БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ
версия: 2.0 
Собрание прозы в девяти томах #4
Кузмин. Том 4. Четвертая и пятая книги рассказов. Обложка книги
Berkeley: Berkeley, 1985
ISBN 0-933884-44-3

Собрание прозы Михаила Кузмина, опубликованное издательством Университета Беркли, США.

В четвертом томе собрания воспроизведены в виде репринта «Покойница в доме. Сказки. Четвертая книга рассказов» и «Зеленый соловей. Пятая книга рассказов».

В данной электронной редакции тексты даются в современной орфографии.

СОДЕРЖАНИЕ

Михаил Алексеевич Кузмин

Собрание прозы в девяти томах

Том 4. Четвертая и пятая книги рассказов

Четвертая книга рассказов

Покойница в доме

I

– Я всегда ставлю на седьмых. Потом смотрю лошадь и жокея.

– И что же выходит?

– Выходит то, что я в выигрыше. Вот сегодня вы и Сережа все свои деньги проиграли и злитесь поэтому… Нечего, нечего, я вижу, что вы злитесь: Сережа сдвинул фуражку на затылок, и вы тоже несколько взволнованы, а у меня, кроме своих, еще тридцать рублей прибавилось, так что я могла бы даже угостить вас скромным обедом, если б дома папа не ждал нас. И вы, Андрей Семенович, поезжайте к нам, папа вас тоже ждет.

– Я в вашем распоряжении, Екатерина Павловна, – отвечал безусый офицер, щелкая каблуками.

Автомобиль катил уж по Троицкому мосту, а Екатерина Павловна все продолжала говорить, – так, ни о чем, будто ей доставляло удовольствие просто наполнять воздух звуками своего голоса и смотреть направо и налево из-под широкой с трауром шляпы своими карими с малиновым оттенком глазами. Она была похожа на брата круглым, несколько полным лицом с ямочками на щеках, прямым, приподнятым носом, густыми темными волосами и бровями, расширенными к вискам, как хвосты кометы. Ничто, казалось, не омрачало ее, и только войдя в переднюю и сбросив пальто на руки лакею, она, вздохнув, произнесла:

– Бедная мама: все устроить, как хотела, и умереть! Я не могу об этом подумать.

Студент взял ее под руку и сказал:

– Не говори только этого при отце, Катя, не расстраивай его.

– За кого ты меня считаешь? – ответила сестра и повела на него малиновым глазом.

– Я так сказал. Я знаю, что ты молодец!

– Катерина Павловна не только молодец, но у нее вообще твердый и завидный характер, – произнес молодой офицер с убежденностью.

– Все мы тверды до поры до времени, – заметила Катенька, улыбаясь, и прибавила, будто чтобы переменить разговор: – К нам скоро приедут тети Софи и Елена из Берлина. Ведь вы знаете, что мама была отчасти немка, хотя и носила французскую фамилию Ламбер.

– Да, да, я знаю. Что же, ваши тетушки – замужние или вдовы?

– Не знаю. Кажется, обе старые девы. Я не имею о них никакого представления. Отец получил вскоре после похорон письмо от одной из них, которого он мне не показывал, но которое считает удивительным по возвышенности чувств и христианской настроенности. А потом объявил, что они сюда приедут. Вот и все, что я знаю. Конечно, если они хоть отчасти похожи на маму, они должны быть ангельскими душами.

– Ваша матушка была удивительная женщина, которая при всей возвышенности характера обладала большою жизненностью и настоящею любовью к земле, что перешло и к вам, мне кажется.

Катенька, указывая на плотно затворенные двери рукою, с которой она еще не сняла черной с белыми швами перчатки, сказала:

– Вы знаете, в комнате мамы все, все осталось без перемены с того дня, как она заболела. Открыто пианино, на котором она играла по вечерам, открыта книга, которую она читала, и на рабочем столике все еще лежит голубая материя ее последнего шитья. Я не люблю, когда отец туда ходит.

Разговор прервался, потому что в комнату вошел Павел Ильич Прозоров – отец Кати и Сережи, высокий человек, приближавшийся к пятому десятку: седина смягчала рыжевато-золотой цвет его довольно длинных волос и делала еле заметной небольшую бороду; голубые глаза на свежем розовом лице, нерешительная походка и движения очень отличали его от детей, похожих, вероятно, на покойную мать; лишь звонкий, несколько картавый голос да манера откидывать голову назад, выставляя шею, напоминали, что все трое носили фамилию Прозоровых. В длинном сюртуке, закрытом жилете и низком отложном воротнике он был похож на английского проповедника или старинного доктора более, чем на писателя, чьи острые, элегантные и парадоксальные статьи пленяли тех немногих, которые их читали. Получив за год перед этим большое и неожиданное наследство, он мог спокойно и с любовью заниматься излюбленными им наукой и чтением, окруженный тем достатком, которого, конечно, ему не дало бы положение оригинального и уединенного мыслителя. Но здесь постигло его испытание в виде смерти жены, Ирины Артуровны, урожденной Ламбер, на которой он женился по страсти во время своих заграничных скитаний, которые он предпринял, как каждый передовой русский его времени. Направив жизнь, Ирина Ламбер неожиданно умерла, оставив неутешным вдовца и достаточно определившимися детей.

И эти два месяца, что они жили втроем, были грустным, но довольно спокойным и как-то еще более любовным временем. Как цветы в букете, из которого вынут средний цветок, сами крепче сжимаются, чтобы наполнить лепестками и листьями образовавшуюся пустоту, так и эти трое людей, казалось, еще теснее привязались друг к другу после того, как ушла от них та, которую они по-разному, но одинаково сильно любили.

За столом велись негромкие беседы о вещах посторонних, так как дети и гость считали Павла Ильича, может быть, и справедливо, наиболее слабым и удрученным недавней потерей. Они разговаривали с ним как с больным, хотя он, по-видимому, тоже крепился и не только проговорил весь обед, но даже перешел со всеми в гостиную пить кофе.

Но все-таки, когда он удалился к себе, молодые люди вздохнули с облегчением и разговор принял более живой и свободный характер.

Стоя у окна, через которое виден был янтарь побледневшего неба, Сережа сказал:

– Поедемте, господа, кататься! Такой чудный вечер.

– Мало мы еще сегодня трепались? Я и от скачек не отдохнула, и потом, теперь поздно. Во всяком случае, если Андрей Семенович поедет, поезжайте вдвоем: я останусь.

– Без вас нам будет скучно, – сказал офицер.

А Сережа от окна продолжал:

– Я не знаю, когда я вижу весною это бледное небо, чувствую ветер с моря, на меня находит какая-то расслабленность и беспокойство. По-моему, все путешествия, все романы должны начинаться весною. Это одна из тех немногих общепринятых истин, которые верны. Потому что по вечерам весной чувства неопределенны и смешаны, составлены из желания любить, из безнадежности, из чувства близкой смерти и из страсти к перемене мест.

– Все это очень хорошо, но я никакого желания переменять место не имею.

– Подумай, Катя, как будет очаровательно, когда янтарь небес отразится в твоих прелестных малиновых глазах!

– Сережа сказал очень верно. Это было бы действительно очаровательно, – заметил серьезно офицер.

Но Катенька, взглянув на него, с улыбкой заметила:

– Я вам, пожалуй, доставлю это удовольствие. Поеду с вами, чтобы «янтарь небес очаровательно отразился в моих чудных малиновых глазах», но вы напрасно верите Сереже: он – страшный плут и хвалит мои глаза только потому, что они похожи на его собственные.

II

Через пять больших окон майское солнце так освещало комнату, по которой ходил под руку Павел Ильич с дочерью, что было похоже, будто они гуляют по палубе большого парохода. Это сходство усиливалось еще тем, что они ходили уже больше часа, как будто никаких дел у них не было, – не существовало ни письменного стола в кабинете, ни автомобиля у подъезда, ни писаний, ни прогулок, а были они заброшены радостно и одиноко на средину чужого светлого моря. И как это ни странно, Катенька все время говорила с отцом о покойной матери, вспоминая заграничные поездки, ее слова, шутки, платья, которые она любила, густые брови, расширявшиеся к вискам, как хвосты от кометы, и ямочки на щеках. Казалось, растравляя раны, она хотела вывести отца из некоторой апатии, душевной подавленности, которая ей представлялась опаснее ясно выраженной скорби.

– Ты помнишь, отец, тех чаек, на которых мы с мамой любили смотреть, когда жили в устьях Арно? Мама вовсе не была грустна, но вдруг сказала? «Кто знает? Может быть, это души рыбаков, погибших в море, вьются около милых мест?» В этих словах нет ничего особенного; я думаю, они тысячу раз написаны, и мысль избита даже, но мне никогда не забыть того голоса, той интонации и взгляда, ах! взгляда, с которым мама это сказала… Мама была в белом платье с узкими зелеными ленточками и в широкой соломенной шляпе от загара, которую она завязывала под подбородком, словно капор сороковых годов. Я так все помню, папа, хотя, ты знаешь, это было давно.

– Тебе тогда было лет десять, по-моему. Меня с вами не было. Вы жили там втроем.

– А мисс Эч, англичанка, у которой всегда были коробочки с имбирем и бутылочки с лавандой? Разве ты ее позабыл? Она тогда жила с нами.

– Мисс Эч была достойная женщина.

– Теперь я понимаю, что она была достойная женщина, но тогда она мне казалась бесконечно смешной, а Сережа всегда с ней воевал и был очень доволен, когда однажды она упала в море.

– Да, да, Ирина мне и об этом рассказывала. Но он не был злым мальчиком.

– Ах, нет, притом ему было только двенадцать лет, все в этом возрасте безжалостны, а теперь посмотри, какой он стал душечка. Вообще, папа, у тебя прелестные дети, и тебе было бы грешно жаловаться. Не правда ли?

Отец прижал рукой к себе Катин локоть и повторил после некоторого молчания:

– Конечно, у меня прелестные дети, и жаловаться мне было бы грешно.

Но Катеньке послышались будто другие слова, в ответ на которые, подняв глаза, она сказала тихо:

– Теперь мы тебя будем любить еще больше, потому что мы любим ее.

– Это пока не пришла настоящая любовь.

Катенька покраснела и сказала с запинкой:

– Это дело совсем другое, и одно другому нисколько не мешает. – Помолчав, она еще добавила: – Я это знаю.

– Разве уже?

В ответ та только кивнула головой, не останавливая прогулки и с лицом, все так же залитым румянцем. Положим, Катерина Павловна, равно как и ее брат, при нежности кожи краснели очень быстро, причем краска заливала не только щеки, но шею, уши и даже лоб. Но на этот раз Павел Ильич понял, кажется, верно причину внезапного румянца, потому что, сделав еще шагов десять, дочь снова начала:

– Ты меня прости, папа, что я тебе раньше ничего не говорила, но дело в том, что мне самой было неясно. Да и теперь, хотя мое чувство выяснилось, я совсем не знаю, какую оно найдет встречу.

– Это Зотов?

– Да, Андрей Семенович.

– Что же, он, кажется, хороший и порядочный человек.

– Ах, ты рассуждаешь совсем не так. Разве нужно для любви знать, порядочный ли это человек, и разве, полюбя, я разлюбила бы, даже узнав, что любимый – шулер, вор и изменник? Во мне мамина кровь, а может быть, и твоя.

– Может быть, и моя, – ответил медленно Павел Ильич.

Тогда Катенька внезапно остановилась и, положив обе руки на плечи тоже остановившемуся отцу, посмотрела прямо ему в глаза. Солнце делало прозрачными ее малиновые глаза, когда она, поднеся совсем близко свое лицо к лицу отца, еле слышно прошептала:

– Мы тебе не простим, если ты забудешь маму.

III

Сережа хлопнул книгой о книгу, и едкий запах пыли и старой бумаги усилился в темной каморке, сплошь заваленной большими книгами в свиной коже, изданиями классиков в пергаменте, маленькими книжками XVIII века, на корешках которых весело виднелись еще и теперь не поблекшие красные, синие и зеленые наклейки из цветной кожи, непереплетенные груды разрозненных журналов, перевязанные толстыми веревками, и какие-то подъеденные крысами рукописи. Сережа быстро перебирал том за томом, откладывая в сторону книги содержания легкого, любовного, романы приключений и мистические фантазии. Катерина Павловна сидела на табуретке, глядя в открытую дверь на то, что делалось в передней комнатке букиниста, и не слушая, что ей рассказывал старичок в картузе с длинным козырьком, в очках, в теплом пальто, несмотря на май, и с бородою, как у Аксакова. Они приехали сюда на извозчике, чтобы не казаться богатыми любителями, не знающими цен и не читающими купленных книг. Они с удовольствием торговались, делая невинные хитрости, будто ведя веселую и занимательную игру. И торговец с бородой Аксакова хитро щурил глазки под очками и считал себя большим политиком, продавая редкое издание Данта за бесценок и дорожась хорошо сохранившимся хламом.

– Петрарка, да, Петрарка – певец любви! Но знаешь, Сережа, я почему-то не верю такой любви, одной на всю жизнь, расцветшей в канцонах и сонетах: по-моему, тут есть отвлечение, лишающее чувство его веселости, жизненности, милой неправильности и изменчивости. Тут есть некоторая безжизненность.

– Конечно, ты совершенно права, но остерегайся говорить это тому, кого ты полюбишь… Он сочтет тебя за ветреную кокетку или позерку.

– Я не говорю, что не может быть единственной и верной любви, – возьми хотя бы отца. Но это все не то. А когда чувство фиксируется искусством, возвышается и идеализируется, любовники представляются в каких-то венках, говорящими aqui mieux mieux канцоны под звуки лиры, – украшенное и поднесенное таким образом чувство кажется смешным и надутым, хотя, может быть, они и любили друг друга искренно. Не умея сказать попросту самое простое, сердечное и конкретное, – они делают любовь возвышенной, прекрасной, безжизненной и несколько смешной.

– Тебе смешон увенчанный Петрарка, а может быть, через сто лет будет смешна и нестерпима наша простота, как нам уже непонятна ярость первых декадентов.

– Катулл и Верлен будут всегда милы влюбленным.

Сережа вдруг поднял лицо от книг и спросил, смеясь:

– Отчего ты, Катя, сегодня вздумала рассуждать о любви и что тебе сделал Петрарка? Не собираешься ли ты влюбиться? Имей в виду, что это делается само собой, и, рассуждая так же здраво о любви, как ты сейчас, можно в один прекрасный день проснуться Лаурой, ни более, ни менее.

Катерина Павловна покраснела и, наклонясь к рыжему коту, тершемуся у ее ног, сказала:

– Влюбляться я не собираюсь, но и Лаурой быть не надеюсь.

– Во всяком случае я думаю, что, если бы ты сделала меня поверенным своих сердечных тайн, ты бы выбрала для этого другое место, чем лавка Тихоныча, – заметил Сережа, пересчитывая отобранные книги.

Они торопились разобрать свой улов, деля между собой книги, тем более что Сергей Павлович ждал к себе вечером товарищей и хотел к их приходу расставить в недавно купленном шкапике эти аппетитные старые переплеты.

Катерина Павловна любила эти собрания у брата, когда немногочисленные посетители по-молодому вели разговоры об искусстве, жизни и философии, конечно, не вроде героев Достоевского, но, скорее, варьируя мысли Ницше или изощряясь в парадоксах, думая подражать Уайльду. Нельзя сказать, чтоб все здесь было умно, остроумно и талантливо, но молодость делала их эстетизм не безжизненной гримасой пресыщенных снобов, а придавала ему бестолковый, несколько смешной, но более живой характер. Конечно, могло вызвать улыбку, но вместе с тем было и трогательно старание Сережи, чтобы в комнате с розовыми обоями мебель была обита именно до ядовитости ярко-зеленым сукном, чтобы чай подавался в золоченых, с большими зелеными же листьями чашках, чтобы в вазочках помещены были какие-нибудь редкие цветы, и вообще заботы о всяческих милых пустяках, которые принято считать несвойственными молодости.

Когда прозвучал последний парадокс и последний гость-лицеист отыскал свою треуголку, Екатерина Павловна, взяв под руку брата, вернулась с ним в его комнату и сказал:

– Ты не устал, Сережа? Можно с тобой поговорить?

– К твоим услугам, – отвечал тот, опускаясь рядом с сестрой на диван. – О чем же ты хочешь говорить со мной, Катя?

Катенька, разглаживая складку на платье, начала нетвердо:

– Ты хорошо знаешь Андрея Семеновича?

– Зотова?

– Да. Ведь вы с ним, кажется, дружны?

– И даже очень. Но я не знаю, с какой стороны ты хочешь узнать его?

Видя, что сестра молчит, он снова начал:

– Может быть, ты в него влюбилась? Тогда вполне понятно твое любопытство.

– Я в него не влюбилась, но, кажется, собираюсь это сделать.

Сережа встал и, пройдясь, несколько раз по комнате, остановился:

– Я не совсем понимаю, как можно собираться полюбить. По-моему, это приходит само собой. Я ничего не могу советовать, но не очень желал бы для тебя, чтобы ты полюбила именно Андрея Семеновича, потому что он слишком тяжелый человек для любви. Помнишь, как говорится у Viele Griffin:

Qu'il est donc lourd tout cet amour leger!

– Ты думаешь? – медленно спросила Екатерина Павловна. – Очень печально, если это так, потому что, по правде сказать, я его уже люблю и даже хотела просить тебя несколько помочь мне в этом деле.

– Если ты его любишь, то что же тогда рассуждать? А помочь я тебе всегда рад.

– Мы поговорим об этом завтра, – сказала Катя, вставая и целуя брата. – Да, кстати, завтра, кажется, приезжают тети Софи и Елена, папа получил телеграмму.

– Вот как, – равнодушно промолвил Сережа и еще раз поцеловал сестру.

IV

Екатерина Павловна оделась очень скромно, так как был утренний час и притом, по слухам, сестры Ламбер были старыми девами высоконравственного направления мыслей. Она с некоторою тоской думала, едучи на вокзал, что вот войдут в их жизнь какие-то новые личности, ничем не связанные с ними, кроме того, что они были сестрами покойной матери. Она с братом хорошенько даже не знали, как узнать приехавших гостей, и ехали, так сказать, наугад, думая, что пассажиров в первом классе в это время года будет не очень много и что они узнают теток по какому-либо сходству с Ириной Артуровной. Разговора о них не было, и Катенька во время всего пути думала и говорила только о Зотове, как будто она с братом ехала на прогулку.

Светило солнце, молодые люди были веселы, так что ничто, кроме черного платья Катеньки и крепа на рукаве Сережи, не говорило о том, что они недавние сироты. Они стали у входа, чтобы не пропустить никого из приезжих, но никого подходящего не заметили, пока наконец из второго класса не вышли две дамы в черном, с густыми вуалями. Одна была повыше, другая пониже, у обеих были бледные, несколько одутловатые лица, большие белесоватые глаза и небрежно причесанные светлые волосы; походка их была неровная, так что временами казалось, что они обе прихрамывают. На вид им было обеим лет по сорока, они казались почти одинакового возраста. Имея в руках аккуратные саквояжи, они прямо подошли к молодым людям и сказали обе враз:

– Бедные дети, не печальтесь: Ирен вас не покинет.

Слова эти были произнесены по-немецки, даже скорее не произнесены, а пропеты, причем, как-то тоже враз, одна дама прижала свою щеку к щеке Катеньки, другая же к щеке Сережи, затем очень методично они переменились партнерами и проделали ту же церемонию в обратном порядке. Катенька не могла удержать легкого смеха, на что в ответ та из дам, что была пониже, ласково улыбнулась, сделавшись вдруг лет на двадцать моложе:

– Это хорошо, девушка, что ты смеешься, – Бог любит тех, что радуются.

Она потрепала Катю по щеке, и обе заковыляли к выходу. Они всему как-то удивлялись, будто маленькие: и тому, что им пришлось ехать в автомобиле, и тому, что на улице мало еще людей, и встречным церквам, и особенно Летнему саду.

– Вот это Ирен, наверно, любила: большие деревья и прямые дороги, – сказала одна из них, указывая рукою в фильдекосовой перчатке, где один палец был даже продран, на только что покрывшиеся зеленью купы Летнего сада.

Павел Ильич встретил их на верхней площадке, в черном сюртуке, скорбный. Обе дамы подошли прямо к нему и сказали враз:

– Бедное дитя, не печальтесь, Ирен вас не покинет.

И затем старшая из них приложила свою щеку к его щеке, а другая, сложивши руки, ожидала, когда придет ее очередь. Потом и эта сделала то же, что и старшая, и обе зашли за спину Павла Ильича, обойдя его с двух сторон. Но Прозоров не рассмеялся подобно своей дочери, а совершенно неожиданно ответил в тон дамам:

– Я не сомневаюсь, что Ирен меня не оставит, потому я не печалюсь.

Затем сестер Ламбер повели мыться.

– Они очень милые, тетушки. Знаешь, они забавные какие-то, – сказала Екатерина Павловна брату.

– Нашла тоже! Забавные! Чертовы куклы, – непочтительно отвечал Сережа.

– По-моему, они скорее Божьи коровки, хотя в общем штучки.

– Я, во всяком случае, не очень доволен, что они к нам приехали.

Выйдя из умывальной, Елена Артуровна обвила Катенькин стан рукою и, отведя ее в сторону, сказала:

– Мне нужно говорить с тобою, Кэтхен.

– Пожалуйста, тетя, я слушаю, но только зовите меня лучше Катей.

– Отчего же? Кэтхен очень хорошее имя, но если хочешь Катя, пусть Катя. Отчего, Катя, у вас розовое мыло?

Екатерина Павловна в недоумении подняла глаза и спросила:

– Отчего же у нас и не быть розовому мылу? Так, случайно купили розовое.

– Ирен этого бы не любила, она любила Пирс-Соп, – ответила дама, прищуривая глаза.

Екатерина Павловна, действительно, вспомнила, что мать любила темное английское мыло, и, покраснев, ответила:

– Вы правы, тетя, я сегодня же отдам распоряжение; это была простая невнимательность.

Елена Артуровна похлопала Катю по плечу со словами:

– Ты, Катя, добрая девушка. Конечно, нужно быть внимательней; мыло – это, конечно, пустяки, но Ирен все видит, и нужно угадывать ее волю.

– Это очень трудно, тетя, – раздумчиво произнесла Катя.

– Для тех, кто любит, это легко. Нужно направить свои мысли и сердце к одному, и тогда все будет понятно. Нужно лишиться своей воли, чтобы взять в себя волю другого, того, кого любишь. Ты не можешь себе представить, девушка, какая это радость.

Голос госпожи Ламбер звучал взволнованно и убедительно, ее большие белесоватые глаза посинели, и все лицо сразу помолодело, как тогда на вокзале. Катенька смотрела на нее с удивлением, потом вдруг поцеловала ее в губы, произнеся:

– Как это все странно, милая тетя! Странно и хорошо. А мыло я сегодня куплю сама.

V

При ближайшем рассмотрении, конечно, можно было заметить разницу в девицах Ламбер; не считая того, что одна из них была вдова, а не девица, Елене Артуровне было сорок пять лет, между тем как ее сестре Софье едва минуло тридцать шесть. Елена Артуровна отличалась странным свойством вдруг молодеть лет на пятнадцать и делаться точно похожей на покойную Прозорову; ее белесоватые глаза голубели, широкое лицо теряло свою одутловатость, и тогда можно было вообразить, что у нее могла быть сестра смелая, прямая, энергичная, не без причуд, но с широким сердцем, какою встретил Ирину Павел Ильич в своих заграничных скитаниях. И чаще всего это бывало в минуты сильного воодушевления, когда Елена Артуровна вспоминала о сестре; притом ее голос был так похож на голос той, что, закрыв глаза, можно было подумать, что Ирина Артуровна не уходила в другой мир, а продолжает сидеть за обеденным столом, наблюдать своих детей и весело вести домашнюю, полную смысла и радости жизнь, так что особенно убедительно и странно звучали в ее устах такие фразы, как: «Ирина здесь, она вас не покинула, она нас слышит». Она говорила это часто и так просто, что действительно могло показаться, что откуда-то доносится голос самой матери, подтверждающей свое таинственное присутствие. Обе сестры расположились по своему желанию в двух небольших комнатах на антресолях, оставшихся от людских, в одну из которых вела лестница прямо из кабинета Павла Ильича. В определенные часы обе Ламбер, переглянувшись друг с другом, неизменно удалялись в свои каморки, и неизвестно, что там делали. Возвращались они минут через двадцать с еще более стоячим взглядом белесоватых глаз, ослабевшими губами и с очевидной разбитостью во всей фигуре. В такие минуты они были молчаливы, и когда начинали говорить, то голосами слабыми, доносившимися будто из-под воды. Всякий шум тогда их пугал как-то особенно, и именно тогда-то было болезненно жутко слышать голос Елены, когда она, закрывши глаза, произносила почти шепотом: «Ирина здесь, она нас слышит».

Катеньке всегда были непереносимы эти минуты, а когда присутствовал Сережа, то он просто злился и пожимал плечами. Не раз сестра ему говорила:

– Ты знаешь, Сережа, как я люблю маму, но я не могу выносить, когда тетя Лена это делает, мне хочется топать ногами и громко крикнуть ей: «Это неправда, неправда! А если мама нас и слышит, то почему одни вы это знаете? Разве мы не больше вашего знали, любили и жили с ней? Потом, я верю, что она сама настолько нас любила, что теперь свое присутствие сумела бы сделать легким и радостным, а не неприятной тяжестью». Я боюсь, что это сильно влияет на отца.

– Да вообще было бы гораздо лучше, если бы они скорей убирались; но они, кажется, этого не собираются делать.

Действительно, ничто не указывало на скорый отъезд сестер Ламбер, так же как далеко не очевидны были причины их приезда. Они жили и жили на своих антресолях, уходили в известные часы неизвестно для чего, говорила «Ирина здесь, она нас слышит». Так изо дня в день. Впрочем, некоторая эволюция все же совершалась в доме. Во-первых, мыло «Pears' Soap» было только началом, после которого последовали и другие указания на то, что любила Ирина и чего нет. Иногда Софья или Елена Артуровны заявляли даже не о том, что Ирина любила то-то и то-то, но что Ирина любила бы, хотела бы, предпочла бы. Второю переменою было то, что часто по вечерам или, если хотите, по ночам скрипела дверь в покойчике Софьи Артуровны, а она спускалась по внутренней лестнице прямо в кабинет Павла Ильича для продолжительных бесед, назидательных и волнующих. В самом факте бесед не было, конечно, ничего особенного, но вдруг за одним из завтраков Павел Ильич, обратясь к Сереже, сказал:

– Сережа, в четверг тебе придется поехать в Москву.

– Зачем? – спросил тот с недоумением. – Я не знаю, зачем мне туда ехать.

– Бедное дитя, ничего не надо знать, так хочет Ирина, – прошептала Софья Артуровна.

Сережа густо покраснел и промолвил:

– Прости, отец, но я нахожу это странным и не поеду.

Обе сестры Ламбер всплеснули руками, а Павел Ильич, нахмурившись, сказал твердо:

– Сергей, ты поедешь!

Сережа долго смотрел на отца, наконец, пожав плечами, ответил:

– Если ты приказываешь, конечно, я поеду, но за последствия не ручаюсь.

– Зачем, папа, Сереже нужно в Москву? – спросила Екатерина Павловна.

Елена Артуровна схватила ее за руку и воскликнула:

– Как ты не понимаешь, девушка? Это желание вашей покойной матери, – и посмотрела на нее с удивлением, как на человека, не понимающего простейших вещей.

– Я сказал уже, что я поеду, но я просил бы избавить меня от подобных разговоров и вообще от всяких мистификаций.

Обе Ламбер закивали укоризненно головами и произнесли обе разом, нараспев:

– Ай, ай, как не стыдно, Сережа! Такой молодой и такой безверный.

Но Сережа едва ли слышал это замечание, потому что, хлопнув дверью, он уже вышел из комнаты.

VI

Катенька была несколько сердита на теток, не столько за то, что услали Сережу, сколько за странное и непонятное влияние их на отца. Притом ей было неприятно, что сестры Ламбер взяли как бы монополию на память ее покойной матери. При их приезде она относилась к ним скорее как благосклонная наблюдательница, но после истории с Сережей это отношение стало походить более на отношение подозрительного шпиона. От ее недоверчивого и внимательного взгляда не ускользало ни одно слово, ни одно движение как теток, так и отца, особенно если они касались покойной матери. Очевидно, эта наблюдательная позиция в свою очередь не укрылась от глаз сестер Ламбер, потому что однажды после завтрака Елена Артуровна отозвала Катю и, обняв ее за талию, сказала:

– Ты, кажется, чем-то недовольна, Катя?

– Нет. Отчего ты думаешь?

Елена Артуровна улыбнулась и ответила:

– Ты недовольна мною и сестрой Софи, и я знаю, за что.

Катя хотела было возражать, но Елена, крепче обняв ее, продолжала:

– Ты ревнуешь Ирину к нам, это вполне понятно, и я тебя не виню. Но если бы ты хоть минутку подумала благоразумно, тебе стало бы ясно, как это ненужно, именно ненужно!.. Ты думаешь, что мы не имеем права считать Ирину более близкой нам, чем тебе, твоему отцу и брату? Конечно, мы очень долго не видались с сестрой, но это нисколько не уменьшает силы наших чувств. И потом – это главное – есть люди, которым воля и желание ушедших яснее видны и чувствительнее, нежели другим, хотя бы эти последние и были связаны узами ближайшего родства и самой подлинной любовью. Это совсем особенный дар, особая благодать, которая, конечно, посылается помимо нашей воли, но которую удерживать, укреплять и развивать всецело зависит от нас самих. Ты понимаешь, что я говорю?

Екатерине Павловне было как-то странно и неловко слушать эти объяснения; потому она ответила неохотно и не глядя на собеседницу:

– Конечно, я понимаю… Но мне не совсем ясно, какое отношение это имеет к данному случаю. Или ты считаешь себя и тетю Софи именно этими особенными людьми? Тут легко ошибиться и счесть себя за то, чем считаться не можешь.

Глаза Елены Артуровны поголубели, щеки покрылись румянцем, и она стала выкликать довольно громко, несмотря на то, что в соседней комнате лакей убирал со стола:

– Нет, в этом ошибиться никак нельзя, никак! И притом это вовсе не такое легкое и радостное свойство, как ты можешь думать! Как всякая благодать, эта имеет свои незабываемые радости и свои тяжести, очень большие. Это дает права, но налагает и обязанности. И вот наша обязанность именно в том и заключается, чтобы передавать и истолковывать твоему отцу желания умершей, так как умершие имеют желания, имеют волю и даже капризы, которые нам кажутся иногда необъяснимыми, оттого что мы гораздо меньше знаем, чем они. Эта обязанность священна, и бежать ее значило бы быть трусом…

Елена Артуровна, как мы уже сказали, говорила громко, и ее возбужденное состояние производило на Катеньку тягостное и жалкое впечатление. Ей казалось, что еще минута – и с тетей Еленой сделается припадок. Потому она сама обняла узкие плечи госпожи Ламбер и сказала ласково:

– Зачем так волноваться, тетя, я же тебе сказала. Что я могу иметь против тебя и тети Софи? Вы сестры моей матери, и потому я вас люблю. Чего же больше? Поступки отца иногда кажутся мне необъяснимыми, но и за это я не могу сердиться на вас. То, что ты мне говорила, мне совершенно чуждо, потому что меня нисколько не интересуют метафизические и философские тонкости. Ты прости, что я об этом говорю, но ты сама вызвала этот разговор. Я верю в Бога, люблю иногда ходить в церковь, но дальше этого я не иду, потому что идти дальше мне кажется очень ответственным и неприятным. Я верю, что дух бессмертен, но желаний моей покойной матери я знать не могу и не желаю, потому что боюсь непоправимых ошибок и печальных искушений.

Когда Катенька смолкла, Елена Артуровна совершенно неожиданно сказала ей:

– Теперь я вижу, Катя, что очень скоро мы будем большими друзьями.

При этих словах она так смешно, по-детски сморщила лицо, что Катенька невольно улыбнулась и спросила весело:

– Отчего, тетя, вы так думаете?

– Я уверена, что мы будем друзьями, – твердила Елена Артуровна.

Потом она вздохнула и прибавила:

– Но, бедная Катя, тебе предстоит много испытаний, сердечных испытаний.

Катя снова улыбнулась и промолвила:

– Я не думала, тетя, что ты занимаешься и предсказаниями. И потом, разве ты что-нибудь понимаешь в сердечных делах?

Та пропустила мимо ушей Катины слова и в порыве радости шепнула:

– И тогда, когда мы будем друзьями, ты мне позволишь называть тебя Кэтхен, потому что это очень трудно выговаривать: Катя.

– Хорошо, тетя, я могу откликаться и на Кэтхен, – ответила племянница и, поцеловав госпожу Ламбер, пошла из комнаты, но та ее вернула и добавила:

– Так как мы уже почти друзья, милая Кэтхен, то вот тебе мой первый дружеский совет: никогда не люби человека, который звался бы Андреем.

VII

Хотя Екатерина Павловна и говорила, что не верит предсказаниям и пророчествам, однако упоминание тети Елены имени Андрея сильно поразило ее воображение. Перебирая в памяти все мелочи ближайших дней, она убедилась, что, кроме Сережи, никто не знал об ее любви к Андрею Семеновичу, которая для нее самой была еще не вполне определенна. Екатерина Павловна забыла, что она сама, ходя по большой гостиной, призналась в своем чувстве отцу, и, перебрав все подходящие объяснения проницательности Елены Артуровны, она наконец бросила догадки, просто подумав: «Так, сболтнула тетя первое, что ей на язык пришло».

Не дружба, а какое-то странное влечение и связь тем не менее образовались между госпожой Ламбер и барышней Прозоровой. Катеньку это томило и вместе с тем привлекало. Она стремилась к тетке – и ей было стыдно, как будто она участвовала в каком-то нехорошем секретном деле.

Сережа из Москвы скоро вернулся, так же неожиданно вызванный, как и отосланный. В Москве ему решительно нечего было делать. Близких и знакомых у него там не было, старую столицу он не любил, и тем не менее возвращался он оттуда без особенной радости. В первый же день приезда, разговаривая с сестрой, он говорил:

– Меня возмущает такое обращение со взрослым человеком: поезжай в Москву, возвращайся обратно, делай то, говори это, будто какая-то пешка. Кажется, никто моим начальством этих старых дев не ставил, и если я исполню их желание, то только из любви к отцу, которого, опять-таки из любви к нему, и постараюсь освободить от их влияния.

Катенька задумчиво ответила:

– Они нам непонятны, Сережа, но безусловно имеют какую-то силу. Отец, по-моему, стал гораздо спокойнее, он несколько утешился. А наша враждебность к ним, может быть, происходит только от нашего непонимания.

– Тебя ли я слышу, Катерина? Неужели за эти десять дней они оплели и тебя?

– Как ты можешь это думать, – сказала Катя, покраснев. – Но признаюсь, что отношения мои, в особенности к тете Елене, несколько изменились, особенно после того, как она мне сказала удивительную вещь об Андрее.

– Неужели ты с ней говорила о Зотове?

– В том-то и дело, что я ничего не говорила. Она мне сама сказала, чтоб я страшилась моей любви к нему.

– Это черт знает что такое. Конечно, не то, что она сказала, потому что мало ли что болтают старые бабы, а то, что ты придаешь этому такое значение. Кстати, – добавил он небрежно, – Андрей сегодня будет у меня. Я купил в Москве удивительный чайник ему в подарок, ты не можешь себе представить, какая прелесть! Андрей в Москву мне писал, и меня даже несколько досадовало, что он так много распространялся в этих письмах о тебе…

– Ты не можешь себе представить, Сережа, как мне трудно и чего-то страшно.

– Ну, полно! Поверь, это скоро пройдет. Какая же ты эстетка и современная женщина, если будешь так распускать нюни? Даю тебе слово, что все поверну по-своему.

Катенька улыбнулась и ответила:

– Что ты храбришься! Мы тоже слышали ведь, как один эстет и современный юноша ездил в Москву единственно потому, что этого пожелали две старые девы, которых он терпеть не мог.

– Тем более нам нужно быть энергичными! Чего я один не сделаю, то мы сделаем вдвоем. Тут нечего разводить богадельню, тем более что дело касается не нас одних, а также и отца.

Катенька, подумав, прибавила:

– А также и покойной мамы.

– Тем более! Значит, союз на жизнь и на смерть.

– На жизнь и на смерть, – весело ответила сестра.

Но как ни бодрилась Екатерина Павловна, какая-то отрава в ней оставалась. Какая-то серая и липкая муть вошла в ее душу, и казалось временами необходимым встряхнуться, омыться в светлых и звонких струях всегда молодой жизни, отогнать от себя настойчивое воспоминание о белесоватых глазах, одутловатых бледных лицах и хромающей походке сестер Ламбер, об их странных, то нелепых, то таинственных словах, а может быть, отогнать и воспоминания об умершей – в пользу живущих людей, с румянцем на щеках, с подвижным, иногда жалким, иногда восхитительным телом, которые могут не отвлеченно чувствовать, страдать и любить. Когда Екатерина Павловна бывала с братом или выходила на улицу, это чувство пробуждалось в ней с такою силой, что ей хотелось кричать, петь, целовать собственную руку, чтобы чувствовать теплую, милую кожу, а под нею красную кровь. Но именно интенсивность, преувеличенность этих чувств и указывали на степень заражения Екатерины Павловны, потому что, едва она оставалась одна или видела перед собою тетю Елену или Софи, озирала комнаты, в которых веял теперь запах, будто проникавший с антресолей, запах затхлый и благочестивый, сходный с запахом не то ладана, не то непроветренной комнаты или старого серебра, тотчас же она чувствовала себя охваченной тягостной и сладкой полудремотой, в которой сердце бьется медленнее, мысли, чувства, желания ослабляются и тупеют и живешь как загипнотизированный, исполняя своими движениями волю и желания таинственных, страшных, дорогих и враждебных покойников.

VIII

Снова янтари вечернего неба отразились в малиновых глазах Екатерины Павловны, когда они шли по пешеходной дорожке вдоль широкой проезжей аллеи. Справа была река, вся желтая, расходящаяся широкими, гладкими полосами от проезжавшей лодки. Слева же зеленел в тени пруд, казавшийся в полумраке темным и заглохшим; лягушки неистово квакали, отвечая робким трелям соловья. Над ними шумел аэроплан, удаляясь к городу, подобно большой стрекозе с легким трепетом казавшихся прозрачными крыльев. Экипажи ехали медленно, будто похоронная процессия, и выехавшие на прогулку соблюдали молчание, делая вид, что они наслаждаются природой. По лужайкам стлался уже туман, было сыро и светло, а одинокий фонарь далекой баржи мерцал топазом на бледном, как мозельвейн, небе.

Автомобиль, свернув в сторону, предоставил путникам делать «cent pas» от Елагина моста до Стрелки. Но нужно признаться, что и Екатерина Павловна, и господин Зотов не обращали внимания на северную природу, которая сделала все усилия, дала все свои краски, чтобы явиться в своем томящем, хрупком и болезненном очаровании. Один Сережа говорил, и то он не столько чувствовал томность этих золотых сумерек, сколько рассуждал, так сказать, в качестве официального ценителя.

Екатерина Павловна и Андрей Семенович слушали его молча, а может быть, и совсем не слушали, потому что, когда он кончил, Катенька проговорила совсем не на тему очень обыкновенную, почти вульгарную фразу. Она сказала:

– Вы нас совсем забыли, Андрей Семенович, не годится так поступать с друзьями. Во-первых, Сережа уже сколько времени приехал, а во-вторых, вы и в его отсутствие могли бы заглянуть к нам, потому что без Сережи мне было еще скучнее.

– Я не думал, что вы способны скучать, Екатерина Павловна, – ответил офицер серьезно.

– Почему же мне и не скучать? Скуку нельзя привить, как оспу в детстве, хотя было бы, конечно, недурно, чтобы все гадости прививались нам заранее…

– А вы считаете скуку за гадость?

– Что же она такое, как не гадость? Человек должен быть здоров, деятелен и весел, а все эти там настроения, тоска, безнадежные любви – по-моему, это просто болезни. От них нужно пить микстуру или прижигать их ляписом.

– Поверьте, Екатерина Павловна, что не все на свете можно прижечь ляписом. Это, конечно, очень благоразумно и гигиенично, то, что вы говорите, но я сомневаюсь, чтобы это было вполне верно.

– Я удивляюсь, как вы можете в такие сумерки вести салонный разговор, – фыркнул Сергей Павлович.

– Во-первых, хотя «янтарь и отразился в моих малиновых глазах», но сумерки я нахожу сырыми, а во-вторых, наш разговор вовсе не салонный, и я бы назвала его скорее обменом мыслей..

– В вас есть какая-то перемена, Екатерина Павловна, – отозвался Андрей Семенович. – Вы сильно изменились за последнее время.

– Разве? – встрепенувшись, спросила Катя.

– Тут поневоле изменишься, когда у нас поселились эти старые девы, – сказал Сережа. – Удивляюсь, как я-то остался таким же. Но меня никогда нет дома, а бедная Катя сидит целый день с этими кикиморами…

– По-моему, я нисколько не изменилась, – ответила Катя, как-то вдруг похудевшая и побледневшая, – а у тетей, конечно, есть много смешных черт, но в сущности, в глубине, они очень хорошие и нас любят.

– Нет, ты, Катя, действительно изменилась! – недовольно проговорил Сережа и посмотрел на сестру.

Она шла теперь спиной к закату, уже померкшему, в белом узком платье, глаза ее казались черными, и было выражение большой усталости на ее бледном круглом лице.

– Идемте скорей! – сказала Катя, торопясь к стоянке автомобилей.

Во время пути она ни слова не сказала, даже не глядела на своих спутников. Только когда они остановились на аллее, не доходя до моста, и Сережа отошел, чтобы помочь шоферу исправить машину, Катя, не меняя положения головы, сказала еле слышно:

– Вы не ошиблись, Андрей Семенович, я действительно сильно изменилась, потому что теперь мне стало ясно, что я вас люблю.

Зотов хотел было что-то сказать, но Катя остановила его ручкой.

IX

Андрея Семеновича очень удивило Катенькино признание. Он привык к ласковому и веселому отношению с ее стороны, она ему нравилась как человек и как девушка, но он никак не мог предполагать в ней особенных чувств к себе. К тому же это было в первый раз, что он встретился с любовью «барышни из общества». Это было для него ново, и он не знал, как поступать. Притом она первая ему призналась, и призналась как-то не радостно, не легко, и это его смущало и обязывало еще больше. Он не чувствовал к ней страстной любви, но привык ее уважать и ясно понимал, что если тут возможны какие-либо чувства, то, конечно, из числа тех, которые развиваются спокойно и надежно и увенчиваются, говоря попросту, законным браком. Тем более ему хотелось все обдумать и взвесить раньше, чем прийти к какому-либо решению. Он решил поговорить с Сережей, думая, что тот лучше знает сестру и может ему помочь не только советом, но и практически.

Сергей Павлович выслушал внимательно то, что говорил ему Зотов, и под конец произнес:

– Знаешь, Андрей, я едва ли тебе в чем-либо могу быть полезен. Конечно, я знаю, что сестра не кокетка и зря болтать не будет, но за последнее время она действительно так изменилась… Я совсем ее не узнаю, уж самый факт, что она первая тебе призналась, так не похож на нее… Но если все это дело моих почтенных тетушек, то им придется считаться со мной. Все, что я могу сделать для тебя, это послать ее к тебе; поговори с нею сам, и там видно будет.

И действительно, когда через несколько минут Екатерина Павловна зашла в комнату брата, последний, воспользовавшись первым предлогом, оставил ее одну с Зотовым. Хотя Екатерина Павловна была несколько бледнее обыкновенного, но не казалась такою усталой и взволнованной, как в тот вечер на Елагином острове, и говорила она с обычною беззаботностью, пока Андрей Семенович, без видимой связи с предыдущим разговором, не сказал как будто бы совсем некстати:

– Вы не можете себе представить, Екатерина Павловна, как я счастлив, как я вам безмерно благодарен за то, что вы мне сказали.

Катенька слегка нахмурилась, потом, покраснев, промолвила как бы небрежно:

– Ах, там, на островах! Я думала, что вы позабыли… Я тогда была в очень странном настроении.

– Следует ли понимать вас так, что вы жалеете о том, что тогда сказали? Если вам угодно, я никогда не буду говорить об этом..

– Нет, я никогда не жалею о своих словах. Может быть, будь я в другом духе тогда, я бы их не сказала, а подождала первого шага с вашей стороны. Но это нисколько не лишает правдивости самые чувства. И потом, может быть, ждать от вас признаний совершенно бесполезно, так как я не знаю, какой ответ я найду в вас.

Катенька кончила свою речь с улыбкой, будто говоря не о себе, а о чувствах посторонних людей, для нее довольно безразличных. Но Андрей Семенович, казалось, этого не замечал, потому что ответил с полной серьезностью:

– Конечно, я бы никогда не посмел первым заговорить о том, что вы сказали так легко, осчастливив меня неожиданно и незаслуженно.

Катенька глянула на него, все еще улыбаясь, и сказала вбок, не поворачивая головы:

– Из ваших слов можно заключить, что вы, как говорится, любите меня.

– Я уж давно люблю вас, Екатерина Павловна, и притом могу вам сознаться, что до сих пор я никого не любил так, как вас.

– Что вы делали и кого любили до сих пор, меня не касается, а полюбите ли вы кого-нибудь, любя меня, – это зависит от меня, и поверьте, что я постараюсь, чтобы этого не случилось. Если только я сама кого-нибудь не полюблю. Тогда, конечно, другое дело.

Андрей Семенович вздохнул и начал печальным и глухим голосом:

– Зачем вы так говорите, Екатерина Павловна? Ведь вы совсем не так легко думаете и чувствуете. Я вас достаточно видел, чтобы знать, насколько не идет к вам такая маска.

– Ну так вот, без всяких масок и легкомыслия я вам повторю то, что уже сказала. И принимаю ваш ответ. Принимаю вашу любовь.

Андрей Семенович взял обе Катенькины руки, прижал их молча к губам, она же, наклонясь, поцеловала его в щеку; тогда он встал и, щелкнув каблуками, стал прощаться.

Екатерина Павловна не пошла его провожать, а осталась на том же диване, раскрасневшаяся, с опущенными глазами и легкой улыбкой на полуоткрытых губах. Посидев так некоторое время, она встала и прошептала:

– Боже мой, как это хорошо! Но отчего так грустно? – и вышла на открытый балкон.

Ветер с моря дул прямо в лицо, светило солнце, по реке двигались барки, и зелень Летнего сада направо еще не приняла темного цвета. Мысли Катеньки не сделались более ясными, но потеряли грустный оттенок. Ей казалось, что она успокоилась, но внешний ее вид нисколько на это не указывал. Так же горели щеки, улыбались губы, а малиновые глаза блестели более обычного.

X

На даче в Павловске, куда в первые летние дни переселились господа Прозоровы, уже не было внутренней лестницы, которая вела бы из помещения госпож Ламбер в кабинет Павла Ильича. Обе тетушки помещались в нижнем этаже, там же, где жил и глава семьи, а верхний этаж был всецело предоставлен Катеньке и Сереже.

Катерина Павловна не очень жалела, что они не отлетели этот год за границу, может быть, втайне желая не расставаться с Андреем Семеновичем Зотовым, ушедшим в Красносельский лагерь, может быть, не желая покидать отца, который не хотел уезжать дальше Павловска, а может быть, и вследствие продолжавшейся странной дружбы с тетей Нелли.

Катенька реже, чем в городе, видела своего брата, который постоянно исчезал – то на скачки, то в Красное, то в Крым, то на Волгу. Елена Артуровна охотно уводила племянницу из дому, где оставались вдвоем Павел Ильич и Софи. Возвращаясь из парка в тот час, когда небо снова начинало светлеть после краткой, белой ночи, они всегда находили Прозорова с свояченицей на балконе, мечтающих и молчаливых. Конечно, те просто ожидали возвращения с прогулки наших девиц – больше ничего. А мечтательны и молчаливы были оттого, что кого же не заставит молчать и мечтать северная пронзительная ночь? И не было ничего удивительного, что голоса их звучали слабее, руки при пожатии были мягче, а глаза рассеянны сладкой рассеянностью. Притом обе гуляющие сами были рассеянны и задумчивы, возвращаясь домой.

