БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ
версия: 2.0 
Собрание прозы в девяти томах #8
Кузмин. Том 8. Чудесная жизнь Иосифа Бальзамо. Проза. Обложка книги
Berkeley: Berkeley, 1990
ISBN 0-933884-48-6

Собрание прозы Михаила Кузмина, опубликованное издательством Университета Беркли, США.

В восьмой том собрания включена повесть «Чудесная жизнь Иосифа Бальзамо, графа Калиостро» (репринт), а также подборка неизданной и несобранной прозы (повести и рассказы).

В данной электронной редакции тексты даются в современной орфографии.

СОДЕРЖАНИЕ

Михаил Алексеевич Кузмин

Собрание прозы в девяти томах

Том 8. Чудесная жизнь Иосифа Бальзамо. Проза

Чудесная жизнь Иосифа Бальзамо, графа Калиостро

Введение

У Чарльса Диккенса, в прекрасном, но малоизвестном романе «Наш общий друг», мистер Бофин, читая биографии Плутарха Херонейского, испытывает разнообразные сомнения: то он верит всему написанному, то ничему не верит, то дарит своим доверием одну половину жизнеописания, причем не знает, которой отдать предпочтение.

Будучи далек от мысли равняться с Херонейским мудрецом, я легко могу представить подобные затруднения у своих, хотя бы и снисходительных, читателей, тем более что, предпринимая «Нового Плутарха», я отнюдь не думал предлагать на общее внимание компилятивные биографии и еще менее выдавать свои фантазии за исторические исследования. Конечно, я не буду легкомысленно утверждать, что Микеланджело жил в двадцатом веке, и не поселю Платона к зулусам, но, исключая самые основные биографические очертания, в подробностях, красках, а иногда и в ходе описываемых событий предоставляю себе полную свободу. Главным образом, меня интересуют многообразные пути Духа, ведущие к одной цели, иногда не доводящие и позволяющие путнику свертывать в боковые аллеи, где тот и заблудится несомненно.

Мне важно то место, которое занимают избранные герои в общей эволюции, в общем строительстве Божьего мира, а внешняя пестрая смена картин и событий нужна лишь как занимательная оболочка, которую всегда может заменить воображение, младшая сестра ясновидения.

Мне бы хотелось, чтобы из моих жизнеописаний узнали то, что лишь самый внимательный, почти посвященный чтец вычитает из десятка хотя бы самых точных и подробных, фактических биографий, – единственное, что нужно помнить, лишь на время пленяясь игрою забавных, трагических и чувствительных сплетений, все равно, достоверных или правдоподобно выдуманных.

«Новый Плутарх» будет заключать в себе около пятидесяти биографий и, конечно, подлежит рассмотрению лишь по окончании, но мне казалось, что и отдельно взятые главы оттуда могут представлять некоторый интерес для читателя.

ЖИЗНЬ КАЛИОСТРО

В. Э. Мейерхольду

Книга первая

1

Феличе Бальзамо старалась взглянуть на маленькое существо, лежавшее около нее на широкой купеческой кровати, и говорила мужу:

– Смотри, Пьетро, какие блистающие глаза у малютки, какой ум написан у него на лобике!.. Наверное, он будет если не кардиналом, то, во всяком случае, полковником!..

По правде сказать, ничего особенного не было в большеголовом мальчугане, корчившем свои распеленутые ножки; нельзя даже было сказать, на кого ребенок похож, на отца или на похудевшую Феличе. Тем не менее синьор Бальзамо, на минуту оторвавшись от большой расходной книги и засунув перо за ухо, повернулся к кровати и, не подходя к ней, ответил:

– Вероятнее всего, он будет честным купцом, как его отец и дед. Может быть, впрочем, он будет адвокатом; это теперь выгодное занятие.

Будущий адвокат залился горьким плачем, может быть, от судьбы, которую ему предсказывали родители, или от солнца, которое как раз на него бросало июньский квадрат. Бабка Софонизба быстро поднялась от столика, где она пила кофей около очага, передвинула ребенка в тень, закрыла его одеяльцем и, тихо шлепнув для окончания, подняла очки на лоб и промолвила:

– Браки и должности в небе решаются. Никто не знает, кто кем будет. Вот если он сделается графом или чудотворцем, то я удивлюсь и скажу, что он – молодец.

Феличе, закрыв глаза, тихонько хлопала рукою по голубому одеялу, улыбаясь и словно мечтая, что будет с маленьким Беппо, недавно окрещенным в Палермском соборе.

Летний жар уже сломился, и Пьетро Бальзамо отправился в прохладную лавку; ушла и повивальная бабка Софонизба, а Феличе все лежала, стараясь скосить глаза, чтобы увидеть Иосифа, который уже тихо таращил свои большие карие глазки. Действительно, не может быть у купца таких глаз, таких странных бугров на лбу, такой печати (конечно, печати) необыкновенности на всей большой голове.

И мать, и сын оба думали и видели (по крайней мере, Феличе), как на стене выскакивали, словно картонные, квадраты, на которых было написано поочередно: кардинал, полковник, адвокат, купец, чудотворец, граф. Последний квадрат появлялся чаще других и был весело-желтого цвета.

В сумерках Пьетро вернулся, жена только что проснулась и, подозвав к себе мужа, тихо сказала:

– Несомненно он будет графом!

Бальзамо хотел было послать за доктором, думая, что у жены начинается бред, но Феличе остановила его, сказав, что она совершенно здорова. Пьетро сел у кровати и сидел долго, не зажигая огня и смотря на безмолвный пакетик, где заключался будущий полковник. Так досидели они до первых звезд, когда служанка принесла свечи и стала накрывать на стол для ужина.

2

Мальчик рос, как растут все дети небогатых купцов, хотя родители ему предоставляли больше свободы, чем это принято. Феличе огорчалась, что Иосиф плохо растет и будет маленького роста, несколько утешаясь тем, что он все-таки крепкого сложения, широкоплеч, имеет высокую грудь, маленькие руки и ноги (как у графа) и выразительное смелое лицо. И характер имел смелый, предприимчивый и открытый, не без некоторой вспыльчивости, впрочем. Был щедр, почти расточителен, скор на руку и крайне самолюбив. Часто, когда Беппо прибегал домой и с жаром рассказывал об уличных драках, отец качал головою и полушутливо, полусерьезно говорил: «Нет, брат, плохой из тебя выйдет купец! Разве только матрос на торговом судне. Уж очень ты задорен и важен, так жить нельзя!» Мать ласкала сына и радовалась словам Пьетро, потому что вовсе не считала положение купца самым выгодным и достойным для своего любимца.

Однажды утром он рассказал ей удивительный сон.

Ему не спалось, и сначала наяву он увидел, как по темному воздуху двигались и сплетались блестящие голубоватые фигуры вроде тех, что он как-то заметил в учебнике геометрии: круги, треугольники, ромбы и трапеции. Соединялись они в необыкновенно разнообразные узоры, такие красивые, что, казалось, ничего на свете не могло быть лучше их, хотя и были они одного цвета. Как будто вместе с ними носились какие-то инструменты каменщиков, совсем простые: молотки, отвесы, лопаты и циркули. Потом он заснул и очнулся в большой зале, наполненной одними мужчинами, посредине стоял большой стол, как на придворных обедах, с хор раздавались скрипки, флейты, трубы и контрабасы, а сам Иосиф висел в воздухе, сидя на голубом облаке. Внизу, прямо под ним, на маленьком столике стоял графин с чистой водой, и около находился голый мальчик с завязанными глазами; руки его были скручены за спину полотенцем. И Иосиф понял, что этот пир – в честь его; у него горели щеки, он чувствовал, как билось у него сердце, между тем как голубое облако, описывая мелкие (все мельче и мельче) круги, опускалось прямо на столик с графином. Ему было так радостно, что он проснулся, но и проснувшись продолжал чувствовать, как бьется его сердце и как пахнет вареным красным вином, смешанным с анисом и розами.

Феличе весь этот сон поняла попросту и объяснила, что Джузеппе женится на графине, будет держать открытый дом и каждый день обедать с музыкой, которая будет играть арии Перголезе. Но, кажется, она боялась сглазить предсказание, потому что усиленно просила сына никому не рассказывать об этом виденьи, обещая и со своей стороны полный и строгий секрет.

Вскоре после этого сна Иосиф, гуляя в отдаленной части города, засмотрелся на недавно отстроенный дом, с которого не успели еще снять лесов. Он был очень красив, в четыре этажа, выкрашенный в розовую краску; на крыше стояли гипсовые вазы, вероятно, чтобы потом сажать туда вьющиеся цветы. На крыльце сидела худая женщина с ребенком. Очевидно, она пришла издалека и несколько дней не ела, так бледно и худо было ее лицо. Нищая не обратилась к Иосифу, она его не заметила, да и потом, естественно было подумать, что такой маленький мальчик едва ли может оказать какую-либо помощь, разве сбегать в аптеку или полицию. Но у Иосифа всегда почти были деньги. Имея доброе и быстрое на решения сердце, он, не дожидаясь обращения, сам подошел к сидящей женщине и молча протянул ей маленький голубой кошелек, где бренчало несколько монет, которые он ей и предоставил. Так как Иосиф был маленького роста, то на вид ему казалось не больше восьми лет. Нищая с удивлением посмотрела на благотворительного малютку в чистом синем камзольчике и не прятала кошелька, очевидно думая, что деньги не принадлежат мальчику или что он сам не соображает, что делает. Но синьор Бальзамо очень важно заметил:

– Не беспокойтесь, это мои деньги, и сейчас они мне не нужны. Я буду очень рад, если они вам пригодятся.

Женщина разразилась благословеньями и поцеловала руку Иосифу, которую тот не отдернул, но, наоборот, очень охотно, по-видимому, подставил для поцелуя. Затем он не спеша повернулся и хотел было уже отправиться домой, как вдруг увидел, что его благодеяние не осталось без свидетелей. У соседнего дома стоял высокий молодой человек в сером плаще и внимательно смотрел на Иосифа. Сам мальчик не понимал, что заставило его подойти к незнакомцу и почтительно приподнять треуголку. Тот улыбнулся, но продолжал молчать и не двигаться. Остановился и Иосиф. Наконец человек в сером плаще взял Иосифа за руку и спросил как-то странно:

– Хотел бы ты иметь такой дом?

Мальчик не любил, когда посторонние говорили с ним на «ты», и притом совсем не был подготовлен к такому вопросу; поэтому он промолчал и только перевел глаза на розовое здание. Незнакомец продолжал:

– Но насколько прекраснее выстроить такой дом, нежели владеть им.

Мальчик все молчал.

– Как хорошо бы выстроить прекрасный светлый дом, который вместил бы всех людей и где все были бы счастливы.

– Дома строят каменщики!

– Да, дитя мое, дома строят каменщики. Запомни, что я тебе скажу, но забудь мое лицо.

При этом незнакомец наклонился к Иосифу, как будто именно для того, чтобы тот его лучше рассмотрел. Лицо его было прекрасно, и мальчик как бы впервые понял, что есть лица обыкновенные, уродливые и красивые. Молодой человек пробормотал:

– Как ни таращь свои глаза, все равно ты позабудешь, чего тебе не нужно помнить!

Потом выпрямился и начал несколько торжественно:

– Иосиф, у тебя доброе сердце и славная голова, смелый характер и веселый нрав. Я не говорю о других дарах. Никогда не употребляй их во зло другим и для достижения мелких, ничего не стоящих выгод. Будь расчетливым купцом, в этом я согласен, пожалуй, с твоим батюшкой, потому что злодейство, в конце концов, есть вещь невыгодная для самого злодея и ни к чему доброму не приводит. У тебя же большой, огромный путь! Ты даже сам не предполагаешь, какая участь тебе готовится.

Мальчик вдруг заметил:

– Нужно много учиться!

– Да. Ты будешь учиться, но никогда не забывай двух самых верных учителей.

Тут он положил одну свою руку на сердце Иосифа, другую поднял к небу.

– Это – природа и чистое сердце. Они тебя научат вернее и лучше многих книг!

Молодой человек поцеловал мальчика и быстро ушел, а Иосиф никому не рассказывал о своей встрече, но когда старался вспомнить лицо незнакомца, то никак не мог воспроизвести в своей памяти его черты. Осталось впечатление только чего-то необыкновенно прекрасного и милостивого. И потом еще Иосиф был уверен, что всегда узнал бы этого человека, где бы и когда бы он ни встретился еще раз.

Несколько странно, что у Иосифа после этого случая появилась и быстро стала развиваться повышенная религиозность. Он не пропускал ни одной службы и наконец попросился у родителей в монастырь «маленьких братцев», находившийся неподалеку от их дома. Так как Иосиф не высказывал желанья постригаться, а хотел только жить в монастыре, где жило на таких же условиях еще несколько мальчиков и молодых людей, то супруги Бальзамо его отпустили, тем более что Феличе помнила про возможность для ее сына сделаться кардиналом, а Пьетро рассуждал так, что все равно где учиться, лишь бы учиться, а из монастыря он может взять обратно Иосифа в любую минуту, когда тот понадобится.

3

Иосиф учился довольно прилежно, особенно пристрастившись к химии и так называемым тайным наукам, в которых был достаточно опытен брат Пуццо, предложивший молодому Бальзамо отправиться с ним на остров Мальту. Иосифу было уже двадцать три года, а он не только ходил еще, к огорченью своих родителей, холостым, но даже не имел, по-видимому, никаких любовных связей. В городе по этому поводу были разные неверные и смешные слухи, но у «маленьких братцев» знали наверное, что Иосиф ведет себя целомудренно, отдавая все время, остававшееся от занятий, прогулкам за городом и простым играм.

Вместе с Иосифом и братом Пуццо на Мальту отправился еще кавалер д'Аквино, старинный еще знакомец доброго монаха, очень скоро подружившийся с молодым Бальзамо, несмотря на разницу в летах. Кавалеру о ту пору было лет под сорок; он имел мягкие, вкрадчивые манеры, приятный голос, интересовался тайнами природы, магнетизмом, вел замкнутый образ жизни и считался человеком очень богатым. К Иосифу он отнесся так, как будто тот был ему кем-нибудь заранее рекомендован с самой лучшей стороны. Иосифа это не удивляло, так как он был несколько легкомыслен и принимал ласковое обращение как нечто должное. Впрочем, кавалер был, по-видимому, таким добрым и достойным человеком, что мог бы приобрести доверие кого угодно, не только двадцатитрехлетнего юноши, не видавшего ничего на свете, кроме своего Палермо.

Иосиф отправился в путешествие в светском платье, причем, кавалер настоял, чтобы он принял от него известную сумму денег как прибавку к ассигнованным ему на обмундирование от родителей, и оделся, не торгуясь и не соблюдая излишней экономии.

Бальзамо обрадовался неожиданному подарку, так как отличался пристрастием к щегольству, хотя часто ходил небрежно и даже неряшливо одетым.

Родители сердечно простились с сыном, и сам он от души прослезился, махая платком и смотря, как все уменьшался гористый берег и все туманнее становился родимый город. Но долго ли может грустить молодой человек с живым характером, любопытным умом и легким сердцем, впервые отправляясь в далекое плаванье, особенно когда он уверен, что не только жизнь и продовольствие, но и известные развлечения обеспечены ему кошельком преданного и состоятельного друга?

Конечно, остров Мальта и образ жизни рыцарей не очень подходили человеку, ищущему веселого времяпровожденья, и больше напоминают место, куда ездят поучаться и брать пример строгой и духовной жизни, но так как Иосиф, повторяю, ничего еще не видел и, кроме того, имел искреннее и сильное влечение к занятиям, то он очень радовался и интересовался всем устройством и жизнью ордена и завел много знакомств, насколько приятных и поучительных, настолько и могущих быть полезными впоследствии. Кавалер д'Аквино, вероятно принимая в соображение молодость своего спутника и боясь, чтобы он все-таки не соскучился на рыцарском острове, предложил ему проехаться в Испанию, на что Иосиф, конечно, с радостью и согласился. Брат же Пуццо остался на Мальте.

Море производило на Иосифа необыкновенное впечатление. Несмотря на то, что все его путешествие состояло из коротенького переезда с Сицилии на Мальту и более значительной, но тоже небольшой переправы с острова на Испанский материк, – ему казалось, глядя на широкие блестящие волны и пенные борозды корабля, что он объехал чуть ли не весь мир, побывал и в Турции, и в Египте, и на Родосе.

Ночи были безлунны, но все небо засыпано звездами, как золотыми зернами. Часто на палубе кавалер беседовал с Бальзамо. Откинув назад голову, как он имел привычку делать, исполненный блестящих планов, Иосиф говорил:

– Какие звезды, синьор! И это все миры, в сотни раз большие, чем наша планета. А сколько солнечных систем! Как мир огромен, таинствен и прекрасен! И подумать, что человек, пылинка, может приобрести власть над всеми вселенными. Сказать: «Стой, солнце!» – и оно остановится. Можно умереть от восторга, сознавая все величие человеческого духа!

– Ты львенок, Иосиф! – говорил кавалер, а Бальзамо, не опуская головы, широко разводил руками, будто хотел заключить в объятия весь звездный купол, все земли, и море, и палубу, и кофейный столик, на котором дымились чашки и желтела рюмка с ромом, так как Бальзамо до такой степени пристрастился к кофею, что не мог и часу существовать без него.

– Я завоюю весь мир! – воскликнул Иосиф после молчания.

Кавалер посмотрел на него удивленно. Тот продолжал медленно, словно читая в небе написанные слова:

– Я овладею силами природы, земными, водяными, огненными и воздушными! Я овладею сердцами людей, их душами, их волею. Я сделаюсь могущественнее Цезаря, Александра и Тамерлана – и на земле настанут благость, мир и кротость!

– Ты овладеешь прежде всего самим собою, своими страстями и желаниями и освободишь свой дух.

– Да, конечно! – ответил Иосиф уже обычным тоном и принялся за кофей.

– Потому что это большое искушение – власть, особенно власть духа. Одно из трех искушений Иисуса.

– Но я чувствую в себе такую силу!

– Сила в тебе велика, тем осторожнее нужно с нею обращаться. И потом не следует забывать повиновенья. Кто не умеет повиноваться, едва ли сможет повелевать.

– Разве я когда-нибудь нарушал послушание? – спросил Иосиф, ласково беря за руку Аквино.

Тот задумчиво посмотрел за борт.

– Иосиф, тебе предстоит великая будущность, но и великие испытания, но Бог тебе поможет.

Бальзамо тряхнул волосами, будто он был так уверен в своих силах, что почти не нуждался в помощи, и ничего не ответил.

Кофей уже простыл, ром был выпит, на синем-синем небе будто воочию вращался звездный круг; от Юпитера шел бледный столб в воде, разбиваемый ночной рябью, и теплый, почти удушливый ветер доносил широкими потоками изредка горьковатый запах померанцев. Они приближались к Испании.

4

Шел уже второй год, как уехал Иосиф и все не возвращался. Старый Бальзамо схватил где-то злокачественную лихорадку, которую не выдержал его уже некрепкий организм. После смерти мужа Феличе сама вела торговлю, расплатилась с кредиторами и наняла знающего приказчика. Но, конечно, она думала, что было бы гораздо лучше, если бы скорее вернулся сын и взял все в свои руки. Особенно теперь, когда она и сама свалилась с ног и совершенно не знала, как окончится ее болезнь. С отъездом Иосифа и смертью старого Пьетро сами комнаты стали как-то темнее, меньше и казались более пыльными и затхлыми. Феличе лежала на той же кровати, где родился Иосиф, покрытая тем же одеялом, и печально думала о своей одинокой теперь жизни и, может быть, близкой смерти. Вдруг она услышала, как брякнуло кольцо у входной двери, еще раз, еще… сильнее – и в комнату быстро вошел коренастый молодой щеголь таких лет, когда уже нужно бриться через день. Он быстро подошел к кровати, отдернул полог.

– Джузеппе, дитя мое!

– Милая мама, добрый день.

Феличе смеялась и плакала, осыпала сына поцелуями, рассматривала его лицо, нос, глаза, губы, даже ощупывала, как слепая. Иосиф смахнул слезу и стал рассказывать свои странствия, но казалось, Феличе их не слушала, а только смотрела на это лицо, на эти глаза, будто она завтра же должна была их потерять и хотела теперь насмотреться досыта. Сердце ее не обмануло: она не увидела больше сыновнего лица радостно и спокойно, а если и замечала его, то в разодранных видениях предсмертных мук, потому что бедная женщина умерла в ту же ночь, словно ее организм не выдержал радости. У нее было спокойное и довольное выражение, как у человека, который дождался хозяина, запер двери, передал ключ владельцу и мирно ушел домой.

Джузеппе не был хозяином, который вернулся в насиженный дом. Непоседливость, любопытство и стремление к знанию увлекали его дальше. Впрочем, это желание поддерживал в нем и кавалер д'Аквино, приехавший с ним в Палермо. Ликвидировав родительскую торговлю и сняв положенный траур, Иосиф отправился в Рим, снабженный рекомендательным письмом к графу Орсини. Это было весною 1768 года.

Папский Рим, несмотря на духовный сан государя, жил весело и свободно. Иосиф бегал первые дни как сумасшедший, осматривая памятники языческой и папской старины, пьянясь пышностью богослужений и процессий или глядя через окна кофеен на суетящийся и будто всегда карнавальный народ.

Бывал он только у графа Орсини, не прерывая заброшенных было первое время по приезде занятий. Кроме общей пестроты и оживленности улиц его немало привлекали окна магазинов, ремесленных заведений, где, казалось, были выставлены предметы, свезенные со всех концов мира. Жар не был особенно жесток и позволял Иосифу гулять по городу даже в те часы, когда римляне по привычке отдыхают после обеда.

Однажды, проходя по эстраде Пеллегрини, Иосиф заметил в окне одного литейщика чугунное кольцо, украшенное старинными эмблемами, напомнившими ему его давнишний сон. На пороге стояла девушка лет пятнадцати, с веселым и живым лицом, озабоченно и удивленно глядя на замешкавшегося молодого человека. Она спросила, не может ли чем служить синьору, причем тут же прибавила, что отца, Иосифа Феличьяни, в лавке нет, а она сама дочь его – Лоренца. Бальзамо представился в свою очередь и спросил насчет кольца. Лоренца сказала, что она не знает, за сколько отец продает эту вещь, и чтобы, если господину не трудно, он зашел завтра утром.

– Тогда отец будет здесь, и вы с ним потолкуете.

– Хорошо. И синьора Лоренца будет завтра тут?

– Синьора Лоренца? Не знаю. Разве это вас интересует? Имейте в виду, что синьора Лоренца прекапризное существо и никогда не может сказать, что она будет делать через минуту.

– Будем надеяться, что завтра мы увидимся. Итак, до завтра.

Лоренца сморщила нос и присела, причем Иосиф заметил, что девушка немного хромает на левую ногу. Дав покупателю отойти несколько шагов, она окликнула его:

– Послушайте, господин в зеленом кафтане! Вы не думайте, что я совсем глупая девочка и меня может провести любой молодчик. Мне уже пятнадцать лет, и я отлично понимаю, что вы вовсе не Бальзамо и даже не Иосиф.

– А кто же я, по-вашему?

– Вы – граф!

– Отлично. Как же моя фамилия?

– Фамилия? Ах… да… фамилия. Ну, хотя бы Калиостро.

– Почему же именно Калиостро? – спросил Иосиф, раздувая щеки от смеха.

– Не смейтесь, пожалуйста. У меня есть тетка Калиостро.

– Графиня?

– Ах нет! Если б она была графиней!

– Что же бы тогда было?

– Я была бы графининой племянницей! Нет, правда, вы не отпирайтесь, что вы – граф. Я это вижу по глазам. Только вы – скупы и, думая, что отец возьмет с вас дороже за то, что вы – граф, скрываете свой титул. Вот и все! Но я вас выдам папе, будьте уверены.

– Как вам угодно. До свиданья, синьора Лоренца.

– До завтра, граф.

– Калиостро?

– Калиостро.

Оба рассмеялись, но на следующее утро Лоренца действительно представила Бальзамо как графа Калиостро, и литейщик даже стал расспрашивать, не в родстве ли молодой человек с их теткой Цезариной Калиостро. Кольцо Иосиф купил, но на следующее утро пришел на эстраду Пеллегрини опять, уже в качестве простого знакомого. Лоренца в один из визитов Иосифа сказала:

– Синьор граф, у меня есть к вам маленькая просьба.

– В чем дело, синьора?

– Скоро настанет карнавал, любимое мое время… Я всегда гуляла с нашим знакомым медником Труффи, но он так ленив, бестолков и неповоротлив, что это отнимало для меня почти всю прелесть веселой прогулки… Вот если бы… впрочем, это слишком большая для меня честь!..

– Вы хотите, крошка, чтобы я вас сопровождал во время карнавала?

– Нет, нет. Я просто так сболтнула… я не подумала. Не обращайте внимания.

Лоренца притворно краснела, опускала глаза, стыдилась, но по лукавой улыбке видно было, как ей хотелось, чтобы Бальзамо понял ее и сам предложил свое общество для веселых дней масленицы. Лоренца присела и прибавила:

– Благодарю вас, ваше сиятельство. Благодарю вас! Я постараюсь достать себе костюм, достойный вас.

5

Лоренца была прелестна в красной маске; широкое зеленое платье «графини», как она выразилась, делало почти незаметным ее хромоту, и Иосиф, которому все-таки было только двадцать пять лет, с удовольствием взял девушку под руку – и они отправились по улицам, сплошь наполненным маскированной, кричащей, поющей толпой. Все пело, кувыркалось, целовалось, ленты взлетали в воздух, петарды трещали, свистки, гремушки, трещотки, барабаны раздирали уши, и на минуту, когда они вдруг разом стихали, слышались струны гитар, будто кто в бочку сыпал крупный горох, а в ней гудел фаготом майский жук. Выпущенные разноцветные пузыри с веревками летели, цепляясь и тыкаясь в балконы, украшенные старыми коврами, кусками парчи и цветными одеялами. Надувая щеки, трубил арлекин перед балаганом, а на занавесе другой, громадный, манерными пальцами указывал на вход. «Алина, королева Голконды», «Посрамленный Труффальдино», «Сундук бедствий». Ребята грызли купол св. Петра, вытисненный на больших коричневых пряниках; собаки, лая, отдыхали в антракте с красными колпачками на ученых головах. Обезьяна вычесывала сверху блох на маскированных дам, бросавших в нее объедками яблок. Ракета! Рассыпалась розой, роем разноцветных родинок, рождая радостный рев ротозеев. Колеса кружились, качели, коньки, юбки парусом, чулки, полоски тела над ними. Кто-то качает высоко верблюжью морду, как насос. Все шарахаются разом, будто сам Климент XIII пастырским помелом перегоняет паству с места на место. С горы льется ручей, пестрый, словно кухарка вылила ведро, где куски и томата, и моркови, и зеленого лука, капуцинов, свеклы, и красного перца, и жирная жидкость. Ах, серенада в беседке! А она на слоне двигается, будто сейчас всех раздавит. Треск вееров, – арлекин сделал неприличный жест. Блестят глаза и густо хрустальный смех исчезает в повечеревшем небе. Загорелись фонтаны. Кавалеры брызжут на пискливых маркиз и китаянок. Бубенчики. Лопаются трико. Все темнее. Виден месяц. Где же мечеть? Он один повис без минарета. С Палатина потянуло свежей землей и травою. Прощай, день! Соседнее Ave Maria звякает, как мирное стадо. Облако так тихо стоит, будто бы не знает, плыть ли дальше или вернуться или, как белый подол, опуститься на площадь.

Лоренца, растрепанная, помятая, счастливая, возвращалась медленно домой под руку с Иосифом. Они тихонько переговаривались, вспоминая проведенный день: как они ели мороженое, рубцы и пряники в палатке, пили желтое орвьето, как смотрели фантошей, где деревянная королева была убита дубинкой за неверность, как им гадал астролог, как к Лоренце пристал монах с носом в полтора аршина и в шелковых, вышитых золотом чулках; как собачке отдавили лапу: она ее поджала, а директор успокаивал публику, говоря, что теперь пострадавшей в некотором отношении будет удобнее: не нужно будет утруждать себя поднимать лапку. И все, все – все мелочи они вспоминали, будто дети или влюбленные. Лоренца шла, сняв маску и болтая ею на ходу. Глаза ее были задумчивы и нежны, а мушка со щеки съехала совсем к ноздре, придавая лицу смешной и трогательный вид. Она несколько печально говорила:

– Вот и прошел день и раньше будущего года не вернется, да вернется уже не таким же. Я буду старше, не будет вас, мало ли что может измениться? Вы понимаете, как грустно, когда что-нибудь кончается? И я уже не графиня! Я очень глупая и, может быть, ветреная мечтательница, но вот я часто мечтаю… Вы не смейтесь, я этого никому не говорю, а между тем я должна это сказать, иначе я лопну… Мне бы хотелось не то что быть богатой или знатной, а бывать ими… Всегда – это скучно! А так: сегодня богатая княгиня, завтра поденщица, послезавтра монахиня… Может быть, я рождена быть картежницей или актрисой. Я ведь очень веселая и выносливая… Или авантюристкой! Но одной скучно! И потом я обожаю путешествия. Вы счастливы, всего так много видели. А мне уж пятнадцать лет, а между тем я никуда не выезжала из Рима – ведь это же ужасно! Но что об этом толковать!.. Судьба не всегда от нас зависит. Простите, что я так болтаю. Едва ли это вам интересно…

Иосиф пробормотал какую-то любезность и поцеловал руку у девушки. Больше они не говорили, тем более что дошли уже до дома Феличьяни.

Через несколько дней лавку на эстраде Пеллегрини посетил граф Орсини и долго беседовал с хозяином, причем они заперли двери и Лоренцу выслали на улицу. Хотя девушка ничего против этого не имела, но все-таки ей показалось, что отец с гостем совещаются что-то уж очень долго. Наконец они вышли. Старый Феличьяни долго смотрел вслед уходившему графу Орсини, не накрывая головы шляпой, потом обратился к Лоренце:

– Ну, стрекоза, можешь себя поздравить.

– Не знаю с чем! – ответила дочь, пожимая плечами.

Отец объяснил ей, что граф приходил в качестве свата от Иосифа Бальзамо и что он, Феличьяни, дал свое согласие, так что теперь дело только за нею. Лоренца, вспыхнув, воскликнула:

– Вот я и буду графиней! Но какой плут этот ваш молодой человек! Хоть бы слово мне шепнул.

Феличьяни, конечно, не очень охотно отдавал Лоренцу за человека, который не имел никакого места, не занимался никаким ремеслом, ни искусством и не получил наследства, но Орсини объяснил ему, что Бальзамо готовится к ученой деятельности и что на первых порах ему будут помогать друзья, так что молодая чета не только не будет ни в чем нуждаться, но даже будет жить в полном довольстве. Девушка радовалась, хотя и не была влюблена в Иосифа, так что, пожалуй, этот последний более нетерпеливо ждал свадьбы, которая и произошла 20 апреля 1768 года в церкви св. Марии на горушках.

Лоренца и слышать не хотела, что Бальзамо не граф Калиостро, говоря, что ей ее мечты и фантазии дороже каких-то там полицейских бумаг. Иосиф не слишком горячо убеждал, до такой степени привыкнув к своему графству, что когда иногда в минуту нежности жена называла его «Бальзамчик мой!», он совершенно серьезно хмурил брови и думал, кого имеет в виду графиня. Чтобы совсем не походить на Иосифа Бальзамо, он даже изменил свое имя, называя себя и подписываясь: «Александр, граф Калиостро». Впрочем, он вообще любил инкогнито и псевдонимы, зовясь еще графом Фениксом и графом Гара, но это было впоследствии.

Молодые жили еще восемь лет в Риме. Калиостро укреплял свое знание, силу и мудрость под опытным руководством. Лоренца немного выезжала, посещала театры и прогулки, нашила себе платьев, но все-таки была очень рада, когда муж объявил ей в 1776 г., что им предстоит отправиться в Лондон. Пред Лоренцой уже рисовалась жизнь, полная превратностей, приключений, величия и падения, о какой она мечтала в тот далекий день карнавала.

6

Они приехали в Лондон ясным июльским днем. Солнце достаточно грело, и улицы были, пожалуй, оживленнее, нежели в Риме, так что, не будь небо так бледно, будто хорошо вымытый голубой ситец, и толпа не так молчалива, можно было бы подумать, что они не покидали благословенной Италии. Лондонский народ иногда и шумел, но это не был веселый гул южной площади, а брань и плач и выкрики закоптелых оборванцев, голодных детей в слишком длинных сюртуках и поломанных шляпах да накрашенных женщин, теснившихся у самых стенок и одетых так, будто каждая часть их туалета была выужена мусорщиком из герцогских помойных ям, где она пролежала с полгода. Они держались робко и молча, только временами пронзительно переругиваясь между собою или с проходившими мастеровыми. Впрочем, дальше от старых кварталов улицы делались шире; небольшие домики, обвитые хмелем, с широкими низкими окнами, имели, несмотря на то что были крашены в темную краску или построены из некрашеного кирпича, довольно уютный и приветливый вид. Около многих из них были насажены кусты бузины и разбиты огороды с цветами и хозяйственными травами, на окнах висели клетки с Канарскими птичками, и внутри почти в каждой комнате был виден большой, занимавший чуть не четверть всего пространства, очаг с котелком.

В одном из таких домов на Whircombstreet'e и поселился Калиостро, сняв верхний этаж у мисс Жульеты.

Калиостро минуло тридцать три года. Он придавал большое значение этому обстоятельству, думая, что это – время его выступления на историческую арену, и считая жизнь до этого года за подготовку, да и то, может быть, недостаточную, к этому шагу. В Лондоне он был посвящен в масонской ложе «Надежда». Это не была аристократическая ложа, но скромное содружество, состоявшее, главным образом, из живших в Англии французов. Калиостро выбрал именно эту ложу, не имея достаточных связей в Лондоне и, может быть, желая более заметным образом проходить первые ступени, будучи единственным титулованным лицом в этом обществе. Кроме того, он не мог не видеть, что в смысле практических знаний и способностей к изучению природных тайн и магии он превосходит многих, кто стоял выше его в ложе «Надежда». Дома он продолжал занятия химией и математикой, делая опыты над увеличиванием алмазов и стараясь проникнуть в систему азартных игр. Кроме того, он исследовал высшую гигиену, которая давала бы возможность организму периодически восстановляться и противодействовать влиянию времени, для чего каждый месяц два дня он налагал на себя строгий пост и строгое уединение, даже не прибегал к любимому им кофею и обществу Лоренцы. Действительно, граф был очень моложав и в свои тридцать три года казался двадцатидвухлетним юношей, хотя и страдал при невысоком росте некоторою тучностью.

Лоренцу последние опыты мужа интересовали больше всего, и, хотя она была на десять лет моложе Калиостро, она часто просила его после ежемесячного двухдневного затворничества передать и ей часть живительной силы.

Граф, улыбаясь, сжимал ей голову обеими руками, потом проводил ладонями по ее лицу, шее, плечам и груди, уверяя, что ей еще рано прибегать к чудесным средствам… Лоренца чувствовала некоторую теплоту и словно уколы в крови от прикосновений мужа, но для верности белилась, притиралась и румянилась напропалую. Впрочем, маленькая, с занятной мордочкой, веселыми ужимками, она и теперь похожа была на девочку.

Лоренца была не совсем довольна жизнью в Лондоне, она совсем не так себе ее представляла в своих мечтах. Согласитесь сами, довольно скучно живой молодой женщине сидеть целыми днями в маленьком домике и, надевши наряды, смотреть на капустные гряды, меж тем как муж все время проводит в лаборатории или ходит по масонским собраниям, оставляя ее без внимания. Делу помогла мисс Жульета, хозяйка дома. Видя, что приезжие достаточно богаты и что Лоренца скучает, и, может быть, желая пристроить своих знакомых, она предложила Калиостро взять себе секретаря и компаньонку супруге. У мисс Жульеты как раз была в виду подходящая пара: г-жа Блевари и синьор Вителлини. Первая была разорившейся португалкой, второй – проигравшимся любителем химии.

– Как раз для вас! – ораторствовала мисс Жульета. – Мистрисс Блевари знает Лондон как свои пять пальцев и видела лучшие дни; это настоящая леди! Она вас не унизит своим обществом. Мистер Вителлини честнейший малый; он беден, это правда, но со всяким может случиться несчастье. Он хорошо пишет и, как и граф, интересуется химией. Он будет вам полезен, уверяю вас. Это доброе дело, поверьте. К тому же они ваши соотечественники.

Добрая мисс Жульета и португалку причислила к дочерям Италии. Хозяйка совершенно напрасно тратила свое красноречие, потому что граф и графиня ровно ничего не имели против ее протеже, и на следующее утро Лоренца, выйдя в залу, увидела сидевшими у дверей две странные фигуры. Графиня всплеснула руками и, воскликнув: «Вот так уроды!» – не отвечая на низкие поклоны, бросилась за мужем.

Знавшая лучшие дни мистрисс Блевари оказалась маленьким, толстым существом с усами, как у жандарма, черным, как нечищенный сапог, одетым в красную робу, зеленую шляпу и лиловые чулки. Ее толстые кривые ноги висели, не доходя до полу; от пудры, которая обильно осыпалась на ее выступающую грудь и почти так же выдающуюся спину, лицо ее казалось еще чернее и усы задорнее, пальцы были в кольцах с крупными цветными стеклами. Около нее еле сидела задыхающаяся толстая моська, высуня язык, раскорячив ноги и все время чихая. По другую сторону двери осторожно, согнувшись в три раза, сидел старик в зеленых очках и с зеленым козырьком над глазами. Он нюхал табак и тоже поминутно чихал, стараясь делать это не в раз с моськой.

Лоренца, введя Калиостро, снова всплеснула руками и села на диван от смеха. Уроды встали и низко поклонились. Графиня, преодолев смех, подбежала к мистрисс Блевари и быстро заговорила:

– Никогда не снимайте этого платья, дорогая синьора, никогда. Мы так будем ездить по городу, и ваша душка мосенька с нами! Как ее зовут? Психея? Прекрасно! Мне будет казаться, что всегда карнавал! Иногда и синьор Вителлини будет нас сопровождать (тут любитель химии и Психея разом чихнули). Мы весь Лондон сведем с ума!

И она стала крутить португалку. Моська не двигалась вслед за ними, только чихала всякий раз, когда они кружились около нее. На следующее утро Вителлини перевез свой чемодан, а Блевари свой сак, где была испанская шаль, кастаньеты, две бутылки хереса, молитвенник и три рубашки, и семейство графа увеличилось двумя персонами, не считая Психеи.

7

У Вителлини было много свободного времени, которое он проводил обыкновенно в кабачке «Трех китов», где был давнишним завсегдатаем и имел много друзей. Увидев, что «любитель химии» не слишком полезен при опытах, Калиостро пользовался им для посылок, но и на это дело «честнейший малый» оказался мало пригоден, так как постоянно пропадал и возвращался домой ночью с помутившеюся памятью и преувеличенным сознанием собственного достоинства.

Желая помочь своим собутыльникам в случавшихся иногда денежных затруднениях, он им посоветовал обратиться к графу Калиостро, говоря, что тот человек богатый, добрый и притом «философ», следовательно, не будет очень разбираться, правду ли говорят просители. Между другими был косоглазый мистер Скотт и некая Мэри Фрей, которым Вителлини долго не говорил о графе Калиостро. Наконец у них дошло дело до того, что прямо хоть полезай в петлю.

Тогда Вителлини открыл и этим своим приятелям о доброте своего патрона.

На их несчастье, у Калиостро в данную минуту не было денег, он ждал присылки из Рима. Мэри Фрей, назвавшаяся для большей простоты супругой мистера Скотта, сделала печальное лицо и медлила уходить. У нее было приятное, откровенное лицо с светлыми глазами и несколько большим ртом, в данную минуту завуаленное досадой и озабоченностью.

Калиостро постоял несколько минут, утешая гостью, но печаль не сходила с ее физиономии. Мэри сидела, опустив глаза, и готова была заплакать.

– Ну, так я пойду. Простите, что я вас беспокоила, граф. Благодарю вас за доброту… – и она, пошатнувшись, оперлась на спинку кресла, будто чтобы не упасть.

Граф дал ей стакан воды и о чем-то задумался, смотря, как Мэри жадно глотала и, по-видимому, не собиралась уходить.

– Вы очень огорчены, мистрисс Скотт, очень нуждаетесь?

Мэри молча развела руками.

– Я вам могу, пожалуй, помочь. Вы играете на королевской лотерее?

– Я? Нет, сэр.

– Завтра 14 ноября. Поставьте на 1-й номер. Если вы не доверяете мне, то завтра только следите за номерами и проверьте мое указание. Поставите послезавтра на 20-й или 18-го на 55-й и 57-й.

Мэри слушала графа внимательно, но несколько удивленно.

Потом молвила скорбно:

– Благодарю вас, но мне нечего ставить, у меня ничего нет.

– На ставку я вам дам, – сказал Калиостро, вынимая два золотых.

– Да наградит вас небо, сэр! – сказала Мэри, низко приседая, и вышла из комнаты.

Калиостро долго стоял задумавшись, наконец пробормотал:

– Нет, я поступил правильно. Если бы я желал только проверки моих вычислений, кто бы мне помешал поставить самому на данные номера, но я знаю, что не следует обращать своих знаний на корыстные цели, я хотел сделать доброе дело этим беднякам.

Мнимая мистрисс Скотт, не выходя еще из дома графа, записала на бумажке указанные ей графом номера; вечером распили втроем со Скоттом и Вителлини дюжину портера и, убедившись, что 14 ноября действительно выпал первый номер, 15-го уже поставили на 20-й. Успех превзошел их ожидания. 18-го уже все трое поставили все свои деньги и выиграли целое состояние.

Вителлини хотел хлопнуть себя по лбу, но, угодив по зеленому козырьку, тем не менее воскликнул:

– Ну что? Не говорил я вам, что граф философ? Кто же, кроме философа, удержался бы от лотереи, зная способ играть наверняка.

– Тогда бы его заметили и выслали бы из Англии, – заметила Мэри Фрей.

– Она права! – добавил Скотт, – Даже нам, друзья мои, благоразумнее играть по очереди, чтоб не возбудить подозрений. Сначала я, потом Мэри, потом мистер Вителлини.

– Ловко придумано! Но как же мы будем играть, не зная номеров?

Скотт покосился на говорившую и спросил:

– А ты думаешь, он больше не скажет?

– Может сказать, может и нет.

– А если его пригласить в долю?

– Нет, на это он не пойдет! – заявил секретарь.

В молчании некоторое время тянули портер, глядя на потрескивающий камин.

– Мистрисс Скотт придется еще раз сходить и придумать новую историю, – посоветовал Вителлини.

– Но раз он колдун, он узнает, что я вру. Итальянец вдруг загорячился и зачихал; прочихавшись, он начал совсем не так бурно, как можно было предположить по вступлению.

– Он не узнает. Вы мне поверьте. Во всяком деле есть специальность. Он колдун по угадыванию лотерейных номеров, но совсем дитя в смысле отгадывания мыслей. Мое мнение, что разжалобить его можно.

– Ну хорошо, мистрисс Скотт пойдет, но с условием – что вы выиграете, половина мне, моя же доля не делится.

Графа не было дома, когда пришла Мэри Фрей. Лоренца, выйдя на голоса, остановилась было в дверях, но посетительница, быстро что-то сообразив, подошла сама к ней и представилась:

– Мистрисс Мэри Скотт.

– Вы к графу?

Мэри вдруг заплакала.

– Что вы, что вы, успокойтесь!.. Мистрисс Блевари, скорее соли, я боюсь, что синьора лишится чувств.

Едва португалка скрылась, как Мэри Фрей заговорила торопливо:

– Ваше сиятельство… я бедная женщина… у меня трое детей… мистер Скотт, мой муж, ужасный игрок и пьяница… я на улице… и трое малюток. Граф был так добр, что уже помогал мне, но этот игрок все отнял и пропил. Я боюсь даже… я так счастлива, что встретила вас… вы можете попросить за меня графа. Вы видите, как я мучаюсь… но я боюсь, что граф не будет великодушен во второй раз. О, какое несчастье! Если бы вы видели малюток, графиня!

Мэри подняла глаза к небу и осталась так, будто в ней испортился механизм и она не могла уже опустить глаза без механической помощи. Лоренца была очень взволнована.

– Милая мистрисс, зачем вы так огорчились? Я уверена, что муж войдет в ваше положение и поможет вам, чем может. Я со своей стороны тоже готова…

Лоренца стала искать кошелек, но Мэри остановила ее рукой и сказала:

– Благодарю вас, но я хотела просить не денег.

– Чего же?

Мистрисс Скотт поднесла платок к глазам, и, вероятно, это было достаточной механической помощью, потому что, когда она опустила руку, ее взгляд был уже вполне нормален.

– Чего же вам нужно? – переспросила Лоренца.

– Номер лотереи на седьмое декабря.

Лоренца даже вскочила с ларя, на котором сидела (объяснение происходило в передней).

– Какой номер лотереи? Ведь это же ваш муж игрок, а не вы!

– Мне нужно знать, какой номер выиграет седьмого декабря, – повторила Мэри монотонно и уныло.

– И граф вам может это сказать?

– Может, если захочет.

Лоренца рассмеялась:

– Право, вы принимаете мужа за ярмарочного шарлатана.

– Ваш супруг, граф Калиостро, – великий и мудрый человек! – ответила Мэри серьезно.

– Может быть, но при чем тут лотерейные номера? Зачем он будет их отгадывать?

– Затем, чтобы помочь несчастным.

Графиня принялась ходить по передней, нахмурившись и заложив за спину руки. Мало-помалу нахмурившееся было ее лицо прояснилось и сделалось почти веселым, когда она обратилась к мистрисс Скотт.

– Хорошо. Я поговорю с мужем.

Мэри бросилась целовать ей руки, как вдруг у входной двери раздался удар кольца.

– Боже мой, это граф! Все погибло!

– Идите скорее сюда, это выход прямо на двор. Приходите в восемь часов под окно, я дам сигнал! – поспела прошептать Лоренца, толкая гостью к стеклянной двери. Неизвестно, что говорила Лоренца с мужем, но, когда мистрисс Скотт вечером подошла к условленному окну, оно было темно и только в лаборатории графа чуть светился красноватый огонь. Наконец показался слабый огонь свечи, рама полуоткрылась, к ногам Мэри упал сверток, и в снежной тишине раздалось: «Восемь».

В свертке оказалась гинея, завернутая в бумажку, на которой было написано то же число 8.

8

Графиня выезжала с португалкой, главным образом, за покупками. Она покупала из любви покупать, ей нравилась почтительность приказчиков, светлые или полутемные лавки, загроможденные массою интересных, красивых и дорогих предметов, приходящие и уходящие покупательницы, шуршанье материй, разговоры и споры, толкотня, запах духов и легкая пыль над прилавками. Она смотрела на лавки, как на женский клуб, свела немало мимолетных знакомств и никогда не отказывалась выпить чашку чая в маленькой комнатке за лавкой, стоя.

Однажды она встретилась с мистрисс Скотт. Лоренца ее узнала, а Мэри все время поводила глазами, будто ища кого-то, и, увидя Лоренцу, успокоилась, однако не подошла к ней, а, наклонившись над голубым кашемиром, стала тихонько говорить с приказчиком. Вскоре вошли Вителлини и косоглазый Скотт. Лоренца потеснилась к Мэри и заговорила весело:

– Дорогая мистрисс, рада вас видеть! Я думала, что вы уехали! Помните, вы собирались сделать что-то в этом роде! Как ваш супруг, вы, кажется, были не очень довольны его образом жизни… Надеюсь, теперь все благополучно?

Мэри печально ответила:

– Благодарю вас, графиня. Теперь все более чем благополучно. Пусть небо наградит графа! Я была у него (не думайте, что я неблагодарна), но вас не было дома в то время.

– Он мне ничего не говорил. Жалко, что меня не было.

