БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ
версия: 2.0 
Моносзон. Сердце пудренное. Обложка книги
Salamandra P.V.V., 2017
Библиотека авангарда #29

В настоящей книге впервые собраны стихотворения Льва Моносзона – деятеля «кафейного периода» русской поэзии 1910-х гг., организатора антифутуристического кружка «Зеленое яблоко», который впоследствии числился среди «молодых имажинистов» и стал знаменитым певцом в веймарской Германии. Полностью переизданы все три сборника Моносзона: «Сердце пудренное» (1917), «Эти дни: Стихи о мятеже» (1917) и крайне редкий сборник «Последняя нежность» (1918), не поступавший в продажу.

СОДЕРЖАНИЕ

Лев Исаакович Моносзон

Сердце пудренное

Сердце пудренное

Лирика

«Сердце пудренное» отпечатано в типографии «Автомобилист» в августе тысяча девятьсот семнадцатого года в количестве шестисот экземпляров, сто из коих выпущены любительским нумерованным изданием, отпечатанным на слоновой бумаге и переплетенным в материю.

Хрусталики семигранные

«Золотистые, нежные волосы твои…»

Золотистые, нежные волосы твои

поглажу ласково.

Тихо закрою глаза

поцелуем невинным и робким.

И на тонкой кисти,

в кружеве жилок синеватых и гибких

любовь заплетенной найду.

«Кожица на носике сморщилась…»

Кожица на носике сморщилась,

у губок эмалевых уголки засуетились,

разыскивая дорожку вниз.

Это значит –

детка хочет обидеться на меня.

Ах, скорее,

зайчиком-поцелуем закрою розовый ротик!

«И грех, такой алый и пряный…»

И грех, такой алый и пряный,

как женщины Рубенса,

безумно сорвет с побледневшего плечика

шелка, обвивающие страсть.

О, сколько радости будет

в поэме греха

и стыдливости!

«Дымок розоватый улыбнулся застенчиво…»

Дымок розоватый улыбнулся застенчиво,

улетел,

вкрался тихо в застывшее небо.

Ах, не ты ли, моя любимая,

обо мне вспомнила –

уронила нечаянно

неуловимо-нежный лепесток души?

«Впиться пьяным поцелуем…»

Впиться пьяным поцелуем

в розоватую матовость кисти,

зардеться огнем, взволнованно крикнуть,

и чувствовать остро,

что рядом, волнующе-близко –

ты, мое бешенство,

ты, моя радость!

«Улыбкой сверлю глаза…»

Улыбкой сверлю глаза,

велю вялому вареву сердца

гикнуть огонней радостью –

это ли ты, сын царицы,

печатающей пятками на панелях

символы расчесанного и расчетливого

безумия?

«Ноготки розовые, отточенные…»

Ноготки розовые, отточенные,

интимно и лукаво поблескивают над клавишами.

Песенка совсем тихая

ищет дверку к усталому сердцу.

Ах, не свести мне глаз

с теплого жемчуга

пугливого плечика твоего!

«Четко чеканю четки пульса…»

Четко чеканю четки пульса,

быстро скачу с качель на качели.

Воздух визжит изжитыми хлипами,

небо внизу – в Везувий везу его!

Эй, берегись – лисий я прихвостень!

Или не слышишь –

четкими четками чеканю пульс.

«Сдержанно и веско…»

Сдержанно и веско

ткем разговоры умные,

приподняли брови и кажемся себе

богами без престола.

Я в кресле бархатном – ты, моя девочка,

прикорнула уютно, задремала

от божьих разговоров.

«Черный воздух. Черное все…»

Черный воздух. Черное все.

Только одно ослепительно-белое лезвие –

зубы его.

Только два темной сепии бриллианта –

цари-глаза его.

Мир, отчего не бьешь в колокола?

Ведь это он, мой любимый, со мной говорит!

«Протянула чуть-чутной улыбкой…»

Протянула чуть-чутной улыбкой

лучики пыли серебряной к сердцу.

Быстрой пригоршней черного бисера –

фразой французской –

приказала хотеть.

Еще секунда – и я в кратере Этны!

Но я смеюсь – размеренно и четко.

«Опрокинула навзничь…»

Опрокинула навзничь.

Кинулась кошкой безумной. Сжала и душит.

Дыханьем прерывистым и пьяным

вплетает в тишину: «Хочу!»

Я удивлен. Я не знаю, молчать ли?

Ударить? Вонзиться иглой поцелуя?

Лукаво и тихонько запираю дверь.

«Бледные пальцы сжаты отчаянно…»

Бледные пальцы сжаты отчаянно,

и взгляд совсем гипсовый.

«Не любишь» –

губы хотят изваять из страдания.

Ну да – не люблю,

но сердце все в клочьях от боли.

Стою, насвистываю мотив из оперетки.

«Запрокину голову…»

Запрокину голову

поцелуем пьянящим и жадным,

гибким зверем обовью горячее нежное тело,

и пока не оторвусь от поалевших губок,

буду слушать, захватив дыхание,

как моя грудь

с твоей меняется сердцем.

«Приду…»

Приду,

улыбнусь немного устало и тихо,

и в матовый голос твой

опущу покорное сердце.

Приду,

улыбнусь немного устало и тихо,

умру в твоих серых глазах.

«Таинственный и острый шелест шелка…»

Таинственный и острый шелест шелка,

мучительно-жадный

аромат духов.

Искры черно-алые в дьявольских глазах

И в хищной жути дразнящего газа –

руки, руки твои

безвольные и хрупкие.

«Покорно и печально…»

Покорно и печально

целую матовые мягкие перчатки,

прильнувшие к душистым и бледным

пальцам Вашим.

Потом,

когда Вы уйдете в серый перламутр далекого,

тихо улыбнусь памяти Вашей.

«Только на минутку…»

…даже сердце напудренно.

Л. Моносзон

Только на минутку

сниму постылый и милый грим.

Вот я –

весь – долгий-долгий поцелуй,

трепетный огонек в хрустальной льдинке,

нежная песенка,

любовь.

«Нерешительной и нежной трелью…»

Нерешительной и нежной трелью

вздрагивают пудренные бедра,

и взгляд такой Гаршинский.

Минутка –

малютка расплачется,

минутка –

малютка умрет от любви.

«Ласки увядающей женщины…»

Ласки увядающей женщины,

ароматной, усталой и пряной,

немного шелкового золота

чулка натянутого, как улыбка лорда,

цветы – улыбки,

цветы – поцелуи, –

и дикая, алая боль об ушедшей.

«Ледяным спокойствием браунинга…»

Ледяным спокойствием браунинга

красные знамена любви моей

разорву в клочья.

И вся белая,

губами, уже вздрагивающими Смертью,

«мама», скажу,

«ведь это тоже революция…»

«Милая, глупая…»

Милая, глупая –

забыла улыбнуться серебряному зеркалу

сразу поникла, помертвела,

ушла.

А я,

слегка напудренный тоской,

поцелую забытую улыбку.

«Немного пикировки…»

Немного пикировки,

очаровательной, пикантной и острой,

цветы какие-то

сказочно-ароматные и бледные,

потом – в золотистой искре улыбки

задорные, крепкие зубки –

и в мире – Солнце, безумно-шелковое!

«В темноте…»

В темноте,

когда не стыдно стыда

горящими коленями охватишь колени,

изогнешься в томлении диком и пьяном,

вдавишь в грудь бусы желтые.

А когда задушу,

бусами одену исступленное сердце.

«Тигренок…»

Тигренок,

когтистый и гибкий,

наивный до цинизма,

циничный до очарования,

жеманно и остро кинет ласку,

совсем тихую

жгучую.

Слово: «нет»

«Нет настоящего. Жалкого – нет».

Блок.

«Чадные кораллы хроматических гамм…»

Чадные кораллы хроматических гамм,

напоенных кроличью страстью.

Пестрые молнии режущего сгущенный воздух

серпантина.

Жадные, зеленоватые взблески в бокалах.

Жадные, зеленоватые взблески в глазах.

Гнусавые хлипы, пьяно целующие

махрово-красные стены.

Жаркие бедра, слащаво-надушенные.

Похотливо-томные изгибы женщин,

блекло пляшущих жизнь.

Разрушенность кощунства. Омертвение стыда.

И в вихре пьяного хохота,

сжимающего колени исступленной дрожью –

я, поникший в светлых чарах

осенней, ушедшей любви,

я, любовно застывший в тонком плетиве

того, что когда-то захватывало дыхание

обаянием невозможного,

я, сдавливающий виски,

чтобы не разрыдаться от ужаса,

от безумной, врезающейся боли.

Кто сказал, что на могиле не пляшут?

Вздорная выдумка!

Маэстро, какой-нибудь танец

попьянее…

Solitude

Тихо уходит день

и в гибких пальцах

никак не собрать остатков воли –

проститься с жизнью.

Как устало никнут ветви,

совсем голые,

и глупые,

и ненужные в холодном Городе.

Вот помню, что-то было, ведь

право же, было,

что-то удивительное, совсем чужое –

любовь – или цветок, выросший на карнизе –

что-то было у меня.

А теперь,

в последних лучах холодного дня,

не могу найти,

не могу вспомнить

моей последней радости,

лучика моего.

