БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ
версия: 2.10 
Собрание прозы в девяти томах #6
Кузмин. Том 6. Тихий страж. Бабушкина шкатулка. Обложка книги
Berkeley: Berkeley, 1986
ISBN 0-933884-46-X

Собрание прозы Михаила Кузмина, опубликованное издательством Университета Беркли, США.

В шестом томе собрания воспроизведены в виде репринта внецикловый роман «Тихий страж» и сборник рассказов «Бабушкина шкатулка».

В данной электронной редакции тексты даются в современной орфографии.

СОДЕРЖАНИЕ

Михаил Алексеевич Кузмин

Собрание прозы в девяти томах

Том 6. Тихий страж. Бабушкина шкатулка

Тихий страж

Е. А. Нагродской

Часть первая

Глава первая

Матильда Петровна не выходила вторую неделю. Это, конечно, не могло не отразиться на ее душевном состоянии, которое и вообще было шатко и неуравновешенно, а последнее время и совсем расстроилось от разных забот и неудач, наполовину считаемых ею несчастьями, отчасти бывших и действительными неприятностями. А теперь еще эта болезнь в шестьдесят лет и скучное одиночество!

Матильда Петровна жила не одна: с ней жил ее сын Родион Павлович и полуприемыш Павлуша. Первого она почти не видала, второго хотела бы видеть как можно реже, потому что его не любила по многим причинам. Она вздыхала о своем житье, когда еще был жив муж ее, Павел Виссарионович Миусов, который, конечно, причинял ей гораздо больше огорчений, нежели непослушный сын и нелюбимый приемыш. И как это ни странно, при каждом необдуманном и взбалмошном поступке Родиона Матильда Петровна, скорбя, думала: «Совсем как отец! Такой же неистовый!» И невольно вспоминались те дни, когда ротмистр, а потом полковник Миусов играл в карты, заводил любовниц, делал ей сцены, проживал именье и всячески комкал и коверкал ее тихую и стремящуюся к благоустройству душу; она вспоминала это время с радостью, находя, вероятно, в порядке вещей все терпеть, все отдавать, ища награды в сознании своей любви и редких ласках, грубых и неистовых.

Матильда Петровна пробовала было перенести это чувство и на взрослого сына, но это ей не так удавалось, или потому, что она устала к шестидесяти годам, или потому, что ее жертвам, чувствам и доброте нужно было чувственно-сентиментальное основание, которого теперь она была лишена. Даже ее нелюбовь, почти ненависть к семнадцатилетнему Павлу объяснялась, может быть, тем, что у мальчика был тот же тупой и короткий нос, большие глаза навыкате и черно-рыжие волосы, что и у покойного полковника.

Она, казалось, не слушала, что читал ей вслух Павел, а взглядывала то на часовую стрелку, придвигавшуюся к трем, то на накрытый стол. Наконец она позвонила и велела подавать завтрак.

– Мы не будем ждать Родиона Павловича?

– Чего же его ждать? Наверное, опять где-нибудь закрутился. Я даже не знаю, ночевал ли он дома; может быть, так до сих пор и сидит у Ольги Семеновны.

– Нет, он ночевал дома и рано утром уехал. Я уверен, что с ним ничего дурного не случилось.

– Да я нисколько и не думаю, что с ним случилось дурное, он сам может дурное наделать…

– И он ничего дурного не сделает: он – хороший благородный человек.

Матильда Петровна недовольно взглянула на мальчика и проговорила:

– О том, какой он человек, поверь, я гораздо лучше тебя знаю. И лучше бы тебе в эти дела не путаться, а учить свои уроки.

– Отчего, Матильда Петровна, вам не нравится, что я люблю Родиона Павловича? Ведь это нисколько его любви к вам не уменьшает.

– Я бы, наоборот, удивлялась, если бы ты не был к нему привязан. Подумай, что он для тебя сделал! Тебе бы следом за ним ходить да руки его целовать!

– Вот это вы, верно сказали: руки его целовать. И он стоит этого, стоит! Я потому еще его люблю, что его никто не понимает, какой он есть человек.

– Ну, вот уж это – вздор! Конечно, я Родиона люблю (какая же была бы я мать иначе?), даже согласна, что он не такой плохой человек, но чтобы находить его непонятой натурой, это уж извини меня! Понятнее понятного.

Как раз в эту минуту раздался звонок, уже самый звук которого показывал, что за ручку дернула крепкая, нетерпеливая рука.

Родион Павлович никогда не был военным, но так держался и носил платье, будто он не привык к штатскому. Он был высок и отдаленно похож на мать. Было что-то немецкое в слишком светлых глазах и выдающемся подбородке. Несколько обрюзгшее лицо и лиловые пятна под глазами подтверждали, казалось, догадки Матильды Петровны.

– Извините, мама, я, кажется, опоздал, – сказал он, наклоняясь к руке Матильды Петровны.

– Тебе оставлено горячим.

Больше она ничего не сказала, только когда Родион Павлович, окончив завтрак, заметил, что погода делается теплее и, вероятно, скоро будет оттепель, Матильда Петровна ответила, будто превозмогая себя:

– Неужели ты опять оттуда?

– Откуда это оттуда? – спросил, слегка нахмурясь, сын.

– Ну… от этой женщины…

– Если вы имеете в виду Ольгу Семеновну, то она вовсе не «эта женщина», а человек, которого я очень люблю и уважаю, и не считаю нужным скрывать это. А потом, если бы я даже пришел и не от нее, а от кого угодно, то, я думаю, я не маленький и могу иметь какие угодно отношения, даже связи. Это – постоянная женская черта в материнском чувстве; вы как будто меня ревнуете и ведете себя, как самая несносная любовница!

– Ах, Родион, ты стал невероятно груб!

– Если я вас обидел, извините, но не забывайте, что я совсем взрослый, мне скоро двадцать шесть лет, и не зовите возмужалость грубостью.

Матильда Петровна незаметно вздохнула и закашлялась. Очевидно, Миусову показалось, что мать кашляет нарочно, чтобы показать, что вот она – старая, больная, а он ей грубит и неглижирует ею. Он снова начал, будто желая вызвать возражения:

– Я очень люблю Ольгу Семеновну и, даже если бы пробыл несколько дней там, не видел бы ничего предосудительного в этом. Она одинокая и несправедливо обиженная женщина. Кроме того, я знаю, что у нас в доме отличная прислуга, и Павел всегда при вас. И телефон моей службы и телефон Ольги Семеновны вам известен, вы всегда можете меня вызвать, если бы случилось что-нибудь экстренное.

– Ты можешь успокоиться! Никто тебя вызывать не будет, а что при мне Павел, – ведь это смешно. Про эту особу я не буду ничего говорить; когда ты увлечен, ты ничего не видишь. Конечно, ты можешь сослаться на пример отца, но не забывай, что во всех своих увлечениях Павел Виссарионович оставался человеком благородным.

– Что вы хотите этим сказать? и поверьте, я уважаю память отца не меньше вас, которая только и делала, что мучила его своею глупою ревностью и видом жертвы!

– Не надо, Родион Павлович, не надо!.. – воскликнул Павел, хватая за рукав Миусова, но Матильда Петровна уже встала из-за стола, вся бледная, вероятно находя, что объяснение дошло уже до достаточной напряженности.

– Твой отец никогда не был грубияном и не мог поступать подло! – проговорила Матильда Петровна, выходя в двери.

– Кто же, по-вашему, поступает подло? – проговорил Родион уже в пространство. Он оставался сидеть над тарелкой с куриными костями и размазанным соусом, как будто желая показать, что он нисколько не взволнован, что ему все нипочем, и, действительно, лицо его не было раздражено, а носило выражение какого-то сонного недовольства. Павел, не сходя с места, сказал тихо:

– Я там был, Родион Павлович; Ольга Семеновна ждет вас к семи часам.

– Больше она ничего не передавала?

– Нет. Она хотела что-то сказать, но потом передумала; решила, что скажет вам лично. Я думаю, что она хотела просить у вас денег.

– Можешь оставить свои догадки при себе.

– Только, Родион Павлович…

Миусов молча поднял глаза на мальчика.

– …не надо так гневаться. Это и вам неприятно, и огорчает Матильду Петровну. Разве нельзя любить без гнева?

– Очень много ты понимаешь!

– Вы напрасно думаете: я очень многое могу понять. А если… если у вас сейчас случайно нет денег, которые нужны Ольге Семеновне, я их могу достать.

– Ты, кажется, совсем с ума сошел! какие деньги? и где ты их достанешь?

– Я их достану, – упрямо повторил Павел.

Миусов некоторое время молчал, потом, молча же, тяжело поднялся, будто собираясь уходить.

Павел быстро обошел вокруг стола и, подойдя к Родиону, сказал тихо:

– Вы на меня не сердитесь, Родион Павлович, и не забудьте…

– Что?

– …что к семи часам вас ждут на Караванной…

И не поспел Родион Павлович что-нибудь ответить, как тот быстро поцеловал его руку.

– Отстань, Павел, и без тебя тошно!

– Неужели со мною еще тошнее?!

Глава вторая

Зимний свет как нельзя лучше подходил к белым грудам скроенного и сшитого белья, среди которого, как среди сугробов снега, сидели три девушки в светлых платьях и штук пять учениц в белых передниках. Перед окнами был дровяной двор с занесенными поленницами, и мокрый снег крупно и липко падал, предвещая близкую оттепель. Сама хозяйка, до смешного белокурая, пересчитывала готовую партию рубашек в небольшой узкой комнате, где на стенах были приколоты булавками раскрашенные картинки, вырезанные из «Солнца России», и семейные фотографии. Один портрет в круглой раме на ножках помещался на комоде, покрытом вязаной салфеткою. На нем был изображен военный в форме времен Александра III с тупым и прямым носом и темными глазами навыкате.

Вошедшая девушка была несколько темнее своей матери, но, высокая и дородная, она казалась скорее сестрой, чем дочерью Анны Ивановны Денежкиной, чья бельевая мастерская снабжала не слишком модным, но аккуратным и крепким товаром невзыскательных щеголих Измайловского полка.

Девушка пришла и молча села около матери.

– Ты что, Валентина? – Ничего, обедать скоро будем.

– Устинья опять тебя чем-нибудь расстроила?

– Я не понимаю, мама, что вы имеете против Усти.

– Да то, что она слишком много тебе рассказывает, чего знать не нужно. Слава Богу, ей скоро тридцать лет, а тебе всего шестнадцать.

Анна Ивановна прекратила на секунду свое занятие и не то сокрушенно, не то умиленно проговорила:

– Уж не знаю, Валентина, в кого ты и вышла такая большая. Ведь что с тобою будет через три года: страшно подумать! просто хоть в цирке показывай.

Девушка с улыбкой оглядела себя и сказала:

– Ну что же делать, мама? я ведь не нарочно. А потом, бывает и так, что в шестнадцать лет вытянутся, а потом перестают расти. Лет через десять я буду в самую пропорцию.

Заглянувшая в двери девочка сказала, что обед подан. Обедали все вместе в полутемной комнате, причем подавала какая-нибудь из учениц по очереди. У Анны Ивановны была и кухарка, так как, несмотря на незатейливое хозяйство, она считала, что ей самой нужно присматривать за всем и что, занимайся она кухней, это было бы в ущерб мастерской. Неизвестно, почему Анна Ивановна жаловалась на болтливость Устиньи, потому что во время обеда та сидела, будто воды в рот набрала. Это была очень маленькая женщина с длинным, слегка перекошенным лицом и такими красными щеками, что они казались нарумяненными. Большие, темные глаза смотрели сонно и презрительно.

Очевидно, хозяйка не была строгой, потому что младшие и старшие девушки так же смеялись и щебетали вздор, как и без нее. За громким смехом не было слышно звонка, и только когда случайно настала тишина и кто-то хотел было сказать: «Тихий ангел пролетел», – опять задребезжал звонок, и вместе с тем послышались быстрые удары рукою в дверь.

– Батюшки! никак кто-то целый час звонит, а мы и не слышим!

– Трещите, как сороки, – вот ничего и не слышите. Павел обедать отказался и имел вид расстроенный и недовольный.

– Что у вас там, что-нибудь не благополучно? – сказала Анна Ивановна, уводя сына в узкую каморку.

– Нет, ничего: все по-старому.

– Ну, да ведь и старое нужно было хвалить погодить. А я вот сейчас вижу по твоему лицу, что у вас что-то случилось. Удивляюсь только, что ты все так близко к сердцу принимаешь. Ведь как-никак, они тебе люди чужие.

– Родион Павлович мне не чужой.

– Ну, не ближе же родной матери? Будто не обратив внимания на слова Анны Ивановны, Павел продолжал:

– И потом, близок тот, кого любишь. Может посторонний человек сделаться роднее родного.

– За что тебе их любить? Я не спорю и очень благодарна Родиону Павловичу и за себя и за тебя: он помог мне устроить эту мастерскую, поднял на ноги, воспитал тебя, и я знаю, что он человек не такой богатый, ему это было не легко сделать; но любит ли он тебя? нисколько. Так зачем же тебе его любить? Будь к нему почтителен, молись за него… зачем же сердце отдавать?.. Украли они, купили твое сердце!.. и зачем, спрашивается, раз оно им не нужно?

– Я люблю не потому, что меня любят, а потому, что я люблю, и еще потому, что Родион Павлович – высокой души человек. Этого никто не знает, он сам не знает, а я знаю, он сделал из меня человека, воспитал меня, а я из него ангела сделаю! Опять ты говоришь: ему моя любовь не нужна, а любовь всегда нужна. Он может и не знать про это, а любовь свое дело делает. Он может на Кавказ уехать и заболеть, а я из Петербурга его люблю, и он выздоровеет. А знать ему об этом не надобно, не обязательно!..

– Вот это я понимаю! вот это ты, Павлуша, хорошо говоришь! – сказала вошедшая Валентина… – Если бы я полюбила, я так же бы рассуждала.

– Теперь как-то все по-новому выходит. Я рассуждаю так, что, куда меня не спрашивают, я туда и не лезу. Если я человеку не нужна, если я ему противна, зачем же я буду к нему приставать? Ну, конечно, вот как девицы влюбляются, это другое дело. Говорится: «Любовь зла, полюбишь и козла». Иногда и пьяница, и негодяй, смотреть на тебя не хочет, а все за ним бегаешь. Но ведь вы же в господина Миусова не влюблены!

– Я Родиона Павловича слишком мало знаю, и потом, зачем мне в него влюбляться? это было бы смешно! – ответила Валентина холодно, почти сердито.

– Ну, ведь если влюбишься, так и насмешить людей недолго.

– Нет, я в Родиона Павловича не влюблена нисколько, а что Павлуша говорит, то понимаю.

Уже Павел давно ушел, и зажгли большие висячие лампы, отчего белье пожелтело и перестало быть похожим на снег, а Валентина все оставалась в узкой комнате, не зажигая света. В двери постучались и, не дождавшись ответа, вошли. Валентина сидела у ножной машинки, смотря в окно.

– Ты что, Валя, не плачешь ли? – проговорила Устинья. – Не надо, не надо этого делать! вспомни, что я тебе говорила. Выкинь эти глупости из головы! не губи свою душу. Стоит ли это того, чтобы минуту из-за этого расстраиваться? – Ах, Устя, уж очень тяжело так жить, а так, как ты живешь, я жить не могу.

– Опять за шушуканье принялись? – сказала Анна Ивановна, зажигая лампу. – Уж эта мне Устинья! как змея: в любую щелку пролезет, только недогляди!

– Я вас, Анна Ивановна, искала.

– Что меня искать? я все время на виду в мастерской сидела. А зачем я тебе понадобилась?

– Хотела попроситься, чтобы меня отпустили сегодня. У нас завтра большой праздник в моленной: Дмитрия Солунского, нужно бы к всенощной сходить. Сами знаете, обедни у нас не полагается, только за всенощной и помолиться…

– Да иди, иди. Когда я тебе в этом отказывала? И когда Устинья вышла за дверь, Анна Ивановна проворчала:

– Вот еще этой Устиньи я не понимаю: и она богомолка, и она девица, и четверо детей растут. Сама на клиросе псалтырь читает, а об амурных делах начнет говорить, так хоть святых вон выноси.

Глава третья

Тот же зимний свет не так бело и безмятежно ложился в кабинет Лариона Дмитриевича Верейского. Конечно, это происходило оттого, что комната была солидно и темно обставлена, предназначаясь не для приема посетителей, а для домашних ученых занятий. Хозяин занимался без скуки, но и не радостно, и часто, подняв глаза от книг, находил, что солидность его помещения имеет вид несколько запущенной, траурной помпы. Мебель была еще отцовская, восьмидесятых годов, безвкусно и тяжеловесно торжественная. Ларион Дмитриевич мало это замечал, вообще не обращая много внимания на внешние предметы и не делая никаких аналогий между ними и событиями, так сказать, душевными. Ему ни на минуту не приходило в голову, что, может быть, книжные шкафы и большие диваны кажутся еще запыленнее, еще пустыннее с тех пор, как его покинула его жена Ольга Семеновна. Они разошлись без видимой причины и без скандального шума, но с тех пор не видались. Он находил это в порядке вещей, и только его рассеянностью можно объяснить, что он раньше не замечал, насколько не подходит к нему и к его обиталищу веселая и упрямая хохлушка, какою была Ольга Семеновна девушкою. И женился, и разошелся Верейский в состоянии какой-то невозмутимой рассеянности. Неизвестно, в каком состоянии выходила замуж Ольга Семеновна, но ушла от него отнюдь не рассеянно, а наоборот, присмотрев себе пристальным взором нечто, по ее мнению, более подходящее. Ларион Дмитриевич даже не убрал со своего письменного стола портрета жены, смотря на него без удивления и без досады. Он был доктор, но занимался больше исследованиями, нежели практикой. Чувствовал ли он какую-нибудь горечь и обиду оттого, что Ольга Семеновна его бросила, угадать было трудно, тем более что себя в сорок пять лет он считал стариком, а тридцатилетнюю жену молодой женщиной. Отчасти, конечно, он был прав, потому что при взгляде на его незначительное лицо, очки и лысый череп никому не приходил в голову вопрос, молод ли доктор Верейский, или стар, а увидя Ольгу Семеновну, всякий бы решил, что эта дама еще только собирается жить. Она отличалась некоторой полнотой и несоразмерно развитым бюстом, что она сама и все ее знакомые объясняли тем, что она учится петь и мечтает рано или поздно выступить в роли Далилы, обладая большим меццо-сопрано.

Почему-то именно в этот день Ларион Дмитриевич взглянул на женин портрет менее рассеянно, и даже положил его перед собою на развернутую книгу, и даже именно думал о том, что от вокальных упражнений расширяется грудная клетка, и удалось ли Ольге Семеновне при свете рампы спеть «От страсти замираю…». Он думал об этом машинально, без гнева, почти без любопытства. Из этого размышления доктора Верейского вывел звонок, вообще довольно редко слышимый в его квартире. Еще больше удивило Лариона Дмитриевича то, что это была не почта, не книги из магазина, а визит, и притом дамский, о чем с некоторой паникой сообщила ему прислуга. Практика у него была только по знакомым домам, куда он ездил сам. Даже на дверной дощечке не была указана его профессия, так что незнакомая дама не могла быть случайной пациенткой. Но мало ли что может прийти в женскую голову, особенно в голову такой молодой женщины, которая стояла перед ним, более чем скромно одетая.

Отличаясь некоторою медленностью в переходах от одной мысли к другой и смотря на довольно плотную фигуру гостьи, доктор Верейский спросил:

– Вы, очевидно, занимаетесь пением?

– Нет; почему? ведь вы – доктор Верейский?

– Я.

– Ларион Дмитриевич?

– Вы не ошиблись. Но откуда вы узнали мой адрес? Вы чем-нибудь больны?

– Нет, благодарю вас, я совершенно здорова. Я пришла к вам по частному делу. Я извиняюсь заранее, что отнимаю у вас время. Я знаю, как вы заняты, но мне очень, очень нужно с вами поговорить.

Доктор Верейский все не мог отогнать мысли, что его посетительница занимается пением, и даже в уме перебирал немногие известные ему оперы, ища подходящей ей роли.

Потому он перевел свои глаза с бюста на ее лицо, но почти детская наружность полной блондинки, покрытая теперь румянцем, не подходила ни к одной из оперных героинь.

– Вы еще нигде не выступали? – опять спросил он, думая об одном.

– Я не понимаю, о чем вы говорите. Я не певица, и вообще позвольте покуда не говорить мне, кто я. Это совсем не относится к делу. Нужно сказать, что я пришла к вам по такому странному делу, что как только сообщу вам его, вы можете мне сейчас же указать на дверь. Но почему-то мне кажется, что вы этого не сделаете.

– Разумеется, вы не ошиблись: зачем я буду указывать вам на дверь, особенно если вам нужно со мной поговорить? И потом, эти комнаты так редко освещаются такими молодыми лицами! особенно с тех пор, как я один.

– Именно об этом я и хотела с вами поговорить. Отчего вы не вернете к себе Ольгу Семеновну? Это смешно, конечно; приходит какая-то особа с улицы и говорит вам о семейных, интимных делах. Но я думала, что вы без предрассудков…

– Я – без предрассудков, вы совершенно правильно угадали, т. е. без таких предрассудков, которые вы имеете в виду. А Ольга Семеновна не возвращается ко мне по очень простой причине: потому что она этого не хочет.

– Но вы делали какие-нибудь шаги, вы сами?

– Я не люблю делать бесполезных вещей, из которых заведомо ничего не выйдет.

– Вы позволите мне быть откровенной?

– Мне кажется, вы и так достаточно откровенно говорите.

– Знаете, ваша нерешительность, ваша боязнь сделать бесполезный шаг приносит несчастье четырем или пяти людям.

– Весьма возможно. Никогда нельзя рассчитать последствия самых невинных поступков. Но кто же эти пять человек, если это не секрет?

– Во-первых, конечно, вы и ваша жена; остальные вам неизвестны, но от этого не менее несчастны. – Дама помолчала и потом вдруг спросила с запинкой:

– Вам не кажется, что наше объяснение похоже на сон?

– Нет… отчего же? и потом, я не могу быть судьею. Я так привык жить в книгах, что многие самые обыкновенные вещи кажутся мне прочитанными повестями или сном, если вам угодно.

– Но вы не сердитесь на меня за оригинальность моего визита?

– Нет, хотя и готов найти его оригинальным, если это вам доставит удовольствие.

Гостья вдруг заговорила очень быстро, как будто торопясь высказать свои мысли, которым она не находила подходящих выражений: – Вы не подумайте, Ларион Дмитриевич, что я хочу вас принудить, как-то влиять на вас. У меня не было такой мысли, и потом, вы меня не знаете, едва ли мы встретимся с вами. Мне просто подумалось, что, может быть, вам не приходит в голову, что ваше дело, которое вы справедливо считаете делом личным и вашим частным, оказывает сильное тягостное влияние на людей вам посторонних. А в вашем разрыве с Ольгой Семеновной многое зависит от вашего желания.

Доктор Верейский вдруг будто что-то понял и, заволновавшись, спросил:

– Милое дитя, а вас не Ольга Семеновна послала ко мне? Вы можете мне сказать откровенно.

– Нет, я пришла сама по себе. Ольга Семеновна едва ли меня знает. Может быть, слышала.

– В таком случае вы, наверно, одно из тех трех лиц, которые страдают от моей размолвки с женой?

– Может быть.

– Тогда мой совет: не страдать и не расстраиваться из-за всяких пустяков. Жизнь так коротка! Лучше занимайтесь вашим искусством. Я все думал, глядя на вас, какая роль вам больше всего подходила бы, но профессора знают это лучше меня, конечно.

Глава четвертая

Неизвестно, горели ли уши у Ольги Семеновны Верейской, когда на другом конце города Валентина уговаривала ее мужа, чтобы тот вернул к себе беглую жену, да если бы они и горели, то Ольга Семеновна этого не почувствовала бы, потому что в это время мирно спала. Не столько спала, сколько лежала в занавешенной спальне, и даже не очень мирно. В ее голове быстро и досадно вертелись обрывки вчерашнего вечера мельницей. Она мечтала несколько о другой жизни, покидая Лариона Дмитриевича, но, конечно, и то, что она имела теперь, было лучше печального затвора в квартире мужа. Иногда ей казались пошлыми и вульгарными эти консерваторы и консерваторки, неудачные учительницы пения и маленькие певицы, подозрительные антрепренеры и второсортные поклонники, старые, хотевшие казаться богатыми, и откровенно ищущие, где бы поживиться, молодые люди, сплетни, свары, интриги, ненависти, фиктивные протекции и экономические кутежи, какое-то душевное разгильдяйство и погоня, даже не безумная, а как-то непрерывно и бессильно возбужденная, за известностью, блестящей жизнью и богатством, богатством! Иногда нападало отчаянье, и все казалось таким смешным и ненужным. Но Ольга Семеновна гнала эти мысли, как ослабляющие ее энергию, которую она считала необходимой для продолжения этой косной и мертвенной суматохи. Ей было даже лень позвонить, и она, не переменяя позы, закричала: «Даша, Даша!» Прислушавшись к звуку своего голоса, она взяла несколько уже вокальных нот и сразу вспомнила, что к ней сегодня должен прийти Владимир Генрихович Тидеман поговорить о деле. Она определенно не знала, о каком деле хочет с ней говорить papa Тидеман, тем более, что этот господин неоднократно оказывался дельцом в самых неожиданных областях. Конечно, что-нибудь насчет ангажемента, потому что не будет же Генрихович предлагать ей биржевые операции или приглашать в революцию!

За Тидеманом она вспомнила о Родионе Павловиче Миусове и о том, что у нее нет денег.

Наскоро умывшись, она подошла к большому зеркалу и стала озабоченно себя рассматривать.

Нет, кажется, еще не очень растолстела!

Вошедший толстый такс остановился перед зеркалом рядом с хозяйкой и несколько раз тявкнул, не то, чтобы пожелать ей доброго утра, не то, чтобы несколько ее подбодрить, но Ольга Семеновна не обратила на это внимания, и озабоченность не сходила с ее лица. Такс удалился, а Верейская принялась за простывший кофей.

Очевидно, не все участники вчерашней вечеринки встали так поздно, потому что не успела Ольга Семеновна дочитать описание сенсационного убийства в «Петербургской газете» и просмотреть объявления «Нового времени», как к ней пришли господин и две дамы, сразу наполнивши комнату театральными восклицаниями и писком. Это и был Тидеман с женою и Маня Шпик, будущая колоратурная звезда. Казалось, она даже в разговоре пользовалась нотами высшего регистра. Ее худощавость составляла постоянный предмет тайной зависти и явных насмешек всех более увесистых певиц.

Ольга Семеновна слегка поморщилась на дам, думая, что они будут мешать деловому разговору, но потом примирилась с неизбежностью и сама отвечала на объятья поцелуями, на восторженность восклицаниями.

– Ты, кажется, Володя, хотел поговорить со мною о деле? – отнеслась она к papa Тидеману, предвосхищая артистическую привычку быть со всеми на ты.

– Да, да, Ольгушка, и я, и Генрихович хотели с тобой поговорить, – заговорила Тидеманша. – У нас предполагается замечательная поездка… в посту… Ты непременно должна участвовать… мы сначала несколько опасались тебе говорить, потому что знали, какая ты серьезная музыкантша, но после того, как мы получили согласие Радиной, мы решили сказать тебе. У нас будет оперетка… постой, не прерывай меня… во-первых, у нас пойдут только старые оперетки, в которых не стыдились выступать лучшие артисты, а потом, Радина как-никак артистка императорских театров! (Действительно, эта маленькая толстушка пела на Мариинской сцене партии горничных в «Пиковой даме» и «Травиате»). Все партии travesti будут отданы тебе. При твоей фигуре, представь, какой это будет восторг! И Маня поедет, потом Анатолий, Коля – вообще, все. Будет очень весело, уверяю тебя. А в смысле материальном, раз во главе стоит Генрихович, я думаю, ты можешь быть уверена. Я же буду вашей общей театральной мамашей. Итак, по рукам, не правда ли? Мы обратились к тебе последней, потому что знали, что ты не ломака, а человек решительный. И вообще, ты, Ольгушка, замечательный товарищ. Это – такая редкость! Возьми хоть ту же Маньку Шпик…

И Тидеманша, оглянувшись на колоратурную диву, которая уже жарила полонез Филины, начала шепотом сообщать о ее коварствах.

Генрихович хранил подозрительное молчание.

– Я не знаю. Конечно, я – человек решительный, но тут есть некоторые обстоятельства…

– Ах, ты думаешь о Миусове! он отлично может взять отпуск и поехать вместе с нами, а потом, если вы расстанетесь на шесть недель, то это только увеличит вашу любовь. Ах, любовь, любовь!..

И она запела под аккомпанимент полонеза:

«Все мы жаждем любви!» – очевидно, вполне войдя в роль опереточной мамаши.

– Но ты и Миусов – это прямо пример! Я всегда говорю Генриховичу: это – Ромео и Джульетта. Я даже пришла к такому выводу, что законное венчание только портит: появляются обуза, привычка, и никакой поэзии.

– Да я бы и не могла выйти замуж, ведь я не разведена.

– Но муж тебе, по крайней мере, выдает деньги?

– Во всяком случае, я тебе дам ответ не раньше завтрего.

– Конечно, конечно, поговори с ним. Завтра – это еще не поздно.

Господин Тидеман, медленно подойдя к Ольге Семеновне, сказал ей вполголоса:

– Я тебе могу устроить аванс, и даже значительный, если ты дашь мне возможность поговорить с Родионом Павловичем.

– О чем?

– О деле, в котором ты ничего не понимаешь.

– Да он бывает у меня каждый день. Приходи когда хочешь, поговори.

– Нужно, чтобы нам никто не мешал. Часа два, не больше.

Ольга Семеновна, подумав, спросила просто:

– Сколько?

– Тысячи полторы.

– Когда?

– Как только поговорю.

– Вот тоже дурочку нашел! ты преспокойно поговоришь, и поминай тебя, как звали. Хочешь: тысячу вперед, пятьсот потом?

– Кто тебя научил быть такой?

– Какой?

– Выжигой.

– Вот такие же люди, как ты, мой друг, они меня и научили.

Глава пятая

Ольга Семеновна как-то не верила в осуществление поездки, о которой ей говорили Тидеманы. Не верила главным образом потому, что это турне ее не особенно привлекало. Вообще почему-то визит ее товарищей не привел ее в лучшее или более определенное настроение. Оно продолжало оставаться смутным, и жизнь представляться каким-то печальным развалом. Желая выйти из этого тягостного состояния, Ольга Семеновна стала доискиваться причин и, взяв первую попавшуюся, преувеличила ее и успокоилась. Конечно, у нее нет денег, оттого она и нервничает, это так просто! Стало менее интересно, зато более понятно, но Ольга Семеновна никогда не была и не выдавала себя за романтическую натуру. Решив, что без денег не стоит куда-нибудь выходить и даже одеваться и вообще нужно вести себя как-то особенно, она так и осталась в капоте, то ходя по небольшой темной гостиной, то играя такта два из Грига, которого считала трудным и к которому прибегала только в минуты дурного настроения. Считалось, что она ждет Родиона Павловича.

Вместо Миусова пришел Павел с записочкой, где говорилось, что Родион Павлович будет на Караванной только к семи часам. Ольге Семеновне было лень выходить в переднюю, и потому она попросила Павла, не снимая пальто, пройти в комнаты. Мальчик вошел розовый, держа форменную фуражку в руке.

– А теперь Родион Павлович дома?

– Когда я уходил, он был дома, но куда-то собирался.

– Если вы знаете, куда он пошел, будьте так добры, позвоните к нему туда или сами сходите, если у вас есть время, и попросите его прийти ко мне, как он может скорее… Я бы сама это сделала, но, знаете, неудобно, когда звонит или приходит дама… могут подняться разговоры.

– Хорошо, я это сделаю.

Уже когда Павел, попрощавшись, собирался уходить, Ольга Семеновна вдруг спросила:

– Это правда, что вы – брат Родиона Павловича?

– Вы, может быть, не знаете, Ольга Семеновна, что моя фамилия – Павлов, а Родион Павлович зовется Миусовым. Конечно, я с детства у них расту, он меня воспитывал и скорее мог бы считаться отцом, – вот и все.

Верейской было очень мало дела до того, как приходится Павел Родиону, потому она произнесла совершенно равнодушно, но на всякий случай кокетливо:

– Вы или очень наивный, или большой хитрец. Помолчав, она добавила:

– Почему же вы его так любите?

– Потому что он очень хороший человек и всегда был добр ко мне.

– Да, у Родиона Павловича удивительная душа! Ну, а теперь идите, будьте вестником моей любви и постарайтесь, чтоб он был здесь как можно скорее! Я полагаюсь на вас, понимаете?

Но Родион Павлович не только не пришел тотчас, как ему было передано приглашение Верейской, но даже когда стрелка показывала четверть восьмого, его еще не было в темной гостиной, и Ольга Семеновна все сердитее и сердитее разыгрывала Грига. Наконец тяжеловатые шаги раздались в передней.

– Отчего ты так поздно? разве Павел тебе не передавал моей просьбы?

– Прости, я никак не мог быть раньше. Я же сказал, что приеду в семь часов. Но отчего ты в капоте до сих пор?

– Я все ждала тебя.

Неожиданность этого ответа даже умилила Родиона Павловича. Он обнял ее, улыбаясь, и сказал:

– Ну, тогда давай скорее обедать!

– А у меня сегодня обеда нет.

– Отчего? о чем же ты думала?

– О чем я думала? о массе вещей. А есть мне просто не хотелось. Если хочешь, это была с моей стороны даже маленькая хитрость. Мне сегодня так скучно, сама не знаю почему. Вдруг мне страшно захотелось отобедать с тобою в ресторане. Я знаю, что ты не очень-то любишь со мной показываться, и потому я хотела сделать так, чтобы ты поневоле пошел.

– Отчего же в таком случае ты еще не одета?

– Для того, чтобы ты не сразу догадался о моей хитрости.

– Как в армянских загадках?

– Вот, вот.

Ольга Семеновна стала переодеваться с необыкновенной быстротой. Если бы не Родион Павлович, который целовал ее то в спину, то в щиколотку, казалось, Верейская была бы готова минуты через две.

Миусов предложил ей поехать к Панкину, хотя Ольга Семеновна очень не любила этого ресторана, находя его слишком московским. Она сначала коротко согласилась, но потом вдруг спросила:

– Отчего к Панкину? ты же знаешь, что я его терпеть не могу. Я понимаю: ты думаешь, что там не встретишь никого из знакомых, потому что кто туда пойдет?

– Какой вздор приходит тебе в голову! Просто я очень голоден, а это – ближайший ресторан и, действительно, удобный для тех, кто хочет быть вдвоем, потому что там никогда никого не встретишь.

Ольга Семеновна хотела что-то ответить, но они уже входили в переднюю, и доносившиеся сверху звуки оркестра, очевидно, придали новое, более веселое течение мыслям Верейской, так что уже Родион Павлович сам начал, будто продолжая прерванный разговор:

– У тебя, по-моему, болезненное воображение, и тебе самой доставляет удовольствие считать себя как бы выброшенной из общества. Ведь этого же нет на самом деле. Все к тебе относятся с уважением, которого ты вполне заслуживаешь. Что ты не так часто бываешь у моей матери, так это единственно потому, что вы не сходитесь характерами и во взглядах, но официально вы знакомы. Все мои знакомые также знакомы и тебе. Я не понимаю, чего ты хочешь.

– Я? решительно ничего. Я хочу обедать, и чтобы ты не ворчал. И потом, ты сам так ведешь себя и разговариваешь со мной, как человек из общества, который ужинает с кокоткой.

Родион Павлович только пожал плечами и стал заказывать обед.

Очевидно, не один Миусов считал Панкина за такое место, где никого нельзя встретить, и потому там бывают встречи самые неожиданные. По крайней мере, Родион Павлович очень удивился, когда через залу прошли господин и дама – его дальние родственники и большие друзья. Они издали поклонились и не поспели сесть на диван, как дама уже направила свой лорнет на спутницу Миусова.

– Она, однако – порядочная невежа, твоя кузина! Разве можно так лорнировать людей?

– Она просто не разглядела с кем я, и притом близорука. Конечно, это – любопытство, но вполне простительное.

– У тебя всегда все правы, кроме меня!

После рыбы Миусов, извинившись, встал и подошел к своим знакомым. Ольга Семеновна ждала его, кусая губы.

– Ну, что же они тебе сказали?

– Да ничего особенного, просто поздоровались. Я очень Петю люблю и давно его не видал.

– Отчего же Петру Александровичу самому не подойти к нам?

– Ну, я не знаю. Он считает это неудобным. Думает, что помешает нам.

– Отчего же ты не думал, что помешаешь им?

– Да как же я им помешаю? ведь он со своей собственной женою.

– А ты – со своей любовницей?

– Я повторяю, что это все – твоя фантазия. Но если и фантазия приносит огорчение, конечно, ее нужно устранить. Разведись со своим мужем, и хоть завтра я на тебе женюсь.

– Он мне развода не даст, и дело совсем не в том.

– А в чем же?

– В том, что тебе первый встречный дороже меня, что ты готов дружить и быть близким с людьми, которые меня нисколько не уважают и оскорбляют на каждом шагу. И все это потому, что в глубине души ты сам на меня так же смотришь. Я не спорю, может быть, ты меня любишь, но такой любви – грош цена. Любовь всегда есть выбор, предпочтение, а представься такой случай, что тебе пришлось бы выбирать между мною и твоими знакомыми, ты меня сейчас же бы выставил за дверь. Да, ты меня любишь, я тебе нравлюсь, но ты меня кожей любишь, не глубже.

– Что ж ты хочешь, чтобы я сделал?

– Именно то, что ты считаешь нужным.

– Ты хочешь, чтобы я раззнакомился со своими друзьями?

– Я хочу, чтобы ты не был с теми людьми, которые меня ненавидят.

– Я таких не знаю. Составь мне список.

– Послушайте, Родион Павлович, почему вы со мной разговариваете, как с дурой, злой дурой?

– Потому что я хочу определенного от вас ответа. Я хочу знать, чего вы от меня хотите?

– Чтобы вы поступали так, как поступает благородный человек, когда он любит и когда он уважает ту, которую любит.

– То есть вы хотите, чтобы я прекратил знакомство и, может быть, дрался бы на дуэли со всеми теми, кто, по вашему мнению, к вам недостаточно почтительны?

– Да.

– Но ведь вы можете ошибаться.

– Это – мое дело.

– Хорошо, я вам обещаю это.

Ольга Семеновна отпила вина и, помолчав, продолжала другим тоном:

– Ты меня должен простить, Родион. Я несколько устала все эти дни, но то, что я говорила, верно. В другую минуту я, может быть, не сказала бы этого, сказала бы в другой форме, но отчасти я даже рада, что все так вышло, как говорится, начистоту.

– Перестанем говорить об этом. Я тебе обещал и слово свое держу.

– Но, может быть, тебе это будет трудно делать?

– Нет, потому что я люблю тебя не только кожей…

– Какой ты злой! все помнишь… мало ли что скажешь, не подумав!

Он взял небольшую, полную и смуглую руку Ольги Семеновны и, нежно проводя по ней пальцем другой своей руки, стал медленно говорить:

– Любить кожей! и это – неплохо! знать каждую впадинку, каждый кусочек этой твоей руки и чтобы к нему привязаться так, чтобы он был почти как свой собственный, почти не желанный, а между тем немыслимо жить без него! У кого это? у Мицкевича сказано, что родина похожа на здоровье, о нем вспоминают, когда его лишены. Или это у Гейне? Мицкевич, как поляк, слишком серьезен и «поэтичен» для такой шутки, а у Гейне не было никакой родины. И вот так же любить кожей, а потом эта любовь притянет к себе и сердце, и ум, и всю жизнь.

Он говорил несколько печально, и Ольге Семеновне показались опасными такие размышления о любви. Она сама подняла свою руку так, чтобы Миусов мог ее поцеловать, и сказала небрежно:

– Да, Тидеман хотел с тобой поговорить о чем-то…

– О чем нам говорить? у нас нет, кажется, никаких общих дел.

– Не знаю. Тидеман без всякого дела не искал бы свидания. Он слишком серьезный человек, и потом, он большой мне друг и всегда относится ко мне прекрасно.

– Хорошо, я поговорю с ним. Ты скажи, когда, – ответил Миусов равнодушно, не переставая разглядывать смуглую руку Ольги Семеновны, которую не выпускал из своей.

Глава шестая

Матильда Петровна все еще не выходила, хотя, казалось бы, в такой ясный, солнечный день можно было бы рискнуть покинуть комнаты. От стекол свет казался узорным и так радостно проходил в дальний угол, где стояли искусственные цветы, вдруг оказавшиеся пыльными, что даже сидеть в комнате было веселее. Если бы не воспоминания и не заботы о сыне, можно было бы спокойно и просто жить изо дня в день, хотя бы и не в Петербурге. Именно даже не в Петербурге, а в маленьком уездном городе или усадьбе, сведя жизнь только к солнечному лучу, снегу, небу, может быть, к церковным службам, отбросив все другие чувства, которыми она жила, и которые ей доставляли только смутные и горькие волнения.

Матильда Петровна взяла клубок желтой шерсти и передвинула его на солнце. Осветилась и кисть ее руки, старая, почти прозрачная, с синими жилками. Может быть, действительно, больше ничего не надо этой, когда-то целованной руке и самой Матильде Петровне, – как чувствовать тепло, видеть солнце на желтой шерсти и слышать вдали едва различимый благовест. Хорошо бы, если бы за окном была видна снежная равнина, – делаешься легкой, простой и покорной, почти неживой! И, вероятно, там придется долго идти не то по снегу (только не холодному), не то по облакам, ни о чём не думая, чувствуя только тепло и зимнее небо и слыша колокола оттуда, куда идешь!..

Да, но Матильду Петровну беспокоили и волновали чувства и воспоминания. Она беспокоилась и страдала – значит, жила.

Ей казалось, что голос Родиона доносился издалека, между тем как Миусов стоял совсем против нее у рабочего столика.

– Вы немного заснули, мама, или задумались?

– Мне очень хорошо было, Родя; будто ангел меня пером задел… наверное, я скоро умру.

И Матильда Петровна, открыв глаза, с которых будто еще не совсем спала светлая пелена, посмотрела на лицо сына, несколько обрюзгшее, такое земное, на котором была печаль, недовольство и смущение.

– Я не слышала, как ты вошел, верно, в самом деле задремала, хотела было выйти сегодня, да так просто на солнышке просидела. Может быть, это и лучше! теперь мне очень хорошо, а на дворе, может быть, холодно, и потом, ходят всякие люди… Одна суета!

– Я хотел немного поговорить с вами, – и в голосе, и в лице Родиона Павловича можно было заметить, что то, о чем он хочет говорить, совсем не подходит к теперешнему настроению матери, будто они говорили бы на разных языках. Но он так сильно думал об одном, что этого не заметил. Не получив приглашения к разговору, он продолжал сам:

– Вы, мама, пожалуйста, не сердитесь, если не можете, – скажите мне прямо, но мне очень нужны деньги.

– Тебе очень нужны деньги? – повторила Матильда Петровна так, будто до нее дошли только буквы, а не смысл фразы.

– Да, очень нужны. Я знаю, что особенно лишних у вас нет, но может быть, вам удастся как-нибудь устроить. Я вам обещаю, что раньше весны эту сумму вложу в банк. Мне очень стыдно, но я счел за лучшее быть откровенным и попросить у вас, чем тайно обращаться к ростовщикам. Они бы мне, конечно, дали, но ведь это всегда невыгодно. Мне нужно не очень много, каких-нибудь рублей пятьсот, но у меня их нет сейчас, а между тем это не сделает особенной бреши в вашем капитале.

Очевидно, смысл некоторых слов достиг соображения Матильды Петровны, потому что лицо ее оживилось, сделавшись сухим, печальным и упрямым.

– А зачем тебе нужны деньги?

– Не все ли вам равно, раз вы мне верите, что они мне нужны?

– Ты хотел быть откровенным, – так будь откровенен до конца. Ты мог бы со мной посоветоваться.

– Нет, в этом деле я не могу ни с кем советоваться.

– Ах, Боже мой! неужели ты думаешь, что я не понимаю, в чем дело, и неужели ты думаешь также, что я тебе дам хоть копейку? Это не значит, что я против каких-нибудь твоих связей, даже увлечений, но именно эта женщина! Она даже не шикарна! Прямо какое-то наваждение!

– Оставимте этот разговор! Все ваши рассуждения я знаю наизусть. Откуда вы знаете, что я прошу денег для нее? Быть может, у меня есть карточные долги?

– Ты бы их сказал мне.

– Да, я бы сказал, признался бы… Я еще не поспел этого сделать, а теперь, когда вы встали на дыбы, конечно, я не скажу ни слова.

– Откровенность!.. сказать по правде, я откровенности совсем не хочу. Если ты ищешь помощи, тогда, конечно, признание необходимо, а если ты сделал дурной поступок и знаешь, что это дурно, то какая заслуга сейчас бежать и разбалтывать всем? Исправься сам по себе и вперед не делай, а я ничего дурного про тебя ни от других, ни от тебя самого слышать не хочу и люблю иметь тебя в сердце таким, каким тебя вижу и каким ты мог бы быть, не будь разные посторонние влияния.

– Одним словом, денег вы мне не дадите?

– Нет, не дам.

– Так бы просто и ответили, а то вечные сцены, ведь это скучно!

В соседней комнате то же солнце освещало развернутые тетради, в которых писал что-то Павел. Подняв голову на проходившего Миусова, мальчик тихо сказал:

– Родион Павлович, зачем вы так ссоритесь с Матильдой Петровной?

– А ты что же, подслушивал?

– Я по лицу вашему это вижу.

– Потому что меня злят все ее слова! Иногда я готов запустить тарелкой, а между тем я очень люблю ее. Я прихожу с открытым сердцем, а потом ожесточаюсь. Когда я пришел к ней сегодня, мне стоило усилия, чтобы не расплакаться: такая она была слабая, светлая, какая-то не живая… Я готов был целовать ее косынку и туфли (бедные, истоптанные туфли!), так ясно почувствовал, что еще несколько лет, и ее не будет… этих рук, этих косточек не будет, а между тем вот чем все это кончилось!..

Родион Павлович походил по комнате, потом искоса посмотрел на Павла и, будто что вспомнив, начал:

– Да, кстати, Павел! ты мне как-то говорил, что ты мог бы…

Но не докончив фразы, Миусов покраснел и быстро вышел из комнаты.

Глава седьмая

Последние слова Родиона не выходили из головы Павла, когда он шел домой. Быстрые сумерки будто воочию падали с неба вместе с мокрым снегом. Он сам не знал, откуда, как, сколько он мог достать денег, он только знал, что это нужно сделать, и хотел этого, потому был уверен, что это исполнится. Как-то странно слова Родиона были у него в голове сами по себе, но думал он о другом, о Миусове же. Почему-то он вспоминал, как в первый раз к его матери (у нее тогда не было мастерской, жила она в одной комнате и казалась, да была и на самом деле, совсем молодою), как в первый раз к ним пришел Родион Павлович. Он долго говорил, запершись с Анной Ивановной, и потом, выйдя, сказал Павлу: «Одевайся, Павлуша. Ты поедешь со мною и будешь жить у меня. Ведь ты хочешь этого, не правда ли? Я – твой брат». И потом отнесся к матери: «Я вам очень благодарен, что вы согласились на мое предложение. Павел нисколько не отнимается от вас. Вы можете его видеть, когда вам угодно, а сами спокойно займетесь устройством вашего дела. Поверьте, что я поступаю так не только потому, что я считаю это своим долгом, но и по сердечному, душевному желанию. Я уже полюбил этого мальчика». Павел спросил у матери:

– Отчего этот господин такой красивый?

– Он вовсе не красивый, Павлуша, а он делает божье дело, потому таким кажется.

Таким Миусова сохранил навсегда Павел в памяти своего сердца.

Павел не поспел сообразить, он ли это закричал, или кто-нибудь другой, отчего он летит на землю, отчего фырканье, топот, другие крики и тупой удар в затылок. Он снова стал соображать, когда увидел около себя господина в шубе и меховой шапке, толпу любопытных и лошадь, которую держали под уздцы дворники.

– Попробуйте встать, – проговорил господин в шапке.

Павел встал.

– Я был уверен, что нет серьезных повреждений. Он только получил сотрясение и испугался. Садитесь в мой экипаж, я живу в двух шагах отсюда. Вы успокоитесь, и мои лошади свезут вас, куда вам нужно.

Господин помог Павлу подняться в коляску, дал околоточному визитную карточку и велел кучеру ехать.

Действительно, менее чем через две минуты они уже входили в подъезд, причем улица Павлу была незнакома.

Только проведя Павла в гостиную, хозяин заговорил с ним:

– Вам сейчас нужно выпить чаю с коньяком. Это – ничего, что вы не пьете, теперь это нужно сделать. Вы просто испугались и озябли. Я очень извиняюсь за неосторожность кучера, но вы сами шли так задумавшись, что не слышали окриков. О вас никто не будет беспокоиться дома?

– Нет. Я просто так шел. Меня никто не ждал, а дома обо мне беспокоиться не будут. Я шел по одному делу.

– Как же это вы просто так шли по одному делу?

– Так. Мне нужно было сделать одно дело, а как его сделать – я не знал. Я думал, что Бог приведет меня туда, куда нужно.

– А Бог вас привел ко мне?

– Оказывается! – сказал Павел и улыбнулся.

Коньяк жег ему рот, и мысли о Родионе Павловиче снова наполнили ему голову.

– А вы уверены, что Бог привел вас именно туда, куда нужно?

– Когда веришь, любишь и хочешь, – то как же иначе?

– Часто совершенно простым сплетениям случайностей мы склонны приписывать некоторую целесообразность. Это, конечно, обман довольно невинный, но тем не менее – самообман.

– Разве вы не верите в Бога?

– Как вы смешно спрашиваете! Если хотите, я в него верую, но думаю, что ему ни до меня, ни до вас нет никакого дела.

– Как ему нет дела?! Без его воли, без любви к нему, вы думаете, может распуститься малейший цветок? Я знаю, какими прекрасными, красивыми делаются люди, когда исполняют его волю! Они сияют… Вы не видели этого, нет?

И Павел даже схватил за рукав хозяина, как будто не спрашивая, а настаивая, чтобы тот поверил его словам. Часы пробили семь, пора было уходить, но хозяин все удерживал Павла, находя, что тот снова разволновался.

– Что же, вы думаете, что Бог вам поможет сделать и то дело, по которому вы шли, не зная куда?

– Уверен.

– Такая уверенность доставит вам много разочарований, но, может быть, облегчит вашу жизнь. Наш разговор так странен, что хочется сделать его еще страннее. Все – случайно. Вероятно, мы с вами больше никогда не увидимся, может быть, вы не откажетесь объяснить мне в общих чертах, в чем ваше дело. Может быть, я могу помочь вам!..

– Мне просто нужны деньги, и не для меня.

– Сколько?

– Рублей четыреста.

– Хотите, я вам дам их?

– Этого не может быть!

– Я вас спрашиваю: хотите, я вам дам их?

– Этого не может быть!

– Отчего вы так мало веруете?

– Этого не может быть! Зачем вы будете давать мне деньги?

– Может быть, я хочу хоть на минуту сделаться таким прекрасным, как люди, делающие добро, и посмотрю на себя в зеркало, насколько я похорошею.

– Зачем так надо мной смеяться? зачем так мучить меня?

– Пройдемте в кабинет. Я вам напишу сейчас чек, и вы завтра получите.

Павлу казалось, что он во сне видит, как хозяин доставал чековую книжку и аккуратно выводил сумму и подпись.

– Боже мой, Боже мой! Неужели это правда? – подумал Павел и вдруг воскликнул:

– Откуда у вас это?

– Что вас удивляет? Это – портрет моей близкой знакомой. Вы хотите его разглядеть поближе?

И хозяин передал Павлу фотографию молодой несколько полной брюнетки, стоявшую у него на столе.

– Да, да, это – она! Ольга Семеновна Верейская!

– Вы угадали. Разве и вы ее знаете? Может быть, простите, вы для нее и деньги достаете?

– Нет, я достаю деньги не для нее, но для очень близкого ей человека.

– Вот видите, как прекрасно! всегда приятнее оказать услугу людям знакомым.

И он передал Павлу чек. Чек был на четыреста рублей и подписан «Илларион Дмитриевич Верейский». Павел положил бумагу на стол и сказал:

– Я у вас не возьму этих денег. Вы же муж Ольги Семеновны.

– Да. Ну и что же из этого? Тем более вам нужно взять.

– Это невозможно! Вы сами понимаете, что это невозможно. Я сам не знаю, что я делаю, теперь поздно… мне ничего не надо! – Вам надо добыть эти деньги для человека, который вам очень близок, и который настолько был в вас уверен, что послал вас, почти ребенка, доставать ему эти деньги.

– Он меня не посылал. Это неправда! А в вас говорит ревность!

– Отлично. Если вы не возьмете этих денег, я завтра пошлю их господину Миусову; ведь вы его имеете в виду? Так что вот и подумайте.

Ларион Дмитриевич подошел к продолговатому зеркалу и как бы про себя заметил:

– Я не наблюдаю никакой перемены в моей наружности, а между тем, я как будто сделал доброе дело.

– Это потому, что вы его сделали не с тем чувством и не с тою целью, с какой нужно.

– А с какою же?

– Я не знаю.

Отступая от зеркала, Верейский снова сказал:

– Так как же: вы беретесь передать эти деньги, конечно, не говоря, откуда они, господину Миусову? Они все равно будут ему пересланы. Вы бы меня избавили от лишних хлопот, и, кроме того, я был бы вполне уверен, что мое инкогнито не откроется.

– Хорошо, я это сделаю.

Глава восьмая

Уже давно кончили работу, и все мастерицы, старшие и младшие, ушли спать, а Валентина с Устиньей ждали Анны Ивановны, ушедшей куда-то по делам. Так как зажжена была только одна слабая лампочка без колпака, то в комнате было тускло, темновато и неуютно. Валентина почему-то даже лежала одетая на кровати, а другая сидела в ногах, слушая, что та говорила, и слова были какие-то тусклые, неуютные и скучные, хотя говорила Валентина, по-видимому, о любви.

– Я ничего не говорю, Валя, ты моложе меня, но даже я это чувствую. Очень трудно с телом бороться, да я не знаю, и нужно ли. Ведь это такие пустяки, а на то, чтоб себя удерживать, уходят силы. Ведь их можно бы и на что-нибудь лучшее определить. Весь грех, вся тяжесть в том, чтобы считать это за что-то важное, за середину, а ты так смотри, будто на тебя болезнь нашла, ну, оспа, что ли, а потом прошла, и нет ее, что ж об ней думать? И потом, если человек здоровый и соблюдает себя, он словно безумным делается. Ему кажется, что будто он все время об одном заботится, как бы соблюсти себя, а на самом деле все дни, все часы, все минуты он мыслит о том, от чего соблюсти себя желает. Значит, силен был соблазн у преподобного Мартиньяна, что он в два года сто шестьдесят городов обежал, от женщин спасаясь, и все из головы их не мог выкинуть. Уж лучше тогда сделай – и позабудь; вот ты и покойна.

– Я не знаю, Устя. Вот я – молодая и здоровая, кажется, а тело у меня спит, ничего не просит. А между тем, я не могу тебе рассказать, как я его люблю! Когда Павел начнет говорить, так сердце у меня падает, падает… и холодно станет, будто в подполье проваливаешься… Наверное, я его душой люблю, Устя.

– Ну, а когда ты думаешь о нем . . . . . . . . . . . . . . . тебе не хочется, . . . . . . . . . . . . . . . чтоб он тебя целовал, . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Знаешь, когда пить очень хочется, и чай пьешь горячий, так будто внутри есть такая точка . . . . . . . . что обжечь нужно. Обожжешь – и хорошо станет. Так и тут. А потом все косточки ломит, хорошо ломит. Будто побил кто тебя, или горячка начинается… Этого ты не думаешь?

– Устя, милая… не надо, не надо!

– Да ты не стыдись, скажи мне. Чего меня стыдиться! ведь думаешь?..

– Ну, думаю. Ну и что же?

– Вот тут-то грех и есть – думать-то . . . . . .

– Ой, Устинья, ты что-то мне не то говоришь.

– А будешь думать – все к этим думам и привяжется. Покажется тогда тебе, что ты любишь того человека, душу ему отдашь, колдовать начнешь, от Бога для него откажешься, а на самом деле ты о нем только думаешь, да и не о нем, о ком-то думаешь; он только под руку подвернулся…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

– А как же в романах все описывают?

– Да потому что не понимают, потому и описывают. Еще, слов боятся: вместо одного другое ставят.

– Вот ты говоришь, что думать – грех, а зачем же ты мне все это рассказываешь?

– Потому что мне жалко тебя, Валя.

– Когда ты вот так говоришь, мне страшно делается, а сама жду, не дождусь, когда ты говорить начнешь. Ты ведь, Устинья, ветреница, скольких ты любила, тебе все нипочем, а мне, кроме Родиона Павловича, никого не надо, лучше в старых девках проживу.

– Был у нас на деревне такой мужик, все говорил: «Зажарь мне, баба, фазана. Ничего, кроме него, не хочу. Лучше с голоду помру, а кроме фазана, ничего есть не буду».

– Ну и что же? – Да что, – наверное, с голоду помер. Откуда фазана достать? Если бы этот мужик святой был, тогда мог бы хорохориться, а он был просто так, дурак привередливый.

– Ну уж ты там как хочешь со своим мужиком, а я своей любви не отдам, так и умру с нею. Ведь ты подумай, Устя, что я сделала! Ведь я к мужу этой Ольги Семеновны, к доктору Верейскому ходила… упрашивала его с женой помириться!

– Ну что ж он тебе сказал?

– Да что он мне сказал? сказал, что жена возвращаться к нему не хочет, а неволить он ее отказывается. Так, с виду показался мне человеком порядочным и совестливым. А я бы ее, негодяйку, по этапу бы вытребовала, за волосья притащила бы, не то что портреты по столам расставлять! Впрочем, люди ученые всегда бывают какими-то рохлями. От такого, конечно, и сбежать не грех, но зачем ей Родион Павлович понадобился? Она – женщина красивая, поет, везде вертится, кого хочет обольстить может, зачем же ей именно он понадобился?

– А затем же, зачем и тебе!

– Так ведь я же люблю его!

– Может быть, и она его любит!

– Не смеет любить его, вот и все!

Раздался звонок. Все время лежавшая Валентина, не меняя позы, сказала:

– Наверное, мама пришла! опять будет ворчать, что мы с тобою здесь сидим.

Но в комнату вместо Анны Ивановны вошел не снявший пальто Павел.

– Не могу дома сидеть. Мне до смерти нужно было Родиона Павловича, а его ни дома, ни у Ольги Семеновны нет. Мне очень спешно его нужно. Я к вам только на минутку… Если б ты знала, Валентина, какие страшные вещи со мною делаются! Я ведь сегодня был у Верейского… только вы, пожалуйста, никому об этом не говорите.

– Ты тоже никому не говори, а я сама была у него.

– Ты, Валентина? Зачем?

– Лучше не спрашивай, все равно ничего не вышло.

– Если б у вас был телефон, я позвонил бы домой, не приехал ли Родион Павлович.

– Если вам нужно, я могу сбегать в аптеку позвонить, – вызвалась Устинья.

– Да, уж, пожалуйста, сходите, я вам буду очень благодарен.

Не успела Устинья выйти за дверь, как Павел, нагнувшись к Валентине, спросил:

– Зачем ты, Валентина, была у Верейского? он очень дурной человек и непонятный, что меня еще более беспокоит…

Валентина вдруг прижалась к брату, стала крепко и беспорядочно целовать его лицо.

– Зачем я была у Верейского? потому что я не могу больше, Павлуша!..

– Разве ты, Валентина?..

– Ну, конечно. Неужели ты не знал этого раньше?

– Милая моя! милая, милая! – шептал Павел, отвечая на поцелуи сестры.

Вернувшаяся Устинья сказала, что Родион Павлович только что возвратился домой и скоро опять уезжает. В выходных дверях Павел столкнулся с высоким молодым человеком, белокурым, худощавого и болезненного вида. Не дав ему поздороваться, Валентина закричала:

– Евгений Алексеевич, я знаю, что вы – благородный и прекрасный человек, что вы меня любите искренне, что вы готовы все для меня сделать. Я все это знаю. Никто меня не любит так, как вы, но сейчас я вас видеть не хочу, понимаете, не хочу. Уйдите, ради Бога!

Глава девятая

Но дома Родиона Павловича Павел не застал. Матильда Петровна уже спала, так что он даже не мог спросить, куда и надолго ли ушел его брат. Ольги Семеновны не было дома, по крайней мере, из ее квартиры никто не отвечал. Он решил дождаться возвращения Родиона Павловича, когда бы тот ни пришел, и вместе с тем ему казалось немыслимым сидеть без сна в этих стенах, которые почему-то особенно давили и беспокоили его сегодня. Он знал, что, раз Миусова нет в это время дома, его не будет часов до шести.

На Невском было еще людно, и фонари ресторанов, шипя, горели. Павел хотел пройти на набережную, думая, что широкая полоса снега его успокоит, – как вдруг его окликнули по фамилии.

Он не сразу узнал своего бывшего товарища Колю Зайцева, которого не видел с тех пор, как того выгнали из училища. Обладая злым, ленивым и строптивым характером, он тем не менее всегда проявлял какую-то нежность к Павлу, так что того не только не удивила, но даже обрадовала встреча с ним.