Лоренца вынула табакерку и предложила мистрисс Скотт, но та живо возразила:

– Позвольте, я вас лучше угощу. Небывалый табак, он смочен в меду и продушен резедой, кроме того, к нему подмешана китайская травка.

– Не вредно ли? – спрашивала Лоренца, набивая маленькую ноздрю.

Скотт и Вителлини были совсем рядом и кланялись ей.

– Восхитительно! Никогда ничего подобного не нюхала. Синьора Блевари, попробуйте (вы позволите?), нужно дать и Психее.

Лоренца смеялась и чихала, совала в нос португалке, которая, обороняясь и пятясь, наступила на моську. Приказчики улыбались и приостановили хлопать свертками материй, так как все покупательницы повернулись спиною к прилавку, наблюдая происходившую между Лоренцой и мистрисс Скотт сцену: местах в трех поднимался пар от чайных чашек, не видных в толпе.

– Благодарю вас, – сказала Лоренца, отдавая коробочку владелице.

– Нет, нет, графиня, оставьте у себя. Это – слабое выражение мое благодарности.

– Зачем, дорогая мистрисс? Конечно, табак восхитителен, но я даже не знаю, куда его пересыпать! Я не хочу мешать его с моим. Джо (обернулась она к лавочному мальчику в длинном зеленом фартуке)! Нет ли у вас пустой табакерки?

– Я не позволю! – вступилась Мэри. – Вы примете от меня этот маленький подарок не иначе как с коробочкой: она не слишком плоха!

Табакерка была золотая с эмалированною крышкою, где был изображен охотник, целящийся в утку и не замечающий, как из реки вылезает осторожно испуганная купальщица. Посмотрев, Лоренца сказала задумчиво:

– Табакерка очень хороша, но я не могу ее принять, она слишком дорога, граф будет недоволен.

– Почему? Почему? Граф не будет вмешиваться в маленькие женские любезности, поверьте. Если вы ко мне расположены хоть немного, вы сохраните эту безделку. Я ее не покупала, это досталось мне от покойной тетушки. Не пренебрегайте мною, умоляю вас. Я смотрю на вас как на благодетельницу, я встану на колени и не подымусь, пока вы не согласитесь исполнить мою просьбу.

Мэри говорила почти с неприличной страстностью; в толпе перешептывались, пожимали плечами, рассматривали через плечо графини табакерку; кто-то, поднявшись на цыпочки, пролил чай на Психею, которая зачихала; становилось неловко и комично. Лоренца все стояла, вертя коробочку в руках.

– Нет, мне не следует этого делать! – проговорила она.

Мэри с шумом бросилась на колени, свалив платьем с ног какого-то карапуза, приведенного бабушкой, который тотчас заревел и не покатился только потому, что вокруг было слишком много ног.

– Графиня, я вас умоляю.

– Встаньте, встаньте, дорогая мистрисс! Я беру ваш подарок, благодарю вас.

Мэри вскочила еще быстрее, чем опустилась, и стала с жаром целовать Лоренцу. Дамы, видя представление оконченным, повернулись снова к прилавкам, зашуршали шелка, сукна и кашемиры; ребенок успокоился, и Психея перестала чихать.

Калиостро был очень недоволен этой историей, которую Лоренца рассказала ему вечером, но он был рассержен окончательно, когда оказалось, что в табакерке двойное дно и в тайном помещении находилось ожерелье значительной ценности и золотой футлярчик, где вместо зубочисток были вложены свернутые банковые билеты. Он раскричался на графиню, будто она была виновата, говорил, что знает эти штучки, – мошенники хотят подкупить Лоренцу, а потом опять вымогать у него предсказанья. Лоренца, которая уже надела ожерелье и разглаживала на столе рукою свернувшиеся билеты, заметила спокойно:

– Неизвестно еще, будут они к вам обращаться или нет. От вас зависит не давать им больше указаний. А если они – мошенники, так им и нужно. Эти деньги мои, и никуда я их отсылать не буду. Я была глупа, что призналась вам во всем. Я вас не спрашиваю, откуда у вас деньги, когда вы их не зарабатываете, и вам нет дела до моих денег.

– Лоренца! – возвысил голос граф.

– Ну что ж? Я знаю, что я Лоренца!

– Как вы говорите со мною?

– Приросту. Я еще раз скажу, что денег я отсылать не буду.

– Из этого могут произойти немалые бедствия.

Графиня пожала плечами;

– Вы можете ошибаться, Александр. Если бы вы никогда не ошибались, вы видели бы, с кем имеете дело, и не водились бы со всякою дрянью.

Помолчав, Калиостро промолвил будто про себя:

– Пусть все совершается, что предназначено: может быть, так будет лучше!

Вероятно, Лоренца не слышала, что говорил муж, потому что, помолчав, заметила только:

– А может быть, мы ошибаемся, и мистрисс Скотт вовсе не мошенница. С вашей помощью она выиграла много денег и захотела в моем лице вас отблагодарить. Нужно отдать ей справедливость, она сделала это очень деликатно. И я почему-то уверена, что она больше не будет к вам обращаться за отгадыванием лотерейных номеров.

– Дай Бог, но для большей верности мы переменим квартиру, чтобы меня не так скоро отыскали.

9

И граф, и графиня оказались правы: супруги Скотт не спрашивали больше лотерейных номеров, но, конечно, очень подходили под определение «мошенники».

В начале 1777 года Калиостро переехал на другую квартиру, как раз попав в тот дом, где верхнее жилье снимала Мэри, но последняя только раскланивалась при встречах, не делая попыток вытянуть у графа деньги и не стараясь сблизиться с Лоренцой. Ее вид заставлял подозревать какой-то план, который и не замедлил обнаружиться. Может быть, граф и подозревал его и имел предчувствия, но 7 февраля его очень удивил вечерний визит судебного пристава и шести полицейских, явившихся, чтобы арестовать его за долг Мэри Фрей в размере двухсот фунтов стерлингов.

Калиостро ответил, что он не знает никакой Мэри Фрей, не подозревая, что мисс Фрей и мистрисс Скотт – одно и то же лицо, и что он никому ничего не должен, но ему показали бумагу, где его долг подтверждается клятвенными заявлениями самой мисс Фрей и двух свидетелей.

Калиостро пожал плечами и хотел было уже идти за сбирами, как вдруг в соседней комнате послышался шум и звук ломаемой мебели. Быстро отворив двери, он увидел, что двое людей старались открыть стенной шкаф, где хранились его рукописи и разные мелкие, необходимые для опытов вещи, меж тем как разбросанные бумаги, вскрытое бюро и вообще полный беспорядок ясно показывали, что злодеи определенно чего-то ищут, пренебрегая ценностями и деньгами, которые лежали нетронутыми.

– Арестуйте взломщиков вместе со мною! – закричал граф, обращаясь к полицейским. – Какого еще надо доказательства их преступления?!

– Мы действуем на основании закона! – отвечал один из них, косоглазый, которого Калиостро где-то видел.

– Они действуют на основании закона! – как эхо повторили полицейские.

Граф яро оглянулся, но сдержался, только, скомкав платок, бросил его в стену и презрительно воскликнул:

– Закон! – Потом прибавил насмешливо: – Для вас будет совершенно бесполезно то, чего вы ищете, как греческая грамматика водовозу.

– А разве граф знает, что мы ищем? – обратился к нему косой.

Калиостро не ответил на вопрос, но, выходя из дома, остановился и произнес торжественно:

– Вы думаете, мне трудно было бы освободиться от вас сейчас же и всем доказать свою невинность? Но еще не пришло время. Пусть совершается правосудие, чтобы обратившие на меня его меч от него же погибли!

Мистер Скотт (теперь Калиостро точно узнал его) ответил:

– К сожалению, английское правосудие, как и всякое, имеет не только глаза завязанными, но и уши заткнутыми, так что ни прекрасные речи, ни важные мины на него не действуют. Оно только взвешивает, а иногда и вешает. Но граф сам был похож на Фемиду: ничего не слыша и даже, кажется, не видя, он шлепал по грязи между полицейскими, изредка взглядывая на пасмурное лондонское небо.

Действительно, сворованная мистером Скоттом книга, где были записаны изыскания графа о лотерейных билетах, и коробочка с красным порошком оказались совершенно ненужными. А между тем вся история была затеяна именно для того, чтобы добыть этот манускрипт, с помощью которого, по уверению Вителлини, и без Калиостро можно было угадывать номера, и красный порошок, необходимый для обращения любого металла в золото. Мошенники воспользовались английским законом, по которому кредитору, подтвердившему под присягой и нашедшему двух клятвенных свидетелей, что такой-то ему должен, давалось право подвергнуть аресту должника. Надеясь во время суматохи выкрасть нужное им, Скотт сам отправился вместе с полицейскими, часть которых была с ними в доле.

Вителлини долго рассматривал рукопись со всех сторон, наконец объявил, что часть ее написана по-еврейски. Привлеченный по этому случаю к делу мистер Симонс, оптик, сказал, что книга написана по-арабски. Не имея возможности найти араба, Скотт посоветовал Вителлини почитать ее, перевернувши зеленый козырек задом наперед, лишил его участия в будущем барыше, а сам подал еще две жалобы на графа, обвиняя его в вымогательстве и колдовстве.

Английское правосудие длилось почти год, пока не обнаружилась истина и граф Калиостро не был оправдан. Даже поручители от него отказались и, похитив из места его жительства, перевезли в Кингсбенгеву тюрьму. То его отпускали на поруки, то сажали в темницу, то разлучали с Лоренцой, то вновь соединяли, но граф хотел, чтобы все шло чисто юридическим путем, и только в декабре 1777 года Калиостро, оправданный, реабилитированный, покинул Лондон, потеряв за время суда три с половиной тысячи гиней. Оправдались и слова графа относительно меча правосудия. Из четырнадцати главных его обвинителей и судебных врагов в течение года десять умерло, не будучи ни старыми, ни особенно болезненными, и только четверо остались в живых, завидуя мертвым: прокуроры Райнольс и Айлет, выставленные к позорному столбу за лжесвидетельство, судебный пристав Саундерс, заключенный в тюрьму, и, наконец, мистер Скотт, скрывшийся в глубь Шотландии, где без друзей, без крова, он влачил свое существование, с ненавистью видя богатство и благосостояние других.

И Мэри Фрей с чистыми глазами, и старый Вителлини с зеленым козырьком, и добрая синьора Блевари – все, все ушли в ту страну, где нет ни лотерей, ни табакерок, ни судов, кроме нелицемерного Божьего суда.

Книга вторая

1

После Лондона Калиостро больше года провел в странствиях, хотя и вся его жизнь со времени отъезда из Рима – не что иное, как странствие, не только в том смысле, что всякий рожденный человек есть путник на земле, но и в смысле самого обыкновенного кочевания с места на место. Пробыв некоторое время в Брюсселе, где он несколько поправил свои расстроенные денежные дела, отчасти получив субсидии от друзей, отчасти увеличивая бриллианты, граф посетил Голландию, Льеж и многие города Германии. Будучи посвященным масоном, он повсюду встречал сердечный привет у братьев-каменщиков и вступил в голландскую ложу, называемую «Большою», и в льежскую «Совершенного равенства». Везде он высказывал свои убеждения относительно доктрины и ритуала, изложенные им впоследствии под названием «Египетского посвящения», советовал остерегаться суеверия и политики и старался уничтожить влияние португальца Хименеса и английского раввина Фалька. А Фальк был не последний чародей: это он дал герцогу Орлеанскому талисман, разбить который впоследствии удалось только молитве г-жи de la Croix. Тогда Филипп Эгалите побледнел в Конвенте и лишился чувств.

Так как часто не только свою миссию, но и происхождение, и имя граф Калиостро скрывал, то в некоторых местах его принимали недоверчиво и совсем не за того, кем он был. Так, например, в Кенигсберге барон Корф счел его за подосланного иезуита и так возбудил против него все общество, что граф принужден был покинуть город. Говорили, будто он – С-Жермэн, чего он не опровергал; сам же себя он именовал иногда графом Фениксом и графом Гара, будто умышленно усиливая мрак и путаницу вокруг своей личности.

В самом конце февраля 1779 года граф и Лоренца прибыли в курляндский город Митаву и остановились в гостинице на базарной площади. Они приехали около полудня, и Калиостро решил отдохнуть, раньше чем идти к г-ну Медем, к которому у него было рекомендательное письмо. Были уже сумерки, и растаявшая за день земля снова замерла. Со двора, через который нужно было проходить в дом г-на Медем, доносились детский крик и громкие взрывы смеха. Калиостро обернулся и увидел невысокую ледяную горку, с которой на широких саночках катались трое малюток, четверо или пятеро остальных прыгало и смеялось на деревянной верхушке горы, тормоша высокую девушку лет восемнадцати в меховой шапке с наушниками и с большой полосатой муфтой. Лицо ее, круглое и румяное, освещенное последним отблеском зари и снега и оживляемое детским весельем, казалось почти сияющим. Короткая полудетская юбка позволяла видеть маленькие ноги, обутые в высокие валеные сапожки, отороченные мехом. Она смеялась и бросала вслед катившимся куски скатанного снега.

– Лотта, Лотта, катись за нами! – кричали ей снизу.

– На чем я покачусь? На своей шубке? Возвращайтесь скорее с санками.

Потом, подобравши шубку, она стала усаживаться в широкие, но все же слишком тесные для взрослого человека санки, к общему веселью детей.

– Ну, кто со мною?

– Я! я! И я, Лотхен, и я!

– Ну, вались все кучей!

И она сгребла действительно смеющейся и визжавшей кучей всех желающих. Санки тронулись. От неправильной тяжести свернули в сугроб, опрокинулись, и все пассажиры рассыпались и покатились уже самостоятельно, без санок, в разные стороны, теряя шапки, рукавички, мелькая ногами в теплых пестрых чулках, крича от испуга и восторга. Сама Шарлотта долго не могла встать от смеха. Наконец ее подняли общими усилиями, и она, отряхнувшись от снега, легкой походкой в кругу детей отправилась к дому.

Калиостро, сняв шапку, спросил:

– Как пройти к г-ну Медем?

Девушка остановилась в некотором изумленье.

– Вы к папе?

– Я к графу Медем, я не знаю, батюшка ли он вам.

– Да. Это мой отец. У меня еще есть дядя, тоже Медем… Я сейчас вас проведу. Подождите, дети, не ходите за мною и поклонитесь господину.

– Не беспокойтесь, я сам дойду, вы мне только укажите вход. Я не хочу мешать вашим развлечениям.

Девушка покраснела.

– Вы давно смотрите, как мы дурачимся?

– Довольно.

– Вы, наверное, подумали: какая глупая девушка, уже взрослая и возится с ребятами. Я люблю детей.

– Это делает честь вашему доброму сердцу.

– Ах, Лотта такая добрая, такая добрая!

– Сестрица совсем как ангел!

– Тише, дети, тише!

– Это ваши братья и сестры? – спросил граф.

– Не все.

– Нет, все, ты всем сестрица, всем!

– Видите, как вас любят.

Шарлотта стояла, опершись рукою на голову самого маленького, и, улыбаясь, ответила:

– Вы их простите, сударь, они маленькие дикари и говорят без прикрас. И еще простите, что случайно вам пришлось попасть в такое шумное общество.

– Мне случай дал возможность быть свидетелем очаровательной сцены.

– Благодарю вас! – ответила девушка, приседая, потом, указав графу подъезд и подождав несколько секунд, вдруг спросила вдогонку: – Вы не из Берлина, сударь?

– Моя последняя остановка была в Кенигсберге, но я был и в Берлине.

– Вы граф Калиостро?

– Да, это я.

– Вас ждут.

Граф поклонился и продолжал идти к высокому крыльцу.

2

Если вообще Калиостро ждали в семействе Медем, то в данный вечер, казалось, никто не был приготовлен к его появлению.

Два брата Медем, нотариус Гинц и г-жа Кайзерлинг спокойно играли в карты при свечах и со спущенными шторами. Графиня Медем, г-жа Биреп и молодая г-жа Гратгауз рядом вязали за круглым столом; в соседней комнате кто-то играл на фортепиано; при каждом громком пассаже собачка поднимала голову и ворчала, а г-жа Кайзерлинг, не отрываясь от карт, кричала:

– Тихо, Фрид! Это советник Швандер играет Гайдна.

Все в порядке.

Через три комнаты служанка резала хлеб и расставляла тарелки; парень с фонарем стоял у порога, принеся молоко с погреба, и говорил о погоде.

Все было в порядке, все было, как всегда, в этот мирный митавский вечер.

Приезд незнакомого человека нарушил спокойствие ужина. Прочитав переданное ему письмо, Медем поцеловался с графом и, показав на него рукою своим семейным, произнес:

– Это он.

Когда дошла очередь пожать руку Калиостро до советника Швандера, последний, посмотрев на гостя поверх очков, спросил:

– Не граф ли Феникс вы в одно и то же время?

– Да, я иногда называюсь и этим именем, когда нужно соблюдать особенную тайну. Я думаю, что это не меняет дела.

– О, конечно! Нам писал о вас майор Корф.

– Из Кенигсберга?

– Вы угадали.

Калиостро нахмурился. Г-жа Кайзерлинг, складывая и раскладывая карты, которые она держала в руке, заметила про себя:

– Советник верен себе, как часы!

Калиостро сдержанно, словно с неохотой, произнес:

– Г. Корф прекрасный человек, насколько я могу судить…

– Прекрасный, вполне достойный! – с удареньем подтвердил Швандер. – Но иногда легкомысленно судит о некоторых вещах и людях, которые вполне заслуживают более серьезного и осмотрительного отношения к ним!

– Вы отлично говорите, но я думаю, что в вещах важных именно эта-то осмотрительность и руководит всегда майором.

Граф, очевидно, начинал приходить в волненье и даже некоторый гнев. Осмотревшись, он говорит:

– Меня удивляет ваше недоверие, господа. Когда я снабжен такими письмами от обществ…

– Вы их показывали и в Кенигсберге?

– Конечно!

– И, однако, они не убедили майора!

Калиостро только мигнул глазами и продолжал:

– Я приезжаю в дикую и варварскую страну…

– Позвольте, господин гость! Не следует порочить тех людей, которые оказывают вам гостеприимство. Мы вовсе не так дики, как вам угодно думать: у нас есть посвященные и общество; кроме того, почтенный доктор Штарк уже давно преподает нам церемониальную магию.

– Церемониальная магия! – нетерпеливо воскликнул граф и обернулся.

На пороге стояла Анна-Шарлотта Медем, окруженная теми же детьми. Калиостро быстро подошел к ним.

– Тут есть какой-нибудь ребенок нездешний?

– Как нездешний? – спросила Шарлотта. – Они все из Митавы.

– Я хотел сказать, не из этого дома.

– Вот маленький Оскар Ховен, ему давно пора домой! – ответила девушка, выдвигая вперед мальчика лет шести.

– Нет! – проговорил тот, упираясь.

– Как, ты не Оскар Ховен?

– Не надо домой!

– Пусть он останется на полчаса! – сказал Калиостро и затем продолжал властно, будто отдавая приказание: – Остальные дети пусть удалятся. Пошлите письмо к г-же Ховен, пусть узнают, что она делала в семь часов, подробно и точно. Здесь все свои?

Медем молча наклонил голову в знак утверждения.

Заперев двери, Калиостро положил руки на голову маленького Оскара и поднял глаза к небу, словно в мысленной молитве. Затем произнес странным голосом, совсем не тем, что говорил до сих пор:

– Дитя мое, вот книжка с картинками, ты увидишь там маму. Говори все, что заметишь.

При этом он обе руки сложил тетрадкой и поместил их ладонями к глазам малютки. Тот вздыхал и молчал, его лоб покрылся испариной. Было так тихо, что было слышно, как потрескивают восковые свечи на карточном столе и тихонько ворочается собака.

– Говори! – повторил Калиостро еле слышно.

– Мама… мама шьет, и сестрица Труда шьет. Мама уходит, кладет шитье, подвигает скамеечку под диван… сестрица одна… ай, ай! Что это с сестрицей? Как она побледнела… держит руку у сердца. Вот опять мама, она целует Труду, помогает ей встать… А вот пришел Фридрих… он в шапке… кладет ее на сундук… обнимает маму… Труда улыбается… Фридрих очень красный…

Ребенок умолк. Все оставались неподвижно на местах, часы тикали. Лицо мальчика перестало быть напряженным, и он заснул спокойно. В двери постучали.

В письме г-жи Ховен было написано:

«В семь часов я шила с Гертрудой, потом вышла по хозяйству. Вернувшись в комнату, я увидела, что с дочерью сердечный припадок, она была страшно бледна и рукою держалась за сердце. Я очень испугалась, стала ее целовать, стараясь перевести в спальню. Тут совершенно неожиданно для нас вошел Фридрих, который вернулся из имения раньше срока и которого мы считали за десять верст от Митавы. Дочери стало легче, так что она даже стала улыбаться. Тут пришел ваш посланный, и вот я пишу».

Медем читал письмо вслух. Не успел он его окончить, как Шарлотта через всю комнату бросилась к Калиостро, смеясь и плача, стала целовать ему руки и колени, восклицая, словно исступленная:

– Дождались, дождались! О, учитель! Какой счастливый день!

– Милое дитя! – нежно сказал Калиостро, целуя Шарлотту в лоб и поднимая ее с пола.

Граф Медем почтительно подошел к Калиостро и сказал, наклоняя голову:

– Учитель, простите ли вы нашу недоверчивость, наше сомнение? Поверьте, только желание искреннего рассмотрения и добросовестность заставили нас не сразу раскрыть сердца. Дни лукавы, а врагов у братьев немало.

3

Порыв Шарлотты никого, по-видимому, не удивил. Она была известна как девушка экзальтированная, порывистая и переменчивая. Обладая острым, слегка насмешливым умом, прекрасным и благородным сердцем, детским и мечтательным характером, она пользовалась большим влиянием не только в семейном кругу и у митавских масонов, но многих людей, даже мало ее знавших, так что ее мнения и поступки иногда служили совершенно неожиданными примерами. Но в кружке Медемов перемены настроений непостоянной Шарлотты действовали, может быть, более, чем следовало, и отражались неизменно, как давление атмосферы на барометр, так что Калиостро даже сам не предполагал, какую одержал победу, покорив сердце девушки.

Кроме того, имея через отца большие связи, Анна-Шарлотта их энергично поддерживала, будучи яростной корреспонденткой, и, сидя в Митаве, имела новости, привязанности, поручения, дела, безделие, сведения о книгах, автографы знаменитостей почти из всех городов Германии, России, Польши, Франции и Англии. Она знала почти все европейские языки и была хорошей музыкантшей, играя на фортепьяно, скрипке и арфе и обладая приятным, несколько сухим голосом.

На следующее утро Лоренце сделали визит Шарлотта с матерью, ее тетка, г-жа Кайзерлинг и другие дамы их кружка, а скоро граф и графиня переселились к Медемам, чтобы Калиостро удобнее было наставлять своих новых учеников. Пошли весенние дожди, не позволяя часто выходить из дому. Калиостро был всецело занят устройством новой ложи, и даже часть дома Медемов переделывали специально, чтобы можно было собираться и делать опыты ясновидения, точно следуя указаниям нового учителя. Лоренца несколько скучала, хотя и подружилась с Шарлоттой. Но идеалистическая экзальтированность девицы Медем не очень нравилась итальянке и была ей даже непонятна, так что графиня чаще проводила вечера за картами с пожилыми дамами.

Это было уже в начале апреля. Граф пошел погулять по уединенной дороге, редко обсаженной березами и ведущей к кладбищу. На середине пути было выстроено довольно неуклюжее круглое сооружение с тремя окнами, называвшееся «кладбищенской беседкой», туда никто не заходил, так как оно стояло в стороне и казалось малопривлекательным с виду. Сюда-то и зашел Калиостро не столько отдохнуть, сколько для того, чтобы остановить быстро бегущие мысли, которые рисовали уже ему Петербург, куда он намеревался отправиться, двор, северную Семирамиду, будущую свою славу, влияние и новые путешествия, новые успехи, новые ученики. Калиостро отгонял эти мысли, но когда случалось ему быстро ходить, особенно одному, всегда эти картины, эти мечты приходили ему в голову. На этот раз графу показалось, что его место уже занято, так как из беседки раздавались голоса, но оказалось, что внутри никого не было. Калиостро заглянул в окно; оказалось, что по другую сторону здания, где был пустырь, находилась скамейка, где теперь сидело двое молодых людей, одного из которых граф сейчас же узнал за брата Анны-Шарлотты, молодого Амедея Медем, другой ему был неизвестен. Они продолжали разговор громко, очевидно не думая, что их кто-нибудь услышит, к тому же зная, что место очень пустынно.

– Я так измучился в разлуке! – говорил тот, кого граф не знал. – Я считал не только дни, часы там, вдалеке от всех вас, от тебя, от ненаглядной Шарлотты… Помнит ли она обо мне?

– Она тебя любит по-прежнему… но теперь… отец ведь запретил говорить о тебе после того, как ты поссорился со своим батюшкой…

– С тех пор как разнесся слух, что отец лишил меня наследства и выгнал из дома?

– Зачем так горько говорить? Конечно, отец, желая сделать свою дочь счастливой, не может опираться на одни твои чувства.

– А и на капитал?

– Не на капитал, а на твое положение и доброе имя. Сестра и сама могла бы всем пренебречь, если бы…

– Если бы меня любила?

– Она тебя любит, Петр. Ты не можешь ничего сказать против этого. Это верно. Но она не хотела огорчать отца. Вообще здесь все против тебя очень восстановлены.

– И это из-за детской шалости!

– Из-за детской шалости!

Молодые люди помолчали. Потом Амедей спросил:

– Как ты вернулся? Ты помирился с бароном, или этот приезд навлечет на тебя еще больший гнев?

Слышно было, что тот только вздохнул.

– Что же, Петр, ты не отвечаешь, или ты уже не считаешь меня своим другом?

– Я не изменился, я все тот же Петр Бирен, но я никому бы не посоветовал уезжать на полгода; самые крепкие, самые священные привязанности не выдерживают такого срока. О, Лотта!

– Я тебя уверяю, что сестра моя любит тебя по-прежнему. И вот что я предложу тебе! Если ты явился тайком и не хочешь, чтобы тебя видели, поселись в моей рабочей комнате, туда никто не ходит, а обед я тебе буду носить, как тюремщик. Может быть, я даже намекну Лотте и устрою вам маленькое свидание.

– Амедей, ты настоящий друг!

– А ты не верил этому? Но пойдем. Становится темно. Но все-таки в Митаве трудно прожить инкогнито…

Действительно, становилось темно, в зеленоватом небе засветились звезды, и едва можно было различить лужи на дороге. Калиостро, подождав, когда уйдут друзья, стал уходить тоже, как вдруг ему показалось, что по дороге мелькнула серая тень. Будучи полон только что слышанного разговора, граф крикнул в сумерки:

– Шарлотта! Анна-Шарлотта!

Тень остановилась. Калиостро быстро по лужам подошел к ней; действительно, это была сестра Амедея. Она была в сером плаще и вся дрожала.

– Отчего вы здесь, дитя мое, и в такой час?

Желая преодолеть волнение, она ответила, стуча зубами:

– Я могла бы задать тот же самый вопрос вам, граф.

– Мне никто не может задавать вопросов. Но вы вся дрожите, вам холодно… Куда вы идете?

– Туда! – ответила девушка тоскливо, протягивая руку вперед.

– На кладбище?

Шарлотта кивнула головою.

– Зачем? Что за безумие!

– К брату.

– К вашему брату Амедею?

– Нет, к моему брату Ульриху!

Она отвечала монотонно и уныло, вроде ясновидящей, была совершенно непохожа на ту Лотту, что каталась с горы в детской куче, но Калиостро, успевший несколько привыкнуть к характеру Анны-Шарлотты, уже не удивился этим переменам. Между тем девушка продолжала:

– Мой брат Ульрих скончался прошлый год… О, ни одна душа не была мне так близка, как его! Она и после смерти имеет постоянные сношения со мною. Я слышу его голос… чувствую его мысли, желания!.. Это странное и сладкое блаженство. Учитель, не препятствуйте мне.

Она продолжала дрожать и, казалось, сию минуту могла упасть. Калиостро взял ее за руку.

– Разве ваш брат здесь похоронен?

– Нет, он похоронен в Страсбурге, но он любил это место, и его душа охотно сюда прилетает.

– Успокойтесь! Она уже здесь. Вы слышите?

Выплыла неполная и бледная луна, осветив лужи и колонны беседки; тихий ветер качнул прутья берез. Шарлотта закрыла глаза и склонилась на плечо Калиостро.

– Да, я слышу, я чувствую! Как хорошо! – шептала она.

Граф повел ее домой, закрыв от сырости полой своего плаща и поддерживая одной рукою. Она едва передвигала ноги и улыбалась, как больная. Тени от голых деревьев смутным рисунком бродили по лицу и фигуре идущих.

– Учитель, не оставляйте меня! – сказала Шарлотта.

Калиостро, помолчав, ответил:

– Скорее вы меня оставите, дитя мое, чем я вас покину.

– Я вас оставлю? Это может случиться, если вы оставите сами себя! – с жаром прошептала Шарлотта и снова склонилась на его плечо.

4

Старуха Медем, видимо, была расстроена и невнимательно слушала Шарлотту. Та сидела на низеньком табурете и пела, аккомпанируя себе на арфе. Казалось, девушка похудела, хотя лицо ее не было меланхолическим, а освещалось скрытой, чуть теплившейся надеждой. Последние дни Анна-Шарлотта была особенно неровна, то молча сидя часами, то вдруг прорываясь какой-то буйной радостью. Сегодня был день тихой, элегической грусти. И романс, который она пела, подходил к ее настроению. В нем говорилось о разлученных влюбленных, которые одиноко поверяют свои жалобы, одна – лесным деревьям, другой – морским волнам, и арфа передавала то влюбленные стоны, то шум дубравы, то морской тихий прибой. Окончив песню, девушка не поднималась, а рассеянно перебирала струны, словно не желая, чтобы звуки улетели бесследно.

– Чьи это слова, Лотта? Я что-то позабыла.

– Чьи это слова? – задумчиво повторила Шарлотта и поправила волосы.

– Да. Ты сама, верно, не знаешь.

– Нет, я знаю очень хорошо.

– Чьи же?

Шарлотта улыбнулась.

– Имени этого поэта я не могу произносить в вашем доме.

– Что за странное выражение «в вашем доме»? Разве дом твоих родителей вместе с тем не твой дом, дитя мое?

– Конечно, так, но не я устанавливаю в нем разные правила и запрещения, я подчиняюсь и нисколько не выражаю неудовольствия.

– Можно подумать, что ты в тюрьме.

– Никто этого не подумает, милая мама, и я не думаю.

Мать подошла к Шарлотте, все продолжавшей сидеть на табуретке, и прижала голову к своей груди.

– Любишь? – спросила она, помолчав.

Девушка ответила, слегка усмехаясь:

– Ты видишь, я благоразумна и скрываю довольно хорошо свои чувства. Я не настолько люблю того, кого нельзя здесь называть, чтобы из-за этой привязанности забыть все, но я ни за кого не пойду замуж, кроме как за него. Я думаю, что я этим никому не причиняю огорчения.

– Бедная Лотта! – проговорила г-жа Медем и задумалась.

– Но, мама, что с тобою? Ты сама чем-то расстроена.

– Нет, ничего!

– Ну как же ничего! Я вижу, чувствую. Ты не сможешь обмануть моего сердца. Скажи, дорогая, скажи, как я тебе сказала.

Г-жа Медем вздохнула и тихо ответила:

– Очень горестно ошибаться в людях, встречать вместо дружеского участия черствый педантизм. Особенно в тех людях, к которым идешь с открытым сердцем…

Не зная, к чему ведет свою речь старая дама, Шарлотта глядела вопросительно и молчала, ожидая продолжения.

– У меня случились маленькие денежные затруднения, которые мне не хотелось доводить до сведения мужа и твоего дяди. Собственно говоря, это дело, подробности которого тебе нет необходимости знать, меня не очень огорчает. Меня огорчило совсем другое обстоятельство, имеющее, впрочем, касательство к этому делу… Я обратилась к графу…

– К графу Калиостро? – спросила дочь, нахмурившись.

– Да, к графу Калиостро, нашему учителю и другу.

– Простите, мама, что я вас перебиваю… Но что вам нужно было, деньги?

– Если хочешь, деньги, притом такие, о которых никто бы не знал. Я попросила графа прийти мне на помощь и употребить свои знания в алхимии и свой опыт в увеличивании брильянтов.

– Но мама! – воскликнула с упреком младшая Медем и даже слегка отстранилась от матери.

– Что «мама»? Он сделал бы доброе дело и поступил бы дружески по отношению к нашему семейству. Доктор Штарк, несомненно, это бы сделал.

Шарлотта молчала, крайне взволнованная; наконец беззвучно спросила:

– И что же граф?

– Отказал… Наотрез отказал. Сказал, что это все временные заботы (будто я не знаю, что это затрудненье временное! Но я не святая!), что знанье преследует другие цели, целую кучу вещей! Был надменен и неприятен. Боюсь, что наша дружба его портит.

Старуха хлопнула табакеркой и недовольно умолкла.

Молчала и Шарлотта, лицо ее сияло, из глаз текли слезы. Наконец она сползла к коленям матери и заговорила восторженным голосом:

– Он отказался, благодаренье Небу! Он отказался, а ты так просила! Милый граф, дорогой учитель, вы выдержали большое испытанье! Мама, мама, не огорчайтесь, вы были только орудием в Божьих руках. А затруднения, они минуют! Бог пошлет своего слугу, может быть, он уже на пороге, чтобы избавить нас, слабых, и от этих мелких забот!

Она целовала и гладила старую даму, как вдруг, взглянув в зеркало, вскрикнула и вскочила:

– Граф, и с ним… и с ним барон Петр фон Бирен!

– Шарлотта! – строго начала г-жа Медем.

– Раз он идет под руку с графом Калиостро, значит, можно произносить его имя: Петр фон Бирен, Петр фон Бирен! Возлюбленный мой.

И девушка спрятала свое пылающее лицо на груди г-жи Медем, которая, выпрямившись и насторожившись, смотрела на двери.

На пороге, улыбаясь, показался граф под руку с высоким молодым человеком с маленькой головой, прямым носом и выдающимся подбородком. Он то краснел, то бледнел, вертел в слишком длинных руках треуголку, вообще казалось, что Калиостро насильно тащит упирающегося юношу.

Не дав времени заговорить г-же Медем, граф быстро и громко начал:

– Анна-Шарлотта права: имя этого молодого человека может звучать в этом доме, как имя всякого благородного и честного человека. Г-жа Медем, барон Петр фон Зирен является как ответ на ваше желание. Он помирился со своим отцом, со своею совестью и восстановляется во всех своих правах. Только черствые сердца могут помнить прошлое, заглаженное раскаяньем и добродетелью, зло. Примите юношу из моих рук. Еще прибавлю: Петр Зирен любит вашу дочь и она – его. Не следует тушить чистого пламени их сердец, чтобы их души, ожесточившись, не загорелись тусклым огнем страсти. Г-жа Медем, я обращаюсь к вам как к матери, как к благородной и великодушной женщине, как к ученице – взгляните на них! У вас доброе сердце. Благословите их. Убедить вашего супруга берусь я.

Г-жа Медем долго молчала, смотря то на пришедших, то на застывшую на ее груди Шарлотту, наконец сказала:

– Добро пожаловать, молодой друг.

Калиостро зааплодировал, проворчав: «Браво свату», и толкал барона, чтобы тот скорее целовал руку у будущей тещи, как вдруг Шарлотта, подняв свое заплаканное и смеющееся лицо, бросилась через всю комнату не к Бирену, а к арфе, быстро опустилась на табурет, рванула струны и, закинув голову, запела полным голосом, на этот раз не казавшимся даже сухим:

Творца прославим: Он Велик!

Любовь – Он и благоволенье.

Святим в сердцах Господен лик,

Любви небесной отраженье.

Г-жа Медем стояла растроганная, прижав платок к глазам, опираясь с одной стороны на во весь рот улыбавшегося графа, с другой – на барона фон Бирена, не отводившего воспаленных и восторженных глаз с закинутой головы певицы. На пороге показался г. Медем, увидя группу, остановился, приложив палец к губам, будто прося не прерывать музыки, так как он все понял и на все согласился.

5

Деревья уже покрылись зеленым пухом, дороги просохли, запели птицы, пастухи уже недели две выгоняли стада в поле. Граф устроил особенную ложу, посвятив все семейство Медем, их родственников, семейство Ховен, советника Швандера, нотариуса Гинца, доктора Либе и даже кенигсбергского майора Корфа, бывшего гонителя Калиостро, теперь приехавшего в Митаву и сделавшегося одним из самых ревностных учеников нового учителя. Граф делал последние наставления и проводил последние дни в кругу друзей, собираясь вскоре отправиться в Петербург. Предстоящее путешествие не очень нравилось митавцам, рассчитывавшим, что Калиостро надолго, если не навсегда, останется в их городе, но наставник понимал, что его деятельность не может ограничиться Курляндией и что, несмотря на крепкие сердечные привязанности, путь его лежит все дальше и дальше. Семейство Медем считало его вполне за своего человека, особенно Анна-Шарлотта и ее жених, видевшие в Калиостро благодетеля и виновника их счастья. Они мечтали, что он отложит свой отъезд до дня их свадьбы, но Шарлотта не просила об этом, зная, что дела более важные, чем ее личная судьба, занимают графа, и втайне надеясь, что к концу мая он вернется в Митаву. Сам Калиостро был озабочен и несколько рассеян; часто во время бесед он умолкал, все молча ждали его слова, через минуту он проводил рукою по глазам, извинялся и продолжал свою речь усталым, разбитым голосом.

13 мая было назначено последнее собрание. Лоренца уже уложила сундуки и баулы, потому что на раннее утро были заказаны лошади.

Все были печальны и нервны, как перед отъездом. По обыкновению, в комнату, где стоял стол с графином чистой воды, заперли «голубя» (на этот раз маленького Оскара Ховена, как и в день приезда Калиостро) и, прочитав молитвы, сначала спрашивали у него, видит ли он, что делается в зале, чтобы знать, готов ли он принять видения. По знаку Калиостро Шарлотта опустилась перед ним на колени, держа в руках карманные часики. Сам граф стоял у двери в маленькую комнату, чтобы лучше слышать ответы голубя.

– Видишь ли ты нас? – спрашивает граф.

– Вижу! – раздается из-за двери.

– Что делает Анна-Шарлотта?

– Стоит перед тобой на коленях, в руках у нее часы, на часах десять часов.

Все это вполне соответствовало происходившему.

– Что ты еще видишь?

За дверями было тихо.

– Что ты еще видишь?

Опять не было ответа. Все молчали и напряженно ждали. Шарлотта так и осталась, не вставая с колен. Вдруг в голубиной комнате нежно и внятно прозвучал поцелуй.

– О, небо! – прошептала Шарлотта.

Повременив, Калиостро снова спросил:

– Что ты видишь?

– Духа, он в белой одежде, на ней кровавый крест.

– Какое у него лицо, милостивое или гневное?

– Я не вижу, он закрыл лицо руками.

– Спроси об имени.

– Он молчит.

– Спроси еще раз.

– Он продолжает молчать.

– Спроси как следует.

– Он говорит… он говорит, что позабыл свое имя.

Калиостро побледнел и произнес дрожащим голосом:

– Что ты еще видишь?

Молчание. И снова нежно и внятно прозвучал поцелуй.

– Среди нас Иуда! – закричал на весь зал граф, смотря пылающим взглядом на Анну-Шарлотту.

Та закрыла лицо руками, поднялась среди общего смятения, но, когда, отведя руки, взглянула на неподвижного Калиостро, с криком: «Он сам» – упала на пол как бездыханная.

6

Лоренца долго не могла привыкнуть к петербургским белым ночам, она занавешивала тремя занавесками небольшие окна их квартиры близ Летнего сада, закрывалась с головою одеялом, даже прятала голову под подушку, напрасно: болезненная белизна, словно тонкий воздух или запах, проникала через все препятствия и томила душу, заставляла ныть сердце и кровь останавливаться.

– Ах, Александр, я не могу! – говорила графиня. – Мы живем слишком близко к полюсу!

На Калиостро целодневное светло не производило такого болезненного впечатления; наоборот, эти ночи нравились ему и удивляли его, как и все в этом странном городе. Ему даже казалось, что призрачный свет самое подходящее освещение для призрачного плоского города, где полные воды Невы и каналов, широкие, как реки, перспективы улиц, ровная зелень стриженых садов, низкое стеклянное небо и всегда чувствуемая близость болотного неподвижного моря – все заставляет бояться, что вот пробьют часы, петух закричит, – и все: и город, и река, и белоглазые люди исчезнут и обратятся в ровное водяное пространство, отражая желтизну ночного стеклянного неба. Все будет ровно, светло и сумрачно, как до сотворения мира, когда еще Дух не летал над бездной.

Дни были ясные, холодные и очень ветреные, пыль столбами носилась по улицам, крутилась около площадей и рынков, флаги бились кверху, некоторые офицеры ездили с муфтами, и сарафаны торговок задирались выше головы.

Первые шаги Калиостро в новом городе были не совсем удачны. Свиданье с майором Гейкинг, молодым кирасиром, повело к обоюдному неудовольствию, почти ссоре. Граф в первый свой визит не застал барона Гейкинга, который на следующее утро почтительно приехал к Калиостро. Но новый учитель не понравился молодому офицеру. Расстегнутый ворот домашнего платья, красное толстое лицо, сверкающие глаза, перстни с огромными (барону показались фальшивыми) камнями, быстрые движения, ломаный, полуфранцузский, полуитальянский язык, напыщенные обороты речи, властное обращение – все заставляло его думать, что он видит перед собою зазнавшегося шарлатана. Это впечатление не ускользнуло от внимания Калиостро. Он перестал бегать по комнате и, кротко обернувшись, прокричал:

– Вы сомневаетесь? Но я вас заставлю трепетать!

Барон усмехнулся и заметил сквозь зубы:

– Имейте в виду, что я способен дрожать только от лихорадки.

Калиостро все больше и больше вскипал. Опустив одну руку в карман, где бренчали монеты, и выставив другую в перстнях, он произнес:

– Видите эти брильянты, слышите золото? Это добыто моими знаниями, высокой наукой.

Гейкинг молча опустил глаза, будто стыдясь за своего собеседника. Граф вне себя заорал:

– У вас есть умерший дядя!

– Есть. Это ни для кого не секрет.

– Сейчас я вызову его тень, дерзкий мальчик.

– Вызывайте, но с одним условием. Я выстрелю в него из пистолета. Для тени это безопасно.

Калиостро секунду смотрел на барона, потом бомбой вылетел из комнаты. Гейкинг пожал плечами и стал тихо ходить по ковру, позвякивая шпорами. Лоренца, слышавшая всю эту сцену, ломала руки, не зная, что сделает граф, но минут через пять Калиостро появился переодетым в парадный кафтан и вежливо произнес:

– Может быть, г. барон не откажется откушать кофе?

Гейкинг отказался, они поговорили несколько минут об общих митавских знакомых и расстались, но офицер не мог позабыть смешного и подозрительного впечатления, которое произвел на него Калиостро, и рассказы Гейкинга о его свидании с графом немало повредили последнему.

Барон Карберон (впрочем, он получил баронский титул только в 1781 г.), наоборот отнесся очень приветливо и радушно к нашему герою. Он был убежденный духовидец, петербургский масон и большой друг Мелиссино, с которым вскоре и познакомился Калиостро. Выходку барона Гейкинга они объясняли тем, что тот имеет надменный характер и, кроме того, очень горд своею принадлежностью к берлинской Ландложе, которая вообще несколько пренебрежительно относится к шведским и английским масонам.

Карберон устроил графу и прием ко двору. Императрица приняла Калиостро с улыбкой, но милостиво. Она уже охладела к масонам и хотя не преследовала их, но далеко не так покровительствовала, как лет пятнадцать тому назад. К тому же она убедилась, что они не так ей полезны, как она предполагала, а мечтательность и прекраснодушное фантазерство казалось ей смешным и опасным.

Калиостро показал несколько опытов во дворце. Екатерина внимательно следила, но потом произнесла:

– Браво, граф! Но что сказал бы мой друг, покойный Вольтер?

Узнав, что Калиостро занимается медициной и лечит, она советовала ему обратить особенное внимание именно на эту отрасль знания, потому что облегчение человеческих страданий – достойное занятие мудреца.

Доктор Роджерсон самодовольно закашлялся, приняв замечание на свой счет, но посмотрел на Калиостро косо.

7

Первые пробы лечения Калиостро производил дома на своей жене, когда у нее болела голова или зубы. Понемногу он стал исцелять некоторые болезни, то пользуясь известными лекарствами, то составляя снадобья сам, то наложением рук без всяких медикаментов, то приказывая нездоровью, как слуге, покинуть болящего. Он вылечил барона Строганова от нервного расстройства, Елагина, Бутурлину и многих других. Наконец он избавил от неизлечимого рака асессора Ивана Исленева, чем особенно прославился в русской столице, потому что Исленев после выздоровления впал в какое-то восторженное слабоумие, запил и целыми днями бродил по улицам, прославляя приезжего чудотворца, а за ним следом бегала жена его, ища повсюду своего пьяного мужа.

Слава Калиостро распространялась по разным слоям общества; после господ к нему повалила челядь: лакеи, повара, кучера, форейторы и горничные. С бедных он ничего не брал и даже снабжал их деньгами и платьем. Однажды он исцелил даже на расстоянии, сидя у Потемкина во дворце и не вставая с кресла. Со светлейшим его связывала крепкая духовная связь, так как Григорий Александрович с первой встречи полюбил графа и уверовал в его силу и знание. Впрочем, было еще одно обстоятельство, которое привлекало к Калиостро русского баловня и даже приводило его часто в небольшие темноватые комнаты у Летнего сада. Потемкин полюбил не только графа, но и графиню, и сделал это, как и все, что он делал, без удержа и без оглядки. Калиостро, может быть, и замечал это, но смотрел сквозь пальцы, не придавая большого значения любовным историям, зная Лоренцу, в сущности, верной подругой и отлично понимая, что, во всяком случае, шума поднимать не следует.

Уже три месяца прошло, как граф приехал в Петербург; город уже не так удивлял чужестранца, и темные последние августовские ночи уже не томили бессонницей Лоренцу. У Потемкина горели три лампадки перед образами, и свет их мешался с алыми лучами заката. В окна был виден золотой пруд и круглые, светлые ивы. Сам светлейший в халате без парика сидел на низком диване и слушал печально и мрачно, что говорил ему бегавший по комнате Калиостро. Наконец тот умолк. Потемкин медленно, будто с трудом, начал:

– Регенерация, говоришь. Регенерация духа, возрождение… ах, граф, если бы верить, крупно верить, что это возможно! Что это не аллегория! Душа так истомилась, загрязнилась. Порою сам себе в тягость! Молитва? Но нужно, чтобы растопилось сердце, чтобы слова молитвы не тяжелыми камнями падали куда-то. И куда? С первого взгляда я полюбил тебя, поверил, но как преодолеть косность тела, плоти? Ох как трудно! Я понимаю, чувствую, что разорви цепи, путы тела, желаний наших маленьких, себялюбия, гордости, корысти, и сделаешься легким, как перышко, как стекло светлым.

– Я говорил вам, ваша светлость, внешние наружные предписания, которые способствуют внутренней победе…

– Говорил, помню… Вроде наших постов. Что ж, это хорошо. Но вот что мне смешно. Скажем, построить дом в этом саду, аккуратный, с кухней и баней, и удаляться туда для духовного возрождения по известным числам! Вот что меня смешит. Нет, пустыня, так пустыня в лесу, в тундрах у Белого моря, с комарами и грязью. Или в шуме и пьянстве, ничего будто не меняя, вдруг измениться. Может быть, это еще труднее. А так, как ты говоришь, мне что-то не очень нравится. Это для немцев годится.

– Для всякого человека свои пути, свои правила спасения. Я думаю, ваша светлость, ваш путь возрождения не требует изменения ваших внешних привычек.