Все умерло,

все потеряло краску,

и если бы хоть слезы ожгли истомленное лицо.

Тихо уходит день,

и в соседней комнате

старенький дедушка,

изгнанный войной из родного города,

со стоном ломает руки

над картой военной.

«И это имя, такое протяжное и нежное…»

Эсфири Р.

И это имя, такое протяжное и нежное,

имя библейских цариц,

так непохожих на тебя

своей пряной пламенностью и красотой;

и этот долгий, застывший льдинкой вопрос,

пробивающийся сквозь сероватые завесы

глаз твоих,

светлых, застенчивых глаз твоих,

так много говорящих мне

своей грустной и милой наивностью;

и эта тонкая, прозрачная осеннесть

умершей от слишком большого счастья

любви,

интимной и изящной,

выдержанной в перламутрово-серых тонах,

без малейшего налета

диссонирующе-яркого пурпура, –

о, как все это близко усталой,

уронившей крылья

душе моей,

тянущейся к тебе с немного стыдливой

и мягкой улыбкой, –

как странно и радостно, сестра моя,

как странно и радостно!

«Сегодня…»

Сегодня,

немного после полудня,

когда я впервые угадал под твоими ресницами

матово-розовый огонек,

тот самый, что застилает сероватым дурманом

бедную, красивую голову мою,

усталую от безнравственных рассуждений

о нравственном, –

сегодня,

немного после полудня,

ты подарила мне этот удивительный

кусочек Юга –

листок какого-то странного,

своевольного дерева.

Правда,

он совсем засох,

и в нежно-оливковых морщинках его,

сколько ни вглядываюсь,

я не различаю больше ничего,

что бы напомнило мне Юг,

с его исступленной радостью бесстыдного Солнца

и природой,

насыщенной острой красотой.

Но мне кажется, что каждой извилинкой своей

он говорит о твоей любви,

безумной, как Небо,

и безвольной, как Земля,

о любви,

только что созданной,

только что вспыхнувшей

в твоих длинных, тоскливых глазах.

Я знаю,

что этот листок держала в руках

ты,

немного божество, немного женщина,

перед которой я, такой измазанный жизнью,

меняю улыбку на подавленный стон,

и которая вкладывает

в мозаичный узор жизни моей

так много кристалликов светлой грусти.

И я беру твой подарок,

через минуту весь бы зацелованный,

и тихонько рву

на обрывки, все еще зеленоватые,

которые из кусочков Юга

превратились в куски

страдания.

И я упиваюсь

той болью, которую мне причиняет

заплеванность моего божества,

я упиваюсь

тем невыразимым страданием,

которое рождает моя же воля –

и я теряю рассудок,

я ломаю руки,

я пьянею от отчаяния, –

о, этот злой кусочек Юга!

«Мне больше не для кого…»

Мне больше не для кого

быть красивым.

Моя девочка умерла.

Голубые тоненькие пальчики

не удержали кружева ласок,

уронили в ладонь смерти.

А вы не видели

как глаза замерли,

совсем стеклянные стали.

Теперь,

в сером холоде одиночества,

мне больше не для кого

быть красивым.

«А если постучится в дверь…»

А если постучится в дверь,

погоди, крикну,

впущу.

Отбегу в синий угол,

лихорадочно выпью из флакона

острый яд.

И уже слыша,

что и Смерть стучится в дверь.

схвачусь за грудь,

шепну,

войди, жизнь моя,

войдите вместе.

«В аллее черно-синий мрак…»

В аллее черно-синий мрак.

И запах ели хватается цепко за горло.

Я держусь за деревья, чтобы не упасть.

Я не один.

Мне нельзя падать.

Мне надо казаться мрамором.

Дьяволом, изваянным из холода и одиночества.

Я не один.

Со мной – девушка.

Вчера – это была моя жизнь,

моя буря, мой крик, –

моя скорбь.

Кто поверит, что одна ночь выжгла все

угрюмой лаской Смерти?

Перед глазами черно-синий мрак.

Кружится все как-то судорожно.

Как скажу ей Смерть ее?..

«Он ушел от меня…»

Он ушел от меня.

Мир не мой больше.

Я чужая. Я нелюбимая.

Я осколок, кинутый в горе.

Третью ночь я вбираю воспаленными глазами

третью белую, мертвую ночь.

Почему плачет кто-то рядом?

Это мама,

руки мои целует тихо.

Мне кажется,

в мои жилы боль налита вместо крови.

Я не вижу ничего.

У меня нет больше сердца.

Он ушел от меня.

Слово: «может быть»

«У тебя сегодня глаза как у девочки…»

У тебя сегодня глаза как у девочки,

большие и очень добрые,

конечно не такие, как вся ты.

И вся ты сегодня как-то притихла,

будто не знаешь, кто мы с тобой,

чужие или очень близкие.

Может быть, тебя делают такой

твои светлые волосы, особенно гладко связанные

в узел,

который я так люблю целовать;

или, может быть, ты думаешь о чем-то,

что никогда не залетало в твою ветреную головку.

Право, лучше не думай о глупой жизни,

посмотри в мои глаза

с той же искоркой радостного удивления,

что и всегда:

мы тихо спрячем свет за мягкой шторой

и утонем в голубом, наивном сумраке.

«Ты весь стальной. Ты весь упрямый…»

Ты весь стальной. Ты весь упрямый

Ты весь как будто из Огня.

Такой же злой. Такой же пряный.

Такой же дикий. Весь в меня.

Сегодня – знаю – будешь нежным,

Колени тихо целовать,

Ковром из лилий белоснежным

Меня наивно покрывать.

К моим ногам в налете страсти

Прильнешь, моля отдать себя.

В моей сегодня будешь власти!

Ты будешь мной, меня любя.

А завтра – знаю – снова гордый,

Ты будешь холоден и стыл,

С улыбкой истинного лорда,

С досадой злой за дикий пыл.

Ты спросишь вежливо: «Здоровье?»

Прищурив дерзко левый глаз,

И я прочту вкрапленным в брови

Презренье сотен жестких фраз.

Пускай! с моих я не сняла стен

Портрет твой – тот, на что молюсь.

Ты был рабом уж, был подвластен –

И я довольна. Я смеюсь.

«В шелковом вихре блеснула…»

В шелковом вихре блеснула ажурная, удивительно острая, избалованно-тонкая, ножка кокетки, немного округлая. И странной змеиностью, смешанной с радостью, сверкнул, отливая, точеный изгиб, как будто маня и как будто пугая звериною страстью в побелевших зрачках. И было, как будто с улыбкой загадкою, деланно-искренней, искренне деланной, в облаке стылом, душистом и вальсовом кто-то кружился, кто-то жеманился, немного испуганно и вежливо-нагло.

Хищно и ласково улыбаясь ресницами, Вы скромный и тихий вели разговор в матовых бликах овала зеленого, ткущего тени мягко и зло. Кинули смеха звенящую струйку, вся изгибаясь, вся в цепях теней, – и еще проще затихли, вся скромная, будто ребенок, играющий взрослого. Так, балансируя и извиваясь, мчались секунды развязной тиши, чуть оскорбляя, чуть-чуть волнуя, остро-сторожкие, властные, гнуткие.

Только напрасно сложили Вы губки так, чтобы казаться невинной и чуткою: ножка сказала другое, звериное, – ножка Вас выдала, немного округлая!

«Голубые, невнятные просьбы…»

Голубые, невнятные просьб

лепечет небо, стыдливо целующее воду.

Листья так зелены, о, как зелены листья!

Пьяные яркостью, заколдованные ритмом,

ткущим причудливые узоры,

они творят свой танец, шелестящий и нежный,

выпукло орезченный в неверных бликах

острого Солнца.

И сквозь пряную зелень застенчивым овалом

улыбается матово-розовый жемчуг:

маленькая, голенькая девочка в прудике

стоит и плачет тихонько.

«Шалою ведьмою, взбешенно скачущей…»

Шалою ведьмою, взбешенно скачущей

в дерзких лохмотьях багряных ночей,

шалою ведьмою, огненно плачущей

красными блестками домьих печей,

я притворюсь, подкрадусь я незначущей

поступью быстрой, как встреча мечей.

Остро и пестро ударю кораллами

жадных, как ветер, подкрашенных губ,

волю того обовью я кинжалами,

кто, как Огонь, мне и страшен, и люб,

и не устану глазами-провалами

чары лить песней изломанных труб.

Крикну: «Бери же!» и брошу, усталая,

горстью песка в его сильную грудь.

Пусть поскорее в глазах его алые

искры очертят желанную жуть!

Я задушу и одену в кандалы я

смех целомудрия, тихости муть.

И на зеленом ковре под акацией

дико сорву с него стылостность зим,

чтобы слилися в нас с жуткою грацией

пьяная ведьма и злой херувим,

чтобы грубей с горевой аффектацией

грех бил в глаза, как у уличной грим.

Пусть он узнает, что тело стесненное

узким нарядом – свободнее дня,

пусть он почует, как в Город влюбленное

сердце дикарки – все в песне Огня.

Пусть же все будет, как смех, заостренное

красочно-смело, как ржанье коня!