В это время все в доме Прозоровых начали видеть сны, и, как это ни странно, первою из сновидиц оказалась Катенька. Был бессолнечный теплый лень, тихий дождь сонно стекал с крыши и белых тонких берез, рассаженных перед балконом; Павлу Ильичу нездоровилось, он ушел к себе после завтрака и прилег, тогда как тетя Софи читала около него английского Диккенса. Катенька стояла на верхнем балконе, опершись на перила, ни о чем не думая, слушая, как шелестел мелкий дождь и вздрагивали еще желто-зеленые листья. Сережа был в Красном. Из комнаты послышались легкие хромающие шаги. «Это, наверное, Нелли», – лениво подумала Катенька, но какое-то оцепенение мешало девушке пошевелиться или хотя бы обернуть голову к вошедшей. Легкие шаги приблизились, легкая рука опустилась Катеньке на плечо, и знакомый голос с акцентом будто продышал ей в ухо:

«С листа на листок катимся, отяжеленные любовью. Что капля может знать и может ли подняться кверху? Лист дрожит, стекает светлая капля – и так все ниже».

Екатерина Павловна зажмурилась и слушала, не шевелясь. А голос над ухом все дышал: «Беги, дитя, беги Андрея. Тебя ждут у черных ворот».

«Какой вздор, – подумала Катя. – Какие капли? Какие черные ворота?.. И что ей сделал бедный Андрей Семенович?» Но Катина мысль внезапно пресеклась, так как она отлично поняла, что это голос не тети Нелли, а покойной матери. Екатерина Павловна быстро обернулась, но никого не увидала. Лишь хлопнула балконная дверь, да через стекло мелькнула фигура в сером платье. А снизу Катю звал уже подлинный голос Елены Артуровны:

– Кэтхен, дитя мое, надень калоши, дождь прошел! Пройдем хотя бы до вокзала. Ты, кажется, спишь там у себя наверху? Я зову тебя уже минут пять.

Катенька, спустившись, внимательно посмотрела на темно-зеленое платье госпожи Ламбер, видное из-под серого непромокаемого пальто. Но она ничего не сказала о случившемся, лишь мельком спросила через несколько минут:

– Вы, тетя, сейчас подымались ко мне наверх уже надевши пальто или без него?

– Какая ты сонуля, Кэтхен: да я и не думала к тебе подыматься. Я снизу тебя позвала.

Помолчав, Катя спросила:

– А что папа?

– Павел Ильич очень устал сегодня. Теперь он спит, и Софи легла: она тоже устала. В такие дни всем спится, это от дождя.

Катенька подняла глаза на мокрые деревья и прошептала:

– С листа на листок стекают, отяжеленные любовью. Может ли капля подняться кверху? Нет, все ниже и ниже.

– Что ты шепчешь, Катя?

– Так, вспоминаю… Вы, тетя, очень несправедливы к Андрею Семеновичу. Это мне тем более неприятно, что вы знаете, как сердечно я люблю его.

Елена Артуровна ничего не ответила и молча ковыляла в сером пальто. На вокзале они совершенно неожиданно встретили Сергея Павловича; он поцеловал сестру, слегка покосившись на госпожу Ламбер, и весело заговорил:

– Тебе поклоны, Катя: от Зотова Андрюши, от его товарищей, из города… Ну, а что у нас? Что отец? Я уже, кажется, целую неделю дома не был.

– У нас все спят, – ответила Катя.

– Могу сказать – весело время проводите! Если и ты все будешь спать, Катя, ты не только женихов, а царство небесное проспишь.

– В снах часто бывает откровение, – заметила тетя Нелли.

– Ах, Елена Артуровна, – нетерпеливо воскликнул Сережа, – не ко всем подходит библейская точка зрения. Я ничего не имею против нее, но Катя мне – сестра, и мне жалко, что из веселой девушки она делается какой-то мокрой курицей. Вы посмотрите, на что она стала похожа!

– Господа, да бросьте вы обо мне говорить! Катя похудела, Катя поскучнела, Катя мало ест, Катя много спит… что за наказание! – И Катенька, стараясь улыбнуться, взглянула своими приподнятыми малиновыми глазами в глаза брата, такие же, как у нее, и сказала тихонько: – Поверь мне, Сережа, я все такая же и по-прежнему люблю Андрея Семеновича. Чья это дача?! – воскликнула она вдруг, останавливаясь у чугунной решетки, за которой виднелся узкий цветник и большой дом с плотно занавешенными окнами. Из дома доносились заглушенные звуки рояля, а на черных чугунных воротах были поставлены два дельфина хвостами вверх. – Как странно! Сколько раз мы ходили на станцию, а я не замечала этого дома!

– Это потому, что я повел вас другой дорогой. Возможно, что ты никогда не была здесь, – ответил Сережа.

Катенька все продолжала стоять, смотря на черных дельфинов, от которых на черную же решетку спускались нити вьющегося растения.

– Это дача Вейс, – сказала Елена Артуровна и написала зонтиком по мокрому песку: «Вейс». – Я их хорошо знаю и думаю, что и ты, Катя, скоро узнаешь, – заметила тетя Нелли.

– Но покуда мы их не знаем, идемте домой: что же стоять перед чужим домом? И потом, я с утра ничего не ел, – сказал Сережа, и все двинулись в путь.

Оказалось, что Прозоровы жили сейчас же за поворотом, но, действительно, не ходили до сих пор по той уединенной улице, где находилась дача Вейс.

На балконе уже был накрыт стол, но ни Павла Ильича, ни тети Софи не было. Очевидно, оба еще почивали. Однако, когда Екатерина Павловна, постучав, вошла в комнату Софьи Артуровны, та сидела за маленьким столом и что-то писала.

– Вы, тетя, не заняты? – спросила Катенька с порога.

Софья Артуровна подняла свои белесоватые глаза и не спеша ответствовала:

– У меня для тебя всегда есть время, Катя, а без дела я не сижу.

– Сережа приехал, – помедлив, сказала Катенька.

– Ну так что же? Он – славный мальчик, Сережа. Очень упрямый только и внешний.

– Может быть, но не в том дело. Он хочет есть, и я хотела спросить, будем ли мы ждать, когда проснется папа, или пообедаем без него?

– Милая Катя, ты знаешь, что ты хозяйка в доме и можешь распоряжаться, как тебе угодно. Что же касается меня, то я подожду Павла Ильича.

Но она не принималась вновь за прерванное письмо, а сидела, откинувшись на спинку стула, будто ожидая продолжения разговора.

Видя, что Катя молчит, она снова начала:

– Очень странные дни мы переживаем. Но это ничего, потом все выяснится и всем будет хорошо… Я сегодня видела во сне покойную сестру. Но странно, очень странно.

И, проведя рукою по лбу, она продолжала мечтательно:

– Помни, Катя, что счастье ждет тебя у черных ворот, а Андрея нужно забыть.

При упоминании черных ворот Катя сделалась сама не своя.

– Не мучьте меня, тетя! – воскликнула она горестно. – Я не знаю, что мне делать. Вы поймите, что у меня ум и сердце разрываются, я будто в плену, и главное, я не знаю, в чьем плену. Мое чувство говорит мне одно, но что-то большее, нежели чувство, определяет мои поступки. Вот уже второй раз сегодня, или нет, третий, я слышу упоминание о черных воротах, и я не знаю, что это значит. Меня это пугает. Я рассуждаю по-земному: я любила маму и чту ее память, но я не верю, не верю, чтобы она хотела меня пугать и запутывать. А между тем сегодня – так странно! – все мне говорит про одно и то же… Я не хочу об этом думать, потому что чем больше я думаю, тем меньше понимаю.

И Катенька склонилась на плечо госпожи Ламбер. Та стала ее гладить, рассеянно смотря белесоватыми глазами на потолок.

– Многое совершается помимо нашей воли, – сказала она наконец мягко, но настойчиво. – И хочешь ты, или не хочешь, а желания нашей милой ушедшей от этого не изменятся.

– Никто их не может знать, это ложь, вы обманываете папу или самих себя!

– Ты сама не знаешь, что говоришь, дитя.

Софья Артуровна густо покраснела, встала и сказала равнодушным голосом:

– В таком случае идем обедать; ты сама говорила, что Сережа хочет есть.

XI

Когда Екатерина Павловна подошла в сумерки к крыльцу своей дачи, она увидела целый ворох нарубленных березовых веток.

– Что это такое? Разве завтра Троица? – спросила она у находившейся тут горничной.

– А как же! Троица, – отвечала та и, немного помедлив, продолжала: – Да вот не знаем, как и быть: дворник привез березки, а Елена Артуровна не позволяет их в горницу вносить.

– Вы что-нибудь путаете: или Елена Артуровна позабыла, что завтра Троица, или вы ее не поняли. А березки, конечно, нужно внести в комнату и расставить. Да не забудьте утром достать скошенной травы на пол.

Катенька сердито вошла в дом, где все было темно и спокойно. У сестер Ламбер двери были заперты, и Екатерина Павловна, взявши оставленный в гостиной том «Домби и сын», невнимательно его перелистывала, будто ожидая чего-то. Сквозь тюлевые занавески было видно позеленевшее небо и доносились свистки отдаленных паровозов. Катеньке вдруг стало необычайно скучно и почему-то вспомнилось детство, самое раннее детство, до их заграничных скитаний. В этот день нянька всегда водила их в церковь. Сладкий ли и какой-то распаренный запах вялых березовых листьев нагонял на нее эти воспоминания, или едва уловимый легкий аромат ладана, распространявшийся незаметной струйкой из комнат берлинских тетушек по всему дому, наводил ее мысли на долгую церковную службу, но Екатерине Павловне захотелось ярко освещенных икон, оплывающих свеч, жаркой и тесной толпы, праздничного пения и умилительных возгласов из алтаря. Двери бесшумно открылись в тускло совещенную комнату тети Нелли, запах ладана донесся сильнее, и сама Елена Артуровна показалась на пороге. Ее белесоватые глаза посинели, сияя внутренним сиянием, одутловатое лицо было бело, вся фигура, несмотря на полноту, казалась окрыленной, так что, когда она, прихрамывая, быстрыми шагами подошла к Катеньке, можно было подумать, что она не идет, а летит.

– Это ты, Кэтхен? Я тебя не заметила в сумерках. Я только что о тебе так крепко и хорошо думала, и я имею нечто сказать тебе.

– Вы, тетя, знали, что завтра Троица?

– Конечно. Сошествие Святого Духа! Еще бы.

– Отчего же вы не позволили внести березок?

– Березки! Ну, что же березки? Это так внешне! Это все языческая обрядность. День Святого Духа мы должны праздновать в духе.

– Но я привыкла к этому с детства, это вошло в мою плоть и кровь, это меня волнует, трогает, смягчает и растапливает сердце.

– Я и считала тебя очень чувствительной язычницей, и ты не можешь себе представить, до чего кстати весь этот разговор! Я именно думала о твоей чувствительной, слишком чувствительной привязанности к внешним вещам… и к внешним людям, что уже значительно серьезнее.

– Я вас не совсем понимаю, тетя, и почему вы именно сегодня так думаете обо мне?

– Я молилась о тебе в числе других близких, – ответила просто Елена Артуровна и, расправив серое платье, села на козетку рядом с племянницей. Глаза все так же синели синим сиянием, когда она, обняв стан девушки, заговорила взволнованным и задушевным голосом:

– Я не только сегодня, а давно уже думала о тебе, Катя. Оттого, что я по-настоящему держу тебя в сердце и мне небезразлична твоя судьба. Ты думаешь следовать своему чувству, а между тем совсем не то, ах, совсем не то тебе нужно.

– Ах, что мы можем знать… Я даже плохо знаю, что я чувствую.

– Вот именно, я и хотела сказать, дитя мое, что ты не знаешь своего чувства, – с живостью подхватила тетя Нелли.

– Может быть, вы знаете и мои чувства лучше, чем я сама? – спросила Катенька с некоторой насмешкой.

Но тетя Нелли уверенно и просто ответила:

– Да, я лучше знаю их, и не столько я, как Тот, Которым управляются все наши чувства, мысли и поступки.

От внесенных берез пахло распаренным сладким духом вялых листьев, небо за тюлевой занавесью, зеленея, все более и более бледнело, от серых складок платья Елены Артуровны несся еле уловимый запах ладана, и Катеньке неудержимо захотелось уйти из этого сонного и задушевного плена куда-нибудь, где солнце светило бы ярко, люди ступали крепко, говорили громко и знали бы определенно и точно то немногое, что они могут знать. Ей хотелось очутиться на яхте, чтобы дул ветер, а море темнело бы мелкою рябью, или сидеть на скачках с братом, с Андреем и их товарищами, следя за разноцветными жокейскими шапками, или просто находиться в ресторане, чтобы пенилось вино в хрустале, а красные куртки оркестра отражались в стенных зеркалах, – все что угодно, только бы не этот полумрак, полуслова, получувства и полузнания! А Елена Артуровна между тем продолжала:

– Я знаю человека, с которым тебе очень важно познакомиться. Это очень тонкая и чуткая натура, совсем не похожая на тех внешних людей, которыми ты себя окружаешь. Я думаю, ты могла бы с ним подружиться. Он утонченный музыкант и притом богатый и, по-моему, красивый человек, – добавила тетка, слегка улыбаясь.

– Я в первый раз вижу вас, тетя, в роли свахи! – сказала Екатерина Павловна, тоже улыбнувшись. – Как же его зовут? И где живет эта тонкая натура?

– Живет он в двух шагах от нас, а зовут его Яков Вейс.

«Вейс, Вейс? Где я слышала это имя…» – подумала Катя и вдруг вспомнила черных дельфинов на чугунных воротах.

– Яков Вейс? – громко воскликнула она. – Тот, который играл в занавешенной даче с черными воротами?

– Да. Что же ты находишь в этом удивительного? – спокойно ответила тетя Нелли.

– А то, что я не только дружиться, но и знакомиться не хочу с вашим Вейсом. Мне совершенно достаточно тех людей, которые находятся около меня.

Елена Артуровна только пожала плечами.

Но как Катенька ни негодовала, познакомиться с Вей-сом ей все-таки пришлось. Случилось это на музыке, куда привлек не только Елену, но и Софью Артуровну исполнявшийся скрипичный концерт Мендельсона. Наши три дамы отправились туда спозаранку, чтобы застать свободные места; Екатерина Павловна не особенно досадовала на то, что они неподвижно сидели в кругу музыкальной публики, а не ходили вместе с гуляющими, где казалось весело и нарядно. Она едва заметила, как к ним подошел совсем молодой человек, почти мальчик, в соломенной canotier, щуря узкие зеленоватые глаза. Лишь когда Елена Артуровна молвила:

– Позволь тебе представить: Яков Самойлович Вейс, – густая краска неудовольствия залила щеки девушки. Холодно протянув руку новому знакомцу, поместившемуся рядом с нею, она враждебно разглядывала, косясь, его слишком белое худощавое лицо рыжего блондина, слегка вьющиеся волосы, большие уши и большой ярко-красный рот. Особенно сердили ее запонки с зелеными камнями на серых полосках его манжет.

Катенька лишь краем уха слушала, как ее сосед картавил по-немецки с девицей Ламбер, и на прощанье сказала ему насмешливо:

– Вы, кажется, большой любитель музыки?

– Как же, как же! Он сам отличный музыкант, – ответила вместо господина Вейс Елена Артуровна и поспешно добавила: – Вы непременно должны зайти к нам как-нибудь поиграть ваши композиции. Ведь это просто стыдно – жить в двух шагах и не заглянуть к старым знакомым.

Яков Вейс раскланивался, глядя на Катю, но та молча протянула ему руку и, отойдя на некоторое расстояние, спросила теток:

– Откуда вы достали этого Вейса?

– Это наш берлинский знакомый. Разве он тебе не понравился?

– Чему же тут нравиться!

– Ты очень огрубела, милая Катя, со своими офицерами, а когда узнаешь Вейса ближе, то увидишь, какой это тонкий и прекрасный человек.

– Первое впечатление, во всяком случае, не возбуждает желания узнавать этого господина ближе, – ответила Катя и молча продолжала путь, шагая по мелким лужам после недавнего дождя при свете зеленой неугасающей зари.

XII

Андрей Семенович Зотов уже несколько недель был не совсем здоров, даже дней шесть лежал в лазарете, а потому не посещал павловских жителей. Конечно, он не забыл Екатерины Павловны, чувство к которой, не будучи слишком горячим, тем вернее могло выдерживать искус разлуки. Но чувство это делалось все теплее и теплее, и каждый вечер на страничку своего бесхитростного дневника Андрей Семенович заносил имя Екатерины Павловны Прозоровой.

«Видел во сне сегодня очень странно Екатерину Павловну; нужно бы на днях съездить, да боюсь немок, а Сереженька опять улепетнул».

Или:

«Идя мимо шлагбаума, все думал о Катеньке. Семенов выпустил собак, теперь не знаю, где и найти их, хоть объявление подавай. Ездил в баню; приехав, нашел письмо от матушки, нужно бы обязательно в Кострому съездить, да жаль покинуть Катеньку, хоть и редко ее видаю, но все как-то ближе. За три дня Семенов сорок рублей истратил на хозяйство, – куда только деньги идут? Не иначе, как нужно подробнее счета спрашивать». Или:

«В стихах и романах описывают любовь как некую страсть или катастрофу, а по мне, так это тихий, незаметный цветок, который в тиши растет, укрепляет корни и пышным затем расцветает цветом, – такова моя любовь к Катеньке. Конечно, о будущем не гадаю, но думаю, что и впредь так будет продолжаться. Собаки нашлись, принес какой-то немец, по-видимому садовник, пришлось ему двадцать пять рублей дать. Семенов напился, хотел было его обратно в роты отправить, но на радости, что собаки нашлись, простил. Конечно, до первого раза, очень уж вороват народ пошел. Боже мой, Боже мой, хотелось бы мне, чтобы все уладилось, а теток прозоровских я не люблю, шельмы бабы, по-моему, притом святоши и шарлатанки. Коль я ошибаюсь, тем, конечно, лучше».

Тем не менее в один из воскресных дней Андрей Семенович отправился в Павловск, и нельзя сказать, чтобы он не чувствовал некоторого сердечного замирания, подходя к даче Прозоровых. Он прошел через сад, и первою, кого он увидел, была сама Екатерина Павловна. В белом кисейном платье с зелеными лентами она сидела на солнце, держа зонтик в руках и чертя им по песку какие-то круги да линии.

– Ах это вы, Андрей Семенович, – сказала девушка не радостно и не удивленно, а будто они виделись только вчера.

– Вот, приехал вас навестить! Ведь мы целую вечность не виделись, из чего не следует, чтобы я вас позабыл. Наоборот, вспоминаю каждодневно, – говорил гость, не садясь.

– Будто уж и каждодневно? – спросила Катя. – Но мы вас тоже помним. Да что же вы стоите? Садитесь, будьте гостем, или, может быть, вы хотите видеть Сережу, папу и тетушек?

– Я приехал, Екатерина Павловна, исключительно видеть вас, что, я думаю, вы и без моих слов отлично знаете, – сказал Зотов серьезно и сел на скамейку рядом с Катенькой.

Та перестала чертить зонтиком, но и разговора не продолжала.

– Что нового у вас? – начал Андрей Семенович.

– Чему же у нас быть новому? – ответила Катенька, пожимая плечами.

– Так, значит, все по-старому? Я очень рад этому!

– Чему?

– Что нет никаких изменений, потому что в том, что мне дорого, изменения могли бы быть или очень радостными для меня, или очень печальными. А так как я не имею основания предполагать первые и боюсь вторых, я радуюсь, что никаких изменений нет. Может быть, я несколько сухо и скучно излагаю все это; но вы прекрасно знаете, Екатерина Павловна, что чувства мои к вам если и скучны, то отнюдь не сухи.

Екатерина Павловна вспомнила слова брата о том, что чувства Зотова лишены легкости и светлого веселья, но вместе с тем ей с такой ясностью представилось, что, кроме Сережи, которого почти не бывало дома, единственным человеком, с кем можно бы было отдохнуть от домашних туманов, был именно Андрей Семенович, что она проговорила возможно мягче и задушевнее:

– Ах, милый друг, можно ли говорить о какой-либо скуке. Я вам так благодарна и уверена в ваших чувствах ко мне, что, поверьте, только мысль о них несколько поддерживает мои силы.

– Но почему ваши силы нуждаются в поддержке?

– Не знаю, как вам объяснить. Если бы вы пошли в наш дом и увидели меня не здесь, на солнце, одну, а с отцом и тетушками, то вы поняли бы, что у нас в доме, кроме нас, всегда присутствует невидимый страшный жилец: он мил, дорог нашему сердцу, нашей памяти, но это – покойник! Минутами мне кажется, что я сойду с ума, если это будет так продолжаться. Единственное средство, единственное средство избавиться от этого, – это отдаться вполне сладким и страшным чарам… Мне кажется, что и отец, и тетя Нелли, и я сама, живя в этом круге, делаемся такими же мертвецами. Возьмите мои руки, они пахнут ладаном, не правда ли? Но и тлением, тлением, тлением…

И Катенька поднесла к лицу Зотова свои маленькие, полные, очень белые руки, от которых, конечно, не только тлением, но и ладаном не пахло, а распространялся едва уловимый аромат английского мыла. Андрей Семенович поцеловал маленькие белые ладони и сказал тихонько:

– Милая Екатерина Павловна, уезжайте поскорее с Сережей куда-нибудь отсюда…

Но девушка, будто не слыша, что говорит ей собеседник, в ужасе раскрыв свои малиновые глаза и схватив обеими руками рукав зотовской тужурки, продолжала:

– Я ищу кого-нибудь, кто бы казался мне живым. Я вас люблю, конечно, но кроме того я так благодарна вам за то, что вы живой человек, что у вас в жилах течет кровь, что вы можете сесть верхом и поехать, что, когда я с вами, я поступаю или как вы хотите, или как я сама хочу, а не исполняю чью-то волю неведомую. Я окружена снами и выходцами..

Говоря это, она не заметила, что по дорожке к ним подходил молодой человек в белом костюме, в белой соломенной шляпе, из-под которой слегка кудрявились рыжие волосы. Он остановился, почтительно раскланялся, смотря зелеными глазами на Екатерину Павловну, которая в ужасе взирала на него, опираясь одною рукою на плечо поручика.

– Вы меня, очевидно, не узнаете? Яков Вейс. Елена Артуровна познакомила нас с вами на музыке.

Но Катенька, не опуская руки, быстро шептала, обращаясь к Зотову:

– Зачем он пришел сюда? Вы видите, все они сговорились мучить меня. Я не хочу видеть его, ни его черных ворот с дельфинами, ни слышать его музыки! Пускай он уходит или уйдемте мы с вами!

И она заплакала. Тогда Андрей Семенович, обращаясь к Вейсу, сказал:

– Вы, вероятно, желали видеть Елену Артуровну? Она, насколько мне известно, дома, а Екатерина Павловна очень извиняется, что не может вас принять, так как чувствует себя не совсем хорошо.

Тот снова надел шляпу и проследовал по направлению к террасе, ярко белея на солнце своим костюмом, а поручик повел к выходной калитке Катеньку, которая не переставала плакать.

XIII

С невеселыми и смутными думами оставил Павловск Андрей Семенович; странною и нерадостною показалась ему та, которая – он знал – его любит. К его собственному чувству почтительной и сдержанной влюбленности примешивалась еще необычайная жалость к этой веселой и бодрой девушке, которую теперь он видел больною и слабой. Он не знал, чего бы он ни дал, чтобы вернуть ей прежние силы и прежнее спокойствие. А может быть, она прежде жила без сознания, и теперь совершается болезненный переход из одного состояния в другое, и вся теперешняя смута и борьба служат только для того, чтобы Катенька вновь сделалась бодрой и радостной, но уже по-новому, сознательно и бесповоротно. Но он тотчас отбрасывал это предположение, потому что не похоже было Катенькино состояние на густые облака, которые все светлее и светлее делаются от разгорающейся зари, а наоборот, скорее уподобить их можно было ясному весеннему ландшафту, который все более и более темнел от серого тумана, или черноватого дыма. «Дым кадильный», – почему-то подумалось Андрею Семеновичу.

Он решил никаких особенных шагов не предпринимать и даже не делиться своими наблюдениями с Сергеем Павловичем, зная открытый, прямой, но несколько односторонний и не всегда кстати деятельный характер последнего. Решил только чаще бывать, чтобы не совсем упускать из виду Катеньки и по мере сил незаметно поддерживать.

А между тем сама Катенька сидела на оттоманке в летней гостиной и слушала, полузакрыв глаза, как рыжий музыкант играл, низко опуская голову к клавишам, Шопена.

Нежные звуки не заглушали жужжания большой мухи, залетевшей на занавешенное тюлем окно. В комнате, кроме Екатерины Павловны и молодого Вейса, никого не было, и, когда музыкант умолк, можно было подумать, что бьющаяся муха была единственным живым существом в этой полутемной комнате.

– Вы любите Шопена, фрейлейн Катя? – спросил наконец, не оборачивая головы, Яков Вейс.

– Я вообще люблю музыку. Я, конечно, не знаток, но Шопен не из числа моих любимцев. Я люблю музыку ясную, простую и радостную; из немцев я люблю Моцарта и Вебера. Но вы исполняете Шопена прекрасно, и, когда я вас слушаю, я забываю, люблю я это или не люблю, я просто отдаюсь звукам, которые я слушаю.

– Это самый лучший способ слушать, – ответил молодой человек, подходя к Екатерине Павловне. – А я обожаю Шопена. Он мне кажется самым нежным, самым страстным, самым отравленным цветком, который произвела романтическая музыка. Это какой-то обреченный на смерть любовник, он должен был умереть молодым, его нельзя представить восьмидесятилетним.

Катенька посмотрела на говорившего; она почти никогда не думала о том, красив он или нет, а между тем он был безусловно красив, и теперь, когда он говорил о Шопене, побледнев от долгой игры, с потемневшими зеленоватыми глазами, слегка растрепавшимися рыжими кудрями, большим, очень красным ртом, с длинными белыми пальцами на узких руках, он сам казался обреченным любовником или одним из тех еврейских божественных юношей, гибель которых оплакивали в древности женщины малоазиатского побережья. Все это подумала Екатерина Павловна, но при этом совершенно неожиданно спросила:

– Почему вы знакомы с тетей Нелли?

– С Еленой Артуровной знакомы скорей мои родители, т. е. мой отец. Как они познакомились и какие интересы их связывали, я не знаю. Это было так давно, я был совсем ребенок, но всегда помнил Елену Артуровну как свою в доме.

– Почему же теперь эта близость как-то потерялась? Ведь вы приехали в Россию раньше тети Нелли, вы живете совсем рядом с нами, и если бы мы не встретились на музыке, вы к нам бы не пришли. Или ваш батюшка перестал быть другом тети Нелли?

– Не знаю. Действительно, не встреться мы с вами на концерте, я бы к вам не пришел, – мне даже не было известно, что Елена Артуровна такая близкая нам соседка. Но поверьте, что пришел я не потому, что я встретился тогда с госпожою Ламбер.

– А почему же? – спросила девушка живо.

– Потому что вместе с госпожою Ламбер я встретил тогда и вас, – ответил тихо Вейс, слегка наклоняясь к сидевшей неподвижно Кате.

– Сознайтесь, что это вы сейчас выдумали, сию минуту, специально? – с улыбкой сказала Катя.

– Я никогда не выдумываю, – произнес Яков Вейс очень серьезно. Затем, подойдя к окну, где все еще продолжала жужжать муха, сказал: – Ах фрейлейн Катя!

– Я пойду позову тетю, – заявила Екатерина Павловна, опять-таки совершенно неожиданно, и, быстро поднявшись, вышла, не дав времени гостю что-нибудь ответить.

Яков Самойлович и по уходе Кати оставался в той же позе, пока в комнату не вошла, прихрамывая, Елена Артуровна и, подошед, не сказала задумавшемуся молодому человеку:

– Что случилось, милый друг? Вы ничего не сказали Кэтхен? С ней нужно быть очень осторожным. Вы не обижайтесь, я ведь спрашиваю в качестве вашего друга.

– Я ничего особенного не сказал, я только дал понять, что, не будь ее, я бы не так старательно искал возобновления знакомства с вами.

– Это, конечно, вполне прилично, хотя и не особенно лестно лично для меня. Но это правда так? Вы относитесь не совсем безразлично к бедной Кэтхен?

– Я очень люблю фрейлейн Катю и не считаю нужным скрывать этого от вас.

– Конечно, потому что помните раз навсегда, что я ваш лучший друг и никогда не нужно от меня ничего скрывать.

XIV

Яков Вейс жил вдвоем с стариком отцом в большой даче с чугунной решеткой, где окна были почти всегда занавешены, потому что молодой человек не выносил яркого света и солнца, даже петербургского. Он не выносил также громких голосов и никакого шума, кроме звуков рояля, почему полы во всех комнатах были устланы толстыми коврами а по коридорам войлоком. Поэтому же все слуги в доме были старые, опытные, бесшумно появлявшиеся и почти без приказаний исполнявшие желания господина. Едва ли старый Самуил Михайлович вполне сходился в этих вкусах с своим сыном, но он редко бывал дома, все время занятый своей банкирской конторой, своими биржевыми операциями и мало обращал внимания на окружающее. Притом Яков был его единственным сыном, в котором он души не чаял и которому предоставил полную свободу заниматься и жить как ему угодно. Несмотря на свой преклонный возраст, он с таким же рвением, как и сорок лет тому назад, проводил в работе по пятнадцать часов в сутки отлично зная, что все приобретенное им достанется сыну, и как это ни удивительно, не особенно сожалея, что тот избрал свободную дорогу артиста, чтобы или добыть еще миллионы, или прожить нажитые отцом. Он желал только одного: чтобы у Якова была семья, главное, дети – продолжение рода Вейсов, которые подражая деду, будут копить золото и глазами носом, ртом, голосами будут похожи на него, Самуила Вейса.

Так он понимал земное плотское бессмертие. Но это было желание, которое он никогда не высказывал сыну, а только с сожалением смотрел на тонкого слабогрудого юношу и при виде каждой молодой здоровой девушки думал не она ли достанется в жены Якову и даст ему родовое бессмертие. Единственно это казалось ему важно, а там пускай Яков сидит с занавешенными окнами, читает непонятные ему, старику, книги стихов, сыплет часами бисер гамм на клавиатуру Стенвейна.

Молодой Вейс почти никогда не заглядывал в кабинет отца, куда целый день светило солнце, и потому старик несколько удивился, когда часа в два в двери его постучали и на его пригласительный ответ в комнату вошел не слуга, не посторонний деловой посетитель, а его собственный сын.

– Фу, какое у тебя солнце! Можно спустить штору? – спросил тот капризным голосом, опускаясь на кожаный диван.

– Старые кости любят тепло, а старые глаза молодеют, когда видят молодые лица и солнечные лучи.

– Цитата из Библии?

– Я не знаю. Это мои собственные слова, но возможно, что в Библии есть что-нибудь подобное, потому что если покопаться, то в ней можно найти всю правду, какую мы можем сказать.

– Может быть, в ней можно найти и объяснение этого письма, которое я получил сегодня утром, или совет, как мне отнестись к нему?

– От кого? Деловое? – спросил старик, перестав барабанить по конторке, у которой он стоял. – Можешь ты мне показать его или, по крайней мере, рассказать, что тебе пишут?

– Охотно. Я затем и пришел к тебе. Какие нестерпимо яркие шторы! Как ты можешь сидеть с ними?

– От Елены Артуровны, – сказал Самуил Михайлович, надев золотое пенсне и взяв в руки почтовый листок, казавшийся совсем зеленым от ярко-зеленых штор.

Письмо было написано неровным почерком, по-немецки: «Мой молодой друг! Вы знаете, насколько я вас люблю, и поймете мою радость, которую я испытываю убедившись, что Отец Небесный выказал явное Свое расположение к вам, послав на ваш жизненный путь человека, который более, чем-то кто бы то ни было, более, чем я, может вам не только сочувствовать, но придавать столь необходимую в этой жизни силу и, следуя вашему руководству, руководить вами. Испытайте свое сердце; было бы безумием противиться тому, что предназначено нам свыше. Будьте уверены в моей искренней и нежной дружбе к вам. Елена Ламбер. Устройте так, чтобы прийти завтра к нам в 11 часов утра, мы сможем тогда поговорить наедине».

Кукушка прокуковала четверть третьего, когда Самуил Михайлович, прочитав письмо, наконец произнес:

– По-моему, Елена Артуровна тебе сватает кого-то. Только не знаю, кого – свою сестру, племянницу или, наконец, самое себя. Иначе, по-моему, нельзя понять этого письма. Конечно, тебе нужно будет завтра пойти к ним, только надо быть очень осмотрительным и испытать не только свое сердце, но и все обстоятельства, потому что ты у меня слишком завидный жених не только для Катеньки Прозоровой. Я говорю жених, потому что Елена Артуровна слишком серьезный человек, чтобы писать о романах или о каком-нибудь там сродстве душ.

– Ты как-то все слишком практически понимаешь, отец. Елена Артуровна – Божья душа, а не сваха.

– Но кому же и заботиться о браках, как не Божьим душам?

– Если бы ты был прав, я бы успокоился. Эта девушка никакого расположения ко мне не имеет. Но я думаю, что ты ошибаешься, а потому волнуюсь.

– Стоит ли волноваться по таким пустякам. К тому же никто тебя не может приневолить. Как захочешь, так и поступишь. Меня так гораздо больше беспокоит твое здоровье; я тебя эти дни не видел, и ты мне кажешься очень бледным.

– Это от твоей нелепой шторы я кажусь таким бледным.

И действительно, освещенное сквозь зеленую занавеску лицо Якова Самуиловича казалось болезненно зеленым, что особенно выделялось при его рыжих волосах, а томная поза его выражала крайнюю усталость и бесконечно равнодушие. Отец с сыном в молчании прослушали, как кукушка прокуковала три часа. Наконец младший встал.

– Я пойду, я не могу выносить твоей шторы. Ужасно устал, – сказал Яков и зевнул своим большим красным ртом.

– Ты слишком много упражняешься, мой мальчик, нужно беречь себя, – сказал старый Вейс и посмотрел на карманные часы.

Молодой человек зевнул еще раз и вышел за дверь. Самуил Михайлович поднял штору и, вынув из конторки пачку бумаг, долго их разбирал, выкладывая что-то на счетах. Солнце падало на густую шевелюру старого господина, скользило по золотому пенсне и задевало край мясистого носа. В тишине был слышен только стук костяшек да тихое мурлыканье кошки, вскочившей на подоконник.

Перестав считать, Самуил Михайлович снял пенсне и задумался, потом сказал вслух:

– Нужно мне самому что-нибудь сделать для Якова.

XV

Елена Артуровна, казалось, поджидала гостя у калитки сада, где она стояла в сером платье и в старомодной соломенной шляпе. Увидев его, она сказала:

– Я вам очень благодарна, что вы исполнили мою просьбу, – и затем молча повела его через сад и террасу к себе в комнату, где, не снимая шляпы, начала:

– Вы, конечно, догадываетесь, о чем или, скорее, о ком я хочу с вами говорить. Вы знаете, что я человек отнюдь не легкомысленный и, кроме того, очень расположена к вам. И вот, я уверяю вас, что более тонкой и сочувствующей души, чем у Кэтхен, вы не встретите. Я говорю это не потому, что она моя племянница, а потому, что я действительно ваш друг и желаю вам добра.

– Насколько я понимаю, вы хотите сказать, что Екатерина Павловна меня любит?

– Я совсем не это хочу сказать, я говорю только про самое полное и тонкое сочувствие; но, может быть, это и есть любовь, или даже лучше любви.

– Но вы можете ошибаться, Елена Артуровна. Как говорится, «чужая душа потемки». Или вам сама Екатерина Павловна признавалась в своих чувствах?

– Екатерина Павловна ни в чем мне не признавалась, но у меня есть сердце и рассудок, которые позволяют мне знать то, что не говорится словами. И потом, – Елена Артуровна встала и в волнении прошлась по комнате, – не забывайте, мой друг, что у меня есть еще знание, которое вы не будете отрицать и на которое можно опираться.

– Но что, по-вашему, нужно было бы сделать, если бы ваше предположение оказалось верным?

Елена Артуровна снова опустилась в кресло, как будто она борола одолевавший ее сон. Якова Вейса, по-видимому, не особенно удивило состояние его собеседницы и ее внезапное молчание. Он даже закурил папиросу и молча смотрел, как госпожа Ламбер, вдруг покрывшись смертельной бледностью, стала подниматься всем своим телом, будто желая отделиться от кресла, в котором она сидела, и потом, почти не дыша, закрыв глаза, стала выгибаться. Наконец движения прекратились, она откинулась к спинке и, глубоко вздохнув, открыла глаза, в которых будто еще плыли какие-то полотнища туманных пелен. Знаком, без слов попросила она его дать воды и, выпив залпом целый стакан, снова опустила веки, теперь уже успокоенная.

Когда она снова открыла глаза, в них светилась несколько мутная голубизна.

Помолчав некоторое время, Яков спросил:

– Что вы видели? Было ли это что-нибудь насчет меня, насчет нашего с вами разговора или что-нибудь неожиданное?

С трудом выговаривая слова, Елена Артуровна молвила:

– Я всегда вижу Ирину. Она сидит в розовом саду и в розовой одежде. Красные птицы с золотыми хохлами слетают к ней на плечи, будто желая нашептать ей что-то. Она больше обыкновенного роста, иногда она кажется огромной. Она мне ничего не сказала, она только подняла указательный палец лежащей на коленях руки, но я поняла, что я права. По всему небу были буквы, похожие на еврейский алфавит, квадратные. Я не знаю, что было написано, но я настолько помню само начертание, что могу их написать…

Елена Артуровна взяла клочок бумаги и стала судорожно-быстро покрывать его похожими один на другой квадратами.

– Теперь вы верите тому, что я говорила?.. Если вы не будете верить, вас постигнет страшное несчастье. Вы умрете через три дня, или еще того хуже…

Яков Самуилович пожал плечами:

– Кажется, вы имели достаточно случаев убедиться в моем доверии, но я не имею никаких практических указаний, как мне следует поступать… – сказал он.

Госпожа Ламбер будто не слышала слов своего собеседника и, продолжая сидеть в кресле с опустившимся и вдруг как бы потухшим лицом, повторяла: «Через три дня… Через три дня!..»

Яков Вейс помедлил несколько; затем, видя, что хозяйка не проявляет внимания к его присутствию, вышел тихонько из комнаты, прошел на балкон и стал ждать. Собственно говоря, он сам не знал, чего он ждет здесь, на обвитом хмелем балконе, в этот прохладный ясный полдень. Ждал ли он Екатерину Павловну, уготованную ему волею Вышних Судеб, или он ждал, что вещая провидица еще присовокупит ему что-нибудь, но он сидел да сидел, пока тоненькие часы где-то в комнатах не пробили не то час, не то половину второго. Вдали застучали тарелками, предсказывая близкий завтрак; по аллее, идя быстрым шагом, приближалась сама Екатерина Павловна. Она казалась очень радостной и не только не прошла мимо Вейса, а наоборот, заметив его еще из сада, приветливо закивала головой и громко заговорила, не входя на балкон:

– Ах, это вы, Яков Самуилович? Как кстати вы пришли! Очень может быть, что через три дня я с Сережей уеду.

– А я через три дня умру.

Катенька громко рассмеялась и, не останавливаясь, воскликнула:

– Откуда такая мрачность? Это было бы слишком романтично! Нет, в самом деле, что с вами? Отчего у вас такие печальные мысли? Нет, уж погодите умирать до моего приезда.

– А вы надолго изволите уезжать?

– Я не знаю, ведь это еще не решено, я еще не говорила с отцом. А если поеду, то недели на две в Смоленск. Ну вот, теперь я рассказала вам свои планы, расскажите и вы, почему вы собрались умирать?

Екатерина Павловна говорила свободно, почти беспечно. Но, видя, что Вейс ничего ей не отвечает, она продолжала более ласково:

– Вы не сердитесь, Яков Самуилович, на мою болтовню, но ведь вы, конечно, шутили? Немыслимо, в самом деле, думать, что вам через три дня грозит какое-нибудь несчастие… А теперь пойдемте завтракать. Что касается до меня, то я ужасно хочу есть.

«Она совсем меня не любит», – думал Вейс, послушно идя за Катенькой в столовую, где уже перестали стучать посудой.

XVI

Эту перемену Екатерины Павловны Прозоровой, доступную всякому непредубежденному глазу, трудно себе объяснить, потому что никаких внешних фактических причин для такого изменения не было. Разве только то, что Елена Артуровна, усиленно занявшись судьбою молодого Вейса, предоставляла ей несколько более свободы. И Катенька, воспользовавшись этой относительной свободой, все время проводила с братом, будто стараясь в его простом и жизненном обществе укрепить свои ослабевшие силы, собрать которые она инстинктивно считала нужным для какой-то новой, более значительной борьбы. Ехать в Смоленск, где у них были какие-то дальние родственники, пришло Катеньке в голову сразу, без всякого обдумывания и без всякой определенной цели. Ей просто хотелось на время покинуть домашнюю обстановку, которая тяготила ее все более и более. Она не знала, как сказать об этом отцу, с которым виделась теперь очень редко и уже давно не говорила по душе.

Когда она вошла в комнату отца, она услышала тихий голос Софьи Артуровны, которая читала по-английски вслух «Крошку Доррит». Павел Ильич был еле заметен в полумраке.

«Почему они всегда читают Диккенса», – мелькнуло в голове у Катеньки, и, извинившись за помеху, она промолвила без всякого вступления:

– Папа, отпусти меня с Сережей в Смоленск!

– С Сережей в Смоленск? А разве Сережа едет в Смоленск? Впрочем, он всегда куда-нибудь едет. Но отчего тебе пришло в голову ему сопутствовать?

– Мне очень хочется проехаться. А с тобой, отец, я так редко вижусь последнее время, что мое недолгое отсутствие тебе совсем не будет заметно.

– Ты как будто хочешь сказать, Катя, что прежде ты виделась с отцом чаще? Может быть, ты обвиняешь в этом меня и сестру Нелли? – сказала Софья Артуровна.

– Я никого не обвиняю… Я знаю только, что прежде мне никогда не бывало скучно, теперь же я чувствую себя так, что еще несколько дней, и я не знаю, что со мной будет…

Катенька говорила спокойно и уныло, и в ее голосе, в опущенных руках, равнодушном лице была такая усталость, что Павлу Ильичу стало невыразимо жалко ее. Он подошел к ней, обнял ее и сказал как можно мягче:

– Но что с тобой, Катя? Может быть, я действительно виноват… В последнее время я как-то не так обращаю на тебя внимание. Но это не оттого, что я тебя позабыл. Это тебе только так кажется. И если мы реже теперь видимся, реже говорим с тобою, так это временно, чтобы потом еще больше сдружиться…

– Отпусти меня, папа, с Сережей! – повторила Катя тем же равнодушным голосом.

– Кого отпустить? Что за отъезды? – сказала, входя, Елена Артуровна.

– Да вот, Катя просится с братом в Смоленск.

– Катя – в Смоленск? С этим ветрогоном Сергеем? И вы еще сидите втроем и думаете, можно ли это сделать? Да это хуже, чем ехать одной!

– Но, милая Нелли, вы забываете, что она совсем взрослая и ездила одна сколько угодно.

– Конечно… Я не хотела говорить настоящую причину… Но она не хочет, чтобы ты ехала, потому что эти дни ты должна быть здесь.

Катенька, вся вспыхнув, вскочила:

– В таком случае я непременно еду, – воскликнула она. – Я не хочу, я не хочу, чтобы вы так… распоряжались маминым именем! Кто может знать, чего хотят те, которые умерли? Я ее любила больше, чем вы, и больше знала. Она никогда бы не захотела разделять меня и Сережу от папы, – это все ваши выдумки, ваши и тети Софи! Чего вам надо? Зачем вы приехали к нам?..

– Катя, Катя! Что ты говоришь? – возвышал голос Павел Ильич, стараясь прервать речь своей дочери, но та быстро подошла к отцу и, опустившись перед ним на колени, заговорила с удвоенной силой:

– Отец, умоляю тебя именем покойной мамы, сбрось этот мертвый сон. Она не хочет того, что происходит здесь, не может этого хотеть!

Софья Артуровна, страшно побледнев, подошла к Кате и, присев около нее, стала ей шептать в ужасе:

– Катя, разве ты знаешь? Ты не можешь знать…

Но Екатерина Павловна, казалось, ничего не слышала, потому что, закрыв глаза, продолжала твердить неподвижно сидевшему Павлу Ильичу:

– Отец, вернись к нам! Вернись к нам!..

В эту минуту оба женские голоса, Катеньки и Софьи Ламбер, покрыл резкий, как будто не принадлежащий ей голос Елены Артуровны:

– Мы все поступим так, как желает наша дорогая ушедшая! Ее воля видна только просветленному глазу… Ни личные чувства, ни слезы тут не помогут.

Она говорила очень громко, и глаза ее снова сияли синим сиянием. Екатерина Павловна вдруг поднялась и твердо сказала:

– В таком случае я сегодня же уеду в город…

– Катя, не огорчай меня, дружок! – сказал Павел Ильич еле слышно.

– Она не уедет, она не может уехать! – прокричала Елена Артуровна.

Но Катенька пожала плечами и молча вышла из комнаты.

Поднявшись в свои апартаменты, она стала быстро и беспорядочно собирать свой несложный багаж. Одна мысль владела ею: уехать как можно скорее, сейчас, куда угодно. Она запихивала в чемодан, неизвестно зачем, пачки старых писем, перевязанные цветными ленточками, когда в комнату постучали и быстро вошла Елена Артуровна. Обозрев быстрым оком открытый чемодан и разбросанные вокруг вещи, тетя Нелли спокойно спросила:

– Ты действительно собираешься ехать, Кэтхен?

Катя, не отвечая, продолжала укладываться. Елена Артуровна села на диван, раздвинув лежавшее на нем белье, и так же спокойно продолжала, не дожидаясь ответа:

– Ты сама не знаешь, что ты хочешь делать. Если тебе тяжело, то с твоей стороны очень нехорошо быть такой скрытной. Ты бы могла сказать Павлу Ильичу или мне – и поверь, мы бы постарались как-нибудь помочь тебе.

Елена Артуровна после каждой фразы делала остановку, будто ожидая, что племянница вставит какую-нибудь реплику, но Екатерина Павловна молча и как-то враждебно продолжала укладываться.

– Что же ты молчишь, разве ты не слышишь, что я тебе говорю? Или ты не желаешь со мной разговаривать? Тогда я уйду, – сказала тетя Нелли.

Катенька, севши на пол на том месте, где она стояла на коленях перед чемоданом, заговорила тихо, но взволнованно:

– Что мне сказать вам, тетя? Не говорила я с вами раньше, потому что не могла я вам сказать, что именно вы и делаете мне жизнь невыносимой. У нас была память о маме тихая, светлая и хорошая; вы же внесли в наш дом культ покойницы, который меня так страшит и тяготит, что я готова бежать куда глаза глядят. Вы сделали то, что Сережи почти никогда нет дома, вы отделили от нас отца, отдалили Андрея Семеновича, нашего друга, – я поневоле подружилась с вами… Не скрою, я вас даже полюбила. Но вместе с тем я вас ненавижу, хотя, может быть, вы и желали мне добра. Я уезжаю, потому что мне это болезненно…

Елена Артуровна молча поднялась, подошла к сидевшей все еще на полу девушке и, поцеловав ее, сказала:

– Я от души тебе благодарна, Катя, за то, что ты говорила откровенно. Я тебя не упрекаю в том, что ты мне этого раньше не сказала, потому что, вероятно, прежде ты это не так сознавала. Отчасти даже я тебе понимаю, но ты так думаешь, так говоришь потому, что ты немного устала и многое тебе непонятно. Тебе не ясен путь, которым я хочу тебя вести и который считаю единственно возможным, – оттого смута, недовольство и томление. Но поверь, теперь будет все иначе. Тебе, конечно, надо отдохнуть, но совсем нет необходимости уезжать… Ты видишь, что я совсем не сержусь за то, что ты меня ненавидишь. Но я думаю, что ты сказала это сгоряча… Едва ли так чувствует сердце.