– Привычки-то у меня очень затруднительные.

– Вам помогут Небо и ваши друзья.

– Знаешь? На Бога надейся, а сам не плошай. А друзья? До первого чина, до первой бабы. Какие у меня могут быть друзья?

– Вы очень мрачно и несправедливо смотрите на людей.

– Поверь, справедливо. Да я ведь знаю, на что твой намек. Тебе-то я верю. Не верил бы – не говорил бы.

Граф поклонился. Потемкин, помолчав, добавил с запинкой:

– Еще меня одно смущает. Не отводишь ли ты меня от церкви? Это ты брось.

– Помилуйте, ваша светлость, разве я говорил когда что-нибудь подобное? Наоборот, крепче держитесь за внешнюю церковь, особенно если она вам помогает.

– Ты очень свободный человек, граф, свободный и широкий. Ты во всем это так. Ведь я перед тобой виноват.

– Я не знаю вашей вины передо мною.

– Не знаешь?

– Не вижу никакой вины.

Потемкин усмехнулся.

– Ну, будь по-твоему: не виноват, так не виноват. Мне же лучше.

Когда Калиостро ушел, хозяин долго стоял перед окном, смотрел на потемневший уже пруд, перекрестился и обернулся.

В дверях стояла Лоренца, опершись рукой о косяк и улыбаясь.

– А, вот так гостья! Ты не встретилась с мужем?

– Нет, а разве он был здесь?

Не дожидаясь ответа, Лоренца быстро подошла к Потемкину и обняла его.

– Светлость не в духе сегодня? Сердится, разлюбил?

– Фу как глупо!

Лоренца взяла со стены гитару и села под образами с ногами на диван.

– Цыганский табор?

Графиня запела вполголоса итальянскую песню. Потемкин сначала стоял у окна, потом подсел к Лоренце и, гладя ее ногу, слушал.

– Еще спой, пташка! – попросил он и тихо начал говорить, меж тем как Лоренца пела.

– Ты колдунья, Лоренца, как муж твой колдун. Ты зверек, заморская пташка, завороженная. Я люблю тебя за то, что ты хромая, тебе этого не понять. Ты не хромая. Ты хроменькая, убогенькая. Тебя нужно целый день носить на руках. И хорошо, пожалуй, что ты не русская. Ты обезьянка и тем нежнее мне. Я даже не знаю, есть ли в тебе душа.

Лоренца кончила и слушала причитанья Потемкина. Потом спокойно сказала:

– Светлость не любит бедной Лоренцы, он ее стыдится. Он никогда не возьмет ее с собой в театр или хоть прокатиться. Он боится.

Потемкин нахмурился.

– Бабья дурь! Мало я с тобой сижу. Кого Потемкин боится?

– Светлость сидит со мной! Это не то, не то. Что ж я для него, таракан, который должен сидеть за печкой?

Лоренца целовала его своими тонкими губами, закидывая голову и закрывая глаза. Лампада погасла. Потемкин твердил, наклоняясь сам всем телом к лежавшей:

– Пошла прочь, пошла прочь, обезьяна!

Наконец надолго умолк в поцелуе, отвалился и прошептал, улыбаясь:

– Славная регенерация!

8

В числе пациентов Калиостро был бесноватый, Василий Желугин, которого родственники посадили на цепь, так как он всех бил смертным боем, уверяя, что он – Бог Саваоф. Жил он где-то на Васильевском острове. Первый раз, когда графа ввели к больному, тот зарычал на него и бросил глиняной чашкой, в которой давали ему еду. Чашка разбилась о стену, а Калиостро, быстро подойдя к бесноватому, так сильно ударил его по щеке, что тот свалился на пол, потом, вскочив, забормотал:

– Что это такое? Зачем он дерется? Уберите его сейчас же.

Вторая оплеуха опять свалила его с ног.

– Да что же такое? Что он все дерется?

Калиостро схватил его за волосы и еще раз повалил.

– Да кто есть-то?

– Я? Марс.

– Марс?

– Да, Марс.

– С Марсова поля? А я Бог Саваоф.

Калиостро опять его ударил.

– Да ты не дерись, а давай говорить толком.

– Кто это? – спросил граф, указывая больному на его родственников.

– Мои рабы.

– А я кто?

– Дурак.

Опять оплеуха. Больной был бос, в одной рубахе и подштанниках, так что можно было опасаться, что он зашибется, но Калиостро имел свой план.

– Кто я?

– Марс с Марсова поля.

– Поедем кататься.

– А ты меня бить не будешь?

– Не буду.

– То-то, а то ведь я рассержусь.

У графа были заготовлены две лодки. В одну он сел с больным, который не хотел ни за что одеваться и был поверх белья укутан в бараний тулуп, в другой поместились слуги для ожидаемого графом случая. Доехав до середины Невы, Калиостро вдруг схватил бесноватого и хотел бросить его в воду, зная, что неожиданный испуг и купанье приносят пользу при подобных болезнях, но Василий Желугин оказался очень сильным и достаточно сообразительным. Он так крепко вцепился в своего спасителя, что они вместе бухнули в Неву. Калиостро кое-как освободился от цепких рук безумного и выплыл, отдуваясь, а Желугина выловили баграми, посадили в другую лодку и укутали шубой. Гребцы изо всей силы загребли к берегу, где уже собралась целая толпа, глазевшая на странное зрелище. Больной стучал зубами и твердил:

– Какой сердитый, вот так сердитый! Чего же сердиться-то? Я не Бог, не Бог, не Бог, ей-богу, не Бог. Я Васька Желугин, вот кто я такой! А вы и не знали.

– А это кто? – спросил граф на берегу, указывая на родителей Желугина.

– Папаша и мамаша! – ответил тот, ухмыляясь.

– Вы можете его взять домой, рассудок к нему вернулся, – молвил Калиостро.

Граф, желая отереть воду, струившуюся по его лицу, сунул руку в карман и не нащупал там табакерки, подаренной ему Государыней.

Васька, видя озабоченное лицо Калиостро, засмеялся.

– Табакерочку ищете? А я ее подобрал! – И откуда-то, как фокусник, вытащил золотую коробочку.

– Где же ты ее подобрал?

– У вашей милости в кармане и подобрал.

Граф обвел глазами присутствующих и молвил:

– Рассудок к несчастному вернулся.

– Понятно вернулся, раз табакерку своровал! – раздались голоса.

Тут ударила пушка с крепости. Больной закрестился, залопотал: «Не Бог, не Бог!» – и хотел выскочить из шубы и пуститься бежать в мокром белье, но его удержали. На набережной был и асессор Исленев, и жена его; оба находились в сильном возбуждении, и асессор казался пьяным. Калиостро хотел было ехать домой переодеться, так как, не рассчитывая сам на ванну, не захватил с собою перемены платья, как вдруг к месту происшествия подкатила открытая коляска, в которой важно сидела Лоренца, а рядом нахмуренный Потемкин. Лоренца выскочила к мужу и стала его расспрашивать, но снова толпа шарахнулась, расступилась, и глазам всех предстала Императрица с маленьким зонтиком и лорнетом у глаз. Коляска Государыни остановилась почти у самого тротуара. Обозрев мокрого Калиостро, разряженную Лоренцу, смущенного Потемкина, мокрого же в одном белье из-под шубы Желугина и прочих, Екатерина улыбнулась и промолвила:

– Да тут все знакомые! Я думала, наводнение, а это граф чудесит. Но что это за люди?

– Я не Бог, я не Бог, я Васька Желугин! – затараторил излечившийся, пытаясь выскочить из своего тулупа.

– Что это за шут? Юродивый?

Екатерина нахмурилась.

– Разумейте языцы! – гнусаво и очень громко возгласил асессор и ударил себя в грудь. – Целитель и спаситель, граф Калоша, благодетель! – он тянулся поцеловать у Калиостро руку, жена его тянула за полу, ваточный картуз свалился, а за ним растянулся и сам асессор.

– Он пьян! – сказала Императрица. – Убрать, пусть проспится.

– Матушка, Государыня, десять лет ходил с раком!.. – завопил было Исленев, но его подняли, уволокли.

– А кто же эта дама? – дальше спрашивала Екатерина, снова поднимая лорнет, который она опустила на время выступления Желугина и Исленева.

– Моя супруга, графиня Калиостро.

Лоренца присела чуть не до земли. Императрица долго смотрела на нее и на Потемкина, наконец, молвила:

– Я и не знала, что графиня так хороша.

– Для меня хороша, она мне жена.

– Ну, я думаю, что графиня и не для одного графа хороша! – сказала Государыня и дала знак трогать, но, обернувшись, еще добавила: – Что это, граф, я слышала вздор какой-то. Думаю, что враки. Ведь ты же полковник испанской службы, а Нормандес уверяет, что нет у них в списках полковника Калиостро. Путает, наверно. Ну, будь здоров, не простудись.

Дела Калиостро пошли все хуже. Императрица стала к нему заметно холодна, с нею вместе и двор не так стал относиться к графу. Доктора с Роджерсоном во главе заволновались и стали распускать всякие сплетни про своего конкурента. Говорили, что он излечивает только нервозных субъектов или мигрени. Про ребенка, которого он вернул к жизни, уверяли, что тот был просто подменен другим. Барон Гейкинг и граф Герц злословили и острили насчет Калиостро во всех салонах. Сам Потемкин стал как-то неровен и не так часто беседовал с учителем, предпочитая почти открыто выставлять Лоренцу как свою любовницу. Это грозило скандалом. Кавалер Карберон, Мелиссино и другие друзья советовали Калиостро уехать, тем более что Адам Понинский зазывал графа в Польшу, а шведский король Густав тоже передавал свое приглашение, специально прислав в Петербург полковника Толля. Проборовшись с врачами почти год, Калиостро выехал из Петербурга в апреле 1780 года, причем полиции донесли, что граф выехал из всех застав. Везде его видели, и везде он оставил свою подпись. Куда он выехал с заплаканной Лоренцой, было неизвестно, но приехал он тем же апрелем в Варшаву.

9

В польской столице Калиостро встретили любезно и пышно. Приехавший раньше него Понинский всех предупредил о прибытии великого учителя, расхваливая его силу, будто это возвышало в общественных глазах и самого пригласившего. Ложа тамплиеров ждала с нетерпением графа, ожидая от него новых откровений; варшавские алхимики и каббалисты, а их было немало, интересовались его химическими опытами и пресловутым светящимся камнем, о который можно зажигать свечи и который гаснет от простого прикосновения рукава; дамы мечтали о предсказаниях и интересовались графиней Лоренцой, а сам Адам Понинский фантазировал, что он выпросит у Калиостро домашнего духа и будет водить его гайдуком. Собственно говоря, Варшаву они только проехали, прямо отправившись в загородный дом Понинского, где для Калиостро были отведены пять комнат, и в отдельном флигеле тотчас же начали устраивать лабораторию под присмотром пана Мосчинского. В первый же свой выход в ложе Калиостро всех поразил следующей демонстрацией. Велев всем присутствующим подписаться на пергаменте, он сжег его у всех на глазах и потом тайными формулами заставил тот же свиток упасть с неба нетронутым, с полными, даже не закоптившимися подписями. Несколько светских предсказаний упрочили его известность.

Но здесь мало говорили о возрождении духа и еще менее были склонны к сентиментальному прекраснодушию митавцев.

Варшавяне требовали золота, каббалистических брильянтов, светящихся камней и поразительных успехов в разных областях, кончая успехом у женщин. Адам Понинский был капризный и великодушный человек, но, зараженный духом среды, часто поражал Калиостро грубостью и недуховностью своих желаний и требований.

Лоренца зато была в полном восторге от привольной и пышной варшавской жизни. Имея и посторонние знакомства, кроме масонских кружков, Понинский ввел итальянку в общество, наполнявшее свое время прогулками, праздниками, театрами и балами. Время было летнее, Лоренца часто ездила по усадьбам, всегда сопровождаемая именитыми и неименитыми кавалерами, которым нравилось свободное обращение и полудетская красота графини.

В июне, в день рождения графини Калиостро, Понинский устроил роскошный вечер и ночной праздник у себя за городом. Ожидали массу гостей и самого короля, несчастного Станислава-Августа Понятовского. После обеда гости рассыпались по саду; на лужайке предполагались танцы, по озеру ездили лодочники в голубых кунтушах, и эхо смягчало до нежного воркованья охотничьи hallali и мазурки. Над высокими липами и каштанами лиловело сладкое дымное небо, будто в истоме мерцали звезды; мальчики бегали, высоко подняв подносы со сластями или темным медом, разбуженные пчелы, жужжа, падали на траву, где горели еле видные при пестрых фонарях светляки. Начался фейерверк: кружились, взлетали, щелкали, шипели и лопались разноцветные брызги; с далекой псарни каждому взрыву отвечал долгий лай, пробуждая дальше, как эхо, лай деревенских шавок за Вислой.

Адам Понинский, взяв Калиостро под руку и отведя в темную аллею, проговорил капризно:

– Вы можете быть довольны. Какой праздник для милой графини.

– Вы слишком добры, сударь!

– Пустяки! Какой же иначе я был бы кавалер? Но у меня просьба к графу.

– Говорите.

– Дайте мне напиток, чтобы сломить эту упрямицу пани Кепинску. Вы не знаете, это необъезженная лошадь! Но хороша дьявольски.

– Какой напиток?

– Пустяки! Капли две. Вы же не можете этого не знать!

– Конечно, я знаю подобные средства.

– Ну вот, и для приятеля все это сделаете. Я могу вам еще пригодиться.

Калиостро посмотрел на капризное лицо поляка, освещенное наполовину желтым, наполовину зеленым светом бумажного фонаря.

– Но зачем вам прибегать к таким средствам? Вам приятнее, если дама полюбит вас добровольно.

– Черт ли мне в ее доброй воле. Я хочу добиться, больше ничего.

– Я не могу этого сделать.

– Отчего? Вы чем-нибудь недовольны или графиня, кто-нибудь из слуг вам нагрубил?

– О нет, но я не дам вам эликсира.

Понинский искоса взглянул на собеседника.

– Может быть, граф не знает рецепта, тогда, конечно, другое дело.

Калиостро быстро схватил Понинского за руку.

– Идемте!

– Куда?

Граф вел хозяина к уединенному павильону на берегу пруда. В окно разноцветно волнами врывались огни, отраженные водой и небесами, музыка с озера и лужайки, запах скошенной травы и сладкой липы. В комнате было несколько стульев, стол, диван, на стене против окна помещалось круглое зеркало.

– Смотрите! – приказал Калиостро.

В зеркале, кружась, отражались уменьшенные огни фейерверка и темное небо. Постепенно из пестрого движения выплыли прозрачные черты, и огни, будто живая кровь под кожей, шевелились под ними. Прямой нос, опущенные губы и по-китайски приподнятые глаза выражали веселость, надменность и своенравье.

– Пани Кепинска! – воскликнул Адам и упал на колени.

– Это труднее сделать, чем наболтать пузырек, которого вам я не дам! – сказал Калиостро, выходя из беседки.

Скрипки одни уже пели с лужайки, рожки умолкли. Граф сел под большой фонарь и вспомнил, что в кармане у него письмо от Шарлотты Медем, которая к нему не писала давно. Ему его передали перед самым обедом, и он не поспел его прочитать:

«Милый и добрый учитель и брат, не буду вам писать новостей, так как их нет, а старые вы все знаете. Скажу вам то, что давно хотела сказать. Знаете, у меня есть зуб против вас. Почему вы не заехали в Митаву, где все вас так любят, где каждая вещь хранит для меня воспоминанье о вас? Конечно, ваш великий путь лежит мимо нас, скромных и незаметных, но, дорогой учитель, боюсь сказать, до нас доходят тревожные слухи. Я их гоню, не верю, чтобы даже слухи не темнили светлого имени Калиостро. Ведь вы на виду у всего света. Какая осторожность требуется. Вы даете людям то, чего они просят, но то ли им нужно, чего они хотят? Подумайте. Они запросят у вас денег, успеха, любви, почестей, фокусов. Этим вы можете их уловить ко спасенью; ну, хорошо ли это? Я не сужу, я спрашиваю. Может быть, я предупреждаю и умоляю. Но нет, я слишком уверена в графе Калиостро и знаю, что он никогда не свернет с пути, хотя бы обманчивая видимость и говорила нам противное.

Да хранит вас небо, учитель. Целую ваши руки.

А. Шар. Медем».

Калиостро оглянулся, ему показались такими далекими не только двор Медемов, где Шарлотта каталась с горки, но даже и покои светлейшего, в которых тот вздыхал о регенерации духа.

Скрипя каблуками по сырому песку, к нему быстро подошла Лоренца. Положив голову ему на плечо, она помолчала, потом произнесла будто про себя:

– Это жизнь! О, Александр, я начинаю расправлять крылья! Польским прошелся со мной король!

Она опять задумалась, потом проговорила недовольно:

– Что у тебя вышло с синьором Понинским? Нужно исполнить его просьбу, ведь это пустяки, какие-то капли. Он так щедр и любезен, может быть, нам пригодится и на будущее.

Граф ничего не говорил, смотря на звезды. Потом спокойно и тихо произнес:

– Завтра мы уезжаем, Лоренца.

Графиня подняла было брови, но, взглянув на мужа, поняла, что прекословить было бы бесполезно.

Книга третья

1

Чья карета, красная, с пестро намалеванным гербом, изображавшим в одном углу лазурного поля золотую куропатку, мчалась по Страсбургу с шести часов утра до поздней иногда ночи? Мчалась по бедным кварталам, по богатым улицам, иногда в Базель, иногда в Саверы. На чьем пути нищие останавливались, крестились и благословляли небо? Чьи двери осаждались больными, начиная с блестящих офицеров и кончая деревенскими роженицами? Чей слуга все время разносил порошки, мази и капли? Чей салон самый многолюдный, самый оживленный, где сидят по три часа от пяти до восьми, остаются, кто хочет, обедать, всегда открытый стол, где бывают графы, кардиналы, базельские банкиры и богатые еврейки? Чье имя служит городскою гордостью, ради кого гостиницы вечно полны приезжих, дороги наполнены пешеходами, будто богомольцами в храмовой праздник?

Кто это?

Граф Калиостро.

Лоренца может быть довольна. Кажется, еще никогда они не были окружены таким почетом, таким обожанием, таким прославлением!

Калиостро вскоре по приезде в Страсбург показал себя как чудотворный целитель; его всегда скорая помощь, бескорыстье, вдохновенный и властный вид привлекали к нему такую массу больных и любопытных, что через месяц, уже в октябре 1780 года, он должен был снять большое помещение на оружейной площади, где и продолжал свою деятельность в самых широких размерах. От пяти до восьми у него были медицинские приемы, куда действительно собиралось не только все страсбургское общество, но и приезжие специально издалека. Всем он находил привет, наставленье, средство или просто улыбку. Графиня сидела у камина в соседней комнате, окруженная дамами, счастливая и гордая. Главными друзьями графа были кардинал Роган и базельский банкир Сарразен, оба богатейшие люди. Подружились они на почве исцелений, так как кардинал был освобожден от астмы, а кроме того, избавил от скарлатины кузена своего, князя Субиз, для чего Калиостро ездил даже в Париж на 13 дней, а у Сарразена граф вылечил жену. Оба крепко привязались к Калиостро и были до конца верными друзьями. В Страсбурге Калиостро почти исключительно занимался медициной, возбуждая, конечно, зависть врачей, которая, однако, до середины 1780 года не смела высказываться. Особенно не любил Калиостро доктор Остертаг. Скоро ему нашлись союзники по ненависти к графу. Одним из них был виконт де Нарбонн, молодой человек, почти мальчик, очень красивый, служивший в местном полку, хвастливый, влюбчивый и упрямый. Он долго ухаживал за Лоренцой, она, по-видимому, оказывала ему внимание, но не в такой мере и не так очевидно, как ему хотелось бы. Однажды в августе на обеде у кардинала виконт сидел рядом с Лоренцой. Передавая ей соусник, он смотрел на ее лицо своими светлыми, как светлые фиалки, глазами, не замечая, что коричневый соус течет струей на розовое платье графини. Лоренца тоже этого не замечала, сама смотря с удовольствием и удивлением на розовое лицо, печальное и страстное, де Нарбонна. Г-жа Сарразен через стол закричала:

– Но послушайте, господа, вы думаете, что платье графини – роза, которую нужно поливать удобрением?

Оба вздрогнули, покраснели, и соусник окончательно упал на колени Лоренцы. Все вскочили, дамы бросились вытирать пострадавшую, мужчины смеялись, граф нахмурился, а виконт проворчал, от смущения не вставая с места:

– Сколько шума и разговора из-за какого-то соусника!

Г-жа Сарразен воскликнула, поворачивая Лоренцу как куклу:

– Но ведь платье все испорчено, какая жалость!

– Можно купить новое! – не совсем соображая, что говорит, отвечал де Нарбонн.

– Я вам говорил, графиня, чтобы вы не садились рядом с этим господином! – заметил громко Калиостро.

Виконт вскочил, с треском отодвинув стул и гремя амуницией, шпорами, саблей, цепочками, будто встряхнули мешок с металлическим ломом.

– Вы нахал, сударь, я вас вызываю на дуэль! – закричал мальчик сорвавшимся голосом и покраснел как свекла.

– Я не фехтовальщик. Это ваше дело, – ответил граф спокойно, но побледнел и сжал кулаки.

– Тогда стреляйтесь на пистолетах!

– И этого не буду. Мое дело возвращать людям жизнь, а не отнимать ее.

– Трус.

Лоренца бросилась к графу, крича «Александр», но вдруг тарелка, брошенная виконтом, как диск, мягко поднялась и со звоном разбилась о голову Калиостро. Общий крик, летит стул, по углам чуть не дерутся, споря, кто прав, графа оттаскивают, он растрепан, лицо красно, костюм растерзан, де Нарбонн, громыхая, уходит, хлопает дверью, кардинал для чего-то снял парик, и на его лысину желтым кружком капнул воск с люстровых свечей. Лоренца давно без чувств, испуганные кареты быстро разъезжаются в разные стороны. Мнение многих: вот что значит водиться с неизвестными графами и графинями, которые вам сваливаются «как снег на голову». Кардинал считается колпаком; Сарразены что же? – разбогатевшие еврейские выскочки, а виконт де Нарбонн – мальчик из хорошей семьи с манерами и традициями.

На следующее утро по городу были расклеены памфлеты на графа, графиню и кардинала. Было смешно, смеялись даже те, кто дружил с Калиостро, доктор Остертаг потирал руки. Выкопали какие-то слухи, сплетни, неудавшиеся леченья. Родильница и бабка предъявляли претензии к графу, его собственный слуга и помощник, Карл Сакка, рассказывал по кофейням о хозяине вещи, каких не выдумать бы фельетонистам. Калиостро сократил приемы, хотел уехать, но остался по просьбе друзей, думая этим подтвердить свою невинность. Более скромная жизнь только в кругу философических друзей не была особенно по душе Лоренце, и она была почти рада, когда граф покинул Страсбург. Популярность его не уменьшалась, но шум и блеск его существования убавились; иностранцы не приезжали, некоторых он сам не допускал, жену держал взаперти, молодых людей не зазывал и вообще вел себя очень сдержанно. Виконт де Нарбонн, встречая на улицах Лоренцу, кланялся ей издали, краснел и потуплялся, а граф грозил ему палкой.

Наконец главный друг Калиостро, кардинал де Роган, переехал в Париж, а из Неаполя пришло известие, что кавалер Аквино умирает и хотел бы видеть старинного своего спутника. Все-таки в Страсбурге Калиостро пробыл около трех лет и был знаменит не меньше собора. «Наше солнышко уезжает!» – говорили горожане и поднимали детей, чтобы те видели, как быстро катилась размалеванная с гербами карета, с одной стороны которой кланялся красный граф, а с другой – кивала нарумяненная Лоренца.

2

Приняв последний вздох и последнее наставление своего друга и покровителя, Калиостро посетил Бордо и осенью 1784 года приехал в Лион.

Его огорчали разделения между масонами, различие и соревнование, ложь, диспуты и распри: он хотел всех братии собрать под одно крыло, как добрая наседка цыплят, всех привести к «египетскому» согласу, встать во главе и… голова кружилась от мысли, что было бы дальше! Что венценосцы, что святейший отец был бы тогда в сравнении с ним, Калиостро?! Теперь его главным занятием было леченье и организация обществ. В Лионе была уже двенадцатая ложа; кроме того, там были последователи Сведенборга и ученики «неизвестного философа» – мартинисты. Там была известна страсбургская деятельность графа, и его прибытия ждали с сердечным волнением. В тот же день в честь приезда Калиостро было устроено факельное шествие, перед гостиницей «королевы», что держали дамы Форэ, была исполнена серенада, девочки в белых платьях поднесли по букету графу и графине; их наперерыв приглашали на обеды и засыпали подарками. Лоренце этот почет казался скучноватым, и она вздыхала, вспоминая не только варшавские праздники, но и Петербург, и даже недавно покинутый Страсбург. Банкир С. Костор вполне заменил графу базельского Сарразена, выдающиеся и влиятельные в духовном отношении люди не только относились благосклонно, но заискивали у нового учителя, и звезда Калиостро засветилась мирным, но большим и светлым огнем. Но сам мастер тоже не радовался. Надоела ли ему тихая и спокойная работа, питал ли он более честолюбивые мечты, смущали ли его сомнения или он просто устал, но все печальнее и как-то тяжелее становилось его лицо, лишь глаза горели и воспламеняли по-прежнему. Ложа «Победительной мудрости» была уже устроена, открылась подписка на сооружение здания «храма» в Бротто за рекой, никакого разделенья не предвиделось, время шло благочестиво и достойно. Верх мирной славы графа произошел в среду 24 ноября 1784 года, когда на собрании братьев Калиостро вызвал тень недавно скончавшегося Проста де Ронэ; и она всем была ясно видима, говорила со всеми и всех благословила. Прост де Ронэ умер в полной бедности, все свое огромное имущество раздав бедным и обществам. Братья были взволнованы до слез появлением почтенной тени; все обнимались, плакали, бросались к ногам Калиостро и даже, выходя на улицу, сообщали свою радость прохожим. Граф пришел домой поздно, долго прощаясь на улице со своими учениками. Лоренца, по-видимому, уже спала, все было темно. Войдя в свой кабинет, граф почувствовал, что в комнате кто-то находится. При этом не было холодка, как от присутствия духов, а теплый комнатный воздух был тих и душен. Значит, находился человек. Может быть, вор? Калиостро громко сказал в темноту:

– Кто здесь?

Ответа не было. Слабое мерцанье неподвижно стояло там, где были стол и книжный шкап.

– Кто здесь? Я знаю, что здесь кто-то есть, – повторил Калиостро.

– Граф Калиостро, зажгите огонь. Пусть будет свет! – раздался мужской голос.

Граф несколько раз стукал кремнем, наконец зажег свечу на комоде. У стола стоял молодой человек в простом темном платье, но с ярко-розовою перевязью через плечо. Калиостро не нужно было вглядываться, он сразу узнал того незнакомца своего детства, того человека с прекрасным лицом, и даже не удивился, видя его совершенно неизменным. Граф не очень любил воспоминанья детства, предпочитая воображать себя существом, взявшимся неизвестно откуда, но теперь в этой комнатной ночной тишине, с глазу на глаз с таинственным гостем, его сердце тепло и мягко раскрылось. Еще минута, и он бросился бы на шею незнакомому юноше. Тот смотрел печально и строго, словно сожалея.

– Граф Калиостро, я пришел вас предупредить.

– Мне грозит опасность?

– Да, но от самого себя. Граф, проверьте свое сердце, вспомните вашу деятельность и, только если найдете, что она никогда не была продиктована корыстью, тщеславием, гордостью или властолюбием, только тогда ее продолжайте.

– Моя совесть чиста, я не имел ни одного из перечисленных вами побуждений.

Гость помолчал, потом ясно выговорил:

– Это неправда.

Калиостро вскочил.

– Как неправда? Что же, вы лучше меня знаете мои побуждения?

– Лучше.

– Чего же тогда спрашивать, тогда объявляйте, приказывайте.

– Я пришел не приказывать, а предупреждать.

– Я не знаю, теперь все командуют. Митавские девочки шлют мне наставленья, и не насчет того, как играть в куклы.

– Анна-Шарлотта одушевлена лучшими стремлениями, и она вас не наставляла, а умоляла.

Калиостро пожал плечами, потом спросил просто:

– Чего же вы хотите?

– Я говорю не от себя. Граф Калиостро, не увлекайтесь честолюбием, не откалывайтесь из желанья самостоятельности, потому что всякий откол – поранение, не вступайте в интриги политические или корыстные, не пускайте пыль в глаза бедным ротозеям, не желайте быть прославленным. Надейтесь только на Того, чье Царство – Сила и Слава.

– А если я не исполню этого?

– Вы будете оставлены.

– Оставлен? Кем?

Незнакомец молчал. Калиостро принялся бегать по комнате.

– У меня есть друзья высоких степеней и могущественных влияний, у меня есть сила, богатство, знание. Кем могу я быть оставлен?

– Старайтесь быть другом Тому, без которого все друзья ничто.

Граф расхохотался:

– Поверьте, я лучше вас знаю все это.

– Граф Калиостро, прошу вас не разговаривать со мной таким тоном и перестать метаться из угла в угол.

– Простите!

– Я говорю не от себя, я вас предупреждаю. Если вы не верите, я вам могу дать знак.

Вокруг гостя странно зареяло какое-то неопределенное сияние, предчувствие света, воздух сделался легче и теплее; казалось, сейчас послышится не то звук, не то запах. Калиостро протянул руку:

– Я верю.

Оба стояли молча.

– Граф Калиостро, может быть, не следует говорить того, что я скажу, но ответственность я беру на себя. Иосиф Бальзамо, не губи себя, прошу тебя послушаться.

Голос незнакомца зазвучал совсем по-другому, он протянул обе руки, и Калиостро бросился к нему на грудь. Больше гость ничего не говорил; обняв последний раз графа, он поклонился, покрыл голову треуголкой и вышел за дверь.

Калиостро долго стоял смущенный, растроганный, не замечая, как по толстым щекам его текут слезы. Проведя рукою по лицу, он заметил, что оно мокро. Будто придя в себя, он бросился к двери, словно думая, что там еще кто-нибудь есть. Потом шлепнулся в кресло, опять вскочил и, сдвинув парик на сторону, принялся бегать, шепча:

– Выдумка! И я хорош: граф Калиостро плачет в объятиях мальчишки! Великий мастер, стыдитесь! Ваша сила, знание – все исчезнет? Глупости! Вот я велю свече потухнуть – и она гаснет (и действительно, свеча на комоде заморгала, заморгала и погасла, будто кто прикрыл ее колпачком), вот велю ей гореть – и она снова светит (правда, свеча снова забрезжила и разгорелась). Ого, наша сила еще не исчезла! А не исчезла сила – и все в порядке! Я буду сильнее всех! Какой восторг! Все люди мне подчинятся, и я им дам то, что им нужно. Царство мое будет царством милости и благости. Бедные братья, хотите вы золота? Золото к вам потечет из моих рук, как из источника. Хотите успеха? Успех идет вам навстречу. Любви, власти? Все вам дастся, только признайте меня. Я беру ваши слабости, ваши грехи на себя; спите спокойно, только поставьте меня вершителем вашей судьбы! Кто может становиться между мною и моим Богом, какие самозванцы в серых плащах? Все это фокусы! Никто лучше меня не знает Его воли, Его желаний, Его путей. Пусть меня оставляют, я не буду оставлен!

Калиостро, закинув голову, поднял глаза, остановился в каком-то неподвижном восторге, как вдруг легкий металлический треск и звяк привели его в чувство. Он прямо бросился к стене, где висела обнаженная шпага. Теперь на гвозде повис только один кусок, прилегающий к рукоятке, остальные два обломка лежали на земле, скрестившись. Калиостро опустился на пол и долго смотрел на мерцающий крест из сломанного натрое лезвия, потом вскочил так порывисто, что свеча потухла, и закричал:

– Графиня! Лоренца, Лоренца!

Жена, вероятно, спала крепко, потому что никто не отозвался на крик Калиостро. Закрыв лицо руками, он прошептал: «Один, один!» – но вдруг выпрямился и, толкнув бренчавшие обломки ногою, произнес торжественно:

– Свет увидит, что может сделать один Калиостро, предоставленный собственным силам!

3

Отъезд графа 28 января 1785 года, обставленный полною тайною, для всех был большой неожиданностью; впрочем, Калиостро любил такие неожиданности, окружая иногда неважные поступки туманом, чтобы они не отличались для непосвященного взгляда от таких, которые действительно требовали таинственности. Лионские масоны надеялись, что мастер вернется к 20 августа, когда предполагалось торжественное открытие обновленной ложи, и предполагали, что в Париж графа вызвали масонские дела, так как в феврале там должен был быть съезд разных лож под названием «Филалеты». Может быть, Калиостро и думал принять участие в заседаниях «филалетов», может быть, скорее хотел броситься в кипучую парижскую жизнь, бороться, блистать, удивлять и властвовать, убедиться, что сила его не потеряна, уверить себя на деле и – скорей, скорей, А может быть, на его отъезд повлияли письма г-жи де Ла-Мотт, писавшей ему время от времени. Он так хорошо помнил эту приятельницу карнавала, с которой он познакомился еще в Соверне! Она была мила, небольшого роста, с каштановыми волосами, вздернутым носом, голубыми глазами и слишком большим ртом. Происходя из обедневшей дворянской семьи, выросшая почти в нищете, пока ее не взяла на свое попечение маркиза Бугэнвиль, Жанна де Ла-Мотт, уже скоро пять лет, была замужем за жандармским офицером, толстым г. де Ла-Мотт, имела свой салон в Марэ и пользовалась влиянием у королевы. Злые языки уверяли, что маленькая Ла-Мотт просто сняла в Версале комнату и сидела там иногда без еды, просто для вида, когда слуги важно заявляли, что госпожа поехали ко двору. Но, как бы то ни было, многим лицам она оказывала протекцию и доставляла места, разумеется, за плату деньгами или товарами, потому что она могла выхлопотать и поставки. Она оказала некоторые услуги родственнику де Роган, что еще больше скрепило ее дружбу с кардиналом. Калиостро она легкомысленно и туманно писала, что его присутствие было бы очень полезно, так как ни она, ни добрый кардинал не могут решиться на какое-то дело.

В Париж граф приехал в начале февраля и, очевидно, собирался устроиться на широкую ногу, так как, проведя всего несколько дней в отеле, где платил по пятнадцати луидоров в день, он снял особняк маркизы д'Орвилье, по соседству с г-жей де Ла-Мотт, в том же Марэ, и обставил его очень быстро богатою мебелью.

«Филалеты» действительно рассчитывали на участие Калиостро в их заседаниях, но граф заставлял себя упрашивать, предъявлял разные требования, чтобы пригласили непременно г. Лаборда, чтобы уничтожили архив «филалетов», чтобы раньше признали обязательным «египетское посвящение», так что братья увидели, что, пойдя на уступки, они тем самым предрешают исход совещаний, и оставили его в покое. Кажется, Калиостро ожидал других результатов от своей требовательности, но представился вполне довольным и занялся устройством собственной ложи.

Кардинал ждал его с нетерпением. Ему столько же нужен был совет Калиостро, сколько хотелось просто рассказать про необыкновенное приключение. Спросив мельком про дела графа, кардинал с таинственным и лукавым видом произнес:

– Ну, граф, нам нужна ваша помощь.

– Вы знаете, что мои знания и способности всегда к вашим услугам.

– Знаю, но тут нужно совсем особое, непригодное к другим случаям искусство. Речь идет о слишком высокопоставленном лице.

– Что вы, мой друг, говорите? Как будто не знаете, что для всех людей действуют одни и те же правила?

– Мне нужно узнать, получила ли королева ожерелье.

– Какая королева? Мария-Антуанетта?

– Ну да, Мария-Антуанетта. Видите ли, милый граф, вы, конечно, только что приехали и не знаете, что тут происходило. Это тайна, но вам я могу открыть.

– Тем более если вы ищете совета.

– Полгода тому назад мне нужно было передать королеве прошение. Мне устроила свиданье наша добрая маленькая фея, г-жа де Ла-Мотт. Это было летом в саду Трианона. Незабываемые минуты! Ну, хорошо, дело было сделано, все вышло как нельзя лучше. Теперь, месяца два тому назад, та же де Ла-Мотт пишет мне, что королева в большом затруднении, г. Бемер сделал специально для нее ожерелье, но королева сейчас не имеет должной суммы и ищет кого-нибудь из друзей, кто в тайне от короля, разумеется, помог бы ей устроить это дельце. Я очень благодарен г-же де Ла-Мотт, что она меня известила. Мне было стыдно не поспешить помочь нашей обожаемой королеве, когда у меня кружева на праздничной сутане стоят сто тысяч франков и когда я принужден держать четырнадцать дворецких. Четырнадцать! Я только на днях это узнал. Иначе не обойтись. Тем более что с г. Бемером мы условились, что платежи будут производиться частями, как обещала и королева возмещать затраты.

– Вы видели письма королевы?

– Ну конечно, и подпись: Мария-Антуанетта Франции.

– При чем же тут Франция?

– Но она королева Франции.

– Все-таки глупо так подписываться.

– Вы стали вольнодумцем. Королева прелестна.

Калиостро был рассеян и скучен. Ему казалось, что кардинал какой-то не тот, что бывало. Самый Париж ему представился вдруг мельче, буржуазнее и скучнее. Он равнодушно спросил:

– Чего же вы хотите, мой друг? На мой взгляд, дело запутанное и не совсем чистое. Хорошо, если вы пострадаете только материально, то есть денежно. Но раз все формальности соблюдены, условия ваши подписаны и вещь передана королеве, то, значит, дело кончено. Чего же вы хотите?

– Узнать, передано ли ожерелье по назначению.

– А вы кому его передали?

– Г-же де Ла-Мотт, которая при мне же отдала его посланному от Марии-Антуанетты, которого я знаю в лицо, так как он же сопровождал королеву на свиданье в Трианоне.

Калиостро молчал; молчал и кардинал, очевидно, недовольный, что его рассказ не произвел желаемого впечатления. Снизу раздался звонок. Калиостро заметил:

– Конечно, я вам узнаю, но, думается, что вам и так эта история стоила немало денег.

Кардинал самодовольно кивнул головою.

– Конечно, г-жа де Ла-Мотт очень милая женщина.

– Кто говорит, что г-жа де Ла-Мотт очень милая женщина? Как, граф Калиостро в Париже, и я ничего не знаю? Злодей, злодей! Но вы загладите вашу вину завтра в пять часов у меня. Не правда ли? Я живу в Марэ. И вы в Марэ? Мы все соседи. Ну, кардинал, я сажусь, не дожидаясь приглашенья. Впрочем, я так болтаю, что вам некогда предложить мне кресло. Я так расстроена, г. Бемер все-таки не выходит почему-то у меня из головы. Я так впечатлительна. Наш ангел королева вчера была вся в голубом. Можно было умереть от восторга.

Хотя кардинал и придвинул кресло к камину для г-жи де Ла-Мотт, она все же двигалась по комнате, повертываясь, приседая, разводя руками, словно танцевала менуэт. Ужинать решили здесь же, для тепла, и не зажигать люстры, поставив только канделябры. Когда кардинал вышел зачем-то, де Ла-Мотт, сощурив глаза и понизив голос, сказала:

– Вы упрекали кардинала в расточительности и предупреждали относительно меня?

– Откуда вы знаете?

– Так, я просто слышала. Вам невыгодно со мною ссориться. Вам нужны деньги и власть, все это в моих руках. Если хотите, давайте дружить, вы не раскаетесь.

Г-жа де Ла-Мотт говорила очень быстро, боясь, что войдет кардинал. Она наклонилась к графу, причем он видел всю ее небольшую грудь в разрез открытого платья, и сказала:

– Хотите союз? Не пренебрегайте. Я могу дать недурные советы. Когда будете узнавать об ожерелье, в голубки возьмете Ла-Тур, мою племянницу: она очень способная девочка.

Входил кардинал. Де Ла-Мотт рассмеялась и хлопнула графа по руке.

– Однако какие манеры привез из провинции граф!

Мы это все здесь переделаем.

Идя домой, Калиостро вспомнил, что все время властно правила разговором и будто отдавала приказания г-жа де Ла-Мотт, а он, Калиостро, покорно слушал.

4

Опыт даже с очень способной племянницей г-жи де Ла-Мотт не удался. Маленькая Ла-Тур не увидела ни королевы, никакого духа, а только расплакалась и болтала какой-то вздор. Тетка ее тут же приколотила, сказала, что она и без сеанса знает, что королева ожерелье получила, так как сегодня от нее принесли письмо, где она просит подождать, как-нибудь устроиться до 1 октября, когда она внесет двойной взнос, а пока присылает тридцать тысяч в качестве процентов. Кардинал обрадовался, подарил голубке коробочку с драже и даже утешал графа в неудаче.

С парижскими существующими ложами Калиостро постепенно расходился, устроив свою отдельную, но замечал, что опыты чаще не удаются, так что приходилось прибегать к механической помощи или даже просто помощи рук. Лоренца служила ему в этом хорошей помощницей. Граф не делал из этого никаких заключений, только сердился и, сердясь, упрямей старался добиться того, что от него ускользало. Не замечал или не хотел замечать и того, что состав слушателей его делался все более легкомысленным и смешанным. Правда, оставался кардинал, Сарразены и Леожан – друзья, но первый был увлечен и взволнован авантюрой с ожерельем, а вторые были далеко. Митава, Петербург казались оставленными за миллион верст. Граф устроил свой дом богато и импозантно, и с внешней стороны его жизнь была крайне блестяща. Его собрания обратились в смешанный салон, где посетители менялись каждый день, говорили о делах, назначали свиданья. Между тем как граф, собирая обрывки вдруг почему-то исчезнувших знаний, говорил напыщенные и смешные речи об Атлантиде, Египте, арканах, философском камне, прерывая их комплиментами близко сидящим дамам.

Впрочем, суеверная слава о нем держалась крепко, и ночью, проходя пустынным Марэ, крестьяне со страхом показывали друг другу на огонь в его лаборатории и спешили дальше, крестясь. Г-жа де Ла-Мотт перенесла часть своей деятельности в салон Калиостро, что прибавило ему оживления, но не способствовало духовности и серьезности общества. Графиня должна была бы радоваться светской жизни, но ее тревожило состояние Калиостро, которое, несмотря на внешне как будто еще увеличившуюся деятельность графа, чувствовалось тревожным и мрачным. Когда он не думал, что на него глядят, лицо его делалось обрюзгшим, печальным и тупым. Кроме того, Лоренца, при всей своей наивности, замечала, что чаще и чаще граф бывает смешным, что шепот и смешки окружающих почти не скрываются и что он слушает растерянно и жадно всякого, кто властно говорит. Наконец весь Париж, светский, газетный, масонский, уличный, придворный, разинул рот от изумления и смеха: граф основал женскую ложу «Изида» и мастером выбрал графиню Лоренцу. Сделано это было по совету г-жи де Ла-Мотт. Туманные и высокопарные объяснения Калиостро о значении женщин в общей регенерации духа еще более смешили не только остряков, особенно когда вспоминали, какой рой пустых хохотушек, старых дев, авантюристок и сводень ринулся в открытые двери этого святилища. Появились памфлеты, стишки и брошюры, где «Изиду» сравнивали чуть не с публичным домом, а Калиостро изображался в виде султана среди своих жен. Особенно смущало одних и веселило других, что после сеансов, на которых присутствовал и Калиостро, все переходили в соседнюю залу, где были накрыты столы, ждали кавалеры, и запросто ужинали, танцевали и пели куплеты.

Однажды утром кардинал приехал в Марэ сильно потрясенный. Прямо пройдя в кабинет, он бросил перчатки в камин, вместо того чтобы положить их на геридон, и начал, отдуваясь:

– Граф, я виноват, я скрывал от вас, но теперь я признаюсь и умоляю о совете.

– В чем дело? – спросил Калиостро тоже взволнованно, видя искреннюю тревогу де Рогана.

– Королева ожерелья не получила.

– Как?

– Бемер узнал это от г-жи Кампон, лектрисы королевы. Все письма подложны. Мария-Антуанетта Франции! вы правы: кто же будет подписываться так глупо? Мы все обмануты, но, главное, задета честь королевы. Ювелиры были уже в Версале, там все известно. Боже мой! что же нам делать?

– Ехать к королю, броситься к его ногам и сказать правду.

– Нет, я этого не могу сделать.

– Тогда это сделает за вас ваш друг.

– И этого не надо! слишком поздно! – и кардинал закрыл полное лицо маленькими ручками.

Калиостро молчал, глядя в окно и стараясь собрать свои силы. Что-то последнее рухнуло словно около него. Но силы не увеличивались.

Кардинал поднялся совсем старичком.

– Прощайте, учитель, благодарю вас за любовь и за советы, которыми я, к сожалению, не мог воспользоваться, – и вышел.

Калиостро стоял посреди комнаты. Покинут! Справится ли? Конечно, есть и другая сила. В комнате утром Лоренца кроила новый лиф, ножницы и бумага лежали на солнце. Граф подошел к ним, улыбаясь, и машинально стал вырезывать мелкие неровные звезды, шепча:

– Есть и другие силы, другие силы!

В дверь постучали. Вошел человек средних лет, похожий на адвоката. Увидя ножницы в руках Калиостро, он попятился, но потом сверкнул глазами и поклонился. Назвался Франческо ди С. Маурицио, уверяя, что бывал у графа на приемах. Калиостро молчал, ожидая, что будет дальше. На полу лежали мелкие неровные звезды. Гость еще раз поклонился, прижимая руку к сердцу. Было неприятно, будто он без костей.

– Не удивляйтесь, что я вам скажу. Нас никто не слышит?

– Никто.

– Я пришел вас спасти. Вы оставлены, но несправедливо.

Калиостро нахмурился.

– Почему вы это говорите?

Гость, извиваясь, поклонился.

– Простите. Я вас зову. Мне поручили снова дать вам помощь.

– Знак, знак! – Калиостро топнул ногою.

– Я знаю, что вы оставлены и скоро будете в Бастильи, сударь.

– Что же дальше?

– Обе ваши темницы будут разрушены, срыты с лица земли. Поверьте мне, я вам помогу. Кто же вам поможет, эта мошенница де Ла-Мотт?

Калиостро молчал, потупясь. Потом глухо спросил:

– Что я должен делать?

Незнакомец изогнулся чуть не до полу, отвечая:

– Помириться с Апостольской Церковью.

Калиостро во все горло расхохотался, потом вдруг заметил мелкие звезды на полу и медленно подошел к гостю.

Тот стоял, улыбаясь, и не гнулся.

– Так вы?…

– Да, конечно! – ответил Франческо, пожимая протянутую ему руку.

5

Кардинал, как оказалось, был лучший провидец, нежели граф Калиостро: было действительно поздно обращаться к королю. Версаль был в волнении после депутации ювелиров, которые все рассказали королю: был тайно созван совет министров, на котором было решено подвергнуть аресту кардинала де Роган, которого арестовал сам король публично на приеме 15 августа, г-жу де Ла-Мотт, арестованную 18 августа, и, наконец, Калиостро, арестованного после всех, может быть, по наговору г-жи де Ла-Мотт, 23 августа в 7 часов утра. Арестовали и ничего не знавшую Лоренцу.

Г-жа де Ла-Мотт сопротивлялась властям; хотя арест ее производился днем, она разделась, спустила шторы и легла под кровать. Сначала она кричала, что она спит, потом уверяла, что не может выйти, так как совсем голая, ее вытащили за ногу, причем она укусила в икру сержанта; она все буянила и вопила, наконец разбила об голову арестовывающего ночной горшок и только тогда предалась в руки правосудия.