«Листики…»

Листики,

знаете,

такие маленькие, тонкие,

с черными, шелестящими цифрами –

каждые сумерки обрываю

и тихонько верю,

что строю лесенку к весне.

А ты,

вот какая ты нехорошая,

все смеешься надо мной,

говоришь –

уж не в дедушки ли собрался,

что к солнышку пробираешься.

«Губы твои – это элегия страсти…»

Губы твои – это элегия страсти,

взвинченно-радостной, скорбной и нежащей,

стон вплетающей в улыбку узорчатый.

Губы твои – это смех утопающей,

бешено скорченной, безвольно ослабленной,

стынущей в волнах кудрявых вина.

Губы твои – экстаз побежденности,

уныло ликующей, фиолетово-мерной,

с душой, перетянутой ударом бича.

Губы твои – фимиам истомленности,

подчеркнуто пряной, льнуще сближающей,

манерно развязанной в пляске дня.

Губы твои – это песнь напряженности,

пытливо-изысканной, взвивающе-красочной,

пальцы ломающей в лживой тоске.

Ах, отдай мне твои губы червонные!

«И Вы, с Вашей эксцентричной красотой…»

И Вы, с Вашей эксцентричной красотой,

холодная, как английская гравюра,

божественно-извращенная и жуткая,

вызывающая у встречных ломак

жесты очарования,

растворенного в ужасе,

И Вы, в Ваших изумительных нарядах,

красиво ломающая руки в аффекте отчаяния,

сверкающая дурманным и пряным

кружевом зубов,

эффектно-жеманная в вязких жестах

скрытой любви и обнаженной порочности.

И Вы, равнодушно нанизывающая сердца,

как дебелая и глупая мастерица

бусы в ожерелия,

Вы – с глазами пушистого котенка

и властными ужимками тигра,

неверная уже в обещаниях,

могущих стать жизнью,

но обещающая миры одним поцелуем

молчаливо-тоскующих ресниц, –

знайте:

И Вы, как и тысячи, вплетены в алую гирлянду

гортанно-смеющихся девушек,

обтянутых желанием моим,

как гуттаперчевым трико, –

И Вы, как и тысячи, обовьете

гранеными изумрудиками смеха Вашего

смуглые, изнеженные пальцы мои, –

И Вы, как и тысячи, уроните волю

в узорную дрожь моей влюбленности,

моего безумия.

Все ли готово?

Румяньтесь и радуйтесь – идет Господин.

«В мягкий шелест платья твоего…»

В мягкий шелест платья твоего,

рассказывающего мне на ушко

такие милые и застенчивые

тайны,

спрятал я лицо,

розовое от стыда и улыбки.

Не правда ли, странно как:

такой большой, такой мужественный,

вдыхаю волнующе-нежный аромат тела твоего,

уронив из памяти

миллионы неутолимых хотений, –

и не смею думать ни о чем,

кроме нашей любви.

Немного жалко только, что мир,

уходящий все дальше,

от волшебного узора сказок,

совсем не наш,

и не с нами,

творящими единственное чудо.

Зато вечер,

обвивающий нас перламутровым кружевом

матовых полутонов,

видно, понял все,

притих,

притаился в складках

сероватых гардин.

«Как хорошо, что ты еще девочка…»

Как хорошо, что ты еще девочка,

еще умеешь удивляться

и желать.

Оттого наша любовь, как глаза ребенка,

чистая

и знающая все.

Ты прислонилась застенчиво к груди моей,

прильнула нежно-розовой щекой

к сердцу моему алому –

и слушаешь с такой внимательной улыбкой

его милые и бессвязные речи,

как будто совсем забыв,

что только молчаливая ширма японская

отделяет нас

от строгой мамы твоей.

Тихо шелестят страницы Альфреда де Мюссе,

таинственно и лукаво говоря

о недоговоренном,

и слышно, как в соседней комнате

часики плетут узор из времени.

Там где-то,

за окнами этими черно-синими,

может быть, и льется в мир

пьяная злоба,

и люди в хрипах корчатся,

сдавив друг другу горло, –

но мы –

мы ведь только дети,

забавляющиеся очаровательной игрой.

Простите нам, что наше счастье –

это уметь забывать все,

что не с нами –

в заколдованном овале любви нашей.

Не правда ли, девочка моя?

Ну, давай, украдем у жизни

пугливый и невинный

поцелуй.

Ах, как бы мама твоя не услышала!

«Весь вечер, мучительный и долгий…»

Весь вечер, мучительный и долгий,

между нами, детка, люди лед наслаивают

разговорами светскими.

Вижу личико твое бледное,

и глаза, усталые от людей –

и не смею прижаться губами

к холодным пальчикам твоим,

не смею прогнать печаль,

кривящую тонкие уголки губ –

ведь я – гость. Я – чужой.

Зато потом – я верю –

приду домой, в холодную комнату,

с сердцем, сжатым тоской,

и найду в кармане белый лоскутик бумаги.

Разверну –

а там в уголку прикорнуло наивно

одно только нежное слово: «Люблю»…

«Теперь я знаю, да, да…»

Теперь я знаю, да, да.

Вы зайчик,

пушистый, и нежный, и острый.

Какие у Вас черные,

совсем Сомовские

глаза!

Какая чарующая оливковость оттеняет в них

узор из лукавства и позы,

из кокетства и стыда!

О, Вы много знаете,

и еще больше хотите,

совершенно не считаясь с тем, что Земля –

только надутый заботами шар,

который ни за что не улетит в небо,

даже ее Вам угодно будет

выпустить из рук голубую ниточку влюбленности,

на которой он, слава Богу,

еще держится.

Но все это ни к чему,

потому что Вы отлично знаете,

что Вам достаточно слегка выставить Вашу ножку

изумительно обтянутую шелковым зеркалом

чулка,

чтобы все возражения рухнули,

как подпиленная Эйфелева башня.

И поэтому Вы предоставляете

гениально-высохшим математикам

ломать себе голову над теорией вероятностей,

помня,

что вероятность – это

плохо скрытая действительность,

и что Ваши вероятности

слишком непросто найти.

Точно так же, рассыпая перед каждым,

еще не совсем развалившимся мужчиной

ослепительно-звонкие

улыбки,

Вы позволяете догадываться,

что за восхитительной грацией,

с какой это делается,

скрывается не менее восхитительное

равнодушие.

И немного,

право, совсем немного

отделяет Вас от леди Годивы,

той, что была слишком женственной,

чтобы обнажить свою красоту,

и слишком женщиной,

чтобы не прикрыть эту красоту

другой:

та, оставив стыд,

в складках скинутого платья

освободила целый город,

Вы же

тем самым

пленили бы его.

Жестким пером

«Брови сжаты…»

Брови сжаты.

Губы стянуты цепью сарказмов.

Какой прикажете сделать взгляд?

Замшевый. Тусклый. Презрительный.

Очень высокий воротник,

торжественный и скучный, как поцелуй аббата.

Остальное все – цвета июльской полуночи.

Ужасно просто:

загнать жизнь в костюм,

думать только о декоративности жеста,

чувствовать только красками.

А потом, когда в душ вместо соловьиной мякоти

для Вас расцветут иглы кактуса,

взять за холеную руку Ее.

Ахиллесову пяту души.

Змееныша и богиню.

Злейшую актрису мироздания.

Любовь.

Одеть в газовое ничто,

помня, что возможность наготы

волнует неизмеримо больше,

чем сама нагота.

И мы пойдем,

два величайших актера,

и в каждом кафе,

в каждом шикарном кабачке

мы будем разыгрывать нашу единственную,

дьявольски-божественную комедию –

жизнь.

Мы поразим зияющей лысиной стыда

даже шантанных див,

сипящих от излишка излишков,

и вас, очаровательных сектантов эротизма,

и вас, изуверов извращения.

О, я буду незабываем

с лицом моим,

циничным и белым, как белая краска,

с душой-цилиндром, вылощенным наглостью

и надевающимся, когда угодно.

О, я буду незабываем

С монологами моими о том,

что любовь – пренеприятный отросток сердца,

и что любить можно

только в серых перчатках.

Мы забудем все в игре,

и когда сонный гарсон вытолкнет нас

в сырую жижицу ночи –

мы не остановимся.

Исступленные гурманы актерства,

мы – два величайших актера –

друг перед другом будем грассировать,

жеманно играть в себя –

одинокие в душных тисках темноты,

фатоватые, гордые и –

немного жалкие.

«Серый туман заклеил Землю…»

Серый туман заклеил Землю.

Совсем некуда деться.

Я там –

опять какой-нибудь поэт,

с назойливым и неустанным надрывом воспевающий

голубенькие цветочки на платье

возлюбленной модистки,

напишет книгу

в свободное от продажи резиновых пальто

время.

И снова потекут на рынок

потоки дурно сделанных восторгов

и всхлипываний.

А те,

кому нечем заштопать прорехи серого дня,

набросятся с горящими от любопытства глазами

в надежде на что-нибудь неприличное:

и глупые краснолицые девушки

стиля Lottchen

которым делается дурно от счастья,

и вереницы красиво-усталых женщин,

растрачивающих безумные бездны страсти,

таящиеся под ресницами,

на дешевые духи

и болонок, –

и утомительно эстетничающие джентльмены

с плохо вычищенными ногтями.