– Куда идешь, Павел? я тебя, Бог знает, сколько времени не видел!

– А просто так себе прогуливаюсь.

– Что же, какую-нибудь девицу захороводить хочешь?

– Нет, зачем же непременно? Ты знаешь, что я этим не особенно интересуюсь.

– Я просто так сказал. Иначе зачем же будет порядочный человек ночью по Невскому гулять? Это вот нам, хулиганам, позволительно.

– Что ты, Коля? какой же ты хулиган?

– А кто же я, как не хулиган? Ты уж, пожалуйста, эти барские идиллии брось и розовой краской меня не крась, что, мол, Коля Зайцев милый и несчастный мальчик. Нисколько я не милый и нисколько не несчастный, а как хочу, так и существую. Конечно, я не все свои желания исполнять могу, я только к этому стремлюсь, но одно могу сказать, что никогда никому не подчинюсь. Прошу меня не жалеть.

– Что же ты делаешь?

– А вот видишь! гуляю по Невскому.

– Так сейчас и я гуляю по Невскому. Нет, а вообще?

– И вообще то же, что сейчас, ничего не делаю, потому что не могу делать того, что хочу.

– А чего бы ты хотел?

– Ну, если это рассказывать, пожалуй, до завтрего не хватит времени. У тебя нет денег?

– Немного есть. А что?

– Зайдем куда-нибудь в ресторан. Ты меня покормишь, и поговорим с тобой.

– Так ведь меня же в форме никуда не пустят. Я тебе денег охотно дам; пойди и поешь один.

– Тебе, может быть, и ходить со мною стыдно?

– Какие глупости! я же говорю, меня не пустят.

– Вздор! как не найти такого пивного места, куда не пустили бы в какой угодно форме? Есть на Знаменской такой трактирчик: с черного хода всех впустят, особенно со мною. Только там тебе грязненько, пожалуй, покажется.

– Да что же ты меня за какую-то белоручку считаешь! Ведь ты знаешь, из какой я семьи…

Когда Коля снял шляпу с отогнутыми полями и осеннее пальто, он оказался высоким, худым блондином с мелкими чертами лица и слегка накрашенными щеками. Узкие губы он как-то все время кривил и говорил сиплым басом. Несмотря на то, что он был года на три старше Павла, он казался моложе последнего.

Выпив, он стал развивать не столько теории, сколько свои желания относительно того, как должен был бы быть устроен мир, даже не мир, а он сам, Коля Зайцев. Он должен был бы быть богат, иметь все удовольствия, ничего не делать и не только не повиноваться, а командовать всеми.

– Так ведь тогда ты бы стал как раз таким человеком, которых теперь ты так ненавидишь!

– Так я и ненавижу их за то, что они имеют все, что мне нужно и на что я имею право!

– Значит, ты говоришь это из зависти?

– Нет, потому что они все – скоты и мне мешают.

– Чем же они тебе мешают?

– Тем, что у них есть, а у меня нет. И потом, конечно, если так устроено, что одни другим мешают, то я предпочту быть тем, кто мешает, чем тем, кому мешают.

– А я думаю, что это гораздо тяжелее. И как может в божьем мире один человек мешать другому?

– Ну, это оставь. Это – рассуждения божественные и годные только для рабов, а я человек свободный.

– Какой же ты свободный человек, раз ты на все злишься, и все тебе мешают! Я видел свободных людей: они совсем не такие. Они даже от себя самих свободны, потому что они в Боге.

– А я плюю на такие рассуждения. Свободен тот, кто имеет власть и богатство и всех может искоренить. Нам нужны сильные люди, а не кисляи. Вот погоди, дай мне немножко опериться, я вам покажу!

– Да что же ты покажешь? то, что мы видели с начала мира. И потом, если для счастья, для свободы человека нужно так много внешних условий, если они так от многого зависят, то какое же это счастье, какая свобода? Конечно, я говорю про настоящую свободу и понимаю, что, если человек с голоду умирает, ему трудно быть веселым, но это по человеческой слабости, а не по свободе. А счастье свободного человека не зависит от того, сколько у него рублей в кармане. Заставить тебя дурно поступать и, особенно, дурно думать никто не может, и все человеческие запреты сводятся к тому, что в церкви нельзя курить, а в общественных парках ходить по траве, – так ведь это такие пустяки! При чем тут твоя свобода?!

– Эти правила созданы для стада, и как только явятся на смену вам сильные – все полетит к черту!

– Мне очень жаль, Коля, что ты такой озлобленный. Озлобленный – значит, и не справедливый, и не великодушный. Конечно, великодушие бывает иногда оскорбительным, но я говорю о хорошем великодушии! Ты много испытал лишений (это все равно, по своей вине или по чужой, для действия, которое оказывают эти лишения, это все равно), а они никогда не облагораживают, не очищают души, только гнетут и давят, особенно лишения и страдания физические и материальные. Ты – слабый, слабый и злой зверек, может быть, вредный. Ты был бы вреден, если бы при твоей слабости у тебя была малейшая власть. А может быть, у тебя тогда прошла бы злоба, но мне тебя от души жалко.

– Из твоей жалости шубы не сошьешь. И вообще, жалость, как и великодушие, чувства, конечно, оскорбительные для того, на кого они направлены. Но в будущем их не будет.

– Зачем так печально думать?

– Не печально, наоборот, очень хорошо.

От выпитого вина лицо Зайцева как-то распустилось и сделалось еще моложе, незначительнее и наивнее. Было такое несоответствие между словами, которые он говорил, и выражением его лица, что Павел невольно улыбнулся, чувствуя себя старшим.

– Ты что? – спросил подозрительно Николай.

– Ничего. Я на свои мысли улыбнулся.

– Ты не сердись, что я так неистовствовал. От слов до дел далеко, а, например, тебя я очень люблю, и именно за то, что в тебе есть все, что я ненавижу.

– Ты уже парадоксы стал говорить: значит, пора домой. Ты где живешь-то? Или нигде?

– Нет, я живу на Пушкинской. Нас трое живет в одной комнате. Если интересуешься наблюдать нравы, можешь зайти. Да, кстати, ты не слышал про такого господина Тидемана?

– Тидемана? Нет, что-то не слышал.

– Ну и слава Богу! Как только услышишь, беги ко мне.

– И что же ты сделаешь?

– Во всяком случае тебе я ничего дурного не сделаю. Если бы даже в будущем все так устроилось, как я мечтаю, я бы, пожалуй, тебя одного оставил, как общего молельщика. Мы бы дела делали, а ты бы сидел где-нибудь, молился бы и всех жалел. Это, конечно, вздор, никакой пользы от этого не произошло бы, но и вреда не было бы.

– А покуда пойдем, я тебя провожу.

Но Николай непременно сам хотел проводить Павла. Было около четырех часов. Снег прошел, и маленькая, по-зимнему плоская луна еле светила. Павлу не хотелось домой, тем более что он знал, что Родион Павлович еще не вернулся. Остановившись у каких-то ворот на Загородном, он сказал:

– Ну вот, спасибо тебе, Коля. Я домой не пойду, зайду сюда.

– Куда же ты сюда зайдешь?

– Тут у меня один знакомый живет.

– Какой же это знакомый, что к нему можно в четыре часа утра визит делать?

– Он очень рано встает, вообще мало спит. Вот если бы ты хотел оставить на свете одного молитвенника, единственного, одного за всех, то уж лучше было бы выбрать его, а не меня.

– А кто же он такой?

– Маленький монашек при здешней часовне.

– Может быть, и мне можно зайти с тобой посмотреть на будущего молитвенника? – спросил Николай, ломаясь.

Павел остро посмотрел на детские черты Зайцева и произнес:

– Идем, пожалуй!

Глава десятая

Когда Павел входил в квартиру Матвея Петровича Миусова, он застал только Любу, которая сидела в своем катальном кресле с книгой в руках и смеялась про себя злым смешком. Она уже десять лет не вставала с этого кресла, так как у нее отнялись ноги после пожара, когда они еще жили на Коломенской. Никакие доктора не помогали, а по знахарям и святым местам она сама отказалась ездить.

– Ничего, поживу и так. Меньше буду ходить – меньше людей видеть. Я всегда злюсь, когда их вижу, уж очень я зла. Наверное, меня Бог за это и наказал. И наказал, и помог, потому что меньше мне причин теперь сердиться.

Но это Любе только казалось, что ее озлобление против несправедливых, глупых и злых людей уменьшилось от ее болезни. Она и книги любила такие, где осмеиваются, бичуются и посрамляются тупые, пустые и ненавидимые персонажи. Чаще всего она читала Теккерея, сама про себя смеясь и восхищаясь. За чтением она почти все забывала, так что книга отводила ее и от печальной калеченной жизни и от горячих, озлобленных мыслей.

И теперь она, казалось, не слышала, как Павел вошел в комнату.

– Родион Павлович, Люба, у вас? Читающая подняла неспешно от книги свое лицо. Оно у нее было маленькое, гораздо старше своих восемнадцати лет, похожее на галчонка, и к нему очень не шла медленность поворотов.

– Ах, это вы, Павлушка? Здравствуйте. Что вы нас совсем забыли? Ведь вы с ногами, могли бы нас и навестить.

– Родион Павлович, Люба, у вас?

– Да, он у Матвея Петровича.

Лицо Любы, подобревшее было при виде Павла, сделалось серьезным и чужим, и, опустив черные выпуклые глаза, она медленно начала:

– Что вам, Павлушка, дался этот Миусов? Самый обыкновенный и пустой кутила. В нем почти нет ничего человеческого – одно тело. И потом, врет, обманывает, вертится… Как он обращается с матерью! Как он к вам относится! Я не знаю, какие у него дела с отцом, но не думаю, чтоб это были хорошие дела. Отец мой ведь тоже нехороший, и я его тоже не люблю. И главное, ведь все знают друг про друга, что дряни, и не смеют не только сказать, подумать этого, потому что сами такие же и считают, что так и нужно. Все – трусы, трусы. Боже! Боже мой! пошли ты молнию с неба, чтобы все пожгла и очистила!

Глаза Любы, поднявшись, пронзительно заблестели, и она сжала свои сухие кулачки, будто в них была испепеляющая молния. Помолчав, она начала еще медленнее, разбитым голосом:

– Мне трудно говорить… Я ни с кем не говорю. Когда я с тобою говорю, Павел, я просто вслух думаю. Я – калека, мне каждый год за десять лет считается. Люди ищут богатства, власти, любви, а мне этого не надо. Если бы у меня ноги действовали, я бы ногой все это отшвырнула. Я хочу правды и справедливости! А справедливым был бы для всего мира каратель без жалости. Огненным помелом всех бы вымести!

– Тебе бы, Люба, с Колей Зайцевым поговорить!

– А кто этот Коля? – спросила девушка, медленно наводя взгляд на Павла.

– Один знакомый есть у меня хулиган. Такой же, как и ты, неистовый.

– Хулиган? что ж такое? а что неистовый, это хорошо. Теперь люди даже во зле не неистовы. Так, какая-то гадость пареная.

– Ты, Люба, любишь мало.

– А кого мне любить? за что? Я сердце свое закаляю, пусть оно ростков не пускает, зато твердо, чисто и пламенно будет, как алмаз, чтобы никто с нечистой совестью на него глядеть не мог. Так, из рук в руки Богу его передам. Скажу: «Смотри, отец, что я со своим сердцем сделала».

– Холодно это все, Люба, и жестоко, а я бы хотел быть у Христа за пазухой: там и тепло, и человечно, и со всячинкой.

– Я знаю, Павел, что ты человек запечный, но ты и не меняйся, ты таким и хорош. От тебя, как от печки, всем тепло, кто бы ни подошел, а мне нужно быть мечом, шпагой! острая, длинная, и на конце – огонек синенький!

– Но ты, Люба, мучаешься, а я люблю и радуюсь.

– Нужно же кому-нибудь мучиться! я этим не тягощусь. Я отгоняю и развеваю, ты – привлекаешь и соединяешь. Я воров гоню, а ты добрых гостей угощаешь, но в одной мы божьей гостинице.

И Люба опять закрыла глаза, будто ослабела, хотя руки ее так и остались сжатыми, не разжимаясь. Павел взял одну из них, разжал своею и тихо молвил:

– Не надо так держать руки, Люба; нужно быть щедрой.

– Конечно, Родион Павлович, я ничего не говорю про вашу щедрость, которая другим могла бы показаться расточительностью, я вам не судья, но дело в том, что вы меня не убедили, да если бы и убедили, то в настоящую минуту у меня таких денег нет.

Так проговорил, входя в комнату, отец Любы, обращаясь к шедшему впереди него Родиону Павловичу.

– Я всегда рад с вами беседовать, Матвей Петрович, но дело в том, что в настоящее время я очень тороплюсь, и мне очень жалко, что мои слова оказались неубедительными. Эти минуты я мог бы употребить с лучшим для себя результатом.

– Мне самому очень жаль, что все так вышло, но, право, я ничего не могу поделать.

– Вы, Родион Павлович, у отца денег просили? – неожиданно спросила Люба, как-то странно оживившись.

– Вы отгадали, Любовь Матвеевна, и не подумайте, что я хотел скрывать это от вас. Но я полагал, что такие дела вас не интересуют.

– И папа вам отказал?

– Да, Матвей Петрович сам теперь не при деньгах.

– Нет, нет, ничего нет! хоть все карманы выверните, – подтвердил и Матвей Петрович.

– Ты бы, папа, лучше так не храбрился! – и Люба быстро, как обезьяна, запустила руку в боковой карман отца и раскрыла бумажник, из которого вылетело ей на колени штук восемь сторублевок. Матвей Петрович забормотал:

– Люба, Люба, что ты делаешь? экая шалунья! я и сам забыл про эти бумажки!

– Не бойся, папа; Родион Павлович их не возьмет, он человек благородный, а мы ему их не дадим. Или, может быть, вы меня будете убеждать, что они вам нужны?

– Я, к сожалению, не могу приводить вам тех же доводов, что вашему папаше. Я вам, как девушке, не могу их говорить. Одно знайте, что деньги мне нужны до зарезу, и вы сами слышали, Матвей Петрович при вас говорил, что, если бы у него были, он мне их дал бы. Он просто позабыл про эти деньги.

Люба осторожно складывала бумажки в четыре раза, помещая их обратно в бумажник, наконец сказала тихо и просто:

– Матвей Петрович дал бы вам их, а я не дам.

– Воля ваша.

– Конечно, моя воля. Миусов вдруг заволновался.

– Я вообще не понимаю, что значит вся эта сцена. Это – подстроенное издевательство, или что? Я давно замечал, Любовь Матвеевна, что вы меня ненавидите, но никогда не предполагал, что до такой степени. Может быть, вы позволите теперь спросить, чем я заслужил такое отношение?

– А какого отношения вы заслуживаете?

– Вы не обижайтесь, Родион Павлович, на Любу: она у меня страшная причудница.

– Я вижу тут больше, чем причуду.

– И я тоже, – подтвердила Люба.

– Какие вы все, господа, горячие и несговорчивые.

– А разве ты, папа, хочешь отдать эти деньги Миусову?

– Да разве с тобой сговоришься?

– Дело в том, что ты вовсе этого и не хочешь.

– И упрямая ты, Любовь, у меня, как осел.

Лицо Любы раскраснелось, стало злым и почти привлекательным. Павел подошел к ней близко и тихо сказал:

– Я вас, Люба, никогда такой не видал!

– И, слава Богу, что не видели. Знаете что, Павел? Уходите поскорее и уводите Родиона Павловича.

– Ах, Павел, и ты здесь? откуда ты взялся? – спросил Миусов, будто только сейчас заметил мальчика.

– Идемте, Родион Павлович, вам нужно торопиться, а деньги, которые вам нужны, у меня в кармане.

– Вы только раньше спросите, откуда он достал эти деньги. Вот что вы спросите! – закричала Люба им вслед.

Глава одиннадцатая

Войдя в ворота одного из домов на Александровском проспекте, вы нашли бы там не узкий каменный двор, который можно было бы предположить по фасаду уродливого каменного дома, выстроенного в восьмидесятых годах, а четыре поместительные двухэтажные флигеля, разделенные между собою довольно широкими проходами с деревянными мостками. В глубине за поленницей дров виднелись голые ветки сада, за которыми высилась уже обыкновенная каменная стена соседнего дома. Эти четыре дома были довольно бесформенны, с редкими окнами и походили не то на сараи, не то на скитские постройки, тем более что в нескольких окнах, несмотря на четверг, видны были лампадки. Почему-то в таких деревянных домах живет очень много народу, но теперь ни на дворе, ни на одном из крылец не было никого видно, только из сада брела какая-то закутанная женщина, за которой бежала пестренькая кошка.

– Вы не знаете, где живут Лосевы? – спросил Павел у женщины. Та, не останавливаясь, махнула неопределенно рукою и стала кликать кошку, которая бросилась бежать от чужого голоса.

– Мне кажется, нам нужно туда идти, налево, – сказала Валентина брату, указывая на дверь с грузом над пятью ступеньками.

– Знаешь, Павлуша, если бы я так не любила Родиона Павловича, я бы ни за что не шла к Лосевым. Это смешно, не правда ли? идти к человеку, который тебя любит потому, что любишь другого. Но я как-то сделалась вообще добрее, и мне жалко кого бы то ни было обижать, как будто меня самое обидели, и я знаю по собственному опыту, как это неприятно.

Павел улыбнулся. Валентина заговорила вдруг весело, хотя и до сих пор говорила не печально: – Знаю, знаю, что ты думаешь! Ты думаешь, что я иду к Лосеву затем, чтобы иметь Евгения Алексеевича про запас. Там еще с Родионом Павловичем неизвестно, что выйдет, а Лосева можно потерять. Представь себе, одно время я сама так думала, не потому ли я с ним добра, но нет, это неправда, я просто стала добрее и смелее.

– Да ничего подобного я не думал. Какая ты смешная! Отчего нам и не пойти к Лосевым? мы же знаем их с детства, и притом он настолько тебя любит, что, как бы ты с ним ни обращалась, он будет тебе предан.

– А знаешь, Павел? я все вспоминала, на что похож этот двор. Он совершенно такой же, как тот, где мы жили маленькими и бегали с Женей. И так же была поленница, за которой мы прятались. Один раз она развалилась мне на голову. Это было незадолго до того, как ты переехал к Миусовым.

– Может быть, ты потому и полюбила Родиона Павловича?

– А разве на тебя тоже свалилась поленница?

– На меня свалилось большое счастье.

– Ты потому счастлив, Павел, что ты счастлив… ну, у тебя счастливый характер, тебе ничего не надо, а мне надо очень многого.

– Тебе даже доктор Верейский понадобился…

– Ну, о докторе Верейском мы лучше помолчим, а пойдем отыскивать Лосевых. Уж они, наверное, скоро спать будут ложиться.

В эту минуту дверь, на которую раньше указывала Валентина, открылась, и из нее вышло трое мужчин, одетых по-мещански, а за ними, имея пальто внакидку, очевидно, провожавший их, показался и сам Евгений Алексеевич.

– Вообще, немец – человек подозрительный, за ним очень нужно смотреть, – сказал один из гостей.

– Он нужен для одного дела, которое только он один и может сделать, а потом его сплавим.

Лосев только сейчас узнал в сумерках Валентину и Павла. Наскоро простившись с уходившими, он радостно на весь двор заговорил:

– Ах, Боже мой! вот праздник-то! как это вы вздумали, Валентина Павловна, Павел Павлович! Да что же вы стоите на дворе? идемте скорее! здесь невысоко, второй этаж. Видите, в каком дворце я живу?

Он так смешно суетился, от смущения пересыпал свою речь словами вроде «рандеву», «иллюзия», «оптимизм», – что Валентине сразу стало жалко и скучно, и она почти досадовала, зачем пошла. Но в комнатах оказалось гораздо лучше. Ей очень понравилась старуха Лосева, которую она помнила еще с тех пор, как бегала по такому же двору.

Разговорились. Не была забыта и поленница, упавшая на голову Валентине. Мать Евгения Алексеевича все так же кашляла, как тогда. Он сам, успокоившись, стал говорить нормально. Несколько несносно было только то, что Валентина и Павел казались баричами. И еще Валентине были неприятны умоляющие, влюбленные и жалкие глаза Лосева, все время устремленные на нее. Но тут она ломала себя и иногда отвечала даже улыбкой на его взор.

– Я никогда не думала, что так тяжело, когда тебя любят, а сама ничего не чувствуешь. Это хуже, чем самой любить без ответа, – сказала она тихо Павлу.

Евгений Алексеевич там на дворе, от радости, вероятно, все перезабыл и удивился, что пришла Валентина с братом, а на самом деле этот визит был условленным, так что было приготовлено угощение для гостей, все было прибрано, и мать Лосева была в наколке. Сначала Евгений Алексеевич угощал красным вином и русской мадерою, но потом, расхрабрившись, сам сбегал за пивом, прихватив даже и рябиновки. От волнения стал опять пускать «иллюзии» и «рандеву».

Валентине становилось все скучнее и скучнее. Опершись на стол руками и задумчиво смотря прямо на Лосева, она вдруг спросила:

– Евгений Алексеевич, что, собственно говоря, вы делаете, чем занимаетесь? Ну, конечно, я знаю, что вы служите на заводе, я не об этом спрашиваю… Я не имею в виду также вашей любви ко мне, хотя чувство, конечно, может заполнить всю жизнь. Ну, а еще что вас интересует?

– Ах, Валентина Павловна, как вы верно угадали! Меня интересует огромная вещь. Такая, можно сказать, махинация, что тут не может быть вопроса ни о каких иллюзиях. Мне жалко, что я не могу вам рассказать, а то бы у вас дух, как птица, как аэроплан, взлетел, тем более что это до вас имеет касательство.

Валентина, слегка нахмурясь, промолвила:

– До меня? при чем же я в этой махинации?

– Не вы одна, а все, и вы, конечно, тоже… чтоб не могло быть такого случая, чтобы такая умница, красавица, ангел, как вы, страдали от недостойных людей, не стоящих вашего мизинца.

– Я не понимаю, на что вы намекаете, Евгений Алексеевич; от кого я страдаю, и что вы об этом знаете?

– Зачем скрываться от меня? Неужели вы думаете, что я не чувствую, не вижу, не знаю, что с вами делается? И неужели только потому, что вы не княжна, не генеральская дочь, вами пренебрегать можно? А тогда этого не будет: как вы есть ангел, так за ангела все вас почитать будут. Все будут равны.

– И теперь перед Богом все равны! – отозвался Павел. – То есть равны-то, пожалуй, не равны, но в том смысле, в котором вы говорите, разницы нет.

Валентина помолчала и потом, усмехнувшись, молвила:

– И что же, Евгений Алексеевич, вы бы хотели искренне, от души, чтобы мною не пренебрегали, чтобы я нашла то счастье, которого ищу, по-вашему?

– Хотел бы! – беззаботно ответил Лосев. Валентина еще пристальнее уставилась на него и продолжала:

– Может быть, вы согласились бы даже мне помогать в этом, если б это было в вашей власти?

– Согласился бы и помогать.

– Но, Евгений Алексеевич, ведь вы же сами меня любите?

– Так в том-то и дело, что я вас люблю, а не себя, и все для вас готов сделать.

– И вам не было бы это тяжело, не было бы больно?

– Если б вы мне сердце вырезали, мне не было бы больно. Только зачем об этом спрашивать, разве это хорошо?

– Для вас должно все быть хорошо, что я делаю. Я шла, я думала, сделалась добрее, я только тешила себя; а как другие со мной, так и я с другими! Ну что вы на меня смотрите? Ведь вы же знали, что я люблю другого… или не знали? так только болтали, жалкие слова говорили, «рандеву» да «иллюзии»? нет, как другие со мной, так и я с другими! ах, вы меня любите? так я вам покажу любовь. Я ее знаю – это – ад незаливаемый! Я вас пошлю записки любовные передавать, буду карточки показывать, а вы будете смотреть да говорить: «Ах, какой душечка!» Потому, что я больше терпеть не могу! А вы можете, ну и терпите! Вот если бы вы меня от этого ада избавили, так это была бы махинация, – а вы какие-то «рандеву» да «иллюзии».

Глава двенадцатая

У Тидеманов довольно часто устраивались вечера. Это казалось тем более естественным, что на этих вечеринках царила такая свобода, что никому и в голову не приходил вопрос, зачем они устраиваются. Да этот вопрос был бы совершенно бесполезен, так как никаких «почему» и «зачем» в смысле объяснений поступков Тидемана нельзя было ставить, так же как было бы тщетно допытываться, на какие средства он живет и какими делами занимается. Его занятия всем казались разными и одинаково неопределенными: какие-то антрепризы, мелкие биржевые сделки, какое-то отношение к политике, – и все это, если подумать, было достаточно темно и подозрительно. Казалось, ему самому было важнее отвлечь людей от подобных размышлений, чем ясно определить свою позицию. Оттого вечеринки, оттого вечная сутолока, оживленный разговор, как будто откровенный, но всегда и таинственный, оттого – бегающие глаза. Несмотря на то, что он выдавал себя, да, кажется, был и на самом деле немцем, он любил называть своих собеседников «батенька», «голубушка», «мамочка», – вообще держался добрым малым, что всегда подозрительно и тем не менее всегда действует на людей, которым некогда или не в привычку долго думать. Одно было несомненно, что у него есть какая-то тайна и что он что-то знает. Но это не только не уменьшало, а даже увеличивало его престиж.

Как уже было сказано, на Тидемановских вечеринках царила полная свобода, так что всякий делал, что ему угодно; это было тем удобнее исполнить, что постоянно кто-нибудь пел. Потому никого не удивляло, что от времени до времени хозяин удалялся в свой кабинет то с той, то с другой группой посетителей, которые он имел благоразумие разнообразить. Некоторые этого даже совсем не замечали, а другие не знали, что подумать, так как от думанья отводил их сам же хозяин, удаляясь иногда в свой кабинет с кем-нибудь вроде Маньки Шпик.

Так как состав посетителей часто менялся, и не было целесообразным запоминать имена и фамилии, то всем было привычно, что некоторых новых гостей почти не представляли, и сами хозяева еле знали их имена.

И на этот раз никто не знал высокой, полной блондинки, вошедшей в сопровождении худощавого, болезненного молодого человека, и некоторые думали, что это новая, начинающая певица, которых здесь всегда было много, а другие просто ничего не думали. Ее кавалер быстро куда-то исчез, а сама она, простояв с полминуты посреди зала и спокойно обозрев присутствующих, вдруг прямо направилась к Ольге Семеновне, сидевшей на диванчике за легким трельяжем.

– Вы мне позволите сесть с вами? Дама улыбнулась, и полусонное лицо ее слегка оживилось. Ольга Семеновна молча кивнула головой, как будто была сильно заинтересована номером, исполнявшимся за роялем. Вместе с тем ей было неприятно, что незнакомка слишком пристально разглядывает ее лицо и платье.

– Откуда Генрихович еще такую дуру достал? – думалось Верейской, а другая, как бы в подтверждение этих дум, тихо произнесла:

– Так вот вы какая!

– Простите, вы что-то сказали?

– Мне очень давно хотелось встретиться с вами. Я почти специально для этого пришла сюда.

– Конечно, мне это очень льстит, но, может быть, вы не откажетесь объяснить мне, почему вы так хотели меня увидеть. Вы, вероятно, – певица и хотели бы спросить у меня первых советов.

– Я просто хотела вас видеть… видеть, ну, посмотреть на вас.

– Странно! Что же во мне особенного, чтобы на меня смотреть?

– Да вот я теперь и сама вижу, что в вас особенного ничего нет.

– Да откуда вы меня знаете? вам говорил, что ли, кто-нибудь про меня?

– Говорил.

– Кто же?

– Один человек, который отлично вас знает.

– Послушайте, милая, вы, кажется, думаете, что приехали в маскарад или танцкласс. Что за манера разговаривать с незнакомыми людьми загадками!

Ольга Семеновна встала, чтобы переменить место, но белокурая дама кротко взяла ее за руку и сказала простительно:

– Вы, кажется, рассердились? Кажется, я не сказала ничего обидного. Положим, меня предупреждали, что вы любите гневаться попусту. Ольге Семеновне самой показалось смешным подымать историю, и, неловко рассмеявшись, она снова опустилась на диван со словами:

– Ах, вам даже делали мою характеристику?! Это интересно! Ну что же, давайте вести маскарадную беседу, если вам этого хочется. Итак, вы не хотите называть мне то лицо, которое дало вам эти сведения? но вы, по крайней мере, знаете, кто я, надеюсь?

– Вы – Ольга Семеновна Верейская.

– В этом вы правы. Вы, конечно, останетесь незнакомой, белокурой дамой. La belle blonde, ou, plutot, la grande blonde.[1]

Дама промолчала, очевидно, не понимая французского диалекта.

– У вас красивые глаза, но ведь вы – тоже толстуха, почти такая же, как и я…

– Дальше. Может быть, вам дать левую руку, и вы мне погадаете?

– Что будет, я не знаю, а что есть теперь, мне известно и без вашей руки.

– То, что есть, я и сама знаю, насколько это меня касается.

– Вы думаете? Да того, что вас касается, вы не знаете и половины.

И, помолчав, дама спросила просто:

– А Родиона Павловича Миусова здесь нет?

– Нет, что-то не видно.

– Где же он?

– Но послушайте! почем я знаю? Я не буду отпираться, я с ним хороша, часто его видаю, но я не слежу за ним. У него, кажется, не совсем здорова мать, – может быть, он дома.

В это время подошедший хозяин, мельком взглянув на гостью, обратился к Ольге Семеновне:

– А что ж, Ольгушка, Миусов сегодня не придет?

– Я не знаю, я сама его жду.

– Это досадно. Нам его очень нужно.

– Какое-нибудь дело?

– Ну да, конечно, и очень важное, первостепенно важное.

– Что ж ты меня не предупредил? я бы сделала так, чтоб он пришел.

– Собственно говоря, сегодня он нужен был только для того, чтобы дать принципиальное согласие и условиться, когда встретиться.

– Я тебе обещаю, что он согласится и приедет куда нужно.

– Нужно будет ехать в Териоки.

– Это все равно, хоть в Москву. Только ты, Володя, не забудь о нашем уговоре.

– Нет, нет. Да если б я и вздумал позабыть, то ты мне напомнишь.

– Конечно, напомню.

Не поспел Тидеман отойти от дивана, как незнакомка спросила у Верейской:

– Кто этот господин, вы его знаете?

– Натурально, иначе я с ним не говорила бы: это – хозяин.

– Да, но как его зовут?

– Владимир Генрихович Тидеман. Ведь вы же сами здесь в гостях, как же вы этого не знаете? – У меня очень плохая память, но дело не в том. Меня удивляет, как вы ручались за Миусова, когда знаете, что он не согласится и в Териоки не поедет.

Ольга Семеновна рассмеялась.

– Уж предоставьте мне это лучше знать. И вообще, такой разговор, как наш с вами, хорош на пять минут, не больше.

– Как вам угодно, но Родион Павлович на это дело не пойдет.

– А это мы увидим.

Глава тринадцатая

Ольга Семеновна любила только те оперы, где были партии, которые она могла бы исполнять.

Вообще музыку, как и многое другое, она ценила исключительно практически и как-то применительно к самой себе. Потому Родиона Павловича удивило желание Верейской отправиться с ним на «Манон», да еще вдвоем в ложу. Это был такой милый каприз влюбленной, к которым Миусов вовсе не был приучен и который вообще казался несвойственным самой натуре Ольги Семеновны. Он даже прямо сказал ей:

– Тебе чего-нибудь нужно от меня?

– Нет, почему?

– Отчего же ты так добра?

– Какой ты глупый, Родион! глупый и злой! Отчего же мне и не быть доброй? Что же я – злыдня какая-то, по-твоему! Кажется, тебе нет причин жаловаться!

– Я совсем не это хотел сказать.

– Что же ты хотел сказать?

– Ничего. Я просто хотел тебя поблагодарить.

– Довольно странный способ благодарить!

Но, очевидно, Ольга Семеновна была в хорошем расположении духа, потому что она не стала резониться, а просто пошла одеваться. Она была не только в хорошем расположении духа, но вообще в большом ударе. Никогда еще Миусову не казалась она такой красивой и видной, немного холодной, немного слишком напоказ. Не такой, чтобы при виде ее умилиться и нежно молча сидеть, не такой, чтобы захотелось схватить ее в охапку и унести, осыпая поцелуями, а именно такой, чтобы сидеть с ней в ложе вдвоем, а все бы смотрели и завидовали бы.

В полумраке зала Миусов тихо говорил:

– Я очень рад, что мы сегодня слушаем именно эту оперу. Ни одна из любовных историй так меня не трогает. В опере, конечно, все прикрашено и многое пропущено, но то, что мы читаем в романе, или, скорее, через роман, единственно. Ну что же Ромео и Джульетта или Паоло и Франческа? они были лишены жизни почти в самом начале их любви; что же тут удивительного? И разве смерть так страшна? Неизвестно, что было бы с ними, живи они дольше, а здесь уж известно до конца. Ведь, если говорить без прикрас, Манон Леско, любя своего кавалера, была публичной женщиной, мошенницей и воровкой, заболела дурною болезнью и была сослана, и де Грие не переставал ее любить. Он бросил для нее все, сделался шулером и последовал за нею до последней пустынной дороги, где закопал ее тело шпагой. Вот это, по-моему, любовь!

– Какие ужасы вы рассказываете! откуда вы их вычитали?

– Из маленькой книжки аббата Прево.

Ольга Семеновна похлопала арии де Грие и снова обратилась к соседу, пристально на него глядя:

– Может быть, вы и правы. Может быть, это и есть настоящая любовь. Но все-таки я думаю, что все это преувеличено и что если тогда и встречались кавалеры де Грие, то теперь едва ли найдутся такие.

– Я думаю, вы ошибаетесь и впадаете в общую ошибку, которая заставляет проглядывать настоящие страсти и драмы только потому, что они не облечены в повествовательную форму и герои их носят модное платье.

Ольга Семеновна, вспоминая, тихонько запела:

N’est ce pas ma main,

Que ta main presse,

Tout comme autrefois?..

– и потом вдруг весело сказала:

– Но если нам недоступны романические страсти, то нам вполне доступны поэтические развлечения. У меня сегодня вообще день фантазии. Я хочу его закончить так же, как начала. Мы ни в какой кабак отсюда не поедем, а поедемте ко мне, поужинаем вдвоем. Потому вы не дожидайтесь конца, а поезжайте немного раньше, чтобы купить вина и закусок. Хорошо?

– Отлично. Но как же вы поедете одна?

– Я поеду с Маней Шпик, я ее здесь видела, и нам по дороге.

– Но ты ее не завезешь к себе?

– Можно ли так зло шутить?

Не поспел Миусов перейти площадь, как его окликнули по имени и отчеству. Обернувшись, он увидел двух студентов с поднятыми воротниками, дворника и закутанную женщину. Они шли все отдельно друг от друга, одинаково быстро.

Так как никто из них к нему не обратился, Миусов подумал, что он ослышался, и стал торговать извозчика.

– Родион Павлович! – опять раздалось за ним.

Он снова обернулся; та же женщина стояла около него одна.

– Вы, очевидно, обознались; моя фамилия…

– Миусов, Родион Павлович Миусов, – я знаю.

– Может быть; но я вас совсем не знаю.

– И вы меня знаете, только не узнаете. Я – Валентина, сестра Павла.

– Ах, здравствуйте, Валентина Павловна. Действительно, так закутались, что вас трудно признать. Ну, как же вы живете?

– Ничего, благодарю вас, все хотела зайти к вам. Нужно бы поговорить, так что очень рада, что сейчас с вами встретилась.

– Да, но теперь я очень тороплюсь. А всегда рад вас видеть. Совсем нас забыли, будто избегаете.

– Нет, я не потому. Вы сейчас ехать собираетесь? Позвольте, я с вами немного проедусь.

– Пожалуйста, пожалуйста. А вам куда: домой?

– Нет, я так просто. Ведь вот как смешно, шла и встретилась.

– Да, бывает. У вас все здоровы? Валентина, будто собравшись с духом, вдруг сказала:

– Теперь, конечно, мало времени и час поздний, так что вы, Родион Павлович, у меня не спрашивайте «что» и «почему» – я вам все объясню на свободе, а теперь примите только мой совет: не ведите никаких дел с Владимиром Генриховичем Тидеманом. Я знаю наверное, что это принесет вам вред, и говорю это, желая вам добра.

– Я очень благодарен и вполне верю вам, но дело в том, что женские оценки деловых людей едва ли можно принимать в расчет. Тут может быть легко замешана сентиментальность.

– Да, конечно. Но все-таки при разговоре с ним вспомните мои слова.

– Я Тидемана так мало знаю и говорю с ним о таких пустяках, что, право, мне не придет в голову вспоминать при этом такие милые, сердечные слова, как ваши.

Зайдя в винное отделение магазина, где никого не было, Валентина тихо начала:

– А я вам соврала, Родион Павлович, сказав, что случайно вас встретила. Я ждала вас у подъезда театра и шла за вами.

– Только для того, чтобы предупредить меня относительно Тидемана?

– Нет, не для того.

– Для чего же?

– Для того, чтобы вас видеть, потому что вы не знаете, Родион Павлович, насколько я вас люблю. Я знаю, что это безнадежно, и все-таки вас люблю. Я не только готова была бы умереть, потому что, что смерть? – а если б я узнала, что вы – вор, мошенник, что вы больны, что вас сослали, я бы ни на шаг от вас не отступила. Не дай Бог, конечно, чтоб это все случилось, но я говорю не пустые слова.

– Зачем, зачем, Валентина Павловна?

– Ах, Боже мой, что вы меня спрашиваете? разве я знаю, зачем? Так просто: люблю, да и все тут. Вы не бойтесь; я не буду к вам ходить и клянчить, да притом это было бы и бесполезно, – ведь правда? а мне просто нужно было вам сказать это, чтобы вы знали. Вот вы знаете – с меня и довольно.

– Ах, Валентина Павловна! всегда сначала кажется, что довольно, а потом оказывается, что совсем не довольно.

– Успокойтесь, у меня этого не окажется, а о Тидемане не забудьте.

Глава четырнадцатая

Слова Валентины выскочили из головы Миусова при первых фразах Верейской. Она уже была дома и говорила с кем-то по телефону. На вопрос Родиона, почему она так рано вернулась из театра, Ольга Семеновна ответила, что хотела сделать ему сюрприз, и что конец оперы слишком грустен. Придумали даже почему-то зажечь свечи, потушив электричество. Сама накрыла маленький стол, поставила между приборами цветы и была так весела и оживлена, что при некоторой фантазии они, действительно, могли бы себя вообразить героями какой-нибудь чувствительной и фривольной истории. Было приятно забыть ту тяжесть, которая, конечно, была не только в Миусове, но и в самой Верейской, не обращать внимания на то, что веселость Ольги Семеновны была в большой степени напускной, и что она часто бросала беспокойные взгляды на стрелку стенных часов.

Раздался треск телефона. Верейская сняла руку Родиона Павловича со своего плеча, и поговоря с полминуты, вернулась.

– Сейчас приедет Владимир Генрихович.

– Зачем?

Ольга Семеновна пожала плечами.

– Я не знаю. Он приедет на полчаса, не больше. Он нам не помешает. Он сам поймет, и не будет засиживаться.

– Но все-таки он испортит настроение.

– Да, конечно, это досадно, но я как-то не сообразила, да, по правде сказать, не поспела ничего ответить. Он просто спросил, дома ли я, сказал, что говорит уже в пальто, сейчас выезжает ко мне, и повесил трубку. Он ведь страшный оригинал, артист в душе, даром, что такой толстяк!..

Родион Павлович вспомнил вдруг слова Валентины и пристально посмотрел на Верейскую. Конечно, это не подстроено! Лицо Ольги Семеновны безыскусственно изобразило простодушие и страстность. Оно сделалось совсем наивным и почти простеньким, когда она сказала:

– Вот, кстати, ты и поговоришь с Генриховичем. Вы оба – люди занятые и забывчивые. Лучшего случая не дождаться. И потом, как у людей деловых, ваш разговор займет не больше десяти минут.

– Нет, сегодня я не буду говорить с Тидеманом.

– Отчего?

– Не вижу надобности и не имею расположения.

– Насчет расположения я не спорю, это дело твое, что же касается надобности, то как ты можешь знать, есть ли там какая-нибудь надобность, раз ты сам не знаешь, о чем с тобой будут говорить?

– Ну, мне просто не хочется – достаточное это основание?

– Сделай милость, не говори! что же ты думаешь, я нарочно устраиваю свиданье, вызываю Тидемана? Если хочешь, я его не приму, когда он приедет!

– И этого совершенно не нужно делать. Раз он приедет, пускай приедет, но говорить я с ним не буду.

– Да пожалуйста! Мне только удивительно, что у взрослого человека могут быть такие капризы.

Но действительно, уж один разговор о предстоящем посетителе испортил как-то всю музыку. Напрасно Ольга Семеновна подливала вина, улыбалась, болтала, целовалась и даже пыталась сесть на колени Родиону Павловичу, – все выходило как-то не так.

Наконец приехал и Тидеман. Он приехал, как всегда, оживленный, веселый. Еще из передней закричал:

– А, и Родион Павлович здесь! Не сердитесь и не проклинайте меня! я сейчас же улетучусь. На одну самую короткую минутку. Сначала кавалер уступит мне даму, потом дама кавалера, и я благословлю вас обеими руками. А чтобы вы не сердились, и настроение у вас не падало, я привез три бутылки вина и фруктов.

Не переставая балагурить, он развязал корзинку, сам открыл бутылки и, разлив вино, остановился, будто собираясь сказать тост. Затем улыбнулся, зажмурился и произнес:

– Нет. Я молчу. Я пью молча, потому что то, что я мог бы вам пожелать, нужно было бы выразить только отличными стихами, а я не поэт. Да и никакие стихи не выразят того, чего я вам желаю.

Он вздохнул и принялся за еду. Наконец Ольга Семеновна сказала:

– Ты о чем-то хотел поговорить со мной, Володя? я к твоим услугам.

– Уж торопишься меня выпроводить? Ох, уж эти мне влюбленные! И чем это вы, Родион Павлович, приворожили так к себе Олыушку? Ведь влюблена, как кошка, а еще хочет петь Далилу! Какая ты – Далила? ты – милая кошечка. Ведь вы не будете ревновать, если я удалюсь минут на пять, на десять с Ольгой Семеновной? Мой возраст и моя комплекция лучшие гарантии безопасности.

– Ну, насчет гарантии ты не очень храбрись, но Родион Павлович может быть во мне уверен, притом я не буду замыкать дверей.

– На всякий случай!.. – рассмеялся Тидеман и повел Ольгу Семеновну под руку в другую комнату.

Миусов стал ходить по ковру. Тидеман казался ему настолько недалеким и пошлым малым, что, по-видимому, не представлял никакой опасности. Но вместе с тем, ему было почти физически противно и как бы унизительно иметь с ним какие бы то ни было дела.

– Я опустился за это время, правда, но не до такой же степени, чтобы заводить какие-то мелкие мошенничества. А какие же иначе дела были возможны с этим толстяком? Я очень люблю Ольгу и буду ее любить во что бы то ни стало, но из этого не следует, чтобы я исполнял даже не ее капризы, а желание каких-то милостивых государей. Она сама не понимает, в чем дело, она милая женщина, но все-таки женщина, хотя, если ей объяснить это серьезно, она поймет. На это у нее хватит рассудительности.

Новый телефонный звонок прервал его размышления. Он сам подошел к аппарату.

– Квартира г-жи Верейской?

– Да.

– Можно попросить господина Миусова?

– У телефона. Кто говорит?

– Это вы, Родион Павлович?

– Это я. Павел?

– Павел.

– Что-нибудь случилось с мамашей?

– Нет, слава Богу. Родион Павлович…

– Ну?

– Сейчас с вами будет говорит г. Тидеман. Не соглашайтесь ни на что, что он вам будет предлагать. Он просто – мошенник. Я вам после все расскажу. Ольга Семеновна тут ни при чем. Она слишком добра и ничего не понимает. Вы слушаете? Родион Павлович… а, Родион Павлович…

Миусов молча повесил трубку и вернулся в комнату как раз в то же время, когда из других дверей в ту же комнату входили Тидеман и Верейская.

– Я давно, Владимир Генрихович, искал случая поговорить с вами. Если вы никуда не торопитесь, то охотно побеседовал бы сейчас… – произнес Миусов, близко подходя к Тидеману. Тот удивленно взглянул на Ольгу Семеновну, а Верейская на красное и взволнованное лицо Родиона Павловича.

– Я очень, очень люблю вас, – сказала она, крепко целуя Миусова в губы, и, задержав на секунду Тидемана, шепнула ему:

– Видите, мое обещание исполнено.

Глава пятнадцатая

Устинья жила у своей тетки Анфисы Ивановны Холщевниковой в трех небольших комнатах при частной старообрядческой молельне на Гагаринской улице. Владелица этой часовни жила в этом же доме, ее собственном, этажом ниже, где обретались несколько девиц, поющих церковные службы, образуя род маленького женского скита. Анфиса же, соединявшая должность уставщицы с присмотром за чистотой и порядком самого помещения, жила при самой молельне в шестом этаже, почти на чердаке. Узенький коридорчик с окнами в часовню давал возможность проходить из большой, темной передней в закутки Холщевниковой. Это были очень низенькие светлые комнаты, каждая по одному окну, на подоконниках которых всегда толклись жирные голуби с ближайшего рынка. Несмотря на близость молитвенного места, никаких специальных признаков особливого благочестия в этой квартире не было, и помещение походило просто на уездный дом, где-нибудь на Оке или Волге, в котором можно вообразить и убийства, и долгое моленье, и смех, и песни, и щелканье больших счетов, но охотнее всего представляется бесцельное глазенье из окон, тупые думы и сонная одурь.

Устинья не хотела вступать в состав гагаринского общежития, хотя это было бы спокойно и выгодно, предпочитая более рискованную, но и более свободную жизнь собственным заработком, и жила в одной из комнат просто так, в качестве родственницы, иногда участвуя в хоре и упрямее старух исполняя все правила, иногда пропадая по нескольку дней неизвестно где. Тетка сначала ворчала, даже пыталась наказывать Устинью, но потом, видя бесполезность этого, как бы махнула рукой, не расспрашивая и не стараясь понять, а когда та приходила, намолившись до усталости, Анфиса Ивановна говорила:

– Ах, Устя, как тебе не стыдно такой клад зарывать. Светильником тебе бы быть.

– Ну, полно, какой же я светильник? Я просто шалая баба, только еще совести не потеряла.

– Мало ли святых прежде блудницами были! Отчаянье – страшный грех.

– Да я и не отчаиваюсь, только святая из меня вряд ли выйдет.

Кажется, именно покой и впечатление дремотности больше всего и понравились Валентине на Гагаринской.

– Как здесь тихо! – сказала она, садясь, – так тихо и так спокойно, будто в раю или весной на кладбище.

– Да уж так тихо, что от такой тишины можно на стенку полезть.

– А мне так нравится. Все, о чем мы беспокоимся, о чем хлопочем, кажется так далеко, что почти не стоит внимания. Если тут долго жить, то сделаешься очень кротким и безжалостным, потому что будет смешно и досадно, зачем люди по пустякам расстраиваются. Мне кажется, что пустынники никогда человеческого сердца (ну, настоящего человеческого сердца со всеми радостями и слабостями, милыми пустяками) не понимали.

Они сами свое сердце очистили и прямо к Богу взлетали, они молились вообще за людей, но каждого отдельного человека, каждую травинку любить не могли, и никакого житейского совета, утешения не дали бы. Они знали слова, чтобы горы сдвинулись с места, а растопить жесткое, бедное, грешное сердце так, чтобы человеку стало легко и весело, они не могли.

– Ты не думай, Валя, что раз Анфиса Ивановна уставщица, так у нас только о божественном и можно говорить. У нас о чем угодно можно разговаривать, хотя бы о г-не Миусове.

– Почему ты мне это говоришь?

– Потому что твои слова, может быть, и правильны, но совсем к тебе не подходят. Это вот твой брат Павел мог бы так рассуждать, а ты, ведь ты же совсем не добрая.

– Да, я недобрая. Потому-то мне и нужны добрые.

– Опять-таки и это неправда. Нужен тебе только Родион Павлович. А недобрая ты, знаешь, почему?

– Почему?

– Потому что ты – девушка. Ведь если человек плотской, да себя сдерживает, так ох какой изверг получается. Этот сжечь готов человека за то, что тот получил то, отчего этот отказался. А к чему, спрашивается, отказывался, кому это нужно? По-моему, это одна гордость! Такие-то чистюльки потом четверговой свечкой пятки и подпаливают.

– К чему ты это все говоришь, Устя? Ведь все равно Родион Павлович на меня смотреть не хочет!

Устинья даже всплеснула руками.

– Ах, Боже мой, скажите, какая оказия: смотреть не хочет! Неужели свет клином сошелся, и, кроме Родиона Павловича, мужиков нет? Да хоть Лосева того же помани.

– Евгений Алексеевич мне не нравится.

– По правде сказать, он и мне не нравится: какой-то дохлый, а все-таки так вот разбираться, по-моему, нехорошо. Из пустяков какое-то дело все-таки делать.

– А иначе уж как-то очень по-собачьи выходит.

Устинья вдруг воспламенилась.

– Да, да . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . и какие ты разводы ни разводи, все на одно выйдет.

Валентина тихо сказала:

– Нехорошо и жестоко так говорить. Что ж тогда делать – в Неве утопиться?

– Я не знаю, поймешь ли ты. Я сама это плохо понимаю, но как-то душою чувствую и говорю тебе не для того там, чтобы учить тебя или наставлять, а чтобы самой мне яснее стало. Никто не говорит, что мы – собаки. Озорники или отчаянные могут так говорить. У нас душа другая, о Боге мы можем понимать, опять-таки собака тебе книжек писать не будет, ни картин рисовать, никаким наукам ее не обучить… Ну, а вот самое простое: спать, есть, любить, быть храбрым, воздухом дышать, радоваться траве, – это у нас одно, и особенно украшать и хвалиться тут нечем.

– Нет, нет. Если вот так, как ты говоришь, все это делать, тогда, конечно, выйдет то же, что и у зверей. Но ведь мы душевно любим, и одного кого-нибудь. Зверь этого не поймет. Я слышала, что все делается от любви: и цветы цветут, и деревья кверху тянутся, и церкви строят, – все оттого же. Оскопленный ничего не придумает, он даже в попы не годится.

– Постой, опять ты меня запутала. Цветок, дерево, – они вообще любят, опять-таки как собака, – разве они душевно и одного кого-нибудь любят? И этого никто не осуждает. Вот там, где выбор и душевность, там-то яма и вырыта. Если ты душевно выбрала человека и ему свою общую земляную любовь отдаешь, ему одному, это очень хорошо. А если случайно, вот в эту секундочку на него твоя любовь упала и ты потом туда же тащишь и выбор, и душу, вот это плохо, по-моему… а может быть, я и путаю… Мне было прежде ясно, и я таких, как ты вот, ох, какими ругала, а теперь опять как-то все затуманилось.

– А как же говорится: не по хорошу мил, а по милу хорош?

– Так это такие же люди, как ты, и придумали. И потом, любовь любви рознь. Конечно, если случай такой подвернется, можно и с конокрадом на сене полежать, но оттого, что ты с ним полежала, не сделается он для тебя ангелом небесным.

– Пусть так. Но ведь может и так случиться, что ты и будешь знать, что он конокрад и колотить тебя будет, а отлепиться от него не сможешь. Ведь если рассуждать так, как ты говоришь, так ведь многим легче жить на свете будет!

– Так что же в этом дурного? жить на свете и должно быть легко. Тяжело бывает оттого, что люди друг другу зло делают, – больше не от чего. А Богу никакой тяжести не надобно; оттого он и злых отвергает, что они и себе, и другим в тягость.

– А тебе, Устя, жить легко? тебе самой?

– Ну, чтобы очень легко, не могу сказать. Я ведь часто озлобляюсь и справляться с собой не могу.

– Ведь ты много любила, Устя; неужели ты так никого и не вспоминаешь?

– Отчего же? Я, например, тебя люблю, всегда о тебе и помню. Я и брата твоего люблю, даже Анфису Ивановну. Девочку свою люблю, которая в деревне. Не потому, что она моя дочка, а я вообще детей люблю, а она – ах, какой расчудесный ребенок!

– А если б ты замуж вышла, любила бы мужа?

– Стала бы жить с ним. Старалась бы, чтобы ему было покойно и хорошо, а был бы хороший человек, и любила бы. Да я бы за дурного и не пошла.

– А если бы влюбилась?

– Влюбилась бы, ну, ходила бы к нему месяц, два, а зачем же на всю жизнь связываться, раз он дурной?

– Так ведь это же стыдно?

– Что стыдно?

– Вот так ходить к чужому мужчине.

– У меня, голубка, такого стыда нет. Этим я никому худа не делаю. Захотелось – пошла, расхотелось – иди, милый, на все четыре стороны.

– И не вспоминаешь никогда?

– Может быть, и вспомню, я не беспамятна, но особенно в памяти держать не стану.

– Если встретишься, так глазом не моргнешь?

– А что мне моргать? Поздороваюсь, угощу, чем Бог послал. А моргать зачем же?

– Ты, Устя, бесчувственная?

– Может быть, и бесчувственная.

За второй стенкой уж давно раздавалось негромкое пение. Очевидно, там шла служба. Валентина вдруг сказала:

– Может быть, Устя, ты хотела пойти в молельню, а я тебя задержала?

– Ничего, обойдутся сегодня и без меня, да теперь уж скоро и кончат.

– Мне очень хотелось как-нибудь послушать, как у вас служат, да ведь меня не пустят.

– В самую молельню, конечно, не пустят, а за стеклянной перегородкой постоять – отчего же? У нас много даже господ бывает, интересуются.

Действительно, Устинья была права, потому что минут через пять в комнату вошла Анфиса в сопровождении высокого мужчины в городском платье.

– Вот посмотри, Устя, какого я гостя привела! Наш Костромской, Иван Золотарев, Евграфа Васильевича сын.

– Давно, Устинья Дмитриевна, не видались. Наверное, уж позабыли меня! – сказал гость, протягивая руку.

– Нет, зачем забывать? очень даже хорошо помню! – ответила Устинья, перекосив и без того кривое свое лицо, и сейчас же добавила:

– Пойду самовар поставлю.

Иван Золотарев оказался не особенно разговорчивым и больше всего интересовался устройством гагаринского общежития и распределением дня петербургских отшельниц. Наконец Анфиса Ивановна обратилась к Валентине:

– У вас ноги молодые, пойдите посмотрите, что там Устинья пропала. Хоть бы сама шла, никто самовар не унесет.

В маленькой кухне перед поставленным самоваром Устинья сидела, закрыв лицо руками.

– Устя, что ты так сидишь? Анфиса Ивановна тебя кличет.

Устинья отняла руки от щек, лицо ее пылало, было восторженно и жалко.

– Устя, что с тобою? что случилось?

– Валя, Валя, не могу я больше! сердце мое не может… Зачем, зачем он приехал?!

Валентина быстро обняла Устинью и дохнула ей в ухо:

– Они есть?!

Устинья кивнула головой, не опуская глаз с потолка.

– Ненавидишь? убить готова?

– Нет, люблю по сю пору!

– Сестрица милая, сестрица милая!

Глава шестнадцатая

У Валентины не выходило из головы то, что она видела на Гагаринской: и тихий покой, от которого рождается кроткая безжалостность, и слова Устиньи, так не соответствующие ее волнению, и последняя минута, когда ее подруга плакала, сидя на табуретке перед кипящим самоваром, – все как-то раздирало воображение и соображение Валентины. И невольно мысли обращались на самое себя. Особенно ее поражало, что Устинья, думая и говоря так противоположно ей, Валентине, на поверку оказывалась такой же слабой и одержимой, как и она сама.

– Отчего мы такие несчастные? но я хоть знаю это и так и иду, а та знает другое, а такая же, как и я. Лучше ли знать другое? Ведь тогда что же? знаешь, что тут погибель, и все-таки катишься; а я качусь и думаю, что так и должно и что падаю я не на острые камни, а на мягкий, зеленый луг. Да, но все равно того, чего хочу я, не будет! Нет никаких сил, чтобы заставить судьбу сделать так, как угодно мне. Что же я могу? Только любить, желать и молиться. Может быть, это – и достаточные силы, я ничего не знаю!..

Сама того не замечая, она повернула по Гагаринской направо и уже давно шла по набережной. Также не зная зачем, она села на каменную скамейку, как будто от этого мысли ее могли остановиться и сделаться светлее, яснее. Чувствовалась близкая оттепель, и красновато-черная мгла у взморья дула болезненным теплом. Такой ли ветер может очистить тяжелую голову?

– Вы не знаете, который теперь час?

Около Валентины сидела какая-то женщина, которую та сначала не заметила.

– Теперь, я думаю, около одиннадцати. Я точно не знаю.

– Только еще около одиннадцати, так рано? Валентина продолжала сидеть, почти не глядя на соседку.

– Очень болезненно… этот ветер теплый! Я все не могу к нему привыкнуть, а непривычного человека он может с ума свести… и потом, в нем есть какой-то обман, фальшивость…

– Которые здесь живут, те привыкли.

– Я здесь три дня.

– По делам?

– Скорее по делу, чем по делам.

– И долго вы пробудете здесь?

– Я совсем не знаю; как повернутся обстоятельства.

Валентина спрашивала машинально, нисколько не интересуясь ответами, и вместе с тем что-то удерживало ее, и она бы не удивилась, если бы совершенно незнакомая встречная начала ей говорить подробно о своих делах, даже сердечных. Она даже будто желала этого, чтобы самой в этом красноватом мраке перебросить свои тревоги в чужое сердце и затем уйти с тем, чтобы никогда больше не встречать этого человека. От этой заинтересованной нежности к неизвестному слушателю Валентине захотелось расспросить свою соседку о житейских мелочах, внимание к которым, по ее мнению, показывало бы большую сердечную заботливость, нежели отвлеченно лирический разговор. Самой Валентине было бы облегчением сказать имя и отчество, адрес, где живет тот, кого она любит, сообщить, когда она его видела в последний раз: день, число, час; описать свою квартиру, свой день от утра до ночи, вот так, все, до последней крапинки. Потому голос ее зазвучал необычайно нежно, когда она спросила:

– Где же вы живете?

Она даже повернулась, чтобы услышать ответ, и увидела еще не старую женщину с ясно еврейским лицом и слишком большою головою.

– Где же вы живете? – повторила она еще раз.

– Если хотите, нигде.

– Как, нигде? но ведь вы же сказываете, что вы здесь третий день!

– Даже четвертый.

– Почему же вы нигде не устроились?

– Почему? потому что у меня нет денег, т. е., если хотите, деньги у меня есть, и много денег, сто тридцать пять рублей, но я их берегу, потому что, может быть, их придется отдать для дела, а без дела, что же? без дела я не дышу…

– Но разве у вас нет знакомых в городе, у которых вы могли бы остановиться?

– Есть, даже родные, но для дела я не могу там остановиться. Они не должны знать, что я дышу, а потом сразу я явлюсь.

Почему-то Валентине показалось, что она говорит с безумной, но опять она удержалась, желая слышать и, еще больше, самой рассказать какие-то необходимые мелочи, которые в данную минуту казались ей важнее всего, и без которых она не могла бы, по выражению своей собеседницы, «дышать».

– Хорошо еще, что эти дни не холодно, а то у меня пальто легкое, на провинциальный климат.

– А откуда вы приехали?

– Лучше спросите, откуда я не приехала. Где только я ни была! сколько денег истратила! Когда я из Белой Церкви выехала, у меня целых двести рублей было. Сначала как безумная тратила. Подумать: в полгода шестьдесят пять рублей прожила, но теперь наконец нашла.

– Что же вы нашли?

– Мужа нашла.

– Какого мужа?

– Своего мужа.

– Куда же он девался?

– Вот в том-то и вопрос, куда он девался.

– Он пропал или уехал от вас?

– Уехал или пропал, как хотите, говорите. Уехал скорее, потому что куда же пропасть такому большому мужчине? он не наперсток.

– И полгода вы не имели от него сведений?

– Полгода! я дышу, если полгода! Десять лет с полгодом, как нет его.

– Вы говорите, что ваш муж пропал вот уже десять лет? Отчего же вы его раньше не отыскивали?

– Все ждала, что сам вернется; каждый обед лишний прибор ставила, постель на две подушки раскладывала, а потом не выдержала.

– Может быть, ваш муж уже умер или разлюбил вас.

– Как умер, как разлюбил? такой большой, толстый мужчина. Я знаю, что он сделал! – Что же он сделал?

– На другой женился. Разве я умерла, разве это – не нога, это вам не живот? Зачем же на другой жениться?

– И вы такого человека отыскиваете?

– Такого человека! Такого человека поискать – не отыщешь. Белый, как вата, полный, а вы говорите: такого человека!

– Но ведь у вас развод, кажется, дается очень легко; его даже судить не будут.

– Что такое значит «у нас»? что вы хотите – «у нас»?

– Я думала, что вы – еврейка.

– Я – еврейка, только еще отец мой был крещеный, и зовут меня Пелагея Николаевна. И он крестился, как на мне женился. Не крестился бы, наверное, не пропал бы.

– А как зовут вашего мужа?