Всем известное дело тянулось с августа 1785-го по июнь 1786-го. Кардинал постарел, вел себя смирно, отвечал тихим голосом и не мог сообщить ничего, чего бы не знали тот же Бемер, г-жа Кампон или любой не причастный к делу человек. Граф Калиостро и г-жа де Ла-Мотт обвиняли друг друга. Г-жа де Ла-Мотт волновалась, плакала, кричала, выдумывала всякие обвинения вроде того, что граф наслал ей в камеру блох и т. п. Калиостро на вопрос: «Кто он?» отвечал: «Знатный путешественник», и потом, поговорив часа полтора о сотворении мира и тайнах природы, называл г-жу де Ла-Мотт воровкой и вруньей. Судьи дремали, свечи оплывали, и подсудимых разводили по их местам. Между тем нужно было торопиться с этим делом, так как в нем была замешана королева. Письма ее сочли подложными только на основании подписи «Мария-Антуанетта Франции», так как такая подпись не принята и не умна. Но ведь можно и королеве иногда быть неумной и в делах необычных подписываться не так, как принято! Уверяли, что и письма были подложны, и на свиданье к кардиналу ходила вместо Марии-Антуанетты судомойка г-жи де Ла-Мотт (это сходство не оскорбило королеву, но вызвало краску на лице кардинала), и что роль слуги королевы исполнял г. Рето, который служил у г-жи де Ла-Мотт, где кардинал его видел всякий раз, как бывал там. Не было явных улик, но дело для всех было подозрительным и странным тем более, что отдельные части ожерелья могли быть пущены в продажу через подставных лиц кем угодно.

Начались очные ставки. Надеялись многое выяснить из очной ставки графа и г-жи де Ла-Мотт; но на этот раз Калиостро изменил своей важности и красноречию. Едва только ввели ее, как Калиостро закричал и обрушился на свою приятельницу с извозчичьей бранью. Г-жа де Ла-Мотт не осталась в долгу, потому что, окончив браниться, она схватила зажженную свечку и бросила ее в живот Калиостро, но так неудачно, что капли сала попали ей самой в глаз, и она чуть не окривела. Граф воскликнул:

– Небо тебя покарало!

Г-жа де Ла-Мотт показала ему язык и замолкла.

Наконец 31 мая кардиналу и графу Калиостро был вынесен оправдательный приговор. Лоренца была освобождена еще 26 марта. Пленников выпустили на волю ночью, около полночи 1 июня; тем не менее все пространство перед Бастилией было полно народом. Народ же толпился на лестнице, ожидая выхода оправданных. Как-то сразу в объятиях Калиостро очутилась Лоренца.

– Александр, Александр! Небеса видят правду! – восклицала она, покрывая лицо и руки мужа поцелуями.

С улицы доносился шум.

– Что это? – спросил граф. – Или это простой уличный шум я, отвыкнув, принимаю за народное волнение?

– Там народ приветствует освобождение графа, – объяснил подскочивший Франческо. Калиостро прислушался. Внизу гудели голоса на одной ровной ноте, на которой вдруг выскакивало: «Долой убийц!», «Долой фальшивомонетчиков!», «Да здравствует справедливость!» Наконец, кто-то вдали прокричал как петух: «Да здравствует Калиостро!»

Граф улыбнулся. Франческо ди С. Маурицио взял его под локоть и, извиваясь, говорил:

– Добрый французский народ любит графа. Целый день стоит толпа, ожидая вашего выхода. Они простые и чистосердечные; с ними можно делать что угодно: они доверчивы.

Калиостро отстранился несколько, будто не помнил, что это за человек, где он его видел, и зачем он здесь.

– Я – Франческо ди С. Маурицио. Вы меня не помните?

Граф болезненно сморщился. На Франческо почему-то были рабочая блуза и замасленный колпак.

Выйдя на улицу, он снял колпак и, махая им как дирижер, закричал:

– Да здравствует граф Калиостро, невинно пострадавший!

Несколько голосов ему ответило. Шел теплый черный дождь; черная мокрая толпа гудела, кое-где видны были фонари на палках. Калиостро протискался, сжимая руку Лоренце.

– Может быть, это самая счастливая минута моей жизни!

Толпа бросилась бежать за каретой графа, то крича «Да здравствует Калиостро!», то «Смерть палачам!», потом отстала, чтобы громить трактир. Черный дождь гулко лился. Калиостро дремал в карете, покачиваясь, держа руку Лоренцы в своей и всякий раз, когда пробуждался, удивляясь, зачем в их карете сидит Франческо. Дома была приготовлена домашняя встреча графу, и на столе у него лежало письмо от Шарлотты Медем. Калиостро задумчиво покачал его на руке, потом пошел мыться и переодеться.

В письме было несколько строк.

«Граф Калиостро, я вам была верна, покуда вы были верны сами себе. Теперь об этом не может быть и речи. Как человека мне вас жалко, и я готова буду сделать все, что вам нужно, но как учитель и брат вы для меня совершенно умерли, и я могу только плакать о вас и о себе всю свою жизнь. Может быть, даже хуже, чем умерли, потому что человек мрака хуже мертвого тела. Забудьте, что я была когда-то вашей ученицей,

Анной-Шарлоттой ф. Медем».
6

Все оправданные тем не менее должны были покинуть Париж как можно скорее, тем более что Мария-Антуанетта, узнав о приговоре, была взбешена и легко могла найти способ избавиться от неприятных и неудобных для нее людей. Кардинал уехал в Оверн, а Калиостро с Лоренцей отправились в Лондон. Вероятно, графу хотелось теперь в расцвете, как ему показалось после 1 июня, своей славы показаться там, где были его первые шаги, но в Англии сейчас же начал против него газетный поход знаменитый журналист Моранд, говорят, подкупленный французским правительством. Калиостро захотел отвечать тем же оружием и помещал статьи, ответы, нападения, письма и брошюры, где чувство достоинства заменялось подозрительным красноречием, а полемика – бранью. Пробыв меньше году в Англии, почти исключительно проведя это время в борьбе с Морандом, так что под конец это перестало интересовать даже любителей скандалов, Калиостро снова переправился на материк. Пробыв некоторое время в Базеле у Сарразенов, он направился через Швейцарию в Рим, куда давно хотелось графине. По пути Калиостро выбирал места, где у него оставались верные друзья вроде Сарразенов или лионского г. С. Костор, или же небольшие городки, где он лечил с переменчивым счастьем, делал кое-какие не сохранившиеся предсказания, да основывал «египетские» ложи. В 3. он встретился с Казановой, но оба великие человека друг другу не понравились. В швейцарском городке Освередо они остановились несколько дольше. Это было в сентябре 1788 года. Дни стояли солнечные и ясные; из окон их номера были видны снежные горы, где вечером и утром горит небесная «альпийская роза».

Лоренца встала очень рано и, открывши окно, выставила голову в свежий прозрачный воздух. Почти не было видно людей, какие-то старухи спешили в капеллу, звонкий колокол которой напоминал пастушьи звонки; внизу на озере ловили рыбу, и вода, и горы, и лодки – все было молочно-голубого цвета; кричали петухи, и куры спокойно, еще по-утреннему, кудахтали; пахло парным молоком и чуть-чуть сеном. Из некоторых труб поднимался уже дым, голубой на голубом небе. Хорошо в такое утро быть проездом в местности, в которую никогда не вернешься.

Лоренца не заметила, как подошел к ней Калиостро и положил руку ей на плечо.

– Ранняя птичка!

– Да. Я теперь и забыла, что значит рано вставать.

Оба помолчали, смотря на голубую радость за окном.

– Какая простая жизнь, как жизнь младенца! – сказал задумчиво граф и вздохнул.

– Тебе некогда и отдохнуть, Александр! Завтра все узнают, что ты приехал, и поплетутся больные, калеки, твои масоны и желающие подачек. А ты устал, мой милый! Я даже устала, а редко женщины, особенно такие пустые, как я, устают от суеты.

– Мой отдых – делать добро.

Лоренца, помолчав, спросила:

– Александр, ничего не случилось?

– Нет, что могло случиться?

– Я не знаю, я спрашиваю.

Помолчав, она снова спросила:

– Зачем около нас этот С. Маурицио? Он – гад. Я не брезглива и плохо разбираюсь в людях, мне не противны мошенники, я даже г-жу де Ла-Мотт могу находить милой, но этот Франческо, зачем он с нами?

– Его ж здесь нет.

– Да, он ждет нас в Риме, готовит там квартиру.

– Рим! Это моя родина и потом город, который нельзя не любить. Но теперь мое чувство как-то делится: мне и радостно видеть место, где я росла, где мы с тобой встретились, и вместе с тем будто чье-то черное крыло все покрывает. Мне кажется, это от С. Маурицио. У тебя плохие слуги! Вителлини, Сакки, но Франческо мрачнее всех.

– Ты пристрастна к нему. Просто он тебе не нравится, вот и все. Он честный малый.

– Дай Бог.

Солнце, вставая все выше, позолотило голубой утренний свет.

Лоренца опять начала:

– У тебя, Александр, мало друзей и будет еще меньше. У тебя один настоящий друг, это – я, но какой же я тебе друг. Ты знаешь, я нашего брата, женщин, не очень-то высоко ставлю, а самое себя вижу хуже многих. Курица какая-то!

– Что ты сказала? – рассмеявшись, переспросил граф. – Курица? Какие у тебя мысли в голове.

Он обнял еще раз Лоренцу и постоял молча. Лоренца еще раз сказала:

– А все-таки что-то изменилось, и я даже скажу, с каких пор.

– С каких же?

– Незадолго до нашего отъезда из Лондона.

Граф побледнел и закрыл окно, по ошибке закрыл и ставни. Утро исчезло.

– Что ты хочешь сказать, Лоренца?

– Зачем ты закрыл окно?

– Холодно.

– В тебе что-то исчезло.

– Лоренца!

– Что-то исчезло…

– Но что?

– Я сама не знаю.

– Не надо никогда этого говорить!

– Хорошо, я не буду, но это так.

– Это не так, глупая курица!

Калиостро начал одеваться, потом действительно поплелись больные, калеки и т. п., и он позабыл об этом разговоре и лишь гораздо позднее, в римской тюрьме, вспомнил о вызвавших его досаду словах единственного и глупого своего друга, Лоренцы.

7

Франческо ди С. Маурицио, в самом деле отправившись раньше в Рим, снял там на испанской площади помещение для Калиостро и убрал его по своему усмотрению. Особенно поражала своим устройством приемная зала: огромная комната была вымощена зеленым мрамором, по стенам висели чучела обезьян, рыб, крокодилов, по карнизу вились греческие, европейские и арабские изречения, стулья стояли полукругом, в центре треножник для графа, а посредине зала стоял большой бюст Калиостро, сделанный с оригинала Гудона.

Тайные занавески, потайные выходы, скрытые лестницы в изобилии разнообразили помещение. Граф остался не очень доволен, но ничего не сказал, тем более что Франческо уверял, что подобным образом обставленная комната производит непобедимое впечатление на римскую публику, вкусы которой он будто бы отлично знает. Лоренца просто боялась входить в эту залу, особенно когда Калиостро восседал на треножнике и давал ответы собравшимся.

Но все в Риме изменилось за эти пятнадцать лет; почти никого из прежних друзей и знакомых не было, и общество собиралось смешанное, легкомысленное и непостоянное, пожалуй, еще более жадное до диковинных зрелищ и опытов, нежели парижская публика, так что С. Маурицио был отчасти прав, устраивая для него такую балаганную обстановку. Калиостро не удалось в Риме устроить собственную ложу, а от существующих он сторонился, так что даже почти не был ни на одном из братских собраний. Можно было подумать, что он следует первому совету Франческо помириться с Апостольскою Церковью, но сдержанность графа объяснялась другими причинами. Не закрывая уже глаз на то, что силы его слабеют, знание и влияние утрачиваются, опыты часто не удаются, он предпочитал делать сеансы у себя, где система портьер, зеркал, выдуманная С. Маурицио, много помогала в том случае, когда приходилось прибегать к механической помощи, а странные чучела и тексты отвлекали внимание.

Лоренца, единственный друг, была как-то в стороне, проводя большую часть времени в прогулках по разным частям Рима не только там, где она выросла и где встречалась с графом, но и там, где она никогда раньше не бывала. Словно она хотела насмотреться досыта ненаглядной и торжественной красотою унылого и прекрасного города.

Графине шел тридцать седьмой год, она пополнела, и хромота ее стала менее заметна, а свежее, без единой морщинки лицо действительно заставляло подозревать, что Калиостро знает секрет молодости.

Лоренца зашла как-то в церковь; это была маленькая приходская церковь, день был будний, и молодой священник с мальчиком служили тихую обедню для трех-четырех человек. Графиня удивилась, она, кажется, со дня своей свадьбы не была в церкви. Она не растрогалась – ей стало жаль себя и на кого-то обидно. Она опять вспомнила про Франческо.

Время шло, приближалось Рождество Христово. Однажды на праздниках Лоренца, сидя у окна, вдруг услыхала дудки и волынку, то пифферари шли с вертепом поздравлять христиан с праздником. Лоренца упросила графа позволить пригласить к ним пифферари, сама ветром сбежала с лестницы. Дул холодный ветер, и казалось, скоро пойдет снег. Такая тишина на площади, мальчики везут свой картонный пестрый вертеп.

Лоренца, накинув шубку на одно плечо, крикнула весело, как девочка:

– Мальчики, зайдите к нам!

Маленький сделал было шаг к синьоре, но старший взял его за руку и, посмотрев на дом и Лоренцу, ответил, не снимая шапки:

– Нам некогда!

– Почему некогда? Пойдите, поиграйте. Вон какая у тебя славная волынка.

Мальчик нахмурился.

– Мы к еретикам и жидам не ходим. Вы проклятые. Для вас Христос не родился.

Графиня осталась стоять на пороге, шубка на одно плечо, рукой опершись о косяк, улыбаясь, будто замерзла. Потом тихо побрела по лестнице, когда уж маленькие пифферари с своим вертепом скрылись из виду. Придя домой, Лоренца бросилась на кровать и громко зарыдала. Калиостро, даже позабывший про пифферари, спрашивал жену с тревогою:

– Но что с тобою, Лоренца? Курочка, что с тобою?

– Мы проклятые, для нас Христос не родился, и даже дети, уличные мальчишки, гнушаются нами.

Калиостро, помолчав, сказал ласково:

– Ведь ты знаешь, что это вздор. Охота верить и придавать значение словам детей.

Однако Римская курия рассуждала не лучше маленьких пифферари и 27 декабря арестовала графа и графиню Калиостро как еретиков, колдунов, масонов и безбожников.

В доносе, на основании которого был произведен этот арест, было так охотно описано все странное убранство графского помещения и так любовно поставлена каждая мелочь в вину, что сделать это мог только человек, устроивший это убранство, т. е. Франческо ди С. Маурицио, который как раз куда-то исчез.

Так как масоны думали, что арест графа повлияет на их судьбу, то все в ту же ночь бежали: и Вивальди, и Танганелли, и художник Любель; маркиза Вивальди, та даже переоделась венгерским гусаром для бегства. Никто не разделил участи с Калиостро, кроме несчастного приятеля и спутника его на всю жизнь, бедной Лоренцы.

8

Римская курия на все привыкла смотреть с точки зрения вечности, потому срок от 27 декабря 1789-го до 20 апреля 1791 г. ей казался довольно коротким для того, чтобы вынести свой приговор над несчастным заключенным. Сначала графа заточили в крепость Св. Ангела, потом перевели в тюрьму С.Лео близ Урбано. Редко кто выходил к милой жизни из этих мрачных затворок. Разве только для того, чтобы увидеть в последний раз золотое вечное римское небо сквозь дым и искры еретического костра!

Графиню убеждали давать показания против мужа, как против простого мошенника и шарлатана, уверяя, что таким образом наказание будет легче; Калиостро оправдывался, делая логические и богословские доказательства своей правоты и чистоты своего сердца. Соединяя все вместе, получали смешную и чудовищную жизнь учителя, самозванца, целителя, благодетеля человеческого рода и антихриста.

Вспомнили все лондонские, парижские, варшавские, петербургские, страсбургские и лионские сплетни. Книги против Калиостро, компиляции фантазий и клевет, появились во всех странах. Вольфганг Гете ездил по Италии собирать материалы о первых годах Калиостро. Даже Анна-Шарлотта бросила свой камень в покинутого и заблудившегося учителя.

На допросах присутствовал папа Пий VII, что случалось нечасто. Говорил ли граф как философ, его обвиняли в масонстве, говорил ли как христианин – его обвиняли в иезуитстве, а масоны и иезуиты были почти одинаково ненавистны святому отцу. Все были напуганы великим шатанием, которым уже раскачивалась грозно растерянная Франция. Искали и ненавидели виновников сбиравшейся бури. Когда Калиостро провозили арестованного в крепость Св. Ангела, римская толпа мрачно бросала каменья, крича: «Смерть французам». Граф вспомнил свой выезд из Бастилии, тоже среди толпы, и заплакал. Что могли сделать друзья, деньги, влияние? Калиостро был слишком ценным и нужным узником для Ватикана. Оставалось одно: публично отречься от заблуждений, чтобы избавиться от позорной смерти.

Граф и исполнил этот обряд. Босой, покрыв голову черным покрывалом, прошел он от крепости Св. Ангела до церкви Св. Марии и там пред пастырем прочитал свое отреченье, между тем как на соседней площади сжигали его рукописи, письма и бумаги.

Конечно, будь он прежним Калиостро, трудно ли бы ему было сделать, чтобы дождь залил костер, распались цепи, сам учитель был перенесен в Париж, Лондон, Варшаву, чтобы освободить Лоренцу. Лоренца была заключена в монастырь. Там тихо, на Рождество, наверное, приходят мальчики с вертепом и играют на дудках!..

Но теперь Калиостро был не тот. Он пробовал в тюрьме и напрягать волю, и говорить заклинанья, и кричать от желанья. Только стуки слышались в сырой стене да проносились лиловатые искры. Тогда он бросался на пол и кусал палец, чтобы не выть от досады и боли. А то и кричал, требовал себе вина, просился гулять, бился головой о стену.

Что же? Он как флакон, из которого вылили духи: легкий запах остался, но он пустой, а с виду такой же.

Покинутый, воистину покинутый. А у него был путь, была миссия. Ведь не в том смысл его жизни, чтобы дать пример школьникам или исцелить несколько тысяч больных. Но если б он даже умалился до разума дитяти, что бы было? Разве он может теперь мыслить как ребенок, разве напрасно даны были разум и сила и свободная (увы!) воля?

Вместо блестящей звезды взлетела ракета и теперь дымится, медленно угасая на земле.

Калиостро умер в тюрьме 26 августа 1795 года в 3 часа утра и погребен на холме без отпевания и креста. Лоренца умерла несколько недель спустя, не выходя из монастырской ограды.

19 февраля 1797 года французские войска заняли С. Лео, генерал Добровский спрашивал, здесь ли Калиостро. Ему сказали, что узник два года как умер. Тогда генерал освободил остальных пленников, а крепость взорвал.

Известно, что Бастилия тоже была разрушена 14 июля, какой-нибудь мечтатель подумает, что эти неодушевленные сооружения постигла кара за то, что они скрывали в своих стенах Калиостро, но не следует забывать, что много тюрем, где сидел Бальзамо, стоят до сих пор, а если развалились, то от ветхости, а также и того, что есть крепости, в которых никогда не было Калиостро, а они между тем были взорваны. Впрочем, мечтателям закон не писан.

Несобранная проза

В пустыне

Долго я шел по бесплодной пустыне все дальше и дальше, гонимый проклятием грехов неомытых; руки были бессильные от тяжести прошлых объятий, глаза потемнели, уставши от взглядов влюбленных.

Дальше, все дальше шел я по желтой пустыне, необозримой и страшной; порою меж розовых скал виднелось далекое море – и снова пустыня; дни за днями шел я; солнце всходило, солнце садилось; одного лишь меня озаряя. Шел я к далекой, неведомой цели, зная, что будет предел. И я дошел до предела, хотя все была та же пустыня, но я знал, что это предел. Я пал на горячий песок; покорно, недвижно лежал я, как шакал, ожидающий смерти, как отдыхающий раб.

Из-за безбрежной пустыни, из-за далекого неба шло большое сияние; как смерч песчатый, как столп Вавилона, было оно огромно. В страхе закрыл я глаза; казалось, я уже умер; в тяжелой, немой тишине я не слышал, как билось сердце.

Когда я открыл глаза, Сияющий был предо мною; руки скрыты в складках одежды, сквозь белый хитон виднелась кровавая рана, как от копья, иль от клыка дикого вепря. Я был недостоин смотреть на лицо Его, я только подполз к Его ногам, и тяжелые крупные слезы, как первые капли дождя, упали в песок пустыни. Я пал ниц и плакал, плакал, от рыданий грудь разрывалась; она очищалась от всех грехов и проклятий, от всех объятий и поцелуев, душа исходила в рыдание; я не чувствовал плоти, я все забыл – только бы плакать, плакать, разлиться, как море, в слезах, исчезнуть, чтоб вновь родиться. И небо содрогнулось от моих рыданий, и звезды померкли.

Казалось, я плакал годы и годы. И я воззрел на Него – Он улыбался, благостный; милосердный, Он простер ко мне руки прощения. Он становился все выше и выше, Его тело касалось вечерних звезд; Его сияние бледнело, разливаясь в пространстве; я уже видел через него и пустыню, и белые кости павших верблюдов, и угасающий запад. И Он исчез, разлившись в пустыне; на всей пустыне Его улыбка; Его сияние; бесплодная степь обратилась в рай неземной, в светлые долы Иордана. Встал я исполненный сил могучих – грешником плачущим пал я, ратником Божьим встал.

То не руки – то мечи священные, крылья лебяжьи! то не очи, то лампады светлые, озера горные! Ратник Христов, страстником, вперед против плоти! тебе даны меч и кольчуга – вперед на великую брань!

1897

Медный зал

Я сидел на высоком троне посредине большого зала, его стены были из меди, у него не было окон, и огромная дверь была заперта; потолком служил медный щит с висящими лампадами; щит медленно двигался, и лампады вращались подобно небесным светилам; откуда-то слышалось бряцание кадильниц. За мной стоял ангел с сумрачным ликом, в медной кольчуге, его крылья блистали как золото, и свет от лампад казался тусклым.

Я сидел неподвижно в высокой митре, в тяжелых пар-чевых одеждах, в браслетах и кольцах на обнаженных руках. Я не мог шевелиться, я сидел опустив веки, но я видел и медную дверь, и лампады, и ангела с сумрачным ликом я видел, хоть был он за мною; и я видел себя как чужого: я сидел на высоком троне посредине большого зала, откуда-то слышалось бряцание кадильниц. И в тишине раздался голос, как звук металла: «пусть совершается должное!»…

Он стоял предо мной на коленях, я видел сквозь закрытые веки его бледную, тонкую шею, склоненную под тяжестью кудрей, его лиловатые одежды. Я не видел, как он пришел – медная дверь не отворялась – я его вдруг увидел пред собою; казалось, он всегда был здесь коленопреклоненным. В моих руках были длинные золотые ножницы – они всегда были в моих руках. Я должен был сам срезать эти кудри, и для меня это было равно гибели; я не мог ослушаться, я творил лучшую волю, но для меня это было равно гибели. Блистающий крыльями стоял за мною, нахмурив брови, кадильницы тихо бряцали.

Я взял прядь кудрей левой рукою, левой рукой я поднял его нежные, мягкие кудри – и неземная слабость наполнила меня. Это было слаще, чем ребенку спать у груди матери, чем смотреть на далекие звезды весною, чем петь священные гимны солнцу на вершинах гор; это было слаще чистого меда, слаще молока и запаха жасмина, слаще поцелуя возлюбленной, слаще благодетельной смерти! Я стриг его кудри правой рукою, и бесшумно падали пряди волос на ступени трона, как мертвые листья, как розы на священном пути богини. Все было кончено… лампады вращались подобно небесным светилам. Одежды бледнели и таяли как облако, скользя вдоль медных стен зала, и вся душа моя стремилась за ними, будто в них было счастье и жизнь; она дрожала, как тетива спущенного лука, как струна священной арфы; желание трепетало, как птица; тяжесть спадала с меня, как оковы; в жилах струилась радость жизни, высшая воля казалась далекой, невозможное казалось близким – я поднял веки, давно не поднимавшиеся веки!

Ангел с сумрачным взглядом, ангел в медной кольчуге, ангел от века стоявший недвижно – стал предо мною. Высоко поднял свой щит он, чтоб скрыть от меня видение; его крылья блистали как солнце, его лик был страшнее молнии. Казалось, прошли века.

Я сижу на высоком троне посредине большого зала, медная дверь заперта, лампады движутся тихо, подобно небесным светилам, ангел с сумрачным ликом недвижно стоит за мною, откуда-то слышно бряцание кадильниц.

1897. Август.

Картонный домик

Глава первая

«Кто же вошел третьим?»

– Никого: нас двое.

«Милая Маня, у тебя двоится в глазах от волненья».

Вошедшие два господина в чем-то одинаковых, несмотря на разность цвета, костюмах были охвачены ярким для небольшой в виде коридора с четырьмя зеркалами комнаты светом пяти лампочек, говором, криком, носящейся пудрой, дымом папирос.

Сидевшая перед зеркалом, где на розовой ленточке, будто у девичьей постели, висел образок «Взыскание погибших», кричала в пространство, не поворачивая головы и накладывая на веки синюю краску:

«Пелагея Петровна, голубушка, готова пелеринка для „Напрасного путешествия“? Поторопитесь!»

Через стенку где-то отвечали издалека. Искусственно восторженные, не привыкшие к небольшому помещению голоса снова хором защебетали навстречу высокой блондинке с красивым, сухим и ординарным лицом.

«Надя! сколько лет, сколько зим! правда ли? ты нас бросаешь? ты больше не играешь?»

– Надежда Васильевна изволит капризничать, – заметил длинноносый господин со скучным лицом.

«Вовсе нет. Вы не знаете, Олег Феликсович, как было дело. Вы помните начало сцены: я вхожу со словами: добрый вечер, дорогая фру Текла. Варвара Михайловна сама мне говорила…»

– Если б на генеральной у меня отняли роль, я бы не знаю, я бы в Мойку бросилась! – истерически докладывала сидящая у зеркала.

Раздавались звонки по коридорам, где стихал шум, занавески раздувались.

«Вчера мы катались с гор, я не заметила, как отморозила ухо; только дома узнала, что было 23 градуса».

– Отчего вы таким именинником?

«Я получил очень приятное извещение, что скоро сюда приедет мой друг Мятлев из Москвы».

– Да? и скоро?

«Очень: завтра жду».

– Вы очень рады?

«Конечно: я ему – большой друг». «Забавно, что мне уже сегодня представилось, что вы вошли ко мне втроем».

– Это напоминает старую арию, – заметил старший из двух в желтом жакете:

Если двух влюбленных встретим,

Мы их встретим вместе с третьим,

Третий кто? сама любовь.

«Разве вы – влюбленные?»

– Конечно, постоянно, только не друг в друга.

Она уже бежала по лестнице, не слушая и напевая: «Мятлев приедет, Мятлев приедет».

– Тише! дают занавес! – высунулся помощник.

За кулисами стихло, и странно доносился со сцены голос главной актрисы, падающий и волнующий: «Если б ты знала, как сладостно, как неудержно влечет меня голос любви!..»

Два господина, в чем-то одинаковых, несмотря на разность цвета, костюмах, тихо прошли в темный партер, наполовину пустой.

Глава вторая

Сырые страницы толстой почтовой бумаги были быстро безостановочно покрываемы мелким неровным почерком. В большой, почти пустой комнате, только с книгами по стенам, с цельного стекла без занавесок окном, под неясным светом двух свечей на небольшом столе, сидели двое молча, и только скрип пера слышался в воздухе, где плавали синие кольца папиросы второго.

Приложив печать с головой Антиноя к лиловому сургучу на запечатанном конверте, писавший продолжал молчать, глядя перед собою.

– Это – кончено? письмо разрыва? – спросил курильщик.

«Это кончено; письмо разрыва», – неуверенно и не сейчас отозвался Демьянов.

– Вы любите делать решительные шаги. Скажите, вы никогда не раскаиваетесь?

«Я не делаю никаких шагов, все делается само, а раскаяние, как египтяне, готов считать смертным грехом».

– А мне очень жаль весны и этого лета!

«Да, – задумчиво проговорил первый, – как это было давно!»

– Это было три месяца тому назад.

– Помните наши путешествия в сад?

«Это когда я временно жил у вас, Налимов был постоянно с нами!»

– Поездка в «Славянку»…

«Однажды мы возвращались чуть не вчетвером на единственном извощике…»

– И купили на мосту роз.

«Они были несколько увядшие и осыпались по всей лестнице, по коридору, по комнате, будто усыпая путь».

– На следующий день вы были в Сестрорецке.

«Это было давно, мы два раза купались, но это было без вас».

– Потом и со мной.

«Там мы все пили шабли Mouton Dimoulin».

– Мы часто играли Figaro… «А мой отъезд?»

– Вы очень страдали на Волге?

«Ужасно; помните отчаянные письма, телеграммы, ранний приезд?»

– Вы были очень несносны своим влюбленным эгоизмом.

«Разве вы не предпочитаете меня таким, как я теперь, – свободным и легким?»

– Надолго ли?

«Кто знает? Острота страдания – верный признак конца любви; это какие-то роды, у меня лично, конечно».

– Вы совсем холодны теперь?

«Я сохраняю нежное воспоминание и знаю, что это тело – прекрасно, влюбленности же нет. И потом, я не могу желать невозможного».

– Это рассудочность.

«Это у меня органически. Любовь приходит и уходит помимо меня и вдруг милосердно вынимает стрелу из сердца».

– Это очень поэтично.

«Это очень правда и очень таинственно». Вошедшая после стука в дверь служанка доложила: «К вам, Михаил Александрович».

– Кто? – спросил Демьянов, вставая. «Петя Сметании».

Гость и хозяин переглянулись, и последний поспешно закрыл только что написанное письмо, где стояло: «Петру Ивановичу Сметанину».

Вошедший высокий белокурый молодой человек с прямым, несколько вздернутым носом стал здороваться с неловкой развязностью.

Глава третья

– Если это забавно, когда Матильда вам садится на живот и говорит, что она химера, когда вы в один вечер имеете до десяти глупейших tete-a-tete самого компрометирующего вида, когда вы выслушиваете до двадцати поэтов, – то мы очень забавлялись. Но, между нами, все это в значительной мере приелось.

«Да, очень скучно».

Серый бессолнечный день ровно падал в четыре окна большой сине-зеленой комнаты. У большого рабочего стола наклонившись сидел Андрей Иванович Налимов, составляя сосредоточенно и обдумывая какую-то обложку для новой книги. Демьянов стоял у окна, за которым виделся еще не замерзший канал, редкие прохожие, ряд старых домов на том берегу. На открытом рояле лежала партитура Гретри. Они молчали, как близкие и привыкшие друг к другу, забывши о чае, стынувшем на низком столе.

«Вы неблагодарны, Налимов, вы не умеете жить».

– Это правда, и я очень тягощусь этим, но вы – разве вы счастливы?

«Часто – очень счастлив, теперь нет, потому что не занят».

– Вы удивительно ветреный.

«Я адски верен, покуда верен, но вдруг проснешься с чувством, что то, к чему привязан, совершенно чуждо, далеко, нелюбимо».

Налимов, сняв очки, кончил работать и равнодушно слушал, глядя своими грустными и умными, как у собаки, глазами. Все более и более темнело, и друзья, сидевшие уже на диване, еле виднелись в свете уличного фонаря через окно.

«Какая скука!»

– Вы не видите больше Пети Сметанина?

«Нет, почему? он изредка заходит. Почему вы спросили это?»

– Так. Прежде вам бывало с ним весело.

«Да».

– Вы очень неверны к вашим друзьям. Намек на Темирова?

– Вы обедаете с нами, не правда ли? только отец и я, посторонних никого не будет.

«Не знаю», – откуда-то совсем из темноты был ответ Демьянова.

Громкий звонок заставил повернуть электричество, осветивши ясно и холодно двух вставших навстречу молодому человеку в форме с тонким, чем-то неприятным лицом, узкими глазами, с большими вьющимися волосами. Поздоровались; слегка картавя, он тотчас опустился на кресло в некрасиво томной позе. Прерываясь, он начал несколько новостей зараз, перескакивая и не оканчивая, торопясь и уставая. Прежние с улыбкой слушали картавый ажитированный говор.

– Откуда ты? – спросил равнодушно Демьянов, – от них? от маленьких актрис?

«Какая пошлость, вовсе нет, я был по делам кружка у Матильды Петровны».

– Какое отношение у Матильды Петровны к вашему кружку?

«Ах, как вы не понимаете? я был сначала по делам, потом у Сакс».

– Что же ты путаешь?

«Ах, ты только придираешься. Знаешь, Мятлев приехал. Ну какая победа, я тебя поздравляю!»

– Какие глупости! но над кем?

«Да, ведь Матильда Петровна же в тебя влюблена как…»

– Как змей?

Глава четвертая

В глубине длинного зала, украшенного камелиями в кадушках, серо-зелеными полотнами и голубыми фонарями, на ложе, приготовленном будто для Венеры или царицы Клеопатры, полулежал седой человек, медлительным старческим голосом, как архимандрит в великий четверг, возглашая:

«Любезная царица наша Алькеста, мольбы бессонных ночей твоих услышаны богами, вернется цветущее радостное здоровье супруга твоего, царя Адмета».

– Зачем вы устроили ему такое поэтическое ложе?

«Я же не знал, какого он вида и возраста».

Сдержанный смех, топот раздавались от двери, где толпились актрисы, не хотевшие надолго засаживаться вперед к почетным гостям.

Повернув свое бледное с лоснящимся, как у покойника, лбом лицо на минуту к шепчущимся, перевернув шумно и неспешно страницу, сидящий на ложе снова начал.

Мимо Демьянова, стоявшего тоже у двери, прошел, слегка расталкивая публику, молодой человек с очень бледным круглым безбородым лицом, темными волосами, несколько англицированного вида; он бегло и остро взглянул какими-то казавшимися незрячими глазами и потом, делая вид, что задержан толпою, еще раз обернул на Демьянова свое круглое, казавшееся смертельно бледным при голубых фонарях лицо.

«Кто это?» – спросил тот у стоявшего рядом Налимова.

«Не знаю, я здесь в первый раз, какой-нибудь актер. Спросите у Темирова».

– Темирова нет, вы знаете.

– «Весну» сыграйте, «Весну»! Михаил Александрович, ваша очередь, – летели какие-то две актрисы с раздувающимися платьями, как ангелы Гирландайо.

Главная актриса сидела, окруженная поэтами, и сочувственно улыбалась, когда не понимала смысла того, что говорил ей высокий розовый, с нимбом золотых волос, человек в пенсне, покачиваясь, то поднимаясь на цыпочки, то снова опускаясь, будто он все время танцевал какой-то танец.

Играя, Демьянов все время видел через головы других бледное круглое лицо с будто незрячими глазами, устремленными на него. Это его смущало и сердило, и, торопливо кончив песенки на свои же слова, чувствительные и фривольные, он спешно вышел в соседнюю залу, где не интересовавшиеся чтением и музыкой закусывали, болтая.

«Можно поздравить с успехом», – кричал еще издали маленький Вольфрам Григорьевич Даксель, жуя бутерброд; Демьянов рассеянно взял что-то на тарелку, не отвечая. Другой не унимался: «Что с вами, вы сердитесь, или имели сегодня эскападу? отчего вы такой absorbi?»

– Вы не знаете, кто этот бледный господин, что стоял у второго окна, когда я играл?

«Ведь я не был в зале. Который? Вот не этот?» – спрашивал, вертясь и поводя носом, Даксель, указывая на пробиравшегося между людьми молодого человека с круглым бледным лицом, темными волосами, серыми, будто незрячими глазами.

– Мы с вами не познакомились. Мятлев – большой ваш поклонник, – сказал он, будто задыхаясь, подходя к Демьянову.

«Да? очень рад – Демьянов», – несколько бледнея, ответил тот.

Глава пятая

Только что выпавший снег таял, и теплый, обманно весенний день делал впечатление поста на кладбище.

На крыльце большой церкви толпились нищие, и из открываемой входящими двери неслось тихое печальное пение. Демьянов шел за двумя женщинами по узким мосткам между сплошными памятниками направо, налево к неизвестной ему могиле, как вдруг был остановлен знакомыми голосами, доносившимися из поперечной дорожки. Три актрисы в уже зимних платьях, преувеличенно громко говоря, неловко пробирались в сопровождении двух мужчин. Михаил Александрович, скрытый большим памятником, слышал их разговор, бессвязный и аффектированный.

«Я так люблю „Верую“ Чайковского».

– …и с тех пор они все время проводят в мастерской вдвоем.

«Может быть, это сплетни».

– Маня милая, не сплетни, уверяю тебя, не сплетни. «Но давно ли он приехал! и такая уже близость».

– Я думаю, нужно совсем не знать репутации Мятлева, чтобы видеть в этом опасность, – добавил мужской голос проходившего куда-то налево.

Демьянов отыскал своих дам уже за решеткой могилы. Раиса ела на развернутом платке просвирку, Татьяна же Ильинишна тихо несколько, нараспев говорила: «И что, Раечка, тут произошло, скажу я тебе». Увидев подошедшего, она, не прерывая рассказа, улыбнулась ему, подбирая платье, чтобы очистить место. Раиса равнодушно, как известное, слушала, сосредоточенно жуя просвирку, худенькая и некрасивая с острым носом.

– Всего больше она Маргариту Ивановну, Аркадия Ильича вдову, любила и ласковей всех к ней была, и вот в утро, как ей помереть, сижу я в спальне, шторы спущены, лампады одни теплятся; входит Маргарита с ласкою, спрашивает о здоровье, о том, о сем – ничего в ответ, смотрит во все глаза, а ничего не говорит. Маргарита взывает к ней: «Что вы, тетя милая, или меня не узнаете? Я – Маргарита, Аркадия Ильича покойника вдова. Или вы разлюбили меня?» Та вдруг отвечает, с тихостью: «Я вижу, что ты – Маргарита, Аркадия Ильича покойника вдова, и слышу, что ты говоришь, а любить я тебя, по правде сказать, не люблю». Маргарита к ней ринулась: «Что же это, тетя? что я сделала, чем провинилась?» – «Ничего ты не сделала, ни в чем не провинилась, а любовь от Господа; как приходит, так и уходит, как тать в нощи. Люблю я теперь Семенушку». Мы ушам своим не верим. Никакого Семена, кроме лавочного мальчика, у нас не было, а его бабинька, помнится, и не видела. Вечером позвали Сеньку к бабиньке, она и не взглянула на него, а ночью померла.

Раиса, помолчав, заметила: «Вот тоже Клавдия Губова вдруг разлюбила, разлюбила жениха и видеть его не может, а прежде не могла насмотреться. Но я думало, что это одна иллюзия, разве можно так вдруг, в одно прекрасное утро, разлюбить?»

– Я думаю, что это не так уж невозможно, как кажется, – заметил Демьянов, до сих пор молчавший.

«Вы, Михаил Александрович, справьте день вашего Ангела у нас вместе с Мишенькой, – право», – добавила старуха Курмышева, поднимаясь, чтобы уходить.

– Благодарю вас, только я хотел бы позвать кое-кого из приятелей.

«Так что же? Наш дом – ваш дом, так и считайте».

Глава шестая

Снова раздавшийся звонок по коридору заставил понизить голоса и без того говоривших вполголоса четверых людей в узкой уборной с цветами на некрашеном столе.

Олег Феликсович беседовал с каким-то человеком в острой бороде и вихрах, бархатными брюками напоминавшим уже вышедший из моды тип художника.

«…нужно почувствовать аромат этой вещи, ее серо-синий тон женской страдающей души… а? Мы это все обдумаем, не так ли? Это может выйти неплохо».

Тот, тряхнув кудрями, заговорил: «Я имею некоторые мысли для костюма Варвары Михайловны! Цвета грязноватой раздавленной земляники, так: юбка, потом другая ниже колен того же цвета, на ней расходящаяся грязно-кирпичного, сверху tailleur ярко-зеленого веронез, белый жилет… а? Жалко, что действие происходит в Норвегии, а то у меня есть дивный проект с пальмами».

– Это ничего, главное – аромат вещи. Действие можно перенести – вы покажите ваши пальмы. У Комиссаржевской перенесли же «Зобеиду» из Персии в Тифлис и вместо персидских дали еврейские платья.

«По-моему, там второе действие перенесено даже не в Тифлис, а в отдельный кабинет покойного „Альказара“…» – заметил Демьянов улыбаясь.

Давши художнику уйти, Темиров обратился к сидевшему озабоченно за столом режиссеру.

– Это не будет нескромностью, любезный Олег Феликсович, спросить у вас, что у вас вдет, это скандинавское чу-додействие с пальмами или «Отчий дом» Зудермана?

«„Отчий дом“? от кого вы слышали?» – встрепенулся тот.

– Успокойтесь, от своих, от Васи-маляра, который, кажется, ставит Зудермана. В обществе же только и говорят о скандинавском.

«Это – тактика, Николай Павлович, нужно возбуждать интерес… Вы этого не поймете…»

– Да, но ведь предвыборный прием уток едва ли действителен несколько раз…

Вошедший Валентин прервал разговор, со вздохом опустившись на скамейку после рукопожатий.

– Томишься? – спросил Демьянов. – Ну, как вчера? Я не знаю, в кого именно ты влюблен, но ведь вчера были все претендентки, помнится?

– Мы возвращались уже утром, зашли в собор купить просвиру и ели ее с молоком в сливочной. Она – прелестна, у нее дивные глубокие глаза и ангельская улыбка. Ну, я не стану продолжать, – рассердился он, заметив улыбку слушавших.

– Я слушаю с живейшим вниманием, – бросил вдруг как-то омрачившийся Демьянов, закуривая папиросу. – Скажите, Темиров, не будет ничего иметь Мятлев, если я посвящу ему свою последнюю вещь? При работе я все думал о нем… об его искусстве: это будет заслуженно.

«Ах, он будет в восторге, он бредит вами и только ищет, где бы познакомиться».

– Это так легко сделать, – промолвил Михаил Александрович, – он не согласился бы поехать с нами завтра четвертым?

«Я передам; наверное да. Ну, мне пора», – простился Темиров, увода режиссера под руку.

После молчания, Валентин тихо заметил, будто про себя: «Говорят, нельзя верить словам Мятлева».

Демьянов вопросительно посмотрел на юношу.

«Говорят – он тщеславный, суетный».

– Что за выпад? какая муха тебя укусила? Он – твой соперник у Овиновой, что ли?

«Нет».

– Ну, так что же? ты его не знаешь.

«Отчего ты волнуешься? разве ты мог его знать? может быть, я забочусь о тебе».

– Обо мне! вот идея!

«Мне не совсем все равно видеть тебя одураченным».

– Знаешь, это – очень пошло, то, что ты говоришь, это – плохая французская пьеса.

«Может быть, мне все равно».

Они замолчали оба, и снова раздавшийся звонок по коридору не заставил их изменить поз рассерженных и сосредоточенных курильщиков.

Глава седьмая

Было приятно – после долгой езды, то быстрой, то шагом, после длинных снежных дорог мимо заколоченных дач, покинутых старинных театров, замерзших речек, после мороза, лунной ночи, пустынных полян на краю островов – было приятно, проехав сквозь дворников на узковатый двор, войти в запорошенных шубах и шапках в широкие светлые теплые сени, куда из залы неслись визгливые звуки румын.

– Ведь мы спросим сухого? не правда ли? Пипер Гейдсик brut? – проговорил Демьянов, опускаясь рядом с Петей Сметаниным против Мятлева, сидевшего около Темирова.

Старый гобелен изображал Приама в палатке Ахилла, стены в темной дубовой обшивке напоминали столовые в старинных домах, старые слуги с лицами евнухов молча созерцали группу почти единственных посетителей. Уже ели сыр, и на соседнем незанятом столе синий огонь лизал бока фарфорового кофейника. Петя подпевал матшиш музыкантам, беря рюмку двумя пальцами, жеманно отставив мизинец. Вспоминали прошлые поездки, смешные случаи, мелочи, собеседников, марки вин; зала несколько наполнялась поздними гостями, музыка неистовствовала; Демьянов не спускал глаз с бледного лица Мятлева, стараясь в беглых, будто незрячих взглядах, бросаемых тем временем, найти какой-то ответ. Замолкли, истощивши разговор, выкуривши последние, уже без аппетита, папиросы.

Снова прямая дорога, мелькавшие дачи, снег на деревьях наводили сон, и Петя спал, слегка прижавшись к плечу Демьянова. В лунном свете странно темнели глаза на преувеличенно бледных лицах.

– Я в таком состоянии, что готов отвечать правду на какие угодно вопросы, – заявил Мятлев, будто с вызовом, – и первое, что я скажу, что ничье искусство меня так не волновало, как ваше!

«Ну, а любишь ты Михаила Александровича?» – спросил Темиров.

– О, да.

«Как?»

– Как угодно.

«Всячески?»

– Всячески.

«А я, вы думаете, люблю вас?» – осмелился спросить уже сам Демьянов.

– О, да.

«Когда вы это подумали?» – как-то трепеща, продолжал спрашивающий.

– С первой встречи.

«Вы не думали, что я вам это скажу?»

– О, нет, если бы вы не сказали, я бы это сказал.

«Первый?»

– Первый.

«Вы будете помнить завтра слова сегодня?»

– Вы думаете, я пьян?

«Вы знаете, как важно то, что мы говорим?»

– Да.

«Какая гибель или какая заря искусства, чувств, жизни может выйти из этого разговора?»

Мятлев, бегло улыбнувшись, снова повторил:

– О, да!

«Как это странно, будто во сне, вам не кажется вся эта поездка, весь этот разговор чем-то фантастическим?» – вмешался до сих пор будто дремавший Темиров.

Уже ехали по набережной, Петя проснулся и зевал, что-то силясь напеть, другие молчали чем-то занятые. Поцеловавшись на прощание с Петей и Темировым, Демьянов ограничился рукопожатием с Мятлевым, смотревшим на него в упор своими будто незрячими глазами.

Глава восьмая

Звон разбитой чашки выдал волнение Раечки, когда она заметила входящих Мятлева под руку с Демьяновым в комнату, уже наполненную разряженными девицами, двумя, тремя студентами и розовыми молодыми людьми в пиджаках. Покрасневшая девушка так и осталась с протянутой рукой, из которой выпала чашка, между тем как Татьяна Ильинишна, качая головой, говорила:

«Ах Раечка, как же это ты – такая неосторожная!»

– Вот, тетя, друг мой – Мятлев, художник, – говорил Демьянов, подводя кланяющегося юношу.

«Очень рады, очень рады, Михаила Александровича друзья – наши друзья. Дочь моя – Раиса», – добавила старуха Курмышева, указывая на все еще не оправившуюся девушку.

– Много о вас слышала от брата, от Валентина… я никак не думала… я так рада видеть вас здесь. – бормотала она, опуская бегающие глаза.

«Оракул! оракул! ваш фант, Валентин Петрович, нечего скрываться, пожалуйте», – щебетала стая до смешного похожих одна на другую барышень в светлых платьях, показываясь на пороге соседней большой комнаты.

«Подойдемте и мы», – шепнул Мятлев Михаилу Александровичу, направляясь к сидящему под большим пледом Валентину.

«Двое», – пискнул кто-то, когда они с разных концов приложили осторожно по пальцу к голове изображающего оракул.

И они смотрели внимательно и с улыбкой друг на друга под пытливыми взглядами присутствующих, пока раздавался измененный, шуточно-торжественный голос прорицателя: «Эти двое будут скоро принадлежать друг другу».

Громкий смех, встретивший предсказание, не был разделен только Раисой, с трепетом, затаив дыхание, следившей за происходившим.

– Нельзя ли мне пройти вымыть руки куда-нибудь? – несколько задыхаясь, обратился Мятлев к Демьянову.

«Сейчас! Пройдемте в спальню Татьяны Ильинишны, ближе всего».

«Вот», – сказал он, указывая на ясно видный при свете лампад у почти целого иконостаса старинных икон умывальник.