Как все это знакомо и скучно,

точно перчатка,

ношенная месяц.

Куда же деться, о Господи?

«Когда стану совсем дрянью…»

Когда стану совсем дрянью,

огородным пугалом,

с нависшими лохмотьями скабрезных хихиканий,

бульварной лавочкой,

на которую кто хочет присаживается,

кумиром эфироманов, самоубийц и кокоток,

когда стану совсем дрянью –

Пришлю в замшевом футлярчике,

обитом серо-лиловым шелком,

сердце мое,

нарумяненное и подшитое,

как рваный ребенкин бибабо.

Ведь Вы женщина,

а женщины любят лаун-теннис жизнями.

Вы взглянете на заплатанное сердце,

и тень приятности пощекочет Вас небритыми усами

где-то около печени,

оттого, что именно Вы,

такая тоненькая и слабая,

столкнули в это пьяное орево меня,

олицетворение силы и мужества.

Может быть, из любопытства Вы пойдете

посмотреть на меня.

Окруженный влюбленными мальчиками,

бледнеющими от каждого жеста

их прелестного чудовища,

бледный, как вырезка о политике,

с губами кричащими, как вырезка об убийстве, –

я улыбнусь равнодушно и едко.

Скажу

что Шипр слишком сладок,

и походка,

точно из Вас вынули позвоночник.

Nature pas encore morte

Поменьше святого,

покорно прошу,

поменьше святого в разговоре с нами.

Все равно, мы,

теряющие чистоту на одиннадцатом году,

а невинность

несколько позже,

не годимся никому в божества.

Мы ведь, право, не знаем,

когда кусаем губы в досаде,

потому ли это делаем, что вычитали из книжек,

что так надо,

или потому,

что это само так делается.

Давно уже,

еще до пьяной истерики Бальмонта

и мистических ураганов Мережковского,

мы выкрасили души

в цвета циничной утонченности и безволия,

затем же, зачем кафешантанная дива

наводит тени порока на глуповатое лицо.

Потому что, в сущности, мы всего только

холодные и очень искренние

эгоисты,

будто бы увлекающиеся Бурлюками

и подобными им ряжеными ломаками,

но втайне предпочитающие

сильную драму в кинематографе

со многими оголениями и убийствами.

И поэтому,

судите сами, стоит ли разгадывать нас,

хромых и лысых сфинксов,

когда насморк или узкий воротничок

взволновывают нас неизмеримо больше,

чем двадцать мировых войн.

Право же, судари,

поменьше святого,

поменьше святого и белого!

«Веки полуспущены…»

Веки полуспущены.

И девочка с слишком розовыми губами,

лежащая на моих коленях,

пытается вырвать из них дрожащие угольки любви.

Веки полуспущенные –

провинциального театрика занавес,

никогда не спускающийся до рампы.

Эй, служитель! Да спустите ж его!

А то господину мяснику,

пригвожденному к партерному креслу,

видать жалко обутые ноги актеров.

Жалкие догадки о пассиях и трагедии.

Веки полуспущенные,

с жилками голубоватыми –

провинциального театрика занавес.

И девочка с слишком розовыми губами

жадно ловит за жалко обутые ноги

мою трагедию любви.

«Шикарный мальчик…»

Шикарный мальчик,

черноволосый, с глазами цвета умершей любви,

совершенно свободен от ангажемента,

ищет занятий.

Условия:

максимум наслаждения в минимум времени.

Взовьетесь на лифте. Сделаете к двери шаг,

нерешительный, как женщина-шофер.

Уроните сумочку.

Не помня себя,

бескровным прикосновением родите звонок,

безвольный, как песок.

Ах, да не все ли равно,

что душа

от бывших и не бывших влюбленностей –

болью сморщенное печеное яблоко:

шикарный мальчик,

затянутый в корсет сдержанности,

встретить Вас бледной улыбкой проститута,

выцарапанной на лице острыми когтями страданий.

Ах, да не все ли равно,

красивый ли Вы мужчина или женщина,

шикарный мальчик

встретит Вас суховатым полупоклоном

индийского раджи.

И в первой же связке секунд.

покрытой тающей неловкостью,

как надышанный стакан,

поразит Вас

истинно Уайльдовским гурманством костюма,

истинно Толстовским гурманством позы,

интонациями пастора и кокотки

в неверном и нежном голосе,

напоминающем перламутровые тени Уистлера.

Потом –

врежет в сердце

осколки визжащих гармоний своей композиции.

Посмотрит,

как Вы будете биться в истерике,

разгорячая телом пол.

Поймет,

что это любовь Ваша неуклюже мечется

толстяком на гоночном велосипеде:

упадет – разобьется вдребезги.

Ах так?

Шикарному мальчику Вы не подойдете.

Нужна не такая.

Вам укажут дверь бело и очень холодно.

Вы выйдете, бледная и пошатывающаяся,

как вышла бы из анатомического театра

мертвая девушка,

над которой надругались студенты.

И на пороге Вас настигнут отчаянные

молотками по хрусталю горящего сердца

слова – эти надгробные памятники искренности:

«Какое одиночество

быть ни с кем не сравнимым!»

А завтра

судорожно вглотнете газетные строчки две:

шикарный мальчик

удавился шнурком от дамских ботинок.

Еще не поняв до конца,

машинально перевернете страницу,

чтобы спрятаться от дикого ужаса двух строчек –

и падая,

в уходящем куда-то листе снова увидите:

шикарный мальчик,

черноволосый, с глазами цвета умершей любви,

совершенно свободен от ангажемента.

«По ночам…»

По ночам,

когда никакими пинками тюремщика-морфия

не вогнать себя в одиночную камеру сна,

мучительно думаю,

кто Вы,

которая мне так остро нужна.

Может быть, Вы, –

восхитительная дегенератка,

выкидыш Города,

тончайшее кружево пороков и беспорочья,

воспитанный на Кузнецком элегантный зверь.

Или, может быть, Вы –

простая и чистая, как лист бумаги,

который я покрою

кляксами изысканнейшей извращенности,

ибо больше наслаждения развращать девушку

может быть только наслаждение

когда девушка развращает.

Впрочем, к рассвету,

когда метла зари прогоняет накопившиеся за ночь

нечистоплотные, как русский солдат,

мысли о женщинах,

я вытаскиваю из усталых извилин мозга

застрявшие крючочки вопросительных знаков.

Не все ли равно, кто Вы такая,

когда любовь может дать мне не больше,

чем стакан воды, влитый в бездну Ниагары.

И потом, –

жизнь человека – это магазин галантереи,

где в куче рухляди

спрятаны серые, незаметные клубки счастья;

человек всегда бросится на пеструю дешевку

и не найдет счастья.

Впрочем, к утру

и эти мысли кажутся глупыми,

как оперный певец:

ведь счастье, –

это омерзительное довольство собой

и всем миром,

и красивая женщина, дающая счастье,

скучнее даже научного журнала.

А днем,

высокомерный и замкнутый,

при встрече с изящной женщиной

не премину подумать, что, в сущности,

поэт отличается от женщины только тем,

что накладывает косметики на дряблую душу,

а женщина –

на дряблое лицо.

«Перелистнете книжку…»

Вы растрелили…

К. Большаков

Перелистнете книжку

По страницам –

трепетным веткам души моей –

элегантными и пушистыми белками попрыгивают

блики ликов нежных.

Вот –

мелькнуло вакхическим пурпуром страсти

прелестное мясо.

Кольнуло. Улыбнулось. Исчезло.

Вот –

опал, найденный в пыли мостовой –

наивная пастораль наивной любви.

Вот –

капля крови отчаянного сердца,

обескровленного ужасом безлюбия.

Вот –

в саркастическом дожде

дырявый зонтик недвусмысленных двусмысленностей.

Это все я,

дьявольски многоликий и гибкий,

я –

актер и фанатик актерства,

у которого даже сердце напудренно,

манекен для просушки любвей, промокших

от девичьих обслезываний.

Все, вошедшее в «СЕРДЦЕ ПУДРЕННОЕ», появляется в печати впервые.

Эти дни

Стихи о мятеже

Книга отпечатана в типографии «Автомобилист» в ноябре тысяча девятьсот семнадцатого года в количестве двухсот нумерованных и двадцати именных экземпляров.

«В желтоватый...»

В желтоватый,

по краям замусоленный свиток

все, что будет, вписывает дедик старенький.

В ушах у дедика вата,

сгорбился – все над свитком сидит он

при тусклом свете фонарика.

Пишет перышком гусиным

о самом страшном – войне и смерти,

о самом нежном – тоскее по любви,

о самом злом и змеином –

ревности, всыпающей яд в глубь вин.

Ах, все, что он пишет – измерить ли?

И каждый раз

как дедику писать о революции

гусиное перышко дрогнет.

Дедик забудет, как писать он горазд,

дедик волнуется,

шевелит усами сумрачно и строго.

И на свитке длинном-длинном

чернеет круглая клякса.

Дедик с перышком гусиным

знают, чего в этом мире надо бояться.

«От вашей бойни…»

От вашей бойни

сердце мое, как церковь, где на клиросе

торжественно и скорбно

крылья «вечной памяти» выросли,

и мне больно,

как молящейся старушке с горбом.