Тетя Нелли говорила успокоительно-монотонно и ласково, и Катенька, не подымаясь, вдруг охватила руками колени стоявшей рядом женщины и залилась слезами. Елена Артуровна молча наклонилась к плачущей девушке, стала ее гладить по волосам и нежно целовать в лоб, пока та сама не начала прерывисто и жалостно:

– Конечно, я просто устала, мы все устали… И я была к вам несправедлива… Мне казалось, что в обществе Сергея, в новых местах я найду прежнее спокойствие духа. Но разве я сама не изменилась, разве я та же, что была полгода тому назад? Моя теперешняя слабость – это временно, я скоро буду сильной, по-новому сильной, я это чувствую, милая тетя. Я хотела бы пойти ко всенощной, долго-долго молиться, глядя на свечи, и потом у печки пить чай с баранками… Вы, тетя, этого не понимаете, потому что вы немка, но вы поймете, что для меня это нужно. Вы будете часто со мной разговаривать. Мы будем вместе гулять, я буду очень послушною, но, тетя, говорите со мною о Боге, о Берлине, о встречных цветах, о вчерашнем обеде, но, прошу вас, не говорите о покойной маме. Так мне будет легче… И потом, тетя, мне еще хотелось бы полюбить кого-нибудь, чтобы он был кроток, тих, почти как подруга, и очень влюблен в меня… Вы простите, что я так болтаю, это от усталости.

Елена Артуровна улыбнулась, снова поцеловала Катеньку в лоб и перекрестила ее, несмотря на то, что была немкой.

– Милое дитя! – шептала она. – Я буду всегда с тобою, буду говорить тебе о Боге и о цветах. А завтра к тебе придет Яков Вейс.

– Ах, Яков Вейс… Ну что ж, пускай приходит, – сказала Катенька, склоняясь на грудь госпожи Ламбер и закрывая глаза.

XVII

Эти дни Екатерина Павловна переживала, так сказать, медовый месяц нового своего положения. Ей было сладко чувствовать себя слабой, покорной, лишенной собственной воли и живущей так, будто чья-то ласковая рука ведет ее, а сама она, Катенька, ничего не знает, ничего не видит, как малый ребенок. Иногда ей было удивительно, как она может находить приятность в положении, которое, казалось, противоречило всему ее характеру, но она не могла отрицать, что приятность эта была. И так жила она, ни о чем не думая, в какой-то полудремоте. Похоже было, будто плаваешь на спине: наверху перед глазами голубое небо, редкие птицы черными точками в нем, можно почти не шевелиться, еле-еле лениво двигая рукою или ногою, а куда плывешь, не видать. Лишь когда повернешь голову, увидишь, что приплыл не обратно к мосту, у которого купаются остальные, а прямиком правишь к плоскому мысу, где под мелкой ракитой смолятся рыбачьи лодки. Так и Екатерина Павловна не думала и не знала, куда плывет. Она старалась не вспоминать об Андрее Семеновиче, о Сереже, и даже когда видела брата, ей было как-то неловко и неприятно; зато почти неразлучно она бывала с Еленой Артуровной: то вместе гуляли по парку, предоставив Софье Артуровне сидеть дома с Павлом Ильичем, то вместе читали, ходили на музыку или просто сидели на балконе и вели продолжительные задушевные беседы, и Елена Артуровна сама будто молодела, будучи все время с племянницей, или, вернее, последняя постарела. Но самим себе они казались ровесницами в их тихой и, на чужой взгляд, скучной жизни.

Часто с ними вместе находился и Яков Самуилович. Катенька с ним не подружилась, но относилась к нему менее враждебно и без видимой насмешки; она часто сама просила его играть его произведения, которыми он делился с очень немногими близкими, но которые он весьма охотно исполнял, смущаясь и краснея, для Кати. Когда в первый раз он кончил капризный и меланхолический отрывок и умолкли последние диссонирующие аккорды, он, ничего не спрашивая, даже не оборачивая головы, остался ждать, что скажет ему его слушательница.

– Отчего вы не любите солнца, Яков Самуилович? Тогда бы вы были веселей, – сказала Катя.

– Так спокойнее!

– Спокойнее! Сколько вам лет?

– Восемнадцать.

– Я старше вас немного… Но отчего же мы хотим спокойствия? Разве мы так устали? А между тем и я, кажется, скоро начну бояться света и шума. Я и теперь почти не люблю встречаться с Сережей и его друзьями. Я сама себя не узнаю, это так на меня не похоже. Полгода тому назад я была очень веселая. Правда!

И Катенькины слова умолкли, как звуки Вейсова отрывка. Тогда молодой человек подошел к ней и сказал прочувствованно:

– Как вы хорошо поняли мою музыку! Это она навела вас на такие мысли. Я так вам благодарен, что вы не хвалили и не порицали ее, а сказали именно то, что сказали: это было очень верно, и мне бесконечно дорого от вас это слышать.

– Вы помните, в начале нашего знакомства мы говорили о Шопене, и вы сказали, что он обреченный любовник. Вот мне кажется, что у вас есть сходство с Шопеном.

– Я знаю, что я недолговечен.

– Да я не про то, совсем не про то. Не думайте, не думайте о смерти, – заволновалась Катенька.

– Вы напрасно так волнуетесь, думая, что мысль о смерти страшит меня. Там мы обретаем спокойствие, а я верю в бессмертие души!

– Ради Бога, не говорите мне о смерти… Выйдемте лучше в сад: уже зашло ненавистное вам солнце. Если вы хотите сделать мне приятное, не говорите мне никогда ни о смерти, ни о покойниках.

И Катенька виновато улыбнулась.

Елена Артуровна сдержала свое слово: действительно, с того дня, когда среди разбросанных вещей, у раскрытого чемодана, была вновь утверждена ее дружба с Катенькой, она ни разу не упоминала о покойной сестре. Как отрезало. Даже Софья Артуровна и Павел Ильич не говорили о дорогой умершей, по крайней мере при Катеньке. О поездке разговоров больше не поднималось, будто само собою было решено, что Катенька остается.

В тот день, когда Катенька разговаривала с Вейсом о Шопене, вечером она зашла к Елене Артуровне и сказала, опускаясь в кожаные кресла:

– Можно у вас посидеть теперь? Давно я у вас не была… У вас все по-прежнему, тихо и мирно. Я теперь привыкла к тишине, она меня не гнетет больше.

– В тишине и в тонком дыхании мы узнаем Бога! – сказала, улыбаясь, Елена Артуровна.

– Об этом я не думаю, но знаю, что теперь я к ней привыкла. Она убаюкивает. Я не знаю, хорошо ли это, но это приятно.

И Катенька закрыла глаза, будто наглядно желая показать, как ее убаюкивала тишина. Елена Артуровна молчала, и Катенька умолкла. Так они в молчании просидели некоторое время, пока старшая не заговорила:

– У тебя был сегодня Вейс?

– Отчего вы спрашиваете об этом? Я сама только что о нем думала.

– Я не знаю, почему я о нем вспомнила. Может быть, потому, что ему, как и тебе, нужна тишина, и потому, что я знаю, что он любит тебя.

Катенька пропустила мимо ушей последнее замечание тетки и сказала тихо и жалобно:

– Да, его очень жалко. Он какой-то обреченный… Да разве не такая же и я?

– Зачем бояться обреченности? Может быть, вы оба уготованные. Может быть, вы люди, которых коснулся Божий перст, и судьба ваша одинакова. Не нужно бояться этого. Нужно покорно и мудро принимать то, к чему нас готовит не наша воля.

Екатерина Павловна взяла одну из роз, стоявших в белом кувшине, и, вдыхая вялый, слегка приторный запах, проговорила, не меняя жалобного тона:

– У меня есть к вам просьба, тетя.

– Какая, дитя? Я все готова исполнить, ты знаешь.

– Помните, я просила вас не говорить о покойной маме. Теперь, напротив, я очень прошу – говорите мне как можно чаще о ней, о ее воле, обо всем, что ее касается. Я хочу это знать, и я верю, что знать это можно.

Елена Артуровна быстро встала, опустилась перед сидевшей девушкой на колени и стала порывисто целовать ее руки.

– Что вы, тетя? Что вы, тетя? – говорила девушка, отнимая свои руки, из которых выпала белая роза.

– Я так давно ждала этой минуты, когда ты сама захочешь, чтобы я говорила… Я была неправа, обращаясь с тобой так, как будто ты была уже готова, но теперь растаял лед, растопилось сердце, и я благодарю небо за эту минуту, которой радуется наша дорогая ушедшая… Она наша, наша, наша и радуется, глядя на нас.

Катенька склонила свою голову на грудь госпожи Ламбер и прошептала, закрывая глаза:

– Говорите, говорите, тетя, о маме! Я хочу поступать так, как она поступила бы. А вы меня научите, что надо делать… Господи, благослови.

XVIII

Уединенная улица, где стояла дача с черными дельфинами, была почти сплошь заполнена автомобилями, экипажами и просто извозчичьими пролетками, что представляло для той местности необычайное и удивительное зрелище. Если Вейсов и посещали два-три товарища Якова Самуиловича и деловые гости старика отца, то, кажется, впервые с тех пор, как умерла госпожа Вейс, их дача видела такой съезд не только молодых музыкантов и старых биржевиков, но и дам, девиц и господ, которые, казалось, не имели никакого отношения ни к старому, ни к молодому Вейсу. Было не совсем понятно, зачем Самуилу Михайловичу понадобилось мобилизировать всех своих, даже шапочных, знакомых, устраивать великолепный обед и приглашать модных певиц и певцов, для которых у него была заготовлена целая пачка конвертов со вложенными кредитными билетами. Но, очевидно, старому Вейсу это собрание для чего-то было нужно, потому что, не отвечая на доводы сына, он только надписывал адреса на пригласительных билетах (особенно тщательно людям семейным) и лишь по окончании этого занятия, сняв золотое пенсне, начал спокойно и методично:

– Конечно, ты не думаешь, Яков, что всю эту историю я затеваю для собственного удовольствия; ты знаешь, что для моих дел мне совершенно достаточно моих знакомых, с которыми я могу иногда позавтракать у Кюба или на крыше «Европейской»… Я делаю это исключительно для тебя.

– Что же, ты думаешь, мне доставит удовольствие видеть все это сборище незнакомых дам и сидеть целый вечер во фраке?

– Я этого нисколько не думаю. Наоборот, я думаю, тебе это доставит еще менее удовольствия, чем мне. Но для твоего будущего, для твоей артистической карьеры нам необходимо жить шире, – я тебе ни слова не говорил против того, что ты хотел сделаться музыкантом. Но раз ты избрал это поприще, нужно делать бум; не думал же ты в самом деле, что я удовольствуюсь, чтобы Яков Вейс был скромным преподавателем музыки или сам для себя играл при луне ноктюрны Шопена? Нет, брат, если ты сделался пианистом, то будь у меня европейской известностью, на то ты и Вейс. Если даже ты сам этого не хочешь, то я это сделаю, потому что недаром я работаю по двенадцати часов в сутки и потому что недаром меня зовут Самуил Вейс.

На этот обед были приглашены госпожа Ламбер и Катенька Прозорова, приглашены скорее по-соседски, нежели из каких-либо тактических соображений, потому что для карьеры молодого артиста они могли сделать очень мало. Одетая в скромное летнее платье, Катенька со скукой сидела за обедом, глядя на богатые туалеты декольтированных дам и слушая краем уха, что говорил ей сидящий рядом с нею маленький и седой профессор консерватории, нападавший на оперы Штрауса.

Обед страшно затянулся, и уже давно электричество дробилось в хрустале бокалов, когда наконец толстая родственница Вейсов, сидевшая за хозяйку, отодвинула стул, давая понять, что обед кончен.

– Вы не можете себе представить, как я скучал эти полтора часа! – сказал, подходя к Екатерине Павловне, молодой Вейс.

– Всегда скучны большие собрания малознакомых людей!

– Я бы хотел сидеть рядом с вами, тогда всех этих людей не существовало бы для меня, и мы говорили бы, как будто мы одни, в вашем саду или у нас в гостиной, когда никого нет. Я страшно сердит на отца за то, что он устроил весь этот балаган.

– Он думает о вашей будущности, о вашей славе.

– Моя будущность, моя «слава», как вы выражаетесь, разве они нужны мне?

– Они нужны и вашему отцу, и всем, кто вас ценит и любит; вы не должны отказываться от тех шагов, которые делают для вас и за вас близкие и любящие вас люди.

Катенька говорила хотя и задушевно, но совсем просто, и только увидев побледневшее от волнения лицо Якова Самуиловича, поняла, что сказала, может быть, больше, нежели желала, и что слова ее можно было счесть за полупризнание.

– Я так благодарен вам, Екатерина Павловна, за то, что вы сказали… У нас сейчас начнется концерт, я буду в первый раз исполнять свои вещи в присутствии почти незнакомых лиц; между ними есть многие, перед которыми не только мой отец, но и я сам дрожу. Тут есть мои старые профессора и артисты выдающегося вкуса. Несмотря на это, мне казалось страшно тягостно и неприятно играть сегодня Теперь же, после того, что вы сказали, я буду играть только для вас, как будто вы единственная моя слушательница, мнением которой я исключительно дорожу, как будто вы были моей вдохновительницей.

– Хотя это и не совсем так! – прервала его Катенька.

– Фактически это, конечно, не так, но можно вперед предугадывать и предчувствовать многое, и я думаю, я уверен, что даже те вещи, которые я писал, не зная написаны для вас, продиктованы вами, что они ваши как и я весь ваш.

Екатерина Павловна взглянула на еще более побледневшее лицо Якова и сказала торопливо, боясь, что он будет продолжать:

– Яков Самуилович, наш отдельный разговор слишком затянулся. Я не хочу отнимать вас от ваших гостей.

– Об одном вас прошу: когда я буду играть, сядьте если не около меня, то так, чтобы я мог вас видеть, – сказал Вейс.

– Хорошо, это я постараюсь сделать, – ответила Катенька и пожала руку Якова Самуиловича.

После кофе гости, разбившись на отдельные группы, или беседовали в гостиных, или гуляли по саду, пока звук колокола не известил о начале концерта. В большом зале были расставлены стулья так, что они не придавали комнате официального концертного вида. Чтобы придать еще больший вид непринужденности этому строго обдуманному музыкальному вечеру, старые опытные слуги, которых так любил Яков, бесшумно разносили между нумерами вино и фрукты. Публика выражала свое одобрение ровно в меру, чтобы не обидеть приглашенных артистов и показать светскую сдержанность.

Долгое ли сидение за скучным столом, беседа ли со старым профессором или краткий взволновавший ее разговор молодого хозяина, но Катенька чувствовала себя усталой и какой-то сонливой на своем желтом стуле у стены, как раз против хвоста рояля, за которым должен был скоро появиться Яков Вейс. Она чувствовала себя разбитой, ей сладко было не шевелить ни рукою, ни ногою и слышать, как при внешней видимой скованности внутри что-то неотступно поднималось, будто отделяя ее от земли. Словно сквозь сон или некий туман она видела, как приходили и уходили на небольшую, специально сделанную эстраду толстые певицы в открытых платьях, изображавшие томление Далилы или легкомыслие Кармен, как толстый же белокурый тенор ворковал «Сон кавалера де Грие», а сухощавый бас басил о последней заре, которая должна зайти, как скрипач встряхивал космами на манер Кубелика. Она даже едва заметила, как против нее из-за рояля показалась голова Вейса; она смотрела на него, как на чужого. Ей казалось странным, что для нее будет играть этот молодой человек с бледным лицом, с рыжими, слегка кудрявыми волосами и ярко-красным ртом, который теперь кривился. Он не улыбнулся ей, а только, взмахнув зеленоватыми глазами, тотчас опустил их и заиграл медленно и капризно. Она почти не слышала, что он играл, все более и более цепенея и ясно чувствуя, что если все ее члены еще больше нальются свинцом, еще больше отяжелеют, обратятся в инертную массу, то что-то в ней вспорхнет легко и освобожденно, как птица. Перед глазами у нее заходили зеленые круги, образуя странный узор, который можно было принять за зеленую рощу. Елена Артуровна, сидевшая подле, прошептала:

– Что с тобой, дитя мое, тебе дурно?

Катенька в ответ не только не могла ничего промолвить, но даже пошевелить головой или улыбнуться – ничего. Ей только сильнее и сильнее хотелось выпорхнуть в ту негустую бледно-зеленую рощу, которую теперь она ясно видела, с белыми цветами по мураве и светлым, почти белым озером за кустами. Еще одно усилие! Косное тело, будь еще неподвижнее!.. Как вдруг громкий крик разбил все очарование. Катенька с трудом открыла глаза и без удивления, тупо смотрела на волнение людей около рояля, где, очевидно, что-то произошло. Наконец несколько мужчин пронесли почти мимо Екатерины Павловны неподвижное тело Якова Вейса с закинутой рыжей головой и свесившейся длинной рукой. Отчего случился обморок с молодым пианистом, никто не знал, и объясняли это волнением дебютанта. Еще непонятнее были слова, которые он выкрикнул, лишаясь чувств, потому что, не окончив пьесы, он взмахнул руками и, закричав: «Какая зелень!», упал, как подстреленный. Стараясь загладить неприятное впечатление, Самуил Михайлович попросил, чтобы концерт продолжался, уверяя, что сын его, оправившись, снова вернется к роялю, но гости понемногу стали разъезжаться, обсуждая все происшедшее и мало обращая внимания на новую певицу, которая изображала прощание Иоанны д'Арк. Катенька шла неровно, будто она отсидела обе ноги, опираясь на руку тети Нелли, ничего не говоря, между тем как голова у нее болела и все тело было неприятно разбито. Она едва слышала, как тетя Нелли около нее говорила:

– Тебе нужно лечь сейчас же! В первый раз это всегда бывает тягостно. И потом всегда вредно, когда это не доводится до конца.

Про обморок молодого Вейса Катенька как будто ничего не знала.

XIX

После вечера у Вейсов Екатерина Павловна заболела и слегла. У нее не было никакой определенной болезни. Она просто лежала в слабости, не будучи в состоянии ни встать, ни даже пошевелиться. Доктор, позванный по настоянию самой больной, ушел, не найдя ничего опасного, ни определенного. Почти безотлучно находилась при ней Елена Артуровна, то читая вслух, то тихо разговаривая, то просто сидя, пока сама Катенька не говорила:

– Вам, может быть, нужно что-нибудь по дому, тетя, так вы не стесняйтесь, я одна подремлю. Какой смешной доктор: говорит, что у меня ничего нет, прописал какие-то детские пилюли, а между тем я ни встать, ни сесть не могу. Так идите, идите, тетя.

Но когда выходила тетя Нелли, Катенька не спала, не дремала, а лежала то с открытыми, то с закрытыми глазами, неизвестно о чем думая. Она и ночью почти не спала, прислушиваясь к тонкому дыханию Елены Артуровны, помещавшейся во время Катенькиной болезни тут же на кушетке. Вместо сна на Екатерину Павловну временами находило тягостное забытье, которое не освежало ее чувств, а, наоборот, угнетало их и смущало. Едва ли Елена Артуровна замечала, что всякий раз, как она оставляла племянницу для одиноких размышлений и потом снова к ней приходила, та была еще более молчалива, и ласковость ее была извиняющаяся, обидная, не дружественная, будто в эти минуты она сердилась на тетку и ласкою хотела загладить это. Они говорили почти всегда или о прочитанном только что романе, или об отвлеченных предметах, но никогда о том, что их интересовало более всего. Имя Якова Вейс также не упоминалось в их беседах, равно как и все случившееся за последние дни. Утром на третий день болезни Екатерины Павловны, когда Елена Артуровна по обыкновению сидела около нее, читая какой-то английский роман, ей подали письмо.

– Ты позволишь? – спросила тетка, надрывая длинный зеленоватый конверт.

– Пожалуйста, тетя, как же иначе… От кого это? – спросила Катенька, когда Елена Артуровна, прочитав письмо, снова спрятала его в конверт.

– От Якова Вейса!

Катенька закрыла глаза и после долгого молчания снова спросила, будто с трудом выговаривая слова:

– Что же пишет Яков Самуилович?

– Вот прочти сама, если хочешь. Секретов здесь нет, и я даже думаю, что он именно хотел, имел в виду, чтобы это письмо дошло и до тебя.

– Прочтите вслух! – молвила Катенька, опять после паузы.

Госпожа Ламбер снова вынула зеленоватый листок и начала читать без всякого выражения:

«Дорогая Елена Артуровна! Прежде всего я должен извиниться за свои расстроенные нервы и за то, что произошло в эти последние дни. Может быть, вы будете менее строги, узнав, что вотуже третий день я лежу в постели, не двигаясь и не зная, чем себе объяснить это мое состояние. Отец, конечно, призывал доктора, но тот, ничего не найдя, прописал мне какие-то детские пилюли, а между тем я почти не могу шевелиться, почти не сплю, лишь изредка забываясь тягостным забытьем. Не нужно вам говорить, как был бы я рад иметь какие-нибудь сведения о вас или о многоуважаемой Екатерине Павловне, которую так искренно уважаю и которой приношу почтительнейшие извинения. Конечно, я очень был бы рад видеть вас лично, но не смею беспокоить вас, которая и без того была всегда слишком добра ко мне.

Ваш преданный

Яков Вейс».

Екатерина Павловна выслушала письмо молча, не открывая глаз и лишь слегка разглаживая тонкими пальчиками зеленоватое тканьевое одеяло. Елена Артуровна тоже молчала, будто ожидая, что скажет племянница, и наконец, видя, что та продолжает молчать, спросила:

– Хочешь, будем читать дальше наш роман?

– Да, тетя, пожалуйста… Мы остановились на том, как Гарри приехал в Америку.

Елена Артуровна, вздохнув, взяла беленький томик изданий Таухнитца. Но в двери снова постучались. Госпожа Ламбер недовольно вышла и, тотчас снова вернувшись, спросила взволнованно:

– Я не знаю, Катя, как быть: там пришел и просит тебя видеть этот офицер, Зотов. Я не хотела без спроса отказывать ему, но ведь ты же не можешь его принять…

Катенька, не открывая глаз, сказала тихо:

– Я хочу его видеть, введите его.

– Но подумай, Катя, это тебя так расстроит, ты и со мной-то еле говоришь.

– Я хочу его видеть! – повторила Катенька монотонно, открывая свои малиновые глаза.

Елена Артуровна потопталась на месте, потом пожала плечами и, сказав: «Как хочешь», вышла из горницы. Через минуту в ту же дверь входил такой же румяный, так же ничем не замечательный, как и прежде, Андрей Семенович Зотов. Он говорил весело и громко, как будто девушка не была больна, как будто с ней ничего не случилось и видел ее он только вчера.

– Что это с вами, Екатерина Павловна! Как вам не стыдно? Хворать нужно зимой, когда холодно, а летом нужно гулять, толстеть, пить молоко!

– Что же делать, Андрей Семенович? Я и сама рада бы гулять и толстеть, а вот приходится лежать и слушать английские романы.

– И давно вы в таком плачевном состоянии?

– Вот уже третий день. Но вы не можете себе представить, как надоело мне это лежание – как будто я лежу не третий день, а третий месяц.

И Катеньке действительно сразу надоело быть больной, лежать, слушать английские романы и думать неизвестно о чем. И сразу ей стало удивительно, почему она так давно не видала ни Сережи, ни Андрея Семеновича, и когда она вспоминала, какою она была последнее время, то сама себе казалась странной, чужой и неприятной.

– Да что у вас за болезнь, собственно говоря, милая Екатерина Павловна? – спросил Зотов.

– А знаете, я сама не знаю. Доктор говорит, что никакой нет…

– Так это, милая барышня, одна распущенность! Или вы очень скучаете. Знаете, одно лето я жил на русском курорте – так там масса людей не только что заболевали, а умирали со скуки. И не в переносном смысле умирали, а в самом простом, непоправимом. Вам просто нужно встряхнуться, вы слишком засиделись. Жалко, что нет Сергея. Но он через три дня приедет, к тому времени, надеюсь, вся ваша хворь пройдет, и мы увезем вас в город без всяких разговоров, а потом будем часто бывать у вас и не упускать вас из виду, если позволите. Конечно, со стороны, мы можем показаться людьми пошлыми и времяпрепровождение наше довольно вульгарным, но согласитесь, положа руку на сердце, что это все-таки лучше, чем лежать вот так в полунирване.

– Зачем ждать Сережи? Поедемте завтра, вдвоем. Я встану – уверяю вас, – сказала Катенька. – Мне даже сейчас хочется встать, и я могу.

– Милая Екатерина Павловна, сейчас вставать вам незачем, потому что если бы вы даже были совсем здоровы, то, пролежав три дня, естественно ослабели. А завтра забудьте все ваши болезни, встаньте утром как ни в чем ни бывало, умойтесь, оденьтесь, а часов в шесть я к вам приеду, и мы посмотрим.

Андрей Семенович говорил весело, но внушительно и настойчиво. Екатерина Павловна чувствовала, будто от его спокойного голоса кровь быстрее двигается по ее жилам, на щеках показывается румянец и ее малиновым глазам снова возвращается прежний веселый блеск.

– Обязательно приезжайте завтра, – говорила она, когда Андрей Семенович стал прощаться. – И послезавтра, и в четверг! И привезите мне цветов и каштанов в сахаре.

XX

На следующий день Екатерина Павловна, конечно, никуда не поехала, хотя Зотов и приехал в Павловск с цветами и засахаренными каштанами. Впрочем, она встала, оделась и чувствовала себя совершенно бодрой, так что от дальнейшей предприимчивости ее удержали только советы того же Андрея Семеновича. Она поиграла на пианино, а к вечеру вышла в сад. Офицеру казалось, что он видит прежнюю Катю, – настолько она была оживленна и весела. Несколько раз она принималась даже смеяться. Только изредка рассеянный взгляд и несколько тревожное выражение меняли ее круглое, побледневшее теперь лицо.

Елена Артуровна, воспользовавшись присутствием Зотова, вышла куда-то из дому и вернулась только в поздние сумерки, когда Андрей Семенович уже уходил и Катенька провожала его по саду.

– Вы меня простите, Андрей Семенович, что я ушла, – сказала она. – У меня болен большой друг, а я из-за Катенькиного нездоровья все не могла улучить минуты навестить его, а сегодня воспользовалась тем, что Кате лучше ивы при ней.

– Как же здоровье вашего друга? – спросил Андрей Семенович равнодушно.

– Благодарю вас, ему гораздо лучше. Сегодня он даже занимался музыкой и выходил в сад меня провожать.

В темноте нельзя было видеть, как густая краска залила Катенькины щеки, но настоящий гнев звучал в ее голосе, когда она воскликнула:

– Елена Артуровна, я вас прошу не говорить при мне о Вейсе! Особенно так не говорить – с какими-то странными намеками.

– Вот и видно, что ты не совсем еще поправилась! Волнуешься по таким пустякам! – сказала тетя Нелли.

– Я нисколько не волнуюсь, и моя болезнь здесь ни при чем, а просто мне надоели эти постоянные аналогии. Я не хочу о них слышать. И я сама, и моя болезнь не находятся ни в какой связи с господином Вейсом…

– Я не понимаю, друг мой, почему ты кипятишься? Я, кажется, вовсе и не высказывала того, в чем ты меня упрекаешь. Я вправе иметь свое мнение о сродстве душ и о возможности телепатического сношения, но я никому его не навязываю и даже не говорю о нем.

– Но вы это думаете, думаете – и заставляете меня думать так же! Я знаю все ваши штучки… Но я этого не хочу и не допущу. И вы с вашим Вейсом ничего не достигнете таким способом…

Катенька выкрикивала, будто одержимая, и было действительно не совсем понятно ее негодование.

– Бог знает, что ты говоришь, Катя, – сказала Елена Артуровна как можно мягче. – Ты слишком рано встала с постели, тебе нужно было бы вылежаться…

– Вы хотите, чтобы я совсем не вставала, я знаю, вы были бы рады, если бы я захворала, умерла, как мама… Тогда бы вы стали меня боготворить и из-за меня губить и мучить других.

Теперь уже вступился Андрей Семенович.

– Екатерина Павловна, я теперь поеду – иначе я пропущу поезд… Я не смею судить, правы вы или нет, мне очень горестно видеть вас в таком состоянии, но в настоящую минуту вам будет всего полезнее лечь и успокоиться… Я думаю, что вы все очень преувеличиваете, и уверен, что нет настолько черствых людей, которые желали бы вашей смерти. Завтра я обязательно буду у вас.

Он простился с обеими дамами и вышел за калитку. Дамы же молча вернулись в дом и разошлись по своим комнатам.

На следующее утро Катенька встала опять веселою, будто забыв о вчерашних словах своих, и заранее оделась к выходу, ожидая, когда придет Зотов. Заслышав шаги в саду, она вышла к нему навстречу, но вместо него увидела брата своего Сергея, который шел с легким чемоданом в руке.

– Ах Сережа, как я тебе рада, ты не можешь себе представить! – заговорила Катенька, целуя брата и смотря в его малиновые, такие же, как у нее, глаза. – Я так тебя заждалась, ты мне всячески необходим… Идем скорее, умойся, оденься, и я все тебе расскажу.

– А на вид ты гораздо лучше, Катя, чем была весною. И то, что ты видеть меня хочешь, мне очень нравится. Я тебе тоже могу рассказать кое-что касающееся до тебя… Не столько рассказать, сколько спросить, правда ли то, что я слышал.

– Ты слышал что-нибудь дурное?

– Дурно это или хорошо, зависит от точки зрения, но то, что я слышал, большинству людей, и мне в том числе, покажется не очень красивым. Тебе не следует слишком беспокоиться, это не относится прямо к тебе. Непосредственно же тут замешана Елена Артуровна и семейство, которое, кажется, нам даже незнакомо. Это некие Вейсы…

– Я их хорошо знаю!

– Как это неприятно!

– Но почему?

– Потому что тебя могут приплести к этой истории, которая, повторяю, не из красивых.

– Но что же случилось, расскажи! Иди умойся скорее и приходи ко мне. Я тоже должна тебе сказать очень многое, тем более что сейчас приедет Андрей Семенович, а при нем мне не хотелось бы говорить.

– Вот милейший человек, я от души рад, что он снова начал бывать у нас.

Когда Сергей Павлович, вымытый и переодетый, вошел в комнату сестры, она тотчас начала рассказывать то, что читателю уже известно. Выслушав ее и помолчав, Сережа промолвил:

– Так что, выходит, наша почтенная тетушка, во что бы то ни стало, хочет свести тебя с Яковом Вейсом и как можно крепче привязать тебя к себе. Конечно, я и Андрей служим главным препятствием ей в этом, – потому нас и отстраняют. Но видишь ли в чем дело, я совершенно случайно узнал, что Елена Артуровна действует и у Вейсов таким же приблизительно образом, как у нас, и эта ее деятельность, ее дружба там началась давно, еще в Берлине. Тебе, конечно, небезызвестно, что молодой Вейс находится под сильным влиянием госпожи Ламбер, но для тебя, может быть, неожиданным будет узнать, что еще большее влияние тетушка имеет на старика Вейса, пользуясь, как и у нас, именем его покойной жены, которую он обожал. Для меня составляет громадный интерес – просто как Шерлоку Холмсу – узнать, как думает связать Елена Артуровна все эти разрозненные нитки своих интриг. Я, конечно, не могу действовать хладнокровно, так как тут замешан я сам и, главное, ты. Но я обещаю тебе, если ты не будешь меняться по отношению ко мне и будешь тверда, ни на минуту не оставлять тебя, потому что, по правде сказать, я уже хотел было совсем от тебя отстраниться. Ты была какой-то чужою. Теперь же ты мне кажешься прежней милой сестрой Катей… Отца вернуть, по-видимому, надежды нет, но мы с тобою давай не расставаться. Андрей нам поможет…

– Милый Сережа, как я благодарна тебе! Давай не расставаться, иначе я умру… – Катенька встала и крепко поцеловала брата, поднявшись на цыпочки. Но потом тихо промолвила, будто в раздумье: – А все-таки знаешь, Сережа, можно что угодно говорить про тетю Нелли и Софи, но они не мошенницы, нет…

– Я буду очень рад, если это так окажется! – сказал Сергей.

XXI

Первым, кого встретила Катенька, выходя из дому на следующий день, был Яков Вейс. Она шла с братом и с Зотовым и потому думала ограничиться отдаленным поклоном, так как Вейс не был знаком ни с тем, ни с другим, но молодой человек подошел к ней и, почтительно приподняв соломенную шляпу, произнес так радостно, как будто Катенька только и ждала его приветствия:

– Как ваше здоровье, Екатерина Павловна?

– Ничего, благодарю вас! – ответила Катенька сухо.

– Я ведь сам был нездоров, сегодня в первый раз вышел. Катенька молчала, не желая дальше продолжать разговора, но Вейс настаивал, будто не понимая ее нежелания.

– Всегда так радостно, даже после краткой болезни, чувствовать себя выздоравливающим: все кажется новым, и необычайной свежести. Вы, наверное, сами понимаете это чувство, потому что сами недавно перенесли болезнь.

– Я не знаю, Яков Самуилович, зачем вы мне все это говорите! Я не хочу этого слышать; я просто простудилась, и моя болезнь не имеет в себе ничего таинственного.

Катенька говорила более чем сухо и так и не представила молодого Вейса своим кавалерам. А тот молча стоял без шляпы, пока компания не удалилась по направлению к вокзалу. И когда в городе на лицо Екатерины Павловны время от времени набегала легкая тень и брат спрашивал у нее: «Что с тобою?», она недовольно отвечала: «Так, ничего, вспомнила о Вейсе».

Но не нужно думать, что Екатерина Павловна все время была задумчива и молчалива; наоборот, она была оживленна и весела, как давно не бывала, так что Сергей Павлович не мог насмотреться на свою сестру.

Вернулись они очень поздно, прямо из города на автомобиле. Идя по темному саду, они заметили, что окно в спальной Павла Ильича еще освещено и даже открыто, так как ночь была душной.

Не уговариваясь, молча, они подошли к окну, находящемуся в первом этаже, может быть, желая неожиданной шуткой обласкать отца, с которым давно не говорили попросту, как дети. Но они остановились, не окликая его, так как из комнаты доносились голоса. Собственно говоря, слышен был голос только Павла Ильича: обрывки речи долетали до них, то приближаясь, то удаляясь, так как, очевидно, говорящий ходил по комнате, что, впрочем, можно было заключить и по силуэту, то появлявшемуся, то исчезавшему на освещенном фоне спущенной шторы.

– Я твердо верю, что так нужно было поступить. Я следовал не только личному чувству по отношению к вам, но общему чувству необходимости и святости того, что происходит.

Затем голос стал удаляться:

– Я думаю, если бы наша милая ушедшая видела нас сейчас, она бы порадовалась тому, как светло, божественно и полно обожания к ней наше свидание…

Другой голос отвечал неслышно – едва можно было уловить монотонный звук более высокого тембра. Павел Ильич снова начал:

– Вы говорите о Екатерине, о моей дочери? Действительно, она странно себя ведет. Но здесь, может быть, виновата не одна она. Может быть, Елена Артуровна слишком большой заботливостью и настойчивостью восстановила ее против того, что яснее ясного.

Говоривший умолк, настала пауза… Наконец, как будто под самым окном, вновь раздался женский голос:

– Я закрою окно, друг мой, потому что скоро будет гроза.

Затем из-за шторы высунулась рука, захлопнула одну раму, другую, штора снова легла на место, голоса перестали быть слышными, и даже силуэты не мелькали более, как будто собеседники продолжали разговор сидя.

– Кто же это был с папой? – спросил наконец Сергей Павлович. – И какого рода свидание это могло быть? Тут говорили о тебе.

– Мне показалось, что это голос тети Сони…

– Да, но зачем Софье Артуровне так долго сидеть в кабинете отца?

– Я не знаю, они просто заговорились, не обратили внимания, что поздно.

– Очень странно все это… А действительно, скоро соберется гроза.

Когда Катенька и Сережа вошли в дом, они встретили тетю Нелли, идущую по коридору со свечкой в руках. Она молча остановилась, наконец произнесла:

– Как вы поздно! Ведь ты, Катя, после болезни первый раз выходишь, и так загулялась…

– Отчего вы, тетя, не спите? Или вы нас ждали? Может быть, это вы говорили с папой? – сказала Катя.

– Павел Ильич давно спит! Я просто услышала шум и вышла посмотреть, кто это. Я вовсе не ждала вас: я думала, что это вас стеснит.

Катенька быстро оглянула фигуру Елены Артуровны, которая совсем не была похожа на только что вставшую с постели, и ничего не сказала.

– Зачем же мы стоим в коридоре? – вымолвил наконец Сережа после паузы. – Спокойной ночи, Елена Артуровна.

– Но у папы никого нет? – снова спросила Катенька.

– Я не понимаю, что ты говоришь, Катя. Мы все устали, теперь поздно, и нужно идти спать!

– Зачем же мы стоим в коридоре? – повторил Сережа. – Мы можем разбудить отца, если он действительно спит… Идем, Катя. Еще раз спокойной ночи, Елена Артуровна!

Когда молодые люди поднялись по внутренней лестнице в свое помещение, Елена Артуровна не возвратилась в свою спальную, а постучала в кабинет Павла Ильича. Дверь отворила Софья Артуровна; потом она снова ее закрыла, впустив сестру и оставив коридор во мраке.

XXII

На следующее утро, выйдя в сад, Катенька первою увидела тетю Софи.

– Поговорю прямо с нею, – мелькнуло в голове у Екатерины Павловны. – Она признается, если есть в чем признаться.

Катенька сама точно не знала, каких признаний ждала она от Софьи Артуровны; просто она реже видала эту тетушку и не так отчетливо могла предвидеть себе все ее слова, как бывало это с тетей Нелли, но вместе с тем она была уверена, что и Софью Артуровну связывает какая-то тайна.

Софья Артуровна сидела на скамье в белом платье и в соломенной шляпе с большими полями, бросавшими тень на ее бледное, несколько припухшее лицо и опущенные веки. Катенька. села около тетки и начала очень мягко:

– Вы очень утомлены, тетя Софи. Вы плохо спите по ночам, вероятно. У нас в доме все плохо спят последнее время…

– Я сплю спокойно. А если кажусь бледной, то это от солнца… – ответила Софья Артуровна, не меняя позы.

– Вчера вы так долго не ложились, а сегодня – уже встали!

Софья Артуровна быстро и испуганно взглянула на собеседницу и снова опустила глаза, ничего не ответив.

– Вы вчера долго говорили с папой, и это вас взволновало, – продолжала Катенька.

– Откуда вы это знаете?

– Я знаю.

После неподвижности Софьи Артуровны тем заметнее было необычайное волнение, которое ею овладело. Она схватила обеими руками Катенькину руку и приблизила лицо к ее лицу, широко раскрыв глаза:

– Я вам клянусь, что это почти в первый раз я говорила с вашим отцом и что в нашем разговоре не было ничего предосудительного.

– Я в этом уверена! – ответила Катенька суховато.

А тетя Софи продолжала еще более взволнованно:

– Вы можете думать что-нибудь дурное, вам может казаться, что я и сестра как-то втерлись в ваше семейство, имеем слишком большое влияние и злоупотребляем им. Но, поверьте, это не так. Моя сестра Елена – она святая женщина, вы это знаете. Я ее слушаюсь не только как старшую сестру, но как покойную мать, потому что она знает лучше нас всех то, что необходимо знать, необходимо!.. Вы, может быть, думаете, что ваш отец слишком любит меня?

И голос Софьи Артуровны перервался, как будто она страшилась Катенькиного ответа.

– Я об этом ничего не знаю… И потом, отец может любить кого ему угодно. Кто тут может быть судьею? Он человек добрый и в сущности христианин; я думаю, он любит всех.

– Ах Катенька, вы все не про то, не про то! Я очень виновата пред вами, конечно, но я говорила не о христианской любви.

– А о какой же? Что же, вы думаете, что отец влюблен в вас?

Видя, что Софья Артуровна замолкла, припав к ее плечу, Катенька снова спросила:

– Давно он вас любит?

– Не спрашивайте об этом, не мучьте меня! – бормотала Софья Артуровна, густо краснея.

– Я не помешаю вашим совещаниям? – раздался громкий голос Елены Артуровны, незаметно подошедшей к сидевшим. Софья Артуровна слегка вскрикнула и, бросившись на шею сестре, прошептала:

– Милая Нелли, ей все известно!

– Что же ей известно?

– Тетя Софи мне призналась, что папа ее любит! – сказала Катенька с спокойным вызовом.

– Бедное, бедное дитя! Она совсем лишилась рассудка! – сказала Елена Артуровна и тихо добавила Екатерине Павловне: – Милая Катя, я тебя умоляю, дождись меня здесь. Я только провожу несчастную Софи домой, вернусь и все объясню!

Катенька будто не соображала всей важности того, в чем призналась Софья Артуровна. Она будто застыла и с простым любопытством только ждала, как все это может объяснить тетя Нелли. Когда последняя вернулась, Катенька продолжала сидеть на той же скамейке.

– Ты была, естественно, удивлена тем, что тебе говорила эта несчастная, – заговорила Елена Артуровна. – Но я тебе должна открыть, что на Софи иногда находит затмение, нечто вроде сумасшествия, когда ей кажется, что все в нее влюблены. Это, конечно, простая случайность, что она назвала Павла Ильича, а не первого из знакомых мужчин, хотя бы Сережу, Вейса или того же Зотова. Мы тщательно скрывали эти ее состояния, но сегодня не досмотрели, – и вот ты вся в волнении…

– Она говорила искренно и с большим чувством, – промолвила Катенька задумчиво.

– Но она искренно и верит тому, что выдумывает ее больной мозг.

Екатерина Павловна недоверчиво покачала головой, а Елена Артуровна продолжала настойчиво и убедительно:

– Ты стала какая-то странная, Катя! Почему ты больше веришь сумасбродным словам душевнобольной, нежели мне, которая никогда не обманывала твоего доверия? Наконец, ты можешь спросить у отца.

– Я это и сделаю! – ответила Катенька и поднялась со скамейки.

XXIII

Павел Ильич несколько удивился, когда в его комнату легкою стопою вошла дочь его Катенька и, севши в кожаное кресло по другую сторону стола, сказала весело, но значительно:

– Я как-то давно не видела тебя, папа; можно подумать, что мы с тобою разошлись, или в ссоре, но ведь это не так, не правда ли? Мы все-таки с тобою большие друзья, как и прежде.

Яркое солнце падало на лицо Павла Ильича, сидевшего напротив Катеньки, и она рассматривала, будто в первый раз видела, его пожелтевшие впалые щеки, мелкие морщины около глаз и не замечаемую ею прежде седину в висках. Ей казалось, что за эти полгода он постарел лет на пять; его глаза смотрели устало и выцвели, будто долгое время смотрели лишь на блистающий снег, губы опустились с выражением недовольного удивления. Разве мог этот человек начать новую жизнь, хотя бы новую страницу своей жизни? Нет, самое большее, он мог тихо и свято перечитывать прочтенные главы. Она так занялась разглядыванием своего отца, что почти забыла, зачем пришла. Ее внимательность не ускользнула от взора Павла Ильича…

– Что ты на меня так смотришь, Катенька? – сказал он. – Мы теперь действительно реже бываем вдвоем. Но это, конечно, нисколько не меняет наших отношений. Я по-прежнему тебя люблю и очень рад, что ты вздумала зайти ко мне.

Говоря, он все время постукивал рукою по столу, и то, что рука его была маленькая, худая, желтая, что она так почти автоматично стукала по выгоревшему зеленому сукну письменного стола, казалось Катеньке особенно трогательным. Ей казалось почти невозможным спросить у отца, что у него происходит с Софьей Артуровной, какие разговоры они ведут по ночам и какое значение во всем этом имеет старшая госпожа Ламбер.

– Все, что ты говорил, папа, правда, но вместе с тем есть какая-то перемена в тебе. А может быть, и во мне. Ты помнишь, прежде, когда мы с тобой сходились, сердца наши как-то открывались друг другу и почти без слов друг друга понимали. У меня от тебя не было тайн, – не только чувства, но предчувствия чувств я тебе поверяла. Помнишь, как я тебе говорила про самое начало любви к Андрею Зотову? Теперь уж, не скрою, у меня есть тайны, и мне даже в голову не приходит открыть их тебе. Мне кажется, и у тебя немало таких тайн…

– Особенных тайн у меня нет, и, по-моему, вся эта разница, о которой ты говоришь, только кажущаяся и временная. А в сущности, все осталось по-прежнему.

– Нет, нет, папа, не говори! Я скажу тебе больше: ты изменился даже в самом ценном, что нас связывало, именно в отношении к покойной маме. Я знаю, ты скажешь, что память о ней теперь возведена, так сказать, в культ. Ты сам об этом не упоминал, но об этом достаточно говорят обе тетушки, и все будто бы совершается так, как бы хотела она, но на самом деле, кто может знать ее волю? А вместе с тем, сохраняешь ли ты верность не той отвлеченной усопшей, волю которой ты претендуешь исполнять, а нашей живой, простой и милой маме, со слабостями и страстями, какою мы ее помним и какой она и должна сохраняться в нашей памяти?

Павел Ильич вдруг страшно заволновался и, перестав стукать по столу, долго молчал, внимательно глядя на дочь. Наконец произнес с видимым спокойствием:

– Как странно ты говоришь, Катя! Как будто ты что знаешь или предполагаешь. Или как будто хочешь меня упрекнуть в чем-то?

– Я тебя ни в чем не упрекаю. Ты поступаешь так, вероятно, потому, что иначе поступить не можешь. А я ничего не знаю и далека от всяких предположений. Я говорю то, что вижу, что чувствую; может быть, я огорчена этим, но я нисколько тебя не упрекаю.

Павел Ильич поднялся и, подойдя к дочери, сказал почти торжественно:

– Одно помни, Катя: что бы ты ни узнала, что бы ты ни предположила, я не изменю той, которую ты хранишь в своем сердце, потому что любовь побеждает смерть.

Последние слова он сказал очень громко, и почти тотчас вслед за ними раздался стук в двери, и вошла Елена Артуровна с разорванным конвертом в руке. Ее глаза не были заплаканы, голос звучал, может быть, еще суше и отчетливее, чем обычно, но в нем слышалась надтреснутая металличность, когда она почти равнодушно заявила:

– Простите, что я прервала ваш разговор: сейчас только я получила известие о большом несчастии. Самуил Михайлович Вейс умер от разрыва сердца, сейчас… Это было для всех большой неожиданностью. Еще сегодня утром я была у него и долго беседовала… Несчастный молодой человек теперь совершенно одинок. Конечно, к нему приедут родственники, но он их почти не знает, и самыми близкими людьми оказываемся мы, я и ты, Катя! Нам необходимо ему помочь, Я, разумеется, сию минуту пойду туда, но советовала бы и тебе зайти к нему сегодня же. Это даже прямая христианская обязанность.

– Конечно, конечно, Катя, ты должна сходить к нему… Но бедный Самуил Михайлович! Как же это так вдруг?

– Он давно был болен! – ответила тетя Нелли. – А последнее время он очень скучал о покойной жене и волновался.

– Так что Яков Самуилович сделался очень богатым? – некстати вставила Катенька, почему-то подозрительно взглянув на тетку.

– Очевидно. Но он совсем об этом не думает.

– Зато другие думают! Может быть, слишком думают и о нем, и о разных волнениях богатых вдовцов… А волноваться – это так опасно, если имеешь больное сердце.

– Что ты хочешь этим сказать, Катя?

– Ах, почем я знаю? – вскрикнула Катенька. – Оставьте меня в покое. Я пойду вечером к Якову Вейсу, чего же вам больше?.. Но что из этого выйдет, я не знаю.

XXIV

Яков Вейс стоял без шляпы вместе с Еленой Артуровной у черных ворот своей дачи, которая теперь казалась еще более занавешенной, чем когда бы то ни было, и откуда не неслись более звуки рояля. Увидя приближавшуюся Екатерину Павловну, он быстро пошел к ней навстречу, как был, без шляпы, и рыжие волосы его, развеваясь от быстрой ходьбы, подчеркивали бледность лица. Он начал говорить сбивчиво, все время держа Катеньку за руки. Она их не отнимала – из нежелания ли обидеть расстроенного молодого человека или просто по забывчивости – и задумчиво смотрела поверх его глаз, словно не слыша взволнованных слов его.

– Как я рад, как я рад, дорогой друг, что вы пришли, отозвались на мое несчастье… Потому что я только теперь понимаю, что, действительно, это для меня большое несчастье. Я был уверен, что вы придете, и вместе с тем не верил этому; уверен был, потому что Елена Артуровна мне так сказывала, а не верил, потому что мне слишком дорог ваш приход и я боялся разочарования, которое было бы слишком жестоко.