– Мне он не нужен, – прошептал Мятлев, запирая дверь на ключ. – Разве вы не понимаете?

«Неужели это правда? почему сейчас? здесь?» – бормотал Демьянов, как подкошенный опускаясь на кровать Татьяны Ильинишны.

– Так нужно, так я хочу, – сказал другой, вдруг крепко и медленно его целуя.

Демьянов широко перекрестился и, опустясь на пол, поцеловал ботинку Мятлева.

– Что вы делаете? – несколько смутился тот.

«Благодарю наши иконы, что они вас послали сюда, и целую ваши ноги, приведшие вас на мое счастье, на мою радость».

Глава девятая

Чтоб покончить счеты с жизнью,

Архитектором я стал

И черчу, черчу, черчу –

Все сердечки я черчу.

Женщины, встретившие громким смехом и рукоплесканиями чувствительную и нелепую песенку, были, по уговору, в разноцветных однофасонных костюмах из тонкой бумаги, перевязанных тоненькими же цветными ленточками, в полумасках, незнакомые, новые и молодые в свете цветных фонариков. Танцевали, кружились, садились на пол, пели, пили красневшее в длинных стаканах вино, как-то нежно и бесшумно веселясь в полутемной комнате; в темных углах сидели пары, вежливо и любовно говоря. Выйдя в соседнюю комнату, Демьянов увидел сидевшего Валентина с закрытым руками лицом. Он встал около юноши, положив руку ему на плечо.

– Это глупо; зачем мучиться? зачем страдать? разве не радость – любовь? – как-то деланно начал он.

«Зачем ты говоришь пустые слова? Ты сам знаешь, что это неправда», – не отнимая рук, ответил тот. Помолчав, Демьянов снова начал:

– Это Овинова – та, которую ты любишь? Валентин молча кивнул головой.

«Ты ей говорил об этом?»

«Нет».

– Отчего? ты не смел? – хочешь, я поговорю с ней?

«Нет… а вот если хочешь мне сделать добро, поговори лучше с Мятлевым».

– С Мятлевым? о чем?

«О ней же».

Демьянов сдержанно проговорил:

– Мне кажется, ты ошибаешься, считая его имеющим какое-то отношение к ней.

«Поговори, прошу тебя, ему все равно, а ей, а мне это так важно».

– Хорошо, я поговорю; пустяки какие-нибудь, наверно.

«Тише, они идут в переднюю», – прошептал Валентин, и они замерли, меж тем как голоса вошедших в переднюю ясно слышались на фоне тихой музыки из залы.

– Знаете, – слышался голос Нади Овиновой, – когда вы уедете, я уйду из театра, потому что единственно вы меня здесь интересовали. Это очень глупо говорить вам, вы так последнее время со мной обращались, холодно, сухо, почти не говорили, что я решилась теперь в последний день сказать вам это.

Голос Мятлева, несколько задыхающийся, отвечал: «Надежда Васильевна, вы сами избегали встреч, я не изменился к вам нисколько».

– Зачем обманывать, – горестно воскликнула девушка, разве я не вижу? разве я не чувствую? И я скажу вам, с каких пор вы стали таким и почему. Хотите? сказать?

«Скажите», – с ужимкой отвечал Мятлев.

– Хорошо! – И она тихо сказала что-то, не долетевшее до ушей взволнованных слушателей.

Несколько секунд длилось молчание, не нарушаемое даже шепотом, затем Мятлев, еще более задыхающимся голосом проговорив: «Знаете, если бы это сказал мне мужчина, я бы дал пощечину!», ушел, хлопнув дверью. Долгое вновь наступившее молчание прервал Демьянов.

– Ты видишь, что я был прав.

«Я вижу, как она его любит, и вижу, что ни ты, ни Мятлев, ни я, никто ничего тут сделать не могут».

– Зачем принимать все так трагически?

«Я просто говорю, что есть».

И Валентин, не глядя на оставшегося Демьянова, быстро вышел в залу, где Темиров снова начинал ту же нелепую и чувствительную песенку.

Глава десятая

«Une belle lettre d'amour!» – холодно проговорил Налимов, протягивал двумя пальцами обратно Мятлеву сложенную записку; тот стоял рядом с Демьяновым, радостный и розовый от света зари через незанавешенные окна: камелии еще более краснели в этом же свете, и дама в высокой пудреной прическе одна и неожиданно выделялась на уже потемневшей стене. Он притащился радостный и оживленный, будто не перед разлукой. Налимов, улыбнувшись, прибавил:

«Михаил Александрович любит и умеет писать письма, и это еще не лучший образец, что вы мне так любезно показали».

– Зачем вы это сделали? – спросил Демьянов, выходя с Мятлевым на пустынную набережную канала. Тот, бегло взглянув, радостно и торжествующе улыбнулся.

– Я горд вашей дружбой, я всему свету готов кричать, трубить о ней. Вот я приеду вскоре, и мы будем неразлучно, неотступно вместе, я буду ходить с вами всюду в знакомые и незнакомые дома, в театр, в концерты. Я буду посылать вам свои эскизы, писать письма каждый день, несколько раз в день.

– Как буду ждать я их. Все время, все часы я буду думать о вас, о вашем скором приезде, каждый стих, каждая нота будут принадлежать вам.

«Какое счастье, какое неожиданное счастье».

– Какое неожиданное счастье! – как эхо отозвался Демьянов.

«А если я останусь надолго в Москве, вы приедете к нам, не правда ли? У нас забавный лиловый дом, вход со двора, особняк, ворота желтые всегда на запоре, нужно стучаться, внутри теплые лестницы; у нас две собаки, у меня в комнате отличный умывальник, шкаф, на дворе яблоня, одна; видны деревья парка, весной отлично».

– Милый друг мой, – совсем тихо заметил Демьянов, прижимая локоть своего спутника своей рукой. Они шли легкой, казалось, окрыленной походкой; встречные казались милыми, нарядными, беспечными в эти ранние, еще светлые сумерки; заходили есть пирожки, беспричинно смеялись, глядели друг на друга.

– Я провожу вас на вокзал, у вас есть билет?

«Нет еще, и, пожалуйста, не беспокойтесь; я заеду за вещами; может быть…»

– Что может быть?..

«Может быть, мне не удастся сегодня выехать…»

– Как? разве это возможно еще?

«Отчего это вас тревожит? разве это не все равно».

– Нет, ничего, я сам не знаю, отчего я встревожился, пустяки, конечно.

Они легко поцеловались, будто расставаясь на час, и Мятлев долго махал шапкой, когда удалялся извозчик Демьянова, потом он сел на другие сани и поехал в другую сторону от места, где он жил. Поднявшись по темной лестнице во дворе до двери, где значилось: «Елена Ивановна Борисова», он позвонился, и отворившая горничная со свечой, сказавши, что барышня дома, впустила его в узкую и темную переднюю.

Глава одиннадцатая

Лицо Валентина все более и более печалилось, по мере того как Демьянов неуверенно и продолжительно говорил ему какие-то утешения. Наконец, поднявши до тех пор опущенные глаза прямо на собеседника, он значительно проговорил:

«Тебе, конечно, небезызвестно, что Мятлев вчера еще приехал обратно сюда, пробывши только две недели в Москве».

Демьянов сдержанно ответил, краснея: «Может быть».

– Зачем скрывать? При вашей близости, ты не мог не знать даже раньше, что он будет здесь.

«Может быть», – повторил снова Демьянов беззвучно.

– И ты знаешь, ты должен знать, что его появление опять лишает меня почти еще не приобретенного покоя.

«Ты уверен в том, что Мятлев действительно приехал?»

Валентин пожал плечами, не отвечая.

– Вы видели, конечно, Павла Ивановича? – подошел Олег Феликсович к говорившим.

«Возможно», – с улыбкой ответил Демьянов, чувствуя, как вся комната начинает кружиться.

– Полноте скромничать; ходили даже слухи, что он и не думал уезжать в Москву, а прожил это время у вас.

«Какая глупость! от кого же ему скрываться?»

– Вы уходите уже? так рано?

«Да, я ухожу, страшная мигрень».

«Приехал, приехал – и я узнаю это из третьих рук! Две недели молчания, не предупредить о приезде, не известить по прибытии! Вот дружба, вот любовь! и чем я заслужил это?»

Михаил Александрович в волнении сошел с извозчика, прошел некоторое время пешком, опять сел и погнал с горящей головой и каким-то опустошенным, падающим сердцем.

– Вот просили вам передать домик и карточку, – сказал заспанный швейцар, отворяя дверь Демьянову и роясь на столе в передней.

«Что за домик? кто такой?»

– Да вот – детская игрушка, я даже сам удивился. Молодой господин, часто у вас прежде бывали, Мятлев, кажется, будут по фамилии. Вот… – нашел он карточку Мятлева.

На обороте не было ничего написано.

«Они сами заезжали?»

– Сами.

«Поздно?»

– Часов в девять.

Домик был, как продают перед рождеством разносчики, – из толстого картона с прорезными дверями и окнами с переплетом в обоих этажах; в окна была вставлена прозрачная бумага, красная и зеленая, чтобы давать пестрый свет, когда внутри дома зажигали свечу.

Глава двенадцатая

Надя Овинова с сухою складкою у рта, бесстрастно смотря на трепаного, серого, будто три ночи не спавшего Валентина, говорила: «Мне очень жаль вас, милый друг, но поверьте, всякое чувство проходит; это вам только кажется, что ваша любовь – необорима и вечна. Будемте друзьями, я даже думаю, что вы придете на мою свадьбу».

Она говорила сухо и оживленно, и около рта шевелилось что-то неприятное, почти физическое. Валентин поднял свои глаза на девушку:

«Зачем вы это делаете? Разве вы любите вашего жениха?»

– Кому какое дело, почему что я делаю? – сердито бросила Овинова.

«Я же знаю, что вы любили Мятлева, и неужели этого достаточно, достаточно, чтобы навсегда портить жизнь?»

Овинова пожала плечами, не отвечая.

«Я не говорю о своей любви к вам, но ведь вы же можете полюбить другого. Вы сами говорите, что всякое чувство проходит: зачем же так навсегда губить себя?»

Надя сказала хмурясь:

– Кто вам сказал, что я люблю Мятлева? Я к нему совершенно равнодушна; я не скрою, что не влюблена страстно в своего жениха, но он человек очень достойный и которого я уважаю… и потом это – мое личное дело; я так хочу, наконец!

«Конечно, это ваше дело», – заметил уныло Валентин. Надя ничего не возразила, откинувшись на спинку кресла, нахмуренная и сухая. Горничная вошла с докладом: «Михаил Александрович Демьянов».

Овинова вскочила:

– Ты его впустила?

«Да, они снимают пальто в передней», – несколько удивленная, отвечала горничная.

– Нет, нет, я не хочу! скажите, что я уехала, что больна, что меня нет, что я умерла – что хотите. Пожалуйста, Маша.

«Слушаюсь», – проговорила та, удаляясь. Овинова, прислушавшись к стуку хлопнутой двери, облегченно вздохнула.

«Ушел!» – сказала она, снова опускаясь в кресло.

– Отчего вы не пустили его? – спросил Валентин.

«Как вы не понимаете, что я любила и люблю Мятлева и теперь этот брак – все равно, что самоубийство. Я бы вышла за всякого, я бы вышла за вас, если бы вы меня не любили. Но тот не должен знать, как тяжела мне его нелюбовь: он не узнает никогда! Я буду счастлива, я буду весела вопреки всему!» – и она горько заплакала.

– Зачем вы плачете: вот я – вам друг… – начал было мальчик, но женщина прервала его, крикнув:

«Разве вы не видите, что вам нужно не быть здесь?!»

На лестнице внизу Валентин увидел будто поджидавшего его Демьянова.

«Ты оттуда?» – спросил он у юноши.

Тот молча кивнул головою. Молча они пошли рядом. Что-то жгло губы Демьянова; наконец он выговорил:

«Он – не там?»

– Кто – он? – испуганно встрепенулся Валентин.

«Ну Мятлев», – с запинкой вымолвил спутник.

– Нет, зачем? Он – в Москве же!

«Я не знаю, я месяц как не имею сведений; ты же сам говорил, что он приезжал; уехал ли он, здесь ли, я ничего не знаю; я не могу ни ездить, ни ходить; сегодня ночью я думал, что я умираю, и я подумал, что он приехал и скрывается у Овиновой – а?»

– Почему именно у нее?

«Потому что он… потому что она к нему так была расположена».

– Если ты так беспокоишься, отчего ты не телеграфируешь его родным с ответом?

«Да, да; это – самое простое, как мне не пришло в голову? Это так просто. Ты ясно видишь».

– Всегда видишь ясно в не своих делах, что нужно делать, – проговорил Валентин, прощаясь у подъезда с Демьяновым.

«Нет, я пройду сейчас же на телеграф», – сказал Демьянов, и они оба пошли в разные стороны уже при фонарях под мелким сухим снегом.

Глава тринадцатая

Длинный рассказ Татьяны Ильинишны о чудесном сне близился к концу, и Раечка как-то лениво протыкала иглу вверх и вниз, наклонясь над пяльцами. Демьянов вспоминал, озирая комнату с лампадами перед целым иконостасом старинных икон, постелью старой Курмышевой, зарей, ударявшей красно и холодно в окно, – тот вечер, недавний и уже так далекий, когда они с Мятлевым ходили мыть руки в эту спальню.

– …и вдруг вместо Сереженьки у меня в руках – петух… петух и петух: хвост, гребень, лапы. Маргарита, будто, кричит: «Бросьте, тетенька, петуха!», а я в ответ: «Это не петух, а Сережа». Но тут он крыльями захлопал, закукарекал и полетел из моих рук в окно на солнышко, – кончила Татьяна Ильинишна и умолкла.

– Темно работать, – после молчания сказала Раиса, откидываясь на спинку в полосу уже смягченной порозовевшей зари.

«Не стоит утруждать себя, Раечка, последние дни», проговорила старуха, выходя распорядиться об огне.

«Надолго вы уедете, Раиса Алексеевна?» – спросил тихо Демьянов у девушки, будто еще похудевшей.

– Как поживется; может, и долго и совсем там останемся, ведь мы с мамашей никаким делом не связаны.

«Скучно станет».

– Полноте, что за скука? Там тетя Клеопатра с семьей, близко монастырь, дом у нас теплый; замуж я не собираюсь, да если бы и вздумала, так и там можно найти человека.

«Вы никогда там не живали?»

– Нет.

«И не были даже?»

– Ну так что же? если быть всегда, где бывал, так на одном месте весь век просидишь.

Помолчав, она спросила:

– А вы, Михаил Александрович, как?

«Что как?»

– Куда думаете весной ехать?

«Не знаю сам еще куда».

– Вот приезжайте к нам.

«Благодарю вас».

Опять помолчав, она снова завела тихо и робко:

– Что я у вас спрошу: Павел Иванович Мятлев, женился он или нет?

«Женился?! отчего вы думаете?»

Раиса молчала в темноте.

«Отчего вы это думаете?» – снова с тревогою спросил Демьянов.

– Я не думаю, я спрашиваю. Отчего же бы ему и не жениться? – каким-то не своим голосом говорила Раиса. Помолчав, она прибавила: – Помните, как вы свои именины у меня справляли?

«Еще бы! этот день навсегда мне памятен!»

– И мне тоже, – сказала Раечка протяжно и умолкла.

Глава четырнадцатая

«Свое долгое молчание считаю простительным, теперь я совершенно спокоен и счастлив: я женюсь на Елене Ивановне Борисовой, которую люблю безумно; я очень занят и часто не буду иметь возможности отвечать на письма; желаю Вам счастья и всякого благополучия. Надеюсь видеть Вас в случае Вашего приезда в Москву».

Так как тут сидел Валентин, Демьянов молча положил письмо в карман пиджака.

«Письмо от Мятлева?» – спросил молодой человек.

– От него.

«Ну и что же? что он пишет?»

– Ничего особенного, – ответил Демьянов, вставая. «Ты идешь?»

– Да.

«В какую сторону? нам не по дороге?»

– Не знаю – тут, в одно место, – рассеянно ронял хозяин.

Кажется, шел снег; кажется, Налимова не было дома; кажется, в театре тоже никого еще не было; какие-то улицы сменялись другими, знакомые сменялись незнакомыми, чтобы опять дать место известным; стучало в ушах, в голове, билось сердце, подкашивались ноги, и поздно ночью, придя домой, он еще долго ходил по комнате, куря папиросу за папиросой, и лег усталый, с пустой головой, уничтоженным сердцем, разбитым телом, ясно чувствуя порог свадьбы.

Глава пятнадцатая

Громкий смех встретил входившего Демьянова. «Ну, как Валентин всех напугал своим письмом, особенно Матильду Петровну!»

– Да, я уже имел удовольствие сегодня по телефону быть названным бездушным, бесчувственным, мумией и т. п. Вероятно, она думала видеть меня уже выбросившимся из окна.

«Я думаю, вы этим доставили бы удовольствие не одной ей».

– Вы думаете о самом заинтересованном персонаже?

«Вот именно».

– Ну, этой радости, пожалуй, от меня не дождаться!

«Вы все-таки ответили на письмо?»

– Сейчас же поздравил очень любезно: всякий волен искать счастья, где ему угодно.

Темиров смотрел на говорящего, но ничего особенного не было в сегодняшнем лице Демьянова.

«Вы проигрываете с веселым лицом?»

– Вовсе нет, я просто не иду за невозможным; этот человек для меня не существует – вот и все; я совершенно свободен.

«Вы не страдаете?»

– Теперь, конечно, нисколько.

«Вы не забыли, что мы хотели сегодня делать?»

– Выбирать купоны на жилеты: я для этого и приехал к вам.

«Я все-таки несколько удивляюсь вам», – тихо сказал Темиров, когда уже в шестом магазине они рылись в куче материй на прилавке.

– Мне очень лестно, что, так хорошо меня зная, вы еще находите во мне нечто достойное удивления, – улыбнулся Демьянов, снова наклоняясь над грудой пестрых материй.

Двойной наперсник

(Повесть)
1.

Еще не была «спасена», бросая в небо все выше и выше свою молитву, Маргарита, еще Мефистофель не освещался красным огнем подпольного ада, Фауст не терял надежды к бегству склонить возлюбленную детоубийцу, когда Модест Брандт, неловко пробираясь между чужих ног, вышел в сени театра.

Мимо зеркала поспешая, увидел баки, круглые блуждающие глаза, высокий лоб, тонкий кривой рот, мундир.

Высокая в меху дама остановила его рукой без перчатки украдкой за локоть, как близкая к нему.

– Жду вас завтра, друг.

– Разве завтра четверг? – шопотом воскликнул тот.

– Да, но не бойтесь; кажется, все были на той неделе, будут только свои… Мне много нужно сказать вам, – прибавила, помолчав; отыскала белесоватыми глазами старого в цилиндре господина и пошла медленной, слегка прихрамывающей походкою.

Выйдя на снег и луну, он быстро пошел к Фортову, Виктору Андреевичу, живущему недалеко по тихому, спокойному каналу. Друг его ждал, условившись заранее.

Шагая по узкой пустынной набережной, думал о белых огромных глазах Ревекки, ее всегда черном, всегда шелковом платье, ее собраниях, ее чем-то таинственных, чем-то влекущих словах, теплых, несколько полных полулюбовных полуматеринских руках и груди, медленной прихрамывающей походке…

Звезды, острые и мелкие, булавками серебрились.

Виктор Андреевич сам отворил большие с медью красные входные двери и помог раздеться, поцеловавшись. Зло и легко говорил о знакомых в театре, сам наливая чай в синие чашки, вино по стаканам, кладя кусочки торта с абрикосами. Как условились, были вдвоем.

Взявши вино, перешли в кабинет, и, ходя по непокрытому ковром паркету, больше куря, чем имел привычку, Виктор Андреевич, краснея и так румяным лицом, с улыбкою говорил, будто продолжая что-то, начало чего было бы известно слушавшему.

– Модест, ты не удивляйся, если я скажу тебе о новой любви.

– Твоей? Почему я должен удивиться?

– Конечно, моей или, вернее, ко мне. Меня полюбила одна девушка, которую я весьма ценю, кроме шуток. Начало – очень пошло, но не без романтизма: переписка, тайные свидания в саду, сцены, слезы, поцелуи, благословения.

Модест Карлович слушал, изредка вскидывая глазами на говорившего. Тот, овладевая собою, говорил легко и уверенно.

– Да, она все знает. Может быть, это ее мысль спасать меня. Меня это занимает тем более, что изображать по отношению к ней чистую любовь весьма нетрудно.

– Она красива?

– Да, по-моему, безусловно.

– Отчего ты только теперь мне говоришь об этом?

– Не знаю. Меня занимал этот слезливый и высокострастный роман в стиле Бальзака, и ваши смешки мне бы его испортили.

– Она сама написала тебе, пришла к тебе?

– Да, она сама пришла ко мне. Вообрази: Павел не хотел ее пускать сначала.

Долго длился рассказ молодого человека, рассеянно слушал его другой, вертя в руках белый нож, вино в недопитых стаканах желтело, как бледная заря в окнах. Под конец Модест, вставая, спросил:

– А кто она – это секрет?

Виктор Андреевич кивнул головой, что «да».

Улыбнувшись, тот заметил:

– Ты меняешься: вот уже скрытность.

Поспешно рассказчик сказал:

– Ты все равно ее не знаешь, а зовут ее Настасья; видишь, как поэтично?

– Настасья? Что ж? ничего.

2.

Еще не выходя из лифта, слышал Модест звуки фортепьяно с этажа, занимаемого Ревеккою Вельтман. Опустившись около двери, не здоровавшись, слушал он шумную и аффектированную игру высокого бритого юноши в сиреневом большом галстуке.

Ревекка издали наобум кивала приветственно головой, щуря близорукие белесоватые глаза. У ног ее на полу сидела белокурая девушка в черном, еле видная в полумраке; человек восемь, десять тонули по углам и диванам; самовар курился у смягченного света. Сидевший рядом почти мальчик шептал: «наверное, Ревекка Михайловна имеет видение; посмотрите, как она сидит? Она сказала мне удивительные вещи насчет четвертой сонаты, – вы знаете?»

– Адвентов читал уже стихи? – спросил Модест, зная наперед программу собраний.

– Нет еще: он, кажется, будет раньше беседовать с Ревеккой Михайловной; его «Вождь» имеет вполне таинственное происхождение, – волнуясь и краснея, говорил сосед с гордостью осведомленного человека.

Рядом с Ревеккой, сидевшей, закинув далеко большую голову с каской льняных волос, помещался небольшой черный худой человек с лысиной и глазами ниже, чем следует.

Подошедшему навстречу встрепенулась, взмахнула серыми крыльями глаз, осветившись улыбкой, и тихо молвила: «Я должна говорить с вами, друг; после меня пройдите ко мне. Милый, милый».

Пахнула струею сладких духов, проходя из залы, по мягким коврам бесшумно хромая. Девушка осталась на полу, поцеловав руку ушедшей. Музыка смолкла, и тихий улей разговоров в углах внезапно был обнаружен наступившим молчанием.

«Из сердца, пронзенного розой, течет голубая кровь!» – донеслись громче других восклицаний слова поэта.

Девушка на коленях выпрямилась, не вставая, готовая слушать. Молодые люди с бутоньерками говорили о балете, смеясь. Выходя в широкий коридор, Модест услышал голос Адвентова, несколько деревянный и волнующий.

Коридор делался уже при поворотах, ведя в помещения, скрытые от предположений гостей. На стук сказали: «войдите», и дверь сама без шума за вошедшим закрылась. Ревекку сразу трудно было заметить в глубоком кожаном кресле за горшками лилий, приторным запахом кружащих голову. Портрет какого-то длиннобородого человека стоял между высоких свечей в углу на столике. В натопленной маленькой келье пахло ладаном, было тихо и томно.

– Сядьте, – сказала.

Близко к ее коленям он сел, чувствуя, как подступает дремота.

– Как давно я вас не видала, здравствуйте!

Слаще и продолжительнее поцеловала, чем сестра, обнимая теплыми, полными руками.

– Ну, как вы? Все делаете, что я вам сказала?

– Да, – беззвучно, будто падая в воду, ответил он.

– Не думайте, что это – смешные мелочи. Это так формирует человека, душу, понимаете? И в три часа не бросайте. Я так много думала о вас эти дни: вы не чувствовали этого?

Не слова, а голос, запах, свет на него наводили сладостную истому, взгляд огромных белых глаз будто пил его тело. Повернулся, чтобы не заснуть. Голос журчал уже о другом: о Викторе. Не несчастен ли он, не надо ли к нему прийти, помочь, направить. Говорила, что он полюбил, что она видела эту девушку.

– Небольшая, черненькая, смелый вид, но зеленая, очень зеленая, без томления духа, знаете? Едва ли его спасет. Вы поговорите с ним; он вас любит; это ничего, для дела все можно. Это вас не лишит меня, понимаете? Общего для всех не может быть правила; все ad hominem. Я могу благословить вас. Важнее, чтоб он не был для нас потерян…

Из скрытого шкафа достала черные четки, отстегнула крестик, давая, сказала:

– Это ему: пусть молится и крепится.

Снова стала его целовать, и белые молнии забегали из глаз в глаза. Незаметно она влекла его к дивану; отстранившись, сказал:

– Нет, не сегодня; я знаю, что сейчас не надо.

– Да, да, да, вы правы, – забормотала Ревекка сконфуженно и матерински, с непотухшими зарницами в белых глазах.

Вышел он один, в гостиную не заходя, где слышен был неясный гул голосов. Свежий воздух мороза был так отраден, так отраден!

3.

Видаясь по-прежнему почти беспрерывно, друзья только и разговора вели, что о любви Виктора к Насте. Без устали, без докуки слушал Модест эти рассказы о свиданиях, лишь для влюбленного глаза различимых одно от другого; не пресны, не приторны были ему эти доклады любовных слов, заплетая сладкой привычкой сладких признаний. Не замечая некоторой пошлости в описаниях друга, строил он сам, куря, сцену за сценой и дома, спать ложась, гадал, что ему завтра: какие поцелуи, объятия, слезы – скажут алые уста Фортова.

Говорил ли тот, как в сад она приходила, румяная, в мерлушковой кофточке с розой на шляпе; сообщал ли Виктор Андреевич, как в детской радости бросала Настя руки свои вокруг его шеи, шепча: «милый, милый»; передавал ли нежную строгость возлюбленной, на чистоту со слезами его благословившей, – ровно принимал Модест признания друга, сердцем впивая слова не своей любви.

О своей ли любви говорил и румяный рассказчик?

Ревекка, встречая Брандта, спрашивала отчетов о студенте и Насте, выговаривая, недовольная, что не так все идет, как она бы хотела, вещая сивилла. Упрекала за лень и бездействие.

Сходились ли в скучных собраниях, сидели ли в теплой и томной келье, встречались ли мельком на людных улицах, – говорили все об одном, будто забывая на время, есть ли другое что в жизни.

И смотря на вечерней зарею орумяненный сад внизу, слушал все те же настойчиво-мягкие сладкой власти слова офицер. Ревекка Михайловна перешла из кресла в кресло, не переставая плести кому-то нужные сети.

– Но как же? Не вас ли я выбрала вести Фортова? Не вас ли он любит? Не вы ли должны были отвлечь его от пагубной страсти, – и что же? Вы чуть ли не потакаете этому пошлому роману!

– Он не так пошл, как вы думаете, как многое.

– Да, да, конечно, но все же эта девица Веткина не может быть нашею.

– Кто знает? – надеждой оправдать себя думая, вымолвил тот.

– Но Виктор Андреевич-то любит ли ее, по крайней мере?

– Она больше, чем он.

– Слава Творцу, но чем же тогда объясняется эта смешная и странная канитель?

Помолчав, спросила:

– Крест вы ему передали?

– Да, да, – сказал он, вспоминая о том, что забыл это сделать.

– В пятницу в семь часов?

– Да, – краснея в полумраке, подтвердил тот.

Закрывши веки пальцами, закинула голову, вдруг вещею бледностью покрывшись, Ревекка умолкла, слегка подымаясь вверх всем полным телом. Опустив глаза, ждал Модест, когда, вздыхая, открыла будто пеленой еще покрытые очи и проговорила:

– Я видела – зеленая поляна – едет Виктор с одним крылом и мой крест в руке, в горсти держит. Ехать ему надо в путь.

Быстро поднялся, оправляя мундир, нащупывая не отданный крест в кармане и потупя блуждающие зрачки, вымолвил тонким ртом:

– Все будет сделано… он уедет.

И вечером, снова куря в старом Фортовском доме на тихом канале, едва вспомнил, весь в плену самим перекрашенных сказок, наставления мудрой белоглазой Ревекки.

– Ты бы уехал, – сказал он будто лениво.

– Я и сам это думал, – просто ответил младший.

Вместе письмо Насте писали, как вместе же прежде обдумывали шаги, слова и поступки одного из влюбленных.

Виктор Андреевич, руки в карман, хвастливо и детски повторял, ходя взад и вперед:

– Это в первый раз будто шахматная игра, будто война, но сам при этом должен быть вполне холодным. Это занятно.

– Тут для тебя не только эта есть новизна.

Вспомнив, тот сказал: «А? ну, эта-то новость не весьма интересна!» И снова стали обдумывать фразы письма перед отъездом.

– Послезавтра поеду к сестре; увидимся еще?

– Безусловно.

Поцеловавшись расстались. Спешил в высокую келью двойной наперсник тотчас же весть о скором отъезде передать.

Сам и письмо опустил, зная его наизусть. Со скукой думал о полных теплых руках материнской возлюбленной.

4.

Приняв равнодушно: «прощай» с напутствием: «пиши!» из дверец вагона, миновав не спешивших уйти про вожатых, зная час поздним для театра и ранним для сна, Брандт пешком пошел в далекий от вокзала и дома ресторан, ритмичным шагом военной походки умеряя пустынность, вдруг наступившую, головы. И с чего бы?

Щеки Фортова нежно алели на смуглом овале, и темный блеск глаз не уменьшился, когда уезжал, покидая новую любовь и старого друга. Морозно звезды блестели выше чем летом.

Ресторан уже пустел, тесный и чадный. Музыки не было, и без прикрас выступал пьяный гул голосов жалко и гадко. Одиноко сидел Модест, ел и пил, думая, как бы скорее уйти, боясь не заснуть дома, чувствуя снова гулкую пустоту в голове, умеренную было ходьбою.

С соседнего стола долетевшее: «Фортов» заставило его поднять голову. Наверное, ослышался. Там было четверо: два студента, старец с козлиной бородкой, штатский мальчик; другие к ним подходили и уходили, садились, пили, здороваясь и так, кланялись только и долго говорили; четверо постоянных. Прислушался; снова будто иностранная речь стукнула ему в ухо. Говорили о ком-то, браня, смеясь, кому-то не нравились чьи-то любовные интриги, называли: «прохвост, негодяй, растлитель, продажный». Снова мелькнуло: «Фортов». Ослышался.

– Дура, жалкая, вредная дура, – твердил старик – эта Настасья! Как она не видала, как она не слыхала, кому на шею висла? И что она в нем нашла? Херувим вербный…

– Может быть, она спасти его хочет, вывести на путь истинный? всему своему сословию пользу принести; ведь мерзавец красив, – хихикнул студент.

– Но что он может? теперь все наоборот: si la jeunesse pourrait, si la vieillesse saurait! – с тайною гордостью заявил с седой бородкой.

Мальчики молча переглянулись с улыбкой. Студент ляпнул, откинувшись на спинку и на ножках стула качаясь:

– По-моему, госпожа Веткина вполне достойна своего партнера. Вместе стакнулись, чтобы репутацию этого господина поднять в известных глазах! – сказал и озирался, ища возражений.

Модест поднялся и, тихо подошел, спросил строго:

– Вы о господине Фортове говорите?

– Да, может быть, а что вам за дело?

– Он – мне лучший друг.

– Поздравляю!

– Моя фамилия Брандт, я запрещаю вам так говорить.

Старичок примирительно захлопотал.

– Конечно, конечно, быль молодцу не укор; это все Настька, сука, вертит хвостом.

Модест тихо молвил:

– Анастасия Максимовна редкой чистоты человек, я не позволю вам так говорить!

Заморгав глазами, старичок хотел продолжать.

– Только ваша близость к могиле удерживает меня точно ваше поведение назвать. К вам же, – обратился Модест к застывшему в растерянно-наглой позе студенту, – к вам же завтра будут с визитом мои друзья.

– Вы воображаете, я буду драться с каждым встречным мне дураком? – крикнул тот вслед уходящему офицеру, пробиравшемуся через толпу запоздалых гуляк и лакеев.

Ничем кончилась эта пьяная ссора; отрезвевший студент приезжал извиняться, смущаясь неловко. Звали его Ражак.

На утро Модест получил незнакомым почерком надписанный узкий конверт.

«Многоуважаемый г-н Брандт, не имея удовольствия знать вас лично, смею вам сказать свою благодарность за выражение вашей прекрасной дружбы к Виктору Андреевичу Фортову. Жму руку. Уважающая вас.

А. М. Веткина».

Как это стало известным? Он вспомнил, что мальчика в штатском видел у Вельтман, когда неровный почерк вещей Ревекки увидел на другом конверте.

«Что слышу? – писала та. – Ссоры по трактирам, дуэли из-за госпожи Веткиной? Так ли уместен ваш рыцарский пыл? Жду сообщений и вас, милый брат. Что Виктор? Придите как можно скорее.

Ваша Ревекка».

Все эти дни зимние с солнцем и без солнца (с зимним, коротким, ах! милым солнцем!) провел Модест безвыходно дома. Фортов писал, как он приехал к сестре в деревню, длинное, полное мелочей письмо, какие пишут в дальнем досуге.

«Если бы ты приехал, ты увидел бы наш старый дом с рядом комнат, обставленных еще в 20-х годах, обветшалых и милых. Печи трещат по утрам. Просыпаясь, я уже слышу воркотню взятого отсюда Леонида, не привыкшего смотреть за печами и не допускающего ко мне толстую Марфу. Прочитав газеты и письма, дождавшись к завтраку уходящую по хозяйству сестру, я уезжаю в санках один; так отрадно, мирно и жалостливо в полях зимою! Я не видел этого прежде. Вечером мы играем в четыре руки с сестрою старые ноты, читаю ей вслух, пьем чай, болтаем о городе, не виданном ею уже лет восемь. Несмотря на разницу лет, она живо интересуется моими делами, даже амурными, будучи до такой степени без предрассудков, что мой роман с Настей ее тронул менее других. Смотря за хозяйством, вставая до зари, она не теряет ни к чему интереса и читает Брюсова не морщась, я не говорю про французов. С соседями видаемся редко, тут типы – клад для Сологуба или Ремизова. Подружился я с одним пажем, приехавшим на праздники, и часто к ним езжу. Пришли мне те книги, что заказаны, но не взяты еще у Вольфа, 3 фунта инбирных цукат и английских драже банки 3. Пробуду еще с месяц. Что вы все? Что Ревекка Михайловна? „Оргия“ на Английской набережной, Петя Климов? Милые друзья? Пришли мне также корректуры последних стихов, как только вышлют. Павел тебе их выдаст. Целую тебя. Всем поклоны».

5.

Дни за днями проходили для Модеста однообразно в своей пестроте. Будто задули фонарь на дворе, и стали потемки. Те же друзья, знакомые, театры, сплетни и книги, та же жизнь почему-то вдруг утомляла, приевшаяся. И чаще прежнего темные утра, бессолнечные дни, тихие вечера проводил он дома вдвоем со старым отцом, или тихо гуляя в непринятое для прогулок время. Похудел. «Будто влюблен» подумал с усмешкою сам, но влюблен не был, с Ревеккой же связан был ослабевшим старым узлом. Так казалось. По привычке все думал о романе Виктора с Настей, теперь предоставленный весь одному своему воображению. Так же строил сцену за сценой, будто рассказы с алых Фортова уст слетали веселым роем. Рисовал все более мрачно: будто Настю все обижают, сам его друг кинул бедную, он, Модест, их миря, ее утешает, встает защитой. Так ясно видел ее, будто был знаком с нею и знал бы в лицо. Из деревни писалось нередко, но мало о городской любви в письмах тех говорилось.

Однажды приятель с Брандтом, близ Марсова поля идя, равнодушно заметил:

– Вот идет Веткина!

Не вздрогнув, Модест глаза поднял на выходящую из подъезда под снег, отвел: не такая она была в его повести, Настя.

Невысокая, но и не маленькая барышня садилась на санки под белым снегом, обернув к проходившим военным свое смуглое кругловатое лицо без улыбки, в модной прическе под шляпой. Кивнула головою на поклон, не взглянув на Модеста. Муфтой от белого снега заслоняя глаза и нос, отъехала быстро.

– Это – Веткина, Настасья Максимовна?

– Да. Ты ее знаешь?

– Слыхал. Лично – нет.

Заговорили о другом: о службе, о театре; так же почти забыл и Модест лицо Веткиной. Но и прежняя Настя потускла и не так свободно и легко являлась на зов в его сказках. Бледным светлым местом стала она. Захотел проверить память, помня улицу и дом, откуда под снег тогда девушка вышла.

Таяло; ветер с моря веял далеко обманной весною; было темно и тепло, серо и сыро.

Стоя у церкви на другой стороне улицы, ждал, не откроется ли дверь подъезда, как все, и не выйдет ли невысокая девушка в мерлушковой кофточке, как у всех, как у всех. Голуби громко ворковали к теплу, из труб бежала тонкой струйкой вода, лошади брызгали, ступая глубоко в бурую жижу. Так она и не вышла. Он не знал, что это его так расстроит. На письмо Ревекки отказ написав, остался чай пить вдвоем с отцом, надев даже туфли. Старик вдруг спросил, будто давно его не видавши:

– Что ты, Модя, так похудел? Нездоров что ли? Надо беречься, надо беречься.

– Я здоров, папа, – молвил сын. Поплелся старик к себе на ночь кашлять.

Сидел Модест в кресле жмурясь у печки, туфлю с ноги роняя, не вспомнил, что долго ему друг не писал, дождем заплаканные окна желтой шторой закрыл, думал. Выплыли мельком белые глаза, солоделый запах духов, полные руки. Проснулся. «Что это, Господи!?» снова думал, согретый теплом, пока сонная нянька не стукнула чашкой о чашку и не сказала ему:

– Шли бы, Модест Карлович, спать, чем тут-то дремать.

Ночью все были сны. Какое длинное время! Кто это сделал минуты словно часами?

На завтра снова пошел; был удачнее день.

Настя вышла и шла пешком; она была выше, чем прежде казалось и чем говорила Ревекка. Скромно и торопливо шла по замерзшим лужам, не оборачиваясь на Модеста. Деньги нищему доставая, уронила зонтик. Поднял, сказала: «благодарю», не взглянувши; бледной казалась; голос был глухой, незвучный, низкий.

Еще ходил, то видая, то не видая, в мыслях приняв ее такою, не зная, как мог ее думать другою.

Фортов писал о не очень скором приезде, о жизни невольной ссылки в милую глушь, о новом приятельстве, о книгах, о петербургских сплетнях, – о Насте, любви – ни слова. Скромен уж очень был, наверное.

Ревекка все звала говорить о Викторе Андреевиче, что он и как он и что ему нужно. «Да ничего ему не нужно!» ответил было Модест, но дама: «да, да, да, вы правы» согласительно захлопотав на минуту, снова через час беспокоилась о Фортове, что он и как он и что ему нужно. Горела.

6.

Умолкший голос докладчика большую дал возможность Модесту слышать, что говорила ему сидевшая рядом Ревекка. Все то же о себе и о другом.

Над столом, где сидели духовные и светские с духовным видом люди, высились странные пейзажи невиданных солнечных стран. Ряд картин же висел и по стенам помещения, где в прочее время была выставка. Речь одного сменялась речью другого, исчезая в воздухе, – то бородатые, то безбородые, длинноволосые, стриженые головы чередовались, звякали слова тихих храмов рядом со словами трибунов. «Христос», «христианство», «прогресс», «молитва», «эволюция», «социализм» – в отупляющий звон сливались. Старец сюсюкал о браке и детях внебрачных. Политик свою либеральную речь жевал как мочалу во сне. Черный лысый еврей с жаром ставил «д» вместо «в», громя христианство. Всходили, садились. Жарко было. Ревекка шептала:

– Неделю – я нарочно пришла. Вы думаете, мне нужен весь этот хлам? Вы можете меня разлюбить, но дела бросать не можете.

Безусый студент, детским голосом шепелявя, говорил, на иерея глядя, что тот едва ли христианин, называя его Алексеем Петровичем вместо «отец Алексей». Тот хватался, краснея, за крест наперсный. Адвентов, сопровождаемый выше его юнкером, прошел, стуча каблуками, по входу. Ревекка шептала:

– Дезертирство немыслимо; так далеко зайти – и потом вам известно, как тесно мы связаны – наши души предопределенно слиты – милый, милый. – Говорили уже из публики. Высокий седой офицер стоя кричал, крестясь, что имя нечистого чаще здесь произносится, чем имя Христово. Другой уже студент требовал, чтобы вообще молчали:

– Молитесь; делайте вашу политику, но не болтайте. Что вас согнало сюда? пустота, скудость и праздность. Иерей, почему ты не служишь полуночниц? Мужчины, отчего вы не по кабинетам? Жены, отчего вы не у детей ваших? Молитесь, если вы веруете, но не болтайте. Жив Христос, не делайте его отвлечением искусной мысли!

Голос его срывался, как у молодого петуха; все умолкли, потупясь: толстый, как диакон, черный философ начал речь, временами дергая красивым лицом.

Модест в упор взглянул на глаза Ревекки и произнес: – Да, я не люблю вас больше, Ревекка Михайловна.

Так как она молчала, то он повторил:

– Да, я не люблю вас больше.

Издала какой-то хриплый звук, опять молчала.

– Я люблю другую, – сказал он, не совсем сознавая, что он говорит.

– Кого? – скорей догадался по движению губ, чем услышал.

– Веткину, – кто-то сказал за него. Не он же это сказал! И внезапный свет вошел в его душу, как будто лампу внесли в подвал. Так. Правда. И он повторял громко и радуясь:

– Я люблю Веткину, я люблю Веткину.

Ревекка, приблизив свое лицо к нему, схватив за руку, забыв о чужих ушах и глазах, шопотом крикнула:

– Опомнитесь, Модест! Модест, вы не сказали этого! Это ужасно!

– Я люблю Веткину, – с упрямою радостью твердил тот.

– Вы не знаете, какие последствия несет это в себе. Откажитесь, опомнитесь.

– Я люблю Веткину.

– Я запрещаю вам зто, как ваш учитель. Вы знаете, как я снисходительна, но это я вам запрещаю и имею право это делать.

Офицер молчал, улыбаясь.

Расходились. Старец, окруженный свояченицей и падчерицами, сюсюкал все еще о внебрачных детях.

– Как ваша собачка? – кто-то спросил.

– Пришлось пристрелить.

– Вы отказались от вашей фантазии, не правда ли, друг? – говорила вещая дама, беря за руку молчавшего Модеста.

– Я люблю Веткину, – ясно повторил тот. Закинув голову с льняною каской волос, распахнув уже накинутую ротонду, она вскричала гневно и горестно:

– Несчастный! я проклинаю вас, я отлучаю вас, я предаю вас Сатане. Через три дня вы умрете жалкою смертью, клянусь, телесною смертью, духовно же вы уже погибли. Знайте. Помните. Через три дня вы умрете. Вот я даю вам смерть!

Она дунула на него всем существом и белыми глазами, и грудью, и широким лицом. Вышла. Модест улыбался.

7.

Но через три дня осужденный на смерть не умер, даже не думал о том, что он осужден умереть. Большая светлая пустота вошла в его душу, будто горница озарилась светом без тепла и блеска. Будто другой кто сказал: – ты любишь Настю Веткину, – и все стало ясно ему самому, но не радостно. Не радостно еще потому, что должен на днях был приехать Виктор Андреевич, и не знал Модест, как встретит он эту новость, неизвестную самой его новой возлюбленной. На вокзале ему с проводов Фортова не приходилось быть, тем живее он вспомнил вечер отъезда четыре месяца тому назад, первый вечер, когда он встал защитить незнакомую ему девушку. Фортов вышел будто слегка похудевший, не утративший роз, алевших на смуглых щеках. С нежностью дружбы обнял Модеста, будто старший, щедро и мужески; тот виновато дал себя прижать, желая не то сиротливо прильнуть, не то оттолкнуться. В лучистом счастье юности расточительной тот не заметил колебаний друга. Улыбался великолепно, стал будто еще выше, прямее, моложе. Отдавал приказания слуге ясно и весело; весело тот суетился в меру, без шума. «Победительный Виктор», думал без зависти Брандт, в плену снова темных глаз и улыбок через меру ставшего молодым другого; старался быть таким же веселым решительностью любви, как и тот, громче говорил, шагал шире, в ногу по платформе к ждавшим во тьме экипажам. В старом доме на канале все было по-прежнему; быстрым шагом, спешно раздевшись, обошел Виктор все комнаты, каждую вещь быстрым оком приветствуя. Сели к раньше готовому чаю; тогда только начали говорить новости, не упомянутые в письмах. Долго говорил о новой дружбе, о жизни тихой с сестрою вдвоем в усадьбе зимою, о планах, писаниях, мечтах. Безжалостно прыщущей жизнью веяло от ровного голоса; бедным и пустоватым сараем казался Брандту храм его одинокой любви. Утаился покуда, спросив только: – А что твой роман?

– Отлично, чудно, мы будем и в городе часто видеться, близко жить друг к другу, летом поедем вместе, познакомлю.

– Как и в городе!? – воскликнул собеседник. – Ты не о том думаешь; я говорю о Настасье Максимовне – забыв скрыть, что знает больше, чем имя, в любви вскричал.

– Ах, да, о Насте Веткиной, – жестоко не тая секрета фамилии, поморщась впервые, промолвил Виктор.

– Да, ты прав. Я писал ей, она – тоже, – несколько спавшим тоном прибавил.

– Разве что случилось?

– Решительно ничего.

– Разве твоя любовь изменилась?

– Ничто не бывает неизменным. Ты – как ребенок. Я люблю ее.

Неловкое молчание вползло в радостный говор дружеской встречи. Слова падали как камни в воду, лицо Фортова застыло вдруг в досадливой жесткости, по-прежнему юное. Пожалел Модест, что и начал расспрос, отгоняя мысли «почему? почему? сказать ли?»

– Она мне писала, что ты выступал в кабаке ее рыцарем? – с усмешкой вымолвил один. – Она писала тебе, кажется? напрасно ты не познакомился: я не ревнив, а ты мог бы оказать мне дружескую услугу.

Говорил, будто гвозди вколачивал, алый рот стал сух и насмешлив.

– Я могу это сделать, что ж? Слова без ответа пропали.

– А что Ревекка Михайловна? – снова пытал.

– Я с нею расстался.

– Разве что случилось? разве твоя любовь изменилась? – его же словами спросил Фортов.

Модест, вспыхнув, заметил:

– Что с тобою? разве же это может сравниваться? Должно быть, понял – так отвечал:

– Отчего же и нет, рыцарь «незнакомки»?

Стал ходить, еще говорили, крылатая дружба куда-то на миг отлетела. Виктор Андреевич, остановившись, сказал:

– Мне надоели, Модест, твои наставления. Я люблю Веткину или, если хочешь, я ее не люблю. Иметь ее я никогда не имел, если тебе угодно, и не хочу. Если ты влюбился в нее, тем лучше, предоставляю тебе свободу, даже помощь, если хочешь.

«Зачем и он мне говорит о моей любви?» подумал Модест и сказал:

– Я ее не знаю.

С жалостью посмотрев, друг промолвил:

– Напрасно.

Снова кто-то другой заколотился в Модесте и закричал в лицо другому, победительному, слепительному:

– Я ее знаю, и адрес, и дом, и как она одевается, и видел ее, говорил с ней, имел свидание и меня она целовала!..

– Тем лучше, – хмуря брови, не улыбаясь, сказал Фортов. Сразу осел, размяк, сломился.