– Этого я вам не скажу покуда. Когда все дело сделаю, тогда все и узнают.

– Но как же вы нигде не живете? может быть, вы ничего и не едите?

– Нет, я сегодня утром ела в чайной на Пушкинской. Там очень чисто, граммофон даже «хавэ» играет.

– И вы все любите вашего мужа?

– Не дышу, если не люблю! Зачем же я постель на две подушки раскладывала, зачем я в полгода шестьдесят пять рублей прожила, зачем я на Пушкинской кошачью колбасу ем да «хавэ» слушаю? значит – люблю. И какой мужчина, если бы вы видели! Дышать бы перестали!

Валентина вдруг тихо сказала:

– Я вас понимаю, я сама так же люблю.

– А где же вы моего видели?

– Да я не вашего, я своего люблю.

– Толстый, борода большая?

– У него совсем бороды нет, и не очень толстый.

– Это плохо. Но вы еще девушка молодая, вы этого не понимаете.

– Знаете что, Пелагея Николаевна? Так как вам некуда деваться, идемте со мною. У нас места хватит, и вы нас не объедите.

– Вы говорите, у вас гарнированный дом? сколько он в месяц приносит?

– У нас никакого дома нет. Я просто к себе вас зову.

– Сколько вы с меня возьмете?

– Да ничего с вас не возьму!

– Нет, этого не говорите. Теперь ночь, вы говорите: ничего, а утром папа, мама встанут, скажут: «пять рублей в день», потом скажут: «диван сломала».

– У меня папы никакого нет, а мать ничего не скажет. Вы мне просто очень понравились, и я вас приглашаю гостить.

– Что там, понравилась! я – бедная женщина: сердце есть – люблю, две ноги есть – хожу, что тут, понравилась?! А если это серьезное предложение, то я вам буду платить полтинник в неделю.

– Если это вас успокоит, платите.

Во всю дорогу они почему-то не говорили, так что Валентина могла свободно проводить какую-то параллель между своим чувством к Миусову и смешною привязанностью Пелагеи к толстому белому мужчине, который десять лет как пропал.

Анна Ивановна, которой Валентина вкратце рассказала историю приблудной еврейки, поинтересовалась только, есть ли у новой квартирантки паспорт, который последняя и не замедлила вытащить из кармана второй нижней юбки.

Разоблачившись, она оказалась отнюдь не существом, у которого только одно сердце, чтобы любить, и две ноги, чтобы искать бежавшего мужа. Она оказалась полненькой, приятной дамой, похожей не на бесплодную Иезавель, а скорей из породы добродетельных Реввек, к которым так идет носить парик и быть окруженной кучей курчавых ребятишек, которых они народили во славу божию.

Очевидно, она устала, потому что, сняв платье и две нижних юбки, она тотчас улеглась на диване, сломать который не предвиделось опасности, и прошептала, перед тем как заснуть:

– Вы – добрая девушка. Вас Бог наградит, а полтинник, мадам, я вам внесу завтра вперед за неделю.

Глава семнадцатая

Когда Люба закрывала глаза, ее веки походили на куриные. Это было смешно и жутко, особенно при общем ее птичьем виде, но в данную минуту Павел почти предпочел бы, чтобы она их не открывала, так неуютен и страшен был ее взгляд. Основанием ее речей и взглядов была как будто ревность о Боге и любовь к нему, Павлу, но порой казалось, что это основание лежит так глубоко, что о нем почти забыли, а любовно развиваются и холятся только произошедшие от него ненависть и желание мстить всем настоящим и кажущимся обидчикам. «Ангел мстительный» – хотелось бы сказать, но дело в том, что впечатление страшного происходило не столько от неистовой жестокости ее желаний, сколько от соединения ненависти с бессилием, с чем-то смешным и уродливым. Уродливым не потому, что Люба была калекой, а потому, что непомерная злоба почти воочию разрывала ее бессильное тело, захлестывая и правду, которую она искала, и любовь, которою горела. Ее любовь не могла называться желанием, но она была лишена всякой любовности, нежности и сожаления, а скорее представлялась какой-то опустошающей и разрушающей защитой. Можно было бы вскрикнуть, если бы она привлекла брата к себе на грудь. Она ненавидела не только врагов Павла, но еще больше его друзей, тех, кого он любил или мог бы полюбить, хотя знала, что полюбить он может только достойных любви людей. Одного его она берегла, считая ревность и мстительность за любовь.

Мальчик вздрогнул, когда она неожиданно прикоснулась к его руке своею маленькой воспаленной ладонью и, подняв куриные веки, опять сухо и безжалостно засверлила глазами, говоря:

– Ты говоришь: Матильда Петровна нездорова?

– Да, она очень слаба.

– Она, наверное, умрет, а твоему Родиону хоть бы что! Разве это человек? это жеребец заводский! Он все, все принесет в жертву своему телу. Ну, хорошо, он твоей любви не видит, ему ее не понять, но он уверяет, что мать свою любит… любит, а сам Бог знает где путается! какая же это любовь?

– Он не знает, что положение Матильды Петровны так тяжело.

– Ты всегда готов его оправдывать; а если бы и знал, все равно поступал бы так же! Я бы расстреляла этих толстокожих. А что Матильда Петровна умрет, в этом нет ничего удивительного: ее Бог наказывает!..

– За что, Люба, наказывает?

– Он еще спрашивает, святая душа! За тебя, конечно. Если Родион тебя не видит, то мать его тебя просто терпеть не может. А разве ты виноват, что ты – сын ее мужа и любишь ее сына больше, чем она сама? Я бы на твоем месте их дом сожгла! Какие слепые дряни! Старухе-то давно нужно о смерти думать, а она все злобится, всем жить мешает. Но она умрет, умрет, вот увидишь! одна умрет! сынок-то не придет!

– Зачем, Люба, так говорить? Разве тебе легче будет, если случится так, как ты говоришь?

– Легче, потому что я буду видеть справедливость! Буду видеть, что правда не забыла нас, что есть Бог в небе!

– Отчего ты, Люба, такая злая?

– Потому что я хочу правды.

– Разве это всегда делает злым человека?

– Я не знаю. Я сделалась такою, какой ты меня видишь. Меня Бог не забывает! – и она посмотрела на плед, которым были укутаны ее ноги.

– Ты можешь выздороветь.

– Зачем? Я именно вот так в колясочке и хороша. И потом, вылечись я, – я могу сделаться добрее, это опять-таки не дело. Это, как говорится, не стильно, понимаешь? – Зачем шутить и злобиться? ты никого не любишь.

– Я тебя люблю.

– Чего же ты бы хотела?

– Чтобы я была для тебя одна, как ты для меня один. Чтобы я могла, имела право оторвать голову всем, кто к тебе подойдет. Только, ради Бога, не думай, что я влюблена в тебя.

– Ты говоришь: оторвать голову, разве это приятно?

– Я думаю, что довольно приятно! Ах, это Родион Павлович? – крак – без головы. Матильда Петровна, добрая старушка? – крак – то же самое! Занятнее всякого Майн Рида быть таким божьим щелкунчиком.

И Люба даже щелкнула зубами, но потом рассмеялась коротко и сухо. Опустив снова глаза, она немного помолчала, затем начала спокойно:

– Ну, полно шутить. Расскажи мне лучше, откуда ты достал тогда деньги для этого дурака?

– Это – целая история! Представь себе, я их достал у Верейского, мужа как раз той самой женщины, для которой Родион Павлович и искал эту сумму.

– Я думала, что такие случаи бывают только в фарсах.

– А вот случилось и в истории, которая совсем не похожа на фарс.

– Ну, положим, не далеко отъехала. И что же, этот колпак не знал, что дает деньги любовнику своей жены?

– Представь себе, что знал.

– Это мне начинает почти нравиться! А другой не догадался, откуда эти деньги?

– Люба, зачем ты меня об этом спрашиваешь?

– Чтоб посмеяться. Это не каждый день встречается. Только не понимаю, отчего ты молчишь. Или боишься выдать своего друга? Ты его выдал уже молчанием. Со мною нужно быть откровенным. Ну, признавайся! он отлично догадался и просил тебя даже еще раз сходить туда. Не прямо просил, конечно, а так, делал разные роковые намеки, и ты бегал, доктор давал, а Родион брал. Ну, что ж ты молчишь? Отчего ты не смеешься? Ведь это же колоссально весело!

– Этого не было! – сказал Павел.

– Чего не было?

– Я туда больше не ходил.

– Удивляюсь твоему непослушанию. Как же так? Даме нужно новое белье, а Павел Павлов какое-то благородство соблюдает! Кому это нужно? Ведь тебя не убудет, а Родион Павлович изволит расстраиваться.

– Зачем ты меня мучаешь?

– Я тебя не мучаю, я только правду говорю. Я тебе верю, что ты не ходил, но все остальное было так, как я рассказала. Я ведь завела этот разговор неспроста. Я тебе хотела предложить: у меня часто остаются деньги от хозяйства, так, когда тебе понадобится, я тебе их дам, но с условием, чтобы ты говорил, что эти деньги от Верейского.

– Для чего тебе это нужно?

– Я хочу, чтобы Родион Павлович еще больше тебя любил, а чтобы тебе легче доставалась эта любовь.

Она вдруг бросила спокойный тон и продолжала необыкновенно пламенно:

– Я хочу, чтобы ты видел своими глазами, какая пустая дрянь твой идол, и чтобы тогда любил его, если можешь.

– Я его спасу!

– Вот и спасай! Я тебе предлагаю для этого деньги, хотя и стоило бы ему пустить себе пулю в дурацкий лоб.

– Я его иначе спасу, Люба.

В ответ Люба громко рассмеялась и смеялась долго, взмахивая маленькими ручками. Когда ее смех умолк, оказалось, что в передней давно уже звонит звонок, как бы отвечая ее смеху.

– Отвори, Павел, – дома никого нет. Николай ветром вошел в переднюю.

– Я тебя искал везде, Павел. Необходимо очень быстро действовать, т. е. не столько действовать, сколько быть настороже.

– Кто там пришел? что вы там шепчетесь? идите сюда! – закричала Люба с своего креслица.

– Это ко мне, Люба, – Николай Зайцев.

– Он может прийти сюда! ведь у тебя нет от меня секретов!

– Ты можешь говорить! – отнесся Павел на вопросительный взгляд Зайцева.

– Вот в чем дело. Я тебе давно говорил о Тидемане. Он запутал твоего родственника, Миусова Родиона. Он предложил ему от общества, членом которого он состоит, чтобы тот за большую сумму украл из министерства, где он служит, важную для них бумагу. Так как я знаю, что ты его очень любишь, я тебя предупреждаю, чтобы ты следил, как бы он этого не сделал, потому что Тидеман – изменник и провокатор, он не сегодня завтра всех выдаст, и тогда Миусову несдобровать; а покуда у Тидемана нет расписок, и от всего можно отпереться. Я их предупреждал, но в Тидемана все верят, и меня просто выгнали.

– Боже мой! Боже мой! – проговорил Павел, не замечая, как Люба, впившись руками в плед и вытянув шею, раскрыла глаза и рот, с каким-то восторгом впивала каждое слово Зайцева. Наконец она сказала совсем чистым голоском:

– А что же, Родион Павлович Миусов согласился на эту сделку?

– Значит, согласился, – ответил просто Николай, не оборачиваясь к девушке.

Будто какая-то рессора лопнула в Любе. Откинувшись на спинку кресла, подняв к потолку лицо и руки, она снова залилась смехом. Смех пучками вылетал из ее горла, потрясая и грудь, и плечи, и старое кресло. Павел быстро схватил ее за руки, почти прошептал:

– Люба, перестань, перестань сейчас же, а то я не знаю… я тебя на месте задушу!

Девушка удивленно перестала смеяться и не то серьезно, не то насмешливо сказала:

– Теперь я вижу, Павел, что ты и вправду в святые готовишься.

Глава восемнадцатая

После разговора с Тидеманом Родиону Павловичу как-то все стало удаваться. Удаваться, собственно говоря, было нечему, но и у него, и у Ольги Семеновны оказались деньги, и их любовь еще больше расцвела. Миусову больше ничего и не нужно было, как быть уверенным в той, которую он любил, и не рыскать по ростовщикам. А Верейская это время сделалась особенно предупредительной и милой. Хотела быть всегда вместе и даже в служебные часы раза по два в день звонила Родиону Павловичу. Ее не смущало некоторое облако, которое, вопреки увеличивающемуся счастью, все чаще набегало на лицо ее возлюбленного, особенно при взгляде на Владимира Генриховича. Иногда она заставала Миусова перед отрывным календарем. Он перебирал листки, говоря про себя:

– Еще три недели!..

Обняв Родиона, Ольга Семеновна спрашивала:

– А что будет через три недели?

– Ничего особенного. Через три недели я могу еще получить денег.

– Неужели уж у тебя все вышли? Эти деньги – как вода. Мы, пожалуй, слишком много тратим. А я не знаю: если моя любовь к тебе все так же будет увеличиваться, я прямо лопну через три недели, умру, задохнусь.

– От этого не умирают…

– А хорошо бы! Умереть от любви, вот так!

И она потянулась, как невыспавшаяся кошка, чтобы показать, как умирают от любви.

Они помолчали, будто не зная, что еще сказать. Потом Верейская произнесла:

– Да, сегодня опять Генрихович куда-то нас тащит. По правде сказать, мне отчасти надоело это шлянье. Хотелось бы посидеть дома с тобою. Я даже пение как-то забросила.

– Но ведь теперь ты видаешь гораздо меньше людей. Один Тидеман зачастил. Это иногда скучно, но, в общем, он добрый малый и тактичен: уходит всегда вовремя.

Действительно, за последнее время не было дня, чтобы полная фигура папа Тидемана не показывалась в комнатах Верейской, между тем как другие ее приятели и приятельницы несколько ее забросили. Старый антрепренер как бы следил за нашей парой и часто, когда чувствовал, что на него не смотрят, обращал беспокойный и пристальный взгляд на лицо Миусова. Но как только внимание возвращалось на него, он вызывал улыбку на свои глаза и обычные шутки на толстые, красные губы. Являлся он всегда с шумом и грохотом, шутками, цветами, конфектами и вином, веселый и покровительственный, и увлекал куда-нибудь в такое место, где можно было ожидать еще большего шума и веселья. Он не только не мешал им, как сказал Миусов, но, наоборот, как бы поддерживал их страсть искусственным забвением всего окружающего. Притом без него было просто-напросто скучнее. Это как-то завелось само собою – болтаться и кутить с Генриховичем, а потом оставаться одним только для нежностей, без всяких разговоров.

Когда они ехали в автомобиле, Миусов тихо сказал Тидеману:

– Вы меня, Владимир Генрихович, так последнее время спаиваете, будто в старину наемщиков, которых за плату нанимали идти в солдаты.

– Чего только не выдумает! Вы скоро меня рабовладельцем выставите или агентом по экспорту живого товара. Отчего же друзьям и не повеселиться? Мы все молоды и прекрасны, и, значит, да здравствует любовь!

– О чем это вы? – лениво спросила Верейская.

– О совершеннейших пустяках! Вам следует хорошенько поцеловать Родиона Павловича, потому что я заметил, что он моментально впадает в мрачность, если пять минут вас не целует.

– У него нет никаких причин впадать в мрачность, – ответила Ольга Семеновна и на всякий случай поцеловала Миусова медленно и крепко.

– Вот так-то лучше! – сказал Тидеман, – и вот увидите, что не успеем мы доехать до Аквариума, как Родион Павлович совсем развеселится. Будет, как молоденький петушок!.. я читал в каком-то меню: «молодые самоклевы».

– Что это значит? – озираясь, спросил Миусов.

– То же самое, что и молодые петухи.

– Почему же я – самоклев?

– Нипочему. Я просто так сказал, я – присяжный шутник, так что из десяти раз два удачных, а восемь неудачных. Не обращайте внимания.

Но и в Аквариуме Родион Павлович не очень развеселился. Он, правда, много пил, но все молчал, изредка пожимая руку Ольге Семеновне. Она тоже была неразговорчива, и только Тидеман для сохранения котенанса без умолку говорил в пространство. Верейская скоро запросилась домой, и Генрихович вызвался их проводить.

– Вы не бойтесь, я не буду заходить, я провожу вас только до подъезда. Я вижу, что Ольгуша горит нетерпением. Счастливый вы человек, Родион Павлович!..

– Послушайте, Владимир Генрихович, эти постоянные намеки скучны. Как вы этого не понимаете? Довольно того, что наши отношения вам известны, и это уже достаточная неприятность, чтобы не тыкать ею все время в глаза! – сказал Миусов, подавая пальто Верейской и не поворачиваясь к своему собеседнику.

– Вы, Родион Павлович, похожи на младенца, который бьет собственную кормилицу.

– Это кто же, вы – моя кормилица? или это – опять тайна вроде самоклевов? Я уже вам по дороге объяснял, как я понимаю мое к вам отношение.

Миусов неожиданно обернулся и вдруг встретил беспокойный и пристальный взгляд Тидемана.

– Что вы так на меня смотрите? Ну, что же вы не говорите?

– Я молчу уж. Старый Тидеман умеет только шутить. Его шуток не слушают, шутить ему не позволяют, он и молчит, его нет, он умер!

– Да что вы, господа, затеваете какие-то глупости! Чтобы сейчас же оба развеселились, и потом поедемте кататься! Я раздумала, и домой мне не хочется.

Но веселое настроение не приходило по заказу Ольги Семеновны, и хоть мужчины уже не говорили «глупостей», но сидели оба молча, словно надувшись, так что Верейскую стало клонить ко сну. Она очнулась от громкого крика, раздававшегося с соседнего извозчика. Женский голос кричал:

– Уж теперь я знаю, теперь я знаю! Вот куда ты ездишь! Я тоже могу надеть шляпку! Как не стыдно, мадам, чужих мужчин отбивать!

Ольга Семеновна оглянулась, к кому относятся эти обращения, но на улице, кроме их мотора и извозчика, хлеставшего неистово лошадь, никого не было.

– Постой, постой! твоя машина уедет, а ты от меня не уйдешь! Десять лет ждала, колбасу ела. Конечно, всякому лестно… такой полный мужчина!..

– Что это значит? – спросила Ольга Семеновна, когда крики отстали за поворотом.

– Какая-то сумасшедшая! – проговорил Тидеман, не двигаясь.

– Может быть, это к вам относились эти воззвания? Одна из покинутых Ариадн? – отнеслась Верейская к Родиону Павловичу.

– У меня никаких покинутых Ариадн нет, вы сами знаете.

– Я ничего не знаю. Я вам вполне верю, но все может случиться.

Но вся поездка была уже как-то испорчена, и дома только неистовые поцелуи Миусова вернули если не счастливое настроение, то впечатление сладкого и тяжелого «все равно».

Они оставили записку, чтобы ни звонки, ни письма, ни кофе, ни телефон их не будили.

Только когда Миусов встал, горничная передала ему, что рано утром ему звонили из дому и просили приехать, так как матери его очень плохо. Не раскрывая глаз, Ольга Семеновна спросила с кровати:

– Что там?

– Нужно сейчас ехать домой. Мать очень нездорова.

– Ну, да! Опять какая-нибудь Ариадна! Этот Павел – продувной мальчишка, он может протелефонировать о чем угодно. Вы с ним условились, а я, как дура, всему верю!..

– Но послушай, Ольга, это же глупо! Я тебе давал честное слово, что ничего подобного не существует.

– Ну, хорошо, я верю, но все-таки оставайся. Твоя мать все время больна, не умрет же она в одну минуту, а если ты уедешь, я буду плакать, плакать и не встану до завтрашнего утра.

– Какой ты ребенок!

– Да, я ребенок, и ты будь беззаботным дитей. Иди сейчас ко мне… Вот так!.. видишь, как хорошо!..

Глава девятнадцатая

Матильде Петровне, действительно, кажется, приходили последние дни. Это случилось совершенно неожиданно. Все эти дни она была такая же, как и все последнее время, только чаще молчала, смотря в угол комнаты. Наконец она совсем замолкла и только жестами выражала свои желания. Притом она не могла сидеть прямо и в кресле все валилась головой вперед.

Павел послал за доктором и попросил позволения вызвать вместо сиделки сестру. Военный доктор, первый попавшийся с веселым и румяным лицом, сказал, что у Матильды Петровны небольшое воспаление легких, но что вообще старушка очень слаба. Удивился, что ей только шестьдесят лет, спросил у Павла, куда он собирается идти после реального училища, и ушел, оставив в комнате запах карболки. В кухне начали появляться какие-то незнакомые бабы, ожидая, когда наступит их царство и они проникнут в спальню, столовую, зал.

Валентина, выходя в кухню, всегда говорила:

– Чего это тут наползло бабья? будто в доме покойник! Матильда Петровна, даст Бог, поправится!

– Где уж тут поправиться, – отвечала с удовольствием какая-то старуха, – когда у них ноготки посинели!

– Да где ты видела ее ноготки-то!

– Да и не видевши, это знаю, что, если человеку помереть, всегда ноготки синеют; и ручкой так делает, будто мух отгоняет.

Как раз эти два дня Родиона Павловича не было дома. Павел хотел за ним съездить, но Матильда Петровна жестом отклонила это. Валентине от волнения показалось, что, действительно, ногти у больной лиловые, будто на каждый исхудалый палец было посажено по фиалке. Эти два дня показались Павлу и Валентине длинными неделями, – какими же они казались умирающей, которая сидела, тяжело дыша, наклонив голову почти к самым коленям? Никак нельзя было разобрать – спит она или бодрствует, в сознании или лишена его, слышит ли, что происходит вокруг, или слушает совсем другое. Эта тяжелая тишина казалась еще тягостней от яркого солнца, которое светило эти зимние дни.

Валентина сидела около больной, не отводя глаз от ее рук. Павел тут же учил уроки, и изредка потрескивали дрова в печке.

– Павел, она не слышит? – тихо спросила Валентина.

– Я не знаю. Она все время молчит. Может быть, и слышит.

– Я все-таки сегодня утром звонила к Родиону Павловичу и просила передать, что Матильда Петровна очень слаба.

– Что же тебе ответили?

– Ответили, что он спит и не велел себя тревожить.

– Ему передадут, наверное, когда он встанет. Теперь только двенадцать часов.

– Дождется ли она его?

– Отчего ты думаешь? Разве, по-твоему, скоро?..

– Я не знаю. Я это вижу в первый раз.

– Может быть, доктор знает. Он скоро приедет.

– Зачем эта тарелка с водой на окне?

– Я не видел, кто ее принес.

– Наверное, одна из старух. Они мне действуют на нервы!

– Это ничего. Они много знают, чего мы не знаем.

– Как долго нет Родиона Павловича! Уж двадцать минут первого.

– Может быть, ты сама хочешь его видеть, потому и волнуешься.

– Нет. Я почти забыла, что люблю его. Я будто сама умираю.

– Тише! Она, кажется, пошевелилась.

Действительно, Матильда Петровна открыла глаза и немного приподнялась. Павел быстро подошел к ней, спрашивая, не нужно ли чего-нибудь. Больная долго молчала, не глядя ни на Павла, ни на Валентину и шевеля губами. Наконец тихо-тихо сказала:

– Кто это?

– Это я, Павел, а это – сестра моя Валя, помните?

Матильда Петровна отрицательно покачала головой и опять долго молчала.

– Родион…

– Родион Павлович очень устал и спит. Я его сейчас позову.

Матильда Петровна опять покачала головой, что, мол, не нужно. Руки ее не отгоняли мух, а тряслись на коленях, будто она старалась что-то выстукать на пишущей машинке. Наконец она опять сказала:

– Не надо… Умер… меня… прости… Была зла… Теперь вижу… Благословляю…

Кажется, она хотела перекрестить Павла, но рука только страшно и почти смешно дрыгнулась кверху. Вдруг Матильда Петровна совершенно ясно и без остановки сказала:

– Открой окно. Хочу видеть снег. Валентина и Павел переглянулись между собою, и снова им бросилась в глаза глубокая тарелка с синими разводами, наполненная до краев чистой водою. Матильда Петровна снова закрыла глаза, не переставая шевелить губами. Она все больше и больше выпрямлялась по мере того, как руки и губы двигались все тише, покуда не откинулась совсем на спинку кресла, и рот остался открытым, не поспев замкнуться.

Матильду Петровну еще не начинали обмывать, когда в комнату вошел Родион Павлович. Молча взглянув на неподвижную мать в кресле, Валентину и Павла, он прикрыл глаза рукою и опустился на стул у дверей. Потом так же молча бросился на колени перед креслом, где лежала Матильда Петровна, и прильнул к ее руке губами – и так оставался долго, не отрываясь. Не было похоже, чтобы он плакал, но как бы прилип к руке матери. Валентина, опустившись около него на колени, тихо тронула его за плечо. Только когда, не вставая с пола, он бросил свои руки вокруг Валентининой шеи и прижался к ней, только тогда он заплакал. Он плакал молча, целуя руки, шею, платье, волосы Валентины. Она осторожно и восторженно иногда прикасалась губами к его пробору. Наконец Родион Павлович встал и, обняв Павла, спросил:

– Что она говорила?

– Она простила тебя, верит, что ты не погибнешь, и, умирая, благословила.

Часть вторая

Глава первая

– Иногда мне кажется, что я умру от выстрела. Я не кончу жизнь самоубийством у себя в комнате, этого мне не представляется: испуганная прислуга, доктор, какой-то таз, куски разорванного полотна, почему-то городовой, не то операция, не то родины, – вообще, катастрофа. Нет. Я умру случайно, почти неожиданно. Может быть, выстрел из-за угла будет не мне предназначен… И почему-то снег, вот как здесь!

Миусов указал рукою на белую поляну в Таврическом саду и продолжал, не ожидая реплики со стороны Павла:

– Как странно, что снег ложится здесь совершенно так же, как в Тамбове, Архангельске, Париже. Может быть, кроме неба, – даже больше неба, потому что небо всегда разное, – снег больше всего напоминает нам о том, что общит все страны и все души, о чем-то самом глубоком, что неискоренимо никакими культурами, веками. Может быть, о Боге, а вернее – о смерти. Он все уравнивает: камни, грязь, траву, колдобины, тротуар… все делается ровным, белым, холодным и прекрасным. Да, это – смерть. И вместе с тем никакие цветы, облака, шелка не могут иметь таких красок, такого неземного очарования, как снег на закате. Он будет жидко-красный, когда я буду умирать, так что будет непонятно, моя ли это кровь, или солнце. Арены посыпали розовым песком, чтобы не было видно крови. Я буду лежать навзничь, раскинув руки, прямо глазами в зеленую зимнюю высь, и ах, как будет спокойно, нежно и безразлично! Разве не кажется затхлой и пахнущей давно не выветренным постельным бельем всякая другая смерть по сравнению со смертью на снегу? Тонкие, яркие, острые краски, холодная нежность и сознание, что под этою призрачною прелестью – тяжелая спящая земля!

– Вы никогда не будете убиты, и все, что вы говорите, слишком поэтично для такой простой вещи, как смерть. Это и слишком много и слишком мало!

– Никто не может знать, что с ним будет!

– Никто. Потому мы и можем быть счастливы.

– Мы ищем счастья и понимаем его темным, душным, лишающим свободы, а может быть, оно и есть в тонком и прекрасном безразличии!

– Оно в легком и талом ветре, в теплом дуновении.

– Я этого не понимаю… Мне показалось, что я говорю один, что я просто думаю. Мне бы на ум не пришло высказывать такие поэтические глупости. У меня есть предчувствие, что меня укокошат из-за угла. Но все такие предчувствия – вздор, они происходят от расстроенных нервов и тяжести в желудке и никогда не приводят ни к чему хорошему. Даже и теперь, вместо того чтобы повернуть направо, мы забрели Бог весть куда.

Миусов вдруг остановился и, посмотрев на Павла, спросил:

– И потом, зачем ты меня провожаешь? Я только сейчас заметил, что за последнее время ты постоянно находишься при мне, будто следишь за мною.

– Мне просто не хотелось, чтобы вы оставались один, и потом, я не все время с вами; я же не хожу с вами на службу или к Ольге Семеновне.

– Еще бы этого не хватало! хотя, в сущности, я не понимаю, отчего бы тебе этого не делать. И вот еще странно: кажется, я последнее время дома бывал очень редко, как-то разошелся с Матильдой Петровной, а между тем, кроме жалости, что она умерла, у меня еще есть впечатление невероятной пустоты в доме. Конечно, привычка, больше ничего!

Они уже шли по улице, как вдруг Миусов, остановившись, сказал:

– Не удивляйся, Павел, моей просьбе; она смешна для взрослого человека. Пройди вперед, посмотри за угол, мне кажется, там кто-то есть. Черт знает, в какую бабу я обратился!

Павел сделал пять шагов до перекрестка и, взглянув налево по Шпалерной, никого не увидел, кроме какого-то человека, прижавшегося к решетке Таврического дворца. Он стоял неподвижно, с поднятым воротником, с руками в карманах, повернувшись к Павлу спиною. Павел прошел мимо него и потом, будто что позабыл, повернул обратно.

– Отчего же ты один? – спросил человек, оказавшийся Зайцевым.

– А ты что тут делаешь?

– Я ждал вас. Если ты следишь за своим братом, то я слежу за вами обоими.

– Отлично, но теперь спрячься куда-нибудь. Дай нам пройти.

– Идите. Чем я вам мешаю? Зачем мне прятаться?

– Раз я тебе говорю прятаться, значит, прячься! Павел сам удивился тому тону, которым вдруг заговорил. Колька пожал плечами и скрылся куда-то, сказав, что будет ждать Павла.

Родион Павлович стоял у ворот кавалерийской школы. Его лицо было беспокойно и как-то тупо в одно и то же время.

– Отчего ты так долго? с кем-нибудь говорил?

– С кем же мне говорить? я просто смотрел, нет ли кого.

– И там никого не было? – спрашивал Миусов, смотря вдоль пустынной улицы, в конце которой разлилась заря.

– Никого, никого… – сказал Павел, даже беря за руку Родиона, будто, чтобы вести его.

– Я сам себе смешон, но мне показалось, что там спрятан убийца!

– Вас никто не убьет.

– Но все-таки там спрятан убийца! Может быть, было бы лучше, чтобы он именно меня убил!

Павел еще крепче сжал руку Миусова и с нежной уверенностью повел его от угла.

Глава вторая

Зайцев сдержал слово и дождался Павла на том же месте. Он молча пошел вместе с ним, так что Павлу почти не пришлось останавливаться. Некоторое время они шли молча, не разговаривая. Наконец Павел тронул соседа за руку и сказал, словно про себя:

– Вот ты, Коля, всех так ругаешь и хочешь казаться злым, а на самом деле ты предобрый.

– Я? Из чего ты это выводишь?

– Хотя бы из твоего отношения ко мне. Ведь ты оказал мне такую услугу, за которую трудно отблагодарить, и теперь ты меня не теряешь из виду, даже стараешься помочь в том, что тебя нисколько не касается. Почему же ты все это делаешь, как не по доброте?

– Если бы все были добры, как я, то не поздоровилось бы.

– Кому не поздоровилось бы?

– Да вот таким мечтателям, как ты!

– Почему же я мечтатель? Наоборот, я делаю свое очень маленькое конкретное дело, больше ничего. Из нас двоих скорее тебя обуревают мечты, но мечты злые, потому ты и не считаешь себя мечтателем. Но ведь злы мечты или благостны, это их мечтательной сущности не меняет.

– Я делаю это потому, что тебя люблю. Это мой каприз. Ведь и у злодея могут быть капризы.

– Ну, хорошо, не будем спорить. Каприз, так каприз, я и за него тебе благодарен.

Будто для того, чтобы переменить разговор, Коля начал совсем о другом:

– Мне очень нравится эта твоя родственница – Люба.

Если бы нам случилось поговорить подольше, мы бы очень с ней подружились!

– Сомневаюсь. Конечно, и она зла, но совсем по другим причинам. Она от любви такая, а ты от своеволия.

– Да, но мы оба ищем справедливости!

– Справедливости? Нет. По-моему, она ищет мщения, ты – власти. Хорошо еще, что у обоих у вас нет сил и вы ни в чем не можете соединиться. Конечно, вы можете соединиться в чем-нибудь неважном: ну, в озлоблении, что ли, но это будет не до конца, не настоящее.

– А знаешь, что? в чем суть-то? и как смешно! Если б у меня было достаточно денег, многие мои поступки показались бы хорошими, не будучи таковыми на самом деле. Ничего нет легче, как быть обманщиком, когда имеешь власть. И иметь вид доброго человека не трудно, даже приятно. Доброта от пресыщения, от упоения, от презрения. Я думаю, нет ничего ужаснее, ничего оскорбительнее, как доброта безупречного и всевластного человека, потому что он добр не по-братски.

– А я знаю человека безупречного и всевластного, потому что ему ничего не надо, и между тем который обладает почти божеской добротой.

– Я думаю, что вот именно «божеская» доброта самая неприятная и есть: без сожаления, без слабости, без любви!..

– Ты что-то непонятное говоришь. Там, в этой любви, есть все, что может и что должно быть в ней.

– Ведь я знаю, о ком ты говоришь; наверное, о том маленьком монашке, к которому мы заходили ночью. Он забавный. Кстати, мы так заговорились, что дошли до Загородного; не зайти ли нам к нему? может быть, он нас чаем угостит. Я все забываю, как его зовут: Авксентий… Аверкий…

– Его зовут очень просто: Алексей.

– Вот не подходит-то! по-моему, монах даже не может быть Алексеем.

– Он сам простой, у него и имя простое.

– Уж на что проще. Я буду звать его Алексис, отец Алексис. Или он обидится?

– Не думаю, чтобы он обиделся, но нехорошо; зачем же зря хулиганить?

О. Алексис, действительно, не обиделся на свое прозвище и напоил мальчиков чаем.

Лицо у него было с кулачок, гладкое, без морщин. Реденькая борода и редкие мочальные волосы из-под рыжей скуфьи. Голубые же, очень блестящие глаза были окружены сетью морщин, расходящихся лучиками. Он был очень веселый и все смеялся, говоря самые обыкновенные, казалось бы, совсем не «божественные» вещи. Можно было, конечно, себе представить, что он будет говорить о предметах высокой и таинственной важности, но и тогда не хотелось бы сгонять улыбки с этих тонких губ, едва закрывавших испорченные зубы. Еще одно: было трудно себе вообразить, чтобы в присутствии веселого монашка раздавались слова отчаянья, злобы и возмущения. Это было бы так же противуестественно, как бросить бомбу в круг играющих детей.

Даже Николай Зайцев несколько стеснялся и не развивал особенно своих теорий, ограничившись шутливым прозвищем Алексиса, на которое монашек не сердился и которое, как это ни странно, даже подходило к загородному затворнику. О. Алексей не любил отвлеченных рассуждений, имея тенденцию все чувства и моральные правила сводить к конкретному, вот сейчас, практическому применению. Эта система избавляла его от лишних споров и теорий. Он легко мог бы показаться святым простаком или простеньким добряком, если бы иногда не его взгляды вдруг остановившихся глаз, которые тогда нестерпимо голубели, будто отражая в себе уже нездешнюю лазурь, причем все его несколько смешное лицо приобретало неожиданную важность и благолепное спокойствие.

На этот раз против обыкновения разговор уклонился в сторону отвлеченности, причем Павел стал развивать теорию всеобщей любви и блага, а его спутник излагал свои, уже известные нам, взгляды. Лицо Алексиса выразило почти физическое страдание, когда Николай окончил свою речь.

– Ах, молодой человек, неужели вы не понимаете, неужели вам не жалко так себя безобразить? Если б вы могли представить себе зеркало, душевное зеркало, то вы бы ужаснулись, увидя свое отражение. Да это даже и на чертах ваших отражается, – личико у вас ничего себе, красивое, а каким неприятным может делаться!

– Вот уж это мне решительно все равно, какая у меня наружность! Это дело вкуса. Вам она не нравится, другим может понравиться. И потом, я у вас всего второй раз, больше, быть может, и не приду, так что вам до моего лица!

– Вы его не слушайте! – вмешался Павел, – он больше на словах злобится, а сердце у него предоброе. Это вы справедливо заметили про лицо, что на нем душа отражается. И когда Николай спит, у него лицо делается как у маленького ребенка, а так он изгримасничался, потому и неприятен.

– Значит, хорош, когда спит? – проворчал Зайцев.

– И я думаю, – продолжал Павел, – что он может быть способен на высокий поступок, хотя не поручусь, чтобы он не сделал и злодейства.

О. Алексис сомнительно покачал головою.

– Да что ты, Павел, меня расписываешь, будто меня здесь нет! Все равно батюшка не верит. Относительно же моей злости, может быть, ты и прав. Может быть, тут много и выдуманного, и если бы мне дали хоть часть того, что я ищу, я бы рассуждал иначе, сделался бы добрее. Вот, о. Алексис, вы человек добрый и по своему званию должны быть таким, сделайте меня добрее.

– Да как же мне вас сделать добрее?

– Дайте мне в долг тысячи три, увидите, каким я хорошим человеком стану.

– А истратитесь, пуще прежнего обозлитесь? Да я таких денег и в глаза-то не видал. Вот на трамвай одолжить могу.

– Неправду вы говорите, только прибедниваетесь! Я знаю, наверное, что монахи очень богаты.

– Может быть, есть и богатые, не спорю, но у меня ничего нет.

– Так что, отказываете мне? Уж если вы, добрый человек и монах, так поступаете, то что же нам-то делать?

– Кто что может, пусть то и делает.

– Вот я и злюсь, потому что только это одно и умею делать!

И Николай вдруг совершенно серьезно спросил:

– А грех, по-вашему: отнять что-нибудь у человека, которому это не нужно, и отдать тому, которому нужно?

Монашек ничего не ответил, а стал тереть край стола. Поймав на себе взгляд Павла, он ответил, будто оправдываясь:

– Показалось мне, что тут пятнышко красное… думал, вареньем капнули, да нет, ничего нет. Верно, почудилось… со мной это случается…

Глаза его неопределенно заблестели, и он обратился к Николаю как-то сразу уставшим голосом:

– Для нас с вами это – грех. Для кого-нибудь, может быть, и не грех, только вы все равно этого не поймете.

Когда Павел с Николаем вышли снова на улицу, последний спросил:

– А что, правду Алексис говорит, что у него ни копейки нет?

– Откуда же у него деньги? конечно, правда. Через его руки проходит много денег, но они не его.

– А что Миусов теперь не нуждается? на Тидемановские кормится?

– Не знаю. Вероятно.

– Во всяком случае к Верейскому тебя больше не посылал?

– Я у Верейского был только один раз, и то меня никто не посылал, я сам пошел.

– Ну, хорошо, хорошо! положим, что сам пошел, не в этом дело.

– А в чем же?

– Ни в чем! А Алексис в конце концов совсем зарапортовался, на прощанье какую загадку задал!

– А зачем ты его спрашивал о грехе?

– Интересно было послушать, что он скажет.

– Больше ни для чего?

– Ну, разумеется. Для чего же еще я буду спрашивать?

Глава третья

Любовь Миусова к Ольге Семеновне не ослабевала, но, в самом существе своем лишенная сюрпризов, сделалась как-то еще более привычной. Заметив эту привычность, Родион Павлович возмутился и сам себе стал доказывать, что любовь его все так же неожиданна и прекрасна; и действительно, страстность его сделалась еще неистовее, и притом ему казалось, что он ни минуты не может прожить без Верейской.

Один его знакомый рассказал как-то случайно вычитанный анекдот о Нинон де Ланкло, который не выходил из головы Миусова, хотя в нем не было ничего примечательного. Нинон долго не отвечала на искания Виларко, так долго, что тот от огорчения и нетерпения слег. Узнав об этом, Нинон обрезала свои волосы и послала их ему в доказательство, что никого не будет принимать и сама не будет никуда выходить. Лихорадка тотчас же отпускает Виларко, узнав о чем Нинон является к нему, ложится рядом с ним в постель, и так они живут восемь дней, не вставая с кровати.

Ольга Семеновна заметила:

– Я бы себе все бока отлежала, – восемь дней проваляться!

Миусов огорченно замолчал, так как он именно хотел предложить Верейской повторить этот анекдот, забывая, что мы живем не в XVII веке, его дама не Нинон де Ланкло, он не спасен от смерти вниманием милой, что Ольга Семеновна никаких волос не стригла и никогда ни в чем ему не отказывала. Но если не удалось пролежать в постели восемь дней, то уж всегда, когда он оставался ночевать на Караванной, они вставали не раньше часа, двух. Даже если оба просыпались раньше и не было особенной надобности оставаться в постели, Миусов пускался на разные хитрости, чтобы удержать возле себя Ольгу Семеновну, как будто цепляясь за близость, такую, казалось, для него целительную, любимого, теплого тела. Ольга Семеновна не понимала этого, но подчинялась.

– Еще рано. Вот выкурю последнюю папироску… Кажется, на улице холодно… А вот вышел вчера забавный случай…

Так начинал Миусов свои подходы.

– Хорошо, я полежу… – отвечала Верейская просто и несколько равнодушно обнимала его своей уверенной и нежной рукой.

Манька Шпик влетела прямо в спальную, не обращая внимания на опущенные шторы и присутствие в кровати Миусова. Остановившись посреди комнаты и заученно всплеснув руками, как сумасшедшие героини опер или кинематографов, она воскликнула:

– Какой ужас: его арестовали!

– Кого? – спросил Миусов, забыв, что Манька могла и не заметить его присутствия.

– Арестовали! был обыск. Прямо с постели подняли. Даже, простите, брюки пришлось ему надевать в карете…

– Но кого, кого? – повторил еще раз Миусов.

– Ах! Боже мой! Ольга, кто это у тебя здесь? жандарм?

– Откуда у меня в постели явится жандарм? Иди в столовую и пей кофе. Я сейчас выйду, а ты покуда приди в себя.

Ольга Семеновна вышла заспанная и сердитая.

– Ну, что случилось? кого арестовали?

– У тебя там никого нет, так что можно все говорить? – ответила Шпик вопросом, указывая на дверь в спальню.

– Ну, конечно, говори свободно. Кто тебя услышит? – сказала Ольга Семеновна, не отвечая на первый вопрос.

– Арестовали Тидемана.

– Как, Генриховича?

– Ну да, конечно. А то какого же еще Тидемана?

– Да уж очень нелепо, что его арестовали.

– И главное, неизвестно за что.

– Ну, у Генриховича столько всяких дел, что легко может случиться, что нам половина из них неизвестна. А куда девалась его жена?

– В том-то и дело, что никому не известно, куда она девалась. Она уехала еще с вечера, она, которая почти никуда не выезжает, представь себе! Может быть, отчасти и хорошо, что все это случилось без нее. Вот тебе и поездка постом!

– Да. Вообще это очень досадно.

Ольга Семеновна сказала это так равнодушно и вообще выказала так мало интереса к случившемуся несчастью, что гостья поговорила, поговорила и пошла дальше, искать более сочувствующую душу.

Но если Верейская отнеслась к аресту Тидемана довольно философски, то этого нельзя было сказать про Родиона Павловича. Не поспела Шпик выйти, как Миусов, остановившись в дверях спальни, спросил у Ольги Семеновны:

– Нашли ли во время обыска бумаги?

– Разве тебе известно, за что арестован Тидеман? Родион Павлович ничего не ответил, только как бы про себя проговорил:

– Впрочем, моих расписок там нет.

– Ты бы оделся, Родион, и съездил узнать, в чем дело.

– Чтоб я отправился туда и выдал себя с головою, как дурак!

Ольга Семеновна быстро подошла к Миусову и, взяв его за руку, твердо произнесла:

– Ты должен мне сейчас же сказать, что за дела были у тебя с Генриховичем и чем ты можешь себя выдать.

Миусов будто опомнился и ответил, не смотря в глаза Верейской:

– Я просто так. Никаких серьезных дел у меня с Тидеманом не было.

– Нечего мне лгать. Теперь пришло время тебе и мне доказать нашу любовь. Мне вовсе не все равно, что с тобой случится. Ты, может быть, не желая меня огорчать, скрывал свои дела. Это, конечно, очень плохо, но это можно поправить. Ты мне должен все сказать. Я прошу тебя, я требую этого. Этим ты докажешь, что любишь меня, что относишься, как равный к равному, а не как не знаю к кому.

– Я тебя очень люблю, но, понимаешь, сказать ничего не могу.

– Почему?

– Не могу, уверяю тебя, не могу.

– Ты сделал что-нибудь дурное и боишься, что я разлюблю тебя?

– Да.

– Но ведь это же глупости! Разве может любовь проходить от этого? Если бы я любила за добродетель, то я бы и оставалась сидеть у Верейского.

– Все-таки я не могу. Это – чужая тайна.

– Какая может быть чужая тайна для меня? Раз ты ее знаешь, я могу ее знать и так же хорошо хранить, как и ты.

– Нет, нет, не проси меня! это невозможно.

– Что там невозможно! Ну, сядь сюда, на диван, и расскажи все, все! Ты увидишь, как тебе самому станет легче. Ну, тебе удобно сидеть?.. Ну… раз, два, три!.. Да будьте же мужчиной, Родион Павлович!

Но Миусов был менее всего похож на сильного мужчину, когда начал свой рассказ. Сначала он щадил себя, но потом рассказал все откровенно, находя в перечислении подробностей, имен участников, мест, где происходили собрания, какое-то болезненное удовольствие.

Ольгу Семеновну, по-видимому, больше всего заинтересовала сумма, которую получил Миусов, и опасность, которой он подвергался. Но интересовало это ее как-то только в течение самого рассказа, по окончании же его она воскликнула с искренним лиризмом:

– И этого-то ты мне не хотел говорить? Это скрывал? Думал, что я его разлюблю! Милый, милый! Ведь ты все это сделал для меня, разве я не понимаю? И понимаю, как тебе нелегко было это делать. Я теперь тебя гораздо больше люблю, ты мне стал ближе, а если что-нибудь случится, я тебя сумею скрыть! Под одеялом скрою, как ты говорил про Нинон де Ланкло; так две недели и пролежим где-нибудь, никто нас не увидит…

Ольга Семеновна быстро высчитала, что денег, полученных от Тидемана, хватит ровно на две недели.

Глава четвертая

Конечно, арест Владимира Генриховича не мог не взволновать большого количества людей, имевших с ним разнообразные и иногда довольно неожиданные сношения, но внешне это почти ничем не выражалось, особенно для Миусова. Никто не приходил. Квартира Тидемана была заперта. Его жена неизвестно где. Разговор с Ольгой Семеновной успокоил его, действительно, и внушил даже известное желание, чтобы случились какие-нибудь катастрофы и они оба могли бы противостоять им, любя друг друга. Но время шло, ничего с собой не принося, и желания утихли, обратись в уверенную готовность, не более того.

Родион Павлович даже ночи стал проводить дома, удивляясь, что после ареста Тидемана его не извещают ни о каких собраниях, и думая, что теперь еще безопаснее ему можно исполнить свое обещание насчет министерской бумаги. И страх, который владел им последние дни, как-то притупился, но, сделавшись менее определенным, стал еще тягостнее. Если прежде он смотрел на Павла как на человека, который может каким-то странным образом оградить его от внезапной смерти (как, почему, от кого, – он не знал), то с тех пор, как его опасения и тягость стали более туманны, уверенность и надежда на Павла увеличились, потому что не нужно было раздумывать, какую именно помощь может тот дать. От чего-то он спасет, а от чего, каким образом, не все ли равно, раз это самому ему неизвестно? Миусов даже определенно не знал, что его больше успокаивало: близость ли теплых локтей и колен Ольги Семеновны, или сознание, что там, у него на квартире в небольшой, узкой комнате, спит Павел. За Верейскую он цеплялся, думая, что она каждую минуту может уйти, там же он был уверен, что только смерть Павла может их разделить, и смутно, бессознательно ему казалось даже, что и смерть этого сделать не может. Будет, конечно, медленнее и затруднительнее приходить эта поддержка, но, тем не менее, будет. Разница была похожа на то, как получать утешение или совет из уст в уста от друга или этот же совет и утешение придет в письме из С.-Франциско. Медленнее и печальнее, но по существу то же самое. Эта связь не зависела от телесного состава их обоих, почти даже не от поступков, это был какой-то тонкий ток, теплый и защитительный, который прямо через пространство переходил в душу Миусова, и имеющий целью только возбудить ощущение теплоты и безопасности там, куда он проник. Если бы Павел был в С.-Франциско или бы умер, это влияние стало бы еще духовнее, будучи лишено последнего земного желания; а именно: тогда бы любовь Павла, при всей своей благодетельности, не требуя, как и теперь, ничего в ответ, не стремилась бы даже к тому, чтобы спасенный и успокоенный человек знал, откуда пришло к нему это спасение и покой. Он спасен и успокоен, и это уже есть огромная награда для такой любви, потому что, чем более она самовладеет, чем более лишена возможности искать ответа и даже благодарности, довольствуясь самым фактом благотворения, тем она выше.

Конечно, эти мысли не приходили Родиону Павловичу в такой именно форме. Он чувствовал просто, и эта простота, столь подходящая к вещам простым, лишая их ненужной сложности, делала смутными чувства сложные, не имея достаточно тонкой разделительности, которая необходима, чтобы явление непростое представилось нам простым и ясным. Родион Павлович рассуждал сердцем – метод наиболее смутный, шаткий и ничего не определяющий. К счастью, эти сердечные рассуждения не переходили у него в рассудок, который не терпит ничего непонятного и сердится на это. Миусов решительно ничего не понимал и не старался этого делать, а не рассуждая, смутно, просто и правильно чувствовал, что как-то так все подошло, что его спасение в Павле, который может находиться, где ему угодно, даже совсем не существовать.

Если бы он так подумал, он сейчас же бы отбросил такую глупость, но дело в том, что он так не думал, а только так чувствовал, – и жил, сам тому удивляясь, в спокойной неопределенности, в каком-то сне под утро, когда спишь, но знаешь, что сейчас провеет предрассветный ветер, откроешь глаза, и все поймешь, а покуда видишь сны, зная, что это сны!

Вдруг Миусову стало жалко и страшно, что, может быть, Павел, действительно, умер, и он понял, что хотя душевное положение его не изменится, но просто-напросто ему будет нестерпимо знать, что он никогда не увидит этого темно-рыжего мальчика с большими глазами, видеть которого чаще он нисколько не заботился. Как будто все равно, а узнаешь, что нельзя, – и увидишь, что не все равно. Это гораздо труднее и болезненнее, чем простенькая пословица: «Что имеем, не храним, потерявши, плачем».

Миусов зажег свечку и потихоньку пошел в комнату Павла.

Какая печальная и скучная квартира у них! Когда была жива Матильда Петровна, было как-то уютнее. У Верейской тоже неуютная квартира, но там это оттого, что все очень безвкусно, а здесь нет ни вкуса, ни безвкусья, просто какой-то нежилой дом, а Матильда Петровна вливала какую-то жизнь в эти вещи. Конечно, сам Миусов не мог этого сделать, но почему Павел не делает? или потому, что он хотя и дитя, но все-таки мужчина? Нет. Миусов видел много квартир холостых мужчин, которые были полны уюта и вкуса, любви к каждому предмету.

Вероятно, этой любви и не хватает Павлу. Это не от возраста, а от слишком большого равнодушия к обстановке, к вещам. Слишком «не от мира сего». Как будто вместо него здесь живет его портрет. Но когда душа слаба, человечна и ласкова, как нестерпимо быть в таких пустых, отвлеченных комнатах! В самых стенах нет никакой жизни, вся ушла в душу.

Павел спал на спине, спокойно, покрытый белым стеганым одеялом, поверх которого он положил сложенные руки. Ворот ночной рубашки был высоко застегнут, и мальчик дышал так тихо, что можно было подумать, что он не дышит.

Миусов долго стоял, смотря на спящего. Наконец тот открыл глаза и, не переменяя позы, спросил спокойно:

– Это вы, Родион Павлович? вам что-нибудь нужно?

– Я просто пришел посмотреть на тебя.

Мальчик вдруг покраснел и, поправив одеяло, спросил:

– Вам скучно?

– Мне уже давно скучно.

– Но отчего же? Дела ваши идут хорошо, Ольга Семеновна вас любит. Конечно, жалко, что Матильда Петровна умерла, но ведь она была стара, умерла спокойно и вас благословила. Может быть, вам неприятно оставаться на той же квартире?..

– Да, квартира у нас мрачная какая-то.

– Ее можно переменить.

– Нет, это делу не поможет. Мне не оттого скучно.

– Отчего же?

– Я сам не знаю.

Павел помолчал, потом сказал:

– Если б вы мне позволили говорить, Родион Павлович, я бы вам сказал, отчего вам скучно. Конечно, это не мое дело, и потом, я могу ошибаться…

– Ты? откуда же ты можешь знать, раз я сам не знаю?

– Ну, позвольте, Родион Павлович, поговорить! может быть, вы и развеселитесь.

Рубашка Павла была длинна, гораздо длиннее колен, в ней он казался выше, тоньше и еще моложе. Ноги у него были белые, как у рыжих; может быть, слишком белые, чуть-чуть неприятно. Растрепанные волосы делали его ребенком. Как-то отпадало впечатление, чей он брат, где он учится, богат ли, беден, князь, мужик, – как у всякого раздетого человека. Остается только прямо тело и прямо душа; никаких форм и знаков отличия, а только по существу.

– Ты сам на себя не похож, Павел, в этой рубашке.

– Это ваши же рубашки, потому они мне и длинны. Вот и метка: Р. М.

– Ужасно ты в ней смешной: не то институтка, не то мальчик из католической церкви.

– Да? – спросил Павел и застегнул пуговицу на рукаве. – Так вот, Родион Павлович, хотите, я вам скажу, отчего вы скучны и чем обеспокоены?

– Скажи. Мне самому будет интересно послушать.

– Вы хотели сделать нехороший поступок. Хотели – значит, сделали. У мирового судьи это не все равно, но для души это все равно. Это так же пачкает. Вот вы и мучаетесь.

– У тебя какая-то иезуитская мораль. И что же, по-твоему, я хотел сделать дурное?

– Вы взяли денег у Тидемана, чтобы совершить кражу, и не простую кражу, а предательскую и для дела, которому совершенно не сочувствуете, которого даже ясно себе не представляете. Фактически вы еще не довели до конца этого преступления и мучаетесь, считая себя обязанным это сделать и вместе с тем чувствуя отвращение к этому поступку. Может быть, не очень большое, но оно есть – сознайтесь.

Может быть, если бы Павел вел такой разговор днем, одетый в обычную куртку реалиста, Миусов или рассердился бы, или просто турнул бы его, прекратив разговор, но тут ему все казалось необычайным. Он даже забыл, что Павел его брат, а только остро, хотя и смутно, вновь почувствовал, что с ним находится человек, от которого он, Миусов, каким-то чудесным образом получает покой и защиту. Защиту не более сильного человека и вообще не человеческую защиту.

Какую же? ангельскую? Миусов мельком взглянул на белую, свою собственную рубашку с меткою Р. М. и сказал просто:

– Это правда. Что же мне делать?

Павел быстро взмахнулся и, обняв Миусова, стал говорить быстро почти тому в ухо:

– Не доделывайте злого дела, не исполняйте обещания, это не так важно!.. Пойдите к ним, откажитесь и верните оставшиеся деньги. Остальные вы сможете заплатить, уверяю вас в том. Да и потом, если и не сможете, это не так важно. Нельзя из-за пустой чести делаться человеком бесчестным. Конечно, и это не очень хорошо, но из этого не следует, что должно быть еще хуже. Я вас уверяю, что все устроится, а хороший покой и бодрость – это самое первое. Человек в унынии никому не нужен, даже самому себе. Вы растерялись, соберитесь!

И он сжимал плечи Миусова так, что свечка, не выпущенная последним из рук, тряслась, сжимал, будто наглядно желая показать, как тому нужно собраться.

– Постой, ты мне советуешь что-то неблагородное!

– Оставьте об этом! взгляните один раз не как Родион Павлович Миусов, а как человек, в свою душу.

Миусов молчал, наполовину убежденный.

– Вам это трудно сделать? Ну, хотите, я за вас сделаю? Сам пойду, сам все объясню и деньги передам, а вы можете даже уехать, если хотите. Хорошо?

– Нет, зачем же? Уж если делать, так самому делать. Будет стыдно, если у меня окажется меньше присутствия духа, чем у тебя, мальчика.

– Почему стыдно? и какое присутствие духа? Вам, Родиону Павловичу Миусову, это неловко и неприятно делать, а с Павла Павлова никто ничего не спросит. Ему будет только радостно.

Миусов поставил свечку на стул и сказал, зачем-то взяв Павла за руку:

– Спасибо, Павел. Мы посмотрим. Во всяком случае, ты мне очень помог сейчас. Теперь ночь, запомни, что я скажу, потому что, может быть, я не повторю этого в другое время, – но это правда. Притом я буду говорить бестолково, потому что я сам не понимаю, отчего я так чувствую. Я теперь вижу, что ты мне страшно дорог, дороже многого, дороже, может быть, чем ты предполагаешь. Наверное, это голос крови, ведь ты же брат мой. Я так думаю, что это голос крови, потому что – что же иначе? а между тем, это несомненно!

– Боже мой! Боже мой! – воскликнул Павел и поднял руки вверх, но рукава не упали, как, казалось, должны были бы, потому что у узких кистей они были застегнуты.

Глава пятая

Теперь, после смерти Матильды Петровны, Зайцев иногда забегал к Павлу в разное время дня и ночи, имея вид всегда очень деловой. Как это ни странно, занявшись деятельностью, к которой побудила его ненависть, Николай сделался менее злым, как будто действие и практическое применение злобы лишали ее той интенсивности, которая в ней была, покуда это чувство находилось потенциально в голове и сердце, не переходя к какому бы то ни было осуществлению. Даже лицо его перестало быть капризным и скучающим, а застыло в деловитости несколько озлобленной, но не слишком. Иногда только вдруг прорывавшийся рассеянный взгляд давал понять, что не все мысли Николая заняты делом, которое он вот сейчас делает, как будто, кроме действий, в которых он принимал участие и которые не противоречили, а до некоторой степени совпадали с расположением его ума, он параллельно строил какие-то другие, более грандиозные планы, куда он вкладывал уже всю свою душу целиком и где были настоящие действия, которые мешали другим, хотя и были с ними однородны. Но всегда слишком пламенные мечты затрудняют хотя бы частичное осуществление, делая его ненужным и мизерным. Будто понимая это, Николай гнал слишком нетерпеливые желанья и всегда вздрагивал, когда сам себя ловил на этих рассеянных взглядах.

С таким же деловым видом, деловым и застывше-озлобленным, очень таинственным (таинственность тоже немало привлекала Зайцева) он вошел в переднюю Миусова и на этот раз.

Зная, как разнообразны по длительности бывают Колины визиты, Павел спросил, надолго ли он и не хочет ли чая.

– Я никуда не тороплюсь и от чая не откажусь, но раньше поговорим: очень важные вести. Но ты не пугайся и, главное, не выскакивай. В этом отношении ты страшная баба: навоображаешь себе Бог знает каких ужасов и потом сгоряча идешь напролом.

– Когда же я так поступал? Я и вообще так мало поступаю как бы то ни было!

– Это ты посоветовал Миусову отказаться, вернуть деньги и вообще разыграть всю эту комедию?

– Я. Разве это плохо?

– Да, потому что глупо и ненужно. И потом, хорошо то, что приносит хорошие результаты, а эта выходка только напортила.

– Да чему же она могла напортить? Родион Павлович выказал себя благородным человеком и сделал все, что мог, чтобы загладить свой поступок.

– Это хорошо тебе так рассуждать, сидя дома, а людям дела никакого миусовского благородства не надо. Ему никто не поверил, и все объяснили совсем иначе. Подумали, что он испугался ареста Тидемана, играет отступного и заметает следы, что далеко не так благородно, как ты говоришь.

– Но кто же может так превратно истолковывать самые чистые поступки?

– Те, кто сами поступили бы так же.

– Но Родиона Павловича знают!

– Кто там его знает! да и потом, можно двадцать лет знать человека, а на двадцать первом он сделает неожиданную гадость, потому что это положительная гадость, то, что говорят про Миусова.

– Ах, мало ли что говорят! Ну что могут говорить про него?

– Что говорят? что Родион Павлович, имея доверие Тидемана и многих других, этим отказом как бы развязал себе руки, а между тем он не из таких людей, которые умеют молчать. Он даже уж и проговорился. Известно, что он почти все рассказал Верейской.

– От кого же это известно?

– От нее самой: она не траппистка, обета молчания не давала.

– Да какое дело Родиону Павловичу до мнения людей, которые судят о всех по себе и все равно не верят в благородство хотя бы благороднейшего человека.

– На их мнение, конечно, наплевать, но у них, кроме мнения, есть сила и страх, усиливающий эту силу. Теперь Миусов для них человек опасный, и от него нужно отделаться. Правильны или нет такие опасения, это дело другое.

– Как отделаться? что ты говоришь, Николай?

– Почем я знаю, как! Может быть, даже самым примитивным способом.

– Убить?! – воскликнул Павел.

– Хотя бы. Но, пожалуйста, не волнуйся и не скачи. Я тебе вовсе не для того это сказал, чтобы ты там предупреждал или принимал меры. Во-первых, это не нужно, во-вторых, ничего не делай, не поговорив со мною. Опять придумаешь какое-нибудь благородное идиотство.

– Убить! убить! и ты остаешься с ними?

– Остаюсь для того, чтобы этого не было.

– Но ты же, Коля, сам поступаешь благородно!