– Как вы могли думать, что я не приду? Даже если бы мы не были в хороших отношениях, не были бы друзьями, я бы все-таки пришла к вам в такую минуту, а вы не имеете причин не считать меня своим другом.

– Вы меня любите? Скажите, вы меня любите? Ведь это правда – то, что говорила мне Елена Артуровна?

– Ах, вот как!.. – произнесла Катенька.

Но в эту минуту разговор прекратился, так как они подошли к черным воротам, где их ждала, скорбно улыбаясь, госпожа Ламбер.

– Ты войдешь в дом? – тихо спросила она.

– Я не знаю. Как надо, как лучше, я так и сделаю.

– Видишь ли, он очень расстраивается дома. Нужно как можно больше удалять его от тела, а ты можешь это сделать лучше всех. Ты бы пошла с ним в парк.

– Я сделаю, как вы хотите! – ответила Катенька и, обратясь к молодому Вейсу, сказала: – Вы меня простите, Яков Самуилович, я к вам не зайду, я сама недавно поправилась, и мне нужно избегать волнений, как и вам, мне кажется. Потому возьмите свою шляпу и пойдемте погулять, тем более, что там наша помощь и присутствие, к сожалению, бесполезны… Вы ему сказали, будто я его люблю? – обратилась она к госпоже Ламбер, как только Яков Вейс отошел настолько, чтобы не слышать их слов.

– Да, я это сказала.

– Но ведь это неправда!

– Нет, это правда. Ты его любишь.

– Что же, я сама не знаю, кого я люблю, кого не люблю?

– Да, ты сама не знаешь этого.

– А вы знаете это за меня?

– Да, знаю за тебя.

– Странно!

– Ничто не было бы странным, если бы ты не упрямилась, лучше знала сама себя и не была бы похожа на камыш, который гнется от каждого ветра.

Катенька только пожала плечами. Впрочем, отвечать было бы и неудобно, потому что к ним уже подходил Яков Самуилович, на этот раз в соломенной шляпе и даже в перчатках.

– Вот я и готов, – сказал он.

– Так идемте.

– А я пойду в дом, посмотрю, не нужны ли там мои услуги, – окончила тетя Нелли.

Екатерина Павловна взяла себя в руки и, забыв о неприязни к госпоже Ламбер и к ее протеже, стала говорить с Вейсом как с маленьким или с больным, т. е. обо всем, только не о том, что его интересовало и волновало. Наконец, устав от ходьбы, они сели в отдаленной части парка, почти не посещаемой гуляющими.

– Я вам очень благодарен, Екатерина Павловна, – заговорил Яков Самуилович. – Вы меня стараетесь развлекать, успокаивать и, вероятно, поэтому избегаете говорить о том, что мною теперь исключительно владеет. Но вы не подозреваете, конечно, насколько меня расстраивает это умолчание.

– Я не понимаю, что вы хотите сказать, – промолвила Екатерина Павловна не совсем дружелюбно.

– О моем и вашем чувстве, конечно!

– Яков Самуилович, не будемте теперь говорить об этом. Разве вы находите настоящее время подходящим для таких разговоров?

– Именно теперь, именно теперь я хочу говорить об этом!

– Но поймите же, что я-то не хочу об этом слышать. Потому что как бы вы ни были уверены в справедливости слов Елены Артуровны, но я вас уверяю, я вам клянусь, что кроме дружеских чувств у меня нет к вам никаких других.

– Этого не может быть! И я вас умоляю выслушать меня. Теперь, именно теперь! Вы понимаете, как важна для меня эта минута.

И, взявши за руку, он снова усадил на скамью вставшую было Катеньку.

– Хорошо, я вас выслушаю, говорите! – сухо сказала. Екатерина Павловна, решивши не поддаваться ни жалости, ни таинственным настроениям, ни болезненной чувствительности своего собеседника.

– Этого не может быть, потому что мы не напрасно связаны судьбою. Мы предназначены друг для друга, – это уже не только слова Елены Артуровны. А помните тот вечер, тот концерт, когда мне сделалось дурно, – я отлично знаю, что в ту же минуту и вы упали в обморок. А наша болезнь, которая кончилась день в день! Это уже не слова Елены Артуровны, – это настоящее событие, которое доказывает, какою нежною и тончайшею связью связаны наши души. Поймите, я умру, если вы меня отвергнете.

Катенька слушала молча, погружаясь в какую-то полудремоту, и знакомое чувство легкости, отрешенности от тела и вместе с тем какой-то тяжести, окаменелости во всех суставах, во всех членах неприятно поразило ее. Это было опять то чувство, после которого ей хотелось выкупаться в холодной речке, проскакать верхом в ветер, слышать громкие голоса, поехать с Андреем и Сережей на скачки.

«Не надо поддаваться, не надо поддаваться, – думала она. – Я почти освобождена, еще одно усилие – и я избавлюсь и от Вейса, и от страшной госпожи Ламбер, и от того призрака, который царит у нас в доме. Я живая и хочу жить, и буду жить, потому что я так хочу».

Как сквозь воду до нее доносился голос Якова:

– И нашей любви, нашей связи хочет ваша покойная обожаемая вами мать!..

– Ложь, ложь, ложь! – вскричала вдруг Катенька. – Это подлая фантазия, и больше ничего! И я клянусь бессмертием своей души, своим отцом и братом, этими деревьями, этою зарею, этой травой, всем, всем, что есть настоящего, живого, живущего, бессмертного, – я клянусь, что вы меня видите последний раз. Если вы меня любите, то слушайте меня хорошенько, – потому что вы не услышите больше моего голоса никогда…

Но любил или не любил Яков Вейс Екатерину Павловну, – он не мог слушать ее, потому что был в глубоком обмороке.

XXV

Екатерина Павловна не убежала одна домой, оставив раз навсегда постылого ей вздыхателя. Она поневоле должна была, зачерпнув воды из ближайшей канавы, привести его в чувство и потом с ним же потихоньку, шаг за шагом возвращаться домой. Всю дорогу они ничего не говорили, и только дойдя до чугунных ворот, Яков Самуилович произнес:

– Вы, конечно, к нам не зайдете, Екатерина Павловна? Катенька молча покачала головой отрицательно.

– Вы, конечно, поступите, как вам угодно, но знайте одно: что вы неправы и что я ничем не заслужил подобной жестокости.

Катенька пожала плечами и медленно пошла прочь от дельфинов с поднятыми хвостами. Яков Самуилович печально смотрел ей вслед, пока она не скрылась за поворотом, потом тихо направился к своему дому с занавешенными окнами. Выходило так, будто и действительно слова, произнесенные Катенькой там, на далекой лужайке в парке, были последними словами, которые он слышал от нее…

А вместе с звуками ее голоса замолкал для него и голос последней надежды на счастье и радость.

Катенька же шла, хотя и медленно, но бодро, вся поглощенная одною мыслью: скорей, скорей избавиться от того, от чего она начала освобождаться; и ей казалось, что нужно собрать всю энергию, всю силу, все мысли, все желания в одно последнее усилие и не ослабевать до конца. Она определенно не знала, куда нужно направить это усилие, но готова была устремить его на первого человека, на ближайшее обстоятельство, на все, что могло служить помехой предчувствуемой свободе. Бодрость в ней с каждым шагом увеличивалась, походка делалась крылатой, лицо светлело, и, когда она легкими шагами подымалась по лестнице балкона, она уже не могла сдержать радостной улыбки. Ей представлялось странным: неужели эти мрачные стены, эти полутемные комнаты, удушливый воздух нельзя сделать другими, совсем другими, а если нельзя, то разве трудно покинуть их сейчас же и навсегда выйти из этого затона туда, где ходит ветер, восходит и заходит солнце, бывают радостные дни и сладостные ночи, мечтательные вечера и бодрые утра, где все пленительно обыкновенно, где ходят, любят, говорят громкими голосами живые люди, оставив мертвым оплакивать своих мертвецов? Войдя в полутемную от сумерек гостиную, она не заметила небольшой фигуры у занавешенного кисеей окна.

– Это вы, Катенька? – окликнула ее Софья Артуровна, не двигаясь с места.

– Кто это? Ах я вас и не заметила сначала, тетя Софи. Что вы здесь делаете одна? Мечтаете? Я думала, вы с тетей Нелли пошли к Вейсу. А Сережа у себя наверху? Чудная погода сегодня, отчего вы не в саду?

Софья Артуровна молчала, но Катенька с той же улыбкой подошла к ней и, взявши ее за руку, продолжала:

– Но, милая тетя, нельзя же быть такой меланхоличной. Вам очень скучно у нас, – не правда ли? Вы мало видите людей и редко выходите из дому. Это всегда печально.

– Вы сегодня в духе, Катенька!

– Я теперь буду всегда такою. Сегодня большой день.

– Я хотела поговорить с вами об очень важном деле, – сказала Софья Артуровна. – Еще с тех пор, как мы говорили с вами в саду, – помните, – это меня мучает… Вы, конечно, меня не выдадите. Это не должно быть известно другим, но вы должны это знать. Мне жалко признаться именно сегодня, когда вы так радостны, но потом, может быть, не представится случая. И чем скорее, тем лучше.

– Милая тетя, сегодня мою радость едва ли что может нарушить, но может случиться, что, открывшись, вы будете потом жалеть об этом, – тогда лучше не говорить, я не любопытна. Я знаю и так слишком много неприятного…

– Нет, нет, Катя, я должна это сделать, ты мне окажешь большое одолжение, выслушав меня.

– Что ж, тетя, говорите. Нас никто не слышит…

Софья Артуровна помолчала.

– Я не знаю, как начать… Я скажу самое главное, чего ты не поймешь, и потом уже буду говорить то, от чего тебе станет понятнее… Ты, конечно, не предполагаешь, Катя, не можешь этого предполагать… Я сделалась любовницей твоего отца.

– Да? – беззвучно сказала Катенька. – Давно?

– Нет. Но не все ли это равно? Я знаю, что это ужасно, ты меня можешь, должна ненавидеть и презирать уже из одной любви к твоей покойной матери, но не прерывай меня, покуда не узнаешь всего… Это правда, что я любовница твоего отца, но я его нисколько не люблю, то есть не люблю такой любовью… Я должна была так сделать, потому что так хотела твоя мать.

– Моя мать? Что же, она при жизни выразила такое желание или, умирая, завещала отцу?..

– Нет, но ведь можно знать волю умерших, и мы знали.

Катенька улыбнулась и ответила без гнева:

– Я никак не могла бы на вас сердиться, тем более презирать вас за то, что вы полюбили моего отца. Конечно, он достоин всякой любви, и вы оба люди совершенно свободные. Я бы могла огорчиться, что отец так легко позабыл покойную маму, – это, конечно, так… Но если вы его не любите и он, по вашим словам, вас не любит, тогда вся эта история принимает иной характер, которого, конечно, одобрить я не могу. Мне это и чуждо, и непонятно, или, если хотите, очень понятно, но в высшей мере противно. Вы меня простите, но другого слова я не могу найти. Мне вас очень жаль, потому что, по-моему, здесь ваша воля не участвовала. Но выдавать за волю покойной мамы мелкие желания посторонних нам людей – это весьма бесцеремонно. Можете быть покойны, я об этом никому не скажу. И я вам очень признательна за ваш рассказ, он совершенно определил мои будущие поступки.

– Вы улыбаетесь, Катенька, вы говорите спокойно, а между тем, если бы вы знали, как жестоко то, что вы говорите! – сказала Софья Артуровна и тихонько заплакала.

Катенька пожала плечами и вышла из комнаты. Той же легкой и уверенной походкой, так же улыбаясь, она вошла в кабинет Павла Ильича, где горели уже свечи.

Она начала прямо, без всяких предисловий, как будто все ее желания, все силы и воля укрепились и соединились для этого разговора. Когда она ослабевала, она вспоминала, что наверху сидит Сережа, конечно, сочувствующий ей, что в Красном Селе – Андрей Семенович, что стоит только выйти за дверь дома, как увидишь вечернее небо, – и силы ее вновь крепли, как перед последним сражением. Она старалась не глядеть на отца, потому что знала, что эти седые волосы, побледневшее лицо, маленькие сухие руки пронзят ее сердце жалостью, и знала, что эта жалость будет губительна. Она чувствовала, что сделай она малейшую уступку – и все, к чему она стремится, уничтожится, разрушится.

– Ты меня прости, папа, но дело в том, что мне сделалось почти невозможным жить с вами, – заговорила она. – Ты мне позволь вместе с Сережей жить отдельно. Так будет лучше для нас всех. Не думай, чтобы я тебя перестала любить, но ты сам понимаешь, о чем я говорю. Когда мы тебе понадобимся, когда все будет опять по-старому, мы к тебе вернемся с тою же любовью, а теперь лучше нам уехать.

– Может быть, ты что-нибудь подозреваешь? – в смущении промолвил отец.

– Я ничего не подозреваю и ничего не хочу знать, потому что все в этом доме мне стаю противно, – ты понимаешь?

Павел Ильич поднял голубые выцветшие глаза и сказал тихо и жалобно:

– Ты мне клянешься, что ничего не знаешь?

– А что я должна была бы знать? Я ничего не знаю, кроме того, что вижу своими глазами, – сказала Катенька и посмотрела в упор на отца.

– Конечно, конечно, ты ничего не должна знать… И ты права, тебе лучше уехать… И Сереже тоже. Я устрою так, что положу достаточно денег на твое имя, чтобы ты не зависела от меня материально.

– Да, ты хорошо сделаешь, если поступишь так. И поверь, что все скоро изменится. Ты снова захочешь нас видеть, узнаешь, что есть свежий ветер и холодная вода… Думай только чаще о живой маме, о той, которую мы все так любили… А теперь прощай; мы уедем завтра утром.

– Завтра я съезжу в город и сделаю все необходимое… Вы остановитесь на городской квартире, надеюсь, я туда заеду и сообщу тебе все о делах.

– Спасибо! – ответила Катенька деловито и потом добавила с усмешкой: – Кто бы мог подумать, что воля покойной мамы будет состоять в том, чтобы мы с тобой расстались?..

Елена Артуровна до позднего вечера была у Вейсов. Между тем Катенька поднялась наверх, долго говорила с братом и потом, запершись, стала собирать свои вещи. Постучавшаяся горничная подала ей запечатанный конверт, прибавив: «От Елены Артуровны».

– А где же они сами?

– Они внизу, очень просят ответа. В письме было написано: «Милый друг!

Я не только удивлена – я поражена, уничтожена твоим решением. Я все знаю от Павла Ильича и Софи. Я понимаю, что на тебя сильно повлиял сегодняшний разговор с моей сестрой, но ты не можешь без нужных объяснений давать оценку всему совершающемуся. Мне необходимо поговорить с тобою. Я умоляю тебя не отказать мне в этом. Я уже не говорю о том, как ты ответила на мою любовь, как ты поступила с Вейсом, как ты поступаешь со всеми нами последнее время. Ты это сама знаешь, но Бог с тобой. Есть гораздо большее преступление, гораздо больший грех – это угашать в себе дух, который зажжен не тобою, уничтожать свои лучшие силы и спорить с высшею волею, которою все мы ведемся».

Катенька перечла письмо два раза и сказала ожидавшей горничной:

– Ответа не будет. Извинитесь перед Еленой Артуровной и скажите, что я очень устала и ложусь спать. А мне принесите холодной воды.

Потом, открыв окно в прозрачную зеленую ночь, она сказала громко:

– Пусть никогда не угаснет во мне дух жизни!

Сказки

Принц Желание

Давно, давно – так давно, что этого не помню не только я, но и моя бабушка и бабушка моей бабушки, в те времена, о которых мы можем знать только из старых книг, подъеденных мышами и переплетенных в свиную кожу, – была страна Китай. Она, конечно, существует и теперь и даже мало чем отличается от того, какою была тысячи две лет тому назад, но та история, которую я собираюсь рассказать, была очень давно. Нет надобности называть города, в котором она произошла, а также упоминать название большой реки, там протекавшей. Эти названия очень трудные, и вы все равно их позабудете, как забываете урок географии. Достаточно помнить, что река эта впадала в море, а у самого устья был расположен богатый и многолюдный город, в котором жил бедный рыбак по имени Непьючай. Он говорил свободно по-китайски, как мы с вами по-русски, обладал лодкой, сетями, имел раскосые глаза и синюю нанковую рубашку. Родители его давно уже умерли, жены и детей не было, не было даже ни брата, ни сестры, только сети да лодка, в которой он летом и спал, чтобы не тратиться на квартиру. Он был очень беден и притом беспечен, так что все, что выручал за дневной улов, в тот же день проживал; таким образом, нисколько не удивительно, что он был беден, как мышь. Да и то у мышей есть запасы сыра, стеариновых огарков и т. п., а у Непьючая не было решительно ничего.

Однажды сети у него прорвались и вся рыба ушла обратно в море. Значит – прощай денежки и вечерняя порция риса с бобами! Неньючай очень огорчился и проворчал: «У других людей есть дом, отец с матерью или хоть друзья, куда они могут пойти в случае несчастья, а я куда денусь? У других есть крестные отец с матерью, а у меня что? Только дырявая лодка да драные сети!» Он толкнул лодку ногой, плюнул на песок и задумался. Но не успел он это сделать, как из моря поднялся туман, все выше и выше, и поплыл на берег прямо к тому месту, где находился несчастный Непьючай. Дойдя до него, туман рассеялся, и перед нашим рыбаком очутилась странная фигура вроде громадной лягушки, но с человеческой головой и шестью парами человечьих же рук… Непьючай не очень испугался, потому что китайцы любят ставить изображения всяких чудовищ и рыбак к ним привык, но он очень удивился, когда морской урод, раскрыв свою широкую пасть, заговорил по-китайски:

– Чего тебе надо? О чем ты ворчишь?

– Моя воркотня нисколько тебя не касается. Я жаловался на свою судьбу – что у меня нет никаких родных, кто бы мне помог.

– Ты стонал, что у тебя нет крестного, очевидно не подозревая, что я – твой крестный.

– Ах, вот как? Очень приятно познакомиться. Но отчего вы не появлялись до сих нор и что вы можете делать?

Чудовище улыбнулось и почесало рукою за ухом, которое было величиною с добрый лопух.

– Я не появлялся потому, что до сих пор Непьючай не выражал желания со мной знакомиться. А могу я все.

– Решительно все?

– Решительно все.

– Вы можете сделать, чтобы сети мои стали опять крепкими?

– Могу.

– Может быть, вы можете доставить мне и новую лодку?

– Могу.

– Может быть, вы можете так устроить, чтобы мне вовсе не приходилось закидывать сети и трудиться, а можно было бы иметь свой дом, жену, торговать шелком, сидеть спокойно в прохладной лавке и целый день пить чай, а по вечерам играть в шашки на балконе с моими приятелями? Непьючай задавал такие вопросы, никак не думая, что толстая лягушка сможет и это исполнить, но чудовище неизменно ответило:

– Это сделать очень нетрудно, но не имеешь ли ты еще желаний? Когда тебе меня будет нужно, ты приходи на это место и позови: «Крестный, а крестный!»

– Хорошо. До свиданья, спокойной ночи! Снова поднялся туман и заволок крестного, потом стал двигаться по направлению к морю и исчез в лунном свете. Непьючай думал, что он видел сон, проспав от голода до глубокой ночи, но если он и не спал, то совершенно не верил, что крестный исполнит свое обещание, потому что ничего не изменилось: так же качалась дырявая лодка, валялись прорванные сети, и сам рыбак так же сидел на камне в своей синей нанковой рубашке.

Вдруг он увидел несколько человек, ходивших по берегу, будто они чего-то искали; заметив рыбака, они подошли к нему, почтительно поклонились и сказали:

– Господин, вернись домой; неужели тебе не жалко огорчать свою супругу, родственников и нас, верных твоих слуг, своими непонятными капризами?

Непьючай подумал, что они обознались при неверном свете луны, и ответил им:

– Вы, вероятно, принимаете меня за кого-нибудь другого, потому что у меня нет ни дома, ни жены, ни родственников, тем более слуг. Я – простой бедный рыбак.

– Тебе все еще угодно упорствовать, почтенный Сам-чин?

– Меня зовут не Сам-чин, и я отродясь не был почтенным. Повторяю, я не более как нищий рыбак, и зовут меня Непьючай.

– Мы не будем с тобою спорить, но не откажись последовать за нами, и, может быть, память вернется в твой рассудок.

Рыбак подумал, не исполняется ли уже обещание крестного, и спросил:

– Ну хорошо, если я – Сам-чин, а не Непьючай, то скажите мне, где мой дом и чем я занимаюсь?

– Ты сам это хорошо знаешь: ты богатый торговец шелком, у тебя две прохладных лавки на базаре и дом на берегу моря, где по вечерам ты сидишь на балконе и играешь в шашки со своими друзьями, у тебя красивая молодая жена, у которой одни из самых маленьких ножек всего города, твои почтенные родственники и верные слуги всегда крайне огорчаются и беспокоятся, когда на тебя находит болезнь и ты теряешь намять и не узнаешь их.

– А со мной это уже не раз бывало?

– С некоторых пор каждое полнолуние: конечно, это действие луны, больше ничего.

Теперь Непьючай не только убедился, что все это – дело рук крестного, но даже стал подумывать: и вправду, не Сам-чин ли он. Он охотно пошел за людьми, которые привели его в благоустроенный дом с садом и балконами, где его встретили остальные слуги, почтенные господа, оказавшиеся его родственниками, и наконец вышла молодая женщина в богатом платье. Она была маленького роста, по китайскому обычаю сильно набелена и нарумянена, глаза ее косили; забинтованные ножки на деревянных подставках еле передвигались, а крошечные ручки с трудом шевелили раскрашенным веером. Таковы китайские красавицы – и потому неудивительно, что нашему рыбаку она показалась чудесным видением. Она бросилась ему на шею и пролепетала тоненьким голоском, как у десятилетней девочки:

– Медовый мой Сам-чин, звезда моего сердца, наконец-то ты вернулся ко мне, твоей маленькой Миау-миау. Теперь ты останешься навсегда с нами, а когда на тебя будут находить печальные мысли, я буду играть тебе на флейте песенки золотых комаров.

Непьючай не заставил себя просить и поселился в приморском домике с садом, ведя образ жизни именно такой, какой хотел. Днем он сидел в прохладной лавке и пил чай, слушая базарные новости, но вечерам или играл в шашки на балконе с приятелями, или гулял по миндальному саду, или слушал, как Миау-миау играла тихонько на флейте песни золотых комаров, а рыбки в бассейне, высовывая свои головы на лунный свет, слушали ее музыку и будто танцевали.

Так прожил он некоторое время в покое, потом опять стал томиться желаниями. Конечно, теперь ему легче было их исполнять, нежели когда он был нищим рыбаком, но все-таки он не раз прибегал к помощи крестного, который никогда ему не отказывал. Сначала он хотел все богатеть, завел восемь лавок, купил еще четыре дома, в которых жил по очереди, разбил диковинные сады, в которых цвели цветы в те именно месяцы, когда цвести им не полагается, зимою зрели дыни и ананасы, а в феврале, когда снег еще не сошел с полей, цвели вишни, миндали и персики. Ему надоело слушать, как его жена играет на флейте, и он завел целый хор флейтисток, которые играли по вечерам и во время обедов. У них у всех были нелепые имена: Мур-мур, Шур-шур, Брысь-на-пол и др. Они умели играть песни и веселые, так что не только рыбки в бассейне, а даже бронзовые изображения лягушек начинали танцевать, и печальные, так что все деревья и кусты опускали листья книзу и с них капали серебряные слезы, а розы и тюльпаны задумчиво качали головами, – и много других песен знали эти флейтчицы, так что, если бы слушать по песне в день, их хватило бы на три года. Крыши и балконы своих домов он увесил колокольчиками, которые утром звенели весело, а вечером печально. В птичнике у него были заморские фазаны и пестрые павлины, от которых нельзя было отвести взора. У него были карлики, масса драгоценных камней и золотые носилки с зелеными занавесками, на которых его носили из дому в дом, из лавки в лавку, потому что пешком он ходил только по своему саду.

Наконец все это ему надоело, и он захотел видеть, как живут люди в чужих краях. Он путешествовал семь раз и объездил весь свет. Он побывал и в Японии, и в Индии, и в Персии, где цветут чудесные розы, а в диких горах охотники скачут за тиграми; он побывал и в Египте, где крокодилы спят в тростнике, похожие на мокрые бревна; он доезжал даже до Англии, где полгода ничего не видно от тумана, а канарейки делаются серыми от сажи, которая вечно летит из труб. Но, объехав весь мир, Непьючай нашел, что везде люди одинаковы и что все-таки лучше там, где родился. Тогда он стал искать власти. С помощью крестного он сделался чиновником, которые имеют больше всего власти в Китае. Мы не будем описывать, как он возвышался со ступеньки на ступеньку и получал все больше и больше шишечек. В Китае по шишечкам отличают большую или меньшую заслуженность и почтенность служилых людей. Он сделался правой рукой богдыхана, и имя его было увековечено многими поэтами, которые воспевали его мудрость, рассудительность и богатство.

Однажды после веселого праздника Непьючай вернулся к себе во дворец, и так как ему не спалось, то он вышел на балкон и стал слушать, как в кустах пел соловей, и он подумал: «Конечно, я теперь и богаче, и знаменитей, и сильнее любого человека в мире. Но отчего я от этого не чувствую никакой радости? Если вспомнить, как в первый раз меня привели в дом торговца шелком и приняли за хозяина, то, конечно, это была одна из самых счастливых минут моей жизни, а вместе с тем с этой-то минуты и началось то, что с каждым днем я радуюсь все меньше и меньше. Я думаю, это оттого, что мне нечего желать. Я знаю, что, лишь чего только я пожелаю, все сейчас же исполнится; потому мне даже не хочется и желать. Даже тогда, когда у меня была всего одна дырявая лодка и рваные сети, я и тогда был веселее: я тогда беззаботно пел, а теперь я не помню даже, когда последний раз улыбнулся. Это, конечно, очень печально, но поправить этого нельзя».

Вдруг из глубины сада до Непьючая донесся голос:

– Все можно поправить.

Непьючай подумал, что он ослышался, и еще раз повторил:

– Едва ли это можно поправить. А голос ему снова ответил:

– Все можно поправить.

Непьючай подумал, что это один из попугаев, которые были у него развешаны в клетках по саду, бессмысленно повторяет слова какого-нибудь из слуг. Но голос был не крикливый, как у попугая, а нежный и густой, будто ветер задевал большой бронзовый колокольчик или музыкант проводил смычком по высоким струнам виолончели. Он казался средним между голосом мужчины и голосом ребенка. Тогда Непьючай подобрал свой халат и спустился с балкона в сад, чтобы посмотреть, кто с ним разговаривает. Так как сад был редок по китайскому обычаю и притом ярко освещен луной, то скрыться там было негде, кроме одного места – фарфоровой беседки, помещавшейся в правом углу сада. К ней-то и направился Непьючай, чтобы разъяснить свои сомнения. Остановись перед резною медною дверью, он повторил: «Едва ли это можно поправить», – а из-за двери ему отвечали: «Все можно поправить». Тогда Непьючай вошел в беседку и увидел там мальчика лет 16, совсем голого, который сидел на ковре и горько плакал.

Непьючай так этому удивился, что позабыл даже, о чем он хотел спрашивать. Он подошел к плачущему и сказал:

– Зачем ты здесь и кто тебя обидел? На тебя, конечно, напали воры и украли твое платье, а ты через забор скрылся от них в мой сад?

Мальчик ничего не отвечал и только плакал. Тогда Непьючай еще раз спросил:

– Ты, может быть, немой или глухой? Я тебя спрашиваю, кто тебя обидел?

– Ты меня обидел.

– Чем же я мог тебя обидеть? Я тебя вижу в первый раз.

– Ты меня обидел тем, что от себя удалил.

– Разве ты у меня служил? Я тебя не помню.

– Смотри на меня хорошенько, неужели ты меня не узнаешь?

Он повернул к Непьючаю свое круглое лицо с большими черными глазами, но, как Непьючай ни всматривался в него, он не мог вспомнить, чтобы где-нибудь его видел. Тогда мальчик произнес:

– Конечно, ты мог меня забыть: мы уже лет двадцать как не виделись.

– Сколько же тебе лет? Тебя и на свете-то не было двадцать лет тому назад.

Мальчик улыбнулся и сказал:

– Мне всегда столько же лет, потому что я принц Желание. И я – твое желание. Я всегда был с тобою, только ты меня не видел, а когда твой крестный стал исполнять все твои прихоти, мне ничего не оставалось делать, как уйти от тебя. Оттого я плачу, что ты меня позабыл. У всякого человека есть такой принц, у всякого свой. Мы радуемся и бережем вас, пока вы нас любите и пока в вас не иссякают желания. Когда же вы, успокоившись, отвернетесь от нас, мы плачем и покидаем вас. Посмотри на меня: неужели тебе не стыдно променять меня на несчастную лягушку – твоего крестного?

Непьючай не знал, что подумать; он забыл о своем дворце, о своем чине, а сделался будто по-прежнему рыбаком, которому захотелось утешить этого принца. Он спросил у мальчика:

– А что нужно сделать, чтобы опять быть с тобою?

– Ты уже это сделал, потому что ты захотел меня утешить, но знай, что этим самым ты лишаешься покровительства крестного и делаешься прежним Непьючаем. Подумай, как это будет весело: я всегда буду с тобою, только ты меня не будешь видеть, а в знак мира дай я тебя поцелую.

Он вскочил на ноги, как коза, и, поднявшись на цыпочки, поцеловал Непьючая в губы, а когда тот опомнился, то ни принца, ни беседки, ни сада, ни дворца – ничего не было, а сам Непьючай в нанковой рубашке сидел на камне у моря, перед ним качалась дырявая лодка и лежали разорванные сети.

Непьючай закрыл глаза, думая, что он видит сон, но, когда он их открыл, все оставалось по-прежнему. И сколько он ни закрывал глаз, ни открывал их, ничто не изменялось. Так он просидел до рассвета, все еще не веря перемене своего положения. Когда уже он убедился, что все потеряно, он попробовал позвать крестного. Но крестный не появлялся. Непьючай почувствовал голод и стал прилаживать свои сети, чтобы их чинить. Он их чинил и ворчал:

– Дорого бы я дал, чтобы встретить опять этого мальчишку, – он бы узнал, что значит плетка, и не так бы еще заревел.

Таково было после двадцати лет первое желание неблагодарнаго рыбака.

Рыцарские правила

В густом лесу стоял замок Гогенрегель, окруженный рвами и бойницами. Там жил старый граф, старая графиня и их молодой сын Ульрих. Жили они просто, как живали отцы и деды. В молодости старый граф не раз ходил на войну с своим королем и дома усмирял взбунтовавшихся бродяг и разбойников. Теперь он занимался только охотой, а графиня Матильда блюла хозяйство или вышивала ризы и пелены для соседней церкви. Ульрих был их последним сыном. Молодому графу было всего 16 лет. Сестер у него не было, а старшие два брата почили в боях. Ульриха воспитывали в добрых старинных правилах, и он рос юношей храбрым, благочестивым и послушным. Всего больше он любил, возвратясь с охоты, сесть на маленькую скамейку у ног матери и слушать, как та поет под арфу старые песни о рыцарях, королевских дочерях, феях и Деве Марии. У Ульриха были длинные золотистые кудри, голубые глаза и маленький розовый рот, но если лицом он и был похож на девушку, то дух у него был мужественный и воинственный.

Когда ему минуло 17 лет, он сказал отцу, что ему неприлично сидеть все время за печкой и что он хочет, как отцы и деды, пойти по белому свету искать счастья, показать свою удаль и прославить рыцарское звание. Отцу было жалко оставаться вдвоем с графиней Матильдой в старом замке, но он, как добрый рыцарь, понимал Ульриха и стал снаряжать его в путь. Когда уже оседланные кони ржали на дворе, а люди, которые должны были ехать с Ульрихом, сидели уже в седлах, старый граф подозвал сына и сказал ему:

– Сын мой, ты отлично знаешь все рыцарские правила, но в пути бывают такие случаи, когда нет времени вспоминать все предписания. Помни только главное: освобождай угнетенных, не воруй, не лги и не допускай неправедного суда. Остальное все придет само собою. Теперь прощай. Бог весть, увидимся ли мы в этом мире. Мое благословение тебе сопутствует. Я уверен, что ты не уронить высокого звания рыцаря и славного имени Гогенрегель.

Ульрих поцеловал руку матери и отца, вложил ногу в стремя и выехал из родительского двора. Въехав на пригорок, откуда видно было крыльцо замка и белый платок, которым махала графиня Матильда, он долго смотрел туда и рукою слал поцелуи, меж тем как золотистые волосы его раздувались от ветра. Так Ульрих уехал из родительского дома.

Долгое время они ехали без всяких приключений, так что молодой граф мог подумать, что они отправляются на охоту. Шумели деревья, по болотам цвели незабудки, пели птицы, изредка пробегали серпы – больше ничего. Под вечер шестого дня они услышали громкие стоны и, подъехав к месту, откуда они раздавались, увидели человека, привязанного к дереву. Он был совсем голый, с смуглым телом и всклокоченной черной бородою. Прежде всего граф Ульрих рассек мечом веревки, связывавшие незнакомца, затем стал расспрашивать, каким образом тот очутился в таком странном положении. Увидя, что с ним говорят приезжие, мужчина с бородой рассказал, что его привязали к дереву его же братья из боязни, что он донесет отцу, как они сговаривались отравить последнего, чтобы получить наследство. Поделившись с незнакомцем одеждой и накормив его, Ульрих и его спутники отправились дальше, благодаря небо за начало рыцарских подвигов.

Не доезжая до ближайшего города, они заметили много людей, в одиночку, по двое и целыми партиями шедших в одном с ними направлении. Чем ближе они подъезжали к городу, тем толпа все увеличивалась, а когда они въехали в улицы, то едва могли двигаться вперед от массы народа, спешившего на городскую площадь. Все лавки и частные квартиры были заперты, и в окнах виднелись только няньки с грудными детьми да больные, которые, будучи оставлены дома, смотрели на улицу. Хотя обедня еще не отошла, но церкви были пусты, даже нищих не было, а певчие поминутно вертели головами, чтобы хотя одним глазом увидеть в открытую дверь, что делается на площади. На площади происходил суд. Перед судьей стояли седой старик в богатых одеждах и молодая женщина в черном. У старика выражение лица было спокойное и недоброе, а молодая женщина была очень бледна, красива и все время плакала и крестилась. Они судились о каких-то землях, которые старик за долги хотел оттягать от дамы, а у той они были последние. Но, вероятно, за этим делом крылась другая какая-нибудь, более важная вражда, потому что иначе нельзя было себе объяснить общего волнения по поводу столь обычного дела. Старик предъявлял расписки и документы, а дама, подняв глаза к небу и заливаясь слезами, уверяла, что она ничего не подписывала и что это не иначе как колдовство. Судья был, по-видимому, человек черствый, потому что он верил больше словам, написанным на бумаге, нежели слезам и клятвам бедной женщины. Он так и решил дело в пользу старика. Тогда Ульрих со своими людьми подъехал к судейскому месту и сказал, положив руку на рукоять своего меча:

– Это дело темное, господин судья, а потому я предлагаю прибегнуть к Божьему суду. Пусть со стороны истца явится противник, и я хоть сейчас же готов сразиться с ним в защиту обижаемой дамы.

Все с удивлением смотрели на Ульриха, потому что он никому не был известен, а дама в черном сказала ему:

– Спаси тебя Бог, добрый юноша. Ты, конечно, ангел, которого Господь послал в мою защиту. Я уверена, что ты сумеешь постоять за правду, и награжу тебя, как могу и как ты хочешь.

Ульрих поцеловал у нее руку и ответил:

– Я тоже уверен, что Господь, Который читает в сердцах людей, покажет, на чьей стороне правда, а мне достаточной наградой будет сознание, что я сделал доброе дело и предотвратил зло.

На следующее утро был поединок. Со стороны старика вышел его внук, совсем еще мальчик, которого Ульрих без труда победил, и молодая дама, которую звали Эдитой, не только получила обратно свои земли, но ей была дана даже часть земель старика в виде вознаграждения за неправильный иск. Ульриха несколько удивило, что его победа не была встречена восторженными криками собравшегося народа, а, наоборот, все в глубоком молчании расступились, чтобы дать ему проехать обратно. И когда они ехали из города, то люди, которых они обгоняли, говорили, показывая на него:

– Вот тот неизвестный рыцарь, который сражался за Эдиту.

Один из крестьян, узнав, что их путь лежит мимо его деревни, довольно дальней, просил завезти туда меток, указав притом, в какой избе его оставить. Ульрих согласился, а крестьянин взял с него обещание, что он не будет смотреть, что находится в этом мешке. Граф согласился и поехал дальше. Они ехали сильною рысью, потому что уже темнело, а к тому же в городе они забыли запастись провизией, так что у них не было ни корки хлеба, ни глотка вина. Было уже совсем темно, как вдруг лошадь Ульриха остановилась и, захрапев, не хотела идти дальше. Ульрих спешился и, наклонившись, ощупал человека, который лежал поперек дороги и тихонько стонал. Ульрих насилу добился ответа, из которого узнал, что на этого человека по пути в город напали разбойники, изранив, ограбили и бросили здесь на дороге. Он уже второй день лежит не евши и ждет, когда смерть придет взять его или какой-нибудь добрый прохожий ему поможет.

– Глоток вина и небольшой кусок хлеба восстановили сразу бы мои силы, – так говорил больной.

Но так как у Ульриха не было ни того, ни другого, то он послал одного из своих верховых, чтобы тот достал в ближайшей деревне еду и вино, а кстати бы завез и крестьянский мешок, который им был поручен. Верховой поскакал в глухую ночь, а умирающий все стонал и метался. Наконец под утро он умер, когда верховой вернулся с хлебом и вином. Умершего привязали к седлу, а вернувшийся человек сказал:

– А знаете ли вы, граф, что в том мешке, который я отвозил, был как раз бочонок с вином и пять свежих хлебов? Если бы мы посмотрели раньше, человек мог бы не умереть.

– Но этого мы не знали, а если бы и знали, то не могли бы взять, потому что это было не наше и, взяв его, мы бы совершили кражу у человека, доверившего нам свое добро.

Приехавши в деревню, они отдали покойника родственникам, которых скоро нашли, и узнали, что все окрестности в страхе от ужасного разбойника, который грабит и убивает всех встречных, угоняет скот и поджигает хутора.

– Мы его раз изловили и привязали к дереву, не захотели кровь проливать. А жалко, что не убили, потому что какой-то негодяй его освободил и он теперь еще более свирепствует.

– А каков он был с виду? – спросил молодой граф.

– Высокий мужик, борода черная, тело темное. Ульрих промолчал, а крестьяне ему дальше рассказывают:

– Теперь у нас еще другая забота. Не знаем, как и быть. У нас был очень хороший господин: добрый и справедливый, – а теперь, мы слышали, был в городе суд и присудили нас даме Эдите, а эта Эдита – не дама, а просто, простите, чертовка. Она пятерых мужей отравила, ростовшица и мошенница, да к тому же и колдовством занимается. Мы думали, что ее судья совсем засудит, и радовались этому, но явился какой-то рыцарь, за Эдиту заступился, и вышло все наоборот. Да и то сказать: рыцарь был приезжий, а госпожа Эдита известная комедиантка, напустила на себя кротости, расплакалась – он и поверил, а нам теперь за его доверчивость придется своими боками расплачиваться. Прямо хоть живым в гроб ложись.

Тягостно было Ульриху это слышать. Он был юноша добрый и совестливый и знал, что правила, по которым он поступал, были правила хорошие и честные, – отчего же все выходило будто на смех? Да на смех было бы еще ничего, а то от его поступков происходило настоящее зло, и он не только не поправлял, а портил все, куда ни вмешивался. Все эти мысли очень расстроили графа, и он пошел на берег реки, чтоб его обдуло ветерком. Река была очень узенькая и быстрая – вроде водопада, – так что постоянно урчала между камней. Высокие берега были покрыты лесом, вдали кричала кукушка. Граф все думал о рыцарских правилах, слушая ропот волн, и незаметно для себя заснул. Он почувствовал, что кто-то трогает его за руку, открыл глаза и заметил, что все лицо его мокро от слез, а перед собою увидел крестьянского парня. Парень ему говорит:

– Не надо, господин, вечером спать над рекою, а то тебя русалки за ноги в воду утащат. Да о чем ты плачешь? Или тебе во сне что приснилось? Или о мамаше вспомнил?

Граф ему отвечает:

– Пусть бы уж меня лучше русалки утащили: все равно никакого прока нет. – И все парню рассказал, как было дело. Парень выслушал и говорит:

– Действительно, дело плохо, но ты тут не виноват. Я пастух, человек простой, у меня какие правила? Если куртка продралась, нужно отдать зашить. Если обед готов – нужно бабу похвалить, а не готов – ту же бабу побить надо; которая корова бодливая – надо рога спилить. У меня никаких правил нет. Иногда как будто совсем одно и то же дело, а поступаешь по-разному, потому что смотришь на человека, а не на себя; скажу к примеру: два человека просят у тебя денег, одному дашь, другому нет, потому что знаешь, на что им нужно, – ты о них думаешь, а если бы ты о себе думал, тебе не нужно было бы и знать, зачем им деньги, – сделал доброе дело, и слава Богу! Правила твои – хорошие правила, да они, как готовый сапог, не на всякую ногу влезут. Правила, мол, у меня хорошие, я их исполняю свято, а что из этого выйдет – это уже не мое дело. Так могут бессердечные лентяи говорить, а ты по виду человек совестливый и беспокойный. Ведь правила созданы для человека, а не человек для правил. У меня правил нет, а сидит в сердце уж не знаю кто, ангел ли, дух ли какой, который мне говорит, как в данную минуту, в данном деле, с данным человеком я поступать должен. Ты внимательно слушай твоего ангела и, если ангел с правилами заспорит, то, как бы они ни были хороши, все правила выброси. А то, что ты до сих пор сделал, об этом не печалься; если можешь, поправь и вперед не делай, а жалеть о том, чего не вернуть, – это только время терять, а его у нас очень мало.

Когда Ульрих очнулся, никакого пастуха не было, а только шумела река да вдали кричала кукушка. Он не знал, пастух ли с ним говорил, ангел ли беседовал, был ли это рокот реки, или просто во сне все приснилось.

Шесть невест короля Жильберта

Король Жильберт любил поступать справедливо и откровенно. Кроме того, он не любил много говорить и не раз высказывал мнение, что о людях нужно судить не по их словам, а по их поступкам.

«Мне совсем не важно, что ты говоришь, потому что турусы на колесах всякий пускать умеет, а важно то, что ты делаешь».

Так нередко говаривал король Жильберт за стаканом доброго вина, на охоте, в зале совета – вообще где придется. Он очень любил свое королевство, которое было невелико, никогда не вел войн и воздерживался не только от столкновений, но и от всяких сношений с соседями. Он был высок, румян и тучен, а приятное лицо его выражало доброту и прямодушие. Когда королю Жильберту пришло время жениться, он не захотел выписывать заморских принцесс, а решил выбрать себе в невесты какую-нибудь из девиц своего же королевства.

«Войн я не веду, иностранных языков не знаю, внешней торговли у нас нет, – так зачем же мне заморская принцесса? Я с ней и разговаривать-то не сумею, а она на все начнет фикать и заводить порядки своей страны. Мне нужна только любящая жена, которая бы меня уважала, много не разговаривала и хорошо воспитывала детей. Мне бы хотелось толстенькую блондинку, да, впрочем, это все равно: это не так важно, была бы только доброй девушкой».

На этот предмет король составил такое объявление, в котором приглашались записываться все девушки, без различия звания, от 16 до 25 лет, которые пожелали бы сделаться женою короля. Он показал это объявление своему канцлеру и спросил:

– Недурно составлено, а?

– Объявление составлено прекрасно, Ваше Величество. Меня смущает только одно: как Вы узнаете, которая из этих девиц будет доброй женой и станет Вас уважать?

– Это у меня все предусмотрено. Тех, которые запишутся, я ко двору не приглашу, а которые не запишутся, тех я вызову и из них выберу. По крайней мере я буду уверен, что это девушки скромные и не польстились быть королевою. Недурно придумано, а?

Канцлер помолчал и сказал:

– А все-таки в этой бумаге одного не хватает.

– Чего же тут не хватает?

– Вдов.

– Каких вдов?

– Да самых обыкновенных. Отчего бы Вашему Величеству не пригласить и вдов в невесты, если которые по возрасту подходят?

– Ты думаешь, вдов? Может быть, это будет неприлично, если я женюсь на вдове? А впрочем, бывают и вдовушки, которые за себя постоят не хуже любой девицы, особенно которые потолще. Давай сюда перо и чернила: вставлю и вдов. Ну, теперь, кажется совсем хорошо?

Канцлер перечел бумагу и сказал:

– А что же Вы сделаете с теми, которые записались и которых Вы не вызовете?

– Я им пошлю по рублю денег и по ленте в косу: блондинкам голубые, а брюнеткам красные, а вдовам я пошлю по металлической брошке со своим портретом. Я думаю, так будет прилично, а?

– Так будет вполне прилично, Ваше Величество.

Гонцы разнесли это объявление по всем городам, селам и деревням королевства. То-то поднялось волнение и хлопоты. Даже девицы и вдовы, которым давно уже стукнуло сорок лет, подправив свои метрики, уверяли, что им всего 20, нашивали себе платья и уже спозаранок натирали себе лица гусиным салом, чтобы ко дню смотрин казаться свежими и привлекательными. Толстухи старались похудеть, худые – потолстеть, беззубые – вставляли зубы, а горбатые – шили такие платья, которые делали бы незаметным их недостаток. И каждая в глубине души была уверена, что она и будет избранницей короля. Каково же было их разочарование, когда недели через две им прислали по рублю денег на каждую, алые ленты брюнеткам, голубые блондинкам, а вдовам металлические брошки с изображением королевской персоны – а кроме того приглашение не беспокоиться и не являться на смотрины. Не записавшихся оказалось всего только шесть: одна вдова и пять девиц. Вдову звали Женевьева, а девиц: Арманда, Катерина, Жанна, Сусанна и Николь. Они не были ни горбаты, ни косы, не хромали, не ковыляли, а были отменны по всем статьям, так что было удивительно, почему они не записались в королевские невесты. Вдове было года 23, девицам же лет по 18. Женевьева была высокая и рыжеволосая, у нее был очень красный рот и бледное лицо, а глаза свои она всегда держала опущенными в землю. Арманда и Катерина были брюнетки: одна высокая и стройная, другая маленькая, веселая толстушка. Жанне хотя и было 18 лет, но на вид казалось 14, это был испуганный ребенок со льняными волосами и большими серыми глазами, в которых мысли медленно проплывали, как лебеди по северному озеру или как облака по осеннему небу. Сусанна была тоже рыжая, но совсем в другом роде, чем Женевьева: она была похожа на дикого зверька, глядела всегда исподлобья, а всклокоченные рыжие кудри, падавшие ей на лоб, придавали ей еще более дикий и странный характер. Ее привезли связанной, потому что она царапалась и кусалась, когда ее хотели брать. Николь была совсем обыкновенная девушка: ни толста, ни худа, ни высока, ни мала; волосы у нее были русые, лицо чистое, особых примет никаких. Была у нея родинка на правом плече, да какая же это примета? При этом под платьем этой родинки видно не было. Походка у нея была неспешная, голос тихий, разговор приятный и рассудительный. Таковы были невесты короля Жильберта.

Он их посмотрел, и все они ему понравились, но его интересовал вопрос, почему каждая из них отказалась записаться в число королевских невест. И он решил вместе с канцлером расспросить каждую из этих шести женщин в отдельности. Первую позвали Женевьеву. Она низко поклонилась и стала молча, ожидая, что ей скажет король. Король тоже помолчал, потом спрашивает:

– Скажите нам, госпожа Женевьева, отчего Вы не пожелали записаться в число наших невест? Или, может быть, Вы хотели сохранить верность покойному супругу, потому что ведь Вы, кажется, вдова, насколько мне известно? Откиньте страх и говорите совершенно откровенно.

