БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ
версия: 2.0 
Собрание прозы в девяти томах #7
Кузмин. Том 7. Антракт в овраге. Девственный Виктор. Обложка книги
Berkeley: Berkeley, 1987
ISBN 0-933884-47-8

Собрание прозы Михаила Кузмина, опубликованное издательством Университета Беркли, США.

В седьмой том собрания включены сборники рассказов «Антракт в овраге» (в виде репринта) и «Девственный Виктор».

В данной электронной редакции тексты даются в современной орфографии.

СОДЕРЖАНИЕ

Михаил Алексеевич Кузмин

Собрание прозы в девяти томах

Том 7. Антракт в овраге. Девственный Виктор

Антракт в овраге

I. Мирное житье

Бабушка Маргарита

I

Бабушке была отведена самая темная комната. Она сама ее выбрала, находя, что там будет очень удобно стоять ее комодам и что все равно почти все время она будет проводить в общих комнатах, помогая по хозяйству и занимаясь с внучкой Сонечкой. Она бы охотно занималась и со старшим, Жоржем, но в гимназиях учат совсем не так, как в институтах сорок лет тому назад, да и то, что она знала, путалось в ее голове.

– Кто испытал в жизни столько несчастий, тот легко может иметь голову не совсем свежей.

Так говорила Маргарита Дмитриевна, очевидно имея в виду себя и свою жизнь. Но жизнь ее не была так несчастна, как ей казалось. Конечно, к шестидесяти годам бабушка была уже вдовой, жила у замужней дочери в полутемной комнате, всегда ища работы, но наполовину она все это делала добровольно, и потом это доставляло ей неисчерпаемый материал для жалоб, с которыми она адресовалась обыкновенно к своей еще институтской подруге Лизаньке Монбижу.

Лизанька давно уже жила во вдовьем доме, была очень бедна и приходила от времени до времени к Кудрявцевым пообедать, провести вечер и даже переночевать в бабушкиной комнате. Эти визиты были настоящим праздником для Маргариты Дмитриевны. Сколько рассказов, воспоминаний и жалоб, особенно жалоб! Бабушка любила жаловаться и даже, представляя себе некоторые события или обстоятельства, несколько перекрашивала их в более мрачные и безнадежные краски, чтобы иметь новый сладостный источник для жалоб. Было трогательно видеть двух институток, которым вместе было полтораста лет, но которые, как двадцатилетние девушки, секретничали и изливались, лежа в темной бабушкиной каморке. Лизанька Монбижу была существо до такой степени доверчивое, что иногда даже сама просила знакомых:

– Вы мне, пожалуйста, господа, не врите, потому что я всему поверю.

Притом она часто приходила в ужас и все любила видеть в приятных и чувствительных тонах, так что более подходящую слушательницу для Маргариты Дмитриевны трудно было бы найти, потому что, преодолевая радостное недоверие Лизаньки, бабушка сама себя убеждала в реальности своих печальных фантазий. Монбижу знала все истории бабушки, но или забывала их, или ее воображение после каждого раза вновь получало свою девственность, как Магометовы гурии, во всяком случае, внимание и впечатлительность ее не зависели от свежести мрачных новостей.

Маргарита Дмитриевна со скорбным восторгом говорила, лежа на плохенькой кровати:

– Вот уж больше полугода Михаил Николаевич без места ходит, поди, все сбережения прожил! Еще я у них на шее сижу! Мне просто совестно Анюте в глаза смотреть.

– Ну что вы, Риточка! Вы же помогаете им по хозяйству, и они вас любят. Не объедите же вы их, в самом деле!

– Не говорите. Я сама знаю, каково им, и стараюсь, как могу; хотя не так я была воспитана, но жизнь не для всех может быть праздником.

– Да, вы правы! – вздыхает гостья со своего дивана. Помолчав, бабушка продолжает.

– Я не виню Анюту, она сама бьется, как рыба об лед, притом так не экономна. А Михаил Николаевич хоть бы пальцем двинул! Конечно, человеку благородному трудно пороги обивать, я ничего не говорю, но ведь он не барон же какой-нибудь, простой попович, и делал бы это для себя и для своей семьи. Не хочешь работать, хочешь барина изображать – тогда не женись, не плоди детей! И ведь мало ли что приходится делать, к чему никакой склонности не имеешь. Вот я тоже не рассчитывала в бедные родственницы, в приживалки попасть!

– Ангел мой! Ну какая же вы приживалка?! Как вам могут в голову приходить такие мысли?!

– Вы мне не говорите! Я сама лучше знаю, и даже прислуга так на меня, смотрит, и дети тоже. Этот Жорж у них шалопай невероятный – прямо каторжником растет.

– Но, Риточка, ангел мой, отчего же вы не скажете Анне Петровне? У нее же есть чувства, и как-никак она вам дочь и любит вас.

– Захотели от нынешних детей любви! Она и мужа-то своего не любит. Положим, любить-то его особенно не за что.

– А что? Разве изменяет? Она такая душечка, Анюта!

– Наверное, изменяет: разве можно верить теперешним мужьям!

Помолчав, бабушка снова заводит:

– Не знаю, как они только жить будут без жалованья, без денег.

– Бог милостив. Михаил Николаевич найдет место. А потом, ведь мало ли что может случиться? Можете наследство откуда-нибудь получить.

– Да нет, откуда же? Разве от сестры, Павлы Дмитриевны?

– Ну, вот от нее и получите.

– Вряд ли: во-первых, она на наших сердита и едва ли им откажет что-нибудь, а во-вторых, она – невероятная упрямица: если только узнает, что наследники нуждаются, – нарочно еще лет пятьдесят проживет. И самой хотеться не будет, а проживет.

– Это же – невозможные вещи!

Уже потушив свет, при одной лампадке, Маргарита Дмитриевна вдруг спросила:

– А вас клопы, Лизанька, не кусают?

– Нет, не чувствую. А разве есть?

– Еще какие! Как коровы! Я все ночи напролет не сплю…

– Так отчего же вы их не выведете?

– Да как же их выведешь? Разве это возможно?

– Отчего же? У Кошкиных уж на что было клопов, да и то всех вывели.

– Так вы забываете, что Кошкины – богатые люди. Это совсем другое дело. А человек бедный – сиди да терпи. Ничего не поделаешь!

– Риточка, может быть, вы хотите… позволите, чтобы я поговорила с Анной Петровной?

Но бабушка только махнула рукой, от которой на стене будто подняли и опустили шлагбаум.

II

Но очевидно, Лизанька Монбижу все-таки поговорила с Анной Петровной, потому что через несколько дней рано утром пришли в каморку Маргариты Дмитриевны клопоморы с какой-то кишкой, из которой выходил горячий пар, и стали действовать. Бабушка и тут навела критику, что клопы все равно оживут после кишки и лучше бы смазать их уксусной эссенцией. Потом стала уверять, что клопоморы стащили у нее с комода деревянную коробочку из-под конфект. Вообще, была крайне недовольна и обижена и на своих, и на Лизаньку, даже назвала ее сплетницей, что, мол, она, бабушка, всем довольна, а та так повернула дело, что будто Маргарита жаловалась. Анна Петровна, наоборот, была в очень веселом настроении и не скрывала этого. Бабушка и на это обиделась:

– Что это ты, Анюта, так развеселилась? Кажется, не с чего бы.

– Просто так: весело – и весело! Разве я виновата?

– Беззаботная ты, Анюта, необычайно. Сама знаешь, каково наше положение, какие обстоятельства, – до веселья ли тут?

– Но если я буду грустна, то ведь этим горю не поможешь, только духом упадешь. А потом, наши дела совсем уже не так плохи: Мише обещали хорошее место.

– Какие теперь могут быть места? Я говорила, что нужно на Высочайшее Имя прошение подавать, все-таки ты – генеральская дочка.

– Нет, это место верное, сегодня пришла бумага, – сказал, входя, сам Кудрявцев.

– Может быть, бумага-то неправильная, у министра могут быть однофамильцы. У меня был знакомый Шереметьев, настоящий Шереметьев, только не граф, а никакой он не был Шереметьев, а просто мазурик. Всем векселей надавал; думали, что из скромности не подписывается графом, а потом, как пришло время платить, ничего и не получили. Подпись еще ничего не значит.

– Ну, тут это едва ли произойдет.

– Да я ничего. Дай Бог, чтобы все так вышло, как ты говоришь. По крайней мере, Анюта вздохнет, да и о сыне надо подумать: вряд ли прок из него выйдет!

– Отчего? Ученье у Жоржа идет очень порядочно.

– Не про ученье я говорю, а про воспитанье. Конечно, это не мое дело, но что я вижу, то вижу.

За обедом был горох, который бабушка очень любила. Анна Петровна сказала:

– Вот, мама, ваш любимый горох.

Маргарита Дмитриевна сразу обиделась:

– Что ж? Я прежде очень любила его, но в детстве мало ли какую дрянь ешь? Напрасно ты беспокоилась, Анюта, горох ведь очень вреден для желудка. Конечно, вам теперь нельзя еще разносолов заводить. Вот если место выгорит, наверно, журфиксы будешь устраивать. Тогда, пожалуйста, не стесняйся: из моей комнаты можно устроить курилку или закусочную.

– Зачем же мы будем вас тревожить? Да и потом, я никаких празднеств устраивать не собираюсь.

– Да что ты, Анюта! Раз в неделю могу же я с Машей переночевать!

– Да, кстати, я Машу вчера рассчитала. Ведь и вы, кажется, были ею не особенно довольны? Действительно, она очень распустилась.

– Я недовольна Машей? Да мне-то какое дело? Хоть она вам на голову садись. Нельзя быть такой требовательной к прислуге: они – такие же люди.

– Вообще, она мне не подходила.

– Это твое дело. Маша хоть воровкой не была.

Подали телеграмму: «Павла Дмитриевна тихо скончалась, все состояние – Кудрявцевым, немедленно выезжать».

Анна Петровна перекрестилась и радостно взглянула на мужа.

– Ну, теперь, мама, кажется, все ваши желания исполнились?

– Я смерти никому не желала. А потом, с этими телеграммами такая выходит путаница! Всегда нужно телеграфисту двугривенный дать, чтобы не напутал. У Сергеевых мать умерла, а телеграмму получили: «Поверни ключ налево» – на всех даже страх напал.

III

Действительно, казалось, желания Маргариты Дмитриевны, даже самые тайные, исполнились. Никакие душевные протесты не помогли. Зять ее получил настоящее, неподдельное место, сестра ее в самом деле умерла, накрепко отказав все состояние Анне Петровне, Маша была упразднена, Жорж выдержал экзамены, между Михаилом Николаевичем и его женою было полнейшее согласие, и клопы были выведены. Но все это даже как-то мало касалось теперь бабушки Маргариты, потому что она жила уже отдельно в небольшой квартире, на покое. Но именно это благополучие и покой и делали Маргариту Дмитриевну поистине несчастной, лишив ее как бы права жаловаться. Лизанька Монбижу, которая по-прежнему к ней ходила, сделалась сразу почти ненужной. Что было теперь говорить, в чем изливаться? Все было спокойно, благополучно. Только Маргарита Дмитриевна сделалась более тихой и печальной – как-то погасла.

– Вы, Риточка, будто недовольны? Кажется, вам бы теперь жить да Бога славить, редко кому такое счастье дается!

– Я на Бога и не ропщу, а про Анюту всегда скажу: покуда была нужна, держали и холили, а как разбогатели, так и иди, куда хочешь.

– Так ведь вам же гораздо удобнее теперь, чем было с вашими!

Бабушка только скорбно улыбнулась.

– Уж лучше бы меня в богадельню определила за ненадобностью: прямее было бы, откровеннее. Убирайся, мол, старая рухлядь! Если бы богата была, как Павла покойница, так небось ходили бы на задних лапках, а я же не виновата, что муж мой не воровал. И то всем, что имела, делилась с Анютой!

Напрасно Лизанька расхваливала бабушкину квартиру, находя, что она и теплая, и светлая, и клопов нет.

– Клопов и там у меня не было.

– Сами же вы жаловались!

– Когда это? Вы, Лизанька, на меня, как на мертвую, наговариваете. Я еще из ума не выжила, все отлично помню: премилая была комнатка! Да и потом, когда семьей живешь, всегда лучше уход. А ведь теперь, что со мною прислуга делает? Запрет обе двери снаружи да и уйдет – сиди, как дура, взаперти…

– Неужели так осмеливается?

– Да еще как! За милую душу!

Бабушка сама обрадовалась, найдя новый ресурс для волнений, потому что без волнений, притом печальных, она не понимала жизни. Положим, коварство новой прислуги было целиком выдумано Маргаритой Дмитриевной, но разве для ее сердца было это не все равно?

Впрочем, скоро она была утешена уже не выдуманной радостью. Внук Жоржик, который выдержал так хорошо экзамен, был пойман с горничной в коридоре. Маргарита Дмитриевна надела даже шоколадное шелковое платье по этому случаю и отправилась к дочери. Начала она издалека, желая продлить удовольствие; поговорила обо всем, о чем полагается, и в конце только спросила:

– Что же, Анюта, за границу собираетесь?

– Да, муж уже достал билеты.

– Как же детей-то оставишь?

– Я их беру с собой. Жорж совсем большой уж.

– За большими-то еще больше присмотра нужно. Теперь так быстро развиваются, что не поспеешь оглянуться, как в прабабушки попадешь.

Анна Петровна поняла вызов Маргариты Дмитриевны, но не приняла его, а промолчала, так что умолкла и оскорбленная бабушка, а когда вечером пришла к ней Лизанька Монбижу, та ее не пустила к себе, сославшись на мигрень, и никогда не жаловалась на эту последнюю обиду, переполнившую, по ее мнению, чашу ее терпения.

Родственный визит

I.

Снег лежал так ровно, было так ясно, колокола звонили так по детски, в окнах так весело горели огни и кое-где ёлки, улицы на Петроградской стороне, несмотря на современные громады, были так похожи на провинциальные, и так золотел тоненький месяц, ещё не успевший зайти, – что Аграфена Николаевна Сухова почти забыла, что ей тридцать пять лет, что она давно замужем, а не девушкой живёт в Звенигороде, что родители её давно померли, что муж её солидный и степенный человек, – так молодо и озорно почувствовала она себя, куда моложе восемнадцатилетней племянницы Любы, шедшей с ней рядом. Та только боялась упасть, скользила, просила идти тише и в опасных местах держалась за тёткин рукав. Ах, поваляться бы в сугробах, забросать снежками незнакомого прохожего, на салазках скатиться с вывалом, покричать, посмеяться с молодыми людьми попроще, пощёлкать орехи, погадать, с подружками, замирая, пошептаться, ждать чего-то, бояться. Как снег скрипит. Ух! Аграфена Николаевна даже расстегнула ворот, словно ей стало жарко на морозе, тоскливо обвела тихую улицу глазами. Что бы сделать, что бы сделать? Хоть бы Люба была поживее, а то тетеря какая-то – идёт, спотыкается.

– Любка, давай гадать.

Та высунула нос из пухового платка.

– Давай. Как же гадать-то? я не умею.

– Слушать давай. Что первое услышим, то и сбудется.

– Хорошо. Вон две дамы извозчика нанимают. Их и послушаем.

– Их неинтересно, ну что они с извозчиком могут говорить? поторговаться да сказать, куда вести их.

В это время необычайно как звонко раздалось:

– Наверное, твой муж уже дома.

Аграфена не обратила было внимания, но племянница заметила:

– Это тебе, Груша, предсказание: наверное, дядя Степан Андреевич пришёл!

Муж Суховой действительно был по делам в отъезде, но раньше Крещенья его не ждали обратно. Аграфене Николаевне как-то сразу стало неинтересно и скучно, и всё её веселье и озорство пропало, осело. Зато Люба, против ожидания, оживилась, даже позабыла, что скользко. Она всё беспокоилась, не приехал ли в самом деле Степан Андреевич, почему бы это могло быть, и вдруг вспомнила, что вчера весь вечер кошка на кухне умывала морду.

– Скучная какая ты, Люба!

– Нет, право, Груша, весь вечер Матроска лапой мылся к гостям.

– Я не про кошку, а вообще ты скучная, старушка какая-то. Да и старухи бывают весёлые, а тебя будто кто смолоду запугал.

Люба поморгала глазами и умолкла, но через минуту воскликнула:

– Ну видишь, дядя и приехал. В гостиной свет.

– Маша что-нибудь прибирает.

Окна дома, где жили Суховы, были довольно высоко от земли, так что для того, чтобы заглянуть в них, нужно было забраться на каменный фундамент, держась рукою за выступ подоконника.

Аграфена Николаевна почти рассердилась, когда увидела, что её племянница неуклюже полезла на обледеневшие кирпичи и, подняв нос, старалась заглянуть в освещённые три окна.

– Да что ты, Люба, с ума сошла! вот нетерпенье одолело. Войдём и увидим. Всё равно, ничего не видно. Лучше подальше отойти, на другую панель – виднее будет.

– Я, Груша, вижу! – от волнения даже зашепелявила племянница.

Аграфена ничего не возразила, она сама с другой стороны улицы вглядывалась в неясную тень, там, в комнате, склонившуюся над столом.

– Это Степан Андреевич, непременно он, и борода ихняя! – не унималась Люба.

– Да, это – не Маша! – задумчиво отозвалась Сухова, затем, улыбнувшись, добавила:

– Обойдём с чёрного крыльца, без, звонка. Он нас удивил – и мы его удивим.

– Он нас удивил – и мы его удивим! – восторженно повторила Люба, с увлечением глядя на Аграфену, как на атаманшу.

А на последнюю снова нашло озорство.

Не снимая шубки, на цыпочках, приостанавливаясь на каждой скрипевшей половице, она осторожно вошла в гостиную, сдерживая смех. Люба следовала за нею.

Быстро подошла Аграфена Николаевна к сидевшему мужу, закрыла ему глаза руками и вдруг пронзительно закричала.

Люба бесследно исчезла в кухню.

Перед Суховой был совсем не Степан Андреевич, а какой-то совершенно незнакомый ей мужчина.

II.

Аграфена закричала от неожиданности, конечно, не от страха, но по мере того, как она вглядывалась в черты гостя, лицо её всё яснее выражало настоящий испуг.

– Узнали? – спросил незнакомец и как будто улыбнулся, но улыбка не была видна из-за густой бороды.

– Павел Ильич?.. но… как же? ведь вы… ведь вы же… умерли… десять лет, как… умерли…

– Не бойтесь… я умер, но я пришёл не с того света… я не привиденье.

Он протянул руку, будто желая дотронуться до Аграфены Николаевны. Та невольно попятилась. Гость опять усмехнулся в бороду.

– И так верите? хорошо, я не трону вас.

Аграфена Николаевна, не спуская глаз с мужчины, отступила к двери и повернула ключ за спиною.

– Это вы хорошо придумали, так будет спокойнее разговаривать; хотя наш разговор и будет короток, тем не менее он не для посторонних ушей. С вами кто-то пришёл… мне показалось… Я знал, что ваш муж в отлучке, нарочно выбрал этот вечер, чтобы вы были одни…

Очевидно, Сухова уже убедилась, что перед нею находится не привидение, но страх всё ещё не сходил с её лица: страх, досада и неудовольствие. Человек, которого она звала Павлом Ильичом, как-то печально и удивлённо в неё вглядывался. Он стоял у стола, и зелёный свет колпака от невысокой стоячей лампы странно делал его лицо молодым, почти детски мягким, несмотря на бороду.

– Чего же вы теперь боитесь, Аграфена Николаевна? Ведь вы же знаете теперь, что я пришёл не с того света. Неужели вы думаете, что я как-нибудь обижу вас, да ещё в сочельник?

– Я не боюсь. Я просто ничего не понимаю. Я не думала, что вы живы, тогда так определённо нас известили о вашей смерти. Вы, оказывается, знаете, что я вышла замуж, и сами можете понять моё беспокойство… а бояться… чего же мне бояться?

– Вы, может быть, думаете, что я намерен как-то объявиться, заявить свои права?

– Я не знаю, я и прежде плохо вас понимала, а с того времени прошло уж почти десять лет.

– Зачем же тогда я делал бы всю эту процедуру: подменивал паспорт у умершего бродяги, извещал вас через третьих лиц, наконец, зачем мне было покидать свой дом, – неужели для того, чтобы самому всё это свести на нет?

– Иногда намерения меняются. Вы думали, что так будет лучше, а вышло ещё хуже (может быть, я ведь не утверждаю, я говорю к примеру), вы и раздумали. Не очень только удобно вышло относительно меня. Я же связана, и очень, с вами, а потом стала считать себя свободной. Я теперь уж и не знаю, как мы всё это распутаем. Теперь сюда замешан ещё муж мой, Степан Андреевич, я не знаю, как он посмотрит на всё это…

– Нечего ему будет и смотрет, потому что я действительно для всех умер, и для тебя, Груша.

– Зачем так говорить, Павел Ильич?

– Я говорю правильно. Я никому не мешаю.

– Кому же вы мешали?

– Я хочу сказать, что никаких осложнений моё появление не произведёт, так как я даже и не появлюсь. Перед тем, как уйти в монастырь, я хотел только видеть вас.

– Вы идёте в монастырь? зачем? Впрочем, как это я глупо спрашиваю, будто не русская. Дело в том, что я думала, что вы уже монах.

– Нет ещё. А почему вы так подумали?

Аграфена Николаевна ничего не ответила, а отошла от двери и, обойдя стол, приблизилась к Павлу Ильичу.

– Что же мы так стоим, как в театре? Не хотите ли чаю или закусить чего? Будьте гостем. Я думаю, не мало вы видели в эти десять лет. Не то, что мы, сидя на месте.

Павел Ильич сел и, не отвечая на предложение закусить и выпить чаю, начал:

– Конечно, я много видел и перенёс много, но это всё довольно однообразно, так что никак не могу я сказать, что «моя жизнь – настоящий роман». Нет, роман вышел бы скучный. Но для меня самого сколько было радости, горькой и сладостной, в этих бездомных скитаньях по городам, деревням, обителям, в ночёвках под открытым небом, в зимней стуже и летних красных днях. Будто время остановилось, и спроси меня, сколько прошло лет, год, пятьдесят ли лет, я не отвечу, пожалуй. И никаких забот и, в сущности, никаких лишений. Как-то прямо лицом к лицу, сердце к сердцу ты – и Бог, и солнце; и все люди – как родные, и вместе с тем ни один из них не роднее другого. И как-то не замечаешь, кто зол, кто обидчик, все как одна семья. Да такого бездомника трудно обидеть (не улыбайтесь): что другому (да и мне самому прежде) – обида, мне – нипочём. Теперь вот обрету покой, ничего не теряя. Ах, Грушенька, мне даже жалко, как другие этого не видят, какой сладости себя лишают! Видела ли ты, к примеру, как солнце восходит в полях? И так каждый день. Что ни день, что ни час, ни минута – то всё радость, всё как молитва Богу.

Аграфена Николаевна даже щёку подпёрла рукой, как бабы, когда слушают странников, словно забыв, что рассказчик когда-то был ей мужем, что Люба может подслушать, что час уже поздний, а бродяге, хоть он и бывший муж и собирается в монастырь, мало ли что может придти в голову. Она смотрела, и в глазах её словно медленно проходили зимния широкие зори. Она отвечала каким-то осёкшимся голосом:

– Голубчик Павел Ильич, будто я вас в первый раз вижу. Я вас не знала.

Помолчав, продолжала как бы с неохотой:

– Я живу спокойно, но скучно мне иногда до смерти. Вы, вероятно, не знаете, что такое скука. Конечно, я могла бы завести знакомых, влюбиться, обманывать мужа или хозяйством до беспамятства заняться, но ведь всё это тоже скучно. Верно, в себе, во мне самой чего-то нет, чего-то не хватает, а то чего-то лишнего наложено. Знаете (хотите – верьте, хотите – нет): я очень рада, что вы зашли, и что случилось это в сочельник. Вероятно, мы с вами не увидимся больше, так вы меня простите, что я вас не так любила, как нужно было бы. Если бы годы-то повернуть, я бы вас любила гораздо больше.

Павел Ильич, будто не слыша, что ему говорили, смотрел на женщину печально и ласково. Наконец, сказал:

– Что же говорить о том, чего не может быть! Годов назад не воротить.

Лёгкая краска покрыла лицо Аграфены Николаевны. Она встала и начала досадливо ходить по комнате, от стола до убранной уже ёлки и обратно. Не останавливаясь, она спросила:

– Павел Ильич, я вас хочу спросить… всё равно теперь так странно, так необыкновенно, что ничего уж, по моему, не будет удивительным. Я не скажу, чтобы всё время над этим голову ломала, но теперь хотела бы знать. Зачем, в сущности, вы тогда на мне женились?

Не доходя до мужа, она на секунду остановилась, посмотрела на него хмуро и опять заходила.

Павел Ильич не спешил с ответом.

– Вы сами знаете, Аграфена Николаевна, как мы венчались! Я не хочу на других сваливать вину, нет, но по любви ли мы обещались друг другу? Я ещё не так чувствовал, к чему повлечётся моя душа, думал устроиться, как все. И родители наши так думали. Притом, вы мне нравились, зачем же мне скрывать это! Вы и теперь чудо как хороши! У вас добрая душа и смелый, правдивый нрав. Какой же ещё желать жены?!

– Совсем захвалили! А всё-таки вот и хороша, и добра, дородна и бела, а муж-то году не пожил, да и убежал!

– Да разве я потому?

– Ну, ну, я понимаю. Я пошутила. Ведь по праву я весёлая, за Степан Андреевичем скисла немного, а так-то я весёлая.

– Вы счастливо живёте?

Аграфена пожала плечами:

– Спокойно, нужды не вижу, муж меня любит, пожалуй, что и счастлива.

– И вы его любите?

– Да что это, Павел Ильич! вы ещё не старец, чтоб меня так спрашивать. Ну конечно, люблю – как же иначе?

Аграфена Николаевна помолчала немного, будто ожидая, что её ещё будут спрашивать, но видя, что и гость умолк, только смотрит на лампу, сама начала:

– А знаете, Павел Ильич, вот вы как будто нашли своё счастье и настоящую жизнь, а мне вас всё-таки немного жалко. Вы лишены многого, что мы не ценим, потому что привыкли, но что имеет подлинную прелесть. Каких-то пирогов домашних. Возьмём хотя бы ёлку. Вот она стоит в углу, мне её и не надо, а без неё неуютно. Уюта нет у вас, хотя бы привычного, даже постылого, но уюта!

– У вас есть дети? – вдруг спросил гость.

– Нет. Что вы так спросили?

– Почему же нет?

– Ну, почему? не родились, – вот и нет.

Ей почему-то показалось, что её бывший муж хочет предложить ей уйти с ним. Она бы не пошла, но предложение её бы не удивило, даже обрадовало бы, пожалуй. Но опять Павел Ильич не угадал её мыслей, её желания и только тихо молвил:

– Без детей к чему же уют?

– Ну, это и для себя приятно.

Аграфена Николаевна слегка раздражалась, хотя, если бы проследила причину своего раздражения, конечно, рассердилась бы на самое себя. Она досадовала, что Павел Ильич говорит с нею как-то равнодушно, ласково и справедливо, но без всякого трепета, без боли почти, будто и не с ним она полгода прожила как с мужем. А скажи он ей, например, «ах, Груша, тряхнём стариной на прощанье», она оскорбилась бы, пожалуй, ещё больше. А может быть, и не больше. Теперь же Аграфена Николаевна не сознавала ясно хода своих мыслей и просто досадовала на что-то и чувствовала себя неловко. Может быть, от этой неловкости она и предложила несколько неожиданно:

– Зажжёмте ёлку, Павел Ильич. Сегодня сочельник – встретим вдвоём перед разлукой праздник.

– Зажжёмте, – серьёзно согласился гость.

Они молча начали зажигать разноцветные свечи. Аграфена Николаевна указывала Павлу Ильичу висевшие более высоко, до которых ей было не достать. Тот помогал деловито и серьёзно. Когда их руки касались около одной и той же ветки, Сухова быстро взглядывала на Павла Ильича, краснела и хмурилась. Когда всё было зажжено, Аграфена Николаевна отошла в сторону, посмотрела и сказала:

– Вот видите, как хорошо.

– Очень хорошо, как следует, – ответил тот и как-то застенчиво улыбнулся.

– С праздником вас, Павел Ильич.

Гость поклонился и запел вполголоса:

– Рождество Твоё, Христе Боже наш.

На лице хозяйки даже появилось что-то вроде негодования. Помолчав, она спросила:

– Вы в Петрограде живёте?

– Да. То есть временно остановился. Завтра уйду. А вы думали, что мне негде ночевать? Нет, нет. Я сейчас вас покину. Я зашёл только проститься, да вот как засиделся.

– Ничего, мне спать не хочется.

– Так простите меня, Аграфена Николаевна, в чём я виноват, и теперь уже окончательно считайте меня умершим.

– Зачем так страшно говорить? А прощать мне вас не в чем.

III.

Или Аграфене Николаевне не спалось, или она хотела предупредить Любу, но только пришла к ней в комнату и села в ногах. Племянница тоже не засыпала ещё.

– Знаешь, Люба, кто это приходил?

– Нет. А кто?

– Муж мой первый, Павел Ильич. Он, оказывается, и не думал умирать.

– Ай, ай! Как же ты теперь будешь?

– Никак. Он ушёл и больше не вернётся. Я хотела тебя просить, не говори ты Степану Андреевичу про гостя-то. Что его зря беспокоить?

– Да, да, что его зря тревожить? – повторила Люба, с любопытством и гордостью глядя на тётку. Ей очень хотелось расспросить подробнее, но та была задумчива и молчалива. Наконец, проговорила будто про себя:

– Душу спасает? Чего спасать, когда спасать-то нечего! Бездушный, бесчувственный человек. Всегда был таким!

Аграфена вдруг встала, отошла на середину спальни и спросила:

– Любка, хороша я?

Та заморгала глазами, ничего не отвечая.

– Хороша я, спрашиваю я тебя? – повторила в волнении Сухова.

– Ты, тётенька, будто ещё пополнела! – прошепелявила племянница.

– Ну так вот! а он… а он хоть бы поцеловал, муж тоже называется!

И Аграфена Николаевна вдруг по бабьи заплакала, снова сев на кровать. Люба в восторге повторяла:

– Хоть бы поцеловал, муж тоже называется!

Аграфена Николаевна высморкалась и, словно оправдываясь, добавила:

– Конечно, кому ни доведись, обидно, да ещё в такой праздник.

Тётка ещё долго сидела у Любы, как вдруг та вспомнила:

– Груша, а ведь барыни-то правду сказали.

– Какие барыни?

– Которые извозчика нанимали… что тебя муж дожидается. Вот и приехал.

– Да, уж напророчили! желала бы я им самим таких мужей побольше!

Секрет о. Гервасия

I.

Почти забыли первое название «коровья смерть», данное плоскому большому камню на тропинке, идущей по верху лесистого кряжа, далеко выступающему, как бы висящему над широкой долиной, открытой к востоку. Это старое название было дано с незапамятных времён, когда ещё не существовало Нагорно-Успенской обители, – было дано крестьянами, воображение которых было раз навсегда поражено зрелищем неизвестно откуда забредшей в лесную чащу коровы и там издохшей, жалобно мыча у всех на глазах. Никаких последствий: ни падежа, ни засухи, ни болезней, ни войны не последовало за этим странным явлением, только за камнем осталось прозвище «коровья смерть». Теперь, вот уже лет десять, камень называют «Гервасиева думка», с тех пор, как новый игумен Нагорно-Успенского монастыря, о. Гервасий, облюбовал эту скалу для долгих своих дум и мечтаний.

Внизу широко разбегалась долина, почти уже сибирская, зауральская, с тёмною зеленью дубрав и лугов, с густою синью будто недвижной реки, с сизо-чёрными тенями от облаков. Жилья почти нет, кругло всё, просторно, густо и тёмно-кудряво! Словно разлили медленно каким-то чудом ожиженный синий с празеленью лабрадор-камень, или павлин-птица хвост распустила, да так и осталась.

К этому застылому раздолью необыкновенно подходило лицо о. Гервасия, когда он сидел на камне, охватив руками колени, – строгое, смелое, тёмное, с благородным сквозь чёрную бороду ртом и какими-то «петровскими», своевольными, теперь слегка притушенными глазами – «вещими зеницами».

Будь Успенский монастырь ближе к губернскому городу, вероятно, благочестивые дамы не замедлили бы создать вокруг сравнительно молодого игумена романтическую легенду. Десять лет тому назад о. Гервасию не было тридцати лет, он был красив, из благородных, в миру любил и обладал энергичным и сдержанным характером. Конечно, сейчас же оказалось бы, что он был лихим гусаром, графом, имел массу связей, дуэль с сановным лицом, что ему грозила опасность ссылки и т. п. И, наверное, не одна из губернских львиц захотела бы повторить историю «Отца Сергия».

Но Успенский монастырь находился в такой глуши, что губернские дамы туда не забредали, а простые богомолки не интересовались любовными легендами, так что все охотно верили, что небольшой круглый портрет молодой женщины с милым лицом, висевший в келье о. Гервасия, изображает, действительно, его будто бы покойную сестру. Да и в самом деле, она умерла для его сердца, для его памяти, и он молился за неё, почти как за сестру.

Игумен не был слишком популярен ни в своём монастыре, ни среди прихожан и богомольцев, может быть, потому, что в самом его характере мало было свойств чисто русского старца. Сдержанный и энергичный, благочестивый каким-то воинствующим благочестием, всегда борющийся и с собою, и с замечаемой вокруг неправдою или слабостью, – он производил впечатление строгого строителя, одинокого и несколько гордого, далёкого от умильного растворения простоты и блаженности весенних русских старцев, что сидят под яблонями в пчельнике и простыми, простыми словами, которые неизвестно откуда идут, – от старцева сердца, от яблонного духа, от неба родного, от жужжания пчёл, «Божьих работниц», – прямым лучом растопляют простые, унынием опустошённые, озлобленные, умилённые, слёзные сердца, – идут в самый заветный покойчик, который, хоть неприбранный, загаженный, но у всякого есть.

О. Гервасий был одинок, но, по-видимому, не тяготился этим, всю энергию своего характера направив на устройство как своей души, так и вверенной ему обители.

Монастырь сравнительно был не старый, основанный при императоре Николае Павловиче для распространения православия среди населения, преданного расколу. Миссионерская деятельность не особенно процвела, и сам монастырь поприпал до такой степени, что к семидесятым годам был даже возбуждён вопрос, не преобразовать ли Нагорно-Успенскую обитель в женскую, или же совсем упразднить. Но тут местный купец Маслов оставил почему-то именно этому монастырю весь свой капитал, так что в смысле матерьяльном существование монастыря было обеспечено. Почему Маслов завещал все свои деньги именно Нагорно-Успенскому монастырю, было неизвестно, так как сам жертвователь, хотя и был родом с Урала, как раз из этих мест, умер в Москве, не бывавши в родном селе лет пятьдесят. Тело его привезли из Москвы, по желанию завещателя, в Нагорную обитель и похоронили около заложенной тогда же каменной церкви, где каждый год в день его смерти служили панихиды. На похоронах никого из родных и близких не было, потому что Маслов умер бездетным и никаких родственников к тому времени не имел.

Когда о. Гервасий вступил в управление монастырём, далеко не все постройки были закончены, и в хлопотах чисто хозяйственных новый игумен словно искал поддержки для первых годов одинокого и трудного житья.

А между тем, под внешностью строгого строителя у игумена было и сердце, даже пламенное, и высокие мечты, и непреклонная правдивость, которых он не открывал из горделивой стыдливости, чтобы не быть непонятым, или чтобы его чувства не подвергались неправильному толкованию. И вместе с тем трудно было ему, несмотря на добровольное, так сказать, одиночество, всё это держать в себе неразделённым и не оценённым. Поэтому он был обрадован, когда в их монастырь пришёл Гриша Плотников, сын сибирского купца. Неизвестно, что привело к монашеской жизни почти ещё не начавшего жить молодого человека, но о. Гервасий почувствовал в нём редкое горение и настоящую устремлённость, потому сразу отметил его между послушниками, взял под непосредственное своё руководительство и как-то перестал быть таким одиноким, как прежде. Всё лучшее, что заключается в словах «учитель» и «ученик», – всё было в отношениях о. Гервасия и Гриши. Последний привязался к своему игумену со всею силою мечтательного сердца, тем более, что видел, как мало оценён этот правдолюбивый, редкий, по его мнению, человек. Ведь, если знаешь, что только тебе, тебе одному открыты сокровища большой и одинокой души, то вместе с досадою на слепоту окружающих, всегда есть и радость, что тебе известно неизвестное другим.

II.

За неделю до Успения, а то и с самого первого Спаса, в монастыре, несмотря на его отдалённость, начинали появляться богомольцы, чтобы отговеть и встретить храмовой праздник.

Короткое, буйное, почти сибирское лето уже сломило свой жар, но дни ещё тёплые и погожи, появляется первая отчётливость, вестница скорой, не за горами, осени, ягоды ещё не прошли, налились яблоки, грибы из бора выперли на самую опушку, – спожимки-лакомка! Хорошо идти по дороге: ноги будто сами летят на далёкий впереди звон!..

О. Гервасий в этот вечер не пошёл в церковь, а у себя в келье читал повечерие, – нездоровилось что-то. В двери постучались. Игумен, не отвечая на стук, не переставал читать. Очевидно, за дверью поняли, потому что стук повторился уже минут через десять, когда о. Гервасий, отложив книгу, смотрел в окно на расходившихся из церкви богомольцев. Чувство слегка горделивого довольства, что вот его энергией, его трудами монастырь крепко и благополучно стоит, прошло в сердце о. Гервасия.

Вошедший служка сообщил, что игумена хочет видеть какой-то человек.

– Кто такой?

– Не знаю; из богомольцев, древний уже старик.

– Чего ему нужно, не знаешь?

– Нет. Только всё твердит, что нужно что-то важное сказать.

Игумен поморщился, думая, что старый странник будет говорить ему о каких-нибудь видениях, снах, предзнаменованиях.

– Ну что же, пусть приходит завтра после обедни.

Служка замялся.

– Так что он не может прийти, о. игумен.

– Как так не может?

– Дюже болен, пластом лежит. Как пришёл третьего дня, лёг – так и не встаёт. Придётся вам самим побеспокоиться, зайти к о. Иринарху – там лежит.

– Может, его исповедать нужно, так неужели из братии никого не нашлось?

– Он именно вам, о. игумен, хочет сообщить нечто.

– Странно. Ну хорошо, я зайду.

– Только вы, о. игумен, не мешкайте, – того гляди, старичок-то помрёт.

– Чего же ты не сказал мне с самого начала? Дай трость.

Старик совсем не был похож на умирающего. Хотя он, действительно, лёжа на узкой кровати, даже сложил руки на груди, словно приготовясь к отходу, но лицо его было достаточно оживлённо, и глаза горели почти весело. Говорил не совсем, как деревенский старик, а как человек, видавший виды и бывавший в различных компаниях, что и немудрено, раз он был профессиональным странником. С виду ему казалось лет шестьдесят, не больше.

– Не можется, братец?

– Ох, отец игумен, ваше преподобие, не знаю уж, дотяну ли до праздника!..

– Бог милостив!

– Милостив, батюшка, милостив, сколько времени моим грехам терпел.

– Много ли лет-то тебе?

– Восемьдесят два года.

– Не молоденький, что говорить!

– Не в молодости дело, ваше преподобие, а в чистой совести.

– Исповедаться хочешь?

Старик промолчал.

– Пособоруйся, это и в болезни помогает, и душу укрепляет.

Старик всё молчал.

– Ведь ты же хотел мне что-то сказать, звал меня.

– Звал, ох, звал! Великую тайну открыть имею.

– Вот и открой, полегчает!

О. Гервасий махнул рукою, чтобы все вышли, и повторил:

– Вот и открой!

– Страшно.

– А перед Господом не страшно будет? Он же вся тайная весть! Может быть, минуты твои сочтены, а там, на том свете, поздно уже будет каяться.

Старик долго молчал, закрыв глаза, наконец, тихо и спокойно произнёс:

– На кровавых, слезовых деньгах обитель стоит!

– Что такое?

– На кровавых деньгах обитель стоит!

– Какая обитель? Чего ты путаешь?

– Ваша обитель, вот эта, Нагорно-Успенская.

О. Гервасий даже вскочил со стула, но опомнился и строго заговорил:

– Ты бредишь или фарсы разыгрываешь! Ты хочешь каяться, так говори свои грехи, а нечего тень наводить.

– Свои грехи и сказываю.

– Вот и сказывай.

– И скажу, – произнёс старик и умолк, водя глазами. Наконец, остановил свой взгляд на игумене и тихо повторил:

– И скажу… Маслов-то, Пётр Трофимович, как наследство получил? Брата на тот свет отправил, чтобы не делиться. Я знал, но я молчал, не мог говорить. Я мальчишкой у них в лавке служил, – кто бы мне поверил? Вот и молчал. Потом, когда уж старика Маслова в живых не было, я сказал один раз (совесть мучила) Петру Трофимовичу: «Пётр Трофимович, большой грех: я ведь знаю, как Виктор Трофимович померли, не своей они смертью жизнь кончили». А он посмотрел на меня и говорит: «Умный ты малый, Алёша (меня Алексеем звать), умный и толковый, а какой вздор мелешь! Делать тебе нечего, так я тебе дело дам!» И сделал меня старшим приказчиком, а было мне всего двадцать лет. Словно глаза мне отвёл, сделал правой своею рукою, ничего от меня не скрывал; многое я и сам по его поручениям делал, но всему был свидетель. Связал он мою совесть и невольным злодеем сделал…

О. Гервасий слушал, крепко сжав ручку монастырского кресла, не спуская глаз со странника, который тоже всё время смотрел на игумена. Казалось, что это монах признаётся в страшных грехах, а странник бесчувственно его слушает, до такой степени ужас всё яснее изображался на лице о. Гервасия, и как-то странно-равнодушно и обстоятельно раздавался рассказ старика. По мере того, как рассказчик развёртывал картину обманов, мошенничества, грабежей, убийств, – голос его делался всё глуше, повествование всё суше, он словно торопился, сокращал, – одни упоминания, имена, названия городов, суммы, годы, – будто чужой кто-то, какой-то демон читал обвинительный свиток, перечень, записную книжку…

Вдруг игумен прямо с кресла бросился на колени и, подняв одну руку кверху, другою схватив за руки умирающего, громко воскликнул:

– Заклинаю Богом Живым, клянись мне, что правду ты говоришь!

Тот презрительно скосился и торопливо вставил:

– Что мне врать? Видите – я умираю. – Продолжал свою исповедь.

Неизвестно, слушал ли дальше о. Гервасий. И того, что он узнал о деньгах, оставленных Масловым, которые так помогли и монастырю расцвесть, как сельский цветущий куст, и ему, игумену, строительствуя, забывать свои горькие слабости, – было более чем достаточно. Как сквозь сон, он слышал:

– Одному тебе, отец, сказал, душу отвёл. Пятьдесят лет в себе носил, теперь ты поноси!

О. Гервасий поднял голову и отшатнулся от умирающего: тот, закрыв глаза, улыбался во весь рот, обнажив гнилые зубы. Игумен перекрестился, прошептав: «да воскреснет Бог», по улыбка не исчезала, и когда он дотронулся до старика и сказал: «чему смеёшься, безумный?» – то узнал, увидел, что странник уже умер.

О. Гервасий долго оставался в келье о. Иринарха, а когда выходил из неё, слегка шатался и слабым голосом, не похожим на свой обычный, произнёс:

– Там… скончался.

Гриша видел по лицу учителя, что случилось что-то важное, такое, что всю жизнь может перевернуть, а когда тот опёрся рукою на его плечо, Гриша окончательно уверился в этом. Принимая благословенье, он сказал ласково:

– Терпите, о. Гервасий, правда Божия явит себя!

Игумен отпрянул слегка и, ничего не ответив, низко поник головою и побрёл к себе. Гриша в первый раз заметил, что у о. Гервасия голова трясётся, как у старика.

III.

Господь, Ты видишь сердце человечье, Ты видишь слабость людскую, Ты знаешь, как легко соблазну войти в простые души! Ты не допустишь, сильный пусть носит тяжесть!

Всех удивляло, что игумен эти дни обходит все службы, на всё внимательно смотрит, ко всем находит слово, всем интересуется: и птичником, и скотным двором, и пекарней, и иконописной, и переплётной, будто покупщик, или словно уезжать собирается. На всех так жалостно и любовно взирает, будто и не о. Гервасий.

Господь, Ты видишь непоправимое, Ты видишь простоту их, свет их видишь и не допустишь! Сильный пусть молчит и терпит.

Гриша всё время по пятам следовал за учителем, будто ждал, когда тот скажет слово: тот много и ласково говорил, но словно не этих слов жаждало сердце отрока.

Господь, Ты землю кроешь снегом! Я замолю! Я знаю, что нужно всё открыть, ото всего отказаться, но, Господи, не за себя молю, а за них. Я замолю! Но дети должны ли быть без гнезда? Да не будет!

Гриша ждал до самого Успенья, но ничего не менялось. Всенощную служил о. Гервасий так же благолепно, как и всегда, так же о. дьякон возглашал «о создателях св. храма сего», так же служили панихиду над плитою Маслова.

Когда Гриша вошёл в келью о. Гервасия, тот молился. Лицо его было заплакано и решительно. Конечно, как хорошо, благородно – открыть всё, отказаться от денег – как легко будет! А обитель? Эти простые люди, что будет с ними? Пусть тайна будет его тайной, его и тяготит, их не коснётся. Он потеряет доверие Гриши, его преданность, так как тот видит его борьбу и соблазнится, твёрдость приняв за ложь. Молод, горяч. Но пусть опять будет о. Гервасий одинок, – лучше, милостивее ему молчать, всё взяв на себя одного.

«Вземляй грехи мира, помилуй мя!»

Гриша сказал:

– Простите, о. Гервасий, я ухожу, отпустите меня.

– Почему же, Гриша?

Они говорили так, будто между ними всё известно, даже слов не нужно.

– Как я любил вас и всё ждал, что правда Божия явит себя.

– И не дождался?

– Нет.

– Гриша, нет нужды говорить, как я привязался к тебе, но хорошо ли одного спасти, а сорок соблазнить?

– Нет, конечно.

– И я так думаю. Если не можешь не соблазняться, – иди. Я отпускаю тебя. Может быть, ты и вернёшься.

Тот с надеждой взглянул.

– Когда правда Божия явит себя, тогда?

– Когда ты поймёшь, что милость Божия уже явилась в молчании, и что она выше, чем правда Его.

Пример ближним

Часть 1

Брат Геннадий был не только добродетелен, но стремился всею своею жизнью быть как пример ближним. Он стремился к этому не для того, чтобы его имя покрывали похвалами, но думая, что ничто так не укрепляет и не наставляет слабых грешников, как хороший, живой пример. Изо всех святых изречений он лучше всего помнил о зажженном светильнике, которого не помещают под спудом. Хотя брат Геннадий не искал похвал, но он не был равнодушен к порицаниям, полагая, что нарекания и даже явная клевета могут поколебать в глазах слабых людей достоинство и настоящее понятие о высоте христианского и, в частности, монашеского звания.

Брат Геннадий пришел в общую обитель уже давно, восемнадцатилетним тонким юношей, и вот скоро двадцать лет, как спасал свою душу. Но многие помнили, как молодой Главкон (тогда еще он был Главконом) три дня стоял перед монастырскими воротами, не вставая с колен, а за ним толпились разряженные слуги, держа за поводья лошадей и верблюдов, навьюченных тканями и золотыми сосудами, как рисуют на «Поклонении волхвов». Братья подходили к решетке и смотрели, как, разметав в пыли сизые кудри с павлиньими перьями, лежал Главкон, не поднимая головы, и слуги молчали, только кони ржали тонко да жевали верблюды. Так они простояли три дня. На четвертый игумен принял пришельца, продал рабов и имение, нарек Главкона Геннадием и велел ему чистить хлевы.

С каждым годом крепла добродетель молодого инока, и даже мирские пересуды и сплетни не касались его имени. Наконец он захотел жить отдельно, отшельником. Напрасно игумен убеждал его, что, живя в общежитии, он большим людям оказывает помощь и меньше рискует впасть в гордость, брат Геннадий только кланялся и твердил: «Авва, отпусти меня в пустыню».

Часть 2

Брат Геннадий поселился в заброшенной каменоломне, невдалеке от дороги, по которой проходили торговые караваны. Вдали была видна полоска моря, а на западе желтела холмистая пустыня. Верстах в двух была маленькая долина с травою, чистым ключом и несколькими запыленными кустами. Ходя туда за водою, брат не раз встречал там диких зверей и должен был ждать, когда они уйдут с водопоя, чтобы самому зачерпнуть в той же глубокой луже. Часто он там отдыхал и пел псалмы, будя каких-то жирных птиц, которые сидели в траве, как в силках, и не летали, только поворачивали круглые головы.

Уединение пустынника было случайно открыто погонщиками верблюдов, искавшими источник, а нашедшими монаха. Тогда через некоторое время от проезжей дороги протопталась пешеходная тропа к заброшенной каменоломне. Стали ходить и женщины, которым хотелось знать, в чем особенно сильна молитва нового пустынника. Решили, что он – сновидец, истолковывает виденья и исцеляет глазные болезни.

К тому времени брату Геннадию было лет сорок пять. По-прежнему он был высок, худ и строен, но от юношеской красоты остались только глаза, низко посаженные, будто сползшие на щеки, все же остальное лицо заросло бородою, черной и длинной. Волос он стриг и носил козью милоть.

Теперь уж ничто не могло затускнить чистого имени брата Геннадия, и он стоял у всех на виду, как далеко разливающий свет Божий факел.

Каждый вечер, утро, ночь и полдень он благодарил Творца за свою участь и за небесную милость, дающую ему крепость и силу.

Часть 3

Однажды монах плел, по обычаю отшельников той страны, ивовые корзины, не поднимая головы от своей работы, как вдруг заметил, что на его руки упала тень. Подняв глаза, он увидел, что вход в келью загораживал высокий человек, по одежде солдат. В руках у гостя был большой ларь, окованный медью, и дальше на солнце стояла молодая женщина, держа за руку мальчика лет пяти. Монах подумал, что эти люди имели вещее сновидение или страдали глазами, но оказалось, что воин просто шел в город, где никого не знал, и, опасаясь, чтобы жители не отняли у него имущества и не обидели женщины и ребенка, просил брата Геннадия сохранить до его возвращения ларь и родственников, обещая пробыть в городе не более двух суток. Напрасно отшельник отговаривался, что женщине будет неудобно, холодно по ночам, нечего есть, и что пещера не защищена от диких зверей, – воин так усиленно просил его, что брат Геннадий начал колебаться. Наконец пришлец сказал:

– Ведь я могу подумать, отец, что ты не надеешься на свое целомудрие, оттого не хочешь исполнить моей просьбы, потому что все твои доводы – не более как пустые отговорки. У сестры есть дорожная провизия, которой она легко может питаться эти два дня, в пути она привыкла к прохладным ночам, а ребенок тих и послушен.

Если бы солдат был сердцеведцем, он не мог бы найти лучшего способа убедить брата Геннадия, как выразить сомнения в его крепости. Ведь и отказывался-то он от страха, какая про него пойдет молва, когда узнают, что у него провела ночь женщина, но когда он вместо предполагаемых толков увидел уже родившееся подозрение в душе пришельца, – он быстро согласился, принял тяжелый ларь и ввел в свое жилище женщину и ребенка. Воин поблагодарил старца, подтвердил еще раз, что через два дня вернется, и пошел от кельи по дороге. Брату Геннадию показалось, что чем дальше удалялся гость, тем выше и туманнее становился, словно растекаясь в вечернем воздухе; но в пустыне бывают странные освещения, обманчивые и соблазнительные, особенно для глаз, усталых от непрестанного созерцания раскаленных песков.

Часть 4

Женщина была молчаливой и дикой. Сначала отшельник заговаривал с ней о том, о другом, но видя, что она ничего не отвечает, только поводит глазами да крепче прижимает к себе ребенка, – бросил расспросы и принялся за свои дела, как будто в келье, кроме него, никого не было. Может быть, гостья была чужеземкой и не понимала языка, на котором говорил монах.

По временам она вытаскивала из мешка лепешки и вяленую рыбу, кормила ребенка и сама ела, отвернувшись от брата Геннадия, как дикий зверь. От циновки, предложенной ей монахом на ночь, она отказалась, а провела ночь сидя у углей, клюя носом. Мальчик заснул у нее на руках.

Так прошел день, другой, третий, а солдат все не возвращался. К счастью, в эти дни брата Геннадия не посещали богомольцы, так что присутствие у него в келье женщины осталось неизвестным.

Наконец гостья на чистом греческом языке объявила, что она дольше ждать не хочет, сама пойдет в город и отыщет брата, и попросила Геннадия дать ей на дорогу немного денег из тех, что хранились в ларце, ключ от которого висел у нее на шее вместе с амулетами. Монах стал говорить, как опасно пускаться в путь одной женщине, что она не знает, как отыскать в большом городе никому там не известного ее брата, что лучше подождать еще некоторое время, потому что в конце концов вернется же сюда солдат. Но гостья оказалась упрямой, сварливой и подозрительной. Она возвысила голос и, держа ребенка обеими руками за плечи, будто отшельник мог его обидеть, заговорила:

– Ты просто не хочешь мне дать денег, которые мне же принадлежат! Может быть, ты убил моего брата и меня с ребенком замышляешь убить! Почем я знаю! Ведь я же не все и деньги-то у тебя прошу, только сорок монет, и того ты не можешь дать мне! Жестокий ты человек – жестокосердный и алчный! Кто тебя знает: может быть, ты меня лишишь чести!

Она долго еще кричала; наконец монах взял у нее ключ, отомкнул шкатулку и, отсчитав ровно сорок монет, сказал:

– Иди с Богом! Я хотел сделать как лучше и сохранить тебя до возвращения брата, но неволить тебя не могу. Раз ты сама такая безумная, делай как хочешь!

– Конечно, тебе все равно, хоть сожри меня сейчас лев или тигр. Знаю я вас, монахов!

И потом стала уверять, что брат Геннадий дал ей только тридцать девять, а не все сорок монет. Тот отлично знал, что дал ей сорок, даже два раза при ней пересчитал, но та не унималась, все кричала, что он вор, что он ее ограбил, погубил, обесчестил, притом так плакала, вопила, рвала на себе волосы, что легко можно было поверить ее словам.

Между тем на тропинке показались богомольцы: две слепых женщины с поводырем, мальчик с бельмом и человек семь верблюжьих погонщиков. Очевидно, до них донеслись крики из пещеры, потому что они остановились и прислушивались.

Брат Геннадий, заметив это, не взвидел света Божьего. Что же о нем подумают?! Он зажал гостье рот руками, твердя:

– Молчи, молчи, безумная! Не сорок, а все твои монеты отдам тебе, только молчи, не срами меня!

Он долго говорил и все держал руки у рта женщины. Наконец она умолкла, а старец поспешно вышел навстречу богомольцам и принял их под открытым небом, не допуская до кельи, где бы они могли увидеть, чего видеть им не надлежало.

Помолился о слепых и мальчике с бельмом, успокоил погонщиков, растолковав им кошмары, мучившие их по ночам, а сам все оглядывался, думая, не начнет ли опять кричать оставленная в келье женщина. Но та молчала: видно, успокоилась.

Часть 5

Вернувшись, он увидел, что женщина, устав от слез и крику, заснула, и мальчик тут же свернулся комочком. Только как-то тихо и странно спала женщина, будто не дышала.

Наплакалась, натревожилась – и устала.

Сорок монет, рассыпанные, блестели.

Монах пересчитал их – ровно сорок. А ведь как спорила, как кричала! Смешные – эти мирские, чего расстраиваются!?

Брат Геннадий прочитал двенадцать псалмов, гостья все не пробуждалась. Мальчик проснулся, тихонько захныкал и стал теребить спящую, – та не шевелилась. Тогда отшельник подошел к мальчику и сказал:

– Оставь ее, она устала и спит, сейчас проснется!

Но тот не унимался и громче плакал. Брат Геннадий неловко взял его на руки и стал показывать псалтырь с картинками, где изображался пророк царь Давид с гуслями и органами.

А женщина все спала. Время уже подходило к вечеру, когда монах стал сам будить спящую. Окликал – не слышит; дул – не открывает глаз; перекрестившись, дотронулся до руки – и тотчас отступил в ужасе: холодная рука тяжело упала обратно.

Как, неужели умерла? Когда же? Не он ли ее задушил?

Мальчик уж один перелистывал псалтырь и все спрашивал:

– Дядя, а это что? А это что? Коровка?

Не получая ответа, он снова побрел к телу лежащей и вдруг громко заплакал. Его плач привел в себя и брата Геннадия. Что же делать? Что же теперь делать? Боже мой, какой соблазн: прости меня, накажи как хочешь, но других спаси от соблазна!

Мальчик кое-как уснул, а монах ночью далеко в пустыню занес тело умершей и положил там, слегка покрыв песком, в добычу гиенам.

Часть 6

Но потом на Геннадия напал невыразимый ужас и страх, что же он скажет воину, когда тот вернется? Сказать, что сестра его отошла от кельи и была растерзана зверями? Но ребенок все видел и, может быть, понял все, как следует, своим детским умом!

Долго молился брат Геннадий, но молитва, по-видимому, не дала ему успокоения, потому что наутро лицо его было черно, и решение, которое он принял, не небом ему было внушено.

Он сказал мальчику, что тетя скоро вернется, а пока предложил ему прогуляться в долину, где журчал ключ. Ребенок радовался и траве, и кустам, и воде, и жирным, неповоротливым птицам. Он старался их поймать, а те, распустив широкие серо-розовые крылья книзу, как тетерева, прыгали, вертели головами и громко крякали. Видя, что мальчик занялся, Геннадий быстро выбрался на песок и побежал (домой или нет, сам не знал), не оглядываясь. Вдруг ему послышался сзади тонкий крик. Обернулся – маленькая тачка катится вдали и звонко так верещит. Наверное, мальчишка. Кому же больше?

Где бы бежать, Геннадий остановился и ждет. Комочек все приближается, было видно уже, как семенили тонкие ножки, и так ясно слышно:

– Дядя, дядя! Постой, погоди!

Монах ничего не ответил, а поднял валявшийся кирпич и опять ждет. Наконец, словно дискобол (молодость, верно, вспомнил), оперся одной рукой о колено, прищурил глаз и пустил кирпич, как пускают блинчики по воде.

Еще громче закричал мальчик, вскинул ручками и упал, – верно, угодил кирпич в голову метко.

Геннадий не подошел к лежавшему и не побежал, а медленно побрел к своей каменоломне.

Вдруг ему показалось, что тень от него похожа на тень огромного вооруженного воина, но когда он посмотрел на нее пристальнее, она оказалась обыкновенной тенью высокого монаха.

Придя в келью, Геннадий прямо повалился на землю, но даже слова молитвы не шли ему на ум, только зубы стучали, как в лихорадке. Он не мог без ужаса подумать не только о том, что он наделал, но и <о> том, что теперь будут про него говорить и как будут покрывать позором не только его самого, но и всех отшельников. А воин? как взглянуть ему в глаза? Какой соблазн на всю округу! Лучше бы навязали ему мельничный жернов да бросили в море! Что ж теперь делать? Скрыть все, во что бы то ни стало, и одному в тишине каяться всю жизнь!..

Потемнел разум у брата Геннадия и изобрел решение, не только противное какой бы то ни было христианской совести, но даже лишенное, по-видимому, всякого смысла.

Он тайком ушел из пещеры, захватив с собою деньги, и направился в сторону, противоположную тому городу, где его знали, главным образом заботясь, чтобы не открылось его преступление и не позорилось честное имя монаха.

Часть 7

В первом городе он скинул отшельническую милоть и обстриг волосы и бороду и, взглянув на себя в зеркало, не узнал сам себя: такое чужое, печальное и темное лицо глянуло на него из медной поверхности. Будто ночь коснулась темным крылом своим этого лика, и что-то общее с тем воином, который был невинной виною его бед, было в нем, что пугало и привлекало преступную душу.

Много земель прошел брат Геннадий, стараясь, главным образом, чтобы не узнали в нем монаха, наконец достиг отдаленного государства, куда, конечно, не могла долететь никакая молва. Это были крошечные владения малоазиатского царька, едва ли даже просвещенного христианскою верою. Геннадий нанялся к нему в солдаты и скоро подлинною храбростью достиг доверия и любви и сделался ближайшим советником царя.

После одной из побед царь, в порыве благодарности, решил отдать за Геннадия свою дочь, хотя ей едва минуло четырнадцать лет. Геннадий помнил монашеские обеты и сначала отказывался, ссылаясь то на свою старость, то на низкое происхождение. Но царь был человеком упрямым и подозрительным, притом он не мог допустить, чтобы его дочь была отвергнута неизвестным пришельцем. Наконец, будто что вспомнив, он сказал:

– Может быть, ты – монах и дал обет безбрачия, так ты прямо и скажи. Ведь это бывает, что монахи совершают преступление, потом бегут и скрываются под мирским платьем. Не бойся, признайся мне.

Но Геннадий стал клясться и уверять, что он никогда не был монахом и на брак согласен. Царь просиял и дал знак отдернуть завесу, скрывавшую внутренние покои. У самой занавески, очевидно, слушая весь разговор, находились две фигуры, почти одинакового роста и похожие платьем, невеста Геннадия и ее любимая обезьяна Сафо.

Сначала монах увидел только какие-то вертящиеся клубки зеленого шелка с торчащими отовсюду перьями и бренчащими золотыми цепочками, но потом разглядел, что одна – маленькая девушка с смешными ужимками в высоком парике, набеленная и нарумяненная, а другая – сморщенная мартышка в платье со шлейфом, державшая, как охапку дров, опахало, зеркало, трость, зонтик и блюдо розовых яблок. Царевна отнимала яблоки и путалась высокими каблуками в зеленом шлейфе, обезьяна роняла яблоки, забиралась под карниз и смеялась оттуда, раскрыв розовый зонтик.

Отшельник удивленно и печально смотрел на эту возню. Царевна, поймав его взор, покраснела, подошла тихо к нему и, взяв за руку, сказала нежно:

– Не удивляйся и не сердись на Сафо. Я еще девочка, но буду тебя любить и останусь верна до гроба.

Часть 8

Так нарушил брат Геннадий и обет девства. В пятьдесят лет печально и тяжко нарушать такие обеты.

Жена оказалась смешным и проказливым существом; временами Геннадию казалось, что он женился на мартышке Сафо. Ему было столько хлопот и беспокойства с молодою женою, что это было почти достаточным наказанием за нарушенный обет. Царь назначил его, как зятя, ближайшим своим помощником и поручил суд и разбор всяких тяжб и преступлений.

Геннадий судил милосердно и мягко, так что возбудил даже ропот придворных, которым давно было неприятно возвышение пришельца.

Опять царь ему сказал:

– Вот и видно, что ты монах: кто же иначе так станет судить? Я только удивляюсь, чего ты от меня скрываешься?

Геннадий снова, начал клясться и отпираться и, чтобы не открывать своего настоящего звания, начал судить немилосердно, за малейший проступок наказывая жестокими пытками и казнями.

Однажды, когда он сидел на судейском помосте рядом с царем, из толпы выступил высокий воин с темным и прекрасным лицом и сказал:

– Геннадий, как можешь ты судить людей, сам будучи клятвопреступником, убийцею и вором?

И потом рассказал по порядку всю жизнь, все мысли брата Геннадия, будто все время незримо находился в его сердце. Все слушали молча, и царев зять, бледный, отирая пот, закричал:

– Это – дьявол! Ложь и отец лжи. Кто тебя послушает?

Воин улыбнулся и тихо сказал:

– Ты узнал меня? Да, я – дьявол и тебя погубил, но говорю я правду. Ты все время думал не о своей душе, не о ближних, а о своей чести, о достоинстве, о примере другим. И ты погубил все, о чем думал, потому что думал. И что же? Ты можешь умереть спокойно, – ты дал пример ближним. Вот я сказал.

Воин исчез. Все обернулись к Геннадию, но тот сидел на судейском кресле уже мертвым, ухватившись за ручки. Лицо его было черно, как обожженное молнией, а на спинку кресла забралась мартышка и раскрыла розовый зонтик над покойником.

II. Мамы и дамы

Антракт в овраге

I.

Все исторические воспоминания нашего города, как большинства городов на Волге, сводились к указаниям мест, где стояли пушки Пугачева, утеса, «где думал Степан», двум-трем оползням, холерному кладбищу и надгробной плите, где, по преданию, застрелились два несчастных любовника. Город лежал как бы в яме, и невысокое плоскогорье, окружавшее его, было изрезано разной величины оврагами, носящими прозвища: «бараний овраг», «вонючая балка», «собачий ручей» и т. п. Все эти названия указывали беспристрастно на бывшие события или существующие свойства данных мест, но люди с идеалистическим направлением фантазии предпочитали именовать их, руководясь сравнениями или фиктивными качествами. Таким образом, наш город окружали «Дарьяльское ущелье», «долина роз», «монрепо» и даже «Стешин рай», хотя не знаю, чем последнее название поэтичнее «собачьего ручья», которое оно вытеснило. Конечно, наиболее упорными идеалистами оказывались дачники, которые покидали пыльные улицы, деревянные домики с фруктовыми садами для деревянных же построек посреди арендованных садов близ городских свалок и пыльных больших дорог, по которым не громыхали ломовики, но весь день и всю ночь скрипели обозы.

Дачи были расположены гнездами, по четыре, пяти посреди сада одного владельца, не образуя никакой улицы или чего-нибудь похожего на стройное размещение. Как из мешка их высыпали: где густо, где пусто, где нет ничего. Каждое гнездо с садом было обнесено общим забором, который как бы объединял жильцов одного дачевладельца, отделяя их некоторой враждебностью от жителей, окруженных другим забором. Нечего говорить о населении другого, соседнего, оврага, куда нужно было попадать или делая крюк по дороге среди безнадежно выжженного поля, или перебираясь через лесистый хребет. Те были окончательными врагами, по крайней мере, на лето.

Такое распределение развивало до последних пределов, где нелепость уже граничила с юмором, местный колоколенный патриотизм. Потому люди, связанные личною дружбою или общею службою, старались поселиться в одном и том же овраге и даже преимущественно за одним забором: судейские – в одной куче, палатские – в другой, коммерсанты – в третьей. Если личная привязанность действовала на выбор летнего помещения, то, с другой стороны, совместное житье в одном овраге влияло и на зимние отношения. Поделены были даже поставщики, извозчики, торговки, – только венгерцы с мозаичными брошками и тряпичным хламом сохраняли нейтралитет, перенося вести из одного лагеря в другой.

Младшие подражали старшим еще более нелицемерно и безбоязненно, тем более, что такие отношения живо напоминали всякие воинственные игры., и в частности, игру в «казаков разбойников».