Ведь не поверите:

когда война, совсем обезумевшая,

под пулями мечется и мечется,

в пыли полей кровь и слезу мешая;

когда жестокий гребень смерти,

как у какой-нибудь высохшей буфетчицы,

с головы Вселенной

целые пряди людей выдрал, –

вы

во имя какой-то свободы, будто бы пленной,

как хищная, двуликая выдра

подкрались к берегам Невы.

Взмутили темный и голодный люд

словами лживых обещаний.

Дрессированные клоуны,

жонглеры на канатах идей и увещаний,

вы знали, что тут наверное клюнет,

потянет люд за вами – в мутные уклоны.

И скоро город сонно-серый,

урчащий зловеще и злобно,

вскипел, закричал и растопался,

как чиновничек, выпивший мадеры,

и на прорехах площадей, издревле лобных,

гудящими толпами заштопался.

И внезапно,

как в сказках моряка-Синдбаба,

отовсюду высунулись занозы и занозенки –

с юга и севера, с востока и запада

– и город окоченел, как рязанская баба,

на аэроплан вылупившая зенки.

И в унисон войне озверевших народов

кровь хлынула потоком из заноз.

На баррикады! На груды из бочек!

Не забудьте позорные роды:

России мертворожденная дочка

схватила Россию за нос.

И острый запах крови и пороха

опрянил застывшую челядь.

Россия зарделась кровавым разгулом,

Стенькиным посвистом вспорота,

раззудилась, орет, трупом от крови раздуло,

вся Россия – жующее мясо челюсть.

Города

точно матери над трупом ребенка.

Отчаянно застыли зияющие смертью провалы.

Оборванные провода

точно волосы, не чесанные гребенкой.

Всюду кровь, точно сердце болью прорвало.

Стреляют в окна, ранят девушек,

свирепо доколачивают раненых.

Пьяные, ревущие –

разбирать-то где уже –

на панелях каменных

прикладами черепа плющат.

А за баррикадой студенты сгорбились

сумрачно и деловито.

Молча падают. Молча умирают.

Это их имя вписано в скорби лист.

Это их имя славой овито.

Это им удалось умереть перед раем.

И смерть их окружила ореолом героизма

слово: «товарищ»,

оскверненное вами,

вами, меняющими богов из каприза,

как варежки,

вами, преступно играющими преступными словами.

А потом, когда успокоилось

и вы взяли верх –

ну, и что же?

оттого, что заперт в тюремные стойла

противник, как ялик в шхерах,

уничтожен?

оттого, что в мертвецких трупы горами гниют,

и люди в очереди стоят

узнать – не свой ли –

вам легче, у вас уют,

на каждые вонзенные сто ядр

вы тысячи удобств присвоили?

Стыдитесь, люди.

Еще не разучились звереть

в век Маринетти и ван Гога,

в век Скрябинских обрывчатых прелюдий,

когда человечество неловко закинуло ногу

за порог каких-то страшных дверей.

И если мир не клиники

для безвольных идиотов,

то и не место

плясать жестокий и длинненький

пляс готтентотов,

душителей невест.

Будет! Довольно!

Мир наш большего стоит,

чем быть затопленным кровью.

О, если б дожил Лев Толстой

до дней России вольной,

какая бы боль зажглась под сумрачной бровью!

Вот они, вот они, вот они

движутся и движутся

в черной торжественной ртути,

вязнут в презрительно плюнутой небом блевотине,

угрюмые, как ижица,

и страшные, как ужин на редуте.

Вот они, вот они, глядите

сердце выверните в глаза,

видите – зубы прогнившие оскалили,

рваные пулями мяса медлительно

колышут – к земле, назад,

где зарыты гудящие кабели.

Это убитые,

смотрите, смотрите

дьявольскую какую гримасу скорчили,

кровью облитые

пальцы скрючили в досчатом корыте,

сощурили глаз, посинелый и порченный.

А на впадинах серых щек,

покрытых осенней хлябой влагою,

мертвые тени бросает крась рваных рубах.

И еще, и еще, и еще

под черными флагами

почерневшие трупы в черных гробах.

Я за ними,

поднимая издышанное парево,

тысяченогая рвань человечьих ублюдков,

без лица, без имени –

одно бурчащее варево

голодных желудков.

Дети – в картузах до ушей –

двуногие туберкулезные палочки,

синекожими разбухшими головами никнут,

сгибая цыплячьи шеи.

Грязные женщины идут вразвалочку,

тупые, как монеты из никеля,

покачивают животом,

который раз вздутым.

Девушки хилые,

никогда не мечтавши живо о том,

что они – от солнца в саду тень,

а сад – расцветенный любовью милый.

А дальше

суровые и сморщенные лица

штыки, штыки вонзают в тучи –

охраняют кровавые залежи,

как будто каждый боится,

что вздыбится вихрь летучий

и их покойников

и их героев

взметет на небо из гробов.

Берегитесь! ряды пеших и конников

станут горою

за славу взбунтовавшихся рабов.

И снова, и снова

гробы несут

десятками, сотнями

и трупы скалят зубы на сановный

торжественный Божий суд:

если жизнь отняли

и залили трупным запахом

как стеклом, мешающим дотронуться,

то какие суды и чистилища

страшны в небьих лапах,

какой испугает на троне царь,

когда каждый слюною смерти вылощен?

И снова мертвые,

посинелые, изодранные, обгорелые,

с ватой на том, что прогнило,

крючат пальцы, пулеметами обтертые,

ищут страшным глазом, что согрело бы

в жутком холоде могилы.

Люди!

Да что ж это!

Как вы смеете!

Для вас жизнь – это блюдо,

которое вы – ничтожества –

разом проглотить мерите и мерите.

Сейчас же,

Сию же минуту

бросайте ваши занятия,

к чаше

тяжестью крови к земле пригнутой

киньтесь все без изъятия.

Бросьтесь на землю, кричите,

бейте в грудь кулаками,

мечитесь по земле.

Не надо слов, не надо похоти речистой,

руками рвите камни,

головой бейтесь в морозной мгле.

Этого не должно быть, не должно быть!

Никогда не позволим,

чтобы кто-нибудь смерти попался

под ноготь:

каждый волен,

вместо жизни топаза

смерти цветную стекляшку

в галстук воткнуть.

Ни капли крови! Ни капли страданий!

В новом мире никто не пропляшет

по трупам хилой гнути,

никто не убьет под пурпурным знаменем!

«В санитарном автомобиле…»

В санитарном автомобиле

Вы сестра.

Тихая. Нежная. Лилия,

прямо в кровь сошедшая с концертных эстрад.

Едем по Тверской.

Раненый, слабенький мальчик

бледнеет с каждой верстой,

а мостовые взрыты, как в покинутом Галиче.

Миленький, братец,

потерпи минутку.

Вон машина катится,

слышишь – загудели в дудку.

Пуля чмокнула в руль.

Я – шофер – не дрогну.

Вы – сестра. Могу ли

Вас под пули кинуть на дорогу?

«Мой Город…»

Мой Город

неудержимо-влекущий и гордый

пусть и мертв

под стрекотанье сплетниц-пулеметов

и сумрачные буммы

рассевшихся, как лавочницы, пушек.

Ну, хорошо:

ты умный

ты хочешь кушать

ты хочешь мир стереть в порошок

для прекрасного нового мира.

И даже если голова закружится

тут я с тобой.

Но кто помирит

с красной лужицей

с красной лужицей на мостовой?

Люди

Клики клаки колко колеблют

Морозный, издышанный воздух.

Хлеба! Хлеба! Бей его! Хлеба!

Чтоб весь был до капельки роздан!

Крики. Рыки. Рокот зверелья.

Зрачков злоголодная зелень.

Руки в скрючах. Шей ожерелья.

Жжет горло заржавевшим зельем.

Кровь. Сопят. Швырнут кулаками

В измызганно-желтое небо.

Втопчут капли клейкие в камень.

Зарезав, замрут: это небыль.

Девушка

Вжимаясь в стены, прячась от выстрелов,

Бледная девушка дом свой ищет.

Темно. Сверкает длинными искрами.

Всердциться тонкая пулька свищет.

Убили маму. Мамочку. Старую.

Тихо так села на серый камень.

Студент с повязкой санитарною

Выслушал сердце. Махнул руками.

В горящем горе вскинула голову:

Дома ведь дети – без мамы нищие!

Без слез, с глазами мертвого олова

Бледная девушка дом свой ищет.

«Строчки холодные и длинные…»

Строчки холодные и длинные

на холодной ватманской бумаге.

«Мне не нужен рыцарь,

оставивший одной любимую,

когда на улицах кошмар так громаден,

и люди свирепеют грызться».

Как сказать Вам,

моя гордая и нежная,

что в дни этого адского

затева

когда улица в пулеметном огне жила,

и город в ужасе Бога схватил за лацканы,

моля о минуточке без выстрела –

в эти дни мою седенькую маму я не оставлю

огню и громилам,

и даже если бы толпа Вас выстроила

себе на дикую травлю

в ряд со всеми любимыми мира!