Женевьева подняла на короля свои усталые глаза и ответила:

– Я вам отвечу совершенно откровенно. Несмотря на то, что мне только 23 года, за эти шесть лет у меня было шесть мужей, Ваше Величество; двое из них умерло, а четверо со мной развелись. Кроме того, было без счета молодых людей, которых я любила и которые меня любили. Как они ни были различны между собою, история была всегда одна и та же: после краткого, очень краткого наслаждения наступала привычка, скука и отвращение. Я не могу без ужаса подумать о замужестве. Ваше Величество хоть и король, но такой же человек, как и все, и мне бы не хотелось, чтобы Вы получили такую скучную жену, а у меня вместо уважения к Вам как к моему королю явилась бы досада на новое супружество. Я очень устала и ничего не могу чувствовать, потому позвольте мне удалиться в монастырь. Все, что я сказала, сказала совершенно откровенно и без всякой утайки.

Король ее отпустил и велел привести к себе Арманду, у которой спросил то же самое.

Арманда, стиснув зубы и подняв голову, надменно проговорила:

– Чтобы я вышла замуж за человека, которого от души ненавижу! За кого ты меня считаешь? Разве ты позабыл, что мой отец должен бы был быть королем, а вовсе не ты? Ты воровским манером завладел престолом и хочешь меня осчастливить своей рукой? Действительно, завидная честь быть женою такого толстого дурака. Да я бы в первую же ночь тебя убила, отравила бы, повесила, задушила. Да и теперь еще ты от меня не уйдешь.

С этими словами она вытащила из-за лифа длинный кинжал и бросилась на короля Жильберта, но канцлер, подоспев вовремя, обезоружил ее, меж тем как король из-за спинки трона кричал:

– Отослать ее домой немедленно! Ишь ты, какая ловкая да проворная! Тоже невеста называется, дрянь!

Стража увела Арманду, и привели к королю Катерину. Она была такая маленькая, кругленькая, все время улыбалась и краснела.

Король взял ее за подбородок и спросил:

– А ты, душенька, убивать меня не собираешься?

– Ах, что Вы, – ответила Катерина и, потупившись, зарделась еще пуще.

Король полюбовался на нее и продолжает:

– Отчего же ты, милая, не захотела записаться в наши невесты?

– Какая же я Вам жена? Да притом есть еще одно обстоятельство.

– Что же это за обстоятельство?

Катерина глянула на короля и спросила тихонько:

– Можно все говорить?

– Конечно, дитя мое, не только можно, но должно все говорить. Я король, а канцлер старик – кого тебе стесняться?

– Ну, так вот: еще я люблю сына нашего лавочника, Петра, и так как я не могу быть в одно и то же время невестой двоих, то я и не записывалась в Ваши невесты, чтоб не огорчать Петруши. Ах, Ваше Величество, если бы Вы знали, какой хорошенький у меня Петруша и как он славно играет на волынке! И он любит меня от души. Он целый вечер проплакал под липками, так боялся, что я запишусь. У них пять коров и три лошади и очень порядочная лавка – не хуже, чем в городе, а старик хоть и строгий, но меня любит. Конечно, хвастаться не след, но я гуляю только с Петром. Я очень веселая, но ведь это же не беда, и дурного тут ничего нет? Король обнял ее и сказал:

– У твоего Петруши кроме лавки, лошадей и пяти коров есть еще отличная невеста. Вы меня позовите на свадьбу, а еще лучше справимте обе свадьбы вместе.

– Вы очень добры, Ваше Величество; поверьте, что, если бы я не любила Петруши, я бы непременно вышла за Вас.

– Ну, что же делать, мы в своем сердце не вольны.

После Катерины к королю привели Жанну. С виду это был совсем ребенок. От испугу она долго не понимала, о чем ее спрашивают. Канцлер уж и словами, и жестами объяснял ей, почему она не хочет замуж за короля. Наконец Жанна будто поняла и начала говорить, заикаясь:

– Ни, ни… Ангел не велит… с пикой… на болоте… Ангел строгий, строгий… Рубашка у него красная… Овец пасла… Говорит: носи, носи… замуж не ходи… Ангел строгий… Пикой в грудь мне ударил… Мужики… у… у… у них ноги волосатые… Ангел сказал: замуж не ходи… А короля боюсь… Он меня в болото загонит… На болоте-то клюква… Ангел строгий, строгий, а рубашка у него красная… А мужики… бя… у них ноги волосатые, Я тебя боюсь: ты меня съешь… Король слушал, слушал да и говорит:

– Это что ж такое? Чему это соответствует? Каких ко мне дур наслали? Посадить ее в богадельню, пускай старухам предсказывает. Какая же к черту невеста? Это блаженная, а не невеста.

Но если с Жанной мало можно было разговориться, то с Сусанной уж и совсем нельзя было слова сказать, потому что она ничего не говорила, а только царапалась да кусалась. Ее отправили обратно, а король сказал:

– Ведь это все равно, что на кошке Машке жениться. Ну, кто там остался, приводите последнюю. Тоже, наверно, какая-нибудь бесноватая?

Но вошла Николь: ни высока, ни мала, ни худа, ни толста, лицо чистое, волосы русые, глаза серые, голос тихий, разговор приятный, идет не спеша – уточкой.

Король и к ней с теми же расспросами, а та ему докладывает:

– От семейной жизни я не прочь, но по сердцу себе никого еще не нашла. Против Вас никакого зла не имею, а не записывалась потому, что не знала, а наобум идти не хотела. Если бы мы были с Вами знакомы раньше, тогда, конечно, было бы другое дело, а за глаза решать очень трудно. Я ведь так понимаю, что раз выходишь замуж, то это на всю жизнь. И тут нужно семь раз примерить и один раз отрезать.

Королю такая речь понравилась, и он говорит:

– Так вот давайте и познакомимтесь. Погостите у меня некоторое время, а там видно будет.

Николь согласилась и стала жить у короля Жильберта. Занималась хозяйством, играла с ним в шашки и в свои козыри, штопала носки и варила варенье. Так они узнали друг друга, а узнавши, подружились, а подружившись, полюбились, а полюбившись, поженились. И они очень подходили один к другому. Оба были люди рассудительные, сердечные и спокойные. Свадьбу они справили вместе с Катериной, которая вышла за своего Петрушу. Торжество продолжалось целую неделю. Во время одного из пиров король Жильберт подозвал к себе канцлера и сказал ему:

– Вот я всю жизнь судил людей по поступкам, а оказывается, и этого нельзя делать, потому что одинаковые поступки совершаются по совершенно различным причинам. Возьми моих шесть невест: все они отказались от записи, но сколь различны были поводы этого поступка! Сами поступки ничего не значат, а важны причины, их породившие, а главное, люди.

Дочь генуэзского купца

Считалось, что Павел Мартини ведет торговлю коврами, но на самом деле главным источником его доходов было ростовщичество. Потому вполне понятно, что знакомые его были самого разнообразного положения, состояния и занятий.

Еще понятнее было, что, когда приходила нужда в деньгах, все в Павле заискивали, а когда нужно было отдавать долг или платить проценты, те же самые люди Павла поносили и упрекали. Тем не менее он пользовался почетом, будучи человеком богатым и много жертвуя на монастыри, украшение города и вооружение кораблей. Ростовщичество же ему не ставилось в большую вину, так как в Генуе почти вес купцы занимались этим делом. Его дом даже среди мрачных генуэзских домов производил особенно мрачное впечатление.

А может быть, это только казалось его должникам, которые всегда, проходя мимо Павлова дома, вспоминали о процентах или конечном сроке расплаты и будто забывали те минуты, когда, проигравшись в карты, потеряв корабли в море или обманувшись в ожидании наследства, они выходили через эту мрачную дверь на улицу, неся кошельки туго набитыми Павловыми же червонцами.

Несколько смягчали мрачность этого жилища пять дочерей Павла, которые у него остались от давно умершей жены. Старшей шел уже 24-й год, меньшая же едва достигла 15 лет, еще не научившись как следует причесывать свои рыжие, курчавые волосы.

Все они были девушки красивые и веселые, как будто они жили не в доме ростовщика. Целыми днями они пели, смеялись, болтали или ссорились между собою, так что прохожие могли думать, что они идут мимо клетки со скворцами. Звали их: Катарина, Вероника, Петронелла, Марта и Филомена.

Как это ни странно, но все они вышли замуж почти в один год. Все их мужья были купеческими сыновьями или служащими в банках; только муж Петронеллы был художником, учившимся в Милане у Боргоньоне. Хотя он был молод, но был уже достаточно известен и получал много заказов на роспись церквей, городских ратуш и частных домов; и везде он изображал свою жену Петронеллу, то в виде Пречистой Девы, то в виде богини Венеры, то нимфой, убегающей от преследований Юпитера, то Фортуной с завязанными глазами на колесе, то в виде просто гуляющей дамы, не имеющей, казалось бы, никакого отношения к избиению младенцев или мучению св. Себастиана, на которых она была изображена. Так как художник зарабатывал много денег, то Павел Мартини примирился с тем, что один из его зятьев не купец и не банковский клерк. Все сестры разъехались по разным домам, но часто ходили одна к другой, по-прежнему смеясь, болтая, ссорясь. Теперь чаще всего предметами их споров были их мужья, потому что каждая выхваляла и прославляла своего в ущерб другим. Так как они очень часто об этом говорили, то в конце концов выяснили, за что каждая любит своего супруга. Старшая сказала:

– Больше всего я ценю в своем муже его добродетель и неподкупную честность. Это действительно человек так человек! Никогда не стыдно сказать, что ты его жена.

– Что ж, ты думаешь, мне стыдно сознаться, что я жена известного художника? Его, слава Богу, знают не только у нас, а и в Милане, и в Пизе. Говорят, на будущий год его пригласят в Рим, расписывать спальню святейшему папе, – так сказала вторая.

– Я тоже довольна своею участью, – начала Вероника. – У меня муж так богат, что мне может позавидовать любая из герцогинь, и притом муж меня очень любит, ни в чем не отказывает, чего ж мне больше желать?

– А я, – прибавила Марта, – когда вижу своего мужа, его густые брови, большие глаза и ямочку на подбородке, мне не приходит в голову думать: богат ли он, знаменит ли и каковы его добродетели. Я люблю его за его красоту.

– Ах, – произнесла Филомена, – у меня даже нет и этого утешения, потому что я знаю, что на чужой взгляд мой муж может показаться некрасивым, но для меня-то милее, лучше, дороже нет никого на свете. Я просто его люблю, потому что люблю. Если б я завтра узнала, что он Антихрист, то и то я не покинула бы его, потому что он мне всего дороже.

Сестры все засмеялись над Филоменой и на этом расстались. Вскоре произошел случай, который подверг испытанию привязанность дочерей Павла Мартини. Их мужья так же часто собирались вместе, но совсем не для того, чтобы спорить о достоинствах своих жен. Вместе со своим тестем Павлом – у которого было немало врагов, а больше всех других, как бельмо на глазу, крупный негоциант Алесанд Гастольди – они затеяли дело рискованное, темное и, на наш взгляд, не особенно чистое. Не успев сначала в попытке уничтожить своего врага тем, что они скупили все его векселя и, воспользовавшись его временно стесненными обстоятельствами, подали ко взысканию и прижали Гастольди до того, что его чуть не посадили в тюрьму, – они решили просто-напросто убить ненавистного Гастольди и присвоить его богатство.

Так как их не одушевляла никакая семейная личная вражда, то дело было похоже на самое обыкновенное убийство и грабеж. Но при таких делах редко из числа шести человек не найдется Иуды.

Муж старшей дочери, наиболее добродетельный и наименее храбрый, выдал за большие деньги весь заговор Александру, так что, когда старый Мартини со своими зятьями темною ночью подошел к дому Гастольди, чтобы исполнить свой злодейский замысел, он был встречен отрядом вооруженных слуг; между ними завязалась ожесточенная схватка, к которой подоспела городская полиция и всех отвела в тюрьму. Было убито четверо слуг Гастольди, а с другой стороны пострадал художник, потерявший оба глаза, и красавец Грифонетто, которому мечом рассекли наискосок бровь, нос и нижнюю губу.

После того как всех зятьев Мартини продержали известное время в тюрьме, их присудили к изгнанию, конфисковав имущество. Все они разъехались в разные стороны, и на этом, казалось бы, дело и кончилось. Но, по правде сказать, нас больше интересуют жены несчастных молодых людей, нежели судьба этих последних.

Как это ни странно, ни одна из них не последовала за своим мужем, исключая последней. Если хорошенько размыслить, в этом странного, конечно, ничего не было, потому что всегда можно ожидать, когда любишь за что-нибудь, что любовь улетучится, раз причина ее исчезнет.

И богатство, и слава художника, и красота Грифонетто, обезображенного шрамом, и тем более добродетель и неподкупная честность того молодого человека, который выдал своих сообщников, были уничтожены, и потому вполне естественно, что жены их, любившие их за эти качества, стали искать эти качества в других.

Любительница добродетели постриглась в монастырь, ищущая богатства и славы отправилась в Рим, бывший в то время, благодаря расцвету папского двора, рассадником куртизанок, а ставившая выше всего красоту осталась жить у себя в Генуе соломенной вдовой, окружив себя толпою красивых молодых людей и подростков. Были ли они счастливы и нашли ли то, чего искали, мы не знаем. Мы только знаем то, что последняя, Филомена, по-видимому, ничего не искавшая и не пожелавшая покинуть в несчастии своего мужа, была, на общий взгляд, весьма несчастна. Они отправились в Париж, и сначала он поступил мелким клерком в один из местных банков.

Жена его хозяйничала, и все шло хорошо, пока однажды наш генуэзец не встретил на улице случайно своего земляка. Он накормил его ужином, выставив бутылку бургундского, а тот наутро пошел в банк, где служил клерк, и сообщил там, что у них служит вор и убийца. Клерка лишили места, которое занял как раз его земляк. Понемногу слухи о его прошлом распространились, так что он не мог найти себе занятий, а мелким ремеслам не был обучен; кроме того, мы не будем скрывать, что он был человек отнюдь не добродетельный. Он любил выпить, повеселиться, не делал большого различья между чужим карманом и своим, был беспечен и скоро поддавался унынию.

В такие минуты не раз говорила ему жена: «Ну, полно, Беппо, я не могу видеть твоего лица печальным и не могу допустить, чтоб ты голодал. Хочешь, я пойду погуляю по улице. Может быть, что-нибудь и нагуляю. А ты понимаешь, что я люблю только тебя, и измены тут никакой не будет». Она так говорила не потому, что была распутной, а потому, что действительно не могла видеть своего мужа печальным и готова была бы отрубить себе обе руки, чтоб зажарить их на ужин Беппо.

Но муж ее не пустил ходить по улице, а открыл небольшой игорный притон, куда многих привлекала красота Филомены и ее веселые песни. Так они жили среди шума, ссор и драк, между шулерами и продажными женщинами. Но и такому существованию настал конец, потому что скоро после одной из больших драк, в которой был убит сын нидерландского посла, их притон закрыли, а самих Беппо и Филомену вместе посадили на этот раз уже в парижскую тюрьму. Выйдя из нее, они не знали, куда идти. Но Беппо стащил у какого-то зазевавшегося савояра его обезьяну, и они отправились сами как савояры, причем вместо волынки Филомена пела свои песни. Иногда она гадала по рукам, потому что по смуглости кожи могла сходить за цыганку. Она, конечно, плела всякий вздор наивным крестьянкам, но всегда делала им предсказания радостные, так что они отходили от нее более счастливыми.

Конечно, грешно обманывать, но нужно же есть, а главное, чтоб не голодал ее милый Беппо. Она не роптала, наоборот, даже всегда старалась ободрить мужа, говоря, что все изменится, что они достигнут места, где их никто не знает, и что там можно будет устроиться. Едва ли она сама верила тому, что говорила, но так нужно было говорить, чтобы иметь силы доплестись до следующей деревни.

Тем не менее, когда они находились недалеко от Льежа, они не могли дойти засветло до ночлега и заночевали в поле; разделив пополам кусок черного хлеба, Филомена заговорила:

– А смешон вчера был сын старосты! Знаешь, когда ты отошел, он все приставал ко мне и говорил всякие нежности. Уж, кажется, на кого я теперь стала похожа? – кожа да кости, а все-таки вот мужчинам всегда новенькое нравится. Хотел за нами ехать следом, ловко вышло, что мы в поле остановились: он проедет в следующую деревню, будет нас искать, а нас-то и нет.

Беппо ничего не говорил, но Филомена продолжала:

– Вот в Льеж придем, там все поправится. Там места всем найдутся, ведь ты же умница у меня, пишешь грамотно, почерк отличный, знаешь итальянский счет.

– Куда я пойду таким оборванцем? Кто меня возьмет?

– Да, я об этом не подумала, где у меня голова? Жалко, что вчера молодчика-то отшили; можно было бы купить у старьевщика платье.

– Зачем это, Филомена, милая? Не надо. Умрем и так?

– Какой ты глупый! Разве я тебе изменю? Разве я сердилась, когда в Париже дамы тебе давали деньги? Я ведь молчу только, а я ведь все знаю и не сержусь. Что ж с нас спрашивать? Если б мы были богатыми, то мы были бы добродетельны, а у меня добродетель одна – любовь к тебе, а потому идем скорее, мы до утра дойдем в ту деревню, а там в Льеже купим у старьевщика платье, и все устроится отлично, ты увидишь.

Филомена вскочила и тотчас опять опустилась со словами:

– Что-то я устала сегодня. Тоже нашла время разыгрывать барыню. Но, право, я не могу. Ты меня снеси, Беппо, нужно торопиться.

Разбуженная обезьянка начала чесаться и щелкать пойманных насекомых. Беппо наклонился к лежавшей жене, говоря:

– Не надо, Филомена, не надо. Все обойдется как-нибудь. Милая Филомена, ты меня слышишь?

– Сплю, – отвечала чуть слышно жена.

– Ну спи, Господь с тобой! – ответил было Беппо. Но через минуту снова наклонился к жене, ощупал ее и вдруг закричал очень громко:

– Филомена, Филомена, да что с тобой? Ты меня слышишь? Тебе нехорошо? Ответь же, Филомена! Всемогущий Боже! Неужели она умерла?

И он молча повалился на тело жены, а разбуженная обезьянка снова принялась щелкать насекомых.

Золотое платье

В одном из городов Сирии жили две девушки. Конечно, в этом городе жило гораздо больше девушек, но так как для нашего рассказа нужны только эти две, то мы и говорим, что жили две девушки. Обе они были христианки, а в то время, к которому относится наша история, в Сирии жили и язычники, и евреи, и разные такие христианские секты, которые на христиан даже и похожи-то не были. Император тогда был тоже христианин и все чиновники были христиане; у них были настроены красивые церкви, и их никто не гнал и не преследовал, как бывало, а наоборот, при случае они сами теснили и язычников, и евреев, и своих же братьев сектантов. Одна из этих девушек называлась Мара, а другая Дада. Мара была немою от рождения, слепа, горбата и хромала на правую ногу. Она была очень добра и считалась богатой, потому что дядей ей приходился самый богатый в городе торговец коврами, человек бездетный и уже преклонного возраста. Дада же была писаная красавица. Она отлично пела, танцевала и одевалась в пышные платья, на которые тратила все свои деньги, потому что она вовсе была не так богата, как Мара, и у нее не было бездетного дяди. В ту нору город и его окрестности постигла засуха. Напрасно епископ, все духовенство и весь народ ежедневно молили о дожде – ни одного облачка не показывалось на посеревшем от зноя небе, и каждый день солнце всходило так же безжалостно, как и накануне. Однажды епископу не спалось, и он до утра ворочался на своей мягкой постели. Вдруг он услышал легкие шаги, и к нему в комнату вошел высокий мальчик. Епископ думал, что это кто-нибудь из его слуг, и рассердился, зачем тот входит без спроса, но лицо пришлеца было ему незнакомо. Епископ спрашивает:

– Чего тебе? Как ты сюда попал? А тот ему в ответ:

– Я пришел пособить твоему горю. Вы напрасно молитесь о дожде: Господу нужна жертва. Если у вас в городе найдется девушка, которая добровольно откажется от суетных удовольствий: от пения, танцев, пышных одежд и богатства, тогда Господь смилостивится и пошлет вам дождь. А пока вы и не трудитесь напрасно, все равно ничего не будет. Ты уж мне поверь, потому что я – Божий ангел.

Ангел исчез, а епископ записал на бумажке все, что он слышал, чтобы не позабыть, повернулся на другой бок и спокойно заснул. А на другое утро по всем площадям, церквам и базарам читали объявление от епископа, где городские девушки приглашались на добровольную жертву. А потом это объявление развесили по видным местам, и народ с утра до вечера читал его и рассуждал между собою. Дошло все это и до Мары, и она написала письмо к епископу, где она ему предложила, что готова отказаться и от пения, и от танцев, и от богатых одежд, и от своего наследства в пользу городского бедствия. Епископ сделал второе объявление, в котором всех оповестил, что вот нашлась такая добродетельная и святая девушка, которая готова помочь своим согражданам. В назначенный день все собрались в соборную церковь, и так как было большое скопление народа, то не только соборная площадь, но и прилегавшие к ней улицы и переулки были наполнены толпою. Из дальних деревень пришли полуголые пастухи, у которых весь скот пал от пеклого жара, чтобы посмотреть на добродетельную Мару. Один монах написал длинные стихи вроде акафиста, где все время повторялось: «Радуйся, дождеводительница!»

Мару привезли на белых мулах, и весь народ по ее дороге становился на колени и благословлял ее, а горбатая девушка, ничего не видя слепыми глазами, улыбалась и плакала. Епископ и городские начальники долго не могли придумать, какую церемонию устроить, чтобы закрепить Марино отречение. Если бы она постриглась в монахини, было бы, конечно, очень просто, но девушка в монахини идти не собиралась, а хотела сделать только то, что велел ангел, ни больше, ни меньше. Тогда решили, что после торжественного молебна прочтут вслух такую бумагу, где все сказано по пунктам, а Мара ее подпишет и поцелует крест на том, что слово ее крепко.

После церемонии народ долго не расходился, думая, что сейчас же хлынет дождь, а некоторые упорные ждали и до следующего утра, расположившись, как цыгане, под открытым небом и устроивши шалаши в предохранение от ожидаемого дождя. Так как думали, что первые капли его будут целебны, то вытащили на улицу же больных и калек, которые стонали и охали. Ловкие продавцы тут же раскинули свои палатки с хлебом, луком, вяленой рыбой и печеными яйцами. Но дождя так и не было, и на другой день не было, и на третий тоже. Все понемногу разошлись но домам, больных и калек уволокли тоже с собою, Мара плакала от огорчения, но всего неприятнее было епископу, потому что стали говорить, что никакого ангела ему не являлось, а все это он выдумал из головы. Чиновники же говорили, что, наверно, что-нибудь не так сделали, оттого ничего и не вышло. Одни уверяли, что девушка должна была сначала поцеловать крест, а потом подписать бумагу, другие – наоборот. Так все перессорились между собою, а дождик все не шел. Епископ совсем сон потерял. И вот однажды ночью, когда он во время бессонницы читал Ефрема Сирина, опять к нему пришел тот же мальчик. Епископ отложил книгу и говорит ему:

– Что же ты со мной делаешь? Ведь это называется прямо подводить. Ты войди в мое положение. Я же, человек почтенный, епископ, с твоих слов пообещал людям дождь, и девушку такую нашли, а засуха все продолжается. Ведь про меня будут говорить, что я, как старая баба, пустым снам верю, а потом народ баламучу. Ведь это что же такое? Теперь, что б ты мне ни сказал, я тебе не поверю.

Ангел рассмеялся и говорит:

– Нерассудительный ты человек, хоть и епископ. Что я тебе говорил? Я говорил, чтобы девушка отреклась от суетных забав, а разве можно отречься от того, чего не знаешь? Я ничего про Мару не говорю, она девушка добрая и хорошая, да ведь она слепая, немая и хромая.

Платьев своих она не видит, ей все равно, хоть в рогожку ее одень, петь она не может, танцевать тоже, а что до дядиного наследства, так это тоже дело темное: старик может еще десять лет прожить и двадцать раз завещание изменить. Ведь это выходит – отрекаться от того, что тебе не нужно, и отказываться от того, что тебе не принадлежит. Это все равно, как если бы ты сказал: «Отказываюсь от римского престола и отрекаюсь от своих старых сапог». Римский престол тебе никто предлагать не собирается, а старые сапоги тебе не нужны. Отречься можно от того, что любишь, а Мара всего этого и полюбить не могла, потому что не знала. Есть у вас в городе девушка Дада – вот если бы та отреклась, было бы другое дело.

Епископ подумал и говорит:

– Все это прекрасно, но боюсь, не вышло бы какой фальши. Опять я в дураках останусь. А ангел ему отвечает:

– Будь спокоен, – и сам исчез.

На другое утро епископ призвал к себе Даду и, заперевшись в отдельном покое, все ей рассказал и просил помочь горю. Дада сначала отказывалась исполнить его просьбу, но как она была девушка рассудительная и сердечная, то в конце концов согласилась, добавив только, что это ей будет очень трудно. Епископ обрадовался и говорит:

– Это-то и хорошо, дитя мое, что трудно. Этого-то нам и нужно; а что касается увеселения, так ведь это все суета: немножко на земле потерпеть, тогда на небесах получишь райское блаженство, ангельское одеяние и сладкое пение.

Дада улыбнулась и сказала:

– На это я не рассчитываю, отец; во-первых, ко дню моей смерти я буду, может быть, уже старухой, а во-вторых, если мне и дадут ангельское одеяние, так некому будет на меня смотреть. Я девушка простая и грешная. Мне нравится, чтобы на меня любовались, и мне радостно, когда другим весело, глядя на меня. Я твою просьбу исполню, но я рассуждаю так: если уж пришел такой случай, что мне нужно отказаться от вещей, которые я люблю, так я буду любоваться ими на других и радоваться этому, потому что все это я очень люблю. Никакой моей заслуги тут нет, а просто Бог дал мне глупое сердце, и мне жалко, что люди томятся и болеют от жары и ты, отец, беспокоишься. Если я могу чем-нибудь помочь, я очень рада, потому что мне и самой жара надоела. Райского блаженства я не ищу. Я не святая; святые, те в пустыне живут и питаются кузнечиками, как Иоанн Предтеча, а я девушка мирская, неученая и веселая. Ты меня прости, если я что не так сказала. Епископ ей отвечает:

– Конечно, ты рассуждаешь не совсем правильно, но поступаешь по доброте и справедливости. Это тебе зачтется. Иди с миром.

Он благословил Даду, и девушка ушла к себе в дом. Было решено не делать никакой церемонии, а чтоб Дада келейно, только в присутствии епископа и духовенства отреклась от любимых ею увеселений. Решили так, потому что боялись, чтоб не вышло опять неудачи, как прежде с Марой. День был особенно жаркий; с утра все небо посерело от пыли и пеклого зноя; само солнце было в каком-то дыму, потому что поблизости горели леса. Наконец солнце совсем скрылось в густой мгле, и стало темно, будто во время затмения. Собаки выли, а голуби, как слепые, тыкались во все окна. Дада надела простое платье, нарядные же отдала своей подруге, а когда отдавала, то целовала их и плакала, приговаривая:

– Прощайте, мои друзья, теперь вы будете украшать другую, а Дада будет только смотреть на вас; не будет Дада петь песенок, не будет плясать и резвиться, Зато пройдет эта противная жара, от которой никому не хочется ни петь, ни танцевать, а все бродят, как сонные мухи.

Даде прочли ту же бумагу, что и Маре; она подписала ее и устно подтвердила свое обещание, поцеловав на этом крест. Не успела она сойти с амвона и хор кончить своего пения – как все услышали шум на площади, а сторож на всю церковь закричал:

– Братия, чудо, дождь потел!

Все бросились к выходу: и народ, и певчие, и сам еписпоп поспешил, переодевшись, так что о Даде даже позабыли.

И действительно, из черно-желтой тучи с шумом лил проливной дождь, но несмотря на ливень и удар грома вся площадь и все улицы были полны народа, вышедшего посмотреть на чудо. Никому не было известно, что Дада исполнила то, что велел ангел, а епископ от радости все перезабыл.

Когда дождь прекратился и перекинулась через уходящую тучу огромная радуга, то с радуги опустилась золотая лестница и по ней сошел ангел и сказал:

– Что вы смотрите и дивуетесь? Я обещал вашему епископу открыть небесные воды, если Дада отречется от мирских забав. Отречься можно от того лишь, что любишь, а не зная, не любя, отрекаться нечего. Не всякому дано отречение, но не горюйте, бойтесь скорей того, как бы не уподобиться людям, которые имеют глаза и не видят, имеют уши и не слышат, имеют ноздри и не обоняют. Любите Божий мир, потому что он – Божий, и не бойтесь любить его, потому что трусов Господу не надобно! Будьте щедры и не рассчитывайте все на вершки, потому что ни аршинников, ни скряг, ни скопцов Господу не надобно! А когда придет время, у сильных Бог спросит отречения. Бог благ и милостив. Он справедлив и не наложит ига неудобоносимого, а пока ждите и любите Божий мир, славя Господа, а то впадете в гордость или в скупость сердечную.

Ангел говорил очень громко, и слова его разносились, как звук трубы, так что Дада услышала их из церкви, в которой ее забыли, и вышла на порог посмотреть, что случилось. Ангел поднимался уже по лестнице обратно на радугу. Увидав Даду, он обернулся и сказал:

– Ты, Дада, не гордая и щедрая сердцем, ты много любишь, и потому Господь тебя выбрал, а вот тебе одеяние, которое никогда не износится.

Тут он наклонился и, зачерпнув пригоршней остатки дождя, которые дрожали на радуге, плеснул в Даду. И тотчас ее платье из холщового сделалось золотым, на нем были затканы цветы, бабочки и олени, а там, куда попали мелкие брызги, засияли самоцветные камни, которые горели и переливались ярче радуги.

Где все равны

Хотя у меня сестер не было, а был только брат Дмитрий, к нам часто приходили в гости две девочки, Маша и Клаша. Отец думал, что, если с детства мы приучимся играть с девочками, мы будем не так шалить и вести себя тише. Они приходили каждое воскресенье, мы их колотили и дразнили девчонками, они ревели, ябедничали, называли нас мальчишками и исподтишка норовили сделать какую-нибудь гадость. Задирали первые обыкновенно они, а потом бежали жаловаться; нас ставили в угол, а они ходили и дразнились. Нельзя сказать, чтобы это было особенно весело; но их родители были того же мнения, как и мой отец, и посылали их к нам каждое воскресенье. И действительно, мы привыкли обращаться с Машей и Клашей: еще с субботы мы придумывали, как их изводить в воскресенье.

– Давай, как только они придут завтра, дернем их за косы.

– Или лучше намажем стул горчицей и посадим их в чистых платьях на этот стул.

Так мы сговаривались, с нетерпением ожидая прихода наших жертв.

Когда мы несколько подросли, мы, конечно, не сажали уж наших подруг на горчицу и не дергали их за косу, но от этого дело не улучшилось, потому что все время мы проводили в спорах о том, кто лучше: мужчина или женщина.

– А женщины не могут хорошо ездить верхом.

– Это все вздор, отлично умеют, а вы не умеете стряпать.

– Фу, какая ты глупая, а повара-то? Ведь когда кухарка хочет похвастаться, всегда говорит: «Кухарка за повара».

– Ну, так вы не умеете вышивать.

– А вы не можете быть гусарами.

– А вы не можете быть кормилицей.

– А Пушкин был мужчиной, что, взяла?

– А у нас есть Чарская.

– Одним словом, дрянь.

– Сам-то ты дрянь.

И каждый раз начинали с тех же самых глупостей. Когда же мы обращались к отцу за разрешением наших споров, он говорил, что, конечно, все люди равны и что если теперь это не всеми еще признается, то наступит такое время, когда женщины будут и адвокатами, и боевыми генералами, и кондукторами, а мужчины (ну, конечно, кормилицами они не будут) останутся тем же, чем и теперь. Эти ответы нас очень сердили, потому что Маша и Клаша торжествовали и показывали нам языки, мы их потихоньку поколачивали по старой памяти и отправлялись к няньке Прасковье, которая рассуждала всегда гораздо более утешительно, нежели умный папа. Мы ей поверяли наши горя, а она, почесав вязальной спицей голову, говорила:

– Чего только не выдумают. Не нами это заведено, не нами и кончится. Хоть меня возьми: хоть бы меня смолоду учили, да разве я могла бы, как акробат, по канату ходить? Ведь это как кому Бог дал и кто к чему приставлен. Ведь ты посмотри вокруг себя: тогда бы не было ни лисицы, ни зайцев, ни берез, ни сосен, ни лета, ни зимы, и все было бы на один манер. Конечно, папаша человек умный, только он сидит в своем кабинете и ничего не видит. Он, поди, сердечный, овса от пшеницы отличить не может, ни осины от березы. Опять птица: сколько их разных пород, и все для чего-нибудь нужны; да и в одной породе, хотя бы куры, одна от другой отличается: и перышки разные, и характер. Петух тебе нести яиц не станет. Как же тут их всех уравнять? А уж про людей и говорить нечего; один человек скромный, другой хулиган отчаянный, один тебе умный, а другой дурак дураком. Ну, как тут быть? Это уж как кто к чему приставлен.

Тогда нас эти рассуждения очень утешали, и мы верили им больше, чем скучным словам отца, который говорил, что нужно дать возможность и право развивать свои способности на любом поприще, без различия пола, состояния и исповедания. На отца мы сердились и хотели побить его его же собственным оружием: когда он нам давал читать книгу, мы ее не читали, а выбирали какую-нибудь самую неподходящую, уверяя, что все книги равны; за обедом ели одно сладкое, говоря, что это все равно, что есть суп. Конечно, мы были глупые мальчики, отец приходил в отчаяние и ворчал:

– Это черт знает что такое! Какие-то хулиганы растут. Наша мама улыбалась и говорила отцу:

– Ты отчасти сам виноват: дети не могут всего понимать, а чувство равенства, очевидно, не врождено людям, а благоприобретаемо, иначе оно не встречало бы такого отпора.

И нам казалось, что мать была на нашей стороне, потому что иначе зачем бы она нам рассказывала о героях и зачем бы у нее на стенке висел портрет лорда Байрона, а на этажерке стояла чугунная кукла Наполеона? Мы были ей благодарны, молча подсаживались к ней и ласкались, а она гладила нас по волосам, мечтая, вероятно, как хорошо было бы, если бы один из нас был Байроном, а другой Наполеоном, а она, наша мамочка, была бы не кондуктором и адвокатом, а «матерью великих людей», как мы читали в одной книжке. Когда мы подымали на нее свои глаза, паши взгляды встречались, и мы отлично понимали друг друга. А умный папа все продолжал рассуждать.

Один день в году мы не ссорились с нашими подругами, а, наоборот, уступали им, вели себя тихо и скромно, потому что мы наглядно убеждались, что есть место, где все, решительно все равны. Это бывало в тот день поста, когда нас всех водили причащаться. Тут мы не толкались и не щипались, не возмущались, если вперед нас забирались дети нашего швейцара и незнакомые нам девочки. Из одной и той же чаши одной и той же ложечкой один и тот же священник, у которого рука тряслась от старости, давал одинаковые кусочки просфоры, впитавшей в себя красное вино, одинаково всем: и большим и маленьким, мужчинам и женщинам, богатым и бедным, и молодым офицерам и старым нищим, и умному папе и младшему дворнику, и швейцаровым ребятишкам и нам, и милой мамочке, такой молодой в белом платье, и толстой уличной торговке. Дома мы играли чинно, боясь запачкать парадное платье и не споря с отцом, потому что видели, что и он иногда прав. Но на следующий день все шло по-старому. Опять мы дразнили Машу и Клашу, ели мороженое вместо супа и читали Ната Пинкертона вместо умных книжек. Однажды мать подозвала нас и сказала:

– Вы меня огорчаете, мальчики. Если вы будете так вести себя, то ничего хорошего из вас не выйдет. Вы будете самыми обыкновенными шалопаями или тупицами, а я бы хотела, чтобы вы вышли замечательными людьми, чтобы вы отличались от многих и многих. Для этого вы мне должны помочь и сами стараться быть хорошими. Мне сегодня нездоровится. Я хотела вас просить съездить вместе с няней на кладбище, потому что сегодня – день смерти моей матери, а вашей бабушки.

На кладбище было ехать очень далеко, но мы ехали тихо и чинно, думая, что мы делаем то, что делают обыкновенно большие. Мы даже сами выбирали цветы в магазине, чтобы положить их на могилу. Нянька быстро отыскала памятник нашей бабушки и, войдя за решетку, стала креститься и низко кланяться, мы стали делать то же, думая, что на кладбище старая нянька знает лучше всех, что нужно делать, может быть, даже лучше мамочки, а уж куда лучше папы. Потом, сев на скамейку, она вынула из кармана булку и стала бросать кусочки птицам. Мы приняли участие в этом занятии, потому что нас забавляло, как воробьи, поворачивая головой, подскакивали все ближе и ближе и, проворно схватив кусок булки, улетали с ним на еще голые ветки ближайших деревьев. Скормив всю булку, мы отправились гулять по кладбищу и читать надписи на крестах и памятниках. Кого только тут не было похоронено! И генералы, чуть не двенадцатого года, и актрисы, и младенцы, и именитое купечество. И над всеми росла та же зеленая трава, расстилали свои ветви еще не покрытые зеленью деревья, и над ними было темно-синее небо, по которому белыми клочьями буйно мчались весенние облака. А нянька нам говорила:

– Вот уж тут все равны. Как бы ты на земле ни тормошился, каких бы чинов ни достиг, а от савана да тесового дома не уйдешь. И все та же трава вырастет, будь ты грешный или праведный, богач или нищий, – смерть всех приравняет. А до последнего часа никто, братцы, не равен.

– А вот, няня, еще в церкви, когда мы причащались, тоже были все равны.

– Это все-таки не то, что здесь. Там милость Божия равна для всех, а человеку, пока он жив, равным с другим сделаться трудно. Так уж нас Господь создал. Тут ничего не поделаешь, как ни мудри.

О совестливом лапландце и патриотическом зеркале

Лапландец Кей был как все лапландцы: мал ростом, скуласт и косоглаз. Он жил в юрте, держал оленей и бил китов. У него было зеркало, данное ему шаманом, которое, по уверению последнего, отражало лицо каждого народа, каким оно должно было быть. Так как Кей других наций не видел, то он думал, что на свете только и существуют лапландцы, и нисколько не удивлялся, видя в зеркале всегда одну и ту же косоглазую рожу. Но вот однажды Кей попал в Амстердам. Это довольно странно, но ведь мы пишем сказку и можем делать со своими героями что хотим. В Амстердаме он встретился с людьми самых разных национальностей. Там были и голландцы, и немцы, и французы, и итальянцы, и испанцы, и всякий другой народ. Когда они напивались в кабачке, то каждый начинал восхвалять свою страну и свой народ. Кею было это обидно, потому что он ничем похвастаться не мог, а когда он говорил про необозримые снежные равнины, северное сияние или беззакатный летний день или пел заунывные лапландские песни, то это никому не было интересно. Кей подумал: «Это оттого, что у меня нет национального лица, недаром мое зеркало показывает мне всегда мою собственную, одну и ту же рожу». И он стал рассуждать так: что есть лицо? И особенно национальное лицо? Чтобы иметь свое лицо, нужно быть непохожим на других. Чтобы быть непохожим на других, нужно изучить качества каждого народа и развивать в себе противоположное, тогда и получится то национальное лицо, которое ни на какое другое не похоже. Для этой цели он купил старый календарь, где между сведениями о восшествии на престол, о количестве рожденных младенцев, о землетрясениях, между толкованиями простейших снов и рецептами для соления огурцов – была и такая рубрика: «Свойства европейских наций и их приметы». Там он вычитал:

«Англичане молчаливы и питаются непрожаренным мясом».

«Французы преимущественно любезны и с женским полом обходительны, но в денежных делах скареды и собственных жен держат в строгости».

«Гишпанцы горды и надменны и к католической вере весьма привержены».

«Италианцы от природы ленивы, потому охотнее всего пением занимаются».

«Греки прирожденные сутяги и торгаши, о чем еще у комедийного сочинителя Аристофана упомянуто».

«Немцы изрядные пьяницы, однако для приплода весьма полезны; сказывают, что у немецких девиц от одного взгляда может дитя родиться».

Все это наш лапландец вычитал, и теперь все его старания сводились к тому, чтобы поступать как раз наоборот тому, что он вычитал. Он только не знал, как соединить противоположность болтливости французов и английской неразговорчивости. Но тут помогло то обстоятельство, что он говорил по-лапландски, так что его никто не понимал. С одной стороны посмотришь, будто болтливый господин, а с другой – эта болтовня ни к чему не обязывала, так как ее никто не понимал. Мясо он ел всегда пережаренное, с дамским полом обращался зверски и, в пику французскому обыкновению, нарочно женился, чтоб держать свою жену очень вольно. Был расточителен, отнюдь не надменен, на тычки и подзатыльники не обижался и не только католическую – свою собственную веру ругал на всех перекрестках. Никакими сутяжными делами не занимался, в коммерческих делах всегда попадал впросак и все чего-то попусту хлопотал, чтоб не быть похожим на ленивых итальянцев.

Устроился так, что никаких детей не только от взгляда, но и от чего другого не народилось; только от одного не мог избавиться – от пьянства. Но утешал себя тою мыслью, что это в его национальном лице будет легкою немецкою примесью.

А главное, как можно чаще повторял: «Мы, лапландцы, – удивительный народ, у нас все не по-вашему, и мы этим гордимся». Может быть, лапландцам было чем гордиться, но уж Кею-то гордиться было решительно нечем. Так, однажды, попусту пробегав целый день и проболтав на лапландском языке, которого никто не понимал, разный вздор, Кей вечером зашел в кабачок и напился. Подтащив к себе за волосы двух девиц, Кей начал хвастаться: «Мы, лапландцы, – удивительный народ, у нас все самобытно, ни на что не похоже, мы не скареды, как французы, с дамами вот как обращаемся, а жена моя… Бог с ней, наверно, за эту неделю у ней человек 10 перебывало. Я на это не смотрю, а если кто меня побьет, я очень рад, я сам на себя наплевать готов: мы не испанцы. Чего гордиться?.. А только мы – удивительный народ. А что там попы говорят, это все вздор, – умрем – лопух вырастет, и всякую там римскую курию давно нужно бы раскассировать. И детей у меня целой кучи не будет, мы не немцы, я одну такую штуку знаю… Какое ты мне мясо подаешь? Я англичанин, что ли, сырое мясо жрать? А вот что я не скуп – так это правда», – и он выбросил весь свой кошелек на прилавок.

Кей шел домой, пошатываясь, и все сам себе хвастался, что вот теперь у него прекрасное национальное лицо, и полез за пазуху вытащить зеркальце. Но в зеркале вместо пьяной рожи расхваставшегося Кея отразилось совсем другое лицо. Оно было скуласто и косоглазо, было, очевидно, лапландским, но смотрело задумчиво, упорно и серьезно. И представлялось, что за ним расстилается необозримая снежная равнина, где при переливном свете северного сияния бегут запряженные собаки на далекое ржание оленей. «А шаман-то меня, верно, надул. Какое же это волшебное зеркало!» – и Кей, бросив его на землю, пошел, пошатываясь, домой, где у его жены сидел одиннадцатый любовник.

Высокое окно

Квартира моих родителей была в 6-м этаже. Теперь, конечно, этим никого не удивишь, но в дни моего детства еще не было восьми- или девятиэтажных домов, и 6-й этаж казался почти предельной высотой. Отец и мать немного ворчали, что трудно подыматься по лестнице, но мне эти подъемы доставляли даже некоторое развлечение, неся с собой еще ту выгоду, что благодаря этому неудобству старшие реже выходили из дому, и я был бы даже рад, если б мы жили не в 6-м, а в 20-м этаже, чтобы только моя бонна, веселая немка Мария Яковлевна, реже бегала со двора. Притом как раз у меня в детской было окно, которое считалось гордостью нашей квартиры. Из него открывался широкий отдаленный вид, не было видно нашей улицы, даже противоположного тротуара, а прямо темнел большой городской сад с круглым прудом посредине, улица уже за садом, купола, шпили и кресты церквей, а вправо кусок Невы, такой синей весною, по которому медленно плыли баржи и быстро бегали пароходики с трубами, казавшиееся игрушечными. Окно выходило на запад, и почти всегда, когда нас посещали редкие гости, их приводили к моему окну, и они стояли несколько минут в молчании и потом тихо говорили матери, что они теперь понимают, откуда в стихах моего отца такая возвышенность мыслей и торжественная прелесть выражений. Я не совсем понимал их слова, но гордился, что мое окно хвалят, потому что ведь это было мое окно, раз оно находилось в моей комнате.

У нас совсем не было знакомых детей, а гости, которые ходили к отцу, не пели, не танцевали, не играли в карты, только спорили да читали стихи, а потом мать их поила чаем. Мария Яковлевна мне рассказывала, что на Васильевском острове у нее живет тетка, куда она ездила почти каждый праздник. Рассказывала также, какое там бывает веселье. Там бывает много барышень и молодых людей, служащих в конторах, банках, магазинах, юнкеров и даже один офицер. Там танцуют, играют, поют, пьют наливку и занимаются стуколкой; а на масленице катаются на вейках и бывает чудно как весело. Один раз немка выиграла восемь гривен, а другой раз, катаясь с гор, потеряла муфту, и офицер ее поцеловал. Ах, как жалко, что у нас ничего подобного не бывает! Но Мария Яковлевна меня утешила, сказав, что мой папа слишком умный человек, что его все ценят и уважают, муфты у него нет и что ему совсем не интересно, чтоб его целовали офицеры. Мне хотелось, чтоб все было менее умно и повеселее, но что ж делать, нужно жить так, как приходится.

И я подумал, что раз мой отец сделался таким умным от моего окна, то и со мною может случиться то же, и стал смотреть на круглый пруд и игрушечные пароходики не только с гордостью, но и с некоторой надеждой. Часто, когда мне надоест расставлять солдатиков, слушать немецкие сказки или рисовать рожки и усы дамам в старом модном журнале, я влезал с ногами на подоконник и подолгу смотрел на блестящие кресты дальних церквей. Мне не становилось веселее, но я затихал и долго не спускал глаз все с того же, так хорошо знакомого пейзажа. А к отцу все так же приходили гости, пили чай, а иногда их подводили к моему окну, они молчали или говорили вполголоса. Отец отвечал им, вероятно, что-то умное, потому что они шептали: «Боже, какой возвышенный полет мыслей! Какая торжественная прелесть слов». Мать улыбалась, гордясь не то своим мужем, не то моим окном, и тихонько звала пить чай.

Однажды я увидел в мое окно нечто совершенно невиданное до сей поры, удивительное и восхитившее меня: из далекой улицы под нежную торжественную музыку стройно выезжала масса людей на одинаковых лошадях, разливая вокруг себя необычайное сияние.

У них не было ни рук, ни ног, а один золотой блеск, стройность и нежная музыка. Так золотой змеею они выехали медленно, там вдали, прошли и скрылись.

– Фрейлен, фрейлен, что это такое? – закричал я со своего окна.

Мельком взглянув на видение, немка ответила:

– Это кавалергарды, дитя; какой веселый марш: тра-та-та! тра-та-та!

– Они люди?

– Что это?

– Кавалергарды, говорю, люди?

– Фу, какой ты глупый! Конечно, – и она снова принялась за шитье.

Мне было несколько досадно на фрейлен, зачем она не разделяет моего восторга, а говорит о кавалергардах, будто о своих приказчиках. Конечно, будь она русская, она хоть бы перекрестилась на такое чудо, а с немки чего же спрашивать?

С тех пор моими мыслями всецело владели эти люди, все как один, без рук, без ног, появляющиеся не иначе как в золотом блеске и под нежную музыку, которая совсем не похожа на глупое «тра-та-та! тра-та-та!», спетое Марией Яковлевной. Я просиживал целыми днями на своем окне, ожидая, что повторится виденное, но оно не повторялось, а только сновали опостылевшие игрушечные пароходики по надоевшей самой себе Неве. Так как все считали моего отца очень умным человеком, то я решил обратиться к нему и расспросить его хорошенько о своих кавалергардах.

Конечно, я делал маленькую измену, выдавая свой секрет, но что же мне было делать? Время шло, а они больше не появлялись.