В «бараньем овраге», или, по другому, в «долине роз», жили судейские, купцы и немцы за тремя заборами, принадлежавшими доктору Кушакову, священнику Успенскому и староверу Суслову. Но распределение жильцов по дачевладельцам было как-то наперекор природе: у доктора помещались купцы, у батюшки – судейские, а у старовера разместились немцы. Последних изображало, собственно говоря, одно семейство пастора Гросмана, занимавшее три сусловских дачи, так как, кроме замужней сестры с детьми, двух теток и дедушки, у самого Гильдебранта Ивановича было три дочери и три сына: Берта, Гертруда, Фредегонда, Карл, Оттон и Герман. Несмотря на звучные имена, вся эта компания была подростками, которые и вели нескончаемую войну с судейскими ребятами. Купеческие дети держались в стороне, дрались между собою, а когда по воскресеньям их всех отвозила в собор к обедне общая линейка, они без различия дразнили встречных немцев и судейских, крича хором то «немец, перец, колбаса», то «нехристи», то «выкуси – прапорщицей будешь!» – вообще, что придется, не сообразуясь, насколько подходят эти обращения к тому, к кому они адресованы. Если эти встречи происходили еще в виду дач, из окна высовывалась чья-нибудь бабья голова и кричала: «Я те побалую!» Если же дач уже не было видно, с тем же замечанием обращался к ним извозчик.

Притом мальчиков рано отправляли в лавки «присматриваться», когда еще и русские, и немецкие барчуки скакали козлами, задрав хвосты. Девочки же чистили ягоды для варенья, метили белье, лишь в промежутках бросая безграмотные письма судейским мальчишкам. Немецкие слишком мало обращали внимания на женский пол, предпочитая играть в теннис, крокет, или попросту в лапту.

У немцев было самое красивое место оврага, то, где он делался всего уже, и по дорожке, обсаженной алым, белым и желтым шиповником, можно было достигнуть тенистой чащи над ручьем, поросшим горной смородиной. Небо казалось так высоко сквозь ветки кленов и лип, и в самый жар тут было прохладно, пахло водой, смородинным листом и груздями. Пастор на свой счет поставил там скамейку, нарочно небольшую, «потому что», говорил он, «это место – не для компании и смеха, а для размышлений и мечтаний».

II.

За судейским забором имела летнее помещение и семья прокурора Кравченка. Это была, как говорится, «красная семья», т. е. состоявшая из отца, матери, сына и дочери. Гриша, хотя шел ему уже одиннадцатый год, учился дома, хорошо кормился, ходил в цветных рубашках, гонял трех голубей, был маменькиным сынком, воевал со старой нянькой, имел вид незанятого и независимого человека, – вообще, повторял сознательно или бессознательно в сокращенном виде житье старинных российских недорослей. Если не считать независимости и потому меньшей заносчивости и назойливости, по внешнему виду он мало отличался от соседних мальчиков, посещавших реальные или классические гимназии. Притом он вел почти одинаковый с ними образ жизни, по крайней мере, летней жизни, главный интерес которой и составляла непримиримая война с немцами. Без особенного увлечения и запальчивости, но с полной готовностью, он участвовал во всех перипетиях этой компании, исполняя даже иногда самостоятельно разные поручения, в роде того, чтобы пробраться ночью и вырыть глубокую яму на дорожке с шиповником, прикрыв ее сухими листьями, куда на следующее утро и ввалилась пасторша. Это именно он придумал в местных памфлетах называть детей Гиль дебранта Ивановича, девочек: Бря, Тря и Фря, а мальчиков: Тошка, Гошка и Кошка.

Зина, как и две другие судейские девочки, служила караульщицей, таскала тяжести и провизию, в противоположность немкам, которые были крепко сбитыми баварками и не боялись никаких сражений и стычек. Особенно амазонничала младшая, Фредегонда, или, по нашему, Фря. Она была почти неуловима и неистощима на сложные каверзы.

В смысле словесной полемики немцы сплоховали. Например, найдя, что отец Гриши похож на Дарвина, они выдумали всех противников называть «дети отца обезьян». Это было длинно, непонятно и нисколько не смешно, – просто глупо. Русские же не щадили даже своих. Например, сами же они назвали членскую пятилетнюю Клашу Олилу, которая всего боялась, и с которой всегда случалось несчастье, «Обклаша навалила». Вот это здорово! а то – «дети отца обезьян». Полчаса думай, а додумаешься – скучно станет.

Девочки были еще незаменимы, как доносчицы; кажется, эту обязанность они исполняли всего охотнее. Донисчицы и вдохновительницы, мужчины – исполнители. У немцев, по-видимому, было как-то равномернее: тяжеловатые выдумки и добросовестное исполнение делилось пополам, то и другое, между мальчиками и девочками.

Старшие делали вид, что не замечают военного положения; когда злые шутки касались их непосредственно, они жаловались вражеским родителям, а те журили своих детей, но потом при них же смеялись над шалостями, так что выходило в роде поощрения свыше. При встречах кланялись, в начале лета делали визиты и даже, в случае недостатка в партнере, приглашали на винт Гильдебранта Ивановича или его родственников, но для общих пикников не соединялись, а когда случайно встречались, то дети не пропускали случая устроить маленькую стычку, а именно: всадить несколько репейников в косу Три, Бри или Фри. Для этого в кармане, вместе с перочинным ножом, спичками, какой-то трухой и изредка засморканным платком, носились и сваленные репейники. Потом эту моду переняли и немцы. Действующие думали, что и в высших сферах сохраняется то же распределение женских и мужских ролей, потому что матери, например, были твердо уверены, что чужие господа только исполняют наивно и тяжеловато то, что нашептали им их жены. И, действительно, когда приглашали Гильдебранта Ивановича на партию винта, только одно лицемерие заставляло посылать записку к нему самому:

«Дорогой Гильдебрант Иванович, вы нас совсем забыли. Приходите по-соседски выпить чаю и повинтить».

По правде сказать, нужно было бы писать его жене:

«Анна Николаевна, конечно, вы – уродина и смешная сплетница, а ваш муж – колпак, но всё-таки уступите его сегодня нам часа на три: мы его не съедим и даже трогать не станем».

Но, кажется, это все понимали, и смысл записок был достаточно ясен, потому что, получив приглашение, пастор передавал его жене, а та говорила: «ну что же, пойди, только не засиживайся. Наверное, у них партнера не хватило. Эта m-me Кравченко – префальшивая женщина. Я даже не нахожу ее интересной. Черты, пожалуй, ничего себе, но без всякой приятности».

III.

Ночью шел большой дождь. Судейская партия решила откомандировать на следующее утро представителя под небольшой клен, растущий у пасторской скамейки, чтобы стряхнуть всю воду с листьев на первого врага, который придет «размышлять и мечтать». Прием был не нов и достаточно невинен, а не применялся еще, вероятно, потому, что это был первый дождь за лето. Конечно, рассчитывали на кого-нибудь из взрослых, так как маленьким немцам неожиданный душ в жару был бы только приятен, особенно девочкам, которые, в качестве настоящих амазонок, мало обращали внимания на свой костюм.

Поручили это как раз Грише Кравченку.

Долго никто не приходил, и Грише оставалось разглядывать из своей засады сырой песок и камешки под скамейкой. Взад и вперед ползали муравьи, неся хвоинки в ближайший муравейник. Лежать было неудобно, ныл правый локоть, и хотелось есть.

Наконец, послышались шаги, более легкие, чем поступь пасторши, и более основательные, нежели пробежка девочек.

«Наверное, тетка!» – подумал мальчик и замер, обхватив ствол обеими руками.

Подходила, очевидно, дама, и довольно странная дама. Гриша никогда не видал таких туфель на высоких каблуках, какие оказались перед его глазами. По стрельчатым сиреневым чулкам с ажуром были переплетены ленточки, скрываемые наверху белым платьем с вышитыми крошечными фиалками. Запахло сильно духами в роде сухих листьев, когда в сентябре их ворошишь палкою. Дама долго не могла усесться, очевидно, ища и не находя тени. Гриша терпеливо ждал, весь занятый созерцанием незнакомых ног. Только теперь он заметил зонтик, конец которого чертил по дорожке Е. и М. Почему-то эти буквы вывели Гришу из забытья и почти рассердили. Он дернул за ствол и отпустил его. Брызги пригоршней рассыпались на сидевшую, и Гриша хотел было удрать, как вдруг его крепко схватили за рубашку, и женский голос произнес:

– Ты что?

– А что?

– Зачем шалишь?

– Я не шалю.

– Зачем же ты меня облил? Я тебе уши надеру.

– Попробуйте.

Дама, действительно, попробовала и пребольно надрала Грише уши. Так как он рассердился и обиделся, то даже не убежал, а, надувшись, сел на скамейку, с которой встала незнакомая немка. Это была отнюдь не Фря и не тетка, как думал сначала Гриша. Это была взрослая, но совсем молодая женщина, очень красивая и нарядная. То, что Гриша из-под скамейки принял за зонтик, была высокая тросточка с пестрым бантом.

– Что это вы писали тут? – спросил он, будто затем и сидел под кленом, чтобы узнать это.

– А тебе что за дело, что я здесь писала?

– А я знаю, что вы писали!

– Ну, что же?

Гриша молча ковырял скамейку.

– Не порти скамейки. Вот видишь – и не знаешь.

– Нет, знаю.

– Так отчего же ты молчишь?

– Не хочу говорить.

– Не хочешь – не надо.

Она была очень красива; немного мала ростом, но пропорциональна; во всяком случае, выше мальчика.

– Вы – немка?

– Нет, я скорее полька. А что?

– Вы всё врете. Никаких полек не бывает.

– Ну, тогда я – русская.

– Зачем же вы тогда живете у немцев?

– Сколько тебе лет?

– Двенадцать, – соврал Гриша.

– Отчего же ты такой глупый?

Тот встал, чтоб уходить.

– Ты, кажется, рассердился? мне бы скорей нужно было сердиться на тебя.

– Я не вас хотел облить.

– Это, конечно, уменьшает твою вину.

– А вы мне уши надрали. Я скажу нашим мальчикам – они вас вздуют.

– И тебе не стыдно жаловаться? Ну, хочешь драться?

– Нет, не хочу: у вас очень хорошее платье, я могу его запачкать.

– Скажите, какой аккуратный! Просто трусишь.

– Ого!

– Нечего храбриться. Всё равно я не буду драться, я пошутила. Я никому даже не скажу про то, что ты меня облил, и когда ты к нам придешь, сделаю вид, что вижу тебя в первый раз. Хорошо? Это будет наш секрет.

– Хорошо. Только я к вам не приду.

– Почему?

– Мы к вашим не ходим.

– Так ты ко мне приходи в гости.

– А как вас зовут?

– Зоя Петровна Залесская.

– Зоя Петровна Залесская? – переспросил мальчик.

– Да. Так вот, будем знакомы.

– Хорошо, – сказал Гриша и пошел было прочь, как вдруг, вернувшись, спросил:

– А что значит Е. и М., которые вы писали на песке?

– Так ты же говорил, что знаешь, что это значит.

– Я просто так говорил, врал.

– Мне очень хотелось есть, и я писала «ѣмъ».

– Так «ѣмъ» через е пишется.

– По-русски через Ѣ, а по-польски через е, – понял?

– А буквы были русские!

– Ну, будет! Не приставай! Какие есть, такие и есть. Иди себе, и я пойду завтракать.

IV.

Встреча под кленом, не произведя, вопреки всем традициям «первых любовей», неизгладимого впечатления на Гришу Кравченко, тем не менее не выходила у него из головы. Он не рассказал о ней никому: старшим не требовалось отчета, а товарищам он соврал, что облил самое пасторшу, и для большей правдоподобности насказал таких подробностей, что вышло ни на что не похоже.

– На скамейке была смола, а пасторша-то толстая: как села, так и прилипла. Я поливаю, она хочет встать и не может… кричит, а я всё трясу… Прибежали Кошка с Тошкой немку отдирать, – я тут и удрал. Не знаю, как всё кончилось; наверное, горячим утюгом отпарили или скамейку разрубили. Так с дощечкой и ходит… мокрая вся, чулки полиняли!

Картина представлялась такой привлекательной триумфальности, что не хотелось делать логических и исторических исследований.

Дня три говорили об этом подвиге, и когда встречались немцы, кричали им:

– Ну, как поживает ваша мамаша? Высохла ли она, и отклеилась ли дощечка?

– Какая дощечка? Это у тебя в голове бревно.

– Да, да, говори! Мамаша-то прилипла, так со скамейкой, поди, и ходит.

Немцы не понимали, сердились и начинали драку.

Однажды Грише показалось, что во вражеской компании прошла и его знакомая. Больших немцев не было, шли только дети и она с ними. Навстречу им попался верхом Евгений Павлович Масловский, гостивший у члена, дяди Обклаши; немецкая банда что-то ему крикнула хором, он придержал лошадь и повернул обратно за пасторской семьей. Значит, там был кто-нибудь, кроме детей, потому что иначе зачем же приезжему корнету было ехать за той компанией? Грише стало слегка неприятно почему-то, но он сейчас же возобновил занятие, от которого отвлекла его эта встреча – строгать какую-то палку.

Вечером за чаем он опять смутился, думая, что домашние говорят именно о Залесской, хотя ничто не указывало на это точно. Говорила больше мать и тетка, отец только изредка вставлял замечания, которые, казалось, еще больше воспламеняли говоривших.

– Я страшно боюсь, что она разлетится к нам с визитом. Нельзя будет её не принять, обидеть почтенное семейство. Конечно, у нас мало общего, но всё же мы знакомы, и мне бы не хотелось никаких ссор.

Отец, желая всё успокоить, представлял резоны, что летние знакомства не есть знакомства, ни к чему не обязывают, что данная особа, вероятно, долго не засидится, что она, если будет делать визиты, то сделает их всем, так что при таком уравнении никому не будет особенного позора и неловкости. Но г-жа Кравченко не сдавалась.

– И на лето неприятно иметь всякую канитель. У Олилы теперь гостит Евгений Павлович, наверное, эта цаца с места в карьер примется за него!

– Ну, что тебе за дело до чужих молодых людей? Не поручен же тебе этот офицер!

– Ноу меня у самой дети: какой пример для них!

– Дети ничего не поймут.

– Напрасно ты думаешь! И я не могу у себя в доме терпеть такую грязь.

– Ну, как хочешь. Тогда скажись больной и не принимай её, а потом не отдавай визита, – так знакомство и прекратится.

– Но я не хочу обижать Гросманов.

– Тогда прими ее.

– Я и этого не хочу.

Г. Кравченко махнул рукою и умолк, как вдруг раздался голос Гриши:

– Мама, вы о Зое Петровне говорите?

– О какой Зое Петровне?

– О Залесской.

Наверное, если бы стол на балконе не был так задвинут, Гришина мама свалилась бы на пол от удивления, но тут даже покачнуться было некуда. У прокурорши только голос пресекся, когда она прошептала:

– А ты откуда же ее знаешь?

– Я с нею знаком, – выдал свой секрет Гриша.

Г-жа Кравченко перевела глаза на мужа, тот – на нее.

– Я тебе говорила…

– Это скорее я говорил…

– Нет, это я говорила.

Гриша снова прервал своих родителей:

– Если тебе, мама, так не хочется, чтобы Залесская к нам приходила, я могу сходить и сказать ей потихоньку об этом, – она и не придет…

– Сейчас же вон из-за стола! – закричала мама, но прокурор остановил ее.

– Постой. Это не лишено остроумия. Раз Гриша, как он сам говорит, знаком с этой дамой, ему терять больше нечего. Пускай поговорит. А в случае обиды можно всегда сослаться на то, что словам ребенка нельзя придавать значения.

– Я не могу опомниться! Какой позор! И это называется женщина, фу!

– Это, конечно, ужасно, но пускай Гриша сходит, – ему теперь терять нечего.

Прокурорша печально посмотрела на сына и подтвердила:

– Да, ему теперь терять нечего, – пусть поговорит.

V.

Гриша долго ходил около Сусловского забора, ожидая, чтобы все враги вышли на теннисную площадку и дали таким образом ему возможность незаметно, без насмешек и драки, проникнуть в дом.

На балконе была только прислуга, убиравшая со стола. Некоторое время она продолжала стряхивать крошки, не обращая внимания на пришедшего. Наконец спросила, опершись на щетку:

– Вам чего? Вы с запиской от мамаши?

– Нет, я сам.

Горничная успокоилась и начала мести. Гриша стоял, не выпуская из рук фуражки, и осматривал вражеский стан. Впрочем, он почему-то не думал о том, что вот этот балкон, стол, занавески, тарелки со следами сладкого пирога с малиной, – принадлежат немцам. Всё было странно, как во всяком чужом месте, но нисколько не неприятно.

– Вчера за водой ходила, целый десяток груздей нашла, – заметила вдруг горничная, очевидно, чтобы занять посетителя.

– А мама уже варенье сварила.

– Почем Матвей-то вам носит? Он всегда дорожится не в свою голову.

– Я не знаю. Зато у него ягоды крупнее.

– Рассказывайте! Будут на судейские дачи хорошие ягоды носить!

– Конечно. Наша дача ближе к дороге, к нам первым и приносят, а вам одна дрянь остается. Горничная даже остановилась мести и с искренним сожалением воскликнула:

– Рассчитал! Так ведь к вам Матвей носит, а к нам Сергей. Сергей-то мимо вас идет, даже не глядит. Хоть озолотите его, не продаст.

– Отчего же не продаст?

– Вот ты и подумай, отчего. Значит, хороши господа, что даже ягодник гнушается!

Грише хотелось еще что-то сказать, но на балкон влетела Фря с ракеткой в руках. Влетев, она остановилась и, заметив Гришу, обратилась к нему с холодной учтивостью:

– Чего тебе нужно, дурак?

– Сама дура! Я с тобой и разговаривать-то не хочу.

– Зачем же ты пришел?

– Я пришел в гости.

– В гости? – воскликнула Фря, поднимая ракетку.

– Не к тебе вовсе; я пришел к Зое Петровне.

«Он совсем с ума сошел!», решила девочка, но тем не менее крикнула внутрь дома смеющимся голосом, будто сообщая что-то невероятно смешное:

– Зоя Петровна, к вам пришли!

– Ко мне? Кто же, Евгений Павлович?

– Нет, не он. Выйдите, вы сами увидите.

– Что за таинственность! – раздалось из комнат, и Залесская показалась на пороге. Девочка и прислуга остались на балконе в качестве зрительниц. Фредегонда хотела было сбегать за братьями и сестрами, но, очевидно, боялась пропустить хотя бы малейшее слово из встречи Гриши с Зоей Петровной, – и любопытство одолело великодушие.

Залесская сейчас же узнала маленького Кравченка.

– Ах, вот кто меня ждет! Ну, спасибо, что не забыл. Маша, дайте чая и варенья!

Гриша не знал, куда девать глаза и руки. Зоя Петровна была не так разговорчива, как тот раз. Очевидно, она делалась добрее только после того, как ее обольют, но чем же ее облить теперь? Фредегонде, по-видимому, надоело ждать: с гостем обращались, как с гостем, – ничего особенного, – и она выскочила обратно на двор, где вдали раздавались немецкие крики и смех.

Оглядевшись, Гриша встал и шаркнул ножкой.

– Ты что: уходишь или благодаришь за чай?

– Не то и не другое, а я вам хочу сказать секрет.

– Какое страшное вступление! Ну говори.

– Вы собираетесь к нам придти?

– Не знаю. Может быть, и приду. В чём дело?

– Вы лучше не приходите.

– Вот это называется быть любезным? Отчего же мне к вам не приходить?

– Так, не приходите. Мама сердится, зачем вы гуляете и катаетесь с Евгением Павловичем.

– Что такое? Твоя мама сердится, зачем я гуляю с Масловским?

– Да.

– Да ей-то что до этого?

Гриша ничего не мог ответить. Наконец, он начал:

– Мама у нас вообще очень строгая.

– Это очень хорошо, может быть, но я ей не дочка, и Евгений Павлович – не сын, насколько я знаю.

Помолчав, она спросила как-то не спроста:

– А у вас Евгений Павлович часто бывает?

– Часто.

– В карты играет по вечерам?

– И в карты играет, и так.

Залесская опять подумала и потом, прошептав: «не может быть», продолжала:

– Что же, тебя послали передать мне это?

– Нет, я сам.

Зоя Петровна пристально посмотрела на мальчика, потом тряхнула головой и будто про себя сказала: «это еще глупее!» Но второе предположение, очевидно, понравилось ей больше первого, на которое она сказала «не может быть», потому что, вдруг улыбнувшись, она произнесла весело:

– Да ты, мой друг, уж сам меня не ревнуешь ли?

– Как это?

– Бедный кролик: он еще спрашивает, как ревнуют.

Она мечтательно задумалась, а Гриша почему-то вспомнил о Масловском, – и ему стало скучно и неприятно.

– Да, я – тоже.

– Что тоже? – равнодушно отозвалась Залесская.

– Тоже ревную.

Зоя Петровна ничего не ответила и начала будто совсем не о том:

– Вот что. Нехорошо быть сплетником. Я уверена, что ты всё наврал и напутал. Твоя мама не может на меня сердиться, потому что меня не знает. Может быть, я и не приду к вам, но вовсе не потому, что ты мне тут говорил. А теперь пойдем к детям, они играют в лапту.

– Я не пойду, они меня вздуют.

– Какие глупости! Ты гость, и никто тебя обижать не будет…

Она встала и, взяв Гришу за руку, повела к лужайке, откуда несся всё время крик.

Появление врага вызвало молчаливое и удивленное негодование, но Зоя Петровна сказала что-то по-немецки, и Гошка, подойдя к Кравченку, проговорил только:

– В какой партии ты будешь играть?

Но как-то крик и веселье уменьшились, и лишь когда гость не поймал мяча, а Фря дала ему за это подзатыльник, всё пришло в желательную норму.

VI.

Посещение Гришей пасторского семейства не осталось тайной для судейской партии. Не зная причин такой очевидной измены, все напрасно ломали голову, стараясь догадаться, чем был вызван этот непонятный визит. Так как Гриша отмалчивался, или даже совсем отрицал свой поступок, то решили устроить суд. Место выбрали на небольшой полянке, между кустами, недалеко от судейских кухонь. Там почти всегда была страшная вонь, так что туда никто не ходил. Притом, по слухам, там водились змеи. Так что место для суда было самое подходящее, напоминая преступнику и черноту его поступка, и близкую возможность наказанья. Конечно, это же впечатление оно производило и на судей, так что с Обклашей с места в карьер случилось несчастье, и ее на время освободили от исполнения обязанностей, а посадили под коноплю, где она сначала ревела, а потом занялась раскапываньем муравейника. Так как муравьи начали ее кусать, и она подумала, что змеи, которые сейчас выскочат, кусаются еще больнее, то она опять принялась реветь. Тогда ее определили в караульщицы, отвели к кухне и посадили на помойку, а голос свой она передала председателю Евграфу Лукьянову. Он был гимназист первого класса и, чтоб отличить себя от прочих членов собрания, перевернул форменную фуражку козырьком назад и взял в руки палку.

Было ужасно торжественно. Зачем-то принесли даже пепельницу из дому. Принесла ее Обклаша и долго не соглашалась ее отдавать, желая сохранить ее и на помойке. Ее поддерживала и Зина, в качестве женщины, уверяя, что мальчишки всегда всё отбирают, и что пепельница караульщице может пригодиться. Но кое-как их уговорили, и вместе с голосом она передала Лукьянову и пепельницу. Пепельница была в виде коровьей головы с рогами, что было очень кстати, так как к рогам привязали веревочки и повесили ее на шею председателю, что вместе с перевернутой фуражкой производило не только торжественное, но даже устрашающее впечатление. полагали было вымазать лица сажей, по решили, что и так хорошо. Так что с внешней стороны всё было очень прилично, но речь обвинителя не очень удалась. Начал он хорошо:

– Подсудимый, Григорий Кравченко, вы обвиняетесь. – Но в эту минуту коровья голова как раз оборвалась и упала ему на ногу. Он поджал ногу и продолжал совсем просто, очевидно, не будучи в состоянии без атрибутов сохранять торжественности.

– Зачем ты ходил к немцам? Их дуть надо, а не играть с ними! Тоже нашел товарищей! Они и говорить то по-русски не умеют, как следует. У нас же был уговор с ними не водиться. Ты им не верь, они тебя вздуют, и мы теперь будем тебя дуть.

Он долго говорил в таком роде, но кончил опять хорошо:

– Да, Григорий Кравченко, так только паршивцы делают, и как мы тебе морду набьем, тебе же стыдно будет.

Так как Гриша молчал, то его стали спрашивать по вопросам.

– Ведь ты был у немцев?

– Был.

– Зачем же ты туда ходил?

– Просто так.

– Таких вещей просто так не делают. Ты там что-нибудь ел?

– Ел пирог с малиной и варенье.

– Может быть, ты хотел съесть у них весь пирог и всё варенье, чтобы они умерли с голоду?

Очевидно, обвиняемому указывали пути, которыми он мог оправдаться.

– Ты играл там?

– Играл.

– Может быть, ты забросил мяч или сломал ракетку, чтобы они больше не играли?

– Нет.

– Зачем же ты туда ходил?

– Он высматривал позиции, – подсказал кто-то, но Гриша ответил:

– Меня туда мама послала.

К такому объяснению отнеслись недоверчиво. Самый старший из мальчиков, брат Клаши, высказал предположение, что, может быть, Гриша ухаживал за немками. Но преступник так возмущенно посмотрел и даже сказал: «балда дурацкая», что рассуждения Балды сейчас же были прекращены, а девочки стали наводить критику на немок, что у них чулки с заплатками, и что они ходят, словно редьку сажают. Это была неправда, но предположение было единогласно отвергнуто, после чего Клашин брат стал очень скептичен и, закурив краденую у отца папиросу, отказался от участия в суде. Объяснение Гриши тоже казалось неинтересным. Ведь если бы его послала мама, незачем было бы так долго там сидеть. Ну, передал, что нужно – и уходи. По дороге постарайся сделать какую-нибудь гадость – больше ничего. Брось под балкон пасторские калоши, насыпь соли в кофе, – вот и всё. Так что гораздо больше привлекало предположение, что Гриша высматривал позиции, это делало его поступок не преступлением, а известным геройством, единственный недостаток которого был тот, что оно было произведено не с общего одобрения, а, так сказать, на свой страх.

Тут же уполномочили Гришу и вперед поступать так же и предупреждать о вражеских замыслах. Если же от немцев ему будет попадать, то наши не выдадут. Это была очень сложная задача, так что к бывшему преступнику все прониклись уважением. Даже Балда отбросил свой скептицизм и нашел, что здорово придумано.

Торжественность минуты была нарушена пронзительными криками караульщицы, которая, соскучившись, открыла крышку помойки и, закрывая ее, прихлопнула себе подол. Очевидно, всякие привычки имеют свой предел, потому что с Обклашей даже при таком пассаже ничего не случалось, и она вознаграждала себя за потерянное удовольствие только криками. Караульщицу освободили, а Грише дан был титул «обер-лазутчика».

VII.

Хотя Гришу возмутили предположения Клашиного брата, но они его и заинтересовали несколько. Верзилу, которого он назвал «дурацкой балдой», по правде, звали Константином, а сокращенно «Стяк» – Костя, Костяк, Стяк. Известно, что при таком методе сокращения, можно из любого слова сделать, что хочешь.

Стяк жил на чердаке, куда нужно было залезать по приставной лестнице, и где не были настланы доски, что приводило в восхищенье мальчиков и давало в их глазах особый ореол Клашиному брату. Там было всегда накурено, стояла одна и та же пустая бутылка из-под пива, и в узенькое окошко без рамы и стекол можно было видеть, когда в городе случался пожар, потому что дача гг. Олил была расположена на самом высоком месте «долины роз», и перед домом находился луг без всяких деревьев или кустов.

Гриша не без трепета лез на Стякову вышку, из окна которой шел дым, как из фабрики или прачешной. Хозяин сидел без куртки, в одних подтяжках, курил и смеялся сам с собою, читая какое-то письмо. В углу висел несложный гардероб и толстая палка, на которой было вырезано Б. О. К. О. М. Конечно, люди глупые читали «боком» и могли догадываться сколько угодно, что именно делает боком Клашин брат, нисколько не подозревая, что литеры эти значили ничто иное, как: «бараний овраг, Константин Олила Машка». Последнее слово, конечно, оставляло налет некоторой таинственности, даже после того, как надпись была дешифрирована. Вообще, Стяк и его обиталище представлялось идеалом мужчины. Не прерывая смеха, он обратился к гостю:

– А, это ты, Гришуха? Ползи, ползи! Я думал: кто такой? Хочешь папиросу?

– Нет, я не курю.

– Не хочешь – не надо. Не в коня корм, – так?

– Так.

Очевидно, чтобы быть любезным, хозяин предложил Грише прочесть письмо.

– От Сусловской девчонки. Можешь меня поздравить с победой.

– Поздравляю.

– Нет, ты послушай только!

И он начал читать, ворочая глазами:

«Милый брюнет, вы очень авантажны, когда надеваете сапоги с голенищами. Я видела, как вы шли с удочками, и не могла заснуть. Жалею, что теперь не Пасха, а то бы я пришла к вам христосоваться. Но если вам всё равно, приходите сегодня, как наши пойдут спать, под третью грушу, где вы еще один раз с Машкой сидели».

Гриша сказал, помолчав:

– Чего же она так смешно пишет?

– Потому что влюблена. И потом, почему смешно? Тут она много ошибок наставила, и стиль грубоват, но для любовного письма сойдет.

– А это хорошо – быть влюбленным?

– Спросил! Еще как хорошо-то! Особенно, если без канители, попросту.

– В роде как на велосипеде ездить?

– Да ты шутник! Право, это не лишено остроумия: на велосипеде ездить! Ты бы записывал такие выражения.

– Это потому, что я не понял, что ты говоришь.

– Да полно представляться! Как это так не понял? Не маленький… Ведь я только связываться не хотел, а ведь это же правда, что ты за немками ухаживаешь, потому и ходишь туда.

– Нет, неправда, неправда! Ей-Богу! Лопни мои глаза!

– Ну, хорошо. Мне то что, мне наплевать! Чего ты кипятишься?

Гриша страшно боялся, что его будут расспрашивать, и он выдаст. Что? Он сам не знал.

Но, к счастью, Стяк был эгоистом и мало интересовался чужими делами. Он подумал с минуту и потом произнес мечтательно:

– Вот еще нужно подбить малышей устроить какую-нибудь пакость этой приезжей польке. Зазнается Бог весть как. Тоже нашла ухаживателя, офицеришку несчастного. Ты поговори с малышами, хорошо? Что-нибудь попикантнее.

– Да ты про кого говоришь?

– Про польку.

– Про Зою Петровну?

– Да, а что?

– Зачем же ей делать гадости? Она приезжая.

– Важничает уже очень.

– А нам-то что до того?

Хозяин встал, прошелся по комнате и начал более независимо:

– Тебя никто не просит рассуждать. Когда старшие говорят, нужно слушаться – вот и всё. Иначе никакой игры не может быть. Еще курить не научился, а лезешь разговаривать! Польку нужно проучить – и всё тут.

Гриша, собрав всю свою храбрость, вдруг объявил, что он на это не согласен. Удивлению Балды, казалось, не было пределов. Он даже перестал ходить и почему-то посмотрел на часы.

– Ты не согласен на это?

– Да.

– Твоего согласия никто не спрашивает, но почему?

– Потому что… потому что я влюблен в Зою Петровну.

Оба вдруг смолкли. Гриша страшно боялся, что хозяин расхохочется на его слова, но тот, наоборот, стал необыкновенно серьезен. Не двигаясь с места, он сказал:

– Дрянь, тихоня! Пошел вон, пока я тебе по шее не накостылял!

Затем добавил:

– Вы понимаете, что мы не можем быть с вами знакомы, потому что мы – соперники?

И бросил в соперника подушкой. Подушка пролетела мимо, а Гриша стоял, не уходя.

– Ну что стоишь? Сказано: пошел вон!

– Стяк, Стяк! – вдруг взмолился Гриша.

– Чего еще?

– Не говори никому, что я… ну, что ты знаешь.

Но Стяк ничего не ответил, только еще раз указал рукою на отверстие, через которое попадали в его жилище.

VIII.

Иногда из оврага устраивали пикник к «ручью». Хотя местность там ничем не отличалась от ближайших окрестностей и отстояла от дач всего на полторы версты, но было интересно уже накануне заготовлять провизию и заказывать линейки. Обыкновенно поставка провизии распределялась по семьям: одно семейство доставляло чай, сахар и сласти, другое пекло пироги и лепешки, третье привозило мясные продукты. Мужчины иногда захватывали с собою водку и коньяк и почти всегда жалели, что у ручья нельзя играть в карты. Один раз попробовали, но на каждую взятку нужно было накладывать камешек или ставить перечницу, чтобы карты не раздувал ветер, нечем было записывать, и старому Олиле в ухо залез жук. Тогда отказались от карточной игры на воздухе и просто, истребивши все запасы, изнывали, торопили домой жен и детей. Иногда же совсем не ездили, тогда это называлось «дамский пикник». По праздникам в пикниках принимал участие священник Успенский. Он умел петь романсы, и поездки с ним назывались «ездить с батюшкиной гитарой», как будто ездила одна гитара. Матушка никогда не участвовала, потому что или была беременна, или кормила. Дамы ею пренебрегали и называли «святая женщина». Впрочем, когда бывали комнатные вечера, они и с батюшкой стеснялись танцевать вальс. А он был ужасный танцор и любил напевать вальс из «Веселой вдовы», но у него всегда выходило в роде «Господи воззвах». Конечно, это лучше, чем если бы «Господи воззвах» у него выходило в роде «Веселой вдовы». Насчет распределения провизии соблюдалась очередь, так что не случалось, чтобы одно и то же семейство два раза подряд доставляло, скажем, лепешки. Вместо ковров обыкновенно Кравченки привозили огромное старое одеяло, и Гриша сначала любил рассказывать происхождение каждого пятна на этом одеяле; потом его отучили. Хотя одеяло и было старое, но г-жа Кравченко всегда следила, чтобы на него не сажали Клаши, и уверяла, что та любит сидеть на пенечках, и что это полезно, потому что кровь отливает к ногам, а что Клаша вообще склонна к головным болям. Потом рассказывала, что у неё была знакомая: вот так же голова всё болела, – и сделалась идиоткой, а лицом была вылитая Клаша. Г-жа Олила беспокойно оглядывалась на свою дочку и в свою очередь передавала, что одна дама всюду лечилась от нервов, покуда не долечилась до одной знаменитости, который ей сказал, что нервы у неё в совершенном порядке, а просто она злая и неуживчивая дура. Конечно, доктор сказал это по-немецки, так что вышло не так грубо, как по-русски, но смысл был тот же. Дама очень обиделась и, будучи высокой особой, стала доктору портить, говоря, что он – вовсе не знаменитость, а неотесанный мужик, но доктору это не повредило, и публика стала ходить к нему еще больше, так как она любит, чтобы с нею обращались серьезно. Все великие люди были со странностями, а доктор был женат на племяннице иностранного министра, но вскоре помер, так как ему было восемьдесят лет, и у него была ходячая почка, которая к этому возрасту вступает в область мозга и делает там отложение.

Дамы ничего не поняли, но всем стало не по себе. Особенно их напугало отложение.

Все пикники были похожи один на другой и обыкновенно устраивались разными компаниями в разное время, чтобы не было совпадений, так что, если, например, судейские собирались ехать к ручью, то посылали горничную за несколько дней к немцам узнать, не едут ли они туда в этот день.

Купцы, те никуда не ездили, а пили чай на дворе. Иногда же вытаскивали перины и подушки под яблоню и все лежали вповалку, в роде как «мала куча». Иногда до того разоспятся, что сами своих ног не узнают. Одна спрашивает:

– Марья Семеновна, не твоя ли это нога у меня на животе?

А Марья Семеновна отвечает:

– А право, не знаю. Посмотри сама: если красный чулок, значит, моя.

Судейские дамы никогда себя до такой срамоты не допускали.

Уже батюшка проиграл на гитаре, и мужчины давно просились домой, лишь мальчики отыскивали в золе картофель, который тоже давно был съеден, – как вдруг к компании подъехала амазонка, которая оказалась г-жей Залесской. Никто даже от неё не ожидал такой наглости. Она, как ни в чём не бывало, закричала:

– Вот где веселятся-то! А меня дома просто одурь брала, захотела прокатиться.

Г-жа Олила очень сухо заметила, что здесь дороги плохие, и лошадь очень легко может засечь ногу, а седок свалиться.

– Ну, я, пожалуй, не скоро свалюсь, а дороги здесь совсем не так плохи.

Одним словом, она присоединилась. Мужчины понадевали пиджаки, опять разожгли костер, и, несмотря на протесты дам, один из кавалеров отправился в ближайшую деревню за картофелем, яйцами и молоком. А в ожидании попросили батюшку опять пророкотать романсы.

Гриша всё это слышал, но не поднимал головы от золы, в которой копался. Как был, так и застыл, – будто уснул.

– Ах, вот и знакомый здесь! Ты что же, меня не узнаешь или заснул?

И она сделала жест, будто хотела поднять Гришу.

– Не надо, не надо! – закричал он и бросился в кусты.

Никто этой сцены не видал, и слова Зои Петровны отнесли к приехавшему на карафашке Евгению Павловичу.

Появление Масловского было уже совершенным скандалом, но Гриша ничего этого не слышал, а, вытащив из-за рубашки какой-то скомканный листок, стал быстро закапывать его в землю под рябиною. Он не читал его, он наизусть знал, что там написано, и только, закопав, припал к той земле, будто целуя ее и не чувствуя, как ему на нос ползла разбуженная букашка.

Шаги и звук голосов заставили его встать и спрятаться. Вышли Масловский и Залесская. Они держались за руки и оба смеялись.

– Как у них у всех вытянулись лица! Я перед отъездом хотела устроить бенефис.

– Это всё прекрасно, но я этот месяц совершенно измучился. Так редко вас видеть! Урывками… Так что для себя я никак не могу назвать это время бенефисом.

– Да, для нас это скорее – антракт. Зато как будет хорошо потом!

– Но когда же, когда?

– Очень скоро!

Гриша видел, как офицер обнял Залесскую и долго ее целовал. Наконец, она сказала:

– Довольно. Ведь еще какая-нибудь неделя только осталась. Идемте! Впрочем, погодите, я обронила сумочку.

Масловский долго искал, наконец, стал даже раскапывать землю, будто сумочка могла уйти туда.

– А вот какое-то закопанное письмо!

– Бросьте, охота подымать всякую дрянь!

– Интересно, что здесь написано.

– Не надо, не надо! – хотел закричать Гриша из своей засады. Но офицер зажег спичку, которой одной хватило на всё Гришино послание. Мальчика как будто секли, когда он слушал собственные слова, произносимые нестерпимым голосом:

«Я люблю Зою Петровну Залесскую больше всех и буду всегда ее любить. Гриша Кравченко».

– Нет, нет! – закричал Гриша, выскакивая из-за кустов.

– Фу, как ты меня напугал! и что такое «нет»?

– Это неправда, что здесь написано!

– Ну, прекрасно, – зачем же ты тогда это писал?

– Я не знаю, кто это писал. Это – мальчишки!

– Я не понимаю, чего ты так огорчаешься. Я тебе верю, что это неправда, но если бы было и правдой, то что тут обидного?

IX.

Заседание было на том же страшном месте, где судили Кравченка за его визит к пастору. Собственно говоря, заседания не было, а просто собрались за кухнею, как это часто делали, потому что туда никто не ходил, и можно было, не уходя далеко от дому, потолковать на свободе.

Гриша страшно боялся встретиться со Стяком, которого он с того времени не видел, но, с другой стороны, было бы еще ужаснее, если бы тот в Гришином отсутствии всем рассказал про его позор. И этот последний страх пересилил его малодушное желание удрать, скрыться. Он нарочно забрался на конопляную поляну раньше всех, даже не дозавтракав и спрятав в карман полотняных брюк две ватрушки с черной смородиной.

Наконец, явился и Стяк, последним. У Гриши быстро созрел план действий, и не поспел кто-нибудь внести какое-либо предложение, как он заявил, что недурно бы сыграть штуку с немецкой гостьей. Судейские давно уже не делали никаких серьезных предприятий, так что Гришино предложение их оживило, хотя то обстоятельство, что нападение будет направлено именно на Залесскую, оставило их достаточно холодными, не произвело особенного впечатления. Только губы Стяка растянулись в странную улыбку, когда он слушал подробности предполагаемой шутки. Эта улыбка и пристальный взгляд лишали Гришу последней сообразительности, так что он всё больше и больше путался, даже не понимая, излагает ли он свои мысли или вспоминает обрывки из «Степки-растрепки» и «Макса и Морица».

План его состоял в том, чтобы ночью забраться под кровать к Зое Петровне и выстрелить несколько раз из пугача. Все перепугаются, она упадет, конечно, в обморок, а тем временем убежать в окно, захватив спальные туфли, которые и забросить на крышу: пусть подумают, что это всё кошка наделала.

Кто-то заметил, что в таком случае нужно на хвост кошке привязать гремушку и прикрепить Трю, Фрю и Брю косами к кроватям. Но нашли, что это слишком сложно и к делу нейдет, а достаточно одной польки.

Вдруг Стяк сказал:

– И конечно, выберется на это дело как раз тот, кто его изобрел, т. е. Гриша Кравченко?

– Да, да, Гриша! он тогда пасторшу так хорошо на смолу посадил, к немцам ему легче пробраться… – раздались голоса, как вдруг перечисление Гришиных заслуг опять прервал голос Клашиного брата.

– Это всё прекрасно, но дело в том, что Кравченко в польку влюблен и, наверное, ничего не сделает. А завел об этом разговор, чтобы отвести глаза.

– Что ты врешь! Это ты влюблен в Зою Петровну! Стал бы я предлагать такие вещи, если бы любил ее! И потом, я не гонюсь за тем, чтобы непременно мне дали это поручение.

Скосив глаза Стяк спросил:

– Ну, хочешь, я пойду и сделаю то, что ты придумал?

При мысли, что Балда пойдет пугать Залесскую, как будет говорить с ней, может быть, поцелует ее, как Масловский, а Балде всё равно, что Машка из-под груши, что Зоя Петровна, – в глазах у Гриши заплавали круги.

– Мне всё равно; хочешь – иди ты; я не гонюсь. По моему, лучше конаться, – пробормотал Гриша с лицемерным спокойствием.

– Конаться, конаться! – послышались общие крики. Затем все стали в кружок, и раздалось уже «тани, бани, что под вами, под железными столбами?»

Жребий выпал на Клашу Олилу. Так как такой выбор был ни с чем не сообразен, то решили переконаться уж на «яблоко катилось вокруг огорода».

Хотя при частом применении такого способа считаться всегда заранее можно ожидать, на кого падет жребий, но Гриша от волненья всё забыл и со вниманием, весь в поту следил за пальцем Евграфа Лукьянова, прикасавшимся к груди присутствующих.

– «Кто его поднял, тот воевода».

Как сквозь сон ему слышалось.

Что это? Остановились на Стяке, на Балде? Боже мой! Что же это будет? И подумать, что это он сам и придумал такую муку!

Гриша не видел, как подмигнул Стяк. как все разошлись, не заметил даже, как сам пришел в свою комнату. Сел на сундук, но тотчас вскочил, вспомнив, что Стяк Олила должен забраться под кровать Зои Петровны. Но что же делать? А оставить так немыслимо. Забраться самому раньше туда же? Стяк его отдует, и выйдет скандал Предупредить!.. Ну, конечно! Как раньше не приходило этого в голову? И она увидит, как он ее любит! Он всё простил ей, всё забыл и оберегает её покой.

Зоя Петровна одна была на балконе, одетая как-то слишком по-городскому.

– Мило, что ты пришел. Я сегодня уезжаю.

– Надолго?

– Совсем уезжаю.

– А Евгений Павлович?

– Евгений Павлович? Не знаю. Он, кажется, остается до конца отпуска. Потом, ведь нам ехать в разные стороны. А тебе жалко что я уезжаю? Хоть ты и не любишь меня, но всё-таки мы – друзья, не правда ли?

– Правда. И потом, я люблю вас. Мне тогда было просто стыдно.

– Что ж ты перед самым отъездом признаешься мне в любви! Теперь всё равно я уезжаю.

– Но вы приедете?

– Не знаю. А ты собираешься ждать меня и всё любить?

– Да.

Зоя Петровна помолчала, неизвестно о чём думая. Потом встала и поцеловала Гришу, говоря:

– Ты – хороший мальчик. Лет через пять ты уже не будешь так уверен в своей верности.

Так он и не предупредил Залесскую об опасности, и не увидела она, как он ее любит.

* * *

Зоя Петровна уехала, но оказалась плохим пророком. Грише вовсе не нужно было пяти лет, чтобы разубедиться в прочности своей любви. В ту же осень он изменил. Сначала Зою Петровну заменила тетя Лена, потом водовоз, потом г-жа Кондратьева, жившая в своем доме на Соборной площади, а потом он поступил в гимназию. И когда на гимназическом балу его тайком поцеловала Оля Бычкова, это совсем было не похоже на поцелуй Зои Петровны, который она дала ему, когда он приходил предупредить ее насчет Стяка, да так ничего и не сказал.

Петин вечер

I.

Как скучен вечер, когда нет ни братьев, ни сестёр, а папа с мамой дома не обедали и уехали в театр!

Театр освещён, вокруг стоят экипажи, разведены костры, так как морозу пятнадцать градусов, извозчики и кучера греются и хлопают рукавицами, а на них из решётки летят искры. Поминутно из карет выскакивают дамы в капорах, до того похожие одна на другую, что вся эта церемония напоминает игрушку: будто всё одна и та же фигурка выскакивает из дверцы в подъезд, обежит, где-то снова сядет в карету и опять вынырнет, а кавалер всё стоит и высаживает, словно в театр набирается на целых три театра одних дам в капорах.

Как раз окна квартиры Тулиных выходили на театральную площадь, и Петя наблюдал и кареты, и выскакивающих дам, и костры, и кучеров в рукавицах. Все дамы были похожи на маму, а все шофёры на самоедов с картинки.

Через час пора уж будет идти спать, но чего он только не переделал с того времени, как обедал один в большой столовой! Накрыли только часть раздвижного стола, зажгли одну лампочку, – было темно и уныло. После его обеда нянька ушла на кухню; он занимался один: смотрел прошлогоднюю «Ниву», заводил органчик, расставлял солдатиков, просто так гулял по тёмному залу, освещённому только с улицы фонарями. Потом играл с нянькой в дурачки, опять заводил органчик, теперь вот смотрит, как мамы в капорах ныряют в подъезд театра. Наверное, сильный мороз, не потому только, что костры, а небо стало необычайно голубым и прозрачным, облака – розовыми, и всё: бороды, шубы, трубы, крыши, – как-то задымилось и закурчавилось. На окне мохнатая звезда из крестиков… Скоро спать, не прощаясь с мамой. Когда она вернётся, она зайдёт к нему в детскую и сонного перекрестит. Он это знает, хотя и не будет просыпаться.

Петя потихоньку слез с подоконника и пошёл в кухню, но и нянька, и кухарка, и кухаркина дочка, Катиш, – все были в девичьей.

Катиш служила в модной мастерской и часто забегала к матери по дороге, когда её посылали по заказчицам.

И теперь на столе под лампой находилась раскрытая картонка с ярко-зелёным платьем, которое, очевидно, Катиш только что показывала женщинам. Девушка была небольшого роста, кругленькая, с румяным лицом и гладкими, тёмными волосами. Увидя входившего мальчика, она тотчас отодвинула недопитый чай и бросилась к Пете.

– Здравствуйте, Петенька, как ваше здоровье?

– Здравствуй, Катиш. Что это ты принесла?

– Пирог!

– Какой пирог? ведь это же платье!

– А знаете, что платье, зачем же спрашиваете?

И, обратясь к няньке, добавила:

– Маленький, а понимает, что – платье.

– Он у нас умный! – заметила та и стала гладить Петю по головке жёсткою рукою.

– Уж теперь не говорит: «Суворовский, 34?»

Дело в том, что, будучи ещё совсем маленьким, года два тому назад, мальчик на вопрос, как его зовут, приучился отвечать: «Петя Тупик, Суворовский, 34», – будто на случай, если бы он заблудился.

– Нет, теперь он большой, – ответила няня и посадила мальчика рядом с собою, чтобы снова приняться за чай. В комнате было тепло и уютно, и вообще она производила впечатление бабьего царства. Пете казалась необыкновенно, как-то по особенному, вкусной полбаранки, данной ему Катишиной матерью. Девушка, дуя на блюдечко и не обращая внимания на Петю, спросила, очевидно, продолжая разговор, прерванный приходом мальчика:

– Ну что же, Анна Алексеевна теперь успокоилась?

Кухарка обтёрла ладонью рот и не спеша ответила:

– Теперь куда тише! Чего же и беспокоиться? Окна в окна живём.

– Неужели окна в окна? – в каком-то восторге воскликнула Катиш.

– Окна в окна.

– Вот интересно-то!

– Да мы теперь и не на Суворовском вовсе живём, – заметил вдруг Петя, допив чай и будто желая направить разговор в более интересную для себя сторону.

– Вспомнил! – рассмеялась Катиш, – а мне гак ваша прежняя квартира больше нравилась!.. И она как-то необыкновенно громко отгрызла кусок сахара. Пете ни за что бы этого так не сделать. Из зависти ему хотелось противоречить.

– А мне так эта квартира больше нравится!

– Чем же?

– Удобнее.

– Да чем удобнее-то?

– Ближе, – ответил мальчик, будто вспоминая чьи-то слова.

– Ближе? – повторила девушка и молча переглянулась с кухаркой. Та её успокоила:

– Ничего он ещё не понимает, – где ему?

– Разве ничего не понимает? А я думала, вы, Петенька, понимаете?

Затем Катиш, ровно кто её за язык тянул спросила весело:

– А Владимир Петрович у мамы часто бывает?

– Дядя Вова?

– Да, да, дядя Вова.

Но Пете не дала ответить нянька, степенно вступившая в беседу.

– Полно глупости болтать! Петеньке давно спать пора.

Но Петя ни за что не хотел уходить в детскую раньше, чем не поиграет с Катиш в прятки. Он почему-то именно в эту игру любил играть с девушкой. В углу темно, душно, тихо… Катиш подкрадывается… зажмуришься, думаешь, что от этого тебя не видно, – и ждёшь, за что тебя схватит тёплая, шарящая рука: за руку, за ногу, за голову. И так ждёшь, так хочется, чтобы до тебя наконец дотронулась ищущая, что часто не выдержишь и расхохочешься от ожидания. Самому искать тоже приятно и страшно: комнаты кажутся незнакомыми, большими, каждого тёмного угла боишься, а голос Катиш слышится совсем не с той стороны, откуда ждёшь его…

II.

Гостиная по-прежнему была освещена уличными фонарями через окна; иногда по потолку косолапо и кругло проплывает светлое пятно, – из театра, что ли, разъезжаются? Петя подумал, что Катит забыла его, – так она долго не шла искать в гостиную. Он через щёлку в портьере видел паркетный пол, дверь, потолок. Петя только что хотел тихонько закричать: «я здесь», причём тоже так изменить голос, чтобы Катиш подумала, что её зовут совсем из другой комнаты, – как вдруг комната осветилась, и в неё вошла мама и дядя Вова, т. е. Владимир Петрович Холмогоров, который был Петиным дядей только как всякий взрослый господин, знакомый или незнакомый. Он, конечно, был знаком Пете, но как-то по близорукому, как часто бывает в детстве. Когда ему случалось, Холмогоров сажал мальчика на колени, изображая то гусарскую лошадь, то извозчичью клячу, тот внимательно разглядывал его лицо, казавшееся ему огромным, больше стенных часов, и ясно запомнил, что у дяди Вовы выпуклые глаза с красными жилками на белках, толстый нос и удивительные уши, которыми он мог шевелить но желанию, причём двигались и волосы, будто всё это было не более, как надетая шапочка. Но вместе с тем Петя не сказал бы, сколько Владимиру Петровичу лет, – для него он был просто «дядя», как и доктора. Николай Карлович, хотя последнему было на самом деле лет семьдесят, а первому лет двадцать восемь, всего на три года больше, чем Петиной маме.

Теперь они вошли с мороза раскрасневшиеся и словно сами играли в прятки: зажгли огонь, остановились, улыбаясь, сейчас же снова потушили электричество и быстро-быстро прошли в мамину комнату, совсем близко от притаившегося Пети, так что он ясно слышал, как пахнуло сладкими духами и чуть-чуть поскрипывали дядины сапоги.

Свет погас, а мальчик всё не двигался.

На пол упал лунный квадрат, паркет заблестел, как вощёный, выбежал мышонок на светлое место, остановился, сел на задние лапки, умыл наскоро мордочку (длинный хвостик лежал прямо-прямо) и юркнул дальше, в тень.

Пете показалось, что мышонок чихнул; он не был в этом уверен, потому что не знал, умеют ли мыши чихать. Пора идти в детскую! Мама, наверное, не вернётся, – в замочной скважине розовел слабый свет…

Петя снял сапожки и в чулках направился к себе.

Тоже и нянька хороша! Совсем его забыла. Хоть всю ночь в пустой гостиной сиди – ей хоть бы что!

Но нянька совсем про него не позабыла. Хотя она уже молилась перед углом, где рядом с тремя иконами были пришпилены большие картинки житий столь известные во всех подробностях Пете, и висела синяя лампадка, величиной с большую чайную чашку, тем не менее, не прерывая почти благочестивого шёпота и не поворачивая к мальчику головы, она поспела проворчать:

– Ложись скорее! мамаша узнает, забранит. Беда с тобою!

Пете очень хотелось ещё, сидя посреди тёплой детской, спеть, как всегда: «Кончен, кончен дальний путь», но он не посмел, и, кое-как сам раздевшись, оборвав пуговицу на лифчике, он наскоро перекрестился и закрылся одеяльцем.

Нянька начала земные поклоны, – значит, скоро моленью конец, потом она зажжёт огарок и примется ловить блох; но на этот раз всё вышло не по программе.

В комнату вошла мама. Она была в шубке, шапочке, опять раскрасневшаяся, но, кажется, уже не от мороза. Дяди Вовы с нею не было!

III.

Тупина прямо подошла к Петиной кровати и хотела его разбудить, но, увидя, что он не спит уже, нисколько не удивилась, только как-то сердито проговорила:

– Одевайся, Петенька, одевайся!

– Как, мама, разве уже пора вставать? – пробовал было он рассуждать.

– Раз тебе говорят одеваться, значит, одевайся. Ну, скорее, скорее!..

И она сама своими ручками в перчатках старалась надеть ему штанишки вместо куртки.

– Мама, ты мне…

– Ну, что такое «мама»?

– … Штаны на руки надеваешь!..

Мама совсем рассердилась.

– Что же вы, Васильевна, не поможете ребёнку? Стоит как столб! И совсем не этот костюма, ему нужно! самый старый, понимаете, самый старый! Нет ли у него драного? Вот его и давайте.

И она стала смотреть, как нянька, став на колени, начала натягивать на Петю старый летний костюмчик, розовый с белыми полосками, из которого мальчик уже вырос, которого всегда терпеть не мог, и на обеих коленках которого было по огромной дырке. Васильевна ворчала, ничего не понимая, Петя заплакал, а мама всё торопила:

– Скорее, не копайтесь! Теперь старую шапку, полушубок, калоши!..

– Мама, куда же мы поедем? в театр?

– Я тебе дам театр! Я все твои игрушки выброшу!

– И плясуна?

– Плясуна-то первого и выброшу.

Петя от огорчения даже перестал плакать, только воззрился заплаканными глазами на мать. Неужели все эти несчастья только за то, что он играл с Катиш в прятки?

Тупина отвернулась, и мальчику показалось, что она совсем не сердится, а даже смеётся. Он тихонько обеими руками повернул её лицо к себе, – брови хмурились, словно насильно, а глаза, конечно, смеялись. Вдруг она обняла мальчика и воскликнула:

– Глупенькие мы с тобою, Петруша, правда?

Петя попробовал было тоже засмеяться, но мама, заметив это, опять злобно зашептала:

– Всё выброшу, всё, всё! В первую голову плясуна.

Нянька между тем совсем обрядила ребёнка, повязала даже ему наушники и, хлопнув по мерлушковой старой шапке, сказала по привычке, будто провожая на прогулку: «Ну, с Богом!»

– Можете обойтись без замечаний! – сказала мама и потащила Петю за руку из комнаты.

– Мама, куда же мы поедем?

– А вот увидишь!

IV.

Поехали, а вернее, пошли они покуда только в папин кабинет.

Алексей Никанорович Тупин сидел у письменного стола, закрыв лицо руками, Жена остановилась на пороге и, не выпуская Петиной руки, сказала тихо:

– Прощайте, Алексей Никанорович, я уезжаю. Надеюсь, вы ничего не имеете против того, что я Петю увожу с собою? Это, кажется, и по закону так полагается.

Тупин долго смотрел на жену, будто не понимая, что она говорит. Наконец, хлопнул рукою по столу и закричал:

– Вздор!

Затем тише:

– По закону полагается вам оставаться здесь и не изменять мне, – вот что по закону полагается.

Потом опять закричал:

– И я прошу вас оставить эти комедии и сейчас же раздеться!

Неужели всё это только из-за того, что Петя поиграл с Катит? Лучше бы она и не приходила!

Мама, не двигаясь с порога, отвечала скорбно:

– Согласитесь сами, что я не могу остаться в доме, где меня оскорбляют ни на чём не основанными подозрениями.

– Как ни на чём не основанными?! Но я же видел собственными глазами…

– Уверяю вас, Алексей Никанорович, что между мною и… этим человеком ничего не было. Это была просто минута забвения…

Мама заплакала, и в ту же минуту Петя почувствовал, что его больно дёрнули за волосы, и чей-то шёпот донёсся сквозь наушники:

– Плачь, плачь! всё выброшу!

Неужели это мама? она же стоит молча и плачет! Но дёргала-то его, очевидно, мама и притом так больно, что Петя в голос расплакался. Тупин поморщился и взглянул на сына с удивлением, будто только сейчас его заметил. Мама вдруг сказала, обращаясь к мальчику:

– Не плачь, Петенька, папа тебя не тронет! Петя вдруг сквозь рёв заговорил:

– Никогда больше не буду… но только… зачем ты выбросишь и плясуна?.. и за волосы!

– Что он говорит?

– Не всё ли вам равно, что говорит мой ребёнок?

– Но он – и мой вместе с тем, надеюсь!

– Петя останется с мамой!

Тупина протянула руку к Петиной голове, тот, думая, что мама опять хочет его дёргать за волосы, совсем залился слезами, но мама обняла его и как-то ловко душистой ладонью закрыла ему рот, чтобы он не плакал, а может быть, чтоб и не говорил. Тупик продолжал:

– Ты говоришь «минута забвения», но теперь она прошла, – зачем же ты уезжаешь?

– Потому что я не могу оставаться с человеком, который мне говорит «вон!»

– Когда же это было?

– Сегодня, час тому назад.

– Простите. Если это так, то это тоже была минута забвения!

– Я пришла сюда не для того, чтобы слушать, как вы повторяете мне мои же слова!

– Я этого и не желаю делать!

Мама как-то выдвинула сына вперёд и заговорила обиженно:

– Хоть бы пожалели и постыдились бедного ребёнка!

– Да я тебя хочу просить о том же самом!

Тулина только пожала плечами и на всякий случай дёрнула Петю за волосы. Муж начал спокойнее:

– Сядьте на минуту. Я понимаю… со всяким может случиться, но во всяком случае…

– Этого не было!

– … Во всяком случае это – страсть, увлечение, а не любовь. Страсть неожиданно приходит, но она и быстро проходит. Зачем же ломать всю жизнь, нашу и Петину? Подождём… проверь себя и, главное, успокойся. Я тебе не буду ни о чём напоминать, но и ты забудь мои необдуманные слова!

Как только заговорили о Пете, так про него самого и позабыли. Мама села, и он сел на кожаный диван и скоро заснул.

Когда он проснулся, мама стояла перед диваном на коленях и тихо смеялась, глядя на спящего сына. Тупин стоял рядом и улыбался. Никто не кричал, Петю не дёргали за волосы, но на всякий случай он прошептал:

– Мама, я больше никогда не буду…

– Мы все больше никогда не будем!

– А плясун?

– Плясун у нас останется!

Мама вдруг сделалась страшной плутовкой, когда это говорила, но милой плутовкой. Она, наверное, хорошо играет в прятки!

Тупина взяла Петю на руки и обратилась к мужу:

– А поехали бы вместе в театр, ничего бы и не произошло.

– Да я не очень люблю смотреть драмы.

– Лучше смотреть их в театре, чем дома устраивать.

Муж в ответ только поцеловал жену.

Мама сама принесла Петю в детскую, где нянька храпела, и лампадка коптила вовсю. Петя первым делом посмотрел, цел ли его плясун, но тот спокойно спал на окошке, рядом с коровой и трубой.

Уже после того, как мама перекрестила мальчика, тот вдруг спросил:

– Мама, ты любишь играть в прятки?

– Что, милый, ты говоришь?

– Ты с дядей Вовой в прятки играла, да?

Тупина вдруг рассмеялась, стала на минутку плутовкой, потом нахмурилась и ответила серьёзно:

– Ты, пожалуйста, не говори больше про дядю Вову. Он не придёт к нам.

– Отчего? ты его выбросила, как плясуна?

– Вот, вот!

Мальчик подумал и потом, нагнув мать к своему лицу, прошептал:

– Мама, если тебе будет скучно, ты можешь играть с моим плясуном… Он ещё лучше дяди Вовы: в красной рубашке и пищит, когда его тиснешь!

Аврорин бисер

1.

Муар под лампой горел китайской розой, он был уж так розов, так розов, что, казалось, еще минута, и по комнате разольется вялый и сладкий запах. Дальше розы чехла смягчались золотистым газом, словно закатный шафран тронул алую щеку. Ниже, к краю платья, розовое неистовство слабело, меркло и словно стекало неровно бисерными кружевами, розово-золотыми, где, казалось, медлило и застыло коралловое мерцанье, как последний взгляд зимней зари гаснет на звездах инея.

Собственно говоря, и костюм-то Авроры затеян был Катериной Петровной Быковой только ради старинных бисерных кружев, оставшихся еще после бабушки. Она ждала этого маскарада, этого вечера, в который многое должно было решиться.

Вероятно, не только бабушка, но и мать Катерины Петровны любила подолгу смотреть на розовый бисер, особенно, когда носила под сердцем последнего ребенка, – оттого на щеках дочери осталось какое-то розовое мерцанье, словно заблудившееся, удивленное, то разгорающееся, то меркнущее, вовсе не похожее на румянец.

Теперь же сияющая материя освещала розовым блеском простую мастерскую и пять наклонившихся девушек над столом. И было неизвестно, отчего горели их щеки: от волненья, или пришли все они сейчас только с мороза, или заревом ложился на их лица отсвет розового шелка.

Швейка Ксюшка только что кончила этот костюм и молча высасывала кровь из уколотого пальца. Она боялась, как бы не капнуть на изготовленное платье, хотя вряд ли на этих розах осталась бы заметной капля Ксюшкиной крови. Она гордилась, что заказ достался ей, и вместе с тем ей было жаль, что костюм готов, уже нашит аврорин бисер, и придется расстаться с этою прелестью, в которую она была влюблена десять дней, покуда шила.

Счастливая барышня Быкова! Ксюшка ее видела, когда ходила примерять. Ничего себе: высокая, тоненькая, голова маленькая, только нос… будто всё время что-то подозрительно нюхает. Или это уж от важности?

Перед праздниками работы было по горло, оттого девушки посмотрели немного на костюм и сейчас же принялись за шитье, кто за что, только Ксюша сидела в задумчивости, словно не замечая, что картонку уже давно закрыли, и комната освещается только лампой. Уж так ей нравилось это платье, что не знаю, чего бы она ни дала, чтобы иметь его!

Ксюша будто не могла даже сидеть на месте, накинула платок и вышла. Холодно, в небольшом квадрате неба, видного высоко над двором, горит большая звезда («Рождественская!» – подумала девушка), кто-то кличет двух мопсов в ваточных попонках, из отворенных дверей прачешной валит пар: торопятся к праздникам.

Вдруг ее окликнули:

– Ксении Петровне наше почтение!

По двору проходил мужчина в переднике поверх теплой, длинной куртки и в котелке. Ксюша даже не сразу узнала приказчика из соседней фруктовой, который уже давно за ней ухаживал. Мастерицы смеялись над невзрачным кавалером, но девушка справедливо думала, что такой скорее женится, и потом, Евграф Семенович казался человеком, хотя несколько и смешным, но солидным и добрым.

Не получив ответа на свое приветствие, Евграф снова заговорил:

– Воздухом дышите?

– Да, вот вышла немного, – неохотно сказала Ксюша.

– Так. А я думал, не меня ли грехом поджидаете.

– Была нужда! И с чего это вы, Евграф Семенович, так о себе воображаете, что я вас буду на холоду ждать?

– Давно не видались.

– Захотела бы, в магазин бы забежала!

Помолчав, приказчик снова начал:

– Холодно-с! А на третий день обязательно на бал приходите. Я себе уж костюм приготовил.

– Воображаю!

– Хороший костюм! Обязательно приходите: у меня с вами разговор серьезный будет.

– Да как же я вас узнаю, раз вы будете в костюме?

– Узнаете, пари держу, что узнаете! Кто другой не узнает, а вы узнаете.

– Что же вы карточку на спину пришпилите, что ли, что я вас узнаю?

– Нет, вы одни узнаете, только приходите.

– Ладно, уж слышала!

– Так придете?

– Может быть.

Евграф вздохнул. Девушка вдруг громко рассмеялась.

– Только ведь, если я приду, то так оденусь, что вы меня ни за что не узнаете. Я-то вас узнаю, а вы меня нет! Ну, прощайте, замерзла совсем!

Ксюша было позабыла о сшитом костюме, а теперь разговор с Евграфом Семеновичем опять ей о нём напомнил. Было трудно удержаться, чтобы не открыть картонки и не посмотреть еще раз на розовое сиянье, но она превозмогла себя, отгоняя разные мысли.

Ксюша и жила при мастерской, будучи племянницей и крестницей хозяйки. Спала она отдельно от прочих мастериц, за шкафом в коридоре, даже не на кровати, а на сундуке. Но она вовсе не оттого не могла заснуть, что ей было жестко или душно, нет, она всё не могла забыть текучий нежно-белый блеск костюма Авроры. Если бы Евграф Семенович увидел ее в таком платье, с ума бы сошел!

Ксюша осторожно встала со своего сундука, прислушалась: все спят спокойно. Хотя все находились в разных комнатах, но квартирка, за исключением мастерской, была так мала, что из коридора было слышно, что делается во всех концах помещения.

Девушка тихонько открыла дверь в мастерскую. Темно. Лампадка в углу чуть теплится, в окнах какая-то бурая темнота. Там, на небе, наверное, звезда-то горит; если присесть на пол, пожалуй, ее даже видно! Но Ксюшу занимало что-то другое. Быстрым оком она нашла картонку, повернула штепсель, открыла крышку, минуту стояла словно в нерешительное, и, потом вдруг быстро-быстро стала надевать на себя приготовленное для Катерины Петровны Быковой платье, не попадая крючками в петельки, громко щелкая кнопками. Только совсем уже готовою она повернулась к зеркалу и несколько минут стояла, будто с ума сошла.