«Сегодня, когда колокола протяжно стонут…»

Сегодня,

когда колокола протяжно стонут

о стольких,

я знаю, что все это неправда,

просто выдумал кто-то:

и душу мою, измазанную любовью,

как пальцы гимназистика чернилами,

и сердце,

зацелованное, как Иверская.

Знайте –

сегодня,

когда колокола протяжно стонут

о стольких,

моя ободранная, публичная душа

выросла в величество,

и на сердце, вместо пудры,

их кровь.

Я видел смерть.

«Детка, тише. Спи, моя детка…»

Детка, тише. Спи, моя детка.

Это ничего. Это дядя стучит молотком.

Гвозди вбивает.

Понимаешь, детка? Гвозди.

Спи, голубка. Вон галка на ветке.

Смешная, длинноносая. Заснула на ветке.

Не плачь, родная. Не плачь, моя радость.

Завтра напою молочком.

Завтра.

Спи, а я возле тебя лягу.

Желтая свечка мигает и капает слезками.

По комнате ходить, баюкает

мать,

бледная и тонкая.

Куда пойти? Как пробраться,

когда пули посвистывают по переулку?

Долго ли сердцем пульку поймать –

кто тогда девочку накормит?

Ходит, баюкает.

думает, думает.

Решила. Пойду. Будь что будет.

Накинула шубку. Вышла. Крадется.

От выступа к выступу перебегает быстро.

Вдруг замерла. Побледнела.

Навстречу пьяный солдат с винтовкой.

Эге, голубка,

куда, куда?

Попалась, так стой.

Дикий крик из груди вырвался.

Люди! Люди! Спасите! Спасите!

Никто не услышит.

Где-то выстрелы.

Жадное дыханье на лице, на губах.

Пусти! Пуссти!

Задыхается. Борется. Девочка. Молочко.

Ах, вот как. Куражишься?

Прикладом по виску. Рухнула. Затихла.

Желтая свечка мигает и капает слезками.

Девочка плачет. Мама! Где мамочка!

Тише, детка.

Мама ушла за молочком.

«Последняя нежность»

Отпечатано в апреле 1918 г. типографией «Автомобилист» в количестве 10 именных и 60 нумерованных экземпляров.

To You – Tinny.

Il voyait a chaque arbre, helas! se dresser 1’ombre

Des jours qui ne sont plus.

Victor Hugo.

«Когда Вы спрашиваете меня…»

Когда Вы спрашиваете меня,

откуда печаль моя,

разве смогу поднять глаза,

сказать Вам

откуда печаль моя.

День уходит,

и еще много дней уйдет,

и много еще людей повстречаю –

но мне не забыть

тихой боли в сердце.

Я ниже опускаю глаза.

Я не знаю

откуда печаль моя.

«Желтые листья…»

Желтые листья

лихорадочными пятнами на лице чахоточного

вклинивают в сердце печаль.

Смерть

Ароматом поблекших улыбок

наполняет сад.

И вечер

тихо подвешивается за ресницы солнца

уже слипающиеся от виденных за день

океанов горя.

Когда совсем стемнеет,

ночь,

пронизанная звуками чужих поцелуев,

лукаво поманит меня.

А я,

опять один,

опять тоскующий по ласке,

в хрусте заломленных пальцев

вспомню девочку,

не пожелавшую моего поцелуя.

«Ночь кругом…»

Ночь кругом,

черная и тоскливая.

Желтые огоньки фонарей

виснут во тьме

золотыми коронками во рту беззубого.

Один.

А все почему-то вдвоем.

И ночь одуряюще грешна.

Один.

Ветер перебирает мои волосы,

тихо целует мой лоб,

и я улыбаюсь.

Мне кажется, что это –

моя маленькая, нежная любовь.

Моя маленькая, нежная выдумка.

И я забываю о том,

что дружба любимой девушки

больнее простого отказа,

потому что в ней есть жалость.

Я хожу по улицам,

и ветер перебирает волосы мои.

«Когда я прихожу к Вам в госпиталь…»

Когда я прихожу к Вам в госпиталь

и вижу в розовом кружевном капорце

Ваше лицо,

такое тонкое,

такое изможденное операцией –

милая!

как загорается душа моя

исступленной нежностью к Вам.

Бледный, сжимающий сердце,

выстукивающее вакхические ритмы любви,

я замираю на пороге,

не замечая белой сиделки Вашей,

ни ярких пятен даренных чужими

цветов.

И я вижу –

или – нет, нет!

Мне кажется, что я вижу.

Мне так хочется видеть:

Ваши глаза,

чуть обтянутые черным бархатом печали,

медленно поворачиваются ко мне,

и внезапно темнеют,

и расширяются,

и вздрагивают матовым, жутким огнем

острого волнения.

Но жестокое время

еще не успевает состарить нас

на секунду,

как Вы опускаете устало ресницы

и слабым жестом

приглашаете меня войти.

Я – мертвенно спокоен.

Тихо вхожу. Целую руку.

Мне кажется,

я даже не забываю спросить Вас

о здоровье.

«Быть деткой…»

Быть деткой.

Плакать над умершей бабочкой.

Гадать о принце милом

на цветке маргаритки.

Сердиться на черных кошек,

перебегающих дорогу.

Ласково кивать знакомым камушкам.

Любить только солнце.

Целовать только цветы.

Быть деткой.

«В черной трубке телефона…»

В черной трубке телефона

голос ваш затерялся,

заблудился,

как котенок в ночном лесу.

Тихий и нежный,

как прикосновение замши,

он весь в золотой дрожи любви,

весь изгибистый,

весь струящий ласковую мощь.

Слушая Ваш голос,

хочется могуче потянуться,

выпрямить грудь,

утонуть

в каком-то железном томленьи.

Сила,

громадная сила рождается во мне

в ответ мягкости Вашей,

и я забываю

свою любовь к аристократизму слабости,

я весь в первобытном захлесте крови,

и я знаю,

что это подлинная стыдливость дикаря

толкает меня кинуть Вам:

«Завтра?

Завтра я занят».

«В осень хмурую…»

В осень хмурую

лучик спрыгнул с далекого солнца.

Лукаво и быстро

погрозился кому-то.

Зайчика пустил

девочке в розовом капоре.

Тоненький. Дрожащий. Нежный.

И у моей красивой выдумки

искры настоящей любви в глазах –

от лучика.

И у моей настоящей любви

слезы красивой выдумки в глазах –

от лучика.

«В эти дни…»

В эти дни,

когда уже нету золота в небе

и на земле все в сером халате –

верить ли

что Вы вернетесь?

Ведь такой любви, как моей к вам,

не забыть.

Это – божья слезинка.

Розовая жемчужинка.

Па менуэта старинного.

И кому-то Большому

кто порвал золотую тоненькую паутинку

стыдно. Стыдно.

«Тонкая полоска розового золота…»

Тонкая полоска розового золота

окаймляет нежное небино платье.

Голубой туман

мягко сглаживает горькую правду Земли.

И сердце мое

просит у голубого тумана

сгладить и его горькую правду.

Я иду домой, потерял где-то шляпу,

и в глазах у меня

тихие слезы осенние.

Там,

в курьерском,

оторвавшем Вас от меня,

нельзя плакать.

Это поняли и Вы,

тоскливо прильнувшая тонким личиком

к стеклу.

Вы поняли так же хорошо, как и я,

что в пряных цветах Юга

Вы растеряете бледные жемчужинки

хрупкой любви нашей.

Я не говорю ничего. Я тихо киваю головой.

Да, да.

Цветы – это хорошо.

Это очень хорошо.

Я иду домой, и губы мои дрожат.

Голубой туман

мягко сглаживает горькую правду.

Всю правду.

От автора

Вошедшее в «Последнюю нежность» обнимает небольшой период моего творчества (осень 1917), по форме и по духу еще относящийся к «Сердцу пудренному», от которого я в значительной мере отдалился в моем нынешнем творчестве. Это, а также нежелание открыть перед галдящей толпой интимную церковку моей души – побуждает меня не выпустить настоящее издание в публичную продажу. Друзья же мои будут иметь возможность следить за постепенным ростом моего творчества.

Лев Моносзон

Биографический очерк

Описывая литературное кафе «Музыкальная табакерка», открывшееся в Москве весной 1918 г., В. Шершеневич посвятил в мемуарах несколько строк и загадочному поэту Льву Моносзону:

«Тут возник Лев Моносзон, который начал свою поэтическую жизнь с того, что нечаянно застрелил милиционера-студента и с испуга начал писать стихи. Когда испуг прошел, Моносзон бросил стихи и уехал за границу»[1].

С поэтом Л. Моносзоном предлагалось идентифицировать деятеля советского кино Л. И. Моносзона (1886–1938), что справедливо вызывало сомнения. Накопившаяся за последние годы «критическая масса» материалов[2], однако, позволяет с некоторой уверенностью отождествить его с известным в веймарской Германии певцом Лео Моноссоном (1897–1967), именовавшимся в эмигрантской печати также «Лео Моносзоном», «известным русским певцом Лео Моноссоном» и т. д.

Лев Исаакович Моносзон родился в Москве 7 декабря 1897 г. в семье богатого ювелира Исаака Львовича Моносзона[3], в Москве же закончил гимназию. Был первым мужем второй жены В. Шершеневича, актрисы Ю. С. Дижур (1901–1926)[4].