Отец мог мне объяснить только то, что кавалергарды – это такой полк, и кроме того рассердился, зачем я пристал к нему со вздором и кто мне набивает голову всякими глупостями. Мать взяла меня под защиту, говоря, что у мальчиков моего возраста часто бывают военные увлечения, что это вполне естественно и потом пройдет. Но отец продолжал ворчать и оплакивать мою будущность, предсказывая, что из меня выйдет дурацкий солдафон.

Не будучи в состоянии носить свою тайну неразделенною, я снова обратился к Марье Яковлевне, которая хотя и была немкой, но в данном случае представляла более подходящего собеседника, нежели мой отец.

Но, будучи проучен первым разом, я начал вторичные расспросы уже издалека.

Сидя на своем окне и смотря на далекие дома, я спросил у бонны:

– Эти дома, фрейлен, маленькие?

– Почему маленькие?

– Ну, как комодный ящик?

– Там всякие есть дома. Это оттого, что далеко, тебе кажется, что маленькие…

Я, конечно, знал, что дома не с комодный ящик, но это была хитрость, чтоб спросить о кавалергардах.

– И люди там большие ходят?

– Почему ты сегодня такой глупый? Люди там ходят обыкновенные.

– Как вы, как папа?

– Как я, как папа.

– А кавалергарды тоже как вы, как папа?

– Офицеры там бывают всякие, а в солдаты берут высоких.

– А папа может светиться?

– Как светиться?

– Ну, как самовар!

Фрейлен даже заинтересовалась и, пощупав мою голову, предложила лечь спать.

– Ложись-ка лучше спать… Во сне, может, и папа будет как самовар.

– А все-таки, когда папа ходит, никакого «тра-та-та» не слышно.

Не знаю, что подумала Марья Яковлевна, но она весело рассмеялась и закрыла меня одеялом.

Разве с немкой можно разговаривать о кавалергардах? Вот меня Бог и наказал!

Один раз мы пошли с фрейлен гулять. Начался дождь, и мы скрылись в лавке знакомого сапожника, у которого, кстати, нужно было взять мои башмаки, к которым он делал подметки.

Лавка сапожника была в подвале, так что из окна были видны только ноги прохожих, которые шлепали по лужам.

Сапожник был немец, и Марья Яковлевна начала с ним тараторить по-немецки, а меня занимал рыжий мазаный мальчишка. Сначала он таскал кота за хвост, а тот кричал, потом стал мазать стул сапожным кремом. Но видя, что меня это не очень развлекает, он стал без всякой связи произносить какие-то слова, которых я не понимал, но от которых почему-то краснел. Объяснить их он мне не сумел, но сказал, что эти слова «похабные» и что мальчики должны их говорить. Когда и это увеселение истощилось, он стал ковырять в носу и вытирать палец о мой костюмчик, что мне уже совсем не понравилось.

Вдруг он радостно воскликнул:

– Вот калегард идет!

Я бросился к окну, перед которым стояли два грязных сапога в шпорах и висел угол серой шинели.

– Какой же это кавалергард? У тех и ног-то нету?

– А вот такой, как вытащит нагайку да стегнет тебя, так и узнаешь, какой.

– Зачем же он будет меня бить? Я ему ничего не сделал?

Мальчишка начат было кривляться, показывая мне язык, но тут вышла фрейлен и повела домой. Конечно, я никому не сказал о своем разговоре с подвальным мальчишкой, но все печальнее и дольше смотрел из моего окна. Неужели оно меня обмануло и прав тот рыжий мальчишка? Конечно нет!.. Он просто злой мальчишка!

Но почему тогда ты, мое милое окно, мне не поможешь? Не покажешь еще раз того видения, чтоб я был уверен, что злой мальчишка говорил из зависти. Ни папа, ни немка объяснить мне ничего не могут.

Однажды мать мне сказала:

– Вот ты все спрашивал о кавалергардах, я тебя могу порадовать. Сегодня мы пойдем в гости к тете Оле, и ты там увидишь настоящего кавалергарда.

Я ничего не сказал, но не мог дождаться конца обеда, после которого мы должны были ехать к родным. Я невнимательно играл с девочкой Машей и все с ней ссорился, потому что она хотела, чтоб венские стулья были лодками, а я – чтоб они были лошадьми. Наконец в комнату вошла мама в сопровождении высокого молодого офицера. Он был с руками и ногами, без всякого блеска и музыки, но сапоги у него были не грязные, никакой нагайки не было, и он не только не стал меня бить, а, наоборот, взял, высоко подбросил и спросил:

– Это ты, малыш, интересовался кавалергардами?.. Ну, смотри, какие мы.

– А что у тебя блестит? Я видел.

– Это кираса, мы надеваем ее только в парад.

– А музыка?

– Это наши трубачи.

– И у тебя есть лошадь?

– Конечно. Вот приезжай с мамой в манеж, я тебе покажу.

И действительно, он не только показал свою лошадь, но и покатал меня на ней. А мама смотрела, улыбаясь. И я в первый раз заметил, что мама у меня молодая и красивая. Я рассказал все моему новому другу и про окно, и про мальчишку, как они оба меня обманули. Он погладил меня и сказал:

– Это и всегда так будет, если о вещах судить с чердака или из подвала. Нужно подходить к вещи прямо и близко, тогда ее узнаешь. Но, может быть, тебе жалко, что у меня есть руки и ноги? и не всегда я в блеске?

– Нет, так гораздо лучше. Бог с ним, с блеском… Зато ты настоящий, и я могу тебя трогать. И ты хороший. А мальчишка из подвала – просто злой мальчишка!

Но почему же тогда наши гости говорили, что мой папа сделался умным именно от моего окна?

Или для больших и маленьких разныя мерки? Я не знаю, но с благодарностью поцеловал своего нового друга за то, что можно прижаться к его мундиру, за то, что он такой добрый и красивый. А главное – настоящий.

Я думаю, что и мама охотно бы его поцеловала – так нежно она на нас смотрит. И я кричу ей:

– Мама, поцелуй и ты его! Это ничего, что он без кирасы и нет музыки!

Послушный подпасок

Деревня, в которой родился маленький Николай, была самая обыкновенная деревня. Нельзя сказать, чтобы она лежала в лесу, в степи, а тем менее в горах или у моря, потому что моря там никакого не было, леса и луга чередовались в приятной последовательности, а холмы были такие милые и веселые, что вы бы их никак не назвали горами. Ведь горы, вы сами знаете, это когда скала лезет на скалу, камень на камень, будто всё черти переворочали, никаких рощ на них не растет, а сидят только тучи, да орлы. И люди на горах живут сердитые, неразговорчивые и непослушные.

А в нашей деревне жили самые обыкновенные люди. Были, конечно, там и непослушные, и обманщики, и плуты, но в общем народ был веселый и любезный. Но если и были там непослушные люди, то, во всяком случае, не маленький Николай. Он даже не плакал, когда родился, а уж это полагается всем детям, особенно в рассказах. Конечно, покуда тебя пеленают, очень трудно быть непослушным: куда положат, там и лежи, никуда не уйдешь; что бы в рот ни сунули, то и соси; по и потом, когда уж он стал ходить и даже когда на него надели штаны, из задней прорешки которых всегда торчала рубашка, его послушание не уменьшалось; а слушаться ему было кого, потому что родители его очень скоро умерли, а командовать ребенком, – это такая из родительских обязанностей, принять которую на себя найдется всегда много охотников. Чтобы вымыть, накормить ребенка – так это нет, а воспитывать дитя, т. е. кричать на него, давать ему подзатыльников – всякому лестно.

Так и помыкали маленьким Николаем все, кому было не лень.

И всех он слушался, был мальчиком тихим и послушным. Это, конечно, не значит, что у него не было собственных желаний и мнений, но ведь это его дело, никого не касалось. Что ему приказывали, он исполнял, чего же больше? Одного только он никак не мог исполнить, это – успевать в учении.

Он не был ленивым, но был какой-то беспонятливый на ученье. Побились с ним, побились и отдали пастуху в подпаски. Так и щелкал кнутом Николай целый день на коров, а в полдень, съевши хлеб и лесной земляники, или спал вверх животом, или смотрел, как бабочки перелетали с цветка на цветок. Шел ему тогда 15-й год, и все думали, что, когда старый пастух умрет, его заменит Николай. Он был мальчик крепкий и приземистый, лоб у него был низкий и темные неподвижные глаза. Посмотреть на него – сказал бы, что он тупой упрямец, а между тем он оставался всё таким же послушным малым. Скажут ему: Николай, принеси ведро воды, – несет; или: – наруби мне дров – рубит; сделай то, сделай другое – всё делает. Еще у него была одна привычка, от которой его никак не могли отучить, это – всегда говорить правду. Из-за этой своей привычки немало пришлось ему вынести побоев. Спросит у него какой нибудь парень: – Не видел ли ты, Николай, где Берта? – В овраге с Петром сидит. – Ну, конечно, Петр сейчас Николая бить.

А если его подучат говорить неправду, еще хуже выйдет. Спросят его: не видел ли ты, Николай, Берты?

– В лесу грибы берет.

– Одна?

– Одна.

– А ты правду говоришь?

– Нет, неправду.

– А где же она?

– Не могу сказать.

– Почему?

– Не велели.

– Кто не велел?

– Петр не велел.

Значит, опять Николаю потасовку – и от Петра, и от Павла. Дураком его нельзя было счесть, но и в умные не запишешь.

В ту пору король, которому принадлежала Николаева деревня, вел войну с соседями. Вначале жители даже не знали, что война, потому что это их нисколько не касалось; так же они сеяли, жали, косили, коров доили, рожали, женились и помирали, а что там, где-то кровь проливали, от этого не очень расстраивались. За это их винить нельзя: ведь довелись и нам с вами утром в газетах прочитать, что в Бразилии город провалился, где из горы огонь выхлестнуло, где корабли ко дну идут, сербы с болгарами друг друга съели без остатка, или в нашем городе столько давятся, топятся, травятся, режутся, – всё это вас расстроит, конечно, меньше, чем муха попавшая в ваш кофей. Может быть, это очень скверно, но уж так люди устроены. Так что нечего удивляться на жителей той деревни, где Николай пас стада. Но когда они услышали, что ближайший город взят и сожжен, что враги идут к той крепости, где заперся король, что пут их лежит как раз через нашу деревню, что деревни, отстоящие верст на 60, сожжены врагами, что не сегодня – завтра гости пожалуют к ним, мужчин переколотят, обидят женщин, вытопчут поля, дома сожгут и угонят скот, тогда они забеспокоились, стали точить вилы, серпы и косы, а часть убежала в лес.

Хотя моря около нашей деревни и не было, но версты за 3 протекала большая, широкая река, около которой часто паслись стада. Однажды на рассвете Николай увидел двух всадников, которые, переезжая мост, говорили между собой:

– Перебежчики нас обманули, скрыв существование этого моста, где мы гораздо удобнее можем переправиться, чем через тот далекий брод.

Потом они скрылись в лесу, не заметив притаившегося Николая. Николай никому не сказал ни слова о том, что он видел, а стащил на деревне большую пилу и ночью подпилил столбы, на которых держался мост, так что, когда враги всею тяжестью лошадей, солдат, пушек и повозок вступили на подпиленный мост, последний рухнул и все очутились в воде. С криком и ругательствами враги отступили к тому броду, который им был указан лазутчиками и гибель нашей деревни отсрочилась дня на три. Но несмотря ни на какие отсрочки, то что должно совершиться – совершается; так и родное селение пастуха не избегло своей участи.

При том участь её была, как две капли воды, похожа на участь других деревень, потому что, хотя её жителям она и казалась центром мира, но на всякий посторонний взгляд она была самая обыкновенная деревня, о существовании которых узнается только, если около неё случайно произойдет какое-либо кровопролитное сражение или, если в ней родится великий человек, что бывает, может быть, раз в 500 лет. Конечно, может прославиться такое местечко и капризом поэта, поместившего туда своих героев, но жители этого местечка даже не будут знать, что название их прихода читается элегантными дамами Парижа. Итак, нашу деревню, самую обыкновенную, постигла обычная участь таких деревень в военное время. Мы даже сознательно не говорили названия этой деревни, хотя его и знаем, потому что всё равно, после этих строк, оно нам не нужно. А важно нам только то, что наш Николай не был убит как мужчина, ни вытоптан как поля, ни сожжен как дома, ни обесчещен как женщины, а был угнан как скот, который он пас. Дело в том, что еще не доходя до деревни, вражеские конники захватили Николая и повели с собой, думая, что он будет им указывать лесные тропинки.

До своего селения ему не пришлось этого делать, а потом, видя его послушание и старательность, к нему привыкли, а тут пришел конец войне и Николая вместе с обозом увезли в чужую страну; всё было бы не плохо, если б ни его привычка говорить всегда правду. Пользуясь свободой, он бродил по всему лагерю, а когда его спрашивали, он говорил без утайки, что видел и слышал.

Покуда это касалось низших чинов, Николая только колотили, но когда он стал рассказывать правду про полковников и генералов, то его обвинили в клеветнических доносах и посадили в тюрьму, а посадивши в тюрьму, о нём забыли, потому что он больше но беспокоил своими рассказами.

Итак:

«Было всё очень просто

Было всё очень мило».

как говорит один современный поэт. Николай спокойно сидел в тюрьме, вероятно, находя, что его жизнь мало чем изменилась. Но и дальше случилось нечто похожее на то, что описывает тот же поэт. Там королева в башне у моря играла Шопена и полюбила пажа. У нас же моря не было, Шопена никто не играл, вместо башни была тюрьма, вместо пажа подпасок и вместо королевы – дочь тюремщика. Позвольте! Какое же тут сходство? А сходство в том, что дочь тюремщика полюбила Николая. Мы не спорим, что башня, море, Шопен, королева и паж – всё это гораздо поэтичнее, но ведь мы же и пишем не стихи, а простую деревенскую историю и потом уверяю, что дочь тюремщика была нисколько не хуже королевы. Даже не только не хуже, а гораздо лучше. Она была такая беленькая, что всякий бы подумал, что она выскочила из английской книжки иллюстрированного перевода Андерсеновых сказок.

Это, конечно, дело вкуса, но мне дочь тюремщика очень нравится. Да, ведь вы же её совсем не знаете? Значит, она была беленькая и тоненькая, с заплетенными косичками и зелеными глазками. Ей было 15 лет и одета она была в костюм того времени, к которому угодно будет читателю приурочить историю. Для Элизы же это решительно всё равно, потому что она как душенька «во всех нарядах хороша», хоть бы в водолазном костюме.

Конечно, чистоте их любви много способствовало то обстоятельство, что Николай всё время сидел за решеткой, а Элиза гуляла по двору.

Они даже не могли поцеловаться, потому что окно Николая находилось в 4-м этаже.

Так как для того, чтобы звуки нежного Элизина голоса долетали до Николая, дочери тюремщика нужно было говорить очень громко, почти кричать, то их объяснения скоро сделались известными другим людям и любовь их открылась. Тут Элизу посадили в её горнице, а об Николае вспомнили. Его, оказывается, так основательно позабыли, что даже позабыли причины, по каким он был заключен в тюрьму. А так как он был в нее заключен вскоре после военного времени, когда королевские дела не вполне были приведены в порядок, без особенного суда и следствия, то никаких письменных документов, доказывающих его вину, не сохранилось.

Когда королю доложили об этом, он долго тер лоб, – вспоминая, наконец, воскликнул:

– Самого Николая я помню: это – тот пастух, которого мы забрали при походе на соседей. А что он сделал, я решительно не помню. Наверное, какой-нибудь вздор. Свою курицу вместо чужой украл, или что-нибудь в таком роде.

После таких слов, даже те вельможи, которые смутно помнили, за что был посажен Николай, не осмелились этого высказать, потому что король гордился отменною памятью, великодушными делами и острыми словами. К последним он причислял и вышеупомянутую свою речь, так что было неудобно соваться в его решения. А король, довольный началом, продолжал: – я скоро собираюсь вести войну с тою же страною и Николай может быть нам полезен. Что же касается до того, что он полюбил Элизу, это его частное дело и никакого государственного преступления тут нет. Если отец девушки согласен, то, я думаю, ничто не мешает их браку.

Но отец девушки был не только несогласен, а, наоборот, отказал наотрез. Тогда король сказал: предоставь это дело мне, я поговорю с Николаем и даю тебе слово, что через три дня он и думать позабудет о твоей дочери.

Король так говорил потому, что кроме того он гордился убедительною силою своих разговоров. Он считал, что стоит ему, как Сократу, поговорить полчаса о гороховом супе, или вареных бобах, – и он убедит кого-угодно изменить родине, переменить веру или разлюбить любимого до сих пор.

Потому главный тюремщик не противоречил, поклонился и вышел, а к королю привели Николая. Тогда между ними произошел следующий разговор:

– Ты Николай?

– Николай.

– Почему же ты Николай?

– Потому что меня так назвали.

– А если б тебя назвали Петром?

– Тогда бы я назывался Петром.

– У тебя изменился бы нос или уши от этого?

– Не думаю.

– Что же ты полагаешь, если б тебя звали Павлом, тебя бы солнце больше пекло?

– И этого не полагаю.

– Ведь, если б ты умел печь булки, ты бы назывался булочник?

– Справедливо.

– Почему же ты тогда упорствуешь в любви к Элизе?

– Я не упорствую.

– Что ж ты делаешь?

– Я просто люблю ее.

– Королю нужно повиноваться!

– Следует.

– Ну, так как же?

– Я не знаю.

– Отец Элизы за тебя не выдаст.

– Это его дело.

– И ты Элизы больше никогда не увидишь.

– Ну, что ж делать?

– Разве тебе это будет приятно?

– Я не говорю этого.

– Да ты знаешь ли, что ты сейчас делаешь?

– Разговариваю с королем.

– А кто так еще разговаривал?

– Я не знаю. Вероятно, немало несчастных людей так разговаривает.

– Это называется сократический диалог.

– Всё может быть.

– А Сократ был величайшим мудрецом.

– Тем лучше для него.

– Так вот ты и чувствуй.

– Теперь, когда ты мне сказал, буду чувствовать.

– Так как же тебе не стыдно?

– Я не знаю, чего мне стыдиться, я ничего не сделал.

– Ведь ты делаешь зло отцу девушки, мне и самой Элизе.

– Я вообще ничего не делаю. Как же я могу делать зло?

– Мы все расстраиваемся от твоей любви.

– Если б я не говорил о своей любви, о ней никто бы не знал. Если вас расстраивают мои слова, я не буду говорить – вот и всё.

Тогда король обрадовался и крикнул тюремщика.

Что я тебе говорил? Стоит умному человеку пять минут поговорить, как он может убедить в чём угодно. Вот Николай уже забыл и думать о твоей дочери.

Тогда тюремщик обратился к пастуху:

– Это правда, что ты разлюбил Элизу?

– Нет, неправда. Я ее люблю.

Тут вступился король и закричал на Николая:

– Ах ты такой сякой, ты же мне обещал, что не будешь говорить о своей любви!

– Зачем же вы меня спрашиваете?

Король тюремщика успокоил и Николая оставили на свободе, стараясь только о том, чтоб он не имел случая видеться с девушкой, которую уверили, что Николай ее разлюбил. Элиза не очень этому поверила и всё искала удобной минуты, чтоб спросить об этом у Николая самой. Однажды, выйдя за дворцовые ворота, она увидела Николая, сидящим на скамейке и спросила его:

– Это правда, Николай, что ты меня разлюбил?

– Нет, неправда, я люблю тебя по-прежнему.

– Почему ж ты избегал со мною встреч?

– Мне так велели король и твой отец.

Элиза с громким плачем бросилась в свой дом, кинулась на постель и до ночи прорыдала. Когда отец подходил к её двери, она не пускала его, крича: «Пошел вон, злой человек! Вы меня разлучили с милым Николаем, хотели меня обмануть, что он меня не любит, а он меня любит по-прежнему. Я вот сию минуту возьму да умру, и все узнают, что ты виновник моей смерти».

Конечно, Элиза нисколько не умерла, а король призвал Николая и говорит ему:

– Что ж ты наделал? Ведь ты дал мне слово, что не будешь говорить о своей любви?

– А зачем она меня спрашивает? Я сам не говорил.

Король пожевал губами и говорит:

– Всё-таки тупой ты парень, друг мой! И хоть послушный, но тебе надо давать самые подробные указания. А то живо с тобой в беду влетишь. Так вот слушай хорошенько, что я тебе скажу! Когда бы Элиза тебя не спрашивала насчет любви, ты отвечай ей, что ты её терпеть не можешь. Или нет, этому она не поверит. Лучше скажи ей, что питаешь к ней самые хорошие дружеские чувства, а полюбил другую. Такие ответы бывают всегда наиболее тягостны и легче всего исцеляют от любви. Скоро во дворце будет праздник, ты не скучай, веселись, не избегай Элизы, а то она подумает, что ты ее всё еще любишь, а протанцуй с ней вальса три и веди разговоры самые обыкновенные.

Всё вышло, как но писанному и когда после второго вальса, выйдя по аллее, освещенной разноцветными фонариками на лужайку, откуда видно было, как из-за черной купы дерев к черному августовскому небу, шипя, взлетали ракеты, рассыпаясь яркими звездами, Элиза спросила Николая:

– Вы веселы сегодня, мой друг! – Может, слова моего отца не были лишены справедливости? – то Николай спокойно ответил:

– Я вас терпеть не могу, или лучше сказать, я питаю к вам самые дружеские чувства, но люблю другую женщину. Это ответ наиболее тягостный и легче всего исцеляет от любви.

Если б Элиза дослушала до конца Николаевы слова, конечно, она поняла бы, что искренняя речь не может быть так построена. Но дело в том, что первая половина фразы так поразила ее в самое сердце, что она не слышала окончания, а только, побледнев при пестрой розсыпи ракет, пролепетала:

– Неужели это правда?

– Нет, это неправда.

– Значит вы любите меня?

– Я вас терпеть не могу, или лучше сказать, я питаю к вам самые дружеские чувства… и Николай повторил целиком свой первый ответ.

Теперь Элиза выслушала его до конца и, рассмеявшись произнесла:

– Какие странности вы говорите, мой друг. Можно подумать, что вы выучили диктант наизусть. Конечно, сегодня праздник, все шутят, но не могу но сказать, что ваша шутка не очень милая. Я знаю, что вы меня любите, не так ли?

– Я вас терпеть не могу или лучше сказать, я питаю…

Тут уж Элиза не смеялась, а постояв минуту молча, вдруг опрометью пустилась по аллее, подобрав платье, и громко крича:

– Боже мой, Николай сошел сума!

Король и отец Элизы были довольны послушанием пастуха. Они даже подумали, что Николай не только поступает, по и чувствует, как им угодно.

Король призвал его к себе и говорит:

– Вот видишь, друг мой, как хорошо всё устроилось. Элиза погоревала немного и забыла тебя, ты тоже успокоился, а мне и моему тюремщику доставил большое удовольствие.

– Я Элизу люблю, – отвечает Николай.

– Ну, об этом, мы, кажется, условились не разговаривать. Да и потом, раз твоя любовь ничем не выражается, каково же её значение?

– Это важно для меня самого, для Господа Бога, который читает в сердцах и для всех тех, кто смотрит не только на то, что я делаю или что я говорю, а обращает внимание на меня самого и мою душу.

Король видит, что начинается какой-то продолжительный разговор и говорит:

– Ну, хорошо, хорошо. Об этом мы после обеда побеседуем. А теперь мы очень тобою довольны. И, наградив, отпустил Николая.

Хотя Николай никому не говорил больше про свою любовь, однако, он очень скучал и худел не по дням, а по часам.

Король снова призвал его и говорит:

– Нельзя же так, мой друг! На что ты стал похож? Ходишь, будто вчерашний день потерял.

– Мне очень скучно, – отвечает Николай.

– Что за вздор, какое там скучно! А ты скажи сам себе, что тебе весело, – вот тебе и будет весело. А что касается до того, что ты худеешь, так ты, верно, нездоров. Я к тебе пришлю своих медиков. Они живо тебя поправят.

Николай поклонился и вышел, а потом переломил себя и сделался прежним Николаем.

Все на него смотрели и радовались, какой он послушный. А что он думал и чувствовал, – это никого не касалось.

Между тем, он не только не переставал любить Элизы, дочери тюремщика, но кроме того, начал очень тосковать о родине. А тут как раз король затеял снова воевать с Николаевыми земляками, а самого Николая захотел сделать одним из своих генералов, так как считал его хорошо знающим страну и человеком очень послушным. Когда он сообщил об этом Николаю, тот отвечал, что никак не может принять такого назначения, потому что не хочет идти против своих братьев.

– Какой вздор! Какие там у тебя братья? Наверное, и знакомые-то все перемерли. Ты теперь наш. Ведь наша страна очень похожа на твою прежнюю родину, у нас даже языки сходственные, я в сущности и завоевать-то ее потому хочу, чтоб не было путаницы, чтоб бедных школьников не мучить, нужно и о них подумать такое-то царство, такое-то государство, а все одно на другое похожи. Так уж пусть будет всё одно мое королевство, гораздо проще. Вот если бы я с неграми, или китайцами полез воевать, было бы глупо, а тут даже никто и не разберет, кто кого бьет. А потом, вот что я тебе еще скажу: для умного человека там родина, где ему хорошо живется. Ты человек не глупый, живется тебе у нас хорошо, значит, ты наш. Делайся моим генералом и больше никаких.

– Нет, я этого никак не могу сделать. У меня там родимая колокольня.

– Дай мне немного с делами управиться, я тебе десять родимых колоколен устрою.

– Нет, я всё-таки не могу. Вы уж меня увольте.

Тут король страшно раскричался и сказал, что, если Николай не пойдет на войну, он его не повесит, не казнит, а приставит к нему 10 человек, которые бы передвигали ему ноги, поднимали руки, заставляли стрелять, а всё-таки генералом он у него будет.

Николай знал, что король человек очень упрямый и на своем всегда поставит, поэтому он не допустил, чтоб другие передвигали ему ноги, и изъявил согласие исполнить волю короля, думая, что раз он будет один, тем более генералом, ему будет легче придумать, как бы так поступить, чтобы и братьев не убивать и короля не сердить.

Покуда они шли походом, всё было очень хорошо, но как только дело дошло до первого сражения, Николай, вместо того, чтоб давать распоряжения, пошел ночью в неприятельский лагерь и отдался им в плен, уверяя, что он Николай из такой-то деревни. Так как сражение происходило очень далеко от той деревни и Николая никто не знал, то ему не поверили, приняли за шпиона, посадили в тюрьму и по военному времени приговорили повесить.

– Да поймите же, что я Николай, ваш же пастух.

Но его никто не слушал и послали к нему старенького священника, чтоб исповедовать перед смертью. Ему Николай всё рассказал, какой он был послушный, и что из этого выходило. Старик выслушал и говорит:

– Ты, конечно, совершенно прав. Что касается внешних поступков, то всегда нужно быть послушным, потому что, во-первых это нисколько не важно, во-вторых, это не возбуждает никаких распрей. Затем, это не касается твоей души, которая только одна и нужна Господу Богу и которую нужно хранить свободной и незапятнанной. И, наконец, потому, что люди сильные всегда могут принудить тебя сделать, что им хочется. А душу твою принудить никто не может, если ты тверд. Это и есть настоящая свобода; напрасно только ты всем врал из послушания.

– Я никого не обманывал, говоря то, чего им хотелось. Если меня спрашивали, правду ли я говорю, я всегда говорил, что нет. Неужели, может счесться на обманщика человек, которому прикажут говорить про сосну, что это журавль, а то, мол, тебя выпорют. Да сделайте ваше одолжение, журавль, так журавль. Ведь сам-то я знаю, что это сосна. Между-тем, когда я говорил правду, то меня или били, или сажали в тюрьму, или не верили, как вы теперь. Я говорил неправду только тогда, когда меня к этому принуждали или могли принудить. При том, никогда этой неправды за правду не выдавал, а просто произносил те буквы, которых от меня требовали, потому что всегда, когда человек говорит неправду по принуждению, не веря сам в нее и никого не желая уверить, он ничего другого не делает, как если бы он произносил слово безразличное, напр., «инфузория». Если же другие на этом утверждении, заведомо для них ложном, но приятном, стали что-либо строить, это уж было бы дело их глупости. Вот если бы я действительно разлюбил Элизу, действительно пошел бы против своих братьев, а не изображал по принуждению одну видимость этих поступков, тогда бы я покривил душою. Я же этого никогда не делал и вины за собою в этом не чувствую.

Старик прослушал и говорит:

– Может, ты и прав. Но врать всё-таки не хорошо. Конечно, грехи твои тебе отпускаются, но вот что я еще хотел сказать тебе, дитя мое:

– Может быть, ты думаешь, что я расскажу военачальникам твою исповедь, что ты действительно наш Николай и тебя помилуют, так ты на это не надейся, потому что и мне всё равно никто не поверит в военное время, а во-вторых, мы, священники не имеем права открывать того, что нам говорят на духу; это очень мудрое правило. Подумай, сколько злодеев нам каются; если бы мы обо всём болтали, то мы бы уж не священники были, а на манер Шерлока Холмса. Так всё и хорошее, и дурное в себе носим. Это не так легко, ты не думай. А меня прости как Бог тебя простит.

– Я ни на что и не рассчитывал, – ответил Николай.

А наутро его повесили.

Пятая книга рассказов

Зелёный соловей

Зеленый дом был так похож на сделанный из фисташкового мороженного, что казалось: вот-вот от мартовских лучей подтают колонки, закаплет с капителей и утлый балкончик тихо-тихо наклонится влево в сторону церкви и так повиснет.

Очевидно, домовладельцам, как и солнцу, было жалко приветливого старичка и они оставили его встречать своею зеленью недолгия уже весны, лишь на дворе взгромоздив серую громаду, официальную и явственно доходную. Асфальт, заворачивая меж низкой загородки, подтекал прямо к крыльцу, где, как на крепости, вился флаг и вздувалась парусинная надпись: «Лазарет квартирантов дома Умновых».

Солнце добиралось и сюда; ему всё равно, что зеленый домик, что серая громада, что лазарет, что уютные старые комнаты.

На окне блестела игрушка: золотая коробка с круглой нашлепкой на крышке. Поверните ключ – нашлепка откроется, на внутренней её стороне зацветет розовый куст, выскочит верткая птичка, затрясет зеленым хвостом, синими крыльями, а внутри коробки что-то запоет соловьем. Проиграет свои две минуты, птичка уйдет, крышка захлопнется – вот и всё. Птичка всегда поспевала уходить, никогда её не ударит нашлепка – так устроено: птичка вниз – юрк, розовый куст – хлоп, в пузичке – треньк, и опять коробка коробкой.

Соловья слушал больной в халате, солдат ли, офицер, кто его знает! в лазарете, как в бане, трудно различать чины. На одну щеку светило солнце, на другой играл зайчик от невынесеиного зеркала. Молодой человек слушал невнимательно, хотя поминутно, как только завод кончался, снова поворачивал ключ. Но, по-видимому, эти звуки приводили его в сильное волнение, потому что, когда солнце перешло на никкелированную спинку кровати, а зайчик убежал на карниз, щеки больного оказались очень бледными и на лбу выступил пот. Он откинулся даже на подушку, будто минутно лишился чувств.

Вошла сестра с тарелкой желтого бульона. Может быть, она была дамой из общества, но круглое, красное лицо, одутловатое от плотно зашпиленной косынки, могло принадлежать и яблочной торговке.

– Вам нехорошо?

– Нет, нет… Узнайте, кем прислана эта коробочка. В лотерее досталася мне… 29 номер. Сестра посмотрела на дно коробки.

– От Марьи Львовны Королевой.

– Как, как?

– От Марьи Львовны Королевой.

– Корольковой, наверное…

– Может быть, и Корольковой. Да вы не волнуйтесь прежде всего!

– Она здесь живет, в этом доме?

– Вероятно. Подарки присланы жильцами.

– Узнайте, пожалуста, сестрица, и попросите ее придти.

– Хорошо, я постараюсь. Вы успокойтесь.

– Я спокоен, – сказал, улыбаясь больной и принялся за суп.

Рука его дрожала, так что ложку должна была взять сестра. Поев, он лег на подушку и снова забеспокоился.

– Так, сестрица… скажите, пожалуста.

– Хорошо, хорошо.

– Да вы не только для моего успокоения, а по настоящему сделайте. Боже мой, Боже мой!

– Ведь, вот вы какой беспокойный! ничему не верите. Ну, честное слово, всё узнаю и передам вашу просьбу.

Больной словно не слышал слов сестры; он закрыл глаза, чтобы яснее представить себе дощатый низкий забор Звенигородской усадьбы, клюковный закат, размашистые, темные глаза Маши… тогда, давно, шесть лет тому назад. И золотую китайскую коробочку с зеленой птицей… Это уже в девичьей комнате, сюда он влез через окно. Маша вскрикнула, закрывая смуглую шею и плечи платком, но по настоящему не сердилась, конечно. Она не сердилась и тогда, когда ее решили выдать замуж. Нет, она только молчала, но вся горела, окаменев от негодования. Даже опускала свои палючие глаза, чтобы не жглись. Если бы Алеша был старше, он бы не завидовал её будущему мужу. С мальчиком она говорила, как совсем с маленьким, будто было не до него, словно мешал он.

– Конечно, меня не прямо неволят но вроде того… я ничего… я это понимаю – сама бы так поступала… Я люблю тебя, но что ты можешь, что я могу? Тебя еще и венчать не будут, мал… Говорят, он хороший человек, да я и сама это знаю, слава Богу, не первый день знакомы! Но теперь, теперь, так взяла бы, да и перервала всех на части!..

Хотела подарить китайского соловья, игрушку, как маленькому. Он помнит, как швырнул ее в траву, а Маша подобрала, будто ничего не видя огромными глазами и сказала: «как хочешь!»

И вот теперь опять достается ему эта же коробочка от неё же. Птичка всё та же и также свистит внутри свистулька, также розовеет цветущий куст.

Больной посмотрел на окно, где тускло блестел оставленный подарок.

На следующий день он так волновался, когда ему сказали, что сейчас придет г-жа Королева, что сестра хотела отложить свидание.

– Нет, прошу вас… сейчас! я спокоен…

И действительно успокоился.

В дверях показалась довольно высокая дама в темном платье, с большими черными глазами на желтоватом лице.

Я всё была в имении, только вчера приехала в город и не могла еще посетить наших дорогих гостей, – заговорила она ласково и слегка официально.

Алексей Дмитриевич, наклонившись, смотрел на пришедшую, не отводя взора. Наконец проговорил тихо:

– Изменилась, но узнать можно… Глаза присмирели… да, да… в этом вся разница…

Дама неопределенно заметила:

Что делать? все меняются… – йотом, помолчав, продолжала: – вы, кажется, не тяжело ранены? у нас всё легкие, но бывают странные последствия, особенно у тех, что были контужены.

Будто не слыша, что говорит посетительница, больной говорил:

– В семье вас звали Машей. Не Марусей, не Маней, не Мурой, не Машенькой, не Манечкой, не Марой, а Машей.

– Вы угадали, но что из этого?

– Вы не узнаете меня?

Дама вгляделась пристальней:

– Нет. Может быть, мы и встречались с вами. По-моему, я вас виягу в первый раз.

Когда еще вы не были замужем, как раз перед свадьбой, помните мальчика, который так любил вас, был так влюблен?..

– Николай Сергеевич убит?

– Какой Николай Сергеевич?

– Дернов… Простите, я думала, вы говорите о нём.

– Нет, нет… я говорю о том вечере, когда я швырнул вашего соловья. Вы мне хотели его подарить, как ребенку. Ваши глаза утихли, но мое сердце – нет. Маша, неужели вы не узнаете меня? Алешу Хохлова? Я теперь обрит, конечно, изменился, потом халат… Но вы помните, правда?

– Нет, – с запинкой начала дама и остановилась.

– Ну, ну…

– Как это странно! Всё, что вы говорите, похоже на то, что было со мною, но Алеши Хохлова не было…

– Ведь ваша фамилия – Королькова? Марья Львовна?

– Меня зовут точно Марьей Львовной, но фамилия моего мужа Королев, а не Корольков.

– Ах да, ведь, это фамилия вашего мужа!

– Да, я замужем, но ведь вы же это знали и сами!

– Простите, я не сообразил…

И отвернувшись к подушке, больной вдруг горько заплакал.

Подождав, гостья спросила:

– Может быть, позвать кого? вы так расстроены.

Тот сделал знак рукою, что не надо, и почти не поднимаясь от подушки, начал:

– Не может быть, чтобы вы были не вы. Вы только забыли, правда? Зачем же иначе вы так похожи, зачем вас зовут Машей, зачем у меня так бьется сердце?

– Я не знаю.

– И зачем тогда этот китайский соловей, который вторично приходит ко мне?

– Эта игрушка не китайская. Я ее привезла из Швейцарии. У меня никого не было в Китае и я не настолько богата, чтобы покупать такие дорогия вещи.

– Не надо говорить нарочно!

– Я говорю правду.

Больной приподнялся и, взяв за руку гостью, долго смотрел ей в лицо, не утирая бегущих слез.

– Так похожи, так похожи!

Марья Львовна бегло улыбнулась и спросила:

– Вы очень любили эту Машу Королькову?

Тот молча кивнул головою.

– Я тоже… очень любила и люблю одного человека, который теперь на войне… и это – не муж мой…

– Николай Сергеевич Дернов?

– Да. Откуда вы знаете?

– Вы сами сказали.

– Да, да… что я хотела сказать? да… мне вас очень, очень жалко. Если бы это не было смешно, я бы расплакалась вместе с вами. Я так понимаю вас, будто сама была той девушкой, которую вы любили. И знате что? Если воспоминания вам дороги и не тяготят вас, сохраните эту коробочку на память уже обо мне, хотя она и швейцарская. Право, птичка совсем не так плохо поет!

Она тронула ключ, выскочила зеленая пташка и залилась, вертя хвостом, под выведенными по золоту розами. Оба слушали молча. Когда крышка хлопнула, Хохлов снова взял за руку гостью и нерешительно произнес:

– Благодарю вас, но я попрошу вас, покуда я здесь, чаще заходить ко мне. Это меня будет радовать больше, чем заводной соловей. Бы так похожи…

– Как швейцарская игрушка на китайскую? Не смейтесь! мы будет говорить о вашей, о моей… о нашей любви… хорошо?

– Хорошо, – ответила Марья Львовна и поцеловала его в лоб. И больному было видно, что глаза у его гостьи вовсе не такие смирные, какими показались сначала.

Платоническая Шарлотта

Шарлотта Ивановна лучше, чем кто-либо, понимала значение «платонической любви». Конечно, она не читала Платона, сомнительно даже, знала ли о самом его существовании, но всякий раз, когда она спрашивала у Ильи Петровича: – «как называются такие отношения, как у нас с вами?» – она неизменно получала в ответ: «это называется платонической любовью»; и наоборот, на вопрос: «что значит платоническая любовь?» – Илья Петрович всегда отвечал: «платоническая любовь? Это – такие отношения, как вот у нас с вами, Шарлотта Ивановна».

Таким образом, было очевидно, что платонически любить значило: вставать чуть-свет, бегать самой на рынок, ходить с Песков на Морскую за какими-то особыми французскими булками, относиться с благоговением к минутам, когда Илья Петрович поправлял ученические тетрадки, пришивать ему пуговицы и штопать носки и, главное, находить во всём этом источник не очень разнообразных, но неистощимых удовольствий. Конечно, платоническая любовь требовала и смелости, и пренебреженья к общественному мнению. Если Шарлотта Ивановна не знала этого раньше, то отлично убедилась, когда её родные и знакомые отступились от неё после того, как она переехала в дом к одинокому господину Вениаминову.

А новые, немногочисленные знакомые Ильи Петровича обращались с ней – не то, как с экономкой, не то как с незаконной сожительницей. Но что же давала ей эта любовь? Преимущество всякой философии, в том числе и греческой, заключается в том, что она дает ответы на всякие вопросы. Илья Петрович отлично разъяснил это подруге. «Платоническая любовь, это – такая, которая ничего не требует, которая счастлива тем, что другой существует, – больше ничего». Очевидно, Илья Петрович упускал из виду те французские булки, за которыми бегала Шарлотта Ивановна с Песков на Морскую. Конечно, люди более осведомленные в платонической любви, могли бы кой-что возразить господину Вениаминову против такого определения этого чувства, но Шарлотта Ивановна верила Илье Петровичу на слово, и к ощущению удовольствия, от того, что другой существует, у неё прибавлялась и некоторая гордость от того, что всё это называется так возвышенно и красиво.

Она отлично помнила тот день, когда в первый раз увидела Илью Петровича. Она пришла к Вениаминову, как переписчица, совершенно не думая, что это место будет отличаться от какого-либо другого. Она не подумала этого и тогда, когда увидела Илью Петровича. Вид его оказался симпатичным, – не более: небольшая, курчавая бородка, очки в золотой оправе, высокая, несколько полная фигура. Она сама не знает, как это случилось. Может быть, на нее подействовала аккуратная, деловитая и одинокая жизнь этого человека, которого она сразу сочла за очень умного. Притом, он был в некотором роде литератором, составляя иногда специальные статьи для журнала министерства народного просвещения. Илья Петрович обращался с нею с тою ни к чему не обязывающею ласковостью, которою он был ласков ко всем. К нему иногда приходили взрослые воспитанники, державшиеся робко и просительно, и Шарлотте Ивановне казалось, что господин Вениаминов – профессор, необыкновенно ученый, почти гетевский Фауст; а она, Шарлотта Ивановна, что же? Белокосая Гретхен? От этой мысли она краснела, как вишня, путала буквы и почти не слышала, что говорил ей ласково и методично Илья Петрович. Для неё было бы неслыханных счастьем войти в эту размеренную, возвышенную и прекрасную жизнь. Конечно, она не смела мечтать: принимать какое-либо участие в духовной жизни своего Фауста, но зато, как никто другой, она могла устроить будничные удобства, чтобы та, другая жизнь ровно и свободно развивалась. Это случилось очень просто и как-то само собою. Однажды, когда Шарлотта Ивановна стучала на машинке, прислуга внесла в комнату белье, только что принесенное от прачки; прекратив на минуту переписку, Шарлотта Ивановна мельком, хозяйственно взглянула на белую стопку, поверх которой лежала какая-то пестрая мелочь, потом встала, осторожно перебрала всё лежавшее и снова принялась стучать. Илья Петрович был немало удивлен, когда на следующий день, посреди какого-то разговора, Шарлотта Ивановна вдруг спросила:

– Илья Петрович, кто смотрит за вашим бельем? Что вы говорите, Шарлотта Ивановна?

– Я говорю, кто смотрит за вашим бельем? – повторила Шарлотта, а сама еще ниже наклонилась к машинке.

– Отчего это вам пришло в голову? – Не знаю; вероятно, прислуга.

– Она очень плохо смотрит. Ну, как же это возможно: у вас есть такие хорошенькие голубые носки, а она их штопает толстой, черной бумагой?

Шарлотта Ивановна совсем застыдилась, а, между тем, ей казалось, что она как-то приблизилась к Илье Петровичу оттого, что знает про его голубые носки. Неизвестно, почувствовал ли господин Вениаминов такую же стыдливую близость, но он ответил, улыбаясь:

– Ну, что же делать? Хорошо еще, что так штопает. Чего же может еще больше требовать старый холостяк, как я?

Ответил он, как следует, как мужчина, который стыдлив и суров, и который говорит так сухо и храбро оттого, что слишком нежен, и которому стыдно, что у него есть не только носки, да еще голубые, но даже и самые ноги.

Ах, как это понимала Шарлотта Ивановна!

Уходя, она сказала совсем робко:

– У меня к вам просьба, Илья Петрович: вы мне позвольте взять с собой то, что у вас не в порядке, и я вам дома всё поправлю.

– Ну, уж это совсем не дело, Шарлотта Ивановна! С какой стати вы будете чинить мое белье?

– А что я за принцесса такая? Я, знаете, очень немка и буржуазная немка, и роковым образом не могу видеть какой-нибудь хозяйственной небрежности.

Илья Петрович улыбнулся и сказал:

– Я думаю, Шарлотта Ивановна, что вы на себя наговариваете, что в вашем предложении ваше немецкое происхождение играет не такую исключительную роль.

– Ну, да! Ну, да! Конечно! Я не для всякого бы стала это делать, а вас я очень уважаю и не могу видеть вас таким беспризорным.

Илья Петрович пожал руку Шарлотте и проговорил:

– Да я вам крайне благодарен, крайне, крайне… но тем не менее, считаю, что это неудобно…

– Но почему?

– Да уж но одному тому, что это может показаться неприличным вашим родным.

– Они ничего не подумают, а то еще лучше: у меня есть отдельная комната, и я буду делать это по ночам, когда все спят.

– Но зачем же вы для меня не будете еще спать ночей?

– Нет, позвольте, Илья Петрович! Это будет так весело! Я буду брать к себе кошку, все будут спать, кошка будет мурлыкать, а я буду работать и думать о вас.

С этого разговора участь Шарлотты Ивановны была решена. За бельем последовал кофе, который у Ильи Петровича не так варили, затем ее заинтересовал его стол, потом она оставалась некоторое время после занятий, чтобы тут же на месте наводить порядок, стала приходить раньше, покуда Илья Петрович еще не вставал, наконец, было найдено, что Шарлотта Ивановна всё-равно так много времени проводит на квартире Вениаминова, что гораздо проще ей переселиться совсем, а родителей только посещать, хотя бы каждый день. Этот план совершенно неожиданно встретил большое сопротивление со стороны семейства Шарлотты, но если Шарлотта Ивановна отличалась немецкой хозяйственностью, то она обладала вместе с тем чисто тевтонским упорством. К тому же давно известно и доказано, что чем идеалистичнее и отвлеченнее чувства и убеждения, тем более им свойственно усиливаться от преследований.

Несколько бурных сцен привели к тому, что Шарлотта Ивановна окончательно уперлась на своем решении, считая себя жертвой и героиней.

Смотри, дочка, ты вступаешь на скользкий путь, – сказал отец, провожая Шарлотту, без сюртука, в одних подтяжках. Мать, по-женски более чуткая, обняла Шарлотту, проговорив: «я вижу Лотхен, что ты его крепко любишь, но всё-таки береги себя». – И Шарлотта Ивановна летела на Пески так, как будто в этой квартире с починенными носками и исправленным кофе было для неё какое-то освобождение.

* * *

Переезд Шарлотты Ивановны не столько изменил её положение, сколько утвердил уже существовавшее, и тут она в первый раз узнала, что значит платоническая любовь, и как называются такие отношения, как у неё и у Ильи Петровича. Домой она ходила не так часто, как это предполагалось раньше и, вообще, почти никого не видала, так что жизнь её текла в очень замкнутом кругу между Кофе и носками г. Вениаминова и мечтами о своей прекрасной и возвышенной участи.

Кроме преувеличенной мечтательности, не мешавшей, впрочем, Шарлотте Ивановне быть очень рассудительной, даже расчетливой хозяйкой, у Шарлотты Ивановны был еще один недостаток – она очень любила кататься на коньках. Она не смущалась тем, что этим спортом занимаются, главным образом подростки, не старше 15 лет, и каждый свободный день перед обедом, покуда Илья Петрович не приходил еще домой, она брала блестящие коньки и шла одна к Таврическому саду, меж тем, как в конце Кирочной уже туманилась зимняя заря. Ей мешали загородки катка, и она жалела, что не может достать билета на каток в самом парке, где так красиво катаются избранные счастливцы, какие-то офицеры и барышни, приезжавшие с мисс, и где видны деревья, дома далекой улицы и дымная заря. Делая быстрые круги, Шарлотта Ивановна сама становилась как будто смелее, даже до того, что однажды познакомилась там с каким-то студентом. Он был маленький, розовый, с курчавыми рыжими баками и тоненьким носиком. Он катался в ватном пальто с воротником, и звали его Коля. Шарлотта Ивановна не помнила, как они познакомились и как вышло, что он стал ее каждый раз провожать, неся две пары звякающих коньков. Она почти не отделяла его от самого катка, и только тогда увидела, что он – не грелка, не забор, не зимняя заря, когда однажды он, проводив ее до самого подъезда, вдруг сказал:

– Я вам давно хотел сказать, Шарлотта Ивановна, что я вас очень, очень люблю.

– Нет, нет, не надо! – боязливо заговорила Шарлотта.

– Почему не надо?

– Потому, что я люблю другого! – ответила Шарлотта Ивановна, и сразу какая-то радостная гордость разлилась по её сердцу, как заря но небу. Она почти не обратила внимания на то, как сморщился Колин носик, и что он стал быстро лепетать, моргая глазами. Наконец, она услышала:

– Не запрещайте мне только думать о вас и ждать… Я буду вас любить платонически!