По правде сказать, трепаная, со сна, Ксюшка не очень была похожа на Аврору, костюм даже совсем не шел к ней, но едва ли что-нибудь и различала в поверхности зеркала, кроме неопределенной розовой прелести, зная при том, что это она, Ксюша.

Подойдя к комоду, девушка порылась в верхнем ящике и, достав карточку Евграфа Семеновича без передника уже и без котелка, поставила ее на венский стул, чтобы и приказчик мог полюбоваться, как нарядна та, которую он любит. Но фотография, прислоненная к полированной, круглой спинке, всё скользила и падала, будто не желая смотреть, так что Ксюша скоро снова убрала ее даже с некоторой досадой в комод, а сама потушила огонь и, как была в Аврорином костюме, долго стояла перед иконами, изредка крестясь и неизвестно о чём думая, о чём молясь. Одно можно сказать, что только что сшитое платье было очень причём в этой молитве.

2.

На следующее утро девочка, посланная к Быковым, вернулась с неразвязанной картонкой и сказала, что господа за работу заплатили, а заказа не берут, – дарят его Ксюшке.

Ксюша выскочила из кухни, где она умывалась, набросилась на ученицу, думая, что та насмехается и всех дурачит, но девочка указала На действительно нераспакованную картонку; кроме того, было и письмо, в котором г-жа Быкова писала, что посылает деньги за работу, но чтобы костюма ни в каком случае ей не отправляли, а передали, как подарок, той мастецире, которая его шила.

Ксюша думала, что она во сне всё это слышит.

Как сквозь воду, доходили до неё поздравления, восхищения и советы подруг. Платье уже без церемонии вытащили и разглядывали и со всех сторон смотрели на свет, щупали, мяли. Наконец, хозяйка спросила:

– Что же, Ксюша, продавать его будешь?

Та смотрела молча.

– Платье-то, говорю, продавать будешь? Куда же тебе его, а тут за один бисер сколько дадут!

– Нет, нет! – ответила, наконец, девушка, – я его продавать не буду, его продавать нельзя!

– Куда ж тебе его? сама, что ли, будешь носить?

– Может быть, и сама.

– По маскарадам ездить будешь?

– Я его в церковь надену.

– В церковь в таком платье и не пустят еще.

– Почему не пустят?

– Неприлично потому что.

– Богу всё равно, в чём придешь.

– Про это я не знаю. Богу, может быть, и всё равно, а народ осудит, да и просто, если сторож увидит, какой у тебя наряд, так не пропустит. А продать – другое дело. Я бы сама у тебя купила, хоть сегодня же четвертной бы дала, к праздникам и пригодились бы, на земле не валяются.

Но Ксюша наотрез отказалась продавать новое платье и даже спрятала его в комод, сама отпросившись в церковь, так как был сочельник.

Хотя она совершенно обыкновенно шла по улице и ничем не отличалась от остальных людей, бывших в церкви, она тем не менее всё время находилась в каком-то столбняке. Лишь к концу службы она вдруг поняла, что произошло, и заплакала не столько от радости, что ей достался желанный наряд, сколько от благодарности за то, что вот её молитва, её желание (на первый взгляд, казалось бы, такое суетное, неважное) исполнено Богом.

Ей захотелось сейчас пойти поблагодарить и тех людей, через которых к ней пришла эта радость.

К Быковым она почти летела и через минуты две была у них, так как они жили тут же на Моховой.

В кухне была еще уборка, что-то стряпали, гладили… Казалось даже, что суеты как-то еще больше, чем полагается, и притом она какая-то не праздничная. На Ксюшу не обратили особенного внимания: горничная всё бегала с уксусом, кухарка исчезала в чаду, а толстая нянька гладила и ворчала:

– Господи, прости, что праздник, что будни – им всё одно. Могли бы отложить свои иллюзии, не маленькие, слава Богу! Будто и не для них поется: «с нами Бог, разумейте языце!» Где уж тут разуметь, покоряться, когда у нас не Бог в голове, а глупости одни!

Ксюша посидела, посидела и, видя, что к ней никто не обращается, наконец спросила:

– Барыня дома?

– Дома, – ответила горничная и убежала на высоких стоптанных каблуках.

– А ты, милая, барыни, что ли, ждешь? – спросила нянька.

– Барыни или барышни Катерины Петровны, мне всё равно.

– Не во время пришла, зайди в другой раз как-нибудь.

В эту минуту лавочный мальчик изо всей силы дернул дверь, рванув цепочку. Из облачка чада кухарка крикнула:

– Ты что ломишься, выпуча глаза? У нас барышня помирает, а он тут стучит, как лошадь.

– Разве Катерина Петровна нездорова? – спросила Ксюша.

Нянька только махнула рукою.

– Ведь она же, слава Богу, была дня три тому назад совсем здорова, на маскарад собиралась, костюмчик заказала.

– Вот этот самый проклятый маскарад-то всему и причина!

– Да что у вас было-то, скажите, ради Бога?

– Спроси лучше, голубчик, чего только у нас не было. Всего было достаточно: и крику, и слез, и ругани, и нас-то гоняли по двадцати раз туда и сюда, и доктор по два раза в день ездит, и обе лежат. Барышня от огорченья заболела, а мамаша за компанию! И смех, и грех.

– И серьезно больна?

– Говорят, что серьезно, ну, да ведь доктора любят зря пугать!

– Да ведь кому ни доведись, обидно такой афронт получить, да еще перед самыми праздниками, – вставила вернувшаяся горничная.

– Да что случилось-то?

– Ну… у барышни был жених… не то, что жених, но вроде того. И вот было решено, что как раз на этом маскараде всё откроется, он с нашей старухой поговорит и всё честь честью. И что же бы вы думали! Всё это они решили, вместе костюм обсуждали, а он возьми, да и укати с другой барыней в Финляндию. Прислал записку, что на маскараде быть не может и сожалеет. Да добро бы просто уехал, а то ведь так уехал, что всему городу стало известно. Вот как сумел, подлец, сделать! Да и барыня-то эта, Финтус по фамилии, тоже всем известна, что зря в Финляндию не ездит: как с кем поехала, значит, ейный хахаль… Ну, конечно, барышня слегла. И влюблена, да и обидно!..

– В любви какие же обиды?

– Ну, этого не скажи. Другие в любви еще больше обижаются. Да возьми хоть меня: я бы эту Финтусиху живо кислотой облила.

– В Сибирь бы и прогулялась, – заметила кухарка.

– Ничего не прогулялась бы! Теперь женщин всегда за это оправдывают.

Резкий звонок из комнаты прервал беседу. Горничная рванулась с места, схватила какие-то салфетки, стукнулась об косяк, сказала: «о, чтоб вас!» – и быстро затопотала уже вдали коридора.

3.

Ксюша так живо вспоминала лицо Катерины Петровны с наморщенным носом и то исчезавшим, то разгоравшимся неровным, нежным румянцем! Ей казалось, что вся эта история с уехавшим женихом не так пуста и смешна, как думала Быковская горничная. Сама бы Ксюша заболела от обиды, а тут барышня, да еще такая гордая!

Ксюша вынула карточку Евграфа Семеновича и долго на нее смотрела. Хотя по простодушному лицу фруктовщика вовсе нельзя было предположить, что он способен уехать в Финляндию с какой-нибудь г-жей Финтус, но Ксюша, очевидно, не особенно была в нём уверена, потому что всё хмурилась, глядя на изображение, потом вздохнула и спрятала карточку в комод. Тут же лежало и Аврорино платье. Девушка не чувствовала никакой радости оттого, что теперь ей принадлежит этот предмет её мечтаний. Конечно, оно теперь её, но сколько из-за этого розового шелка пролито слез! Лучше бы ей не дарили его, а у Быковых всё было бы благополучно, спокойно и хорошо! Она его сохранит, но, конечно, никогда не наденет.

Почему-то Екатерина Петровна всё не выходила у Ксюши из головы. Даже за ранней обедней на второй день праздника девушка молилась всё как будто о барышне Быковой.

День был ясный, и от низкого солнца розовый иней деревьев и снег, свисавший с ограды, словно Аврорин бисер, нежно и жадно алел в холодном утре. Только тогда он легок и мил, когда за вашим желанием не скрыты чужие слезы!

Недели через две, много спустя после Крещенья, в мастерскую прошла горничная от Быковых и сказала Ксюше, что, если у неё цел еще костюм, то барышня хотела бы его снова купить за какую угодно цену.

– Он у меня цел, но ведь Катерина Петровна не хотела даже видеть его, ей тяжело было.

Горничная весело махнула рукой:

– Тогда не хотела, а теперь захотела. У нас это живо делается!

– Что же у них опять всё наладилось?

– Да. Только я удивляюсь. После таких историй я бы его на порог к себе не пустила!

– Ну что же! Видно, Катерина Петровна крепко любит этого барина.

– Чудные! Конечно, кому же и чудить, как не господам? У нас и времени-то нет. Заходите, Ксюша, когда!

Ксюша отослала обратно костюм, но она немного соврала, говоря, что он цел. Полоску бисерных кружев, шириною вершка в два, она отпорола и повесила к образу. Образ был не важный, печатная крашеная копия с Нестеровского Рождества, но когда Ксюша молилась о чём-нибудь, то, взглянув на золото-розовый нежный узор бисера, всегда прибавляла:

– Только, Господи, сделай так, чтобы от моего добра другим худа не было. Ты всё можешь, устрой и это как-нибудь. А если этого нельзя, лучше и просьбы моей не слушай.

Синий ридикюль

I.

Как раз против своего бинокля Екатерина Михайловна опять увидела такие же два стекла другого бинокля с противоположного ряда лож и снова ей не удалось рассмотреть сидевшей там дамы. Кажется, не только её внимание привлекала эта женщина на первом представлении нового балета. Она сидела в ложе почти одна, потому что маленькая скромно одетая старушка всё время скрывалась в аванложе и высаживалась вперед только тогда, когда гасили в зале свет. В меру нагримированная, в ярко желтом, экстравагантного покроя, платье, она смотрела робко и вызывающе, замечая нелестное внимание публики и порывисто хватаясь за бинокль в ответ на любопытные взгляды. Несколько мужчин заходило к ней, говорили стоя, не присаживаясь, смеялись и подталкивали друг друга. В фойэ она не выходила, а с порога аванложи смотрела на гуляющих по коридору, не обращая внимания на нескрываемое шушуканье. Представление, по-видимому, не интересовало ее, её присутствие в театре носило исключительно характер вызова, от которого она сама изнемогала.

Екатерина Михайловна Лобанчикова не могла объяснить себе, почему ее так интересует эта женщина. Впрочем, ею интересовался и Катин брат, Сережа, и жених Лобанчиковой, Алексей Иванович Турин. Последний интересовался не столько самой дамой, сколько вниманием Кати к противоположной ложе. Он всё говорил, что молодой девушке нельзя так лорнировать людей, в чём его поддерживала и будущая теща. Сережа громко засмеялся, а Катина мать сказала:

– Я даже удивляюсь, как на первом представлении балета могут быть такие особы!

– Разве ты ее знаешь, мама? – живо обернулась к ней Екатерина Михайловна.

Та пожала плечами и промолчала.

В антракте Катя, несмотря на отговоры старой Лобанчиковой, вышла с женихом пройтись по коридору. Можно было подумать, что девушка имеет определенную цель: так прямо и быстро она направилась вперед, почти увлекая за собою Алексея Ивановича.

На пороге аванложи стояла желтая дама, напряженно, робко и нагло щуря глаза. Кате показалось, что она смотрит прямо на нее, или на Алексея Ивановича. Слегка повернувшись к жениху, она заметила досадливую и какую-то извиняющуюся улыбку на его лице, вдруг сделавшемся неприятным и надутым. Екатерина Михайловна внимательно взглянула на лицо женщины, так что та слегка улыбнулась, заметив этот взгляд. Может быть, она улыбнулась просто так, независимо от Катиного взгляда.

Они уже шли обратно мимо той же ложи, когда Алексей прижал плотнее Катину руку, прошептав:

– Катя, я прошу вас не смотреть на эту женщину. Это неприлично, понимаете?..

– Почему? – спросила было девушка, но в эту минуту в публике произошло какое-то волнение. Дама в желтом платье вдруг отклонилась, схватясь рукою за косяк. Она тихо выгибалась назад, меж тем как пожилая дама тщетно силилась втащить ее в аванложу, отдирая руку, впившуюся в дверь. Проходившие недоумевали, пересмеиваясь. Лобанчиковой почему-то показалось, что незнакомка была взволнована шёпотом Алексея Ивановича, который она могла каким-то чудом услышать.

Если она и не слышала, то отлично могла видеть, что Турин что-то говорил невесте и что эти слова относились к ней. Между тем старуха всё тащила свою спутницу внутрь ложи и ей никто не помогал. Екатерина Михайловна вдруг освободила свою руку из-под руки жениха и бросилась вверх по лестнице.

– Катя, куда вы? – спросил было Турин, но та, ничего не отвечая, продолжала подниматься. Вернулась она почти сейчас же, держа в руке стакан воды. Увидя воду, все будто поняли, что с барыней просто дурно и, успокоившись, стали расходиться. Тем более, что звонок уже звонил конец антракту.

Дама в желтом полулежала на диване, старуха расстегивала ей лиф сзади, ворча и трясясь.

– Пусть она выпьет воды! Не бойтесь, это – простой обморок, она, наверное, утомилась, в театре так душно!.. – говорила Екатерина Михайловна, рассматривая молодую женщину. Небольшое лицо с острым носом и большими темными веками было просто и как-то изысканно. Оно могло бы принадлежать светской даме и простой крестьянке, – очень русское, несмотря на черные, вероятно, глаза, черные, но не синеватые, волосы и продолговатый овал.

– Что это за выходки, Екатерина Михайловна? Идемте в нашу ложу… Что подумает ваша матушка! – раздалось за Лобанчиковой.

– Выходки? Мне не нравится ваш тон, Алексей Иванович! – начала было девушка, но сдержалась, взяла упавший на пол свой ридикюль и вышла, сопровождаемая униженными благодарностями старухи, между тем как незнакомка только что, может быть, на звук мужского голоса, медленно открыла огромные, томно замерцавшие глаза.

II.

Вернулись домой в некотором расстройстве, хотя Катина мать и не заметила, что Екатерина Михайловна заходила в ложу к незнакомке. Алексей Иванович был вежлив и ласков, но известная досада не сходила с его не особенно выразительного лица. Кажется, это был первый вечер с тех пор, как две недели тому назад Турин сделался объявленным женихом Екатерины Михайловны, что они расстались не то что поссорившимися, а как-то не совсем любовно. Невеста не обратила на это особенного внимания, всё еще не оправившись от происшествия в балете. В сущности никакого происшествия не было и во всяком случае оно никаким образом не касалось, даже не могло касаться Лобанчиковой и её жениха, но у неё не выходило из памяти простое и изысканное лицо дамы, лежавшей в обмороке, её робкий стесненный и вместе с тем вызывающий вид, её богатое, несколько смешное платье и мерцающие глаза. Екатерина Михайловна хотела было даже спросить у брата Сережи, не знает ли он, кто эта женщина, но побоялась его насмешек.

Заплетая косы на ночь, она опять вспоминала то лицо и внимательно взглянула в зеркало. В ночном туалете она еще больше казалась деревенской барышней. Да, Екатерина Михайловна и в самом деле проводила большую часть времени в имении, месяца на четыре только приезжая в Петроград, да и то только последние два года. До семнадцати лет была в Смольном и тоже не видела города, выезжая на праздник в деревню.

– Как у меня блестит нос! Нужно попудрить! – подумала девушка, сама не зная, зачем на ночь пудрить нос, – и протянула руку к ридикюлю, где была тетрадочка с пудреной бумагой. В ридикюле тетрадки не оказалось, Там, была крошечная пудреница с веночком на крышке, карандаш для губ, сильно надушенный платок в мелких синих цветочках, полумужское портмоне и связка ключей.

– Боже мой, кто же это мне всё сюда наложил?

– Так вот как ее зовут! Зинаида Евгеньевна. Подходит! Отчего же с ней случился обморок?..

В первый раз Катя не заметила маленькой записной книжки со сломанным карандашом, из которой почти все листики были выдраны. На уцелевших было написано:

Сторожу на кладбище – 15 рублей.

В два часа придет Анна Евграфовна.

В переплетную послать.

И потом две даты: 17 марта и 2 октября.

Эти даты были поставлены вверху страницы, а под ними карандашем нарисованы в беспорядке головы, лошади, домик, кораблик, дерево. Рисунок был неумелый, будто художник не стремился к искусству, а чертил в задумчивости, что придется, думая, может быть, тяжело, может быть, влюбленно о верхних двух числах.

Лобанчикова тоже задумалась.

– 2 октября и 17 марта, что это за числа? знакомые какие-то!.. День рождения и именины Алексея Ивановича… Они те же. Вот странное совпадение.

III.

Екатерина Михайловна никому не сказала о чужом ридикюле, решив отнести его на Казанскую самой. Она надеялась увидеть Солнцеву, сама не зная точно, для чего ей это нужно. Выбрала воскресное утро, сказав, что пойдет к обедне с Сережей, – и потом, отпустив его до двенадцати часов, чтобы тогда снова сойтись в соборе и вернуться вместе, – сейчас же сама, торопясь и оглядываясь, наняла извозчика на Казанскую.

Обстановка передней и маленькой гостиной, куда Екатерину Михайловну ввела та же старуха, опять ничего не говорили Лобанчиковой о хозяйке квартиры. Комнаты были темны и грязноваты, мебель производила впечатление старой (не старинной, а старой) с отставшей в нескольких местах фанеркой. Затем у окна стоял комод, покрытый вязанной скатертью, в углу сияла лампада перед образом. Странными казались совершенно новенькие кушетка и три пуффа в ярких розах, поставленные у китайских ширм, сплошь утыканных фотографиями. Отворила двери ей старуха и недоверчиво смотрела на гостью, пока та объяснила о ридикюле. По-видимому, эта женщина была и прислугой, потому что больше никто не появлялся. Поблагодарив Лобанчикову, старуха стояла, не приглашая Екатерину Михайловну войти и будто дожидаясь, когда та уйдет.

– Мне нельзя было бы видеть г-жи Солнцевой?

– Вы не беспокойтесь, я мешочек передам.

– Её нет дома?

– Я право не знаю… Сейчас спрошу. Вам по делу?

– По делу.

– Зайдите в комнату. Я сейчас узнаю.

Старуха говорила шепотом и с видимой неохотой. В зале было необыкновенно тихо. Вдали пробило одиннадцать. Среди фотографий не было изображения Алексея Ивановича; были какие-то мелкие артистки с открытой сцены, мещанки, молодые люди с усами, два-три юнкера и молоденький дьякон. Дверная ручка брякнула, повернутая с другой стороны двери, но никто не вошел. Тихо, тихо ручка приняла прежнее положение, а старуха вернулась через переднюю.

– Простите, барышня, Зинаида Евгеньевна еще спит.

– Не скоро встанет? Я бы подождала…

Вы не беспокойтесь, я мешочек передам, а когда встанет, это неизвестно.

И опять остановилась, выжидая.

– Это их спальня? – спросила вдруг Лобанчикова, указывая на закрытую дверь.

– Чего это? – встрепенулась старуха.

– Я спрашиваю – эта дверь в спальню Зинаиды Евгеньевны?

– Нет. Это просто так комната.

И как будто в подтверждение своих слов она широко распахнула дверь в соседний покой.

Екатерине Михайловне показалось, что в ту же минуту, как дверь открылась, кто-то хлопнул другой дверью той же комнаты, торопливо выходя. Тут ничего не стояло кроме большого сундука у стены и лампы на подоконнике. Комната была узенькой и проходной. Над сундуком висел увеличенный круглый портрет. На фоне морской декорации сидели Зинаида Евгеньевна и Турин, оба читали одну книгу, обнявшись. Лобанчикова быстро подошла к фотографии, сразу узнав жениха. У Солнцевой было необыкновенно милое и молодое лицо, без малейшей стеснительности и таинственности.

– Давно Зинаида Евгеньевна снималась?

– Года два тому назад.

– Вы знаете Турина?

– Турина? нет, не знаю.

– Но Зинаида Евгеньевна с ним знакома?

– Может быть. Я не знаю всех её знакомых.

– Ну вот этого господина вы знаете?

Катя указала на группу. Старуха долго из-под руки смотрела на фотографию, будто видела ее в первый раз. Наконец, произнесла:

– Этого знаю. Я только не знала, что это – Турин.

– Турин, Алексей Иванович, – подтвердила Лобанчикова и хотела прибавить, – мой жених… – до остановилась.

– Всё может быть! – согласилась старуха.

– Вы давно служите у Зинаиды Евгеньевны?

– Я не служу у них. Я – родственница.

Лобанчикова, выйдя на улицу, перешла на другую сторону и обернулась, чтобы посмотреть снаружи на дом, где жила Солнцева. В форточку виднелось лицо Зинаиды Евгеньевны, которая, встав коленями на подоконник, следила, очевидно, за ушедшей посетительницей. Она была совсем одета и причесана, так что, по-видимому, давно встала. Увидев, что Екатерина Михайловна обернулась, та быстро захлопнула форточку и отошла от окна.

IV.

Сережи еще не было в церкви, так что Екатерина Михайловна поспела пробраться на свое прежнее место. Визит на Казанскую оставил смутное впечатление неопределенной загадочности, серьезности и вместе с тем чего-то родного, полузабытого, будто она побывала у старой няни. Конечно, это могло быть оттого, что Лобанчикова увидела там портрет своего жениха… Странно, что Алексей Иванович ничего не говорил ей об этом знакомстве. А знакомство, очевидно, было не мимолетное, раз снялись даже вместе. Нужно будет спросить его.

Катя взглянула искоса на брата и, мелко перекрестившись в последний раз, вышла из церкви. Видно было, что она хочет что-то сказать, но начал Сергей; начал задумчиво, почти элегически, что было совсем не в его характере:

– Я завидую тебе, Катя. Есть какой-то приятный идеализм в твоей жизни: сначала институт, семья, жизнь в имении, теперь ты – невеста, Алексей тебя любит, будете счастливая пара, потом дети, семья.

Заметив, что сестра улыбается, он продолжал:

– Это смешно, конечно, от меня слышать, но, право же, я говорю серьезно. Может быть, достанься мне такое счастье, я на третий день повесился бы, но мне надоело мое болтанье! Всегда какой-то невыспавшийся… даже иногда сам не знаешь, с кем у тебя роман!..

Молодой человек как-то окончательно закис и смолк. Екатерина Михайловна неожиданно спросила совершенно ясным голосом, даже будто без тревоги:

– Скажи, Сережа, у Алексея Ивановича был роман с Солнцевой?

– С какой Солнцевой?

– С Зинаидой Евгеньевной.

Лобанчиков даже остановился, глядя на сестру.

– Да откуда ты ее знаешь?

– Не всё ли равно, откуда я ее знаю. Ты мне ответь на вопрос.

– Ну какой же с ней может быть роман?

– Отчего же с ней не может быть романа? Я ее видела. Она очень интересная по-моему.

– Нет, я не могу придти в себя! Катя, – и заводит разговор о таких особах! Или ты это от чрезмерной невинности?

– Брось, пожалуйста! Ну, что ты думаешь, что я ничего не знаю, никаких слов… ну, что бывают падшие женщины, камелии, содержанки?

– Фу!

– Видишь: я говорю и не краснею…

– Во-первых, – начал Сережа докторальным тоном, – теперь никто не говорит «падшие женщины», «камелии» – это устарело. Ты бы еще «погибшее создание» вытащила из архива! Теперь они называются совсем иначе. Что же касается «содержанки», то это страшно грубо. Кто тебя научил таким словам? И всё-таки ты ничего не доказала, ты, наверно, не понимаешь смысла этих слов.

– Ты ужасно глуп, Сережа! Глупый и грубый! Я тебя спрашиваю серьезно, а ты говоришь со мною, как с подростком. Это нехорошо с твоей стороны.

– Да мы, кажется, сердимся?

– Ну, конечно!

– Но что ты хочешь, чтобы я рассказал тебе?

– Что было между Солнцевой и Алексеем.

– Самая обыкновенная история, которой никто не станет придавать значения.

Екатерина Михайловна долго шла молча, наконец сказала:

– А она, может быть страдает!

– Кто это страдает?

– Эта женщина.

– Зинаида-то? Ну, как же с тобой говорить серьезно, когда ты в состоянии думать только глупости, что «камелия», скажем, страдает. Ведь, это бывает только в старых драмах.

– Мне даже стыдно, что ты, мой брат, и так пошл!

Теперь молодой человек надулся и умолк.

– Как это всё сложно! – будто про себя проговорила Лобанчикова.

– Удивительно сложно! пять раз в день случается.

– Тем хуже!

– Но Зинаида во всяком случае утешилась и никаких сентиментов не заслуживает. Такая же, как и все. Устроилась и прекрасно живет… ты меня заставляешь делать бестактности! Не могу же я тебе всего рассказывать! Одним словом, твоя протеже чувствует себя прекрасно.

– Отчего же она падает в обморок при встрече с Алексеем?

– Кто ее знает! это не в счет абонемента! Подойдя к дому, Екатерина Михайловна обратилась к брату:

– Хотя ты мне ничего не открыл, но лучше не говори о нашем разговоре Алексею Ивановичу. Всё обойдется!

– Конечно, всё обойдется! Умные речи приятно и слышать. Хотя стоило бы тебе в наказанье всё рассказать Турину, да не хочется путаться в историю.

V.

А история действительно, поднималась, т. е. не столько поднималась, сколько сама Лобанчикова раздувала и растравляла собственные чувства. Брошенные на ветер Сергеевы слова о завидном положении невесты принесли совершенно неожиданный плод. Кате так самой понравилось быть чистой, идеалистически, несколько по-старомодному, настроенной, что ей было тягостно перенести что бы то ни было, что хотя бы малейшим образом могло нарушить то идеальное состояние, ту позицию счастливой невесты, которая теперь стала казаться ей необыкновенно привлекательной. Не вполне выясненная история с Солнцевой томила Катину душу, и Лобанчикова захотела сама развязать этот последний узел, притом развязать так, чтобы не выйти из взатого тона, т. е. возвышенно, идеально и благородно. Видя, что Зинаида Евгеньевна не очень-то ее принимает, Екатерина Михайловна написала ей письмо, прося придти в Летний сад. Но помимо того, что ей хотелось прочно утвердиться в положении безоблачной невесты и похвастаться этим перед таинственной, опасной женщиной, имеющей какие-то связи (может быть, права?) с Алексеем Ивановичем, – кроме этого ее как-то странно влекло к Зинаиде Евгеньевне, так что не приди та на её записку, Лобанчикова не только обиделась бы, но ей было бы больно, почти как если бы ею манкировал сам Алексей Иванович.

Она пришла первой и начинала уже беспокоиться, как увидела издали приближающуюся к ней Зинаиду. Сначала она хотела остаться на месте, но сообразив, что, может быть, та не помнит ее в лицо и может не узнать, пошла поспешно к той навстречу.

– Зинаида Евгеньевна, спасибо, что пришли.

– Это вы писали ко мне?

Голос у пришедшей был несколько глухой и низкий, говорила она как-то «в себя», отчего многих слов не было слышно.

– Да, да. Пойдемте вот сюда, тут никого нет! – твердила Катя и пошла в боковую аллею, не выпуская из рук тонкой, сухой и горячей руки Солнцевой. Её лицо было не таким, что в театре, и уж совсем другим, чем на той увеличенной фотографии.

– Вы – невеста Алексея Ивановича Турина? – спросила просто и прямо Солнцева.

– Да. Вот о нём-то я и хотела вас спросить.

– Что же я могу вам сказать?

– Ведь вы любили его?

Зинаида промолчала. Катя повторила свой вопрос.

– Какая там любовь! – Нет… любили, любили! – настаивала Лобанчикова.

– Ну, хорошо. Ну, скажем, любила, но, ведь, Алексей Иванович меня уже не любит.

– Вы думаете?

– Разумеется, думаю, раз он на вас женится.

– Это еще ничего не значит!

– Положим, кое-что значит.

Девушка вдруг крепко сжала руку своей соседки и радостно воскликнула:

– Ну вот видите! я говорила вам, что вы его любите!..

Невольно, улыбнувшись, Солнцева заметила:

– Вам, по-видимому, очень этого хочется!

Катя встала, сделала несколько шагов, и снова села в видимом волнении. Объяснение выходило как-то совсем не таким, каким она его ждала. Зинаида сидела серьезная, не то усталая, не то сердитая, полузакрыв глаза. Днем она казалась гораздо старше, чем в театре.

Лобанчикова заговорила взволнованно, почти капризно, как ребенок:

– Ну, что же это такое! я ждала этого объяснения, как какого-то большого события, была готова на жертвы, на благородство – и вот ничего не выходит!.. Заметив ридикюль у Зинаиды такой же, как у неё самой, она живо добавила:

– А знаете? если б я не захватила тогда вашей сумочки, я бы ничего, ничего не узнала!

Не обратив внимания на Катины слова, Солнцева начала медленно, словно отвечая на молчаливые вопросы собеседницы:

– Вы угадали: я его очень любила, и он меня тоже… Хорошее было время! потом всё прошло…

– Ничего не прошло! Милая Зинаида Евгеньевна, всё вернется! я вам его уступаю!

– Благодарю вас, но Алексей Иванович не вещь, которую можно передавать из рук в руки. Едва ли он согласится, чтобы вы мне его уступили.

– Нет. Я поговорю с ним, – и он поймет, он же чуткий человек! Я не хочу никому причинять страдания. Мое счастье не должно быть омрачено ничьей слезой, ничьим вздохом.

Катя так волновалась, что почти не заметила, какими общими, избитыми фразами она говорит. Солнцева слушала, как старшая, без гнева, слегка умиленно и снисходительно.

– Милая барышня, – начала она ласково, слегка привлекая к себе Лобанчикову, – я верю, что вы искренне хотите сделать, как можно лучше; может быть, даже помочь мне, но право же, нужно раньше поговорить с вашим женихом.

– Да. Вы позволяете мне? Я это сделаю сегодня же. Он меня послушается. Нельзя же так страдать, как вы страдаете! Он мне ничего не говорил, считает меня за малолетку… и брат мой, Сережа (вы знаете его?), тоже так же ко мне относится, но уверяю вас, я всё могу понять! Клянусь вам, я не хочу ничьего страдания. Милая Зинаида Евгеньевна, я найду в себе, в своей любви достаточно силы, чтобы всё вынести!..

Зинаида Евгеньевна долго слушала восторженный лепет Лобанчиковой, причём устало-ласковое выражение на её лице сменялось какой-то досадой.

– Всё это прекрасно! – резко начала она, – но вы, кажется, совершенно забыли про меня! Что ж вы думаете, я приму вашего уступленного жениха? Владейте сами! Вы думаете, что я… что я не могу быть его невестой, так меня можно оскорблять, потому что это – оскорбление, весь ваш разговор со мною. Сплошная насмешка! Вы – чистая девушка, а я – дрянь, которой, может быть, нельзя подавать руки, – и вы со мной гуляете, разговариваете, собираетесь уступить жениха… Скажите, какая честь! Да я плюю на эту честь! понимаете? плюю! Я – простая ярославская мещанка, а вы – барышня, да мне вас не надобно! ни ваших разговоров, ни жалости, ни участья не надобно! И жениха вашего не надобно, пользуйтесь! Одно только знайте, что никогда он вас любить не будет, как меня любил!

– Вы врете! – закричала вдруг Лобанчикова, – никогда он вас не любил, а просто увлекался, как с каждым может случиться!

Зинаида только махнула рукой, ничего не отвечая. Умолкла и Катя. Наконец, старшая начала снова ласково, но как-то равнодушно:

– Видите, милая барышня, всю эту историю надо бросить. Вам – своя дорога, мне – своя. Не стоит подымать расстройства. Мой совет: не расспрашивайте ни о чём Алексея Ивановича и выходите за него, не сомневаясь. Всё равно, ничего вы в моем сердце не поймете, да и не надо вам этого. Если хотите быть счастливой, не касайтесь этого, – не то у вас сердце. Я думала это, когда сюда ехала, хотела прямо вам сказать, да не пришлось. Идите прямо домой, выходите замуж и живите с Богом, а всякие истории оставьте, – это будет для всех лучше: и для вас, и для Алексея Ивановича, и для меня.

– И для вас?

– Да, и для меня.

Еще раз взглянув на синий мешочек, Катя сказала:

– Зинаида Евгеньевна, давайте, по крайней мере, поменяемся сумочками.

– Давайте! – ответила та серьезно. Она молчала, пока девушка перекладывала вещи из одного ридикюля в другой, затем тихо молвила:

– Ну Господь с вами! – и вдруг перекрестила Екатерину Михайловну. Та тихо пожала ей руку и пошла, не оборачиваясь. Ей казалось, что она обидит Зинаиду, даже если только посмотрит на её печальное, такое милое и снова таинственное лицо. Да, этой области не следует ей касаться. Её судьба быть невинной, чистой невестой, но как-то эта судьба перестала казаться ей такой завидной.

Федра

Юр. Юркуну.

I.

Флоренция встречала Филумену Барди не только как знаменитую артистку, но как свою уроженку, свою дочь, которая в своем произношении, в своих чертах, правильных и прелестных, с легкой суховатостью, носила доказательство, что она – коренная флорентинка. И этот особенный, задушевно-отеческий оттенок овации, казалось, был понят и приезжей актрисой, – никогда еще так свежо, так любовно, так приветливо не расцветал её талант в бессмертных стихах Шекспировой «Ромео и Джульетта»; никогда с большею радостью, почти детской, не выходила она на вызовы; нигде цветы, которыми ее забрасывали, не казались ей такими милыми, такими благоухающими, и толпа, наполнявшая театр Пергола, представлялась ей многочисленнее и блестящее нью-йоркской и парижской публики; – никогда она не была так молода, даже при начале своей карьеры, двадцать лет тому назад, – так что крики «bambina benedetta» (благословенное дитя!) не казались странными. Кажется, могла бы она привыкнуть к восторженному неистовству зрителей, а между тем, у неё закружилась голова (не в переносном смысле, а в буквальном, так что она даже остановилась, опершись на руку своего импрессарио), когда она пробиралась через толпу, словно праздничной церкви, к автомобилю.

Машина могла идти только тихим ходом, шофёр тщетно трубил несколько раз начало всё той же мелодии, народ не расступался, руки с цветами и без них цеплялись за края экипажа, вдали бросали шляпы, носовые платки и скомканные газеты. До собора ехали полчаса.

Наконец, можно было усилить скорость.

Филумена подняла лицо к темному небу и молча слушала похвалы своего импрессарио, своего друга, пожилого англичанина и маленькой Вероники Гибо, сопровождавшей ее во всех поездках, играя небольшие роли и помогая одеваться премьерше. Говорили, что импрессарио, главным образом, потому уверил Барди, будто она не может обойтись без услуг Вероники, что он сам не переносил разлуки с веселой статисткой.

– Никогда я не была так счастлива, как сегодня, – проговорила Филумена, – это оттого, что я – флорентинка. И я чувствую себя такой бодрой: ни малейшей усталости, ни лени! Сердце, голова, нервы – свежи, как в шестнадцать лет.

– Да вам и есть всего шестнадцать лет, дивная наша Джульетта! – льстиво проговорила Гибо, целуя Филумену в плечо.

– Я охотно сейчас готова играть снова, скакать на лошади, отправляться в Америку!

– Мы и так через две недели должны будем туда отправиться. Но я советую вам не очень храбриться и не рисковать. Несмотря на ваш гений, вы можете устать, как всякая женщина.

– Синьор Цампьери прав, – заметил англичанин, – не следует бравировать.

– Какие вы скучные, господа, будто няньки! Надеюсь, я могу поужинать в ресторане, – это не будет «бравадой» – не правда ли?

– Мы к вашим услугам!..

Филумена снова задумалась, как вдруг на её колени упала роза. Почему-то актриса не вскрикнула, а ждала, что будет дальше. Мотор шел полным ходом. В полумраке из-за борта коляски показалась рука со вторым цветком. Барди быстро схватила эту руку.

– С нами кто-то едет!

Все посмотрели на нее, не понимая, в чём дело.

– Там кто-то есть: вот его рука, вот цветы.

Англичанин, посмотрев в окно, произнес:

– Это не хулиган. Успокойтесь. Вероятно, поклонник.

Экипаж остановился. На подножке сидел скрючившись, без шапки, молодой человек.

– Кто вы?

– Меня зовут Карло д'Орсо.

– Почему же вы так странно едете, так ведете себя?

– Я хотел вам передать эти розы. На подножке не так удобно, как я это думал.

– Представляю себе! Нужно быть специалистом… не для того, чтобы передать розы таким образом, нужно быть очень милым молодым человеком. Я вам благодарна за цветы, я принимаю их, но с условием: вы поедете с нами ужинать. Конечно!

– Милая девочка! – прошептала Гибо.

– Простите, но я без шляпы.

– Ничего, мы пойдем в кабинет, вас никто не увидит. Ну, что же, согласны, синьор Карло? А то берите ваши розы обратно.

– Согласен?! Я умру от счастья.

– Может быть, и не умрете! – говорила Филумена, усаживая д'Орсо между собой и Вероникой.

– Сегодня Джульетта резвится, – заметил импрессарио.

– Сегодня ей шестнадцать лет! – продолжала Гибо, – не правда ли, синьор Карло?

– Она – божественна! – ответит тот.

II.

При более ярком свете незнакомец оказался почти мальчиком с открытым, простым лицом, хорошими манерами, застенчивым и милым. Филумене было приятно видеть его глаза, влюбленно прикованные к малейшему её движению, но она всё более убеждалась, что новый гость почти стесняет их компанию. Вообще неразговорчивый англичанин, совсем онемел, импрессарио заученно рассуждал об океанской поездке, Вероника льстила и восхищалась молодостью Филумены, которая уже не чувствовала себя девочкой, а будто исполняла какую-то не особенно любимую роль. Карло был влюблен, почтителен и молод, т. е. обладал тремя свойствами, вполне оценить которые можно только в довольно зрелом возрасте. А так, он казался милым ребенком, не будучи даже забавным.

На следующее утро он был с визитом, когда Барди еще спала; вечером принес цветы в уборную, ужинать не ездили. Он бывал в театре всякий раз, как играла Филумена; к этому привыкли и считали в порядке вещей. Артистка привыкла также почти всякий раз, как выходила на балкон, видеть идущего мимо по улице Карло, который приподымал соломенную шляпу, улыбался и проходил.

Однажды случилось так, что она сидела одна с легкой мигренью, представления вечером не было, д'Орсо куда-то пропал, дня три его не было видно. Она только сейчас обратила на это внимание, рассеянно наигрывая неаполитанские песни. Чувство к Флоренции, как к родному городу, охладело и Барди думала уже о близкой поездке тоже не очень радостно. Как-то однообразна жизнь в своей пестроте.

Она съела конфету, поправила цветы в вазе, тоскливо взглянула на толстую рукопись молодого поэта, – «Пурпурная девственность», – сыграла тихохонько еще песенки две и вышла на балкон. После комнаты с жалюзи горячие камни мостовой казались белыми, серые листья сквера не шевелились и на безлюдной площади так заметно шла фигура Карло в белом. Он шел медленно, держа шляпу в руке и отирая лоб голубым платком.

– Синьор д'Орсо! – окликнула его Филумена, – если вы не торопитесь, зайдите ко мне на минуту! Не следует так забывать друзей!

Мальчик надел шляпу и вошел в подъезд.

Актриса закрыла балконную дверь и в комнате сразу стало темно и прохладно; сильнее запахло цветами, пудрой и шоколадными конфетами.

Карло, пришедший с солнца, не сразу заметил Филумену, и шел скорее на её голос к дивану.

– Ничего, что я вас зазвала? Я вас давно не видела и мне скучно сегодня.

Д'Орсо поклонился.

– Вы шли не на свиданье?

– Нет.

– Кстати, куда вы ходите мимо меня, если это не секрет?

Мальчик чуть слышно ответил:

– Никуда. Я хожу в надежде увидеть вас.

Филумена протянула с дивана руку, такую бледную в полумраке.

– Благодарю вас, д'Орсо, – сказала она серьезно. Потом замолкла, задумавшись, не отнимая руки и словно не замечая, что молодой человек гладит эту тонкую руку.

– Как вы прекрасны сегодня! Именно сегодня!

Филумена, ничего не отвечая, продолжала молчать; наконец, начала медленно, будто сама себе:

– Любовь! Вы любите меня, д'Орсо, я это знаю! И вы любите не так, как другие. Я ничего не говорила, боясь себя, боясь нарушать ваше чувство. Оно – как свежий утренний ветер в такой вот комнате! Я сама себя чувствую около вас молодой и простой… Ваша любовь делает чудо! Боже мой! Я молчала, ждала, опасалась, но теперь я вижу свою ошибку. Я люблю вас, д'Орсо, люблю такою любовью, которой сама удивляюсь, какую знала только на сцене!..

Филумена говорила всё это, не двигаясь; потом, умолкнув, закрыла глаза, словно в ожидании. Карло осторожно поцеловал её темные веки и тоже молчал, тихонько гладя её руки, будто не знал или позабыл другие ласки. Наконец, начал, останавливаясь, словно, подбирая слова:

– Я не могу верить своему счастью! Если для вас моя бедная любовь представляет что-то новое, то для меня она – совсем небывалая, будучи первой и, надеюсь, единственной. Не только ваш талант, ваш гений меня поработил. С той минуты, как я увидел это поблекшее лицо, эти усталые (словно от собственного огня усталые) глаза, эти следы страстей и желтоватые, прозрачные руки…

Барди открыла глаза и хотя не меняла положения, но внимательно слушала, слегка нахмурясь, слова д'Орсо, который теперь уже не запинался.

– … и желтоватые, прозрачные руки, – я понял, что это пришло мое счастье или моя гибель, пришло, как молния, как пожар, как вихрь. Мне стало стыдно своей молодости, неопытности, будто я не жил, еще не родился. И вместе с тем, такая гордость, такая радость, что я так долго буду молод, силен, жив, чтобы всё это отдать вам, вам!.. Я понял, что я давно уже мечтал о такой женщине, о таком чуде, как вы, хотя бы и лишенной вашего гения. Мне казалось сладким отдать себя этой прелести, усталой, увядающей, вечерней. Если бы Шекспир видел такую Джульетту, он написал бы…

– «Даму с камелиями»? – вдруг резко прервала его Филумена, продолжая лежать неподвижно.

Д'Орсо замолк.

– Вы рассердились? Я говорю, может быть, не умно, не понятно, но искренне. Я могу любить только вас и другой Джульетты не хочу себе представлять!

Актриса отстранила его руки, встала и вышла в соседнюю комнату, ничего не говоря.

Карло остался сидеть всё так же на кончике дивана, будто перед ним продолжала лежать та, которую он так любит.

– А так я вам нравлюсь? – вдруг раздалось за ним.

Филумена стояла на пороге. На ней было то же платье, она только переменила прическу, собрав волосы под легкую диадему и, по-видимому, наложив грим, от которого еще более выступила чувственная усталость, так пленившая Карло, и еще более светились темные, теперь мрачные глаза, словно она изнемогала в тяжелой борьбе.

– Божественно, несказанно! – прошептал молодой человек.

– Я буду Федрой! – для вас, моя любовь! – прощай, Джульетта!

– Зачем, зачем?

– Так надо. – И она обняла его, будто в крепких объятиях ища опоры и подтверждения чего-то.

III.

В дверь постучали. Вошел импрессарио, жалуясь на жару.

– Вы пришли очень кстати, синьор Цампьери. Я хотела вам звонить. Нужно отменить завтрашний спектакль и ускорить поездку. И вот еще что – распорядитесь поскорее назначить репетиции «Федры».

– Постойте! Что за перевороты, милая синьора Филумена? Почему отменяется спектакль? Это немыслимо.

– Хорошо, не отменяйте, только я не буду играть. Я нарушу контракт.

– Капризы?

– Может быть, и капризы. Я не хочу играть Джульетты. Я вполне согласна с синьором д'Орсо – я стара для Джульетты (импрессарио подымает руки к небу и опускается в кресло). Я буду играть Федру, а лет через пять леди Макбет. Сценическое искусство стареется скорее других искусств.

Когда Цампьери ушел, Филумена подошла к Карло и спросила:

– Вы довольны?

– Зачем, зачем? – начал было тот, но актриса прекратила его речь поцелуем.

Но на следующий день спектакль отменен не был, а д'Орсо получил письмо.

«Милый синьор д'Орсо, простите за всё, что произошло вчера. Мне горько вас разочаровывать, но, как старшая, я яснее вижу и нахожу, что оба мы много надумали и, во всяком случае, преувеличили наши чувства. Для вас же лучше не видать меня больше. Вы еще так молоды, что я позволю себе дать вам один совет. Никогда не говорите даже самой умной женщине, что она – стара, из этого ничего хорошего не выходит. Итак, без обиды.

Филумена Барди».

После спектакля было устроено факельное шествие в честь артистки. Она была блистательна и молода в этот вечер, лишь временами сжимала руку Вероники, шепча:

– Говори, говори, Вероника!

– Милая малютка, благословенное дитя, всегда шестнадцатилетняя Джульетта!..

– Говори, говори еще! – шептала Филумена, опуская темные веки.

Пять мартовских дней

26 марта.

Я как-то совсем позабыла об этом господине. У него еще такая странная фамилия… кажется, Жевердеев… По-моему, есть такой парчовой магазин, а, может быть, я и путаю. Но я помню наверное, что зовут его Анатолий Алексеевич. Откровенно сказать, тоже не важно. Анатолий – довольно пошло, в роде водевиля… В сущности, не всё ли мне равно!?

На выставке я была одна и почти обрадовалась, когда он ко мне подошел и напомнил, что летом мы встречались у Зины. Я с утра была не в духе и мне было почти приятно сдерживаться и вместе с тем безразлично, что он о вас подумает. Я знаю, что мне к лицу быть не в духе, быть недовольной. Если бы меня полюбил какой-нибудь эстет, наверное, он постарался бы, чтобы с моего лица не сходило выражение досады. Хорошенькая была бы жизнь!

Я спросила: «вам нравится?», указывая на картину. Конечно, с моей стороны это было приглашение, он так и понял и, пробормотав что-то, пошел за мною.

Выставка была мне известна, я просто будучи не в духе, хотела куда-нибудь себя деть, и знала, что знакомых из общества здесь не встретишь. Я всегда хвалю «Мир искусства», – это дает независимый и опасный вид в гостиных, и мужчины пожимают вам руку как-то особенно, но один портрет меня удивил. Не столько сам портрет, сколько дама, согласившаяся выставить такое свое изображение. Я выше предрассудков, «по ту сторону тетушек и кузин», как говорит дядя Андрей, но ни за что бы на это не решилась. Да, по-моему, даже самый яркий футурист не нашел бы во мне никаких зеленых кубиков.

Странно, что, смотря на портрет, я вспомнила, кто такой этот Анатолий Жевердеев. Летом я всегда его видела в теннисовом костюме. Конечно, это он и есть.

Довольно нелепо я спросила:

– Это с вами я ездила на мельницу?

– Со мной, – ответил он просто, ничего больше не прибавив.

Какой стыд не узнать сразу человека!

Сославшись на головную боль, я тотчас же оставила выставку, не позволив ему проводить меня, хотя бы до передней.

27 марта.

Я сама удивляюсь, как я могла забыть этого… ну, как его?.. Жевердеева. Летняя история была, вероятно, предчувствием старости, потому что я до сих пор люблю влюбленность, чувствительные рассуждения о любви, прогулки, – вообще всю канитель, которую называют ухаживаньем. Я знаю, что это – глупо и тем не менее люблю это. Но Анатолий даже не делал ничего этого, он только таращил глаза, вздыхал и краснел, краснел, да вдруг взял и поцеловал меня… Иногда робость трудно отличить от дерзости.

Он – очень стройный, я заметила это во время тенниса, – стройный и ловкий. Мне нравится, что у него длинные сильные ноги и что он моложе меня лет на пять. Нет, положительно я начинаю стареть! Почему «стареть»? – умнеть, это будет вернее.

Анатолий не производит впечатления мешковатого молодого человека, но страшно не развит, совсем не чувствует искусства. Я даже не понимаю, зачем он явился на выставку? Я пробовала говорить с ним, образовывать его вкус, а он меня поцеловал без стесненья. Если бы мне не стало смешно, я бы рассердилась, даже на Зину: что же она меня знакомит Бог знает с кем!

Это случилось во время поездки на мельницу. Мельница верстах в шести от Зининой усадьбы на реке Вороне. Очень живописный уголок, там есть и пчельник. Поехали после обеда, так как днем невероятная жара. Лошадей было достаточно, но кучеров мы взяли только двоих, правили сами. Случайно или нет, но мне в спутники достался именно Жевердеев.

Сначала всё шло, как полагается: «пыль золотилась от косых лучей заката, тени на лугах мягко удлинялись», но потом… потом я говорила из вежливости о чём-то, а мой кавалер взял обнял меня и поцеловал. Это было так неожиданно, что я даже не нашла, что ответить, так минут пять проехали молча. Он смотрит на дорогу, я – в сторону. Наконец, я говорю:

– По-моему, вам следовало бы извиниться.

– Ах, я не только извиниться, я сквозь землю провалиться готов!

– Ну, сквозь землю, пожалуй, лучше не проваливайтесь (иначе, как же я одна явлюсь?), а извиниться не мешает. И чтобы больше этого не было.

Извинился. Но мне интересно всё-таки было знать, почему он это сделал. Ну, понравились мои щеки, губы – взял и поцеловал… дико, но до некоторой степени понятно. Нет, отвечает, что любит меня. Признаться, это удивило меня еще больше. Жду, как он будет объясняться. Ничего. Повторил еще раз: «Я вас очень люблю, Елена Евгеньевна» – больше ничего. Будто немой или кретин!

Ведь если так всё молчать и не уметь говорить о своих чувствах, то можно дойти Бог знает до чего, до Геркулесовых столпов!..

Он уехал через три дня, не говоря мне больше ничего о своей любви. Всё-таки странно, что он так вылетел из моей головы, из памяти! Только, смотря на портрет, я вспомнила точно его и весь летний случай, довольно смешной в сущности.

28 марта.

Сегодня он был у меня с визитом. Кажется, я не говорила ему своего адреса. Посидел минут двадцать и ушел, ничего не сказав, т. е. не сказав про свою любовь. А между тем, очевидно, он меня любит, – иначе, зачем бы ему и приходить ко мне? Разговор вела больше я, он кое-как отвечал, всё краснел и был печален.

Я живо представляю себе его жизнь, скромную, ни богатую, ни бедную, очень буржуазную и известную заранее до самого конца. Одна мысль о подобном существовании наводит на меня уныние и грусть. Я понимаю, что можно полюбить человека не равного себе, другого круга, воспитания, – «не пару», но тогда должен быть романтизм, тогда хочется прелести контраста. Можно полюбить бедного поэта, акробата, даже, скажем, шофёра, но мелкого чиновника – без будущего, без нищеты, среднего маленького обывателя, – это немыслимо. В старину, когда были разные смешные названия: «титулярный советник», «коллежский регистратор», это могло быть еще забавно, но теперь все эти чины существуют только на бумаге, так что повторение романса: «Он был титулярный советник, она – генеральская дочь», было бы лишено почти всякой поэзии.

Однако, я так много пишу о Жевердееве, будто это для меня имеет большое значение. Но это объясняется очень просто: сегодня не случилось ничего, что стоило бы записывать. Мне не хотелось ни выходить, ни петь, ни принимать кого-нибудь. Анатолий проник как-то воровским манером, я не дала еще достаточно ясного распоряжения служанке. Не хотелось ничем заниматься. Стала приводить в порядок свой книжный шкаф. Попалась «Франческа» д'Аннунцио. Я зачиталась ею среди разбросанных книг, стоя, почти забыв об обеде. Оказывается, я еще помню итальянский. Воспоминания о Рамине, Равенне, Флоренции так набежали на меня, что закружилась голова. Всё-таки, это – какая-то общая, сладкая родина всего прекрасного. И как, как в этой книге говорится о любви!! После этого жизнь делается вдвое милее.

Написала записочку Викентию Петровичу.

Ложась спать, вспомнила о Жевердееве и вслух рассмеялась. Полюбить его – всё равно, что спрашивать мнения о французской музыке у моей горничной.

29 марта.

Сегодня отвела, как говорится, душу. Мне было жалко, что Викентий Петрович не влюблен в меня, хотя бы слегка. Это было бы восхитительно. Конечно, он не очень молод и нельзя сказать, чтобы был очень красив, особенно когда наклоняет голову (у него откуда-то берется длинный-предлинный нос), но какой умница и как говорит!

Мы вспоминали Италию, и мне казалось, что я снова брожу по золотым пустыням Римской Камлании, вижу зеленую Лукку, гордую, темную Геную и навсегда драгоценную Флоренцию.

Я помню… были сумерки, я шла около Палатина, и маленькие девочки, лет по пяти, взявшись за руки, тихонько пели и кружились хороводом. И они даже были торжественны – эти малютки, – и как печальны! Эти пустыри в двух шагах от шумных улиц, катакомбы, белые акации и вдали тень акведуков!.. Как бы мне хотелось опять увидеть всё это с кем-нибудь, кто бы меня любил!

Будто в насмешку над моим желанием, сейчас же, как ушел Викентий Петрович, является Жевердеев.

Спрашивает: «Можно?»

Я говорю: «Пожалуйста», но жду, что он объяснит свой визит. Ничуть не бывало. Сидит, говорит о погоде. Я смотрю на часы, звоню служанку, распоряжаюсь насчет обеда… Наконец, понял.

– Я вас задерживаю? Я понимаю, что делаю бестактность, но мне трудно провести день, не видя вас.

Я молчу.

– Вы мне позволите иногда заходить к вам?

Я всё молчу. Помялся и говорит:

– Я приду завтра, можно?

– Знаете, не совсем удобно встречаться каждый день. Я выше всяких пересудов, но в данном случае хотела бы их избежать.

– Вы боитесь сплетен?

– Иногда я не люблю их.

– Да… до свиданья… я так люблю вас!

Я взяла его за руку и сказала ласково:

– Бросьте эту мысль! Это – безумие!..

– Может быть, вы и правы. До свиданья. Я постараюсь последовать вашему совету.

И ушел. Я была взбешена. Хоть бы (ну, не бросайся на колени, не обнимай), хоть бы руку поцеловал или заплакал! Ничего! И смеет еще что-то мямлить о любви! Никогда я так не сердилась!

30 марта.

Не утерпела и всё рассказала по телефону Викентию Петровичу. Он говорит: «Смотрите, не пройдите мимо настоящей любви!» Благодарю покорно! Еще бы меня глухонемой паралитик полюбил… Но Викентий Петрович серьезен и слишком поэт, притом он не видел Жевердеева.

С досады поехала на острова и расстроилась еще больше. Грязь, никуда не пускают, везде рогатки!.. Ах, укатить бы в Рим!

На обратном пути мое внимание привлекла какая-то фигура у решетки одной из дач. Она стояла неподвижно, заложив руки за спину, словно что-то внимательно разглядывая. Я велела ехать тише, почти совсем остановилась, как вдруг узнала в этом странном наблюдателе Анатолия Алексеевича. Он всё продолжал стоять. Меня это так заинтересовало («не сошел ли он с ума?» мелькнуло не без приятности у меня в голове), что я рискнула даже окликнуть. Он обернулся, взгляд рассеян, на губах улыбка, меня будто не узнает.

– Чем это вы так увлеклись, Анатолий Алексеевич?

– Я? Да глупости… Я смотрел, как сохнет земля… земля без мостовой, на которой вырастет трава… я люблю это. Она так пахнет!.. И ночное небо! Будто жаворонки запоют… Весной у меня часто бывают… такие слабости…

– Но как же вы добрались сюда?

– Я пришел пешком.

Ну, не чудак ли? Я довезла его до Марсова поля, где он простился. По-моему, он просто хотел меня видеть еще раз. Но как он мог знать, что я вздумаю кататься? Стоит ли, впрочем, об этом думать?

Вечером опять читала «Франческу», но была рассеянна и как-то всё вспоминала: «как сохнет земля, на которой вырастет трава… она так пахнет… и какое небо! будто жаворонки запоют!»

Иногда вот такие пустяки забьются в голову и ничем их не выгонишь!

Нужно позвонить Викентию Петровичу. Впрочем, нет… он всё так серьезно принимает, что, пожалуй, и тут найдет что-нибудь поэтическое!

Двое и трое

I.

Конечно, не пьеса его интересовала. Это была современная костюмная комедия, переводная, каких сотни, сентиментальная и бессмысленная, с буржуазной моралью. Не было никаких заманчивых гастролеров, ни знаменитых художников, ни модных режиссеров. Сам театр не был популярен среди того круга, к которому принадлежал Бушменов, так что случайно заходя туда, он всегда удивлялся, откуда в этом театре берется публика, впадая в наивную, но довольно распространенную ошибку, заставляющую думать, что кроме «своего общества» людей не существует. На этот раз, однако, не было похоже, что Бушменов зашел в театр случайно, доказательством чему служил не только фрак и белая гвоздика в петлице, но и то, что он на себя одного взял целую ложу бенуара, причём просил именно пятый номер.

Он приехал за полминуты до занавеса. В зале было уже темно, но, приотворив дверь, он ясно увидел у барьера мужской силуэт. Бушменов вернулся в коридор, посмотрел на дверь, – нет, он не ошибся номером. Вероятно, тот, другой, ошибся. Может быть, даже ему показалось. Нет, сидит. Бушменов теперь, при свете со сцены, видел высокую несколько плотную фигуру во фраке, с белой гвоздикой в петлице, на стуле раскрытая коробка с конфетами, – тертые каштаны от Беррэн.

Что же это? Ведь Бушменов принес сам такую коробку – любимые конфеты его покойной жены! Очень уж бесцеремонно – забраться в чужую ложу, да еще есть не свои конфеты! Заглянул осторожно в аванложу: его коробка, завязанная лиловой мочалочкой, лежит на диване.

На Бушменова напал страх. Может быть, это – двойник? Осторожно пересел так, чтобы видеть профиль соседа. Красивый молодой человек с пробором, смуглый, печальный и мужественный, в роде героев из банальных французских романов. Ему подходило бы уезжать на яхте после неудачной любви. Вероятно, нравится женщинам, но как смеялась над такими типами покойная Варенька, называя их «брюнеты с профилем».

Ах, Варенька, Варенька! Печаль застлала туманом и соседа, и сцену, и тертые каштаны. Таких женщин больше не встретишь! И подумать, что всего три года тому назад они сидели в этой ложе и слушали эту же пьесу… Вернее – она слушала его признанья, а он ждал ответа, не видя, как и теперь, ни сцены, ни открытой коробки с тертыми каштанами от Беррэн…

– Это – ваши конфеты? – спросил он раздраженно.

– Да. Пожалуйста, прошу вас.

Незнакомец повернулся к нему лицом. Как мог он принять этого молодого человека за виденье, а тем более за двойника!

II.

Хотя первый акт был чисто комедийный, почти фарсовый, на глазах брюнета были слезы, когда он вышел в аванложу. Он прямо подошел к Бушменову.

– Прежде всего, простите меня, пожалуйста, что я забрался в вашу ложу, но, право, я не мог поступить иначе.

– Пожалуйста. Вы приехали поздно, ошиблись дверью, и не захотели пересаживаться во время действия.

– Нет, нет. Я специально пошел в пятый номер.

– Но вы знали, что она занята?

– К стыду моему знал. Но если бы вы в свою очередь знали, в чём дело, вы бы меня простили.

Бушменов молчал, глядя на смуглые красивые черты молодого человека. Но тот, как будто, и не ждал ответа, весь, казалось, занятый своими чувствами, или воспоминаниями. Взяв Бушменова за руку, он продолжал в волнении:

– Я должен был непременно быть в этой ложе, во что бы то ни стало. Это – дело сердца, сердечных воспоминаний. Вы скажете сентиментальность! Может быть…

– У вас связаны воспоминания с этой именно ложей?

– Да.

– Может быть и гвоздика, и каштаны играют какую-нибудь роль в ваших воспоминаниях, или это случайность? – спросил и со страхом ждал, что тот ответит. Тот не заставил долго ждать.

– Всё, всё имеет связь: и ложа, и цветок, и конфеты – всё это её вкус.

Бушменову казалось, что он видит сон. Бессознательно он рассуждал, в роде прекрасной Елены из оперетки: «раз это только сон»…

– А как звали эту женщину?

Во сне ему отвечали:

– Варварой.

– Варварой Леонтьевной Бушменовой?

– Да, да, – элегически подтвердил брюнет.

Сонная лень на секунду словно рассеялась.

– Но послушайте. Я вам запрещаю… вы не смеете так говорить о моей жене!..

– Вашей жене?

– Ну да! Я – Константин Иванович Бушменов.

– Владимир Николаевич Кривцов. Я так много о вас слышал от покойной.

– А я о вас ничего не слыхал.

– Это вполне естественно! – молвил молодой человек и улыбнулся.

Бушменов вспыхнул.

– Естественно это, или неестественно, об этом мы будем иметь официальный разговор завтра!

– К вашим услугам. Вы мне позволите остаться в этой ложе? Тем более, что действие началось…

III.

Всё происшедшее было так неожиданно для Бушменова, что он долго не мог себе представить, настроить себя на мысль, что у сидящего перед ним молодого человека, у этого «брюнета с профилем», могут быть какие бы то ни было сердечные воспоминания, связанные с Варварой Леонтьевной. Ему казалось правдоподобнее, что незнакомый человек может его мистифицировать, каким-то чудом узнав имя и вкусы его жены, нежели то, что она, хотя бы невинно (в этом он был уверен), его обманывала. Когда он говорил об «официальном разговоре», он и имел в виду первое предположение, желая именно наказать за неуместную и бестактную шутку, – потому что, если бы верным оказалось второе несчастье, ужас, крушение, – то кого тут наказывать, особенно после смерти жены!..

– Вы знали Варвару Леонтьевну еще девушкой?

– Нет, я познакомился с нею года полтора тому назад.

– За год до её смерти, значит?

– Да приблизительно.

Подумав, Бушменов произнес спокойно:

– Мы жили тогда на Моховой.

– Да. Но я не был у вас на квартире. Это случилось, когда вы получили командировку в Киев.

– Да, да… Была такая командировка. Значит, вы познакомились еще летом?

– В Павловске.

– У нас была милая дача.

– Сад выходил углом на три улицы.

– Варвара Леонтьевна помещалась во втором этаже, там было две комнаты: одна с балконом выходила в сад, из другой была видна аллея дороги. Жена носила лиловое газовое платье…

– Она была как раз так одета, когда я ее увидел в первый раз.

– Да? Оно очень шло к ней!..

– Замечательно!

– К брюнеткам идут лиловые оттенки. Вы говорите, что познакомились с нею во время моей командировки… это продолжалось почти два месяца: август и сентябрь.

– Да. Она без вас и переехала в город.

– Тогда вы и посетили театр?

– Варвара Леонтьевна пожелала, чтобы я взял пятую ложу бенуара. Это, кажется, был её единственный каприз. Вообще для женщины она была не капризна.

Бушменов задумчиво проговорил:

– А знаете, что как раз в этой ложе и во время этой самой пьесы я сделал ей предложение?

– Может быть, она специально потому и захотела начать тот счастливейший для меня вечер именно посещением этого театра? Кто знает?

– Весьма возможно. Что ни говорите, а у неё было чувствительнейшее сердце.

– И очень пылкое… Иногда я боялся, что она упадет в обморок, целуя…

– Представьте, с ней и был раз такой случай.

– Легко можно поверить…

Казалось, еще минута, – и откровенность сделается оскорбительною. Первым опомнился муж. Кривцов вдруг серьезно заметил:

– Так, завтра я жду ваших друзей.

– Хорошо, хотя знаете, что? Стоит ли? Я уверен, что, будь Варвара Леонтьевна в живых, она сумела бы уладить такое дело.

– Она умела это делать.

Бушменов оглянулся, словно боясь, что их могут подслушать.

– Я страшно одинок… Я почти рад, что встретился с вами. Вы понимаете, как мы тесно связаны с вами. А ревность теперь была бы неуместна. Всё-таки Варенька сделала мою жизнь счастливою! О вашем романе никто не знает?

– Только вы.

– Тогда знаете, что? Оставим воинственные замыслы. Ну, какие мы дуэлисты? Будемте друзьями.

Кривцов молча пожал руку Бушменову и они вошли в ложу. В полумраке Бушменов смотрел на лицо молодого человека и думал:

– А всё-таки какая хитрячка была эта Варенька! – выдумала, что ей не нравятся брюнеты с профилем!

И мысль о её слабости, недостатке, сделала как-то еще привлекательнее память о любимой жене.

IV.

Актеры в последний раз вышли на вызовы: и маленькая ingenue, и дядюшка с биноклем через плечо в клетчатом костюме, и простоватый жених, и влюбчивая старуха. Казалось, конец пьесы должен был бы почему-то положить конец и всему странному вечеру, но Кривцов не исчезал, а реальнейшим образом надевал пальто, две коробки тертых каштанов лежали на диванчике, и Бушменов в своем сердце чувствовал новую дружбу, которая, как это ни удивительно, не омрачала памяти Вареньки.

Ну что же делать! Женское сердце, женская душа так сложны! Кто их разгадает? Одно верно что он был счастлив, любим и что у него теперь есть с кем говорить о прошлой любви, есть человек, который его поймет. К тому же новый приятель казался порядочным и симпатичным человеком… Да и могло ли быть иначе? Варенька была женщиной с редким вкусом!

Бушменов мельком взглянул в зеркало и, пожав руку Кривцову, сказал:

– Мы поедем поужинать вдвоем, не правда ли?

– Хорошо. Я сам об этом думал.

Они ни разу не выходили в фойе и буфет, словно забыв о курении. Расходящаяся толпа задержала их у ложи. Случайно взор Бушменова остановился на господине, стоявшем прямо против них. Маленького роста, с животиком, он был в расстегнутом пальто, из-под которого виднелся фрак с белой гвоздикой в петлице, в красных, без перчаток, руках незнакомца была конфетная коробка, перевязанная лиловой мочалой.

Бушменову снова показалось, что он во сне. Подойдя к чужому господину, ничего не видя, он спросил громко, будто допрашивал:

– Тертые каштаны от Беррэн?

Тот заморгал глазами, бормоча:

– Что вам угодно?

– Это у вас, – тертые каштаны от Беррэн?

– Да, но какое вы имеете право?

– Я муж! Понимаешь, дрянь ты этакая? Я – муж!

Несколько голов обернулось в их сторону.

Кривцов тихо сказал:

– Не стоит!

– Конечно, не стоит.

– Сейчас же выбросить цветок из петлицы и советую не попадаться мне на глаза!

Человечек покорно бросил не только белую гвоздику, но и коробку на пол, хотел что-то сказать, но Бушменов остановил его глазами.

Бушменов долго не решался повернуться к Кривцову, – так ему было горько и стыдно за Вареньку. Наконец, наполовину обернулся, но молодого человека уже не было. Последние зрители расходились. Дама лет тридцати с бледным и томным лицом, идя под руку с молодым офицером говорила:

– Нет ничего слаще и как-то священнее воспоминаний!

– Дура! – выругался почти вслух Бушменов. Но, однако, и тот, с профилем, тоже, должно быть, сейчас здорово страдает!