– Я все вру, Виктор, ты прости; я ее не знаю, я болен.

– Ты болен, – сухо сказал другой. Ты болен тем, что ее любишь, не зная; ты, мой милый, чистейший романтик, я не предполагал.

Вышел его проводить, снова ласковый, щедрый слепительной юностью.

Не выходила походка у Брандта, все путался, заплетая ноги, пришлось взять извозчика, хотя и хотел успокоиться мерным шагом военной походки.

8.

Любовь и досада, опустошив его душу, пылали. Пусть низко, бесчестно, но он написал письмо Насте, будто открывая глаза ей на Виктора, скрыв свой недуг. Имя его еще она не забыла, наверное. Написал и, откинувшись, долго смотрел на адрес без мыслей, кроме одной: «сделал, ступил». Послал с посыльным, спеша иметь решение и ответ на просьбы свидания. Все будто замерло, кроме ожидания. Ходил от окна к окну, к двери от двери, из шкапа брал книгу, то одну, то другую, делая вид, что читает. Стук в дверь без звонка. Бросился; из-за черной вуали белые глянули глаза.

– Вы?! – воскликнул, отпрянув.

Прохромала к дивану, не снимая шляпы, не ответив; села и начала прерывисто к стоящему поодаль Модесту:

– Я пришла к вам… Вы поступили дурно, очень дурно, не по отношению ко мне…

Вздрогнул, думая все об одном. Дама продолжала, не смотря, но упорно.

– Но в вас есть так много силы, что многое, непростительное другим, должно быть прощено вам. Вы сами не знаете, что вы делаете, но водитесь вы другим, кто лучше вас и меня знает, что нужно для спасения и пользы братьев…

Она поднялась и спросила громко:

– Вы утверждаете, что вы любите Настасью Максимовну?

Он кивнул без слов головою, не двигаясь. Она продолжала.

– Так нужно, но оставайтесь и с нами – вот. Оставайтесь прежним и не уходите от нас.

Тише тоном закончила, вдруг взмахнув белыми пятнами глаз. Он понял; тихо, тихо сказал:

– Я вам не верю.

– Как, милый? – тихостью речи обманутая, спросила она нежно.

– Я вам не верю, – еще тише прошептал он и добавил: – Зачем это? это грешно, так все спутано… Боже мой, ведь вам же сорок семь лет! – Лепетал как во сне. Начала было: «да, да», потом, «что вы, что вы», умолкла, снова сев на диван. Молча надела шляпу, спустила вуаль и сказала, медля уходить:

– Об одном я могу вас просить просто как порядочного человека?

– Говорите.

– Пусть никто не знает, что произошло между нами. Никто не должен этого знать, как бы вы на меня ни смотрели.

– Да, конечно, без просьбы было бы так.

Вышла. Спешивший слуга, дав ему записку, стал, удивленно взглянув, подавать пальто даме. Жгла бумага руку как уголь. С улыбкой Ревекка сказала:

– Не беспокойтесь, идите читать: может быть, нужное что.

– Барышня Веткина ждут вас сегодня в восемь, – вступил слуга. В зеркало видел, как молний пучок, как в руке громовержца, из белых пропастей глаз стоящей метнулся и сгинул. Зачем она медлит? зачем она вдруг отклоняется, гнется? всею тяжестью вдруг опустилась назад на его подоспевшие руки, снизу взглянув нестерпимо светлым взглядом. Выпила воды, принесенной слугою, и ушла навсегда.

«Благодарю вас за жестокую услугу, рада, видя вас другом; должна говорить; если можете, сегодня в 8 часов, если нет – назначьте сами.

А. Веткина».

Не видел улицы так хорошо известной, где жила она, не видел подъезда, не видел комнаты, мебели – ничего не видел, ее почти не видел, как стояла она в небольшой комнате в черном платье. Так и осталась стоять и его сесть не пригласила. Голос был глухой и низкий. Зорко посмотрела на пришедшего, будто припоминая; не вспомнив, сказала: «я благодарна вам за письмо, хотя не знаю ясно, чем вы руководились, когда его писали. Считая вас другом Виктора Андреевича и не будучи знакома с вами, я несколько недоумеваю. Я вам верю и благодарна, но что вас побудило оказать мне эту услугу?»

– Дружба и к вам.

– Ее еще нет, – несколько недружелюбно и поспешно прервала его Настя.

– С моей стороны только, с моей стороны. Я не говорю о будущем, я не навязываюсь.

– Я этого и не хотела сказать, и потом вы имеете право так говорить. Но вот что я хотела бы знать: все, что вы пишете о Фортове, относится к прошлому, хотя бы самому недалекому, или к настоящему?

– К настоящему.

– Да, конечно, иначе ваш поступок не имел бы смысла; но как же тогда все его поведение по отношению ко мне?

Стала ходить по комнате, забыв зажечь огонь, слушая, что говорил тихо и бессвязно из угла ей Модест. Неповторимы были его слова и казались бесцельны, но в ответ на каждое являлась у нее мысль, иногда совсем нежданная, не связанная с данным звуком. Долго ли так говорили, не знала. Наконец донеслось до ушей Модеста: «так водить за нос, так быть обманутой!» И она села в кресло; тогда он приблизился к ней и, не наклоняясь, стал говорить о своей любви. Так же безмолвно и долго слушала она и эти не более связные речи. Наконец поднялась и сказала почти сердито:

– Послушайте, ваша любовь могла бы внушить мне недоверие к вашим словам о другом, но это – увы! – слишком похоже на правду, слишком верно. Скажу вам, чего никому бы не сказала, кроме близкого друга. Его, того, для меня не существует, он умер, его нет, но других следствий из этой перемены моих чувств не произошло. Вас я не люблю нисколько. Простите.

Видя его медлящим уходить, она добавила:

– И я не думаю, чтобы стала любить вас, – и встала, не давая ему руки.

Июль-август 1908 г.

Охотничий завтрак

4-го июня. Как удивилась бы Мари, Клавдия, Петр Иванович, добрейший барон и все мои друзья и подруги, увидя меня в этой комнате на антресолях, где стоит старинная мебель, крытая пестрым ситцем, а из окон виден широкий двор, окруженный красными каменными службами, поросший травой и залитый солнцем. Единствено, что напоминает мне о самой себе, это – почтовая бумага с конвертами на столе и желтенькая книга последнего романа. Так жарко, что я не могу двинуться. Не знаю, для кого я навезла сюда свои платья. Кому их показывать? Сергею Ивановичу или Косте? Но первый для меня глубоко не интересен, а второй – совершенный мальчишка, и потом, он надоел мне своим декадентством. Деревенские развлечения меня мало привлекают, и я наполняю свой досуг, роясь в разрозненной библиотеке; отобрала массу книг, но едва ли их буду читать. От жары я положительно тупею. Сегодня к обеду думаю надеть аметистовую брошь.

7-го июня. Каждая почта приносит мне письма от Поля. Пишет, что скучает без меня, но верить ему особенно нельзя. Сужу по себе: я покуда что спокойна, и мне кажется, что я могу прожить здесь долго-долго, без печали, без радости, без интриг и трагедий, без высоких страстей и флирта. Положительно, деревня успокаивает.

15-го июня. Я не понимаю, как Настя может жить в этой норе круглый год, да еще с таким мужем, как Сергей Иванович. У него красивые глаза, недурная фигура, но какой медведь! И потом, как любить человека, встающего до света, занимающегося хозяйством, в свободное время бродящего по лесу с ружьем и уходящего спать чуть не с десяти часов. Положим, он встает в пять.

16-го июня. Сегодня мы разговорились с Настей о прошлом, когда еще жив был ее отец и они жили в Петербурге. Казалось, что прошло с тех пор лет десять, на самом же деле всего два года. Время летит совсем не так быстро, как это принято думать. По-моему, Настя поглупела, иначе я не могу себе объяснить ее любви к Сергею Ивановичу. Когда она о нем говорит, в ее голосе положительно звучит тревожная нота. Надеюсь, Настя меня не опасается. Костя ездил верхом; он хорошенький и моложе своих 24-х лет; притом рейтузы и высокие сапоги делают фигуру очень стройной. Кажется, я целую неделю не отвечала Полю; конечно, это свинство, но я как-то обленилась. Мне даже иногда лень переодеваться к обеду.

25-го июня. Это чудесно! Сергей Иванович, по-видимому, неравнодушен ко мне. По крайней мере, вчера, когда мы расходились по своим комнатам и я начала уже подниматься к себе на антресоли, он догнал меня и прошептал: «Софья Николаевна, неужели вы не видите, как я страдаю?»..

У него был пресмешной вид побитой собаки, и дышал он так тяжело, что свеча в моих руках чуть не потухла. Я действительно сначала не поняла в чем дело и совершенно искренно спросила: «Но что с вами?» Он закрыл лицо руками и сказал: «Разве вы не видите, что я влюблен в вас как мальчишка?» – «Что вы говорите?» – воскликнула я и быстро поднялась по лестнице. Когда я, не зажигая лампы, села к окну и стала вспоминать предшествовавшие дни, я убедилась, что только моя невнимательность позволила мне не заметить отношений Сергея Ивановича.

Все это время, когда он бывал дома, он не отходил от меня, делал множество мелких услуг, не сводил с меня глаз и даже, такой занятой, иногда гулял со мною по саду до пруда и обратно. Кто бы мог подумать, что под медвежьей внешностью скрывается такое нежное сердце! Услышав в кустах под окном чьи-то тяжелые шаги, я выставила голову в темноту и шопотом спросила: «Это ты, Василий?» Василий был здешний садовник; конечно, я отлично знала, что в саду шевелился не Василий, и мое предположение вполне оправдалось, так как на мой шопот раздался голос Сергея Ивановича. Наклонившись, я сказала с нежною твердостью: «Идите спать, друг мой, вы видите, я не сержусь и забочусь о вас». С радостным криком он бросился к окну, но я захлопнула раму и потушила свечу, отчего настала окончательная темнота… Ну, чем не глава из романа?

29-го июня. Все это время мы ведем себя как-будто после ссоры: не смотрим друг другу в глаза, избегаем оставаться вдвоем, стесняемся, молчим, зато каждое слово, каждый жест приобретает какое-то новое значение. Я присматриваюсь. Что Сергей Иванович имеет своеобразную, «свою» привлекательность, не может быть и спора. Более меня удивляет детскость и наивное простодушие этого взрослого ребенка. Почти робость. Он не задумается остановить бешеную тройку на полном скаку, но краснеет и мнется как школьник, когда ему приходится передать за столом мне чашку или тарелку. Кажется, его влюбленность не остается незамеченной, так как Костя уже делает прозрачные намеки. Мне это тем неприятнее, что Костя – невероятный болтун, а мне бы вовсе не хотелось, чтобы и Настя догадалась, что делается с ее мужем. Нужно завтра поговорить с мальчиком и пококетничать с ним. А может быть, это напортит: будто я придаю значение положению дел. Предоставляю все на волю Божию и ничего говорить не буду. Я даже позабыла, когда последний раз писала Полю. Можно подумать, что я сама полюбила.

30-го июня. Сегодня всем домом поехали к соседу на черствые именины. Я не большая любительница таких увеселений и думала избавиться этой чаши, мечтая, как я весь долгий день проведу одна, по своей воле, лежа на кушетке с книжкой в руках, но Сергей Иванович так жалостно и умоляюще смотрел на меня, что я не решилась привести в исполнение своего желания. Может быть, это глупо, тем более, что мое самопожертвование, кажется, не было даже достаточно оценено. Ехала я с Костей в бричке без кучера, временами второй экипаж обгонял нас, и на минуту через пыльное облако я видела улыбающееся, счастливое лицо Настиного мужа и ее большую шляпу. Я не думала, что окрестности здесь так красивы. Конечно, все это слишком идиллично, но когда мы ехали вдоль опушки по крутому и зеленому берегу бурливой речки, за которой виднелись деревни, луга и холмы (может быть, курганы), впечатление было приятное. Мой спутник все время занимал меня разговорами о городе и литературе. Признаюсь, в большом количестве это – малоинтересно, и потом, у нас совсем не умеют писать, – пишут будто для курсисток и акушерок. В театре поневоле смотришь до конца, а когда так легко исполнимо желание отложить книгу в сторону, тогда не мудрено, что мне не удается дочитать ни одной современной книги. Дом старый, со старинною мебелью, но это уже понадоело. Ну, конечно, поили и кормили до отвалу, водили показывать скотные дворы и парники, ходили на «эхо» и к «поэтову заливу», ели землянику с молоком, вечером мужчины сели за карты, дамы же заболтали домашние сплетни и секреты. Я заранее знала всю программу до мелочей. Возвращалась же я с Сергеем Ивановичем. Ночь была черна как сажа; в Петербурге нельзя даже подумать, что возможна такая чернота. Но ехали мы быстро, изредка вспугивая каких-то тяжелых птиц во ржи. Сергей Иванович делился впечатлениями вечера, причем в его оживленном голосе слышалась радость. Наконец, истощивши все воспоминания, он умолк и вздохнул. Я притворилась глухой и тоже молчала, как вдруг я услышала сдавленный шопот:

– Как же, Софья Николаевна?

– Что как же?

– Как же вы думаете поступать?

– Относительно чего или кого?

– Ну, относительно ваших, то-есть, моих чувств к вам…

– Я вас не понимаю.

– Вы знаете, как я люблю вас, но вы-то, любите ли вы меня?

Я промолчала. Обождав несколько минут, он снова повторил свой вопрос. Тогда я ответила еле слышно:

– Да.

Он поцеловал мне руку, сказав: «Благодарю вас», и потом я почувствовала в темноте, как он обнял меня и крепко, но беззвучно поцеловал в щеку. Я тихонько отстранилась и сказала: «Не надо, милый». Я до последнего слова, до последней черты помню этот вечер и разговор.

Дома нас ждали: комнаты были освещены и кипел самовар. Не снимая шляпы, я весело и громко заговорила:

– Ну, Настя, нечего сказать! Твой муж всю дорогу занимал меня пересказами того, что было в гостях. Так что я все пережила дважды.

– Не совсем так. Я передавал вам все в исправленном и дополненном виде, – так же громко и весело говорил Сергей Иванович.

– Не заметила, не заметила! – шутила я, сбрасывая парусинный балахон.

Настя промолвила, сдержанно улыбаясь:

– Так было не скучно.

Я шумно ее поцеловала, и все направились к чайному столу.

1-го июля. Что мне сказать? Случилось то, что должно было случиться, то, что можно было предполагать. Но что говорить об этом? Я очень счастлива и нисколько не раскаиваюсь. Конечно, я несколько виновата перед Настей, но это – ее вина, что она не сумела удержать любовь своего мужа. Меня тревожит только то, что Костя, кажется, пронюхал кое-что. По крайней мере, его иронические взгляды и улыбки, шуточки и намеки ясно говорят, что он что-то знает и покровительственно-презрительно молчит. Наконец, я не вытерпела и, улучив удобную минуту, сказала ему:

– Послушайте, Константин Максимович, мне это надоело.

– Что именно?

– Ваше поведение.

– Какое же мое поведение?

– Вы сами знаете, какое.

Костя пожал плечами, промолвив:

– Ей Богу, я ничего не понимаю, Софья Николаевна.

– Да, именно. Потому-то я вас и прошу не торопиться слишком явно выказывать свое отношение к тому, чего вы не понимаете.

Но мы, конечно, с ним не поссорились, потому что поссориться с Костей Гамбаковым довольно трудно. В сущности, он добрый малый, но страшный болтун и вертопрах.

4-го июля. Все-таки я решила объясниться с Сергеем, чтобы он был осторожнее. Он страшно легкомыслен, как оказывается, и хочет идти напролом. Костю страшно

ругал, о жене отзывается пренебрежительно. Я ему запретила это, но в глубине была польщена. И потом, меня почти пленяет такое безрассудство.

6-го июля. Сегодня, когда мы расходились ко сну, Настя меня остановила, сказав:

– Пойдем на минуту к тебе, я должна поговорить с тобою.

– Пожалуйста, – ответила я, смутясь.

Настя вошла в комнату, стала спиною к печке и после довольно продолжительного молчания начала прямо:

– Сергей Иванович любит тебя?

– Кого? Меня? Я не знаю… Зачем ему любить меня?

– Сергей изменил мне?

– Я не знаю; спроси у него. При чем тут я?

Тогда она заговорила быстро-быстро, опустясь передо мною на колени:

– Соня, я умоляю тебя, скажи мне, он не признавался тебе, не целовал, не клялся?

Она хватала меня за колени и плакала, смотря мне прямо в глаза. Я собрала все свое мужество, гладила ее и утешала, как могла. Когда она успокоилась немного, я сказала:

– Настя, ты веришь мне?

– Да, – чуть слышно отозвалась она.

– Ну так вот, я даю тебе слово, что ничего Сергей Иванович не говорил, ни в чем не признавался, ни о чем не намекал. Я клянусь тебе, что едва только я услышу или увижу что-нибудь похожее на любовь с его стороны по отношению ко мне, я скажу тебе и уеду. А теперь спи спокойно.

– Спасибо, Соня, ты истинный друг, – сказала Настя, поднимаясь и целуя меня.

Я была как разбитая и не смыкала глаз до утра. Когда это все узнал Сергей, он пришел в страшный гнев и стал обращаться с Настей действительно возмутительно; он не говорил с ней иначе, как бранясь. Мои уговоры действуют на него только обратно.

15-го июля. Больше недели я не притрагивалась к этой тетради. Все идет по старому: я все больше привязываюсь к Сергею; он безумствует; Настя страдает и слепо мне верит; Костя скучает и фланирует по саду. Сегодня, смотря на кумачный закат за мельницей, я подумала, сколько заложено жестокости во всяком счастьи.

20-го июля. Сегодня первый день, как дали вдруг оказались четкими и очень ясными: скоро осень. Положим, еще не очень скоро, завтра же покажется вновь теплая дымка, но первый знак, первое предостережение осенью дано. Сергей с управляющим отправились на охоту еще с вечера. Я не совсем понимаю эту мужскую страсть: бродить по трущобам, спать в деревне, пить водку и стрелять каких-нибудь ничтожных чирков, – что тут интересного? Завтракали и обедали без Сергея. Я качалась на качелях, когда он вернулся. Не обращая внимания на Костю, сидевшего невдалеке, забыв всякую осторожность, я бросилась к черному крыльцу, куда подошли охотники. Он был весь в пыли, в тине, в грязи, малиновая кровь запеклась на рябеньких птицах, висевших головам и вниз. Едва поздоровавшись, он крикнул, чтобы давали обедать, сам же пошел отмываться.

Обедал он один, так как мы уже отобедали, но все присутствовали за столом, будто Сергей вернулся из Америки. Меня сердит это подчеркивание мелочей, и я, делая вид, что все идет нормально, сидела с романом в соседней комнате. Но вошедшая Настя так мило и жалостно меня позвала послушать Сергеевы рассказы, что я уступила ей. Охотничьи рассказы! Можете себе представить! Я сгорела со стыда за Сергея, тем более, что тут присутствовал и Костя, внимательно слушавший весь разговор, изредка бросая на меня торжествующие взгляды. Я была как на иголках; еще никогда я так не страдала. Сергей, очевидно, проголодался, ел курицу, беря кость в руку и обгладывая мясо, потом облизал не совсем отмытые пальцы. Сам он ничего, казалось, не замечал, потом, бросив салфетку на стол, он откинулся на спинку стула и блаженно проговорил: «Уф, Бог напитал, никто не видал, теперь айда спать». Настя смотрела с обожанием на мужа, радуясь, что видит его не хмурым.

По-моему, у него начинает расти брюшко. Боже мой! Боже мой! Костя шепнул мне:

– Я вас понимаю… Бедная Софи!

– Оставьте меня в покое! – крикнула я на всю столовую.

– Что это, ссоритесь? – равнодушно спросил Сергей, с шумом отодвигая стул, чтобы идти спать.

– Боже мой, какой позор!

21-го июля. Сегодня вечером я сказала Насте:

– Настя, выйдем в сад, поговорим.

– Что же ты мне скажешь? – заволновалась та.

– Я завтра чуть свет еду.

– Что ты, зачем?

– Помнишь наш разговор?

– Ах, так?..

– Да, так нужно.

– Как странно, именно теперь это случилось, когда я начала успокаиваться, менее всего ждала этого.

– Никогда нельзя предугадать, что будет. Ты думаешь, мне легко?

– Прости, я думала только о себе.

– Ты – святая, Софи, положительно святая и настоящее благородное сердце.

– Полно, какая я святая?

– Притом же мне нужно ехать все равно, это очень удачно совпало, если только это может быть удачно.

– Но ты Сергея не любишь?

– Нет.

– Я этого никогда не забуду, Софи, детям велю молиться за тебя… И она, склонившись, поцеловала мне руку, которую я быстро отдернула.

22-го июля. Еду. Никто не знает, не провожает. Будто бегство. Мысль о Сергее гоню прочь. Потом, осенью, и тогда даже я постыжусь рассказывать, как я попалась. Можно ли быть такой наивной в 24 года?..

1910 г. Март.

Капитанские часы

Только подойдя почти к самому берегу, пароход бывал виден из города; до того времени его скрывала длинная, поросшая лесом, коса. Приходил он два раза в неделю, служа предлогом для прогулок по «бульвару», как громко назывался ряд тощих прутьев, воткнутых в безнадежную пыль.

Гуляли не только мальчишки и реалисты, но и дамы: почтмейстерша, полицмейстерша, председательница и прокурорша, раскрыв пестрые зонты. Может быть, это было на Волге, может быть на Оке, а может быть даже на Днепре. Не все ли равно? где река, там пристань, где русский город – там пыльная площадь с собором, почта и гостиный двор с голубями.

А где гостиный двор, там милые русские дамы, у которых предполагаются мужья чиновники, потому что какая же дама бывает без мужа и какой же муж – не чиновник?

Ах, да, конечно, в провинции есть еще капитаны, подполковники и полковники и даже, к радости всех, кто ценит молодость и красоту, поручики и подпоручики. Кто не воспевал оружие? а русских демонов с светлыми пуговицами научил нас любить Лермонтов, и мы не перестали их любить, что бы ни говорили свободные мыслители. Скажите, вы, дамы, положа руку на сердце (конечно, добродетельное, неиспорченное, настоящее сердце), если бы вам предстоял выбор между книгой Куприна «Поединок» и беседою с офицером, неужели вы живого корнета в галифэ принесли бы в жертву неряшливой книге в серой обложке? Не верю, тысячу раз не верю. Скажу больше: я бы сам этого не сделал, хотя я и не дама, а сердце у меня, разумеется, испорченное.

К сожалению, мой герой был не корнет, а капитан, и весь демонизм его заключался разве только в капитанском чине. Лет ему было сорок, росту ниже среднего, тучен, большие усы кверху и изрядная лысина. Мне очень жалко, даже стыдно, но звали его Евграф Ильич Маточкин. Что же мне делать, что его так звали? хорошо еще, что мне не приходится вам передавать, как его прозывали в полку. Я же могу его называть просто «капитан», или «наш капитан» – будет и благородно и вроде как по иностранному.

Итак, наш капитан, или лучше, наш добрый капитан (почему же ему не быть и добрым?) в тот день, притом воскресный, с которого начинается наше повествование и в который как раз прибегал из-за мыса пароход «Любочка», – сидел в своей комнате и задумчиво смотрел на помещавшееся насупротив казначейство.

За воротами казначейства стояла неизвестно кому принадлежащая горничная и в ожидании прохожих смотрела на кур, купавшихся в пыли.

Наконец, показался реалист и, проходя мимо вышеупомянутой горничной, ущипнул ее. Может быть, он читал «Санина», а может быть, своим умом додумался. Девушка радостно визгнула, а капитан у окна одобрительно крякнул, поместившись удобнее на стуле, чтобы наблюдать дальнейший ход действий, но в этом ему помешал певучий голос, который произнес над самым его ухом:

«А я думала, что вы на бульваре, Евграф Ильич! Пожалуйте кушать». – Около самого капитана стояла полная высокая жещина, вошедшая в комнату по до бродетельной провинциальной привычке без всякого стука.

Женщина, выведшая нашего капитана из задумчи вости, если наблюдения за пикантной уличной сценой можно назвать задумчивостью, не поразила бы с первого взгляда, но всякий, кто пристально в нее вгляделся бы, нашел бы в ней много приятностей. Высокая, но не громоздкая, полная, но не дряблая, она, конечно, не напоминала фигурой Венеру Милосскую, но и не походила на вермишельных женщин Боттичелли, которые претендует ценить современный столичный обыватель.

Если хотите сравнить Домну Ивановну Захарчук, то, конечно, скорее всего это можно сделать с каким-нибудь произведением из теста: с куличом, бабой, или, наконец, пирогом с малиной, именно: пирог с малиной. Ее белые наливные щеки и полуоткрытая шея со складочками заставляли предполагать такие плечи, такой бюст, что всякие сухопарые видения Боттичелли исчезли бы, как дым. Маленький точеный носик, ямочки на подбородке и по щекам, тонкие круглые брови и большие карие глаза придавали нечто персидское этому чисто русскому, казалось бы, лицу. Маленькие же полные, очень белые ручки походили живо на ручки красавиц восьмидесятых годов и казались предназначенными держать пахитоску и делать быстрые округленные жесты во время споров о женской свободе. Разумеется, Домна Ивановна пахитос не курила и о женской свободе, если и имела свои практические мнения, то никогда не рассуждала. Вообще, она рассуждала о предметах только самых обыкновенных, к каким никак нельзя причислить женскую свободу, говорила обстоятельно и рассудительно, голос имела вкрадчивый и мелодический; впрочем, это был, так сказать, ее нормальный и официальный голос, в моменты же сильного подъема и душевных эмоций, которых тщательно избегала Домна Ивановна и которые чаще всего ею овладевали при объяснениях с ее работницей Маврой, ее голос, не теряя своей мелодичности, приобретал металл и известную повелительность.

Но чье перо опишет ее походку? Если Шекспир Джульетину мамку назвал кораблем, то с чем же сравнить Домну Ивановну: с фрегатом, броненосцем, с чем? Спешила ли она на базар, вступала ли в горницу капитана, шествовала ли в собор к обедне, – она всегда плыла торжественно и скромно, достойно и смиренно, недоступно и соблазнительно. Шли ли вы ей навстречу, следовали ли за нею по пятам, наблюдали ли ее с любого бока, – везде это была одна прелесть, один почтительный восторг и чистое желание. Какой Далькроз может научить такой русской походке? с нею нужно родиться, и секрет ее уносится в могилу. Но я должен сказать и о недостатках Домны Ивановны; во-первых, она была вдова, если это недостаток, во-вторых, она, вероятно, была не первой молодости, что уже почти достоинство, принимая в соображение, что женщина только к 28–30 годам определяется; но третье то, что она была родом из Киева, близкое соседство к которому Лысой горы всегда внушает некоторое недоверие к его уроженкам.

Может быть, и это предрассудок, но, во всяком случае, довольно распространенный. Не думайте, что я так подробно живописую госпожу Захаручук безо всякой цели и что я таким же образом буду поступать с каждым новым персонажем моей повести.

Боже упаси! зачем мне так злоупотреблять терпением читателя, да и моим собственным? например, я не останавливался же на реалисте и горничной, и вы даже никогда не узнаете, чем кончилась их история.

На Домне же Ивановне я остановился не только потому, что она мила моему сердцу, но и потому, что она сыграет видную роль в самой повести и в жизни нашего доброго капитана, Вы догадывались об этом, не правда ли? Но у вас не останется ни малейшего сомнения, когда вам станет известен дальнейший их разговор. Домна Ивановна сказала:

«А я думала, что вы на бульваре, Евграф Ильич! пожалуйте кушать: сегодня ваши любимые пельмени».

Капитан, спешно вздев китель в рукава, проворчал ласково:

– Баловница вы, Домна Ивановна, право, баловница. Зачем это?

– Вы у меня один: за кем же мне и ходить, как не за вами?

«И скромны некстати, неужели только потому вы и балуете меня, что вам больше ухаживать не за кем?»

– Разве я за вами ухаживаю – с притворным недовольством проговорила Домна Ивановна и опустила глаза.

– Ну, я не так выразился; не ухаживать, а оказывать такое внимание, которого я совсем не заслуживаю.

– Человек никогда не знает, чего он заслуживает, со стороны виднее – задумчиво молвила хозяйка и умолкла, разливая малиновый борщ. Затем, взмахнув ресницами, будто отгоняя настойчивые мысли, вдова спросила:

– Что же вы, Евграф Ильич, в праздник и дома сидите, даже «Любочку» пропустили.

– Все ждал повестки.

– Крепко засела у вас в голове, как я посмотрю, эта повестка: сегодня ведь и почту-то не разносят.

«Вы совершенно правы: я – идиот и мальчишка: такой простой вещи сообразить не мог. До седых лет дожил, а ума не нажил».

– Кокетничать изволите и напрасно себя ругаете. Это очень часто бывает: что в голову засядет, все другое испаряется, как туман находит, и не только в ваших чинах, а и с генералами случается. У нас в Киеве был генерал Коленка, кур разводил, только об этом и мечтал. И вот на плаипараде, в Благовещение, митрополит был, губернаторша, перед всей армией возьми да скажи вместо «здорово, молодцы, молодцы» – «куры дохнут», – вот смеху-то было.

Видя, что ее история не развеселила капитана, вдова, помолчав, прибавила: – Только я не понимаю одного: как может неодушевленная вещь, предмет, принадлежность так занимать умницу вроде вас.

Капитан оживился.

«От Павла Бурэ выписал, да не в часах, конечно, дело, а хочу все подогнать ко дню производства, чтобы все было готово в лучшем виде. Я думаю, вам и самой было бы приятно, чтобы ваш подполковник был во всеоружии».

Понизив голос и сжав под столом хозяйкину руку, капитан прибавил:

«И тогда я опять повторю свой вопрос, от которого зависит будущее мое существование».

Домна Ивановна вспыхнула и молвила степенно:

«Дайте мне подумать, Евграф Ильич, вот когда будет производство, мы и посмотрим».

– Неужели вам чины нужны, дорогая? Не ожидал я этого от вас. «Полюби нас черненькими, беленькими-то нас всякий полюбит». Буду я полковником, любая за меня пойдет, хоть губернаторская дочка.

«Она хромая».

– Наплевать хромая, да губернаторская!

«Чего же лучше, вот и прекрасно», ответила вдова со скорбной певучестью в интонации. Капитан сразу остыл.

«Не гневайтесь и не огорчайтесь, дорогая Домна Ивановна, никого я не возьму кроме вас, потому что я вас люблю сердечно, но не мучайте меня долгим ожида нием и не ставьте мое счастье в зависимость от какого-то производства, которое все равно будет очень скоро. Пускай наша помолвка будет в тот день, как придут часы; не думайте, что я придаю этой вещице какое-нибудь значение, но пусть это будет символическое совпадение».

Едва ли вдова Захарчук поняла конец капитанской речи, но видя его непритворное волнение, не нашла возможным поддерживать роль неприступницы и сказала умиротворяюще:

«Ну, что с вами поделаешь, теперь все равно пост, поп венчать не будет, а помолвку сыграть можно. Только чтобы я о хромой губернаторской дочке больше не слышала».

– Ревнивица! – воскликнул восторженный капитан и крепко сжал в своих объятиях упругий стан киевской красавицы.

«Ах, что вы, Евграф Ильич, пустите, мы еще не поженились!» вздыхала та, отворачивая голову, так что поцелуи капитана приходились на открытую шею со складочками.

Наконец долгожданная посылка от Павла Бурэ пришла. С каким трепетом распарывал наш капитан холст, в который был зашит небольшой ящик из тонких дощечек, где в другой, картонной коробочке в вате и папиросной бумаге лежали они – часы от Павла Бурэ, вестники производства, помолвки и других счастливых событий. Думал ли мастер, делавший бездушные стрелки, рычаги и колесики, все внутренности золотого тельца (и такие милые, аккуратные, чистенькие внутренности – не то что кишки и печенка!) – думал ли он, что они отныне будут отмечать с верностью на два года только блаженные минуты и не менее блаженные секунды? Он, конечно, так не думал, но в этом были уверены и добрый капитан, и вдова Захарчук, и работница Мавра, благоговейно взиравшая на откопку часов, будто она присутствовала при открытии мощей.

«Недурна штучка, а? сто рублей плачены», произнес капитан, осторожно передавая часы Домне Ивановне. Ты взвесила часы на полной ладони и ответила довольно равнодушно: «видно, хороши, когда таких денег стоит».

– О Господи! вздохнула Мавра и скрылась в кухню. «Не разберу я, что это за цветы тут разведены: не то касатики, не то что», проговорила Домна Ивановна, вглядываясь в мелкий узор декадентского пошиба по крышке.

– Иностранные «fleurs de Nice», решил капитан, тоже взглянувший на непонятные растения.

«Не иначе, как иностранные», заметила вдова и почему-то вздохнула.

«Нет, видная вещь, что ни говорите! – не унимался Евграф Ильич – золотой предмет всегда благороден».

«Сами-то вы – золотой, Евграф Ильич», успокоительно произнесла хозяйка, ласково улыбнувшись, будто желая этой улыбкой пополнить недостаток восторга, выраженного ею по поводу столичной обновки. Капитан, очевидно, принял эту улыбку за приглашение к более интимным объяснениям, потому что, обняв Домну Ивановну, он прошептал достаточно страстно: «Теперь можно будет уже объявить нашу помолвку, вы уж похлопочите насчет угощения, дорогая, я же пойду позову кое-кого. Вот вам на расходы».

Домна Ивановна пожалела слегка, что у нее в городе нет ни родных, ни близких, спрятала аккуратно две красненькие, данные ей капитаном, и вышла в кухню к Мавре, с которой она, несмотря на стычки, всегда делилась радостями и горестями. Долго еще в горницу капитана доносились два певучих голоса, ворковавших сдержанно, но удовлетворенно, причем чаше всего долетало до его слуха слово «полковница». Он же взял лист бумаги и начал составлять список желательных гостей. В сущности, он мало дружил со своими сослуживцами, имея нрав спокойный и домоседливый и не желая никуда выходить из дому, где такой покой и уют умела ему устроить вдова Захарчук, в которой был только один недостаток, – это то, что родом она была из Киева. Он как-то сам не заметил, как постепенно полная и теплая рука Домны Ивановны отвела его не только от знакомых, от офицерского собрания, от семейных сослуживцев, но даже создала ему круг приятелей, довольно разношерстный, где капитану было свободно, не надо было стесняться и сдерживаться. Он осел, а, может быть, и опустился и сам себе даже представлялся далеко не тем несколько тучным, спокойным, но бравым, с известными порывами и стремлениями, капитаном, каким был года три тому назад. Теперь какие же стремления, какие порывы? вот производства, часы, пельмени за обедом… ах, да, теперь у него есть любовь, настоящая, крепкая, основательная и спокойная любовь! Не лучший ли это из порывов?

Капитан встал и погляделся в небольшое заркальце над умывальником. «Немного обрюзг, как будто, но это от спокойной жизни, нужно больше ходить пешком, хотя бы по бульвару». Затем он сел и быстро написав на листке: «Кирьянов Паша, Завьялов 2-ой Кеша», остановился и задумался. Кого же еще приглашать, неужели Пашей и Кешей и ограничиваются его личные, неофициальные приятели? Подумав, он прибавил «отец протопоп; Савел Тихонов, лабазник; Печковские супруги». Последних Евграф Ильич поместил, так сказать, для души, потому что представительства никакого они оказать не могли, будучи простой почтовой четой. Капитан их ценил как людей молодых, благородных и чув ствительных. Притом, питая слабость опять-таки к благородной и чувствительной музыке, он с большим удовольствием всегда слушал, как госпожа Печковская разыгрывала на разбитом пианино «Молитву девы» и «О sole mio». При этих пьесах капитан неминуемо вспоминал свое детство, свою мать и имение под Порховым; конечно, его мать не играла еще «О sole mio», но очень часто «Молитву девы». Ария Макса из «Фрейшюца» была второю любимицей маленького Граши. Даже когда он приезжал уже кадетом по летам в Маточкино, скромный сельский дом ему казался особенно привлекательным и привольным. Как сладко было загорелому малышу прижаться нежно к плечу матери, когда она уже ослабевшими пальчиками играла арию Макса. Ах, она была благородная и чувствительная женщина, бедная мама, вечно ходившая в вязаных косынках и с очками на лбу! Таких женщин теперь уже нет, а если и есть, то играют они где-нибудь среди Порховских болот забытые арии, – и никто их не слышит и не видит. И Граша слушал, мечтая, будто и не он четверть часа тому назад дрался, лазил по лопухам и крапиве, вваливался в пруд, съедал за завтраком по десяти котлет, – словом был кадет как кадет. Все это не с такою же силой, но с остротою навсегда утраченных вещей, чувствовал вновь капитан, когда жена почтового чиновника садилась за старое пианино и начинала «Молитву девы», слегка откинув небольшую голову в русых локонах.

Не удивительно тогда, что Евграф Ильич любил супругов Печковских и притом любил именно для души и для воспоминаний, потому что сама по себе эта чета ничего особенного не представляла даже на тусклом фоне глохлого города.

Отец протопоп и почтенный лабазник были гости совершенно другого значения и назначения: это были чисто декоративные фигуры, приглашаемые из тактики и политики и скорее для удовольствия Домны Ивановны. Вот Паша и Кеша, те были веселые ребята, рубаха, душа на распашку, главную привлекательность которых составляла их неискоренимая беззаботность и ничем не смущаемое благодушие. Кроме этих приятных качеств, кажется, никаких свойств за этими бравыми поручиками не замечалось, так что не только капитаном, но и всем городом господа Кирьянов и Завьялов 2-ой считались гостями и знакомыми крайне желательными на всех общественных собраниях, независимо от того, собирался ли женский пол, или мужская компания, потому что и танцовать, и ухаживать они оба могли так же, как пить и играть в карты. Дебоширства же, долги и частные посещения веселых кварталов им в вину не ставились, так как нисколько не уменьшали их благодушия и, еще более, беззаботности, которые, главным образом, и составляли их добрую славу. Не будем утруждать читателя описанием их наружности, потому что ничего замечательного в них не было, а были обычные русские лица добрых малых.

Когда капитан показал Домне Ивановне список лиц, которых он желал бы пригласить на вечер, та несколько удивленно, но достаточно спокойно заметила. «Только-то? маловато, Евграф Ильич, право, маловато. Будто вы скрываете от людей, что на мне жениться собираетесь. Не ожидала я этого от вас».

И вдова умолкла, подавив вздох. Капитан закипятился.

«Как вам не грех так думать, дорогая! Ни от кого я этого своего намерения не скрываю и никого не боюсь, но рассудите сами, кто же еще у нас есть близких? Если вы кого припомните, я вам буду крайне признателен, но я никого не знаю больше. По правде сказать, мне, кроме вас, никого не надобно».

– Да и мне, кроме вас, никого не надобно, но ведь это такой исключительный случай, не каждый год случается; притом же вы не кто-нибудь, вы теперь – лицо, скоро полковник, неудобно жаться, хоть бы кого из начальства позвали.

«У меня теперь одно начальство, это – вы, Домна Ивановна, а потому сами и решайте, кого еще позвать. Прошу вас», галантно предложил капитан, и даже расшаркался.

– Да мне-то что? мое дело – сторона. Вам виднее!

«Нет, пожалуйста, сделайте одолжение!»

Госпожа Захарчук взяла бумажку, аккуратно сложила и, положив ее в карман, отправилась совещаться с Маврой, но, кажется, и вдвоем они не могли решить этой сложной задачи и обратились не то к почтальону, не то к сидельцу из мясной лавки, потому что дня через два список был возвращен капитану с прибавлением, написанным огромными каракулями. В добавочном списке значились почтальон, сиделец, штук семь каких-то, совершенно неизвестных капитану личностей, а кроме того, действительно, полный состав начальства, как гражданского и военного, так и духовного, вплоть до полкового командира Дрейфлейш, который не только пять лет, как был переведен в другой город, но поспел уже благополучно скончаться. Капитан посмотрел новый список и спросил:

«Куда же мы их всех посадим? У нас и места-то не хватит на такую компанию».

– Не беспокойтесь, Евграф Ильич, я уже все придумала: теперь время теплое, можно и в палисаднике за домом столы накрыть; даже лучше будет: воздуху больше, проворно отвечала Домна Ивановна.

Капитан просмотрел еще раз бумажку, вычеркнул покойников и проворчал: «Вы бы уж и Скобелева заодно пригласили. Только к чему все это, дорогая? повторяю: мне, кроме вас, никого и ничего не надобно».

– А вот и неправда, вот и врете! – с неожиданною резвостью подхватила вдова, – а чины надобны, деньги надобны, часы надобны? Не надобны были бы, не выписывали бы.

– «Не надобны».

– Ну, вам не надобны, так мне надобны, вот и все – и она даже пристукнула полною ручкой по столу, у которого стояла.

Рассуждения вдовы Захарчук были вполне правильны, потому что, действительно, в небольшом палисаднике с тремя яблонями было не только просторнее, чем в самой большой комнате, но было вообще достаточно просторно, так что свободно разместились все званые гости: известные и неизвестные, замечательные и ничем не выдающиеся; кушанья подавали из окон дома, а с грядок слегка веяло резедой и левкоем.

Нужно оговориться, что многие из начальников, даже находившихся в живых, не посетили капитанской вечеринки к большому огорчению не только вдовы Захарчук, но и самого Евграфа Ильича, так что главную массу, если можно так выразиться, публики составляли именно разные незнакомцы, изобретенные стараниями не то почтальона, не то сидельца из мясной.

Внимание беспристрастно делилось между удивительным пирогом, новыми часами, предстоящим производством и наступающим бракосочетанием. Но, очевидно, нельзя всего предусмотреть, даже происходя родом из города Киева. Кто бы мог предвидеть, что после полуторамесячной засухи именно сегодня разразится над городом такая гроза с ливнем? Конечно, по теории вероятностей, всегда нужно полагать, что чем дольше про должается одно и то же состояние, тем скорее наступит его конец, но в людях еще сильнее сила привычки, и нет никакой возможности, например, убедить горожанина, собирающегося провести лето в настоящей русской деревне и до смерти боящегося пожаров, что нужно ему ехать в ту именно деревню, которая только что погорела, потому что подряд гореть два раза вряд ли она станет.

Конечно, он поедет в то село, где старожилы пожаров не запомнят, и конечно, тотчас же подвергнется. Но такова сила привычки. И Домна Ивановна могла бы сообразить, что раз более шести недель не было ни капли дождя, так что на площади даже совершали молебствие на этот предмет, – значит, скоро жар сменится грозою.

Но не будем углубляться в неведомое, а ограничимся только сообщением, что в самой середине трапезы, праздник капитана был нарушен сильной грозой. Поднялся вихрь, закрутилась пыль, щепки, бумажки, захлопали рамы и двери, полетели шапки, развешенные гостями на яблоне, вдали прогромыхало, будто исправник проехал по мосту, где-то звякнула посуда, и первые крупные, как плевки, капли упали в борщ отца протопопа. Все пришло в необычайное смятение, как бы в подражание смуте, начавшейся в природе: поднялся гомон и крик, едва слышимый за раскатами грома; гости сами помогали уносить посуду и стулья в дом, совали тарелки с борщом на открытые окна, откуда не одна снова валилась на голову поставившего ее, кто отыскивал свою шапку, кто без шапки спасался, кто дожевывал ватрушку, а нашелся и такой ловкач, который, стоя на самом ливне, ругал неповинного ни в чем отца протопопа.

«Намолили! черти полосатые, что бы на завтра отло жить, нет, сегодня непременно понадобилось! приспичило. У, долгогривые, чего только начальство смотрит!»

Так он орал всякую безлепицу, а отец протопоп, подобравши одной рукою ряску, поспешно удалялся, помахивая другою и растерянно бормоча: «никто, как Бог! никто, как Бог! что ты, друг, ропщешь?»

Когда, наконец, все именитые и не именитые, но одинаково мокрые, опомнились под кровлей, получив возможность лишь из закрытых окон следить за дальнейшим развитием стихийной неурядицы, началась другого рода сложность и затруднение. Дело в том, что всех участников невозможно было совместить за одним столом, так что решено было чистую публику расположить в гостиной, а серую отослать на кухню. Тут-то и поднялось местничество и разная глупая кутерьма. Кухонные гости обиделись и выражали довольно явно свое неудовольствие, часть привилегированных посетителей тоже чем-то оскорбилась и перешла самостоятельно в низший разряд, так что в горнице осталось только два начальника, Кирьянов и Завьялов, совершенно мокрый отец протопоп и, почему-то, почтальон Ермолаев. Лабазник же совсем куда-то пропал в общей суматохе. Но так как угощение и питье было совершенно одинаково на обеих половинах, то скоро вся разница сгладилась, все стали ходить от стола к столу, целоваться, так что вышло еще веселее, чем если бы сидеть всем за одним столом.

Даже лабазник снова откуда-то появился. И всем было так хорошо и свободно, что даже позабыли о главном поводе всего увеселения, – и когда один из начальников коснеющим языком произнес «за здоровье нареченных жениха и невесты», то один из неизвестных, выпучив глаза, сказал совершенно раздельно и даже очень громко: «это кто же невеста-то и жених? Дура-то эта толстая, что ли нареченная?»

Все закричали «ура», оратора сократили, и капитан, сжав руку зардевшейся Домне Ивановне, шепнул: «Вы – моя жизнь». Потом все кончилось очень благополучно: дождь прошел, вышло солнце, у калитки образовалась огромная лужа, через которую положили тоненькую доску, так что ходить можно было только по одному, гости с доски валились, пачкались, обливали других, хохотали и не могли встать, половина осталась ночевать, лабазник снова пропал и только утром вылез из курятника; танцовали, Паша и Кеша ходили купаться и звали дам на пруд смотреть, – вообще было очень весело, хорошо и прилично, и Домна Ивановна осталась довольна.

На следующее утро, едва успел открыть глаза наш капитан, как взорам его представился Паша Кирьянов, сидевший на стуле у кровати.

– Ты что, Паша? «Вот к тебе».

– Разве ты у нас ночевал?

«Нет, я из дому. Ждал, когда ты проснешься, не хотел будить».

– Да который теперь час? «Часов одиннадцать».

– Чорт, как проспал!

Паша промолчал, говорил он вяло и сонно, что совсем не походило на обычную манеру разговаривать, так что Евграф Ильич снова протер глаза, думая, не сонное ли это видение, но Кирьянов так же продолжал сидеть на стуле, на спинке которого висел капитанский китель.

– Як тебе с просьбой, – так же вяло сказал Паша. «В чем дело?»

– Дай мне твои часы! «Какие?»

– Новые, что ты выписал. На сегодня; завтра верну тебе в целости.

«Зачем тебе? вот еще выдумал! еще испортишь, или потеряешь».

– Зачем же я буду их терять или портить? а нужны они мне для видимости. Сегодня вечер у Стендовых, хочу за Катей поухаживать, так с часами удобнее, похвастаюсь.

«Так ведь Стекловы знают, что часы мои».

– Не знают. Дай, Граша, пожалуйста; сын родится, крестить к тебе пойду.

«Не знаю, не понимаю что-то, зачем тебе мои часы?»

– Сказал, что для форсу. Завтра утром верну, что с ними сделается. Я их и заводить-то не стану, ты сам заведешь и ключ у себя оставишь, как же я могу их испортить? Дай, Граша, кумом буду.

«Что ты все про кума толкуешь? Не выспался еще, какой-то чудной».

– Дай срок, я сам буду полковником. Часы-то где у тебя лежат?

«Да ты что думаешь, что я тебе их дам?»

– Конечно: не захочешь же ты свиньей и скрягой оказаться.

«Ты пьян, кажется».

– Ни-ни. Так я часы беру.

Паша все время говорил сонно, будто из-под воды, капитан дремал, и ему было лень соображать, зачем Кирьянову нужны часы, почему он ему кум, и что все это значит.

Вернее всего, что все это он видит во сне. Свиньей и скрягой ему казалось особенно обидно оказываться. Он сказал – только завтра обязательно принеси.