– Нет, вы не смеете этого делать! – крикнула Шарлотта, входя в дверь.

Дней десять она не ходила на каток не потому, чтобы сердилась на Колю, а просто наслаждаясь дома вновь вспыхнувшим и расцветшим сознанием своей прекрасной любви. Она даже ничего не сказала об этом случае Илье Петровичу, а только радостней и проворней бегала пешком на Морскую. Но для полноты чувства ей хотелось всё-таки поделиться своей радостью. Она боялась только, как бы это не показалось хвастовством с её стороны, выставлением на вид своих заслуг. Выбрав вечер, когда Илья Петрович был особенно благодушно настроен, она робко рассказала ему свой скромный роман. Вениаминов принял её рассказ как-то слишком шутливо.

– Поздравляю вас, Шарлотта Ивановна, с победой… Конечно, мне очень дорого, что вы помните обо мне, но всё-таки я бы вам советовал не упускать из виду этого молодого человека.

– Зачем он мне? Вы же сами знаете, Илья Петрович, что мне, кроме тех отношений, которые существуют между нами, никаких не надо.

– Конечно, я это знаю и очень вам благодарен. Я просто пошутил.

– Как вам не стыдно так шутить?

– Я уж просил вас простить меня. Ну, хотите, чтоб загладить свою вину, я сообщу вам две новости?

– Ну, конечно, конечно…

Илья Петрович походил по комнате, будто соображая, какую новость сказать первой, наконец, остановись около самой Шарлотты Ивановны, произнес:

– Во-первых, я получил повышение по службе, о котором вам говорил.

– Да разве могло быть иначе? По вашему уму, по вашим заслугам, вам давно уж нужно было быть профессором.

– Это вы так рассуждаете, милая Шарлотта Ивановна, другие думают иначе; одним словом, повышение мне дали, так что теперь вполне возможно подумать о женитьбе.

Не надо, не надо, не надо, я вам и так верю.

– Ну, хорошо, я не буду говорить, хотя не знаю, почему это вас так волнует. Ведь ничто в сущности не изменится.

– Ну, я прошу вас не говорить сейчас. Я слишком счастлива.

Илья Петрович с удивлением посмотрел на немку и проследовал в свой кабинет.

На следующий день после обеда Илья Петрович снова начал как бы продолжение вчерашнего разговора.

– Что, Шарлотта Ивановна, вы больше не видали того студента с катка?

– Нет. Зачем же мне его видеть?

– Это, конечно, – дело ваше, но мне показалось но вашему рассказу, что этот молодой человек… как его? Коля, не похож на уличного искателя приключений и, может быть, с вашей стороны не совсем благоразумно так им неглижировать. Я очень ценю вашу преданность и доброе ко мне отношение, но совсем не хочу мешать вашему счастью.

– Мое счастье – быть всегда около вас! Никаких мне студентов с катка не надо. И если я вас вчера просила не продолжать разговора, то только потому, что чувствую себя и так безмерно счастливой.

Илья Петрович пожал руку Шарлотте и продолжал менее спокойно:

– Я, собственно говоря, не совсем понимаю, отчего это вас так волнует. Всё останется по-прежнему, я уверен, что моя будущая супруга не будет ничего иметь, чтоб вы оставались у нас. Я уж говорил с ней об этом. Она даже хочет с вами познакомиться.

Шарлотта Ивановна молчала.

– Я думаю, что для вас эта перемена будет к лучшему; вы слишком много для меня сделали, и то ничтожное вознаграждение, которое я имел возможность вам давать, совершенно не вознаграждало вашей заботливости. Теперь мой оклад увеличен, кроме того, моя будущая супруга – женщина со средствами, мы можем несколько лучше, несколько шире выражать свою благодарность.

Шарлотта всё продолжала безмолвствовать.

– Видите ли, я настолько бескорыстно и хорошо отношусь к вам, что еще раз напоминаю вам о том молодом человеке: не следует пропускать своего счастья.

Илья Петрович посмотрел на часы.

– Я очень рад, что вы теперь несколько успокоились, а наши отношения, которые мне так дороги, останутся такими же. Ведь между нами – платоническая любовь, которая ничего не требует и счастлива тем, что другой существует. Не так ли?

Илья Петрович еще раз дружески пожал руку ничего не говорившей Шарлотте Ивановне и вышел, не оборачиваясь и не замечая, что его платоническая подруга продолжает сидеть неподвижно, глядя на скрещенные руки, не моргая и дайте не плача.

Завтра будет хорошая погода

Юрию Слезкину

Хотя я считался другом Олега Кусова, но видал, его раза два, три в год – самое большее. Для тех, кто знал его неспокойный и опрометчивый характер, было несколько удивительно, что события и перевороты в его жизни случаются относительно редко. Но я всегда ожидал самого неожиданного рассказа, когда показывалось его добродушное, несколько упрямое лицо, напоминавшее бычка. Можно было отлично предполагать, что в эту голову легко внедриться какой угодно мысли, и что эта мысль не только сейчас же будет доведена до конца, но будет там сидеть и действовать, даже когда все концы прошли, и уступить свое место только другой, совершенно противоположной. Я даже не знаю, почему у нас сохранялась так долго наша дружба, хотя она и была чисто оповестительного характера. Ни общих интересов, ни общих дел, даже совместного времяпрепровождения у нас не было. Просто, от времени до времени мой приятель являлся и сообщал мне, что с ним случилось то-то и то-то: как будто без этого сообщения его поступки не имели бы достаточной крепости и теряли бы для него значительную часть прелести.

Отрапортовав, он снова скрывался на неопределенное время. Последнею новостью Кусова была его женитьба. Дело в том, что только в последнее время мои отношения к Олегу свелись к осведомленности о главных фактах его жизни. Когда мы с ним учились, я его знал ближе и мог вывести заключение и о его характере и о возможной при нём психологии. Поэтому я нашел, что несмотря на неожиданность своих поступков, Олег действовал как нельзя более благоразумно, выбрав в жены именно Варвару Петровну Шперк, которую я знал раньше. Недавно овдовевшая, она была года на полтора старше моего друга, имея при русской широте и смелости какую-то не русскую настойчивость, как будто полученную от первого мужа. Если б дело пошло на то, кто кого переупрямит, то было бы еще неизвестно, кто одержит верх; но упорство Варвары Петровны тем отличалось от настойчивости Олега, что оно, невидимому, всегда имело рассудочное основание. При том, она обладала завидною энергиею и, казалось, была рождена вдохновлять на геройские подвиги и великие произведения. Хотелось ее представить себе в виде рослой валькирии с какого-нибудь немецкого полотна, которая одною рукой поддерживает героев в шлемах и звериных шкурах, а дебелою шуйцею указывает на вдохновительную даль…

Свадьба была справлена неординарно. Хотя оба были люди не бедные, но бракосочетание происходило в приходской церкви, днем, и после него молодые не поехали ни в какую свадебную поездку, а просто отправились во вновь обставленную квартиру, где и был приготовлен завтрак для немногих наиболее близких друзей.

Случайно попал в это число и я. Было зажжено электричество, хотя за большими, незавешеннымн окнами был совершенно ясный, солнечный день, еще не собиравшийся переходить в сумерки. И этот двойной свет как-то очень подходил к белым платьям лам, мужским рубашкам, хрусталю на столе и особенно к самой молодой, которая казалось и выше и импозантнее всех окружающих. Варвара Петровна была спокойно-задумчива и уверенно-ласкова. Казалось, с такою женщиной проживешь, как за каменной стеной. Она будто прочла мои мысли, потому что, слегка прищурив свои светлые на выкате глаза и чуть-чуть приподняв над столом топазовый бокал, сказала вполголоса, словно обращаясь ко мне одному:

– Выпьем за счастье Олега! Я тем увереннее предлагаю этот тост, что почти не сомневаюсь в его исполнении.

Хотя эти слова были сказаны не тихо, но как-то в общем разговоре дошли только до того, к кому были обращены.

– А я в этом уверен еще более, чем вы, вероятно, – ответил я и также приподнял свой бокал, так что вышло вроде какого-то тайного уговора.

Конечно, после этого дня Олег снова пропал, и я его не видал около полугода. В следующий свой визит он прежде всего объявил мне, что едет в Египет.

– Что же, – спрашиваю, – это будет запоздавшая свадебная поездка? Недурно. В это время года там, вероятно, очень хорошо. Только теперь поездки в Египет сделались довольно обычными. Если ты думаешь, что поступаешь оригинально, то эта оригинальность тоже несколько запоздавшая.

– Ах, я совсем не думаю, оригинально это, или нет! – ответил Олег раздраженно.

– Что же, тебе это самому пришло в голову, или Варвара Петровна посоветовала?

– Варвара Петровна мне ничего не могла советовать, во-первых потому что я еду туда один.

– Как один? Что же твоя жена – не едет?

– Да я и еду с тою целью, чтоб быть одному.

– Ну знаешь, поссориться с Варварой Петровной, это нужно иметь большое искусство!

– Да, да! Я сам так думал, а оказывается – она, как и все… Ведь что она мне сказала, ты представь только, что она мне сказала!

– Что же она могла тебе сказать? Я уверен, что Варвара Петровна никакой глупости не скажет. А что она сказала какую-нибудь правду, на которую ты обиделся, это может быть. Только знаешь что, обижаться на твою жену – это просто не умно.

– Я говорил совершенно то же самое до вчерашнего дня; и, наверное, все будут говорить, что я – фантазер и ищу невозможного. Но я так не могу, понимаешь, не могу!

– Объясни мне, ради Бога, чего ты не можешь, и чем тебя так возмутила Варвара Петровна?

– Она сказала: «завтра будет хорошая погода».

– Что такое?

– Завтра будет хорошая погода.

Я с удивлением взглянул на Олега, думая – не сошел ли мой друг с ума. Уловив этот взгляд, он быстро ответил:

– Ты не думай, что я сошел с ума, нет, нет… Если ты всё узнаешь, ты даже не скажешь, что я слишком чувствителен или подозрителен и поймешь, почему я уезжаю в Египет, а может быть, и еще дальше навсегда. Ты сам знаешь лучше меня, какая женщина Варвара Петровна; но что мне было в ней всего ценнее, это её небанальность…

Конечно, я полюбил ее не за это, она мне просто понравилась, но потом меня восхищало больше всего именно это её свойство. Каждый день был как новый, неизвестный, неисчерпанный, какой-то благостный дар. Это ощущение шло, всё усиливаясь, делаясь всё более и более острым, до самого того дня, как я решил уехать. Ничто не заставляло думать о такой перемене и о том, чтобы я решился на разрыв. Это было третьего дня. Ты помнишь, какой стоял хороший день? Мы решили провести его, как влюбленные, будто мы не муж и жена, не живем вместе в более или менее буржуазной квартире, а любовники, видящиеся урывками, и которым целый день (такой длинный, длинный и короткий, как миг, день) кажется волшебным путешествием. Если хочешь, в нашем времяпрепровождении не было ничего особенного, оно было даже вульгарным, но в эти обыкновенные, старые, как мир, формы, мы сумели влить новую опьянительную прелесть. Ничего особенного; мы катались, потом обедали вместе не дома, вечером были на «Тристане», – что может быть банальнее, до слез банальнее такого дня? – а между тем, он нам казался чудесным, и действительно был таким. Приехав домой, жена не переодевалась, а как была в вечернем платье, села за рояль и стала тихонько играть «Смерть Изольды». Казалось, вся душа только что прошедшего дня, вся наша любовь дышала в этих томительных, теперь заглушенных по комнатному звуках. Мы подошли к окну и, отдернув занавеску, стали смотреть на канал. Когда бывают такие ясные осенние ночи, мне всегда Петербург представляется не русским северным городом, а какою-то Вероною, где живут влюбленные соперники, и всегда кажется, что наступает не зима, а готовится какая-то весна, лето чувств, жизни, всего. Сам того не замечая, я наклонился к обнаженному плечу жены и целовал его, не отрываясь. Вот тут-то я и услышал: «завтра будет хорошая погода». Казалось бы, в этих словах нет ничего особенного; излишняя наблюдательность к внешним предметам, некоторая рассеянность, может быть, усталость – что ж тут особенного? Но тогда они мне показались – и я уверен, что именно тогда-то я и оценил их, как следует – показались такими ужасными, так уничтожили весь наш день, всю нашу любовь, что я, не задумываясь, ответил: «Да, завтра будет хорошая погода, и я уеду». Что ж дальше? Ну, конечно, удивление, расспросы, объяснения… Нужно отдать справедливость, Варвара Петровна овладела собой и вела себя достойно и очень благородно. Она даже не упрашивала меня остаться, но та минута, когда мы стояли у окна, парализовала в моем воображении все действия жены и прошлые, и настоящие.

Конечно, значит я ее недостаточно любил, недостаточно она мне просто на просто нравилась, что я мог обращать внимание на такие пустяки, потому что, согласись, любишь всегда не «потому что», а «несмотря на то что». Любить «потому что», это всякий сумеет, даже без особенного чувства, что ж тут удивительного? А вот когда являются разные «вопреки», тут и испытывается настоящая любовь…

После этого визита мой друг снова исчез, очевидно, надолго, если не навсегда. Изредка он присылал краткие извещения мне и Варваре Петровне о том, что он жив и находится там-то. Его жена жила соломенною вдовой и, действительно, нужно было только удивляться, как достойно, спокойно и храбро она всё принимала. Может быть, впрочем, и она не то, чтобы слишком любила своего мужа; может быть, было бы понятнее, если б она умоляла его остаться, вернуться, наконец, сама отправилась бы вслед за ним, но так, как она поступала, было тоже очень красиво. Чуть-чуть бесчувственно, но красиво.

Прошла зима, весна и лето, снова наступило то время, когда Петербург моему другу казался влюбленною Вероною. В один из таких вечеров, когда мне не нужно было никуда идти и не хотелось работать, я читал старинное путешествие по Италии, и невольно думал о своем друге, неумеренная чувствительность которого подтолкнула его на такие странные и неожиданные поступки. Как будто в ответ на мои мысли раздался звонок, и мое неудовольствие на то, что меня отрывают от моего несколько меланхолического покоя, быстро заменилось удивлением И радостью, когда я в позднем госте узнал того же Олега. Против обыкновения, он, поздоровавшись, не сообщил мне никакой сногсшибательной новости, а наоборот, сел молча, слушая мои вялые и осторожные вопросы. Спросить прямо, – что случилось? – я не решался и рискнул только узнать, как он совершил путешествие, на которое возлагал столько надежд.

– Да, да, – заговорил он быстро, – ты, конечно, понимаешь, что я для того и приехал к тебе, чтобы всё рассказать. Я всегда тебе что-нибудь сообщаю, так как-то само выходит. Я именно затем пришел, чтобы рассказать тебе о моем путешествии. Ах, это путешествие! Не в нём, конечно, суть, а в том что со мной случилось и что меня привело обратно Тебе ведь не нужно описывать, какое впечатление произвел на меня Египет, потому что все описания кажутся неверными и выдуманными…

Я жил сначала, как живут сотни туристов; вероятно, больше всего я походил на этнографа, но мало-помалу я стал чувствовать себя местным жителем. Меня не тяготили условности, от которых я бежал. Конечно, если живут хотя бы два человека вместе, уже являются условности и отсутствие свободы, и это называется общественностью, но тамошние обычаи, хотя и тронутые налетом Европы, имеют какую-то детскую примитивность и священное древнейшее происхождение. Наконец, я нашел и то, чего искал главным образом. Я хотел полюбить, и потому полюбил. У неё не было поэтического прозвища и, будучи христианкой, она звалась Маланьей. Но она была не так черна, как можно было предположить по её имени. Опять-таки, вопреки всем романическим фикциям, она не была ни танцовщицей, ни барабанщицей в кабаке. Она была простой деревенской девушкой. Я не настолько еще сделался местным жителем, чтобы уметь различать деревенских арабов от городских; очень богатых можно было бы еще определить, потому что у них в домах стоят механические пианино и висят олеографии, изображающие французского президента и русских генералов турецкой войны. Я не мог жениться на Маланье, но взял ее в дом, откупившись, как любовницу.

Она была христианкой, и наши отношения никого не возмущали. Я сам сделался простым и страстным ребенком и, казалось, всегда наши желания и мысли совпадали. Я полюбил невинные развлечения, её песни из трех-четырех нот, игру в шашки, кокетство и долгие, любовные ночи. Я научился понимать её язык, и она с трудом выучила две-три русских фразы. Казалось, я был совершенно гарантирован, что в тех немногочисленных нотах, из которых состояла наша песня, наша жизнь не будет фальшивой, или хотя бы издали напоминающей те звуки, от которых я уехал. Конечно, этого чувства я не пытался ей объяснить, хотя мне и очень хотелось в самых простых доступных словах высказать ей это. Однажды, после долгой прогулки, мы, возвратившись домой, вышли на крышу, где расставленные в горшках и кадушках растения производили вид небольшого сада. Дом выходил на восток и потому, не видя заката, мы могли только наблюдать, как всё более лиловым, почти фосфоричным делалась противоположная часть неба. Я обнял свою подругу и начал ей говорить, что никогда я ее так не любил, как в эту минуту. Я потому тебя особенно люблю, что ты – дитя, ты будто сейчас родилась на свет и вместе с тем будто всегда существовала. Всё, что ты делаешь, ты делаешь не потому, что так предписывают какие-либо правила или твой спящий ум, а потому, что тебе это диктует сердце, которое умеет только любить…

Я долго еще говорил, и Маланья слушала меня, крепко прижавшись и иногда целуя мое плечо. Наконец, она немного поднялась, обняла меня и, поцеловав, сказала: «Завтра будет хорошая погода».

Напрасные удачи

Юр. Юркуну.

I.

Сегодня всё, казалось, сошло с ума: и солнце, и ветер, и улицы, и прохожие. После тусклой дождливой недели вдруг разорвалось ясное небо, ветер хлопал окнами и дверьми, будто опрометью сбегал с чердака; перья на шляпах трепались, витрины блестели; в них отражались облака и птицы так, что иногда было трудно сообразить, где небо, где окна, – словно качельное колесо, что на венском Пратере, завертелось от этого ветра. И прохожие и проезжие оказывались зараз в разных местах, автомобили пели, как старинные почтовые рожки, медные солдаты шли с музыкой, и хвосты лошадей раздувались фонтанами.

Был праздник, на верху хлопали флаги и настоящие фонтаны в скверах, качаемые ветром, обливали гуляющих. Река, еще не привыкшая быть без льда, рябила холодную, тяжелую поверхность ровными, тёмно-синими и белыми кусочками.

Виктор вскочил, подошел к окну и воскликнул:

– Ура! мое желание исполнилось. Я уже две недели ждал этого дня и вот он наступил.

Он хотел было уже позвонить одеваться, но вспомнил, что его родственники уехали и он один в квартире, где мебель стояла в чехлах, а плохие картины закрыты марлей. Часы остановились, но на углу большого стола в столовой стоял кофейник со стаканом и булка с маслом, принесенная женой швейцара, что означало время после десяти.

Виктор, действительно, ждал такого дня и возлагал на него большие надежды. Он уже две недели тому назад получил обещание от Елизаветы Петровны, что в первый ясный день она поедет с ним на пароходе вверх по Неве, или куда-нибудь за город железной дорогой, вообще, долго пробудет с ним и эта мысль, это ожидание устраивало у него в сердце такую же радостную карусель, какую он наблюдал сейчас из окна. Ах! он любил Елизавету Петровну почти так же, как книги и свои фантазии; может быть, главным образом он любил эту девушку именно за то, что она не мешала и не противоречила прочитанным романам и собственным мечтам Виктора.

На будущее он планов не строил, но не боялся его, приученный к удачам. Действительно, его преследовало счастье. Хотя бы с этим днем: он так его ждал – и вот он наступил. Положим, он наступил после двух недель дождя, но не всё ли равно, раз в конце концов он всё-таки наступил Виктор едва мог дождаться одиннадцати часов, когда можно было заехать за Елизаветой Петровной. Радостно и шутливо раскланявшись с удивленным швейцаром, он стремительно бросился в первую пролетку и хотел скорее войти в общее движение, в общую суматоху. Ему казалось, что и солнце, и ветер, и стеклянный блеск окон, и желтое, сияние меди, фонтаны, гривы, флаги, река, – всё находится в нём, в Викторе. У качающихся пристаней пароходы с белыми трубами ждали веселых и влюбленных пассажиров. Он бежал через две ступеньки, когда швейцар попросил его вниз.

– Вам в пятый номер?

– Да, а что?

– Так что господа в понедельник уже уехали.

– Уехали? Куда? Они переменили квартиру?

– Нет, квартира осталась за ними, они в провинцию уехали на лето, в Смоленскую губернию.

– И Елизавета Петровна?

– Все, все уехали и барышня.

Зачем же хлопали флаги и солдаты играли «Каролину?».

II.

Виктор был так убит, что, казалось, ничто не могло бы его развеселить, или утешить. Всё, что прежде вселяло в него веселую радость, теперь казалось несносной и недоброй насмешкой. Он едва сознавал, в каком направлении он двигался по улице и только когда увидел белые трубы пароходов, ждущих своих пассажиров, он пришел в себя от усилившейся горести. Как будто желая растравить свою рану, он остановился против пристани и смотрел, как на палубе толстая дама кормила шоколадом двух маленьких девочек, собачка лаяла на проезжавшие автомобили и две мещанки в платочках слушали, что говорил им загорелый и простоватый священник.

– Если ты хочешь завтракать на поплавке, то идем лучше к Александровскому саду. Я сам иду туда.

Виктор медленно повернул свое лицо к говорящему, почти не узнавая в нём своего приятеля, Ивана Павловича Козакова,

– Да что с тобой, Виктор? На тебе лица нет. Или ты получил какие-нибудь дурные известия?

– Известия, да, конечно!

Виктор только сейчас вспомнил, что у него в кармане лежит письмо от сестры, где она сообщает, что больна и очень просит его приехать на две недели в Калугу. Он только сейчас вспомнил о нём и так ясно ему представилась сестра Таня с круглым лицом, вздернутым носом, веселыми глазами, которой так не подходило быть больной и которая никогда не жаловалась. Ему так захотелось увидеть ее, что он совершенно искренно сказал:

– Да, меня расстроило письмо моей сестры. Она не совсем здорова и просит приехать.

– Ну так что же? Поезжай. Это и тебе будет полезно. Ты так долго сидишь в городе, что стал похож Бог знает на что.

– Да я б охотно поехал. Меня удерживает очень простая и смешная причина: у меня в данную минуту денег нет.

– Какой вздор! Много ли нужно денег, чтобы съездить в Калугу? Если хочешь, я тебе их достану.

– Ты меня очень обяжешь этим.

– Ну, вот, значит, и отлично, а теперь пойдем завтракать и развеселись. Какого ты хочешь вина?

– Мне почему-то хочется С.-Пере.

– Отчего Сен-Пере? Его, наверное, здесь нет.

– А может быть, и есть. Я вот загадаю: если оно найдется, значит всё будет хорошо.

– Ну, я б тебе не советовал делать такие опыты. Без всякого гадания я могу тебя заверить, что такого вина на поплавке нет и нечего из-за этого расстраиваться.

Иван Павлович оказался, конечно, совершенно прав. Никакого Сен-Пере им не дали, пришлось нить обыкновенное Шабли, по когда они уже собирались уходить, вдруг старший лакей поднялся из трюма, неся в руках длинную, запыленную бутылку.

– Исключительное счастье, господин: у нас оказалась одна бутылка того вина, что вы спрашивали. Прямо каким-то чудом сохранилась. Прикажете открыть?

Виктор взял покрытую пылью и паутиной бутылку, повертел ее и ответил:

– Зачем же ее теперь открывать! Мы уже позавтракали. Сохраните ее до следующего нашего прихода.

III.

Через несколько дней Виктор получил записку, в которой Елизавета Петровна сообщала ему о том, как ей жалко, что они уехали раньше, так что она даже не успела с ним проститься, а в приписке говорилось: «Относительно обещанной прогулки вы не беспокойтесь и не считайте меня за обманщицу. Мне очень скоро придется по делам приехать в город на три дня и я смогу исполнить свое обещание, если вы сами о нём еще не позабыли».

Еще бы он позабыл! Он только и думал о нём, и потом какая удача: только что он собирался впадать в отчаяние, – и снова всё устраивается, как нельзя лучше. Положим, всё устроилось не так хорошо, как могло бы: начать хотя бы с того, что Елизавета Петровна приехала в такой небо было покрыто облаками, а скоро пошел и дождь.

Отправляться вверх но Неве было бы слишком тоскливо, да пожалуй у неё не было бы времени на такую долгую прогулку. Но Виктор не унывал. Нева была тотчас заменена Сестрорецком и качающаяся каюта – тряским вагоном. Сквозь стекла ресторана они смотрели, как дождь падал на белесое море, которое казалось светлее неба, но в сердце Виктора был такой же радостный ветер и трепетание, как и в тот счастливый день. Он даже искал искусственных аналогий, чтобы объяснить в благоприятную сторону все внешние явления; он говорил:

– Этот дождь похож на весенний: после него всё распускается, всё получает новую жизнь: листья, цветы, трава!

– Вы – ужасный фантазер, Виктор. Откуда вы знаете, что это именно такой дождь, как вам хочется? А может быть, он – грибной и после него пойдут только мухоморы.

Виктор смутился, но не хотел сдаваться.

– Нет, это хороший дождь, а это вы злая, Елизавета Петровна; выдумали какие-то мухоморы.

– Ничего я не выдумываю. Это вы фантазируете насчет дождя, а просто – дождь, как дождь.

Выло очень неудобно сейчас объясниться в любви, потому Виктор, оставив аллегорические намеки, стал опять говорить просто, как с приятелем.

В Сестрорецке больше делать было решительно нечего. Они потряслись обратно в город, решив вечером пойти в какой-нибудь летний театр. Елизавета Петровна заехала домой, чтобы переодеться, а Виктор в ожидании наигрывал какие-то вальсы на рояле, от которого пахло формалином.

– Ну вот, я и готова.

Никогда Елизавета Петровна не казалась Виктору такой красивой и желанной.

– Постойте, взяла ли я ключ? – сказала она, как только хлопнул французский замок. Оказалось, что и ключ, и портмоне она оставила в запертой квартире. Швейцар пошел к дворнику, чтоб, отворив черный ход, дать возможность господам снова попасть в комнаты.

– Я удивляюсь, что со мной случилась такая рассеянность! – говорила Елизавета Петровна, сидя на подоконнике.

– Может быть, вы так и хороши сегодня оттого, что рассеяны. Я вас никогда еще не видел такой красивой и милой.

– Если вы хотите говорить комплименты, должна сказать, что вы выбрали самую неподходящую минуту.

– Я вам не хочу говорить комплименты, я серьезно и искренно вас люблю.

– Ну да, я это знаю, я сама к вам отношусь отлично.

– Я не про то говорю. Я говорю, что я вас люблю, Елизавета Петровна.

– Вы хотите сказать, что вы в меня влюблены?

– Это не совсем выразило бы то, что я чувствую, потому что свое чувство я считаю редким и для меня единственным.

– Вы мне объясняетесь в любви?

– Да.

– Это где-то у Чехова делают предложение на лестнице, так что пожалуй это можно счесть и романичным, но я нахожу это место неудобным для таких объяснений.

– Я не знаю, у Чехова это, или не у Чехова, но, только я вас люблю и жду, что вы мне ответите.

– Идемте на верх, нам уже отворяют дверь.

Когда они вошли снова в квартиру, и Елизавета Петровна нашла свой ключ и портмоне, она вдруг сказала:

– А знаете что, Виктор? Вы не сердитесь, а в театр я не поеду. Я устала, завтра много дела, а у меня болит голова.

– Это от моего разговора у вас голова разболелась?

– Нет, нет. Я просто устала и выпила вина больше, чем нужно.

– В таком случае, вы мне позволите посидеть с вами?

– Какой вы смешной: ведь я сейчас разденусь и лягу спать. Вы пожалуйста не стесняйтесь, а завтра часа в три мы увидимся.

– А что же вы мне ответите?

– Я только попрошу вас не сердиться и не думать, что я могу над вами смеяться. Я вам очень благодарна за то, что вы мне сказали.

IV.

Виктор так был расстроен, что, придя домой, не заметил двух писем, лежавших у него на столе. Какие могут быть письма? – от кого? Разве кто-нибудь существует? Никто, ничто не должно существовать! А между тем, конечно, существовали и летняя квартира, и город за окном, и начавшее делаться ясным небо, и два конверта на столе. В одном из них без всякой записки оказались деньги, занесенные Козаковым, в другом длинное письмо от сестры, где она писала, что ей хуже и что она выезжает в Петербург, чтобы посоветоваться с докторами, покуда совсем не свалилась.

– Тороплюсь тебе написать, чтоб ты не уезжал в Калугу и мы с тобой не разъехались.

Виктор прочитал письмо два раза, чтобы понять его, так он был далек мыслью и от сестры Тани, и от Козакова, и от всего на свете.

Вымытый месяц боком повис над соседним куполом.

– Ну что ж? Буду жить без любви, как многие, как тот же Козаков. Может быть, это даже веселее, свободнее. Уверен, что он сидит теперь где-нибудь в Буффе, потом поужинает с девицей и на утро ее забудет. Она нисколько не повлияет на его жизнь.

Он вспомнил разные романы, где описывались такие разочарованные весельчаки, это даже может быть поэтично. Может быть, сама судьба о нём заботится и посылает в одну и ту же минуту и отказ от любви, и лишние деньги. Если хотите, тоже удача.

К удивлению Виктора на него никто не смотрел и не оборачивался, когда он входил вместе с другими посетителями в ворота сада. Банально розовые фонари беседки бросали вверх зарево на высокую глухую стену. Бюсты Чайковского и Фонвизина были довольны своими каменными глазами и ушами. Бритые щеки солдат смешно и серьезно надувались, воспроизводя нежный вальс. Девицы думали об ужине, смотря на сиреневый фонтан.

Он почти не заметил лица своей дамы, стараясь как можно меньше с ней говорить, и то о вещах, которые имели значение только на эту минуту и даже завтра не вспоминались бы. Она была накрашена, но не безобразна, объяснялась без непристойностей и, кажется, была не чрезмерно жадна – вот всё, что было нужно.

У Виктора ни на минуту не являлось сознание, что он веселится, и он торопился домой, как будто желая исполнить какой-то злой долг. Ни упреков совести, ни отвращения, ни надрыва он не испытывал; ему просто было как-то не любопытно и не занятно.

Когда они возвращались уже на рассвете, он хотел было рассказать, как мальчиком он жил однажды летом в Финляндии и по утрам бегал купаться к морю, но потом подумал, что этот рассказ может его как-то связать, создать маленькую цепочку между ними и потому заметил только:

– Перед рассветом всегда поднимается ветер. Вам не холодно? Впрочем, мы сейчас приедем.

Она хотела было разыграть беззаботную и фривольную веселость, но, видя, что её кавалеру этого не нужно, перестала стараться и сделалась равнодушно деловитой, чуть-чуть скучающей.

Когда в передней раздался звонок, Виктор подумал, что это телеграмма; наверное от Тани, – она умерла. На площадке, совсем уж но дневному освещенная стояла Елизавета Петровна.

– Вы, конечно, удивлены и шокированы моим визитом. Но помолчите несколько секунд. Если можно объясняться в любви на подоконнике, то почему же нельзя давать ответа на такое объяснение в семь часов утра? Но всё-таки, если позволите, я пройду в комнаты.

Виктор молчал, думая, что он видит сон. От волнения Елизавета Петровна говорила слишком сухо, почти сердито:

– У меня действительно болела голова, когда я просила нас уйти, и потом… ваши слова меня слишком взволновали. Я всю ночь не спала, всё думала и вот решила наперекор всем правилам и обычаям приехать к вам. Я хотела сказать, что я вас так же люблю, как и вы меня, и люблю не с сегодняшнего дня. Вы не можете мне не отдать справедливости, что наше объяснение в любви достаточно оригинально… Но, милый Виктор, что с вами? – отчего вы молчите?

Она поймала направление, по которому был обращен взор Виктора, и сама посмотрела туда. На сером чехле кресла лежала полосатая, белая с коричневым, кофточка, а на ней маленькая шляпа капором, на двух концах которой висело по пучку искусственных с листиками вишен. Елизавета Петровна покраснела и, переведя глаза на Виктора, сказала:

– У меня с детства было свойство – делать всё не вовремя, не кстати, – так и теперь. Надеюсь, вы не будете болтливы и наше объяснение – мой визит останется для всех секретом, даже, если можно, для вас самих.

Соперник

Б. С. Мосолову

I.

Досада змейкой пробежала по её лицу при взгляде на карточку, поданную ей читальным мальчиком. Но тотчас же черты её приняли обычное выражение, слегка скучающее и надменное, которым я любовался вот уже три дня, как только приехал в курорт. Она не была незнакомкой, звалась Сесиль Гарнье, писалась актрисой, приехала из Рима и, очевидно, как и все, жившие здесь, искала здоровья в этом маленьком чистом городке, защищенном от северных ветров высокою горою. Я её никогда не встречал у источника, хотя вид она имела болезненный. Впрочем, может быть, я не встречал ее потому, что сам прибыл сюда отнюдь не для леченья, а чтобы убежать от людей. Может быть, и она ищет уединения, ни с кем не знакомится и отклоняет все визиты, как этот теперь. Хотя для простого визита она слитком взволновалась. Я впервые услышал её голос, обыкновенный, слишком открытый но звуку, когда она сказала, по-видимому, спокойно:

– Я сказала раз навсегда, что меня никогда нет дома для этого господина. Вы напрасно трудились передавать карточку.

Я последовал за мальчиком, который вышел с поклоном. В прихожей стоял высокий молодой человек, бритый, с печальными темными глазами, одетый в дорожный серый костюм, зеленую шляпу И высокие желтые краги. Может быть, он приехал верхом. Мальчик убедительно толковал ему что-то, тот не соглашался.

– Но мне говорили, что г-жа Гарнье остановилась именно здесь.

– Я ничего не говорю. Она стоит здесь, вот её имя в книге: Сесиль Гарнье, – но её сейчас нет дома.

– Вероятно, она скоро будет: она ведь не уехала из города. Я её дождусь.

– Может быть, их долго не будет.

– Всё равно. У меня времени достаточно, я почти специально для этого сюда приехал!

– Как вам угодно.

Господин сел прямо против двери в читальную комнату.

– Может быть, господин перейдет в гостиную? – следующий этаж? – там удобнее ждать. Ему тотчас доложат, когда прибудет г-жа Гарнье.

– Мне здесь удобнее. Могу я пройти в читальную?

– Там ремонт…

Отозвав мальчика в сторону, я спросил его, кто этот посетитель, но он ничего не мог ответить кроме того, что фамилия его Брук, и убежал на звонок.

II.

На следующий день повторилась та же история. Очевидно, г. Брук отличатся настойчивостью в своих исканиях. Крайняя досада отразилась на чертах г-жи Гарнье, когда она прошептала: «Боже мой! чего ему от меня нужно»?

Считая удобным заговорить с нею, я произнес:

– Не правда ли, как неделикатно со стороны людей так лезть, когда их не желают видеть? –

– Еще бы я желала его видеть!

– Я виню отчасти администрацию гостиницы, которая не может исполнить вашего желания, так ясно выраженного.

Она пожала плечами.

– Что может сделать администрация? Это её нисколько не касается, это мое личное дело.

– Но вы могли бы обратиться к местной полиции.

Г-жа Гарнье промолчала с гримаской, наконец, сказала:

– По некоторым причинам мне бы не хотелось сюда путать полицию.

Я понял, что сказал глупость, и, желая понравиться, едва ли не сделал большую.

– Конечно, если бы с вами находился отец, брат, муж – вы были бы избавлены от этой докуки.

– Вероятно.

– Может быть, вы мне позволите поговорить с г-ном Бруком?

– Да, но ведь вы мне не муж, не брат, не отец, даже не приятель.

Я готов был провалиться от своей неловкости, но дама продолжала с улыбкой:

– И потом о чём же вы будете с ним говорить?

– Я только попрошу его исполнить ваше желание, больше ничего. Я нисколько не навязываюсь в ваши поверенные.

Лукавство, как ласточка, промелькнуло в глазах Сесиль Гарнье, сделав на минуту ее настоящей француженкой, а не печальной, надменной дамой, которою я привык ее видеть.

– Хорошо. Если вы так добры и любезны, поговорите с г-ном Бруком. Мне нет надобности просить вас быть скромным, потому что другим вы и не можете быть, ничего не зная.

III.

Случай дал мне возможность объясниться с Бруком раньше, чем я рассчитывал. Разговор с г-жою Гарнье, её минутная лукавая усмешка, обычный загадочный вид, романическая и печальная история, подробности которой, не зная, я точно живописал в своем воображении самыми заманчивыми красками, – всё это взволновало мое сердце и воспламенило мой ум.

Я пошел по уединенной дороге, где могли встретиться только соседние крестьяне, так как приезжие были или людьми больными, или светскими посетителями вод, которые не ходили дальше курортного парка, хотя окрестности городка были идиллически прелестны, впрочем, не без немецкой сладости.

Дорога осторожно шла в гору вдоль игрушечного ручья. Внизу редко звякали большие колокольцы коров на лугу. Через всё небо была радуга, под которой быстро вертелись маленькие ветряные мельницы. Подоткнутые бабы несли свои башмаки в руках.

Я сразу не заметил Брука. Он сидел задумчиво на придорожном камне и писал что-то в записную книжку, изредка поднимая глаза на пейзаж. Я подумал, что он записывает стихи, и мне слегка стало его жалко, так что я заговорил с ним только тогда, когда он спрятал книжку в карман.

– Г. Брук, должен вам сказать, что ваши посещения крайне неприятны г-же Гарнье.

Молодой человек посмотрел на меня с некоторым удалением, потом заговорил. Он заговорил просто и деловито, не совсем так, как объясняются влюбленные, да еще такие романические.

– Мне самому неприятна моя настойчивость, но я не знаю, как мне поступят с r-жою Гарнье.

– Оставить ее в покое.

– Видите ли, это мне не совсем выгодно.

– Неужели вы можете думать о выгоде? Когда действует искреннее чувство, при чём тут выгода?

Брук промолчал, потом повторил:

Нет, я всё-таки попытаюсь поговорить с г-жою Гарнье.

– Вы этого не сделаете, а если и сделаете, то из этого ничего не выйдет.

– Как знать?

– Я вас уверяю, что это будет совершенно бесполезный шаг.

В глазах молодого человека мелькнуло что-то вроде надежды, когда он меня спросил: «вы родственник г-жи Гарнье?»

– Нет, – отвечал я, почему-то покраснев. – Ни я говорю с вами с её ведома.

– И она вас больше ничего не просила мне передать?

– Ничего, кроме того, что она не желает больше вас видеть. Я понимаю ваше огорчение, но едва ли вы можете чего-нибудь достигнуть упрямством. Вы знаете, никто не волен в чужом сердце.

– Я не совсем вас понимаю. Я прошу только того, на что имею право.

– Подобные нрава даются и отбираются но желанию.

– Конечно, я не имею юридических прав.

– Вот видите? Ну, а что бы вы сделали, если бы были супругом г-жи Гарнье?

– Конечно, я бы к ней тогда и не обращался.

– Вы оригинально рассуждаете.

– Я, почему?

– Мне почти нравится ваш образ мыслей, но, тем не менее, вы или, наконец, покинете этот город, или по крайней мере не будете искать встреч с г-жою Гарнье.

– Этого я вам не обещаю.

– Хорошо. Но тогда следить за этим возьмусь я и поверьте, не допущу вас на три шага к г же Гарнье.

Брук пожал плечами.

– Всякий защищает свои интересы.

– Да, но не посягает на чужие.

– Мне кажется, вы меня не понимаете.

– Понимаю, как нельзя лучше.

– Я просто желаю…

– Мне нет дела до того, чего вы желаете. Я сказал вам, чего желает г-жа Гарнье, и считаю вопрос исчерпанным.

– Как вам угодно.

Как глупы отвергнутые влюбленные, которые упорствуют: они лишаются последней сообразительности. Хотя бы этот Брук! С виду не глупый малый, а рассуждает и ведет себя, как совершенный кретин!

IV.

На несколько дней Брук исчез. Но однажды я опять увидел его в разговоре с каким-то высоким, плотным господином, но виду австрияком. Это было в передней нашего отеля. Как нарочно в ату минуту Сесиль шла к лифту и улыбнулась в мою сторону так мило и лукаво, что кровь бросилась мне в виски. Брук стоял уже один. Быстро подойдя к нему, я сказал сквозь зубы, сам себе удивляясь:

– Так поступают только негодяи! Да, я повторяю, что вы – негодяй и готов подтвердить это каким угодно оружием.

Брук посмотрел на меня удивленно.

– Простите, вы предлагаете мне дуэль, насколько я понимаю. Я не могу её принять, так как не владею никаким оружием.

– Что же нужно сделать с вами, чтобы вы исчезли? Может быть, вы желаете отступного?

– То есть какого отступного?

– Ну, может быть, вы согласитесь взять денег и не досаждать нам более.

Молодой человек молчал.

– Сколько? – спросил я, с трудом преодолевая внезапное отвращение.

– Я думал, что сумма вам известная: десять тысяч франков, – пробормотал Брук, оживляясь.

Мое презрение распространилось почти на г-жу Гарнье, которая могла когда-то дать сердечные нрава столь презренному человеку. Я тотчас выдал ему чек и сам отправился в контору, чтобы он при мне взял билет. Как оказалось, он отправился в Женеву.

V.

Собиралась гроза, и я долго не мог уснуть. Я гулял по отельному саду в темноте с той стороны, куда выходили окна г-жи Гарнье. Когда я натыкался на кусты жасмина, они пахли сильнее. Вдали уже синели молнии, будто кто-нибудь чиркал отсыревшей спичкой но небесной коробке. Наконец, получилась более ясная и длительная молния без удара, – и я увидел, что окно Сесиль открылось. В то же мгновение я заметил человека, быстро промелькнувшего по направлению к открытому окну. Казалось, вместе с окрестностью, молния осветила и мои мысли и притом таким же фантастическим светом. «Конечно, думалось мне, этот Брук никуда не уезжал, обманул меня, караулил в саду и, увидя случайно раскрывшееся окно, хотел силою добиться того, чего не сумел достигнуть упорством».

Было делом секунды броситься к молодому человеку и схватить его за шиворот. Боясь скандала и не желая беспокоить г-жи Гарнье, я вел борьбу молча. Молчал и мой противник, очевидно, по тем же соображениям. Больше того: он даже старался всё время закрывать лицо верхнею частью руки, хотя молнии прекратились и только черные тучи ползли над самыми деревьями. Он оказался гораздо сильнее, чем можно было предположить, и я уже стал ослабевать, не думая о нападении, а только защищаясь, как вдруг голос г-жи Гарнье прозвучал тихо, но внятно:

– Как это глупо в конце концов!

Я поднял глаза к окну, меж тем как мой противник, воспользовавшись тем, что мое внимание обращено не на него, ускользнул в гущу деревьев. Сесиль уже не было видно за рамой окна, которое отражало только последние взрывы молнии.

VI.

Первыми словами г-жи Гарнье, когда мы встретились с нею на следующее утро, были:

– Объясните, мне, пожалуйста, что всё это значит?

– Я хотел оградить вас от неприятных встреч.

– Да, но кончится тем, что я свою встречу с вами буду считать за одну из самых неприятных. Что я теперь скажу мужу? Согласитесь: достаточно странно встречать под окнами своей жены постороннего охранителя!

– Разве это был ваш супруг?

– Ну да. Он вчера приехал из Рима. Вечером испортился замок у него в номере, и, не найдя слесаря, он хотел пробраться ко мне через окно, так как мы живем в одном и том же коридоре нижнего этажа.

– А я думал, что это – Брук.

– Брук? Зачем же он ко мне полезет?

– Я не знаю.

– Послушайте: ведь и догадкам есть известный предел! Притом Брук куда-то пропал, я думаю, не уехал ли он совсем. Странно, что поговорив с мужем, он не подождал, чтобы тот заплатил ему мой долг в десять тысяч франков. Я хотела было скрыть от мужа этот долг, но пришлось открыться. И этот смешной Брук исчезает как раз тогда, когда его искания могли увенчаться успехом!

– Г. Брук был только вашим кредитором?

Г-жа Гарнье подумала и отвечала с улыбкой;

– Ну, конечно. Он представитель торгового дома. Я знаю, что в делах любви общественное положение ничего не значит, но Брук совсем не думал ни о каких романах, и потом, кажется, я не производила на него достаточного впечатления.

Помолчав, она добавила:

– Ну, не будем ссориться! Я вам всё-таки очень благодарна, что вы меня избавили от Брука.

Опять усмешка прошла но её губам, так что я до сих пор не знаю, известно ли было г же Гарнье, что я заплатил её долг.

Измена

Юр. Юркуну

5-го июля.

Сегодняшний сон опять возобновил мне в памяти то, что я хотела бы забыть. Хотела бы? Конечно, а между тем вот уже три года, как я только об этом и думаю. Это составляет почти цель моей жизни. Как странно… цель моей жизни составляет то, что я хотела бы забыть навеки. Да, потому что я хочу знать, это необходимо для моего спокойствия, для моей совести. Это странное и неприятное ощущение я каждый день восстановляю в своей памяти, будто для того, чтобы избавиться от него раз навсегда. Есть какая-то жестокость в этом к самой себе, но иначе я не могу.

У нас еще не было малютки, мы только год, кал были обвенчаны с Артуром. Он ездил ликвидировать свои дела в Новый Свет. Я не желала расстаться с ним хотя бы на несколько недель и охотно решилась на трудный и скучный путь через океан. Всем известна ужасная катастрофа, случившаяся с «Королевой Мод», в числе пассажиров которой была я и мой муж. Это случилось на рассвете, когда все спали. Конечно, сонное состояние увеличивало опасность, но вместе с тем и притупляло сознание её, так что многие считали действительность за продолжение тревожного сна. Оставшиеся в живых провели около восьми часов на боковой поверхности корабля, так как судно как бы повалилось набок и так погружалось в воду. Эти восемь часов, пока часть пассажиров не слизнуло море, другую же не приняло небольшое угольное судно, подоспевшее на помощь, конечно, ужаснее многих лет каторги, на которую впоследствии был осужден капитан. Был бы великолепной случай наблюдать эгоистическую, трусливую, героическую сущность людей в эти разнузданные, лишенные всякой условности, моральной или религиозной, минуты, если бы нашелся человек, не утративший последних признаков наблюдательности. Смятение и ужас увеличивались необыкновенным туманом, лишавшим нас возможности даже видеть, идет ли к нам помощь. Мы были похожи на слепых котят, унесенных разливом в перевернутой корзине. Я не помню Артура после того, как, проснувшись от толчка, он выбил окно и помог мне вылезть на уже накренившийся живот корабля. Воспоминания прерываются большими паузами, как испорченный и перепутанный кинематограф. Впечатления теплоты снизу… вероятно «Королева Мод» горит внутри… Я держусь за трубу; может быть это не труба, но что-то металлическое. Конечно, это – не труба… Солнце вдруг пронизывает туман… общий незабываемый крик: вероятно, с солнцем возвращается сознание. Голая женщина около меня молится но французски. Её уже нет… Протягиваю кому то руку. Всё теплее… Крики о помощи. Артур, Артур! Мужская рука держится за мою шею. Совсем у моих глаз странное родимое пятно в форме полумесяца на верхней части руки. Очевидно, мы горим… Какое странное чувство. Я никогда не испытывала ни до, ни после такого сладострастия. Всё, равно, мы погибли. Я целую и прижимаюсь всё крепче… Смотрю только на коричневый полумесяц. Вокруг ползают мокрые люди… мне кажется, я сплю. Сладость и ужас проникают до самой глубины. Артура я нашла уже спасенным, когда очнулась на угольном судне. Почувствовав себя вне опасности, я внезапно ослабела и, залившись слезами, обвила шею мужа, в то же время ища глазами темный полумесяц через плотное сукно Артурова рукава. Значит, ото не был сон.

Казалось, наша жизнь потекла нормальным и счастливым течением даже еще более счастливым, если бы это было, возможно, после пережитой опасности. Рождение ребенка сделало еще крепче нашу любовь но и увеличило мое беспокойство. Почему-то сегодня после трех лет я всё вспоминаю с такой ясностью, будто это было только вчера. Вчерашний сон навел на меня эти воспоминания, не отгоняя именно того, избавиться от которого стремлюсь я всего сильнее.