И зачем только черт принес эту третью чучелу?!.

Прямо срам!

Слава в плюшевой раме

М. Бамдасу.

I.

Виктор Карпинский любил сидеть у топящейся печки, потушив наполовину или совершенно огонь. Хотя он был поэт и мечтатель, он делал это не для того, чтобы вызвать какое-нибудь настроение, а потому, что в полумраке, при неровном дрожании красноватой полосы от поленьев, он мог воображать свою комнату совсем другою. Мебель, еле видная по стенам, казалась ему из карельской березы (или, может быть, розового дерева с бронзой!), на стенах расцветали краски любимых художников, старых и новых, высились до потолка переплеты избранных книг, тихо шли английские часы в футляре, ловкий лакей в соседней комнате мелодично расставлял серебро и хрусталь для обеда; нужно ответить на десять писем, отказаться от пяти приглашений, проучить невежливого редактора, сказать, чтобы за следующей главой нового романа прислали только послезавтра, поехать на четверть часа в скучнейшее собрание, покинуть его после двух-трех удивительных замечаний, произнесенных ленивым тоном, – и спешить, мчаться, лететь на концерт, где уже ждет его Барберина! Там кстати он переговорит об условиях с переводчиком, который вот уже три недели ищет с ним встречи.

Тлейте дальше, дрова! не зажигайтесь лампочки! иначе – прощайте письма, лакей, переводчик, английские часы, редактор и концерты!

А где портрет Барберины, он знает и без всякого света!

На его письменном столе в рыжей плюшевой рамке подле засохшего букета находится изображение высокой девушки, вероятно, брюнетки, с прекрасными, но несколько невыразительными чертами лица. Она сидит за роялем, отвернувшись от закрытых нот, на которых отчетливо можно разобрать: «Чайковский. Осенняя песнь», в волосах у неё цветок, одна рука оставлена на клавиатуре, другою она оперлась на спинку стула. Только необожженные свечи у пюпитра указывали на некоторую искусственность этой инсценировки. По всей карточке было написано крупным почерком наискосок, как подписываются знаменитости: «Ищите славы! Барберина».

Варвара Павловна Свечина не была пианисткой или актрисой, она была дальней родственницей Карпинского, у отца которой, сенатора Свечина, Виктор Николаевич обедал по воскресеньям.

Карпинский приехал в столицу полтора года тому назад, приехал, как и полагается, с пустым чемоданом и головой полной планов, мыслей и желаний, которых хватило бы на пять Бальзаков и десять Наполеонов. Не будучи нищим, он был очень беден тою приличною и тяжелою бедностью, когда, имея кров и хлеб, нужно рассчитывать каждую копейку и сводить концы с концами. Вообще последнее занятие было совсем не в характере нашего героя. И часто, сидя без гроша, в своей достаточно комфортабельной, даже нарядной комнате, он думал, как странно и несправедливо устроен мир, что деньги приходят не в пору заносчивой и увлекающейся юности, а потом, когда и прелесть бесполезных трат и потребность в милых, ненужных, но дорого стоющих мелочах жизни притупляется, проходит. Выходит, в роде горчицы после ужина!

На столе лежала его первая, пока единственная книга «Воскресный ветер». Полоса от печки делала красноватым золотой обрез сафьяного переплета, и Виктор Николаевич знал, что на первой странице было написано: «посвящается со всею любовью музе моей, В. П. Свечиной». Посвящение было писанное, а не напечатанное и его никто не видал, не исключая и самой Барберины.

По мере того, как обрез делался всё более красным, Карпинскому показалось, что и карточка Барберины начала светиться желтым, теплым сияньем. И в ту же минуту до его слуха дошли еле различимые, звенящие звуки, которые, усиливаясь и постепенно отделяясь один от другого, распределились в прелестный напев, ласковый, простой и ценящийся, и уж совсем не похожий на осеннюю песнь Чайковского. Но почему бы ему и походить на этот известный салонный морсо?.. Дело в том, что Виктору Николаевичу показалось, почудилось… Да нет, и на самом деле это было так!

Последние уголья уже погасли, а из плюшевой рамки продолжал литься розоватый свет и стеклянные звуки какого-то далекого инструмента. Необожженные свечи на сфотографированном рояле явственно зазвездились и именно оттуда доносилась музыка, хотя руки Варвары Павловны не меняли своего положения там, на портрете.

«Она играет Дебюсси, конечно!» – подумал Карпинский, не особенно как-то удивившись чудесному оживлению.

«Играй, играй, дивная Барберина, муза моя! Как огненные буквы я пронесу твое имя через века! Моя слава прославит тебя со мною!»

Он любил не только возвышенно думать, но и облекать мысленно свои думы в возвышенную форму.

Звуки прекратились, но освещение не сходило с портрета. Виктор Николаевич поднялся и, подойдя к столу, наклонился к рамке. Она освещалась из противоположного окна на дворе. И окно в комнате Карпинского, и то, из которого исходил свет, не были завешаны. Там, в другом флигеле, под какой-то необычайно сильной лампой сидел молодой человек и писал, не подымая головы, даже не поправляя волос, спустившихся с одной стороны ему на лоб. Виктор подождал несколько минут, думая, не подымет ли тот головы, но тот писал, не отрываясь.

Рамка уже не светилась. Разумеется, свет из противоположного окна был не при чём в странном оживлении портрета. А может быть, Виктор Николаевич переставил карточку так, что на нее не падало луча из комнаты незнакомого молодого человека.

II.

Карпинский и кроме воскресений заходил иногда к Свечиным. Считалось, что тогда он бывает у Варвары Павловны. Он сам не помнил, как это повелось. Кажется, Барберина, мельком, спросила, почему он не заходит запросто, он ответил, что не смеет отнимать время у Павла Денисовича, кузина пожала плечами и недовольно молвила:

– При чём же тут папа? вы будете приходить ко мне.

Карпинскому не нужно было повторять этого приглашения. Нечего говорить, что он влюбился в Варвару Павловну с первого визита, почти еще до того, как увидел ее. Как я уже сказывал, дочь сенатора Свечина обладала правильными, несколько неподвижными чертами лица, прекрасными темными глазами, высоким ростом и черными, густыми волосами. Может быть, при её рождении судьба вспомнила, что в роде Свечиных были итальянцы. Сама Варвара Павловна любила об этом вспоминать и потому, вероятно, ей нравилось, что Карпинский называет ее Барбериной, что без этого итальянофильства могло бы легко показаться совершенно несносною претенциозностью.

Может быть, в силу того же итальянского происхождения Варвара Павловна, будучи сенаторской дочкой и девушкой отлично образованной, любила иногда рассуждать, чувствовать и поступать свободно, конечно, насколько это было терпимо и допустимо в её кругу. Эта её свобода, принимаемая Виктором Николаевичем за артистичность, её внимание к его таланту (она всегда говорила «гений»), вообще любовь к искусству, неплохое, несколько дамское исполнение музыкальных вещей, которые завтра должны сделаться модными, всемирноизвестными, – всё до такой степени пленяло Карпинского, что было вполне естественно для него именно ее, эту принчипессу, королевишну Барберину счесть за свою музу.

– Виктор Карпинский! – говорила она медленно, словно прислушиваясь к звукам собственного голоса.

– Виктор Карпинский! это звучит европейски!

Только какое-то обожание удерживало молодого человека в эту минуту, чтобы не броситься к её маленьким ногам и благодарно их целовать.

Казалось, что они сходятся и в литературных вкусах, о которых Карпинский очень любил рассуждать. Да и во всяком случае Виктор думал, что человек, оценивший (может быть, и не вполне) его, не мог обладать дурным вкусом! Одним словом, Варвара Павловна была музой, Лаурой, Беатриче своего кузена, и для сенатора Свечина – самым приятным домом для молодого писателя.

В качестве первых шагов к достижению славы, Барберина раза два созывала своих и отцовских знакомых, важных дам и щеголеватых министерских молодых людей, – и Виктор Николаевич читал свои рассказы. Публика хлопала, ужинала, молодые люди спрашивали у Карпинского, где он печатается, имеют ли его рассказы автобиографическую подкладку, – но больше никаких последствий эти вечера не имели, так что Варвара Павловна больше их не устраивала, и только ждала и мечтала о славе своего поэта.

В этот вечер сенаторская дочка была в каком-то волнении и беспокойстве. Это было видно из того, как она ходила по гостиной, заложив руки за спину и почти не слушая, что рассказывает дядя Коля, Николай Денисович Свечин, старый холостяк, банальный, весельчак и покровитель, тоже довольно банальной, молодежи. Барберина не перестала мерить шагами комнаты даже тогда, когда пришел Карпинский, и только Николай Денисович встретил того заученными шумными восклицаниями. Виктор Николаевич рассеянно слушал дядю Свечина, следя взглядом за быстрыми поворотами Варвары Павловны.

– Оставьте ее, не беспокойтесь! – обратился к нему старый холостяк – мы сегодня в бурно-поэтическом, загадочном и байроническом настроении, так что совершенно неспособны опускаться до обычной болтовни.

Варвара Павловна улыбнулась слегка и, не переставая ходить, заметила:

– Какие глупости, дядя!

– Ну да, по вашему старые дяди всегда говорят глупости. Я только удивляюсь, как вам, молодежи, не надоест повторять в сущности довольно посредственный и не достаточно хорошо забытый, чтобы быть опять новым, роман!

– Какой?

– «Отцы и дети».

– Ах, я совсем не на то сказала «глупости»! Глупости – все эти настроения, которые вы мне приписываете. Я думаю совсем не о поэтических вещах, а наоборот, об очень милой прозе. Мне что-то скучно, действительно, но скука эта совершенно не байроническая. Хорошо, что приехал Виктор Николаевич, он составит нам компанию.

Карпинский поклонился и сказал, что рад служить, хотя и не знает, что для этого нужно делать.

– Ровно ничего! – ответила Варвара Павловна, – быть свободным на сегодняшний вечер, запастись весельем и аппетитом и протелефонировать в гараж.

– Эскапада? – спросил дядя, – кажется тучи расходятся.

– Их и не было, дядя Коля! это всё твое воображение. Действительно, мне захотелось проехаться в ресторан, с условием, конечно, что ты поедешь с нами. Иначе, всё-таки, не совсем прилично.

– Нельзя сказать, чтобы ты выбрала удачного спутника в смысле приличия! – засмеялся старый холостяк.

– Я знаю, дядя, что вы – большой проказник и нисколько не хочу уменьшать вашей славы в этом отношении, но мне больше некого выбрать. И чем вы рискуете? Для меня опасны только встречи со знакомыми, которые знают, что вы – мой дядя и для которых, следовательно, вы служите достаточной гарантией, а незнакомые подумают, что вот Николай Денисович Свечин (вас-то, разумеется, все знают) имеет успех у красивой и довольно шикарной дамы – ваш же престиж повысится!

– Как она умеет льстить! – воскликнул Николай Денисович, давно уже согласившийся; меж тем, как племянница, прогнав Карпинского к телефону, заиграла бравурно и отчетливо модный танец.

III.

Выпавший снег лежал на дороге; на тротуаре от шагов оставались черные, мокрые, следы, дул сильный теплый ветер, пахло снегом, мехом Барбериновой шубки, и только темная вздутая вода незамерзшей Невы говорила, что до зимы еще не так близко. Фонари моргали, тряслись, стучали стеклами, временами совсем замирали, будто они были керосиновые, какие бывали лет двадцать тому назад за Малым, проспектом.

Дядя Коля, сев в мотор, сначала без умолка болтал, потом вдруг замолк и как-то сразу задремал, уткнувшись в воротник. Варвара Павловна, глядя в окно, обратилась тихо к Карпинскому:

– Вот так мы поедем с первого представления вашей пьесы! что я говорю… конечно, не так! Мы будем упоены, отуманены славой, успехом, криками! Сердца всех будут у ваших ног! цветы, записки, предложения! А вы поедете со мною вдвоем справлять ваш праздник. Можно будет взять с собою и дядю Колю, чтобы больше было похоже на сегодняшнее…

– Да, но я не пишу пьес, я пишу романы…

– Будете писать и пьесы! – упрямо возразила Барберина. Потом, будто ей самой сделалось неловко от горячности своей реплики, она заговорила быстро, словно доказывая что-то самой себе:

– Для непосредственного ощущения славы, для того, чтобы ее вполне чувствовать, разумеется, необходимы какие-то публичные выступления: чтения, рефераты, я не знаю, что… Чтобы вас видели, знали в лицо, слышали ваш голос. Тогда приходит известность, настоящая известность, а за нею и слава, и деньги!..

Карпинский молча поцеловал руку у Варвары Павловны. Та ничем не выразила неудовольствия, может быть, боясь привлечь внимание дремавшего Николая Денисовича, может быть, увлеченная собственными мыслями.

– Сколько писем, сколько визитов с просьбой указать, как жить, как поступить в данном житейском случае! Все слушают вас, ждут вашего слова, передают ваше имя на ухо соседу, при вашем появлении… Какое счастье, какое потрясающее, головокружительное счастье!

– И все будут знать, – в тон Барберине, словно продолжая её речь, докончил Карпинский, – что всем этим богатством, этим счастьем я обязан вам, дорогая!

– Да! – ответила твердо Варвара Павловна, нисколько не смущаясь таким оборотом разговора. На запотелом стекле её профиль вырисовывался отчетливою, почти грубою тенью, но Виктор Николаевич хотел видеть в нём величественность и решимость – и еще раз поцеловал руку кузине.

– Кажется, я вздремнул? что значит года! – вдруг заговорил очень оживленно из своего угла дядя Коля.

– Причём тут года? я сама чуть не заснула. Виктор Николаевич не очень занимательный кавалер. Будем надеяться, что он оживится в ресторане.

– А мне казалось, что вы что-то говорили, но мне казалось также (простите за оскорбительное предположение), что это было что-то отвлеченное, поэтическое, чуть ли даже не стихи!..

– Нет. Стихами мы не занимались! – сухо ответила Варвара Павловна, и снова её профиль застыл на стекле.

Что-то не нравилось, чего-то не хватало в речах Барберины, по мнению Карпинского. Не то, чтобы он был не согласен с её мечтами, они, пожалуй, даже совпадали с его собственными, но девушка не всё до конца договаривала, не исчерпывала планов, брала их, может быть, слишком внешне и, вместе с тем, слишком откровенно. Виктор склонен был объяснять тот же восторг славы и счастья, о которых говорила Свечина, как-то более идеалистически, более возвышенно. Но Варвара Павловна была так прекрасна, так искренне, с таким жаром желала ему успеха, так любовно и преданно присоединяла свое имя к этому успеху, что Карпинский сейчас же стал упрекать себя в неблагодарности и в недостаточном понимании этой чудной девушки.

Он даже не заметил, как они вошли в ресторан, сели против сцены, где англичанка в детском костюме с короткими чулками и голыми коленками пищала нелепые и невинные слова шансонетки, – последнее чувство было сознание своей неблагодарности по отношению к Барберине.

Карпинский поднял глаза на сидевшую рядом с ним Свечину, но та смотрела куда-то вдаль, по направлению но входу, сузив густые ресницы. Словно почувствовав обращенный на нее взгляд, Варвара Павловна шепнула Виктору, почти не оборачиваясь.

– Викентий Брысь!

– Викентий Брысь? – переспросил тот, совершенно забыв фамилию и имя популярного, уличной популярностью, романиста.

– Что Викентий Брысь?

– Здесь. Идет сюда.

– Разве вы с ним знакомы?

Барберина тряхнула головою, продолжая смотреть всё в том же направлении. Невольно и Виктор Николаевич взглянул туда же.

От входа приближался невысокого роста господин с глазами на выкате и маленьким брюшком. Он шел быстро и, действительно, было похоже, что он направляется именно к столику Свечиных. Многие оборачивались на него и что-то шептали соседям, очевидно, фамилию знаменитого романиста. Были, вероятно, и знакомые г-на Брысь, потому что время от времени, не останавливаясь, он кивал головою и улыбался куда-то вдаль.

Карпинского заинтересовала чисто внешняя, довольно комичная сторона этого шествия, но вдруг он снова взглянул на Барберину. Та, не отрывая глаз, смотрела на человечка с каким-то скорбным восторгом. Углы её рта опустились, глаза блестели, почти слезами и всё лицо потеряло свою твердость, изваянность, размягчилось и словно дрожало. Наконец, она пожала руку Виктору, прошептав:

– И вас ждет такая же известность!

– Благодарю покорно! – проворчал тот не особенно любезно, но Барберина, казалось, не замечала его тона. В эту минуту знаменитый романист проходил как раз мимо них. Варвара Павловна тихонько зааплодировала, её примеру последовали некоторые другие, и Брысь, улыбаясь, кланялся направо и налево.

Виктор видел и слышал всё это, как во сне. Даже дядя Коля обратил внимание на поведение Барберины. Слегка поморщившись, он шутливо заметил:

– Не надо смешных экстравагантностей! Ты знаешь, как я терпим, но мне бы не хотелось, чтобы тебя Приняли за психопатку.

Барберина, ничего не отвечая Николаю Денисовичу, повторила еще раз, обращаясь к Карпинскому:

– И вас ждет такая же известность.

Тот покраснел.

– Какие выражения! какие выражения! – покачав головою, заметил дядя Коля. Но Варвара Павловна не смутилась «такими выражениями» и спокойно заметила:

– Известность не может быть без толпы, потому что какая же это известность, если вас признают родные и друзья?

– Но толпа толпе рознь!

– Толпа всегда одна и та же, и никогда не ошибается.

Варвара Павловна говорила запальчивее, нежели, может быть, следовало бы. Николай Денисович, давно уже тревожно оглядывавшийся по сторонам, заметил примирительно:

– Мне кажется, что ты несколько преувеличиваешь значение толпы. Конечно, в последнем счете толпа всегда права, что бы ни говорили эстеты, но она права в оценке лишь того, что было лет пятьдесят, сто тому назад. Насчет же современников она склонна к заблуждениям. И я согласен с Виктором Николаевичем: будь я человеком опрятным, успех г-на Брысь меня не пленил бы.

– Через сто лет! – воскликнула, рассмеявшись Варвара Павловна, – нужно быть Мафусаилом или человеком очень терпеливым, чтобы дожидаться такой славы!

– Хотите, я укажу вам верный и скорый путь к известности? (я избегаю слова «слава», – в моих устах оно звучало бы несколько устарело!)

Никто не ответил, и дядя Коля, выдержав эффектную паузу, докончил, не обращая внимания на невнимание слушателей:

– Умрите.

– Что такое?

– Умрите, – и вы завтра же будете известностью.

– Вы, дядя, известный шутник, но не во всех областях хороши шуточки.

– Простите, пожалуйста, я не знал, что в ресторан мы едем с серьезными и возвышенными настроениями.

– Это зависит не от нас!

– Я уже извинился и потом я совершенно пасую, когда речь заходит о том, что не от нас зависит!

Посидели молча, слегка надувшись. Чувствовала и Барберина сама некоторую комичность своего выступления, жалко ли ей стало Карпинского, но, спустя минуту, она проговорила, словно оправдываясь:

– Всё это гораздо проще и вовсе не так ужасно, как кажется. Виктор Николаевич – поэт, и потому не в большой дружбе с здравым практическим смыслом. Я хотела ему помочь в этом, – и вот сама оказываюсь неспособной, прямо бездарной. Для меня это – горестное открытие, но я ничего не могу поделать, ему придется искать другого руководителя, другого министра иностранных дел.

– Ну, уж тут пошли дела совсем семейные, и я не слушаю! – заявил дядя Коля окончательно шутливо, видя, что дело пошло на мировую.

– Да и слушать-то больше будет нечего! – заметила Барберина и под столом пожала руку Карпинскому.

Казалось, что случай исчерпан и Варвара Павловна по-прежнему ласкова, величественна, с безошибочным вкусом рассуждает о различных вещах, – лишь набегавшая временами складка на лбу показывала, что какие-то отголоски досады еще не исчезли. Скорее всего это была досада на собственную сплошную бестакность. Карпинский не задумывался над объяснением морщинки на лице Барберины, он мало вообще о ней думал; мысли его касались, пожалуй, даже определенно его самого; он просто чувствовал себя разбитым, уничтоженным, будто у него отняли какую-то очень дорогую ему вещь, да к тому же и его самого избили до полусмерти. Может быть, Варвара Павловна смутно понимала его состояние, потому что, когда, прощаясь, она сказала: «значит, до завтра», слова её звучали довольно безнадежно.

IV.

Последние слова Барберины не дали и Виктору никакого успокоения и надежды. Придя домой, он зажег полный свет и стал осматривать свою комфортабельную комнату, будто видел ее в первый раз. Больше всего теперь его занимала подозрительная мысль: не похоже ли его жилище на обстановку писателя Брысь? Ему казалось, что, не говоря уже о его произведениях (этого, к счастью, не приходило ему голову), но даже если бы малейшая вещица, принадлежащая ему, могла получить одобрение того знаменитого романиста на коротеньких ножках, он бы, Карпинский («Виктор Карпинский – это звучит европейски!» вспомнилось ему) готов был лишить себя жизни! сейчас же, моментально.

А Барберина! Боже мой! недаром она снялась, имея перед глазами осеннюю песнь Чайковского! Но разве могут лгать эти глаза, эти несколько застывшие, но прекрасные черты, этот почти классический нос, эта крутая, точеная шея? Нет, конечно! Она просто сболтнула, хотя музам и не совсем подходило бы болтать на ветер. А может быть… В его мечтах о столовой с хрусталем, о переводчиках и проученном редакторе… не было ли там тоже переодетого на более элегантный манер г-на Брысь, знаменитого романиста?

Нет, нет, это были мечты о настоящей, прекрасной славе!

– Слава!

– Gloria! – произнес он вслух, почему то по-итальянски. Почему по-итальянски? Может быть, вспомнился д'Аннунцио, художник Бакст, интервьюеры, репортеры, publicity! поклонники, виллы Байрет, Вагнер, – опять не маскарадные ли шуточки г-на Брысь? Нет, это прекрасно, это звучит европейски. При жизни, Витя, при жизни? Старый дядя шутник и любит говорить парадоксы!

Капринский отмахнулся рукой и стал пристально рассматривать портрет в плюшевой раме. Конечно, она – муза, она единственная, несравненная. И слава ест, есть! при жизни – прекрасная, шумная, опьяняющая слава!

Он потушил свет, ожидая, что из плюшевой рамы польется розовый, игрушечный блеск и напев, как нежно холодный, сладкий и чистый ручей Дебюсси.

Но он напрасно ждал. Рамка молчала, как спящий дом. Карпинский подошел к окну. В противоположном окне у переписчика было темно. Смешная мысль! Какая же может быть зависимость?..

V.

Нерадомский был школьным товарищем Виктора. По-видимому, им не было никакой надобности и необходимости встречаться, так как оба пошли по совершенно разным дорогам, которые, если и пересекаются! то разве где-нибудь в беспредельности, на том свете, но Павел Нерадомский всё-таки посещал Карпинского, может быть, испытывая удовольствие быть знакомым с писателем, или, как он сам старомодно выражался с «сочинителем». Виктор не придавал большого значения мнениям и оценкам своего бывшего товарища, но ему была приятна беззаветная уверенность Павла что он, Карпинский – «молодец» и «голова с мозгами», что «он далеко пойдет» и что «не всякому дано». Его даже не коробили эти простоватые выражения уверенности, отнесенные к его персоне. Но сегодня после вчерашнего случая, после бессонной ночи, ему не очень хотелось видеть Нерадомского, слышать его громкий бас, который тот тщетно старался смягчить, говоря театральным шёпотом.

На этот раз Павел пришел не один, из-за его плотной фигуры в передней виднелся незнакомый молодой человек, коротко обстриженный, незаметно и обыкновенно одетый.

– Вот привел к тебе поклонника, – зашептал басом Нерадомский, – уж я тебя ценю, знаешь, как? а Андрей Платонович прямо без ума от твоего романа! Сам поэт!..

– Очень приятно! вы пишите стихи?..

Виктор Николаевич чувствовал, как расцветает, рассердился на себя за это, рассердился и на молодого человека и стал ломаться. Гость посмотрел на него удивленно и укоризненно. Он был, по-видимому, не робок, но и не нахален, волновался, чем-то опечалился. Фамилия его была Ветка.

– Малоросс, поляк? – спросил Карпинский, совсем уже, как судебный следователь. Гость снова взглянул на него и отвечал тихо, немного печально.

Я – русский. Я давно хотел увидеть вас, чтобы поблагодарить за вашу книгу. Она так много для меня сделала, вы, наверное, сами не знаете. Не то, что там какие нибудь мысли, которые бы меня, как говорится, переродили! нет. Я их, по крайней мере, не заметил, но ваша книга доставила мне столько радости, дала такую уверенность в собственных силах, что я почти не нахожу слов для благодарности. Конечно, я далек от мысли ставить себя наравне с вами, но когда я подумаю, что, может быть, где нибудь есть, существует человек, который так бы меня читал, как я вас, то я готов забыть все труды, невзгоды, неудачи. Тогда я вижу, что стоит жить и какое счастье быть писателем!

Нерадомский сиял, как бы гордясь, какого поклонника привел он к Карпинскому. В голове последнего завертелось какое то колесо из вчерашнего разговора со Свечиной, собственных мечтаний и признаний Ветки. Молодой человек, между тем, продолжал: – Конечно, вы все это знаете сами лучше меня, но мне доставляет необыкновенное удовольствие повторить вам еще раз, чтобы вы от меня услышали подтверждение прекрасных, хотя и известных, истин. Если бы ко мне пришел такой человек, т. е. в таком же ко мне отношении, как я к вам, и говорил бы, что я говорю (а иначе ведь зачем бы он и приходил?), то, я считал бы себя счастливым. У вас прекрасная, настоящая слава (Карпинский болезненно вздрогнул), она горит тихим и легким огнем. Вы любите Гофмана, Диккенса? да?.. я так и думал! когда вы, прочтя их, начинаете бегать по комнате, или сидите, ничего не видя, а мысли в голове крутятся-пенятся, – такая радость, любовь к искусству, людям, жизни, вами овладевает, что вы готовы целовать руки тем чудотворцам!

Андрей Платонович замолчал, потом добавил конфузливо:

– Вот и при чтении вашего романа я испытал такое же чувство!

Карпинскому уже не было никакой охоты ломаться, или изображать великого писателя, принимающего поклонника. Он сказал просто, пожав руку Ветке:

– Благодарю вас. Заходите ко мне чаще. Где вы живете?

– Здесь, в этом самом доме, только во дворе, Я думаю даже, что от вас видны мои окна.

Молодой человек направился было к окну, но Карпинский почему то подумал, что тот может увидеть портрет в плюшевой рамке. Он удержал его за руку и спросил только, улыбаясь:

– Вы недавно обстриглись?

– Вчера.

– Раньше у вас были спереди довольно длинные волосы и одна прядь всё спускалась на… левый (да, на левый) глаз, когда вы писали.

– Но откуда вы это знаете?

Тут вмешался громким басом Нерадомский:

– Он всё знает, на три аршина сквозь землю видит. Вы его еще мало знаете, это такая голова!

VI.

Карпинский после ухода гостей вынул карточку Варвары Павловны из рамки, осторожно залил чернилами то место, где виднелась «осенняя песнь Чайковского», высушил и снова поставил в плюш. Отошел на несколько шагов и посмотрел. Кажется, осмотром остался доволен. Потом он долго ходил по комнате, потом взял с полки том Гофмана, посмотрел на часы, но остался дома, зажег лампу, взглянул в окно, на дворе лежал снег, казалось, было тихо и тепло, «переписчик» писал, но прядь волос не падала ему на левый глаз. Карпинский улыбнулся и сам сел за стол. Может быть, никогда так весело, легко и свободно он не писал, будто около него мелькали прозрачные бледно-золотые оборки чьего то платья. Самого слова «слава» не приходило ему на память и уж, конечно, далек был от мыслей и знаменитый романист и даже, пожалуй, столовая с хрусталем.

Кто-то его благословляет и будет благословлять; его имя прошепчут не под звуки румын, а запишут в бедном дневнике, почти школьном. Из рамки глядит Барберина с чернильным пятном на пюпитре. Она – его муза, он влюблен в нее, но она – итальянка, живет, может быть, в Америке, в Австралии и не будет играть «осенней песни» и аплодировать г-ну Брысь.

Еще усилие – и огоньки свечей зазвездятся и нежный ручей Дебюсси (может быть, Моцарт или еще небывалый?) запоет стеклянной, райской флейтой, будто дети у сентябрьской замерзшей лужицы прощаются с белым в небе треугольником журавлей.

III. Смутное житье

Реплика

«Заклинаю вас, г. лейтенант, всем святым, у вас есть сестры, у вас была мать вспомнить их, вы верите в Бога! вы молоды! ведь вы не воюете с женщинами, отпустите же мою дочь!».

Таковы были единственные слова, которые актеру Мамаеву приходилось произносить в новой пьесе. После этой реплики раздавался выстрел, и Мамаев падал. В пьесе, вообще, было много выстрелов и всякой пальбы на сцене и за кулисами. Сначала немцы стреляли в жителей, потом русские в немцев, от времени до времени прибегали те и другие и просто так стреляли, вроде как в публику. В зрительном зале пахло порохом и с дамами делалось дурно, потому что на сцене раз пять обижали женщин, которые очень естественно и пронзительно кричали.

Пьеса шла уже четвертый раз, предполагалось, что может пройти и десять, небывалое явление для нашего города. Особенно, радовались этому музыканты, потому что им и, по пьесе, нужно было играть раз пять марши и, по требованию публики, исполнять, не считая русского, гимны: французский, бельгийский, английский, японский, сербский и черногорский. Публика кое как знала еще Марсельезу, остальные же путала, и можно было бы играть одно и то же пять раз. Значит, Мамаеву еще раз шесть придется заклинать дылду Крочкова, исполнявшего роль прусского лейтенанта, и, после слова «дочь», валиться ничком, головой к суфлерской будке. Настоящее имя актера Мамаева – было Фома Ильич Душкин. Вероятно, не будь он провинциальным «третьим нейрастеником», он мог бы казаться чистеньким и приятным стариком, но когда и лето и зиму, круглый год на сцене впроголодь и впроголодь, какая уж тут чистота и опрятность? Костюмов особенных по его ролям ему не надобно было, так что даже обстоятельства его не принуждали заботиться о своем гардеробе.

Часто даже бывал не брит: еще жалостнее и глубже выходило. Но публика мало обращала на него внимания.

Совсем не то, конечно, он себе готовил лет сорок тому назад, когда из реального училища уехал за проезжей труппой. Конечно, он отправился скорее за маленькой актрисой, которая улыбнулась ему однажды в уборной, где стояли и ждали этой улыбки, офицер, член суда и исправник. Она прямо подошла к Фоме, пожала ему обе руки и сказала:

«Вот молодец, Душкин, что пришли!».

Это решило судьбу молодца, но и к сценическому искусству он чувствовал настоящее влечение. Господи, как это было давно! И актрисы той давно нет на свете, он даже не помнит, как ее звали: не то Стефанка, не то Феофанка, вообще, какая то «анка» Фома Ильич был такого маленького роста, что не мог играть героев, разве в клоунских фарсах; один раз дали ему тень отца Гамлета, он играл на ходульках, и вышло бы очень хорошо, если б он не свалился и всё не испортил. С тех пор он и пошел на «третьих нейрастеников» и стариков. Он не женился и даже романов, кроме того первого, не заводил. Актеры на этот счет сочиняли разные нелепицы в актерском вкусе, но Мамаев с ними не связывался, отмалчивался, потому что, сцепись с такими ребятами, сам не обрадуешься. Но, кажется, сами шутники удивились, когда вдруг к Мамаеву приехала никому неизвестная особа и поселилась у него. Где бы усилить свои остроты, но все как то замолчали. Фома Ильич объяснил, что это его племянница из Польши, девушка была некрасива, никуда не показывалась, – на том дело и кончилось. Притом и звали ее Куля, т. е. Акилина. Даже не заметили того, что Душкин с приезда Кули стал как то оживленнее и рассеяннее в одно и то же время. Оживленность его была какая-то внутренняя, а к собеседникам и их словам он относился довольно безразлично. Улыбнется, пошевелит беззубым ртом и побежит дальше. Непоседой он всегда был. Всё это вспомнили позже, когда произошел случай, о котором идет рассказ, а в те несколько дней Мамаев казался обыкновенным, по крайней мере, для насмешливых, но не очень наблюдательных товарищей.

Куля Душкина была, действительно, племянницей Фомы Ильича, дочерью его брата Якова. Яков Ильич в противоположность Фоме кончил гимназию, потом Петровское в Москве училище, в свое время женился, управлял имением в одной из западных губерний и, вообще, спокойно жил и так собирался умереть, будучи лет на десять старше брата. Изредка переписывались, но особенной дружбы между ними не было. Кули же Фома Ильич и в глаза никогда не видел, так что она с своим чемоданчиком свалилась, как снег на голову. Он даже долго не мог понять, что это за девица к нему приехала и чего ей от него нужно. Наконец, объяснились, обнялись и сели за чай. Куле было лет 26, очень смуглая и коренастая, она почему то казалась рябой и походила несколько на трамбовку, но узкие темные глаза сверкали смышленно и бойко. Мамаев торопился на репетицию и только перед самым отходом спросил у племянницы:

– «Яков то здоров?»

– Папа умер. – ответила уныло девица.

– «Как умер, не может быть!»

– Немцы убили.

– «Разве он был запасной?

– Что вы дядя! Ему было около 70 лет.

У нас в городе убили. Да вы идите, я вам потом всё расскажу. Ну, ну, идите, повторила она, видя, что Душкин даже сел на диван от расстройства. Всё равно, папы не вернуть!».

– Какие негодяи! семидесятилетнего старика не пожалели.

Фома достал из папиросной коробки рубль и двугривенный и суя их в Кулину руку, лепетал: пойди, Куля, к вечерне, отслужи панихиду, а я тотчас вернусь.

«Отслужу» – угрюмо ответила девушка, пряча деньги.

– «Господи, Господи, до каких времен дожили!» шептал Мамаев, путаясь в вязанный шарф, когда-то бывший сиреневым. Не мог дождаться конца репетиции, всё спрашивал, который час.

Вечером Куля ему рассказала всё. Странно говорила она, так монотонно и без волнения, будто не про себя, а книжку читала.

Отец ночевал на хуторе, когда пришли немцы. Сражения не было, они просто заняли наш город, нас предупреждали, так что я не знаю, почему мы остались, вероятно, не верили, что это будет так скоро. Меня разбудила кухарка. Я удивилась, что проспала, со мной этого никогда не случается, всегда первая встаю.

– «Барышня, позвольте ключи, там ножей спрашивают».

– Который же час? спрашиваю, разве папа приехал?

– «Да не барин, а немцы. Теперь половина седьмого».

Я живо оделась, ключи дала и подошла к окну. Да, лошади, солдаты, улан курицу ловит, в столовой голоса. Наверно, в окно меня увидели, входит офицер и просит меня в залу. Говорит по-русски, хоть и с акцентом. «Зачем?» спрашиваю.

– «Кофе с нами откушать».

– Мне не хочется.

– «Ну идите, идите, выпейте первую чашку и мы вас не будем задерживать. Относительно ваших кур и поросят, вы не беспокойтесь, Вам выдадут квитанцию и потом заплатят».

Придется, думаю, идти, с ними разговоры плохи. Наверно, думают, что я могла в кофе подсыпать чего-нибудь, и заставят попробовать самой, а потом и отпустят, чего им меня держать!

В столовой было человек десять офицеров, только трое было постарше в усах, остальные мальчики вроде юнкеров или даже кадет, лет, казалось, по шестнадцати, один говорил по-русски и предложил быть переводчиком, но я сама немного умею по-немецки, а продолжительных разговоров не предполагала. Поздаровались со мною, не вставая, я выпила, тоже стоя, первую чашку, разлила остальные. Они похвалили кофе и всё повторяли, что выдадут квитанции на потраченные продукты. Когда я подавала одному из офицеров, тот меня поцеловал и сразу покраснел.

«На это капитан выдаст вам уже лично от себя квитанцию», сказал другой и все захохотали. Тут я заметила, что большая часть была не совсем трезва.

– Отчего барышня не сидят? – спросил усач.

– «Благодарю вас, я не устала».

– Пустяки! не стесняйтесь. Сюда, например, продолжал он и хлопнул себя по голубой толстой коленке. Я молчала.

– Ну, сюда! – повторил он таким тоном, что мне ничего не оставалось, как исполнить его слова. Я неловко присела на теплые колени толстяка. Все засмеялись, но кажется, я им не нравилась и делалось всё это больше для куража. В самом деле, у меня совсем не такой вид, чтобы меня хотелось насиловать. Не забавно, по моему. Прежде всего, я не люблю визжать и верещать, а без крика что же за забава! Но они оказались людьми систематическими и, кроме того, повторяю, были пьяны. Офицер, на коленях у которого я сидела, обнял меня левой рукою, – как вдруг в столовую вошли мой отец и еврей Вилейчик. Вошли они в шубах, очень поспешно. Наверно, им сказали, что у нас делается.

– Явление пятое, те же и две чухны, – сострил один из офицеров. Я так и замерла. Отец весь трясся, руки и борода ходуном ходили и голос его стал каким то чужим, визгливый, почти бабий.

– «Мерзавцы, негодяи, сукины дети! что вы здесь делаете! вон!».

Солдат, вошедший вслед за папой, стукнул его прикладом и отец повалился, много ли старику надо. Вилейчик повалился вместе с ним, но потом подполз к командиру и стал его просить, чтобы тот пожаловал к нему, Вилейчику, на дом, что там мол скрылись все знатнейшие русские дамы и господа офицеры могут повеселится, у Вилейчика был дом ну, понимаете, веселый дом. Туда-то он и приглашал немцев, думая выдать своих жилиц за русских чиновниц. Немцы, мол, не разберут. Не знаю, пошли ли они туда, но все ушли. На меня уже давно перестали обращать внимание. Папа лежал маленький в своей шубе. Господи! как всё неожиданно произошло. Я наскоро похоронила его, забрала, какие были, деньги и приехала к вам. Вот и всё.

Фома Ильич вдруг воскликнул в необычайном волнении, причем голос его стал визгливым, каким, вероятно, был голос его брата, когда тот выкрикивал свои последние слова.

«Геройскою смертью пал Яков Ильич! геройскою, геройскою. Пусть думают, что бесполезно, но храбро сказал, что следовало, значит не бесполезно».

Куля уныло посмотрела на дядю и произнесла:

«Стар был, 70 лет, а задорный. Я не предполагала».

– Молодец, упокой Господи его душу, молодец! – повторял Душкин, бегая по комнате.

Его рассеянность и внутреннее оживление всё усиливались, так что, гримируясь, он так волновался, будто ему предстояло играть главную роль. Он весь дрожал, стоя у кулисы и ожидая своего выхода, как бомба вылетел на сцену и остановился. Теперь ему нужно падать на колени, а он всё стоял. Суфлер шепчет: «заклинаю вас, г. лейтенант», – как вдруг визгливым, почти бабьим голосом Мамаев кричит:

«Мерзавцы, негодяи, сукины дети, что вы здесь делаете? вон!».

Дальше по пьесе. Фому Ильича вызывали и никогда он не имел такого успеха. Его оштрафовали и думали, что в тот вечер он был пьян.

Автор пьесы, конечно, никогда не узнал о замене «третьим нейрастеником» его жалостливой реплики подлинными словами, выхваченными из печальной, простой, но куда более геройской деятельности.

Прощальная середа

I.

Даже в тихом лязге ножниц за соседним столом и мелком стрекотанье машинки Николай Петрович слышал какие-то намеки на перестрелку. Вдруг он необыкновенно заинтересовался мастером, который был взят в солдаты, расспрашивал о нём, узнал, что тот ранен и лежит в Самаре. Варенков взглянул в зеркало; показалось, что лицо после короткой стрижки сделалось моложе и значительнее, гораздо значительнее. Всё виделось необыкновенным и имеющим прямое отношение к войне.

– А вы не подлежите призыву? – спросил он у парикмахера.

– Нет, я – второго разряда.

Дойдут и до вас.

– Всё может быть.

– Да уж поверьте!

Николай Петрович так уверял в этом, что даже забыл дать на чай, пришлось вернуться.

Вспоминая свое лицо в зеркале, Варенков думал о рассказах, где говорилось, что вот самые обыкновенные люди, когда приходит нужный час, делались героями, проявляли и мужество, и присутствие духа, и сообразительный характер.

– Как это верно! – как это верно! – шептал он, смотря в окно военного магазина.

У каждого объявления о мобилизации он останавливался, будто там была напечатана его фамилия.

– Читаешь? – раздалось за ним, – вот так история! Это тебе не с первым апреля!

Варенков обернулся к высокому господину с клочковатой бородой, который протягивал ему руку. Он едва узнал Гришу Зойкина, хотя виделся с ним довольно часто. Переменив настроение и прическу, Николай Петрович как-то не так скоро стал соображать, что другие люди могут остаться и неизменными.

– Что и тебя тянут? – продолжал Зойкин.

– А ты тоже? – радостно воскликнул приятель – вот хорошо!

– Удивительно хорошо! – Я только что женился, устроился и изволь отправляться Бог знает куда!

– Разве можно так говорить!

И Николай Петрович принялся горячо доказывать высокое значение предстоящей их службы. Может быть, он говорил это не столько для Зойкина, сколько для самого себя, потому что давно ли и с ним случилась такая перемена?

Сначала овладело недоумение и некоторая досада: тормошиться, устраивать денежные дела, квартиру, оставлять жену и ребенка, насиженное место! Он только что вернулся из Киева, уговорился с приятелем на лето приехать к тому в имение… Трудно менять раз принятые планы.

Жена как-то еще более печально приняла известие о мобилизации, совершенно не будучи в состоянии колебать непреложность домашних намерений. Может быть, это первое бессознательное движение жены и направило мысли Николая Петровича в противоположную сторону. Он не только подчинился неизбежности, но нашел в своей душе, в своем характере черты, которые позволяли ему искренне высказывать те мысли, которые он только что развивал Грише Зойкину. Кроме того, он считал свое положение значительным и ему было себя очень жаль. Вот, думалось ему, я последний раз вижу и Невский, и Неву; и даже Гороховой, может быть, не увижу! Всё запечатлевалось в его глазах ярко и бесповоротно мило. Но, кроме сожаления, это ощущение будило еще другое чувство, похожее на несколько горькую гордость и сознание самоотверженного достоинства. Не хотелось вспоминать, что такая же участь постигла многие тысячи других людей и вместе с тем как-то требовалось, чтобы всех мобилизация волновала и меняла какие-то оценки, отношения.

II.

Жена, едва увидела его обстриженным под гребенку наголо, вскрикнула и заплакала.

– Что же ты так торопишься, Коля? – поспел бы еще обстричься.

– А что, разве нехорошо, не идет?

– Уж не знаю, идет, или нет, – просто жалко! Николай Петрович считал, что он уже перешел период жалости и потому почувствовал себя сильнее Вареньки, полюбил ее как-то больше прежнего. Ему не приходило в голову раньше, любит ли он Варвару Павловну или нет после десяти лет совместной жизни, хороша она или дурна, – так жена и жена, как у всех, какая-то часть обыденной жизни, которой почти не замечаешь.

Теперь же он взглянул на Варвару Павловну новыми жалостливыми глазами и увидел ее дорогой себе, милой и мало изменившейся с тех пор, как он был влюблен в нее. Немного побледнела, но это, пожалуй, еще лучше. Он не замечал недостатков за обедом, на что прежде обязательно рассердился бы. Бог знает, когда еще будет так обедать в тесной темненькой столовой с простоватой горничной и восьмилетней Катенькой! Жена, словно заметила настроение мужа, была внимательнее и нежнее.

III.

После обеда, отослав девочку с прислугой в гости, подошла к Николаю Петровичу, обняла его тихонько и сказала:

– Коля, мой милый!

Он поцеловал ее, взял за руку, и так, не разъединяясь, они пошли в кабинет. Варвара Павловна говорила о том, как она передаст квартиру, где проведет лето, – о вещах самых житейских, нов каждом звуке слышна была любовь к отъезжающему. Начали вспоминать прежние свои квартиры, расположение комнат, мебели и маленькие домашние дела, которые их так крепко связывали, незаметно и нерасторжимо. Там родилась Катенька, там Николай Петрович получил повышение, там у Варвары Павловны был тиф, – насилу выжила.

– Милая моя, ведь вот живешь и забываешь, что рядом существует такая прелесть! Мы от покоя делаемся неблагодарными.

– Я как тебя ревновала сначала, Коля!

– Да к кому же? Разве я давал повод?

– Так просто, ни к кому особенно.

– Глупая!

– Вот и глупая! Ты, ведь, у меня хорошенький, все смотрят…

– Нашла красавца!

– Конечно. И не смей мне ничего говорить.

Она провела рукою по стриженному затылку мужа. Тот налету поцеловал Варину руку и крепче ее обнял.

В комнату вошла без стука кухарка.

– Что тебе, Маша?

– Паспорт принесла.

– Какой паспорт?

– Ваш. Дворник прописывал.

– Хорошо. Положи тут.

Говорили вполголоса, не двигаясь, будто боясь, что-то спугнуть, что не вернется. Подождав, когда уйдет Марья, Варвара Павловна снова начала:

– А помнишь, как мы в Ревеле жили? Еще Катеньки не было… Хорошо было! Сколько там роз в садах! Есть даже черные…

– А как мы ходили в монастырь св. Бригитты!..

– Да, да. Я даже всё помню, что ты тогда говорил. Мы жили на Институтской, недалеко от Салона…

– Это было в 1906, по моему.

– Нет, в 1906 мы жили в городе, никуда не ездили. В 1907 скорее… Да вот я сейчас посмотрю в прописке.

– Не стоит!

– Это недолго…

Варвара Павловна, не вставая с дивана, протянула руку за паспортом.

– Твой паспорт, милый паспорт, родной! Тут и я вписана. Ну, вот видишь: в 1907 году!

Она любовно перебирала листки, замусоленные пальцами дворников и паспортистов. Николай же Петрович нежно и тихо целовал ее в наклоненную шею. Вдруг Варенкова вскрикнула:

– Коля, а ведь ты родился в 78-м, а не в 79-м!

– Ну так что же?

– Ты на год старше, чем мы считали.

– И что же тебя это так радует?

– Не в том дело! А призыв!.. Ты ведь призыва 1899, а не 1900-го, – так что не подлежишь приказу о мобилизации.

– Что так?

– Ну, конечно, вот и здесь опять сказано… Вот здорово-то!..

– Чему же ты радуешься?

– Да как же! И ты рад, – если ты будешь отрицать, это будет просто лицемерием.

– Вот уж я и в лицемеры попал!

– А что же? Когда захочешь, ты можешь быть страшным плутом! Хоть в том же Ревеле… помнишь баронессу?

– Ничего я не помню. Это ты не можешь забыть букетов, которые тебе там подносили, – чистые воспоминания сохраняешь!

– Во всяком случае, чище твоих! Я ничего не таю, и что делаю, всегда у всех на виду делаю, не скрываюсь!

– Иногда не мешало бы!

– Ты, Бог знает что выдумываешь про свою жену!

– Ну да, ты – моя жена, я уж десять лет это знаю!..

Николай Петрович не поверил бы, что это он минуту тому назад чувствовал такую нежность к этой вздорной и, как ему вдруг показалось, вульгарной женщине. Забыв о паспортной отметке, он начал.

– В такие дни, когда я уезжаю, ты не можешь удержаться от сцен!

– А кто их начинает?

– Во всяком случае, не я!..

– И не я тоже! И потом, куда ты уезжаешь? Очень там нужно таких грубиянов! Сиди уж! Обстригся тоже, как чучело!..

Катенька пищала в передней, возвратясь из гостей. Сам не в себе, Варенков кричал:

– Народят ребят еще, которые пищат и капризничают…

– Что же, вы скажете, что вы тут не при чём!?

Николай Петрович лег в ужасном расстройстве, не мог заснуть, стриженой голове было холодно и горький осадок после разговора почти ощутимо чувствовался во рту. Даже выходил в гостиную и неловко крестился на крошечную иконку, повешенную недалеко от «Острова мертвых».

На следующее утро он встал желтый, но успокоенный. Когда он поцеловал у жены руку, Варвара Павловна тихо спросила: «прочванился»? но в этом вопросе слышалось какое-то извинение. Николай Петрович еще раз приложился к жениной руке и сказал:

– Я вот что решил, Варенька. Я так настроился, что уж не могу оставаться. Я попрошусь добровольцем. Так будет лучше.

Совпадение

Часть 1

Дверь во внутреннюю комнату полуоткрылась и показала высокую фигуру дамы в черном и часть большого живота, обтянутого клетчатой юбкой.

– Вы думаете, он вернется ко мне?

– Непременно. Лиза никогда не ошибается.

– Благодарю вас. Когда это произойдет, я еще раз приду поблагодарить вас. Я не забуду, поверьте.

Голос хозяйки добавил ласково:

– Можно выйти другой дверью, не проходя через переднюю.

– Все равно, все равно.

Две барышни, сидевшие у окна и все время шептавшиеся, умолкли и вонзились глазами в повернувшуюся даму. Спущенная вуалетка с темной стрелой позволяла заметить только круглое личико и опущенные глаза.

В открытой створке двери снова показалась часть шотландской юбки: очевидно, владелица не могла не только пройти в это отверстие, но даже показать целиком своей фигуры.

– Следующий! – проговорила она шепотом. Две барышни встали и пошли вместе. Зотов остался один. У него почти пропало желание узнать участь своего друга, и он не уходил только по какой-то инерции, рассеянно разглядывая фотографии борцов, благодарности, вывешенные под стеклом, и коробку засушенных бабочек. Прислуга впустила нового посетителя, по виду старшего дворника или мелкого лавочника. Он несколько минут постоял у двери, потом сел и зазевал, крестя рот.

– Долго как! – заметил он шепотом, обращаясь, по-видимому, к Зотову.

– Да, долго. Ведь это очень утомительное занятие.

– Утомительное? – скажите, пожалуйста. Уж как что кому дано…

Барышни, очевидно, воспользовались другим выходом, не проходя через приемную, потому что хозяйка снова показала свой живот из святилища и механически повторила: «Следующий!»

Лавочник встал, даже перестал зевать, а Павел Андреевич вступил в узкий темный кабинет, где не было никакой мебели, кроме двух кресел и столика между ними. На столе стоял зеленый графин с водою, такой же стакан и коробка с мармеладом, к которой поминутно протягивалась полная белая рука сидевшей на кресле девушки. Это была почти девочка (хозяйка уверяла, что ей всего двенадцать лет), но болезнь и сидячая жизнь сделали ее какой-то вздутой массой, белой и болезненной.

Освоившись с полумраком, Зотов различал полузакрытые глаза и толстые губы, которые медленно жевали напиханный в рот мармелад. Хозяйка легко и бесшумно, несмотря на свою толщину, шевелилась около кресла.

– Засни, моя крошка, засни еще!

Углы толстых губ опустились с капризным отвращением, между тем как веки видимо тяжелели.

– Опять? – проговорила девушка.

– Ну что же делать? не надолго! мы отдохнем завтра, я дам тебе три фунта мармеладу. Спи, мой Лизок, спи, дружочек! Сосредоточьте ваши мысли на том, что вас интересует, фиксируйте это лицо, – проговорила хозяйка в сторону Зотова, не переставая гладить воздух над засыпающей.

В комнате стало необычайно тихо, и только теперь Павел Андреевич услышал тиканье часов, не замеченных им прежде. Он сам чуть не засыпал, и ему стоило немалого усилия сосредоточить свои мысли хотя бы на внешности Флора Ильича Зарембы. Он представлял себе Флора именно таким, каким видел его в последний раз, уже в форме, с коротко обстриженными рыжими волосами, похудевшим и помолодевшим. Он даже почему-то все воображал сцену, которой в действительности не было: будто Флор, уже в шинели, стоит у дверей и говорит, обернувшись и держась за ручку:

– До свидания! в пятницу, значит, увидимся, – асам не уходит…

Наконец раздался голос Лизы, он стал ниже и тверже, но слова выходили с задержкой, будто лениво или со сна:

– Это высокий, молодой человек… блондин, или рыжий…

Хозяйка тревожно повернулась к Зотову, но тот закивал ей головой, чтобы она не сомневалась и не думала, что это ошибка.

– Он стоит в комнате, избе, держится за ручку двери, но не уходит… говорит: «До свиданья, до пятницы!» – кому говорит, – не видно.

«Вот почему и я его представлял в таком виде! – подумал Павел. – Что же это значит? Разве я имею способности, или это заразительно?»

Ясновидящая между тем продолжала:

– Вы тесно связаны с ним… местность гористая… Боже, как блестит снег, как бегут ручьи… На небе белые хлопья… и на земле… Если он не наклонится и не отбежит, он погиб!.. И вы тоже… скорее, скорее, к ящику на той стороне улицы!.. Не думайте!.. Его жизнь зависит от этого… Опасность – сверху.

Девушка замолкла, а Зотов продолжал сидеть не двигаясь, будто ждал еще чего-то. Наконец он услышал голос хозяйки:

– Она больше ничего не скажет. Она очень устала. Я никогда не видела, чтобы она так волновалась.

Павел дал денег и вышел, взглянув мельком на Лизу, которая белела кучею, как узел с бельем, опустив руки и раскрыв рот, где видны были крошки недоеденного мармелада.

Часть 2

Павел Андреевич помнил, что не следует думать об опасности, и потому все время о ней думал. В сущности, он сам точно не знал, зачем пошел к гадалке, не будучи суверен и даже вовсе не так беспокоясь о судьбе своего друга. Почему-то он был уверен, что с Зарембой ничего ужасного не случится; отсутствие же писем приписывал неисправности почты и занятости молодого офицера. О Лизавете Бажо рассказала ему, смеясь, сестра, которая бегала к этой популярной предсказательнице по поводу каких-то пустяков. Популярна ясновидящая была главным образом среди простого населения, и такие визиты, как Зотова или его сестры, были редкими исключениями. Он шел туда, совсем не рассчитывая встретить что-нибудь занятное, тем более значительное. На полчаса, когда Лиза Бажо говорила во сне, им овладело какое-то странное волнение, но сейчас же внешний вид предсказательницы и ее обстановка разгоняли это настроение, заменяя его недоверием и досадою.

Придя домой, Павел Андреевич подумал:

«Какой вздор! И что за особенная связь между мною и Зарембою!?»

Они вместе учились в корпусе, потом вплоть до последнего времени видались как бывшие товарищи, но их отношения нельзя было назвать дружбой. Знакомство, приятельство, но далеко не какое-то там «сродство душ». Очевидно, ясновидящая повторяла обычные общие места оккультизма.

Но все-таки он написал письмо Флору, ничего, впрочем, не говоря о своем визите к Бажо. Затем, казалось, позабыл и о письме, на которое не получил ответа, и о предсказательнице, и о самом Зарембе.

В эти весенние недели на Павла Андреевича напала какая-то почти летняя лень; ему представилось, что на улице пыльно и жарко, в городе никого нет, только солдаты около церкви учатся, громко крича: «Рады стараться, ваше-дительство!» Все время, когда не был на службе, он проводил лежа, читая романы Дюма, будто желая самого себя убедить, что жизнь невероятно скучна.

Но какая-то тревога не оставляла его, и, когда Павел Андреевич особенно ясно ее чувствовал, ему становилось очевидным, что это чувство есть не что иное, как ожидание неминуемой опасности (для себя, для Зарембы?). И опять вспоминались слова Лизы Бажо о том, что не надо думать, и снова, именно вследствие предостережения, ему думалось все об одном и том же. Павел помнил еще, что опасность грозит сверху, потому время от времени вставал с дивана и смотрел на небо, будто ждал дождя.

Часть 3

Написал еще раз Флору, опять скрыв свое беспокойство, и вышел сам опустить письмо. Кажется, Зотов дней десять не бывал на улице иначе как торопясь в министерство. Оказалось, вовсе не так пыльно и жарко, как ему представлялось с дивана; на близость лета указывали только начавшийся ремонт, разрытая кое-где мостовая и обилие откуда-то взявшихся детей у каждых ворот и подъездов. Из отверстий строящихся домов веяло пронзительной, грибной сыростью.

Зотов остановился, чтобы пропустить воз с кирпичом, около которого шумели рабочие, как вдруг вспомнил про письмо. Нужно сейчас же его опустить, а то так в кармане можно его протаскать несколько дней.

Павел Андреевич, почти бегом, поспешил на другую сторону, где желтел ящик. Не успел он опустить конверт, как странный треск с глухим раскатом заставил его обернуться. На том месте, где он только что стоял, поднимался столб пыли, откуда раздавались ругань, ржанье и стоны. Народ бежал к месту происшествия, не подходя слишком близко, потому что повисшие бревна и доски лесов грозили вторичным падением. Изредка стукали недокатившиеся кирпичи и потрескивали висящие доски, медленно обрываясь, ломаясь и падая.

Зотов зачем-то снял шляпу и быстро пошел домой. Он тотчас лег на диван, начав читать, сам того не замечая, третий том вместо второго и думая, что теперь, может быть, все кончилось, все исполнилось. Тревога будто проходила, но окончательно прекратилась, когда он получил письмо от Зарембы. Это не было ответом на его письмо, его друг самостоятельно сообщал разные подробности своих однообразных военных дней. Павел Андреевич читал внимательно, но спокойно, пока вдруг… или его глаза видели то, что хотело его воображение?.. Прочел еще раз… Нет, буквы верно складывались в слова, слова в фразу, и легкий, даже слегка небрежный рассказ Флора обращался для читающего в тяжелую повесть, которую хотелось представить себе еще тягостнее, чтобы она своим грузом отвела несносную докуку от сердца.

– …на днях меня чуть не убили. Прямо каким-то чудом спасся. Нужно тебе сказать, что накануне я все тебя видел во сне, особенно о тебе не думал, а все, как закрою глаза, так ты и стоишь, как живой! Да. И сохранило меня любопытство, даже, если хочешь, легкомыслие. Подробно не буду тебе описывать, ты хоть и учился в корпусе, но, наверно, позабыл подробности боевых положений. Между окопами запутался как-то заяц; бегал, бегал, наконец в него угодил немецкий снаряд. Не знаю почему, я и еще человека три побежали посмотреть, что с косым стало. Об опасности я как-то позабыл. Ну, конечно, от зайца-то ни рожек, ни ножек не осталось, но в ту же минуту за нами разрывается снаряд, как раз там, откуда мы отбежали. Секунду промедли, и я бы тебе не мог писать, разве с того света. А всего и расстояния-то было, что улицу перейти, не больше…

Предрассудок

1.

Казалось, что девушка никогда не бывала в гостиницах, – так испуганно она взглядывала на полутемную лестницу, узкий, грязный коридор с окном в конце, которое выходило в угол двора. Взглядывала и сейчас же опускала снова глаза, словно боялась этого ряда закрытых дверей, то с освещенными, то с темными стеклами над входом, откуда в эту пору дня не доносится ни голосов, ни каких-либо звуков. В такой гостинице, действительно, она никогда не бывала, хотя предосудительного в помещении было только то, что оно было темно, нечисто и беспокойно, – словом, совсем не такое, такое нужно было бы Розе Фаддеевне и её матери после перенесенных потрясений. Казалось, после того, как их именье было разорено, сожжено, вытоптано, родной, любимый город занят неприятелем, сами они из владетельных, счастливых людей обратились в «беженок» – несчастья как бы исчерпались, но обе женщины имели храбрость считать, что их мытарства только еще начались.

– Впрочем, чего же нам и ждать? Самое подходящее место!

Мать, Марианна Антоновна Слива, стояла у окна, смотря на гостинодворские склады. Огня не было зажжено, и свет проникал только с улицы да из коридорного окна над дверью, ничем не занавешенного.

– Отчего вы в темноте, мама!

– Разве темно? Я не заметила, задумалась.

– Устала я очень!

Марианна Антоновна быстро повернулась. Она казалась, скорее, сестрою, нежели матерью Розы. Круглое лицо с широко расставленными и приподнятыми скулами, живые, темные глаза и блестящие черные волосы были нежны, но вместе с тем, энергичны. Дочь казалась более элегической, с капризным ртом и бледными, слегка одутловатыми щеками.

– Зачем же ты ходила? Я тебе говорила, что этого совсем не нужно: я всё сделаю, я отыщу брата Эспера, и он всё устроит.

– Что он там устроит!

– Что может. Теперь нужно делать, что можно, не мечтать, немного пожаться. Что ж делать? У нас есть крыша и хлеб, и за это слава Богу! У других и того нет!

– Что же, мама, вы сравниваете нас с нищими? Конечно, им еще хуже, но они к этому привыкли.

– У нас ничего нет, значит мы – нищие.

– У нас есть фамилия – Слива, значит, мы не можем быть нищими. Если бы был жив отец!

– Тадеуш понял бы меня…

Дочь сомнительно покачала головой, отодвинула стул от стены, по которой полз таракан, и, помолчав, начала:

– Ты не выходила, мама?

– Нет, нет… Ведь ты же просила!..

– Да, я просила этого не делать, не унижаться…

– Я и не ходила.

– Спасибо.

Шляпа из черной соломки с желтой одной розой лежала на переддиванном столе. Девушка, глядя на нее, снова спросила:

– Вы, правда, не выходили?

– Нет, нет… Я подшивала цветок на шляпе.

– Спросим чая.

– Не знаю, дадут ли нам.

– Позвонить. У меня есть деньги.

Роза вынула четыре скомканные десятирублевки и положила их на скатерть.

– Откуда, Роза? ты продала серьги?

– Нет.

– Откуда же?

– Я их заложила.

– Зачем, дочка?

Роза пожала плечами.

– Они еще бабушкины, старинной работы. Только сорок рублей! Как только будут деньги, нужно будет выкупить…

– Конечно, мы их выкупим, мама, – отозвалась дочь совершенно безнадежно.

В двери постучались.

– Войдите! – сказала Марианна Антоновна, ду мая, что слуга принес чай, и совершенно забыв, что она не звонила.

На пороге стоял господин в пальто и шляпе, с газетой в руках.

– Это – седьмой номер?.. была публикация…

– Это ко мне, ко мне!.. – заговорила, вся покраснев, Роза и поспешно вышла в коридор.

– Что это значит, Роза? – спросила старшая Слива, когда дочь вернулась минут через пять.

– Ничего особенного. Я поместила объявление, что ищу письменной работы, – и вот нашла…

– Боже мой, Боже мой! Но почему ты мне ничего не сказала? Что о тебе подумают! Приходят какие-то чужие мужчины!

– Вы – смешная, мама. Конечно, чужие! Откуда же ждать знакомых, когда их нет? И потом этот господин уже не молодой и с виду показался порядочным.

Она посмотрела на визитную карточку и прочла вслух:

– Калист Петрович Роланов.

– Как, как?

– Калист Петрович Роланов.

– Ты не пойдешь туда, Роза! – воскликнула Марианна Антоновна.

– Почему? Я уверена, что ничего дурного не произойдет, а, между тем, нужно же что-нибудь делать! Это лучше, чем вам ходить и выпрашивать подачки.

– Я не об этом. Место – Бог с ним, иди, но не к Роланову.

– Разве вы его знаете?

– Что ты! откуда мне его знать?

– Почему же иначе вы против того, чтобы я у него занималась?

– Это невозможно! Ну, мне его лицо не понравилось.

– Не понимаю! пожилой человек! я думаю, – он вам ровесник.

– На полтора года моложе! – вырвалось у Марианны Антоновны.

Роза пристально посмотрела на покрасневшую мать и потом, рассмеявшись, заметила:

– Хорошо, я откажусь от этого места, но нельзя же так проговариваться.

– Ты, Роза, Бог знает, что думаешь!

– Что же я могу думать? Я просто думаю, что вы г. Роланова знаете и имеете какие-нибудь причины, которых я не доискиваюсь, не желать, чтобы я у него занималась. Вот и всё.

2.

Вероятно, Роза не написала письма Роланову, потому что дня через три он опять стучался в ту же дверь седьмого номера. В комнате находилась одна старшая Слива. Посетитель хотел было сейчас же уйти, но хозяйка его удержала.

– Вы хотели видеть мою дочь? Её нет дома.

– Я не знаю, дочь ли ваша та барышня, которая условилась у меня заниматься и потом не пришла.

– Да, она передумала. Она вам писала.

– Я не получал никакого письма. Очень жаль. Нельзя узнать, почему?

– Присядьте, если у вас есть время.

Хозяйка всё время держалась спиной к свету, словно намеренно оставляя свое лицо в тени.

– Я свободен. Калист Петрович Роланов.

– Я знаю. Марианна Слива.

Если бы в коридоре закричали: «пожар!», наверное, это произвело бы на гостя не большее впечатление, как эти два имени: Марианна Слива. Он вскочил, держась руками за грудь и испуганно моргая.

– Марианна Слива?!

– Я вам говорю свою фамилию и имя.

– Да, да… я понимаю… я вижу… Но как же это могло случиться? Какая ужасная встреча!

– Теперь для всех странное и неизвестно время, – заметила вскользь Марианна Антоновна.

– Значит, эта девушка…

– Моя дочь, Роза…

– Сколько же ей лет?

– Семнадцать.

– Боже мой! Семнадцать лет прошло!..

Оба замолкли, наконец, Слива тихо сказала:

– Вы видите, теперь, что я не могла отпустить Розу к вам заниматься…

– Конечно, конечно… хотя я не знаю, почему.

Марианна Антоновна в волнении встала и, ходя мимо Роланова, говорила отрывисто:

– Я слишком хорошо знаю вас, знаю себя и свою дочь. Одно только мне странно: как вы не понимаете, что теперь нам лучше не видаться.

– Отчего?

– Ну, оттого, что теперь такое время, мы совершенно разорены… мне бы не хотелось…

– Да. Я забыл… ведь, у вас имение там!..

– У нас ничего нет!

Марианна Антоновна так произнесла последнюю фразу, так после неё умолкла, что гость мог только пробормотать: «простите», и умолк сам.

Хозяйка начала, словно с трудом выговаривая:

– Калист Петрович, я почти догадываюсь, о чём вы думаете. Я думаю о том же. О том, что было, или, вернее, могло быть семнадцать лет тому назад. Но если эти мысли заставляют вас искать средства как бы мне теперь помочь…

И искать нечего: всё мое к вашим услугам!

– Позвольте!.. То меня они же заставляют отклонить какую бы то ни было помощь с вашей стороны. Вы понимаете меня?

– Плохо, но чувствую, что вы – благородная, навсегда любимая мною.

– Не надо об этом! Я требую…

– Подчиняюсь, – проговорил Роланов, разводя руками.

– Узнаю прежнего «рыцаря»!

– Не знаю, рыцарь ли, но прежде и теперь, и всегда неизменно ваш.

Марианна Антоновна словно ждала еще каких-то слов, но Калист Петрович прибавил только:

– До свиданья!

Хозяйка снова заволновалась и, вынув из жалкого комода какую-то переплетенную тетрадку, подала ее Роланову, бормоча:

– Возьмите и прочтите, – вы всё узнаете. А теперь уходите.

– Мне очень жаль, Марианна Антоновна, что вы не обратитесь ко мне, если вам нужна какая-нибудь услуга, как будто я – не друг вам. Ведь я не сделал вам ничего дурного, ничем вас не оскорбил. Неужели вам настолько неприятно мое чувство к вам, которое я сохранил до сих пор?