– Я поступаю, как хочу, как мне выгоднее и приятнее. Если это называется поступать благородно, тем лучше: я слов не боюсь! Еще одно обещай мне: не сказать и даже ничего не говорить Миусову. Доверься мне, тем более что ты едва ли что можешь сделать.

– Но какие люди, какие люди! Начинаешь понимать Любу!..

– Это насчет того, что они решили избавиться от опасного человека таким простодушным способом? А знаешь что? эти люди вовсе не так плохи. Ведь это предрассудок, что убийство – такая ужасная вещь. Есть вещи гораздо похуже! Притом тут люди убежденные, готовые сами каждую минуту отдать свою жизнь за дело, так что смерть для них не так ужасна. Если б ты видел самого неистового из наших ораторов, ты бы очень полюбил его. Это человек кристальной чистоты, а между тем он-то главным образом и свирепствует. Я думаю даже, что он девственник.

– Кто же он?

– Имя я тебе, пожалуй, могу сказать. Оно для тебя пустой звук. Это – Евгений Алексеевич Лосев.

– Как, Лосев?

– Да. А ты его знаешь?

– Нет, нет. Так это Лосев настаивал, чтобы освободиться скорей от Родиона Павловича?

– И он, и другие. Он начал и горячее всех говорил. Ну, о чем ты так задумался?

– Я все думаю о Любе.

– Почему именно о ней?

– Сам не знаю, почему. Вообще то, что ты говорил, меня совершенно сразило.

– Я тебе ручаюсь, понимаешь, ручаюсь, что никакого несчастья не произойдет, только сиди спокойно.

– Как же я могу сидеть спокойно? Все, все как-то соединилось против нас.

– Это ничего. Будь покоен! У тебя есть цель жизни. Пусть ты сам ее выдумал, пусть на чужой взгляд она покажется мелкою, но она есть. Это хорошо, когда есть. Я вот все не могу позабыть, какую тогда на прощаньи о. Алексис мне задал загадку!..

– Я даже позабыл, что он говорил тогда.

– Забыл, значит, тебе это не нужно. Да, кстати, как же теперь Миусов? деньги-то отдал, у вас нет, наверное, ничего, а вам скоро очень понадобятся.

– Не знаю. Если нужно будет, я схожу к Верейскому. Я не знаю только, в городе ли он.

– Ты, Павел, не ходи. Я тебе завтра денег принесу.

– Зачем? откуда ты возьмешь?

– Я займу у одного человека. Ведь Родион Павлович все равно скоро получит старухино наследство, тогда и отдаст. А теперь я пойду. Прощай.

И Николай вдруг поцеловал Павла, чего никогда не делал. Вид у него был необыкновенно усталый и равнодушный, так что Павел даже заметил: – Ты очень устал, Коля, у тебя какой-то странный вид! Ты, может быть, плохо спишь или мало ешь?

– Какие глупости! Вид как всегда. Я теперь румяниться бросил, вот и кажусь бледнее. Ну, прощай еще раз.

Он постоял несколько минут на пороге, смотря на Павла рассеянным, злым и нежным взглядом, и потом вышел, как-то необыкновенно тихо, будто исчез.

Глава шестая

Визит Николая, его странные слова и быстрое исчезновение оставили Павла в каком-то смутном и необъяснимом состоянии. Родиона Павловича не было дома, и Павел стал расхаживать по темным комнатам, оставив свет только в передней и кабинете. Действительно, у них какая-то мрачная квартира, при Матильде Петровне все казалось другим. Павел остановился у окна. Улица была совершенно безлюдна, и в свете фонарей был виден снег, падающий откуда-то, будто из черной ямы или угольного ящика. Мальчику казалось, что он ни о чем не думает, просто смотрит на падающий снег, но между тем мысль об опасности (и какой!), грозящей Родиону, сама собою не покидала Павла и наполняла беспокойством и обидою. А Лосев!.. человек, которому, казалось бы, ничего для себя не надо, самоотверженный и любящий, вдруг решает убить соперника в любви! Ведь все равно он этим ничего не достигнет. Или, может быть, он хочет избавить Валентину от напрасных страданий? Как смешны эти спасатели во что бы то ни стало. А может быть, это можно, и правило «цель оправдывает средства» не так уж позорно? О. Алексей говорил что-то в таком роде Кольке. Нет, это Колька спрашивал, а отец Алексей ему отвечал, что не всем это можно. Не только не всем, а никому нельзя, зачем же иначе нам дана свободная воля, и кому нужен человек, ее лишенный!

Павлу показалось настолько противно всякое насилие, что он даже подумал, не похожи ли его отношения к Родиону Павловичу на старания Лосева. Он со страхом гнал эти сравнения, но они тем не менее приходили к нему. У кого спросить? У Любы, Валентины, Николая, самого Родиона? Он много бы дал, чтобы Миусов был дома и не спал, или даже лучше, если бы спал… Павел зашел бы к нему незаметно, посмотрел бы на спокойное, спящее любимое лицо и убедился бы, что благо то, что он делает, и что делается это одною любовью, без всякого насилия. Но неужели его решили убить? Единственно непоправимое. Как у человека хватает духа не сделать, а подумать даже об этом? И не знать, когда, где и кто! Положиться на Зайцева? Несмотря на его рассуждения, столь несхожие с убеждениями Павла, на его явное хулиганство, какая-то надежность в Зайцеве чувствовалась, но теперь ее было недостаточно. Нужен был совет, утешенье и, главное, успокоенье, которое мог дать разве один о. Алексей. Еще Родион помог бы, пожалуй (почему, не знал наверное Павел, но не сомневался в этом), но его не было. Павел повернул электричество, чтобы взглянуть на часы. На минуту комната осветилась, показавшись совсем нежилой, несмотря на приготовленную постель, даже часы будто не шли, хотя секундная стрелка быстро отсчитывала разделения, слегка вздрагивая. Половина третьего. Павел сел на диван и сейчас же заснул в темноте, будто сон только и караулил, когда он сядет. Проснулся он от прикосновенья чьей-то руки, но никого не было в комнате. Родион Павлович еще не возвращался. Половина пятого. Павел торопливо надел пальто и, только вышедши на улицу, подумал, куда же он идет? Конечно, к о. Алексею, на Загородный. Вспомнив это, он опять перестал думать, принявшись даже считать шаги. На 350-м поймал себя и совсем погрузился в какую-то темноту, будто погасил последний свет. Если бы не звук собственных шагов да не холодный ветер в лицо, можно было бы подумать, что спишь. Ноги сами остановились у небольших ворот, как ленивые лошади.

– Господи, что же это со мною? – старался подумать Павел, почти не удивляясь, что дверь была не заперта и как-то сама собой открылась, едва он коснулся ее рукою. В комнате никого не было, из-за перегородки слышалось неровное шуршанье. Одевается, что ли, о. Алексей? Павел хотел его окликнуть, но вместо того, не раздеваясь, сел к столу. Какая-то дремота омаривала его. Как сквозь туман, он видел круглое красное пятнышко на некрашеном столе, начавшее неровно впитываться по краям.

– Вот, о. Алексей искал пятна от варенья, а вот оно и есть, – подумал Павел и ткнул пальцем в пятнышко, но сейчас же вскочил и посмотрел на пол, где темнела лужа в форме Италии. Вдруг совсем и с ужасом проснулся от собственного пронзительного крика. Но келья, лужа, пятнышко от этого не исчезли.

Но тотчас, уже сознательно, он подумал, что продолжает находиться в тяжелом сне, так как рот его зажала чья-то рука, а перед лицом он увидел бледного Зайцева.

– Что ты кричишь? и как ты здесь, зачем?

Павел старался отнять горячую ладонь Коли от своих губ, хотя странное чувство приятности (как во сне) от задыханья и от близости этой крепкой, хотя и дрожащей слегка, руки, пахнущей легким потом, заставляло его все слабее обороняться.

– Обещай не кричать. Слышишь! Хорошо? а то я тебя задушу, уверяю тебя.

Павел кивнул головою, не спуская глаз с ребяческого лица Зайцева. Тот отпустил его, и снова сонное оцепененье как-то исчезло.

– Зачем ты здесь?

– Где о. Алексей? – еле слышно спросил Павел.

– Зачем ты явился, зачем ты мне мешаешь? все равно, теперь изменить уж ничего нельзя. Я все взял на себя, все так чудесно устроил…

– Чудесно, говоришь?

– Чудесно… не все ли тебе равно? Всем лучше, всем, а до меня какое кому дело, лучше ли мне. Всем лучше, и мне лучше. Конечно. Зачем же ты мешаешь?

Коля говорил быстро, но, казалось, мог и собирался долго так повторять одни и те же фразы, будто ничего не случилось, и рядом за перегородкой все было спокойно. Там и было спокойно, ничего не слышалось.

– Где о. Алексей? – снова произнес Павел.

– Не беспокойся, все сделано… сейчас… он сам наговорил… можно, некоторым можно… значит, и мне… все на меня… ты – голубь… и брат твой – голубь… все… я один.

Коля ступил в темное пятно на полу и, переставив ногу, вдруг отпечатлел рядом с Италией Сицилию. Павлу это показалось нестерпимым, он умер бы от ужаса, если бы следы пошли дальше. Схватив Колю за руку и наклонясь к нему, он в третий раз простонал:

– Где о. Алексей, что ты с ним сделал?

Но Зайцев слушал уже не Павла, прислушиваясь будто к тому, что делалось на дворе, хотя оттуда не доносилось никаких звуков, равно как и из соседней комнаты. Вдруг, ничего не говоря, он бросился на Павла и, повалив его, стал душить.

Тот озирался, чтобы его голова не попала в лужу на полу, будто это было самое главное. В одну секунду колесом промелькнули Родион, о. Алексей, Люба и Колька, будто, кроме этого душителя, существовал еще какой-то Зайцев, о котором Павел думал в предсмертную минуту. Но пальцы сжимали его горло лишь настолько, чтобы он не мог обороняться. От неожиданности он как бы оглох, а только видел по движению губ Зайцева, что тот повторяет все одно и то же слово из трех слогов. Он никогда раньше не замечал родинки у левого угла рта. Он не услышал, а как-то сообразил, что тот говорит: не бойся, не бойся, не бойся, для большей отчетливости шепота усиленно двигая губами. Наконец, вдруг так громко, что Павел сразу все стал слышать, Колька произнес:

– Эх, не удалось до душить! – и поднялся.

Он поднялся не сам, его подняло несколько рук явившихся дворников и городового, явившихся, очевидно, на крики Павла. Последнего тоже подняли, расстегнули ворот и дали воды. Он будто ничего не понимал и смотрел, как зритель, на все происходившее перед ним. Николай признался в убийстве и дал себя арестовать беспрекословно. Никогда еще Павел не видел у него такого милого в своей растерянности лица. Лишь когда взгляды своего друга он ловил на себе, его глаза становились деланно-чужими и лицо незнакомым, конечно, чтобы у присутствующих не явилось ни на минуту подозрения, что оба эти человека чем-нибудь связаны между собою. Прибыли вызванными еще судебно-полицейские чины. Старец лежал на полу за перегородкой около своей жесткой постели, висок его был пробит. Очевидно, удар был нанесен еще в первой комнате, откуда перенести было совсем не трудно его истончившееся цыплячье тельце. Шкапик под иконами был перерыт, но не взломан, так как не имел даже замка. Между писем каракулями, поминаний, кусочков артоса, адресов, крестиков и двух засушенных цветков денег не оказалось. Они уже были у Николая, который и передал их молча следователю. Вообще он после первого признания уже ничего не говорил, а только растерянно-детски смотрел на посеревшие от рассвета окна. Только, когда у Павла спросили его адрес, Николай вдруг произнес в пространство:

– Вторник. Угол Парадной и Госпитальной.

– Это адрес свидетеля? – быстро спросил следователь.

– Нет, почем я знаю?

– Мой адрес такой-то, – проговорил Павел.

– А что же будет во вторник на Парадной?

– Я не знаю.

– Не знаете?

– Право, не знаю, в первый раз слышу. Рассвет все освещал каким-то грязным светом, лампадки погасли в темном углу, и во всей комнате блестела только слеза на левой щеке Николая, который даже не обернулся, когда выходил Павел.

Глава седьмая

Валентина машинально подошла к окну, откуда виден был все тот же дровяной двор, занесенный снегом. Снег, освещенный луной, пустота улицы, темное небо и очевидный мороз почему-то привели ей на мысль тройку, катанье за город. Ресторана не соединялось у нее в воображении с поездкой на острова. Ей представлялось, что после прогулки они вернулись бы в очень теплую и уютную, светлую комнату, небольшую, где шипел бы самовар и топилась печка. Это была бы не их квартира, не помещение Лосевых, даже не кабинет Родиона Павловича, с которым она и думала быстро, быстро ехать. Быстро ехать – больше ничего, смотреть на белые поляны, которые не узнал бы (по-новому, радостно не узнал бы) тот, кто видел их только летом, изредка взглядывать на профиль соседа и чувствовать несколько ниже плеча его локоть. Она никогда не ездила на тройке не только с Миусовым, но вообще не ездила и могла себе представлять что угодно. Она, кажется, и за городом-то зимою никогда не бывала. Летом ездила гостить на дачу, но летом везде похоже одно на другое, это как-то не считается. Валентина даже покраснела, будто от быстрого, холодного навстречу воздуха, сидя боком на стуле и отдернув кисейную занавеску. Дома почти никого не было, а кто был, уже спали.

– Чего же я не сплю? – подумала девушка и сейчас же вспомнила, что она ждет Пелагею Николаевну, которая вот уже второй месяц живет у них. Почему Валентина ждала жилицу, какие вести думала от нее иметь, она сама не знала.

Было неизвестно, куда ходит Пелагея Николаевна, когда возвращается; у нее был свой ключ от входных дверей, так что ждать ее, конечно, не было никакой надобности. Валентина снова попыталась вернуться к мечтам о зимней поездке, но как-то ничего не выходило, и, вздохнув, она встала, сама не зная, ложиться ли спать или взять книгу. Павел давно у них не был, и Устинья куда-то пропала; нездорова, что ли. Часы с букетами пробили одиннадцать. Какая долгая будет ночь! Осторожно ступая на носках, в дверях показалась Пелагея Николаевна. В своем пальто «на провинциальный климат» она была порозовевшей и молодой, будто сама только что быстро мчалась в санках.

– Вы катались? – спросила ее Валентина.

– Кто катался? Боже мой! Разве я похожа на сумасшедшую или калеку, чтобы кататься? холод какой, у меня даже живот дрожит…

– Хотите чаю? на плите, кажется, есть чайник…

– Спасибо. А мадам спит?

– Спит.

– Хорошо, у кого забот нет, тот может спать ночь до Страшного суда. А заботы, что клопы: одного убьешь, другой ползет – откуда берутся!

Валентина вздохнула и молча принесла чуть тепленький распаренный чай. Теперь бы самовар с мороза, после поездки вдвоем!

– Ну, как ваши дела, ваши хлопоты? – спросила она, чтобы что-нибудь сказать.

Пелагея неожиданно оживилась:

– Мои дела? Дай Бог каждому такие дела – сидит уж.

– Кто сидит?

– Муж мой. И поверите ли, как сел, еще потолстел. Конечно, та негодяйка его уже больше не мытарит, и то сказать…

– Позвольте, где же ваш муж сидит? – Где ему полагается.

– Он болен?

– Ой, ой! Зачем болен? какой у вас дурной язык! зачем так говорить? В тюрьме сидит, еще белее стал…

– Как в тюрьме? я ничего не понимаю.

– Что же вам понимать, если это не ваш мужчина. Арестовали, посадили, и сидит…

– За что же его арестовали?

– А вы думаете, это очень прекрасно вторую жену брать? Что же, я не дышу или калека, чтобы от меня на другой жениться?

– Значит, его обвиняют в двоеженстве? ведь его могут сослать!..

Пелагея Николаевна спокойно посмотрела и так же отвечала:

– Конечно, могут; стоит того.

– И это вы на него донесли?

– Я. Я с ним в Сибирь поеду.

– А если и другая жена захочет с ним поехать?

Пелагея подумала, потом чмокнула языком и пренебрежительно отвечала:

– Э! зачем ей ехать?

– Затем же, зачем и вам.

– Так ведь я же его люблю.

– Может быть, и та его любит.

– Полноте, пожалуйста! Разве она ждала, тратилась, искала? Подошла и взяла – какая же это любовь? Это же петухам на смех! Нет, нет, вы меня не резоньте! Теперь муж мой, как моя юбка, никуда не уйдет.

– Ушел же прежде.

– Когда прежде?

– Да десять лет тому назад.

– А теперь не уйдет.

– Отчего вы так уверены?

– А вот уверена.

– Тогда, конечно, нечего с вами спорить, раз вы такая уверенная, что думаете, что муж будет вас любить после того, как вы ему гадость сделали.

– Я? ему? гадость?..

– Ну, неприятность.

– Вы не видали той мерзавки; я – королева, роза перед ней, а вы говорите: гадость. Надо понимать, что говорите…

– Да вы, кажется, рассердились, Пелагея Николаевна?

– Что мне сердиться на пустые слова? Валентина задумалась, потом села ближе к Пелагее и начала ласково:

– Не надо сердиться, милая Пелагея Николаевна. Я спрашивала вас так, потому что хотела узнать, понять… и вот поняла, что я совершенно такая же, как и вы, и точно так же поступила бы на вашем месте. Если б я знала, была уверена, что могу доставить то счастье, которое ему нужно, я бы не остановилась ни перед чем. Сделала бы ему неприятность, гадость, даже совершила бы преступление. Не смотрите на меня так, это верно! теперь я это знаю. И насильно сделала бы человека счастливым!

Валентина умолкла и сидела, улыбаясь в потолок. Пелагея Николаевна похлопала глазами, потом начала нерешительно:

– Я вас не понимаю… какое преступление? за это в тюрьму сажают. Зачем так страшно? все гораздо проще… ничего особенного я не делала и не говорила; откуда, что вы взяли!..

– Нет, нет, это так… вы сами не понимаете, как важно для меня то, что вы сказали…

В дверях тихо раздался звонок.

– Кто бы это мог быть? – недоумевала Валентина, но встала отворить.

– Не ко мне ли, не от мужа ли? – сказала ей вслед Пелагея и стала прислушиваться, что делается в передней. Там было все тихо, даже шепота не было слышно. Наконец в комнату вернулась Валентина в сопровождении Лосева. Он шел на цыпочках, в пальто, держа шляпу обеими руками. Говорили совсем тихо, иногда Евгений от волнения возвышал голос, но девушка его сейчас же останавливала. Глаза гостя бегали по сторонам, на лице краснели два ровных круга, ярких, как у чахоточных. Пелагея, увидев, что пришли не к ней и не от мужа, села поудобнее, оправив платье, будто собираясь смотреть на представление.

– Евгений Алексеевич, что вы так поздно? что-нибудь случилось?

– Нет… а впрочем, если хотите, случилось. Я пришел вас спросить об одной вещи?..

– Почему же так поздно? Или это очень спешно?

– Очень.

– Говорите тише. В чем же дело?

Лосев остановился и, прижав скомканную шляпу к груди обеими руками, сказал, несмотря на замечание Валентины, очень громко:

– Можно ли сделать насильно человека счастливым?

– Что такое?

– Можно ли насильно сделать человека, другого человека, не себя, счастливым?

– Да, вот ответьте-ка! – вставила Пелагея со своего места.

– Отвечу… Только скажите мне раньше: вы это к чему-нибудь спрашиваете или просто так?

– Не все ли равно?

– Нет, вы скажите.

– Разве это меняет ваше мнение? Может быть, просто так, может быть, к чему-нибудь. Но отвечайте, будто я вас спрашиваю просто так.

Валентина провела рукою по лицу, будто собирая воспоминания или отгоняя ненужные мысли. Хотя Лосев не смотрел на нее и глаза его продолжали бегать, видно было, что он ждет, что все его существо приковано к этим губам, из которых он услышит «да» или «нет», благословение или запрещение.

– Что вы у меня спрашиваете, Евгений Алексеевич?.. почем я знаю? Вы умнее меня… если вы не знаете, спросите у кого-нибудь другого. Почему у меня, почему именно у меня?

– Я хочу знать ваше именно мнение…

– Мое? ну что же? – Лоб Валентины покрылся испариной, будто она в томлении не решалась произнести какой-то приговор (кому? себе, Лосеву, другому? она сама не знала). – Да… так вы спрашиваете, можно ли насильно сделать человека счастливым? человека, которого любишь, конечно, иначе как же!.. Теперь так поздно… мама спит, все спят… что это вам вздумалось, Евгений Алексеевич?..

Она остановилась, но Лосев молчал, ожидая; молчала и Пелагея Николаевна; становилось тягостно и почти странно, почему девушка не может, действительно, ответить на простой вопрос. Но все трое, казалось, понимали, что от ее слов зависит что-то важное. Наконец она подняла опущенные глаза, обвела ими вокруг стен, словно ища помощи, вздохнула и начала:

– Что ж, Евгений Алексеевич, по-моему, можно. – Она еще что-то хотела сказать, но ее прервал Лосев, вдруг порывисто бросившийся, причем шляпа упала на пол, схвативший Валентину за обе руки и впившийся в ее лицо переставшими бегать глазами.

– Да, да. Спасибо. Я так и думал. И сам так думал, и предполагал, что вы так думаете. Как же иначе? Конечно, можно! Того, кого любишь! И для того, чтобы сделать его счастливым, можно доставить ему временную неприятность (когда же насилие приятно?). Можно пойти на преступление, только бы он был счастлив! Да ведь?

– Говорят, будто сговорились! – заметила Пелагея.

– Что вы изволили сказать?

– Ничего, ничего, я про себя.

Но, прерванный в своей речи, Лосев, казалось, уже не мог ее продолжать. Подобрав шляпу, он только еще раз пожал Валентине обе руки и проговорил:

– Спасибо, большое спасибо. Вы сняли большую тяжесть с меня. В сущности, я и не сомневался, что вы одобрите: вам самим ведь не очень легко.

– Да, да, – повторяла Валентина, как бы сама не понимая, что она говорит, что вообще происходит.

– О чем мы говорили, Евгений Алексеевич?

– Вы сами отлично понимаете, Валентина Павловна, о чем мы говорим и на что вы мне сказали «да».

– Нет, нет! – вдруг закричала девушка.

– Вы мне сказали «да», я это помню и глубоко благодарен вам.

Валентина рукою еще раз сделала отрицательный жест, но Лосев уже ушел, будто боялся, что та раздумает и возьмет обратно свои слова. Может быть, она бы и сделала это, пробудь гость еще минут пять, минуты две, а так она постояла несколько секунд в каком-то забвении, потом вдруг бросилась в переднюю, как бы придя в себя, но там уже никого не было.

Пелагея Николаевна, которая во время разговора Валентины с Лосевым тихонько сняла не только ботинки, но и шерстяные полосатые чулки, видя, что, по-видимому, все кончилось, направилась было к своей постели, как вдруг услышала стук в передней, будто упал какой-нибудь предмет. Выбежав туда в одних нитяных чулках, она увидела, что Валентина лежит на полу без чувств. Расстегнув лежащей ворот, Пелагея стала поливать ее чуть тепленьким чаем, ворча:

– Какие беспокойные люди! крик, гам, обмороки ночью, и неизвестно, отчего. У тебя муж в тюрьму попал, да и то не скандалишь, а тут…

Валентина открыла глаза, снова их закрыла и тогда уже прошептала:

– Он его убьет!

Глава восьмая

Состояние тяжелого забвения после того утра в часовне никак не могло пройти у Павла. Кроме непосредственного ужаса ото всего, что он видел там, на Загородном, в его уме, сердце происходили перестановки, переоценки различных отношений, которые, не будучи ему понятны, смущали, тревожили и пугали его. Не говоря уже о том, как тяжела была ему смерть о. Алексея, да еще такая неожиданная, насильственная, и виновником которой был – кто же? – Коля Зайцев, которого, несмотря ни на что, Павел все-таки любил. Но и сам Коля задал ему загадку, которую нелегко было разгадать. Ведь говорить и рассуждать нетрудно в каком угодно направлении, можно развивать самые кровожадные планы, но привести их в исполнение – какое для этого нужно присутствие духа, какое злодейство прирожденное или страсть, которая делала бы человека слепым, или энтузиазм, восторг, фанатизм! И как мог Зайцев это сделать? Павел вспоминал его вид, растерянный, злой, но по-детски нежный… И для чего? Чтобы уничтожить живое противоречие его теориям или чтобы достать денег? Но для чего? уж не для него ли? Павел вдруг вспомнил, даже не вспомнил, а неожиданно оказалось, что он отлично помнит свой разговор с Колькой перед убийством.

Неясно выступала какая-то аналогия между его отношениями к Родиону Павловичу и заботами Зайцева о нем, Павле. Выступила и испугала, но, испугавши, не исчезла. Против его воли из всего, что он запомнил, одно обстоятельство выделялось ярче других, даже как бы заслоняя собою печальные и ужасные подробности: это то, что в пятницу на углу Госпитальной и Парадной нужно что-то предотвратить. Даже когда он не думал специально об этом, адрес раздавался в его ушах, будто все время с ним шел кто-то, кто шептал ему на ухо: «угол Госпитальной и Парадной», – и в этих звуках для Павла соединялись воспоминания о произошедшем злодействе и предостережение относительно будущего.

Миусову он ничего не сказал, а тот не расспрашивал, во-первых, едва ли даже зная о существовании о. Алексея, во-вторых, будучи сам слишком занят своими собственными волнениями.

Приготовившись к обыску, к аресту, к скрывательству, он как-то растерялся оттого, что все эти неприятности так медлят приходить. Вместе с тем ничто не указывало на то, что опасность миновала и что можно уже держаться вольно, так что выбитый из обычного образа жизни и не имея достаточно очевидных причин жить как-то особенно, он находился в тягостной неопределенности, которая была ему неприятна и нерви<ровала> его. Несколько раз он даже сам начинал разговор с Павлом о том, как его беспокоит отсутствие повесток, личных приглашений и вообще всяких извещений о том, что делается у его бывших друзей. Об опасности, грозившей ему со стороны последних, Миусов не мог знать и ждал неприятности только от полиции.

Его это так беспокоило, что он сказал раз даже Павлу, с которым вообще не говорил об этих делах:

– Что же у них там делается? не понимаю, почему так долго нет никаких извещений, не переловили уж их там всех…

– Не знаю.

– Кажется, этот твой приятель, Зайцев, там болтался, – он не знает ли чего? ты его давно не видел?

– Давно, – с трудом отвечал Павел, вдруг ясно вспомнив часовню и близко-близко к глазам бледное лицо Кольки.

В передней раздался звонок. Павел, сам не зная почему, бросился к двери.

– Куда ты? отворят без тебя.

Павел вернулся очень скоро и сказал, что кто-то ошибся квартирой.

– А я думал, не повестка ли?

– Нет, нет. Это просто ошибка, в шестой номер какой-то господин.

– Что же он, без глаз или неграмотный? Ты его обругал, по крайней мере, как следует?

– Да, да, я сказал ему: будьте внимательнее.

Помолчав, Павел пошел из комнаты, будто его что беспокоило.

– Ты куда?

– Пойду вымою руки.

– Но ведь ты сейчас только умывался.

– Не знаю, запачкался где-то.

– Ну, ну… Возвращайся скорее. Скоро ты по ночам будешь ходить и тереть руки, как леди Макбет. Я думаю, у нее и пятнышко-то было маленькое, как капля вишневого варенья.

Павел обернулся со страхом на Родиона; тот сидел пасмурный, но спокойный; ничто не указывало, что он что-нибудь знает.

– Что же ты стал? иди, мойся.

Щелкнув замком, Павел торопливо вынул из кармана письмо и, разорвав конверт, убедился, что он был прав, что именно эту записку и нужно было скрыть от Родиона Павловича, перехватив у почтальона. В ней приглашали Миусова в пятницу к 8½ часам куда-то на Пески; адрес совпадал с указаниями Кольки.

– Слава Богу! – прошептал Павел, еще раз посмотрел на адрес и, сунув бумагу в печку, зажег ее. Вставая с пола, он почувствовал страшную слабость в коленях, голова кружилась, так что он принужден был даже ухватиться за край ванны, чтобы не упасть. Когда он вернулся в столовую, Родион сидел все в той же позе и будто дремал. Павел молча смотрел на это осунувшееся, но все же припухлое лицо, светлые глаза, слегка сгорбившуюся теперь фигуру, – и необыкновенная жалость вдруг охватила его сердце. Опять ослабели колени, и он остановился в дверях, не подходя к брату.

– Я вот что придумал, Павел. Меня так тяготит эта неизвестность, что я больше не могу ждать. Я сам пойду и узнаю: не схватят же меня, как только я покажусь на улице!

– Хотите, я схожу, узнаю? – мог только выговорить Павел.

– Нет, я сам хочу это сделать. Завтра, послезавтра, – Родион Павлович остановился, будто что-то высчитывая, – в пятницу! да, в пятницу вечером и пойду.

– В пятницу? – Да, а что?

– Нет, нет, ничего… Кажется, Ольга Семеновна хотела к вам прийти в пятницу.

– Ольга Семеновна? что же, она телефонировала?

И, не дожидаясь ответа, Миусов продолжал:

– Можно отложить. Я с ней сегодня увижусь и спрошу ее.

Павел едва мог дождаться, когда уйдет Родион Павлович, чтобы тотчас скорей, скорей бежать на Караванную. Чего он ждал от Верейской, что хотел ей сказать, он сам точно не знал. Прежде всего, конечно, чтоб она не выдавала его и действительно назначила Миусову свидание на пятницу. Но кроме этого, он еще чего-то ждал от нее, какой-то помощи, не очень желанной, не совсем приятной, но помощи. Опять напала слабость, так что Павел должен был даже сесть на тумбу, а между тем так необходимо было торопиться. Только бы Ольга Семеновна была дома! Служанка на вопрос Павла замялась, но из коридора донесся веселый голос Верейской:

– Кто это, Павел? идите, идите, не стесняйтесь и не обращайте внимания на мой вид. Я тут от нечего делать с Дашей подушки перебираю, все комками свалялись, – добавила она с наивной и гордой откровенностью и почему-то потупилась, краснея. Помолчав, она еще добавила, будто в свое оправдание:

– Ничего, вы – свой человек.

В полутемной людской горела лампадка, и пахло плохо выветренной комнатой. Ольга Семеновна в белой, длинной, распускной кофте, с неприбранными волосами казалась проще, красивее и даже моложе. В воздухе летал пух, и, медленно кружась, опускались к полу более тяжелые, редкие перья. Павел некоторое время молча смотрел, как проворные, полные руки Ольги Семеновны и Даши вынимали из розовых наволочек сероватую мягкую массу, мяли ее, разбирали и снова осторожно клали в другую розовую же сатинетовую наволочку. Рыжая кошка внимательно следила за их движениями, иногда робкой лапкой пробуя играть с закрученным пером или чихая, когда пух садился ей на мордочку.

– Ольга Семеновна, – начал Павел, – я к вам по делу, собственно говоря.

– Да уж догадываюсь… вы без поручений-то не очень балуете меня своими визитами.

Верейская даже говорить стала проще, будто вся простота зависела от распускной кофты.

– Ну, что же Родион Павлович велел вам передать?

– Нет, это не Родион Павлович, я – сам от себя.

– Вот чудеса-то! Ну, чем же я могу служить? говорите, Павлуша.

– Приходите, пожалуйста, к нам, т. е. к Родиону Павловичу, в пятницу вечером.

– И это вы сами от себя приглашаете?

– Да.

– Странно.

– А вы не удивляйтесь. И даже попрошу вас, скажите Родиону Павловичу, что вы сами этого хотите и давно собирались. Про мою просьбу не говорите.

Верейская внимательно посмотрела на Павла, не переставая мять серый пух.

– А вы меня не путаете, Павлуша?

– Нет, нет; уверяю вас, что для Родиона Павловича это очень нужно.

Хозяйка еще помолчала, будто не слышала слов Павла, наконец серьезно молвила:

– Хорошо, я сделаю это.

– Благодарю вас.

Павел хотел поцеловать ей руку, но Ольга Семеновна остановила его.

– Не стоит, у меня руки в пуху.

Помолчав и видя, что Павел не уходит, она вдруг заметила:

– За что вы меня так не любите?

– Я? да нет, наоборот.

– Нечего отпираться. Или вы ко мне ревнуете Родиона Павловича?

– Бог знает, что вы выдумываете, Ольга Семеновна.

– В наше время все возможно… Или вы думаете, что я заставлю Родиона Павловича сделать завещание в мою пользу и лишу вас наследства?

– Нет, я об этом не думал. Я вообще не думал ни о деньгах, ни о смерти Родиона Павловича.

– Так я тоже не думаю, но ведь все может случиться. Идет человек по улице, а его возьмут да и убьют ошибкой.

– Что это вы говорите? – вдруг закричал Павел так громко, что Верейская подняла голову, а кошка чихнула.

– Я ничего особенного не говорю, так, к слову пришлось. От слова не сделается.

– Не надо так говорить, – повторил Павел, бледнея.

– Не надо, так не надо. Полечиться вам бы следовало, Павлуша. А в пятницу я к вам непременно буду.

Глава девятая

Павел сам не понимал, почему у него как-то выпала из памяти Люба, которую он, кажется, не видал с самого того дня, как был у них вместе с Родионом. Между тем всего естественнее, конечно, было бы пойти именно к ней в эти дни какого-то всеобщего расстройства и тревоги. Хотя таким людям, которые не ищут тревоги и катастроф, всячески стараются их предотвратить и только в случае необходимости подчиняются, – что им могла дать Люба? Только раздуть и без того колеблемое во все стороны пламя? Но Павел не потому забыл про Любу, а просто его мысли были слишком заняты Родионом Павловичем, чтобы оставить какое-нибудь место для других забот. Хотя он поговорил с Ольгой Семеновной и почему-то верил, что она почувствовала важность положения и свое слово сдержит, в пятницу придет, но он не был уверен, что она поняла все до конца и, в случае нежелания Миусова, станет настаивать, сумеет удержать того достаточно долго, – вообще, все исполнит так, как нужно. Потому его тревога и томление нисколько не уменьшились, а даже будто увеличились после разговора с Верейской: выйдет ли? удастся ли? и что делать, если не удастся? Последний вопрос, может быть, и заставил вспомнить про Любу, потому что в этом случае необходимо было быстрое и решительное что-то, чего сам Павел, конечно, придумать не мог. Останавливала его опять таки совершенно неожиданная боязнь насмешек и выговоров со стороны Любы, о которых он прежде никогда не думал. Да, ведь она же еще не знает ничего ни об убийстве о. Алексея, ни об аресте Зайцева! Вероятно, не знает! Откуда же было бы ей знать? Так как эта мысль пришла Павлу последнею, ему вдруг показалось, что он именно за этим-то и идет к Любе, чтобы сообщить эти новости, а вовсе не спрашивать советов.

Матвея Петровича не было дома, и Люба сидела одна, даже, против обыкновения, без всякой книги, так просто, смотря в окно, будто поджидая кого.

Павлу обрадовалась было, но тотчас, заметив его расстроенный вид, сама затуманилась и всполошилась в своем кресле.

– Что с вами, Павлуша? на тебе лица нет! (Люба всегда, говоря с Павлом, путала «ты» и «вы»). Что-нибудь дома случилось? Опять с Родионом Павловичем? он всегда любит попадать в истории, из которых другим приходится его выкручивать, – все-таки удивительная способность!

– Нет, дома ничего не случилось, но вообще-то произошло большое несчастье.

– Что такое?

– Ты помнишь, у меня был большой друг, больше друга, гораздо больше… о. Алексей?

– Ну… помню… что же случилось? он умер?

– Его убили.

– Как? Боже мой! за что же?

– Его убил Коля Зайцев.

Люба посмотрела на Павла, будто не понимая, что он говорит, потом долгое время молча разглаживала ручкой плед на ногах, словно ей мешала, беспокоила ее какая-то складка.

Начала медленно и тягостно, будто повторяя чьи-то вспоминаемые или слышимые ею одною слова:

– Коля Зайцев… несчастный Коля Зайцев… у него была злоба, святая злоба… Господи, кто может, у кого есть сердце не злобиться, не гореть ненавистью к людям?! Такую мелочь, несправедливость, издевательство над лучшими видя, кто не захочет быть карателем, истребителем?! Если бы у меня была сила, возможность! но что я могу сделать? Я знаю, чувствую, что каратели – это временно и не настоящее, настоящее – это ты, о. Алексей. Но, голубь мой Павлуша, нельзя еще, нельзя быть святым, слишком рано! Мы вам дорогу очищаем… Сейчас я скажу страшную и соблазнительную вещь, но ты не соблазняйся… вы нам мешаете, потому что хотите сейчас вот делать то, чему время еще не пришло. Оба прекрасные люди, о. Алексей и Зайцев, оба одного духа, но они – злейшие враги друг другу, как и я – тебе. Боже мой! как тут быть? Но, конечно, нужно было быть очень ослепленным своею страстью, может быть, святою страстью, чтобы решиться пролить такую кровь!..

Люба не только опустила веки, но даже прикрыла их рукою, словно для того, чтобы лучше видеть, сделав себя слепою. Потом вздрогнула, но ничего не сказала. Верно, увидела, что хотела. Посидела и с открытыми глазами, потом беззвучно произнесла, будто дохнула:

– Еще что?

– Родиону Павловичу тоже грозит смерть. Его хочет убить Лосев, Евгений Алексеевич. Это – целая длинная история. Он ведь без ума влюблен в мою сестру Валентину, Лосев-то, и думает, что та потому ему не отвечает, что сама любит Родиона Павловича. Может быть, он и прав, но не в этом дело, конечно. Вам долго это объяснить, но как бы там ни было, решили устранить Родиона Павловича.

Лицо Любы, как только Павел завел речь о Миусове, приняло скучающее и слегка презрительное выражение, а если брови ее хмурились и руки сжимались в кулаки, то было очевидно, что это происходит от каких-то посторонних мыслей Любы, а не от рассказа Павла, который она даже не особенно слушала. Тот между тем рассказал все: и о письме, и о Колином предупреждении, и о своем визите к Верейской. Люба провела рукою по лбу и спросила голосом, в котором не слышалось никакого интереса:

– Да, ну и что же ты думаешь делать?

– В том-то и дело, что я не знаю, что делать.

– Да, это трудно.

– Вам, Люба, будто неинтересно то, что я говорю.

– Нет, нет. Вы меня простите, Павлуша, у меня бывает это, такие «отсутствия», будто меня здесь нет или я не слышу, что мне говорят, но это не так, т. е. это не значит, что я как-то равнодушна или пренебрегаю… Это неверно…

Но я удивляюсь, как вы, Павлуша, после таких ужасов, думаете о каких-то пустяках, мелочах. Вы понимаете ли, какой это ужас, что Коля, именно Коля, убил о. Алексея?

– Да, но Родиона Павловича тоже могут убить!

– Кто его станет убивать?

– Лосев.

– Но что там Лосев! во-первых, простите, я этому не верю.

– Не забывайте, Люба, что Лосев любит, и сильно.

– Действительно, я об этом не подумала! – заметила Люба пренебрежительно и добавила будто про себя, но с жаром:

– Всегда, когда я думаю о чем-нибудь серьезном, я упускаю из виду то обстоятельство, что люди могут быть, как говорится, обуреваемы любовью.

– А между тем это так.

– К сожалению, это так. Я этого не понимаю и, не понимая, не принимаю в расчет. Конечно, я не права. Я знаю примеры, когда это (Люба с трудом выговорила) чувство меняло до неузнаваемости очень хороших людей, и всегда к худшему! Взять хотя бы вас…

– Но я, Люба, не знаю такой любви. Может быть, смешно и несколько стыдно сознаваться в этом, но ведь я никого так не люблю, как вы имеете в виду. Я не думал об этом, сейчас только вспомнил, а между тем это так.

– Да, мне кажется, вы свободны от подобных увлечений, но все их недостатки и крайности вы переносите в свое чувство к Миусову.

– Люба!

– Что, Люба? я не хочу сказать ничего дурного. А ты сделал себе кумира, идола и обо всем, обо всех забываешь, будто ничего больше нет или тебе нет дела ни до чего. Что бы ты мог сделать, не ограничивай так сам себя! А то это все какие-то домашние дела: Родиону Павловичу нужны деньги, Родион Павлович скучает, у Родиона Павловича могут зубы заболеть – и ты тратишь свои силы, чтобы устроить, устранить подобные пустяки.

– Не только это, Люба, не только это. Ты всего не знаешь. Ты, может быть, сама удивилась бы моей дерзости, узнав мои замыслы.

Люба улыбнулась, потом знаком пригласила Павла нагнуться и, положив обе руки ему на плечи, долго смотрела ему в глаза. Потом как-то странно проговорила:

– Уж очень вы, Павлуша, любите господина Миусова!

– Очень, – согласился тот серьезно.

Люба посмотрела еще несколько секунд на Павла, ничего не говоря, потом сняла руки, оттолкнула слегка мальчика и, прошептав: «Ну, что же?!», снова замолкла.

Павел неловко начал:

– Ты говоришь, ни на кого я не обращаю внимания, у меня не так много сил. Я не ищу, но когда встречаю, – вижу и помогу по мере сил.

Люба безнадежно махнула рукой, как ворона крылом.

– И потом, как же, например, ангелы… ангелы-хранители, – они к одному человеку приставлены – разве это так грешно?

Люба сухонько рассмеялась.

– Что ты, Люба?

– Ангел-хранитель! – Затем прибавила по-французски «ange gardien», будто так эти слова звучали еще смешнее: – Вы не обижайтесь, Павлуша. Это, конечно, зло и глупо, что я смеюсь, но мне кажется, что все это – ваши фантазии, и что Родиону Павловичу ничего этого не нужно, особенно с вашей стороны; а знаете, насильно делать добро, которого человек не требует, всегда опасно и неблагоразумно.

Но эти слова о благоразумии и против насилия выходили у Любы так фальшиво, что она, будто сама поняв это, вдруг оборвала свою речь и совсем другим тоном спросила:

– Что же в самом деле ты будешь делать?

– Вот я и не знаю.

– Предупредить полицию.

– Нет, полицию сюда никак нельзя путать.

– Да, да, я и забыла, что у Родиона Павловича у самого рыльце в пушку. Ну что же тогда? Пойти к Лосеву, отговорить его, хотя стоило бы наказать его хорошенько.

– Его не отговоришь, пожалуй. Он идеалист, следовательно, упрямец и потом – слепой человек.

– Гадость какая!

– Да. Но что же делать-то?

– Я бы на твоем месте, – начала Люба, прищурив глаза, – сама пошла туда.

– Куда? – почему-то шепотом спросил Павел… Наступали уже глубокие сумерки, но огня они не зажигали, и только как-то по памяти Павел догадывался, как изменяется Любино лицо.

– Ну, туда, на этот угол.

– Да.

– Оставила бы Родиона Павловича с Верейской, а сама пошла бы, ждала бы и… тут и жертва, и наказание, и вот какой вопль к небу!

Люба замолкла, молчал и Павел. Ему казалось, что девушка закрыла глаза, побледнела и продолжает улыбаться.

– Зажги огонь, Павел, темно. Сейчас придет отец. Я устала сегодня и говорила вздор. Ты меня не слушай.

Павел повернул кнопку.

– Я пойду. Спасибо, Люба.

Люба, прощаясь, крепко поцеловала Павла в лоб, придерживая руками за обе щеки.

– А знаете, Люба, ведь Коля убил о. Алексея совсем не потому, почему вы думаете, а просто хотел его обворовать.

Люба посмотрела на говорившего, потом покраснела и молвила гневно:

– Ну, это ты брось!

Глава десятая

Ольга Семеновна, разумеется, не предполагала всех причин, почему Павел просит ее прийти к ним именно в пятницу, но смутно догадывалась, что у Миусовых произошло или должно произойти что-то важное. Потому она несколько удивилась, встретив Родиона Павловича, правда, не очень веселым, но сравнительно спокойным, как будто ничего особенного не случилось. Верейская не особенно часто бывала на квартире у Родиона, предпочитая свои апартаменты на Караванной, которые и Миусову больше нравились, нежели нежилые комнаты покойной матери. Собственно говоря, неизвестно, почему Павел так настаивал, чтобы Ольга Семеновна приехала именно к ним, как будто она не могла с таким же успехом задержать Родиона Павловича и в другом месте.

Хозяин, по-видимому, ждал ее, так как сам отворил двери, а в столовой виден был уже совсем накрытый стол с самоваром, вином и холодною едою.

– Домовничать будем? – спросила Верейская, кивнув в сторону стола.

– Мы можем и поехать куда-нибудь, как вам угодно.

– Нет, нет. Это очень кстати, мне самой сегодня не хотелось бы куда-нибудь трепаться, – весело отвечала Верейская, думая, что главная ее задача состоит в том, чтобы удержать Родиона Павловича именно дома.

– А где же Павел?

– Не знаю, ушел куда-то, он ведь самостоятельный.

– Странный мальчик! почему он меня так не любит?

– Он вообще дикий и не скоро привыкает к людям. Я не думаю, чтобы он вас как-нибудь особенно не любил. Но ведь и вы сами не особенно интересуетесь им, я даже удивлен, что сегодня вы заметили его отсутствие.

– Нет, отчего же? мне интересно все, что близко касается вас. Он же ваш брат.

– Да, он мне брат, – неохотно согласился Миусов.

– Ну, так вот. Теперь – здравствуйте, как следует.

Верейская скинула шубку и крепко обняла Родиона своими полными руками. На ней словно еще оставался мартовский холодок, и духи были какие-то свежие, как она сама выражалась «мокрые», но хозяину показалось, что сразу в унылой комнате сделалось тепло и светло. Даже самовар вдруг снова зашумел.

– Я вас будто два года не видел, так рад. Вы сами не знаете, Оленька, какая вы милая!

– Ничего себе – недурна! – рассмеялась Верейская.

– Да не недурна, а просто прелесть и с каждым днем все лучше. До чего же вы дойдете?!

– Да уж и сама не знаю: вероятно, лет через сорок прямо буду шедевр.

Ольга Семеновна только сейчас заметила, что она еще не сняла калош. Родион Павлович наклонился помочь и нетерпеливо сдернул вместе с серым ботиком и просторную домашнюю туфлю, которые Верейская не поспела переодеть дома. Небольшая, но какая-то обрубочком нога гостьи смешно, мило и жалостно оказалась в голубом с белыми полосками чулке.

– Ради Бога, не надевайте туфель, вы так прелестны.

– Вот глупости! Что ж, я буду сидеть в одних чулках? Но Родион, забрав обе туфли и целуя их, быстро прошел в спальню. Топоча необутыми пятками, Ольга Семеновна побежала за ним, ворча на ходу:

– Ну, что это такое? будто маленький! Родион Павлович, отдайте мне мои туфли, право же, я рассержусь! И рассержусь, и простужусь, у вас полы крашеные – страшный холод!

Запыхавшись, она подбежала к Родиону, уже сидевшему на кровати в темноте, и выхватила туфли, но Миусов в ту же минуту схватил ее за обе руки.

– Ну, что еще?

– Ничего.

Миусов поцеловал ее в шею и отпустил, сам продолжая сидеть, будто ожидая чего-то. Но Верейская необыкновенно проворно надела свои шлепанцы и сейчас же вышла в освещенную столовую. Когда минут через пять туда же вошел Родион Павлович, гостья его не только уже разлила чай, но даже резала кусок курицы на своей тарелке. Лицо Верейской было лукаво и чуть-чуть обиженно, когда она начала:

– Вот вы говорите, что я – прелесть. Я вам, конечно, очень благодарна за такое мнение, но, к сожалению, не могу того же сказать про вас. По отношению ко мне вы далеко не прелесть.

– Это насчет чего же, насчет ваших туфель?

– Не насчет моих туфель, они тут ни при чем, а то, что у вас опять какие-то тайны от меня. Вы будто забыли, как вам чуть не навредила скрытность по отношению ко мне.

– Но, милая Оленька, у меня, по-моему, теперь никаких тайн от вас нет.

– Ну вот, по-вашему – нет, а по-моему – есть.

– Какие же? объясните, пожалуйста. Я сам ничего не знаю.

Ольга Семеновна помолчала, потом как-то ни к чему спросила:

– Почему вы меня хотели видеть у себя именно сегодня?

– Я всегда вас хочу видеть, а сегодняшний именно день, насколько я помню, выбрали вы, за что я вас сердечно благодарю.

– Так что тайн никаких нет?

– Нет, все мои дела и чувства вам известны.

– Ну, относительно чувств-то не очень ручайтесь; иногда человек сам не знает, что у него в сердце сидит. Вот, например, кажется мне и кажется, что вы меня стали меньше любить.

– Как вам не стыдно, Ольга Семеновна, выдумывать всякий вздор!

– Может быть, и не вздор. Прежде вас ничто бы не удержало, чтобы пойти ко мне, исполнить мое желание.

– А теперь?

– Неизвестно. Скажем, бросили бы вы теперь больную Матильду Петровну и пошли бы ко мне, если бы я вас позвала?

– Нужно сказать, что тогда я поступил нехорошо, но я не знал, что мать при смерти. Но, к стыду своему, должен признаться, что, если бы теперь произошел такой случай, я, пожалуй, поступил бы так же.

– Милый мой! ну а если б это заболел Павел?

– Брат? – Да.

– Что ты сегодня все про Павла вспоминаешь?

– Нет, ты ответь, кого бы ты выбрал?

– Право, это какая-то игра в фанты: кого потопишь, кого на берег высадишь, кого с собой оставишь?

– Ну, и пускай игра в фанты, а ты все-таки ответь!

Родион Павлович не поспел ответить, потому что в ту же минуту из передней донесся резкий, продолжительный звонок.

– Кого еще черт принес!

– Может быть, Павел, – легок на помине.

– У него ключ есть. Звонок повторился.

– Пускай звонят – все равно я не отворю.

– Тогда подумают, что в квартире несчастье, и взломают двери. Лучше отвори, да спровадь поскорее.

Звонок между тем трещал без умолку, к нему даже присоединились тупые удары в дверь.

– А, черт! – выругался Родион Павлович и пошел в переднюю. Ольге Семеновне слышен был глухой говор и тяжелые шаги нескольких ног. Она поднялась, чтобы скрыться в спальную, как на пороге показался Миусов.

– Павла застрелили!

Верейская опустилась на ближайший стул, шепча: «Господи, Господи, Господи!» Потом быстро поднялась, задела рукавом за кран самовара, из которого, дымясь, полился кипяток, и пошла в залу.

Павел лежал уже на диване; никого, кроме Миусова, не было.

– Но как же это? за что? кто его привез? где они?

– Не знаю, ушли, я не знаю их!

– Родион, нужно же позвонить доктору, хоть Верейскому, я ничего не умею, не знаю… Боже мой, Боже мой, какие мы несчастные, Родион!

Она на ходу прижала, плача, голову Миусова к своей груди и вышла к телефону.

– Нужно послать за Валентиной кого-нибудь. Ольга Семеновна неумело разорвала зачем-то рубашку Павла, вымыла кровь, разорвала наволочку для перевязки. Все это она делала молча, молчал и Родион Павлович, сидя в темном углу, спиной к окнам.

– Ольга! – вдруг позвал он.

– Что, Родион Павлович? ведь вот какое горе!

– Ольга, посмотри в окно, что видно?

– Что вы говорите, Родион Павлович?

– Посмотрите в окно, что там видно? – повторил Миусов, не оборачиваясь и тыкая ладонью по направлению к окну.

Ольга Семеновна отдернула занавеску.

– Ничего не видно. Дома, церкви, сани едут.

– А снег?..

– Какой снег?

– Обыкновенный, белый снег… он… лежит на земле?

– Лежит, ведь теперь только начало марта. Тает, но лежит.

Родион вдруг поднялся, причем показался очень высоким, и громко сказал:

– Это я должен был лежать застреленным на талом снегу, а не он. За меня… понимаете… о Боже… Он вместо меня убит!

И Миусов громко заплакал, вдруг сев на ковер.

Доктор нашел положение больного опасным, но не безнадежным. Он давал наставления и распоряжения Ольге Семеновне, будто она никогда не была его женой. Может быть, он потому обращался к ней, что к Родиону Павловичу, по-видимому, было бесполезно адресоваться. Он как опустился, плача, на ковер, так в этом положении и оставался.

Только выйдя в переднюю проводить мужа, Верейская молвила, улыбнувшись: – Вот при каких обстоятельствах довелось нам встретиться, Ларион Дмитриевич.

Доктор внимательно на нее посмотрел и ответил как-то загадочно:

– Может быть, это не последняя наша с вами встреча, и я думаю, что мы свидимся при еще более странной обстановке.

Едва ли Ольга Семеновна могла что-нибудь понять в словах мужа, но на всякий случай она улыбнулась еще раз и, крепко пожав ему руку, сказала:

– Спасибо, Ларион Дмитриевич. А он, значит, останется в живых?

– Вероятно. Я почти ручаюсь.

– Останется! Останется! Слава Богу! – раздался за их спинами чей-то восторженный голос, и, обернувшись, они увидели двух просто одетых женщин, проникших, очевидно, через кухню, куда уже вернулась служанка. Одна была высокая, полная блондинка, другая маленькая, с перекошенным слегка лицом. Высокая быстро подошла к доктору и, схватя его за рукав пальто, твердила:

– Он будет жить? Родион Павлович будет жить?

– Мы с вами встречались, по-моему, – произнес Верейский, освобождая пальто.

– Да и я с вами знакома, – добавила Ольга Семеновна, вглядываясь в круглое лицо посетительницы, которая не переставала повторять:

– Так Родион Павлович останется в живых?

– Родион Павлович жив и невредим, и с ним ничего не случилось. Другой человек ранен, – ответил наконец доктор.

– Слава Богу, слава Богу! – говорила Валентина, плача и смеясь.

– Безумная, да ведь твой брат едва не был убит! – сказала Верейская громко, чтобы заставить опомниться девушку, но та, не переставая плакать и смеяться, повторяла:

– Слава Богу! да, да… мой брат Павлуша! Слава Богу! Ольга Семеновна пожала плечами и пошла в залу.

Глава одиннадцатая

Родион Павлович между тем пересел в кресло, но все время молчал, не отрывая глаз от дивана, на котором лежал Павел. Он будто не замечал, как хлопотали вокруг лежащего, как приезжал доктор, как пришли Валентина с Устиньей. Валентина, кинув взгляд на брата, бросилась к Миусову, но, не доходя шагов двух, остановилась, сложив руки на груди, и зашептала, словно молитву:

– Жив, жив Родион Павлович. Слава тебе, Господи!

Устинья тихонько толкнула Верейскую и, указывая глазами на Валентину, проговорила вполголоса:

– Что любовь-то делает! ужасно!

– Любовь делает чудеса! – вдруг раздался чей-то голос с порога. Обе женщины обернулись, но не узнали вошедшей. Даже если б они и видели прежде Любу, они бы ее не признали в этой барышне, которая шла, шатаясь, осторожно, но шла своими ногами.

Приостановившись на пороге, она еще быстрее пошла, будто ее гнал ветер, прямо к дивану, где лежал Павел, опустилась на колени и прямо в ухо лежавшему сказала:

– Павлуша, я хожу. Ты скоро откроешь глаза и увидишь это. Ты будешь жить, ты будешь жить!

Все были так поражены этим явлением, что почти не заметили, как вслед за Любой показалась невысокая фигура Матвея Петровича Миусова с радостным и растерянным лицом, который, поклонившись с порога всей компании, подошел мимо Валентины прямо к бесчувственному Родиону Павловичу, пожал тому руку и начал говорить, не замечая, что едва ли кто-нибудь его слушал. Его сбивчивая словоохотливость уже показывала, в какой степени возбужденья он находился. Несмотря на то, что в комнате было довольно прохладно, Матвей Петрович поминутно отирал пот большим цветным платком, которым сейчас же затем неумело обмахивался, будто флагом. Люба молча целовала руку Павлу, все другие тоже безмолвствовали, так что речь гостя раздавалась так, будто в комнате, кроме него, никого не было.

– Дела-то какие! Подумайте, Родион Павлович! Сколько лет возил я Любочку по докторам, ничего не помогало. А тут: раз, два – и готово дело. Вы меня простите великодушно, что я так не скрываю своей радости, когда у вас в доме такое несчастье. Ведь Павлуша и нам не чужой. Но что поделаете: я – отец. Скажу вам больше, я до сих пор, до самой той минуты, когда Люба закричала, не понимал, что значит быть отцом. Не чувствовал… Жалел, скорбел, но не чувствовал, а теперь до слез почувствовал… Я сводил счета в кабинете, Люба в соседней комнате сидела; вдруг слышу, кричит, так, знаете, кричит, как при падучей кричат, не своим голосом, каким-то звериным, но будто это-то и есть самый наш настоящий голос, только мы его никогда не подаем. Вхожу… вижу, стоит она дыбком у креслица, шатается, плед – у ног, и говорит: «Скорей, скорей, папа, идем! Павлуше худо!» Как я в первую минуту не сообразил, что чудо произошло, то я только шибко испугался, как бы она не свалилась. А она старается плед от ног отбросить, на меня не смотрит, руки распростерла и все повторяет: «Скорей, скорей, папа, а то мы опоздаем, и большое несчастье может произойти». Я плед убрал и не удержался, ножки ее бедные поцеловал. А ей все не терпится; раз шагнула, два – и пошла, пошла. Только тогда я уразумел, бросился в угол к иконам, повалился на колени, воплю: «Слава тебе, Господи», а она дошла до середины зала и остановилась, боится дальше идти. Сама кричит все время: «Папа, да где же ты? Господи, нужно торопиться: посылай скорей за извозчиком!» Так я был расстроен и восторжен, что, кажется, попроси в ту минуту кто угодно у меня хоть пятьсот рублей, дал бы без всякой расписки! До чего человек может восхититься! Хорошо, что никого не случилось, а то бы после волосы на себе рвал. Да знаете ли что? я бы, пожалуй, и после не раскаивался в том, что сделал бы в ту минуту…

Матвей Петрович умолк среди общего молчания.

Родион Павлович, к которому тот все время обращался, не подавал никаких признаков не только какого-либо внимания, но даже просто того, что он слышит то, что ему говорят.

Наконец раздался голос Любы. Она начала шепотом, с половины фразы, так что можно было подумать, что она все время что-то про себя говорила и только теперь услышали ее:

– Что теперь я буду делать? моя злоба сломлена, а доброй я еще не научилась быть, я просто лишена той силы, которая у меня была… Так пасть! Боже… Я была калекой и считала себя неуязвимой для той любви, которую так свысока презирала. Теперь я знаю, открыл мне Господь мою слабость, мою немощь и вернул здоровье. И кого же, кого же я полюбила?! брата моего Павла! может ли быть большее наказание для гордости? Как мне роптать, как искоренять, как злобствовать, когда я сама дряннее всякой дряни? А без осуждения я не могу, не знаю, как жить, как дышать. До дна мне показано мое сердце, и я ужасаюсь и все гляжу, не могу оторваться. Вот когда я стала настоящей-то калекой, что без поводыря ступить не сможет! Боже мой, Боже мой, не за то ли ты покарал меня, что я карателем быть хотела?

Люба умолкла, склонившись над Павлом, Родион Павлович и Валентина продолжали пребывать в неподвижности, Матвей Петрович, казалось, все еще не мог прийти в себя от виденного. Только Верейская да Устинья слушали внимательно и как-то растерянно то, что говорила Люба.

– Бедная, бедная! – прошептала Устинья и хотела было поднять с колен Любу, но Ольга Семеновна ее остановила.

– Оставьте, ей так лучше! – сказала она и сейчас же добавила: – Господи, кто же это еще идет? Кажется, весь свет сегодня сюда соберется!

Покуда пришла только Пелагея Николаевна, объявившая, что ее послала сюда Валентинина мать, чтобы узнать, в чем дело и с кем произошло несчастье. Все это Пелагея Николаевна сообщала с таким деловым, почти веселым видом, будто о происходившем здесь, вот в этой комнате, совершенно не стоило беспокоиться. Только услышав стон Любы, она взглянула мельком на Павла и сказала, щелкнув языком:

– Какая досада! такой молодой еще человек и такой неаккуратный, ветреный. Как же возможно, под пулю идти! Вот теперь мадам и убивается! Дети, поди, совсем маленькие.

– Какие дети, о чем вы говорите? – спросила Верейская, – он же сам еще мальчик.

– Мальчик! здесь в городе до двадцати пяти лет все мальчики. А когда же о детях думать? В шестьдесят лет? Фа! Я, простите, сяду, так далеко шла. Ведь, знаете, моего мужа осудили, и я за ним в Сибирь поеду.

– А как фамилия вашего супруга?

– Что фамилия? простая фамилия: Тидеман, но какой мужчина, увидеть вам!

– Как, Владимир Генрихович?

– Он сам. Видели? молоко со сливками!

– Видеть-то я его видела, но вы – не жена ему, я его жену знаю.

– Кто, я – не жена? я тратилась, десять лет ждала – и я не жена? Что же я, мертвая, по-вашему?

– Я его жену хорошо знаю, и знаю, что он с нею по-настоящему обвенчан, так та на вас нисколько не похожа.

Пелагея вскочила со стула и, выйдя на середину комнаты, обратилась почему-то прямо к Матвею Петровичу, словно решив, что с Ольгой Семеновной не стоит разговаривать:

– Посудите сами, господин, хорошо это от живой жены на другой жениться? По голове гладить за это? А?

– Какие дела! – произнес тот, не совсем, очевидно, понимая, в чем дело.