Мы не знаем, когда произошло – и произошло ли – описанное Шершеневичем случайное убийство «милиционера-студента»; подобное событие могло случиться после Февральской революции и ликвидации департамента полиции в марте 1917 г. В августе 1917 г. вышел первый сборник Моносзона «Сердце пудренное: Лирика»[5] – собрание верлибров, первый раздел которого, состоящий из любовно-эротических септим, явственно отдавал «японизмом». Следов каких-либо трагедий, за исключением любовных, в сборнике не замечалось – однако в нескольких стихотворениях, жутковато предвосхищавших обстоятельства гибели Ю. Дижур, говорилось о самоубийстве героини. В программном стихотворении «Nature pas encore morte» Моносзон отрекался как от «пьяной истерики Бальмонта и мистических ураганов Мережковского», так и от «ряженых ломак»-футуристов, подобных «Бур-люкам», провозглашая взамен «холодный и очень искренний эгоизм» «циничной утонченности и безволия» денди большого города.

В харьковской «Камене» и это стихотворение, и книгу в целом буквально отхлестал поэт и критик П. Б. Краснов (1895–1962):

Лев Моносзон. Сердце Пудренное. Лирика. Москва. 1917. У этого расстегнутого нерифмованного «лирикана» обилие нежности, но нежности городской души, выкрашенной «в цвета циничной утонченности и безволия». От такой нежности отдает эфиром, песенными гримасами Вертинского, узколобием, болезнью… Освальда. Из Сердца Пудренного льется через край гнилая мутная кровь «шикарного. проститута… с истинно-Уайльдовским гурманством костюма, истинно-Толстовским гурманством позы., окруженного влюбленными мальчиками, бледнеющими от каждого жеста их прелестного чудовища.»

Судите сами, стоит ли разгадывать нас,

хромых и лысых сфинксов,

когда насморк или узкий воротничок

взволновывают нас неизмеримо больше,

чем двадцать мировых войн. –

Стоит ли разгадывать их, теряющих «чистоту на одиннадцатом году, а невинность несколько позже»? Конечно, не стоит. Ни их. Ни поэзию их поэтов. Дегенератам, выкидышам Города, красящим свои губы и пудрящим свои сердца, воспитанным на Кузнецком, играющим своими стеками перед витринами Дациара, – им нужны такая поэзия и такой поэт, который –

отличается от женщины только тем,

что накладывает косметики на дряблую душу,

а женщина –

на дряблое лицо[6].

В ноябре 1917 г. Моносзон опубликовал небольшой сборник «стихов о мятеже», озаглавленный «Эти дни», с чрезвычайно резкими проклятиями по адресу Октябрьской революции и выпадами против большевиков. Последних поэт именовал «хищной, двуликой выдрой», «дрессированными клоунами» и «жонглерами на канатах идей и увещаний», вызвавшими кровавую бойню, новую революцию – «России мертворожденной дочкой» и т. д. Были в «Этих днях» и такие строки:

А потом, когда успокоилось

и вы взяли верх –

ну, и что же?

оттого, что заперт в тюремные стойла

противник, как ялик в шхерах,

уничтожен?

оттого, что в мертвецких трупы горами гниют,

и люди в очереди стоят

узнать – не свой ли –

вам легче, у вас уют,

на каждые вонзенные сто ядр

вы тысячи удобств присвоили?

<…>

Ни капли крови! Ни капли страданий!

В новом мире никто не пропляшет

по трупам хилой гнути,

никто не убьет под пурпурным знаменем!

Все это вполне соответствовало настроениям, по всей видимости царившим в окружении Моносзона – но зашел он гораздо дальше, например, своего литературного соратника, поэта, прозаика, критика и режиссера В. В. Королевича (1894–1969), демонстративно посвятившего книгу стихов «Сады дофина» (1918) великому князю Дмитрию Павловичу.

В декабре 1917 г. (10 января 1918 г. н. ст.) Моносзон читал в «Кафе поэтов» доклад «Реформа любви». Афиша вечера сообщала: «В разговорах примут участие: Вл. Маяковский, киты мира: Вл. Королевич, Вл. Гольцшмидт и Н. Равич, поэтесса Н. Поплавская и желающие вниматели из пришедших» (ГЛМ).

По версии А. Климова[7], Моносзон читал нечто «по Вейнингеру»; вероятней же, его доклад соответствовал «монологам», описанным в стихотворении «Брови сжаты…»:

О, я буду незабываем

с лицом моим,

циничным и белым, как белая краска,

с душой-цилиндром, вылощенным наглостью

и надевающимся, когда угодно.

О, я буду незабываем

С монологами моими о том,

что любовь – пренеприятный отросток сердца,

и что любить можно

только в серых перчатках.

«Зачастую на эстраде истерически кликушествовал И. Эренбург, только что выпустивший свою „Молитву о России“, и поочередно выламывались и жеманничали В. Королевич, Моносзон и Гольц-шмидт» – вспоминал Н. Захаров-Мэнский[8].

В январе 1918 г. Моносзон и Королевич организовали кружок молодых поэтов-«нефутуристов», получивший позднее наименование «Зеленое яблоко». Целью кружка было заявлено «издание поэзии, разбор новых книг, самоопределение поэтов. Предполагается издание сборников стихов и публичные выступления»[9]. При этом Моносзон и Королевич заявляли, что «ничего общего с футуризмом не имеют» и стремятся «освободиться от властного ига футуризма»[10].

О деятельности недолго, как видно, просуществовавшего кружка известно из сообщений в прессе. 29 января состоялся доклад Моносзона «Эти дни в поэзии», в феврале – заседания редакционной комиссии (рассмотрены для альманаха стихи А. Амдурского, Ю. Наумова, С. Рексина и М. Щетининой, приняты стихи Г. Вейманса, А. Оленина, Н. Павлович и Г. Янова; в члены кружка приглашены Н. Серпинская и Н. Поплавская). 18 февраля – доклад Н. Серпинской «„Белая стая“ А. Ахматовой», 25 февраля – вечер поэзии К. Липскерова. В первой половине марта – закрытые вечера (на первом Моносзон и Поплавская выступили с докладами о поэзии В. Инбер, Павлович читала свою поэму «Ангел мщения», на втором – с докладами о поэзии Е. Гуро выступали Рексин и Павлович, читала свои стихи Серпинская).

Единственным публичным мероприятием этой группы стал состоявшийся 1 марта 1918 г. в Малом зале Консерватории вечер молодых поэтов-«нефутуристов», на котором помимо Моносзона выступили С. Заров, В. Королевич, К. Липскеров, Л. Никулин, Н. Поплавская, С. Рубанович, Н. Серпинская, Л. Столица, С. Тиванов, В. Шершеневич, актриса Е. Бучинская и др. артисты. «Не без помпы» явились на вечер В. Маяковский, Д. Бурлюк и В. Каменский. Моносзон впечатления не произвел:

Поэтесса Н. Серпинская и поэт Л. Моносзон своими футуристическими стихами лишь развеселили публику[11].

Господи, прости их. Они, действительно, очень молодые, даже совсем зеленые. И потом, – они не поэты, а комильфотные моложавые люди с математическими проборами.

Разве можно назвать поэзией то, что читали Моносзон, Королевич, Кусиков, Серпинская, Заров? Они сами сознаются, что душа у них – «тряпочка», что без одеколона и пудры им не прожить; они не выносят войны и «таких» ужасов, но вместе с тем они не прочь иногда погаерствовать (конечно в шутку) a la апаш. Где же им быть поэтами![12]

В апреле 1918 г. тиражом в 70 экз. выходит в свет не предназначенный для продажи сборник Моносзона «Последняя нежность» – третий и последний. В статье «Поэзия 1918 года» его приветствует В. Шершеневич:

От маленькой и изящной книжки в парчовом переплете Льва Моносзона «Последняя нежность» веет подлинным аристократизмом, очень хорошо гармонирующим с короткой надписью «издание в продажу не поступает». В коротких, нерифмованных строках молодого поэта есть редкая в наши дни сдержанность и, хотя зачастую эти строки не проникают в сознание широкого читателя, мы думаем, что эта беда поправится и что замкнутый темперамент прорвется наружу. <…>

Сравнивая стихи «Последней нежности» с прежними стихами Л. Моносзона, мы видим большое движение вперед, неустанную работу, и помимо того, что справедливость требует отметить, что автору этой статьи известны позднейшие еще более сильные стихи Моносзона – я должен определенно сказать, что талант Моносзона не подлежит сомнению так же, как и его оригинальность. Единственным неприятным диссонансом в книжке звучит послесловие, где поэт называет свою книгу «интимной церковкой души». После сдержанных стихов, после благородства строк эта «церковка» звучит ненужной рыночностью[13].

Летом 1918 бежал из Москвы в Харьков сооснователь «Зеленого яблока» В. Королевич. Что же до Моносзона, то он исчез из виду вплоть до весны 1919 г., когда Шершеневич провозгласил в статье «Искусство и государство», напечатанной в журнале «Жизнь и творчество русской молодежи»:

Около нас Лев Моносзон и Сергей Третьяков. Под наши знамена – анархического имажинизма – мы зовем всю молодежь, сильную и бодрую. К нам, к нам, к нам[14].