Марианна Антоновна повернулась к говорившему, словно хотела ответить что-то, но повторила только:

– Прочтите, вы всё узнаете, а теперь уходите. Прощайте!

3.

Через неделю Роланов снова стучался в ту же дверь, и опять Марианна Антоновна была одна. Она вспыхнула, но и поморщилась слегка досадливо.

– Никак не ожидала вас видеть. Вы довольно странно доказываете внимание к моим словам и деликатность.

Калист Петрович улыбнулся и, поцеловав у хозяйки руку, которую та не поспела отнять, произнес:

– Я пришел, чтобы вернуть вам вашу тетрадку, ваш дневник, который вы так любезно мне дали.

– Да. Я совсем забыла тогда вам сказать, что он мне не нужен.

– Я вам благодарен за вашу рассеянность, – она дала мне возможность увидеть вас еще раз.

– Прошлое у меня уничтожено, как уничтожено наше имение. Оно не скоро может возродиться. Но там, в этом дневнике, есть неверные чувства, которых я теперь стыжусь, от которых отказалась… и я хотела бы, чтобы вы это знали.

– Что именно вы называете «неверными» чувствами?

– Мое предубеждение против русских. Это – польский предрассудок, от которого я избавилась, как только жизнь открыла мне шире глаза.

– Конечно, это – предрассудок, но ведь он-то и помешал вам послушаться влечения вашего сердца, не правда ли? Ведь, вы же любили меня!

– Может быть.

– Да не может быть, а это сквозит в каждой строке вашего дневника! И только из-за предрассудка…

– Я была замужем.

– Потом вы овдовели… и только из-за предрассудка…

– У меня дочь.

– Я стану ей отцом… и только из-за предрассудка…

– Не только.

– Отчего же еще?

– Мне стыдно.

– Чего?

– Во-первых того, что вы узнали о моей любви к вам. Потом, ведь мы теперь беспризорные нищие и вы можете подумать…

– Ради Бога, не надо!

– … можете подумать, что теперь, при нашем бедственном положении, я нарочно… напоминаю вам ваши чувства, чтобы…

– Как вам не стыдно подозревать меня в такой низости! Чтобы я мог это подумать!

Марианна Антоновна тихо прошептала, «простите»: и умолкла. Роланов тяжело дышал, будто поднялся на шестой этаж. Наконец начал:

– Никаких препятствий нет. Я вам предлагаю, прошу, умоляю согласиться стать моей женой. Тогда все эти семнадцать лет ожиданья, тоски, страдания мне будут, как будто их не было. Как будто сейчас после того объяснения у пруда (вы помните?), когда вы так жестоко мне ответили…

– Я повторяю, это был предрассудок!

– … будто сейчас же наступает вот эта теперешняя минута.

Марианна Антоновна сидела, закрыв лицо руками. Наконец, отвела руки и сказала:

– Мне скоро сорок лет.

– Вы для меня еще прекраснее прежней.

Он осторожно поднял ее с кресла и подвел к длинному зеркалу над диваном.

– Посмотрите, какая прекрасная пара!

В испорченном стекле обе фигуры искривились вправо и напоминали футуристические рисунки. Но Слива, очевидно, не заметила этого, потому что ничего не сказала, а, улыбнувшись, только пожала руку Роланову.

– Предрассудка больше нет?

– Нет.

– Значит, да?

– Да, – ответила она и закраснелась, как молоденькая.

Калист Петрович едва успел снять руку с талии своей невесты, как в комнату вошла Роза.

– Ах, мама, вы не одна! Простите.

Узнав Роланова и, словно не заметив молчания, Роза продолжала:

– Вы пришли, вероятно, узнать, почему я вас обманула и не пришла заниматься?

– У вашей мамы, вообще, много предрассудков, от которых она начинает избавляться.

Марианна Антоновна быстро подошла к дочери и, обняв ее, покраснела. Роза переводила глаза с матери на гостя, – и вдруг как-то разом все трое улыбнулись.

– А посмотрите, какая мама у нас стала молодая и красивая!

Марианна совсем переконфузилась и заметила было:

– Поверь, Роза, что это только для тебя я делаю!..

Но дочь и Роланов так откровенно рассмеялись, что, посмотрев с секунду на них, словно не зная, не обидеться ли, не рассердиться ли, она сочла за лучшее присоединиться к их смеху.

Волнения г-жи Радовановой

I.

– Я рассуждаю зигзагами! Я не претендую на мужской ум! Слава Богу, у меня ум женский, считающийся с сердцем, чувствами. И потом, я горю, толкаю, воспламеняю, – в этом моя жизнь, мое назначение.

Такою характеристикою собственного ума Валентина Петровна Радованова старалась оправдать отсутствие какой бы то ни было логики в своих поступках, спорах и других словесных выступлениях, к которым она имела непреодолимый зуд, считая их общественною жизнью. К общественности же Валентина Петровна относилась с большим азартом и запальчивостью, всё время, «реагируя» и уличая кого-нибудь без различия партий. Но главным её занятием было негодование, что кто-то чего-то не делает и никто не знает провинции, причем «дело» ею понималось в смысле шума и треска, да ораторского темперамента, так что крестьяне, купцы, чиновники, духовенство и военное сословие у неё в счет не шли.

Я так ясно себе представил эту даму, обложенную русскими и иностранными газетами (кроме газет и некоторых тенденциозных книг с трескучей репутацией, она ничего не читала – некогда было), с поминутно соскакивающим пенсне на носу, убеждающую случайного посетителя, что «они там воображают», «они там копаются», «они там спят» – причем, под «они» подразумевалось то земство, то дума, то полиция то святейший синод, то революционеры, – «а на самом деле».. но что было «на самом деле», зависело от фантазии Валентины Петровны в данную минуту, – и всегда «зигзагами».

Подъезжая к городу Н., где жила Радованова, отделенному многими сотнями верст от обеих столиц, я невольно подумал:

– Какие-то теперь выделывает зигзаги добрейшая Валентина Петровна? – или время настолько серьезно, что и ее угомонило?

На душе было как-то неспокойно, так что не хотелось никаких декламаций, и я решил не заезжать к своей знакомой, которой не видал почти десять лет, как вдруг на повороте в боковую улицу с Волжской набережной, я очутился лицом к лицу с г-жой Радовановой, которой хотел было избежать.

Она ехала с каким-то господином в фуражке, против неё на скамеечке помещался худенький мальчик. Валентина Петровна меня узнала, остановила кучера и в одну секунду поспела удивиться, обрадоваться встречи со мною, представить своего спутника, оказавшегося учителем местной гимназии, Терентием Васильевичем Пилочкиным, «светлой головой» и «горячим деятелем», сообщить, что мальчик, сидевший против неё, – её сын Вася, с которым она не знает, что делать, что она по горло занята и т. д. Всё это говорилось с необыкновенной быстротой и было пересыпано возгласами:

– Дела-то, дела! До каких времен мы дожили! Я – горда! Но что они там думают? Сознайтесь, что никто не знает провинции! Это такие залежи, такие залежи!

Взяв с меня обещание завтра же придти к ней обедать, Валентина Петровна исчезла в столбе пыли, не переставая восклицать не то «реагировать», не то «редактировать». Видно было, что волнения ее переисполняли и она купалась в событиях.

На следующий день я звонился у подъезда того же дома, что и десять лет тому назад, с тем же зеленым палисадником перед пятью фасадными окнами, с медной доскою: Валентина Петровна Радованова. И дверь отворил мне тот же слуга, конечно, на десять лет постаревший. Вообще, вид какого-то запустения и небрежения можно было бы приписать количеству протекших годов, если бы не сам обед, который был пережарен и испорчен, совершенно независимо от промежутка между теперешним моим визитом и прежними посещениями.

Кроме меня, к обеду был приглашен только Пилочкин. Очевидно, Валентина Петровна до некоторой степени хвасталась просвещенным педагогом и хотела доставить мне возможность всецело оценить его достоинства в интимной беседе. Но собственный её темперамент свел речи Терентия Васильевича к незначительным репликам и поддакиваниям. Вася сидел напротив и, казалось, не слушал, что вокруг него говорили. А, может быть, Радованова так его воспитывала, чтобы он не вмешивался в разговоры старших, хотя это на нее и не было похоже.

Хозяйка забросала меня вопросами, конечно, о войне, петроградских настроениях, знаю ли я больше того, что сообщают, что думаю о военных операциях такого-то и такого-то генерала и т. п. Я отвечал, что я не стратег, чтобы высказываться насчет действий генералов, а слухов принципиально не слушаю, так как их пускает всякий, кому не лень, и потом, всем известно, что, чем дальше сколько-нибудь достоверный источник, тем больше всяких слухов и тем они поразительнее.

Валентина Петровна погрозила мне пальцем.

– Вы, уж известно, петроградский скептик: ни во что не верите и ничего не знаете, – а послушали бы, что у нас тут говорят!

– И слушать не хочу, потому что, наверное, говорят вздор.

– И это тоже известно: «После нас – хоть потоп!». Известно также, к чему такое отношение приводит!

– Да, но согласитесь, что я в моем положении никак не могу ни в какую сторону вертеть колеса истории!

– Можете! Тут важно душевное горение и заразительность. Не принято говорить о себе, но возьмите хоть меня. Вы сами знаете, какое у меня знакомство (и я его еще расширила нарочно), и все взволнованы, все трепещат. Вот что значит живое слово и настоящее одушевление!

– Да? – рассеянно спросил я.

– Да, да. Вот вы ничему не верите, а это действительно так.

Вася поднялся из-за стола, очевидно, не будучи в состоянии дождаться, когда кончится наша беседа.

– Мама.

– Что тебе?

– Ты еще не подумала, о чём я тебя просил?

– Есть у меня время думать о всяких глупостях!

– Но ты же обещала, и потом, от этого зависит вся моя жизнь…

– Завтра Парфен Михайлович будет у меня обедать и мы поговорим.

– Завтра? Пожалуйста, мама.

– Хорошо, хорошо…

Когда Вася вышел, Валентина Петровна слегка нахмурилась и будто, чтобы оправдать себя, обратилась ко мне:

– Совершенно не знаю, что делать с сыном!

Не зная, что, вообще, делается с её сыном, я промолчал, но Валентина Петровна сама продолжала:

– Совершенно не понимаю, откуда у мальчика какой-то мистицизм. Вы знаете, я совсем не ханжа, это у нас не в роду… так, с ветра откуда-то у него. Представьте себе, просится в монастырь! Ни на что не реагирует, а, кажется, взрослый человек. У них в гимназии образовался кружок для ознакомления с политикой, ну… не кружок, – а так, собирается человек шесть, десять и обсуждают дела. Сколько раз я предлагала ему пойти туда, – нет!..

– А сколько лет вашему сыну? У него такой болезненный вид…

– Да уж семнадцатый год. Я уверена, что это всё влияние Бородаева…

– Кто это Бородаев?

– Обскурант. Здешний купец. Вы будете, конечно, и завтра у нас обедать, – вот и увидите его. Но не думайте, что это, – типичное явление. Слава Богу, нет.

II.

С виду Парфен Михайлович Бородаев ничем не отличался от любого купца, но, конечно, Валентине Петровне лучше было известны свойства её знакомого, за которые она его называла обскурантом.

Судя по вчерашним Васиным словам, я думал, что Радовановой предстоит какой-то специальный интимный разговор с Бородаевым, потому тотчас после обеда собирался удалиться, но Валентина Петровна завела общий спор, которому не предвиделось конца Может быть, она хотела показать мне свою диалектику, а, может быть, просто старалась убедить своего гостя, но яростно на него наскакивала, до такой степени забыв обо всём, что после того, как только что была убрана съеденная курица, раскричалась, почему её не подают. Вася печально и с упреком смотрел на мать, а та вела спор сократическим способом, т. е. задавала противнику такие вопросы, ответы на которые могли бы быть только самые глупые и уничтожающие совопросника. Конечно, главной темой служили переживаемые события и отношение к ним. Наконец, несколько успокоившись, но всё еще не спроста, Радованова спросила:

– Ну, что же, Парфен Михайлович, как ваша торговля идет?

– Ничего торгуем.

– Всё-таки тише, наверное, чем до войны?

– Нет, особенно незаметно.

Валентина Петровна недовольно помолчала, затем продолжала, обращаясь ко мне:

– Удивительно, как в такое время люди могут покупать что-то, продавать, вообще, чувствовать себя, как ни в чём не бывало!

Парфен Михайлович, по-видимому, был слегка задет, судя по брошенному на хозяйку недружелюбному взгляду исподлобья, но отвечал спокойно:

– Очень трудно, сударыня, знать, кто как себя чувствует.

– Значит, ничего не чувствуют, коли делают всё то же, что и прежде, никакой разницы нет.

– Сердце-сердцем, дело-делом. Иной раз какие кошки скребут, а за прилавок становишься. Иначе, какие же бы мы были люди? Вам так хорошо рассуждать, раз вы никаким делом не заняты.

– Как не занята?

– Ну, а что же вы делаете?

– Да у меня ни минуты свободной нет.

– Так это ваша добрая воля так себя расстраивать, что у вас свободной минуты нет. Только ведь, кроме вас самих, никому это не надобно.

– А ваша купля-продажа надобна?

– Вероятно, иначе прекратилась бы.

Повременив несколько, Радованова, очевидно, решила перейти на систему причин и сравнений.

– Вы – человек русский, вы знаете, что значит пост, как он, когда его соблюдают как следует, изменяет весь образ жизни и образ мыслей человека. Ну, вот и для нас настал теперь такой же пост.

Парфен Михайлович улыбнулся и сказал:

– Я то отлично знаю, что есть пост, а сами вы, сударыня, бывали когда-нибудь постом в церкви?

– Конечно, бывала, – ответила Радованова несколько опрометчиво.

– Слышали, что там читают?

– Я думаю!

– Какая же самая главная молитва?

– Ну, какая… я не знаю… все главные… «Господу помолимся!»

– Плохо слушали. Наиглавнейшая молитва, которую батюшка неустанно возносит в св. Четыредесятницу, есть молитва св. Ефрема Сирина. И от каких же грехов так настойчиво просит церковь избавить нас?

И Парфен Михайлович стал загибать к ладони свои толстые пальцы для счета.

– Дух праздности, уныния, любоначалия и праздно словия, – вот от чего очиститься нам надобно, а не прекращать от какого-то малодушие своих дел. Наоборот, уныние и праздность гнать велено.

– Конечно, можно и так толковать… – неохотно согласилась хозяйка.

– Да, иначе-то и толковать нельзя, как ни вертись. Конечно, всем этим можно пренебречь, но, если вам угодно тексты приводить, нужно смысл понимать.

– А другие иначе понимают.

– Наслышаны, что есть такие слабые и вредные люди. Говорят, скоро в лавочках золу продавать будут.

– А что, разве хлеба ее хватает?

– Нет, хватит! Да и всё равно, из золы хлеба не спечешь. А продают, чтобы головы посыпать.

– Какие глупости!

– Вот и я то же самое говорю, что это всё глупости. А про пост еще в Евангелии сказано: «а когда поститесь, то не будьте, как лицемеры»…

– Знаю, знаю – досадливо отозвалась Радованова, махая рукою, и, помолчав, спросила насмешливо:

– Так что, по вашему, нужно на одной ножке какать?

– Не знаю, откуда вы это могли вывести! Я ничего подобного не говорил, а говорил только, что каждому, кто не в армии, следует своим делом заниматься.

– А я по вашему не своим делом занимаюсь?

– Боюсь сказать, Валентина Петровна. Вам, конечно, виднее. А по моему так: у вас есть имение, хозяйство, сын, – а вы хотите быть политиком, стратегом и богословом. Ведь, для этого нужно много наук проходить, да и способности иметь.

Вася поднял было глаза при слове «сын», но Радованова словно не поняла намека, а снова пустилась в бесплодные споры.

На прощанье она сказала мне:

– Не правда ли, интересный обскурант? Но не думайте, что это, – характерное явление. Теперь уж и купечество делается интеллигентней.

Я было пожалел немного купечество, но, зная Радованову за барыню довольно вздорную, не придал её словам особенного значения и успокоился.

III.

На следующий день я должен был ехать дальше, так что не видал больше Валентины Петровны и для меня осталось неизвестным её решение насчет Васи, с которым она не знала что делать. Возвращаясь из поездки через тот же город, я уже не ждал случайной встречи с Радовановой, а прямо прошел к её дому, почему-то интересуясь именно участью её сына, а также надеясь увидеть еще раз «обскуранта», сбивавшего молодого человека идти в монастырь.

В доме был еще больший беспорядок, чем в первый мой приезд, но я приписал это тому, что Валентина Петровна, вообще, «не от мира сего» и всегда в волнении. Но раскрытые сундуки в гостиной и мебель, зашитая в рогожу, показывали, что дело обстоит серьезнее и проще. Сама хозяйка, не дожидаясь моего вопроса, объявила, указывая окрест:

– Я эвакуируюсь!

– Господь с вами, Валентина Петровна! Да, ведь, до вашего города хоть три года скачи, ни откуда не доскачешь!..

– Да, да, говорите! А вы послушайте, что говорят. Я и знакомых своих уговариваю эвакуироваться.

– И что же слушаются?

– Три семейства уже уехало.

Я с некоторым испугом посмотрел на подлинную жертву собственных волнений и страхов, потом спросил:

– А что ваш Вася?

По лицу Радовановой прошла легкая судорога не то боли, не то досады.

– Это ужасно! Он… Вася застрелился. Оставил письмо, что всё ему кажется пустым и фальшивым. Странный мальчик! В такое время, когда всё кипит…

Я молчал, думая, что даже такое время в изображении Радовановой может показаться пустым и фальшивым для всякого человека. Но мне хотелось знать, что унес с собою Вася: какие желания, стремления, какую душу? Молчала и Валентина Петровна, наконец, тихо молвила:

– Может быть, отчасти я и виновата: не сумела подойти, но теперь такое время, что, право, как то не до личных отношений.

Обедать я не остался, да Радованова не особенно и приглашала, я в тот же день уехал.

Конечно, Валентина Петровна – тип вздорный и несносный, но для кого-то заразительный, хотя бы для тех трех семейств, которые, благодаря её увещаниям, эвакуировались из Н. Больше того: уже приехав в Петроград, я до такой степени не мог освободиться от впечатления Радовановой, что часто, слушая разговор, или даже читая рассуждения думаю:

– Не Валентина ли Петровна это говорит, добровольный стратег, политик и богослов.

Конечно, я сейчас же прихожу в себя, и вижу, что никакой Валентины Петровны здесь нет, но убеждения, что дух её веет там и тут, мне никак не уничтожить.

Обыкновенное семейство

Против окон дачи Рошковых как раз помещались казармы. Весной это даже чуть было не остановило Клавдию Павловну от того, чтобы, вообще, снимать этот дом, но он был построен так удобно для размещения их семьи, за жильем был разбит такой приятный, хотя несколько и запущенный сад, прилегавший к пустынному полю, что примирились с военным соседством. Клавдии Павловна, выросшая в имении, сохраняла достаточно вкуса, чтобы приходить в ужас от всего, что напоминало дачи. Потому ей нравились и нелепые темноватые комнаты с разнокалиберною старинною мебелью, и неудобная кухня через двор, и плохой сад с дикими яблонями, и кочковатое поле за ним; даже вечерние зори трубачей ее не слишком тревожили, будучи характерными, во всяком случае, не для дачной жизни. Может быть, единственно эту уступку своему вкусу, да и то стыдясь и скрываясь, сделала Клавдия Павловна, во всей своей жизни тихо и незаметно без вида святой женщины, подчиняясь удобствам мужа и еще более детей: Лизаньки, Калерии и Кирилла. Желания и удобства тех иногда представлялись всякому человеку сплошным неудобством и несносием и для других, и для них самих, но Клавдия Павловна даже не старалась понять и объяснить себе чужие причуды, полагая, что, значит, чему то они удовлетворяют, раз практикуются, несмотря на очевидную свою нелепость. К числу таких непонятных удобств относилось и пристрастие младшей дочери Рошковых, Лизаньки, к барышне Цветковой, Феофании Ларионовне, в просторечьи Фофочке. Действительно, нужно было иметь какое-то извращенное терпение, чтобы, не удовольствовавшись за зиму вздорной, несмолкаемой болтовней Фофочки, приглашать ее еще и на лето гостить, т. е. находиться в непрерывном и непосредственном общении с нею. Конечно, словоохотливость и даже странности можно легко простить, если они не такого назойливого дурного тона, что из-за них как-то даже не хочется разбираться, какого человека они скрывают и уродуют.

Фофочка следила за модою и потому менялась почти каждые три года, а то и чаще, но на все фасоны умела накладывать какой-то свой фасончик, отчего все выходили скверными, а иногда и прямо оскорбительными, когда её увлечение коверкало не моду, а искреннее и глубокое стремление. В настоящую минуту Фофочка находилась в неопределенном положении, так как после того, как она только что приучилась к демоническому образу мыслей, ей сейчас же пришлось перестраиваться на легкомысленный, а теперь как-то непонятно опрощаться (не по-толстовски и не по-народнически) и чуть ли не обращаться к религиозности. Самым удобным она нашла пуститься в теософию, зная, что там не будут гонять ко всенощным, можно оставаться легкомысленной, а при желании можно найти даже демонизм. Но достаточно ли это просто? Об этом-то Феофания Ларионовна и думала, помещаясь на очень неудобной коротенькой кушетке, спинкою к окну. Брови Фофочки сдвинулись от напряжения, а, может быть, и от досады, что никого нет около неё, кому бы она могла изложить свои затруднения, пожаловаться, спросить совета. В последнем она не особенно нуждалась, но говорить хотелось ей неудержимо. А между тем все куда-то разбрелись по летнему.

Феофания Ларионовна поднялась на локте, и, чуть не свернув шеи, но всё же не вставая с кушетки, посмотрела в окно. Оно выходило в сад, но деревья были посажены так близко к дому, что через их листья едва можно было рассмотреть, что делается на крокетной площадке. Два белых платья, два черных, подросток и защитный китель. Все в сборе, значит, и Андрей Иванович приехал. Фофочка провела рукою по прическе, сорвала астру, перегнувшись через окно, хотела было всунуть ее в волосы, но потом бросила и, приколов к кофточке листок сирени, вышла в сад. Фофочка заговорила весело еще на ходу:

– Вот кто приехал! сам Андрей Иванович! и привез нам солнце не только для Лизы, а для всех. Вы не верите? ну, смотрите: даже матушка Девора вышла погреться, а она и по характеру, и по сану – затворница. Не ревнуй, Лизок, но я так рада Андрею Ивановичу, что готова его расцеловать. Не бойтесь, это я нарочно. Но почему вы все такие скучные? я вам помешала? у вас семейный совет какой-нибудь?

Действительно, все находившиеся на крокетной площадке имели пасмурный вид, совершенно не соответствующий ясному дню, которому так радовалась Фофочка.

– Отчего, правда, вы такие смешные какие-то?

– Андрей Иванович уезжает и прощался с нами – ответила за всех мать Девора.

– Андрей Иванович? куда, зачем?

Объявили мобилизацию и он отправляется. Вероятно, войны не миновать – добавил Кирилл.

– Война! как это интересно! – воскликнула было Феофания Ларионовна, но общее молчание остановило ее. Все без слов переглянулись, а Андрей Иванович пробормотал не то смущенно, не то обиженно:

– Конечно, можно смотреть и с такой точки зрения.

Видно было, что Калерия Семеновна хотела что-то вымолвить, но воздержалась и вместо неё снова заговорила мать Девора:

– Тягостно это слышать, сударыня, что такое дело, как война, вам представляется только интересным. Если бы даже не были замешаны ваши близкие, и то не следовало бы так неосмотрительно говорить.

– Я совсем не то хотела сказать. Я именно согласна с вами. Во время войны должен быть такой подъем, такой восторг, что нечего вешать носы только от того, что Андрюшу куда-то мобилизуют. Вот, что я хотела выразить.

Опять все молча переглянулись и снова речь взяла на себя мать Девора:

– Кто вешает нос? опомнитесь! Но не на одной же ножке прикажете скакать, или интересоваться, как вы интересуетесь. Проводи меня, Лизанька, в дом. Не беспокойтесь, Андрей Иванович, я ее не задержу, тотчас пришлю обратно. Я понимаю вас.

И взяв под руку девушку, чуть наклонившись, так как была почти на голову выше своей спутницы, мать Девора не спеша направилась к трехколонной лестнице балкона.

– Прямо «Дворянское гнездо!» – попробовала пошутить Фофочка, но Андрей Иванович так пристально смотрел вслед уходившим, что, казалось, не слышал слов девицы Цветковой. Кирилл надуто поправлял кушак, лишь Калерия Семеновна смотрела на гостью с сочувствующей улыбкою, сидя на скамейке и болтая ногами.

– Неправда ли, похоже на Тургенева? – снова обратилась прямо к ней Фофочка. Калерия громко рассмеялась, так что Кирилл, обернувшись к ней, даже фыркнул и зашагал прочь. Ободренная Феофания Ларионовна обняла девушку и совсем весело воскликнула:

– Ужасно смешно, неправда ли?

Та ее крепко поцеловала.

– Если бы ты знала, какая ты смешная, Фофочка! Ну, чего ты расстраиваешься и пробуешь разные штучки? Всё так просто, что, если хочешь, даже неинтересно. А ты страшно смешная!

Прошло уже много времени с тех пор, как Андрей Иванович Тихонов отправился на место своего назначения; действительно, была объявлена война, события следовали за событиями, а Рошковы продолжали пребывать в видимой неизменяемости. Так же гостили мать Девора, сестра Клавдии Павловны, и Феофания Ларионовна, так же почти ежедневно посещал их дальний родственник – Антон Казимирович Скоблевский, так же играли в крокет, Лиза не имела чрезмерно грустного вида и только Фофочка всё не могла придумать, как ей держать себя! Все манеры, которые она практиковала до войны, казались ей теперь несколько неуместными, новых она еще не приметила и ходила, как потерянная, от Лизаньки к Калерии, от Калерии к Кириллу, обращаясь иногда даже к матери Деворе и пану Скоблевскому.

Старики Рошковы были в городе, когда однажды к ним на дачу явился Антон Казимирович в большом волнении, с развернутой газетой в руках. Узнав, что старших нет дома, он не остался с барышнями, а прошел к матери Деворе, на ходу только сказав Лизе:

– Ну, Лизавета Семеновна, теперь я вижу, что ваш жених – герой.

– Да?

– Да, да, несомненно, так же, как то, что меня зовут Антоном.

– Из чего же вы это заключаете? – вмешалась Фофочка.

Скоблевский взглянул на нее орлом и, помолчав, ответил:

– Заключаю-с. А почему, вы, милая барышня, всё равно не поймете.

– Почему же я не пойму? что же я – такая глупая?

– Не в глупости дело. Вам дан ум, чтобы нас дураков, обольщать, и больше – ни-ни! Ну, какой сегодня день?

– Пятница.

– Вот и ошиблись! Сегодня не пятница, а великий день, единственный, которого я не смел думать, что дождусь. Вот какой сегодня день, а не пятница. И он быстро направился к дому, помахивая газетою.

– Удивительно! – заметила ему вслед Фофочка – что поляки и французы, т. е. нации, наиболее выработавшие рыцарские отношения к женщине, обращаются с нами оскорбительно! Какое-то пренебрежение, как к малолеткам, вместе с тем обожание, возвышение и т. п. выдумки!..

– Как же прикажете с вами обращаться, особенно, с вами лично? – недовольно проговорил Кирилл.

Феофания Ларионовна вздохнула.

– Уж вы то бы хоть молчали, Кирилл!

– Я не знаю, чему же тут удивляться? это вполне естественно! – отозвалась довольно равнодушно Калерия, а Лиза только произнесла, ни к кому не обращаясь:

– Отчего Андрюша – герой? не понимаю… т. е. отчего он сегодня больше герой, чем вчера? Не случилось ли с ним чего? В газетах я ничего не читала. Может быть, письмо, но почему тогда не мне, а Антону Казимировичу?

Она пошла тоже было по направлению к терресе, как Фофочка догнала ее и зашептала, беря за локоть:

– Лиза, друг мой, отчего ты так отдалилась от меня? если ты меня разлюбила, или я тебе неприятна, скажи прямо без церемонии.

Замедлив шаг, девушка ответила:

– С чего ты это взяла, Фофочка? я совершенно так же к тебе отношусь, как и прежде. Но это время такое, что, может быть, я кажусь несколько рассеянной. Это ничего не значит.

– Нет, ты не говори. Меня не обманешь. Я чувствую, да и просто вижу, что ты не та со мною. Ты даже мне не расскажешь, как ты любишь Тихонова.

– Но как же это рассказывать? Я думаю, что я его люблю, как вообще любят, не как-нибудь особенно.

– Отчего же такое бесчувствие? Ты даже ходишь в цветных платьях…

– Зачем же я буду носить траур?! Андрей Иванович, слава Богу, не умер.

– Но, вообще, такое время. Хоть бы пошла в сестры милосердия.

– Я, может быть, это и сделаю.

– Правда, Лиза, правда? вот и я тогда пойду с тобою!..

– Я не знаю. Ведь для этого тоже нужны способности…

– Ну, какие там способности! Просто желание. А подумай, как это будет хорошо! Жених на войне, невеста ухаживает за ранеными, может быть, за ним же самим…

– Что ты, Фофочка? зачем Андрюша будет ранен? Бог милостив!

– Я так, к примеру. Как жаль, что у меня нет жениха в армии!

Лиза не поддержала разговора, а Фофочка задумалась, вероятно, о том, как хорошо было бы, если бы она имела сражающегося жениха. В зале их встретил Кирилл, выходивший из комнаты матушки Деворы. Сад он покинул раньше наших девиц. Теперь он будто не видел их, так что столкнулся нос к носу. Вместо извинения он сказал зачем то очень громко:

– Можете меня поздравить: я иду в добровольцы.

– Как? – воскликнули обе девушки враз.

– Так же, как обыкновенно идут. Вместе с Антоном Казимировичем.

– Он тоже идет?

– Идет! Он сегодня сам не свой, даже поблагословился у тети Деворы… Объявили манифест, – вот он с ума и сходит. Наша игуменья тоже молодец: так храбрится, что мое почтенье. Обещалась поговорить с мамой, чтобы меня отпустила…

– А от Андрея Ивановича ничего не получал Антон Казимирович?

– Нет, кажется, ничего.

– Они там еще?

– Там. Восторженны оба необычайно…

Лиза прошла в комнату игуменьи, а Фофочка стояла с широко раскрытыми глазами, молча, будто онемела.

– Что вы, Феофания Ларионовна, так глаза таращите? – спросил Кирилл.

Фофочка сказала тихо, будто вздохнула:

– Вот и вы – герой!

– Чего это?

– Вот и вы – герой, лучезарный всадник с пылающим сердцем! Вы поедете далеко, далеко! Какое наслажденье в битвах! грудь трепещет, как при страстных свиданиях… Отчего мы не в средних веках?! я бы переоделась вашим пажом, отирала бы пот с вашего чела, в шлеме приносила бы вам воды из ручья!

– Ну, что вы, Феофания Ларионовна, зачем это? будто у нас солдат мало!

– Да что же делать мне? не могу же я делать то, что делала до сих пор! Я хочу приобщиться, хочу гореть, вдохновлять и вдохновляться. Кирилл, почему я не ваша невеста?! Вы – герой, наш рыцарь, наш витязь!.. Боже мой, Боже мой, какие переживания, какая острота! можно ждать десять лет, чтобы однажды испытать такие минуты!

– Перестаньте, право, Феофания Ларионовна!

Но Фофочка уже ничего не слыхала. Она будто закусила удила и помчалась, нагромождая сравнения одно другого изысканнее и поэтичнее, закрыв глаза, как соловей и не отпуская рукава Кирилла, за который она его ухватила при начале речи. Наконец, молодой человек снял свободной рукою руку Фофочки и произнес, задыхаясь:

– Ради Бога, замолчите! Еще несколько слов, и клянусь вам, я не пойду в добровольцы!

– Отчего?

– Оттого, что мне самому всё делается смешно и противно, когда я вас слушаю.

– Вы не понимаете поэзии, мой друг!

– Я не знаю, понимаю ли я, или не понимаю поэзии, я просто хочу идти сражаться, потому что я русский, здоров, не труслив и ничем особенно не связан, – вот и всё. А вы городите какой-то вздор!

– Но, Кирилл, послушайте, ведь тот подъем, который одушевляет вас…

– Ради Бога, не надо! – кричал Кирилл, затыкая уши – я был, как именинник, а вы мне всё портите! – и он быстро вышел в сад. Фофочка состроила гримаску и, подождав немного Лизу, отправилась отыскивать Калерию, которая, как ей казалось, более всех понимает мечты, которые ее, Фофочку, одушевляли.

Калерия Семеновна, по своему легкомысленному и какому-то вместе с тем равнодушному характеру, терпеливее всех переносила разговоры и излияния Фофочки, часто даже сочувствуя им. Теперь Феофания Ларионовна спешила с необычайною новостью, что Кирилл идет в добровольцы, забыв, поводимому, о его нелюбезности. Калерия и это известие приняла равнодушно и легкомысленно.

– Может, хвастает только! – проговорила она лениво.

Она всё так и сидела на крокетной площадке, покуда все ходили в дом. Может быть, она от лени и выслушивала терпеливо Фофочкины тирады, но последнюю некоторая апатичность слушательницы только шпорила. И теперь она с необыкновенным жаром набросилась на собеседницу:

– Совсем не хвастает, а твердо решил, и Антон Казимирович идет, а я и Лиза поступим в сестры милосердия.

– Вот как! Значит, все распределились, одна я осталась ни при чём.

– Ты, конечно, будешь с нами: со мной и Лизой.

Калерия, замолчав, спросила:

– Да Кирилл-то говорил с родителями?

– Нет еще.

– Ну, тогда дело ясное! Они его не отпустят, так что он может болтать, что ему угодно.

– Противная ты какая, Калерия, если б ты знала! С родителями будет говорить тетя Девора, она взяла это на себя и достигнет, потому что ты знаешь, какая она убедительная.

– Да, если тетя Девора взялась за это дело, то еще может что-нибудь выйти. Только Кириллу нечего особенно форсить: я бы на его месте поступила так же!

– Неправда ли? Вот и я тоже говорю, какая досада, что мы не можем переодеться и отправиться в армию, или устроить отряд амазонок! Вот было бы чудно!

– Я говорю: на его месте, а на своем я не собираюсь производить никаких экстравагантностей.

– Что же ты будешь делать.

– Я? То же, вероятно, что и прежде, я не знаю. Я думаю, что дела всем найдется, особенно теперь.

– Нет, нет, нет. Нельзя так говорить, быть такой бесчувственной. Что ты, не русская, что ли, или у тебя вместо крови простокваша?

Калерия отвечала, слегка нахмурясь:

– Не нам судить, кто из нас более русская. Что я не сотрясаю воздух и не ломаю стульев, еще ничего не значит.

– Что же по твоему что-нибудь значит?

– По моему, теперь наиболее русский тот, кто не теряет бодрости, верит и добросовестно делает что умеет и может.

– Точь-в-точь Кирилл – никакого полета!

– Полет – свойство обоюдоострое и чем важнее минута, тем он менее пригоден, может быть.

Фофочка от досады даже умолкла и сидела, смотря на видневшиеся через сад казармы, чуть белевшие в сумерках. Вдруг тихий воздух всколыхнулся от звука трубы, как-то одиноко и особенно чисто пропевшей ноты вечерней зори.

– Вот так и у нас. Вдруг тихий воздух прорежет звук трубы и всё изменится; мы сами не знаем как, одно знаем только, что изменится – … произнесла Фофочка задумчиво.

Калерия, не двигаясь, отвечала:

– Это верно, но изменимся душою, внутренне.

– Да, но изменившись внутренне, мы будем и поступать иначе.

– Может быть. Но возьмем тебя, Фофочка… Разве ты изменилась? Ты прости меня, я тебя очень люблю, но какая ты была бестолковая болтушка и хвастуша, такою и осталась, только всё это направилось в другую сторону. И знаешь? Покуда ты болтала о своих переживаниях, это было забавно, но теперь это делается несносным и почти оскорбительным.

– Скажите, пожалуйста, какая чувствительность! Что же, по твоему лучше сидеть колодами, как вы все?

– Вероятно, лучше. Ты не думай, что я это говорю от себя. Мне бы до этого не додуматься, – я ведь глупая, в сущности, и не будь так ленива, может быть, скакала бы вроде тебя. Меня тетя Девора надоумила. Ты тут как-то при ней юродствовала и развивала свои экзальтации, она внимательно очень слушала, не противоречила, а потом, когда ты ушла, и говорит: «Какое пустомыслие! Даже если бы эта барышня искренне говорила, следовало бы сообразить, что нельзя о совершенно разных вещах говорить в одном и том же тоне. Этим она показывает, что ей важен не предмет, о котором она волнуется, а само это её волнение. Это, говорит, эпикурейство и самый пустяшный дилетантизм. Такому горению – грош цена». Меня очень поразили тогда слова тети и я долго думала. Мне кажется, она права. Потом, это как-то безвкусно. Я не с точки зрения эстетизма говорю, а про то, что твоя восторженность что-то оскорбляет…

Вероятно, за всю свою жизнь Калерия Семеновна не произносила такой длинной речи. Она даже будто утомилась, или сконфузилась, потому что лениво добавила:

– Может быть, и вздор, конечно. Я так разговорилась, потому что тогда слова тети мне очень запали в душу.

Фофочка притихла в темноте; наконец, произнесла: «Вот как!» с совершенно непонятной интонацией, с укором ли, недоверием, вопрошая, или подтверждая – ничего неизвестно.

Неизвестно также было, имели ли слова Калерии какое-нибудь практическое влияние на поступки и поведение Феофании Ларионовны, или она по каким другим случайным причинам была гораздо тише, когда вечером вошла в комнату Лизы, где та сидела при свечах над полуисписанным почтовым листком.

– Можно у тебя посидеть, Лиза? Я буду тихо сидеть, мешать не буду!

– Что за вопрос! Конечно, – отвечала Лизавета Семеновна, не оборачиваясь, и снова заскрипела пером.

Фофочка вздохнула раза два, но так как пишущая на её вздохи не обратила внимания, она, наконец, спросила:

– Андрею Ивановичу?

– Да.

Еще помолчав, гостья взяла книгу, подержала ее минут пять, взяла другую из низенького шкафчика, зевнула и снова завела, будто в пространство:

– Счастливая ты, Лиза!

– Я?

– Да, ты.

– Конечно, счастливая.

Ответ как будто несколько обескуражил Феофанию Ларионовну, так что она возразила с некоторой обидой:

– Почему же ты счастливая?

– Чему же ты удивляешься! Ты сама находишь меня счастливой!

– Да, но самой себя находить счастливой как-то странно. Тут есть, согласись, какая-то ограниченность, отсутствие стремления.

Лизавета Семеновна не тотчас ответила, так как, кончив письмо, как раз запечатывала его. Не спеша сделав и это, она повернулась к Фофочке и сказала, будто связывая оборвавшуюся нить:

– Ограниченность, ты говоришь? Может быть. Но ведь я и на самом деле очень обыкновенный и, если хочешь, ограниченный человек. Я люблю искренне Андрюшу, знаю, что он меня любит, уважаю его, как защитника родины, верю, что мои молитвы его спасут. Но если бы для победы отечества потребовалась Андрюшина жизнь, я бы ни минуты не роптала даже в мыслях. Я окружена людьми мне близкими и дорогими, здорова, в мире сама с собою – чего же мне еще?

– Да, но ты сама, ты сама…

– Что я сама?

– Как ты себя проявляешь?

– Во-первых, это не для всех необходимое условие счастья, а, во-вторых, разве в том, что я сказала, не достаточно проявления? Я не знаю, что я должна еще делать?

– Ну, прекрасно. У тебя масса мужества, так его нужно проявлять, темперамент – тоже!

– Но как же я буду на нашей мирной даче проявлять свой темперамент и мужество, которое ты во мне предполагаешь? Я бодра, терпелива, не падаю духом, делаю, что могу…

Фофочка даже вскочила и в нетерпении заговорила:

– Не то, не то, не то! ты говоришь, как бесчувственная машина. Нужно зажигать!

– Кого?

– Хотя бы меня!

– Кажется, этого не требуется. Вообще, я не понимаю, из-за чего ты волнуешься. Мы все, конечно, волнуемся, но к чему это так выставлять напоказ?

– Мне так легче.

– Ах, тебе так легче, это другое дело. А представь, что мне легче вести себя, как я себя веду.

– Меня это возмущает!

Лиза пожала плечами, взяла запечатанный конверт и, будто про себя, начала:

– Я писала Андрюше. Может быть, тебе тоже показалось бы, что в письме нет ничего бодрящего. Там нет громких фраз, да, но я уверена, что он в новостях, мелочах, словах любви увидит, что я добра, люблю его, верую в победу России – и это даст и ему большую уверенность и спокойствие.

– Нервы, нервы нужны, а не спокойствие!

– Нервы сами дадут себя знать, когда нужно. Нечего их винтить.

– Письма не всегда доходят! – с азартом выговорила Фофочка.

Лиза пристально на нее посмотрела, потом отвела глаза и заговорила спокойно:

– Иногда и доходят… я не об этом. Так вот, я писала искренно, не думая даже, подбодрит мое письмо Андрюшу, или нет. Я потом это увидела. Но у меня у самой такая явилась тихая любовь к родине, покуда я писала туда, я так поняла себя русской, так сильно и свято, что, прости меня, твои «горячие слова» не спугнули (о нет!) и не испортили этого чувства, но показались мне каким-то назойливым органчиком, ну, скажем, в часовне. Неуместно.

– Но ведь и я – живой человек, и я не могу!

– Чего ты не можешь?

– Жить так.

– Живи иначе.

– Но как, как? не пустят же меня в действующую армию.

– Конечно. И хорошо сделают.

– Что же мне делать?

Ты искренне спрашиваешь моего совета?

– Ну, конечно.

– Прежде всего успокоиться, а там видно будет.

Фофочка хрустнула пальцами, но ничего не отвечала.

Она, действительно, страдала, но не совсем так, как думала и как говорила, что страдает. Её неудовлетворенность состояла, главным, образом в неумении найти тон и в сознании очевидной своей ненужности. Самые простые мысли обыкновенно находятся труднее всего, так и Фофочке никак не представлялось, что в сущности никакой тон не надобен. Чем больше она старалась, тем больше сбивалась с толку и вчуже было жалко человека, что он так хлопочет чего-то и всё напрасно. Ее охватывал настоящий подлинный ужас при малейшем намеке на чье-либо видимое спокойствие. Не находя горячего сочувствия, она принялась за чтение газет и за собирание ходивших слухов, причем известия и сплетни угрожающего и неблагоприятного характера принимались ею с большею охотою и жадностью, как дававшие больше причин для тревог и волнений, без которых теперь она не мыслила возможным жить.

Кроме занятий политикой, она обратила еще свое внимание на Кирилла, но, потерпев неудачу в героизации этого молодого человека, Фофочка адресовалась к нему с более доступным и довольно обыкновенным флиртом на сантиментальной почве. Юный доброволец не мог этого не заметит, но был доволен уже тем, что Феофания Ларионовна не так много говорит о войне, хотя некоторое беспокойство не оставляло его ни на минуту; вдруг заговорит, вдруг заговорит.

В этот вечер, поджидая Фофочку в саду, он как то не думал об этом, может быть, потому, что вообще мысли его были заняты скорее предстоящим отъездом, нежели покидаемой барышней. Он даже не заметил, как она подошла к нему, и очнулся от задумчивости только, когда почти около самого его уха раздалось:

– Я вас заставила ждать. Простите.

– Ничего, я задумался.

– О чём же вы задумались?

– Да вот скоро уеду…

– Да, скоро вы уедете. Это – ужасно, но хорошо! Кирилл ничего не ответил, почувствовав только, что его собеседница зашевелилась в темноте, так как запах духов более сильной струей достиг до него и его руку взяли две небольшие холодные ладони.

Несколько времени и в таком положении посидели, не говоря. Наконец. Фофочка спросила совсем тихо:

– Но вы будете писать?

– Т. е. как писать?

– Письма.

– Вероятно, иначе будут беспокоиться. Конечно, важнее мне получать известия из дому, но и сам буду посылать домой письма.

– Не только домой, но и мне.

– Не знаю… ведь много-то писать у меня времени не будет.

Фофочка помолчала, лишь сильнее сжимая Кириллову руку. Чувствовалось, что ей трудно удержаться от какой-нибудь тирады. И то, что она произнесла, было почти искренне и просто, хотя истерическая нотка и звучала слегка:

– Но, милый, ведь мы же любим друг друга, неправда ли! так как же без переписки? это очень обидно.

– Я не говорю, что я совсем не буду писать, но не так часто, как вы бы, может быть, хотели и как нужно было бы.

– Милый, я буду так ждать вестей от моего героя, от моего рыцаря! Мыслями и всегда буду лететь туда… под шрапнель, под град пуль… Может быть, тебя определят авиатором и вот мой возлюбленный, как вольный орел, будет рассекать тучи!

– Господи, – подумал Кирилл, – не успел я упомянуть о письме, как уж она, Бог знает, что заговорила! а что же будет, если я, действительно, пойду на войну и буду ей писать!? Он так подумал, но вслух сказал только:

– Чтобы быть авиатором, нужно учиться, и не мало.

– Разве? а почему, если бы пришел такой случай, например, бросить бомбу в неприятельский лагерь, я бы безо всякого ученья села бы и поехала. Тут подъем духа важен.

– Не только…

– Ну да, я знаю, ты такой противный! позируешь на простоту и равнодушие, вроде Лизы. Это у вас семейное. А в глубине души ты не можешь быть таким, ты только скрытен, правда.

– Нет, по-моему, я такой и на самом деле, как говорю, я не притворяюсь.

– Зачем же ты тогда идешь в добровольцы?

– Во всяком случае, не для того, чтобы искать там каких-то особенных сенсаций. Я молод, здоров, свободен, у нас война и я – русский, как же мне не идти? Я могу быть полезен в общей массе – и я иду.

Фофочка в темноте вздохнула и, помолчав, начала уже на другую тему:

– Как странно! вот мы любим друг друга, вы не сегодня, завтра уезжаете, а мы разговариваем совсем не как влюбленные.

– Отчего же? мы разговариваем, как придется. По-моему, чем люди больше любят, тем они ближе один к другому, следовательно, меньше стесняются, более откровенны и беседы их более разнообразны.

Девушка рассмеялась.

– Ну, уж знаете, это рассуждение никуда не годится. Это всё равно, как люди после свадьбы должны ходить в капотах и халате. Это – не дело, да я совсем не о том и говорила. Люди влюбленные – чутки один к другому, понимают с полуслова, их сердца бьются в унисон, мысли и чувства точно соответствуют, а у нас всё как-то врозь.

– Я не знаю, по моему это зависит не от любви, и тем менее от влюбленности…

Фофочка одной рукой обняла шею Кирилла, другою положила его руку к своему левому боку и тихо спросила:

– Слышите, как бьется мое сердце?

– Слышу!

– Для вас, Кирилл, для вас!

– Я вам очень благодарен, Феофания Ларионовна.

– А ваше сердце бьется ровно и мужественно!

– Да. У меня здоровое сердце. Я вообще очень здоровый и сильный, хотя и не произвожу такого впечатления.

«Кирилл!» раздался с балкона голос Клавдии, «ужинать пора!»

– Вас зовут; идите один, милый, я потом пройду черным ходом в свою комнату и скажу, что спала. А всё-таки… всё-таки чего-то в вас не хватает…

– Чего же?

Но Фофочка не поспела ответить, потому что еще раз раздался голос Рошковой, так что влюбленная девушка только мельком поцеловала своего героя и даже слегка толкнула его в плечо по направлению к дому, как бы показывая этим, что срок всяким объяснениям давно истек.

За последнее время Феофания Ларионовна по утрам была в заметно дурном расположении духа. Даже от Калерии Семеновны, несмотря на некоторую её апатичность, это не утаилось и она раз спросила со всею простотою:

– Отчего ты, Фофочка, такая злая по утрам?

– Я не злая. Меня беспокоят политические новости.

– Так ведь, кажется, у нас всё идет очень хорошо.

– Да, это так кажется, а ты послушай, что говорят.

– Охота слушать всякие пустые разговоры!

– Может быть, и не пустые.

– Или ты недовольна, что Кирилл уезжает: ты, кажется, завела с ним какие-то шуры-муры…

– Удивительно, Калерия, как ты пошло выражаешься!

– Ну, флирт, если тебе это слово больше нравится.

– Наоборот, я потому и полюбила его, что он уезжает.

– В чём же дело? и почему ты недовольна особенно по утрам?

– Я уж тебе говорила, что меня тревожат новости, а потом…

И Фофочка замялась.

– Что потом?

– Я терпеть не могу черного кофе…

– Какого черного кофе?

– Ну, кофе без сливок…

– Я тебя не понимаю.

– Да, потому что ты встаешь Бог знает когда и ничего не замечаешь. Вот уже неделю, как я решила по утрам не пить кофе со сливками и это меня нервит.

– Зачем же ты это делаешь?

– Ну, как же иначе? Должна же я себя проявлять! Там каждую минуту гибнут братья, в окопах, болотах… а я буду сидеть на балконе и пить кофе со сливками! какая гадость!

Калерия слегка улыбнулась.

– Но послушай. Если бы ты откладывала стоимость сливок на нужды войны, другое дело. Или хотя бы и лишала себя, но не злилась – я понимаю. А так, поверь, лучше что угодно пить, хоть шоколад с пирожным по утрам, только не злиться. С веселым и радостным духом делать это, потому что иначе твои лишения никому не нужны…

– Ну хорошо, хорошо!.. можно и без наставлений, особенно, таких плоских…

Фофочка всё еще не успокоилась от утреннего кофе, когда вместе с Калерией вошла в гостиную, где старик Рошков сидел с газетой, Клавдия Павловна вязала, а Кирилл и пан Скоблевский расставляли флажки на большой карте. Поздоровавшись, Феофания Ларионовна посмотрела с минуту на флажки, потом вымолвила.

– Может быть, это всё неверно.

– Что неверно? – отозвался Скоблевский, не отрываясь от занятия.

– Ваши флажки.

– Ну, как это неверно, когда есть официальные сообщения!

– А вы бы послушали, что говорят!

Старик Рошков отложил газету и, сдвинув на лоб очки, произнес сдержанно:

– Знаете, барышня, сколько было приказов, чтобы не верили всяким слухам и не распускали их. Приказ приказом, а у себя в доме я не хочу и не допускаю подобных разговоров.

– Что вы на меня кричите! я вам не крепостная. И лучше меня не удерживайте! вы совершенно лишены психологии.

– Это к делу не относится и совсем я на вас не кричу, это ваша фантазия, а я давно хотел вам сказать то, что сказал. Ваше поведение недопустимо в русском доме.

– Что же, по вашему, русские дома лишены энтузиазма? Возьмите хоть Кискиных: там всё горит, чуть не до драки, с пеной у рта обсуждают и Италию, и Англию, и Японию. Саксонский сервиз разбили, портреты Гете и Шопенгауера убрали – вот это я понимаю. А вы, как копчушки в жестянке – апатичны, систематичны, сонны, будто сами – немцы.

– Что вы сказали?

– Будто сами – немцы! – с азартом повторила Фофочка.

– Молчать! сами то вы – немецкая шпионка!

– Кирилл! – крикнула Фофочка и пошатнулась.

– Мы – немцы! Боже мой! оттого что я не треплю языком без толку, я – немец!

– Семен!.. – пыталась успокоить Клавдия Павловна мужа, который в необычайном волнении стал ходить по комнате.

– Я – немец! Я сына, Андрюшу, послал на бой, мой родственник идет туда же, я половину своего состояния пожертвовал на лазарет, я скорблю, молюсь, радуюсь, но я верю в Бога и Россию, я верю словам Великого Князя, я не выставляюсь на показ – и потому я – немец! Я не малодушен и не страдаю истерией – и потому я – немец! Я не делаю из священных вещей эффектной болтовни, и потому я – немец!

Семен Петрович опустился снова в кресло, закрыв лицо руками. Все окружили его, как-то забыв о Фофочке, которая, видя себя в забросе, сама легла на кушетку и закрыла глаза, будто в обмороке. Но внутренне она была даже почти рада, думая «не будь меня, и не волновались бы, а так всё-таки некоторый подъем». Внимание и радость её еще усилились, когда открылась боковая дверь и в комнату вошла мать Девора и Лиза, взявшись за руки. Фофочка не рискнула повернуться на бок, но приоткрыла один глаз, чтобы смотреть, что произойдет. Лиза отделилась от тетки и, подойдя прямо к отцу, опустилась на колени.

– Да, папа, ты – настоящий русский. И ты им останешься: ты отпустишь меня с тетей Деворой.

– Куда еще? – спросила со страхом Клавдия Павловна.

Тогда игуменья заговорила спокойно и убедительно:

– Выслушайте меня, как христиане, русские и родители Лизы, которым должно быть дорого её счастье и спокойствие. Она уедет со мною, я же отправлюсь в свой монастырь.

– Лиза хочет постричься?

Девора улыбнулась.

– Нет, покуда не собирается, да я бы сама ее отговорила. Сегодня я получила письмо от казначеи, что нам разрешено устроить лазарет частный. Конечно, там будут сестры милосердия, но простую работу под их присмотром и Лиза может исполнить. Притом она внесет в это занятие ту веру без слов, ту любовь, самоотверженность и спокойствие, которые так необходимы, и которых у неё, как у русской девушки, как у вашей дочери, так много. Ей будет лучше, уверяю вас, и она будет со мною. При малейшей опасности я ее отправлю к вам обратно.

– Не надо, тетя! я с вами! – не вставая с колен, проговорила Лиза.

– Там видно будет. Тебе это незачем, ты для другого должна беречь себя, а я останусь до конца. Неизвестно, что случится. Я уповаю на милость Божию, но монастырь наш в местах, которые могут и быть занятыми неприятелями, а игумен, как офицер, должен при всяких случайностях быть на своем посту.

Семен Петрович молча поцелован дочь, перекрестив ее, потом то же сделала и Клавдия Павловна, вздохнув, потом сказала:

– Кто же останется с нами?

– С вами останется… – начала мать Девора, но за нее договорила Калерия.

– Я, конечно. Обо мне то вы и забыли?

– Прости, милая, прости. И ты никуда не уйдешь? Калерия весело ответила:

– Никуда! и мы будем ждать, спокойно, радостно ждать. Кто радостно, с молитвою ждет, тот дождется.

Когда все вышли из комнаты, Фофочка приподнялась было, но, увидя возвращающегося Кирилла, снова опустилась и громко зарыдала.

– Феофания Ларионовна, вы здесь?

– А!..

– Придите в себя, выпейте воды. Фофочка отпила глоток и таинственно произнесла:

– Этот обморок… я ничего не понимаю… я больна, по-моему.

– Как больны? Что же вы чувствуете?

– Младенца.

– Какого?

– В себе.

Кирил подумал, что девушка бредит, но та совершенно рассудительно повторила:

– Я чувствую в себе ребенка.

– Вы хотите сказать, что вы – в известном положении?

– Вот именно…

– Но откуда же!?

– Какой глупый вопрос!..

Несмотря на свою молодость, Кирилл понимал, что от слов, хотя бы самых пламенных, и от поцелуев дети не рождаются, – потому он сказал с тревогой:

– По моему, вам это приснилось…

– Желала бы вам такие сны!

Фофочка, лежа на кушетке, так ясно себе представила всю поэтичность такого положения себя: с младенцем, что сама почти поверила в его действительность.

– Ведь этого же не может быть! – настаивал Кирилл.

Девушка, криво усмехнувшись, произнесла с горечью:

– Может быть, вы станете уверять, что и мое чувство к вам мне только приснилось?

– После такого афронта, всё может быть.

– Ну, и отлично. Дайте мне шляпу, я выйду, пройдусь.

Небрежно нахлобучив поданною шляпу, Фофочка медленно сошла в сад, но за калиткой уже ускорила шаги, а потом почти летела к Кискиным, горя нетерпением сообщить, какие банальные, обыкновенные, без полета и поэзии, люди – эти Рошковы.

Может быть, она и права, и семейство Рошковых – самое обыкновенное русское семейство, но тогда можно одно только сказать – Слава Богу!

Девственный Виктор

Машин рай

I.

Марья Петровна говорила в нос, что всегда предвещало бурю. Вадим Алексеевич необыкновенно заинтересовался газетной хроникой, стараясь не глядеть на жену. У Зоровых уже недели три стояла какая-то истерическая атмосфера, но сегодня Вадим Алексеевич не ждал особенных вспышек, и потому тревожно сжался, когда услышал такой известный носовой звук. Осторожно взглянул на лицо Марьи Петровны, оно было печально и серьезно, отшутиться, вероятно, не удастся! Он робко опустил глаза опять на печатные строчки. Вдруг жена скорбно произнесла:

– Вадя, поедем в Данилов!

Вадим Алексеевич все еще не верил в простоту и безопасность этого предложения.

Не отрывая глаз от газеты, он спросил как можно наивнее:

– В какой Данилов?

Но он не ослышался. Марья Петровна так же невесело повторила:

– Поедем в Данилов, на мою родину, в Ярославскую губернию.

– Зачем же мы туда поедем?

– Как ты не понимаешь! Мне нужно успокоиться, да и тебе тоже. Необходима какая-то перемена, а в Данилове я не была с восьми лет, скоро двадцать лет! Я его отлично помню и там очень хорошо. Тебе понравится, я уверена. Ты так любишь деревню. (Вадим Алексеевич в первый раз это слышал.) Ты тоже отдохнешь. Недели на две. У меня там даже есть свой дом, со смерти тети Луши он пустует.

– Так его нужно продать!

– Ни за что! Мало ли что может случиться, а тут всегда готовый приют. Нет, продавать его было бы чрезвычайно легкомысленно.

– Что же может случиться? а дом до того времени сгниет и развалится.

– Чудный дом, еще прабабушкин, ни разу не переделывался.

– Вот видишь, какая старая рухлядь!

Марья Петровна заплакала, ничего не отвечая. Вадим Алексеевич никак не ожидал такого следствия своих слов и бросился утешать жену.

– Ну, послушай, Маша, ведь это же глупо. Я ничего не хотел сказать обидного. Я просто рассуждал так, что если этот дом твой принадлежал еще твоей прабабушке, то он мог легко придти в ветхость и быть совсем не таким отличным, как ты думаешь. А может быть, это очень удобный и крепкий дом, я ведь не знаю!

– Он прелестен! – говорила сквозь слезы Марья Петровна. – Я помню очень хорошо. Крепкий и большой, огромный! Я там родилась и жила до восьми лет. Потом там есть сад с яблонями, густой, тенистый… Там старая мебель, какой ты здесь ни у кого не увидишь. Там есть портреты и клавикорды, из окон гостиной виден собор, и утром слышно, как звонят к ранней обедне. Да и вообще весь город – очень мил, как игрушка. Находись он за границей, в Италии, все бы двадцать раз ездили бы его осматривать, а у нас ничего своего не ценят, всегда нужно, чтобы иностранцы нас носом ткнули…

– Что же ты сердишься. Я ничего против Данилова не говорю. Может быть, это рай земной, – я не знаю. Если там так хорошо, как ты говоришь, и, действительно, ты думаешь, что тебе будет полезно прожить там дней пятнадцать, я, конечно, могу взять отпуск…

– Правда? Правда? Милый Вадя, как я тебе благодарна. Прости меня, я была к тебе несправедлива! Но, право, я устала, проведя все лето в городе, да и ты сам утомился. Теперь осень, конечно, но это ничего не значит. Теперь леса цветные: желтые, розовые, лиловые, пойдем за последними грибами. Если б ты знал, как я была счастлива в нашем большом и старом доме!

– Ты тогда была ребенком, тебе было всего восемь лет, ты, я думаю, все позабыла…

– Все помню, до последней мелочи! В детской стены были выкрашены в синюю краску, висели часы с кукушкой. Вот так стояла моя кровать, так нянин сундук, на котором она спала, тут мой столик, в углу образник, из окна был виден двор; летом он был покрыт травою, зимой устраивали на нем каток. Я люблю катание на коньках. И теперь еще люблю. Позабыла, вероятно, но вспомнить недолго.

– Едва ли мы там пробудем до зимы! – решился, наконец, прервать Машины мечтанья Вадим Алексеевич. Та посмотрела на него с удивлением, потом спокойно заметила:

– Я буду кататься здесь, в Петрограде!

Было заметно, что даже планы поездки успокаивают Марью Петровну, так что, с одной стороны, можно было считать счастливою мысль о посещении Данилова. Но с другой стороны, осенью ехать в уездный, захолустный город на две недели! Вадиму Алексеевичу почему-то даже вспомнилась картина Сурикова «Меньшиков в ссылке». А может быть, все это и не так ужасно? Правда, они оба устали, и воздух сделался какой-то истерический. А там розовый осенний лес, колокола, каток, яблоки. У Вадима Алексеевича все сельские развлечения, относящиеся к совершенно различным временам года, начинали сливаться в одну не особенно ясную, но не лишенную приятности картину.

II.

Марья Петровна готовилась к дороге совершенно особенным манером. Казалось, она собиралась делать путешествие по своим воспоминаниям. Она вытаскивала из альбомов старые пожелтевшие фотографии и укладывала их вместе со старыми же письмами. Из сундука, где у нее хранилась, неизвестно для чего, всякая дрянь, она выбирала какие-то ленточки, чуть ли не пустые флаконы из-под духов. Иногда отрыв кусок клетчатого шелка, она звала мужа:

– Вадя, посмотри: еще от маминого платка осталось!

Вадя смотрел больше на улыбающуюся Марью Петровну, чем на обрывок шотландской материи и серьезно подумывал, не новый ли вид нервного расстройства нашел на Машу. Она возобновила лампадки в спальне и весело ходила по комнатам, даже напевая вполголоса: «Не шей ты мне, матушка!» или «Сладко пел душа-соловушек!» И шляпу приготовила, которую уж лет пять не надевала. Недоставало только, чтобы Марья Петровна стала носить детские свои платья. Но смягчилась и успокоилась (успокоилась ли?) несомненно. Даже нельзя было предположить, чтобы эта помолодевшая, милая, такая покладистая, такая уютная женщина могла говорить в нос и держать в страхе своего мужа.

Поехали не через Вологду, а на Рыбинск, думая, что этот путь несколько короче. В вагонах было тесно и несносно, вообще дорога совсем не была похожа на приятную увеселительную поездку. Но, кажется, на Марью Петровну не особенно действовали внешние неудобства: она сидела, с самого начала напряженно смотря в окно, будто город Данилов будет сейчас, через пять минут. Время от времени она улыбалась подбадривающе Вадиму Алексеевичу, который совсем раскис, затиснутый между двух дам, которые каждая держала на коленях по ребенку. О ночном сне нечего было и думать.

Приехали в дождь. Казалось, что тут уже недели три шел дождь, так все было грязно и промокло.

– Вот, слава Богу, приехали! – радостно произнесла Маша. На глазах у нее были слезы.

Опять у Зорова мелькнула мысль, не сошла ли его жена с ума, – так не соответствовал ее сияющий вид той неказистой картине, которая представилась его глазам при выходе с вокзала. Безнадежный серый дождь скрывал пейзаж и дома подальше, но от этого еще более убогими они казались.

Маша стояла с чемоданчиком в руках и осматривалась восторженно.

– Представь себе! – говорила она. – Я тут знаю каждый угол, каждое дерево, почти каждый камень.

– Видишь, как хорошо! – ответил Вадим Алексеевич равнодушно и с тоскою посмотрел на мостовую, где не только знакомых Марье Петровне, но вообще никаких камней не было видно.

– Ты дорогу-то, Маша, знаешь?

– Как же, как же! – отвечала было та с живостью, потом призадумалась. Решили спросить у жандарма, где дом Лосевых. Тот не знал. Проходившая мимо баба в подоткнутой юбке и красных шерстяных чулках долго слушала их объяснения, наконец, уныло произнесла, подперев щеку руками:

– А Лосевых дом-то на соборной площади. Марья Петровна оживилась:

– Ну, конечно, на соборной площади! Ведь я его отлично помнила. Прямо какое-то затменье нашло!

Извозчик без верха через две минуты привез их к собору, но тоже не знал, где дом Лосевых.

– Где же, Маша, укажи ему.

Марья Петровна осмотрела ряд домов, отстоящих на четверть версты от собора и вместо ответа набросилась на извозчика:

– Ну как же ты не знаешь дом Лосевых? Нездешний ты, что ли?

Тот обидчиво зарезонировал.

– Зачем не здешний? а каждого дома не упомнишь. Это тебе не деревня, а город. Вот дом Зыковых, Луковниковых, он теперь Пермента, я знаю, как они большие, видные, а каждый дом, где же его знать.

– Так ты, Маша, говорила, что и твой дом большой.

– Большой, очень большой, двухэтажный. Он все путает.

Выручила все та же баба в красных чулках, которая словно следом шла за нашими путешественниками и, услыша их пререкания с возницей, опять подперла щеку рукой и печально произнесла:

– А Лосевых дом-то вон он, где ворота доской забиты! Вздохнула и пошлепала дальше. Извозчик ворчал:

– Тоже дом, где его запомнить! Одно звание, что город, хуже всякой деревни.

Но не обращая внимание на его воркотню, Марья Петровна радостно звонила в подъезд.

– Всегда в дороге случаются разные приключения. Сначала конечно, неприятно, а потом еще веселее от этого делается, – говорила она, как бы оправдываясь за путевые неудачи, за дождь, за непрезентабельность дома Лосевых. На звонок никто не шел, только вдали лаяла собака.

– Может быть, там никого нет? – осторожно предположил Зоров.

– Как никого нет! Там моя няня Пелагея, – может быть, ушла куда-нибудь, или так что. Старые люди осторожны.

– Может быть, она – глухая?

– Не знаю.

Постояли, позвонили еще раз. Наконец, окликнув раза три из-за двери «кто там», да «по какому делу», им открыла дверь небольшая старушка. Она вовсе не была глухой, но, действительно, какой-то уж слишком осторожной: только после долгих недоверчивых расспросов, она признала Марью Петровну за свою барышню и радостно обняла ее, поцеловала ручку и засуетилась.

– Все-таки узнала! – торжествовала Маша и легкою поступью начала обходить темные, маленькие покойчики. Вадим Алексеевич следовал за нею, не сняв пальто, даже не выпуская из рук чемодана.

– Вот детская – все по-старому: и часы, и сундук. Вот маменькина спальня, вот дедушкин портрет, он был военным. Знаешь, ведь это, может быть, работы Федотова. Вот клавикорды! расстроились, конечно, но к ним идет этот дребезжащий звук. Жалко, что я ничего не знаю из старинной музыки. Смотри-ка, Вадя, даже гитара есть!.. Да отчего ты все в пальто? отчего не раздеваешься? Сейчас Пелагеюшка принесет самовар, молока. Тебе нравится? правда?

Зоров выговаривал с запинкой:

– Нравится, только я думал, что дом гораздо больше.

– Что же, в нем… раз, два, три – восемь комнат.

– Клетушки.