– Да уж такие дела, что не подай Бог. За такие дела нужно еще не так судить!

Верейская словно что-то сообразила.

– Постойте, так, значит, ваш муж арестован как двоеженец?

– Ну да.

– А по политическим делам?

– Фа! велика политика – двух дур обмануть!

– И обыска никакого не было?

– Чего же искать, когда обе налицо?

– Значит, все это было напрасно! – горестно воскликнула Ольга Семеновна, разводя руками. Пелагея в недоумении на нее посмотрела.

– Т. е. как это напрасно?

– Я совсем не о том, о чем вы думаете.

– Ну, ну. Ах какая голова! Я совсем и забыла, что со мною еще человек пришел.

– Где же он?

– На лестнице остался.

– Почему же он сюда не зашел? и кого ему нужно? – Вот ее нужно, – ответила Пелагея, указывая на Валентину, – а на лестнице, что же! Пустяки, он человек молодой. Если позволите, я позову его.

– Пожалуйста, если ему нужно.

– Кто же бы это мог быть? – проговорила вполголоса Устинья, переходя к Валентине и смотря на дверь передней, куда скрылась первая жена Тидемана.

В дверь как-то не вошел, а вдвинулся Лосев, без шапки, со спустившимися на лоб всклокоченными волосами. Валентина, словно почувствовав его появление, обернулась к порогу, но тотчас, слегка вскрикнув, отвернулась, закрыв лицо руками. Устинья поспешно обняла ее за плечи, ничего не говоря.

– Вы хотели что-то спешное сообщить Валентине Павловне. Мы можем оставить вас вдвоем, или, впрочем, лучше вы пойдите в кабинет, так как здесь больной и его нельзя тревожить, – сказала Ольга Семеновна к Лосеву.

Тот, не подымая глаз, но всем корпусом обернувшись к Валентине, начал сбивчиво, но совершенно внятно и отчетливо:

– Ничего… я могу при всех, хоть на площади. Валентина Павловна!

Та вздрогнула и еще плотнее прижала руки к лицу.

– Валентина Павловна, вы можете считать меня злодеем, убийцей. Я и действительно, если фактически не убил г-на Миусова, то твердо имел это намерение, следовательно, в душе выхожу все равно убийцею. Я сделал это из любви к вам, чтобы вы были счастливы, потому что я знаю, что, не будь Миусова, вы были бы счастливы. И в тот вечер, помните, когда я у вас спрашивал, вы мне дали ясное согласие. Можете ли вы теперь сомневаться в моей любви? Идемте, Валентина Павловна, протяните мне руку! Если она преступна, то только из-за любви к вам.

– Я убила Павлушу, я его послала! – вдруг сказала Люба, не подымая головы, и снова затихла.

– Валентина Павловна, я жду! – повторил Лосев, и в его голосе была какая-то сухость и самоуверенность, как у человека, который вдруг все теряет. Валентина отвела руки от лица, пристально посмотрела на Евгения Алексеевича и как-то странно спокойно произнесла:

– Пошел вон, гадина!

И снова закрылась. Пелагея где-то зачмокала языком:

– Ай, ай, какой скандал!

Лосев пожал плечами и усмехнулся, хотя страшно побледнел. Потом, как-то по-приказчичьи раскланявшись, обратился к присутствующим:

– Господа, я в преступлении сознался, вы можете звать полицию! – Конечно, позвать полицию! – начал было Матвей Петрович, но Ольга Семеновна шепнула ему «не стоит» и сказала Лосеву:

– Павел вас прощает.

– Великодушно-с. Merci[2]. А вы?

– Что мы?

– Тоже прощаете?

– Мы вас отпускаем. Идите.

Вдруг Люба, поднявшись, быстро подошла к Евгению Алексеевичу и, пожав ему обе руки, молвила:

– Я вас тоже прощаю, я гораздо виноватее вас. Если б вы знали, какая я гадкая!

– Не могу знать! Только зачем, барышня, так уж себя порочить? – ответил Лосев и вышел не прощаясь.

– Не удавился бы, очень уж развязно себя ведет! – заметила Верейская Устинье.

Та только махнула рукой.

– Такие не удавятся.

Ольга Семеновна страшно устала и первая подала пример, чтобы расходиться. Родиона Павловича покинула окаменелость, и он уже видел и говорил. Он чувствовал себя разбитым, как после похмелья. Вероятно, было часов около шести. Павла перенесли в спальную. Валентина решила остаться. Подойдя к Миусову, она вдруг сказала:

– Родион Павлович, помните, я вам сказывала, что люблю вас. За эти часы я столько пересмотрела и перечувствовала, что не мое чувство, а мое отношение к этой любви изменилось, – вы больше об этом не услышите от меня ни слова. И я думаю, что в таком случае мне можно будет остаться при Павле. То все перегорело, испепелилось.

Миусов некоторое время смотрел на Валентину усталыми, осовелыми глазами, потом ответил:

– Я вам не верю, Валентина. Как вы могли думать о своей любви сегодня? Нет, нет… конечно, мы не вольны в нашем сердце, но, знаете, лучше съездите за сиделкой, Ларион Дмитриевич оставил адрес и телефон.

Глава двенадцатая

После несчастья с Павлом как-то все разом оставили квартиру Миусовых, хотя, может быть, это только казалось, потому что в тот вечер у них собрался, как говорила Ольга Семеновна, весь свет. Но Родиону Павловичу, который, бывало, никогда не сидел дома, а теперь почти все время проводил у больного, казалось, что их все забросили. Каждый день бывал доктор Верейский, заходила Люба, которая старалась как можно больше ходить, как будто чтобы вознаградить себя за долгое сидение в кресле, изредка заглядывала Ольга Семеновна – вот и все. Дело в том, что он едва ли даже помнил всех посетителей того вечера, так что, когда Люба пришла в первый раз, Родиону Павловичу было новостью, что она выздоровела и может ходить. Пелагею, Лосева, Устинью и Матвея Петровича он совсем не помнил, а если и помнил, то как какой-то сон. Состояние какого-то столбняка не проходило, хотя он теперь уже и слышал, и видел, и говорил, как полагается. Это было скорее внутреннее, сердечное отупение, спячка, внешним же образом это выражалось разве только некоторою большею против прежнего одутловатостью лица, рассеянным взглядом слегка осовелых глаз и молчаливостью.

Вот и теперь, сидя уже полчаса с Любой, дожидавшейся, когда проснется Павел, Родион Павлович ничего не говорил, щуря глаза, словно он сделался близоруким. Люба казалась горбатой и не очень похорошела от своего исцеления. Даже как будто лицо ее несколько утратило свою птичью определенность и все черты слегка смазались, что очень к ней не шло, лишая выразительной остроты и не накладывая никакой мягкости. Ноги ее, когда она сидела, не касались пола, так она была мала, подбитый вороненок. Хотя она теперь ходила и даже преувеличенно была все время в движении, было страшно за каждый ее шаг, за каждый поворот: вот свалится, вот разобьется. И не только близким, знавшим недавнюю Любину болезнь, так казалось, даже на посторонних она производила такое впечатление, словно она ходит по льду или стеклу.

Родион Павлович отлично знал, что девушка недолюбливает его, но теперь это сознание не возбуждало в нем неприязни, а просто несколько стесняло, делало еще молчаливее, хотя он и не пытался угадать, за что Люба его не любит. Не любит и не любит, – что ж тут поделаешь? Вот Павла любит, да и есть за что. Вообще она, кажется, человек справедливый, несколько странный, впрочем.

Видаясь теперь с Миусовым чаще и бывая с ним более продолжительное время, Люба, в свою очередь, как-то присматривалась к нему, не то стараясь понять привязанность к нему Павла, не то видя в самом Родионе какую-то перемену и не зная, куда она поведет. Действительно, состояние Миусова походило на положение маятника, когда тот на одну терцию, сотую терции вдруг висит вертикально, и не знаешь, позабыл, куда направится его размах. Она мало говорила с Родионом Павловичем, словно остерегаясь или чувствуя себя виноватой перед ним.

Походив безо всякой видимой цели по комнате, Люба подошла к Миусову и сказала просительно, но сухо; сухо, почти сердито именно потому, что просительно:

– Родион Павлович, у меня к вам есть просьба.

– Пожалуйста.

– Вы только не удивляйтесь и не думайте обо мне худо.

– Что вы, Любовь Матвеевна, зачем же я буду так думать! В чем же дело? я слушаю.

– Видите ли, в тот вечер… ну, когда я выздоровела, я была очень взволнована… вы понимаете, все это несчастье… я говорила, может быть, чего не следовало бы говорить… я имею в виду свое признание, что я люблю вашего брата. Он, к счастью, не слышал его.

– Я тоже был взволнован тогда и тоже ничего не слышал.

– Ах, да! как это глупо все выходит!

– Но ничего, я теперь слышу, и вы, кажется, менее взволнованы. Так в чем же просьба?

Люба потерла себе висок и будто про себя пробормотала:

– Ужасно глупо! Будто институтка. Недостает еще, чтоб я покраснела!

– Не без этого, – проговорил Миусов улыбаясь и вдруг перестал бояться или стесняться этой покрасневшей девушки.

Люба заметила улыбку и, рассердившись, но по-новому, от собственной слабости рассердившись, умолкла, будто пойманная с поличным. Рассердившись теперь уже на свой гнев, она покраснела еще больше. Миусов молчал, будто наслаждаясь смущением своей собеседницы.

– Вы, кажется, рассердились, Любовь Матвеевна? Простите, что я пошутил, вы уж очень серьезная.

– Да, я очень серьезная, а вы не совсем такой, как я думала.

– Да я и изменился за это время.

– И слава Богу.

– Уж этого я не знаю.

– Поверьте.

– Охотно верю, со стороны виднее. Но в чем же все-таки ваша просьба?

– Пустяки. Я просто хотела вас просить, чтобы вы не передавали Павлу тогдашних моих слов.

– Хорошо. Но ведь тогда был не один я, притом другие слышали, наверное, лучше меня. Например, Ольга Семеновна или ваш же батюшка.

– Да, это правда. Но мне не хотелось, чтобы именно вы об этом говорили Павлу.

Родион Павлович помолчал, вероятно, соображая, почему Любе особенно неприятно будет, если именно он будет об этом говорить. Неизвестно, что он подумал, но только, улыбнувшись еще раз, он ответил:

– Хорошо, я исполню вашу просьбу. Смешная вы все-таки, Люба. Сидели в кресле, были какая-то злюка блаженная (простите, что я так говорю), а стали ходить – сделались барышня, как барышня.

Люба была даже скорей удивлена, чем рассержена такими словами, но и удивлению, и гневу был тотчас же положен конец, так как из соседней комнаты донесся голос Павла.

Люба, как всегда теперь, поцеловалась с больным, но присутствие Родиона так вдруг стеснило ее, что она повернула голову, и поцелуй вместо щеки попал ей в нос. Все трое рассмеялись, но от Павла ускользнуло выражение какого-то смущения, вдруг появившееся на Любином лице и сейчас же исчезнувшее. Говорили, как всегда, по-видимому, но когда Павел завел на минуту глаза, Люба сказала тихонько Родиону Павловичу:

– Я очень жалею, Родион Павлович, о нашем сегодняшнем разговоре, теперь я чувствую себя при вас стесненной, словно виноватой.

– Ведь вы же отлично знаете, что нет никаких оснований стесняться со мною сегодня больше, чем вчера.

– Знаю и тем не менее стесняюсь.

Павел открыл снова глаза и улыбаясь смотрел, как Люба вполголоса переговаривалась с Миусовым.

– Ты заснул было, Павлуша! – обратилась Люба к больному и, словно оправдываясь, добавила: – А я вот говорю Родиону Павловичу, что летом отец собирается везти меня за границу.

– Что ж, это тебе было бы полезно, Люба, я думаю. И потом, очень же интересно. Я бы на твоем месте непременно поехал.

– Вот и поезжай с нами. Папа собирается во много мест. И Рим посмотрел бы.

– Рим! – потихоньку повторил Павел, снова улыбаясь и закрывая глаза.

– А вы, Родион Павлович, никуда не собираетесь?

– Я? нет. Знаете, когда так одинок, как я, то как-то не собираются, не хотят, даже если отправляются куда-нибудь. Так прямо – возьмут, да и поедут, без всяких сборов.

– Разве вы уж так одиноки? Родион развел руками.

– По-моему, вы просто неблагодарный человек, а не одинокий. Не говоря про Ольгу Семеновну (простите, что я касаюсь этого вопроса, но это я по привычке, считая себя убогенькой, которой все можно)… так я говорю, не считая Ольги Семеновны, вы забываете Павлушу или хотя бы Матвея Петровича, который все-таки вам не чужой.

Родион Павлович промолчал, а Павел, открыв глаза, вдруг вмешался, очевидно, слышав весь разговор: – Родион Павлович разошелся со всеми родственниками. Это очень жалко.

– Они мне скучны.

– Нужно быть снисходительнее. Помните, у вас был двоюродный брат, Петруша, вы его любили, кажется. Где же он теперь?

– Да, Петруша был милый человек, я жалею, что потерял его из виду, но я должен был это сделать.

– Были должны, а теперь не должны, теперь долги другие.

– Я вообще не очень-то люблю быть обязанным что-нибудь делать.

– Может быть, и нет никаких обязанностей. Долг, который радостен, уже не долг, а счастье, а исполняемый насильно, с трудом и отвращением, никому не нужен, ни людям, ни Богу, ни вам самим.

Глава тринадцатая

Бывая у Миусовых почти каждый день, хотя состояние Павла вовсе не требовало этого, доктор Верейский подолгу просиживал у постели больного, неукоснительно, впрочем, уходя всякий раз, когда ждали Ольгу Семеновну. Когда та приходила экспромтом, Ларион Дмитриевич вежливо кланялся и все-таки уходил. Даже такого краткого разговора, как в тот памятный для всех вечер, между ними не повторялось. С Павлом он вел продолжительные беседы о самых разнообразных предметах, предпочитая отвлеченные, особенно когда тут не было Родиона Павловича. Никогда только они не говорили об Ольге Семеновне; сам Верейский не начинал, а Павлу было неловко и неудобно спрашивать. А между тем он так отлично помнил, как он был у Лариона Дмитриевича, как тот дал ему (сам предложил) нужные Миусову деньги, причем казалось (да иначе и быть не могло), что ему известны и отношения Родиона Павловича к Ольге Семеновне, и многое другое, что нисколько не располагало, по-видимому, не должно было располагать к излишней доброте. И все, что Верейский тогда говорил, Павлу вспоминалось как-то даже еще яснее, чем когда он эти же слова слышал от него самого, – яснее и вместе с тем страннее.

Павел внимательно посмотрел на лысую голову доктора, сидевшего у него в ногах, и почти мучился, почему у Верейского, несмотря на то, что он был человек, по-видимому, добрый и поступал благородно, даже самоотверженно, никогда не будет лица прекрасного от сделанного доброго дела, какое он запомнил с детства у Родиона Павловича.

И ведь тогда-то, когда Павла сшибли с ног оглоблей, тогда сам Верейский это понял и все искал в своих чертах, смотря в зеркало, изменений облагодеяния. Но не нашел их, лицо оставалось не преображенным. И Ларион Дмитриевич сердился на это, будто не только знал, что это должно было бы сделаться, но ждал этого, надеялся. Словно, осуществись эта бессознательная или сознательная (скорее, даже желанная, которую зовут, ищут, – иначе откуда же гнев и разочарование?) надежда – и что-то очень переменится, откроется, осветится в его сердце.

– Помните, Ларион Дмитриевич, как я был у вас в первый раз?

Не зная, что именно Павел вспомнил, какую подробность из своего посещения, Верейский ответил неопределенно:

– Да…

– Как странно…

– Что странно, мой друг?

– Ведь вы, в сущности, добрый человек, даже очень…

– Я скорей ленивый и любящий покой человек. Но если бы я даже был, как вы говорите, добрым, то что же в этом странного? По-моему, вы говорите мне что-то неприятное, Павлуша.

– Нет, я не хочу сказать ничего неприятного, я только удивляюсь несколько, зачем вам доброта? Ведь вы – человек неверующий?

– Положим. Чему же это мешает? доброта есть душевное свойство, да если бы даже она была сознательной деятельностью, принципом, тоже могла бы существовать без веры.

– Вы хотели бы сделать людей счастливыми?

– Конечно, кто же ответит на это «нет»? Не столько сделать их, сколько, чтобы они были счастливыми. Если это произойдет помимо меня, мне все равно: у меня нет гордости.

– А сами вы разве счастливы?

– Так себе; не могу сказать, чтоб очень. Павел вдруг заговорил с большим жаром:

– Да, да. Потому что это от слишком многого зависит! И у всех так, но ведь поймите же, что, если полагать счастье вне себя, никогда его не достигнешь. Всегда будет мало. Дойдешь с усилиями до одной ступени, является другая. Разве есть, может быть предел человеческим желаниям? я говорю про желания, направленные на внешние предметы, на условия, зависящие не от нас. Потому что, согласитесь, есть счастье, свобода, силы внешние и внутренние.

– По-моему, нет. Сущность их одна. Внешнее есть выражение, воплощение внутреннего – вот и все. Важнее внутреннее, но полнота в соединении, как «вера и дела». Я даже не понимаю, почему вы так настаиваете на «вере без дел», которая, помните, всегда мертва.

– Вы меня путаете, Ларион Дмитриевич.

– Значит, вас очень легко спутать, – я говорю вещи самые простые.

– Я говорю, что человек счастлив, когда начнет святиться, и, чем больше сердце его очищается, тем он счастливее и свободнее, даже другие делаются счастливее.

– И здесь, вы думаете, его желания менее ограниченны, нежели желания, которые вы называете «внешними»? По-моему, вы говорите о внутреннем самоусовершенствовании, – так что же: в нем, вы думаете, есть такая ступень, где человек уже не хочет идти дальше, и желания его прекращаются?

– Нет, это не то. Я скажу глупо, может быть, но счастливый человек всему, что есть, радуется и ничего не ищет вне себя. Ему ничего не надо, понимаете, не надо.

– Понимать-то я понимаю, но не знаю, насколько вам будут благодарны те, кому вы хотите подарить такое счастье.

– Я никому ничего не хочу дарить или навязывать. Я знаю, верую, что вот этот путь – самый верный к счастью. Мне жалко людей, но я их никуда не только не тяну, даже не приглашаю. Где же мне?! Это вот Коля Зайцев мечтал осчастливить все человечество…

– А кончил тем, что совершил убийство с целью грабежа? Павел некоторое время молча смотрел Верейскому прямо в глаза, которых тот не отводил.

– Да, совершил убийство с целью грабежа, если хотите. Но он мне в сто раз более понятен и близок, чем вы. Он злобствовал, падал, но горел; кричал, что не верует, а может быть, только путь приготовлял тем, что веруют. Мечты у него были смешные и тупые, если хотите, о каком-то там равенстве, но это все не то, не то, что у вас, и я его люблю, хотя мы можем казаться и врагами.

Помолчав, Верейский заметил:

– Видите ли, что вы любите вашего приятеля больше меня, в этом нет ничего удивительного, тем более что любовь одно из самых необоснованных чувств. И ставить г. Зайцева выше меня вы можете сколько угодно, но причины, доводы, почему вы это делаете, вы излагаете так сбивчиво и непонятно, что я себе решительно ничего не уяснил. Одно позволю себе спросить: не думаете ли вы, что то, что вы называете самоусовершенствованием, есть не что иное, как скрытый эгоизм? Положим, человеку нечем топить; если я могу, я дам ему дров, а вы будете ждать, когда вы так доусовершенствуетесь, что от одного вашего совершенства ему тепло станет, или будете стараться его возвести на такую высоту, где не обращают внимания на холод. Ваши утешения обхолодавшемуся человеку будут заключаться в удивлении, как можно обращать внимание на такие пустяки. Если вы под сердитую руку да на горячего человека наскочите, так он вас и поколотить может. Ему надо дров купить; совершеннее от этого он не будет, может быть, и счастливее не станет, но ему будет тепло. Я отлично знаю, что люди слабы и глупы, они своими капризами, прихотями больше дорожат, чем первыми потребностями. У последней богаделки есть капризные привычки: чай вприкуску, соленые огурцы, лампадки. Осудите ли вы девочку из мастерской, которую послали за кружевами, а она на хозяйские деньги купила дрянного шоколада, съела его и рассказала со слезами, что у нее украли кошелек? Она две минуты считала себя счастливой, может быть, мечтала об этих минутах, у кого же подымется рука лишить людей желаний? Ведь и жизни-то нашей 50–60 лет, самое большее 70 (или сколько у Давида полагается?), а дальше «труд и болезнь», так как же, как же лишать чего-нибудь, что хоть на время может сделать это существование легче, приятнее?

– И по этой же причине вы тогда дали мне денег для Родиона Павловича?

– Может быть, и по этой, а может быть, и по другой еще. Все-таки, как там ни рассуждай, а человек сам о себе, прежде всего, думает.

Павел снова посмотрел с удивлением на доктора, но теперь глаза того были заслонены стеклами очков, в которых блестела розовая заря, так что вместо глаз виден был только алый блеск.

– Однако я пойду. Кажется, никогда еще мы с вами не говорили так откровенно.

– И никогда еще так ни до чего не договаривались.

– Как и во всяких откровенных беседах, может быть.

– Вы, Ларион Дмитриевич, говорите парадоксами. Может, и все вообще, что вы сегодня говорили, не более как парадоксы.

– Как хотите, так и считайте, а лучше всего – никак не считайте, не думайте о моих словах, если это вас расстраивает.

Не успел Верейский уйти, как на смену явилась Ольга Семеновна. Она так скоро пришла вслед за Верейским, что должна была встретиться с ним если не в передней, то на лестнице, о чем и спросил ее Павел.

– С мужем? нет. Разве Ларион Дмитриевич был здесь?

– Только что.

– Ну, он еще приедет сегодня.

– Сегодня? не думаю. Зачем ему еще раз приезжать?

– А вот за этим.

И Ольга Семеновна показала на мягкий втрое сложенный портфель, где стояли литеры И. В.

– Что это? портфель Лариона Дмитриевича?

– Да. Позабыл. Наверное, заговорился.

– Мы даже о вас говорили.

– Вот как! Верно, говорить было не о чем, – сказала Ольга Семеновна, но расспрашивать не стала. Только немного погодя, словно без всякой связи с предыдущим разговором, спросила:

– Ну, как Родион Павлович поживает, как его хлопоты о наследстве? Скоро получит?

– Кажется. Я ведь этими вопросами не особенно интересуюсь, но тут был у них разговор с Матвеем Петровичем, так говорили, что будто бы скоро дело кончится.

– А Матвей Петрович часто бывает у вас?

– Не то что очень часто, но иногда заходит с Любой.

– Ах да, с Любой!

Помолчав, Ольга Семеновна продолжала:

– Удивляюсь я все-таки Родиону Павловичу, он как-то изменился.

– Да, он изменился.

– Прежде в нем было больше достоинства. А то что же это такое! Люди его ни в грош не ставят, всячески обижают, даже не скрывая, что они его терпеть не могут, и только пальцем поманили, как он уже бежать к ним готов. Прямо тряпка какая-то! Прежде этого не бывало.

– Вы не совсем справедливы, Ольга Семеновна: никто Родиона Павловича не манил, никуда он не бегал, а если он изменился, то скорее сделался более крепким, чем прежде, а не наоборот.

– Ну да, Павлуша, вы их защищаете, потому что влюблены в Любу.

Павел не мог удержаться, чтобы не рассмеяться.

– Действительно, вы выдумщица, Ольга Семеновна! кому может прийти в голову такой вздор?

– Почему? особенно теперь, когда дочь Матвея Петровича выздоровела и сделалась богатой невестой… Что же тут особенного? ведь вы уже не мальчик, это естественно.

– Может быть, это и естественно, но я в Любу нисколько не влюблен; очень дружен с нею, да, но это совсем другое дело.

– Хорошо, хорошо… Я всегда думала и знала, что вы мальчик скромный. Во всяком случае, если вы и умеете хранить секреты, то Люба откровеннее вас и призналась, что в вас влюблена.

– Что же, она вам призналась в этом?

– Не мне одной, она говорила всем, кто хотел слушать, так сказать, всенародно. Это было, когда с вами случилось то несчастье.

– Что вы говорите, Ольга Семеновна? у меня как-то не укладывается это в голове.

Верейская похлопала его по плечу и с ласковою насмешкой сказала:

– Ну полноте строить святую невинность, будто вы даже не предполагали ничего подобного. Вы никого этим не проведете.

– Да право же, Ольга Семеновна… – начал было Павел, но в эту минуту вошел Родион Павлович.

Ольга Семеновна, вероятно, несколько дней не видала Миусова, судя по той нежности, с которой она его встретила. Павел был поражен сообщением Верейской, так что даже не слышал, что говорят около него. Вероятно, Ольга Семеновна звала куда-то Родиона, а тот не соглашался, потому что первые слова, которые достигли сознания Павла, были:

– …давно не обращалась к вам ни с какой просьбой!

– Но почему именно сегодня, сейчас?

– Ну мне так хочется. Могу же я иметь капризы! Я не машина, я – живой человек. Вечер так хорош, ведь это возьмет каких-нибудь полтора часа.

– Мне хочется посидеть с Павлом.

– Да уж ему посетители надоели, он будет даже рад, что мы уберемся. Только что был доктор, потом я тут сидела, болтала. Ему нужно успокоиться.

– Если у Павла было много народа, то я-то его давно не видел, я для себя хочу остаться, и я его не утомлю.

– В чем дело? – спросил Павел.

– Да вот зову Родиона Павловича прокатиться, а он упрямится.

– Конечно, поезжайте, Родион Павлович, вечер, кажется, очень хорош. Когда-то мне можно будет выходить?!..

– Вот тогда и поедем все вместе, а покуда я посижу с тобою.

Верейская вдруг спросила:

– А помните про фанты, Родион Павлович?

– Про какие фанты?

– Да вот про лодочку: кого потопить, кого на берегу оставить, кого с собой взять?

– Что-то смутно вспоминаю.

– Плоховата у вас память стала, вот что, – и вдруг, прервавшись, заметила: – звонок; наверное, Ларион Дмитриевич. Он забыл свой портфель здесь.

Действительно, это оказался Верейский. Извинившись за беспокойство, он хотел уже уходить, взяв свой портфель, как вдруг совершенно неожиданно Ольга Семеновна обратилась к нему:

– Ларион Дмитриевич, вы на своих лошадях?

– Да, у меня свои, – ответил тот, не понимая, к чему ведет вопрос жены.

– Вы сейчас свободны?

– Да. Я кончил визиты и еду домой.

– Свезите меня покататься.

– Пожалуйста, – ответил доктор рассеянно.

– Ну, чего вы боитесь? Покатаемся с часок, и вы меня завезете домой. Тут нет ничего особенного. И, в конце концов, я же вам жена.

– Конечно.

– Вот видите, Родион Павлович, все-таки кататься я поеду.

– Воля ваша.

Верейская приостановилась на пороге и, прищурив глаза, сказала голосом, которому хотела придать не то загадочность, не то угрозу:

– Знаете, я бы не советовала вам все мои поступки предоставлять моей воле.

Глава четырнадцатая

Валентина редко заходила к больному брату. Во-первых, потому, что переехала от матери на Гагаринскую к Устиньиной тетке, во-вторых же, потому, что не хотела видаться с Родионом Павловичем, считая, что так для нее будет лучше. История с Павлом, и что было за нею, потрясло девушку чрезвычайно. Ей казалось, что перед нею по очереди все присутствующие открывали какие-то бездны, пропасти падений, несправедливости, преступлений, проистекавших от неразделенной любви (а иногда и от разделенной) и от стремления сделать любимого по-своему счастливым, несмотря ни на что, часто даже вопреки его собственному желанию. Она почти не помнила, как ее довели до дому Устинья и Пелагея Николаевна, и как села на сундук в прихожей; так все и сидела, пока те рассказывали Анне Ивановне, что случилось с ее сыном. Денежкина и горевала о Павле, и за что-то негодовала на Миусова и на кажущееся бесчувствие Валентины, и все это как-то вместе зараз выливалось у нее в бранчливых слезах. Хотела было тотчас бежать к больному, да заодно и выговорить Родиону Павловичу, что у нее накипело на сердце, но Устинья удержала ее.

– Сходите завтра, Анна Ивановна: все равно опасности для Павла нет, а теперь он без сознания, да и Родион Павлович в таком состоянии, что едва ли поймет, что вы будете ему говорить.

– Ага, почувствовал, прошибло, как человека из-за него, Ирода, чуть не убили!

– Чем же Родион Павлович виноват? – спросила Валентина, будто очнувшаяся при его имени.

Мать набросилась на нее:

– Уж ты-то хоть не зли меня, Валентина. Помолчи часок. Влюбилась тоже в быка этого. И зачем только он приходил тогда, устроил эту мастерскую, взял Павла! Знала бы, на порог не пустила бы!

– Что вы меня Родионом Павловичем попрекаете! Ну, да, я люблю его, а вы не любили отца Павла? а разве он лучше был Родиона Павловича?

– Такой же Ирод, Валя, такой же!

Устинья и ничего не знавшая Пелагея Николаевна рассмеялись, даже сама Анна Ивановна улыбнулась сквозь воркотню.

– С вами не хочешь, да согрешишь!

– Ох, и глупы же мы, бабы! – сказала Устинья.

– Ну, это-то, мадам, про себя только можно думать! – запротестовала было Пелагея, но Устинья только махнула рукою: все, мол, на один фасон!

На следующий день Валентина продолжала быть все такою же смутной и неразговорчивой, так что мать ее, сходившая уже к Миусовым и убедившаяся, что Павел вне опасности, даже стала больше беспокоиться о дочери, нежели о раненом сыне. Там все было ясно, по крайней мере так казалось Анне Ивановне, а здесь состояние Валентины трудно было себе объяснить, и, чем оно было загадочнее, тем более представлялось зловещим и угрожающим. Потому Денежкина была даже рада, когда Валентина дня через три объявила, что на некоторое время она переедет к Устиньиной тетке. Анна Ивановна знала о существовании гагаринского скита и неясно себе представляла, что ее дочь будет там делать, но была уже рада, что та выражает какое бы то ни было желание, строит какие-то планы. Конечно, она далека была от предположения, что девушка задумала постричься, да еще в раскольничьей обители, но все-таки спросила:

– Ты что же, в монашки хочешь идти?

– В монашки захотела бы, так я бы и пошла в монастырь: я просто хочу пожить у Анфисы Ивановны, успокоиться, подумать… Вы не сердитесь, мама, и не огорчайтесь, я буду к вам ходить, когда и вы соберетесь…

– Конечно, конечно.

Валентина подумала немного и добавила застенчиво:

– Еще, мама, я хотела вам сказать… разные глупости насчет г-на Миусова я совсем из головы выбросила.

– Дочка моя милая, бедняжка ты моя!

– Но я никого не полюблю, никого больше.

Анна Ивановна ничего не сказала Валентине, только крепко ее обняла, зная, что дочке всего семнадцать лет. Кто же в этом возрасте не говорит таких слов? хотя она сама не знала, желать ли Валентине, чтобы ее сердце, отдохнув, снова загорелось более желанной, более радостной любовью, или так и лучше: жить девушкой-вековушей, мать беречь да душу спасать, – печальное житье, но зато покойно, а может быть, и счастья больше! но по-женски ей было до слез жалко Валентины, и она все крепче обнимала ее полный стан.

На Гагаринской встретили Валентину приветливо и просто, думая, вероятно, что ей надоест все время стоять за стеклянною перегородкой, что она захочет получить право вступить и в самую часовню и, как говорится, «перемажется», т. е. присоединится к их согласу. Но видя, что вновь прибывшая, по-видимому, не тяготится своим положением, особенного благочестия не выказывает, к службам ходит редко, – ее оставили в покое жить, как ей угодно.

Она поместилась у Холщевниковой в одной комнате с Устиньей, едва ли определенно как-нибудь думая о своем будущем, прельстившись только покоем, который исходил, казалось, из самых стен Гагаринской обители. Устинья ее не расспрашивала, только внимательно наблюдала за подругой. Наконец не вытерпела и как-то раз спросила:

– Ну что же, Валя, ты теперь успокоилась?

Валентина не спеша ответила:

– Я спокойна.

– О г-не Миусове не думаешь?

– Нет.

– Значит, свободный человек?

Валентина не отвечала на вопрос, а посмотрела на загоревшиеся глаза Устиньи, на ее зардевшиеся щеки и как-то сурово заметила:

– Знаешь, Устинья, ты это брось! И прежде-то мне не следовало тебя слушать, да глупа была, а теперь уже окончательно не подходят такие слова!

– А что такое теперь случилось, что с тобой нельзя уже и говорить? в игуменьи, что ли, готовишься?

– Нет, просто не хочу этого слушать.

– А сама говоришь, что спокойна!

– Да, я спокойна.

– И явись сейчас Родион Павлович (Валентина, нахмурясь, взглянула на Устинью и тотчас отвела глаза) или Ольга Семеновна, или, скажем, Лосев – ты выдержала бы?

– Не знаю. Думаю, надеюсь, хочу верить, что выдержала бы, но кто знает? из того, что я могу оказаться слабой, не следует, чтобы я добровольно старалась развивать эту слабость.

Устинья махнула рукой и пошла было к двери, но вдруг остановилась, потому что на пороге стояла мужская фигура. Устинья так изумилась, что к вновь пришедшему первою обратилась сама Валентина:

– Здравствуйте, Евгений Алексеевич. Входите, хотя, по правде сказать, я несколько удивлена, что вы вздумали меня посетить.

Валентина говорила спокойнее, чем ожидала Устинья, и действительно, какие-то интонации игуменьи уже слышались в ее голосе. Вероятно, это происходило от волнения, которого нельзя было показывать, от новизны положения, от присутствия Устиньи, перед которой не хотелось ударить лицом в грязь.

Лосев продвинулся в горницу и, не подходя близко к Валентине, поклонился ей, та ответила низким поклоном.

– Простите меня, если можете, Валентина Павловна.

– Бог вас простит, Евгений Алексеевич.

– Как много я вам зла сделал!

– Что об этом вспоминать! Вы себе самому больше зла сделали своими поступками.

– Да, уж и не говорите!

– Как же вы теперь живете?

– Вот жениться думаю и уехать в провинцию.

– Хорошее дело. Невеста ваша, конечно, о всем осведомлена?

– Да, она все знает.

– Чаю, может быть, хотите?

– Нет, благодарю вас, я, собственно, только затем и пришел, чтобы просить у вас прощения.

– Спасибо, Евгений Алексеевич, я вас простила, Павел тоже, а других это не касается.

– Вы очень изменились, Валентина Павловна.

– Разве? сама живешь, не замечаешь. Да и потом, люди не сухие пеньки, чтобы не меняться. Все меняются. Разве вы сами избегли этого?

– Я тоже очень изменился.

– И слава Богу.

– Слава Богу! – печально повторил Лосев и, поклонившись, добавил: – так я пойду. До свиданья, Валентина Павловна.

– До свиданья, Евгений Алексеевич. Христос с вами. Провожала Лосева Устинья. Вернувшись в комнату, она похлопала Валентину по плечу, воскликнув:

– Молодцом, мать Валентина!

– Оставь, Устья, шутить.

– Да ты никак всерьез в монахини собираешься?

– Ах, я не знаю, что будет дальше, а покуда это дает мне силы – и то хорошо.

– Да я ничего не говорю, я просто так сказала.

Вообще этот день оказался днем визитов, потому что почти вслед за Лосевым явилась Пелагея Николаевна перед отъездом в Сибирь. Покой холщевниковских закутков действовал, очевидно, раздражающе на первую жену Тидемана, потому что она сейчас же забеспокоилась, нашла, что душно, и тесно, и жарко, так что Валентина в конце концов предложила пройтись в Михайловский сад (в Летний их в платках не пустили, да и спокойней казалось на той стороне Мойки). Пелагея говорила быстро и ажитированно, казалась необычайно счастливой. Она и не скрывала своего удовольствия, что суд наконец кончился, и ее «полный» мужчина пойдет в Сибирь, и она с ним.

– Ах, если бы вы знали, мадам, как он плакал, когда ему сказали, что он виноват. И я плакала, как дура. И все плакали, а председатель зазвонил поскорее в колокольчик, а то бы сам расплакался. Потому что все вышло так хорошо, так по закону!..

Помолчав, Пелагея продолжала:

– А ведь не все, кого судят, так чувствуют. Один раз я случайно попала в другую камеру, ошиблась дверью, так там убийца судился. Совсем еще мальчишка: ему бы в фотографию или аптеку учеником поступить, а он убивать вздумал! Украл, говорят, много денег, да отобрали от него. Так вот, как ему приговор объявили, вы думаете, он заплакал, попросил прощенья или хотя бы высморкался? Да ничего подобного! Встал, лицо злющее, голос как у петуха, а сам кричит: «Я погибну, другие доделают!» Однако не выдержал и упал без памяти. Тут к нему подбежал ваш родственник, помните, которому бок отстрелили, и жена его горбатая подбежала, и стали оба убийцу обнимать и уговаривать.

– Постойте, – остановила рассказчицу Валентина, – про какого родственника вы говорите, про Павла?

– Вот, вот!

– Так какая же у него жена?

– А разве эта убогая барышня ему не жена? я думала, что супруга.

– Нет, нет. А судили не Николая Зайцева?

– Не помню. У меня тогда голова не на месте была. Ведь я так счастлива, будто мне две тысячи триста пятьдесят рублей подарили!

– Почему именно такую сумму?

– Пустяки. Я как-то ночью долго не могла заснуть и все рассчитывала, сколько мне денег нужно, – и вышло ровно две тысячи триста пятьдесят рублей. Представьте, даже без копеек!

Девушки засмеялись, а Устинья заметила:

– Ну, уж я бы на этом не остановилась, – мечтать, так мечтать!

Пелагея с жаром подхватила:

– Кто же говорит, остановиться? Дайте мне их в руки – через десять лет, через пять лет сто тысяч нажила бы!

– Жалко, – тихо проговорила Валентина, – что мы не знаем наверное, Зайцев ли это был.

– Наверное, Зайцев, кому же иначе! Любовь Матвеевна и Павел не пошли бы на первое попавшееся дело.

Валентина помолчала, потом обратилась к Пелагее:

– У меня к вам будет просьба, Пелагея Николаевна. Вы хорошо видели в лицо этого молодого человека, которого судили за убийство, могли бы узнать его?

– Ну, как же не узнать? что же я, без глаз?

– Ну, так вот, если вы в Сибири встретите случайно его, будьте с ним ласковы, обратите на него внимание, он наш большой друг.

– Хорошо, девушка, ты сказала. Бог тебя наградит за это. А я запомню и все для него сделаю, как ты была ко мне ласкова. Я твою ласку не забуду, как в комоде она заперта у меня. Неблагодарным быть грешно. Так и в книге написано: «Неблагодарный – как дым из печки – только божье небо коптит».

Глава пятнадцатая

В квартире Миусовых испортилось электричество, и как-то целый день не удосужились послать за монтером, так что вечер пришлось проводить при свечах, наскоро добытых в лавке. Хозяйство вообще у них было неважное, холостое. Но нежилые комнаты от свечей сделались не то что более веселыми или уютными, а как-то больше сами собою, будто только и ждали этого теплого, тусклого света, чтобы заставить понять свою печальную, несколько затхлую прелесть, прелесть монастырской гостиницы или обиталища губернского вдового лавочника. Мебель уже имела ту старомодность, которая позволяет мириться с ее вульгарностью, пустые углы словно предназначены были пропадать в полумраке, и каждая мелочь приняла другой характер, не более радостный, но более значительный. Особенно это было заметно теперь, когда заря еще не совсем угасла, по-весеннему медля на косяках окон, меж тем как глубина комнат была уже темной.

Люба зашла ненадолго, не снимая модной шляпы. Она одевалась скромно, но по моде, для того чтобы, как она уверяла, не обращать на себя внимания. На самом же деле она привлекала взоры всех своими платьями, так как они сидели на ней так странно и так не шли (или, если хотите, курьезно шли) к ней, что казались не то старомодными, не то с чужого плеча, всегда очень мизерными, а сама бедная Люба – ряженой нищей, немного помешанной. Она ничего не замечала, и это давало ей свободную и своеобразно-смешную грацию движений, неуверенную и какую-то сломанную. Павел, казалось, не видел ни карикатурных, ни трогательных сторон Любиной внешности, привыкши иметь перед глазами всегда внутренний, так сказать, облик девушки, пламенной, озлобленной, прикованной к своему креслу и рвущейся. Новой Любы он еще не принял, да еще такой, про которую Верейская могла говорить разные разности. Мысль, что Люба в него влюблена, до того Павлу казалась смешной и нелепой, что минутами ему хотелось просто-напросто спросить у нее самой, правда ли это. Но он этого не делал тем не менее, словно был не совсем уверен, что Верейская сболтнула так себе, на ветер, словно он хотел, чтобы она была права. Бессознательно, конечно, это все происходило, а с виду только чаще, чем прежде, останавливал на Любе свои взгляды, от которых та, в свою очередь, краснела и смущалась, не зная наверное, сдержал ли Родион Павлович слово, и не проболтался ли кто другой. Эта некоторая натянутость придавала известную новую прелесть их отношениям, еще более подчеркивая двойное выздоровление и прибавляя к дружбе какую-то остроту и робость, которых прежде не было. Потому Люба и не сняла шляпы, узнав, что старшего Миусова нет дома, оттого не хотела засиживаться и каждой минутой так дорожила, словно во время запретного свиданья.

Люба опять говорила о заграничной поездке, которая предполагалась недели через две.

Хотя девушка не сидела, а стояла у стола, свечка в низеньком подсвечнике освещала ее лицо не снизу, а прямо, делая его прозрачным и золотистым. Тень от шляпки смешно дрыгалась по стене, перескакивая на потолок.

– А ты не поедешь с нами, Павлуша? ведь теперь Родион Павлович успокоился и, если можно так выразиться, вполне устроен.

– Мне кажется, но еще нужно быть при нем. Я так чувствую себя, будто поручился за него кому-то.

– И ты молодец, – Родион Павлович неузнаваем. Ты знаешь, что, если я к нему и пристрастна, то скорее в худшую сторону. Я и тебя теперь поняла.

– Ты не любишь брата.

– Теперь это прошло. Может быть, я просто тебя ревновала.

– Как не стыдно!

– Очень стыдно, я же вообще дрянная.

– Ну, это вздор, это ты от гордости говоришь. А относительно Родиона Павловича у меня есть одно сомнение, так что, знаешь, я ведь, может быть, и поеду с вами.

– Уговори Родиона ехать.

– Тогда нужно и Ольгу Семеновну.

– Да, длинный хвост, вроде как бабка за дедку, дедка за репку.

– А мне бы хотелось поехать.

– Конечно, все увидеть! Рим!

– Мне не поэтому хотелось бы… мне не хотелось расставаться с тобою, Люба.

Люба испуганно дернулась и, будто чтоб не дать прозвучать какому-то слову, сказала: – Да, теперь, когда Коля не с нами, нам надо быть вместе!

– И не только потому, а потому, что я очень люблю тебя, Люба.

Девушка начала было: «Зачем?..», но тотчас, оправившись, продолжала спокойно:

– Конечно, Павлуша! я сама тебя люблю, ты это знаешь.

– Нет, Люба. Я тебя и так люблю, но я тебя люблю еще обыкновенно, как девушку…

Павел потупился, а Люба, ухватясь за край стола и пристально глядя на поникшего мальчика, хрипло произнесла:

– Тебе, Павел, ничего Родион Павлович не говорил?

Тот помотал головою, что «нет».

– И никто не говорил?

Павел поднял голову, глаза его были совершенно ясны.

– Нет, мне никто ничего не говорил.

Люба вдруг упала на стол, будто мягкий кулечек, и заплакала.

– Люба, что ты? Сквозь слезы та отвечала:

– Жалкие мы: я – уродица, ты – блаженный. Где нам любить?

– Люба… ведь не надо же непременно жениться… ты понимаешь?.. а так мы нисколько не жалкие.

– Конечно, можно не жениться!.. – сказала Люба и еще горьче заплакала; потом как-то разом перестала плакать, поднялась и пожала Павлу руку.

– Не обращай внимания, милый Павлуша, на мою слабость. Спасибо тебе, ты гораздо лучше меня. Вот увидишь, какие мы будем сильные, и Родион Павлович будет с нами.

– Будет. Только для этого, может быть, нужно будет сделать одну очень странную вещь…

– Какую?

– Я скажу потом, да ты и сама увидишь, если придется к этому прибегнуть, а если так обойдется, тогда незачем и говорить.

– Как знаешь. Ну, прощай…

Даже целоваться им было теперь как-то неловко.

– Жених! – прошептала Люба улыбаясь.

– Зачем, Люба, смеяться? ну, и жених, – тут ничего смешного нет.

– Разве ты не видишь, что я от нежности и от жалости смеюсь, а не от злости? Я даже сама удивляюсь, куда моя злость девалась!

– Боге ней!

– Конечно, Бог с ней, но как-то непривычно, – будто косу обстригла…

Когда Люба ушла, Павел долго не мог прийти в себя от того, что он, что они наделали. Не только щеки, лоб, уши, нос – все лицо его горело, и он напрасно прижимал его к холодному оконному стеклу. Люба стала сразу какой-то чужой для него и вместе с тем неприятно, болезненно дорогой. Боже мой, какое наказание!

Конечно, они не женятся, но любит-то он ее так, как те, которые женятся. И кого же? Бедную, убогую, маленькую Любу. Будто птицу мучаешь, вырываешь ей перья, жжешь спичками, а она прижимается к твоей руке, глупая. Он вспомнил, как Ольга Семеновна перебивала подушки. Ее полюбить не страшно. Тело – телу. А Люба, – конечно, они не женятся, – но будет жалко, смешно и гадко теперь ее целовать. Когда она опустит веки и прижмется, захочется быть с нею грубым. И между тем все будет тянуть, чтобы повторять эти сладкие, противные и больные минуты… Может быть, если бы все дошло до конца, было бы проще, чище и святее. Не может быть такой любви, где одно разжигание. Кто это выдумал, какой демон, «платоническую любовь», «ангельские лобзания», «voluptes celestes»[3]?.. Последний грех тут, последний соблазн и кощунство! Как рай представлялись теперь Павлу прежние отношения с Любой, месяц тому назад, две недели, вчера. И зачем это случилось? зачем Ольге Семеновне нужно было говорить ему, что Люба его любит! Павлу вдруг показалось, что вдруг все силы его оставили, и даже молиться он не может. Он посмотрел в угол, где еле видна была маленькая иконка при свете догоравшей на столе свечки. Долго смотрел, наконец перекрестился. Нет, молиться может! Значит, и силы вернутся. Только не думать о том. Постарался думать о Родионе Павловиче: действительно, ангел-хранитель! Дрянь какая-то! как он ему в глаза посмотрит? а нужно, чтобы тот ничего не заметил, покуда у Павла это не пройдет, нужно скрыть, солгать! Да, вот и лги, но ты не должен показываться слабым. Так нужно!

Павел опустился на колени и долго прижимал лоб к крашеному полу, по которому так боялась ходить в одних чулках Ольга Семеновна. Он не читал молитвы, казалось, он неопределенно думал о Родионе Павловиче, но покой и крепость приходили словно очевидными волнами. Ему представилось, что он лежит не на полу, а на земле с зеленой травой, и он широко раскинул руки (вроде, как поляки лежат крестом), чтобы лучше забрать какой-то таинственной, земляной силы. Мать сыра земля! Родиону именно такой-то силы и нужно. Когда Павел встал, он почти позабыл о разговоре с Любой, будто это было месяц тому назад, так что, спроси его сейчас про его отношения к этой девушке, ему бы почти не пришлось лгать, сказав, что они все такие же.

Но вернувшийся Родион Павлович об этом Павла не спрашивал. Он вернулся несколько позднее, чем возвращался это время, давно уже не проводя ночей вне дома. Он прямо прошел в комнату Павла, но не найдя его там, отворил дверь в столовую.

– Ты не спишь, Павлуша? И почему свечка, разве еще не поправили электричество?

– Нет, как видите.

– Нужно будет сказать завтра утром. Плохие мы с тобой хозяева.

– Мы не плохие хозяева, а как-то еще не пришло время как следует заниматься хозяйством.

– Это смешно. Я сам чувствую, что вот придет время, и скоро, когда будет что-то настоящее, крепкое, хорошее и определенное, а покуда живешь кое-как – переходные дни. А когда сообразишь, что придет, оказывается, ждать нечего. Между тем я всем сердцем жду вопреки всяким соображениям, и, отними у меня это ожидание, я, может быть, не мог бы существовать!

Павел молчал, будто ждал, что сейчас начнется беседа, которой он почему-то боялся, но которую знал необходимой. Родион же Павлович, обозревшись, продолжал более спокойно и не торопясь:

– А знаешь, эти комнаты при свечах мне больше нравятся; они не сделались уютнее, но подходят к нашему, или моему, по крайней мере, житью. В них хорошо ждать, вроде гостиницы, не отеля, а хорошей старой гостиницы, куда приезжали на перекладных или на долгих и где действительно можно и отдохнуть, и встретить попутчиков, и разговориться. Я плохо знаю (и это моя вина, мой эгоизм, моя рассеянность), как ты живешь, Павлуша, но мне кажется, что ты мой милый попутчик, притом такой, который знает дорогу и с которым будет спокойно и радостно ехать.

Родион Павлович размечтался, его лицо, освещенное колеблемой свечой, как-то потеряло свою одутловатость, сделалось почти детским, слабым и улыбающимся. Павел почему-то спросил:

– Вы от Ольги Семеновны?

Так же благодушно, задумчиво и не спеша Родион ответил:

– Нет. Представь себе, где я был? у двоюродного брата Петруши! Я там больше года не был, а между тем очень люблю и его, и его жену. Очень рад, что сходил, и они, кажется, были рады. Нашли, что я переменился.

Миусов не заметил благодарного взгляда Павла, ни того, как брат его покраснел, и, встав, прошелся по столовой.

– Они очень милые! – повторил он еще раз.

– А помните, при Матильде Петровне вы не находили нашу квартиру такой унылой, а между тем гораздо реже бывали дома, чем теперь.

– Потому, может быть, я и не замечал, какая у нас квартира. А это время я сидел отчасти из-за твоей болезни.

– Благодарю вас, Родион Павлович. И простите, что я доставил столько беспокойства, может быть, даже больше, чем беспокойство…

Родион Павлович обнял мальчика и тихо начал:

– Как можно так говорить! я знаю, это ты говоришь искренне, из скромности, но для другого, для меня такая скромность делается оскорбительной. Какое беспокойство, когда ты своею жизнью жертвовал для меня? Ты мне спас больше, чем жизнь, ты совсем меня изменил. Конечно, ты изменил не тем, что пошел туда, где была приготовлена мне гибель, но этот вечер, этот ужас открыл мне как-то глаза на все твое существо, на твою жизнь, на твою любовь ко мне. Покойная матушка и я, мы были неблагодарны по отношению к тебе, мы так виноваты…

– В чем, в чем?

– …мы так виноваты, но ты не ожесточился и, ничего не требуя, сделал столько для меня, сколько почти не может, не в силах сделать один человек другому. Тогда я понял это, и не так понял, чтобы на другой день забыть; я запомнил на всю жизнь, и если не в каждую данную минуту чувствую с первоначальною силою, то, вспоминая те минуты, знаю силу, одушевлявшую их. Ты понимаешь? еще давно… сначала мне было неприятно (не скрою) твое какое-то обожанье… я считал его некоторым подхалимством… но еще давно, помнишь, когда ты мне советовал вернуть деньги Тидемана и отказаться от своего обязательства, ночью… ты еще был в длинной рубашке, тогда уже у меня явилось не чувство, а предчувствие важного и значительного, что свяжет мою жизнь с тобою. Пожалуй, я и теперь точно не знаю, что это такое, но что моя жизнь, все, что есть в ней ценного, прекрасного, стоящего, чтобы жить, связано теснейшим образом с тобою, – это такая же правда, как то, что ты мне брат, что матушка умерла, что теперь март. И мне кажется, что даже такие вещи, как любовь Ольги Семеновны, удача в делах, мое здоровье, – все зависит от тебя. Уйди ты – и я все потеряю. Но ты никуда не уйдешь, я это тоже знаю. Ведь правда?

Павел, по мере того как говорил Миусов, все бледнел и наконец закрыл глаза, будто впав в легкое забвение.

Взор его был странен, когда он снова открыл глаза.

– Конечно, я не уйду. Если бы я был в Сибири, если бы я умер, я был бы с вами: вы это знаете.

– Да, я это знаю, но я хочу и видеть тебя. Меня будет тревожить, если я в любую минуту не смогу прикоснуться к твоей руке, простой, бедной и детской.

– Родион Павлович, вы мне приписываете слишком много. Я очень гадкий, сегодня я себя узнал еще худшим, чем полагал. Родион Павлович, вы изменились.

– Да, да, тобою, из-за тебя. Я стал человеком, а если и не совсем еще, то я знаю, что надо, чтобы стать им.

– Я не мог этого сделать.

– Ты, ты!

– Я не мог этого сделать.

– Кто же?

– Я не мог этого сделать. Это сделал Бог: может быть, и через меня.

– Я не знаю, Павел. Я человек не верующий, я не верю в Бога, я верю в тебя.

Павел быстро закрыл рукой рот Родиона.

– Что вы говорите? да не будет! да не будет! опомнитесь! не мне, Господи, а имени твоему он сказал это.

Родион Павлович спокойно повторил:

– В тебя я верю больше, чем в Бога. Я изменился, но я еще слабый человек, Павлуша, мне это нужно.

Павел закрыл лицо руками и в ужасе шептал:

– Что я наделал? что я наделал?

– Ты сделал меня человеком, – тихо ответил Миусов.

Оба молчали, будто сказали что-то непоправимое, чего боишься, и вот слово вылетело, раздалось в воздухе, и его ничем не вернуть.

Когда Павел отвел от лица руки, у него был такой вид, будто он перенес тяжелую болезнь. И заговорил он как-то беззвучно:

– Значит, вы должны верить и в то, что я ничего не сделаю, что бы было вам не в пользу.

Родион Павлович обрадовался, будто ребенок, которого простили:

– Да, да, Павлуша, в это я крепко верю!

– Так и надо.

– Значит, ты не оставишь меня! я было уж испугался.

– Я вас никогда не покину, можете быть уверены.

Глава шестнадцатая

Прошло несколько дней. Действительно, как и предполагал Павел, дело о наследстве Матильды Петровны кончилось так же, как дело и о разводе Верейских. Неловкость при свиданиях Павла и Любы все увеличивалась, так что первый был почти рад, когда Матвей Петрович с дочерью уехали в самом начале апреля. Люба, казалось, ничего не заметила и, улыбаясь, махала платочком из окна вагона. Выражение выздоравливающего так с той ночи и не покидало лица Павла, но все приписывали его расстройство отъезду Любы. Как это ни странно, за всеми хлопотами Родион Павлович, казалось, еще больше привязывался к брату. Что-нибудь удастся – он тихонько жмет ему руку, шепча: «Спасибо, Павлуша»; идет ли по какому делу – говорит: «Ну, поцелуй меня, Павел, на счастье!» Казалось, ничто не грозило, чтобы всякие затруднения благополучно разрешились бы. Наконец и развод был утвержден, и назначение дня свадьбы зависело всецело от Ольги Семеновны и Миусова.

Родион Павлович, не снимая пальто, пошел в комнату Павла, но его там не было. Прислуга подала Миусову конверт.

«Родион Павлович, нет надобности говорить, насколько вы мне дороги, дороже всего на свете. И вы знаете, что, что бы я ни делал, я думаю о пользе, о благе для вас. Я вас никогда не покину, даже если умру. Но я уезжаю. Не ищите меня. Вы теперь покуда устроены. Когда вы научитесь различать за мною того, во чье имя я действую, опять я приду. Но и теперь я вас не покидаю. Как умел, я сделал, что нужно. Мы все слабы, чтобы яснее видна была помощь. Целую вас крепко. Я буду знать, когда прийти, поверьте. Теперь вы можете быть счастливы и радостны. Если вы думаете, что мое отсутствие чего-то вас лишит, то вы ошибаетесь. Оно вам откроет глаза, а я всегда с вами.

Павел».

Май 1914 – июнь 1915

Бабушкина шкатулка

Не тот Николай

I.

В одно прекрасное утро служащие частного банка были поражены двумя разными, но одинаково ошеломляющими новостями: ночью (может быть, впрочем, и не ночью, так как накануне был праздник, да и кража могла бить незаметно совершена дня три перед этим) банк был обокраден, а служащий Евгений Петрович Калиткин, пожилой уже и закоренелый холостяк, взял себе в приемыши малярного мальчишку Николая Бережного.

Вторая новость как-то даже больше заинтересовала всё банковское население, нежели пропажа нескольких тысяч из запертого шкафа, так как подозрения высказывались довольно однообразные, и вся надежда была только на позицию и следователя. Впрочем, во время летней жары, может быть, и преступление произвело бы бо́льшее впечатление, если бы не Калиткин со своим приемышем. Это происшествие давало столько поводов ко всевозможным остротам, веселым догадкам и «разыгрыванию», что им занимались две или три недели, тем более, что Евгений Петрович был еще не в таком чине, который защищал бы его от товарищеского обращения.

Конечно, изобретательностью чиновники не отличались, и разговор большею частью вертелся насчет того положения, что Николаи Бережной приходится настоящим сыном Евгению Петровичу, и интересовались только, где он его держал эти двенадцать лет, и на кого мальчик похож в кого уродился.

Действительно, кто хоть сколько-нибудь знал Калиткина, не мог не удивиться, что он ради доброго дела или ради хотя бы такого дела, которое не приносило ему непосредственной выгоды, согласился выносить две недели разные словечки и насмешки сослуживцев. Не то, чтобы он не был добрым человеком, но он любил покой и не отличался пристрастием к филантропии, особенно в такой громоздкой и продолжительной форме, как брать себе приемыша, да еще двенадцатилетнего. Действительно, случай не подвергающийся, по-видимому, никаким правдоподобным объяснениям.

Мальчик был с виду хил и болезнен, не имел не только ни отца, ни матери, но даже никаких родственников, казался тихим, немного диким и был грамотен. Получалось такое впечатление, что он не удивлялся перемене в своей судьбе только потому, что, вообще, ничему не удивлялся. Но что еще удивительнее, так это то, что сестра Калиткина, Глафира Петровна, тоже нисколько не была поражена поступком брата, так что можно было подумать, что сослуживцы Евгения Петровича были правы, и что прежнего отца и сына связывал какой-то секрет, который был известен и Глафире. Ее почему-то больше других заинтересовало известие о банковской краже, которое брат ей передал вскользь, как-то вяло и осторожно. Глафира вспыхнула, побледнела, потом опять вспыхнула и, наконец, спросила тревожно:

– Григорий Павлович был в банке?

– Ну, разумеется, был. Почему бы ему и не быть.

Сестра пытливо посмотрела на Евгения Петровича, потом долго не сводила глаз со стоявшего у дверей Кольки.

– Мальчик из тех маляров, что работали в доме, где банк?

– Кажется, – неохотно ответил Калиткин. Мальчик осматривал комнату, будто говорили не про него.

– Ты работал на Невском? – обратилась Глафира прямо к нему.

– Да, – ответил Николай, не останавливая блуждающих глаз.

– Есть хочешь?

– Спасибо, барыня.

Когда он вышел, Глафира быстро подошла к Евгению Петровичу и поцеловала его в щеку.

– Спасибо, брат, я даже не ожидала от тебя такого великодушия.

– Да что ты… фантазия, конечно, довольно дикая, но в сущности, желание обыкновенное. У нас пустовато, я, вероятно, не женюсь… Воспитанием многое можно сделать… Конечно, нужно было бы посоветоваться с тобою, но я думал, что ты будешь против…

Калиткин завяз в своей речи и умолк, но сестра как будто не слушала, что тот говорил, и сказала как-то некстати:

– Тебе Григорий Павлович ничего не сказывал?

– Нет. А что? он сделал тебе предложение? – не-умело пошутил брат.

Глафира не обратила внимания на шутку и со странною настойчивостью повторила:

– Ничего не говорил?

– Да, право же, нет. Эти дни я даже как-то мало говорил с ним.

Глафира опять долго молчала. Наконец, лицо её разъяснилось и, нежно взяв брата за руку, она серьезно молвила:

– Пусть так! Не будем говорить об этом. Тем более я ценю твою деликатность.

Григорий Павлович был молодым человеком, служившим в том же банке, что и Калиткин, к которому была неравнодушна Глафира. Эту её слабость к веселому молодому чиновнику знал хорошо Евгений Петрович, но, кажется, в первый раз позволил себе намекнуть на их отношения. По правде сказать, никаких отношений между Калиткиной и Григорием Павловичем не было. Была влюбленность (едва ли не стародевическая) с её стороны и любезная почтительность со стороны чиновника, который к тому же в Глафире видел сестру своего начальника. Он бывал очень часто у Калиткиных, иногда вместе с девушкой они ходили в Троицкий или Малый театр, поверял Глафире Петровне свои служебные или денежные удачи и затруднения, играл на балалайке вальсы и улыбался, опуская выпуклые серые глаза в ответ на её вздохи. Вот и всё. Роман был тем более бесплодный, что Глафире шел уже тридцать второй год, и она едва ли согласилась бы лишить брата своих забот и попечений.

II.