В следующем номере того же журнала, где доминировали имажинисты, имя Моносзона появилось в новом списке постоянных сотрудников. Появилось оно и на афише, анонсировавшей вечер «Банда имажинистов» на эстраде союза поэтов 2 августа 1919 г., но – в числе обозначенных как «отсутствующие» (Моносзон, С. Третьяков, Н. Эрдман и И. Старцев).

Не исключено, что Моносзон к тому времени в Москве действительно уже «отсутствовал» и был заочно причислен к сторонникам имажинизма Шершеневичем и другими[15]. Как бы то ни было, не позднее августа 1919 г. Моносзон эмигрировал; исчез он так тихо и так решительно сменил амплуа, что некоторые ошибочно считали его умершим[16].

За границей Моносзон жил в Варшаве (где женился на Шарлотте Франк), Вене и Париже. С 1923 г. жил в Берлине, учился музыке и вокалу. Обладая абсолютным слухом, быстро выдвинулся как эстрадный исполнитель («В салонной инсценировке студенческих песен выделяется тенор Л. Моносзон» – сообщала в 1925 г. из Берлина газета «Возрождение»[17]). Под псевдонимами Лео Моноссон, Лео Молль, Лео Эмм, Лео Фрей, Лео Франк, Лео Мосснер сделал множество грамзаписей[18], часто транслировавшихся по радио, снимался в кинофильмах «Трое с заправочной станции» и «Два мира» (оба – 1930).

По смерти жены (1928) Моносзон остался с двумя детьми на руках; в 1932 г. он женился на фотографе Штефании Арнсдорф (19111996) и после прихода к власти нацистов перебрался с семьей во Францию, продолжал выступать. После начала Второй мировой войны Моносзон бежал в Испанию, оттуда в США. Жил в Ярдли (штат Нью-Йорк) и, лишенный возможности продолжать музыкальную карьеру[19], занимался филателистической торговлей. Умер от сердечного приступа 22 апреля 1967 г. во время поездки на Ямайку.

Н. Андерсон

Комментарии

Все книги Л. Моносзона воспроизведены по первоизданиям. Орфография и пунктуация приближены к современным нормам.

Сердце пудренное – В 1913 г. под загл. «Пудренное сердце» в Петербурге вышла кн. стихов В. Курдюмова (1892–1956). Возможно, и у Курдюмова, и у Моносзона этот образ восходит к первой строке стихотворения К. Большакова (1895–1958) «Иммортель» («Вы растрелили пудренное сердце…»), вошедшее в сб. «Сердце в перчатке» (М., 1913). Моносзон частично процитировал эту строку в эпиграфе к заключительному стих. книги.

Четко чеканю четки… – Читатель, разумеется, различит отголосок «Чуждого чарам черного челна» из бальмонтовского «Челна томленья» (1894).

…даже сердце напудренно – Автоцитата из заключительного стих. книги «Перелистнете книжку.».

…взгляд такой Гаршинский – Вероятно, подразумевается нервное расстройство писателя В. М. Гаршина (1855–1888).

Нет настоящего. Жалкого – нет – Цит. из стих. А. Блока «Художник» (1913).

Solitude – Одиночество (фр.).

…сестра моя – Здесь автор, увлеченный «именем библейских цариц», апеллирует к «Песни песней»: «Пленила ты сердце мое, сестра моя, невеста!» (Песн. 4:9) и т. д.

…Альфреда де Мюссе – А. де Мюссе (1810–1857) – французский романтик, поэт, прозаик и драматург.

….совсем Сомовские – Имеется в виду русский художник-«мирискусник» К. А. Сомов (1869–1939).

…леди Годива – По легенде, которая легла в основу многочисленных художественных произведений, англосаксонская графиня Годива, умершая в XI в., проехала обнаженной верхом на лошади по улицам Ковентри, чтобы избавить жителей от непосильных налогов.

…стиля Lottchen – «Лотхен», здесь как нарицательное для описания простодушной и сентиментальной немки.

Nature pas encore morte – Еще не умершая натура (фр.).

…Уистлера – Д. Уистлер (1834–1903) – выдающийся и влиятельный англо-американский художник; многие его работы были подчинены принципу гармонии тонов.

…восхитительная дегенератка – Термин «дегенерация» широко употреблялся в публицистике 1900-1910-х гг. как синоним упадка, декаданса, морального вырождения.

«Вы растрелили..» – см. коммент. к с. 5. Так в оригинальном тексте К. Большакова; видимо, имелось в виду «расстреляли» (с оглядкой на «Растрелли»).

…моряка-Синдбаба – Так в тексте.

…Маринетти. Скрябинских – Ф. Т. Маринетти (1876–1944) – итальянский писатель, поэт, основатель футуризма; А. Н. Скрябин (1871–1915) – композитор-символист, пианист, педагог, почи-читавшийся многими русскими модернистами и авангардистами.

…Иверская – находящаяся на Афоне Иверская икона Богородицы («Вратарница»), считающаяся чудотворной; копия с одного из привезенных в Россию списков с XVII в. и до 1920-х гг. находилась в московской Иверской часовне.

То You, Tinny – «Тебе, Тинни» (англ.). Возможно, имелось в виду «tiny», т. е. «Тебе, малютка».

Il voyait.plus – «Под каждым деревом, увы! вставали тени / Давно минувших дней» (пер. Н. Зиминой). Цит. из стих. В. Гюго «Грусть Олимпио», вошедшего в сб. «Лучи и тени» (1840).

Настоящая публикация преследует исключительно культурно-образовательные цели и не предназначена для какого-либо коммерческого воспроизведения и распространения, извлечения прибыли и т. п.

Примечания

(1) Шершеневич В. Великолепный очевидец: Поэтические воспоминания 1910–1925 гг. // Мой век, мои друзья и подруги: Воспоминания Мариенгофа, Шершеневича, Грузинова. М., 1990. С. 547.

(2) См.: Was wurde aus Leo Monosson // Brigitte. 2007. № 9, Захаров-Мэнский Н. Как поэты вышли на улицу: (Отрывки из дневника и воспоминаний о быте московских поэтов в кафейный период русской литературы). Часть Iая (1917–1918 г.)

(3) Именно его адрес (Мясницкая часть, Юшков пер., д. страхового обще-ва «Россия»), как установлено lucas_v_leyden, указан в объявлении Моносзона об организации кружка молодых литераторов-«нефутуристов».

(4) Дроздков В. А. Dum spiro spero: О Вадиме Шершеневиче, и не только: Статьи. Разыскания. Публикации. М., 2014. С. 414. См. там же письмо А. В. Бахраха: «Была Ю<лия> до Шершеневича неудачно и очень недолго замужем, но фамилии ее мужа не помню, да и говорить о нем она не любила».

(5) В некоторых источниках Моносзону приписывается несуществующий сборник «Стихи о войне» (1914).

(6) Краснов П. Лев Моносзон. Сердце пудренное… [Рец.] // Камена (Харьков). Кн. 1. 1918. С. 42. На первый и второй сборник Монозсона отозвались также К. Большаков, А. Даманская и др., см.: Литературная жизнь России 1920-х годов: События. Отзывы современников. Библиография. Т. 1. Ч. 1: Москва и Петроград. 1917–1920 гг. / Отв. ред А. Ю. Галушкин. М., 2005. С. 63.

(7) «<…> поэтов сменял иногда какой-нибудь молодой лектор-референт, вроде Льва Моносзона (где вы теперь?) предлагавш<ий> вниманию публики свой авторский труд – по Вейнингеру – на „актуальную“ те-му – о „реформе любви“» (Климов А. М. Воспоминания // РГАЛИ. Ф. 336. Оп. 6. Ед. хр. 13. Л. 10).

(8) Захаров-Мэнский Н. Op. cit. Следует отметить определенную близость между стихами «Молитвы о России» Эренбурга и «Этими днями» Моносзона.

(9) Столичная молва. 1918. 3 марта.

(10) Крусанов А. В. Русский авангард (1907–1932): Исторический обзор. // Т. 2. Кн. 1. М., 2003. С. 325, 717 (прим.).

(11) В. И. Вечер поэтов // Мысль. 1918. № 7. 19 февр. (4 марта). С. 2.

(12) Б-в. Вечер поэтов // Наше время. 1918. № 41. 8 марта (23 февр.). С. 3.

(13) Шершеневич В. Поэзия 1918 года // Без муз: Художественное периодическое издание. Н. Новгород, 1918. С. 40.

(14) Шершеневич В. Искусство и государство // Жизнь и творчество русской молодежи. 1919. № 28–29. 13 апреля. С. 5.

(15) Немецкие исследователи (см. публ. в «Brigitte») называют годом его эмиграции 1918.

(16) Например, Захаров-Мэнский. См. Дроздков В. А., Dum spiro spero… // С. 414.

(17) Театральная хроника // Возрождение (Париж). 1925. № 134. 14 окт.

(18) Упомянутая выше публикация в «Birgitte» говорит о 1400 (!).

(19) В документах, поданных в германское бюро реституции в 1950-х гг., Моносзон утверждал, что его «исполнительский стиль развился в немецкой культуре и вне ее казался чуждым и непопулярным».

сноска