– Чего ж ты хочешь? Конечно, это не дворянское собрание, а хороший провинциальный дом. Я так очень, очень рада, что сюда приехала. Теперь темно, потому что дождь и закрыты ставни, а здесь очень уютно, проживем отлично, успокоимся. Потом, Пелагея – это же золотой человек. Я даже подумываю, не взять ли ее с собою в Петроград.

Закусили, чем Бог послал, так как Пелагея не была предупреждена о приезде господ, а базар уже кончился. Она тоже относилась с большим патриотизмом к дому Лосевых, но как-то более отвлеченно, чем Марья Петровна. Маша любила самые эти стены, эту землю, эту мебель и хотела бы все сохранить в том виде, как есть, а Пелагеюшка мечтала о возрождении дома «Лосевых» в новом блеске, не заботясь о том, сохранится ли существующий дом.

III.

На следующее утро дождь прошел, а веселое солнце с удовольствием освещало невылазную грязь. Но Маша радовалась ему, как девочка. Действительно, при солнечном свете, с раскрытыми ставнями, дом казался веселее и уютнее, но зато виднее были все его недостатки, незамеченные вчера: половицы проваливались, стены облупились, рамы перекосились, и из них дуло, как из погреба. Но Пелагея состряпала чуть не с девяти часов утра сытный завтрак, так что все представлялось в лучшем свете.

Осматривали двор и сад. Марья Петровна снова вспоминала случаи из своей детской жизни, но как-то не так весело и уже не обращалась к мужу с вопросом, нравится ли ему тут. Только при виде яблонь не удержалась и воскликнула:

– Посмотри, Вадя, какая прелесть яблони! Я их так помню, в детстве мне это казалось раем!

– Очень хороши яблоки, коли в пироги, – заметила вышедшая вместе с господами Пелагея, – а так-то кушать кислы.

– Кислые? – обрадовался почему-то Вадим Алексеевич.

– Кислые, барин, кисленькие.

Марья Петровна в секунду обошла сад и мечтала уже отправиться на «Светлый ключ», в далекую и таинственную, как ей помнилось, прогулку. Если он только еще?

– Успеем ли мы до вечера сходить на Светлый ключ? – обратилась она к Пелагее.

– На Светлый ключ? да что вы, барыня! через полчаса обратно будете. Туда и обратно не больше полуверсты. Как к кладбищу выйдете, так он тут и есть, велик ли путь.

– А мне казалось, что это очень далеко! – разочарованно проговорила Марья Петровна.

– Знаешь что, Маша? – начал Вадим Алексеевич, – тут тихо и безопасно, сходи ты на этот ключ одна, а я тебя дома подожду, пасьянс разложу. Ведь всего полчаса.

– Хорошо. Схожу одна! – дрогнувшим голосом ответила Марья Петровна и быстро нахлобучила шляпу, которую с таким трепетом перед отъездом извлекла из архива.

Действительно, она вернулась не более, чем через сорок минут.

Пообедали. Погуляли по саду, вышли на улицу. Вадим Алексеевич еще разложил пасьянс. Легли спать рано. На следующее утро встали чуть не в пять часов, разбуженные колокольным звоном. Обедали, ходили по саду. Вадим Алексеевич раскладывал пасьянс. Рано легли спать. На третий день в городе произошел пожар. Ходили смотреть. Пелагея пекла пирог с яблоками. На четвертый день Вадим Алексеевич застал Машу с расписанием поездов.

– Что это ты смотришь, Маша?

– Ничего! – ответила Марья Петровна в нос.

– Маша, что с тобой? Зачем ты так говоришь? – воскликнул Зоров в испуге.

– А как я говорю?

Положительно, носовые звуки все явственнее слышались в голосе Марьи Петровны. Она встала и, походив по комнате, заметила:

– Уезжать нужно, вот что, Вадим Алексеевич.

– Как хочешь. Если ты отдохнула…

Маша метнула грозный взгляд, но ответила довольно спокойно:

– Да, я отдохнула.

Помолчав, Вадим Алексеевич сам уже начал:

– В сущности, тут не так плохо, особенно летом, я думаю, когда тепло. Притом, если жить долго, то, конечно, можно было бы завести знакомства, наладить жизнь, кое-что починить в доме.

Марья Петровна, улыбнувшись, ответила:

– Я думала, что тут гораздо лучше. Воспоминания детства обманчивы, как всякие воспоминания. Они рисовали мне этот дом и сад раем.

Вадим Алексеевич обнял жену.

– Мы оба преувеличивали: ты – прелесть этого убежища, я – его неудобства. Конечно, все зависит от того, как на это посмотреть, но я думаю, что истина была как раз посредине наших с тобою мнений. Мы оба сделали теперь уступки и, знаешь, мне кажется, что мы оба даже отдохнули.

– Может быть, но мне все-таки грустно терять еще одну иллюзию.

Воспитание Нисы

I.

У Нисы были коротко, как у приютской девочки, обстрижены волосы, и она не понимала, почему нельзя играть с дворовыми мальчиками. Катя и Маня, уже с косичками, всплеснули руками и пискливо воскликнули:

– Ниса, бесстыдница! разве можно играть с мальчишками?!

Девочка посмотрела на них недоумевающе. Те рассмеялись и зашептали наперерыв:

– К мальчишкам нельзя даже подходить! Они драчуны и дряни. Они безобразники. Если нас много, а мальчишка один, да никого нет, так можно его отколотить – вот и все!

– Помнишь, как мы Петьку из прачечной исщипали? Шапку в помойку выбросили, рубашку разорвали!.

– Чего же это так? – удивилась и заинтересовалась Ниса.

– Вот орал-то! – восторженно вспоминала Катя, не отвечая на Нисин вопрос.

– Чего же вы его так? – повторила девочка. Ответила Маня.

– Так. Мальчишка потому что. Что на них глядеть? Будешь глядеть, так они тебе на шею сядут, а уж прибьют, как пить дадут.

Она отвечала серьезно и рассудительно, как взрослая, и лицо у нее сделалось вдруг бабье, сухое и хозяйственное. Катя, та более радостно и лирически предавалась воспоминаниям.

– Заревел, кулаки сжал, а мы его за руки-то взяли, да по щекам, да по щекам. Две держат, а две лупят. Да ведь такой подлец, ногами стал драться, кусаться. Однако, тут пришел дворник с метлой, мы все разбежались, а он, дворник-то, Петьку же по затылку метлой и смазал!

Ниса еще хотела что-то спросить, но в комнату вошли две старшие мастерицы, и девочки замолкли. Заведенье г-жи Смоляковой помещалось в первом этаже, и было отлично видно проходящую публику. Шел снег, и работать было темновато, мастерицы шили неохотно, зевая и вздрагивая спросонья и от холода. Ниса еще только выдергивала из сшитого нитки, оставшиеся от наметки. Иногда у окон останавливались молодые люди с поднятыми воротниками, руки в карманах. Мастерицы некоторым кланялись, стараясь, чтоб этого не заметила мадам, хлопотавшая в соседней комнате. Разговор лениво начался с замечаний по поводу уличных молодых людей. Ниса сначала ничего не понимала, словно мастерицы говорили по-чухонски, но внимательно вслушивалась, равно как и две другие девочки.

Бранили какого-то Колю, который не достал билета в театр, деньги отдал брату, не купил себе нового пальто, – вообще, вел себя совсем не так, как хотелось бы мастерицам г-жи Смоляковой, мнением которых, очевидно, он очень дорожил. Попутно досталось и Валерьяну, который, судя по разговору, служил в парикмахерской. Смеялись над каким-то Дмитрием Петровичем, собирались сорвать с него еще триста рублей, пригрозив, что в противном случае напишут его жене про все его похождения. Но не бранили, только смеялись. По-видимому, это была богатая и наивная личность, которую весело оставлять в дураках. Осуждали неизвестную Нисе Клавдию Никаноровну, которая церемонился со своим путейцем.

– Тоже, рвань коричневая! У самого за душой ломаного гроша нет, а туда же, в чувства пускается. А я бы давно его на порог к себе не пустила. Что на них смотреть! Дура Клавдия! Право, дура!.

Вдруг говорившая заметила, что девочка так внимательно слушает и смотрит, что даже перестала выдергивать наметку.

– Что, мышонок, смотришь на меня? Не понимаешь, поди, ничего?

– Нет, я понимаю!. – пролепетала Ниса.

– Ну да, много ты понимаешь! Если бы с твоих лет, да все понимать, так на свете вовсе дур не было бы.

– Вроде нас с тобой! – подхватила другая мастерица и, помолчав, добавила:

– Учись, Анисья, учись уму-разуму. Слушай, что старшие говорят.

Но старшим больше ничего не пришлось говорить, так как затрещал звонок, и через стеклянную дверь было видно, как в магазин вошла высокая барышня, отряхая снег с широкого рыжего пальто. Через полчаса m-me Смолякова сама зашла в мастерскую и обратилась к Нисе:

– Ниса, одевайся и поезжай с барышней Кадниковой. Отвезешь картонку и получишь сорок рублей. Назад иди пешком, а то в трамвае у тебя еще деньги вытащат. Это недалеко, на Казанской. Дорогу-то знаешь? Ну, живо.

II.

У Кадниковых Зинаиду Петровну, старшую барышню, уже ждали и даже, по-видимому, с нетерпением, хотя она и была в отсутствии всего каких-нибудь сорок минут. За это время к ее сестре, Елене Петровне, поспела придти подруга, передать потрясающие новости относительно Леонида Григорьевича Сурова и уйти, оставив дам в полном смятении. Леночка хмуро плакала в столовой, мать, Марья Михайловна, ходила по комнатам, заглядывая во все окна, скоро ли вернется Зина, самая энергичная и находчивая из всех троих, в кухне обсуждалось на все лады положение Елены Петровны, сделавшееся каким-то образом сейчас же известным во всех подробностях.

– Насилу-то тебя дождались, Зина! – заговорила Марья Михайловна, не дав дочери раздеться.

– Что случилось? – спросила та суховато и сдвинула брови. Вообще, она часто хмурилась, причем лицо ее делалось старше и неприятнее.

– Да что случилось! Чего и нужно было ожидать. Леонид себя афиширует и ведет себя Бог знает как! Это все замечают, всем бросается в глаза, даже Лизе Власовой, а уж она такая мокрая курица, ничего не замечает.

Зина пожала плечом, словно не соглашаясь с таким определением Лизы.

– Она с утра прибежала, вся взволнованная – она добрая девушка … из семьи… она не сплетница… это не какая-нибудь m-me Перно. И даже она возмутилась… Что же должны говорить другие? Вчера в театре опять Леонид был с той же женщиной, сидел в ложе… Все видели. Все знают, что он Леночкин жених, и все знают эту его даму. Какая-то русская… портниха или горничная… Мне даже говорили ее имя, nom de guerre, но я не помню. Это скандал. Все жалеют Лену, но все в душе смеются над нами. И все это потому, что у вас какие-то свои дурацкие взгляды на мужчин и на любовь. Я уверена, что со мной, будь я молода, никогда подобных пассажей не случалось бы, а и случились бы, не действовали бы так болезненно!.

– Я вполне разделяю ваши взгляды, мама. Может быть, я не совсем так их формулирую, как вы, но почти так же думаю.

Марья Михайловна кивнула головой и заговорила доктринерски, словно привыкла высказывать свои взгляды, и делала это с удовольствием:

– Мужчина – вечный враг женщины, мы постоянно во вражде. Любовь это поединок. Кто любит, тот и побежден. Я не закрываю глаза, я понимаю, что бывают влеченья, в нас еще слишком много животного… Но чтобы я полюбила мужчину, как тебя, например, это вздор! Тут все свое, родное, женское, а там, а там – враждебное. Да, борьба, любопытство (довольно скверное любопытство), инстинкт, но не любовь! Я скорей могу понять негритянку, китаянку, чем собственного мужа. Я смеюсь, когда говорят о дружбе между мужчиной и женщиной. Конечно, на войне все средства хороши. Можно уверить дурачков в существовании и этой фикции, но между нами мы знаем, что это только фикция. Потом, равноправие женщин! Это же абсурд. Мы – властительницы, всегда были и будем ими, какое равноправие между нами и нашими рабами? Они это чувствуют, поверь мне, и мстят, грубо и глупо мстят. Сначала я считала женщин, говорящих о женских правах, за выродков, но потом убедилась, что они себя на уме, вовсе не так глупы. Это только прием. Для того, чтобы говорить ясно, нужно говорить грубо. Мужчина и женщина – два лагеря, никаких промежутков, и на ножах. Ведь это все вздор, что этот еврейчик писал (который еще имел тактичность застрелиться) про М и Ж! Даже неприлично.

Марья Михайловна умолкла, задумалась и вдруг улыбнулась, очевидно, вспомнив что-то очень забавное. Зина слушала безучастно, очевидно, не в первый раз, рассуждения своей матери. Та закончила спокойнее, в некотором раздумье:

– Недавно я видела в витрине книгу «Промежуточный пол». Какая извращенность! Чего смотрит полиция? Я даже говорила по этому поводу с о. Александром, но он, хоть и духовное лицо и мой духовник, но все-таки мужчина, и ровно ничего не понимает.

– Все это прекрасно, но что же я должна делать? – раздался чей-то голос, и в комнату вступила девушка лет двадцати, совсем не похожая на Зинаиду Петровну, маленькая блондинка с круглым лицом и голубыми, теперь заплаканными, глазами.

– Выбросить все глупости из головы и плюнуть ему в лицо, если уж ты не можешь заставить его вести себя прилично! – крикнула Марья Михайловна и обмахнулась платком. Елена Петровна опустила глаза и, казалось, готова была заплакать. Мать смотрела на нее молча, потом воскликнула:

– Фу, какая ты баба! Будь женщиной, Лена, и вспомни о своем достоинстве. Самолюбия у тебя ни на грош.

– Но я люблю его! – пролепетала Елена Петровна.

Марья Михайловна всплеснула руками и собиралась обрушиться на дочь, но ее предупредила Зина. Она заговорила тихо, но внушительно, поминутно хмуря густые брови:

– Конечно, это очень жалко, Леночка, но тебе придется расстаться с мыслью о Леониде Григорьевиче. Я понимаю, что тебе это трудно, но мы тебе поможем. Посуди сама: если бы он тебя любил, он не ставил бы тебя в такие неприятные, затруднительные и смешные положения. Разве тебе нравится, что всякая пустышка, вроде Лизы Власовой, прибегает к тебе с сожалениями, советами, возмущениями? Ты едва ли исправишь Сурова, у тебя недостаточно твердый для этого характер. Тогда что же? Какая будет ваша жизнь потом? Ты знаешь, как я тебя люблю, я не пожелаю тебе зла. И мой совет: лучше прекратить эту историю теперь же, потому что потом будет еще труднее, может быть, даже невозможно, а сделать это рано или поздно придется. Мама, конечно, преувеличивает, но, в сущности, она права. Не следует любовь идеализировать и считать чем-то непреодолимым. Поедем весной за границу, ты развлечешься, получишь новые впечатления, может быть, еще в кого-нибудь влюбишься (в тебя то, конечно, будет масса людей влюбляться), – все и устроится. Я скучно говорю, потому что иначе говорить не умею, но на самом-то деле все это будет гораздо приятнее и веселей. Поверь мне, дружок! И еще поверь, что тебя никто так любить не будет, как мы с мамой.

Зинаида Петровна обняла сестру и гладила ее по волосам, изредка целуя в закрытые глаза. Марья Михайловна одобрительно кивала головой в такт Зининых слов, и грудь Елены Петровны все спокойнее и спокойнее подымалась. Наконец, она подняла глаза, бросилась на шею сестры и заплакала, но теперь уже облегченно, как бы решившись на что-то. Зина нежно проговорила:

– Я напишу ему письмо за тебя и пошлем его сейчас же.

– Сейчас же?

– Да, конечно, чего же тянуть? Делать, так делать.

Елена Петровна вздохнула и еле слышно, но спокойно ответила:

– Хорошо, напиши. Только потом покажи мне, что ты напишешь.

– Конечно.

– Не нужно его обижать.

– Я не буду писать грубо. Я просто сообщу.

– Отчитать бы его хорошенько стоило! – проворчала Марья Михайловна, но не настаивала, увидя умоляющий взгляд Леночки.

Зинаида поднялась с полу, на который опустилась во время разговора с сестрой, и, проходя через переднюю, вдруг увидела дожидавшуюся Нису.

– Ах, я про тебя совсем и позабыла, девочка!

Старшей Кадниковой пришла какая-то мысль. Постояв с секунду, она спросила у маленькой мастерицы:

– Тебя в мастерской не хватятся, если ты еще не вернешься с полчаса?

– Не знаю. Нет, я думаю.

– Тогда подожди немного и, когда пойдешь домой, занеси письмо на Конюшенную, тебе это будет по дороге.

Зинаида Петровна ушла писать письмо, а Марья Михайловна рассуждала с оставшейся и уже успокоившейся Еленой Петровной, насколько удобнее иметь мужскую прислугу. Мамаша была против.

– Большая приятность: торчит в комнатах мужик, стучит ножищами, курит, водку пьет – фи!

– Зато удобнее для посылок. И потом, мама, приятно, по-моему. Хоть он и мужик, но все-таки мужчина, и ты имеешь право всячески унижать его, кричать, бранить, заставлять делать самую грязную работу, показываться ему почти раздетой, – а он ничего не может ни сказать, ни сделать. Обижается, мучается, может быть, влюбится, а сделать, сказать ничего не смеет. По-моему – занятно.

Марья Михайловна удивленно посмотрела на Леночку.

– Мне это в голову не приходило! Потом поцеловала дочь, пробормотав:

– В некоторых случаях ты вовсе не так глупа, дружок!

Письмо было готово, и Ниса сейчас же прочитала на конверте: Леониду Григорьевичу Сурову.

III.

Двери Нисе отворила высокая молодая женщина в папильотках и домашнем платье. Она сказала, что Леонида Григорьевича сейчас нет дома, приняла письмо, которое Ниса передала ей с колебанием, и, взглянув на картонку, воскликнула:

– Ты от m-me Смоляковой?

– Да, я у них в ученьи.

– Как же мадам поживает? Луша, Клаша?

– Благодарю вас. А вы их знаете?

– Господи, Боже мой, еще бы мне их не знать, когда я, почитай, четыре года у них работала. Вот как! Ну, в таком разе пойдем кофе пить, расскажешь мне все.

Ниса думала, что ее поведут в кухню, но молодая женщина пригласила ее в небольшую столовую, где на одном углу стола стоял кофейный прибор, початый торт, печенье, мед и колбаса в бумажке.

– Ну вот, будь гостьей. Как тебя зовут-то?

– Анисьей, Нисой.

– Чудно. А меня Настасьей Алексеевной. Соломина – мне фамилия.

У новой Нисиной знакомой было приятное лицо, несколько скуластое, с темными запухшими глазами и большим ртом. Щеки были густо нарумяненными и шея, видная из широкого ворота, довольно грязной. Девочка боялась и неспокойно сидела на кожаном стуле, думая, что, того и гляди, придет хозяин и прогонит их на кухню; но Настасья Алексеевна нажала звонок, в комнату вошла еще девушка, рябая и в переднике. Соломина говорила с ней, как барыня. Наконец, Ниса осторожно спросила:

– Это квартира г-на Сурова, Леонида Григорьевича?

– Его самого. А что? Да, ведь ты с письмом. Откуда письмо-то? Из мастерской счет, что-ли?

– Нет, от барышни Кадниковой.

– От барышни Кадниковой? Что за черт! Да и ты-то, дева, хороша! Самой из-под стола не видно, а уж любовные записки переносишь!

И Настасья живо схватила конверт, разорвала его и, вынув небольшой лист, стала читать его, держа далеко от глаз и немного вбок. Окончив, она засмеялась и, хлопнув Нису по затылку, весело проговорила:

– Молодцом, Ниса, такие записки хоть каждый день носи! Здорово отшили Леонида Григорьевича – и поделом, всегда скажу, что поделом! Вот теперь завертится. Только барышня бы на попятный не съехала, они народ слабый!

Настасья снова засмеялась и передернула плечиками. Она все больше и больше нравилась Нисе.

– Курить не хочешь? Ну, не надо – так не надо. Нам больше останется. Верно?

Хотя Нисе и весело было слушать Настасью, но ее многое смущало. Во-первых, зачем та прочитала письмо, адресованное не ей, во-вторых, на каком положении находится сама Соломина в квартире Сурова, в-третьих, не прогонят ли их из столовой. Но спросить она не смела, только на всякий случай отказалась от третьей чашки кофе. Настасья Алексеевна между тем после письма совсем повеселела и болтала с девочкой, как со взрослой, расспрашивая о мастерицах, их делах и романах. Повела показывать квартиру, состоявшую из четырех холостых комнат, убранных, как показалось Нисе, необыкновенно хорошо. Особенно ее поразил граммофон и клетка с серым попугаем.

– Вы здесь живете?

– Нет. Здесь Суров живет, я только в гости прихожу. Подразнив попугая, Соломина лениво продолжала:

– Надоел он мне только. Теперь, когда с невестой у него расстроилось, я его брошу, если он на мне не женится.

– А разве вы его не любите?

Настасья косо посмотрела и ответила, не спеша:

– Что еще за любовь. Поит, кормит, одевает, потешает, – вот и живу. Да и ленива я, мать, лень другого-то искать. А любовь!? Целоваться-то не всегда интересно, только губы трепать.

– Он молодой?

– Молодой.

– Хорошенький?

Настасья Алексеевна, захохотав, села на стул, так что тот затрещал. Попугай захлопал крыльями, закричал «дурак» и отчаянно принялся грызть проволоку.

– Ты меня уморишь, Ниса! Ну, когда же мужчина бывает хорошеньким? Ведь это срам слушать! Вот ты хорошенькая, я недурна, а мужчина… нет, я не могу! Какая ты чудачка! Да и зачем им красота? Разве их за красоту любят?

– А за что же?

– Мала ты, чтобы понимать. Главное для того, чтобы было над кем куражиться, вот для чего их к себе подпускают. Куражиться да обижать – вот и все. Есть, конечно, и бабы, которые лизаться любят, но суть не в том. Мужчина женщине первый враг, вот что я тебе скажу. Скрючить его следует и унизить, а там можно и приласкать, чтоб отдышался. А иногда так готова всем этим подлецам голову оторвать.

– А зачем вы письмо прочитали?

– Какое письмо?

– От барышни Кадниковой.

– Ах, это-то! Прочитала и прочитала. Вот и вся недолга. Что мне на него смотреть. Теперь я вот привыкла немного, а прежде смотришь, бывало, как он это воротничок застегивает, волосы щеткой приглаживает, подтяжки застегивает, – так вот взяла бы и треснула его, или сама убежала бы, куда глаза глядят. А с подругами ничего подобного. Одеваются и одеваются, ничего интересного, иногда пошутишь даже. А тут каждая его вещь – чужая, противная, поганая! Не думай, что я его не люблю там, а так, дух мужчинский нашей сестре не по носу, что бы там ни говорили, каких бы романсов ни разводили.

Словно опомнившись, Соломина стала торопить Нису домой, боясь, что ей попадет, и, взяв с нее слово, что та непременно придет к ней в гости. Нису, действительно, побранили, но всех так заинтересовали новости о барышнях Кадниковых и о Насте, что Нисина вина была почти не замечена.

IV.

Прошло месяцев пять. Нисе уже заплели коротенькую косичку, с мальчишками она больше не играла, даже не разговаривала. Доходили слухи, что Елена Петровна уехала за границу и собирается замуж за молодого человека из посольства. О Настасье Алексеевне никаких сведений не было, а Ниса все не могла собраться сходить еще раз к ней в гости. Наконец, в одно из воскресений, она отправилась к своей знакомой, которая ей так понравилась в первый визит. Но в том доме, который ей указала Соломина, ее не оказалось. Дворник сказал, что она переехала на Захарьевскую, и добавил:

– Теперь Настасья Алексеевна скоро генеральшей станет.

– Как так?

– Женится, слышь, на ней старик-то.

– Какой старик?

– Ну, генерал Пальчиков.

Нисе было стыдно спрашивать, – будто она знает дела своей знакомой хуже, чем дворник, и она небрежно заметила:

– Да, да. Мне что-то Настя говорила про Пальчикова. Он старик, кажется?

– Старый. Вдовец. Сын у него – большой мальчишка, лет девятнадцати. Настасье Алексеевне в случае чего не будет скучно.

И дворник двусмысленно улыбнулся.

Девочка строго на него взглянула и, поблагодарив за справку, пошла дальше.

Теперь, действительно, Соломина уже не приходила в гости, а жила на квартире у генерала, Мирона Павловича Пальчикова. Хозяина не было дома, а Настя сумерничала в гостиной с будущим своим пасынком. Дмитрию Мироновичу на вид было лет шестнадцать и лицом он был похож на девушку. Когда Ниса вошла в гостиную, молодой человек печально играл на рояле, а Настя лежала на диване под окном, в другом углу комнаты, и смотрела на весеннее небо. Девочке обрадовалась, как родной.

– Да, да, – говорила она, – вот скоро замуж, на Фоминой. Ничего живу, не скучаю, а скучно станет – вот мой утешник.

И она указала рукой на молодого человека. Утешник покраснел, встал, поклонился девочке и вышел.

– Застенчив! – проговорила Настя, покровительственно и любовно смотря ему вслед.

Ниса пристально посмотрела на хозяйку.

– Что смотришь?

– Так.

– Думаешь, что с пасынком спутаюсь. Так вот тебе крест, что нет. Да что, я дура, что ли? А я с ним просто дружна.

– Какая же дружба между мужчиной и женщиной?

– Это верно. Но вот я тебе скажу, что Дмитрий Миронович совсем не мужчина. Совсем. Я даже сама удивляюсь.

Девочка промолчала и перевела разговор.

– Да, вот замуж иду. Не все ли равно. Уж такой раб, такой раб, что лучше не надо. А что стар, так что же – меньше лезть будет.

Посмотрев на Нису, Настя вдруг сказала:

– А ты, Ниса, далеко пойдешь. Хорошенькая – раз, не глупа, бесчувственная и не будешь нюней. Ты хорошо воспитана.

Девочка вдруг заплакала.

– Что ты, что ты, мать? Или нет, поплачь. Ребячество скорей выйдет.

– Ничего, прошло! – сказала Ниса и взглянула такими сухими серыми глазами, что не только Настасье Алексеевне стало бы понятно, что воспитанье этой девочки хорошо начато – и приготовительный класс она уже прошла.

Девственный Виктор

Артуру Лурье

Византийский рассказ

Святая церковь велит миловать сирот. В царствующем граде Византии было устроено огромное сиропиталище; частным лицам и общественным учреждениям вменялось в большую заслугу перед Вседержителем воспитывать и вскармливать детей, лишенных родителей. Если нельзя заменить ребенку материнской ласки, то всегда возможно обеспечить ему кров, хлеб и научение христианским правилам.

Хотя Виктор, сын Тимофея, и потерял родителей, ему не нужно было прибегать ни к частной, ни к государственной благотворительности, так как ему достались в наследство просторный дом, одна из первых библиотек, десятка три домашних рабов, славные конюшни и обширная усадьба на севере. Сестра его покойной матери, вдова Пульхерия, переселилась к нему в дом не в качестве опекунши, так как юноше шел уже девятнадцатый год, а только для того, чтобы хозяйство не оставалось без женского глаза. Она поместилась в верхнем жилье, рядом с домовой часовней, откуда вдали виден был залив и малоазиатский берег. В ее комнатах всегда был полумрак и раздавался шепот духовных бесед. Священники в мягких туфлях бесшумно скользили, останавливаясь у опущенных портьер, чтобы тихо проговорить молитву, слугами были скопцы и пожилые женщины, пахло вчерашним ладаном, и в окна вместо моря и лодок видны были написанные ветки, звери и птицы. Иногда приводились рослые, в козьих шкурах, отшельники, простодушные и грязные, как пастухи.

Виктор часто слушал их рассказы. Пульхерия, как подобало христианской матроне, не показывала своих редких полуседых волос, вплотную покрывая их повязкой, расшитой смиренными вдовьими аметистами и изумрудами, так как вдова по семейным традициям принадлежала к партии «зеленых». Лицо ее было неподвижно от толстого слоя белил, румян и сурьмы, желтоватые надутые пальцы не гнулись от множества перстней, складки, расправленные рабами, оставались как вырезанные, шея и пояс был увешаны крестами, ладонками, четками, образками, частицами мощей и амулетами: в одной руке она держала алый платок с золотыми кружевами, в другой веточку лаванды, которую время от времени подносила к набеленным ноздрям, чтобы отбить козий запах пустынника. Изредка поводила бровью, и тогда предстоящая девица веером сгоняла сонную муху с лица или руки госпожи. Рядом стоял домовый священник и вполголоса объяснял слова анахорета, который примешивал к греческим выражениям варварские, махал руками, вздыхал и запинался.

И потом Виктору снились пески и деревья, птицы и олени, похожие на узор его платья, потому что чаще всего он видел эти предметы на материях. Конечно, за городом летали птицы, росли маки и репейники, но юноша не выезжал из Византии далее монастыря Олимпа, куда каждый год во всякую погоду делал паломничество в память св. пяти мучеников 13 декабря. У них при доме был небольшой сад, но благочестивый садовник всем кустам и деревьям придал вид христианских эмблем: кусты барбариса были подстрижены формой сердец и якорей, липы походили на поставленных хвостом вверх рыб, самое имя которых, как известно, составляет начальные буквы следующих слов: Иисус Христос, Божий Сын, Спаситель, а около яблони, ветки которой были подрублены в виде креста, были поставлены две жерди, выкрашенные суриком, изображавшие копье и трость.

Христианнейшая Византия благоухала Творцу, не как сельский крин, а словно дорогое масло, влитое в сосуд, что делали искусные ковачи и златокузнецы, согнувшиеся в темных каморках и привыкшие видеть близорукими глазами небо, цветы и птиц лучшими, более блистательными и ухищренными, нежели их дает нам неискусная простушка-природа.

Вдова Пульхерия давно вздыхала о монашеской жизни, но ей было жаль оставить племянника, покуда он не ввел в дом новой молодой хозяйки. Но тут ее намерениям встретилось неожиданное препятствие, так что добрая женщина увидела, что и самые добродетели могут представлять некоторые неудобства. В невестах не было недостатка. Хотя Виктор не служил и не имел никакого чина, но его богатство и красота делали его для всех желанным женихом и зятем. Но сам юноша не чувствовал склонности вступать в брак, и сердце его, по-видимому, было свободно, так что на все сватовства он отвечал уклончиво. По наведенным справкам у слуг и товарищей, никакая любовная история не связывала молодого человека, так что г-жа Пульхерия не знала, что думать. Наконец она решила поговорить с ним откровенно.

Когда Виктор вошел в женские комнаты, вдова держала на руках белую длинноволосую кошку, подарок антиохийского архиепископа, и расчесывала ее мелким золоченым гребнем. Поговорив о своем, будто бы все слабеющем, здоровье, о хозяйстве, о недавней буре, Пульхерия сказала:

– Что же, племянник, думали вы о том, какую из предложенных мною девиц вы предпочитаете в супруги, чтобы мне можно было начать переговоры с ее родителями?

– Думал, г-жа Пульхерия.

– Ну, и на ком же вы остановились? – Я решил подождать еще.

– Чего же ждать? Вы взрослый человек, я слабею с каждым месяцем, нужно подумать о будущем.

– Я не чувствую ни к одной из них сердечной склонности.

Вдова сердито спустила с колен упиравшуюся кошку и проговорила:

– Какие глупости! Неужели вы думаете, племянник, что жизнь – пастушеский роман или «Эфиопские повести»? О какой сердечной склонности вы говорите? Если девушка достойна и благородна (а в этом вы можете положиться на меня), то, конечно, благословение Неба и церкви будет над вашим домом.

Но на все доводы тетки Виктор твердил только одно, что он не хочет вступать в брак. Пульхерия выслушала его ответ, сдвинув брови насколько позволяли ей это сделать белила, и наконец произнесла загадочно:

– Помните, что нет ничего тайного, что со временем не открылось бы.

– Мне нечего скрывать, поверьте.

– Тем лучше, – ответила тетка и на этом прекратила разговор. Потом, после ухода племянника, вздохнула и позвала домашнего духовника.

Во вторник четвертой недели Великого поста священник получил сельский подарок: мед в глиняном кувшине и десятка два краснобоких яблок на золотом блюде. Вдова писала вкратце, что просит не побрезгать скромным даром и исполнить ее просьбу. К пятнице, вероятно, поручение было уже исполнено, потому что духовник явился в комнаты г-жи Пульхерии и сейчас же после обычных приветствий, отослав слуг, сказал:

– Он чист пред Богом.

Слабая усмешка слегка открыла накрашенные губы дамы.

– Может ли это быть? Виктор – девствен?

– Ваш племянник чужд плотского греха.

– И мои предположения оказались неправильны?

– Слава Создателю, госпожа, вы ошиблись.

Видя, что Пульхерия не выражает особенной радости, а сидит насупленная и неподвижная, духовник продолжал утешительно:

– Вам следует благодарить Небо за такую милость, потому что без особой помощи свыше, конечно, трудно себя соблюдать так, как сохранил себя молодой господин.

Видя, что Пульхерия продолжает безмолвствовать, священник, помолчав, начал осторожно:

– Конечно, госпожа, это подлежит рассмотрению. Я понимаю ваши сомнения. Нельзя считать добродетелью то, что не подверглось искушению. Гнев может не выражаться наружным образом, и тем не менее человек, в душе гневный, остается причастным этому греху.

Госпожа прислушивалась внимательнее.

– Может быть, ваш племянник слишком робок, мало знает свет, страсти спят для того, чтобы с большей яростью овладеть им, когда уже будет поздно. Можно испытать его твердость.

– Что мы можем сделать?

– Ни я, ни вы, госпожа, вероятно, не имеем опыта в этих делах, но у меня есть тоже племянник, которого я несколько отдалил от себя за недостойное поведение, но вот оказывается, что неисповедимы пути судьбы. И грязная дорога ведет иногда ко спасению. У него обширное знакомство в нужном для нас обществе, и я уверен, что он и его приятельницы охотно возьмут на себя проверку молодого господина.

Пульхерии, по-видимому, понравились планы священника, она завела разговор об императрице, которую видела за службой, заметила, что в следующую свою беседу не преминет напомнить о нем как о верном и преданном человеке, спросила, вкусны ли были посланные яблоки, и наконец опустила синие от краски куриные веки, как бы давая понять, что аудиенция кончилась. Лишь на прощанье она добавила, снова слегка оживляясь:

– Только бы племянник не приучился играть! И потом, я вовсе не желаю, чтобы Виктор навсегда остался в этой компании.

– Будьте уверены, госпожа, будьте уверены. Это будет не более как испытание, а потом мы женим благородного юношу.

Доброму священнику стоило некоторого труда отыскать своего беспутного племянника, но в конце концов его извлекли из какой-то ночной харчевни. Он долго не понимал, чего от него требовали, но, уразумев, охотно согласился помочь вдове и заняться ее племянником. Из числа тех дам, которые могли бы проверить девственность Виктора, Панкратий (так звали поповского племянника) вращался, так сказать, в среднем кругу, зная по именам, но не имея доступа к тем женщинам, которые уже достигли богатства и славы, подражали знатным госпожам в одежде и гриме, мимировали усиленное благочестие и пописывали эротические стихотворения с акростихами, часто сбивавшиеся на ирмосы и кондаки. Зная превратности судьбы, видя множество людей: придворных, конюхов, иерархов и заговорщиков, они мечтали о возможности быть взброшенной на трон, так как в этом мире, а особенно в царствующем граде, все возможно. Тупые, честолюбивые и недобрые думы медленно проползали по их стоячим глазам, когда они, как идолы, восседали в цирке, глядя с завистью на места для знатных матрон. Когда же их уносили носилки, вслед им с такою же завистью смотрели смуглые, плоскогрудые продавщицы цветов.

Этих дам не знал Панкратий, да они и не представляли интереса для девственного племянника Пульхерии, походя точно на тех, которых предлагали ему в невесты. Знакомые поповского родственника были и не уличными блудницами, поджидавшими заблудившихся матросов, – они были беззаботными, веселыми созданиями, насмешливыми, чувствительными и бессердечными. Но и Панкратий, по-видимому, не имел особенного успеха, потому что когда через месяц он явился к своему дяде, то вид имел сконфуженный и несколько удивленный.

– Что скажешь? – спросил священник, не оборачиваясь от стола, на котором составлял проповедь к завтрашнему дню.

– Да ничего, дядюшка, хорошего не скажу. Господин Виктор в таком же состоянии, как и в тот день, когда ты нас познакомил.

Ученый скворец прокричал «мир вам», хозяин махнул на него рукавом и озабоченно переспросил:

– Господин Виктор, говоришь, пребывает в чистоте?

– Да, странный молодой человек!

– Может быть, ты хочешь просить у меня еще денег, чтобы продолжать веселую жизнь под предлогом, что добродетель племянника почтенной Пульхерии еще не испытана?

– Ты не можешь сомневаться, что я не отказался бы от этого, но, к сожалению, я должен сложить оружие.

Дядя смотрел на племянника, удивляясь не то его скромности, не то стойкости Виктора. В молчании скворец еще раз прокричал «мир вам», но никто на него даже не обратил внимания. В тот же вечер был сделан доклад госпоже Пульхерии о положении дел.

Неизвестно, догадался ли сам юноша, что расспросы вдовы, наставления духовника, внезапно появившийся и, по-видимому, привязавшийся к нему новый приятель, который усиленно стал водить его по разным домам, – что все это находится в тесной связи и имеет касательство до его душевных свойств. Он не считал своего состояния особенным, а тихо жил, деля свое время между библиотекой и церковью. Конечно, самое естественное ему было бы думать о монастырском житье, тем более что оно, вероятно, мало чем отличалось от его теперешнего образа жизни, но, может быть, потому-то эти мечты его не особенно привлекали. Что его привлекало в будущем, трудно было предположить, и он никому этого не открывал, даже своему любимому рабу Андрею Венгру, который везде его сопровождал, а когда тот читал, он сидел тут же и дремал или неподвижно смотрел на хозяина. Его недавно привезли с севера и прямо приставили к Виктору, который сразу же его полюбил душевно. Он знал всего с десяток греческих слов, так что в длинные беседы с ним даже нельзя было вступать. Стало быть, не из-за бесед привязался к нему молодой господин; может быть, за его тихость и благочестие, может быть, за странный и дикий вид, за преданную нежность и безответность.

Андрей всегда сопровождал господина в церковь, ко всем службам, молился чинно и усердно, не смотря ни направо, ни налево и не подымая глаз к занавешенным с боков хорам, где находились прихожанки. Зато сверху на господина и на слугу был обращен не один женский взор, и впечатления, удивления, догадки шепотом передавались вплоть до противоположной стены, словно в какой-нибудь игре.

Однажды, когда Виктор с Венгром возвращались от обедни, им преградила дорогу большая толпа, окружавшая невысокого человека в широком балахоне и колпаке, который смеялся, скакал и плевался, хлопая себя по бедрам и произнося на мотив уличной песни бессвязные слова. Увидя приближающихся юношей, он на минуту приостановил свои прыжки и будто ждал, опершись на высокий посох, потом еще быстрее закружился. Снова остановился, повел носом, сморщился. Все ждали, что он скажет.

– Фу, фу! как чертями воняет!

Все стали озираться, думая, не к ним ли относится это восклицание, а юродивый продолжал:

– Вы думаете, мускусом пахнет? Адской серой! Вот вижу, пляшет бесенок, дует в дудку, скаредный, рожи корчит, улыбается, подставляется.

Божий человек вдруг закрыл лицо руками и по-бабьи застонал: «Ох! ох, ох! горе мне, глаза бы мои не смотрели».

Мизра, Мизра, Мизраил,

Ты зачем ходил на Нил?

Из верхнего окна смотрела улыбающаяся женская голова, сильно накрашенная, в рыжей высокой прическе. Юродивый отвел руки от своих щек и закричал на всю улицу:

– А, ты смеешься, сквернавица! Поборюсь, но не уступлю!

И моментально он вскочил, задрав свой балахон и оголившись, встал в непристойную позу. Зеленые ставни в окне хлопнули, из-за них послышался неудержимый хохот, а старичок, оправившись, вдруг заговорил совершенно спокойным и учительным тоном:

– Не думайте, братья, что эта Иродиада, эта Езавель хуже всех вас. Притом вы были свидетелями, как просто можно ее побороть. Правду говорю, что вот эти двое (и он указал палкою на Виктора с Андреем) сто раз хуже ее. Бесов на них, что блох на псах.

Все обернулись на юношей, а Виктор, покраснев, подошел к юродивому и скромно спросил:

– Открой, отче, какими бесами томимы? Тот щелкнул языком и ответил:

– Так я тебе и скажу, держи карман шире! Сам ищи! И затем снова залопотал что-то непонятное.

Виктор никогда не говорил с Андреем об этом случае, но слова юродивого часто приходили ему в голову, особенно во время бессонниц, которыми он страдал. Между тем Венгр стал недомогать, и с уменьшением здоровья все увеличивалась его набожность. Почти не вставая со своей узкой кровати под лестницей, он все время шептал молитвы, смотря на темную икону в углу. Виктор все время проводил в тесной комнате слуги, держа в своей руке сухую и горячую руку друга и слушая его беспорядочные речи, иногда переходящие в настоящий бред. Однажды он так сидел, больной забылся сном, и Виктор, глядя на смуглый вспотелый лоб и темные веки, закрывшие выпуклые, несмотря на впалость, глаза, вдруг почему-то особенно отчетливо вспомнил тот день, когда остановил их юродивый. Что он хотел сказать и к кому из двоих относились его слова? Андрей будто от хозяйского взора открыл глаза и, почувствовав свою руку в руке того, тихо начал:

– Пришел мой час. Моя душа вдвойне томится. И с телом она расстается и тебя покидает: ты не господином был мне, а братом и другом, милый Виктор.

Больной еще что-то хотел сказать, но, видимо, ему было трудно. Он только сделал знак Виктору наклониться, обвил его шею руками и прижал свои губы к губам господина. Вдруг уста его похолодели, а руки тяжелее налегли на шею. Виктор осторожно разнял пальцы Андрея, и Венгр упал на подушки мертвым.

Только после смерти слуги Виктор понял, насколько тот был ему дорог. Казалось, легче было бы, если бы ему отрубили правую руку или посадили навеки в тюрьму. Только теперь он узнал, как нежно любил умершего, без которого ему даже милые книги стали казаться пресными и лишенными интереса. Одни церковные службы привлекали его еще больше прежнего; да и сами обстоятельства понуждали его усилить благочестие, так как он, кроме обычных поминальных служб, и один каждую ночь молился об упокоении своего друга, все думая, что значили те давнишние слова юродивого и что хотел сказать ему перед смертью Андрей. Он не мог забыть похолодевших внезапно губ и того, единственного в его жизни, поцелуя, кроме безразличных приветов при встрече и прощаньи. Это тоже было прощание, но навсегда, на вековечную разлуку.

Однажды долго молился Виктор перед комнатной своей божницей, так что от волнения, слез и дум не мог заснуть даже, когда лег в постель. Отвернувшись к стене, где тигры на ковре красновато освещались лампадами, он упорно шептал: – Господи, Господи! Умири душу мою, утоли печаль мою; если нельзя вернуть брата моего Андрея, то открой мне, что с его душой делается, где она скитается, где покоится, чтобы знать мне, лить ли еще слезы, или радоваться.

Виктор все это говорил, смотря на тигров, и захотел взглянуть на Спаса, Божию Матерь и мученика Виктора, что в ряд стояли на средней полке. Он быстро повернулся на кровати и увидел…

У дверной притолки стоял брат Андрей, весь голый, с одной повязкой у бедер. Виктор сначала его не узнал в таком виде, так как никогда не видал своего раба обнаженным. Потом признал, радостно крикнул: «Андрей!», простер даже руки, но тотчас стал закрещивать гостя, бормоча: «Да воскреснет Бог». Тот не исчезал, тихо улыбнулся и показал крестик, висевший у него на шее.

– Не бойся, брат Виктор, и не ужасайся! Я не призрак и не бес, а брат твой любимый. Ты звал меня, хотел узнать о скорбном пути загробном, вот я пришел к тебе. Я не призрак, ты можешь взять меня за руку, если хочешь.

Он протянул руку. Тень от нее по стене протянулась огромной и задела Викторовы ноги. Он подобрал их под одеяло, натянул последнее до горла и сказал:

– Я верю и благодарю тебя. Сказывай, брат, о смутном пути загробном.

Опять улыбнулся гость и начал свой рассказ, причем Виктору казалось, что Андрей не раскрывал уст, и слова его не раздаются в комнате, а будто прямо кем-то кладутся в уши ему, Виктору.

– Горек последний час! Когда смерть безносая явится с копьями, пилами, вилами, саблями, мечами и губительной косою, – не знаешь, куда деваться, мечешься, стонешь, взываешь, но она без ушей и без глаз – неумолимая. Разбирает тебе все суставы, порывает все жилы и сухожилья, сердце насквозь пронзает. Ангел смертный ждет, пасмурен, пока безносая копается. По сторонам стоят демоны и ангелы с толстыми книгами, ждут. Горче укуса с горчицей последний час. Последний вздох горче всего, и с последним вздохом выскочит душа из тела, и ангел смертный примет ее. Как прижмется, как уцепится, как плачет бедная, маленькая, голая душенька! Ангел смертный повернет ей голову и скажет: «Смотри на свое тело, на свой состав, на товарища своего. Снова пойдешь в него при последнем воскресении». А тело лежит бело, недвижно, безгласно, словно колода. Плачут над ним друзья и родные, но к милой не вернуть его жизни! Душа закроет лицо руками, закричит: «Не хочу входить в него!», а ангел смертный ответит: «Войдешь, когда будет надо!» и понесет ее дальше. Красные юноши и темные демоны идут за ними. Тут взойдут на длинный мост, недели две времени пройти его. На том берегу видна еле-еле зелень лугов, полей, рощ и белые мелкие цветочки. Они двигаются и взлетают порою стаей, как пух одуванчиков. Это были ангелы и праведные души в пресветлом раю. Мост проходит над густым красноватым туманом. Если посмотреть пристальней, можно различить вроде огненных шахт со множеством отделений и подразделений. Только грубый земной ум не видит разницы, скажем, между ложью и оболганием, клеветой и клеветанием, немилостью и немилосердием, гордостью и гордынею. Тонкие же небесны умы знают все отличия и разности и отчетливо все различают. Там, будь уверен, не ошибутся и не определят тебя туда, куда не следует. На мосту – мытарства. Это вроде наших застав или мытных дворов, где собирают подати. Ангелы сидят за высокими столами, вернейшие весы и мерила у них в руках, а в книжке записано все: малейшая мысль, желания, которые забыты самим тобою, стоят там, как живые под номером. Страшится душа, трепещет и вспоминает все свои грехи, ничего хорошего не помнит; но у ангелов все записано, ни одной крошки не пропадает. Развернут демоны свои свитки, откроют ангелы свои книги, взвесят, измерят и дальше пропустят или с моста свергнут, и заплачут юноши, а демоны скалятся, шумят и ликуют, как чернь на скачках. Так прошел я мытарства оболгания, оклеветания, зависти, лжи, ярости, гнева, гордыни, буесловия, срамословия, лености, лени, тщеславия и дошел до двадцатого мытарства.

Андрей остановился, умолк.

– Ну, а какое же двадцатое мытарство? – спросил Виктор, как бы не замечая, что гость уже не стоит у притолоки, а сидит у него на кровати, наклоняя к нему выпуклые глаза, весь розоватый от святых лампад.

– Какое же двадцатое мытарство?

– Не пытай, брат милый, не пытай. Вот я с тобою. Не угасил геенский огонь моей крови, моего сердца. Холодно мне…

Виктор не помнил о страхе, он готов был прикрыть гостя чем угодно, согреть собственным дыханьем, телом, только бы тот рассказал ему о двадцатом мытарстве. И как прежде Андреевы губы похолодели в поцелуе, так теперь все разгорались и палили Виктора, будто в него переливая то пламя, что не угасло от геенского огня. Страшно и сладко ему было, и от этой сладости, от этого страха он забыл было о последнем Андреевом мытарстве, если бы тот сам на прощанье не сказал ему:

– Теперь, брат, и ты знаешь томление двадцатого мытарства, бойся, как бы не погибнуть.

Часто случается, что слова предостережения, всегда вспоминаемые, наталкивают нас именно на то, от чего предостерегают. Так и теперь Виктор только и думал о рассказе и посещении своего умершего друга и отдал бы что угодно, только бы тот пришел еще раз. Ему казалось, что все, что жизнь может ему предложить, померкнет пред тем, что ему открылось. Не зная, как выразить свое желание, он молился, чтобы еще раз услышать повесть о двадцатом мытарстве. Но ничто не помогало, и он бродил, разгоряченный, с мутным взором, дикий и восторженный, сам не зная, что с собой делать. Наконец признался в своих странных молитвах духовнику. Тот, выслушав, долго молчал, наконец сказал:

– Это от смирения, господин Виктор, вы прибегаете к таким молитвам, вы слишком чисты. Но часто смиренье переходит в неистовую гордость, и вам этого следует опасаться. Я вам советую всегда ограничиваться теми молитвами, что помещены в молитвеннике. Они составлены святыми отцами, которые, поверьте, лучше нас с вами знали, что нужно человеку.

В тот же день священник поспешил ко вдове Пульхерии и сказал ей:

– Во что бы то ни стало нужно женить вашего племянника. Употребите власть, обратитесь к императору, пусть он прикажет, но брак для господина Виктора необходим. Девство его не от Бога.

Пульхерия согласилась и, посмотрев список невест, сказала:

– Пошлю сватов к Леокадии, дочери Дмитрия протонотария, – потом вздохнула и задумалась.

– О чем же вздыхаете, госпожа? Это будет на пользу вашему племяннику.

– Верю. Я вздыхаю по-женски о бедной Леокадии, больше ни о чем.

Четыре масти

I.

Маргарита Дмитриевна подняла голову от шитья, когда на балкон вошла Лидия, но не обратилась к ней с вопросом, не посмела.

Лидия молча бросила на стол черный ридикюль и мрачно села в летнее соломенное кресло, ничего не говоря. Лицо ее было нахмурено и трагично, от сдвинутых бровей и всей позы, выражавшей патетическое раздумье, все в ее фигуре и даже костюм казалось траурнее: чернее черные полосы по серому платью, чернее же темные кожаные обшивки на подоле и поясе, гуще – вуаль, худее сложенные пальцы рук, усталее – глаза и губы.

Казалось, Лидия долго так будет сидеть, не снимая шляпы, глядя перед собою и ничего не видя. Маргарита, отложив синий скроенный лоскуток, молча же смотрела на подругу, словно они держали пари, кто кого перемолчит, кто заговорит первою. Пчела тихо жужжала над желтыми ноготками, и внутри далеко рубили котлеты.

Не выдержала Лидия.

– Он убит! – сказала она, будто бросила камень в воду.

Маргарита испуганно перекрестилась, но продолжала молчать. Серебряный наперсток странно сверкнул, когда она подымала руку.

– Он убит! – повторила Лидия, словно желая повторением невозвратимых слов вызвать наружу печаль, которая ее тяготила.

– Лида, но этого не может быть! Почему Костя! Почему именно он? Это так неожиданно, так ужасно! Андрей Иванович ничего мне не писал. Как перенесет это мама! Костя у нас был один. Был! Боже мой, Боже мой!

Маргарита Дмитриевна говорила быстро, и так же быстро брызгали мелкие слезинки, как из пульверизатора, на ее круглые розовые щеки. Она вытирала их в рассеянности голубым шитьем, но они все брызгали без удержу маленькими, прозрачными пучками.

Лидия Васильевна мрачно, но удовлетворенно качала головой при каждом слове подруги. Потом начала с роковою металличностью:

– Константин убит. Все неожиданно, конечно, но у него было обреченное лицо. Помнишь, как он уезжал, как я его полюбила. Я не могла бы полюбить в наше время простого обывателя. Константин Дмитриевич был необыкновенный человек, избранный … и для чего же? Для смерти. Бедная Марго, утри свои слезы: ты можешь гордиться своим братом!

Но гордость, по-видимому, не была недостатком Маргариты Дмитриевны. Она продолжала плакать все так же весело, если можно так выразиться, не слушая, что говорила Лидия Васильевна. Вдруг какая-то утешительная, вероятно, мысль мелькнула в ее белокурой голове. Маргарита улыбнулась сквозь слезы, быстро подошла к Лидии Васильевне и, отбросив с ее лица многочисленные густые вуали, которыми та была занавешена, как королевская кровать или катафалк, воскликнула:

– Лидочка, друг мой, может быть, ты не наверное знаешь это … ну, что Кости нет в живых … а выдумала, чтобы красиво оплакивать его? Ведь когда дело идет о чем-нибудь героическом, ты легко можешь сфантазировать… скажи, скажи мне…

Лидия Васильевна, казалось, не обиделась на такое предположение, а, наоборот, даже как-то проще и спокойнее, чем прежде, ответила:

– Нет, я справлялась в штабе. Он в списках.

– Там бывают ошибки.

– Редко, милая Марго, редко!

– Тебе, Лида, как будто доставляет удовольствие, что Костя погиб.

Лидия Васильевна подняла глаза к потолку и ничего не отвечала. Потом, взяв Маргариту Дмитриевну за руку, посадила ее рядом с собою и начала задушевным и таинственным голосом:

– Помнишь, Марго, как я полюбила твоего брата, как это произошло? Когда он решил ехать на войну, я сразу увидела его другим человеком. Наверное, это отразилось на моем лице. Я даже помню: проходя мимо зеркала, я сама удивилась, как блестят у меня глаза. Он заметил мое волнение и сказал мне про свою любовь. Это было у вас в гостиной, тебя с Марией Александровной не было дома, – по-моему, вы были в Гостином дворе. Темнело рано. Было уже известно, что Константин Дмитриевич идет на войну. Я ничего не думала, я просто хотела дождаться твоего возвращения, а он, по-моему, не предполагал, что в комнате кто-нибудь есть, и слегка испугался, когда я окликнула его из своего темного угла. Он понял так, что я дожидаюсь его, да и мне самой начало казаться, не так ли это и на самом деле. У меня так билось сердце, что я попробовала было подняться с кресла, но сейчас же принуждена была снова в него опуститься. Он взял меня за руку и тихо спросил:

– Вы волнуетесь, Лидия Васильевна? Что вы делаете здесь в темноте?

Я прижала его руку к своей груди и, ничего не отвечая, только заплакала. Ты не можешь себе представить, что я чувствовала в те минуты. Я сразу поняла, что Константин Дмитриевич герой, что он меня любит и ждет ответа. На меня самое словно упал отблеск его геройства. Но помню, я, кажется, ничего не отвечала, только оставила его целовать мне руки. Мы не заметили, как пришла ты с Марией Александровной и вошли в гостиную. В комнате было уже почти совсем темно, и вам не было видно, что Константин Дмитриевич стоит совсем близко ко мне, почти обнимает меня. Он отдалился, а я бросилась к тебе на шею и плакала, так что даже твоя мать поняла, кажется, в чем дело … А его отъезд! Это серое небо, но не неподвижно серое, а словно кипящее быстрыми тучами, катастрофический ветер, срывающий шляпы, вуали, рвущий платье, и вдруг голубое окно и свет прямо на группу отъезжающих в защитном цвете. От этого луча Константин Дмитриевич казался таким молоденьким и серьезным. Помнишь, как у меня вырвался платок, которым я махала, и полетел не в противоположную от поезда сторону, а по ветру за вагонами, прибился к стенке и долго жалостно хлопал по зеленому боку. Так и уехал; вероятно, потом отстал. Костя не видел этого. А письма! Его письма! Это была необыкновенная, невыразимая радость и жизнь для меня. Помнишь, как я их ждала, еще с вечера, всегда предчувствуя, в какое утро я их получу? Это были вдохновенные, героические страницы!.

Лидия Васильевна умолкла, словно подавленная торжественными и горестными воспоминаниями; темные глаза ее, неподвижно устремленные вдаль, загорелись таинственным огнем сквозь густые вуали, которые во время рассказа снова опустились ей на лицо, еще более, чем прежде, напоминая катафальные драпри.

Если Лидия Васильевна имела в виду успокоить свою подругу, бередя собственные раны, то она как будто успела в этом. Маргарита Дмитриевна, или Марго, как упорно называла ее старшая из девушек, внимательно слушала и перестала плакать. Впрочем, на какого угодно слушателя выразительный и драматический рассказ вдовы в невестах легко мог произвести впечатление повествования о событиях, действительно необыкновенных и потрясающих, но не особенно близких по времени и месту. Так не в меру чувствительный рассказчик мог передавать эпизоды из бурской кампании или даже из войны Алой и Белой Розы. Но никак не пришло бы в голову, что дело идет о сегодняшнем дне и о гибели ближайшего человека. Маргарите Дмитриевне ни разу не вспомнился брат ее Костя, милый Костя, такой простой и обыкновенный, такой любимый, которого вот она уже больше не увидит, не услышит его голоса, смеха, не увидит серых, веселых и открытых глаз и розовых щек.

Тем более легко можно было обознаться и принять героя Лидочкиных рассказов вовсе не за Константина Дмитриевича Добровольского, что многие подробности рассказчицей были, так сказать, романтизированы и мало соответствовали действительности. Оставляя на совести Лидии Васильевны описания лирических сцен, происходивших между юным героем и девицей Рушинской (она же Лидия Васильевна), и ее личных переживаний, нельзя было не заметить, что Константин Дмитриевич пошел на военную службу по призыву, поступил в юнкерское училище, скорым маршем был произведен в офицеры и ничем не отличался от сотни молодых людей, разделявших одинаковую с ним участь. Относился он к своему положению бодро и беспечно, даже мало толковал о нем, писал редко и в письмах больше сообщал о своем здоровье да о разных мелочах походной жизни, чем о своих чувствах. Маргарита Дмитриевна нежно любила брата, с детства помнила его милым мальчиком с правилами, благородным и нетрусливым, и ей было несколько досад но и уж вовсе неинтересно видеть, вместо его портрета, изображение какого-то «героя-добровольца».

Какие-то совсем другие картины мелькали перед ее, такими веселыми и откровенными, как у брата, теперь затуманенными непритворной печалью глазами: милые, детские, освещенные таким солнцем, какое помнишь с детства, и которое, кажется, никогда таким теплым, таким золотым и близким уже не увидишь. Странно, что тот маленький мальчик Котя, который сидел в розовой рубашке на дачном крыльце, без шляпы, с золотыми на солнце волосами, колотя молотком, слишком тяжелым для его толстеньких ручек, американские орехи, – теперь сражается далеко, жених, говорит басом. Для матери эти руки и ноги, выросшие из розовых толстеньких ручек и ножек, так же просты, милы и святы, так же нет в них ничего чужого, ничего стыдного; но в тысяче, в миллионе таких же для кого-нибудь святых и милых тел, для врагов (тоже миллионы детей, у которых и матери, и сестры, и друзья) он – пушечное мясо, единица статистики, нумер, ничто. Это странно, но дико и непереносимо, что теперь даже этого нумера, этой единицы нет, – она стерта, как цифра на классной доске. Не просунется рука в решетку открыть задвижку калитки, не раздадутся его шаги… Мама вздрагивала и говорила: «как ты стучишь всегда, Костя, будто стадо пришло!» Теперь пускай бы стучал целый день, всю ночь, лишь бы живы были эти родные, нестыдные ноги, производившие весь этот стук. Простых, известных интонаций, словечек, усмешек (только у него; сам выдумал будто), хранящихся во всяком семейном архиве, смешных и незамысловатых домашних «случаев из жизни», вкусов, привычек, – ничего не будет, не повторится. Пусть другое, лучшее, талантливое, геройское, но оно – чужое, а это свое и не повторится! Нет, не может быть!

Маргарита Дмитриевна еще раз с пристальной тоскливостью взглянула в темные глаза подруги и серьезно сказала:

– Милая Лида, ты уверена, что Костя погиб? Скажи, скажи!.

Лидия Васильевна и на этот раз печально покачала головой, словно жалея о живучей, безрассудной надежде. Но вдруг остановившийся взгляд ее начал меняться, где-то в глубине зрачков забегали темные точки, более печальные, но и более внешние, веки сузились, брови поднялись, углы рта еще более опустились, и все лицо стало, словно маска Ниобеи. Так как Маргарита Дмитриевна смотрела на Лидию, не отрываясь, спиной к дверям, то она не могла видеть, что происходит в комнате.

– Что с тобой, Лида? – тревожно спросила она. Взоры той вспыхнули агатовым пламенем, и вся она выпрямилась.

Маргарита в испуге обернулась.

На пороге в полувоенной форме, в ботфортах, со стеком в руке, стоял высокий бритый господин, не решаясь войти.

– Здравствуйте, Леонид Евгеньевич, как вы незаметно подошли! – сказала Маргарита Дмитриевна, подымаясь и протягивая руку гостю.

– Константин Дмитриевич пал смертью храбрых! – глухо произнесла Лидия, не двигаясь с места.

Лицо вновь прибывшего сделалось страшно серьезным; казалось даже, что он побледнел. Он молча, твердо подошел к креслу, где сидела Лидия, необыкновенно ловко и красиво поцеловал ей руку два раза, щелкнул печально шпорами в сторону Марго и, не сказав ни слова, вышел легкой и мужественной походкой.

II.

Фамилия Леонида Евгеньевича была Ботов, и он был чисто русским по происхождению, но многим казался поляком, был в нем какой-то шикарный извив, изящное рыцарство и убедительное красноречие, которое увлекало слушателей. Уже давно, почти с начала войны, он служил при довольно высокопоставленном лазарете, расположенном в западном, но достаточно гарантированном от военных опасностей городе, проявлял большую энергию и примерную деятельность и носил с большою элегантностью свое полувоенное платье.

Хотя Леонид Евгеньевич занял эту должность добровольно, однако люди, неблагоприятно расположенные к нему, объясняли этот поступок Ботова скорее его предусмотрительностью, нежели другим каким побуждением. Но как бы то ни было, покуда другие ждали своей участи и своей очереди, он давно уже служил, хотя и в безопасном месте, проявлял большую энергию и любил рассуждать с необыкновенным красноречием, особенно о войне и военном геройстве. В семействе Добровольских его не очень любили, но так как он был товарищем по школе покойного брата Константина Дмитриевича, то по старой привычке часто посещал знакомый дом, и этими посещениями не тяготились, тем более, что о Ботове ничего не только предосудительного, но просто дурного сказать было нельзя.

Наибольшей же симпатией он пользовался со стороны барышни Рушинской, которая вообще была чувствительна к красивому выражению красивых и возвышенных мыслей.

Прошло несколько дней с тех пор, как Лидия Васильевна объявила горестную весть, опровержения которой ниоткуда не следовало. Ну, что же? Верно, так и есть, Костя убит. Что ж тут поделаешь? Убивают сотни людей таких же, как он, – конечно, таких же! – для домашних он был бесценен, дорог и невозвратим, но ведь и каждый павший кому-нибудь драгоценнее жизни и для всех невозвратим! Все были огорчены до крайности, но Мария Александровна сделалась как-то тише, ласковее и чаще молилась. Маргарита Дмитриевна, казалось, не верила в гибель брата, вздрагивала при каждом звонке, ждала с нетерпением каждой почты и готова была останавливать и расспрашивать всех военных, которые ей казались приехавшими с фронта. Лидия Васильевна, та предпочитала хранить трагическую окаменелость, словно совершенно не замечая окружающего и оживляясь при блестящих и увлекательных рассуждениях Ботова.

Мария Александровна беспокоилась состоянием девушки, на которую и сама смотрела, как на невесту своего сына, и старалась, несмотря на собственную печаль, как-нибудь ее развлечь или, по крайней мере, вывести из подозрительной бесчувственности.

– Боюсь я, Маргариточка, – говорила она дочери, – не случилось бы чего с Лиденькой. Ведь это же неестественно, такая бесчувственность! Ну хоть бы плакала, кричала, неистовствовала – я бы это скорей поняла. Особенно Лиденька, – она ведь такая характерная, страстная.

Маргарита Дмитриевна, знавшая, разумеется, лучше свою подругу, не разделяла опасений Марии Александровны и относилась к состоянию вдовствующей невесты очень равнодушно, может быть, даже неодобрительно и слегка враждебно.

Конечно, и старая Добровольская старалась развлекать Лидию Васильевну не слишком заметно, без всякой демонстративности, выбирая развлечения домашние и мирные, которые не могли бы оскорбить ничьей печали. Чаще всего она созывала родственную молодежь, думая, что веселые разговоры и бесхитростный смех молодых людей и девушек, почти только что вышедших из отроческого возраста, развеют хотя несколько печальное безмолвие Лидии Васильевны. Она и их предупреждала в простоте о своих планах, говоря:

– Займитесь, голубчики, Лиденькой, не давайте ей задумываться! Но осторожно, не напоминайте ей о бедном Косте.

Из этих развлечений ничего не вышло. Лидия Васильевна нисколько не изменилась, так что Мария Александровна махнула рукой, предоставив ее успокоение течению времени, но родственная молодежь по привычке продолжала ходить в гостеприимный дом, шумя, болтая, играя в разные игры и не обращая особенного внимания на запечалившихся хозяев. Больше всего с ними проводила время Маргарита Дмитриевна теперь уже для того, чтобы гости не слишком мешали Лидии Васильевне и не раздражали ее.

Несколько дней, не прерываясь, шел дождь, все сидели дома, и было особенно неприятно, что вдруг нашла целая куча гостей, которых даже нельзя было увести в сад. Чтобы как-нибудь занять их, Маргарита предложила им играть в карты у себя наверху, думая, что там они будут более удалены от Марии Александровны и, особенно, от Лидии. У нее была поместительная комната со сквозными окнами на две стороны и, по-дачному, с небольшим балконом. Гости очень охотно перешли в верхний этаж, во-первых, потому, что доступ туда обыкновенно был довольно труден, а потом им самим было там удобнее вести себя непринужденно, хотя, по правде сказать, они и внизу не очень стеснялись.

Теплый дождь тихонько шумел за открытыми окнами, на стол были поставлены свечи, около которых уютно и странно группировались веселые и оживленные лица игроков. Наложенные кучками перед каждым из играющих мелкие орехи исполняли роль фишек. Вдруг один из игроков, курносый шалун лет пятнадцати, круто обернулся назад, будто его кто окликнул. Все на него посмотрели, а мальчик, тихо вскрикнув, локтем задел свои орехи, которые тихим градом посыпались на крашеный пол.

За ним стояла совсем близко высокая фигура, вся в черном, с выражением надменной скорби на благородных чертах, казавшихся более резкими от света свечей снизу. Вокруг бледного продолговатого лица неплотно обвивалась несколько по-испански черная кружевная накидка. Казалось, даже Маргарита Дмитриевна не сразу сообразила, в чем дело, так как только через несколько секунд воскликнула:

– Как ты незаметно подошла, Лида! Тебе чего-нибудь нужно?

– Нет. Что тебя удивляет? Я просто пришла к вам.

– «Я пришла к вам против воли, но мне велено исполнить …» – проговорил кто-то вполголоса.

Мальчик, которому стало стыдно за свой минутный страх, вдруг расхрабрился и бойко заметил:

– Правда, вы пришли совсем как пиковая дама! – и опять умолк, сконфузившись.