Прошли недели две, Разговоры о странном поступке Калиткина прекратились, делу о краже был дан законный ход, не приведший покуда ни к каким результатам. Колька привыкал и обживался. Было решено, что за лето Глафира подготовит его в ремесленное училище, а теперь для развлечения, и чтобы «не болтаться», ему поручили перекрасить кухню и коридор. Евгений Петрович плохо понял, что ему тогда говорила сестра и за что благодарила, но объяснений по этому поводу не спрашивал. Иногда, следя за приемышем каким-то странным и беспокойным взглядом, он перехватывал такой же тревожный и пристальный взгляд Глафиры, устремленный тоже на мальчика. Мальчик чувствовал двойной взор и, не зная, чего от него хотят, улыбался, прерывая работу или ученье.

– Ничего, ничего, Коля! – ободрял его Евгений Петрович, а Глафира качала головой брату, будто между ними была обоим известная тайна. Кадиткин этих кивков даже не понимал, и это его смущало.

Григорий Павлович куда-то пропал, так что даже Евгений Петрович заметил его отсутствие. Кажется, ею дела шли плохо и не со вчерашнего дня, а еще – когда он чуть не каждый день посещал Калиткиных. В минуты отчаяния он не раз говорил, вызывая мрачную решимость на свое веселое лицо:

– Хоть бы обокрасть кого-нибудь, так и то впору!

Глафира терялась, пугалась, моргала глазами и говорила:

– Зачем же такие слова, Григорий Павлович? Хорошо, что вы мне их говорите, я, всё равно, им не поверю, а скажете постороннему человеку, он Бог знает что может о вас подумать!

Конечно, она охотно предложила бы ему денег, не боясь, что это портит отношения, но у неё у самой, кроме расходных на каждый день, в которых она должна была отдавать отчет брату, не было. Впрочем, может быть, Григория Павловича беспокоили не денежные дела, а что-нибудь другое, но он стал бывать всё реже и реже. Уже, когда у них поселился Николай, Глафира Петровна слышала, что её друг уехал не то наследство какое-то получать, не то жениться. Прощаться перед отъездом не заходил. Положим, если он уезжал жениться, то заходить перед этом к Калиткиной было бы странно, несколько бесцеремонно, хотя она и не считалась никогда его невестой.

Глафира Петровна сидела за маленьким столом против Кадыки, который учил урок, когда в комнату вошел Григорий Павлович. Калиткина не слышала звонка и, так как на окнах от жары были спущены шторы, она не сразу узнала гостя.

– Простите, так темно, не сразу вас признала, да, по правде сказать, и не ожидала, что вы заглянете.

Николай хотел забрать тетрадки и книжки и уйти, но Глафира остановила его.

– Приемыш Евгения Петровича? – осведомился гость.

– Да. Ведь вы еще его не видали. Бог знает, сколько времени у нас не были, а тут произошло не мало перемен, – как-то значительно, с намеком проговорила Калиткина.

Помолчав, спросила:

– У вас ведь тоже перемены: уезжали куда-то, не то женились, не то наследство получили, как я слышала.

– И то, и другое! – беззаботно ответил Григорий Павлович.

– Поздравляю! А знаете что… – начала хозяйка и, почти не останавливаясь, спокойно докончила, – Григорий Павлович? Ведь вы – вор!

– Как это – вор?

– Самым обыкновенным образом. Вы банк обокрали.

– Но, послушайте, Глафира Петровна! Если бы вы не были женщиной, вы бы ответили за свои слова.

– Не волнуйтесь! Хоть я и женщина, но за свои слова отвечаю! И потом у меня есть живой свидетель.

– Свидетель чего?

– Что вы – вор.

– Интересно!

– Вот – он, – и Глафира Петровна, не поднимаясь, привлекла к себе Кольку и стала гладить его по волосам.

Григорий Павлович в волнении заходил по комнате.

– Он ребенок, его можно научить говорить, что угодно, внушить ему, наконец, подкупить. Вы сами – лицо заинтересованное…

– Чем же я заинтересована? Уж не вами ли?

– Не знаю… мне казалось… вы неоднократно высказывались…

– Мало ли что вам казалось! Я не настолько опустилась, чтобы интересоваться вором…

– Глафира, брось! – вдруг раздался голос Калиткина.

В темноте никто не заметил, как Евгений Петрович вошел в комнату.

– Глафира, брось! Пускай Григорий Павлович уходит, но ты говоришь про него неправду.

– Довольно странно, согласитесь сами… – бормотал гость, пробираясь к дверям.

Сестра и брат так долго молчали, что Колька счел всю историю конченной, и, поймав муху в кулак, произнес:

– Мух сколько, страсть!

– Пойдем, Глафира, в кабинет! – тихо сказал Калиткин, беря сестру под локоть.

III.

Глафира слушала брата с неподвижным лицом, по которому никак нельзя было судить, какое впечатление на нее производить прерывистая и спутанная исповедь.

… – Я уверяю тебя, что Григорий Павлович тут ни при чём… даже не был в городе в это время. Я догадываюсь, почему ты так подумала… ты думала, что я знаю про твою любовь и про его преступление, ты думала, что этот мальчик, Николай, смог видеть… конечно… он и видел… он только молчит потому, что хитрый… и он видел… Но Григорий Павлович не виновен, банк обворовал я…

Глафира всё сидела неподвижно.

… – Не волнуйся, Глафира, и не удивляйся, я, действительно, задумал обокрасть кассу, но фактически я не вор, и деньги достались не мне… Мне они были нужны… у меня тоже была своя тайна, как и у тебя… ты любила Григория Павловича, я – играл… Тут возможны всякие случайности… я был совсем без денег и так удручен, что простейшие выходы исчезли из моей головы… Ну, я и решился. Я себя не оправдываю… случайность помешала мне, и я не знаю, кому достались, кто собрал плоды моего проступка. Никого не было, касса была открыта, пот лил с меня ручьем, капая уже на вынутые банковые билеты… Вдруг я услышал пение, как маляры поют… оглядываюсь… мимо окна сверху спускаются, чьи-то ноги, потом туловище, голова. Останавливаются на половине рамы. Белят стену. Мальчишка, кажется мне, заглядывает внутрь. Я поспешно захлопываю дверцы шкафа, улыбаюсь… говорю что-то вроде: «Работаете? Ну, старайся, старайся!» – и бегу. Не думай… не совесть во мне заговорила, я не знаю, что, – страх, что ли. Вообще, у меня было всё так спутано в душе, такой неприятный кисель, что я не разбирал, где совесть, где страх, где что. Одно только могу сказать, что я злейшему врагу не пожелал бы пережить такие минуты!.. Я побежал, не сознавая в ту минуту, куда и зачем я побежал. Вышел на улицу, и как-то прояснило. Нужно убрать мальчишку. Как же? Не убивать же его. Нужно задобрить, приблизить, изолировать. Именно это слово и пришло мне тогда в голову – «Изолировать». Остальное ты знаешь… Григорий Павлович ни при чём… его не было в городе… ты, помнится, спрашивала, был ли он в банке… я только теперь понял, почему ты спрашивала… Я тогда отвечал, что он был, но я ошибся, я сам не помнил, что говорил… Я всё бросил открытым, я не знаю, кто обокрал… первый, кто заглянул в помещение… вероятно, найдут. Меня это страшно мучило, я рад, что так всё вышло, что мне удалось тебе признаться. Мне теперь легче. Меня беспокоит Николай. Не создал ли я сам себе постоянной муки, постоянного свидетеля? Он молчит, но он видел же всё и понял, он не глупый… Иногда я его почти ненавижу, а, между тем, он – мальчик Хороший, добрый и благодарный… привязался к нам… Да и я к нему привязался… ненавижу, а привязался…

Лицо Глафиры было неподвижно во время всей речи Евгения Петровича, только губы слегка дергались у углов. Вдруг из её открытых, уставленных в одну точку глаз выкатилась слеза, одна, другая, чаще, чаще… Глафира Петровна, не поднимаясь, сползла на пол и поцеловала у брата руку, всё сильнее и сильнее плача.

– Глаша, успокойся, что ты, что ты? Ведь всё кончилось хорошо.

– Я от радости… благодарю тебя! Какой груз ты снял с моих плеч! Я подозревала Григория Павловича и тоже готова была это возненавидеть. Он женился, разлюбил меня, для меня умер, а ты понимаешь, как важно, чтобы память ушедшего от нас человека осталась незапятнанной, чтобы в сердце мочою было его любить, как и прежде!.. Благодарю тебя!

Кажется, никогда еще брат и сестра не чувствовали себя такими близкими друг другу, никогда так полно не открывались их сердца, никогда так долго и так душевно они не говорили. Калиткин даже не поднял сестру с пола, так она и осталась сидеть у его нот, рука в его руке, заплаканная, растроганная и счастливая.

– Ну, а насчет Николая как же? Всё-таки странно, что он молчит.

– Странно. А ты его не спрашивал?

– Нет. Как же спрашивать? Неудобно.

Призванный мальчик простодушно, но подробно рассказал весь день, когда в первый раз с ним заговорил Калиткин, опять ничего не упоминая о конторе.

Вдруг лицо Глафиры выразило удивление, почти радость. Она быстро стала спрашивать, сухо и торопливо то Николая, то брата:

– Сколько вас всех работало?

– Четверо: два маляра, два мальчика.

– А другого мальчика как звали?

– Тоже Николаем. Я – Колька, а тот – Николашка.

– Ты откуда красил дом, с улицы или со двора?

– С улицы.

– Со двора не красил?

– Нет, там Николашка красил.

– Куда, брат, выходили окна кассы?

– Во двор, во двор! – растерянно отвечал Евгений Петрович, всё уже понявший.

– Зачем же я тогда его взял к себе? – воскликнул Калиткин, оставшись опять вдвоем с сестрой.

– Значит, это был не он!

Глафира улыбнулась.

– Не всё ли равно? Для тебя он, этот Николай, свидетель твоей слабости; он же случайно, мимо своей воли, помешал тебе, удержат тебя от нехорошего поступка; он же вернул мне веру в человека, которого я любила. Не беда, что это – не тот Николай, для нас – он как раз тот, который нам нужен, свидетель наших слабостей и нашей дружбы!

Последняя капля

I.

Степан Яковлевич Суховодов необычайно любил порядок. Это была, скорее, даже не сознательная любовь, а органическое свойство, преодолеть которое почти невозможно, да и нет никакой надобности. Казалось, Суховодов серьезно заболел бы, если бы ему однажды пришлось позавтракать в четыре часа вместо половины второго, – во всяком случае, такое перемещение было бы для него событием, о котором можно говорить недели две. Всё в квартире, а тем более на письменном столе Суховодова должно было оставаться без изменений. Даже такие перемены в жизни, как женитьба или рождение дочери Наташи, встречались Степаном Яковлевичем с некоторым досадливым удивлением. Единственно, что его не приводило в смущение, это повышение по службе, которое он считал таким же естественным и незаметным, как рост или переход из одного возраста в другой. Смещения с должности даже его врагов, не по случаю смерти и без повышения, Степану Яковлевичу казалось ни с чем не сообразными, чудовищными, оскорбительными. Он старался об этом не думать, а пострадавших считал умершими. Суховодов не любил, когда и у него менялись служащие, но не потому, чтобы отличался какой-нибудь там особенной привязчивостью к людям. Увидит новое лицо, поморщится, потом справится, куда девался предшественник, узнает, что тог соответственно повысился, и успокоится, и новое лицо не то, что сделается привычным, а перестанет для него существовать. Землетрясений, к счастью, в Петрограде не бывает, но к случавшимся затмениям, наводнениям, особенно сильным грозам и прочим атмосферическим эксцентричностям Степан Яковлевич относился весьма отрицательно и обыкновенно сейчас же укладывался спать.

Прием для самоуспокоения у него был выработан довольно незамысловатый, но верный: он просто-напросто отрицал, не признавал те явления, которые, по его мнению, нарушали правильное течение событий. Но всего невозможно отрицать, некоторые наглядные очевидности устоят перед самым ярым отрицателем. Тогда: Степан Яковлевич находил их не характерными и не заслуживающими внимания. И здесь он часто ошибался, но ни за что не признался бы в этом, готовый всё принести в жертву своей страсти, даже столь уважаемый им здравый смысл. Он отлично мог бы изменить известную латинскую поговорку таким образом: «пусть погибает мир и справедливость, да живет порядок!» Хотя какой же уж порядок без справедливости.

К пятидесяти годам Суховодов достаточно заматерел в этой своей причуде, как вдруг… Но начнем по порядку.

II.

Заметим раньше, что у Суховодова, кроме дочери Наташи, был и сын Сережа, находившийся, как и многие молодые люди его возраста, в действующей армии. Степан Яковлевич с некоторого времени избегал обедать дома, предпочитая рестораны или такие дома, где меньше чувствовался недостаток то той, то другой провизии. Завтракал же всегда с семейством. На этот раз Суховодов вышел из кабинета в более веселом расположении духа, невидимому, нежели обыкновенно. Казалось даже, что он напевал. Степан Яковлевич никогда этим не занимался, не имея ни голоса, ни слуха, да и теперь он, конечно, ничего не напевал, но выражение лица было такое легкомысленное и довольно мечтательно, как у человека, который гуляет без особенного дела и приятно мурлыкает несложный мотив, иногда тут же сымпровизированный.

Марья Васильевна Суховодова, ждавшая уже за накрытым столом, с удивлением посмотрела на мужа; поздоровалась и медлила снимать серебряную крышку с блюда, на котором был всего только маседуан из моркови и репы. Но, очевидно, Степан Яковлевич был совсем в необычном настроении, потому что даже не обратил внимания на скудный завтрак и только, очистив тарелку, сказал:

– Вид у вас, Мария Васильевна, убийственный! Не знаю, как вы его делаете и для чего это нужно!

У г-жи Суховодовой, действительно, был довольно жалкий, скорбный вид, будто она всё время шептала: «Боже мой! Боже мой!» и призывала небо в свидетели своих несчастий. При словах мужа она поперхнулась и приняла еще более угнетенный вид.

– Я не знаю, Степан Яковлевич, вам показалось… у меня, кажется, никакого вида нет… никакого особенного!..

– Мажет быть, оно и не особенно, ваше выражение, но явно демонстративно, и я не вижу ни повода, ни цели… Марье Васильевне известны такие начала, и она со страхом и скукой ждала рассуждений мужа, что ничего особенного не происходит, что нельзя людям мешать работать, что выставляемая слишком на вид эмоциональность действует ему на нервы и т. д. Против ожидания, Степан Яковлевич ничего подобного не сказал, а тотчас перевел разговор на другую тему, заметив довольно благодушно:

– Вчера обедал у Дмитрия Андреевича, у Хреновского, и удивительно…

– Да? – обязательно спросила жена, довольная, что разговор как-то минует её.

– Да, удивительно, как люди умеют сохранить свое достоинство и привычки. Всё по старому, как было в прошлом году, как было десять лет назад: тот же Барзак, тот же старый швейцарский сыр… говорят, теперь у Кузнецова его держать только для г. Д. Так и называется «сыр г-на Д.». Знаете, с такой толстой коричневатой корочкой. Тот же Василий служит, лето Дмитрий Андреевич провел у себя в Тульской губернии. Регулярно посещает свой абонементы Не будь газет, можно было бы подумать, что теперь 1909, 1899 год. Я, положительно, отдыхал душой! И ведь Дмитрий Андреевич вовсе не обладает особенным состоянием, а просто у него есть присутствие духа и настоящая храбрость иметь свое мнение. Это у них в роду. Сестра Дмитрия Андреевича, Marie, Мария Андреевна, mais c'est un esprit fort! это – необыкновенная умница. Он рассказывает про нее забавные вещи. У неё всегда petit mot pour rire, теперь это уже выводится. Например, она говорит, что теперь развелась масса социальных положений, о которых прежде не имели понятия: второразрядники, тартюфы и т. п. Тартюфами она называет пьяниц. Понимаете, ханжа, ханжист, – Тартюф, по моему, очень мило. Она уверяет, что теперь нет военного звания, псе – военные. И правда: прежде видишь человека в форме и ожидаешь известных военных понятий, мировоззрений, как говорится, складки, или косточки… да вот именно, военной косточки, а теперь человек в хаки, а, на самом деле, он оказывается помощником присяжного поверенного или еще хуже. Как это?.. прапорщики… Еще есть русская пословица… петух не курица… нет, курица не птица. O, elle est fameuse, chère Марья Андреевна! Если есть семь таких, как она, можно спать спокойно!..

– Пустая баба – эта ваша Марья Андреевна! – раздалось за спиной Степана Яковлевича.

В комнату вошла молодая девушка в темном платье, белых рукавчиках, просто, несколько старомодно причесанная. Слегка выдающаяся челюсть, придававшая её лицу чуть-чуть лошадиный фасон, указывала на её близкое родство с Суховодовым. Степан Яковлевич строго поднял глаза, но видя, что дочь почти улыбается, спросил только:

– Почему это ты так решила?

– Потому что я слышала, что ты рассказывал, нахожу, вообще, все эти шуточки довольно плоскими, а в настоящее время и совсем неуместными.

– Что это за «настоящее время»?

– Настоящее время? а вот, в которое мы живем: сегодня, вчера, завтра.

– Чем же оно так отличается от всякого времени?

Наташа помолчала, лотом заметила:

– Если ты сам этого не понимаешь, я затрудняюсь тебе объяснить.

– Острый ум, как и искусство, как деловые способности не имеют времени. И потом, знаешь: «смеяться не грешно над тем, что кажется смешно».

– Уж очень ты смешлив.

– А ты слишком серьезна. Впрочем, это и понятно. Когда же и быть разочарованным, как не в восемнадцать лет? В моем возрасте это было бы комично.

– Я вовсе не разочарована. Серьезна, может быть.

Степан Яковлевич вдруг вспылил:

– Вы удивляетесь, что я не обедаю дома, но ваши похоронные мины меня лишают аппетита. Какое бы там время ни было, человек имеет право есть!

Наташа рассмеялась.

– Кто же тебя лишает этого права? Потом, насколько а помню, ни мама, ни я не выражали тебе неудовольствия за то, что ты обедаешь в городе. Ты обедаешь, где хочешь, а мы имеем вид, какой имеем. Вот и всё. Всё очень просто.

– Не так просто, как вы думаете, Наталья Степановна.

– Ну, ты просто придираешься, и я иду к себе в комнату. От Сережи нет писем? – обратилась она к матери.

Марья Васильевна заморгала и затрясла головой отрицательно.

Наташа вышла, а Суховодов, чтобы поправить себе настроение, начал снова вспоминать словечки Хреновской сестры, от чего у Марьи Васильевны делался всё более скорбный и угнетенный вид, и всё больше казалось, что она шепчет беззвучно: «Боже мой! Боже мой!» и призывает небо в свидетели своего несчастья.

III.

Через несколько дней Наташа, войдя в комнату матери, застала Марью Васильевну в слезах с развернутым письмом на коленях.

– Мама, что случилось что-нибудь с Сережей?

Марья Васильевна еще сильнее заплакала и затрясла годовой.

Наконец, произнесла слова, которые, казалось, постоянно беззвучно шептала: «Боже мой, Боже мой!» – и подняла глаза к небу.

Наташа не спрашивала больше, взяла письмо с колен матери и, нахмурясь, стала читать.

В двери тихонько постучались, еще раз. Не получая ответа, горничная из-за двери доложила:

– Барыня, кушать подано.

– Хорошо, – ответила дочь и деловито добавила, обращаясь к матери:

– Нужно узнать в штабе хорошенько, но, конечно, надежды мало. Бедный Сережа!

– Боже мой, Боже мой! – повторила Марья Васильевна, – я ли не молилась, я ли не плакала?

– Не надо, мама, роптать! Подумай, сколько семей теперь в таком же положении,

– Но почему именно он, именно он, мой Сережа? Наташа молча ждала, покуда плаката мат, потам спросила:

– Отец знает?

– Нет, что ты, Наташенька! Не знаю, как ему и сказать.

– Придется сказать. Потом, я не думаю, чтобы палу очень расстроило это известие; он ведь человек очень сдержанный.

– Но у него есть сердце, у него есть сердце. Ты к нему несправедлива, Наташа

– Дай Бог. Нужно завтракать идти, Поля стучала.

– Как, сейчас?.. Ну, погоди… Поля не стучала.

– Нет, мама, она стучала.

– Разве? Ну, знаешь что, Наташенька, я к завтраку не выйду. Я совсем не хочу есть. А ты… как нибудь предупреди Степана Яковлевича. Ты это сумеешь сделать деликатно, ты умная…

– Хорошо. Может быть, вам сюда прислать завтрак, если нам не хочется выходить?

– Право, не стоит, у меня совсем нет аппетита.

– Я велю прислать. Папа прав: какое бы время ни было, есть всё-таки нужно. Не огорчайтесь, мама, я уверена, что Сережа умер хорошо, бодро и доблестно. Думайте об этом. А теперь я пойду.

– Иди, дитя, Христос с тобою!

И Марья Васильевна мелко закрестила всё нахмуренную дочь.

Суховодова от огорченья ли, от волнения ли, как произойдет объяснение Степана Яковлевича с Наташей, сейчас же легла на широкую деревянную кровать и даже закрылась одеялом. От завтрака, действительно, она отказалась и всё прислушивалась к голосам в столовой. Смутно доносился говор и легкий стук посуды, но отдельных слов или даже интонаций нельзя было разобрал. Наконец, всё смолкло, и послышались шаги по коридору. Марья Васильевна натянула одеяло на голову. В комнату постучали и вошли Суховодов и Наташа. Лицо Степана Яковлевича было почтительно соболезнующим, будто он делал визит постороннему человеку, понесшему потерю. Подойдя к кровати, он взял Марью Васильевну за руку и долго стоять молча. Наконец, произнес:

– Вы сами не расхворайтесь, Марья Васильевна, это будет уже совсем не порядок. Сережа у нас взять, да вы еще заболеете, что же это будет? А с этой суфражисткой (он кивнул на Наташу) мне не ужиться.

– Боже мой, Боже мой! – завздыхала лежавшая, – бедный мой мальчик!

– Да, очень горестная утрата и неожиданная. Но он мог и здесь захворать тифом, дифтеритом. Это такая случайность, такая лотерея. Намедни мне говорила Марья Андреевна…

Суховодов готов был рассказать какой-то подходящий к случаю печальный анекдот, но жена так умоляюще взглянула на него, что он только поцеловал ей руку и вышел.

Наташа быстро подошла к матери и зашептала в негодовании:

– Что нужно, что еще нужно, чтобы вывести этого человека из его тупого покоя, если смерть сына на него никак не действует?

Марья Васильевна кратко заметила:

– У него есть сердце, поверь, и чувства есть, только к ним нужно найти дорогу.

IV.

Наконец, дорога к чувствам Степана Яковлевича, кажется, была найдена. Это случилось само собою, силою внешних обстоятельств. С утра таинственные и не сулящие ничего доброго вести принесла горничная, сообщив, что барин ушли, не пивши чая. Женщины с тревогой ожидали возвращения Суховодова. Наконец, он вернулся, хлопнул дверью, прямо прошел в кабинет и через минуту показался в столовой. Марья Васильевна, при одном взгляде на появившегося мужа, едва не лишилась чувств и даже позабыла прошептать свои коронные – «Боже мой, Боже мой!» Степан Яковлевич шел порывисто, глава блестели, как начищенные оловянные пуговицы, в одной руке он нес разломанную булку, в другой вазочку с желтым сахарным песком. Поместив оба предмета на стол, он некоторое время молчал. Жена прошептала в пространство:

– Вот она… последняя капля!

Муж с необъяснимой яростью подхватил:

– Да, последняя капля! В какое время мы живем, если я должен питаться серой булкой и желтым сахаром. Разве это булка? это – навоз, а не булка! Я был слеп, теперь всё вижу и себя покажу. Ты права, Наталья, наше время – особенное. Я… я испытываю нечто подобное только, когда полотеры приходят в мой кабинет! Так жить нельзя! Пресечь, прекратить, воспретить! Я готов на что угодно, но нужно, чтобы мне дали дышать. Вы меня еще не знаете. Я не могу быть спокоен, когда весь мир верх дном. Бегу к Марье Андреевне. Где эта ужасная булка? Забираю, чтоб показать, чем я должен питаться. Это – стачка, конечно! Будто во всём городе хозяйничают полотеры! Но так не будет, надо же жить!

Выход его был так же неожидан, как и появление. Забрав булку в карман визитки, делая прямые, но беспорядочные жесты, он вышел, не прощаясь, но не переставая говорить, при чём из передней уже доносилось:

– Полотеры… прекратить… питаться!

Мать и дочь молча переглянулись.

– Мама, он не сошел с ума?

– Нет. Это последняя капля. Наконец, он реагирует.

– Ну, знаешь, лучше бы и не реагировал. Это смешно, жалко и оскорбительно. Весь смысл папиной жизни быть хорошей машиной. А когда машина оказывается с чувствами и фантазией, – получается что-то невероятное.

Забытый параграф

I.

Два глаза, иск между итоги, под ним рот, две руки, две ноги – делают ли одного человека похожим на другого? Может быть, одинаковые инициалы усиливают сходство? Или то, что оба человека живут в одном и том же городе? Локтева звали Николаем Ивановичем, а фамилия Николая Семеновича была Ландышев; оба жили в Петрограде, – первый был высоким молодым человеком, из, так называемых, «красивых мужчин», второго по фигуре, особенно, со спины, можно было принять за четырнадцатилетнего подростка, так он был мал и тонок; лицо у него было кругленькое, нос защипкой, рыжие усы торчали стрелками, и вообще нельзя его было назвать красивым. Ландышев был робок, чувствителен и влюбчив; Локтев же отличался самонадеянностью, бессердечием и некоторою грубостью. И, тем не менее, Николая Ивановича было трудно отличит от Николая Семеновича, так одинаково они мыслили, говорили и поступали, эти два, стол не похожие с виду и по характеру, человека. Дело в том, что будучи со школьной скамьи товарищем Локтева, Николай Семенович привык относиться с обожанием к красивому и удачливому Николаю Ивановичу и перенимать все его взгляды и привычки, думая, что они к нему будут так же блистательно подходить, как к предмету его поклонения. Сначала это выражалось, что Коноша (это – Ландышев) учил те уроки, которые учил Коля (Локтев), и пренебрегал теми, которыми тот пренебрегал, увлекался теми же видами спорта и носил ботинки с высочайшими каблуками, наружными и внутренними, чтобы хоть на полвершка догнать б росте свой идеал. Любил те же лакомства, так же причесывался, так же подергивал правым плечом и хоть и не ухаживал за теми же барышнями, за которыми ухаживал Коля, но выбирал их близких подруг, чем-нибудь похожих на «Локтевскую», а, главное, в манере, методе ухаживанья слепо следовал своему образцу. Как это ни странно, Локтев, видевший всё это, не находил удивительным такое подражание и даже как будто не замечал его. Положим, Николай Иванович был, действительно, замечательно удачливый молодой человек: всё ему удавалось, все его любили, со всеми он был в отличных отношениях, – так что невольно являлось желание быть похожим на него. Может быть, только Ландышев ошибался, приписывая удачи Локтева; каким-то его качествам и манере думать и держаться, а не простой удачливости, приобрести которую довольно трудно. Но, главным образом, Кокоша удивлялся и завидовал Колиному уменью вести романы, быстро их развивать и находчиво вовремя прекращать. В своих собственных он всегда как-то застревал, и постоянно признания, которые он делал своему другу, были, вместе с тем, и уроками трудного и высокого искусства.

II.

У обоих друзей возлюбленные носили имя Марии: Марья Петровна Вихорева – у Коли, и Марья Львовна Слатина – у Кокоши. Может быть, не будь Слатина Марьей, и не будь Локтев влюблен в Марью Петровну, Ландышеву и в голову не пришло бы обратит внимание на скромную с виду блондинку, жену какого-то банковского чиновника. Обе дамы были замужними, что, конечно, усиливало комильфотность и романичность романов с ними. С барышней же какой роман, и чем он может кончиться? В лучшем случае, если барышня порядочная, то законным браком, а непорядочная девушка – это что-то до такой степени неестественное и чудовищное, что сразу весь романтизм пропадает. Роман с дамой, нисколько не вредя её репутации, имеет в себе настоящую романическую прелесть. Оба романа были в самом начале, особенно, у Кокоши, но и у Коли ничего решительно еще не происходило, по крайней мере, судя по рассказам, в которых едва ли он что-нибудь утаивал от своего друга. Но сегодня, по-видимому, что-то случилось, судя по тому, как быстро вошел Локтев в небольшую комнату Ландышева, не снимая пальто, сейчас же сел на кушетку и, не здороваясь, смотрел на хозяина, улыбаясь и хлопая снятой (такой разглаженной, что трудно было ее принять за надеванную) перчаткой по коленке. Николай Семенович тоже молчал и пристально смотрел на гостя, словно изучая, как ведут себя настоящие молодые люди в решительные и счастливые дни. – и почему-то ему казалось, что весь шик и очарованье Локтева (вот в данную минуту) заключается в новенькой перчатке и в том, как он хлопает себя ею по полосатым коленкам. Наконец, Коля возгласил:

– Можешь меня поздравить!

Кокоша издал неопределенный и радостный звук.

– Мари – моя! – продолжал Коля, снимая перчатку и с левой руки.

– Сегодня… Это было головокружительно.

Николай Семенович ухватился за край стола, чтобы не упасть, до такой степени на него нахлынула радость, гордость, зависть, сознание собственного ничтожества, твердая решимость быть, как Коля («будем, как солнце») и разные другие бурные и противоречивые чувства.

Коля уже снял пальто, не переставая улыбаться, оказался в визитке и синем галстуке и, пересев ближе к хозяину, начал сомнабулически:

– Она была в белом платье и стояла у окна. Услышав, вероятно, мои нервные шаги, она обернулась так быстро, что не успела прогнать со своего лица выражения восторженного удивления. Я моментально остановился, Мари сейчас же приняла свое обычное приветливо-насмешливое выражение. (Ты знаешь, как нестерпимо видеть в любимом существе притворство, маску! И потом, холодная любезность меня совершенно обезоруживает). Но то первое выражение не ускользнуло от моего напряженного, влюбленного внимания.

Кокоша даже раскрыл рот, восхищенный Колиным красноречием. Нужно сознаться, что тот сохранил такую серьезность, говорил с таким пафосом, с такими жестами, был так, если хотите, красив со своим матовым лицом, черными усами и большими глазами, что не только Ландышеву мог показаться идеальным героем любовного светского романа, «графом» или «маркизом».

– Я ступил шаг и произнес: «Мари!» Она опустила глаза. Я продолжал: «Не притворяйтесь, я видел ваше настоящее лицо минуту тому назад. Вы меня любите! Сомнения быть не может. Напрасно вы стали бы отпираться! Теперь я знаю наверное, что вы меня любите!» Я сказал это очень проникновенно, фиксируя ее своим взглядам. Она хотела было улыбнуться, но ясно было видно, что еще минута – и она затрепещет. Наконец, она овладела собой и сказала: «Не говорите так громко, вас могут услыхать». Очевидно, это было не более, как уловка, потому что, во-первых, я говорил вовсе не так громко, во-вторых, дома никого не было, кроме глухой бабушки её мужа. Я подошел к Мари, взял ее за руку и долго смотрел молча. На всякий равнодушный взгляд лицо её ничего не выражало, кроме некоторой досады, но я чувствовал, что внутри идет борьба. Я наклонился и поцеловал несколько раз её руку, быстро вышел, ничего не говоря. Такие уходы, несмотря на некоторую банальность приема, всегда производят неотразимое впечатление на женщин. Я не ошибся и теперь: вечером я получил записку, где она назначала мне свиданье. Я тебе говорю – а то было головокружительно…

Николай Иванович умолк, тогда хозяин каким-то пересохшим голосом спросил только:

– Когда?

– Третьего дня. Но я и вчера ее видел, просто так, был, как добрый знакомый.

– Нет, когда всё было?

– Третьего дня. Что ж, ты не понимаешь?

– В котором часу говорил?

– Ах, это! Не помню. Около четырех, кажется. Почему это тебя так интересует?

Но Николай Семенович ничего не ответил, он вынул записную книжку и стал в нее что-то заносить. Судя по времени, он записал туда не только час, который его так интересовал, но и много еще чего-то.

III.

Марья Львовна Слатина была низенькой блондинкой, довольно полной и кудлатой. Особенно это было заметно теперь, когда она стояла у окна. На улице еще было светло, и силуэт Марьи Львовны плотно, но не слишком черно темнел мохнатыми контурами. Слатины жили в далеких ротах Измайловского полка, так что едва ли что интересное на безлюдной улице могло привлечь внимание Марьи Львовны. Но не заметно было, чтобы она и поджидала кого-нибудь, она, по-видимому, случайно стояла, машинально направя свой взор на городской пейзаж. Какие-то неровно топочущие шаги заставили ее обернуться. На пороге стоял Ландышев в новеньких перчатках, страшно тараща уставленные в одну точку (именно, на Марью Львовну) глаза. Лило у Сталиной было незначительно и замечательно добродушно. Кроме того, она любила говорить и совсем не умела выдерживать пауз. Потому, видя гостя молчащим и в каком-то необычайном состоянии, она быстро воскликнула:

– Входите, входите, Николай Семенович, я слышала, кто-то идет, но не думала, что это вы. Как это вы прошли без звонка? На улице тепло, кажется? Я еще сегодня не выходила.

Марья Львовна начала очень бойко и любезно, но видя, что Ландышев всё молчит и только таращит глаза, смутилась, как бы испугалась и, понижая тон, кончила растерянно и жалобно. Хотела было подойти к нему, поздороваться попросту, но странный вид посетителя удержал ее. Секунду она подумала даже, не сумеречный ли это призрак, как вдруг Николай Семенович сделал шаг вперед и заговорил хриплым голосом: «Мари».

Марья Львовна охнула, колыхнулась и снова застыла. Ландышев, между тем, продолжал, словно вспоминая затверженную роль:

– Не притворяйтесь. Я видел ваше настоящее лицо минуту тему назад.

– Не надо, не надо. – зашептала Марья Львовна! и даже попробовала замахать ручкою, но тот продолжал неукоснительно:

– Вы меня любите! Сомнения быть не может: напрасно вы стали бы отпираться.

Он остановился, вытащил быстро из кармана записную книжку, посмотрел на нее, опять спрятал и продолжал, не меняя тона:

– Теперь я знаю наверное, что вы меня любите!

Марья Львовна опустилась на ближайший стул и со страхом продолжала смотреть на Ландышева, словно ожидая, что же будет дальше. Но тот стоял, уже молча, будто вспоминая, что ему следует делать. Постепенно страх исчезал с лица Слатиной и сменялся улыбкой, всё более и более добродушной и веселой.

– Ну? – тихо сказала она, почти рассмеявшись. Казалось, это краткое слово вернуло всю память Ландышеву; он нахмурился, шагнул раз, шагнул два, как трагические актеры, подошел к Марье Львовне и, наклонившись, долго не отнимал губ от её толстенькой руки. Она не пыталась высвободить своей руки, только всё явственнее смеялась, говоря тихонько между смехом:

– Ну, ну, Николай Семенович, довольно!.. ну довольно. Ну, что это такое? я прошу вас, перестаньте дурачиться!..

Но молодой человек долго не поднимал головы. Наконец, молча отпал от руки, взглянул убийственно исподлобья на сидевшую, сделал широкий неопределенный жест, круто повернулся и вышел испанцем из комнаты, хлопнув дверью.

Он был доволен сам собою и почти не сомневался, что результат только что разыгранной сцены будет такой же, как у Коли Локтева. Он до вечера ходил по комнате, ероша волосы, теребя усы и прислушиваясь к звонку. Наконец, последний раздался. Николай Семенович ветром влетел в (переднюю, не дожидаясь, пока девушка откроет двери. Да, посыльный, письмо от Мари! Разве могло быть иначе, этот Коля прямо гениален!

«Дорогой Николай Семенович! Вы, конечно, были сегодня в очень хорошем расположении духа и шутили, дурачились. Но, знаете, ваша шутка несколько встревожила меня и произвела самое неприятное впечатление. Сначала я очень смеялась, но логом задумалась, и мне стало то не по себе… (Ага! – торжествующе воскликнул Ландышев). Приходите как можно скорее, хотя бы сегодня вечером, и будьте прежним милым Николаем Семеновичем, которого мы так любим и уважаем. М. Слатина».

Письмо не было похоже на назначение свидания, но Ландышев как-то так прочел его, что сейчас же стал крутить усы, посмотрелся в зеркало и, довольно крякнув, повернулся на каблуках.

IV.

Неизвестно, что произошло в тот вечер у Слатиных, потому что, хотя Кокоша, давая отчет своему товарищу, и хвастался успехом, но делал это так настойчиво и неуверенно, что всякий другой человек, а не Локтев, мог бы легко его заподозрить в преувеличении или искажении истины. Вероятнее всего, что ничего не произошло, а Николай Семенович попросту пил вечерний чай с супругами Слатиными и был именно прежним милым Ландышевым, каким его и желала видеть добрейшая Марья Львовна.

Но Кокоша от Коли это утаил, а тот не допытывался истины, потому что, по правде оказать, мало интересовался своим другом, ценя в нём только поклонника и восторженного слушателя. Ему даже не показалось смешным ни неудачное подражание его приемам, ни собственная система вести романтические объяснения, оказавшаяся столь удобной для пародии. Ничего этого он не заметил, а оба романа и конфиденции двух друзей шли своим порядком, и у Николая Ивановича, по-видимому, уже подходило к концу.

Наконец; в одно прекрасное утро явившись в каморку Ландышева, он объявил, что с Мари всё кончено. Объявив это с места в карьер, он задумался и начал лирически:

– Странная вещь – человеческое сердце… его привязанности, любовь… как появляется нежданно, так нежданно же и уходит!.. Мари мне не изменила, и я не охладел к ней… до самого того дня, когда мне всё открылось с неумолимою ясностью, я любил ее. Знаешь, бывают такие утра осенью, необычайно стеклянные… воздух так прозрачен и холоден, и всё так четко видно… И вот я проснулся и вижу, что Мари для меня – ничто, ничего не составляет, что я совершенно её не люблю. Хотя такие случаи бывали и прежде, но они всегда меня удивляли… Так и теперь. Я думал, что я грежу. Тронул себя за руку… нет, не сплю. Стараюсь вызвать в памяти образ Мари, – ничего не получается. Получается Марья Петровна Вихорева, не больше, чужая, даже не привлекательная для меня женщина. Надеваю пальто, выхожу. Ты помнишь, какой чудный день был в среду? Только дошел до угла Морской и Невского… она в моторе. Кивает, улыбается, останавливает экипаж… Чужая, совсем чужая. Я подхожу. Она начинает: «Куда же вы пропали!» Я отвечаю тихо по-французски: «Я вас не люблю больше! вы мне чужая». Ока лепечет: «Но за что? за что?» Я пожимаю плечами, вынимаю пачку её писем (всегда со мною) и передаю ей с поклоном… Она восклицает: «А, а я!» рыданья не дают ей окончить. Машет рукою. Мотор исчезает. Я свободен.

Локтев умолк. Казалось, оба друга были раздавлены рассказом. Наконец, Ландышев дрожащим голосом произнес:

– Знаешь, ты – велик! и мне кажется, что и я уже не люблю Марьи Львовны.

Но хотя Николай Семенович и признался, будто несколько изменились его отношения к г же Слатиной, ему казалось, что для полного подтверждения необходимо проснуться в ясное утро (именно, проснуться в ясное утро) освобожденным от любви. Так как, к несчастью, ближайшие утра были все темные и даже дождливые, то он решил, что, пожалуй, уже не стоит ждать ясной погоды и можно переменить свои чувства и в сумрачную.

Вообще, развязка романа не так удавалась, как завязка. Напрасно Николай Семенович каждый день дежурил на углу Невского и Морской, – Марья Львовна не показывалась ни в автомобиле, ни в каком другом экипаже. И то сказать, она ведь не читала записной книжки Ландышева, где по параграфам были занесены все советы, изучения, поступки и объяснения его идеала, Коли Локтева. Там было сказано, что Мари должна проследовать в моторе мимо угла Невского и Морокой, но Марье Львовне всё это было неизвестно, так что с её стороны вполне простительно не исполнить некоторых предписаний из Ландышевской записной книжки.

Был сильный дождь и грязь, когда, наконец, Николай Семенович заметил под опущенным верхом одной из пролеток, проезжавших мимо Гостиного двора, кудлатую голову Слатиной. Он так быстро бросился к экипажу, что, поскользнувшись на мокрых торцах, упал и едва не был раздавлен несущимся мотором. Как он ни испугался, он помнил крик узнавшей его Марьи Львовны, её испуганное лицо и растерянные жесты. Шляпа, откатившаяся под колеса, погибла безнадежно, колено болело, – и вообще всё выходило, как на смех, Слатина втащила его к себе на пролетку, грязного, без шляпы, злого и испуганного.

– Вы не ушиблись?

Вдруг Коля по-французски залепетал.

– Я вас не люблю больше!

– Что? у вас жар! я отвезу вас домой.

– Вы мне чужая.

– Хорошо, хорошо. Об этом после.

Ландышев достал из кармана письма, записную книжку, паспорт и всё вручил испуганной Марье Львовне.

Она приняла всё это, будто не желая противоречить сейчас на улице, но на следующее утро Ландышев получил обратно паспорт и книжку с записочкой.

– Я была нескромна и пробежала вашу книжку, думая что, может быть, в ней найду некоторое объяснение вашим странным поступкам. Я не ошиблась, но вы забыли один параграф, довольно важный, а именно, что не всегда то, что подходит одному, так же подходит и другому. И мне жалко, что при вашем добро. м характере и сердце вы разыгрываете, в сущности, пустую и смешную роль!

Неразлучимый Модест

I.

Почему-то кучер повернул на Надеждинскую. Впрочем, на Воскресенскую набережную, где жили Петровы, и так можно было проехать. Васса Петровна машинально обратила внимание, как темно на этой улице Она никогда не понимала, почему в Петрограде вдруг устроили кромешную тьму, будто по просьбе убийц и грабителей, да как-то и не замечала, что фонари горят через десять. Васса Петровна, вообще, мало что замечала, вот уже три (да, именно, три это началось еще в ноябре) месяца. Она, как и прежде, рано вставала, одевалась, завтракала, обедала, выслушивала отчеты старшего приказчика, проверяла домашние и магазинные счета, следила даже иногда за пасьянсами тети Веры или за сплетнями и жалобами Пиамы Васильевны, но ничего не замечала. Не замечала лиц, домов, погоды, думая все об одном. Только въехавши на Надеждинскую, она вдруг заметила и печально очувствовала, какая темная и унылая эта улица вечером.

– Вот мне бы подходило теперь здесь жить, – промелькнуло в голове Вассы Петровны, но она сейчас же добавила про себя

– Впрочем, у нас и на Воскресенской достаточно уныло.

Она оглянулась, словно удивляясь, как это она вдруг все видит: и редкие фонари, и мокрую мостовую, и звезды между быстро бегущими облаками. Она даже заметила два широких конуса света, приближавшихся сзади и вдали расползавшихся по скучным домам. В детстве такой свет бывал от волшебных фонарей, теперь бывает в кинематографах. Верно, едет мотор. Он проехал шумно и быстро, освещенный внутри. Позади красный фонарь, запасная шина, вроде спасательного круга, и номер – 457. Почему-то сердце упало у Вассы Петровны. Она только сейчас сообразила, что в освещенной кожаной карете сидел Модест Несторович: она не могла ошибиться. И потом, иначе, зачем бы так падало сердце? Нужно его догнать!

– Василий, живей, голубчик! – обратилась она к кучеру, про себя твердя без всякого смысла: «457, 457, 457. На что делится это число? Ни на два, ни на три, ни на пять, даже на семнадцать не делится. Может быть, на девятнадцать? Скучно думать!»

Мотор замедляет ход, останавливается. Так вот это где!

Кучер Петровой остановился напротив.

Васса Петровна не была уверена, действительно ли Деболин, Модест Несторович, был тот высокий господин, который вошел в освещенный подъезд.

Но зачем же тогда так падало сердце!

Она подождала, пока господин поднялся, и сама направилась к той же двери.

Вестибюль был грязноват, но с претензией на парадность. Вдоль красных стен белели статуи Флоры и Помоны под белым карнизом. Старичок швейцар уже успел взяться за газету.

– Модест Несторович Деболин еще не уезжали? – храбро спросила Васса Петровна, хотя в глубине души боялась, сама не зная чего. Старик посмотрел на нее через очки, не вставая, и просто ответил.

– Нет, они еще в девятом номере. Только перед вами приехали. Прикажете поднять?

– В девятом номере, вы говорите?

– Да, у г-жи Жадынской, Елизаветы Николаевны.

– Благодарствуй! нет, я не буду подыматься.

– Передать что прикажете?

Кажется, швейцар смутно понимал, что проговорился, но Васса Петровка сунула ему два рубля и задумчиво сказала:

– Нет. Передавать ничего не надо. Даже прошу вас не говорить ни Модесту Несторовичу, ни г-же Жадынской, что я заезжала. Завтра я их увижу и переговорю.

– Слушаюсь.

Увидя собственный выезд, швейцар еще больше смутился, долго стоял на тротуаре без шапки; вернувшись, взял было снова вверх ногами газету, но, тотчас ее отложив, побрел в свою подвальную каморку, где пылал строй разноцветных лампадок.

Кучер Василий понял без слов по виду, с которым хозяйка села в экипаж, что теперь надо гнать вовсю: когда Васса Петровна бывала в задумчивости, она любила быструю езду, будто последняя несколько разгоняла ее невеселые мысли. А в последнее время всё чаще и чаще приходилось гонять лошадей.

– Жалкий человек! – почти вслух произнесла Васса Петровна, но мечты, мимо воли, несли ее к этому жалкому человеку и даже не к первым месяцам их любви (так давно), а к последним неделям, тяжелым и унизительным. Как она валялась в ногах там, у него на холостой квартире! ужасно! и все-таки он не смягчился, не открылся и не остался. Хоть бы вспомнил, что она, собственно говоря, и обмеблировала эту квартиру. Положим, он потом ей выплатил стоимость, когда получил место, но тогда-то он ничего не имел, да и местом обязан ей же. Теперь, конечно, она не нужна ему больше, – г-жа Жадынская милее. Жадынская! полька какая-нибудь. Васса Петровна гнала от себя недобрые, позорные мысли и сжимала виски тонкими, но крупными ладонями, а кучер косился на барыню и все сильней стегал фетюков.

II.

А года три тому назад, когда Модесту Несторовичу шел двадцать четвертый год, а Вассе Петровне, только что овдовевшей, едва минуло двадцать восемь, – было совсем не так. Тогда Василию не приходилось хлестать лошадей, чтобы мчать барыню, сжимавшую ладонями бьющиеся виски. Тогда медленно катались вдвоем или с тетей Верой на острова, или ездили в театр. Васса Петровна не долго носила траур, родные пробовали было на это ворчать, но молодую вдову взяла под защиту та же тетя Вера. Вера Прокофьевна не была купчихой из Островского; воспитанная в семидесятых годах, она была заражена некоторым свободомыслием, любовью к труду и легким атеизмом. Любила спорить, курила и одевалась полукурсисткой. Но Васса Петровна верила больше крови, чем воспитанию, и со дня на день ждала, что тетя Вера скинет свой квакерский мундир, переселится на антресоли, затеплит все лампадки и созовет старух, монахов и странников.

– Я сама такая! – оправдывалась молодая Петрова: – ведь совсем дама, если хотите, даже европейская дама, везде бывала, все видела, три языка знаю, могу понимать современное искусство, а случись что – вспомню свою кровь и кость – и работницей буду, и за прилавок стану, и с обозом поеду, и в монастыре дело найду. Я это очень чувствую. Еще вот я чувствую, что я как будто покорна и покладиста, а самодур во мне сидит, и еще какой, – самый фантастический!

Тетя Вера молча слушала, раскладывая пасьянс и попыхивая папиросочкой «Бабочка».

А Васса Петровна, правда могла показаться не то, что покорной, но какой-то равнодушной и слишком рассудительной. Можно было подумать, что по расчету выходила она замуж, соединяя свой капитал с капиталом мужа, что жила она с покойным Николаем Константиновичем как во сне: ласково, покорно и равнодушно. Муж ее был апатичный и болезненный молодой человек, который не предъявлял к ней особенных требований и через два года умер. Детей у них не было, родные огорчались этим, но не особенно удивлялись, так как, вообще, в семействе Петровых дети рождались редко. Вот тут и появился Модест Несторович Деболин; он был еще студентом, познакомились с ним, кажется, на даче, как соседи, – ничего романического. Васса Петровна не обращала особенного внимание на нового знакомого, считая его за мальчика, и интересуясь его судьбою почти по родственному. Ей даже не приходило в голову, что тот может влюбиться в нее. Это было незадолго до смерти мужа; Васса Петровна проверяла какие-то счета (уж и тогда почти все дела вела она). Деболин в стороне читал книгу. Была весна и, несмотря на шестой час вечера, солнце ясно освещало довольно просторную, но невысокую комнату. Когда Васса Петровна оторвала глаза от разграфленых страниц и случайно взглянула на Модеста, она увидела, что тот опустил книгу на колени и странно пристально на нее, Вассу Петровну, смотрит.

Модест тут ничего не ответил, медленно отвел глаза и снова принялся за книгу, но Васса Петровна не могла позабыть этого взгляда. И, вообще, ей показалось, что в ту минуту она в первый раз увидела Деболина, как следует. Вскоре умер муж; его смерть принесла не столько огорчение Вассе, сколько доставила хлопот, но она им была почти рада. Потом устраивала Деболина. Если тетя Вера была похожа на англичанку, то Васса Петровна бессознательно подражала американкам в преувеличенной простоте обращения, в практичности своих рассуждений, в невозмутимости и т. п. Но, конечно, очень немного нужно было бы поскрести, чтобы под этим американизмом найти русскую купеческую особу. Домашние смотрели на дружбу молодой вдовы с Деболиным почти сочувственно, не находя ничего предосудительного, что бездетная Вдова собирается выйти замуж. Сама Васса Петровна была далека от простодушных предположений тети Веры и Пиамы Васильевы, но скоро настало лето, вдова вздумала ехать за границу и предложила Деболину сопровождать ее; тот с неделю подумал, потом согласился. Тут-то все и произошло. Васса Петровна почти не помнила, как совершился этот переход от покровительственной дружбы к любви, – так все было обыкновенно и опять таки не романтично. Всю силу своей любви она узнала гораздо позднее, может быть, слишком поздно! Когда они вернулись, домашние не заметили в них никакой перемены и только удивлялись несколько, почему Васса так медлит со свадьбой. Вероятно, она сама не смогла бы ответить на этот вопрос. Модест был скромен, нежен и почтителен, почти бесцветен. Может быть, Васса Петровна ждала, чтобы он сделался определеннее, мужественнее. И опять она ошиблась в расчете. Конечно, случайно совпало получение Деболиным через протекцию своей возлюбленной более или менее обеспеченного места с тем обстоятельством, что он стал как-то более рассеянным, менее предупредительным, а, наконец, попросту стал манкировать и неглижировать. Сомнения еще не западали в душу Вассы Петровны, она все присматривалась с некоторым презрением, как вдруг без всякого уже сомнения, очевидно, отлично поняла, что Модест не только ее не любит, но любит другую. Вот тут-то она и узнала, как велика была ее любовь, как обманчива была американская внешность, как она сама не знала, что за простая женщина, что за русская баба в ней сидела. Как она бросилась, плакала, умоляла, бранилась, упрекала, грозила, цеплялась! Но не следила… нет, этого нет! только сегодня дошла. Но и сам Модест Несторович изменился: его мягкий отпор, молчание при упреках, вежливость при безобразных сценах, оказались сильнее всякой силы. Васса Петровна злилась и на него и на себя, и от злости, от любви без памяти поступала так, что становилась сама себе противной.

Дома себя сдерживала и автоматически занималась делами, при чем имела такой вид, что никто не смел опрашивать, что произошло. А между тем, все видели, что Деболин пропал, а хозяйка вне себя. У нее не спрашивали, но зато между собою страстно и фантастически на все лады обсуждали событие. Даже тетя Вера принимала участие в этих заседаниях, происходивших обыкновенно в комнате у Пиамы Васильевны. Васса же Петровна только все энергичнее занималась делами, вдруг обнаружив даже некоторую скупость, делала все более бесполезные и безумные попытки вернуть ветренного друга, да все чаще приказывала кучеру погонять лошадей. Так как Петровы жили очень замкнуто, то вся эта история не произвела в городе никакого скандала.

III.

Пиама Васильевна совершенно не знала, как себе объяснить, что через несколько дней, после обеда, Васса Петровна довольно небрежно сказала ей:

– Пиама Васильевна, вы не заняты? Зайдите ко мне на минуту, мне надо поговорить с вами.

Пиама сначала испугалась, потом просияла и мелкой рысцой побежала за Вассой,

Пройдя в кабинет, Петрова замкнула дверь на ключ, молча открыла ящик стола, вынула двадцатипятирублевку, и, молча же передав ее старухе, начала:

– Вы человек догадливый, и с вами не нужно тратить слов попусту.

Пиама Васильевна подобострастно развела руками, словно отказываясь от звания догадливого человека. Васса Петровна продолжала:

– Съездите на Надеждинскую… может быть, вам придется несколько раз это сделать. Там, в доме таком-то, в девятом номере живет г-жа Жадынская, Елизавета Николаевна. Постарайтесь ее увидеть, но так, чтобы вас никто… понимаете? никто не заметил. Больше ничего. – Потом придете ко мне и расскажете. Получите сто рублей. Это достаточно. Поняли?

Пиама Васильевна бросилась было к ручке, но Васса Петровна как-то недовольно ее отстранила.

– Не надо, не надо! постарайтесь, Пиама Васильевна.

– Да уж я! Господи! плевое дело! благодетельница.

– Ну, вот и прекрасно.

И Васса Петровна снова сжала виски руками, а Пиама, бурей вылетев в девичью, закричала, потрясая кредиткой:

– Прорвало! Прорвало! послала евоную выследить. Сердце-то – не камень! Господи, может, теперь у нас по-человечески все пойдет, а то – на что же это похоже? тут и сама-то с ума сойдешь!

Васса Петровна не выражала неудовольствие или нетерпение, что ее поручение не было выполнено дня четыре, – только новая складка легла между бровей. Наконец, Пиама Васильевна, подкараулив хозяйку в коридоре, шепнула ей с видам заговорщицы:

– Видела!..

Васса Петровна будто вздрогнула, но сказала спокойно:

– Пройдемте ко мне!

Очевидно, поручение, данное Пиаме, ни от кого не осталось тайной, так как даже тетя Вера, увидя шепчущихся в коридоре, сделала вид, что ничего не замечает.

Опять Васса Петровна заперла дверь, вынула сторублевку, но не передала ее Пиаме, а положила перед собою и сказала:

– Рассказывайте. Только, пожалуйста, не врать.

– Видела, матушка! ну уж и красавица, – не на что и смотреть: маленькая, черная, худая, на правую ногу будто прихрамывает. И чем, спрашивается, прельстила? Ведь вы-то у нас королева!..

– Это оставьте!

– Да как же оставить. Ведь та, полька-то – шкура ведь, прямо шкура. А глаза, как плошки, огромные! и не франтовата даже!

– Одевается не важно? – почему-то заинтересовалась Петрова. Пиама тонко рассмеялась.

– Как огородное чучело! Все висит, а ноги и руки, как спички, торчать. Не иначе, как опоила чем Модеста Несторовича.

Пиама в первый раз вслух и определенно назвала Деболина по имени и отчеству. Васса Петровна словно пришла в себя: долго смотрела на старуху, не говоря ни слова, потом прошептала чуть слышно: «какая гадость», быстро, быстро передала сто рублей, почти бросила и дала знак, чтобы Пиама Васильевна оставила ее одну. О Деболине и Жадынской будто позабыли; Петрова с виду даже несколько успокоилась и словно повеселела, так что дома подумывали, что эта история уже кончилась, хотя, по правде сказать, она только что начиналась.

Однажды, утром, Васса Петровна, по обыкновению пившая чай раньше Веры Прокофьевны, к приходу последней оказалась в некотором волнении, и при том в волнении словно бы радостном. Как-то весело поговорила: о делах, опросила о здоровье, о хозяйстве, а сама все улыбалась, поглаживая какую-то записку карандашом, вроде выписанного адреса. Тетя Вера еще подивилась, как оживлена сегодня Васса, подивилась и порадовалась, но виду не подала, боялась, как бы та не обиделась. В сумерки Петрова вышла из дому, при чем не велела подавать лошадей, а пошла пешком, потам взяла извозчика.

Собственно говоря, было не совсем понятно, зачем она выписала адрес из газетного объявления, потому что отправилась она в дом и квартиру, номера которых, конечно, твердо помнила всегда, хоть ночью ее разбудите.

Еще въехав только на Надеждинскую улицу, она опустила довольно плотный вуаль, завязанный на затылке длинным бантом с лопастями, а, входя в незабытый ею вестибюль с Флорой и Помоной, ощущала легкую дрожь.

– Зеркало в девятом номере продается? спросила она у швейцара, боясь, чтобы тот ее не узнал, как будто можно было запомнить с одного раза.

– Да, да, пожалуйста. Не знаю только: не продано ли уж; многие приходили смотреть.

– Господа уезжают куда-нибудь из города, что продают вещи?

– Не слыхал. Не знаю, почему они продают. Верно, не понравилось чем нибудь.

Васса Петровна говорила со швейцаром, словно нарочно медля подыматься, боясь встретиться с той, встреча с которой только что казалась ей такой необходимой. К счастью, двери отворила ей пожилая горничная, которая и провела покупательницу в небольшую темноватую гостиную, банально занавешанную кисеей, где стояло самое обыкновенное большое зеркало на деревянных колонках. Васса Петровна рассеянно спрашивала о цене, обводя глазами всю комнату, будто ища чьих-то следов, воспоминаний о ком-то. Она почти не соображала, безвкусна ли или со вкусом была обстановка, мебель, картины… Мысли все время шептали ей:

– Вот тут они целовались, тут он признавался в любви, здесь, может быть, вспоминал о ней, у этих окон они стояли обнявшись и смотрели на зажигающиеся фонари…

– Нельзя ли мне увидеть барыню? – вдруг опросила Петрова.

– Барыня дома… – неопределенно ответила девушка и вышла, зажегши зачем-то свет. Впрочем, в комнате были уже густые сумерки. В зеркале Васса Петровна отражалась толще и ниже ростом, под вуалью лицо казалось темным и воспаленным.

– Вы желаете переговорить о цене?

В комнату быстро вошла Елизавета Николаевна Жадынская. Она, действительно, была мала ростом и очень худа, но руки не торчали спичками, как уверяла Пиама Васильевна, наоборот, были очень гибки и красивы. Всего же замечательнее были ее глаза: они были огромны и все время горели каким-то неугасаемым огнем, то страстным, то печальным, то гневным, то веселым, то смелым. Казалось, эта женщина должна была быть непрестанно одушевлена пафосом, разнообразным и увлекательным. Теперь она, повидимому, не замечала внимания, с которым рассматривала ее незнакомая дама, и как-то застенчиво и откровенно лепетала:

– Я, право, не знаю… я ведь не из нужды… Просто, это зеркало не нравится моему… мужу (она выговорила довольно храбро, хотя и покраснела), у него бывают причуды… А мне все равно, хотя я суеверна, и мне жалко… это смешно, конечно… знаете? по-моему в зеркалах остаются наши частицы… а в этом так часто отражались мы вдвоем, что в нем, безусловно, останется что-то от нашей любви.

– Вы правы! – хриплым голосом прервала ее Васса Петровна. В эту же минуту раздался громкий звонок. Гостья поднялась, почему-то вдруг заторопившись, словно испуганная:

– Простите, к вам кто-то идет! Может быть, по делу или ваш супруг.

Жадынская с удивлением глядела на волнение своей посетительницы.

– Как же с зеркалом? Вы берете его?

– Не знаю, право, я вам напишу!

Почему-то Вассе Петровне стало ясно, что еще одной надеждой на возвращение Деболина стало меньше.

IV.

Васса Петровна почти никогда не заходила в комнату Пиамы Васильевны, разве по большой какой надобности; поэтому ее появление сделало некоторый переполох: вскочили со обоих мест горничная и кухарка, тетя Вера стала усиленно протирать очки, куда-то скрылись, словно в сундук провалились, два приказчика и буфетчик, – лишь одна Пиама, сидевшая спиною к двери, продолжала, очевидно, близкий к окончанию рассказ:

– …И вот он, милые мои, затосковал, затосковал, места себе нигде не мог найти, и, наконец, прислал письмо, что, мол, так-то и так-то, жит без тебя не могу и к Пасхе вернусь…

– Кто это затосковал и к Пасхе вернулся? – строго спросила хозяйка.

Пиама Васильевна не очень смутилась, наоборот, с видимой охотой ответила:

– Муж моей крестницы дурил, так она его вернула.

– Как же она его вернула?

– Очень просто. Простонародное еще средство.

– Ну?

– Сорокоуст за упокой его души сказала.

– По живом?

– По живом. По живом-то и служат, чтобы, значит, душенька его стосковалась.

– Какие глупости!

– Вот и я говорю, что глупости, дикое суеверие! – отозвалась тетя Вера, снова надев очки.

– Уж этого я не знаю, а что помогло, так это, наверное, знаю! – торжествующе заключила Пиама. Васса Петровна сказала только, обращаясь к горничной:

– Катя, закройте у меня в спальне трубу и не забудьте послать за техником – звонки опять испортились.