– Обязательно. Спасибо, кум. Я всегда говорил, что ты не свинья, дай, я тебя поцелую.

И он наклонился, обдав капитана винным перегаром, затем вышел боком в двери. Когда он брал часы и брал ли их, Евграф Ильич не заметил и тотчас по уходе Кирьянова снова заснул, так что, когда он пробудился снова, он не знал хорошо, видел ли он сон, или все это было на яву.

Лишь когда он не мог нигде найти своих часов, он уверился, что посещение Кирьянова было действительностью, хотя последний как-то странно вел себя и разговаривал, а может быть, никакой странности не было, а все это показалось капитану спросонья после выпитого вина. Как бы там ни было, но часов Евграф Ильич не нашел и Домне Ивановне об этом ничего не сказал, решив не расстраивать ее прежде времени, а подождать следующего утра. Вдова Захарчук была несколько бледна и все пила квас, отказываясь от еды, о вчерашнем вечере отзывалась одобрительно, с приятностью вспоминая различные эпизоды, часть которых даже ускользнула от внимания Евграфа Ильича. Про часы как-то не вспоминала, чему был очень рад озабоченный и рассеянный капитан.

Конечно, читатель ни минуты не сомневался, что описанный случай с часами отнюдь не был сном, и поручик Кирьянов нисколько не похож на призрак. Спешим уверить его, что и слова поручика были правдивы и без всякой фальши. Семейство Стекловых действительно существовало, и действительно на следующий день после капитанской помолвки у них был назначен вечер, и Катя существовала, в чем мог бы вас удостоверить любой обыватель нашего города, особенно если ему не больше двадцати пяти лет, а еще лучше, если он воспитанник местного реального училища. Вы бы легко могли ее видеть летом на бульваре, зимой на катке, вы бы не обратили не нее, пожалуй, своего внимания, потому что она ничем не отличалась от прочих гимназисток, но было правдой и то, что поручик действительно за нею ухаживал и в этот вечер собирался нанести решительный удар отчасти при помощи капитанских часов. В одном он ошибся, это в том, что Стекловы будто бы ничего не знают о посылке от Павла Бурэ: Катя знала не только о существовании этого мужского украшения, но ей даже был известен внешний вид капитанского хронометра. Поэтому, только что Паша Кирьянов беззаботно вынул часики, показывавшие тоже не менее беззаботно половину девятого, как девица Катенька нежным голосом прощебетала: «Что это, у вас часы Маточкина?»

– Нет, это мои, простите.

«Покажите-ка?» – и барышня наклонилась, рассматривая венок из fleurs de Nice.

«Совершенно такие же, как у Маточкина, и тоже от Бурэ».

– Я выписал себе точно такие же, – проговорил Кирьянов, благодаря судьбу за то, что они сидели под густым кустом сирени, тень которой сделала незаметным густой румянец, покрывший щеки поручика. Неизвестно, поверила ли офицеру гимназистка насчет часов, но в этот вечер держалась львицей и бессердечной кокеткой. Потому вполне понятно, что Кирьянов, вместо того, чтобы нанести решительный удар, попросту напился и отправился с Завьяловым вторым в веселый квартал под красный фонарь, где вполне оценили обновку поручика, а его самого уже давно имели случай оценить.

Капитан, весь день трепетавший, как бы мысли Домны Ивановны не устремились на отданные часы, нарочно лег спать спозаранок, сославшись на нездоровье. Но сон не приходил сомкнуть его глаза: то ему представлялось, что невеста его ночью захочет еще раз взглянуть на неведомые цветы, вьющиеся по золотой крышке, то у него являлось беспокойство, что Паша часы потеряет, то он себя корил за то, что так легкомысленно расстался с ними, хотя бы на время, ставя это в какую-то таинственную и не сулящую ничего доброго связь с грозою, сопровождавшей его помолвку. Поистине никогда еще капитан не испытывал такого беспокойства и, в сущности, по таким пустякам. Как бы там ни было, как ни говорил здравый смысл Евграфу Ильичу, что расстраиваться не из-за чего, что Кирьянов, конечно, беспутный малый, но не вор и не мошенник, но заснуть он не мог до самого утра, то вставая, то снова ложась, то куря, то считая в уме до тысячи. Часов в семь он вскочил и, воспользовавшись отсутствием вдовы, ушедшей на базар, бросился на квартиру своего приятеля. Тот еще спал, разные принадлежности туалета валялись в живописном беспорядке окрест, но часов нигде видно не было, портсигар, зажигалка бульдогом, продранное портмонэ, – а часов нет.

«Верно, спрятал куда-нибудь» – утешил себя капитан и сел на стул у кровати дожидаться, когда Кирьянов проснется, так что первое, что встретил еще не совсем проснувшийся взгляд поручика, был капитан Маточкин, сидевший у его постели.

«Ты что, Граша?»

– Ничего. Часы-то целы?

«Фу, как ты меня напугал. Ну, разумеется, целы, что с ними делается. А я вчера здорово закутил».

– Где же?

«У Семеновны».

– Я спрашиваю, часы-то где?

«Вот пристал со своими часами, тут где-нибудь, они мне вчера и не понадобились, Катя сразу узнала, что это твои; она продувная девчонка и кокетка притом первый сорт».

– Я смотрел уже, тут ничего нет.

«Постой, я сам поищу, тут так наворочено, что ничего не найдешь».

Поручик встал в одном белье, всклокоченный, и стал шарить по столу, по всем карманам, ругаясь и не находя, потом он перестал ругаться и стал рыться в ящиках стола, комода, киоте, под кроватью, под подушкой, даже в ночном шкапике. Наконец, сев снова на кровать, произнес, улыбаясь:

«Ты сам, Граша, может быть, куда-нибудь их спрятал, пока я спал, – так ты скажи, потому что шутки плохи».

Капитан только молча пожал плечами. Тогда поручик снова начал искать по всей комнате, даже по коридору шарил, – ничего.

– Да ты их снимал где-нибудь?

«Нигде не снимал, так в брюках и оставались. Не иначе, как у Семеновны вывалились, сейчас туда поеду. Не помню, с кем я там и был-то: с Кларкой или с Лизкой. Семеновна отдаст, посулить ей красненькую, она найдет, из-под земли выкопает. Ты не беспокойся, я мигом слетаю, ты меня подожди, я сейчас. А то, может, вместе поедем?»

– Зачем же я поеду в такое место, да еще днем? я – жених, как-никак.

«Да, правда, неудобно; тогда подожди меня, я сейчас вернусь и, наверно, привезу их, она – шельма, Семеновна-то».

Капитан сидел почти все время на том же месте, пока Паша не вернулся, то-есть, часа два. Он почти ни о чем не думал и даже удивлялся, что такой вздор может его волновать. Куда же, в самом деле, денутся часы? Ведь это не Париж, не Нью-Йорк, в самом деле! Все жители наперечет, хотя прошлый год пропала у почтмейстера бобровая шапка, так ее и не нашли, у отца протопопа вывезли сундук с платьем из кладовки, тоже не отыс кали. А теперь особенно, цыгане тут близко остановились, они золотые вещи любят, сбыть легче легкого. Наверное, Домна Ивановна с обедом заждалась, как ей-то сказать? Мне-то ничего, а неизвестно еще, как она к этому отнесется. Пробовал читать «Даму с мертвой ногой», – еще тоскливее стало. Кирьянов приехал тоже расстроенный, вошел в комнату, не снимая фуражки, и не говорит ни слова, будто запыхался. Наконец, закурил и произнес:

«Ничего не нашли. Всех девок перебудили, везде лазили, – ничего: как сквозь землю провалились, но ты не горюй, а ручаюсь тебе, что мы их отыщем, весь город вверх-ногами поставлю, а отыщу. Верь этому, как тому, что я – Павел Кирьянов, спуска не даю, пусть сама Катенька Стеклова стащила, все равно пощады не жди.»

Паша воодушевился и будто повеселел. Капитан спокойно заметил: «Полно куражиться, пойдем к полицмейстеру, да к мировому; только одно неудобно, если узнают, что меня в хорошем месте обокрали. А между тем, часы-то мои, а не твои, так что заявление придется от моего лица подавать».

«Это вздор: меня обокрали, я и ищу, а часы тебе возвращу».

– Там спросим, как это сделать – ответил вяло Евграф Ильич, и оба приятеля вышли вместе.

Кирьянов оказался совершенно прав. Наш город, это вам – не Париж, не Нью-Йорк, а добродетельная провинция, где все жители наперечет, и где полиция быстра и отменна. Очень скоро и вор и пропажа нашлись, и вором оказался не цыган, не какой-нибудь Джэк-потро шитель, а простая тринадцатилетняя девчонка, жившая в услужении у Семеновны. Она никуда не успела или не сумела кражу сбыть, и часы преспокойно лежали у нее в тряпках. Итак, все кончилось, по-видимому, благополучно: порок был наказан, добродетель торжествовала, часы были возвращены, девчонку посадили, причем казалось только одно удивительным, почему об этом событии говорили слишком много, притом вкривь и вкось; вероятно, потому что сами участники истории не любили о ней распространяться.

Девчонке не приходилось много разговаривать, а нашим приятелям тоже представляло немного интереса вспоминать все-таки несколько скандальный случай. Особенно не любила об этом вспоминать вдова Захарчук; она даже к самим часам стала относиться как-то подозрительно после того, как они побывали в веселом месте. Бывало спросить: «который-то теперь час?»

Капитан вынет часы и скажет: «По моим без четверти три».

А вдова ему с укором и запустит колкость:

«Уж вы помалкивайте с вашими часами, бесстыдник!»

– Позвольте, дорогая, да причем же я-то тут? Вы знаете, что я перед вами ни душой ни телом не виноват, а чист, можно сказать, как первобытный младенец. Так что мне ваши слова довольно странны.

«Полноте, Евграф Ильич, я не хотела вас обидеть, я пошутила, а часы-то все-таки опоганились, и прока в них не будет, поверьте; вы уж их лучше продайте».

– Какой вздор! выписывать из Петербурга часы для того, чтобы продавать их за бесценок. Да и потом, кому же я их продам?

«Да хоть тому же Кирьянову: он человек холостой, за барышнями ухаживает, ему часы даже больше к лицу, чем вам; вам скорее соответствуют серебряные, большие, и перстень с печаткой, как вы человек солдиный, и можно сказать, наполовину женатый».

– Бог знает, что вы говорите, дорогая; неужели из того, что я завел золотые часы, кому-нибудь может прийти в голову, что я собираюсь волочиться или заниматься тому подобными глупостями?

Положим, Домна Ивановна такого подозрения не высказывала, но, может быть и имела его в голове, так что капитан попал в точку, потому что вдова, лукаво опустив глаза, заметила не то шутя, не то серьезно:

«Бог Вас знает, Евграф Ильич, что вы собираетесь делать».

– Жениться на вас собираюсь, – вот и все пока. «Благодарствуйте, что не отдумали», ответила Домна Ивановна обиженно и низко наклонилась над малороссийским полотенцем, которое она вышивала.

Но госпожа Захарчук напрасно обижалась и беспокоилась, если ее обиды и беспокойства касались предстоящего бракосочетания, потому что капитан ни минуты не думал изменить своего решения и уж отнюдь не предполагал заниматься флиртами.

Тем не менее и к часам и к поручику Кирьянову он почувствовал некоторое охлаждение; часы лежали все время на столе в футляре, даже иногда незаведенными, а к Паше капитан стал заходить реже и встречал его не с прежним безоблачным радушием. Даже Домна Ивановна заметила это и говаривала иногда: «Что же вы, Евграф Ильич, часов-то не носите? выписали вещь, и так зря она лежит», – или: «что-то давно вы у господина Кирьянова не были, нехорошо так друзей забывать, ведь не так много у вас приятелей-то, изменчивый вы человек, как я посмотрю, непостоянный».

– Я человек не изменчивый и не непостоянный, а мне никого, кроме вас не надобно, потому я и сижу все дома, а Пашу я достаточно в полку видаю.

Тем не менее, как было и раньше условлено, в шафера Паша Кирьянов был приглашен вместе с Завьяловым вторым. Бракосочетание мало чем отличалось от помолвки в смысле домашнего времяпрепровождения; конечно, была большая церковная церемония, которая производила тем более серьезное и чинное впечатление, что и жених и невеста были не детьми, которым больше к лицу в куклы играть чем венчаться, а людьми вполне взрослыми, солидными и рассудительными.

Все обещало прочное и надежное сожительство, тем более, что невеста была даже вдовою. А дома так же были накрыты столы под яблонями, так же кушанья подавались из окон, были приблизительно все те же лица, с тою только разницею, что праздник не был нарушен никакими атмосферическими явлениями вроде грозы, смерча, наводнения или землетрясения. Все прошло спокойно, солидно и благонадежно, как и сама свадьба. Конечно, для самих действующих персонажей было еще отличие от помолвки, что они, наконец, действительно соединили свои жизни для того, чтобы дальше идти нога в ногу до последнего часа.

Но хотя капитан и не был влюбленным мальчиком, однако слегка забилось у него сердце и почувствовалось некоторое щекотание в горле и носу, когда все гости разошлись и он остался вдвоем с Домной Ивановной за разоренным столом под потемневшими яблонями.

Из печального размышления его вывел голос Домны Ивановны, мелодически пропевший: «В дом пора, Евграф Ильич, поздно, да и сыро становится».

Стол уже был совсем убран, свечи унесены, только звезды жалко виднелись через ветки яблонь, какие-то робкие, простенькие, провинциальные звезды, вдали лаял пес, и на реке перекликались рыбаки. Домна Ивановна стояла у скамейки, где сидел капитан, близко-близко, в сиреневом подвенечном платье, но без фаты, и говорила тихо и певуче, будто совсем не те слова, которые слышались. «Пора домой: поздно и сыро».

Отвечая не то на те слова, которые неслышно говорились его женою (как странно: женою!), не то на свои собственные мысли, капитан произнес тихо и серьезно:

«Пойдемте, Домна Иваоновна; нам нужно идти вместе; поверьте, я очень счастлив. Очень, очень. Остальное все – вздор».

И он поцеловал церемонно руку своей жены; та несколько удивленно взглянула на него и пошла с ним к дому, высоко подбирая сиреневое платье, так как трава была росиста к утру.

В назначенный день Евграфа Ильича Маточкина не произвели. Как это могло случиться? Не знаю, но его не произвели; служба была безпорочна, было старшинство, но производства не воспоследовало. «Невероятно, но факт», – как пишется в плохих газетех.

В критические минуты жизни ярче выступают различия темпераментов. Так и теперь: конечно, капитан был поражен этой неприятностью, если не несчастием, не меньше своей супруги, но выражали свои впечатления они совершенно неодинаково, когда, перечитав три раза «Инвалид», и тот и другая убедились, что никакого производства капитану Маточкину нет. Сам капитан как бы остолбенел и после долгого размышления произнес: «Странно! ну что же делать!?»

– Не странно, Евграф Ильич, а возмутительно, подло, низко. Что же это такое: Бабенчикова произвели, Дунаева произвели, всякую шушеру произвели, а вас нет. Жалко, что я – не газетчик, такую бы статью написала. Тоже порядки называются! Немудрено, что всякие социалисты и манифестанты плодятся: человек почтенный, женатый, честно трудится, спину гнет, корпит верой, правдой, а ему хоть бы плюнули.

В голосе Домны Ивановны дрожал металл, как случалось, когда она на кухне обличала продавцов, обсчитавших на гривенник, или давших несвежую дичь. И, вместе с тем, казалось, что ее негодование касается каким-то образом и самого капитана, которого она с таким жаром отстаивала. Это особенно стало ясно, когда капитан, обняв свою негодующую капитаншу, сказал печально и примирительно:

«Стоит ли об этом говорить? Люди вообще несправедливы и рассеянны, подвержены разным совершенно случайным влияниям, а начальство не есть нечто отвлеченное, а тоже состоит из людей, – чему же тут удивляться и на что негодовать? Дойдет очередь и до меня».

Домна Ивановна, очевидно, почувствовала философское значение капитанской речи и, вместе с тем, его не одобрила, потому что заметила довольно сердито и даже запальчиво:

«Так рассуждать, нужно в монастырь идти, а не с людьми жить. Сидеть да ждать у моря погоды, – занятие на любителя. Если у вас святая душа, конечно, вы и не три года, а десять можете прождать, а я в монастырь не собираюсь, и мне ждать тяжко. Теперь что же? Мне совестно будет на улицу показаться, „полковницей“ дразнить станут. Коли вы так терпеливы, так и со свадьбой могли бы не торопиться, подождали бы до производства; душа у вас святая, а до других дела нет, хоть их тут с грязью смешают».

– Ну посудите сами, дорогая, что же я могу поделать? Подождем до следующего производства; мне очень жаль, что вам из-за меня приходится переносить такие неприятности, но, право же, я не виноват.

Домна Ивановна презрительно промолчала, потом, глянув на тикавшие, как ни в чем не бывало, часики, добавила злобно:

«Часы тоже завел не по чину, капитану золотых часов и носить-то не полагается!»

– Бог знает, что вы говорите, дорогая, – молвил, вздохнув, капитан и тоже умолк.

Но в самом деле, почему капитана Маточкина не произвели, когда у него было и старшинство, и служба, и все такое?

Конечно, в рассуждениях капитана о естественных слабостях начальства была известная доля благодушного философствования, но, что бы он сказал, если бы узнал, что повредили ему часы? Как часы? Именно часы от Павла Бурэ? Да, часы от Павла Бурэ, что на Невском близ Казанского. Полноте, ведь вы же рассказываете, как сами сказывали, современный анекдот, а не сказку из тысячи и одной ночи, где причины не имеют никакой связи со следствиями и наоборот. Какое же отношение могут иметь невинные часы к капитанской неудаче? Вы меня можете упрекнуть в неправдоподобии, но действительно, это было так, как я говорю. Вот в чем дело.

Когда начальству, которое, как справедливо выразился наш капитан, состоит не из отвлеченных величин, а скорее представляет из себя конгломерат обыкновенных существ, обладающих многими, если не всеми «человеческими, слишком человеческими» слабостями, – когда этому начальству представили список лиц, имеющих быть произведенными в следующий надлежащий чин, то оно, неизвестно почему заинтересовавшись фамилией Маточкина, вопросило:

«Какой это Маточкин?»

Тут подскочило расторопное сведущее лицо, которые везде, к несчастью, встречаются и без которых не обойтись, и любезно отрапортовало:

«Маточкин, это, помните, у которого не так давно история была с часами, и потом он женился на вдове Захарчук».

Начальство подняло глаза недоуменно. «Какая вдова? какая история с часами? Ничего не помню, потому что ничего даже не слыхал об этом».

– Презабавная история: капитан Маточкин выписал часы, и потом они пропали в веселом доме, их везде отыскивали, обвиняли разных личностей, судили, а потом часы нашлись в собственной же квартире капитана. Тогда много все смеялись этой истории и много говорили о ней. А может быть, я и путаю; может быть, часы принадлежали не капитану Маточкину, а были им взяты на временное пользование, но, во всяком случае, он ближайше замешан в этой смешной истории.

Сведущее лицо говорило весело и беззаботно, и сведения имело довольно приблизительные, как и все осведомленные люди, но начальство приняло как-то неожиданно серьезно весь этот рассказ, и окраска событий показалась ему подозрительной и неприятной. Оно слегка нахмурилось и проговорило укоризненно:

«Я не понимаю, Иван Петрович, как вы можете так легкомысленно относиться к вещам отнюдь не безразличным, особенно для военного ведомства. Рассказанная вами история, хотя и не весьма определенна, но, во всяком случае, бросает нежелательную тень на имя капитана Маточкина. Конечно, я уверен, что это не более как россказни, но, тем не менее, неудобно».

И начальство отложило производство ни в чем неповинного капитана.

Немного перемен принесли эти три года в семейство, если можно так назвать одинокую супружескую пару, Маточкиных. Они оба даже не постарели, будучи не первой молодости и сложения довольно плотного. Может быть, Домна Ивановна стала прибегать к каким-нибудь примитивным притираньям, чтобы сохранить свою привлекательность, но вид у нее был приблизительно такой же, как и три года тому назад, когда она проплывала по бульвару, или в собор, раскланиваясь приветливо и милостиво со встречавшимися знакомыми. Когда она утром вставала с постели и была в дезабилье, лицо у нее бывало несколько желтовато, яснее чувствовались мешки под глазами, а щеки и белая шея казались не так упруги, но, ополоснувшись наскоро холодной водою, она снова и быстро принимала прежний вид цветущей и зрелой красоты. Капитан же рос беспризорно, как лопух у забора, но видимого ущерба от своей беспризорности как-то не имел; сделался несколько тучнее и краснее лицом, что не мешало, а, наоборот, даже увеличивало известную бравурность его физиономии. Это была, действительно, созданная друг для друга пара, но, конечно, скорее полковничья нежели капитанская пара. Домну Иановну и вправду некоторые называли полковницей, но она была тактична не принять этого прозвища за насмешку и этим обезоружила выдумщиков, если только они действительно хотели ее оскорбить. Хотя капитан и далек был от догадок, какую странную и несчастливую роль в его судьбе сыграли часы от Павла Бурэ, однако он их держал как-то в забросе и почти никогда не заводил, держа все время в футляре. Может быть, он так поступал во избежание нареканий со стороны капитанши, которая неминуемо говорила всякий раз, как злосчастные часы попадались ей на глаза:

«Ходят еще, негодяи, полковничьи-то!»

Но второй предмет опалы, Паша Кирьянов, был как-то прощен и снова допущен к прежнему тесному общению. Положим, кроме работницы Мавры, служившей, так сказать, сведущим лицом для низшего сословия, господин Кирьянов был почти единственным звеном, соединявшим Маточкиных с высшим светом. Вероятно, по этой причине и взяла его под свое покровительство Домна Ивановна, хотя капитан на него и не думал нападать. Но у капитанши с Пашей расцвела самая пламенная дружба; даже когда Евграф Ильич вовсе не был нездоров и отнюдь не ленился, на бульвар, или в собор, или к г. Печковским, Домну Ивановну сопровождал Кирьянов; подержать ли шерсть, помочь ли выложить варенье, сыграть ли в мельники – все Кирьянов да Кирьянов. Разница в годах Паши и солидной капитанши, испытанная бесшабашность первого и несомненная добродетель второй исключали всякое подозрение, которое могло бы явиться у человека более мнительного и менее уверенного, нежели капитан. Ему же эта дружба служила отчасти облегчением, потому что ему не всегда хотелось покидать комнаты и показываться на люди, он все больше и больше привыкал к философскому времяпрепровождению, то мечтая над страшными английскими романами, то куря, то просто лежа на диване в полудремоте. Впрочем, он теперь пристрастился, несмотря на негодование Домны Ивановны и работницы Мавры, к одному занятию, которое, как ему казалось, может заменить моцион и прогулки, – а именно, он стал заниматься столярным ремеслом, выписал себе книг, инструментов, хотел было взять урока три у местного столяра Яшки, но тот так неукоснительно приходил на занятия пьяным и так ревниво оберегал профессиональные секреты, что Евграф Ильич очень скоро отказался от непосредственного обучения, предпочитая остаться теоретиком и автодидактом. Капитан сделал даже собственноручно стол, который упрямо хромал и шатался, как ни подкладывали подо все ножки сложенную бумагу. Домна Ивановна сослала это капитанское произведение на кухню к большому неудовольствию Мавры, которая постоянно проливала на шатком столе то деревянное масло, то что. И действительно, достаточно было бар хатного прыжка кухонного Васьки, чтобы со стола слетело все, что бы там ни стояло. По летам капитан работал в сарайчике, а на зиму все принадлежности перетаскивал к себе в горницу, где приятно смешивался с запахом табаку и кожи запах свежих стружек и смолы. После неудачи со столом капитан принялся за шкап, на котором и застрял. Так шли дни за днями: капитан строгал, бывал на службе, курил, мечтал и спал; капитанша плавала по городу и квартире в сопровождении Паши Кирьянова, госпожа Печковская играла «Молитву девы» и «О sole mio», Мавра стряпала, часы от Павла Бурэ лежали в своем футляре – все три года, и если бы кто заснул и проснулся через три года, не нашел бы никаких перемен в нашем городе, если не считать детей, подростков и молодых людей.

О, у тех каждый месяц, каждая неделя перемены! Теперь я понимаю, почему в юности так непостоянны: как же можно быть постоянным человеку, у которого чуть не каждый месяц обновляется весь жизненный состав? Положим, Петя любит Машеньку; через полгода у него и кожа вся другая, и усы прибавились, и сам на вершок вырос, и так как же можно ручаться, что эта новая кожа, усы и лишний вершок тела (тела!) будут так же и то же любить, что и прежние, а ведь любит не одно сердце, а и кожа, и усы, и каждый телесный вершочек. В сорок лет все установилось, прочно, штемпелевано, о чем же тут беспокоиться? Просто Паша добрый малый, весельчак, Домне Ивановне с ним занятно – что же тут удивительного, а тем более предосудительного? Не девочка же она, и смешно было бы на старости лет изображать каких-то Ромео и Джульетту!

Так время шло, пока в один прекрасный вечер Паша не обратился из-за карт к дремавшему на диване капитану:

«Граша, ведь скоро производства».

– Да что ты, я и позабыл совсем.

– Вам, Евграф Ильич, хоть трава не расти; заспались совсем, так ведь можно и царство небесное проспать – проговорила капитанша.

– Да, брат, ты что-то обленился, – подтвердил и Кирьянов.

«Да что же мне делать-то? Я служу, вот шкап скоро смастерю», оправдывался вяло Маточкин.

– Видно, из вашей службы, как из вашего столярничества ничего путного не выйдет. Кому это нужно!? уродов каких-то понаделали, что дотронуться нельзя. Да, видно, и служба-то ваша не больно кому нужна: всех производят чуть не в генералы, а вы все в капитанах сидите.

«Вы несправедливы, Домна Ивановна, прошлый раз Грашу не произвели по какому-то просто недоразумению; я уверен, что теперь ему дадут чин».

– Вашими бы устами да мед пить, а мне уж что-то и не верится.

А я вот хочу переводиться в Польшу.

«Молодцом, Павел Николаевич, так и надо! что проку-то на одном месте сидеть, цыплят что ли высиживать? И потом сиди, не сиди, ни от кого благодарности не жди; все-то голубчики – одна шайка!»

– Нет, отчего же? Я перевожусь, потому что мне здесь понадоело. Посудите сами: я человек молодой, холостой, ничто меня здесь не удерживает, хочется и другие места посмотреть. Может быть, и хуже, да новенькое. Я – вольная птица.

Домна Ивановна слегка покраснела и вкрадчиво произнесла:

«Неужели вас так-таки ничто здесь и не удерживает? не жалко покинуть знакомых, друзей? всетаки привыкли немного».

Кирьянов быстро взглянул на капитаншу и ответил, слегка понизив голос:

«Может быть, вы и правы, дорогая, может быть, меня и могло бы что-нибудь здесь удержать, но я не знаю, захотела ли бы та особа удерживать меня сама?»

– Так уж совсем и не знаете?

«Совсем не знаю», подтвердил Паша, глядя открытыми глазами, слегка опухшими от пьянства, на открытую шею хозяйки. Домна Ивановна поправила косыночку и снова покраснела, а Кирьянов, помолчав, произнес медленно и раздельно:

«Если бы я был уверен, то я бы знал, что никогда не расстанусь, будь здесь, будь в другом месте, куда меня закинет судьба. Никогда бы не расстался».

– Вот вы – какой! я и не знала.

«Да я – такой. А не знали вы, какой я, просто потому, что к слову не приходилось, не говорили мы об этом с вами никогда».

– Да и о многом мы с вами не говорили, Павел Николаевич.

– О многом я не говорил, потому что я Грашин друг и не хочу его обижать.

Домна Ивановна поднесла было палец к губам, как бы приглашая собеседника к молчанию, но тот глазом указал на спящего капитана, который, действительно, заснул под тихое воркованье неожиданной пары.

«Что же вы мне сказали бы, если бы не были другом Евграфа Ильича?»

– Зачем вы спрашиваете об этом, будто вы не знаете сами?

Домна Ивановна подошла совсем близко к Кирьянову, продолжавшему сидеть, и, смотря в упор в его опухшие слегка глаза, сказала:

«Я не знаю, право, я не знаю: вы меня пугаете, Павел Николаевич».

Кирьянов продолжал молчать, тогда Домна Ивановна наклонилась к поручику и неспеша поцеловала его в губы. Потом тихо спросила: «Правда, да?»

– Да, да – прошептал Кирьянов.

«Милый мой, что же вы молчали до сей поры?»

Читатели, простите мне вольную сцену только что описанную, и не вините моих бедных героев, тем более. Этот эпизод, разумеется, не характерен для добродетельных провинциальных нравов и ничего решительно не доказывает; притом, оба действующие лица не скрывались от мужа, который, хотя и в спящем виде, тем не менее, здесь присутствовал; затем, они так долго терпели молча; затем, в оправдание Домны Ивановны, нужно еще заметить, что она была измучена долгим ожиданием звания полковницы, и потому вполне понятно ее некоторое охлаждение к нашему капитану. А главное, что всего важнее, что после вышеописанного диалога больше ничего и не воспоследовало: Домна Ивановна тотчас отошла от господина Кирьянова, а тот продолжал сидеть, как бы не вполне сознавая, что произошло.

Скажем больше, Паша не имел никаких не только предосудительных, но даже определенных намерений, когда вел свой разговор с капитаншей. Он просто вел салонную беседу, обычную в нашем городе, и никак не ожидал такого быстрого и неожиданного результата. Конечно, он не принимал во внимание, что он имеет дело не с девицей, вроде Катеньки Стекловой, а с почтенной, солидной и, главным образом, добродетельной бывшей вдовой Захарчук, а ныне супругой капитана Маточкина, почти полковницей.

Чем же мы объясним себе поведение бывшей вдовы Захарчук, ныне капитанши Маточкиной, почти полковницы? Ведь она – не легкомысленный Паша Кирьянов, привыкший ко всевозможным флиртам. Что же ее могло подвинуть к таким странным речам и даже поступкам, если поцелуй, данный постороннему мужчине, можно считать за поступок? Конечно, мы могли бы уклониться от объяснений, сославшись на то, что «женское сердце – тайна», но даже если мы будем углубляться в причины, то все же найдем в них немало таинственного и необъяснимого.

Домна Ивановна была всегда женщиной рассудительной и сознательной и не то, чтобы она умела, как поется в «Кармен», соединять «любовь с делами», а просто даже любовных дел не предпринимала, не взвесив тщательно все выгоды и невыгоды. Это происходило не от меркантильности ее характера, а скорее от слишком серьезного отношения к своим чувствам и к чувствам других. Она не любила строить здания ни на чем, она всегда предпочитала закладывать твердый фундамент и выводить прочные стены, она не пустилась бы в открытое море без руля и без ветрил, о, нет! Она всегда запаслась бы и картой, и компасом, и подзорной трубой, она бы изучила заранее и фарватер, и рифы, и всякие «стрэмы», – потому что она слишком добросовестно относилась к себе и к другим. Эта щепетильность чувств руководила ею при выборе и покойного Захарчука и ныне здравствующего Евграфа Ильича. И в глубине души Домна Ивановна не могла не сознаться, что благоразумие ее несколько обмануло; конечно, она нашла именно то, чего искала, но она надеялась найти еще больше, втайне она надеялась всегда на неожиданность какую-то, которая далась бы ей в награду за ограниченность ее желаний, и огорчалась, не встречая ее. Может быть, чин полковника был этою желанной секретно неожиданностью в истории с нашим капитаном; мы не знаем и боимся, как бы наши объяснения не положили тень на безоблачную фигуру очаровательной вдовы, выставляя ее какой-то бессердечной интересанкой. Мы бы очень этого не хотели не только потому, что вообще пристрастны к нашей героине, но, главное, потому, что это нисколько не соответствовало бы действительности. Как бы там ни было, к концу третьего года своего замужества с Евграфом Ильичем Домна Ивановна затосковала, характер ее сделался менее ровным и она стала проявлять известную нервность которая не совсем соответствовала ни ее возрасту, ни ее положению замужней дамы. Может быть, желание неожиданности больше, чем следовало, больше чем хотела того капитанша, ею овладело, подкараулив минуту усталости и маленького разочарования. Но послушайте, какая же неожиданность могла заключаться для Домны Ивановны в поручике Кирьянове, который и вообще был весь как на ладони? Вот уж предмет где и когда угодно самый ожиданный! Ах, Боже мой, да не в самом Паше искала капитанша неожиданного, а в странности, сладкой дикости и какой-то унизительности флирта, даже романа с самым известным, обыкновенным, пошлым, если хотите, молодым человеком, который был к тому же в полтора раза моложе ее. Притом Домне Ивановне нравились, хотя она в этом себе и не признавалась, его светлые волосы бобриком, слегка припухлые, полупьяные глаза и гибкая, несмотря на известную плотность, фигура. Неужели Домна Ивановна проявила хотя бы примитивную эстетичность в любви, которой совершенно лишены женщины? Повидимому, так; может быть, потому что она не была, повторяем, увлечена. Не знаем, был ли увлечен и господин Кирьянов, потому что ничего предосудительного между ним и Грашиной женою не произошло, и описанное нами объяснение было, пожалуй, самым нескромным. Увлечения же Павла Николаевича редко не носили характера явно предосудительного. А то, какое же это, к чорту, увлечение: кормит, вздыхает, смотрит, руку жмет, да в крайнем и редком случае поцелует! Роман не для Паши, да, и между тем он как-то незаметно для себя поддавался тихим и тревожным чарам медленных обедов, долгих вышиваний, неспешных прогулок и разговоров вполголоса под храп спящего Граши.

Капитана Маточкина не произвели и второй раз; теперь причиной послужило первое непроизводство. Начальство, нахмурившись, заинтересовалось, почему капитан не был произведен первый раз.

«Пустяки какие-то, история с часами: у кого-то часы пропали и Маточкин тут был при чем-то. Сущие пустяки, внимания не стоющие».

Начальство обиделось и внушительно проговорило легкомысленному смельчаку:

– Вы напрасно полагаете, что на представления к производству могут влиять нестоющие внимания пустяки. Поверьте, начальство состоит из серьезных и заслуженных личностей, да-с. И вероятно, вся эта история была менее невинна, чем вы себе представляете, и ваш фаворит основательно ею скомпрометирован, иначе она не могла бы повлиять на производство, потому что и старшие не выжили из ума и могут сообразить, что надобно.

Что же оставалось делать легкомысленному собеседнику, как не проговорить с поклоном:

«Виноват, я далек был от мысли критиковать действия начальства, притом же имею самые смутные сведения о капитанской истории с часами; так, знаете, болтали: язык ведь без костей».

– А чужой болтовни нечего повторять. Во всяком случае производство капитана Маточкина следует придержать и произвести более точное расследование.

Так наш добрый капитан не был и второй раз про изведен, что было для всех и непонятно и еще более подозрительно. Как это ни странно, но известие о вторичной неудаче не так сильно поразило наших героев, как можно было бы ожидать. Или, действительно, можно ко всему привыкнуть, и всякие явления поражают только неожиданностью наше воображение?

Евграф Ильич, не вставая с постели, крикнул: – Домна Ивановна, вот комики-то, опять меня не произвели! Уж не забыли ли совсем о моем существовании?

– Я так и думала. Не повезло вам, Евграф Ильич; наверно уж до отставки придется ждать.

«А Кирьянов в Ленчицу переводится, видно, просился, а мне ничего и не сказал, секретник какой!»

– А где это Ленчица?

«В Польше где-то, в Петроковской что-ли губернии».

– Так ведь они сказывали, что в Западный край хотят, давно еще сказывали.

«Я не слыхал. А вот меня-то опять с носом оставили: вот история-то».

– Ничего, не тужите, Евграф Ильич, и так проживем, я уж привыкла в капитаншах числиться, в полковницах даже как-то неловко бы себя чувствовала. Наверно, все к лучшему. – Домна Ивановна говорила спокойно, но слегка рассеянно, будто о соседях или дальних родственниках, сама же пристально смотрела в окно на казначейство, словно за ним, через него желая узреть далекую Ленчицу. Больше всего негодовал и бранил начальство Павел Николаевич, но тоже как-то официально, хладнокровно бездушно, как ругается ломовой извозчик, воображение которого притупилось от однообразных выражений родного, материнского языка. Выждав минуту, когда капитан вышел из горницы, Домна Ивановна подошла близко к Кирьянову и быстрым шопотом стала ронять короткие слова; он отвечал так же, будто коно крады на ярмарке. Она сказала: «Милый… уезжаете?» – Да. «А я?»

– Со мной.

«Нет, нет. Господи!»

– Конечно. «А он?»

– Кто?

«Евграф Ильич».

– Граша? «Да».

– Вздор. «Нет, нет».

– Вот ваша любовь.

«Приходите сегодня в столярный сарай. Увидите, увидите. Грех вам».

– Милая! когда? «В семь».

– Милая! «Тише, идет».

– Чорт!

И они быстро разъединились, будучи неопытными героями, оба покрасневшие и рассеянные, когда капитан снова вошел с тем же «Инвалидом» в руках.

«А вот я тут прочел забавное производство… Помнишь Гультикова, с таким еще носом, Сережкой звали? Так его в Верное загнали… Эх, вырвал самое нужное место!.. Да что вы оба, как ошпаренные сидите?»

– Уж и скажете! я все о вашей неудаче думаю. Хоть я и креплюсь, да вы думаете, мне это приятно? Как никак, я ваша жена, мне ваши интересы дороги.

«А я о Ленчице мечтаю, не знаю, кому мебель продать, не тащить же ее с собою?»

– Там жиды за грош обмеблируют. Ну, что думать, пойдемте лучше обедать? Вы, Домна Ивановна, так расстроились, что и покормить нас позабыли. Не стоит, дорогая.

Никогда еще не была так привлекательна, молода и интересна Домна Ивановна, как в тот день за обедом: румянец то густо вспыхивал, то нежно угасал на ее щеках, карие глаза подернулись влагой и сияли, как звезды, сквозь тюль, рот был полуоткрыт и позволял любоваться белым рядом зубов, и голос звучал особенно певуче, как пастушья свирель. Даже капитан обратил внимание на возрожденную красоту своей супруги и спросил, придвигаясь к ней ближе и обвивая рукою ее плотный стан: «что с вами, дорогая, сегодня? Отчего вы так цветете, как никогда? Можно подумать что вы влюбились».

Снова зарево румянца залило лицо капитанши, быстро угасло, оставив лишь розоватый отблеск, и Домна Ивановна пропела, как горлица:

«Я не знаю, вам так показалось, Евграф Ильич, я как всегда. А люблю я одного вас, вы это знаете, да и в кого здесь влюбиться? Разве в почтальона? Я уж вашей фамилии срамить не буду».

И снова покраснела, взглянув украдкой на стенные часы. Еще было далеко до семи, но Домна Ивановна не находила себе места: то принималась за вышиванье, которое сейчас же бросала, то зачем-то перебирала посуду в буфете, то даже пела «Стоит гора высокая», то выходила на крыльцо и смотрела на улицу, где проезжал только водовоз, расплескивая воду из бочки на грязную и без того дорогу.

И все движения ее, кроме прирожденной грации, приобретали еще новую одухотворенную прелесть, так что одень Домну Ивановну в соответствующий костюм, по мести в подходящую декорацию, – и вы приняли бы ее за Дидону, Джульетту, Франческу. О магия любви, о сладкое предчувствие свиданья, вы из почтенной капитанши делаете, пусть на миг, пусть на короткий миг, героиню! А что же ее Эней, Ромео и Паоло? Он слегка и бессознательно волновался, будто перед парадом или смотром, почистил свои принадлежности, провел щеткою по бобрику, затянулся, оправился, откашлянулся и вышел гордо, насвистывая, будто он шел и не в столярный сарай. Но что до места? места освящаются людьми и чувствами, а не наоборот.

Капитан тоже почему-то волновался, но приписывал свое волнение служебной неудаче. В половине седьмого Домна Ивановна накинула платок и сказала, что сбегает к Печковским за выкройкой.

«Я тотчас вернусь, а вас не зову, чтобы не засиживаться. Уж я вас знаю: сядете „Молитву девы“ слушать и растаете, а там чай да преферанс, так до ночи и просидим, а мне хочется сегодня выкроить да к празднику платье сшить».

Говорила она свободно и беззаботно, и улыбка скользила по ее томным губам.

«Не простудитесь, Домна Ивановна, в одном платке, к вечеру прохладно стало, не июль месяц».

– Ничего, я бегом, всего два квартала. «А я в горнице постолярничаю».

– Конечно, в горнице, куда в сарай идти с огнем: еще пожар наделаете. Инструменты-то у вас все здесь? а то я принесу.

«Все здесь» – отвечал капитан, несколько удивившись торопливой предупредительности жены.

Домна Ивановна не так быстро вернулась, как предполагала. Капитан кончил шкапную створку, хотел было идти в сарай за новой доскою, да раздумал, рассчитав, что слишком грязно, сейчас жена вернется, не стоит приниматься; вышел к Мавре, велел ставить самовар и стал накрывать на стол в ожидании Домны Ивановны. А если бы он вышел за доскою, то увидел бы не только красную осеннюю зарю, дробившуюся в незамерзших еще лужах, а еще и то, что двери сарайчика были изнутри заперты, и услышал бы сдержанный вздох, заглушённые поцелуи и подозрительный шорох.

Но он ничего этого не видел и не слышал, и никто, к удивлению, этого не узнал, так что и счастье капитанши, и капитанов позор остались неизвестными.

И вечерняя заря дала место утренней, та же опять закатной, день шел за днем, однообразно и неизбежно, и было странно, что какие-нибудь перемены возможны, было непостижимо, почему люди старятся, умирают, меняются, когда все в природе неизменно и неколебимо. Но даже среди расчисленных звезд появляется иногда беззаконная комета, наводя своим хвостом ужас на привыкшие к стройности души; так же бывают и события, выводящие всю жизнь из нормы, из колеи, из предопределенного течения. К таким событиям справедливо можно причислить приезд в наш город высшего военного начальства и готовящийся смотр в его присутствии. Конечно, комета эта была наизаконнейшая, а отнюдь не беззаконная, притом без всякого хвоста, если не считать человек шесть сопровождающей свиты, но впечатление переполоха и даже некоторого ужаса были вполне аналогичны. Как это ни странно, но дамы живее всех отнеслись к предстоящему событию и стали нашивать себе платьев, будто старый генерал собирался делать обзор гардероба полковых жен, а не состояния российских войск. Говорили, что генерал – человек строгий, веселый, острый на язык и не без странностей, какими отличались многие из отечественных полководцев, начиная от Суворова вплоть до Драгомирова. Из уст в уста передавали его острые словца и неожиданные резолюции, и весь город волновался ожиданием. Наконец желанный день настал. С своего места капитан Маточкин видел, как постепенно приближалась по фронту к нему небольшая шарообразная фигура, блестя эполетами и звездами. Вот ближе, ближе; он уже видит толстый в красных жилках нос, полные губы, насупленные брови и веселые с холодным огоньком глаза; он слышит последнюю остроту и улыбается, – как вдруг лицо генерала расплывается в улыбку, и зычным на всю площадь голосом он спрашивает: «Капитан Маточкин, тот, что часы украл? Нехорошо! Как же это тебя угораздило? Вот и сиди в капитанах, а брюхо-то полковничье. У врагов последнюю пуговицу тащи, а у своих – ни-ни: не полагается».

Что же это: диакон анафему читает, колокола гудят, гром, залп, пушки? Что это? Это ему говорят перед всеми вора? Красно и зелено перед глазами, или это мундир генерала, или новая шляпа Домны Ивановны? Уж вдали кричат по фронту: «рады стараться». Неужели это он возвращается в казармы? Господи! вор, он? какие часы? те старые от Павла Бурэ? они уж и не ходят давным давно. Может быть сон? нет, ущипнул руку – слышит. Домой идти? лучше в реку, где «Любочка» пристает. Капитан вышел. Где он шел, какими улицами, переулками, дорогами, он сам бы не мог сказать. День был праздничный, мещане ходили стадом с гармоникой, постарше сидели на бревнах и за воротами, лущили семячки, смеялись и бесцельно ругались, женщины одеты ярко, играли в рюхи, попали в собаку, она визжит и убегает, поджавши хвост. Отчего такое солнце? отчего он не голоден и не устал? а может быть, он и устал. Садится у какого-то дома. Боже мой, да это его собственный дом! сейчас выйдет Домна Ивановна, что он ей скажет, как посмотрит ей в глаза? нет, не выходит, видно, пошла его отыскивать Что скажет? все обратит в шутку, ведь это же не более, как шутка. Оригинал – старик-то. И потом, она же знает, как было дело, и все поймет. Он вошел в горницы, полутемные от сумерек; по полу валялись какие-то юбки. «Торопилась на смотр и потом обо мне беспокоилась, потому и не прибрала. Верно, очень была расстроена, а то ведь она очень аккуратная» – подумал капитан, как вдруг взор его упал на клочек бумаги, положенный на столе. Зажегши лампу, он прочел каракули карандашом:

«Евграф Ильич, простите, я уезжаю в Ленчицу, я люблю другого и мне тяжело вас обманывать. А после сегодняшнего случая жить здесь мне было бы нестерпимо. Вы уж меня простите, что ж делать? оба мы ошиблись. Будьте счастливы и забудьте меня».

Капитан выронил листок из рук и долго сидел, не двигаясь и не замечая, что лампа коптит во всю. Потом, будто его что осенило, встал, подошел к комоду, начал рыться и, вытащив футляр, вынул часы и бросил их на пол. Затем, наступив каблуком на тонкую крышку, где вилась гирлянда «fleurs de Nice», плотно нажал, еще, и еще раз, пока стекла не брызнули и часы от страха не затикали. И в этом тиканьи послышалось капитану не то «Молитва девы», не то ария Макса, которую разыгрывала разучившимися пальчиками его мать, когда он мечтал подле нее, набегавшись по крапиве.

Летний сад

1. Дамы «из общества»

Мой приятель Поль был отнюдь не провинциал, не наивный человек и даже не особенно молод, будучи моим сверстником; единственною его странностью была чрезмерная впечатлительность и упрямство некоторых предвзятых мнений, и то это касалось только одной, довольно специальной области. Потому меня не особенно удивило, когда однажды он вошел ко мне в очевидном волнении и доложил:

– Мне надоело возиться с девицами легкого чтения, и теперь мое внимание будет единственно обращено на дам из общества.

Зная определенные и не особенно разнообразные цели его дамских знакомств, я нерешительно выразил сомнение, не будет ли несколько скучно обращать свое внимание исключительно на дам из общества.

– Ты ничего не понимаешь! Теперь все изменилось: они приятны, всегда шикарно одеты (ты знаешь, не броско, не кокоточно, а с элегантным шиком), потом образование!., знают всех современных поэтов, приятно поговорить, пообедать…

– Но какая же дама из общества ни с того, ни с сего поедет обедать с первым встречным?

– Любая, на пари!

– Да ты пробовал, что ли?

– Пробовал.

– У кого же ты познакомился с такой смелой дамой?

– Ни у кого, в Летнем саду.

– Разве там бывают дамы из общества?

– Почти исключительно!

– Ты, кажется, путаешь наши времена с Пушкинской эпохой?

– Нисколько. Ты сам отстал.

– Не будем пререкаться. Как же ты познакомился: просто подошел, раскланялся и пригласил обедать?

– Просто подошел, раскланялся и пригласил обедать.

– И она поехала?

– И она поехала.

– И это была дама из общества?

– Самая настоящая. Внучка известного генерала, вдова, имеет дочь четырех лет.

– Удивительно!

Но удивительного в этом ничего не было, так как на поверку оказалось, что и фамилия обеденной дамы, и дочь четырех лет, и покойный муж, и дедушка генерал – все оказалось самой настоящей подлинности. Удивительным было только то, что, когда в следующее свидание у Поля с генеральской внучкой произошло то, что должно было произойти, последняя попросила пятьдесят рублей, а так как у ее кавалера в данный момент было только сорок, за остальными десятью прислала свою горничную ранним утром на следующий день. Конечно, она находилась во «временно стесненном положении», или как это печатается в газетных объявлениях?