– Почему пиковая дама? – не улыбаясь, спросила Лидия.

Все неловко промолчали. Лидия Васильевна со странной настойчивостью, но не меняя ни позы, ни выражения лица, в молчании повторила:

– Почему я пиковая дама?

Заговорила Маргарита Дмитриевна, успокаивающе и приветливо:

– А правда, ты, Лидия, похожа на пиковую даму… – и быстро стала продолжать, не давая времени возражениям: – по-моему, все похожи на карточные масти. Ты – дама по преимуществу, королева, и именно пиковая, страстная, гордая, незабывающая и, прости, немного мрачная. Я – трефовая, домашняя и простая, скучноватая, которую не трудно представить себе уже старушкой, бабушкой.

Все запротестовали, а Маргарита в раздумье продолжала:

– Вот Костя, брат, тот был бубновый, очень бубновый: молодой, веселый, беззаботный и благородный.

– Он – герой! – прошептала Лидия Васильевна и опять задумалась было, но снова неожиданно для всех раздался новый голос:

– Позвольте и мне взять одну фигуру. Я буду червонным королем.

Улыбаясь, стоял Ботов: он не нашел Лидии внизу и поднялся за нею в Маргаритину комнату, чего за общим шумом никто не слышал. Лидия Васильевна молча подала ему руку и отошла к темному окну.

– Это правда! – воскликнула Маргарита Дмитриевна насмешливо, – вы скорее всего червонный король, такой jeune premier!

Ботова слегка передернуло, но он сдержал себя и начал вежливо:

– Собственно говоря, деление на масти очень приблизительно и спорно, гораздо точнее деление, старинное еще, на темпераменты. И тогда, сообразуясь с вашими характеристиками, Лидия Васильевна окажется темперамента холерического, вы – флегматик, покойный брат ваш, насколько я его знал, – сангвиник, а я меланхолик.

Молодой компании не нравился вновь прибывший, его манера плавно и округленно говорить казалась скучной и надоедливой, сам он каким-то зазнавшимся и надменным, и рассуждений его о темпераментах не приняли, находя гораздо интереснее делить всех присутствующих не только на четыре масти, но даже на пятьдесят две карты. Занятием этим так увлеклись, что какая-то барышня оказалась даже тройкою пик.

Леонид Евгеньевич отошел тоже к окну, где сидела Лидия Васильевна.

– Лидия Васильевна, – тихо сказал он, – я люблю вас.

Девушка опустила глаза.

– Не надо говорить об этом! Вы сами знаете, что не надо…

– Хорошо. Я хотел только одного, чтобы вы слышали это…

– Да, да, но не теперь … Я знаю … но смерть стоит между нами…

Лидия Васильевна говорила, почти не шевеля губами и совершенно не меняя позы. Ботова слов тоже не было слышно у стола, так что Маргарите Дмитриевне, наблюдавшей их издали, казалось, что оба ничего не говорят, только смотрят в окно.

– Я буду ждать! … – еще тише прошептал Леонид Евгеньевич и прозвенел шпорой.

Лидия Васильевна протянула ему холодную руку и поднялась, так что было неизвестно, позволяет ли она ему надеяться или просто просит ее проводить вниз.

III.

Леонид Евгеньевич по-прежнему бывал в доме Добровольских, как будто его объяснение с Рушинской ничего не меняло. Да по правде сказать, оставаясь никому, кроме Лидии Васильевны, неизвестным, оно действительно ничего и не изменило. А самой девушке сдержанность и корректность Ботова очень нравились, кроме того, между ними образовалась уже тайна, а следовательно, и некоторая большая интимность. Их отношения напоминали положения многих героев из самых возвышенных и чувствительных романов, а может быть, точно совпадали с теми и только для посторонних наблюдателей могли бы показаться несколько скучной, благородной, но все же игрой.

Наблюдателей у Лидии и Леонида Евгеньевича, кроме Маргариты, не было, а та и раньше-то словно не придавала большого значения печали братниной невесты, а с тех пор, как та перестала быть демонстративно окаменелой, она как-то и совсем ее забросила, на что Рушинская не особенно, по-видимому, обижалась. Ее вообще оставили в покое. Мария Александровна уже не пыталась ее развлекать, гостей не приглашали, сами никуда не ездили, каждый занимался своим делом, так что Лидия Васильевна заскучала и стала вести себя более обыкновенно, иногда даже сама заговаривала, чего давно уже не бывало.

Маргарита Дмитриевна, похудевшая и осунувшаяся за это время, поливала цветы на балконе, куда выходили три окна и стеклянная дверь из полутемной гостиной.

У одного из окон в кресле сидела Лидия. Она сидела молча, но не казалась печальной и совсем не производила странного и таинственного впечатления, как прежде. Можно было даже подумать, что она просто дремлет. Может быть, она ждала, что Маргарита заметит ее, спросит, что с нею, выкажет участие и тревогу, но девушка на балконе так была занята своим делом, что ничего не видела. Осторожно, выгнув спину, по комнате прошел рыжий кот. Лидия громко шаркнула подошвой, кошка испугалась, но не убежала, а осталась спокойно сидеть, будто звук относился совсем не к ней.

«Вроде меня!» – подумалось девушке, и она тихонько позвала:

– Марго!

– Ты меня звала, Лидия? – спросила с тревогою Маргарита Дмитриевна, входя в комнату. – Тебе чего-нибудь нужно? Может быть, ты чувствуешь себя нехорошо?

– Сядь здесь, Марго, мне нужно поговорить с тобою, посоветоваться! – сказала Лидия Васильевна, не отвечая на вопросы.

– Я немного занята, но это, конечно, пустяки. В чем дело?

Маргарита села около Лидии, но держалась прямо, будто каждую минуту готова была покинуть свое место. Вероятно, Лидия Васильевна заметила это, потому что спросила:

– Ты торопишься куда-нибудь?

– Нет, я вся к твоим услугам, – ответила та несколько ласковее. Она подумала, что, действительно, последнее время как-то совсем не обращают внимания на Лидию, и что та, имея многие смешные и, быть может, несносные, даже оскорбительные, манеры и привычки держать себя, может искренно страдать и оплакивать гибель того, кого хотя бы и ложно, в своем воображении, считала своим женихом. Она тихо взяла Лидию за руку и повторила: – «Я вся к твоим услугам, Лидия. Я по-прежнему люблю тебя. Может быть, тебе кажется, что я и мама как-то изменились к тебе, но ты должна верить, что это не так, и что только потому, что мы сами очень расстроены, мы менее ласковы к тебе. Смерть Кости не изменила нашей любви, не уменьшила ее, может быть, даже наоборот. Ну, скажи, милая Лидия, что тебя тревожит, что беспокоит, печалит. Ты отлично придумала кликнуть меня».

Маргарита Дмитриевна нежно обняла подругу и гладила ее по плечам. Та послушно склонилась к ней и, спрятав заплаканное лицо на груди Марго, довольно спокойно прошептала:

– Леонид Евгеньевич любит меня!

– Что такое? Какой Леонид Евгеньевич? Ботов?

– Да.

– Откуда же ты знаешь, что он любит тебя?

– Он мне сказал это сам… еще давно… помнишь, когда мы наверху играли в карты и говорили о мастях, что я – пиковая дама…

– Помню … Он тогда тебе и объяснился?

– Да.

– И что же ты?

– Я ответила, что чувствовала, что должна была ответить: что я люблю Константина Дмитриевича и не хочу слушать других разговоров о любви… Постой, Марго, не уходи, не бросай меня, – воскликнула она, почувствовав, что Маргарита Дмитриевна тихонько сняла свою руку с ее плеч, – не бросай меня, не презирай!

– За что мне тебя презирать? Вот чудачка! Я сняла руку, потому что она затекла, неудобно лежала, – вот и все. – Помолчав, она снова начала: – Так о чем же ты хотела говорить со мною? Ты ответила Ботову как следует, он принял это тоже как следует: не оборвав резко, продолжал бывать, так же любезен, но объяснения своего не повторяет. Я его хвалю, хотя, по правде сказать, и не очень долюбливаю. И тебя хвалю. Все в порядке, по-моему.

Лидия глубоко вздохнула.

– Ну что же? – спросила Маргарита Дмитриевна и, понизив голос, заговорила серьезно: – Может быть, ты, Лида, только отвечала, как следует, а чувствуешь не совсем так? Все может случиться. Ты могла полюбить Ботова. Прости, если тебе неприятно то, что я говорю. Ведь мы не вольны в своем сердце. Может быть, ты и мучишься оттого, что в душе изменила Косте. Я не знаю. Не скрою, что для меня это было бы не только удивительно, но и горестно, тем более, что мы не знаем еще наверное, убит ли он…

Лидия вдруг заговорила очень громко с некоторой экзальтацией:

– Нет, он убит! Я это чувствую, сердце не обманывает. Он – герой! Я в этом уверена. И если хоть секунду моя любовь к его памяти поколеблется, он простит меня за минутную слабость, за то, что хоть минуту я не была его достойна! Он все видит, он видит, как я оплакиваю свою слабость, и как от этого окрепло мое чувство.

Лидия подняла глаза к потолку и умолкла. Маргарита Дмитриевна слушала с таким видом, будто ей было неловко за свою собеседницу. Слегка усмехнувшись, она промолвила:

– Костя, услышь он твои слова, подумал бы невесть что, какое ты преступление совершила. Ведь он вовсе не был приучен к преувеличенным выражениям. И потом я не совсем понимаю, о чем ты волнуешься. По-моему, все в порядке!

– Все в порядке! – глубоко и прочувствованно повторила Лидия и продолжала мрачно: – Константин пал геройски. Я буду ему верна и достойна его.

– Вот и прекрасно.

Вошедшая горничная подала Маргарите Дмитриевне серый конверт.

– Городское, – заметила девушка, взглянув на марку. – Ты позволишь? – отнеслась она к подруге, уже надрывая тонкую блестящую бумагу.

Лидия печально кивнула головой, словно неодобрительно удивляясь, что еще могут посылать какие-то письма и читать их.

Вдруг Маргарита Дмитриевна вскочила, поцеловала письмо, не прерывая чтения, схватилась за голову, провела рукою по щеке. Было видно, как глаза ее бежали по строчкам, мелькнула с коротким шумом страница, смех и слезы, не то стон, не то радостный крик… Стоя на месте и махая листком, Маргарита кричала:

– Он жив, он жив!.

Лидия медленно подняла на нее свои глаза:

– Кто жив? Подойди ко мне! Ты меня пугаешь… Марго, подойди ко мне.

– Я не могу! У меня … у меня ноги окаменели!. Что это? Боже! Что это! Слава Богу, слава Богу! Помилуй мя, Боже! Богородице, Дево, радуйся!

Лидия Васильевна испугалась не на шутку.

С трудом подведя все бормочущую девушку к креслу, она хотела взять из ее рук странное письмо, но та крепко держала листок, трясла головой и повторяла, затихая:

– Он жив, он жив, он жив!.

Наконец простые слезы хлынули из ее глаз, и она внятно произнесла:

– Костя не убит, он в плену и жив!.

Лидия всплеснула руками и возмущенно поднялась. Между тем слова Маргариты неслись весенним ветром:

– Какая радость, какое счастье, милая Лида: он жив! Все остальное поправимо, переносимо! Как будет рада мама, все, его все любят, его нельзя не любить! Увидеть его! Пусть поздно, не все ли равно, раз он жив! Его товарищ, милый, наверное, человек и любит Костю. Как его зовут! Вот тут сейчас… Перстнев, Николай Владимирович, он инвалид, вернулся из плена, где был и Костя! Услышать его голос! Господи! Ты понимаешь, Лида, какое это счастье! Мое сердце не обмануло меня! Оно оказалось право! Ах, Лида, милая Лида, бежим сейчас же к этому, – как его? – Перстневу. Вот адрес, вот адрес лазарета. Он потерял правую ногу, бедняга. Не Костя, а его товарищ!.

Маргарита Дмитриевна плакала, крестилась, целовала письмо и как-то не заметила странной перемены в Лидии Васильевне. Та стояла с обиженным и недобрым лицом, слегка усмехаясь на болтовню Маргариты.

– Пойдем, Лиденька, сейчас же!

– Пойдем. Только я хотела бы, чтобы с нами пошел Леонид Евгеньевич. Он, кажется, теперь в комнате у Марии Александровны.

– Конечно, возьмем его с собою. Я к нему несправедлива. Он славный и, кажется, любит Костю. Ах, Лида, Лида, как это все невероятно. Невероятно и хорошо, как в детстве!

IV.

Всю короткую дорогу с дачи в город, где лежал Костин товарищ, трое путников провели как-то наперекор своим, казалось бы, врожденным свойствам и даже не совсем соответственно положению каждого из них. Маргарита Дмитриевна без умолку болтала, поминутно вскакивала, смеялась, заговаривала с незнакомыми, – вообще, вела себя полуистерически или как вырвавшаяся на волю школьница. Лидия Васильевна была не мрачна, как прежде, но и не весела, как нужно бы невесте, у которой вдруг жених оказывается не убитым. Ее лицо хранило отпечаток не то скуки, не то досады, и она часто обменивалась с Ботовым короткими и странными взглядами. Леонид Евгеньевич был менее красноречив, чем обыкновенно, почти не обращаясь отдельно к Лидии, а больше поддерживая общий незначительный разговор или слушая восторженные излияния Маргариты Дмитриевны. Лидия с недовольной улыбкой смотрела в окно вагона на зеленую равнину, в конце которой виднелось большое пригородное село с фабричными трубами.

– Как странно! – вдруг воскликнула Маргарита, оглядываясь, словно она за звуком собственного голоса ничего не видела и не слышала.

– Что странно? – любезно, но с некоторой тревогой спросил Ботов.

– Странна наша компания. Мамы нет, зачем-то едете вы, не будучи близким другом Кости. Лидия словно удручена счастливым известием, какая-то злая…

Лидия Васильевна, не поворачивая головы от окна, криво и досадливо усмехнулась, словно говоря: «оставьте меня в покое, не приставайте!»

– И оказывается, – продолжала девушка, – что искренно радуюсь и не считаю нужным скрывать своей радости одна я! Сестра! Бедный Костя, слишком домашние у него ценители.

– Вы, вообще, Маргарита Дмитриевна, более склонны и, так сказать, приспособлены к выражению радости, нежели печали, по-моему. Это делает честь сердцу трефовой дамы.

– Какой трефовой дамы?

– Помните… тот вечер, когда я еще оказался червонным королем?

Лидия прислушивалась.

– Я-то помню! – беззаботно отвечала Марго, – я только не думала, что вы его помните.

– Я имею причины очень хорошо помнить тот вечер.

Лидия Васильевна, все так же повернутая к окну, сжалась и покраснела. Заметив это, Маргарита улыбнулась и проговорила весело:

– Ах, да!. Я знаю…

– Что же вы знаете? Почему я храню в сердце воспоминания того вечера?

– Храню в сердце! Как вы смешно выражаетесь! Ну да, я знаю это, почему вы храните в сердце. Ну и довольно, не приставайте ко мне, а то я надуюсь, как Лидия, и испорчу день и вам и себе. Нет, впрочем, себе радости я ничем не могу испортить.

– Я не узнаю тебя, Марго! – вдруг отозвалась Лидия Васильевна, – ты сделалась такою болтушкою, что прямо невозможно!

– Я замолчу, если это тебя раздражает!

Лидия пожала плечами. Маргарита Дмитриевна, действительно, несколько притихла, только все время переводила глаза с недовольной Лидии на Леонида Евгеньевича, который тоже был какой-то особенный.

Николай Владимирович Перстнев оказался простым и веселым молодым человеком с отрезанной ногой и забинтованной головой. Он с оживлением рассказывал о жизни в плену, которая слушателям казалась гораздо ужаснее и тягостнее, чем, по-видимому, самому рассказчику. У него выходило все как-то очень просто и терпимо, словно понятий «геройство» и «зверство» для него не существовало. О Константине Дмитриевиче он отозвался с большой любовью и душевностью, они там очень по-дружились, и, очевидно, самому Перстневу доставляло удовольствие отвечать на бесконечные вопросы Маргариты относительно всяких пустяков, касавшихся ее брата. Впрочем, Перстнев последнее время, месяца три, уже не видал Константина Дмитриевича, так как последнего перевели в какое-то другое место. Округляя и без того круглые свои глаза, Перстнев шептал Маргарите на всю палату:

– Вы не беспокойтесь, барышня, Костя, наверное, убежит.

– Да, да. Я бы сама так сделала.

– Жалко, что Константин Дмитриевич в плен попался. Я не хочу сказать, чтоб это было неблаговидно, но жалко, конечно. По-моему, лучше смерть! – промолвила Лидия.

Перстнев взволнованно покраснел.

– Что же поделать? Со всяким может случиться несчастье. Нас подобрали в бесчувственном состоянии…

Выходя из лазарета, Маргарита радостно заметила:

– Какой очаровательный молодой человек этот Перстнев. Простой, храбрый, веселый! Можно поверить во все хорошее, видя таких людей.

Так как ее спутники молчали, она спросила:

– Вы не согласны со мною? Отвечал Ботов:

– Он симпатичный, кажется, но в особенный восторг я не пришел. Это – очень обыкновенный обыватель, без больших горизонтов, без идеала и обобщающих идей. Таких людей – тысячи. По-моему, он – глуповат и довольно банален.

Маргарита, вспыхнув, начала резко:

– Какой вы несносный позер, Леонид Евгеньевич. Все, что не на ходулях, вам кажется буржуазным и пошлым. Как вы не чувствуете, что именно эти-то «обобщающие идеи», как вам угодно их величать, и есть самое пошлое, что только можно себе представить? Он храбр и прост, и весел после всего, что перенес. Этого для вас мало?

– Видите ли, насколько я понял, этот Перстнев едва сознает все мучительства и издевательства, которые там над ним, вероятно, проделывали. Он будто без самолюбия. И, согласитесь сами, что несчастья – вещь относительная, и интенсивность их зависит от впечатлительности субъекта, с которым они происходят. Так что меня не так поражает равнодушие вашего нового друга.

– Когда режут ногу, всем одинаково больно. А самолюбие и достоинство – Бог с ними! Вот у вас масса и благородства и самолюбия, а что вы делаете? Ничего.

– Я служу.

– Ну да. Такую службу и я могла бы исполнять. Я не гоню вас на фронт, но нечего тогда разговоры разговаривать и, сидя на месте, удивлять своим благородством и достоинством разных дур вроде меня да Лиды.

Браво! У вас есть красноречие, хотя и грубоватое.

Леонид Евгеньевич был, по-видимому, неприятно задет словами Маргариты Дмитриевны и хотел это скрыть развязностью, которая вышла так неловко, что обратила внимание даже Лиды, которая шла все время молча. Она заметила, будто, чтобы прекратить спор:

– Перстнев нас интересовал и приятен Марго, как вестник о судьбе Константина Дмитриевича, сам по себе он ничего не представляет, да, по-моему, у нас даже не было времени составить о нем какое-нибудь понятие.

Прощаясь, она тихо-тихо сказала Ботову:

– Приезжайте завтра к нам или теперь проводите нас до дому. Мне нужно поговорить с вами.

Леонид Евгеньевич молча звякнул шпорами и направился к кассе.

– Разве Ботов тоже едет с нами? – удивленно спросила Маргарита Дмитриевна.

– Не знаю. Вероятно. Может быть, он едет куда-нибудь в другое место, только по этой же дороге. Я не знаю…

Лидия говорила раздраженно и обиженно. И это удивило Маргариту Дмитриевну.

– Чего ты волнуешься? Я не допытываюсь и вовсе не предполагала, что ты непременно должно знать намерения Леонида Евгеньевича. Я просто спросила.

Она уже не говорила ни слова, когда Ботов проводил их уже и на дачу и зашел, сняв в передней шинель, – значит, не мимоходом. Маргарита Дмитриевна прямо прошла к себе наверх и даже замкнула дверь на ключ.

Ботов посмотрел вслед девушке, а Лидия Васильевна между тем, не снимая маленькой черной шляпы, легко села в кресло как посетительница. Она, по-видимому, что-то хотела сказать, но не знала, как начать, и взглядом просила Леонида Евгеньевича помочь ей. Тот, между тем, тоже о чем-то задумался, смотря на носки своих сапог. Может быть, он тоже хотел сказать и не мог, не смел начать. Начала говорить все-таки Лидия.

– Может быть, я вам покажусь не то, что ветреной, а слишком переменчивой, подверженной слишком разнообразным влияниям, но, уверяю вас, все эти влияния сводятся к одному источнику – желанию благородного подвига и любви.

Видя начало не особенно определенным и не зная, что будет дальше, Ботов молча поклонился, как бы выражая свое согласие со словами Лидии Васильевны и свое уважение к ее чувствам, в которых он никогда не сомневался. Лидия помолчала, словно ожидая реплики, потом продолжала:

– Вы знаете, как я любила Константина Дмитриевича, его порыв, его самоотверженную отвагу. Простите, что при вас я говорю о другом. Ведь вы тоже меня любите!.

Ботов еще раз поклонился.

– Вы тоже меня любите, я знаю, я чувствую, и я помню тот дождливый вечер, когда вы это сказали. Я говорю о Константине Дмитриевиче только для того, чтобы говорить о вас, Леонид…

Она подождала.

– Я не знаю, поймете ли вы меня. Я не сразу вас полюбила, но ведь это не всегда бывает с первой встречи: и вы меня не сразу полюбили. Мое чувство к другому мешало моей любви к вам… Теперь … не знаю, как вам объяснить… теперь ему, кажется, ничто не мешает… Вы понимаете меня?

– Да, да…

– Вы не считаете меня ветреной изменницей?

– Нет, Лидия Васильевна, нет. Я далек от такой мысли. Я вас слушаю.

Но слушать было нечего, потому что девушка умолкла и, откинув голову на спинку кресла, только смотрела на Ботова полузакрытыми глазами. Леонид Евгеньевич, быстро поглядев на нее, в два шага был около кресел, опустился на колени и приник к протянутым рукам Лидии. Не отнимая рук и улыбаясь, она шептала:

– Говорите, милый, говорите!

– О чем? – искренно спросил молодой человек.

– Говорите, как вы меня понимаете…

Ботов секунды две думал, потом слегка улыбнулся и начал:

– Вы – страстная и героическая девушка. Вам нужны подвиги, вы ищете их и для себя и для тех, кого вы удостаиваете любить.

– Да, да! – в восторге прошептала Лидия и склонилась к голове Ботов, продолжая слушать.

Тот продолжал, гладя ее руки:

– Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что в Константине Дмитриевиче вы любили больше всего героя, и потом… когда вы почувствовали, что, может быть, вы ошиблись, ваше сердце несколько охладело. Вас связывала еще клятва…

– Нет, нет, я не давала клятв! – вставила Лидия Васильевна.

– Вас связывала еще клятва, но нежные ростки настоящей любви уже могли крепнуть, пробиваться в вашем сердце. И вы не скрыли этого, вы признались, так как вы смелы и откровенны. Смелость вам так же мила, как и героизм, вы их не боитесь, как не боитесь больших слов и движений души. Вы почти – анахронизм, Лидия Васильевна, ваше место – в более цельной эпохе, которая была когда-то, а, может быть, еще будет. Я могу только благодарить судьбу за то, что она предназначила мне не только счастье жить в одно время с вами, но и…

– Милый, милый! – повторяла Лидия Васильевна, потом обеими руками отклонила его голову, словно для того, чтобы получше им налюбоваться, – как вдруг лицо ее покрылось смертельной бледностью. Она вскочила, закричала: – Идите прочь! – и, закрыв лицо руками, выбежала из комнаты.

Ботов, пожав плечами, поднялся с пола, обернулся, и сам чуть не бросился бежать, как Лидия Васильевна.

На пороге стоял, улыбаясь и протягивая руку, Константин Дмитриевич Добровольский.

Леонид Евгеньевич с ужасом подумал, что он сделался жертвой галлюцинации, но улыбающийся призрак ступил шага три и проговорил самым обыкновенным своим голосом, совсем не призрачным:

– Тут все от меня шарахаются, точно от выходца с того света. Вероятно, было ложное известие, что я убит. Я был в плену и просил Перстнева, Николая Владимировича, передать об этом моим домашним. Не знаю, исполнил ли он мое поручение. Помолчав, офицер добавил: – Вам-то я, кажется, действительно помешал.

V.

Лидия Васильевна от потрясения слегла в постель и лежала на даче Добровольских. Встреча с женихом была самая нежная, и Рушинская заставила его три раза подробно рассказать, как он бежал из плена, словно она хотела почерпнуть в его простом рассказе какие-то нужные ей силы. Неизвестно, удалось ли ей это; часто, когда никого не было, она лежала с нахмуренными бровями, смотря неподвижно на потолок. Однажды в таком положении застала ее Маргарита Дмитриевна. Лидия перевела глаза с потолка на подругу и тихо спросила:

– Марго, а что Леонид Евгеньевич?

В первый раз с приезда Кости и своей болезни она произносила это имя.

– Леонид Евгеньевич? Ничего, бывает у нас. Ведь ты не велела его пускать к себе. Он же всегда о тебе справляется.

Помолчав, Лидия проговорила:

– Я бы хотела его видеть.

Маргарита посмотрела пристально на лежащую и потом заговорила:

– Милая Лида, теперь ты успокоилась, и с тобой можно говорить откровенно. Любишь ли ты Костю?

– Я люблю Константина Дмитриевича.

– Так, как нужно, как он этого заслуживает, как прежде ты его любила?

Лидия не отвечала долго, потом начала задумчиво:

– Видишь ли, Марго, я рада, что ты начала этот разговор. Нужно было поговорить об этом, и лучше всего, конечно, с тобою. Я боюсь, что ты и Леонид Евгеньевич правы. Я не люблю Константина Дмитриевича, как нужно. Когда его нет, когда я о нем думаю, как о герое, я его очень люблю, но когда я его вижу, слышу его рассказы, – сердце мое молчит. Какой же это герой! И ты не можешь себе представить, как болезненна такая разница между любимым, и – увы! – выдуманным лицом и реальным человеком. Я так хотела, так хотела их соединить. Ты не можешь отказать мне в том, что я действительно хотела этого, старалась. Но что делать? Ничего не вышло. Мечта у меня сильнее!

Лидия Васильевна виновато умолкла. Молчала и Маргарита, сложив руки на коленях. Потом, слегка тряхнув головою, она сказала:

– Ну, что ж делать? Может быть, все к лучшему. Я думаю, что это лучше, когда все выясняется раньше, чем потом, когда уже поздно разъяснять, расхлебывать. Костя рассудительный и простой мальчик, он это поймет. Позволь мне поговорить с братом, а к тебе я пошлю Ботова, когда он приедет. Идет?

– Ты золотая, Марго, хотя и рассуждаешь уж очень практически. Спасибо, милая, спасибо!

Маргарита Дмитриевна не очень долго говорила с братом, во всяком случае они вышли в гостиную, обнявшись, гораздо раньше, чем Леонид Евгеньевич – из комнаты Лидии. Ботов вышел взволнованный, красный, и попросил сразу Марго на пару слов.

– Вы можете говорить при Косте: он все знает и не собирается вызывать вас на дуэль.

– Я не знаю, Маргарита Дмитриевна, как относиться к словам Лидии Васильевны. Я, конечно, польщен и очень счастлив, но, согласитесь сами, такие частые и быстрые перемены настроения, повышенная чувствительность, странный способ выражаться кого угодно заставять задуматься!.

Маргарита Дмитриевна, не снимая одной руки с шеи брата, другою взяла Ботова под локоть и заговорила весело:

– Нечего задумываться, Леонид Евгеньевич, Лида вас любит, и вы как раз подходите один к другому. Все хорошо. Все поступают, как четыре масти, не изменяя себе: наша пиковая дама геройски, страстно и возвышенно переживает сильные страсти, червонный король, jeune premier; бубновый – мой король, простой и милый, незаметно имеет и золотое сердце, и храбрость, и все, что прелестно в этом мире.

– А трефовая дама? – спросил Ботов.

– А трефовая дама приглашает всех вас пойти к бедной Лиде. Она страдает отнюдь не риторически.

И Маргарита Дмитриевна тихо отворила дверь в спальню Лидии Васильевны.

– Лида, к тебе можно?.

Мачеха из Скарперии

I. Спелое яблоко

Красный мяч, как яблоко, мелькал по небу, перелетая кусты боярышника и застревая иногда в жимолости, которой была обита беседка с тремя колоннами. Осенью так ясно раздаются голоса, но, думалось, голоса трех молодых людей, едва вышедших из отроческого возраста, – всегда звучали светло, отчетливо и ясно, независимо от времени года. Их слова звенели юношески-беззаботно, видно было, что их больше интересует игра в мяч, ясная погода, завтрашняя охота, поездка в луга к светлой Сьеве, нежели мрачные поединки или изнеженные и тяжелые любовные истории.

Сад господ Маппа состоял из продолговатого квадрата с низкими кустами, большой лужайки, посреди которой находилась единственная яблоня, теперь густо увешанная уже краснобокими плодами, и небольшой купы ветвистых ив, полу скрывавших беседку, обвитую жимолостью.

Ловко перебегая с места на место в пестрых костюмах, молодые люди напоминали цветы в райском саду на разноцветных гибких стеблях с листьями – руками и лицами – розовыми венчиками. Слова их были просты и невинны, как пение дроздов или шум листьев.

Самым молодым был хозяйский сын Нарчизетто. С прямым носом, светлыми, открытыми глазами и подстриженными русыми кудрями, тонкий в стане, но с сильными руками и ногами, немного коренастый, он походил на тех молодых и прекрасных всадников, которых изображал на своих «охотах» мастер Павел Учелло. Два его друга, немного старше молодого Маппы, потому что им уже минуло восемнадцать лет, назывались Пьетро Беккачини и Уберто Бобане. Все трое были связаны крепкою дружбою, особенно потому, что в Скарперии, кроме них, почти не было благородных молодых людей их возраста.

Мяч попал глубоко в жимолость. Мальчики не стали его отыскивать, устав от игры, а все трое, разом, словно сговорившись, бросились бежать к яблоне и легли на зеленом лугу. Сразу наступила такая тишина, что, казалось, было слышно, как кровь течет по жилам, как шелестят крылья большой птицы, медленно плывшей, еле заметно, в высоком осеннем небе. Изредка только скрипело колодезное колесо у забора. Вдруг раздался легкий звук поспешных шагов. Уберто, поднявшись на локте, сказал:

– Петронилла идет к нам.

– Зачем? – спросил Нарчизетто, не двигаясь. Уберто пожал плечами и снова опустил голову на колени лежащему навзничь Пьетро.

Служанка Петронилла, действительно, с осторожной поспешностью приближалась к молодым людям. Поравнявшись с яблонею, она, не останавливаясь, уронила записку на грудь Нарчизетто и, тихонько рассмеявшись, вышла другою калиткою.

– Что это? – спросил Пьетро.

– От Валерии, наверное, какое-нибудь наставление или хозяйственное распоряжение! – отвечал Маппа, кладя за пояс нераспечатанную записку.

– Что же ты не смотришь?

– Успею! – так же равнодушно проговорил молодой человек, не переставая смотреть на птицу в небе.

Вдруг прямо ему в лоб упало яблоко… другое, третье. Маппа вскочил.

– Что за черт! Отчего это яблоки вдруг попадали?

Уберто по другую сторону ствола смеялся как помешанный от собственной шутки. Была найдена новая забава, и все трое наперебой стали трясти яблоню, стараясь угодить так, чтобы яблоко попало в лоб, затылок или спину приятеля. Круглые плоды валились, круто стуча по траве и недалеко откатываясь. Луг словно покрылся красными цветами. Легкий, сырой и свежий запах сбитых плодов колебался от небольшого ветра. Вдруг от особенно сильного толчка с дерева свалился плод, который растет не на всякой яблоне. При общем смехе с ветки кувырком, перевернувшись в воздухе раза два, слетел мальчик лет восьми. Упав ничком, он не двигался, словно жук, который, чтоб отвязаться от мальчишек, притворяется мертвым. Когда наконец его отодрали от земли, он оказался сорокалетним карликом Николой, жившим в доме Маппа. Его глазки слезились злобно и упрямо, а красные кулачки были крепко сжаты и не разжимались.

– Никола, добрый Никола, что ты делал на яблоне? Ты лакомился плодами? Или смотрел, как мы играем? Ведь ты еще крошка, сам не прочь порезвиться.

– Господа, все ваши догадки неверны. Синьор Никола ждал на свиданье прелестную Петрониллу, а мы им помешали. Ну, простите, пожалуйста, мы не знали, что могут быть свидания на кустах. Если ты еще похож на дятла, то Петронилла нисколько не напоминает белки.

Карлик презрительно выслушал незатейливые остроты и, когда молодые люди умолкли, сказал, обращаясь к Нарчизетто:

– Если вам дорога ваша честь и даже самая жизнь, вы выслушайте меня, синьор Нарчизетто. Я уже был взрослым человеком, когда вы родились, и я люблю вас. Вы можете мне довериться.

II. Двойной шпион

В словах маленького Николы была какая-то убедительность, которая заставила Нарчизетто расстаться со своими друзьями и пойти за карликом в глубь сада.

Когда они пришли в беседку, Нарчизетто совершенно не знал, что ему откроет карлик, да, по правде сказать, не делал никаких и предположений. Опасность для его чести и жизни, о которой предупреждал его Никола, не затрагивала его воображения, не рисовала никаких картин и нисколько не походила на зерно, которое пускает росток в принявшую его землю, а скорей схожа была с камнем, брошенным в воду и образующим только на поверхности легкие скороисчезающие круги.

Со стороны, выходящей к городу, у беседки было полукруглое окно с мелким переплетом. Из него были видны квадратная городская башня, ворота и не очень широкая дорога вниз к С.-Агате. Окно выходило на северо-восток, и в этот вечерний час зарю можно было заметить только по низким пыльно-розовым облакам, которые кудрявым кустом стояли за ближайшим холмом. Пылило и блеяло стадо, и его колокольцы словно отвечали разбитым и чистым звукам «Ave, Maria».

Нарчизетто постоял у окна, будто он и не каждый день мог видеть эту картину, потом обернулся к карлику и неторопливо спросил:

– Что ты мне хотел сказать, Никола?

Тот стоял, злобно смотря на Маппу, и его глаза от блеска облаков казались совсем лиловыми, как фиалки. Наконец он произнес:

– Ты очень хорош, Нарчизетто. Девушки тебя называют прекрасным св. Георгием.

Так как молодой человек не знал этого, то он промолчал, ожидая, что будет дальше. Карлик продолжал:

– А отец твой, Симоне, стар и угрюм, притом часто отлучается из дому. Твоя покойная мать, первая жена синьора Симоне, не была очень счастлива!

Нарчизетто все молчал, не зная, куда клонится речь карлика.

– Монна Валерия скучает, очень скучает в Скарперии. Она не привыкла к сельской жизни и притом – молода и здорова. Ей бы не Симоне в мужья, а трех молодцов вроде тебя да двух помощников.

Молодой человек нахмурился и покраснел; ему неприятны были эти намеки на мачеху и на его отца. Сдержавшись, он сказал только:

– К делу, к делу!

– В этом самом дело и есть. Я люблю тебя, Нарчизетто. Когда ты был ребенком, не я ли вырезывал тебе дудки из тростника и доставлял птичьи гнезда с птенцами? Я не мог тебя выучить верхом, но я тебе показал, как играть в шахматы, как удить рыбу и приманивать птиц. Ты помнишь это, не правда ли?

Слова карлика были справедливы, и Нарчизетто еще отлично помнил свое детство и маленькие услуги Николы. Он сказал:

– Я верю, что ты меня любишь. Зачем же тогда ты теперь смотришь на меня так злобно и смущаешь мою душу непонятными и странными словами?

Карлик улыбнулся, и его голос сделался совсем детским, когда он отвечал:

– Что ты, дитя мое; разве я смотрю на тебя злобно? Ты отвык от старого Николы, выбрав себе новых, молодых друзей? Вот и все. И странного в моих словах ничего нет – Валерия влюблена в тебя.

– Молчи, молчи!

– Она покоя не находит от страсти к тебе, не спит по ночам, следит за тобою, как сокол за дичью, твое имя вышивает на коврах, переплетая его цветами, чтобы другие не могли его прочитать. Она охотно на площади в Риме объявила бы о своей любви, но боится твоего отца. Ей несносен дневной свет и солнечное тепло, ей везде жарко, огонь, который ее снедает, гонит ее в рощи или в горы, будто там она сможет найти себе прохладу. Нарчизетто, подумай, подумай!

По-видимому, Маппа понял карлика. Он закрыл лицо руками и простонал:

– Не надо, не надо!

Лицо Николы изобразило удовольствие, но это выражение, внезапно появившись, сейчас же исчезло, и, когда Нарчизетто взглянул на него, черты карлика были по-прежнему неподвижны и напряженны.

– Ты лжешь, Никола. Только я не понимаю, зачем ты это делаешь.

– Прочти письмо! Письмо! Она послала меня следить, как будет изменяться твое лицо при чтении.

Молодой человек только теперь вспомнил о письме, полученном под яблонею. Быстро сорвав печать, он прочел:

«Дорогой Нарчизетто, ты привык смотреть на меня как на жену твоего отца и твою вторую мать. Ах, если б это было так на самом деле! Конечно, я жена твоего отца, но тебя… тебя люблю не материнскою любовью. Если бы ты знал, какая мука, принимая твой сыновний поцелуй, не впиться губами в твои губы, не обнять тебя со всею страстью, сдерживать себя и лицемерить. Ты – свет очей моих, сердце, зрачок, я люблю тебя больше, чем какое-либо Божье создание, больше ангелов и спасения души. Ответь, приди. Когда ты услышишь мои доводы, увидишь мои терзания, ты не останешься равнодушным. Кто любит, не может губить любящего, но все равно, если бы не только я, но и ты погибли, я не могу поступить иначе. Не я, а любовь пишет это письмо. Петронилла тебе скажет день и час. Приходи, Нарчизетто!»

III. Федра

Госпожа Валерия сидела, мрачно смотря на свадебный ларь, на передней стороне которого художник изобразил историю Федры. Фигурки людей были величиною с ладонь, но тонкая кисть ясно запечатлела на них выражения, свойственные каждому действующему лицу; можно было отчетливо разглядеть каждую складку их плащей, мельчайший узор одежд и листки лавра, ветками которого была отделена искусно одна сцена от другой. Теперь на сундук солнце бросало свет сквозь красные занавески, и все пестрые сцены этой печальной и любовной истории казались покрытыми нежной кровавой краской. Едва ли Валерия думала о соответствии своих чувств с чувствами древней царицы, но, вглядываясь в маленькие лица, искала в них сходства. Конечно, Ипполит не был похож на Нарчизетто. Да разве могло быть в целом мире что-нибудь, что походило бы на пасынка Валерии? Разве тосканская весна и луна у Сьевы! Но и в тонких, несколько острых чертах Федры, которую художник изобразил с черными (почти лиловыми) волосами, перевитыми жемчугом, с узкими китайскими глазками и плоскою грудью, – не было ничего общего с прекрасным, несколько тяжелым лицом синьоры Маппы, рыжеволосой, полной, невысокого роста, с сильными плечами, спиною и грудью.

Страсть, мучившая их обеих, была одною, и муки, и (неужели?) конец. Валерия потрогала свои тяжелые, до пят, косы, словно они беспокоили ее голову, – и отдернула занавеску.

Герои на ларе, лошади, дальний морской берег, колонки храма, мамка с письмом, невинный Ипполит, несчастная Федра, – все запестрело и словно зашевелилось, потеряв кровавый, пророческий отблеск.

Сколько дней прошло уж с тех пор, как Валерия послала письмо своему пасынку. Он начал избегать мачехи, – вот единственное следствие ее необдуманного и бесполезного шага. И вообще он стал мрачен и нелюдим, словно им самим, а не Валерией, овладела страсть, которую нужно скрывать. Конечно, синьора Маппа могла бы подумать, что молодой человек колеблется вследствие сомнений и страха, и сумела бы доводами разрешить его затруднения и ласками прогнать нерешительность, потому что настоящая любовь красноречивее самого искусного адвоката, но любовь вместе с тем и провидица, и Валерия отлично видела, что не сила госпожи Венеры заставляет искать уединения молодого Нарчизетто. Она не поверила этому и насильно хотела пробудить огонь в пасынке, но сердце боится насилия и неволи, и попытка влюбленной дамы снова не имела успеха. А между тем монна Валерия была прелестное создание, и ее внимания многие добивались, как чести и высокого счастья. Но, конечно, нужно быть ослепленным страстью, чтобы пойти на такое страшное и небывалое дело, как взять в возлюбленные жену собственного отца, причем Нарчизетто пугала страстность и настойчивость Валерии и запах ее рыжих волос, похожий на запах лисьего меха. Тогда к чувству любви у синьоры Маппы присоединилась темная и кипучая ненависть, как у той чернокосой древней царицы. Ей было невыносимо думать, что скоро, может быть завтра, Нарчизетто полюбит другую, и эти губы, эти руки, это тело будут принадлежать кому-то. Она готова была бы из Скарперии на коленях доползти до Рима, только бы ей дано было один раз любовно поцеловать Нарчизетто. А та, другая, еще неизвестная, которая будет, несомненно, будет, и скоро! Чем она заслужила свое счастье? Разве она не спала по ночам, разве взор ее темнел и слеп от страсти, разве она испытывала тот жар, от которого не могут дать облегчения ни тень, ни речные струи, ни высокие горы, ни башенные подвалы? Разве ее сердце разрывалось медленно на части, как столепестковый цветок, который медленно и рассеянно обрывают весною дети? Нет, она просто подойдет и возьмет! Как небеса несправедливы! Та полюбит, а разве она не любит? Разве она вольна в своем сердце? Разве она виновата, что у Симона Маппы, ее мужа, растет в саду такая райская яблоня? Зачем она не Кипрская королева, не царица Сабы? Она бы купила Нарчизетто за все золото мира, за все знание, всю силу, заточила бы его в зеркальное подземелье, где он отражался бы тысячи раз, и, хочет он или не хочет, исторгла бы его любовь!

Веселый рожок со двора привел в себя задумавшуюся Валерию. На улице теснились люди, держа под уздцы лошадей в пестрых чепраках. Собаки визжали, выгибая спины, соколы тихо сидели в шапочках, блестели застежки и сбруя, перья вились, с султанами спорили легкие облака, и мальчики на головах высоко несли корзины с охотничьей провизией. Казалось, фигуры со свадебного ларя, спутники Ипполита, ожили и вышли под тосканское небо. Наконец показался Нарчизетто. Он был рассеян и озабочен, но никогда не казался мачехе таким невозможно желанным. Она долго смотрела из-за косяка на блистательного и пасмурного пасынка. Нет, легче видеть закрытыми эти глаза, сложенными на груди руки и неподвижными закостеневшими легкие и стройные ноги.

Валерия подозвала к себе конюха Фому, кривого, коренастого парня, с низким лбом и вывороченными губами.

Никто не знал (ни Петронилла, ни карлик Никола), о чем говорила хозяйка с Фомой, но когда лентой под гору спускались всадники и пешие слуги, сдерживая на веревках своры, шутя и смеясь, Валерия смотрела как человек, решившийся на что-то непоправимое. Давно уже умолкнут лай, пыль улеглась и солнце поднялось над холмами, а синьора Маппа все сидела у окна, словно боясь обернуться на свадебный ларь, где пророчески в своей пестроте и яркости развертывалась история несчастной царицы.

IV. Куст базилика

Нарчизетто с охоты не вернулся. Его встретили посланные из Рима и уговорили, не заезжая домой, отправиться в «Вечный Город». Послов никто не видел, так как они подъехали к молодому Маппа в то время, когда он, отделившись от общей охоты, ехал вдвоем с Фомой. Известие никого не поразило, так как Нарчизетто давно искал случая выехать из Скарперии. Несколько удивило, что он исполнил свое желание так поспешно, что даже не заехал домой проститься, но Нарчизетто вообще последнее время был не в духе и всякий день пропадал из дому. Не беспокоилась и Валерия, только на окне у нее появился куст базилика, за которым она ходила так усердно, словно он ей был дороже всего на свете. Синьора Маппа не беспокоилась о пасынке, не говорила о нем ничего, но вообще не была совершенно здорова. Бессонницы, правда, исчезли, но щеки похудели, глаза ввалились, и в них горел темный, сумрачный огонь. Целыми днями она не отходила от окна, перебирая листики базилика, вытирая глиняный голубой горшочек, целуя стебельки и тихонько разговаривая, словно цветок был живое существо и лучшая ей подруга. Наконец эта странная любовь Валерии обратила на себя внимание Петрониллы. Сначала шуткой она стала расспрашивать госпожу, но когда та побледнела и стала бормотать несвязные слова, упоминая имя уехавшего пасынка, служанка испугалась и на коленях начала умолять синьору Маппу открыть ей сердце и все рассказать. Очевидно, и монну Валерию тяготила какая-то тайна, потому что она не выслала служанки, не запретила ей говорить, а вздыхая так, будто у нее душа рассталась с телом, опустилась на стул и залилась слезами. Успокоившись несколько, она произнесла:

– Хорошо, Петронилла, друг мой, я тебе все расскажу, тем более что я вижу, что не в человеческих силах носить такую тайну, какую я ношу. Но прежде поклянись мне спасением души, сладчайшим Господом нашим Иисусом, Его. Пречистою Матерью, своею покровительницею святою Петрониллою и святою мученицей Агатою, что все сказанное мною сохранишь в тайне.

Служанка поклялась, и Валерия начала свою исповедь. Любовь синьоры Маппы и холодность Нарчизетто не были тайной для Петрониллы, но она не знала, на что может решиться отвергнутая и влюбленная женщина. Перебирая листики базилика, Валерия говорила:

– Тогда, Петронилла, я решилась на страшное дело. Но любовь не знает ни стыда, ни страха. Я уговорила конюха Фому, кривого, убить Нарчизетто и принести мне отрезанную голову. Он исполнил это за высокую плату. Не спрашивай лучше, какую цену он запросил, но я на все была согласна… Я получила, что просила… Две недели я держала свое сокровище под подушкой, сладко целуя в губы, перебирая русые волосы. Никто мне не мешал. Нарчизетто был моим. Он был тих и послушен. Чтобы не расставаться с ним, я закопала его голову в этот горшочек и посадила куст базилика, который так чудесно расцвел, будто в него перешла вся молодость и прелесть Нарчизетто! И он живет со мною, в нем живет часть Нарчизетто, который был мне дороже жизни, дороже зрачков и белого света! Вот, теперь ты все знаешь!

Петронилла от ужаса молчала, будто онемела. Молчала теперь и Валерия, перебирая листики могильного цветка, и обе не заметили, как под окном мелькнула маленькая тень, все время слушавшая их слова, и через несколько секунд можно было видеть, как от дома удалялся поспешно карлик Никола.

V. Ближе к небу

Никола больше всех скучал о молодом господине. Недаром он знал и любил его с детства. Теперь же карликом, по-видимому, овладела еще другая мысль, другое чувство, не менее сильное, чем привязанность к Нарчизетто, но как бы вытекающее из нее. Случай не замедлил все вывести наружу.

По мере того как куст на окне синьоры Маппы распускался все пышнее, почти пугая своим быстрым ростом и обилием листьев, сама синьора все бледнела и делалась с каждым днем задумчивее и печальнее, так что на это обратил внимание даже муж ее, старый Симоне.

Однажды они сидели вместе у окна в комнате монны Валерии и говорили о Нарчизетто, от которого не получали никаких известий. Тут же находилась и Петронилла.

Вдруг в комнату быстро вошел Никола и радостно объявил, что молодой господин скоро вернется. Валерия вздрогнула, а Маппа спросил:

– Кто-нибудь приехал из Рима? Откуда ты имеешь вести?

– Сорока на хвосте принесла, или во сне приснилось! – заметила, смеясь, Петронилла, с тревогой взглядывая на госпожу. Та сидела как мертвая, только глаза блистали, как черные алмазы.

– Может быть, и сорока, а господин сегодня будет здесь! Мне кажется, я уже слышу топот его лошадей! – настаивал карлик, и раньше, чем ему успели помешать, бросился к окну, спихнул цветок на пол, а сам высунулся на двор и весело рассмеялся.

– Какой чудный день! Как раз для приезда Нарчизетто! Валерия пристально смотрела, как из разбитого голубого горшка выпал комок земли, рассыпался, и к ее ногам медленно покатился череп с русыми волосами.

– Что это? – закричал Маппа.

Петронилла громко вскрикнула, а Валерия, опустившись на колени, медленно подняла череп и, не очищая его от земли, поднесла к своим губам.

– Что это? – повторил Маппа, топнув ногою. Валерия спокойно отвечала:

– Это – Нарчизетто. Все, что от него осталось! Никола – гадина, но он прав: вот Нарчизетто вернулся. Позвольте мне уйти в монастырь, Петронилла вам все расскажет, а я… я умираю, – видите?

И не выпуская черепа из рук, она упала на пол.

Выслушав рассказ служанки, Симоне хотел убить Валерию, но отложил свое намерение, не желая пачкать шпаги преступною кровью. Наутро Валерия должна была уехать в дальний монастырь. Она была спокойна и тиха: плача, простилась со слугами, просила смиренно прощения, в чем грешна, сама всех простила и рано ушла в спальню.

Когда на другое утро открыли двери в ее опочивальню, госпожи на кровати не оказалось.

Думали, что она молится Богу, но увидели, что она висит на своей рыжей косе, повесившаяся. Все с криком бросились к Симоне. Он долго смотрел на труп жены, потом произнес:

– Она себя осудила!

Никола вмешался:

– Вы ошибаетесь, господин. Монна при жизни захотела быть ближе к небу, и повыше…

Череп Нарчизетто похоронили вместе с несчастной Валерией.

Хорошая подготовка

Часть 1

Едва ли раньше последнего нашего часа могут наскучить нам радости милой любви. Даже у восьмидесятилетних стариков загораются глаза и бьется сердце при виде не только розовых щек и легкой поступи, но и в разных других, казалось бы, совсем не подходящих случаях, потому что Амур – слеп и таинственен – и поступки его часто не сообразуются ни с какой видимой логикой. Всякий знает, что любовь, не связанная с убийством, несчастьями и печалью других лиц, не замешанных в нее, не может оскорбить небеса, но, с другой стороны, чистая верность, верная чистота имеют в себе тоже большую прелесть. Кроме того, они способствуют семейному миру, причем добродетельные дамы, будучи для всех явным примером, как бы освобождают тем самым от скучной иногда сдержанности и лицемерия других представительниц своего пола и, таким образом, являются добродетельными за многих.

Но монна Лавиния Перелла, очевидно, думала, что еще прекраснее, еще выше, когда верность и женская доблесть продолжается и после смерти мужа, особенно если вдова осталась в полном цвете молодости и красоты. Никто бы не упрекнул, конечно, благородную Лавинию, если бы она и во второй раз захотела соединить свою жизнь с кем-нибудь из многочисленных молодых и не очень молодых людей, которые в первые годы ее вдовства увивались около нее, но, очевидно, г-жа Перелла предпочитала примерную жизнь веселому и невинному времяпрепровождению. Она не замыкалась у себя дома и вообще не старалась подражать жизни монахинь, посещая праздники и обращаясь со всеми приветливо; но молодежь знала, что так же бесполезно воспламеняться сердцем к Лавинии, как безумно, скажем, влюбляться в собственное отражение, – поэтому ей уже не докучали признаньями, чему она была, по-видимому, даже рада.

Между другими, особенною настойчивостью отличался молодой Гаетано Феруччи, не так давно приехавший в Сиенну и с первого же воскресенья без памяти влюбившийся в Лавинию. Напрасно товарищи уговаривали его, что это совершенно безнадежное предприятие, – они говорили глухому и проповедовали камням. Так как за монной Лавинией нельзя было ухаживать в общепринятом значении этого слова, то Гаетано оставалось только следовать за нею как тень, худеть и вздыхать. Г-жа Перелла, казалось, не только не замечала, что делается с молодым человеком, но едва ли даже отличала его лицо от всех других, – по крайней мере, прекрасные черты ее не выражали ни удивления, ни радости, ни гнева, когда Лавинии случалось останавливать свой взгляд на воспламененном и похудевшем лице Гаетано. Когда ее подруги заговаривали о Феруччи, она всегда умела остановить их шуткой или иным каким манером.

Наступила весна, земля покрылась свежей травой, Флора выпустила углы передника из нежных зоревых пальцев и ветрено рассыпала, где по одному, где пригоршней, где целым ворохом цветы, завздыхали соловьи по рощам, заквакали лягушки и зазвенели шпаги влюбленных, каждым ударом восхваляя имя своей дамы. Впрочем, рыцари, платонически влюбленные в дам, давно уже сделались достоянием старых нянек и великих поэтов; кавалеры же города Сиенны дрались между собою не столько во славу дам, сколько оспаривая друг у друга обладание или хотя бы предпочтение той или другой красавицы.

Праздники сменялись праздниками, словно для того, чтобы дать больше случаев встречаться влюбленным. Особенно удобны для этого маскарированные праздники, издавна нелюбимые мужьями, если они не предпочитают сами изменять и не делаются от этого снисходительнее к легкомысленным женам.

Днем был бег с зажженной соломой и метанье коротких дротиков сквозь кольца, – а потом Лавиния отправилась на обед к подруге, после которого долго еще забавлялись в саду, где были развешаны фонари, изображавшие птиц, плоды и звезды, и освещавшие аллеи не хуже солнца.

Лавиния хотела было уже отправляться домой, как вдруг ее остановила в темном углу какая-то маскированная дама, с такою настойчивостью прося выслушать ее, что г-жа Перелла удивилась и взглянула внимательно в лицо, почти все закрытое черною маскою с кружевами. Зная, что это не могла быть какая-нибудь соперница, – так как у нее самой не было никаких любовных историй, Лавиния совершенно не могла себе представить, что хочет сказать ей незнакомка. Последняя казалась молоденькой и очень взволнованной; невысокая грудь тяжело подымала розовый корсаж, уши горели, как надранные, и сережки вздрагивали, как капли дождя. Лавиния взяла ее за руку, и молодая девушка вдруг склонилась к плечу г-жи Переллы.

– Бедное дитя, что вас испугало? Успокойтесь. Что вы хотели мне сказать? Вы здесь в совершенной безопасности.

– Позвольте мне пойти с вами! Это – ужасная история! я вам все расскажу. Я только что приехала, меня преследуют родственники… я много слышала о вашей доброте… Не отвергайте меня!

Незнакомка опустилась на землю, не думая о своем розовом пышном платье. Лавиния была рассудительна, но понимала, что бывают случаи, когда самое благоразумное для людей – именно поступать неблагоразумно, и что часто весьма благородные личности, под влиянием несчастных обстоятельств или страстей, бывают вынуждены искать странных и необыкновенных выходов из положений. Поэтому она быстро подняла незнакомку и, сказав: «Идемте, дитя мое», дала знак слугам, чтобы те зажгли факелы – проводить ее до дому. В дороге они почти ничего не говорили, что синьора Лавиния объясняла себе робостью своей новой знакомой или необыкновенностью случая. Сама хозяйка не расспрашивала и ждала, когда девушка подкрепит свои силы скромной едой, какая нашлась дома. Но та едва прикасалась к блюдам, волнуемая какой-то другой заботой. Монна Перелла, заметив это, отослала служанок и привлекла к себе на грудь странную гостью, – как вдруг почувствовала, что ее стан обнимают такие сильные руки, какие никак не могли принадлежать нежной девушке, и притом так страстно, что не соответствовало никакому, хотя бы самому экстренному, обстоятельству. Лавиния быстро отстранилась, говоря: «Снимайте маску сейчас же! Я вам приказываю».

Гостья колебалась.

– Снимайте маску, повторяю. В противном случае, клянусь вам, что вы меня видите в последний раз.

Девушка, опустив голову и глаза, открыла свое пылающее лицо, и монна Перелла могла сколько ей угодно созерцать молодое, розовое лицо Гаетано Феруччи. Наконец он закрыл лицо руками и опустился на колени, словно ожидая казни. Сходство усиливалось еще от склоненной шеи, которая, словно предсмертно, белела между розовым воротником платья и темной линией подстриженных волос. Лавиния сказала почти без гнева:

– Вы сохраните до конца ваше инкогнито и пройдете до света домой в сопровождении моих слуг, потому что порядочной женщине неприлично одной ходить по улицам.

Едва ли спал эту ночь молодой влюбленный: во всяком случае, на следующее утро он снова явился в дом вдовы Переллы и долго ждал ее, вымеривая шагами гостиную. Лавиния никогда не была еще так прекрасна, и никогда костюм не делал ее красоту такою победительною, такою блистательною. Словно ослепленный, юноша поклонился и снова, как и вчера, чувство близкого умирания, какого-то сладкого обморока, расслабило все его члены. Как сквозь дремоту, или из другой комнаты, слышал он голос возлюбленной вдовы, опять не гневный, ласковый и спокойный:

– Сядьте, Гаетано. Я знаю, что вас привело сегодня ко мне, так же, как мне известно, чем вызван был ваш вчерашний странный и необдуманный поступок. Не думайте, что только он открыл мне глаза на ваши чувства. Самые добродетельные сердца имеют, увы, уши любви. Вероятно, вы слышали о моей недоступности и жестокости, но вот я готова вас слушать, или, лучше сказать, попросить вас выслушать меня. Вы меня любите, Гаетано? Я принимаю вашу любовь!

Феруччи хотел было броситься к ногам Лавинии, но та удержала его жестом.

– Да, я принимаю вашу любовь, но не торопитесь, синьор Гаетано. Раз вы согласны быть моим рыцарем (я думаю, это не непонятно вам), то вы должны исполнять все мои желанья беспрекословно и точно. Не думайте, что это только уловка, желанье освободиться от докучного искателя. Я говорю совершенно откровенно и нисколько не лукавлю. Притом я не отнимаю у вас надежды, что ваша любовь достигнет и других результатов.

Феруччи снова бросился к ногам Лавинии. Синьора Перелла, улыбаясь, но хмуря лоб, наконец продолжала с подавленным вздохом и смотря поверх счастливого и смущенного Гаетано:

– Кто не хочет страдать от жестокости других, сам не должен быть жестоким. Кто знает страданья любви, тот сам постарается не причинять другим таковых же. А между тем я знаю, что, сами мучаясь от жестокостей страсти, вы – причина терзаний, которые едва не свели в могилу прекрасную и достойную даму. Вот мой первый приказ (голос Лавинии звучал странно и, казалось, слегка дрожал). Научитесь быть милосердным.

– Но, синьора, я же вас… – начал было Гаетано, но синьора Перелла, овладев собою, прервала его:

– Я знаю, что меня вы любите, и вовсе не хочу, чтобы ваше чувство исчезло, но, как рыцарь, вы исполните мое желание, не допытываясь ни цели его, ни причины.

С этими словами Лавиния взяла Гаетано за руку и подвела к двери, завешенной ковром. Отдернув завесу, она протянула руку, словно приглашая юношу обратить внимание на открывавшееся зрелище.

Прямо против двери на низеньком стуле сидела красавица с золотыми волосами, перевитыми жемчугом. Ее зеленое платье пышными волнами покрывало пол, в руках она держала большую теорбу на розовой ленте, но не играла; белая рука просто покоилась на струнах, не извлекая звуков. Влажный рот ее был полуоткрыт, большие светлые глаза устремлены прямо вперед; она сидела так неподвижно, что можно было принять ее за восковую куклу. Наконец на глазах ее навернулись слезы. Дама протянула руки вперед, и Лавиния, втолкнув гостя к златокудрой красавице, замкнула дверь и долго стояла, то хмурясь, то беззвучно и весело смеясь.

Часть 2

Гаетано не особенно охотно принялся исполнять желание своей дамы; досада и неприязнь к монне Эрнестине, с которой ему поневоле приходилось проводить дни и вечера, мешали ему беспечно предаваться развлечениям. Кроме того, разумеется, всякому влюбленному, да еще так, как был влюблен Гаетано Феруччи, тем труднее оказывать всяческие любезности и внимание не той, которою полно его сердце. Но Гаетано как бы раздвоился душою: увлекшись в конце концов, словно и не на шутку, г-жой Эрнестиной, он тем не менее думал и страдал об одной Лавинии. Как это ни странно, история с Эрнестиной также его заняла, и он, не переставая любить монну Перелла, испытывал все перипетии тревожной и изменчивой любви. Все шло по предписанному от века порядку. Сначала ухаживанье, серенады, ценные подарки, записки, мимолетные свиданья. Хотя нужно отдать справедливость даме Эрнестине – она не томила своего «вздыхателя поневоле» долгими ожиданиями, но зато дала ему возможность вдоволь насладиться муками ревности. Будучи от природы не суровой, Эрнестина скоро стала оказывать свое внимание то одному, то другому, уверяя в то же время Гаетано, что его одного она любит по-настоящему.

Феруччи ревновал, сердился, плакал, умолял, был ранен на дуэли, но делу все это мало помогало, и его дама даже наружно не меняла своего поведения. Наконец молодой человек махнул рукой, все чаще вспоминая о монне Лавинии.

Последнюю он встречал время от времени; она была с ним ласкова, но ни одним словом не показывала, что между ними есть какой-либо уговор или что она знает что-нибудь о чувствах молодого человека. Но он ей верил и не терял надежды, тем более что раз или два, когда г-жа Перелла не думала, что на нее смотрят, она внимательно следила за ним и Эрнестиной.

Однажды Феруччи пришлось сидеть за ужином как раз против той, которая была ему дороже жизни. Гаетано несколько опоздал и пришел, когда уже все гости и Лавиния сидели на местах. Монна Перелла брала золотой апельсин из большой вазы, как вдруг раздавшиеся вокруг возгласы – «А! вот и Гаетано! наконец-то!» – заставили ее поднять глаза на бледное и сделавшееся теперь еще более прекрасным лицо пришедшего. От неожиданности ли, или, наоборот, от слишком долгого ожидания Лавиния выронила из руки апельсин и тихонько вскрикнула. Она сейчас же овладела собою, но влюбленному было достаточно и этой короткой секунды, чтобы все надежды снова расцвели пышным цветом, а испытываемые им горести показались недостойными малейшего внимания. Он внимательно посмотрел на вдову и больше ничем не дал понять, что ее волнение не осталось незамеченным.

Вскоре Эрнестина и совсем покинула Сиенну, даже не известив Гаетано Феруччи, куда она уехала. В городе, однако, знали, что она отбыла в Венецию вслед за одним молодым человеком. Для Гаетано это было не только сердечной обидой, но и сильным ударом самолюбия.

Часть 3

Феруччи почти не выходил из дому, отчасти боясь насмешек своих приятелей, отчасти оттого, что после отъезда Эрнестины он впал в глубокое равнодушие и печаль.

Он грустно сидел у окна и смотрел, как ласточки чертили небо около колоколен, с каким-то болезненным удовольствием вспоминая последние дни, когда, как ему теперь казалось, он был одурачен, унижен и оскорблен. И разве виною всех этих жалких и смешных происшествий не была Лавиния, которая уверяла, что любит его? Разве так любят? Так можно только мстить! Может быть, она хотела злой шуткой отучить его от неуместной любви? А он ее любит все по-прежнему и до сих пор не забыл того дня, когда она ласково толкнула его к монне Эрнестине. Чего она хотела достичь этим? Странная женщина!

Гаетано от мечтаний пробудил слуга, вручивший ему письмо. Лавиния сообщала кратко, что желала бы его видеть и ждет его завтра. Феруччи долго смотрел на бумагу, словно не понимая смысла или желая прочесть большее, но кроме того, что было написано, ничего не мог вычитать.

Г-жа Перелла была в очевидном и несвойственном ей волнении, когда на следующий день к ней пришел исхудалый и бледный Гаетано. Даже голос ее дрожал, когда она спросила:

– Вы очень страдаете, мой друг?

Феруччи подумал, не ревнует ли его Лавиния к бежавшей Эрнестине, и объяснил свою печаль сомнением, не поступает ли с ним г-жа Перелла коварно, не играет ли им. Он говорил тем более искренно, что теперь, когда он видел перед собою сияющее лицо возлюбленной, он и действительно так думал. Лавиния улыбнулась, покачала головой и сказала:

– Как вы плохо меня знаете, Гаетано. Я нисколько не обманывала вас и люблю вас искренно. Если вы хотите, я могу объяснить вам мой поступок. Вы слишком молоды, и в любви вас привлекает не столько само чувство, сколько влюбленные процедуры: ухаживанья, опасности, ревность, сцены, дуэли и даже отчаянье. Как часто чувство гибнет от этих спутников! Я давно уже пережила все это, люблю просто и прямо и не могла бы снова совершить этот прелестный путь. Для вас же это было необходимо. Я знала Эрнестину, знала, что недолго она будет верна, я верила в прочность вашего чувства и я ждала. Это было необходимо, как ребенку корь. Теперь вы здоровы и любите меня по-прежнему. Я охотно выйду за вас замуж, так как люблю вас от всей души. И надеюсь, что со мной вы не захотите повторять любовной канители, которую проделали с бедной Эрнестиной. Простите, если я заставила вас страдать, но любовные страдания – самые благословенные.

Так добродетельная Лавиния приобрела себе верного и спокойного мужа, а Гаетано, совершив обычный путь влюбленных, достиг желанной цели.

Балетное либретто

I.

Держа бумажку перед глазами, Алексей Михайлович Дербентов видел совсем не адрес, на ней написанный, а прекрасный, несколько печальный, очень серьезный овал Зинаиды Петровны Светловской. Конечно, было достаточно естественно, что мысли и воображение молодого человека были заняты знаменитой балериной, но и слова, стоявшие на клочке бумаги, заслуживали некоторого внимания. Соединение чисто русских Саввы Ильича с французской фамилией Готье было достаточно примечательно, чтоб над ним задуматься, особенно, если в качестве местожительства указывалась Подьяческая улица. Дербентов не был обреченным мечтателем, и привлекательный образ Зинаиды Петровны не так уже даром скрывал собою адрес старого антиквара; но в данную минуту с неопределенно блуждающими глазами, полуоткрытым ртом, выбившимися из-под шапки волосами, растегнутом пальто, он, действительно, походил на поэтического героя из романтического и светского романа тридцатых годов. Высокая, несколько сутулая фигура, длинные ноги и светлые волосы увеличивали это сходство. Стоял он как раз у ворот того дома, номер которого значился на записке. Знай он лучше Бальзака, конечно, ему пришло бы на память блестящее рассуждение романиста в начале «Истории тринадцати» о разных характерах парижских улиц, которое может быть применимо к улицам любого большого города, в том числе и Петрограда. Ему показалось бы, что Подьяческие улицы мрачное, двусмысленное и печальное место, где начинаются темные истории или распутываются падением, проклятьями и преступлением. Но Алексей Михайлович думал только о том, как бы найти квартиру № 72, а мечтательность и романтическая выдумка у него были всецело заняты Зинаидой Петровной.

Ворот на улицу не было, во двор нужно было проходить узким и темным коридором, в конце которого горела лампа, словно он шел под землею. Лестница была тоже темною, особенно на верхней площадке, так что Дербентову пришлось зажечь спичку, чтобы прочитать объявление, прибитое около дверей. Там на русском и французском языках значилось: «Савва Ильич Готье, продажа и покупка старинных и новых книг, русских и иностранных, по разным отраслям науки и искусства, а также гравюр, офортов и прочей художественной старины. Открыта от 10–12 и 2–4 часов дня».