Модест Несторович был для нее теперь, после посещения Жадынской, как мертвый, и вместе с тем никогда, может быть, она его так не любила! Она соображала, что его не вернуть, а сердце все надеялось, все желало невозможного.

Васса Петровна очень редко бывала в церкви, только на Пасху, на Страстной да на свои именины. Она пошла через весь город куда-то в Коломну, чтобы ее не узнали случайно. Обедня подходила уже к концу. Петрова переговорила со сторожем и с мужчиной у свечного ящика, заплатила деньги…

Батюшка уже переоблачился и начинал возглас. Осталось – старушки четыре с зажженными свечами.

«Боже мой! что я делаю? что я делаю?» – вертелось в голове у Петровой.

Всякий раз, как она слышала: «раба Божьего Модеста», – будто кто ударял ее в лицо. Она сама не замечала, как у нее текли слезы и смочили края вуалетки.

Священник утешал ее после панихиды, спрашивал, близкого ли родственника она потеряла. Она отвечала отрывисто и сердито:

– Да, батюшка.

– Отца, супруга, может быть?

– Сына, батюшка.

– Младенец еще?

– Взрослый, батюшка.

– Вы сами – вдова?

– Вдова, батюшка.

– Вторично в брак не собираетесь?

– Не думала, – и попросила поскорее благословение.

Только придя домой, Васса Петровна поняла, что она наделала. Будто отпела самое себя, будто камень наложила и на него и на себя. Но вместе с тем и спокойнее как-то стало, будто Модеста Несторовича, действительно, не было в живых. А чтобы вызвать в памяти образ г-жи Жадынской, Вассе Петровне нужно было большое напряжение воли.

V.

Для Вассы Петровны настала какая-то странная жизнь, ни с чем несравнимая, До сих пор она страдала, любила, сердилась, негодовала, желала вернут Модеста, – но все это было в понятной житейской плоскости, не выходило из круга доступных жизненных чувств. Теперь же она вступила в другую область, которая тяготила ее и успокаивала; не столько успокаивала, сколько лишала сил, нужных для беспокойства и волнений. Будь она верующей, может быть, ее состояние было бы ужаснее, но понятней. Тут же она ничего не понимала и жила будто под водой (может быть, под землей?); Модеста ждала и любила, но лицо его как-то сразу позабыла. Кроме того, навязчиво вертелись у нее в памяти цифры: номер случайного автомобиля, на котором тогда ехал Модест, номера дома и квартиры Жадынской и ее же телефон.

Временами Вассе Петровне казалось, что она больна, но температура была нормальна, и никакого недомогания она не чувствовала. Дела несколько запустила, часто стояла у окна, ничего не делая, будто чего поджидая.

Однажды увидела автомобиль № 457 и обрадовалась, как маленькая.

Глаза этой Жадынской похожи вовсе не на плошки, а на автомобильные фонари! Это сравнение показалось Петровой очень метким и почему-то смешным. Она долго смеялась, стоя у окна.

Прошло недели две. Вдруг от Деболина пришло письмо, Кажется, он не писал уже полгода, даже не отвечал на письма. В письме не сообщалось ничего особенного, оно было не деловое, просто он писал, что чувствует себя очень удрученно, скучает по Вассе Петровне, только теперь понял, как ее любил, и выражал желание увидеть ее.

Васса Петровна довольно улыбнулась, перекрестилась и спрягала письмо под ключ. В двадцатый день ездила в Коломну на панихиду, при чем плакала так, будто, действительно, потеряла единственного близкого человека. Священник даже заметил:

– Не следует так убиваться, сударыня! Это даже грешно.

– Ничего, батюшка. Это я от радости.

Священник только посмотрел на нее, покачал головою и молча побрел разоблачаться. И опять Вассе Петровне показался ее несоответственный ответ очень смешным.

Домой она приехала довольная и даже улыбающаяся, в ожидании завтрака прошла к себе в комнату и встала у окна, раскрыв форточку. Был теплый и темный мартовский день. Разбрызгивая грязь, тяжело проковылял автомобиль. Ну, конечно, он и есть! 457! Васса Петровна высунулась в окно и хотела что-то крикнуть, как вдруг мотор остановился, и к нему побежали быстро прохожие. Что это случилось? Васса соскочила с подоконника и тихо сказала: «навсегда неразлучимы».

В доме, далеко, послышалась какая-то возня: хлопали дверями, что-то тащили, кричали. Что это?

В комнату быстро вошла Вера Прокофьевна.

– Васса, дружок, не пугайся, пожалуйста, случилось несчастье. Модест Несторович попал под автомобиль и указал на наш дом, как на ближайший знакомый. Хорошо, что вспомнил. Его принесли сюда. Ты, конечно, ничего не имеешь против. Но не пугайся, ради Бога! Ничего ужасного не произойдет.

Васса Петровна едва ли слушала, что говорила тетка. Улыбаясь, она быстро прошла к комнату, где находился пострадавший. Увидев его, она бегом бросилась к кровати и, охватив голову своего возлюбленного, шептала:

– Наконец-то, наконец-то! Неразлучимы, неразлучимы!

– Да, – ответил тот, подняв томные глаза: – неразлучимо твой. Я так устал.

Больной впал в забытье. Васса Петровна, все время улыбавшаяся, вышла на цыпочках к телефону и сообщила обо всем происшедшем Елизавете Николаевне Жадынской, прося ее немедленно приехать.

Та поблагодарила и примчалась через двадцать минут. Васса Петровна попросила провести приезжую даму к себе. Самая любезная улыбка не сходила с уст хозяйки.

– Модест Несторович немного забылся, его нельзя тревожить. Вы можете немного подождать?

– Да, да, разумеется. Благодарю вас за участие. Какой ужасный случай!

– Ужасный? Пустяки!

– Т. е., как это пустяки?

Не отвечая на восклицание гостьи, Васса Петровна вдруг спросила:

– Вы меня не узнаете?

– Нет.

– А, между тем, я у вас была. Я у вас зеркало торговала.

– Ах, так это были…

– Я, я. Вы тогда говорили насчет отражений вашего и г-на Деболина, будто в зеркале остались какие-то там следы. Так это все пустяки! Модест Несторович любит одну меня и – неразлучимо мой!

Васса Петровна поднялась с дивана, вся розовая и улыбающаяся, будто ее палил огонь; поднялась и Елизавета Николаевна.

– Все это может быть, но я могу вам не поверить. Я бы хотела слышать это от самого Модеста Несторовича.

– И услышите!

– Может быть, его здесь нет, вы вызвали меня только, чтобы издеваться надо мной?

– Нет, он здесь и все подтвердит вам.

– Странно!

– Идемте, милая, не волнуйтесь, – покровительственно сказала Васса Петровна и, взяв соперницу за руку, повела ее к двери. Остановившись, она поцеловала Жадынскую и еще раз повторила:

– Не волнуйтесь.

Но они не успели открыть двери, как последнюю распахнула тетя Вера.

– Васса, Васса!.. Модест Несторович… Какое несчастье!..

Она не докончила.

Васса Петровна, не выпуская руки Жадынской, зашептала:

– Неразлучимо мой! не-раз-лу-чи-мо!

Не-раз-лу-чи-мо!

Портрет с последствиями

I.

Как и следовало ожидать, «женщина с зонтиком» обратила на себя внимание почти всех. Кто интересовался, почему картина, изображавшая даму, сидевшую за небольшим столом и поднявшую рюмку красного вина на свет, называется «женщина с зонтиком», – и тщетно искал этого предмета на полотне. Кто восхищался нежными тонами ткани, лица, освещенного снизу, и красным звездистым отблескам света через вино на прозрачной руке. Кто высказывал свое мнение о красоте изображаемой дамы и делал догадки о её происхождении, национальности и характере. Её отношения к художнику тоже не мало занимали праздное воображение зрителей. Кто она: жена, любовница, случайная модель, пожелавшая остаться неузнанной, или профессиональная натурщица? Это было трудно прочесть в чувственных и несколько надменных чертах высокой брюнетки, с низким лбом, прикрытым, к тому же, длинной челкой.

Конечно, название могло бы легко счесться не за вызов (для этого было слишком незначительно), а за некоторую шалость, за желание подразнить публику. В углу картины, впрочем, был виден кусочек закрытого зонтика цвета «винной гущи», и, от цвета ли материи, от названия ли картины, хотелось видеть раскрытым этот зонтик за спиною дамы, чтобы он тоже наложил тяжелый красноватый оттенок на сидящую, вроде того, что вино бросало на её тонкую руку, – так что, пожалуй, художник имел некоторое основание так ее отметить в каталоге.

На самом деле эта дама не была ни натурщицей, ни эксцентричной заказчицей, ни женой и ни любовницей Дмитрия Петровича Рындина, – она была женщиной, которую он любил. Она! была из порядочного семейства, и если никому не была известна, то только потому, что долгое время, почти с детства, жила за границей. Он был еще начинающим художником и писал этюды в Швеции, там они и познакомились, и Феофания Яковлевна Быстрова увидела в его набросках то, чего не видели другие и чего не вполне сознавал даже он сам. Она будто открыла глаза художнику на всю значительность и остроту его таланта. С того и началась их дружба. Мать Феофании или Фанни, как ее называли, редко выходила из дому, будучи всё время больной и словно официально взяв на себя к тому же роль «несчастной женщины»; художник и барышня Быстрова, в качестве иностранцев, пользовались большой свободой, – так что никто не удивлялся, встречая их всегда вместе, будь то в маленьком зале провинциального курорта, или на берегу моря, или в лесу, где Дмитрий Петрович сидел за мольбертом, а Фанни поодаль лежала на пледе с книжкой в руке, иногда читая, иногда смотря на высокие облака сквозь пушистые ветки.

Меж ними велись долгия и разнообразные беседы, но не было сказано слова «люблю». Дмитрий Петрович знал это без слов и почему-то думал, что он сам также не безразличен для Фанни. И вот что странно: несмотря на то, что всё это (ну, этот роман, если хотите) происходил летом, Рындину казалось, что стоит ясная, морозная зима. Иногда: это впечатление было так сильно и ощутительно, что ему требовалось усилие вода, чтобы не предложит, например, своей спутнице побегать на лыжах. Вероятно, в лице, голосе, манерах девушки было что-нибудь, что напоминало зимний ясный день с солнцем, обещающим близкую золотую капель.

Однажды, Рындин был, как всегда, у Быстровых и собирался идти на этюды, как вдруг увидел через широкое окно в мелких клетках, что всё небо с моря растушевано большой рваной тучей.

– Пойдет дождь, пожалуй! – сказал он задумчиво.

– Если пойдет дождь, это будет надолго! – ответила стоявшая у того же окна Фанни.

Дмитрию Петровичу вдруг показалось, что она говорит совсем не о дожде и что девушка это знает. Так что он имел в виду совсем не погоду, когда продолжал:

– Вы думаете?

– Я уверена в этом.

Конечно, Фанни догадалась, о чём говорил художник, потому что, нисколько не удавившись тому, что он вдруг поцеловал её руку, чего он прежде никогда не делал, она протянула ему и другую, свободную, улыбаясь, меж тем, как косой ливень сразу залил клетчатое стекло, и рваные края посеревшей тучи вытянулись в ровную линию.

Вот и всё, что было. С тех пор Феофания Яковлевна заменила Рындину всё: друзей, товарищей, родных, учителей, была ему сестрой, вдохновительницей и желанной возлюбленной, о которой вздыхают. Переезд в столицу мало изменил их жизнь: они так же почти всё время находились вместе, тем более, что Дмитрий Петрович начал портрет Фанни, На этот портрет они оба возлагали большие надежды, справедливо рассчитывая, что он сразу выдвинет молодого художника, даст ему имя и бодрое, веселое желание работать дальше. Феофания Яковлевна так волновалась, так заботилась, чтобы уверенность не покидала Рындина, давала ему столько совков, так неутомимо позировала иногда по семи часов в сутки, – что могла считаться автором произведения почти в такой же мере, как и сам художник. Наконец, картина была окончена. Фанни долго смотрела, будто не на свое изображение, на надменную слегка, такую странную и прекрасную даму, державшую на свет бокал красного вина, и тихо молвила:

– Так вот я какая!

Рындин озабоченно заговорил:

– Разве вы находите, что не похоже? Может быть, в данную минуту вы и не совсем такая, но я хотел показать вас настоящею, такою, какою я вас вижу и вас люблю!

Сказал и испугался. Но Быстрова, не отводя глаз от полотна, улыбнулась и прошептала по-прежнему тихо:

Да, вы меня любите, я это вижу. И вы знаете, что я вас также люблю, вас и ваш талант, ваш гений, – и это навсегда, что бы ни служилось!

– Но что же может случиться?..

– Не знаю. По моему, ничего дурного не произойдет. Вас ждет удача и слава!

Действительно, ничего дурного не произошло, публика и критика сразу обратили внимание на «женщину с зонтиком», и Рындин впервые жадно глотал сладкую отраву успеха. Фанни не делила открыто торжества своего художника, так как, отчасти: по просьбе матери, отчасти по собственному желанию, она нигде не появлялась с Дмитрием Петровичем, сохраняя свое положение вдохновительницы только для самой интимной, сердечной жизни.

Она не была даже на открытии выставки и только из газетных заметок да рассказов самого Рындина знала об «их» торжестве. Она отправилась посмотреть на свой портрет лишь через три-четыре дня утром, чтобы было меньше публики. Но кое-какой народ всё-таки был. Феофания Яковлевна села на стул у окна; спиной к свету, и долго смотрела, будто в первый раз видела эту даму, за которой так хотелось бы увидеть распущенным зонтик «ванной гущи», с удивлением и восторгом узнавая в ней себя. Фанни блаженно размечталась, как вдруг ее вернули к действительности чьи-то голоса. Перед картиной стояли молодой человек и дама или барышня, Сидевшей они, по-видимому, не замечали. Господин говорил:

– Великолепно!

А дама ему отвечала:

– Картина безусловно прекрасна, но какая противная изображена особа, вульгарная кривляка. Она воображает, что тут есть усталая чувственность, загадочность, демонизм! Ничего подобного: одна поза. Вы думаете, я не знаю всех этих устарелых штучек? Отлично знаю! Им – грош цена.

– Вы – строгая! Может быть, на самом деле эта дама совсем не такая, как вы думаете.

– Я не знаю, может быть. Я вижу только, что изобразить художник, как он ее видел, а какая она на самом деле, я не знаю, да это и не важно. Так как картина прекрасна, она останется навсегда такою вульгарною позеркой. А сама эта дама, Бот с ней! Умрет она, – и кто о ней вспомнит? Только близкие.

– Боже мой, какие у вас мрачные мысли!

– Ну, поедемте, Сережа: пора завтракать; мама будет сердиться, если мы опоздаем.

Они ушли с легким сердцем куда-то завтракать, где их ждала мама, а Феофания Яковлевна всё сидела у окна, словно не видя уже других посетителей, которые проходили мимо, останавливались на минуту-две перед «женщиной с зонтиком». Весеннее солнце больно припекало ей затылок, и сквозь раскрытую в соседней зале форточку было слышно, как ворковали голуби. Выждав, когда перед картиной никого не было, Фанни вплотную подошла к ней и, нахмурясь, долго отогрела на даму, поднявшую красный бокал.

II.

Дмитрий Петрович с таким эгоистическим нетерпением ожидал, когда вернется с выставки Фанни, что даже не заметил, как бледна и непохожа сама на себя была вернувшаяся.

– Ну как? Видела? Много народа? Не правда ли, не дома, в официальном, так сказать, месте картина имеет совсем другой вид? – говорил он, не дожидаясь ответов и не помогая девушке раздеться. Впрочем, она, по-видимому, и не собиралась снимать пальто и шляпы, даже не подняла вуалетки, из-под которой странно блестели блуждающие глаза.

– Теперь у меня колоссальный план большой картины, и вы поможете мне его разработать. Если бы вы знали, как я вам благодарен, как люблю вас, Фанни! Но что с вами? Отчего вы молчите и, вообще, какая-то странная?

– Вы меня совсем не любите! – тихо и горестно сказала девушка.

– Т. е., как это не люблю?

– Вы меня совсем не любите! – повторила еще раз Феофания Яковлевна и вдруг заплакала. Рындин казался упавшим с неба. Наконец, Фанни рассказала о случае на выставке.

Художник вспылил.

– Мало ли на свете идиотов! Охота обращать внимание на их слова!

– Дело в том, что я потом сама долго смотрела и нашла, что эти идиоты были совершенно правы. Я там изображена противной кривлякой.

– Но почему, почему? В чём это видно? Что вы приподняли бокал с вином и красный блик на руке?.. Но мы же вместе придумали эту позу, и нам она казалась очень красивой… в чём же?

– Во воем: в выражении, в позе, даже в чертам. Значит, вы меня такою считаете, такою видите… Следовательно, вы меня не любите, даже презираете. А, между тем, вы знаете, что вы для меня были – всё. Вы знаете, как я относилась к вам, к вашему искусству.

Рындин стоял, кусая губы в недоумении, наконец, начал:

– Это всё вздор. Я так люблю вас, что не может быть речи о другом. Это всё праздные фантазии. Я думаю только, как вы хоть минуту могли подумать, что эти идиоты правы.

– Я сама это проверила и сама себя нашла на вашем портрете отвратительной.

– Боже мой! Вы же знаете, что там выражены все мои мечты о любви и красоте, которая для меня заключены в вас одной, только в вас!

– Я видела эти мечты, и все видели.

– Но вы знаете меня. Неужели то, что вы повторяете с чужих слов, сколько-нибудь похоже на меня, на мое отношение к вам?

– Значит, вы выразили в вашей картине не то, что хотели.

Рындин молча взглянул на девушку и опустил глаза. Девушка, слегка усмехнувшись, продолжала:

– Вы не обижайтесь, Дмитрий Петрович, но вот что я скажу: или вы меня не любите и совсем не понимаете, или… портрет не так удачен, как нам казалось… – не дав ему возразить, она быстро подошла к нему и заговорила вкрадчиво:

– Ведь это не умаляет вашего таланта, – у кого не случалось неудачных вещей? Особенно, первая вещь… при том никто не знает о вашей неудаче, всем картина нравится, только мы двое понимаем, чего там недостает. Мы будем работать, вы напишете другую картину, лучшую, которою будем гордиться с открытым сердцем.

– Нет, картина хороша, я знаю это.

– Не упрямьтесь, это вас недостойно… снимите с выставки эту неудачную вещь…

– Что? Снять с выставки? Ни за что!

– И вы говорите, что вы меня любите?

– Я вас люблю, но не согласен исполнить пустые капризы. Вы можете ошибаться.

– Нет, я не ошибаюсь: картина отвратительна, – печально промолвила Фанни, очевидно, совершенно не ожидая взрыва, который произведут её слова. Рындин вскочил и принялся бегать по комнате.

– Боже мой, как я ошибался! Кто мог предполагать, что одно пустое тщеславие руководило вами всё время! – чисто женское желание прославиться на чужой счет. Что вам за дело до меня, до моего таланта, раз он не служит вашей славе? Теперь мне всё понятно: и ваше внимание, и ваша дружба, и советы, и так называемая любовь! Они исчезают от первых слов глупца, показавшихся вам оскорбительными.

– Вы меня опозорили! – тихо сказала Фанни, освобождая свою руку.

– Я вас обессмертил!

– Не будем спорить. Вопрос решится очень просто. Желаете вы снять вашу картину с выставки?

– Не желаю.

– Отлично. Тогда мне нечего больше говорить. До свиданья!

– До свиданья!

– Не до свиданья, а прощайте! это навсегда…

– Прощайте!

Но не поспела девушка дойти до двери, как Рындин ее окликнул:

– Фанни!

– Ну что?

– Фанни, подумайте, ведь я же люблю вас, вы мне кажетесь необходимой! Жизнь надолго померкнет для меня без вас.

Феофания с порога спокойно спросила:

– Снимете картину?

– Прощайте! – закричал художник и так быстро закрыл дверь, что чуть не прихлопнул подола Феофании Яковлевны.

III.

Барышня с Сережей к завтраку не опоздали, хотя шли пешком через лужи, в которых синими кусочками небо разбросалось по мостовой. Мама не сердилась и расспрашивала про выставку и про «женщину с зонтиком».

– Ты, Зина, несправедлива, – говорил молодой человек: – не только картина превосходная, но и дама, изображенная на ней, прелестна, вовсе не пошлая кривляка. В ней столько девственной чувственности, сдержанной силы и какой-то влекущей загадочности, – что просто надо удивляться, где он такую нашел. Наверное, прикрасить.

– Неужели ты думаешь, что я не поняла всего этого. Дело в том, что ты не заметил, там как раз сидела эта дама, с которой писан портрет. Я с нею незнакома, но узнала ее тотчас. Мне почему-то показалось смешным, что сидит и смотрит на собственный портрет, и мне захотелось ее подразнить. Конечно, шалость.

– А ты думаешь, она слышала?

– Уверена в этом.

Помолчав, Сережа заметил:

– А вдруг она обиделась и выйдет у неё с художником какая-нибудь неприятность.

– Если она понимает искусство, умна и любит художника, конечно, она поймет, что я говорила вздор, – а если сна обидчивая дура, то Рындину не большая потеря, если сига и поссорится с ним.

– Трудно судить.

– У артистов сердце легко, и во всех сердечных бедах искусство под рукой.

Затем Зина засмеялась.

– Я так рада, Сережа, что ты у нас не художник, не поэт, а просто молодой человек, и меня любишь.

– Спокойнее?

– Вот, вот.

Исполненный совет

I.

Казалось бы, ничего особенного не было в письме, полученном Анной Яковлевной Звонковой. Как писательнице, ей часто приходилось отвечать разным неизвестным корреспондентам, тем более, что романы её затрагивали вопросы по большей части любовные или семейные. Все спрашивали у неё советов, как у романистки с чуткой душой и свободной от всяческих предрассудков. Она охотно писала подробные и душевные ответы, не тяготилась, что они отнимают у неё драгоценное, казалось бы, время, и считала эту корреспонденцию как бы второй половиной, не менее ценной, своей деятельности.

Но почему-то сегодняшнее письмо взволновало Анну Яковлевну. Она долго сидела, нахмурив свои густые темные брови, над раскрытым листком, исписанным нетвердым почерком.

Письмо было от мужчины, молодого, который полюбил какую-то девушку и не знал, как порвать с прежней любовью к пожилой женщине, которую он очень уважал теперь, и только.

Анна Яковлевна вспомнила глаза Георгия Васильевича Гуляра, какими она их заметила вчера днем. Серые, они необыкновенно, нестерпимо вдруг посинели во время обыкновенного разговора, и даже всё лицо его показалось более молодым и розовым от этого. Если б тут не было дочери Анны Яковлевны, Катеньки, её подруги Лидии, Пети и Васи, она непременно спросила бы у Георгия Васильевича, что значит это внезапное преображение. Кстати, сколько ему может быть лет? Лет двадцать пять? Нет, наверное, больше! А то, что же, он, выходит, только на три года старше Катеньки. Анне Яковлевне хотелось, чтобы молодому человеку было лет тридцать. Она отыскала лежавшее здесь же на столе, под бумагами и книгами, ручное зеркальце и стала рассматривать свое лицо. Никто не даст ей сорока пяти, лет, особенно, если не видеть её фигуры. Морщин мало, несколько красноватый цвет лица здоров и крепок, полные губы свежо улыбались, веселые и большие глаза глядели бодро и энергично.

Нет, наверное, Георгию Васильевичу лет тридцать!

Анна Яковлевна обратила внимание, что поверхность зеркала была покрыта толстым слоем пыли. Вообще, у них плохо убирали комнаты, хозяйство шло кое-как, было грязно, растрепано, беспорядочно. Всё семейство писало. Муж Анны Яковлевны, Леонтий Иванович Звонков, ученый исследователь, историк, выбрал себе специальностью «Восемнадцатый век в Венеции», находил, что их семейство похоже на семейство графов Гоцци, и на этом успокоился. Дочь Катенька писала стихи, помещая их в еженедельниках. Петя и Вася тоже что-то писали; сама Анна Яковлевна с утра до ночи писала романы, или отвечала на письма. Она выкуривала, не вставая с места, до сотни папирос в день, и чем пыльнее и грязнее было вокруг неё, чем больше к ней приставали с хозяйственными невзгодами, тем больше ей хотелось выводить в своих повестях богатых молодых великосветских людей со сложными эротическими переживаниями, изысканных, свободных и современных. Иногда приходил Леонтий Иванович, в туфлях, рассказать только что вычитанный анекдот о Казанове. Анна Яковлевна слушала, не выпуская пера из рук, и, глядя отупелыми глазами, говорила равнодушно: «занятно!» – и снова принималась скрипеть по бумаге. Гости бывали часто, разнообразные и непонятные, ими никто особенно не занимался. Анна Яковлевна едва замечала их прибытие и отъезд, хотя она и вообще мало что замечала, она почти не заметила; как родились у неё Петя и Вася, и временами думала, что у неё только дочь Катенька.

Как-то незаметно сблизилась она и с Георгием Васильевичем Гуляром и только вот сейчас, получив это письмо от неизвестного, поняла, насколько плотно и незаменимо вошел в её сердце и жизнь Жорж.

Со стороны могло показаться, что у Звонковых идет жизнь, хотя и безалаберная, но веселая, легкая и привольная: всегда народ, музыка, говор, смех, импровизированная еда. Всех гостей Анна Яковлевна считала молодыми, называя Леонтия Ивановича и его профессоров – начальством. Она не предполагала, что Катенька ее самое за глаза называет этим же именем. Катеньку же в свою очередь начальством величали Петя, Вася и их мальчики.

Да, но нужно ответить на письмо неизвестного корреспондента.

Анна Яковлевна нахмурилась и даже, что с нею никогда не случалось, два раза принималась писать ответное послание. Она советовала отбросит ненужную жалость, которая, может быть, ни что иное, как сила привычки, открыто поговорить с прежней подругой и любить на здоровье новую, молодую и прекрасную, потому что «любовь требует жертв; единственно из-за этого великого чувства можно доставлять другим страдания. В сердце никто не волен. Нужно быть откровенным и смелым до конца, только тогда вы испытаете чувство настоящей и свободной любви».

Она остановилась; письмо ей казалось суховатым. Затянувшись папироской, она добавила: «Только тогда вы заглянете в ту жуткую и сладкую бездну, которая зовется „страсть“ и при которой так небывало изменяются все мерки и критерии».

– Всё за работой? – громко окликнул ее мужской голос. Георгий Васильевич наклонился поцеловать ей руку и продолжал тем шутливым и приятным голосом, который является, когда чувствуешь себя молодым, красивым, знаешь, что тебя любят, любуются тобою и многое тебе простят.

– Вечная труженица! Опять успокоили какую-нибудь тоскующую, мятущуюся душу?

Анна Яковлева как-то нежно сразу раскисла, задержав свою руку в руке молодого человека (конечно, ему было не больше двадцати пяти лет!), и проговорила размеренно:

– Знаете, Жорж, мое правило: отвечать в тот же день, иначе никогда не соберешься.

Он в первый раз слышал о таком её правиле, но, кажется, и сама Звонкова не придавала значения своим словам, смотря томно на гостя.

– Интересное письмо? – спросил он словно равнодушно.

Анна Яковлевна часто, не соблюдая секрета корреспондентов, рассказывала ему содержание особенно пикантных писем. На этот раз она только слегка нахмурилась и проговорила неопределенно:

– Ничего особенного.

Серые глаза Гуляра, смотревшего в сад, вдруг снова необыкновенно посинели, и лицо залилось краской. Анна Яковлевна схватила его за руку, подумав, что вот минута спросить его об этих удивительных изменениях, но остановилась, так как к балкону совсем близко подходили дочь её Катенька и Катенькина подруга – Лидия.

«Всё-таки неудобно у нас как-то устроено, в первый раз пришло в голову Анне Яковлевне, – что всё время находишься на народе, нельзя даже поговорить с человеком без того, чтобы об этом не узнал весь дом».

II.

На этот раз, кажется, Георгий Васильевич жалел, что в квартире Звонковых нет места, куда бы можно было уединиться, где бы не писали, не вели литературных споров и не принимали гостей. Правда, можно было удалиться в спальню Анны Яковлевны, но он этого не хотел, так как эта комната со спущенным всегда тюлем на окнах и постелью, которая всегда имела вид развороченной, наводила на него скуку. Притом подобный уход в спальню неминуемо понимался Анной Яковлевной, как символическое приглашение. А между тем, по тому, как он ходил по комнате и покусывал маленькие усики, было видно, что ему необходимо о чём-то переговорить. Хозяйка, по-видимому, не замечала его волнения и торопливо что-то набрасывала на неровные и рваные куски бумаги.

– Вы очень заняты, Анна Яковлевна?

– Как всегда, не больше. А что, дружок?

– Мне бы надо поговорить с вами.

– Пройдемте ко мне! – радостно воскликнула Звонкова и торопливо стала собирать свои письменные принадлежности, будто намереваясь и их взять с собою.

– Нет. Вы меня не так поняли. Я, действительно, желаю поговорить с вами.

– В чём дело?

Анна Яковлевна начинала серьезно тревожиться.

– Нам здесь никто не помешает?

– Не знаю. Вероятно. Пойдемте лучше ко мне.

– Нет, я не хочу туда идти.

Анна Яковлевна растерянно вздохнула, положила обратно на стол перо и бумагу и ждала. Георгий Васильевич также молча шагал по комнате.

– Я вас слушаю! – напомнила ему хозяйка.

– Да. Вот в чём дело… – начал было он, останавливаясь, но не докончил и снова принялся бегать. В дверь просунулась было голова прислуги, но Анна Яковлевна так страшно замахала на нее руками, что та спряталась обратно, не сказав ни слова.

– Ну? – повторила она еще раз более беспокойным уже тоном.

Георгий Васильевич, казалось, набрался достаточной храбрости. Он подошел почти вплотную к креслу, где сидела Анна Яковлевна, и произнес тихо, но решительно:

– Дело в том, что я уже не люблю вас, Анна Яковлевна, я полюбил другую, – и прежняя моя связь с вами меня тяготить. Нужно это как-нибудь кончить.

Хозяйка на кресле колыхнулась, но не издала никакого звука, даже не вздохнула, будто ждала, что будет дальше. Молчал и её собеседник, отвернувшись к о-кну. Наконец, Анна Яковлевна начала как-то разбито, словно голос её доносился издалека:

– Жорж, но этого же не может быть!.. Пять лет такой настоящей, такой верной любви, неужели это ничего не значит?! Я не знаю, что произошло, что изменилось? Если вы чем-нибудь недовольны, можно сказать, можно объясниться. Нет таких затруднений, таких положений, из которых нельзя было бы выйти. Жорж, ну, что же вы молчите?

– Я не люблю вас больше, Анна Яковлевна.

Звонкова пасмурно взглянула заплаканными глазами, под которыми как-то сразу образовались синие мешки.

– Вы говорите, вы полюбили другую, – это вздор, этого не может быть. Вы не можете полюбить другую! Конечно, вы человек молодой, у вас могут быть увлечения, но только увлечения, не больше. И неужели я не смогу всё понять, всё простить? Но покинуть меня вы не можете так же, как не можете полюбить другую.

– Я люблю другую, Анна Яковлевна.

– Нет, нет. Может быть, это банальна – то, что я говорю, но когда дело идет о собственном сердце, тут не до оригинальности! Ну, что вы там приклеились у окна? Жорж, Георгий Васильевич, подите сюда, ко мне! Это даже неучтиво.

Гуляр медленно повернулся; лицо его было взволнованно, печально, но решительно. Анна Яковлевна сразу осеклась. Она долго смотрела на молодого человека и, наконец, хрипя выговорила:

– Молодая?

Тот молча кивнул головою. Вдруг на лице Звонковой отразился неподдельный ужас, и она даже поднялась с места.

– Вы влюбились в Катю?

– Нет, слава Богу! Как вы меня напугали! Можно ли выдумать такой ужас?

– Всё возможно! – равнодушно ответила Анна Яковлевна, ню успокоилась и снова опустилась в кресло. Георгий Васильевич, видя ее тихой, снова подошел к ней и взял ее за руку. Звонкова, казалось, не обратила на это внимания.

– Милая Анна Яковлевна, я всегда уважал вас, ценил и считал женщиной умной и чуткой.

– Всегда считают умной и чуткой, когда собираются оставить в дурах! – проворчала Анна Яковлевна.

– Вы должны понимать, что нет ничего вечного. Особенно же эфемерно чувство любви. Может быть, есть настоящая, вечная любовь, но, значит, я вас любил не настоящею любовью, потому что вот она исчезла! Теперешнее мое чувство, мне кажется, прочнее, но я не хочу вам о нём говорить. Мне хотелось быть откровенным и смелым до конца, чтобы испытать настоящую и свободную любовь, чтобы заглянуть в ту жуткую и сладкую бездну, которая зовется «страсть», и при которой так небывало изменяются все мерки и критерии.

Анна Яковлевна побледнела и отняла руку, насторожившись.

– Откуда это? – спросила она как-то нелепо.

Но Георгий Васильевич, очевидно, понял её вопрос и молчал.

– Откуда это? – еще более грозно повторила Звонкова.

– Ваши же золотые снова! – еле слышно отвечал Гуляр, низко наклоняя голову.

Анна Яковлевна задохнулась, покраснела, закашлялась.

– Так значит… так значит?.. – волнение мешало ей докончить фразу.

Георгий Васильевич быстро и виновато заговорил:

– Вы должны меня простить. Мне хотелось знать ваше искреннее мнение… я решился на маленький обман… это я был вашим корреспондентом…

Анна Яковлевна закрыла глаза и откинулась на спинку кресла. Георгий Васильевич хотел уж идти за водой, как Звонкова, не спеша, снова подняла веки и начала тихо:

– Как вы не понимаете, что одно дело – писать романы, решать судьбу своих героев…

– Да, но отвечая на письма, давая советы, вы решаете судьбу не только вымышленных персонажей, но и живых, хотя и неизвестных вам людей.

– Ах, Боже мой, рассуждаешь логически, красиво и увлекательно, забывая глупость и слабость человеческого сердца.

– Я думал, что в моем письме так похоже, так прозрачно изображены наши отношения, что вы поймете. И ваш ответ я считал не только ответом неизвестному корреспонденту, а как деликатный, сердечный совет в настоящем моем затруднении…

– Боже мой, Боже мой! – простонала Звонкова, хватаясь за голову.

– Кого же, по крайней мере, вы любите? – спросила она, несколько успокоившись.

– Подругу вашей дочери. Лидию Петровну.

– Ведь это всё вздор!

– Не думаю.

Анна Яковлевна постукала пальцами по столу и вдруг совершенно неожиданно бурно привлекла к себе растерявшегося Георгия Васильевича и стала покрывать его лицо поцелуями, крепко сжимая шею полными руками.

– Нет… это неправда… я тебя не отдам… это не роман… ты – мое сердце, мое тело… Я не отдам тебя так просто… Лидия – девчонка, она ничего не понимает… Я… я… ты… нет… нет…

Гуляр, освободившись от объятий, стоял, потупя глаза. Казалось, сама Анна Яковлевна была сконфужена своим порывом.

– Что вы со мной делаете? – спросила она укоризненно.

– Исполняю ваш совет.

Звонкова долго смотрела на молодого человека, наконец, тихо и отчетливо произнесла: «подите от меня, у вас нет сердца!» – и, взяв перо, большими буквами написала: «Глава восьмая».

Бабушкина шкатулка

I.

Лия Павловна любила сама стирать пыль у себя в комнате. Кроме того, что таким образам её вещи всегда сохранялись в идеальной чистоте, это помогало ей отгонять печальные и скучные мысли, которые одолевали ее по тысяче причин.

За этим же занятием застал ее и Антон Васильевич Белогоров, зашедший в её комнату, как старый знакомый всего семейства и большой друг самой Лии Павловны.

– Опять чистоту наводите? по моему, это даже не совсем патриотично обладать такою немецкою чертою!

– Простите, я не даю вам руки: в пыли вся.

– Ничего, я подожду.

Девушка присела на подоконник, держа в одной руке полотняную тряпку, другою – поддерживая на коленях довольно большой черный ящичек.

– Что это у вас за ящик? я будто прежде его не видел!

– Вот и не видели! вы думаете, что вы знаете все мои вещи, а у меня есть секреты.

– Даже от меня?

– Вы что-то стали очень самонадеянны, Антон Васильевич.

Белогоров подошел ближе к девушке. Она сидела спиною к свету, и рыжеватые завитки на шее казались совсем красными на солнце.

– Старинная вещь?

– Не знаю. Я в этом не понимаю.

– Ручаюсь, что письма от Фомушки!

Лия помолчала; потом серьезно ответила:

– Нет, это не письма от Фомушки. Это бабушкина шкатулка.

– Зачем же она у вас?

– Бабушка дала мне ее и велела открыть после смерти. Вот и ключик,

– Романтично!

– Да, если хотите.

– И вы не знаете, что в ней находится?

– Конечно, нет. Откуда же мне знать?

– Я думал, что Настасья Петровна сказала вам.

– Нет, бабушка ничего не говорила.

– И это не Фомушкины письма?

– Да нет же! какой вы, право!

– Но брать-то в руки эту шкатулку можно кому-нибудь, кроме вас?

– Ну, конечно.

Антон Васильевич принял ларчик и незаметно взвешивал его на руках, делая вид, что рассматривает перламутровую инкрустацию, изображавшую двух голубков, с большим трудам тащивших, хлопая крыльями, на широкой ленте перламутровое же сердце.

– Мило! – заметил он, ставя ящичек на подоконник. Потом добавил:

– Может быть, это – деньги.

– Может быть.

– Вы не любопытны.

– Я думаю, всякий будет не любопытен, если это связано со смертью другого человека, да еще такого, как бабушка.

– Да, но вы могли расспросить Настасью Петровну.

– Зачем? Она бы сама сказала, если бы могла. А я, правда, не любопытна. Я даже не хочу знать, почему вас это так интересует.

– Меня? ну, просто, как вашего друга.

Лия давно уже принялась опять за свою пыль, перегоняя молча гостя с кресла на кресло. Наконец, он заметил, улыбаясь:

– Ну, знаете, Лия, вы несносны с вашей тряпкой, как полотеры!

– А зачем вы ходите ко мне во всякое время? Сидели бы с дядей Митей.

И она хлопнула тряпкой чуть не по голове Белогорова.

– Нельзя даже поговорить с вами!

– Отчего нельзя? Мы же говорим.

Лия остановилась.

– Ну, что же вы хотели сказать?

– Знаете, Лия, что? не меньше пятисот тысяч!

– Что такое?

– В этой шкатулке, если это деньги.

– Ах, вы всё еще о бабушкиной шкатулке. Как это вас интересует.

– Натурально!

– А меня так нисколько!

– Вас ничто, кроме Фомы Михайловича, не интересует.

– Не знаю… нет… интересует… Но я ведь люблю его.

– Тем более должна вас заботить материальная сторона вашей будущей жизни. Ведь Завьялов совсем ничего не имеет.

– Ну так что же?

– Будет очень трудно.

Лия нежно терла стекло маленькой фотографии, где был изображен безусый молодой человек в военной форме, будто хотела протереть ее насквозь. Она спросила нежно и ласково:

– Сколько вам лет, Антон Васильевич?

– Мне?

– Да, вам.

– Тридцать два года.

– Отчего же вы такой старый? старше бабушки.

– Благодарю покорно! Вот и будь после этого старым другом.

Белогоров шутил, но, кажется, несколько обиделся, или, во всяком случае, огорчился. Девушка протянула ему руку, забыв, что она в пыли, и ласково добавила:

– Не сердитесь! Я знаю, что вы хороший человек и меня любите. А шкатулку я спрячу, она слишком вас нервит, как я вижу.

II.

Лия Павловна считала себя как бы обрученной Фомушке Завьялову, хотя до его отъезда на войну у них ничего не было сказано ни о свадьбе, ни о любви по настоящему. Было ухаживание, но от других флиртов Лии этот отличался только тем, что он был последним по времени, и тем, что он прервался до некоторой степени насильственно отъездом молодого человека. Она не думала, должна ли она сохранить верность уехавшему, но само собою вышло, что разлука, частые письма, опасность, которой подвергался Фомушка, некоторая романтичность положения невесты, у которой жених на войне, всё так завлекло Лию, что она подлинно переживала и волнения, и радости, и страдания настоящей любви. Бабушка и дядя с теткой, у которых жила Лия Павловна, сирота, относились, по-видимому, довольно равнодушно и легко к этому роману, не ставя никаких препятствий, но и не поощряя его особенно. Впрочем, Настасья Петровна иногда долго смотрела на внучку, когда после писем с войны последняя казалась особенно влюбленной и растроганной, потом привлекала ее к себе, гладила по рыжим волосам, целовала и вздыхала, приговаривая:

– Ах, деточка моя, деточка!

– Что, бабушка?

– Ничего, жалко мне тебя.

– Чего же жалко?

– Потом ты сама узнаешь! – говорила бабушка как-то загадочно, и Лия Павловна не допытывалась, что значат эти слова.

Этот короткий разговор происходил еще давно, задолго не только до того, как Белогоров увидел у Лии бабушкину шкатулку, но даже до того, как Настасья Петровна передала ее внучке. Теперь, вот уже две недели, старушка лежала в занавешенной спальне и ждала смерти, хотя, по уверению доктора, не страдала никакою опасное болезнью, а просто была стара и слаба.

Кстати о Белогорове. Он, действительно, был старинным другом как бабушки, так и дяди Мити, а следовательно, и Лии. Она знала и помнила его еще с детства и считала стариком, так как он был на четырнадцать лет старше её. Ей до сих пор не приходило в голову, что Белогоров, в сущности, молодой человек, который может, как и все, влюбиться, вести роман и, вообще, считаться в качестве кавалера. Как это ни странно, в первый раз Лия об этом подумала именно, когда у них зашел разговор о бабушкиной шкатулке, тогда же в первый раз она и разглядела, как следует, Антона Васильевича. По правде сказать, у него было очень приятное лицо, несмотря на слегка длинный нос и поредевшие спереди волосы. Даже больше, Лии Павловне показалось, что говоря о том, что он ее любит, Белогоров имел в виду не совсем обыкновенное чувство. Впрочем, всё это как-то смутно представлялось девушке, не доходя до определенного сознания, в котором она давала бы себе отчет.

Лия Павловна медленно обрывала листки отрывного календаря, иногда мельком прочитывая сведения, меню и анекдоты, напечатанные на оборотной стороне. Вероятно, она читала машинально, потому что озабоченное и печальное выражение её лица нисколько не менялось. Она даже как будто не заметила, как вошел Антон Васильевич и стоял уже совсем близко около неё.

– Что это вы делаете? – спросил Белогоров, но девушка ничего не отвечала, словно не слышала, так что гость еще раз повторил:

– Что это вы делаете, Лия Павловна?

– Обрываю календарь.

– Благодарю вас, это я и так вижу. Но почему такая предусмотрительность? У нас еще только пятое марта, а вы уже срываете десятое, одиннадцатое, двенадцатое. «И жить торопится, и чувствовать спешит»? Или вы высчитываете, когда может придти письмо от Фомушки, и наказываете дни, когда заведомо этого произойти не может?

– Я это делаю для бабушки, – ответила серьезно Лия, внимательно взглядывая на Антона Васильевича.

– Для Настасьи Петровны? Но позвольте: по-моему, как это ни печально, но она лежит почти в беспамятстве и едва ли наблюдает за числами.

– Да, она слаба, но, наоборот, очень интересуется, когда будет десятое марта.

– А что такое десятое марта?

– День рождения бабушки.

– А!

– Вы не думайте, что она ждет своего рождения, как праздника. Нет, она ждет смерти.

– Странно!

Лия Павловна опять взглянула на собеседника и начала серьезно:

– Еще в молодости, когда бабушка была барышней, ей было предсказание, что она умрет, когда ей минет семьдесят лет в день своего рождения. Конечно, она не всё время об этом думала, но последние гады всё чаще и чаще вспоминала это давнишнее предсказание и, наконец, теперь каждую минуту умирает раньше, чем пришла сама смерть.

– Конечно, много значит самовнушение. Я не особенно верю в предсказания.

– Вот для того, чтобы избегнуть самовнушения, я и обрываю календарь.

Лицо Антона Васильевича изобразило удивление.

– Как вы не сообразительны! Ну, я хочу обмануть бабушку, уверить ее, что день рождения прошел, опасность миновала, и пора выходить из своей занавешенной спальни. Она потеряла счет дням в полутемноте… когда она спит, мы переводим часы… Она верит. Она думает, что десятое марта уже прошло.

– И что же, еще не поправляется?

– Не очень.

– Значит, это не самовнушение.

Лия Павловна просительно взглянула на Белогорова и произнесли с волнением:

– Вот мы и увидим. Это не проба, но дело идет о жизни бабушки, которую мы все так любим. Знаете, хватаешься за соломинку. Доктор ведь сказал, что у неё нет особенной болезни, она просто слаба и сама себя убивает предчувствиями.

– Конечно, будем надеяться, что всё обойдется хорошо. Старушка поверит и поправится.

Антон Васильевич утешал Лию как-то равнодушно, будто думая о другом, но она, казалось, тоже не очень обращала внимание на утешения Белокурова. Если нельзя было догадаться, о чём задумалась девушка, то гость отчасти выдал своя мысли, вдруг спросив:

– Ну, что же, Лия Павловна, вы еще не узнали, что находится в шкатулке Настасьи Петровны?

– Нет, откуда же, – ответила, не оживляясь, Лия, потом заметила: – если бы меня так не огорчила болезнь бабушки, я бы могла найти, что нет худа без добра. С некоторых пор дядя и тетя страшно изменились ко мне. Я ничего не говорю, они всегда были очень милы и родственны по отношению ко мне, но эти дни меня даже трогает их заботливость и предупредительность. Если бы я сама не была расстроена, меня бы поразила такая перемена.

– Да? вот видите! – неопределенно заметил Антон Васильевич и, не дожидаясь ответа, продолжал более определенно:

– Может быть, они что-нибудь знают и считают вас богатой наследницей?

Лия сделала брезгливую гримасу, пожав плечами. Антон Васильевич взял тихонько руку девушки и нажал другим тоном:

– Вы не думали, о чём я вам говорил?

– Я что-то не помню, чтобы вы мне говорили что-нибудь такое, о чём нужно было бы не забывать!

– А вы припомните!

– Решительно не знаю! Опять что-нибудь насчет бабушкиной шкатулки?

– Нет, насчет моих чувств к вам.

– Боже мой! но ведь а л же, Антон Васильевич, знаете меня чуть не с колыбели!

– Так что же? Разве это обстоятельство делает невозможным чувство любви?

– Я не это хотела сказать. Но как-то странно: знаете меня чуть не пятнадцать лет и вдруг сейчас только заметили, что любите меня. Это смешно!

– Может быть, и смешно. Но прежде вы были девочкой, ребенком, теперь же выросли и можете выслушивать подобные признания. И потом…

– Что потом? – с живостью подхватила Лия и не без лукавства добавила:

– Теперь я богатая наследница? Видите, как опасно приписывать другим низкие побуждения? Обвинение сейчас же может обратиться на вашу собственную голову. Я шучу, конечно, Антон Васильевич, и знаю, что вы – человек благородный и вполне уважаемый. Я привыкла к вам, верю, что и вы расположены ко мне, имели время меня рассмотреть, но разве этого достаточно для любви?

– Для влюбленности, может быть, и не достаточно, но я говорю о любви и имею в виду не мимолетное какое-нибудь увлечение. К тому же, если бы я был уверен, что не вызову ваших насмешек, я бы вам признался и во влюбленности. Знаете, когда я ухожу от вас, я всегда перехожу на ту сторону улицы посмотреть на ваши освещенные окна. Иногда просто, возвращаясь поздно домой, я делаю крюк, чтобы только увидеть свет в вашем окне… четвертое от трубы, третий этаж. У себя я воображаю, почти вижу вас, с вашей походкой, вашей улыбкой, тихо входящей в мой кабинет. Вы нежно говорите: «пойдем пить чай», в руках развернутая книга, которую вы читаете, в волосах зеленая лента… Почему зеленая, не знаю… Вероятно потому, что вы несколько рыжеватая всё-таки… Конечно, глупости! Я не гимназист.

Антон Васильевич поцеловал руку Лии и умолк. Та сидела молча, вся красная.

– Милый, Антон Васильевич, благодарю вас. Для меня это неожиданно… И потом…

Она остановилась, будто сама позабыла, что же «потом». Затем быстро добавила:

– И потом – ведь я люблю Завьялова!

– Я могу ждать, я не прошу быстрого ответа.

Антон Васильевич встал, сделавшись вдруг каким-то официальным и привлекательным. Даже пожал руку церемонно.

– Вы только не сердитесь, хорошо? Пожалуйста, не сердитесь! – твердила Лия с пылающими щеками.

III.

Настасья Петровна, действительно, чувствовала себя гораздо лучше. Она велела поднять шторы, откинуть занавески, и в комнату, где летуче пахло камфорой, до сумерок свободно вливалось мартовское солнце. Лия всё время находилась с бабушкой, почти не думая об опасности. Признание Белогорова сделало, вообще, ее менее чувствительной ко всему, что не касалось непосредственно её сердечной судьбы. Она не переставала нежно любить Настасью Петровну, но как-то и она сама, и её болезнь для Лии отошли на второй план. И она думала не только не о том, вероятно, о чём думала бабушка, но даже не о том, о чём последняя говорила, сидя в кресле перед незанавешенным окном.

– В самом деле, как люди глупы! Поверила таким пустякам! Какое, ты говоришь, число-то сегодня?

– Четырнадцатое.

– Ну вот! Десятого я помереть должна была, а я живу себе, да живу. Всех перехитрила и смертный час свой проспала. Теперь хоть ангел мне что предреки, я не поверю. Сказали, как первую звезду увидишь, так и дух вон, а она, голубушка, как живая, горит, а мне хоть бы что! и не думаю на тот свет отправляться.

Лия думала, что бабушка бредит, так как она сама не видела никакой звезды на сумеречном, но еще совсем светлом небе.

– Где же, бабушка, звезда?

– Как где? да что ты, Лиюшка, хуже меня сидишь, а глаза у тебя молодые. Вон, над крышей блестит, маленькая.

Девушка посмотрела в окошко, но всё-таки никакой звезды не увидела.

– Завтра гулять выйду! – заявила вдруг Настасья Петровна.

– Конечно, бабушка, – согласилась Лия, несколько удивленная таким поворотом разговора, но бабушка чего-то забеспоксилась и стала шарить вокруг себя руками.

– Что вам, бабушка?

– Как темнеет рано теперь; не поспеешь позавтракать, уж и темно.

Внучка тревожно осмотрелась, не замечая никакой особенной темноты, но Настасья Петровка всё не успокаивалась и продолжала:

– И звезда куда-то пропала, закатилась что ли?.. Лия! Лия! – вдруг закричала она, – куда ты ушла?

– Я здесь, бабушка.

– Что же я тебя не вижу?

– Бабушка, бабушка, что с вами?

Настасья Петровна поднялась, будто слепая, и, ощупывая воздух перед собою, ступила шага два. Потом остановилась и так же громко проговорила:

– Вижу, вижу! И тебя вижу, и звезду всё вижу!

Господи, да ведь сегодня же десятое марта.

– Нет, нет, бабушка, сегодня четырнадцатое! Голубчик, сядьте! звезды нет никакой, успокойтесь, милая! – шептала Лия, стараясь оттащить Настасью Петровну от окна, где теперь уже ясно горела звезда. Вдруг она почувствовала, что бабушка как-то странно потяжелела и склонилась ей на руки. Наконец, ей удалось снова посадить бабушку в кресло, но, кажется, Настасье Петровне было уже всё равно, сидеть или стоять, светит ли звезда или нет, какое сегодня число и, вообще, всякие такие обстоятельства, которые могут интересовать только живого человека.

IV.

Правду говорят, что беды не ходят в одиночку. Не поспели еще похоронить Настасью Петровну, как Лия Павловна получила известие о смерти Фомушки. Она упала без чувств и неделю была больна, но потом сделалась снова будто прежней Лией, только никогда не говорила о Завьялове и перестала читать военные известия. Ее даже сердило несколько, что домашние словно щадили её горе и относились к ней с осторожностью, как к больной. Она очень горевала о Фомушке, но к этой грусти присоединялась и сладость, обожание какого-то далекого, умершего, полуотвлеченного, может быть, несуществующего героя. Так мечтают о лорде Байроне, и можно влюбиться в Печорина или, не дай Бог, даже в Демона. Печаль о самом Фомушке Завьялове с его руками и ногами, простым лицом и простым сердцем, куда-то исчезла, дав место сладкой и дремотной верности. Лия не гнала этого чувства, хотя и предполагала смутно его опасность.

Антон Васильевич бывал не чаще обыкновенного и с девушкой говорил мало, совсем не упоминая о своем признании. Что же касается до шкатулки, то первою о ней вспомнила Лиона тетка.

Как-то сидя вечером за столом, где и Лия Павловна читала книгу, она вдруг спросила, будто невзначай, но некоторая робость показывала, что вопрос этот давно уже был готов слететь с её губ, да сна всё не решалась.

– А что, Лия, ты еще не смотрела бабушкиной шкатулки?

– Какой?

– Которую Настасья Петровна передала тебе с тем, чтобы ты сама открыла ее после бабушкиной смерти.

Тетушка мелко перекрестилась.

– Ах, той! нет еще. А что?

– Ничего. Я просто так вспомнила.

– Сегодня посмотрю, – ответила Лия, помолчав.

На следующее утро почему-то весь дом встал необыкновенно рано, будто дожидаясь результатов Лииных изысканий. А та, как нарочно, спала, во всяком случае, не выходила из своей комнаты чуть не до полудня.

V.

В ящике было письмо, адресованное на имя Лии, связка старых писем и две тетрадки в розовом коленкоре. Денег или ценных бумаг никаких не оказалось.

Девушка разорвала конверт и остановилась; воспоминания о Настасье Петровне и почему-то о Фомушке вдруг стали такими яркими, что первые строки она читала затуманенными от слез глазами.

– «Дитя мое, конечно, я должна была бы тебе раньше сказать то, что пишу теперь, но стыдно было. Глупо. Всё равно ты узнаешь из этих бумаг про свою бабушку всё, что она хотела было скрыть и что, может быть, помешает тебе вспомнить о ней так безмятежно и ласково, как ей хотелось бы. Лишу это не как признание (ты мне не духовник и не судья), а как пример к предостережению. Ты, Лиечка, теперь уже в таком возрасте, что не сегодня завтра переменишь свою судьбу. Всё-таки главное в жизни всякой девушки есть брак. Ведь это на всю, может быть, долгую жизнь! Верь мне и не слушайся одной страсти. Я сама знаю эту радость и гибель, это проклятье! Я узнала ее, будучи уже замужем за дедом твоим, и только любовь к нему спасла меня, да и то не совсем, от страсти. Конечно, не всегда мы властны в своем сердце, в своем теле, но нужно знать, на что идешь, что выбираешь: трудный, страдный путь (не скрою, и радостный минутами, ах, какой радостный!), или среднюю ласковую дорогу. Думай об этом, выбирая мужа. Да, выбирай ого с расчетом. Говорится: „холодный“ расчет, а у тебя пусть он будет не холодный, а любовный, теплый, снисходительный, но всё же расчет, иначе не будет счастья, какого я тебе от души желаю. Ты – нежная: страсть тебе и не по плечам. Поступай, как захочешь, но не забудь совета бабушки, которая так много перенесла от глупого, неудержимого и страстного сердца. Как прочтешь, всё сожги. Ты одна будешь знать грех мой. Верую, что ничего худого тебя не постигнет в жизни. Твоя бабка Анастасия Курятина».

Из писем и дневника Настасьи Петровны складывался печальный, страстный и трагический роман 70-х годов между уже замужней женщиной, любившей своего мужа, и молодым офицером (Павлом, фамилии нигде не было), убитым в турецкую кампанию. Не положи смерть конца этой истории, неизвестно, чем бы она кончилась.

Лия Павловна долго сидела над раскрытой шкатулкой, силясь представить себе такое милое лицо бабушки молодым, на котором горел бы и пропадал румянец страсти. Потом собрала всю кипу бумаги и сожгла в печке.

VI.

Всех, конечно, удивило сообщение Лии, что в шкатулке ничего не оказалось, – Настасью Петровну никто не помнил шутницей, – но так как в завещании бабушкой никто не был забыт, то к девушке не приставали, и скоро Бис случай со шкатулкой был забыть. Дольше всего его помнил, как оказалось, Белогоров. Уже летом он спросил раз Лию:

– Вы меня испытываете?

– Как это?

– Насчет шкатулки Настасьи Петровны. Хотите посмотреть, не изменюсь ли я, увидав, что там не было денег. Но я не изменюсь и повторяю свое предложение.

Лия махнула рукой.

– Какое там испытание! Там, право, не было ни полушки. Но я вам верю, что вы не рассчитывали на пятьсот тысяч. Да если бы и рассчитывали, беда еще не велика: ведь и я сама вам нравлюсь! Но всё-таки признайтесь, что обратить на меня внимание вас побудила мысль, что я богатая невеста.

– Может быть.

– А теперь и без денег берете, узнавши меня? Антон Васильевич поцеловал Лиину руку.

– Ну что же? я согласна. Бедная бабушка!

Антон Васильевич не понял восклицания Лии, так как не знал, даже не предполагал, какая тайна хранилась в бабушкиной шкатулке.

Дама в желтом тюрбане

I.

В этот день вся мебель в гостиной у Вятских была приведена в сравнительный порядок, обивка выколочена, деревянные части тщательно протерты маслом, металлические гвоздики вычищены мелом – одним словом, все было в возможном блеске. За этой реставрацией провела почти всю ночь Прасковья Ивановна. Дочь Лизанька то помогала ей, несмотря на протесты матери, то сидела и молча смотрела, как старушка хлопотала проворно и не спорко. Несмотря на некоторое оживление, которое вносится всякой уборкой, обе Вятские были печальны и говорили между собою мало, да и те немногие слова, которыми они перекидывались, были унылы и безнадежны.

– Рублей семьдесят пять даст, я думаю, – говорила Елизавета Евграфовна.

– Хорошо бы – помолчав, отвечала старшая и еще усерднее терла ножку безобразного дивана.

– Что, мама, вздыхаете?

– Боже мой, Боже мой, до чего мы дружок, дошли! Я не могу подумать без ужаса. Ведь с каждой вещью у меня связаны воспоминанья. Большинство, да все почти, куплены еще Евграфом Матвеевичем.

– Ну, что жи делать? – со всяким может случиться! Наши дела переменятся, и мы отлично заживем.

– Ох, переменятся ли? Что-то плохо верится мне, Лизанька.

– Конечно, переменятся. Это даже грешно так думать.

– Но все-таки ведь это же позор – мебель продавать. Что мы, лавочники что ли, или игроки!

– Ну что же делать, мама! Какая вы смешная. Тут никакого позора нет, мы ни у кого не воруем и даже не просим никого об одолжении.

Прасковья Ивановна, оторвавшись на минуту от работы, скорбно обозрела комнату, важно называемую гостиной, хотя она с равным успехом могла бы называться и столовой, и будуаром, и кабинетом, и даже шкапной, – и сказала:

– Когда придет-то?

– Обещал в десять.

– Придет ли?

– Наверное, раз обещал.

Сердито и уныло постояв еще посреди, комнаты, старуха направилась в спальню, унося маленькую керосиновую лампу из жести, которую почему-то зажигала, несмотря на электричество в квартире, во все тяжелые минуты жизни. Сегодня, в знак, вероятно, особенно затруднительного положения, утлая лампочка коптила во-всю.

Ожидаемый посетитель не обманул, и ровно в десять часов утра в известную уже нам гостиную Вятских вступил небольшой человечек в очках с розовым и веселым лицом. Выражение веселости, повидимому, казалось г-ну Трынкину самым удобным для того, чтобы скрывать за ним все изменение лица и глаз, все мысли, чувства и соображения, которых ему, как коммерсанту и дипломату по ремеслу, никак нельзя было обнаруживать. Шутя и посмеиваясь, он быстро бегал по гостиной, осматривая каждую вещь с равным вниманием, так что никак нельзя было бы заранее сказать, на чем он остановится.

Прасковья Ивановна поморщилась было на то, зачем покупатель снял пальто в передней (гость, что ли, пришел?) но потом, вспомнив, вероятно, свое вдовье положение и некоторую зависимость от этого коротенького человечка, снова приняла спокойное, почти приветливое выражение.

Лавка Савелия Ильича Трынкина была не особенно казиста, но он сам никак не мог почитаться за рядового мебельщика. Конечно, у него была для денег ходовая рыночная меблировка, буфеты под орех и под воск, венские расхлябанные стулья, никелированные кровати и прочая рухлядь, – но он был, вместе с тем, и антиквар и любитель, и покупал от времени до времени случайную старинную прелесть, при чем имел какое-то особенное чутье отыскивать ее в самых неожиданных местах. Требовалась вся его дипломатия и напускная веселость, чтобы блеск глаз или изменившийся голос не выдал его волнение при виде стоявшего в углу облупившегося небольшого комода, который Прасковья Ивановна даже не вытерла маслом, повидимому, никак не надеясь продать такую непрезентабельную развалину.

– Всю обстановку, сударыня, менять будете? – обратился Трынкин к хозяйке, которая пристально и печально следила за его движениями.