Со следующими дамами Поль познакомился просто, едучи параллельно им на извозчике, и сейчас же скромно отужинали вместе. Их было две, очень милые, простые, порядочные, воспитанные, у одной дочь четырех лет. Деньги получали от какого-то деда, «спускавшего живот» в Карлсбаде. Никаких ни пятидесяти, ни сорока рублей им не было нужно, кроме нормальных трат на ужины, билеты и автомобили.

Все было очень мило, пока, однажды, одна из них не приехала к моему приятелю и очень сбивчиво ему объяснила, что случилась задержка с дядиными деньгами, что они не знают, как быть, что не может ли он, Поль, их выручить, достать к завтрему шестьсот рублей.

Поль метался по всему городу, тщетно стараясь скрыть, на что понадобилась ему такая сумма; конечно, не могло быть и речи о каком-нибудь возврате со стороны милых дам, даже сами они как-то несколько отделились после пассажа, а скоро и совсем скрылись с нашего горизонта. Они не уехали из Петербурга, мы не раз встречали их там и тут в сопровождении каких-то почтенных господ, но они всегда смотрели на Поля с таким видом, будто он был сапожник, которому не доплатили, сказав, что он испортил сапоги.

Вот все, что касается двух дам, как говорится в арабских сказках.

На смену им появились две девицы, у которых уже не было дочери четырех лет, так как обе были подлинными девушками, притом богатыми невестами, так что, вероятно, не только более или менее крупной суммы, но и сорока рублей им нужно не было.

Не считая моего приятеля за человека настолько солидного, чтобы причислить его к «женихам», они вели себя с ним свободно, отваживаясь на вещи очень смелые, строго соблюдая в то же время, так сказать, официальную девственность, потому что понятие девственности (если только это – понятие, а не конкретнейшее состояние) и целомудрия далеко не всегда совпадают. Они были даже очень простые, милые и порядочные. Не знаю, от чего и с ними разошелся мой приятель, и не только разошелся, но на них и прекратил свои экскурсии в область «дам из общества». Вероятно, потому, что богатые невесты обошлись ему всего дороже. Но как бы там ни было, однажды он явился ко мне очень расстро енным и произнес следующий монолог:

– Нет, довольно порядочных женщин, это – одна канитель. Куда проще с девицами, с ними, по крайней мере, все начистоту. Никаких разочарований, переживаний – ничего. Раз, два, три, налево, кругом…

– Конечно, это гораздо проще.

– Пойдем в Летний сад.

– Но, ведь, там бывают исключительно дамы из общества?

– Встречаются и девочки.

Пошли. Действительно, большинство дам было под «дам из общества» в синих tailleur'чиках, в черных маленьких шляпах, в легком гриме, но разве этот последний может что-нибудь доказывать?

Поль долго выбирал даму, менее других походящую на порядочную. Она сидела в ярком туалете, сильно подкрашенная, нога на ногу, с книгой в руках, одна. По-видимому, ее не очень смутило, что мы сели на ту же скамейку. Поль, не отвыкший от обращения с дамами из общества, начал разговор деликатно и литературно:

– Увлекательную книгу изволите читать?..

– Да, мне очень нравится.

Она подняла глаза от строчек французского романа. Лицо у нее было обыкновенное, с милыми чертами и большими подведенными глазами. Помолчав, Поль продолжал:

– Вы часто здесь бываете?

– Почти каждый день. Мы живем недалеко.

Опять читает. Поль вынимает часы и говорит громко:

– Пора, пожалуй, обедать, как вы думаете?..

– Благодарю вас, я так зачиталась, что действительно забыла о времени. Шесть часов? всего хорошего.

– Может быть, вы не откажетесь пообедать с нами?

– Зачем же я буду обедать с вами? Меня дома ждет муж, и потом я вас, простите, совсем не знаю. Мне жаль, что я ввела вас в заблуждение, но что же делать?

И она пошла к выходу, опираясь на кружевной зонтик.

Я не решился взглянуть на своего приятеля, и потом, чтобы утешить его, произнес нерешительно:

– Ну, что ж, сегодня придется пообедать опять с какой-нибудь дамой из общества.

Любви господ Ивановых отца и сына

Иван Ивнович Иванов старший был знакомым еще моего отца. Он где-то служил, на ком-то был женат и имел сына Ванечку. Лица обоих не были ничем замечательны: лица, как все лица, которые вы встречаете на улице: нос, два глаза, рот, котелок, фуражка, – вот и все. Впрочем, как говорится – по Сеньке и шапка. Таким обыкновенным людям было бы даже странно иметь необыкновенные физиономии. Скажу даже: несколько неприлично. Ванечка, конечно, был гимназист. Так как мы очень часто виделись, то оба Ивановы невольно служили объектами моих случайных наблюдений и даже некоторых размышлений в свободное время. Я часто себе задавал вопрос, неужели обыкновенность этих людей ничем не может быть нарушена? Даже, например, таким чувством, как любовь? Но Иванов-отец, по-видимому, был добрым семьянином, верным мужем и любил свою жену так же, как ходил в департамент. А Ванечка, которому было только 12 лет, конечно, еще не любил, а только мечтал о любви бессознательно, для чего выбирал уединенные уголки, иногда далеко не поэтические… После таких мечтаний он как-то соловел и руки делались более потными. Но вот и все. У него, случайно, не было веселых немецких гувернанток, которые, как недавно случилось, увозят своих восьмилетних воспитанников, и последние пишут своим родителям такие записки: «прастите мы с Амалией муш и жена, а пришлите пятьсот рублей».

Нет, это было бы слишком для Ванечки Иванова. Он просто со своими товарищами выходил к соседней женской гимназии и поджидал выходящих оттуда барышень, которые, на время перехода от гимназии к дому, довольствовались и такими кавалерами, как Ванечка и его товарищи. Барышни были почти взрослыми, с завитыми волосами, с черными бантиками и, хотя и в полукоротких, но модных юбках. Ванечке они нравились, и потом так делали все. Эти прогулки относились тоже больше к области мечтаний и заставляли Ванечку только еще чаще удаляться в те не особенно поэтические места, о которых мы говорили выше. Так шло некоторое время тихо и прилично, а главное, очень обыкновенно. Но вдруг случилось нечто, тоже очень обыкновенное, но не особенно приличное и во всяком случае – неспокойное.

Однажды, заехав к ним перед обедом, я застал мадам Иванову одну и в видимом нервном волнении.

– Что с вами, дорогая? Вам как будто не по себе?

– Нет, ничего, хотя Иван Иванович меня очень удивляет.

– А что случилось?

– Он стал теперь пропадать, и его видят то тут, то там с разными женщинами.

– Ну, если с разными, то это беда еще не такая.

– Ах, почем я знаю, может быть, с одной и той же! Я не говорю уже о себе, но ведь все эти дамы стоят денег, а у него семья, взрослый сын.

Я успокаивал, как мог, госпожу Иванову, говоря, что, кажется, ее муж недавно получил повышение и, вероятно, хотел его справить, угостить сослуживцев, что вполне естественно. А относительно денег, чего же вам беспокоиться? Ведь ваш муж, вероятно, так же вам дает на хозяйство, на платья, остатки кладет на текущий счет, так же к вам мил и внимателен, так из-за чего же вам расстраиваться?

– Да, конечно, мне дает деньги, посмел бы он этого не делать, но он из-за каждой копейки торгуется, как старьевщик. И почем я знаю, может, он делает долги, ведь это ужасно.

В эту минуту вошел сам глава семейства и, не ожидая нападения со стороны жены, сделал диверсию, начав громко, ex abrupto:

– Нет, вы представьте себе, что делает мой Иван! Действительно, нет больше детей! Вчера возвращаюсь домой, а он вылезает из комнаты горничной, в самом развратном виде. Я, конечно, выдрал его за уши, но Даше нужно отказать и взять кого-нибудь постарше.

– Вы бы лучше рассказали нам, откуда вы ночью возвращались? – проговорила госпожа Иванова, прищуривая и без того узкие глазки.

– Уж ты-то хоть не заводи истории! Достаточно с нас одного нашего сынка.

– Нет, вы мне глаза не отводите!

Я удалился, найдя, что разговор принимает слишком семейный характер. Стороной я слышал, что ивановская Даша вскоре перешла из их семейного дома в родильный приют; что Иван Иванович-старший сделался опять домоседом, а Ванечка поступил в университет, конечно, на юридический факультет. Не обладая большими средствами, он мог проводить время с легкими девицами только очень среднего калибра, но предавался этому времяпрепровождению с большим усердием.

Однажды, зайдя, после долгого перерыва, к Ивановым перед обедом, я застал госпожу Иванову одну и в видимом нервном состоянии.

– Вы чем-то расстроены, дорогая?

– Меня беспокоит мой сын. Я, конечно, понимаю, что это молодость, но нельзя же так каждый день; его видят везде с разными женщинами.

– Ну, если с разными, так это еще не такая беда!

– Ах, почем я знаю, может быть, все одна и та же! И потом, это стоит денег, откуда он их берет? Он, наверное, делает долги, а нам придется за него платить. Не кончит университета, что же, пойдет в хулиганы, в дворники?

Я успокаивал, как мог, госпожу Иванову, как вдруг вошел сам предмет нашей беседы, и, не ожидая нападений, начал очень громко, ex abrupto:

– Вот вы меня все попрекаете, что я делаю на стороне, а у себя дома всякую гадость разводить – это можно? Я вчера возвращаюсь домой, и что же? Мой папаша вылезает из Глашиной комнаты в виде явно предосудительном.

– Как ты смеешь против отца! Хулиган! щенок! негодяй!

Я снова удалился, найдя, что разговор принимает слишком семейный характер. Стороной я слышал, что Глаша перешла из семейного дома Ивановых в родильный приют, а Ванечка женился на очень милой, приличной барышне. Через два года у него родился сын Иван, а Ивана Ивановича-дедушку я имел случай видеть как-то на катке в Таврическом саду. Старый господин подвязывал коньки какой-то гимназистке и потом бодро стал резать голубой лед, взявшись с ней за руки. Это была уже почти взрослая барышня, с завитыми волосами, с черными бантами, и хотя в полукороткой, но модной юбке. Конечно, для полноты круга мне нужно было бы заставить дедушку Иванова мечтать о любви, удалившись в места не столь поэтические, но я боюсь, как бы мой рассказ не стал похож на сказку про белого бычка. Потому я кончаю, прибавив только, что уже внук Ивановых теперь гимназист и вероятно так же поджидает на углу соседних гимназисток, потому что едва ли может придумать что-либо другое, будучи самым обыкновенным Иваном Ивановичем Ивановым.

Радостный отдых

Что может быть лучше праздников? Никаких занятий, свобода, веселье – сладкое отдохновение.

Вам не нужно вставать в 9 часов, не нужно никуда идти; целый день дома; ничто не сдерживает вашего воображения в смысле изобретения приятных развлечений. Все домашние настроены благодушно и стараются сделать ваше пребывание в недрах как можно лучшим.

Так думал уже знакомый нам Иван Иванович, просыпаясь, по привычке, в девять часов. Из принципа провалялся до 12-ти. Наслаждаться – так наслаждаться!

Истрепанные по всем юмористическим журналам, дворники и клопоморы продефилировали где-то там, в кухне, на заднем плане.

Дамы, особенно прислуга, отнеслись более добросовестно к праздникам, – так что даже свой кофе, которым Иван Иванович так любил обкапывать утренние газеты, он получил только в час дня. Но зато какая тишина и спокойствие; если бы не Ваня и Петя, которые, не будучи заняты в гимназии, целый день предавались боксу. Вышел прогуляться. Еще только два часа!

В сущности, двадцать четыре часа в сутки – это большая порция. Только в праздники можно себе представить, как длинна наша жизнь.

Против обыкновения, никого из знакомых на улице не встретил. Все тротуары были заняты народом, о существовании которого, в обыкновенное время, даже не предполагаешь. А еще говорят, что Петербург чиновничий и военный город.

Иван Иванович думал, что это все дворники со своими семьями, и как много детей. Нет никакой опасности, что народонаселение уменьшится.

У каждого дворника было по жене и свояченице, которые вели за руку по ребенку, на руках спали младенцы; старший отрок болтался перед ногами. Люди холостые ходили стадами и усиленно толкались.

Иван Иванович пробовал было делать разные социально-политические соображения и исторические воспоминания, думая не то о плебеях на Авентинском холме, не то о выходе Израиля из Египта, – но ни к каким выводам не пришел.

Вернулся в три, – верно, часы отстают? Нет, верны.

Бокс уже прекратился, и Манечка играла вальс из «Веселой вдовы», а мальчики между собою ругались, вспоминая не то украденный перочинный нож, не то какую-то Лелечку с катка, за которой, по-видимому, оба ухаживали. Обедали, по случаю праздника, рано. Опять гимназисты бранились, что никуда нельзя идти; потом сели играть в девятый вал.

А действительно неудобно, что все закрыто.

Поговорить с женой – куда ехать летом – заняло полчаса; затем стали рассуждать, какие у них дети испорченные, какие глупые повести помещают в «Ниве» и какие, в сущности, свиньи все добрые знакомые.

Это несколько развлекло, но было все-таки только восемь часов.

Хоть бы кто-нибудь зашел из добрых знакомых!

Но в первый день на это надежду брось. Вот когда Ваня, Петя и Машенька поженятся и будут жить отдельно – тогда они будут приходить на праздниках и уж, конечно, не будут заниматься боксом, а говорить о своих детях, которые так испорчены, и о своих добрых знакомых, которые, в сущности, все порядочные свиньи.

В таких мечтах Иван Иванович незаметно заснул.

Бьют часы. Что это? Только – десять?

Мальчики уже кончили играть и опять спорят о том же перочинном ноже, а Манечка играет вальс из «Веселой вдовы». В ожидании чая подошел к окну.

В темноте плебеи все так же ползут на Авентинский холм со свояченицами, старший отрок спотыкается впереди.

От обеда страшно много осталось; жена хлопочет, чтобы сохранилось до среды, когда придут добрые знакомые.

После чая Ваня и Петя снова занялись боксом.

Конечно, раз завтра не вставать в девять часов, можно было и посидеть подольше; можно почитать, а то совсем отстал от литературы. Хоть бы приложение к «Ниве», где помещают такие плохие повести. Но вот звонок – телеграмма, от брата из Киева. Спасибо, что вспомнил.

Ведь вот совсем был пустельга, а сумел устроиться; а жена у него мотовка и, наверное, за нос его водит.

Горничная ушла со двора, и постели не сделаны.

Разбудили кухарку. Она бранила и горничную и господ и ушла, шлепая туфлями.

Не забыть бы на ночь принять каскару. Всегда на этих праздниках так наедаешься.

– Ах, праздники, праздники! Вставать не надо, делай, что хочешь, и со своими посидишь, а то за делом их как-то даже мало и видишь. Тишина, спокойствие, благорастворение. Даже как-то невольно сам делаешься добрее и лучше.

«Лекция Достоевского»

Илья Иванович Кошкин имел две страсти, которые легко соединялись между собою: он был коллекционер и большой поклонник механических изобретений. Все свои более чем скромные средства он тратил на покупку старинных часов, курантов, табакерок с музыкой и ящичков, играющих марш из «Прекрасной Елены» или «Розу» из «Марты», и испытывал почти физическое наслаждение, читая о диктофоне или другом каком техническом приборе. Вся каморка его была увешана объявлениями о автомобилях, пианолах и т. п. и заставлена поющими, тикающими, скрипящими, тренькающими предметами. Можно было подумать, что в нее насажена горсть больших металлических насекомых, которые с тихим звоном шевелят усиками, перебирают лапками.

Живя спартански, он каждый рубль нес туда, в свое святилище, в свой гарем, в Александровский рынок, где знали не только его, но и его специальное помешательство, его влюбленность. Но раньше, чем истратить этот рубль, сколько планов, мечтаний и проектов относительно будущей покупки, которая всегда казалась и оказывалась неожиданной и странной. Он сам себе делал подарки на праздники, не имея никого близких. Он даже не замечал, несмотря на свои сорок пять лет, что за своими прогулками в рынок он позабыл жениться. Его женою, детьми, друзьями были эти игрушки, спокойные, послушные, но имеющие таинственную жизнь, вложенную когда-то в них давно умершим механиком.

Что же он подарит себе на Рождество? Кошелек давно уже жег ему карман, так как гам лежали неистраченными пять рублей. Он нарочно тянул время, чтобы еще и еще раз мечтать о будущей покупке. Отчего нет поющих елок или говорящих окороков, как в сказках! Может быть и были, но как это узнать и где их достать? Во всяком случае на пять рублей, пожалуй, не достанешь. А сегодня последний день. С улицы еле слышно донесся колокольный звон вечерни. Снег идет и тает, темно и сыро, хозяйки хлопочут, дети ждут; хоть небо и серо, тихо и огромно зазеленеет звезда, всегдашняя предвестница мира и радости. Илья Иванович соскочил с дивана, в темноте надел пальто и шапку и вышел в коридор, где пахло вымытым полом. Он не помнит, как дошел до рынка, не видя предпраздничной суеты, почти не думая о покупке, будто вся его фантазия была истощена, там, дома на диване.

И на этот раз приобретение оказалось неожиданным. Он купил «Лекцию Достоевского». Как «Лекцию Достоевского»? Очень просто. Старый фонограф с пластинкой, где была запечатана одна из редких речей романиста.

Илья Иванович никак не предполагал, что к празднику ему достанется именно эта вещь. У него вообще не было еще фонографа, он как-то даже забыл о нем, а между тем помнит, что в детстве слышал, будто у его деда, тоже Ильи Ивановича Кошкина, был фонограф, больше для забавы, конечно, нежели для деловых или научных целей.

Странный человек был его дед, и кончина его была какая-то нехорошая: не то его убили, не то сам зарезался, как раз в сочельник.

Илья Иванович не сразу завел фонограф, а хотел наслаждаться торжественно и не спеша. Зажег весь свет, переслушал все часы и шарманки, сел за стол, где поставлены были закуски и бутылка красного вина, на стул перед собой поместил новый подарок и зажмурился для большей иллюзии…

Что же это? верно пластинка попорчена… почему начинается не «милостивые государыни и милостивые государи», не «господа», не, наконец, «братья», а прямо с какой-то середины? Может быть, чтение отрывков из романа, наверное, «Преступление и наказание», какая-то Соня упоминается… Старческий голос говорил (или это от машинного воспроизведения голос так старится?), женский с ним спорит. На два голоса читают… странно, очень странно. Илья Иванович вскочил… упоминается его имя! откуда же это? это не лекция, во всяком случае!

– Я вас в последний раз спрашиваю, Илья Иванович, отпустите вы меня или нет?

– Нет.

– Смотрите, как бы жалеть не пришлось.

– Угрожаешь, запугать хочешь?

– Что мне запугивать! Просто спрашиваю.

– Ну, вот, и я просто отвечаю, что никуда тебя не отпущу. Куда тебя отпускать? С новым любовником целоваться? Имя Кошкиных трепать?

– Бог знает, что вы придумываете, Илья Иванович. Просто, сегодня сочельник, в церковь хотела сходить.

– И так хороша. Посиди с больным мужем, Богу угоднее будет, чем в церкви глазами стрелять.

Помолчали; затем тот же мужской голос жалобно начал:

– Скажи мне, Соня, по совести, любишь ли ты меня, жалеешь ли?

– В вас самих жалости-то не очень много, что же вам в других ее искать?

Илья Иванович сидел не двигаясь, будто пораженный внезапным параличом. Заскрипела будто кровать, часы пробили одиннадцать, там, у других, что разговаривали. Старик снова начал:

– Соня, побудь со мною, прошу тебя.

– Нет, нет. Я осталась, но с вами не буду, я не могу, не могу.

– Ну, прошу тебя, ангел мой, сокровище.

– Нет, оставьте меня, завтра праздник! Нет, нет!

– Софья, не серди меня, у меня достаточно силы, чтобы принудить тебя, не доводи меня до этого.

– Боже мой, сами вы не доводите меня до греха. Молю вас, оставьте меня.

– Я муж твой, и ты клялась.

– Господи, прости меня.

Раздался двойной крик, сохраненный с того сочельника. Какая-то возня, и все стихло.

Илья Иванович все сидел в параличе, боясь понять в чем дело.

Утром хозяйка так и застала его сидящим перед фонографом между догоревших свечей. Слабо двигая рукою, он мог только хрипло шептать: «убрать, убрать совсем».

Потом позвал дворника и велел при себе разбить молотком «лекцию Достоевского», чтоб остаться последним, кто слышал предсмертный разговор его деда. Даже и другие вещи он стал продавать и просто раздаривать, не то боясь, как бы в невинном романе из «Марты» не услышать Сониного голоса, не то усомнившись, хороший ли дух идет от всего этого старья. Старые платья, старые вещи умерших людей, вы носите и легкий и тяжелый дух, болезни, святость, злоба и кровь тех, что вами владели, в шелках, в складках остаются и могут вызвать темные и дымные призраки давно забытых страстей, делать нам, живущим, воздух душным и вредным. Говорят, что и на это есть своя дезинфекция, своя сулема, но Илья Иванович ее не знал и постепенно распростился с своими курантами и шарманками, чья механическая жизнь так привлекала его когда-то.

Невеста

1.

Как раз против своего бинокля Екатерина Михайловна опять увидела такие же два стекла другого бинокля с противоположного ряда ложь и снова ей не удалось рассмотреть сидевшей там дамы. Кажется, не только ее внимание привлекла эта женщина на первом представлении нового балета. Она сидела в ложе почти одна, потому что маленькая, скромно одетая старушка все время скрывалась в аванложе и высаживалась вперед только когда гасили в зале свет. В меру нагримированная, в ярко желтом, экстравагантного покроя платье, она смотрела робко и вызывающе, замечая нелестное внимание публики и порывисто хватаясь за бинокль в ответ на любопытные взгляды. Несколько мужчин заходило к ней, говорили стоя, не присаживаясь, смеялись и подталкивали друг друга. В фойэ она не выходила, а с порога аванложи смотрела на гуляющих по коридору, не обращая внимания на нескрываемое шушукание. Представление, по-видимому, не интересовало ее; ее присутствие в театре носило исключительно характер вызова, от которого она сама изнемогала.

Екатерина Михайловна Лобанчикова не могла объяснить себе, почему ее так интересует эта женщина. Впрочем, ею интересовался и Катин брат Сережа, и жених Лобанчиковой, Алексей Иванович Турин. Последний интересовался не столько самой дамой, сколько вниманием Кати к противоположной ложе. Он все говорил, что молодой девушке нельзя так лорнировать людей, в чем его поддерживала и будущая теща. Сережа громко засмеялся, а Катина мать сказала:

– Я даже удивляюсь, как на первом представлении балета могут бывать такие особы.

– Разве ты ее знаешь, мама? – живо обернулась к ней Екатерина Михайловна.

Та пожала плечами и промолчала.

В антракте Катя, несмотря на отговоры старой Лобанчиковой, вышла с женихом пройтись по коридору. Можно было подумать, что девушка имеет определенную цель, так прямо и быстро она направилась вперед, почти увлекая за собою Алексея Ивановича.

На пороге аванложи стояла желтая дама, напряженно, робко и нагло щуря глаза. Кате показалось, что она смотрит прямо на нее, или на Алексея Ивановича. Слегка повернувшись к жениху, она заметила досадливую и какую-то извиняющуюся улыбку на его лице, вдруг сделавшемся неприятным и надутым. Екатерина Михайловна внимательно взглянула на лицо женщины, так что та слегка улыбнулась, заметив этот взгляд. Может быть, она улыбнулась просто так, независимо от Катиного взгляда.

Они уже шли обратно мимо той же ложи, когда Алексей прижал плотнее Катину руку, прошептав:

– Катя, я прошу вас не смотреть на эту женщину. Это неприлично, понимаете?

– Почему? – спросила было девушка, но в эту минуту в публике произошло какое-то волнение. Дама в желтом платье вдруг отклонилась, схватясь рукою за косяк. Она тихо выгибалась назад, меж тем как пожилая дама тщетно силилась втащить ее в аванложу, отдирая руку, впившуюся в дверь. Проходившие недоумевали, пересмеиваясь. Лобанчиковой почему-то показалось, что незнакомка была взволнована шепотом Алексея Ивановича, который она могла каким-то чудом услышать.

Если она и не слышала, то отлично могла видеть, что Турин что-то говорил невесте и что эти слова относи лись к ней. Меж тем, старуха все тащила свою спутницу внутрь ложи, и ей никто не помогал. Екатерина Михайловна вдруг освободила свою руку из-под руки жениха и бросилась вверх по лестнице.

– Катя, куда вы? – спросил было Турин, но та, ничего не отвечая, продолжала подниматься. Вернулась она почти сейчас же, держа в руке стакан воды. Увидя воду, все будто поняли, что с барыней просто дурно и, успокоившись, стали расходиться. Тем более, что звонок уже звонил конец антракту.

Дама в желтом полулежала на диване, старуха расстегивала ей лиф сзади, ворча и трясясь.

– Пусть она выпьет воды! Не бойтесь, это – простой обморок, она, наверное, утомилась, в театре так душно!.. – говорила Екатерина Михайловна, рассматривая молодую женщину. Небольшое лицо с острым носом и большими темными веками было просто и как-то изысканно. Оно могло бы принадлежать светской даме и простой крестьянке, – очень русское, несмотря на черные, вероятно, глаза, черные, но не синеватые волосы и продолговатый овал.

– Что это за выходки, Екатерина Михайловна? Идемте в нашу ложу…Что подумает ваша матушка! – раздалось за Лобанчиковой.

– Выходки? Мне не нравится ваш тон, Алексей Иванович! – начала было девушка, но, сдерживаясь, взяла упавший на пол свой редикюль, и вышла, сопровождаемая униженными благодарностями старухи, между тем как незнакомка только что, может быть, на звук мужского голоса, медленно открыла огромные, томно замерцавшие глаза.

2.

Вернулись домой в некотором расстройстве, хотя Катина мать и не заметила, что Екатерина Михайловна заходила в ложу к незнакомке. Алексей Иванович был вежлив и ласков, но известная досада не сходила с его не особенно выразительного лица. Кажется, это был первый вечер с тех двух недель, как Турин сделался объявленным женихом Екатерины Михайловны, что они расстались не то что рассорившимися, а как-то не совсем любовно. Невеста не обратила на это особенного внимания, все еще не оправившись от происшествия в балете. В сущности, никакого происшествия не было и, во всяком случае, оно никаким образом не касалось, даже не могло касаться Лобанчиковой и ее жениха, но у нее не выходило из памяти простое и изысканное лицо дамы, лежавшей в обмороке, ее робкий, стесненный и вместе с тем вызывающий вид, ее богатое, несколько смешное платье и мерцающие глаза. Екатерина Михайловна хотела было даже спросить у брата Сережи, не знает ли он, кто эта женщина, но побоялась его насмешек.

Заплетая косы на ночь, она опять вспоминала то лицо и внимательно взглянула в зеркало. В ночном туалете она еще больше казалась деревенской барышней. Да Екатерина Михайловна и в самом деле проводила большую часть времени в имении, месяца на четыре только приезжая в Петроград, да и то только последние два года. До семнадцати лет была в Смольном и тоже не видела города, выезжая на праздник в деревню.

– Как у меня блестит нос! Нужно попудрить! – подумала девушка, сама не зная, зачем на ночь пудрить нос, – и протянула руку к редикюлю, где была тетрадочка с пудреной бумагой. В редикюле тетрадки не оказалось.

Там была крошечная пудреница с венчиком на крышке, карандаш для губ, сильно надушенный платок в мелких синих цветочках, полумужское портмоне и связка ключей.

– Боже мой, кто же это мне все сюда положил?

Катя замкнула редикюль и посмотрела на него снаружи. Синий штоф, вздернутый на синие же шнурки, был ей так знаком! Она обвела комнату глазами и вдруг быстро подошла к сделанной уже постели. На ночном столике лежал совершенно такой же редикюль, где находилась и тетрадка с пудрой и все другие Катины вещи. Екатерина Михайловна поднесла мешочек к другому – всякий бы спутал! Наверное она своего не брала… но чей же этот? Той дамы? Катя, очевидно, ошиблась и захватила его из чужой аванложи… Она снова открыла его и с любопытством перебирала каждую вещь, будто они могли что-нибудь сказать о своей хозяйке… Понюхала сильные духи… не очень хорошие! В портмоне была мелочь, пятирублевая бумажка и несколько карточек: Зинаида Евгеньевна Солнцева, Казанская, № такой-то.

– Так вот как ее зовут! Зинаида Евгеньевна. Подходит! Отчего же с ней случился обморок?

В первый раз Катя не заметила маленькой записной книжки со сломанным карандашом, из которой почти все листки были выдраны. На уцелевших было написано: сторожу на кладбище – 15 рублей. Два часа придет Анна Евграфовна. В переплетную послать. И потом две даты: 17 марта и 2 октября. Эти даты были поставлены вверху страницы, а под ними карандашом нарисованные в беспорядке головы, лошади, домик, кораблик, дерево. Рисунок был неумелый, будто художник не стремился к искусству, а чертил в задумчивости что придется, думая, может быть, тяжело, может быть, влюбленно о верхних двух числах!

Лобанчикова тоже задумалась.

– 2 октября и 17 марта, что это за числа? Знакомые какие-то!.. День рождения и именины Алексея Ивановича… Они те же. Вот странное совпадение.

3.

Екатерина Михайловна никому не сказала о чужом редикюле, решив отнести его на Казанскую самой. Она надеялась увидеть Солнцеву, сама не зная точно, для чего это ей нужно. Выбрала воскресное утро, сказав, что пойдет к обедне с Сережей – и потом отпустит его, отпустив его до двенадцати часов, чтобы тогда снова сойтись в соборе и вернуться вместе – сейчас же сама, торопясь и оглядываясь, наняла извозчика на Казанскую.

Обстановка передней и маленькой гостиной, куда Екатерину Михайловну ввела та же старуха, опять ничего не говорили Лобанчиковой о хозяйке квартиры. Комнаты были темны и грязноваты, мебель производила впечатление старой (но не старинной, а старой), с отставшей в некоторых местах фанеркой. Затем у окна стоял комод, покрытый вязаной скатертью, в углу сияла лампада перед образом. Странными казались совершенно новенькие кушетки и три пуффа в ярких розах, поставленные у китайских ширм, сплошь утыканных фотографиями. Отворила двери ей старуха и недоверчиво смотрела на гостью, пока та объяснила о редикюле. По-видимому, эта женщина была и прислугой, потому что больше никто не появлялся. Поблагодарив Лобанчикову, старуха стояла, не приглашая Екатерину Михайловну войти и будто дожидаясь, когда та уйдет.

– Мне нельзя было бы видеть г-жи Солнцевой?

– Вы не беспокойтесь, я мешочек передам.

– Ее нет дома?

– Я, право, не знаю… Сейчас спрошу. Вам по делу?

– По делу.

– Зайдите в комнату. Я сейчас узнаю.

Старуха говорила шопотом и с видимой неохотой. В зале было необыкновенно тихо. Вдали пробило одиннадцать. Среди фотографий не было изображения Алексея Ивановича (были какие-то мелкие артистки с открытой сцены, мещанки, молодые люди с усами, два-три юнкера и молоденький дьякон). Дверная ручка брюкнула, повернутая с другой стороны двери, но никто не вошел. Тихо, тихо ручка приняла прежнее положение, а старуха вернулась через переднюю.

– Простите, барышня, Зинаида Евгеньевна еще спит.

– Не скоро встанет? Я бы подождала…

– Вы не беспокойтесь, я мешочек передам, а когда она встанет, это неизвестно.

И опять остановилась, выжидая.

– Это их спальня? – спросила вдруг Лобанчикова, указывая на закрытую дверь.

– Чего это? – встрепенулась старуха.

– Я спрашиваю – эта дверь в спальню Зинаиды Евгеньевны?

– Нет. Это – просто так комната.

И как будто в подтверждение своих слов, она широко распахнула дверь в соседний покой.

Екатерине Михайловне показалось, что в ту же минуту как дверь открылась, кто-то хлопнул другой дверью той же комнаты, торопливо выходя. Тут ничего не стояло, кроме большого сундука у стены и лампы на подоконнике. Комната была узенькой и проходной. Над сундуком висел увеличенный круглый портрет. На фоне морской декорации сидели Зинаида Евгеньевна и Турин, оба читали одну книгу, обнявшись. Лобанчикова быстро подошла к фотографии, сразу узнав жениха. У Солнцевой было необыкновено милое и молодое лицо без малейшей стеснительности и таинственности.

– Давно Зинаида Евгеньевна снималась?

– Года два тому назад.

– Вы знаете Турина?

– Турина? Нет, не знаю.

– Но Зинаида Евгеньевна с ним знакома?

– Может быть. Я не знаю всех ее знакомых.

– Но вот этого господина вы знаете?

Катя указала на группу. Старуха долго из-под руки смотрела на фотографию, будто видела ее в первый раз. Наконец произнесла:

– Этого знаю. Я только не знала, что это – Турин.

– Турин, Алексей Иванович, – подтвердила Лобанчикова и хотела прибавить, – мой жених… – но остановилась.

– Все может быть! – согласилась старуха.

– Вы давно служите у Зинаиды Евгеньевны?

– Я не служу у них. Я – родственница.

Лобанчикова, выйдя на улицу, перешла на другую сторону и обернулась, чтобы посмотреть снаружи на дом, где жила Солнцева. В форточку виднелось лицо Зинаиды Евгеньевны, которая, встав коленями на подоконник, следила, очевидно, за пришедшей посетительницей. Она была совсем одета и причесана, так что, по-видимому, давно встала. Увидев, что Екатерина Михайловна обернулась, та быстро захлопнула форточку и отошла от окна.

Сережи еще не было в церкви, так что Екатерина Михайловна поспела пробраться на свое прежнее место. Визит на Казанскую оставил смутное впечатление неопределенной загадочности, серьезности и вместе с тем чего-то родного, полузабытого, будто она побывала у старой няни. Конечно, это могло быть от того, что Лобанчикова увидела там портрет своего жениха… Странно, что Алексей Иванович ничего не говорил ей об этом знакомстве. А знакомство, очевидно, было не мимолетное, раз снялись даже вместе. Нужно будет спросить его.

Катя взглянула искоса на брата и, мелко перекрестившись в последний раз, вышла из церкви. Видно было, что она хочет что-то сказать, но начал Сергей; начал задумчиво, почти элегически, что было совсем не в его характере:

– Я завидую тебе, Катя. Есть какой-то приятный идеализм в твоей жизни: сначала институт, семья, жизнь в имении, теперь ты – невеста. Алексей тебя любит. Будете счастливая пара, потом дети, семья.

Заметив, что сестра улыбается, он продолжал:

– Это смешно, конечно, от меня слышать, но, право же, я говорю серьезно. Может быть, достанься мне такое счастье, я на третий день повесился бы, но мне надоело мое болтанье! Всегда какой-то невыспавшийся… даже иногда сам не знаешь, с кем у тебя роман…

Молодой человек как-то окончательно закис и смолк. Екатерина Михайловна неожиданно спросила совершенно ясным голосом, даже будто бы без тревоги:

– Скажи, Сережа, у Алексея Ивановича был роман с Солнцевой?

– С какой Солнцевой?

– С Зинаидой Евгеньевной.

Лобанчиков даже остановился, глядя на сестру:

– Да откуда ты ее знаешь?

– Не все ли равно, откуда я ее знаю. Ты мне ответь на вопрос.

– Ну, какой же с ней может быть роман?

– Отчего же с ней не может быть романа? Я ее видела. Она очень интересная, по-моему.

– Нет, я не могу прийти в себя, Катя, – и заводить разговор о таких особах! Или ты это от чрезмерной невинности?

– Брось, пожалуйста! Ну, что ты думаешь, что я ничего не знаю, никаких слов… ну, что бывают падшие женщины, камелии, содержанки?

– Фу!

– Видишь: я говорю и не краснею…

– Во-первых, – начал Сережа докторальным тоном, – теперь никто не говорит «падшие женщины», «камелии» – это устарело. Ты бы еще «погибшее создание» вытащила из архива! Теперь они называются совсем иначе. Что же касается «содержанки», то это страшно грубо. Кто тебя научил таким словам? И все-таки ты ничего не доказала; ты, наверно, не понимаешь смысла этих слов.

– Ты ужасно глуп, Сережа! Глупый и грубый! Я тебя спрашиваю серьезно, а ты говоришь со мною как с подростком. Это нехорошо с твоей стороны.

– Да мы, кажется, сердимся?

– Ну, конечно!

– Ну, что ты хочешь, чтобы я рассказал тебе?

– Что было между Солнцевой и Алексеем.

– Самая обыкновенная история, которой никто не станет придавать значения.

Екатерина Михайловна долго шла молча, наконец, сказала:

– А она, может быть, страдает!

– Кто это страдает?

– Эта женщина.

– Зинаида-то? Ну, как же с тобой говорить серьезно, когда ты в состоянии думать только глупости, что «камелия», скажем, страдает. Ведь это бывает только в старых драмах.

– Мне даже стыдно, что ты мой брат и так пошл.

Теперь молодой человек надулся и умолк.

– Как это все сложно! – будто про себя проговорила Лобанчикова.

– Удивительно сложно! Пять раз в день случается.

– Тем хуже.

– Но Зинаида, во всяком случае, утешилась и никаких сентиментов не заслуживает. Такая же, как и все. Устроилась и прекрасно живет… ты меня заставляешь делать бестактности! Не могу же я тебе всего рассказывать! Одним словом, твоя протеже чувствует себя прекрасно.

– Отчего же она падает в обморок при встрече с Алексеем?

– Кто ее знает! Это не в счет абонемента!

Подойдя к дому, Екатерина Михайловна обратилась к брату:

– Хотя ты мне ничего не открыл, но лучше ничего не говори о нашем разговоре Алексею Ивановичу. Все обойдется.

– Конечно, все обойдется! Умные речи приятно и слышать Хотя стоило бы тебе в наказание все рассказать Турину, да не хочется путаться в историю.

А история, действительно, поднималась, т. е. не столько поднималась, сколько сама Лобанчикова раздувала и растравляла свои собственные чувства. Брошенные на ветер Сергеевы слова о завидном положении невесты принесли совершенно неожиданный плод. Кате так самой понравилось быть чистой, идеалистически, несколько по-старомодному настроенной, что ей было тягостно перенести что бы то ни было, что хотя бы малейшим образом могло нарушить то идеальное состояние, ту позицию счастливой невесты, которая теперь стала казаться необыкновенно привлекательной. Не вполне выясненная история с Солнцевой томила Катину душу, и Лобанчикова захотела сама развязать этот последний узел, притом развязать так, чтобы не выйти из взятого тона, т. е., возвышенно, идеально и благородно. Видя, что Зинаида Евгеньевна не очень-то ее принимает, Екатерина Михайловна написала ей письмо, прося прийти в Летний сад. Но помимо того, что ей хотелось прочно утвердиться в положении безоблачной невесты и похвастаться этим перед таинственной, опасной женщиной, имеющей какие-то связи (может быть, права?) с Алексеем Ивановичем, – кроме того, ее как-то странно влеклок Зинаиде Евгеньевне, так что не приди та на ее записку, Лобанчикова не только обиделась бы, но ей было бы больно, почти как если бы ею манкировал сам Алексей Иванович.

Она пришла первой и начинала уже беспокоиться, как увидела издали приближавшуюся к ней Зинаиду. Сначала она хотела остаться на месте, но, сообразив, что, может быть, та не помнит ее в лицо и может не узнать, пошла поспешно к той навстречу.

– Зинаида Евгеньевна, спасибо, что пришли.

– Это вы писали ко мне?

Голос у пришедшей был несколько глухой и низкий, говорила она как-то «в себя», отчего многих слов не было слышно.

– Да, да. Пойдемте вот сюда, тут никого нет! – твердила Катя и шла в боковую аллею, не выпуская из рук тонкой, сухой и горячей руки Солнцевой. Ее лицо было не таким, что в театре, и уж совсем другим, чем на той увеличенной фотографии.

– Вы – невеста Алексея Ивановича Турина? – спросила просто и прямо Солнцева.

– Да. Вот о нем-то я и хотела вас спросить.

– Что же я могу вам сказать?.

– Ведь вы любили его?

Зинаида промолчала. Катя повторила свой вопрос.

– Какая там любовь!

– Нет… любили, любили! – настаивала Лобанчикова.

– Ну, хорошо. Ну, скажем, любила, но ведь Алексей Иванович меня больше не любит.

– Вы думаете?

– Разумеется, думаю, раз он на вас женится.

– Это еще ничего не значит!

– Положим, кое-что значит.

Девушка вдруг крепко сжала руку своей соседки и радостно воскликнула:

– Ну, вот видите! Я говорила вам, что вы его любите!..

Невольно улыбнувшись, Солнцева заметила:

– Вам, по-видимому, этого очень хочется!

Катя встала, сделала несколько шагов и снова села в видимом волнении. Объяснение выходило как-то совсем не таким, каким она его ждала. Зинаида сидела серьезная, не то усталая, не то сердитая, полузакрыв глаза.

Днем она казалась гораздо старше, чем в театре.

Лобанчикова заговорила взволнованно, почти капризно, как ребенок:

– Ну что же это такое! Я ждала этого объяснения как какого-то большого события, была готова на жертвы, на благородство, и вот ничего не выходит!..

Заметив редикюль у Зинаиды такой же, как у нее самой, она живо добавила:

– А знаете, если б я не захватила тогда вашей сумочки, я бы ничего, ничего не узнала.

Не обратив внимания на катины слова, Солнцева начала медленно, словно отвечая на молчаливые вопросы собеседницы:

– Вы угадали: я его очень любила, и он меня тоже… Хорошее было время! Потом все прошло…

– Ничего не прошло! Милая Зинаида Евгеньевна, все вернется! Я вам его уступаю!

– Благодарю вас, но Алексей Иванович не вещь, которую можно передавать из рук в руки. Едва ли он согласится, чтобы вы его мне уступили.

– Нет, я поговорю с ним, – и он поймет, он же чуткий человек. Я не хочу никому причинять страдания. Мое счастье не должно быть омрачено ничьей слезой, ничьим вздохом.

Катя так волновалась, что почти не заметила, какими общими, избитыми фразами она говорит. Солнцева слушала, как старшая, без гнева, слегка умиленно и снисходительно.

– Милая барышня, – начала она ласково, слегка привлекая к себе Лобанчикову. – Я верю, что вы искренне хотите сделать как можно лучше. Может быть, даже помочь мне, но, право же, нужно раньше поговорить с вашим женихом.

– Да. Вы позволяете мне? Я это сделаю сегодня же.

Он меня послушается. Нельзя же так страдать, как вы страдаете!. Он мне ничего не говорил, считает меня за малолетку… и брат мой Сережа (вы знаете его?) тоже так же ко мне относится, но уверяю вас, я все могу понять! Клянусь вам, я не хочу ничьего страдания. Милая Зинаида Евгеньевна, я найду в себе, в своей любви достаточно силы, чтобы все вынести!..

Зинаида Евгеньевна долго слушала восторженный лепет Лобанчиковой, причем устало-ласковое выражение на ее лице сменялось какой-то досадой.

– Все это прекрасно! – резко начала она, – но вы, кажется, совершенно забыли про меня! Что ж вы думаете, я приму вашего уступленного жениха? Владейте сами. Вы думаете, что я… что я не могу быть его невестой, так меня можно оскорблять, потому что это – оскорбление, весь ваш разговор со мной. Сплошная насмешка! Вы – чистая девушка, а я – дрянь, которой, может быть, нельзя подавать руки – и вы со мной гуляете, разговариваете, собираетесь уступить жениха… Скажите, какая честь! Да я плюю на эту честь! Понимаете? Плюю! Я – простая ярославская мещанка, а вы – барышня, да мне вас не надобно! Ни ваших разговоров, ни жалости, ни участия не надобно! И жениха вашего не надобно, полюбуйтесь! Одно только знайте, что никогда он вас любить не будет, как меня любил!

– Да врёте! – закричала вдруг Лобанчикова, – никогда он вас не любил, а просто увлекался, как с каждым может случиться!

Зинаида только махнула рукой, ничего не отвечая. Умолкла и Катя. Наконец старшая начала снова ласково, но как-то равнодушно.

– Видите, милая барышня, всю эту историю надо бросить. Вам своя дорога, а мне – своя. Не стоит подымать расстройства. Мой совет: не расспрашивайте ни о чем Алексея Ивановича и выходите за него, не сомневаясь. Все равно, ничего вы в моем сердце не поймете, да и не надо вам этого. Если хотите быть счастливой, не касайтесь этого, – не то у вас сердце. Я думала это, когда сюда ехала, хотела прямо вам сказать, да не пришлось. Идите прямо домой, выходите замуж и живите с Богом, а всякие истории оставьте – это будет для всех лучше: и для вас, и для Алексея Ивановича, и для меня.

– И для вас?

– Да, и для меня.

Еще раз взглянув на синий мешочек, Катя сказала:

– Зинаида Евгеньевна, давайте, по крайней мере, поменяемся сумочками.

– Давайте! – ответила та серьезно.

Она молчала, пока девушка перекладывала вещи из одного редикюля в другой, затем тихо молвила:

– Ну, Господь с вами! – и вдруг перекрестила Екатерину Михайловну. Та тихо пожала ей руку и пошла, не оборачиваясь. Ей казалось, что она обидит Зинаиду, даже если только посмотрит на ее печальное, такое милое и снова таинственное лицо. До этой области не следует ей касаться. Ее судьба быть невинной, чистой невестой, но как-то эта судьба перестала казаться ей такой завидной.

Комментарии

Чудесная жизнь Иосифа Бальзам о графа Калиостро.

Вышла в изд-ве «Странствующий энтузиаст» в Петрограде в 1919 г. с заставками М. В. Добужинского. Впервые роман появился в альм. Стрелец. Сборник второй (Пг., 1916) стр. 1-103. На титульной странице под заглавием стоит в скобках: Из книги жизнеописаний – «Новый Плутарх». «Введение» названо «Предисловием». Создается впечатление, что для книги Кузмин просмотрел текст, поправил опечатки и более тщательно разбил текст на абзацы. Он также сделал незначительные поправки.

Неизданная и несобранная проза

В пустыне и Медный зал. ГПБ, фонд 400, опись 1, ед. хр. 9. Архив М. А. Кузмина. Автограф в одной тетради. 1897 г. 8 лл.

Картонный домик. Альм, Белые ночи, Спб. 1907, 113151. [Заключительные главы к «Картонному домику». Печатается по снимку с рукописи Кузмина, где на первом листе им сверху написано: «Главы 12–15 из повести „Картонный домик“ М. Кузмина 1907 г.», а внизу: «Переписано М. Кузминым для Владимира Владимировича Руслова [Русслова?] 1 ноября 1907 г. М. Кузмин.» Кузмин протестовал письмами в редакции разных журналов (см., напр., Весы 1907/6:74) против напечатания повести в неполном виде и обвинял редакцию альманаха в потере заключительных пяти (!) глав.] «Картонный домик» – roman a clef. См. ж. Золотое Руно 1907/5:78; см. также биографию Кузмина Джона Мальмстада в 3 т. Собрания стихов, Мюнхен, 1977:103–106.

Двойной наперсник. Ж. Золотое руно 1908/10:27–37.

Охотничий завтрак. Альм. Женщина, кн. 2, М., 1910: 71–80.

Капитанские часы. Альм. Петербургские вечера, кн. 2, Спб. 1913:115–174.

Летний сад. Ж. Сатирикон 1913/31:2–3.

Любви господ Ивановых отца и сына. Ж. Сатирикон 1913/34:9-10.

Радостный отдых. Ж. Сатирикон 1913/52:2–3

Лекция Достоевского. Святочный рассказ. Синий Журнал 1913/52:2–3.

Невеста. Ж. Лукоморье 1915/39:1-10.

сноска