Спичка догорела раньше, чем Алексей Михайлович поспел посмотреть на часы, но ему казалось, что теперь должно быть часа три. Однако, на его звонки двери не отворялись. Дербентов решил не уходить, покуда не добьется какого-либо результата. Вымеривая небольшую площадку в промежутках между звонками, он обратил внимание на матовое продолговатое окно в боковой стене, на высоте полутора человеческого роста. Оно было освещено желтоватым светом и, очевидно, принадлежало к квартире № 72. Алексей Михайлович с новой энергией нажал один звонок, дернул за ручку другого и в то же время начал стучать ногою в двери, обитые клеенкою. Он не слышал никаких шагов внутри, как вдруг клеенчатая створка распахнулась, как от пружины, так что посетитель должен был отступить на шаг. На пороге стоял огромный рябой мужчина в мягких туфлях, держа высоко, почти перед лицом, простой фонарь с огарком. На выпуклых, словно у него была базедова болезнь, глазах были круглые в черепахе очки, но мужчина смотрел словно мимо стекол и ничего, казалось, не видел.

– Что вам нужно? – заговорил он громко, как глухой, загораживая своей громоздкой фигурой всю отворенную половину двери.

Алексей Михайлович отвечал, как мог вежливее:

– Я хотел бы купить у вас…

– Чего купить?

– Окорок.

От удивления великан произнес даже не так грубо:

– Какой окорок?

– Конечно, я хочу приобрести книги. Вы задаете странные вопросы.

– Какие книги?

– Но послушайте, мне подходят разные книги. У вас магазин не текущей литературы. Я бы посмотрел, что у вас есть.

– У меня нет никаких книг.

– Однако, у вас вывешено объявление и назначены часы.

Мужчина постоял, не опуская фонаря, потом повторил монотонно:

– У меня нет никаких книг.

– Согласитесь, что у вас довольно странная манера обращаться с посетителями.

– Соглашаюсь! – ответил он из дверей как-то еще громче прежнего и захлопнул клеенку.

Вместе с дверным стуком раздался другой. Дербентов оглянулся. Все на площадке, погрузившейся снова в полумрак, было по-прежнему: светилось тусклое продолговатое окно, белело объявление о старинных книгах, далеко мяукала кошка. На полу у его ног белел листок бумаги, которого, кажется, прежде не было. Алексей Михайлович снова взглянул в окно, по матовому свету двигался силуэт головы с ушами. Она не поворачивалась вбок, так что носа не было видно, – только круг головы, да уши. В стекле он разглядывал узкую продолговатую форточку, из которой могли, конечно, бросить записку, но откуда теперь несся только запах убежавшего молока. Дербентов спустился двумя лестницами к окну и прочел кривые строчки:

«Не обращайте на него внимания, приходите завтра в четыре. Все устроится. Я думаю, что на вас можно надеяться. Очень нужно, поверьте, чтобы вы пришли».

II.

Дербентову нужно было достать издание 1845 года «Влюбленного дьявола» Казотта, которое считается редким и где помещены романтические иллюстрации к фантастической и трогательной фабуле. Зинаида Петровна давно думала, что эта повесть как нельзя лучше подходить к балетному либретто. Может быть, на эту мысль ее натолкнуло чтение артиклей Теофиля Готье, которого она находила скучным, но читала из какого-то странного эстетизма. Она говорила об этом с Дербентовым и охотно согласилась, когда тот вызвался достать ценный томик. Конечно, ему было это не очень удобно, так как он был беден и по уши завален работой: утром занятия в одной из редакций, вечером статистическая работа, кое-что брал на дом, изредка ходил на лекции и ложился каждую ночь поздно с несвежей головой, усталым телом и все одной и той же мечтой о Зинаиде Петровне. Ему нужно было жить, быть прилично одетым и посещать балкон Мариинского театра, когда участвовало его «божество», его «волшебница», его «пери» (он именно так мысленно и называл Светловскую, не гоняясь за изысканностью или новизною выражения). Там он забывал все, млел, таял и восторгался, умилялся, шумел и неистовствовал в антрактах, выходя из зрительного зала всегда последним, в темноте, ощупью.

При такой занятости Алексей Михайлович был очень рад, что ему назначили (кто бы там ни был) определенный день и час для посещения нелюбезного антиквара. Он пришел очень аккуратно, но, по-видимому, кто-то был еще аккуратнее его, так как не успел Дербентов дотронуться до звонка, как дверь тихо отворилась, будто гостя уже ждали, может быть, даже с нетерпением. На пороге стояла маленькая женщина, улыбаясь. Волосы ее были, очевидно, крашеные, потому что, казалось, цвет моркови не мог быть естественным цветом волос. Под густым слоем белил и румян, ее можно было предположить восьмидесятилетней. Лиловый шарф на голове делал еще мертвеннее раскраску лица, на котором, словно сама себя пугаясь, блуждала улыбка. Желтые полупотухшие глаза глядели лукаво, но это не была живая игра естественной выразительности, а словно механическое, раз навсегда вложенное бледное сверкание. Как ни был занят Дербентов мыслью о Казотте и Зинаиде Петровне, странность представшей ему фигуры поразила его. Он даже несколько отступил, но потом опомнился и спросил:

– Вы мне назначили прийти сегодня в четыре часа. Я вам очень благодарен, потому что я человек занятой, мне некогда ходить попусту, а вчера, вероятно, Савва Ильич встретил меня не очень-то любезно… Может быть, впрочем, это и не вы мне писали… может быть, даже письмо было не мне адресовано … я не знаю … я нашел его на полу, где оно прежде не лежало. Я так понял, что оно было брошено из окна…

Алексей Михайлович запутался и умолк. Он был так многословен, потому что по выражению удивления, отразившемуся на старом лице дамы, понял, что он в чем-то ошибся и происходит какое-то недоразумение, но по мере того, как он все больше путал, старуха, казалось, все лучше понимала его слова, как будто большая их бессвязность придавала бблыпую ей сообразительность. Наконец, когда гость замолк окончательно, она затрясла головой, причем каждый кудряшек затрепетал отдельно, и, улыбнувшись, пролепетала, краснея:

– Да, это я!. вы поняли? Я не сомневалась в этом. Я очень редко ошибаюсь в людях. У меня есть… как это называется… нюх. Какое смешное слово! У меня есть нюх.

Она рассмеялась и, поправив лиловый газ, проговорила тоном девочки-заговорщицы:

– Но секрет! это наша с вами тайна. Дайте вашу руку. Не бойтесь, все кошки спят. Иногда я думаю, что они – шпионки и я – в Константинополе. Это так забавно. Ступайте осторожно, третья половица скрипит. Может быть, лучше разуться? Настоящий роман, я давно мечтала об этом. Если кто придет, я вас спрячу в шкаф! Все думают, что там эротические гравюры, а там корки сыра. Для мышей! хи-хи-хи … А мыши – для кошек.

– Мне тоже нужна французская книга. Казотт 1845 года, – проговорил наконец Дербентов.

Старуха долго молчала, потом раскрыла беззубый рот хохотом.

– Мы так и скажем! Вы – хитры, хитряга!

– Нет, мне действительно, нужна эта книга. Очень нужна.

Хозяйка опять помолчала, но теперь уже без смеха, сложив губы бантиком, наконец отвечала, манерясь:

– Я не знаю, будет ли это прилично. Вы, конечно, хотите, чтобы я вам ее принесла, чтобы я посетила вас…

– Зачем же вам беспокоиться? Я могу ее взять сейчас и заплатить за нее, у меня с собою деньги.

– Шш! разве можно говорить о таких вещах. Я не привыкла, чтобы выражались так откровенно. Но ничего, в вашем возрасте простительно делать неловкости. Напишите ваш адрес, имя, отчество и фамилию (Боже, как это романтично: я даже не знаю вашей фамилии!) и книгу (хи, хи, хи!), когда вы хотели бы у себя иметь.

– Но, право, мне так неловко утруждать вас.

– Ничего, ничего! Пишите! Имею же я право вам приказывать? Я горю нетерпением узнать. Поэзия – поэзией, но разве в имени, в любимой фамилии нет поэзии?.

Она говорила это, уже таща Дербентова к высокой конторке, темневшей у дальнего окна. Взяв бумагу, она прочла вслух «Алексей Михайлович Дербентов», – и остановилась мечтательно, потом прибавила, будто рассуждая сама с собою:

– Алексей Михайлович Дербентов! Мне нравится, могло быть гораздо хуже! Алексис! Ничего, по-моему мило.

Дербентову становилось не по себе: очевидно, женщина была или не в своем рассудке, или принимала его за кого-то другого. Но книгу достать нужно было во что бы то ни стало. Ему так живо представилось серьезное и бесконечно милое лицо Светловской, что он решил безропотно перенести весь этот вздор и нелепицу. Хозяйка словно перестала его замечать, продолжая стоять с бумажкой в руках, вздыхая и улыбаясь. Наконец, проговорила тихо:

– Меня зовут Поликсеной.

Тут с фырканьем вдруг пронеслось несколько пар когтистых лап, шум падающих книг, дребезг уроненного стакана, мягкие пощечины, – и прямо под ноги Алексею Михайловичу клубком скатились четыре кота, ударились об него, с яростным мяуканьем разлетелись в разные стороны, остановились, выгнув спины, потом опустили твердо-скрюченные хвосты, сели и заурчали сладким и зловещим басом.

В эту же минуту дверь отворилась, и на пороге показалась девушка лет восемнадцати с круглым, несколько кошачьим лицом, рыжеватыми волосами и огромными глазами. Она остановилась и принялась смотреть на Дербентова ласково и укоризненно, не обращая внимания ни на котов, ни на Поликсену, которая подскочила к ней, крича:

– Пошла вон, дрянь, шпионка! Сейчас же наверх! Марш! О, вы видите, Алексис, как я живу, кем я окружена. В собственной дочери я имею тюремщика. Но все это изменится, клянусь вам, и мы восторжествуем!

Дербентов не мог больше выдерживать. Наступив на одного из котов, он бросился из комнаты, но, обернувшись на пороге, успел заметить презрительную усмешку девушки, круглое лицо которой вдруг залилось краской, словно ей было стыдно.

III.

Алексей Михайлович думал уже, что придется отказаться от надежды иметь Казотта 184S года, но Поликсена не потеряла, по-видимому, его адреса и в сумерки дня через два явилась к нему с узлом, в котором кроме книг, записанных им тогда, были еще и отобранные ею по собственной догадке. К удивлению, почти все принесенные книги были так или иначе интересны. Дербентов, поблагодарив старую даму, спросил о цене, но та не дала ему говорить, переконфузилась и стала уверять, что она ничего не знает, что книги – не ее, что это – подарок ему, Дербентову. Алексей Михайлович опять завязал книги, но Поликсена так умильно просила его не отсылать книг обратно, ему самому так хотелось их иметь, долго рассматривать на свободе, поставить себе на полки, лететь к Зинаиде Петровне, похвастаться своей удачей, что наконец он сдался, утешая сам себя, что в ближайшие дни он зайдет к Савве Ильичу, спросит о цене и заплатит ее. Поликсена радовалась, как девочка, что он согласился принять ее подарок. При ближайшем рассмотрении она оказалась вовсе не восьмидесятилетней старухой, что было бы и не совсем естественно при восемнадцатилетней дочери, а женщиной лет пятидесяти, которую старили постоянный грим, гримасы и полоумная прическа. Временами же, особенно когда лицо ее делалось покойным и мечтательным, ей можно было дать и меньше, гораздо меньше. Гостья осталась пить чай, ее веселило холостое хозяйство Дербентова, особенно когда он, уступив ей единственный стакан, сам приготовился пить из пустой фунтовой банки из-под варенья. Но, конечно, Поликсена была лишена рассудка. Сначала Алексей Михайлович подумал, что это – эротическое помешательство, и опасался несколько нападений со стороны жены антиквара, но видя, что женщина ограничивается гримасами да болтовней, стал прислушиваться к ее словам. Никакого реального смысла и логической связи в них не было, какая-то убедительность и детская уверенность делали их странно привлекательными; даже гримасничающие черты Поликсены не казались тогда лишенными прелести. Дербентов пугался, ловя себя на этой мысли, но сейчас ему делалось стыдно за свой страх, таким жалким и беспомощным существом представлялась ему его неожиданная гостья.

Она ушла, тряся головой и посылая воздушные поцелуи, но через два дня снова пришла с новым узелком, который она вносила с такими предосторожностями, словно Савва Ильич стоял за дверью. В выборе книг она показала изобретательность и вкус, но удивительнее всего было какое-то верное и тонкое чутье, какие книги должны понравиться Алексею Михайловичу. Потом пришла без книг, потом опять с книгами. Дербентов привык к этим посещениям и к Поликсене, так что почти ждал каждый раз ее звонка. Она больше не пугала его, не казалась такой смешной, хотя ничего в ней не изменилось. Слушая ее бессвязные слова, Алексей Михайлович старался понять, за кого она его принимает, но кроме того, что это были обращения к кому-то, кто в нее влюблен, ничего уловить было нельзя…

Но это были бесконечные выдуманные истории, происходившие будто бы вчера и сегодня, в которых героями были она и он, Поликсена и Алексис. Очевидно, ей нужен был только послушный слушатель, потому действовать в этих рассказах могло какое угодно фиктивное лицо, не обязательно сейчас присутствующее. Иногда ее, почти всегда лукавые, глаза темнели и тяжело останавливались на молодом человеке, но он тихо спрашивал:

– Ну, а дальше что мы делали?

И снова глаза больной светились воображением, и Поликсена продолжала сентиментальную, шикарную или забавную повесть. Фантазия ее была довольно банальна: то они ездили по ресторанам и театрам, она была певицей, а он офицером, то целый день сидели дома, в глубоком будуаре, целуясь и питаясь шоколадными конфетами, то бегали на лыжах большой компанией. Редко, редко ее ум придумывал забавное несчастье или осложнение, вычитанное из Боккачио. Какой-то не очень приятной, но затягивающей дремотой влекли Дербентова эти свидания.

Скоро он стал принимать в них более активное участие, фантазируя вслух свое, не сообразуясь с тем, что говорила его партнерша. Поликсена была так занята своими выдумками, что не обратила внимания на несоответствие реплик, а только радовалась, что ее слушатель заговорил. Алексей Михайлович вовсе не был фантазер, его словно заразила слабость его посетительницы. В его историях героиней, конечно, была Светловская; спектакли, почтительное ухаживание, поездки, триумфы Зинаиды Петровны были сюжетами его мечтаний. Если бы Дербентов со стороны посмотрел и послушал, как он сидит с морковноволосой Поликсеной и как они говорят, не слушая друг друга, но как-то так, что получается длинная и нелепая история, он сам бы испугался.

Самовар давно остыл, холодные чашки стоят нетронутыми, книги неразвязанными лежат на полу, Поликсена, лукаво сверкая угасающими глазами, говорит сладко и таинственно, молодой человек, поодаль, отвечает смущенно и с запинками, свет не зажжен, и бледная, даже не розовая, заря серого дня едва позволяет различать кровать у стены, умывальник, полки с книгами.

– Вам нужно опасаться простуды, по вечерам бывает болотная сырость, дайте я закрою вам ноги пледом плотнее. Завтра отходит пароход в новый свет.

– Да, да … я жду вас в одиннадцать. Все шпионы будут усыплены. Мы поужинаем вдвоем, не забудьте принести желтых тюльпанов: они к лицу мне…

– Я поеду с вами куда угодно, на край света, только бы лишь видеть вашу улыбку, ваши глаза, ту непослушную черную прядь, которая спадает вам на лоб, когда вы танцуете.

– Я жду вас непременно … Не просите в залог поцелуя… будьте терпеливы… все до завтра. понимаете? все!

Дербентов попытался очнуться. Липкая мечтательная полудремота не стряхивалась. Звонок в передней казался продолжением фиктивной истории. Подали письмо.

– Вы позволите?

– До завтра. Все да завтра.

Поликсена ушла как-то незаметно. В записке значилось: «Если вы можете посмотреть со стороны, вы сами поймете, какую недостойную и вредную игру вы ведете. Вы – сами себе хозяин. Может быть, бесполезно спасать и несчастное лишенное равновесия существо, но вы не думаете, по-видимому, что от вашего безумия, от вашей преступной слабости страдает третье лицо, находящееся в полном разуме и искренно вас любящее. Во что бы то ни стало, мне нужно увидеть вас. Проснитесь, пока не поздно».

Подписи не было. Алексей Михайлович понимал, что это – не продолжение его выдумки, но ход его фантазий так владел им, что ему показалось, будто это письмо от Светловской, которой он не видел уже недели три и которой ничего не рассказал о Поликсене. Он умылся, облил голову водой; мысли стали свежее, но письмо по-прежнему казалось написанным Зинаидой Петровной.

IV.

Светловская никакого письма не писала. В большой светлой комнате самому Дербентову его собственная история казалась ночным сном, тяжелой, немного стыдной, болезнью. Он до такой степени самому себе казался странным, что это облегчило даже ему признание, будто о другом рассказывал. Было невероятно, чтобы в этой комнате, где протекает прекрасная, холодноватая и энергичная жизнь артистки, говорили о безобразных, полоумных, каких-то неуместных мечтах.

– Вам нужно полечиться, Алексей Михайлович, очень жаль, что я уезжаю; я бы последила за вами, немного попасла бы вас. Но вы мне обещаете, если меня любите, заняться собою и бросить все глупости.

Помолчав, Светловская добавила:

– Лучше всего вам было бы влюбиться, но, к сожалению, это не делается по заказу.

Дербентов уныло взглянул на хозяйку. Та вспыхнула и поспешно продолжала, будто предупреждая возражение:

– Я знаю, конечно, может быть, это самоуверенность… я знаю, что вы меня считаете лучшей женщиной, подобной которой не сыщешь. Мне это лестно, и я очень люблю вас, милый Алексей Михайлович, но я никакой страсти к вам не питаю. Вообще, когда занята искусством, особенно танцами, тут не до страсти. Но я вам советую совсем другое, что нисколько не меняет вашего ко мне отношения. Полюбите кого-нибудь так, чтобы жениться. Попросту и конкретно. Ведь ваше обожание ко мне тоже вроде рассказов Поликсены, сознайтесь. Вы меня простите, но во всей этой истории есть какая-то неопрятность. Впрочем, всякий идеалист несколько неопрятен. Так вот как: мой совет полюбить кого-нибудь, это вас поставит на ноги.

– Кого же? – уныло спросил Дербентов.

Светловская словно не хотела понять, что вопрос был задан машинально. Она серьезно повторяла: – кого бы? – вдруг улыбка осветила ее милое лицо.

– Кажется, я – отличная сваха. Вы сами виноваты, не рассказав мне с самого начала, что Казотта вы мне достали у Готье. Я отлично знаю Савву Ильича, понаслышке, впрочем… Мне много о нем рассказывал мой друг, художник Д. Савва Ильич – прекрасный человек, но страшный чудак. Он не сумасшедший, как его жена, бедная Поликсена (кстати, она вовсе и не Поликсена, а Пелагея Николаевна. Поликсена это тоже поэтическая фикция), но человек с большими странностями. Д. он чуть не спустил с лестницы, когда тот пришел к нему в первый раз. Потом Д. запасся рекомендациями, и Готье был с ним предупредителен донельзя. Кошки – его слабость, у него их бывает до дюжины и обращается с ними, конечно, лучше, чем с посетителями, они свободно разгуливают по редчайшим книгам, а иногда и рвут их. Но это не к делу. У Саввы Ильича есть прелестная дочь Дорушка, Дарья Савишна. По-моему, это как раз для вас.

– Я ее видел.

– Ну, вот видите. Я тоже ее встречаю. Это – прекрасная девушка, она может сделать счастливым человека.

– Не она ли писала мне эти письма?

Зинаида Петровна подумала.

– Возможно, она достаточно смела. Так вот обещайте мне познакомиться. Это может устроить тот же Д.

– Но я люблю вас…

– Тише, не думайте, что вы сидите с Поликсеной. Это надо бросить, все эти мечтательные фикции. Через полгода я вернусь и хочу вас видеть уже женатым.

Понизив голос, она добавила:

– Я вовсе не хочу отказываться от роли «первой и единственной» женщины для вас, но ведь это совсем другое дело и ничему не мешает.

Те же глаза

I.

Красоты южной природы сводились к двум всегда одним и тем же, одинаково неудобным прогулкам в горы, нестерпимому жару, пыли и маршу гладиаторов, под который катаральные и параличные посетители выступали к источнику.

Канотьерки, белые брюки и дамские бюсты в прошив-ках напоминали светское общество из захудалых фарсов. Даже курортный теннис казался неряшливым, словно поварята без места и колпаков играли в лапту.

Павел Николаевич считал бестактным мечтать о Карлс-баде и Киссенгене и старался представить себе Спа или Сальдо Маджоре, где он никогда не был. У него было испорченное пищеварение, нездоровая печень и неврастения, но ему казалось, что его преследуют несчастья, душевные огорчения, непонятость и неудачи. Многие думали, что у него тонкая душа и что в нем погибает артист, хотя Павел Николаевич не пробовал заниматься никаким искусством. На курортную жизнь, как и вообще на весь мир, он смотрел с точки зрения своего пищеварения: медленно, кисло и неодобрительно. Положим, довольным быть было и не от чего – сама жизнь была достойным фоном для Павлов Николаевичей: медленная, кислая и неодобрительная; т. е. такой она представлялась незаинтересованному взгляду со стороны. Конечно, у всякого паралитика в белых штанах была своя внутренняя, может быть, очень интересная жизнь; тополя были стройны и прелестны, солнце обладало всеми достоинствами, какие оно имеет на таком-то градусе широты, но для того, чтобы это узнать, нужно заинтересоваться, а сделать это не слишком любопытному и жизнерадостному человеку было довольно трудно. Павел Николаевич не был ни любопытен, ни жизнерадостен тем более, уже по самой структуре своей фигуры, рыхлой, интеллигентно-полной и вдумчивой. Но он имел вместе с тем понятие, может быть, и преувеличенное и неправильное, о курортной жизни, как о беспечальном и усладительном житье. Вероятно, посади Павла Николаевича в идеальный курорт, он так же кис и разваливался бы, как и сейчас под кавказским солнцем, но самому-то ему казалось, что это происходит не от недовольства, заложенного в его душу или тело, как уж там хотите, а от несовершенства окружающего.

Одно только явление представлялось ему приближающимся к курортной норме и достойным его равнодушного внимания, это – одна из жительниц того же местечка. Рослая и стройная, всегда одетая скромно, но по моде, не особенно общительная, по-видимому, – она показалась Павлу Николаевичу в высшей степени комильфотной и международной. Может быть, ей не хватало хотя бы легкого налета авантюризма, но это было безопаснее, хотя и менее пикантно. Ни от кого не было тайным и ее имя, – Варвара Павловна Алова. Любопытные могли даже без труда узнать, что она – вдова инженера, приехала из Петрограда, и что ей – двадцать восемь лет.

II.

Хотя вдова инженера не была общительна, но Павел Николаевич познакомился с нею. Вышло это очень просто и немного банально, но Павел Николаевич даже в этом хотел видеть известную светскость, именно, что знакомство произошло не экстравагантно, что он не спасал Варвары Павловны от ужасов, не удерживал от падения в пропасть, не защитил от ночного нахала, а просто поднял какую-то оброненную вещь, дама его поблагодарила, и потом при встречах они обменивались поклонами.

Хотя Варвара Павловна не вступала в более близкие беседы, но Павел Николаевич почти незаметно для себя стал подтягиваться, раньше вставать, тщательнее одеваться, бриться каждый день, чего прежде, несмотря на свои мечты о Европе, не делал.

Неаккуратность почты послужила к более тесному знакомству. Павел Николаевич даже не помнил, кто из них пожаловался, что письма очень запаздывают. Варвара Павловна, слегка улыбнувшись, заметила:

– Знаете, иногда это бывает очень кстати!. – и задумалась. Павел Николаевич был так проникнут великосветскостью, что не только не спросил, когда опоздание письма бывает кстати, но даже не сделал «ожидающего» лица. Сама Варвара Павловна подумала минуту и вдруг, может быть, без достаточной светскости, но с совершенной простотой, не вставая со скамейки, где они сидели, рассказала собеседнику свою историю.

Если бы Павел Николаевич был влюблен и помоложе, он, конечно, обиделся бы на такое признание, так как откровенность, впоследствии, может быть, и соединимая с любовью, на первых порах говорит всегда о дружбе, доверии, расположенности, вообще о чувствах, которыми принято кончать, а уж никак не начинать романа. Но Павел Николаевич ценил свою даму скорее с декоративной точки зрения и со стороны престижа (хотя в глубине сердца, может быть, и начинать уже трепетать), так что нисколько не огорчился, не обиделся, а наоборот, не без удовольствия выслушал рассказ Аловой, тем более, что конец его (рассказа) показался Павлу Николаевичу очень характеристичным и приятным в смысле бонтонности.

Вдова инженера рассказала ему совершенно просто, без фасончиков, полностью упоминая имена, отчества и фамилии действующих лиц, нелестную для ее самолюбия историю. Незадолго до смерти мужа, она изменила ему с человеком моложе ее самой, пустым и нечестным. Звали его Виктором Феодоровичем Кривцовым. Она сама точно не знает, почему именно с ним она нарушила супружескую верность. Кривцов даже не особенно добивался ее любви, ухаживал, как и многие другие, и несколько удивился, казалось, когда выбор Варвары Павловны остановился на нем. Покуда был жив инженер Алов, все шло ничего себе, не без занятности даже, но когда Варвара Павловна овдовела, Кривцов стал совершенно неузнаваем. Он всегда был пустым человеком, теперь же показал себя совершенно дрянью: мало того, что он всячески эксплуатировал Алову даже в денежном отношении, он стал ею манкировать, обращаться, как попало, и в конце концов изменять без зазрения совести. Все это поведение сопровождалось бурными сценами, скандалами и самыми повышенными требованиями. Хотя любовь Варвары Павловны к Кривцову была вне сомнений, по-видимому, однако, Аловой все это надоело, и она покинула Петроград и своего неудобного возлюбленного. Тот уговаривал, молил, грозил, – Варвара Павловна была глуха к его доводам. Она сразу как-то увидала, почувствовала всю унизительность, почти комичность своего положения, которое прежде только понимала соображением. Теперь она отдыхает, не строя никаких определенных планов на будущее и очень довольная неаккуратностью русской почты, которая ей не доставляет писем от Кривцова.

Варвара Павловна кончила свой рассказ и, улыбнувшись, заметила:

– Мы с вами, будто дорожные спутники: от станции до станции рассказываем друг другу всю свою жизнь, чтобы на утро позабыть случайного встречного. Ну что же? Это, конечно, довольно банально, но иногда и банальность бывает не без приятности.

Конечно, она поняла, что нужно придать своему признанию более легкий и необязывающий характер, и захотела сделать это с приличной грацией. Так, по крайней мере, понял ее послесловие Павел Николаевич и вполне оценил его, хотя несколько и пожалел, зачем Алова испугалась и снова напустила на себя официальность. (Правда, грациозную, но все же официальность). Он пожал ей руку и пробормотал:

– Зачем?. благодарю вас!.

Варвара Павловна искоса поглядела на него и пошла по дорожке, стройная и необыкновенно хладнокровная, так что Павлу Николаевичу нужно было напрягать всю свою фантазию, чтобы представить себе эту холодную и прекрасную даму в тех положениях, в которых она только что ему признавалась.

III.

Проснувшись на следующее утро, Павел Николаевич вдруг почувствовал неожиданную ревность и сознанье каких-то прав на свою знакомую. Вероятно, ее откровенность, показавшая ее не такой уже до бесчувственности бонтонной, была этому причиной. Как бы там ни было, но он нахмурил брови, надвинул мрачно шляпу, ускорил шаги при виде вдовы и хотел было сам, не лучше «презренного» Кривцова, начинать объяснение, как Варвара Павловна, словно не заметив его состояния (нет, конечно, заметив, но не удостоив внимания, пренебрегши), протянула спокойно ему руку и сказала:

– Я накликала беду на свою голову. Только что я хвалила тактичность нашей почты, как сегодня получаю письмо. Кривцов едет сюда.

Павел Николаевич приподнял шляпу и сгреб песок ногами в ироническом поклоне.

Алова удивленно на него посмотрела, подумала, словно соображая, что это значит, наконец, заметила:

– Удивляетесь моей откровенности? Но знаете: «раз бутылка открыта – нужно пить». Может быть, мне не следовало тогда говорить вам, но раз доверие сделано, зачем мне брать его обратно без особенных причин?. Разве вы тяготитесь быть моим конфидентом? Ведь это ни к чему вас не обязывает, я даже не спрашиваю вашего совета! Я просто рада, что есть с кем поговорить не о погоде, а о предметах, действительно, меня интересующих.

Варвара Павловна говорила более пространно, чем обыкновенно, но, казалось, не оттого, что пришла болтливая минута, а словно она боялась тех слов, которые, угадывала она, готовы были слететь с изменившихся, насмешливо сжатых губ Павла Николаевича.

Она не глядела, но часто взглядывала на него, тотчас отводила глаза и говорила все быстрее и быстрее, как-то все одно и то же. Наконец, иссякла. Павел Николаевич не сейчас ответил, и слова его казались особенно вескими, независимо от их смысла.

– Я не понимаю, Варвара Павловна, чего вы так волнуетесь. Ваше состояние было бы понятно, если бы вы продолжали любить г-на Кривцова. Но насколько я понял из вашей истории, которую… рассказом о которой вы меня удостоили… насколько я понял… чувства уже нет, оно исчезло. Конечно, можно бояться просто скандала, но я думаю, что ничего особенного не произойдет, все обойдется благополучно, вряд ли даже этот господин сюда приедет.

– Нет, это наверное, – молвила Алова и слегка покраснела. Совсем скривив рот, Павел Николаевич продолжал неприятно и надменно, сам удивляясь своей неприятности:

– Но, по-видимому, мои предположения неверны, и ваша ссора – не более, как милая размолвка. Вы, по-видимому, будете рады видеть, и скоро… вашего друга. Тогда мне остается только поздравить вас, что все окончилось так благополучно.

И он снова шаркнул по песку и поклонился.

– Что с вами? – спросила Варвара Павловна. Павлу Николаевичу следовало бы ответить:

– Я совершенно поглупел, ревную вас и люблю. Последнее, конечно, было бы преувеличением, но больше подходило бы к делу, чем его ответ:

– Со мною? кажется, ничего особенного … я плохо спал…

Алова сделала вид, что поверила, спросила о здоровье, – и странный пыл Павла Николаевича как-то сразу остыл. Почти официально он осведомился, что собирается делать Варвара Павловна в данном случае. Она отвечала с готовностью, не обратив внимания на официальный тон вопроса (или опять пренебрегая им):

– Конечно, я не буду ему отвечать. Едва ли он приедет. А приедет, так что же делать? Я не могу запретить людям ездить, куда им угодно. Постараюсь избежать личных объяснений. Я не знаю, что буду делать; одно только мне ясно, что возвращение к прежним отношениям, к прежнему году, – немыслимо, немыслимо!. Я не могу допустить мысли…

Павел Николаевич слушал, опустив глаза, так что не мог заметить, почему речь его собеседницы так прервалась. Он увидел ее побледневшей и потерянной, с остановившимися, потухшими глазами и полуоткрытым ртом.

Проследив ее взор, он обнаружил невдалеке подвигающегося к ним молодого еще человека. Если бы не состояние Аловой, Павел Николаевич никогда бы и не обратил внимания на этого прохожего, в котором, действительно, не было ничего примечательного. Нельзя же, в самом деле, считать чем-то особенным высокий рост, бритое, довольно красивое лицо и большие продолговатые глаза. Придется признаться, что Павел Николаевич, если не был как следует, влюблен в Алову, тем не менее, имел какое-то сродство душ с нею, иначе, чем же объяснить ту догадливость, с которой он шепнул своей спутнице:

– Он? Кривцов?

Та молча кивнула головою, и, наконец, превозмогая себя, заметила:

– Почта очень запаздывает!

Павел Николаевич предложил было ей руку, но Варвара Павловна виновато отказалась, проговоря несмело:

– Идите, идите, – я сейчас!

Павел Николаевич взглянул было с сожалением, но, увидав это растерянное, вдруг помолодевшее лицо, дергающийся, жалкий рот, только пожал ей руку и пошел не оглядываясь на остановившегося человека.

IV.

Павел Николаевич долго ходил; кажется, никогда еще не делал он такой продолжительной прогулки. Думал он не о международных курортах, не о Карлсбаде, не о Сальдо Маджоре, даже не о Варваре Павловне – бонтонной и хладнокровной даме, – он все вспоминал о несчастной влюбленной женщине, размякшей, с дергающимся ртом, и проклинал судьбу, себя, обстоятельства, что не для него изменилось это благородное лицо, не его приближение вызвало краску на эти бледные щеки.

Уходившись, он несколько успокоился, во всяком случае, пришел в приличный вид; встреч с Аловой избегал. Лирически они ни к чему бы не привели, а в сочувствии и сожалении его Варвара Павловна, видимо, не нуждалась. Впрочем, он иногда видел ее с Кривцовым, снимал шляпу; дама приветливо кивала головой и, вообще, как-то переменила тон: стала менее комильфотной, но более веселой и привлекательной. Павел Николаевич все ждал, когда Кривцов побьет свою подругу, но даже курортные сплетни не доносили таких слухов.

– Может быть, она мне все наврала, и этот Кривцов – порядочный человек, хотя вид у него мальчишки и дряни.

Наконец, он встретил Алову одну. Были уже сумерки, и она торопливо без дорожки пересекала лужайку. Увидев Павла Николаевича, остановилась было, но потом приветливо пошла к нему навстречу, даже прибавила шагу.

– Как давно я вас не видела!

– Да, вам теперь не до меня!

– Вы меня считаете, вероятно, очень слабохарактерной? Тот пожал плечами.

– Да вы и не ошиблись бы. Иногда я не владею собою.

– Вы любите его?

– Вероятно. Я не знаю. Я не скрываю, не обманываю себя, что в сущности – дрянцо…

Павел Николаевич кивнул головою печально и довольно.

– …Но у него такие глаза. Я думала от них избавиться вот уехала, но оказывается, что они (глаза-то) все те же, те же! Я знаю, что это слабость, очень, физическая … а может быть, и нет. Это – таинственно, но физические движения еще таинственнее, чем какие-нибудь душевные, необъяснимее во всяком случае.

– Он изменился по крайней мере?

– Мало.

– Будет опять все по-прежнему.

– Боюсь, что да.

– И все – случай. Вы уже успокоились, забыли его. Если бы почта не запоздала, вы могли бы уехать дальше. А тут он застал вас врасплох, не приготовленной.

– Да, да… хотя, должна признаться, что приезд Виктора Феодоровича не был так неожидан… Дело в том, что это я первая писала ему, звала его и ждала ответа…

– Так зачем же вы благодарили почту и вообще все выставили несколько в другом свете?.

– Ах, я хотела быть другой, для вас, для себя. Может быть, я по-настоящему-то совсем другая, такая, какою вы меня себе представили. Я себя очень люблю такою. Но только увижу глаза, те же глаза … и … Я даже не знаю, где я – настоящая…

Смертельная роза

I.

Каспару Ласке было около тридцати лет. К этому возрасту можно было бы уже иметь более или менее определенное положение, а не скитаться бездомным фантазером, тем более, что Ласка был человек семейный, и небо наградило его двумя детьми, отозвав от жизни мать их, кроткую Эмму. Каспар был не чистым итальянцем, хотя и жил более пятнадцати лет во Флоренции; мать его была из Чехии; может быть, оттого в его характере, кроме беспечности и некоторой лени, была и мечтательность, и известное упорство. Нужно было не мало всех этих свойств вместе взятых, чтобы безропотно переносить жизнь, которую вел Ласка. Он был музыкантом и не таким, которому было бы достаточно придумать с десяток сладких мелодий, подписать к ним какой попало генерал-бас и стряпать таким образом по две оперы в сезон для провинциальных театров; но Каспар слышал уже раскаты Глуховой «Ифигении в Тавриде», он со слезами перелистывал «Идоменея» другого Божьего вестника – Моцарта, он имел высокое, благоговейное понятие об искусстве, при котором очень трудно переносить, повторяю, такое существованье, какое вел Ласка.

Обо всем этом думал музыкант, идя пешком от одной из загородных вилл, где жили его заказчики, к себе домой.

Опять героическая пастораль, с речитативом и бравурными ариями для тенора. Где у них вкус, где соображение. Хоть бы заказали мне веселую музыку к простенькой пьеске с куплетами и танцами, или строгую мессу, или квартет! Конечно, из банальной пасторали можно сделать произведенье большого искусства, но разве они позволят? Всякий оборот мелодии, всякая последовательность аккордов, незнакомые им по тысяче глупейших серенад, кажутся им дерзостью и наглостью. Только то для них хорошо, где тщательно скрыто всякое «свое», всякий талант!

Каспар начал тем не менее вертеть в голове нелепый сюжет пасторали, данный ему заказчиками; запели несмело новые мелодии, прислушиваясь к которым он как-то не думал, не слишком ли они оригинальны, а просто и любовно слушал их, как детский лепет.

Казалось, не было дождя … но что же тогда задело его по носу и пролетело будто на тротуар? не капля? Каспар поднял лицо к небу; безоблачное, оно зеленело к сумеркам.

– Невежливая птица! – подумал Ласка, – такой уж я неудачник!

Но, опустив глаза, он увидел у своих ног небольшую красную розу, не растоптанную и довольно свежую, очевидно, только что брошенную. Она была так мала и почти до смешного кругла, что походила на огнестрельную ранку или каплю крови.

Каспар пощупал кончик носа, почему-то подумав, не отстрелил ли его кто-нибудь. Снова поднял голову, небо за эти секунды сделалось словно прозрачнее и зеленее. Где-то блеял заблудившийся ягненок.

Как я уже сказал, Ласка поднял голову. На узком балконе… (Если бы можно было быть раненым, то разумеется не в нос! Вы довольно-таки глупы, г. композитор, и ваши заказчики вполне правы, принимая ваши оригинальности и новшества за дерзость.) На узком балконе сидела неподвижно прекрасная женщина, смотря вдаль на зеленый горизонт. Одна рука ее была скрыта серою шалью, другая была приподнята к сердцу, и два пальца остались сложенными, будто еще держали короткий стебелек цветка. Лицо ее было бледно, словно осыпано мукой, под прищуренными глазами заметны синеватые мешки, прямой и вздернутый нос не подходил к печальному и слабому рту. Казалось, оживи ее, и она потеряет что-то, сделается обыкновенной кокеткой или веселой чиновницей, а так, неподвижная на своем балконе, с приподнятой и пустой ручкой, она была прекрасна и странна, как картина, пожалуй, как кукла.

Ласка долго смотрел на незнакомку, но она, казалось, не замечала обращенного на нее взора: все так же смотрела вдаль и даже рука ее не меняла раз принятого, довольно неестественного, в сущности, положения.

Каспар снял шляпу, раскланялся и только хотел спросить, не госпожа ли обронила цветочек, так как, судя по невнимательному ее виду, нельзя было предположить, что она сбросила розу нарочно, – как вдруг его чуть не сбил с ног высокий человек в сером плаще.

II.

Каспар принадлежал к числу тех людей, которые будучи одержимы какой-нибудь мыслью, с трудом от нее освобождаются, даже когда по-видимому, миновала всякая в ней надобность. Иногда же такое упорство может показаться просто невежливостью и влечет за собою самые неожиданные и нежелательные последствия.

Так и теперь, несмотря на то, что его чуть не сбил с ног прохожий в сером плаще, он все еще продолжал думать о неподвижной даме с балкона и об упавшей (не брошенной ли?) маленькой розе.

Незнакомец вошел было в подъезд, не обратив внимания на музыканта, все продолжавшего стоять с непокрытой головой, но сейчас же вернулся и, в свою очередь сняв шляпу, спросил, будто ни в чем не бывало, несколько хриплым голосом, но вполне учтиво:

– Я имею честь говорить с господином Каспаром Ласка?

– Да, это я.

– Музыкант?

– Да, я учился контрапункту.

– Не взялись бы исполнить небольшой заказ? Конечно, за приличное вознаграждение.

– Заказ музыкальный? – наивно спросил Ласка. Губы незнакомца раздвинулись насмешливой усмешкой.

– А разве вам можно заказывать и какие-нибудь иные поручения? Не сказал бы по вашему виду! Хотя вид часто бывает обманчив, и иногда самые по-видимому рассеянные и наивные мечтатели оказываются незаменимыми для выслеживания каких-нибудь таинственных красавиц, спрятанных от всех взоров за сотней замков и запоров! Да, это бывает!

Если на первые вопросы Каспар отвечал как бы машинально, то теперь, кажется, вполне понял, что ему говорят, и покраснел, чего, к счастью, не было заметно в наступивших сумерках. Видя, что музыкант ничего не отвечает и не выражает ни радости от предстоящего заказа, ни гнева или по крайней мере, обиды на подозрения, к тому же высказанные в довольно резкой форме заказчиком, господин умолк, прибавив только через секунду:

– Подумайте и приходите завтра утром условиться относительно платы. Улицу и дом вам не нужно указывать, вы и так их найдете, хотя бы ночью.

Незнакомец скрылся, а Каспар, машинально подняв глаза кверху, уже не увидел ничего на балконе, никакой дамы в серой шали, так что только оставшаяся у него в руках маленькая круглая роза показывала, что все это он видел не во сне. Тщательно ее спрятав, он отправился домой, где его уже заждались двое детей, не хотевших ложиться спать, покуда не придет отец.

Старшая девочка лет десяти отворила двери со свечкой в руках и хотела было спросить, где так долго пропадал Ласка, но по лицу его увидела, что ему не до расспросов, что он или расстроен чем-нибудь, или слишком занят музыкальными мыслями, или же вспомнил о покойной Эмме. С музыкантом это случалось: хотя воспоминание об умершей жене никогда его не покидало, но временами овладевало им с такой силой, что он срывался с места, иногда даже от работы, брал плащ и трость и выходил из дому, не говоря ни слова. Девочка знала эти минуты и терпеливо ждала отца до поздней ночи, а то и до утра. Но тогда музыкант возвращался расстроенным, но как-то радостно умиленным, на глазах блестели слезы и вообще он был не совсем таким, каким пришел в этот вечер.

Дочь молча стала готовить холодный ужин, не будя служанки, а Каспар сел к инструменту и начал играть, сначала тихо, потом все более и более воодушевляясь. Казалось, мрачные и таинственные завесы разрывались, и за ними сияла ослепительная пустота и холод, как во дворце ледяной королевы; слышались безумные, страстные призывы, но они разбивались и возвращались еще более тяжелыми на голову самого призывающего, неудовлетворенные, еще более страстные, без силы не то, что сломить равнодушие призываемого, а слиться с ним, чтобы «ты» было «я», и «я» – «ты». Чем более хотящая, чем более упрямая, тем более недостигающая, бесплодная страсть. Какие-то вечные мучения скорей всего могли бы быть живописуемы подобной музыкой.

– Что ты играешь, папа? – спросила девочка, неслышно подошедшая к музыканту.

Тот ничего не ответил, только вытер пот со лба, словно сам испугавшись, не понимая, что он наделал.

– Чье это? – еще раз спросила девочка.

– Мое.

– Нет, нет. Это не твое, папа!

– Разве тебе не нравится?

Голос у Каспара был хриплый и тоже какой-то чужой. Девочка не отвечала. Отец выпил залпом стакан вина и продолжал словно небрежно:

– Я получил заказ на похоронную музыку, и по дороге мне пришло в голову несколько мыслей. Ты не мешай расспросами: дело очень спешное, и потом эта вещь меня может хорошо выдвинуть. Давай лучше ужинать и ложись спать, я буду играть тихо.

– Ты мне не помешаешь, папа, но эта… эта музыка – она – не твоя.

– Может быть, ты и права, я пробую новые средства, но нельзя всегда писать одно и то же, я и так обленился и отношусь спустя рукава к искусству. Оно этого не терпит.

Девочка вздохнула, поцеловала руку отцу и тихонько заметила:

– Перед тем, как сесть за писанье, перекрестись, как всегда, и вспомни о маме!

– Хорошо, хорошо, иди с Богом! – нетерпеливо проговорил Ласка, доканчивая торопливо куриное крыло и косясь уже на инструмент, где, казалось, ждали его новые, еще неслыханные, ему самому покуда неизвестные звуки.

III.

Каспар, конечно, только чтобы отделаться от детских вопросов, ответил, что ему заказана музыка для погребения. А, может быть, неизвестно откуда и почему пришедшие ему в голову мрачные мелодии натолкнули его на эту догадку, потому что заказчик ведь совершенно не определял ему характера будущего заказа.

Особенно странными показались музыканту его ночные фантазии, когда на следующее утро он входил в большую светлую, очень светлую комнату, с низким потолком, в которой ничего не было странного, а тем более мрачного. И хозяин оказался совершенно обыкновенным пожилым господином, правда с довольно неприятными чертами лица, но вполне вежливым, даже любезным.

В комнате было очень мало мебели. Ласка заметил бюро, несколько стульев, длинную скамейку вроде ларя, две шпаги на стене и какой-то портрет, завешенный белым тюлем. Солнце необыкновенно ярко освещало пол через широкие три окна в мелком переплете, отчего комната казалась еще пустее и как-то веселее.

Отчего ему пришло в голову, что ему закажут заупокойную службу?

Господин быстро и деловито переговорил с музыкантом о сроке и плате и, передавая несколько листков, заметил:

– Тут вы найдете тексты, которые нужно будет положить на музыку. Кроме того, надобен марш и медленный оркестровый номер. Вы можете писать в каком вам будет угодно стиле. Характер вокальных отрывков вам достаточно определят слова, которые я вам вручил, а марш и andante должны будут звучать торжественно и печально, несколько заупокойно … вы понимаете?

– Да, да, – пролепетал Каспар, сразу разроняв на пол данные ему листки. Поднимая их, он взглянул на круглый почерк и мельком разобрал:

Отец миров, соединенье

Пошли разъединенным нам!

И неумолчное хваленье

Подай запекшимся устам!

Стихи были неважные, но было ясно, что это – обрядовые песнопения, если не секты, то какого-нибудь сформированного общества. Покуда Ласка размышлял над поднятыми листками, хозяин продолжал:

– Вас, кажется, несколько удивляет, что мы предлагаем вам погребальную музыку… Мы думали, что вы – не суеверны и достаточный мастер, чтобы направлять воображение в любую сторону. Я уверен, что мы не ошиблись, и, кроме того, я почему-то думаю, что эта работа вам особенно удастся, что вы сделаете что-то совершенно новое для себя!..

На Каспара напало странное состояние, какой-то полусон перенес его в давнопрошедшие времена, когда он с Эммой жили еще в Германии и не были женаты, были еще детьми. Ему представился их сад с простыми цветами после дождя, вдали большая дорога, обсаженная березами, по которой кто-то во всю мочь скачет верхом. На небе радуга. И милая Эмма говорит: «я – ты, и ты – я, и вместе с тем, ты останешься „ты“, и я – остаюсь „я“. Только так можно любить и только одного в жизни. Все другое – желанье, наважденье, но не любовь». Конечно, она так не говорит – где бы ей найти слова? Да и Каспар не так думает, он только так чувствует, а слова распеваются вверху, вокруг, на веселый, простой мотив.

Ласка оглянулся. Солнце почти невозможно светило на пол, хозяин стоял, ожидая ответа. Каспару показалось, что он в тяжелом сне.

– Кто это – мы? – спросил он грубо.

– Мы? я и мои друзья … да мы, кажется, не познакомились. Оттавио Каротта.

Ласка тихо положил листки на стол и сказал:

– Простите, синьор Каротта, но я не могу принять этого заказа.

– Почему? вам кажутся невыгодными условия?

– Нет. Просто, мне не хочется (Ласка сам удивлялся своей храбрости). Могу я иметь капризы!

– Конечно. Но имейте в виду, что это будет дело угодное Богу! – добавил Оттавио и поднял руку к потолку.

– Угодное Богу? – переспросил равнодушно Каспар и поднял глаза вслед за рукою собеседника. И вдруг … но не чудо ли это? как он не заметил этого раньше!

Из-за белой кисеи явственно, с каждой секундой все яснее и яснее, выступало лицо прекрасной женщины, такой бледной, словно лицо ее было осыпано мукой, с прямым и вздернутым носом, так не подходящим к печальному рту, с синеватыми мешками у прищуренных и пристальных глаз. В поднятой руке она держала маленькую круглую розу на уровне сердца. Даже на портрете казалось, что женщина держится неподвижно до странности, до какой-то жуткой кукольности. Каспар сам не знал, как раньше он не заметил этого портрета, без сомненья, изображавшего ту даму, которую он видел на балконе, даже с тою же розой в руке. Ноги его ослабели, и он сел на скамейку, перейдя для этого всю комнату нетвердой походкой, но не спуская глаз с поразившей его картины.

– Чей это портрет?

– Одной моей родственницы. Хорошая работа, неправда ли? – отвечал Каротта, не отдергивая, однако, кисеи, что, по-видимому, заставляла сделать вежливость, и не удивляясь, что гость через кисею разглядел живопись.

– Ее нет в живых? – почему-то спросил Каспар. Хозяин усмехнулся.

– Почему вы так думаете, синьор Ласка? Нет, Розалия жива и здорова. Она даже находится совсем недалеко от вас.

Он сделал движенье в сторону двери, за которой, как вдруг показалось Каспару, находился именно балкон.

Ласка почувствовал, как сильно забилось у него сердце, кровь прилила к голове, снова отхлынула.

– Нет, нет, синьор Каротта! в этом нет необходимости! – вскричал он, тоже простирая руки по направлению к стеклянным створкам, которые вдруг тихо повернувшись, впустили в комнату молодую женщину в серой шали. Она шла неровной походкой, то быстрыми, слегка подрыгивающими шажками, то замедленным, ленивым темпом, причем, по-видимому, и ускорение, и замедление не находились в зависимости от ее воли. Глаза смотрели приветливо, но несколько неподвижно, и взгляд был направлен ни на Ласку, ни на хозяина, а куда-то в угол, где не было, казалось, ничего достойного внимания. Взоры же обоих мужчин были устремлены, с разным выражением, но с одинаковым упорством, именно на эту беспомощно двигавшуюся фигуру. Она остановилась посередине освещенной солнцем комнаты и автоматически опустила обе худенькие руки вдоль бедер.

– Розалия! – громко начал Каротта (дама быстро и круто повернула голову к Оттавио, не меняя положения туловища). – Розалия, позволь тебе представить: вот маэстро, к которому мы обратились с известным тебе заказом. (Розалия так же быстро повернула голову к Каспару). Зовут его Каспар Ласка. Тебе, конечно, известно его имя, а может быть, и его лицо.

Дама быстро-быстро, словно подгоняемая ветром, перебежала желтый пол к ларю и, протянув обе руки к Ласке, заговорила высоким, но приятным голосом:

– Да, да! он мне известен! Как я рада, что вы будете писать погребальную музыку! Это будет так весело! я готова танцевать от радости!..

Она повернулась раза два на одной ножке, причем ее платье и шаль необыкновенно широко раздувались, потом всплеснула руками и остановилась, словно застыдившись.

– Вы должны меня простить за мою непосредственность и не должны ни за что отказываться. Если вы откажетесь, я буду приходить к вам во сне каждую ночь и стаскивать с вас одеяло.

Потом по-детски взглянув на него исподлобья, понизив голос, она повторила:

– Вы не должны ни за что отказываться от этого заказа. Хорошо? вы не сделаете этого?

– Нет, синьора, я не откажусь, если вы этого хотите.

Розалия улыбнулась и протянула ему руку. Рука была маленькая, несколько квадратная, такая мягкая и теплая, что Каспару казалось, будто он держит в руках разогретый пирожок.

– Нельзя так долго! нельзя, нельзя! – рассмеялась она, убрала свою ручку и запрыгала к дверям. Дойдя до порога, она опять круто повернулась, послала неловко воздушный поцелуй и очутилась за стеклом.

Каротта молчал, смотря на дверь, потом медленно обернулся к Ласке.

– Итак, почтеннейший…

– Я берусь за ваш заказ, – ответил поспешно Каспар.

– Я был уверен в этом! – небрежно заметил хозяин. – Маленькое колебание с вашей стороны тоже вполне понятно. Еще раз повторяю: это – работа, не только крайне нужная для нас, но и вас могущая очень выдвинуть.

Ласка забрал данные ему листки текста, посмотрел еще раз на нежный тюль, закрывавший странные черты Розалии, и пошел домой.

IV.

С этого дня все мысли музыканта были заняты странной дамой. Но теперь его привлекала не видимая ее кукольность и автоматичность, а наоборот, ему хотелось, чтобы движения Розалии сделались гибкими и нежно выразительными, чтобы черты ее изменялись сообразно изменению чувств, чтобы эти стоячие, словно пустые, глаза загорались и потухали от любви, чтобы голос приобрел больше, хотя бы и более обыкновенных, оттенков. И ему казалось, что его любовь, его талант может сделать это чудо – занятную и неживую куклу обратить в чувствующую, любящую женщину. Он не думал, что, может быть, тогда исчезнет вся прелесть и привлекательность Розалии. Он об этом не думал, а мечтал только в ответ на свои признания услышать не вздох флейты, не треньканье органчика, а человеческий голос. С жаром он принялся за работу, и ему чудилось, что чем страннее, экстравагантнее выходили у него аккорды, тем проще и ближе к нему становилась Розалия. Словно он пробуждал звуками спящую. Но кто знает? не снились ли ей сны капризнее, очаровательнее и трепетнее в сотню раз той жизни, к которой ее возвращали? Каспару нужны были теплые, гибкие и любимые руки, а не разогретые пирожки на хрупких автоматических палочках. Писал он, главным образом, по ночам, словно пряча от дочери и свои мечты, и свои желанья, которые пели так явственно в мрачных и странных созвучиях.

В этот вечер работа шла особенно хорошо, и марш был почти закончен. За окнами лил дождь, вдали гремел гром, и небо временами раскрывалось от широких, ровных и белых молний. Казалось, все это еще больше воодушевляло Ласку и внушало ему уверенность и смелость. Прекратив игру, он услышал, что в двери стучатся. Может быть, стучались уже давно, но из-за бури и музыки Каспар не слышал этого. Дети уже спали, служанка тоже, и он сам поднялся из-за фортепьяно, чтобы отворить. На пороге стояли две фигуры в мокрых плащах: в первой Каспар сейчас же узнал г. Каротта, о второй только догадывался, не смел верить своей догадке и не знал, что думать иначе. Сомнения его разрешил сам Оттавио, заговоривший весело и громко, не входя в комнату, несмотря на приглашения хозяина.

– Нет, нет, синьор Ласка, я к вам не зайду. Я мимоходом и только хотел поручить вам Розалию, которая оказалась совсем неприспособленной к подобной погоде. Дело, по которому мы идем, не так уж настоятельно требует присутствия синьоры, потому она легко может переждать непогоду у вас. У вас есть дети, взрослая барышня, – тут не будет ничего предосудительного. Если у вас что-нибудь написано, вы покажете синьоре Розалии, и время пройдет незаметно. Часа через полтора я зайду. Извините, что мы потревожили ваш мирный вечер, но я думаю, что вы на меня не будете в обиде. Когда-нибудь и я окажу вам услугу.

Не поспел Ласка что-нибудь ответить, как гость уже ушел, сделав широкий приветственный жест, несколько театральный.

Розалия стояла неподвижно, не снимая плаща, с которого тоненькими струйками черноватая вода стекала на пол. Ласка еще раз ей поклонился, прося снять верхнее платье, присесть к камину, верить в его, Каспара, расположение к ней и чувствовать себя свободно и безопасно. Он протянул руку к ее плащу, но она сама быстро и угловато скинула его на пол и тихонько рассмеялась.

– Вот и я. Здравствуйте. Какая смешная погода. Каротта хотел вести меня далеко, а привел к вам. Он хитрый – Каротта, но он великий человек. Вы не знали, не думали? Да, да. Где же ваша дочка? мне говорили, что у вас есть дочь… Она совсем маленькая? она сосет соску? вот смешно!.

– Моя дочь совсем не маленькая, но она спит. Я ее сейчас разбужу, и она нам приготовит ужин.

Розалия захлопала в ладоши.

– Да, да, ужинать! я хочу ужинать, я очень люблю ужинать! Больше всего я люблю яичницу и шоколад. У вас будет яичница? Я думала, что попаду к вам и надела зеленое платье. Правда, хорошо?

Она повернулась перед ним, придерживая пальцами с обеих сторон широкое платье вяло-зеленого цвета. Ласке казалось, что Розалия совсем безумна, что мысли летают в ее голове безо всякой связи между собою, не задевая ни соображения, ни чувства.

Извинившись, он пошел будить еще не совсем заснувшую Нину. Вернувшись, он увидел, что гостья внимательно рассматривает разбросанные черновые листки его музыки. Лицо ее было насмешливо и любопытно.

– Это все вы писали? для нас? для Каротта?

– Да. Я был бы счастлив, если бы вы позволили сыграть вам готовые номера.

– Конечно, конечно. Это будет так весело!

Ласка серьезно на нее посмотрел. Заметив его взгляд, она виновато спросила:

– Я что-нибудь не то говорю? Вы меня простите, я часто бываю ветреной, но я люблю музыку, особенно музыку для танцев!

– Моя музыка предназначается для погребения.

– Тем лучше! Сыграйте, пожалуйста. Я буду вести себя тихо, не буду разговаривать и подпевать. Вы любите подпевать? Но тихо. Я слушаю.

Она забралась с ногами в кресло около фортепьяно и закрыла глаза.

Каспар играл свою музыку как чужую, волнуясь, пленяясь ею, всею душою желая, чтобы она достигла до сердца Розалии! Он не смел взглянуть на свою гостью, боясь увидеть что-то ужасное. Наконец решился.

Розалия сидела все в той же позе, но, казалось, все ее члены потеряли прежнюю деревянность, стали гибки, чувствовалось, что в ее жилах течет теплая кровь, сердце бьется, на лице отражалось внимание и нежность, глаза сияли, щеки порозовели, губы полуоткрылись, и зеленая ткань на груди неровно подымалась и опускалась. И в ту же минуту ему послышался ее голос, тихий и приятный. Он не знал точно, говорила ли она, отвечал ли он, но ясно знал весь разговор, что они вели под музыку. Розалия, не меняя позы, почти не шевеля губами, говорила:

– Я люблю вас, Каспар, я люблю вас. Я знала, что вы придете, что вы меня разбудите и сами проснетесь. Вы сами не знаете, как мы тесно связаны, как неразлучимы и какая сила в вас есть.

– Я не знаю, – отвечал Каспар, – я не знаю, какая во мне сила, она от вас, Розалия, от вас одной. Я люблю вас.

– Я люблю вас.

– Но почему же мы разделены? Я вижу вас, как другую, не как себя. «Я» не сделалось «ты», и «ты» не стало «я».

– Еще не пришло время. И потом слушай, Каспар. Слушай и пойми, без разделения нет соединения. Я – любовь разъединяющая. Ты скоро услышишь везде о разъединении во всем, для того, чтобы весь мир братски соединился. Я – меч, Каспаро, и ты – меч, сам того не зная. Твоя музыка раздирает душу, чувство делит от чувства, сталкивает их, пронзает копьем сердце. Так и следует, милый. Я люблю тебя.

– Я люблю тебя.

– Слушай, Каспар, как с севера летит разъединяющая, бунтующая любовь. И ты – ветер, туча той же бури.

– Я не знаю. Ты говоришь непонятные и страшные слова, Розалия.

– Я люблю тебя, разве это страшно? разве это непонятно?

– Это непонятно, но сладко и радостно.

Словно туман наполнял комнату, а сон сердце и чувства, музыка воочию соединяла и туман, и сон, и разъединяющую любовь.

Каспар еще раз оглянулся. Розалия сидела вся розовая, наклоняясь вперед и упорно смотря на него. Он подошел к ней и поцеловал ее в губы. Она обвила его шею руками, шепча:

– Разве это страшно? разве это непонятно?

Он еще крепче прижался к ее устам, как вдруг тревога мелькнула в глазах Розалии. Каспар обернулся. В дверях стояла девочка с блюдом в руках. Гостья громко, механически рассмеялась и спросила голосом, которого Ласка не узнал:

– Это ваша дочь? ваша дочь? какое милое дитя? Ах, а яичницы-то и не будет!

Девочка присела перед незнакомой дамой и серьезно стала расставлять приборы. Розалия болтала бессвязные слова, угловато двигаясь по комнате.

– Что же ты не накладываешь на тарелки? – спросил музыкант у дочери.

– Жду, когда ты перекрестишься, – отвечала та с некоторым вызовом, косясь на Розалию.

Каспар торопливо сделал крестное знамение, говоря:

– Она у меня еще совсем ребенок, притом дикий ребенок.

Розалия хихикнула и принялась за еду. Каспар мало ел, взволнованный всем происшедшим, и, едва ушел Каротта с Розалией, снова сел за фортепьяно.

Поздно уже ночью он почувствовал, что его шею обнимают чьи-то руки. Маленькая Нина в ночном чепчике шептала:

– Отец, сожги эту музыку! Уедем куда-нибудь! Эта дама тебя погубит. Я все понимаю, я понимаю, что ты не можешь быть вечно верным умершей маме … но эта женщина, эта – она хуже всех, она страшная.

Каспар гладил девочку по волосам и утешал, как мог, думая о мече разъединяющей любви.

V.

Вскоре заказ был окончен. Ласка надел парадный кафтан, чтобы идти к синьору Каротта, и Нина долго махала ему с порога платком, будто отец уходил куда-то далеко.

Оттавио не было дома, и Ласку приняла Розалия в той же комнате, где они встретились в первый раз. Она бросилась к нему в страхе и заговорила взволнованно, по своей привычке, без всякой связи, но совсем уж не кукольно:

– Принесли? принесли? что это будет? Оттавио все нет. Каспар, я умру!.

Из ее слов Ласка понял, что Каротта вышел просто куда-то по делам, так что, о чем беспокоилась Розалия, ему было непонятно. Впрочем, она скоро утихла, склонила голову на плечо Каспара, и только бегущие слезы говорили о ее недавнем волнении. Вдруг раздался внизу стук.

– Это он! – воскликнула Розалия, подбежала, подпрыгивая, к окну и упала без чувств навзничь. Каротту принесли мертвым. По дороге он был убит шпагой из-за угла.

Придя в себя, Розалия направилась не к трупу брата, а к занавешенному портрету. Отдернув кисею, она воскликнула:

– Так и есть: это я должна бы была быть мертва!

На портрете, на высоте сердца, полотно было проткнуто шпагой, и роза краснела как кровавая ранка.

Розалия выбежала из комнаты и не вышла к Каспару, несмотря на его настойчивые просьбы. Вскоре после похорон Оттавио она уехала неизвестно куда. Ласка больше ее не видел, так как сам заболел горячкой.

Он не отыскивал Розалии, считая ее почти за создание начинавшегося бреда. Но, конечно, она существовала, равно как и г. Каротта. Одни считали их масонами, другие французскими революционерами, третьи просто мошенниками.

Какую связь имела музыка Ласки со смертью Оттавио, он не знал, но рукопись счел за лучшее сжечь. Вскоре он тоже выехал из Флоренции, может быть, в тайной надежде найти где-нибудь бесследно пропавшую Розалию. Кто знает?

Комментарии

Антракт в овраге

Вышло в 1916 г. в изд-ве М. И. Семенова в Петрограде. Над заглавием стоит: Собрание сочинений. Том VIII.

Бабушка Маргарита. Впервые в ж. Огонек 1915/33:1–6.

Родственный визит. Повидимому, до книги не печаталось.

Секрет о. Гервасия. Впервые в ж. Лукоморье 1915/29: 2–6. Эту публикацию не удалось достать.

Пример ближним. Впервые в г. Биржевые ведомости, № 5308, от 6(19) января 1916:2–3.

Антракт в овраге. Впервые в альм. Жатва, кн. VI–VII (1915)

Петин вечер. Впервые в ж. Аргус 1915/12:95-103.

Аврорин бисер. Впервые в ж. Лукоморье 1916/2:1–4.

Синий ридикюль. Повидимому, до книги не печаталось.

Федра. Впервые в ж. Огонек 1915/25:[1–5] без посвящения.

Пять мартовских дней. Впервые в ж. Лукоморье 1915/18:7-12.

Двое и трое. Впервые в ж. Лукоморье 1915/36:1–4.

Слава в плюшевой рамке. Эту публикацию не удалось достать.

Реплика. Впервые в г. Биржевые ведомости, № 14608, от 13(27) января 1915:2. В этой публикации рассказ разделен на пять главок: первая кончается на слове «будке» (176,2), вторая – «товарищей» (177,21–22), третья – «который час» (178,28), четвертая – «Вот и все».

Прощальная середа. Впервые в г. Биржевые ведомости, № 14793, 1915:2.

Совпадение. Впервые в г. Биржевые ведомости, № 14877, 1915:2. Эту публикацию не удалось достать.

Предрассудок. Впервые в г. Биржевые ведомости, № 15113, 1915:2.

Волнения госпожи Радовановой. Впервые в ж. Лукоморье 1915/49:5–8. Первая часть рассказа в журнале разбита на две; вторая часть соответствует журнальной третьей и т. д. Вторая часть в журнале начинается со слов «На следующий день я звонился у подъезда» (209,3).

Обыкновенное семейство. Впервые в альманахе Лукоморье. Военные рассказы, Спб., 1915:313–340.

Девственный Виктор

Вышло в изд-ве М. Семенова в Петрограде в феврале 1918 г. как т. 9 Собрания сочинений. В конце были перепечатаны четыре рассказа из Первой книги рассказов («Из писем девицы Клары Вальмон…», «Флор и разбойник», «Тень Филлиды») и Третьей книги рассказов («Рассказ о Ксанфе…»). См. примечания к этим книгам.

Так как книга оказалась невоспроизводимой, пришлось набирать заново. При этом пришлось поправить некоторые места в тексте, так что этот текст можно считать вторым, исправленным изданием.

Машин рай. Впервые в ж. Лукоморье 1916/40:1–6.

Воспитание Нисы. вперые в ж. Солнце России 1916/ 350:2-10.

Девственный Виктор. Впервые в ж. Северные записки, сентябрь 1916:55–65 без посвящения (и с опечатками).

Четыре масти. Впервые в Литературные и популярно-научные приложения к ж. Нива 1916/11:306–331.

Мачеха из Скарперии. Впервые в ж. Аргус 1916/10:9-17.

Хорошая подготовка. Впервые в ж. Лукоморье 1916/ 51:2–6.

Балетное либретто, впервые в ж. Аргус 1917/1:11–20.

Те же глаза. Впервые в ж. Огонек 1917/13:199–203.

Смертельная роза. Впервые в ж. Северные записки 1917/ 1:7-19 с незначительными разночтениями (вроде «положенье» вместо «положение») и опечатками. Могли быть разночтения на стр. 12–13 журнала (текст на стр. 388 нашего издания сразу после стихов от слов «Стихи были неважные» до «Она повернулась раз-два» на стр. 390), но в имеющемся в нашем распоряжении экземпляре этих страниц не хватало.

сноска