– Всю не всю, а что пожелаете, то продадим, – резковато ответила Прасковья Ивановна, словно умышленно не желая ни скрывать бедственности своего положения, ни называть его какими-либо другими, более мягкими названиями.

Оказалось, что Трынкин пожелал купить именно старый комод, взяв как бы для приличия еще диван, два кресла и овальный стол под воск. Старушка удивилась несколько, но так как покупатель дал шестьдесят рублей и довольно настойчиво, хотя и в шутливой форме, выражал желание купить именно этот комодик в числе других вещей, то она и стала очищать расшатанные ящики.

По правде сказать, комод был нисколько не нужен Прасковье Ивановне, и она хранила в нем всякую дрянь: веревочки, коробки от мармелада, старые выкройки и обрезки материй. При том комод не запирался и был слишком мал.

Обе Вятские смотрели в окна, как во дворе Савелий Ильич, сдвинув котелок на затылок, наблюдал за нагрузкой на ручную тележку купленных вещей. Мебель внизу между камнями мостовой, казалась маленькой, грязной и гадкой; покуда стояла на месте, до тех пор и сохраняла еще какой-нибудь вид. Комод имел совсем срамной вид и едва не развалился, когда его привязали веревками.

– Нет, все-таки этот Трынкин дал еще божескую цену и не все обобрал. Если расставить мебель пошире, будет почто не заметно, что вещей мало.

– Ну, конечно, мама! Видишь, как хорошо! А ты еще стеснялась и волновалась.

II.

На следующее утро Савелий Ильич явился уже без приглашения. К его обычному виду непроницаемого весельчака теперь примешивалась еще какая-то таинственность, повидимому, впрочем, не обещающая ничего дурного. Не поспев войти в комнату, он заговорил так, будто говорить начал еще не доходя до улицы, где жили Вятские.

– Вот пришел доплатить, пришел доплатить! Долг, так сказать, чести! Только одно, извините, что без вашего разрешения позволил себе оставить вещицу у себя. Но будьте уверены, что это самая точная цена. Справьтесь у кого угодно. Ведь я очень просто мог бы скрыть, утаить, но это не в моих правилах, мне это противно, тем более, что я – любитель, искреннейший любитель…

Говоря это, он вынул из бумажника три сторублевки и махал ими по воздуху, как фокусник.

Прасковья Ивановна смотрела то на дочь, то на Трынкина, будто думая, не сошел ли тот с ума, наконец, спросила:

– Что это за деньги, которыми вы так усердно машете, г. Трынкин? Вы ведь нам все уплатили за свою вчерашнюю покупку, так о каком же долге чести вы толкуете?

– Так я и знал, так я и знал! Конечно, покупающий какое-либо вместилище, вместе с тем покупает и все, что в этом вместилище находится, – но я не таков, и не желаю пользоваться законами явно несправедливыми. Потому и долг чести.

Прасковья Ивановна снова взглянула на Лизаньку и, будто что поняв, сразу ступила к мебельщику и молвила каким-то сорвавшимся голосом:

– Вы эти деньги (пожалуйста, перестаньте ими так махать: это меня раздражает), нашли в старом комоде?!

Трынкин залился смехом.

– Вот именно, вот именно! Три сотенные, каждая 1906 года!

Не заметив несообразности таких слов, Прасковья Ивановна долго молчала, потом вдруг подошла еще ближе к мебельщику и произнесла таким низким и грудным голосом, какого никогда не слыхала от нее Елизавета Евграфовна.

– Г-н Трынкин, вы – благородный человек. Я благодарю вас от души.

И она пожала Савелию Ильичу руку, отчего последний еще более захохотал и завертелся по комнате, не выпуская из пальцев бумажек. Вятская была так изумлена таким впечатлением от ее благодарности, что воскликнула с искренним негодованием:

– Не знаю, что нашли вы смешного в моих словах? Конечно, вы высказали благородство души, найдя в комоде деньги, и не утаив их, а возвратив владельцу. Тут ничего смешного нет.

Трынкин перестал хохотать и сказал просто и печально:

– Никаких денег, тем более кредиток 1906 года в комоде вашей прабабушки не было, но там была заключена гораздо более ценная вещь.

– Объясните!

– Вот, видите ли, ваш почтенный комод рассыпался, стукнувшись на каком-то повороте об острый угол дивана. Сначала я очень рассердился и огорчился, но, когда среди щепок и обломков мы нашли миниатюру Боровиковского (вы понимаете, что это значит?) я перестал сожалеть о комоде… хотя, конечно, если б он и не развалился, я бы сумел найти миниатюру (у меня есть нюх на такие вещи!)… Я подумал и, вероятно, не ошибся, что вы не откажетесь ее продать, и принес вам ее цену. Смею вас уверить, что это – настоящая цена и больше вам едва ли кто даст.

– А что изображает эта миниатюра? – вдруг спросила Лизанька.

– Портрет молодой женщины в желтом тюрбане. Вероятно, ваша родственница.

Прасковья Ивановна с опасением посмотрела на дочь и поторопилась еще раз поблагодарить Трынкина и спрятать деньги.

Уже лежа обе в постелях при свете одной лампадки, Вятские все мечтали, что сне сделают на те триста рублей, которые свалились к ним прямо с неба и покупательная способность которых казалась им неистощимой.

– Вот теперь мы и с дровами и с квартирой! – говорила из своего угла Прасковья Ивановна.

– Можно будет в Павловск съездить! – отвечала со своей кровати Лизанька.

– Новые башмаки тебе обязательно куплю. И потом, вчера я проходила мимо Аравина, такой чудный сатин там выставлен. Нужно будет тебе, Лизанька, на платье взять.

– Спасибо, мама! А я… пойду к этому Трынкину и посмотрю, какой на портрете тюрбан, себе такой же заведу…

– Как же, дружок, ты будешь ходить в тюрбане? Это неудобно. Тогда была мода такая, может быть, а теперь все на тебя будут пальцами показывать.

– Я, мама, буду дома носить его…

– Ах, дома, – это другое дело! – ответила уже засыпающим голосом Прасковья Ивановна.

ІІІ.

Через день Елизавета Евграфовна объявила, что все – вздор, что можно обойтись, как они и раньше рассчитывали, с одними шестьюдесятью рублями, а триста нужно вернуть Трынкину и отобрать у него миниатюру, которая, вероятно, принесет им счастье и продавать которую, действительно, неудобно и даже как бы позорно до известной степени.

Прасковья Ивановна, привыкшая уже к мысли, что она обладает тремястами рублей, плохо разумела доводы дочери, под конец только сообразив, что, если Трынкин ее берет ни слова не говоря за триста, значит она, самое дешевое, стоит рублей пятьсот.

Она согласилась на уговоры дочери, но не очень радостно и даже, когда та принесла миниатюру своей бабушки, то Прасковья Ивановна почти не взглянула на воздушные краски, изображавшие женщину лет двадцати пяти с высоким лбом, слетка прикрытым волосами, на которых покоился, действительно, оранжевый тюрбан, сильно оттеняя их смоляной отлив.

Так и решили обойтись шестьюдесятью рублями, а бабушку в желтом тюрбане повесить на стену. Но пролежав больше полвека в темном потайном ящике комода, дама Боровиковского совершенно неожиданно оказалась очень беспокойной особой, даже успела завести роман из своей крепкой деревянной рамки.

Вскоре после водворения бабушки из лавки Савелия Ильича Трынкина, недра семейства Вятских посетил очень странный визитер. На визитной карточке он именовался Петром Семеновичем Кибиревым, сам же оказался высоким молодым человеком с маленькими баками, вострым носом и поминутно сваливающимся пенснэ. Встретила его Прасковья Ивановна сначала томно, поджимая губы: «чем могу служить?», как вдруг молодой человек совершенно нелепо воскликнул:

– Она у вас!

Прасковья Ивановна поглядела направо, налево, но промолчала. Гость повторил с ударением:

– Конечно, она у вас! Где же ей больше и быть?

– Простите, сударь, я все не могу взять в толк, о чем вы говорите. Туда ли вы попали?

Но молодой человек поправил пенснэ и сказал более спокойно, даже с сожалением улыбаясь на непонятливость своей собеседницы:

– Я говорю о миниатюре Боровиковского, что некоторое время находилась в магазине Савелия Ильича, о даме в желтом тюрбане.

– Вы говорите о портрете нашей бабушки? Он у нас, да.

– Продайте мне его!

– Мы не антиквары и вещей семейных не продаем. Эта миниатюра совершенно случайно попала в руки г-на Трынкина, и мы ее сейчас же выкупили не для того, чтобы через два дня продавать самим.

– Я дам пятьсот рублей.

– Совершенно напрасно.

– Ну, шестьсот, семьсот, семьсот пятьдесят, ну, тысячу.

– Какой вы настойчивый!

– Да, я настойчивый.

– Может быть, эта вещь и не стоит таких денег, какие вы предлагаете, и – потом я уже сказывала вам, что мы не собираемся ничего продавать!..

– Тогда подарите мне ее?

Прасковья Ивановна даже рассмеялась на странную просьбу визитера. Но смех у нее пропал в горле при виде, как Имбирев, осторожно подняв колени брюк, опустился на колени и, простирая руки к перепуганной Прасковье Ивановне, начал:

– Я не могу без нее жить! Вся моя жизнь до той минуты, как я ее увидел в витрине Савелия Ильича, была только поиски, бесплодные поиски идеалов красоты, которой я мог бы всего себя и все свое отдать на служенье. Сударыня, умоляю вас, выслушайте меня!.. Я богат, я очень богат… я могу купить очень многое, не только вашу миниатюру… Умоляю… я просто влюблен в эту вещь. Я очень упрям к тому же.

По мере того, как волнение Имбирева возрастало, его голос становился все пискливее; молодой человек, окончательно потеряв пенснэ, подвигался на коленях к Прасковье Ивановне, стараясь схватить ее то за подол, то за ногу. Та спотыкалась, чуть не падала и взволнованно твердила:

– Оставьте нас… вы сумасшедший!..

Наконец, их возню покрыл чей-то громкий голос:

– Итак, молодой человек, вы влюблены в даму в том тюрбане?

На пороге стояла Лизанька. Да, полно, Лизанька ли это была! Высокий лоб скрывали смоляные волосы, на которых покоился оранжевый тюрбан; воздушные, немелкие черты дышали прелестью и величием. Обычный костюм был почти неузнаваем, так его изменило преображенное Лизаинькино лицо. Даже Прасковья Ивановна в первую минуту не узнала дочки и перекрестилась, так Елизавета Евграфовна была похожа на бабушку. Имбирев перестал преследовать Прасковью Ивановну и сел на пол, разинул рот. В молчании опять раздайся голос Лизаньки:

– Вы влюблены в даму Боровиковского? Вам не за чем ее покупать, вы можете ходить к нам и ею любоваться!

Сначала Имбирев издавал какие-то неопределенные звуки, которые, наконец, вылились в следующую речь:

– О, миниатюра… дама в желтом Боровиковского, благодарю – вас! Моя любовь, повидимому, оживила вас… Это восхитительно! Признаться, я не ожидал. Я приду, воспользуюсь любезным приглашением.

– Приходите! – загадочно ответила Лизанька.

– Но, дружок мой, ведь он, совсем глупый! – говорила Прасковья Ивановна, когда Имбирев скрылся.

– Ничего, мама! Он не глупый. Он только смешной, потому что фантазер. Зато он умеет быть влюбленным. А чего же больше и нужно даме в желтом тюрбане?

Гололедица

I.

Павлу Никаноровичу Епанчину казалось, что ветер ждал его за каждым углом. Он со страхом приближался к перекрестку, заранее представляя себе, как пронзительный порыв налетит, закрутит, обовьет; шапка, пенсне, полы пальто взовьются, всего его повернет боком и шлепаками погонит по гладкому льду. Только что опомнишься, отдышишься, все части одежды придут в свое естественное положение, как новый угол, новый набег. Будто ветер вперед забежал и опять встал за углом караулить, как злой шалун.

И снова крутит, и рвет, и вертит, и хлопает но чему попало, словно вальком или холодным сырым полотенцем. Поджидая прохожих (Епанчину казалось, что специально его подкарауливает угловой вихрь), перегоняет с места на место, с крыши на крышу сухой снег, стараясь вывести всё какие-то М и Л, волнистые, словно чей дорогой вензель. Сверху снегу не шло. Если посмотреть из окна, да еще натопленной комнаты, погода могла показаться очень красивой. Не по петроградскому ясное вечернее небо, зеленое с алыми длинноперыми облаками, мигающие фонари на нём, – несмотря на резкость красок, – было мечтательно и восторженно. Голубоватой лед на тротуарам вовсе не казался таким опасным и неудобным для ходьбы, как это было, на самом деле.

Павел Никанорович пропустит мимо себя штук пять трамваев, увешанных со всех сторон черными и жалкими гроздьями непоместившихся внутри пассажиров. Вагоны, блистая и по-морозному треща, будто они сию секунду развалятся вдребезги, и весь народ, как черносливная начинка из пирога, высыплется на лед, на ветер и стужу, подкатывались, задерживались на секунду и, вздрогнув, метнувшись вправо, влево, катили дальше, а кучка ожидающих своей очереди влезть в блистающий ящик всё не убавлялась, только становилась как-то всё более и более жалкой и заброшенной. Епанчин, как истинный петроградец, привык, конечно, к таким положениям, но сегодня почему-то (может быть, от ясного неба и уже закурившейся зари) ему стало тоскливо стоять в сиротской кучке ожидателей, и он предпочел искать извозчика или даже пойти пешком. Теперь все извозчики заняты, или предлагают вам ехать к Смоленскому кладбищу, тогда как ваш путь лежит в Измайловский полк.

Именно о выгодном и независимом положении извозчиков и думал Павел Никанорович, скользя и торопясь по Конюшенной площади. Ему было! неудобно, руки мерзли, ветер забивался под пальто, портфель полз из-под локтя, – как, вдруг… пригоршня сухого снега в нос, в пенсне, шаги длинно поехали в разные стороны, крик, какой-то, ноги будто чужие взметнулись по заре, больно затылку, шапка прокатилась котом, вензеля на крышах очутились внизу, огромные копыта прямо около близоруких глаз, освещенный крест конюшенной церкви перескочил к Невскому, Невский трамвай к Марсову полю, рука сразу без перчатки словно прилипла к льду.

Как только, Павел Никанорович вскочил на ноги, он стал искать портфель. Кругом, на гладко выметенной, словно паркетной площадке, ничего не было. С криком уезжал извозчик, увозя закутанного в высокой шапке седока. Он, наверное, и подобрал портфель, покуда Павел Ннканорович барахтался. Другой извозчик стоял и спал. Епанчин отлично помнил, что никаких извозчиков не было. Ну, тот, что, очевидно, его сбил с ног и теперь уезжает, мог из-за угла появиться, а спящий-то откуда? И как он мог так скоро заснут? Оказался незанятым, но всё спал и валился на бок, между тем, как Павел Никанорович волновался и торопил его, стараясь догнать первые сани. Почему-то ему вообразилось, что уезжавший в высокой шапке господин именно и похитил его портфель. Заметил, схватил, несмотря (дома разберем!) и не останавливаясь, покатил дальше. А для устрашения и уничтожения Павла Ннканоровича принялся кричать и извозчику тоже велел.

При выезде на Казанскую спящий кучер вдруг пробудился, передвинул шапку на ухо и совершенно неожиданно погнал лошадь так, что Епанчину пришлось уже его сдерживать, чтобы не обогнать похитителя, а только проследить и накрыть его с поличным. Павел Никанорович был так уверен в справедливости своего подозрения, что почти перестал беспокоиться о пропаже, а думал злорадно только о том, как господин выйдет, из санок с чужим портфелем, а он, Павел Никанорович – тут как тут и предъявит свои требования, между тем извозчиком всё более одолевало самолюбие и соревнование, и, не слушая седока, он всё хлестал свою лошадь, неровно дергавшую оглобли.

Епанчин мог уже иметь удовольствие видеть, какими бывают Из себя похитители чужих портфелей. Рыжие, густые усы, толстый кос, припухлые глаза. – Боже мой! Да ведь это же – Евгений Дмитриевич!! Женя Брякин! – И останавливается у своего подъезда.

– Женя! – окликнул Епанчин для проверки.

– Павлуша! Какими судьбами?..

Лицо Брякина выражало тупость и добродушие. Как обманчива бывает внешность! Под мышкой Евгений Дмитриевич нес свернутый) мягкий портфель. Епанчин всё старался разглядеть стальную монограмму, но она была плотно закрыта рукавом пальто.

II.

Наружность Евгения Дмитриевича Брякина оказалась вовсе не так обманчива, как думал это Епанчин. Никакого портфеля он не только не брал, но и не видел, Павла Никаноровича тоже не приметил, когда тот был распростерт на льду, и ко всему рассказу отнесся как-то подозрительно, предполагая не то, что у его друга жар, не то, что тот хватил где-нибудь лишнее. Оба эти подозрения показались Епанчину несколько обидными, и он умолк, но от предложения зайти выпить чаю не отказался, тем более, что после всех потрясений ему казалось полезным посидеть в теплой комнате за самоваром. Смущала только мысль, что дома его заждалась Софья Петровна, да и пропажи было жалко. В портфеле были бумаги и Деньги. Хорошо еще, что его собственные, а не казенные. Ну, жену успокоит по телефону, а с другим как быть? Мысли у (Павла Никаноровича то быстро и прерывисто неслись, то останавливались в удивлении перед самыми, простыми вещами, а то шарахались в сторону, как пугливая деревенская лошадь в городе. Его как-то испугало, что Софьи Петровны дома не оказалось и очень удивило, что у Евгения Дмитриевича – молодая и миловидная жена. Он знал, что Брякин женился по любви и самому ему было не больше тридцати лет и всё-таки ожидал встретить в г-же Брякиной почтенную старушку. Опять он словно оробел, увидев благодушную, веселую, чернобровую хохлушку Василису Ивановну, сейчас же принявшуюся уставлять стол разными снедями: колбасками, салом, вареньями и наливками. Робость у Епанчина сменилась приливом доверчивой откровенности, и ему неудержимо захотелось рассказать этой милой и красивой женщине о своем несчастье.

Сам Брякин успокаивал гостя, как мог, и словно подсмеивался, но Василиса Ивановна приняла всю историю очень близко к своему малороссийскому сердцу, растрогалась и растрогала Павла Никаноровича. Ему самому показалось таким трогательным, что он свалился, потерял портфель и деньги, что ему скоро пятьдесят лет, что он не большого роста и слабого здоровья, что он попросту расплакался.

– Ох, сиротина! Выпейте скорее сливянки, да смотрите, не поперхнитесь, – совсем куренок вы, Павел Никанорович! – воскликнула хозяйка и сама налила твердой рукою малиновую густую влагу в граненую рюмку.

Теперь всякому могло бы придти в голову, что Павел Никанорович не то болен, не то выпил лишнее. Редкие волосы его смокли и растрепались, носик покраснел и всё тянулся вверх: несмотря на элегическое настроение владельца, глаза блестели, и сам Павел Никанорович всё жалел, что нет у Брякиных пианино или гитары.

– Да зачем тебе пианино, разве ты играешь? – спрашивал Евгений Дмитриевич, слишком отчетливо выговаривая все буквы.

– Пою! – громко ответил Епанчин и ударил себя в грудь.

Хозяин вышел за гитарой, а Василиса Ивановна притянула к себе Павла Никаноровича и крепко поцеловала в губы. Тот полежал с секунду на широком бюсте г-жи Брякиной, действительно, вдруг очень похожий на куренка, потом выпрямился, удивился и произнес:

– Василиса Ивановна!..

Та спокойно проживала колбасу и жалобно ответила:

– Жаль мне очень, что у нас пропажа случилась! Епанчину дали мелочи на извозчика, сам Евгений Дмитриевич усадил его в сани, записал номер и крикнул: «С Богом!».

Ветер стих, и темное красноватое от фонарного зарева небо обещало скорую оттепель. Вид улиц и выметенных тротуаров снова возобновил в памяти Епанчина печальное происшествие, и ему снова стало себя до слез жалко. К этой жалости примешивалось теперь еще и чувство неловкости, что он возвращается домой поздно и в довольно растрепанном состоянии. Павел Никанорович никогда не был гулякою, а в пятьдесят лет это уже и совсем как будто некстати. Ему всё представлялось лицо его жены, доброе и всегда перепутанное.

«Отчасти хорошо, – подумал он, – что я вернусь поздно. Обо всём можно будет сообщить Сонечке уже утром, когда все беды кажутся более поправимыми».

Но надежде Епанчина не удалось осуществиться. Несмотря на поздний час. София Петровна еще не спала и ожидала мужа как-то радостно. Даже всегдашний испуг исчез с её лица и оставался только где-то в глубине зрачков. Входя боком в столовую, Павел Никанорович неопределенно произнес:

– Не спишь, Соня?

– Не сплю, тебя ждала.

– Зачем это?

– Теперь еще не так поздно. Павля, какой случай со мною произошел! Прямо, как в сказках.

III.

Епанчин не верить своим глазам и ушам: Софья Петровна, ложившаяся спать в одиннадцать, находит, что три часа – не так поздно, улыбается, не приходит в ужас, радуется чему-то. Он протер пенсне и заметил, что с ним тоже произошел неожиданный случай.

– Хороший, или не хороший? – улыбаясь, спросила Софья Петровна.

– Да как тебе сказать…

– Ну, значит, нехороший… тогда рассказывай ты сначала. Может быть, моя история твою на ноги поставит.

И Софья Петровна плотнее запахнула фланелевую кофту, словно собираясь слушать длинное повествование, но рассказ Павла Никаноровича вышел как-то очень коротким, короче даже, чем, когда он его рассказывал Василисе Ивановне. Положим, жена и слушала не так растроганно, как г-жа Брякина. Софья Петровна не прерывала мужа и только, когда ом умолк, произнесла довольно равнодушно:

– Неприятно!

Вместо того, чтобы порадоваться, что жена не так близко принимает к сердцу обстоятельство, в сущности, непоправимое, и облегчает ему этим самым тягостное сообщение, Епанчин обиделся и даже хотел высказать Софье Петровне свое неудовольствие, но она предупредила его, сама, начав:

– Это очень неприятно, Поль, конечно, но огорчаться особенно тут нечем. Слава Богу, что ты не ушибся и что деньги были не казенные. Деньги дело наживное, а после случая, случившегося со мною, я начинаю верить в какую-то справедливость, зависящую не от нас… в Провидение, что ли… Тем более, что внешние обстоятельства так похожи…

Павел Никанорович всё свое неудовольствие вложил в насмешливую улыбку. Жена заметила эту усмешку, но не приняла вызова, а торопливо начала рассказывать, чтобы самыми событиями уничтожить недоверие мужа.

– Ты сам знаешь, как сегодня было скользко… сам свалился… Прямо каток!.. Вот и я тоже упала, больно упала, но удачнее твоего…

– Покуда не вижу замечательной удачи…

– Постой, постой… Упала я у самого Гостиного двора. Ушиблась, и главное страшно перепуталась, потому что упала я не на тротуаре, а на мостовой. Встать не могу, но чувство самосохранения подсказало мне откатиться в сторону, чтобы не быть раздавленной. Только что я повернулась раза два, как на меня еще валится какая-то дама… Вероятно, я ее сбила с ног…

– Может быть, это – твоя удача?

– Ты угадал. Нечего кривить рот! Именно с этого-то и началась удача, потому что я подшибла не более, не менее, как Валерию Васильевну. Ты уже не помнишь, невидимому, кто такая Валерия Васильевна, – моя родная тетка, с которой я не виделась вот уже лет восемь. Но дело не в том. Я сначала, конечно, не разглядела, что свалившаяся дама была тетей Валерией. Ну, свалилась и свалилась, а кто такая, не всё ли равно. Но увидела я сумочку около себя и опять по какому-то инстинкту подобрала ее, думая, не стащил бы кто-нибудь, так как к нам бежали уже на помощь. Ну, подняли нас. Я вдруг почувствовала, что ногу зашибла больно, идти не могу и села на тумбу. Та дама стряхивается и бранится. Я по голосу узнала, что ото тетя, обращаюсь к ней и говорю:

– Валерия Васильевна, вот ваша сумочка.

Та впопыхах не обратила внимания, что незнакомая дама называет ее по имени и только поблагодарила за сумочку, но потом спохватилась и спрашивает:

– Да откуда же вы меня знаете, сударыня?

– Я ваша племянница, если помните, Соня, Петра Васильевича дочь.

Тетя сначала нахмурилась, стала говорить, что, кажется, я была непослушной дочерью и муж у меня беспутный, но потом смягчилась, начала меня расспрашивать, как я живу, осматривать со всех сторон, нашла, что я пополнела и стала похожа на покойную Любу, – и предложила довезти меня в своем автомобиле. Тут мы окончательно разговорились и помирились. Кажется, главным образом, ее пленило и тронуло, что я потолстела. Во всяком случае, звала меня к себе, сделала намек, что не забудет меня в своем завещании и настояла, чтобы я взяла третью часть денег, что были в сумочке. Как я ни отговаривалась, пришлось взять, а там было до трех тысяч, так как тетушка только что была в банке.

– Так что ты получила около тысячи?

– Девятьсот восемьдесят пять рублей.

Софья Петровна, доведя рассказ до конца, задумалась, может быть, о предстоящей смерти тети Валерии, Во всяком случае, через несколько секунд она произнесла мечтательно:

– Ведь ей уже семьдесят семь лет, скоро восемьдесят.

– А нога у тебя не болит? – спросил опять муж, словно желая умалить значительность встречи у Гостиного двора. Софья Петровна так и поняла его слова, потому что с живостью ответила:

– Ой нет! – я и позабыла про нее!

Уходя ко сну, она еще раз, кроме обычного, поцеловала мужа, шепнув:

– Не сердись, Поль, что для меня гололедица оказалась счастливее, чем для тебя.

Прогулки в сумерках

I.

Солнце уже почти село. Местность казалась незнакомой и дикой. Болотистая низменность, спускавшаяся к озеру, готова была задымиться вечерним туманом. Ласточки чертили быстро и спутано зеленоватое, безоблачное, какое-то пустое небо. На холмике ярко горели красные кирпичные сараи. Других построек не было видно, хотя горизонт был достаточно открытым. Только из лесу, справа, на расстоянии верст семи или восьми, вероятно, подымался дымок, указывая какое-то жилье. Сплошной ковер лиловатых колокольчиков и розовой липкой гвоздики казался отблеском тихой, стоячей зари. Один корнет-а-пистон, дребезжавший из станционного флигеля модный марш, делал несколько реальным этот безлюдный, словно австралийский пейзаж. Невысокие дикие яблони, растущие там и сям по равнине, производили впечатление карликовых растений с длинными, впятеро длинней самого дерева, тенями Вероятно, два дня шел проливной дождь, так как лужи светлели бледно-зелеными озерцами по всей дороге с екатерининскими березами. Воздух был тих и тепел, запах мяты и меда временами наплывал сладко с еще более теплыми волнами еле заметного ветра.

Маврикий Иванович бывал на этой станции лет десять тому назад, но не узнавал местности, хотя все, повидимому, в этом безлюдьи оставалось без перемен. Безлюдье, впрочем, было довольно обманчивым, так как верстах в девяти был лесной поселок, населенный попросту самыми обыкновенными дачниками. Перемена была разве только в том, что за забором станционного двора не было ни одного деревенского экипажа, как это всегда бывало. Объяснялось это, быть может, довольно поздним часом, вчерашней бурей, сломавшей, по словам сторожа, мост через ручей, и тем, что поезд опоздал почти на четыре часа.

Маврикий Иванович помнил несложную дорогу, был одет по-дорожному, даже в высоких сапогах, не имел ручного багажа и держал в кармане револьвер. Пройти несколько верст в эти странные сумерки казалось нетрудным, почти приятным. Его переговоры со сторожем внимательно слушала дама, сошедшая вместе с ним на этой малопосещаемой железнодорожной остановке. В вагоне он ее не видел, даже не заметил, как она сходила, но, очевидно, что это была тоже приезжая, так как в руках у нее был маленький клетчатый сак, и потом – откуда бы быть на маленькой станции такой элегантной жительнице?

По городскому она была одета почти скромно, но здесь, на болотистой равнине, ее серое платье, маленькая шляпа с лиловым бантом, хрупкий зонтик и высокие серые ботинки казались необыкновенными по изяществу. Она имела вид несколько растерянный, но довольно равнодушно отнеслась к отсутствию лошадей. Спросила, нет ли на станции гостиницы, постоялого двора, комнаты при вокзале, где можно было бы переночевать. Конечно, ничего подобного не оказалось. Не выпуская из рук чемоданчика, дама смотрела на розово-лиловый луг с мелкими яблонями. Хотя она, повидимому, ни к кому уже не собиралась обращаться за помощью, Маврикий Иванович, предполагая, что они попутчики, решил предложить ей отправиться вместе пешком. Дама приняла его предложение просто, без ужимок, спросила, знает ли он дорогу, и передала ему свой сак. Звали ее очень обыкновенно – Ольга Николаевна Краснова.

У нее были мелковатые ют природы, словно удивленные черты лица, узкие серые глаза и большой тонкий рот. Маврикий Иванович обратил внимание на ее походку, слегка развинченную, большими и твердыми шагами, при чем нога двигалась от самого бедра. Можно было подумать, что ей много приходилось ходить пешком. Он спросил об этом, думая, что подобный вопрос все-таки деликатней, чем обычные допытыванья, к кому она едет, откуда, почему и зачем.

– Да, я много ходила пешком. Не у нас, конечно, а в Италии – и Швейцарии.

– Там безопасны такие путешествия?

– Я ходила не одна, с братом или мужем.

– Вы замужем? – не удержался все-таки Маврикий Иванович.

– Да. Моя девичья фамилия Лейстикова.

– Тут будет ручей… говорят, мост сломан.

– Ничего: у вас сапоги, а я разуюсь и перейду. Теперь тепло. Конечно, можно было бы обойтись и без таких приключений, но что же делать. Ужасного покуда ничего нет.

– Да и не будет, смею вас уверить.

– Кто может знать?

Подумав, она рассмеялась:

– Вы, кажется, больше меня боитесь неожиданностей. Это забавно!

Солнце совсем село, только слегка позолотив край стеклянного небосвода. Почти сейчас же затрепетала топазом звезда. Лягушка-бучалка уныло и мелодично пускала ноту из луговой ямы. Ольга Николаевна не останавливаясь, указала зонтиком на болото и озеро и сказала:

– Какой странный пейзаж. Я тут в первый раз. Совсем не похоже на русское. Мне кажется, сейчас взлетят розовые фламинго, или по воде из тростника скользнет китайская лодка. Очень странно!

– Освещение необыкновенное. Я знаю эту местность давно. В ней нет ничего особенного, но сегодня, сейчас, она, действительно, какая-то необычайная. Может быть, мне так кажется от ваших слов.

Фраза звучала комплиментом или любезностью. Маврикий Иванович слегка испугался, решив держать себя безукоризненно, но спутница его, мельком улыбнувшись, проговорила небрежно:

– Ну, моими словами и впечатлениями я не советую вам заражаться. Я ужасная фантазерка. Может быть, я оттого и несчастна.

Теперь уже Ольга Николаевна начинала что-то вроде признаний, так что Маврикий Иванович успокоился относительно своей маленькой галантности. Между тем, Краснова продолжала не задумчиво и рассеянно, а, наоборот, оживленно и деловито, словно рассказывала о хорошо знакомых лицах, и не обращая большого внимание на слушателя.

II.

– Да, я, может быть, и фантазерка, и непригодна для жизни, но я не могу переносить равнодушных, закрытых для всего, мертвых людей. Я привыкла быть откровенной, смелой и естественной, это считается ненатуральным. Я люблю все прекрасное и не скрываю этого, не считаю нужным скрывать, – это называют претенциозностью. Я такою родилась и выросла, зачем я буду себя ломать: я не делаю никому зла, я думаю. Алексей, мой муж, показался мне человеком, способным это понять. Конечно, я не потому пошла за него, он мне просто нравился, а потом я его полюбила. Он моложе меня на несколько месяцев, но кажется моложе лет на пять. Вероятно, я старообразна. Мне всего двадцать пять лет. Алексей – прелестный молодой человек, на него можно оборачиваться при встречах. Он мне напоминает некоторые картины во Флоренции, потому, вероятно, я и полюбила его. Он одевается слишком обыкновенно, я пробовала его убедить, но это его дело. Он заботится обо мне, не стесняет меня. Слишком не стесняет; можно подумать, что он меня мало любит, не обращает на меня внимания. И все с книгами, читает математические сочинения. Можете себе представить! Но он любит и понимает искусство, и не банально понимает. Но он бесчувствен, неодушевлен, я не знаю… Я пробовала всячески пробудить его ревность, я пробовала его подозревать, – ничего. Я подняла целую историю, когда он получил наследство после какого-то своего друга. Против сердца, конечно, потому что я, как никто, чувствую, что Алексей такой прелестный человек, что все друзья должны были бы делать его наследником, а все женщины – сходить с ума. Его корректность, его кротость выводят меня из себя! И, между тем, я не могу на него смотреть, так он хорош. Ну, что ж. Я завела роман, очень пошлый, какой попало. Почти на глазах у мужа. Однажды он вошел в комнату, когда мы там находились. Я думала, вот сейчас прорвется. Взял книгу из шкапа и ушел, сделав вид, что ничего не заметил. Что мне делать?

Ольга Николаевна так прямо задала этот вопрос, что Маврикий Иванович поспешил пробормотать:

– Не знаю, право.

– Чего вы не знаете? – вдруг сердито спросила его спутница, словно удивляясь, что он еще здесь.

– Не знаю, что вам посоветовать.

– Кто же спрашивает у вас совета?

– Вы говорили, что ваш супруг как-то пренебрегает вами…

– С чего вы взяли? Мой муж – прекраснейший человек, Он только вял и не ревнив – вот и все.

Ручей уже шумел шагах в двадцати. В сумерках белели березовые перила тоненького и, действительно, совершенно развороченного моста. На том берегу чернел низкий и густой лес. У самого схода виднелся большой плоский камень, как будто нарочно для того, чтобы было где сесть разуться.

Маврикий Иванович тревожно взглянул на черную, казалось, стоячую воду и сказал нерешительно:

– Может быть, проще будет перенести вас на руках? Вы не бойтесь, я достаточно силен.

– Нет, благодарю вас. Это не трудно, я скоро. Какая теплая вода! Это доставит мне удовольствие. Вы идите вперед и подождите меня.

– Оставить вас одну?

– Ну конечно. Ведь вы же будете в двух шагах. Я понимаю, что теперь никого не удивишь голыми ногами, но все-таки лучше идите вперед. Идите, идите… я сейчас.

Она уже села на камень и положила одну ноту на колено другой, чтобы расстегнуть ботинок. Он еще раз обратил внимание на ее ноги. Длинные, с плоской и не маленькой ступней, они говорили о привычке ходить и уменьи долго и быстро бегать.

«Диана-охотница!» – подумал он, и вдруг северный болотистый ручей ему представился итальянским или греческим темным заливчиком, круглым и потаенным, как купальня богини.

Ольга Николаевна разулась очень быстро, так что Маврикий Иванович едва успел выйти на другой берег и хотел, обернувшись, сказать ей, чтобы при переходе держаться больше левой стороны, так как по правой ямы и камни, – как увидел, что его спутница сидит на камне уже с голыми ногами, спустив их одну ниже другой в воду, по которой медленно расходились круги, стесняемые берегами. Все эта очень напоминало до боли банальную картину любого парижского салона, но Маврикий Иванович посмотрел на это иначе. Тенистый ручей после светлого призрачного болотистого поля показался ему еще более странным и таинственным, вся фигура Ольги Николаевны, ее признанья, то, что она говорила, так смело и доверчиво, ее мысли, чувства, – все ему казалось необычайным; ее лицо, на котором бродили остатки зари, привлекало с необыкновенным очарованием.

Она заметила его остановку, но, повидимому, не рассердилась, печально проговорив:

– Все-таки не могли удержаться: обернулись.

Ольга Николаевна осторожно ступила в воду, подняв одною рукою зонтик, другою лиловые чулки и высокие ботинки. Она двигалась очень медленно, останавливаясь на каждом шагу, словно боясь оступиться. Маврикию Ивановичу она казалась дорогой и близкой, как никакое другое существо в мире. Это чувство пришло к нему внезапно, будто что осенило его, будто он не жил до сих пор, не ощущал ни жизни, ни своего сердца до этого странного вечера.

– Я люблю вас, я только сейчас понял, что значит это слово! – говорил он со своего берега.

Дама шла, не подымая головы, осторожно выбирая место, куда шагнуть; вода тихонько шипела и словно пенилась у ее ног темноватой пеной, более темной, чем ее тело.

– Поверьте мне! – продолжал, Маврикий Иванович, – я умру, если вы не выслушаете меня!

Ольга Николаевна ничего не отвечала, по прежнему не подымая головы и словно не слыша, что ей говорит Маврикий Иванович. Он сбежал подать ей руку. Она подняла на него свои глаза, они были спокойны и тихи, мирное удовольствие в них читалось, будто она делала что-то очень простое, домашнее, но необыкновенно приятное. Даже прирожденная им удивленность пропала.

– Вы что-то говорили мне, покуда я шла? Я не слыхала, так была занята переходом… Ведь это не было что-нибудь такое, чего нельзя повторить?

Не было похоже, что это уловка или кокетство, слова звучали совершенно естественно, как впрочем и все, что она говорила.

– Ну! – поторопила она Маврикия Ивановича, собираясь натягивать чулки.

– Я говорил вам… простите, может быть, это слишком смело с моей стороны, но вы сами удостоили меня своим доверием… так много, так прекрасно рассказали мне о вашей жизни… И потом теперь, сегодня вообще так странно… Я люблю вас, я в первый раз испытываю такое чувство… оно только что открылось мне… И я не знаю, как его выразить. Всю нежность, полноту и необыкновенность! Я могу только повторять хоть до завтра: я люблю вас!..

Маврикий Иванович умолк, так как Ольга Николаевна не перебивала его. Она сидела на камне спокойно и несколько застыло, как перед фотографом; руки ее повисли вдоль боков, лицо ослабело и углы губ страдальчески опустились. Наконец, она проговорила задумчиво:

– Если бы здесь был Алексей!

– Ваш муж?

– Да.

– Что же тогда было бы?

– Может быть, услыша ваши слова, он поверил бы в силу вашей любви и стал бы меня ревновать!

– Не знаю. Это для меня слишком сложно! – проворчал Маврикий Иванович.

Ольга Николаевна тихо встала и подала руку своему кавалеру, словно извиняясь за неприятность, которую ему доставила. Некоторое время оба молчали; Маврикий Иванович несколько раз взглядывал на свою спутницу и всегда ловил на себе ее удивленный взор и виноватую улыбку. Он начал говорить, чтобы рассеять неловкость.

– Ведь вы уехали от мужа?

Она молча кивнула головою.

– Куда же вы идете?

– Куда глаза глядят!..

Это было сказано очень печально, но, повидимому, не совсем соответствовало действительности, потому что шла она определенно к дачному поселку, крыши которого уже виднелись невдалеке. Маврикий Иванович спросил прямее:

– У вас кто-нибудь живет здесь?

– Да, мама.

– Я бы хотел вас видеть еще раз.

– Нет, нет… меня можно видеть только в сумерки.

– Ну, хорошо, можно и в сумерки.

– Нет. Прощайте. Не смотрите, в какой дом я пойду. Прощайте.

Он еще раз поцеловал ее руку и отвернулся по ее просьбе. Когда он снова повернулся, дамы уже не было. Маврикий Иванович давно не был так взволнован и потрясен до такой степени. Машинально найдя дачу своего друга, Кости Зайцева, он прямо прошел в отведенную ему и заранее приготовленную комнату, но спать не мог, и всю ночь проходил из угла в угол, куря, мечтая, удивляясь и строя планы. Какой-то чудный, необыкновенный, не повторяемый вечер, и эта Ольга Николаевна!

III.

На следующее утро местность – равнина, озеро – показались совсем обыкновенными. Встреча с Ольгой Николаевной казалась сном. Впечатление странности не исчезло, но было странно, что вчера он так увлекся, что мог объясняться в любви почти незнакомой даме.

Все-таки утром Маврикий Иванович рассказал свое дорожное приключение Зайцеву. Тот выслушал внимательно:

– Ну, послушай, я же отлично знаю твою незнакомку: она – жена Алеши Краснова, Ольга Николаевна, рожденная Лейстикова?

Отрицать не было никакой необходимости. Оказалось, Зайцев, отлично знал и мужа Ольги Николаевны, и ее мать, и всю их семейную жизнь. Может быть, если бы Ольга Николаевна знала, к кому идет в поселок Маврикий Иванович, она не была бы так откровенна.

– А что? Разве она мне все солгала?

– Как тебе сказать? Факты она передала верно, но освещение, вот что главнее всего. И замечательно, что она не переиначила событий, как лицо заинтересованное, а передала их, как фантазерка!.. Алеша Краснов – очень милый мальчик, но она его замучила причудами и изменами. Их женили родители. Впрочем, может быть, они и сами чувствовали склонность друг к другу… Не знаю.

– Ее муж, действительно, так красив, как она говорит?

– По правде сказать, никогда об этом не думал. Кажется, ничего себе. Но я не понимаю, чего ей нужно! То возилась с Алексеем, заставляла его носить средневековый костюм, гулять с нею при луне, то начала заводить романы с кем попало у него под носом. Теперь вот совсем сбежала. Ведь нужно ангельское терпение, чтобы не прибить хорошенько.

– А знаешь, она, я думаю, была бы в восторге, если-б ее прибили. Она об этот мечтает.

Зайцев, помолчав, начал:

– Потом, ведь это все уже старо – такие типы! Кого она удивит?

– Вот меня удивила.

– Так это случайно, пришел такой час, сумеречный, странная встреча, странная история, необычайная про>гулка… при том она ведь интересна, Ольга-то Николаевна.

– А, что могли значить ее слова, что ее можно видеть только в сумерки?

– Ничего не значили. Поэтическая непонятность.

– Мне почти смешно, что я в нее совсем влюбился вчера.

– Ничего! Со всяким может случиться, особенно в сумерки. В такое время все странно меняется на минуту: и лица, и слова, и чувства, и природа. Может быть, Ольга Николаевна была и права, говоря, что видеть ее можно только в сумерки.

Косая бровь

I.

Говорят, что любовь требует жертв, но часто она заставляет и делать усилия, и заниматься тем, к чему мы не имеем никакой склонности, ни способности, ставить нас в смешные положения, толкает нас на преступления, – вообще, это – такой господин (по-русски выходит даже – госпожа, так как слово «любовь» женского рода), который очень похож на капризного тирана. А, между тем, какое чувствительное и по-настоящему благородное сердце не признает этого господства?

Что, как не любовь, заставило барышню Куртинину, милейшую Антонину Петровну, никогда не исполнявшую что-нибудь серьезнее романса Чайковского «Средь шумного бала», – петь песни Дебюсси? Что одело ее в зеленое платье, которое ей шло, как игумену шел бы гусарский мундир? Что научило ее игре в шахматы? Что Заставило ее полюбить русские иконы и сухарный квас? Одна любовь.

А, между тем, Антонина Петровна вовсе не бесхарактерна, умна, не красавица, но весьма привлекательна, – в чём же дело? Дело в том, что у неё в груди находилось необыкновенно нежное, горячее и упорное, несмотря на свою чувствительность, сердце. Кроме того, Антонина Петровна была не то что любопытна, но романтична, и ее привлекали события, книги и люди, в которых заключалось что-нибудь таинственное, непонятное. Конечно, на наш взгляд, в Викторе Андреевиче Ивине таинственного было очень мало, но барышня Куртинина полагала иначе.

Это было на даче. Вероятно, Ивин жил, как и все, с конца мая или начала июня, но для Антонины Петровны обнаружился только в августе.

Куртинина принадлежала к семейству, которые, к счастью, при всеми признанном распаде семьи, еще не перевелись. Я имею в воду большие семьи с массой домашней молодежи, с постоянными гостями, приезжими родственниками, детьми, большим (сравнительно) штатом прислуги, без экономии в еде, без забот и сомнений, что отец, сидящий где-то там в кабинете, всё раздобудет, всё устроит, на всё достанет денег, на всё нужное, а мать выпросит у него для детей же и на ненужное. Такие семейства очень любят разные поставщики и лавочники. Конечно, вполне развернуться такому житью удобнее всего где-нибудь в имении, в деревне, – но и на даче, где всё гораздо теснее и скареднее, можно прожить весело, тем более, что скука как-то не выносить молодого воздуха и улетает оттуда, где сосредоточено много молодежи. Не думайте, что я описываю какое-нибудь необыкновенное по своей привлекательности и достоинствам семейство. Нет, дом Куртининых был довольно обыкновенным домом. Единственная его особенность, что люди там жили большим гнездом, довольно дружным. И молодая компания ничем не отличалась от других молодых компаний и была на взгляд многих, вероятно, довольно банальной. Ну, что же особенного и оригинального в студентах, гимназистах, юнкерах и молодых офицерах? Девицы тоже были такие, каких тысячи: кто на курсах, кто в театральной школе, кто в консерватории; та пела, одна танцевала, другая рисовала. И всё понемногу, без таланта, покуда замуж не вышли. Но весело, шумно и молодо.

Антонина Петровна просто жила у родителей, читала и ходила в театры. Лицо у неё было бы совсем обыкновенным (как по паспорту) русским лицом, если бы не брови. Дело в том, что правая бровь у неё лежала ровно над глазом, а другая, расширяясь к концу, как хвост кометы, лезла куда-то вверх, на висок. От этого казалось, что и левый глаз её – выше и больше правого, и вообще всё лицо приобретало некоторую несимметричность, которая любителю могла бы показаться пикантной. И нравом своим, и поведением Тонечка тоже мало отличалась от своих подруг: так же смеялась, так же играла в теннис, носила белое короткое платье и по вечерам ходила со всеми на недалёкие прогулки.

В сону из таких прогулок и открылось для неё существование г. Ивина. Как всегда, все шли одна группа за другой, переговариваясь не очень оживленно, так как за лето успели друг другу понадоесть, а все дачные романы находились в наиболее элегической «передотъездной» стадии. Вечер был темным и холодным, даже звезды казались осенними, и только неровно алеющие папиросы и вдруг освещенные губы около них казались еще более теплыми и уютными.

Временами можно было подумать, что уже настала осень и сейчас подмерзнет. Земля была твердой и гулкой, особенно это было заметно, когда по ней стучали палкой. Даже на нашу непритязательную и не очень чувствительную компанию холодный вечер произвел впечатление, – все как-то притихли, замедлили шаг и даже, казалось, прижались друг к другу. Дачи были уже на-половину пусты, другие – не освещены. Вдруг ив одного окна небольшой двухэтажной дачи послышались нежные и странные звуки, слоено кто пересыпал серебряной лопаточкой стеклянные бусы, а они разбегались и сбегались, образуя еле уловимый, зыблющийся узор.

Куртинина остановилась, человека три из её компании тоже прислушались. Можно было разобрать, что мужской голос поет (скорее страстно и тихо говорит нараспев):

«Je tremble, en voyant ton visage

Flotter avecque mes desirs».

К окну, которое, несмотря на прохладный воздух, было открыто, подошла женщина и сказала:

– Витя, я закрою окно, – холодно! – И звуки совсем заглушились.

Куртинина пошла дальше, уже задумавшись, словно мечтая, при чём музыка, только что ею слышанная, вовсе не была причиною этого её настроения. Антонина Петровна плохо поняла странные звуки, но думала, как оказалось, о них.

– Как странно! – сказала она тихо, ни к кому, по-видимому, не обращаясь.

– Что странно, Антонина Петровна? – спросил в темноте один из сопровождавших.

Куртинина ответила не тотчас и будто не то, что думала:

– Странную музыку играл этот господин.

– Он вообще чудак.

– Кто – «он»?

– Ивин, Виктор Андреевич. Он подает на этой даче, мимо которой мы только что проходили.

– Вы его знаете?

– Кланяюсь. Особенно не знаком. Положим, между нами нет ничего общего.

– Ничего общего? – повторила Тонечка рассеянно, но с волнением, относившимся, казалось, вовсе не к разговору. Молодой человек, польщенный, что Куртинина с ним так долго говорит и что его сведения на что-то годятся, отвечал охотно и торопливо. Чувствовалось, что он весь красный и, несмотря на холод, вспотел.

– Ничего общего! Мы просто учились вместе и потом иногда встречались в знакомом доме. Ивин – большой орта тал. Он, конечно, образованный человек, нелюдим и любит разные экстравагантности: то собирает иконы и всякий старый хлам, то ударится в модернизм, – только и говорит, что с последних французских музыкантах, чуть ли не о футуристах. И не то, что у него это случалось полосами, то одно, то другое. Нет у него всё это как-то совмещается. Вообще – ненормал…

Молодой человек умолк и, кажется, застыдился, что так долго занимал собою внимание своей спутницы. Но та, невидимому, не тяготилась его рассказом, внимательно прослушала и опросила просто:

– Он брюнет или блондин?

– Право, не знаю.

– Значит вы его не видали!

– Как же не видал! Сто раз видел, но не обратил внимания, какие у него волосы. Нужно у сестры опросить.

– Бритый, по крайней мере?

– Да, да, это – да. Ни бороды, ни усов. Кажется, даже голова бритая.

– Ну, уж это лишнее.

– Может быть, голова и не бритая! – охотно согласился молодой человек.

– Вы всё путаете!

– Право же не путаю. Уверяю вас, Антонина Петровна!

Куртинина казалась несколько рассерженной, но простилась съ молодым человеком душевнее, чем с другими, так что тот готов был уже чувствовать себя героем вечера. Вообще, он, кажется, был скор на преждевременные и несколько легкомысленные выводы.

II.

Вскоре Куртининой представился случай самой убедиться, что у Ивина далеко не бритая голова, и хотя у него не было, как, может быть, ей хотелось бы, поэтической шевелюры, однако волосы росли плотно без всяких рединок. Был он брюнетом, довольно небольшого роста, с матовым лицом и правильными, невыразительными чертами. Усов и бороды, действительно, не носил.

Всё это, как добрый сыщик, заметила Антонина Петровна, когда, наконец, гуляя ежедневно в разные часы дня мимо долга, занимаемого Ивиным, увидела Виктора Андреевича выходившим из калитки. Его провожала женщина или девушка в темном платье, с печальным и серьезным лицом. Когда сна заговорила, Антонина Петровна сразу по голосу узнала в ней ту особу, которая тогда вечером закрывала окно. Кто она: сестра, любовница, жена? Ведь Антонина Петровна не знала даже: женат или холост Виктор Андреевич.

После всех расспросов и рассказов Куртининой достаточно было взглянуть одну минуту на Ивина, чтобы сердце её забилось не совсем так, как при игре в горелки. Её сердце стремилось к таинственному и необыкновенному, хотя понятие об этом таинственном Антонина Петровна имели очень обыкновенное, будучи, и вообще, девушкой обыкновенной, единственная странность которой была только косо посаженная бровь.

Одной минуты было довольно, чтобы понять, что это «он», таинственный, интересный нелюдим, любящий странные вещи. Кроме того, Куртинина смутно поняла, что он какой-то другой породы и что получить его любовь придется не без труда, кто знает, не бесполезного ли?

Дама подымалась уже одна по ступеням балкона в лом. На пороге она остановилась, поправила какой-то цветок у перил, вздохнула и скрылась за стеклянной дверью. Антонине Петровне показалось, что) порвалась последняя связь между нею и Викторам Андреевичем. Она уже любила и эту даму, кто бы она ни была. Она даже думала, что эта печальная и серьезная женщина скорее поймет ее и чем-то поможет. Может быть, Антонима Петровна свои чувства считала тоже серьезными и даже печальными. А может быть, ею руководила очень практическая и достаточно догадливая мысль – познакомиться с этой дамой, которая, очевидно, была очень близка Ивину, и проникнуть в дом.

Как бы то ни было, но Куртинина дернула за звонок, а сама побледнела и оперлась рукой о решетку сада. Вышедшая служанка нашла у дверей незнакомую барышню в полуобморочном состоянии, которая не могла или не хотела отвечать ни на какие вопросы.

Горничная так растерялась, что, оставив незнакомку без помощи, бросилась обратно в дом. Вскоре она вернулась с дамой в черном платье, и обе помогли бледной Антонине Петровне войти по четырем ступенькам.

Дама дала ей воды и молча хлопотала, ни о чём не расспрашивая. Гостья скоро очнулась и, по-видимому, успокоилась, потому что, довольно весело оглянувшись, произнесла любезно, будто пришла к приятельнице с визитом:

– У вас тут очень мило!

Дама тоже обозревала комнату и участливо спросила:

– Как вы себя чувствуете?

– Благодарю вас. Вы – сестра Виктора Андреевича?

Куртинина вдруг почувствовала храбрость отчаяния и говорила по вдохновению, думая, что естественность и даже наивность смогут послужит хоть небольшим оправданием её поведения.

– Вы знаете брата? Может быть, вы его желали сидеть? Его нет дома.

Антонина Петровна встала и ходила по комнате, осматривая висевшие снимки с картин, ряд икон на полке, ноты на раскрытом пюпитре и книги на круглом столе.

– Вот это-то самое! – воскликнула она, беря одну из тетрадок и прочла медленно:

Je tremble en voyant ton visage.

Flotter avecque mes desirs.

Перевернув обложку, она енота прочла: «Дебюсси»? и, вздрогнув, добавила: – Я совсем не знаю этой музыки.

Дама молчала и с удивлением наблюдала Куртинину. – Вдруг та, улыбнувшись, обратилась к ней:

– Как вас зовут?

– Зоя.

– Зоя Андреевна?

– Да.

– И ваша фамилия тоже Ивина?

– Да, я не замужем.

– Вы мне очень понравились. Меня зовут Антонина Петровна Куртинина. Позвольте мне заходить к вам, когда, конечно, Виктора Андреевича не будет дома.

Зоя улыбнулась.

– К чему такая таинственность? – Вы можете приходить и при брате.

– Ах, нет, нет. Ваш брат – такой странный человек и, кажется, недолюбливает гостей.

– Откуда у вас такие сведения?

– Мне говорил Петя Бобков. Вы его знаете?

– Не помню. Но дело в том, что мы послезавтра уезжаем в город, так что уж милости просим на Саперный.

– Ах, вы уезжаете!

– Это ничего не меняет. Приходите.

– Почему у вас мебель и занавески ярко-зеленого цвета?

– Брат любит этот цвет. Это тоже – странно по вашему?

– Не смейтесь, что я так глупа.

– Что вы, милая Антонина Петровна! Я и не думаю этого. Я просто пошутила.

– Ваш брат тоже любит шутить?

– Еще больше меня, так что вы берегитесь.

– Я тогда лучше не приду.

– Нет, приходите, пожалуйста, и непременно при Викторе. Вы увидите, что он вовсе не такой бука и чудак, как вам кажется. Он просто человек со вкусом.

Куртинина вздохнула. Но Зоя Андреевна была так ласкова, что скоро Антонина Петровна совершенно освоилась и не торопилась бы уходить, если б не думала, что Виктор Андреевич может с минуты на минуту вернуться. Прощаясь с Зоей, записала их городской адрес, заглавия некоторых книг, которые заметила в шкафу и вдруг спросила:

– Дорогая Зоя Андреевна, у вас, наверное, большая трагедия в прошлом!

Та рассмеялась превесело, а Куртинина надула губы.

– Чему вы смеетесь?

– Простите. Почему вы думаете, что у меня какое-то несчастье, а потом кто вас научить так смешно выражаться? «Трагедия в прошлом».

– Я же говорила, что я очень глупа!

– Простите меня. Вы вовсе не глупы, вы очень милая девушка, но у вас смешные слова и смешные мысли. Простите меня.

Новые подруги скоро помирились и расстались, взяв обещания видеться.

III.

С этого и началось переустройство Антонины Петровны. Она пылала любовью. Была счастлива, что видится с Ивиным, слушает, как он поет, разговаривает с ним. У Ивиных, действительно, бывало очень мало гостей, и визиты влюбленной и простодушной Куртининой вносили уют и тепло в их гармоничное, но холодноватое существование. Зоя Андреевна чаще улыбалась и думала:

«Всё-таки всякая женщина в глубине души сваха!»

Она давно уже знала о любви Антонины и, казалось, покровительствовала ей слегка. Одного она не знала, да и никто не подозревал.

Тайком ото всех Антонина Петровна разучивала песни Дебюсси, брала уроки английского языка, практиковалась в шахматы, сшила себе зеленое платье и накупила целый угол ткан. Как это было трудно, одной любви известно! Но Куртинина хотела сделаться женщиной со вкусом и быть достойной своего избранника, чтобы ничто не стояло между ними.

Всеми этими новостями сна собиралась поразить Ивина у себя на вечере, который откладывала со дня на день, чтобы лучше подготовиться.

Наконец наступил и самый вечер. Антонина Петровна, красная, взволнованная, принимала тех же гостей, которые бывали у них и летом. Зеленое платье удивительно не шло к ней и делало лицо её еще более воспаленным. Все переглядывались, когда она вставляла в разговор английские фразы, но верх удавления был, когда на просьбу спеть что-нибудь, она подошла к роялю и начала не «Средь шумного бала», а романс Дебюсси. Пела она тщательно и добросовестно, но тяжело и деревянно.

– Ну, что это! Тонечка, спой что-нибудь из прежнего! – раздались голоса. – «То было раннею весной!» «Ямщик, не гони».

Антонина Петровна заявила, что больше петь не будет, и, проходя мимо Ивина, не удержалась, чтобы не шепнут:

– Вы довольны?

– Я очень люблю этот романс! – ответил тот уклончиво, но вообще смотрел добродушно и весело. Наклонясь к собеседнице, он уже шёпотом сказал:

– Мне нужно поговорить с вами.

Антонина Петровна торопливо взяла его под руку и они прошли в столовую.

Наконец, раздались такие обыкновенные, всегда волнующие слова признания. Ивин выражался именно, как всегда творят в таких случаях.

Куртинина шептала, восторженно глядя в потолок.

– Что вы шепчете? – удивился Виктор Андреевич.

– Я так ждала этой минуты, что сочинила ваши слова заранее и теперь говорю их.

– И что же они совпадают с моими настоящими словами?

– Вполне!

Оба рассмеялись.

– А знаете, я тоже сочинил ваш ответ.

– Какой же он?

– Я согласна, поговорите с папой. Совпадает?

– Вполне!

Куртинина мечтательно начала:

– Я так старалась переделать себя, свои вкусы, быть достойной вас, и вы оценили, это. Я полюбила то, что вы любите, стала другой, совсем другой, и вы полюбили меня.

– Простите, Антонина Петровна. Я вам очень благодарен за ваши старанья, но если вы думаете, что это как-нибудь повлияло на мое решение предложить вам стать моей женой, то вы ошибаетесь.

– Что же на вас повлияло? Не то же, что я девушка из хорошей семьи?

– Отчасти и это. Но нужен был толчок, что бы я постарался узнать в вас добрую и милую девушку. Толчок любви дала мне ваша косая бровь.

– Какая косая бровь?

– У вас одна бровь лежит выше другой, и это придает необыкновенно милую пленительность вашему лицу. Это меня привлекало, заставило вас полюбит, узнать, искать вашей руки.

– Такая мелочь!

– Мелочь, которую я благодарю от души. Ведь я люблю вас! А Дебюсси вы спели прескверно. И столько труда.

Антонина Петровна подошла к зеркалу и долю смотрела на свою бровь.

– Вы находите это красивым?

– Очаровательным.

– А если бы вы знали, сколько я плакала из-за этой самой косой брови!

Комментарии

Тихий страж.

Вышло как том седьмой Собрания сочинений в 1916 г. в изд-ве М. Семенова в Петрограде. Вторым изданием, которое здесь воспроизводится, вышло в Берлине («Петрополис») в сентябре 1924 г. Цензурные выпуски в ч. I, гл. 8 и гл. 15 в берлинском издании так и не были восстановлены.

Бабушкина шкатулка.

Вышло в сентябре 1918 г. в иэд-ве М. И. Семенова в Петрограде. Над заглавием на титульном листе стоит: Собрание сочинений. Том II (римская цифра).

Не тот Николай. Впервые в ж. Огонёк 1916/32:[2–6]: 15,4–5 сн. В журнале после «Неудобно» следует с новой строки «– Я спрошу».

Последняя капля. Впервые в ж. Лукоморье 1916/12:2–6.

Забытый параграф. Впервые в ж. Лукоморье 1916/23:2–5 (с опечатками).

Неразлучимый Модест. Впервые в ж. Аргус 1916/3:43–52:

Портрет с последствиями. Впервые в ж. Лукоморье 1916/7:1–6 (с опечатками).

Исполненный совет. Впервые в ж. Солнце России 1916/ 338(32): 1–4.

Бабушкина шкатулка. Впервые в ж. Лукоморье 1916/19: 2–8.

Дама в желтом тюрбане. Впервые в ж. Лукоморье 1916/ 31:2–6.

Гололедица. Повидимому, до книги не публиковалось.

Прогулки в сумерках. Впервые в ж. Огонёк 1916/48: [1–5] под названием «Прогулка в сумерках» (что и правильно, так как в рассказе идет речь об одной прогулке).

Косая бровь. Впервые в ж. Огонёк 1916/42:[2–8]:

Примечания

(1) Прекрасная блондинка, или, скорей, высокая блондинка (фр.)

(2) Спасибо (фр.)

(3) Небесное сладострастие (фр.)

сноска