7-го июля.

Я уговорила Артура с утра отправиться на гребные гонки. Конечно, в этом нет ничего удивительного, он сам, как англичанин, понимает любовь к спорту, но его тревожит мое волнение. Я могу часами просиживать на морском берегу во время купанья. Будь я старше, многим я показалась бы женщиной, лишенной стыда и обуреваемой распутным воображением. Я сержусь, когда мужские фуфайки не оставляют рук обнаженными. Я везде ищу темного полумесяца. Может быть, это мания, но мне кажется, что когда я найду того человека, я успокоюсь, я всё и навсегда позабуду. Я нарочно завела очень сильные бинокли, сославшись на увеличившуюся будто бы близорукость. И я не всегда умею скрыть от Артура мое волнение, которое с каждой неудачной попыткой не уменьшается, а даже словно увеличивается. Ни веселые берега Темзы, разбиваемой легким ветром, ни нарядная публика, ни пестрые флаги участвующих в гонках, – не достигали моего зрения. Только ряд рук, блестящих от испарины, смуглых, белых, розоватых, гладких и покрытых волосами, напряженных и спокойных – вот всё, что передавал мне мой бинокль и что я запомнила, будто мозг мой обратился в фотографическую пластинку. Я даже не видела лиц гребцов, боясь поднять глаза выше верхней части руки. При виде полумесяца я бы пристально взглянула, я бы запомнила того, на кого я должна направить всю свою тревогу и ненавистную тягость. А так мне казалось, что все эти руки меня обнимали там, на корабле.

– Едем домой, Артур, – сказала я тоскливо.

– Всё равно. Я устала.

– Ты стала нервна… может быть, ты что-нибудь чувствуешь. –

Бедный Артур, кажется, думает, что я готовлюсь снова стать матерью. Если б он знал настоящую причину моего беспокойства! Я позабыла сказать, что мы никогда не говорим с Артуром о гибели «Королевы Мод», будто условившись не будить трагических воспоминаний. Когда однажды, года два тому назад, я начала было говорить об этом, на глазах у Артура показались слезы и он промолвил: «маленькая Кэт, я знаю, что ты мне спасла жизнь, недовольно об этом». Боясь сама расспросов, я не стала допытываться объяснений мужниных слов.

9-го июля.

Артур только что вернулся из города, когда я с малюткой гуляла в саду. По обыкновению мы осматривали кусты роз, наблюдая новые распустившиеся цветы. Девочка была в белом платье с голыми коленками и всплескивала руками, когда замечала только что раскрытый бутон. Лениво по небу ползло облако, похожее на большой лохматый полумесяц. Вдруг крошка не запрыгала, не закричала, а, остановившись, тихо позвала меня:

– Мама Кэт! –

– Что, милая? – спросила я, отрываясь от облака. Протягивая вперед тоненький пальчик, девочка указала мне на огромную черную розу.

– Нужно сказать папе, он всё время ждал этого цветка!

– Да, крошка, идем к папе, – сказала я, беспокойно озираясь на небо.

Девочка, семеня ножками, болтала:

– Мы ему не расскажем, да? а прямо проведем в сад, пусть сам увидит. –

– Да, да, мы так и сделаем.

Артур, очевидно, только что обтирался и собирался менять рубашку. Увидев его в зеркале, я остановилась, потом вдруг бросилась и прильнула к его руке, где темнел коричневый полумесяц.

– Кэт, Кэт, что с тобою? – шептал он, показывая глазами на крошку.

– Если б ты знал, как я сегодня счастлива Артур!

– У папы на руке тоже черная роза, только она еще не распустилась. Правда, мама Кэт? –

– Правда, моя девочка, правда. И еще правда, что твоя мама Кэт – очень глупая. Глупее тебя, пожалуй.

Я не объяснила Артуру своего порыва, но действительно: как глупо, что я не видела никогда своего мужа при свете раздетым. Я бы избавилась от многих мучений и тревог, я бы знала, что я ему не изменила, ни разу, ни разу. Конечно, и в тот час, когда я была готова погибнуть, я бессознательно узнала объятья, такие родные, моего Артура. Странно только, что потом, в объятиях мужа я не узнавала тех чьих-то рук с темным полумесяцем на бледной коже…

Шар на клумбе

Олегу Соколову

I.

Искривленно, но необыкновенно привлекательно отражались в зеленом блестящем шару между астр и флоксов ближайшие к нему предметы: площадка с кустами, выход с балкона, две скамейки и живые существа, пересекавшие эту площадку. Это было особенно занятно потому, что они миньятюрно двигались и шевелились, облака плыли, птицы мелькали, – будто особый целый мир жил в зеленоватом вечном полдне стекла и как бы напоминал о механической прелести отражаемых предметов.

Со стороны противоположной балкону у шара рос густой куст, скрывавший садившихся на скамейку под ним и прекращавший дальнейшие отражения. А это жалко: хотелось бы видеть в таких же лилипутских размерах и все аллеи, и поле за садом, и весь дом гг. Боскеткиных, и дорогу с березами к соседям г-дам Полукласовым, и чтобы но этим крошечным местечкам ходили человечки, кланялись, ссорились и целовались, а над ними светило бы безлучное зеленое солнце, как французский горошек и из туч цвета палых листьев чиркали ниточками молнии…

Шар – всегда шар и всегда напоминает глобус, значит – мир, значит – всё существующее. Но зеленый шар на астровой клумбе был осужден зеркально повторять только события передбалконной площадки и скамейки за кустом. Искривлению, но необычайно пленительно.

Теперь он отражал лица Жени и Женички, склоненные друг к другу. Они с любопытством смотрели на свои длинные позеленевшие головки, потом разом улыбнулись, причем там казалось, что рты у них разъехались до ушей. Чтобы в небольшом масштабе было заметно, нужно всё преувеличивать.

– Какой глупый шар! – сказал Женичка.

– Нисколько не глупый! не смей так говорить! и потом он наш, значит, для тебя должен быть милым.

И девушка погладила круглую поверхность рукою, будто чью-то плешь. Вышло грациозно, соблазнительно и почему-то неприлично слегка. Молодой человек не вытерпел и поцеловал гладившую руку у локтя. Женя, смеясь, привлекла его за уши к своему лицу и поцеловала в губы, косясь на сметное отражение. Там губы откровенно, будто живые, тянулись к другим. Женичка, казалось, не замечал этого и прижимал свой рот к лицу девушки скромно и крепко, без сложностей.

Вдруг шар оказался одет в лиловый бант.

Влюбленные опустились торопливо на скамейку, не разнимая рук, даже не отлипаясь губами друг от друга, боясь, что оконченный поцелуй будет сопровождаться слишком громким звуком. Они смотрели испуганно и смешливо. Женя сумела глазами сказать «мама» про неожиданный головной убор на шаре. Осторожно Женичка отставил губы и вздохнул. Голоса но дорожке удалялись и приближались, – очевидно, г-жи Боскеткина и Полукласова ходили, беседуя.

– Главным украшением вашего сада, конечно, служит этот шар: он очень веселит, – говорила гостья, а хозяйка, не останавливаясь, отвечала:

– Да, конечно. Я вообще даже не считаю сад за сад, если в нём нет шара.

Женичка пожал Женину руку, будто она и была зеленым шаром. Но та его поняла, и её тонкие красноватые пальцы ответили на пожатье. Потом она порхнула одна на площадку, оставя своего кавалера курить под кустом. Её голосок, слившись с двумя другими, исчез на балконе, а Женичка произнес внушительно и раздельно, вслух:

– Женя Дмитриевна Боскеткина, – будто читая визитную карточку. Потом произнес тем же тоном: – Евгения Дмитриевна Полукласова, – и улыбнулся возможности такой перемены.

У шара заговорили ломающиеся альты: Сашук, Машук и Доримедонт. И эти говорили о шаре, но не так, как пожилые дамы. Гости уничижали украшение среди астр, хозяева откровенно и заносчиво его защищали.

– А у вас нет шара!

– За то у папы есть сабля. Он был офицером, а ваш – штафирка.

Старший Доримедонт, который стыдился своих усов в пятнадцать лет, сказал:

– Всё равно: оба служат Царю и Отечеству.

Мысль, что Дмитрий Петрович Боскеткин служит Царю и Отечеству, показалась необыкновенно смешной Сапиуку, имевшему о таких вещах самое романтическое представление.

Смех скоро перешел в пинки и драку; тут докурив папиросу, вышел Женичка Полукласов и всех, и своих и чужих выдрал за уши, не исключая и усатого Доримедонта. На рев вышли матери, с ужасом остановившиеся каждая у колонны крыльца, меж тем как Женя закрывала лицо руками от смеха и влюбленности.

В шаре вся эта сцена отражалась замечательно отчетливо, но никто об этом не думал.

2.

Уединение похоже на увеличительное стекло, заставляя мелочам придавать несоответствующее значение.

Детская свалка и несколько кислых слов показались достаточными для объяснений.

День был дождливый и все собрались в столовой. Штатский и военный отцы несколько стыдились достоинства своих жен по таким пустякам; все трое детей, высунувшись из одного окна, подставляли свои лица под дождь, держа пари, кому первому и на какую часть лица капнет с крыши, перекидываясь враждебными замечаниями. Женичка сидел со старшими, смотря в соседнюю комнату, где то появлялось, то исчезало зеленое полосатое платье Жени. Поминутно скрипели двери, прислуга то входила, то уходила. Две собаки лаяли и скакали на кошку, которая вскочив на буфет, молчала с поднятою шерстью. Чижик трещал, бабы предлагали ягод, зачем-то нянька переводила часы и, когда всё умолкало, слышалась сквозь шелест дождя ругань мужиков и скрип возов с сеном.

Вероника Платоновна, передавая чашку с молоком, медлила, будто ждала, когда же гостья начнет, если не извинения, то объяснения. Анна Львовна сохранила тот же лиловый чепец, который вчера появился на шаре, мало сообразуясь с тем, насколько лиловый цвет подходит к зеленому и присутствие двух мамаш к свиданию. Но она молчала и хозяйка начала сама, глядя в сторону и стараясь иметь видимую беспристрастность:

– Конечно, дети – всегда дети, на их слова можно и даже не следует обращать внимания, но когда их выходки подстроены взрослыми (гостья сделала круглые глаза и стала чем-то до обидного похожа на своего сына, который вдруг зачесал коленку), когда в их словах повторяются лишь слова старших, когда так выражаются…

– Да, да, что это за разговор: штафирка? что это значит – штафирка? вдруг вступился г. Боскеткин, выпячивая обтянутый светлым жилетом живот.

Никто не ответил, из окна замычала корова, чижик прочирикал, часы пробили одиннадцать и нянька, шлепнув туфлями, слезая, сказала: – «теперь хорошо!»

– Можешь уходить! И что ты выдумала переводить это старье? – вставил Дмитрий Петрович, затем повторил свой вопрос не так эффектно:

– Я спрашиваю: что значит «штафирка»?

Головы под дождем прыснули, старшие умолкли возмущенно. Самая храбрая, Машу к прозвенела:

– Капнуло Сашуку прямо на нос!

– Чёрт! – пробасил Доримедонт.

– Ужасно невоспитанные дети! – заметила Полукласова, вставая.

– Тут и ваши тоже, – ответила Боскеткина, и дала знак мужу. Тот, убрав обратно жилетный парус, сказал еще менее эффектно:

– Марш в сад! дождь прошел.

Собаки приняли это за приглашение держаться «вольно» и залаяли, вытянув широкие лапы. Дети казались глухими. Женичка схватил сзади сестру и повлек в комнату. Машук кричала весело, будто ее резали, и болтала ногами, на которых из-под задравшегося платья видны были клетчатые чулки, к шумной радости мальчишек. Хлопнула дверь, тарелка со стены свалилась (простая тарелка с синей мельницей, почему-то вывешенная Боскеткиными), собаки окончательно вскочили, а Анна Львовна, сняв лиловый чепец, сказала:

– Ужасно душно! –

Выброшенная Машук кричала уже на мокрой траве, Сашук швырял осколками, Доримедонд стыдился, собаки старались лизнуть в нос г-на Полукласова, который, похожий на согнутую дранку из пирожной корзинки, уверял, что несмотря на то, что служит в кавалерии, может понимать и гражданские заслуги. Вероника Платоновна в общем шуме всё ждала, когда гостья скажет – «извините».

– Может быть, еще молока?

– Извините: очень душно.

Хозяйка растерянно поглядела в окно, где под черной тучей луг ядовито зеленел от наново явившегося солнца.

– Хотите пройтись?

– Женичка, мы уходим!

– Сейчас, мама! идите! Я ищу трубку!

Зеленее луга в полосках платье проскользнуло в дверь, как только наружная закрылась.

– Трубку, трубку! противный! так ты ищешь трубку?

Они через порог, стоя у притолоки, целовались, после каждого слова, смеясь. Часы забили двенадцать, час, два!

– Нянька! (поцелуй) нянька! (еще) что ты сделала (еще, еще и еще) с этими… (самый сладкий!).

3.

Зеленый шар равнодушно и насмешливо отражал беспеременные дни и вечера. Перемен не было и неопределенный, конфузный мир двух семей едва дышал. Это приводило в большую впечатлительность Веронику Платоновну. Она как и все, на лето смотрела, как на время, когда занятия и психология меняются, даже упраздняются, заменяясь болтаньем и ленивой нервностью. То же солнце в городе бессильно вызвать всю глупость и безделье, очень похожее на пошлость, которое лежит в каком-то ящике души самого не пошлого человека. Лето, как время года, с длинными днями, королевскими тающими вечерами, цветами, ягодами, открытыми на пролет окнами, вся сила и семя в зените, будя чувства и деятельность. – лето, что из тебя сделали, что ты стало для самих же тупиц тупейшим, нервно глупейшим развалом? Когда мы должны бы чувствами и мечтами, целью расцветать, быть изобильными и когда мы валяемся бессильными сонулями? – летом. Когда мы должны бы видеть только небо, траву, любовь и прелестную жизнь, а видим глупость, шлянье, пустяки и дачных мужей? летом. Лето, милое лето, издавна красное лето, какая злая и сонная фея тебя отравила?

Она же колола спросонок тупою палочкою и Веронику Платоновну, сидевшую со спущенными шторами, в капоте, с туфлями на босую ногу. Она смотрела в полутьме на пузатый комод и ждала, когда пройдет жар. На подносе мерцал слегка стакан и графин светлого кваса. Ее развлекала и усыпляла оса между тирольским видом на шторе и стеклом. Окна, были закрыты, чтобы тепло за день не набралось в спальню, пахло кисло и затхло. Если она думала, то о соседях, но лениво, без злобы, мысли едва шевелились. В дверь поскреблись. Показалось… Еще раз.

– Ну кто там? – спросила Боскеткина, не двигаясь. Явился Сагаук, сдвинув фуражку с потного лба.

– Что тебе?

– Мама…

– Ну что?

– У Полукласовых…

– Что у пих случилось? – в темноте Вероника Платоновна колыхнулась, будто желе с блюда.

– Пойдем, мы тебе покажем.

– Да что случилось скажи. Куда я пойду в такую жару, да еще раздетая?

– Мама, пойдем, очень интересно.

Мальчик что-то был уж очень ласков, наверное у соседей произошло что-нибудь необыкновенно гадостное, или смешное.

– Уж этот мне Сашук! Ну, погоди, я оденусь.

– Не нужно, никого нет. Никто не увидит.

За дверями кашлял Доримедонт.

Жар и свет с неба падал прямо на голову, как железный лист. Вероника Платоновна остановилась было, но Сашук так умильно на нее глядел, а Доримедонт буркнул «недалеко». Пошли к забору, туфли шлепали и желтоватые, без ухода, пятки г-жи Боскеткиной приводили на память батальные картины. Прошли и площадку, и тенистую аллею, и дорожку у копного двора, пересекли большую дорогу и с проселочной между кустов свернули прямо в болотистую чащу. Г-жа Боскеткнна потеряла туфлю, которую выловил Доримедонт и понес всю мокрую. Для ловкости она сняла и другую, и продолжала путь босиком, предчувствуя важность того, что ей покажут и придумывая, как наказать сыновей, если они ее обманули.

– Вот! произнес шепотом Сашу к, показывая на большую щель в Полукласовском заборе. Вероника Платоновна долго не могла пристроиться, наконец приникла. Все молчали. Мамаша отвалилась вся красная, как пиявка.

– Видела? – спросил Сашук.

Но та замотала головой и снова наклонилась к щели, будто не веря собственным глазам.

Нет, ни зрение, ни сыновья её не обманули. Посреди песчаной площадки, перед сходом с балкона, невинно, пышно, как ни в чём не бывало, нагло (вот именно, нагло), бросая алый свет, стоял красный шар на клумбе и в нём, как рубиновая пуговица, сбоку отражалось солнце.

Боскеткина села у забора молча. Сыновья стояли почтительно.

– Беги домой! бумаги и карандаш, – наконец проговорила она.

Доримедонт бросился, как лягать, хлюпая по болоту и хлопая туфлей о туфлю. Сашук присел ждать. Мать всё молчала. Мальчик, желая отвлечь ее от печальных мыслей, начал было:

– Как давно у нас не было ватрушек! – но мать взором дала знать, как неуместны в настоящую минуту идиллические мечты. Наконец бумагу принесли. Вероника Платоновна написала две строчки и опять мрачно скомандовала:

– Лезь через забор и прикрепи к шару. И шар-то завели красный, мужики, бурбоны!

Вероника Платоновна была так удручена, что даже не двинулась с места и, подняв голову, смотрела на подошвы и зазелененное сиденье парусиновых брюк Доримедонта прямо над нею.

Но бумажка никак не держалась на гладкой покатости. Сашук вспомнил, что у него в кармане кусок черного хлеба. Он его перебросил в соседний сад, не желая покидать матери, которая следила за действиями Доримедонта сквозь ту же щель.

– Поплюй на мякиш! посоветовала она, не отодвигаясь от отверстия.

Пришлось просто положить бумажку на видное место, придавив камнем. На ней было написано:

– Это некорректно. Просим к нам больше не являться. Это называется поступать по свински.

Неизвестно, чей поступок Боскеткина называла свинством, но ведь нередко дипломатические ноты кажутся двусмысленными.

4.

Наверное, сама судьба хотела обставить поэтичнее свидания Жени и Женички. Теперь им приходилось видеться ночью, тайком, боясь всякого треска, так как Полукласовым был закрыт простой доступ к соседям. Женичка даже для чего-то лазил через забор, а Женя надевала соломенную шляпу.

Молодой человек, сев верхом на доски забора, замедлил, подняв к луне простое лицо со вздернутым носом.

– Прощай, кума! – сказал он вслух – кланяйся Жене.

Потом, быстро спрыгнув, медленно пошел домой, везя ногами по траве. Несколько упавших листьев, скорчившись, бросали крошечную тень на песок, белый от луны.

– Скоро в город! – подумал Женичка, снял шляпу и пошел еще медленнее.

Женя, вернувшись, не снимая шляпы, села на пуф перед девичьим туалетом, на котором лежал между мылом, зубным порошком, и бутылкой с одеколоном разный вздор: коробочка из под конфет, недоеденное яблоко, простые камушки, выглаженные рекою, стрекоза в папиросной коробке и кукольный лифчик. Луна смешно голубила стекло одеколонного флакона и амур этикетки прозрачный на свет, казался лиловым утопленником. Женя зажгла огарок и улыбнулась себе в зеркало.

– Будто бабушка в этой шляпке! Я думала, она не пригодится, я же не знала, что встречу Женичку. Женичка, Женичка! Милая луна! Теперь днем скучно, но можно будет позднее вставать и начать читать «Войну и мир».

Она решила не спать, но заснула на открытом окне. Проснувшись, она увидела лучи из-за сарая и перед собою цыпленка; он спокойно клевал цветочки на её платье, так как она не шевелилась. Женя тихонько рассмеялась, а тог неуклюже соскочив, побежал на длинных лапах, смешно унося свой вздернутый мохнатый зад. Лучше еще лечь, чем приниматься за Толстого! Конечно, он – гений, но Женичка милей.

Каждый день луна делалась всё более кривобокой, но флюс не уменьшал её света и не прекращал свиданий на скамейке под шаром, под настоящим зеленым шаром. Скамейка сохраняла их секрет и их буквы, потому что они были вырезаны с нижней стороны доски. Лежа на спине, Женичка резал, а Женя смеялась, боясь, что тот прорежет скамейку насквозь или схватит Женю за ноги.

– Здесь, здесь? – спрашивал Женичка, стуча ножиком в скамейку по разным местам.

– Ты не посмеешь этого сделать, а я всё равно не встану.

Ребята сверху могли писать сколько угодно глупостей, – «их», буквы будут сохранны!

Женя тоже подсунула голову, чтобы посмотреть, как вышел вензель, но молодой человек в награду себе стал ее целовать, так что она отбивалась ногами и сделала рассерженный вид.

Это было, когда еще днем они могли видеться. Ночью, при луне, до резьбы ли?

– Птицы в лесу больше не поют давно; какое число у нас?

– Не скажу.

– Почему? вот новости!

– Я тебя поцелую столько раз, какое число!

– Тогда, пожалуй, выйдет семьдесят шестое Августа!

– Вот увидишь! – и он поцеловал ее пять раз.

– Только-то?

– Пятое Августа.

– Ах так?

– Хочешь, будет сотое Сентября? я не собьюсь.

– Довольно глупостей, Женичка. Скоро придется уезжать! Не будет ни скамейки, ни луны, ни шара.

– Можно его взять с собою.

– Что же, ты думаешь, что и в городе в нём будет отражаться наш сад? Ты вроде того господина, который привез из Карлсбада такой же шар и очень обиделся, когда дома не нашел в нём Карлсбадского парка. Ты – удивительно глупый!

– Но и в городе в нём будет отражаться, как мы целуемся.

– Что ж ты будешь везде с собой его носить? ты просто дурачок.

– Потому что тебя люблю?

– Нет, не потому, а потому что завел и у себя шар. В нём никто не целуется. И глупый, и безвкусный. Красный завел… фи! хоть бы посоветовался со мною.

– Да вовсе не я его и покупал-то! я его и не видел даже.

– Ну да, и всё-таки ваш шар противный, а наш милый. Мама совершенно права.

– Да при чём же я тут?

– При том. Все перессорились и это очень досадно и глупо. Ну, повтори: досадно и глупо. – Досадно и глупо.

– И Полукласовский шар противный, а наш милый.

– А наш милый.

– Нет, ты не хитри, а повтори: «а Боскеткинский милый».

– А Боскеткинский милый.

– Где же первая половина?

– Какая?

– Полукласовский шар противный?

– Полукласовский шар противный.

– А Боскеткинский милый.

– А Боскеткинский милый.

Женя замолкла под своей шляпой, а Женичка машинально ломал ей пальцы.

– Зачем ты мне ломаешь пальцы? что я тебе горничная?

– Почему горничная?

– Так ухаживают за горничными.

– Я не знаю, я не ухаживал.

– Я тоже не ухаживала.

– Я и за тобой не ухаживаю.

– Что же ты делаешь?

– Люблю тебя.

– Нет, ты не любишь меня, а влюблен, понимаешь, влюблен. Любят, это папа маму, меня, сестер, любят пирожное, а ты – влюблен. Хорошо?

– Не знаю. По-моему, я люблю тебя.

– Фу, какой скучный! Я хочу, чтоб было лучше, а он упрямится. Ну хочешь так? ты и влюблен в меня и любишь меня, – оба вместе.

Подумав, она сказала:

– А знаешь, по моему ты и не любишь меня и не влюблен.

– Это почему? Яченя, что за фантазия?

– Это не фантазия, а правда. Если бы ты любил меня, ты не купил бы красного шара.

– Яченя, я же говорил, что не я его покупал.

– Всё равно, у вас бы его не было.

– Ты сегодня упрямая!

– Я упрямая? сам упрям, как три осла! Одним словом, пока у вас торчит ваша красная гадость, не смей приходить сюда. И теперь не смей смотреть в наш шар! он – шарунчик, он – зеленуша, он – душан! И я его люблю, а тебя не люблю.

Она стала целовать блестящую зелень шара, но когда приближала к нему свое лицо, там придвигался такой рот, такой нос, что, забыв о ссоре, она тянула за рукав Женичку, чтоб посмотреть.

– Нет, ты посмотри, что за урод! Нет, ты попробуй сам. Похоже на Женичку Полукласова? Через пять лет ты будешь таким.

Вздохнув, она посмотрела на лунную точку в носке лакированной туфли и сказала скорбно:

– Вот какие дела. Когда же ты придешь?

– Завтра, конечно.

– Ты не думай, что я шутила.

– Я и не думаю.

– И не вздумай меня надуть.

– До завтра, – ответил только Женичка и остался смотреть, как Женя огибала флигель, чтобы дойти до своего незапертого окна. Всё-таки она обернулась и сама, забывшись, сказала: «до завтра».

5.

На следующий день Женичка пришел, следовательно… следовательно утром Анна Львовна, выйдя в сад и оглядевшись с довольным видом, вдруг нахмурилась, протерла глаза и снова взглянула с ужасом и негодованием. Действительно, на клумбе не только красного пятна, но даже палки не было, и бархател лишь оранжевый кружок ноготков. Она поглядела почему-то на небо, будто, в свою очередь, в солнце мог отразиться пропавший предмет. Коврик желтых цветов только издали был нетронут, вблизи оказывалось, что его осыпали осколки красные с лица со свинцовой изнанкой. Они же валялись и на песке, и в каждом горело по солнцу и было по неподвижному небу.

Вспомнилась и записка, лежавшая здесь же дня четыре тому назад, и Анна Львовна замахала рукой к балкону, будто от возмущенья потеряла язык. Но её жесты увидел отлично её муж, похожий теперь на дранку без загиба, так как он не разговаривал с низеньким и толстым соседом. Подняв вострый нос, чтобы надеть пенсне, так как Полукласов был близорук, он поспешил к жене, стараясь соблюдать бывшую военную походку. Детская ссора заставляла всегда его вспоминать о своей прежней службе, когда дело касалось Боскеткиных. Анна Львовна молча показала ему на осколки, которые обнюхивала прибежавшая собачка.

– Что это? – обращаясь снова в согнутую дранку и придерживая пенсне, спросил Александр Яковлевич. Жена еще раз указала на осколки рукою, другою опершись на мужа и с укором взглянув на него. Машук, прыгая на одной ноге, приближалась к месту происшествия.

– А где же шар? – раздался её голос.

Анна Львовна только сильнее оперлась на мужа.

– А где же шар? – переспросила Машук и скакнула на кусок, который кракнул.

Из окна показался Женичка с флейтой у рта. Тихо и печально, очень спокойно, будто дул в бутылку, начал он гамму.

– Замолчи, дурак! – крикнул ему отец и обратясь к жене, продолжал:

– Если это – они, то это не имеет названия.

– Кто же, как ни они? Письмо, теперь эта наглость, – жалобно проговорила Анна Львовна. Машук не унималась. Давя каблуками по очереди каждый осколок, при чём отраженные солнца всё умножались, будто почкованием, она повторяла уже без всякого смысла:

– А где же наш шар, а где же наш шар?

– Бедная малютка, как на нее это подействовало, – томно произнесла Полукласова.

За забором пробурчал сдержанный смех и потом, как эхо, повторили: – А где же наш шар?

– Они еще подслушивают, подлецы! – пронзительно, внезапно получив обратно весь голос, воскликнула Анна Львовна и левую руку уставила в бок.

Голова молодого человека моментально пропала, будто он опустился в театральный люк, лишь осталась часть флейты, неизвестно чем державшаяся. Папаша закричал в пространство, будто команду:

– Я – вас! ослы и невежи!

– Наглецы, – настаивала г-жа Полукласова.

За забором было тихо. Машук остановившись на последнем осколке, ожидала с интересом.

– Негодяи! – закричал еще раз Александр Яковлевич в кусты.

И флейта исчезла, в окне ничего не осталось. Машук всплеснула руками и быстро побежала, подгоняя себя пятками. Коротенькие штанишки, одна штанина длиннее другой, мелькая, делали девочку совсем маленькой.

– Куда ты?

– В дворницкую! – донеслось из-за третьей клумбы.

– Бедняжка совсем расстроилась! – проговорила мамаша и сама заплакала.

– Ни денег жалко, ни вещи, но обидно за хамство.

– Этого так оставить нельзя! ответил муж и велел запрягать лошадь, еще раз обернувшись к забору, за которым ничего не было слышно.

6.

Тарелка с синей мельницей, неизвестно почему упавшая, так ничем и не была заменена в столовой Боскеткиных. Торчал голый гвоздь и на него именно и смотрели два посетителя, никому не известные, приехавшие от Александра Яковлевича Полукласова строго официально. Они до такой степени были никому неизвестны, что можно было подумать, что даже сам пославший их не знает, кто они. Одно было достоверно, что они приехали из города. Высокий, похожий на приказчика, сидел, вытянув руки на коленях и смотрел на гвоздь, куда были направлены глаза и другого, в почтовой форме. Часы, заведенные нянькой, снова стояли. Кажется, приезжие не были знакомы даже друг с другом, потому что не разговаривали в течение получаса.

– Наверное, висело что-нибудь, да сняли! – сказал один, указывая на гвоздь.

– Да, не иначе, – ответил другой, сгоняя с щеки муху, которая сейчас же села ему на нос.

– Долго заставляет себя ждать г. Боскеткин.

– Спит, может быть.

Собеседник молча посмотрел на эмалированные часы и показал их соседу.

– Одиннадцать, четырнадцать.

Дверь скрипнула. Вероника Платоновна, не будучи знакома, не сочла нужным переодеть капота, прибавив к нему лишь лиловый чепец. Пренебрежительно, но с некоторым подозрением оглядев гостей, она их не пригласила сесть, потому что те уже сидели, думая, что выход Вероники Платоновны их не касается.

– Вы к мужу? – спросила она прямо.

– Мы к Дмитрию Петровичу Боскеткнну, – отвечали те как-то разом и разом поднялись.

– По какому же делу?

– Мы, собственно, лично к нему.

– Вздор! Всё равно, я его жена, не стесняйтесь.

– Нас прислал г. Полукласов, Александр Яковлевич, – начал один из посетителей.

– Мы должны бы поговорить с уполномоченными противной стороны, – проговорил другой более официально.

Почувствовав серьезность разговора, Вероника Платоновна сейчас же сделалась более независимой, и даже наступательной.

От Полукласовых? вы меня простите, но это такие глупые и наглые люди, что я даже удивляюсь, как можно брать на себя какие-нибудь поручения от них.

– Глупые и наглые, вы говорите?

– Да, и слов своих назад не беру.

– Дамские слова по закону в счет нейдут.

– Притом Полукласовы буквально то же самое говорили про вас, – прибавил почтовый.

– Про нас?

– Да. Мы, собственно, затем и пришли, что бы г. Боскеткин направил нас к лицам, с которыми мы могли бы сговориться, где и когда с оружием в руках можно будет доказать, кто глупее и наглее, – сказал приказчик очень торжественно. Хозяйка помолчала, потом вдруг закричала совсем не торжественно, но громко:

– Вон! дуэль затевать? чего там решать кто глупее и наглее, когда я без всяких дуэлей могу вам доказать, что вы, именно вы, даже не сумасшедший Полукласов, всех глупее и наглее. Во всяком случае, всех смешнее. Идите вон!

В дверях не показался, а прямо оказался Боскеткин стоящим.

– Вот – мой муж. Можете с ним говорить, сколько вам угодно. Я уверена, что он вам скажет то же самое, что вы слышали от меня.

– В чём дело? – спросил Дмитрий Петрович.

– Они пришли передавать тебе картель, – сказала жена так пренебрежительно, что всякие менее неизвестные люди провалились бы на месте.

– Я принимаю, я принимаю! что же г. Полукласов думает, что раз он прослужил пятьдесят лет тому назад в полку без году неделю, так он может всех оскорблять? Я не только принимаю, я сам вызываю! Слышите? пошли вон!

– Видите? – кротко заметила Вероника Платоновна, – я говорила, что муж скажет то же, что и я.

– Позвольте, но ваш супруг говорит совершенно противоположное вашим словам.

– Что же, я вру по вашему или вы оглохли?

– Мама, я всё слышала, но я не виновата – вдруг раздался из сада голос Жени и её голова поднялась в окно до подбородка. Все умолкли, а голос продолжал спокойным ручейком:

– Эти господа вызывают папу на дуэль за то, что у Александра Яковлевича разбили шар, но папа тут не при чём. Это я разбила и Полукласов должен со мной считаться, – мне уже семнадцать лет.

– Как, это ты сделала, моя девочка? – воскликнула Вероника Платоновна и нагнулась в сад поцеловать дочь, при чём между кофточкой и юбкой сейчас же высунулось белье. Г. Боскеткин ждал у окна, когда дойдет очередь до его поцелуев, терпеливо водя глазами по окрестностям. Его голос зазвучал необыкновенно мягко и мирно, почти сладко, когда он произнес:

– И ты же, конечно, спрятала на время наш шар, чтобы его не постигла та же участь со стороны врагов?

Разняв объятья, мать и дочь посмотрели на клумбу, где, как у соседей, ничего не блестело, Секунданты приблизились тоже на цыпочках.

– Нет, нашего шара я не трогала… я не знаю – ответила Женя и группа застыла, как перед фотографом.

– Его украли! – вскрикнула мамаша и снова всё стихло. Осторожно один из приезжих спросил:

– А какого цвета был ваш шар?

Г-жа Боскеткина даже не обернулась. Менее похожая на Ниобею, Женя задумчиво и печально ответила:

– Зеленый.

Вон там ближе к сараю что то зеленеет… не он ли?

И все, как мореплаватели, обратили свои взоры к сараю. Ниобея не выдержала.

– Идиот! что же шар сам будет переходить с места на место? Зеленое! это мой лифчик сушится. Если вы слепы, возьмите себе подзорную трубу! И чего вы стоите, пинков ждете? Марш! Ну, что смотрите? еще шар в комнатах ищете? Что? вашу шапку? вот она ваша шапка!

И необыкновенно проворно и ловко она сшибла форменную фуражку со стула, поймала носком ноги и выбросила в окно прямо на проходившую наседку.

Гостями больше не занимались. Женя, ухватившись за подоконник снаружи, горько плакала.

– Неужели, мама, все люди так злы?

– Успокойся, дитя мое, всё это временно – говорила Вероника Платоновна, обнимая дочь и смотря на выброшенную фуражку, около которой хлопотали цыплята.

7.

Наполовину обгрызанная луна всходила всё позднее и всё тусклее светила, обещая ворам, что скоро она будет к ним совершенно благоприятна. Но всё же было достаточно светло, чтобы. Женя могла заметить, как Женичка перелезал забор там, где со стороны Боскеткинского сада было даже вытоптано место его ежедневных скачков. Сегодня он по поспел опуститься на это обычное мечто, потому что еще когда он чернел, сидя на заборе, на менее темном небе, Женя окликнула его. Он сначала не узнал, что это его Женя, потому что раздалось: – «Евгений Александрович!»

– Кто тут?

– Это я – Женя Боскеткина.

– Почему же такая официальность?

– Потому что теперь я не только вижу, что вы меня не любите, но и объявляю вам, что всё между нами кончено.

– Что такое? – молодой человек был уже по эту сторону забора.

– Что такое? – нет, ты повтори, что ты сказала!

– Да как же я повторю, когда ты мне весь рот занял своими губищами?

– Ну вот я отпустил – говори!

– Между нами всё кончено! – девушка говорила вполголоса, но очень быстро.

– Потому что это невозможно. Мне всё это надоело, это смешно и жалко, но вместе с тем это возмутительно, возмутительно…

– Что такое возмутительно?

– Вся эта глупая возня с шарами. И если б ты меня любил, меня уважал, ты мог бы как-нибудь устроить, чтоб этого не было. Да, да. Это всякий бы сделал, конечно, кто любит. А теперь я вижу, какая черная у тебя душа и что ты меня нисколько не любишь. Эти ссоры, вызовы на дуэль… Что ж ты думаешь, что я с тобой сбегу? папа теперь меня не отдаст за тебя…

– По-моему, ты хочешь сказать, что ты меня разлюбила. С больной головы на здоровую.

– Как с больной на здоровую? это у тебя-то здоровая? скажите, пожалуйста! а кто вырезывал мое имя под скамейкой, кто клялся, кто лазал каждый вечер в наш сад?…

– Тише, Женя…

– Как тише? что ты кричишь на меня? может быть, ты бить меня станешь, – не долго ждать!..

– Да я совсем не потому…

– Вы все такие, дай вам волю! только бы оскорблять и обижать, потому что ты уверен, что я тебя люблю. Ошиблись, Евгений Александрович, я не такая дура, чтобы настолько вас любить, чтобы переносить, чтобы, чтобы…

Женя не могла докончить, потому что ей закрыли рот рукою и самое ее увлекли в тень с освещенного места. Когда она пришла в себя от негодования, она увидела, что негодовать было не на что. Очевидно, к ним приближался народ, даже не приближался, а бежал. Тяжелый бег слышался всё ближе, наконец, можно было даже расслышать запыхавшееся дыханье.

– Что это, Женичка? что это? с испугом спрашивала девушка, забыв ссору. За забором бежали молча. Сквозь щель можно было заметить двух людей, за ними следовали на некотором расстоянии две других тени, у выхода из болотистого леска выплывало на освещенную дорогу еще человека два.

– Что это? – еще раз спросила Женя.

– Они сейчас вернутся. Я страшно боюсь, как бы их не застали там… раздался чей-то голос совсем близко в саду.

Вероника Платоновна осторожно ступала, ведя за собою полуодетого мужа. Часть луны вдруг снялась облаком. Боскеткина нагнулась к щели, отделенная от дочери шиповником. Женя взялась невольно за Женичкин рукав.

– Сашук, Дормедонт, не поддавайтесь! скорей бегите! – вдруг закричала Вероника Платоновна и всё стало ясно.

От леса неслось: – Машук, Лаврушка, догоняй их, воров! Вот так, гони не в свою голову! –

Женя даже не могла смотреть, а только обняла Женичку.

Родители обеих сторон кричали подбодренья, пятки мелькали, шар в руках Сашука пытался блестеть без луны, завалившейся за сарай.

– Постой! кричала погоня.

– Я те постою! отвечали бегущие.

– Безобразие, воры!

Сами воры! некорректно! – перебрасывались зрители. Александр Яковлевич сковырнулся, потеряв пенсне, – ликование по эту сторону забора. Так тебе и нужно, дуэлянт собачий!

– Лезя, лезь, Сашук! подбирай пятки! кидай шар, я поймаю! вопила в беспамятстве Боскеткина, расставляя руки на два аршина. В темноте обрывается, сопит, крики сзади, вдруг полет, палка в земле, дребезг об голову Вероники Платоновны, Сашук стоит на голове секунду. Хорошо, что луны нет!

В молчании только вздохи и дыханье. Снаружи вопрос: – разбилось? что-то треснуло ведь… или это ваша голова?

Удар будто благодетелен для Воскеткиной.

Простой соседкой она говорит:

– Доигрались! Чуть было голову мне не разбили. Как вам не стыдно, Анна Львовна и Александр Яковлевич? Положим, мы и сами были виноваты отчасти…

– Разумеется, и вы были виноваты, тем более, что вы первые начали – отвечала Полукласова через забор.

– Положим, первыми начали ваши дети, но если бы мы даже и начали, мы не доводили дело до столкновений, мы не посылали вызовов.

– Ну, да ведь как вы и обошлись с нашими секундантами!..

– Как они этого заслуживали. Но теперь, раз шары разбиты, я думаю, можно прекратить счеты. Дмитрий Петрович, по крайней мере, готов хоть сейчас, даже поцеловаться, если нужно…

– Александр Львович ничего не имеет против, раз вы извинились.

Желание мира вдруг охватило Боскеткину, так что она не подняла вызова, заключавшегося в последних словах Полукласовой, а только подтолкнула мужа к щели, где уже стоял подведенный женою другой противник. Хорошо, что луна ушла!

Только что отзвучал поцелуй помирившихся соперников, как вроде эхо за кустом раздался другой и еще раз.

– Это вы Вероника Платоновна?

– Вы с ума сошли! с кем же мне целоваться? Я думала, это вы…

– Нет, это не мы.

– Мама! – с ужасом закричал Сашук – чей то сапог и нога в нём!!

Когда Женя и Женичка вышли из-за куста, первая заговорила с большою словоохотливостью о том, как жалко разбитого шара. Вероника Платоновна, наклонясь, спросила:

– А что это было?.. мы слышали…

– Ничего особенного. Мы тоже помирились.

– Вот и прекрасно.

Женичка выскочил:

– А завтра я съезжу в город и привезу вам новый шар.

Нет, уж, пожалуйста, не надо, – сказали все, а Женя добавила тихо:

– Ведь скамейка то осталась и без шара тою же.

Вихрастые облака желтели уже от зари и пастух играл на трубе совсем как в «Снегурочке».

Набег на Барсуковку

Борису Садовскому

I.

Не ладилось почему-то в этот день вышиванье у Машеньки, то в синее поле нанижет зеленого бисеру, то лилового в розы пустит, то желтый рассыпется, будто не прежние у неё были, проворные и искусные на ощупь пальчики, а какие-то обрубки, набитые ватой. А между тем день был самый обыкновенный, такой же, как вчера, как третьего дня и, вероятно, как будет завтра, шестого августа, в день Преображения Господа нашего Иисуса Христа, когда будут святить яблоки и печь пироги с ними. Ведь, и тревога, с которой Машенька смотрела из своего мезонина на расстилавшуюся за садом дорогу, была та же, что и прежде, ничего особенного в ней не было; отчего же синий бисер попадал в зеленый, а желтый сам рассыпался?

Вздохнув, она отложила неконченным длинный кошелек с розами и незабудками и, опершись на локоть, стала просто смотреть на такую известную с детства ей картину: двор, сад, дорога за ним на пригорке, мельницы, еле видное озеро вдали. В тот день ни солнечный, ни хмурый, с ленивым солнцем и редким дождем, – всё казалось таким обыкновенным, что Марья Петровна Барсукова даже знала не только всех прохожих, но куда и откуда они идут, и зачем, и почему, – так что наблюдения могли приносить только удовольствие подтверждения, что Фекла: идет со скотного на кухню, что Кузька бежит на погреб за квасом, потому что барин Петр Трифоныч, Машин отец пробудился от послеобеденного сна, что старуха Марковна пронесла грибы к ужину. Всё было ей отлично известно и хотя неизменяемость явлений вносит известное успокоение в душу, но вместе с тем внушает и тягостное, безнадежное чувство, похожее на скуку.

Не только все прохожие были известны Марье Петровне, но даже звуки, источники которых не были доступны зрению, были ей так же известны, равно как их причины и назначение. Вот скрипнули ворота, впускают скот, который всё ближе, ближе мычит и блеет, вот рубят котлеты на кухне, поют песни на выгоне, шлепают вальками на пруду, брат Ильюша разыгрывает Гайдна в круглой гостиной и скоро раздался свист из-за куста сирени, свист, всегда ожиданный и даже ожидаемый, но всегда заставляющий биться сердце и ланиты покрываться розами. После этого свиста всегда прибежит босою Феня, камеристка и наперстница Марьи Петровны, всегда с видом заговорщицы, с одним и тем же радостным ужасом на круглом лице. Прошепчет «свистят-с», на что Маша ответит «слышала; покарауль, Феня». Каждый раз девка промолвит: «вот страсти-то, барышня! Попадемся Петру Трнфонычу, быть мне поротой, а вам за косы драной», и стремглав нырнет в кусты, мелькнув голыми пятками.

И на этот раз только что раздался в кустах сирени еле уловимый свист, как на пороге появилась босоногая Феня и диалог между барышней и служанкой повторился с неукосительною точностью. И эта повторность слов и биения сердца, чувства страха и любви не казались скучными, а, наоборот, каждый день были новыми, небывалыми, неожиданными. Сама того не сознавая, Марья Петровна с ночи думала, засыпая, как лакомка, какой завтра найдет ее свидание, а она – Гришу Ильичевского: веселым, страстным, разочарованным, гордым, печальным, вдыхающим?

Путаясь в платье, цепляясь корзиночкой поверх гладко причесанных волос за низкие сучья деревьев, Маша достигла отдельной беседки с цветными стеклами и двумя входами; на потолке доморощенный художник воспроизвел «аврору» Гидо Рени со слов Петра Трифоныча, побывавшего в Италии и небесчувственного к искусствам.

Поставив Феню у входа, Марья Петровна не успела переступить порога, как была заключена в объятия высоким, плотным юношей, чей неподдельный румянец, белейшие зубы, непокорные русые волосы и наивные серые глаза свидетельствовали о нестоличном его происхождении. Отдав дань первым восторгам невинного свидания, влюбленные, не разнимая рук, опустились на банкетку. Девушка склонила свою голову на плечо юноши, а тот ее спрашивал дрожавшим от волнения голосом:

– Не говорила еще с батюшкой?

– Возможно ли? Так полагаю, что скорее жизни лишит, чем согласится. Я даже братцу Ильюше не решаюсь открыться

– Этому нет необходимости: чем меньше народа знает, тем крепче тайна хранится. Но не унывай, у меня знатный, хотя и дерзкий, план созрел. Бог поможет, удастся, и ничто нас тогда разъединить не сможет, будь только ты храбра и доверься мне.

– Можешь ли сомневаться в этом, Гришенька? – спросила Марья Петровна, глядя с упованием и любовью в наивные и открытые глаза своего возлюбленного, где читалось простодушие, чистота и покорность, но никак не знатный и смелый план, о котором говорил Григорий Алексеевич.

Крепко сжав руку девушки и помолчав, тот деловитым и таинственным голосом продолжал:

– Никаким розсказням и слухам не верь, что бы про меня ни говорили. Вид подавай, что веришь, сердцем же не верь. Через Василья извещать буду, что делать, делай беспрекословно, слушай его, как Святое писание. Ко всему будь готова и помни, что ничего худого не произойдет. Больше покуда ничего не скажу.

Маша крепче прижалась к молодому человеку и начала печально:

– Хоть бы один конец, Гришенька! не в силах я томиться; каждый день до твоего свиста ровно в лихорадке горю, сегодня даже вышивать не могла, весь бисер перепутала.

– Дома-то не замечают?

– Наверное, нет. Батюшка спит, да но хозяйству кричит, а Илья что? книжки читает, гуляет, да на клавире наигрывает… когда и я пою… но беседует со мною мало. Скоро осень!

– Грибов очень много: видал, проходя.

– Каждый день кушаем. Просилась с девками – не пустили.

В это мгновение в отверстие двери проснулось круглое лицо их верного сторожа, и, махая рукой, Феня заговорила громким шёпотом:

– Барышня, к ужину ищут, совсем недалече!

Крепко обняв Машеньку и прошептав ей на прощанье: «будь готова, друг мой, не унывай!», Григорий Алексеевич вышел через другую дверь и скрылся в кустах, меж тем, как Марья Петровна в сопровождении своей босоногой камеристки, не спеша, будто гуляя, пошла навстречу казачку по направлению к дому, откуда слабо доносились менуэты Гайдна, словно шипенье самовара, и где на балконе темнела по вечернему небу тучная фигура батюшки, Петра Трифоныча Барсукова.

II.

Покойный отец Григория Алексеевича Ильичевского был связан узами непримиримой вражды с соседом своим Барсуковым. Были забыты причины той распри, восходившей еще к их дедам и заключавшейся, вероятно, в каком-нибудь неподеленном куске земли, чужом скошенном луге, перенятом медведе или тому подобных, на наш взгляд, пустяках, считавшихся кровными обидами. Всё это было забыто, и перешла ко внукам только глухая и непримиримая вражда, распространившаяся и на сына Ильичевского, Григория Алексеевича. Их фамилия не упоминалась иначе, как в соединении с более или менее нелестными эпитетами в роде «канальи, мошенники, фармазоны» и даже в горнице Машеньки имя Ильичевских не произносилось, а назывался только Григорий Алексеевич, и мечтали только о Гришеньке, забывая, гоня от себя мысль, что он – Ильичевский.

Марья Петровна не опоздала к ужину, так что её отсутствие не было замечено; впрочем, она, вообще, пользовалась известной привилегией сельской свободы, которая более, чем в столицах, допускает прогулки молодым девицам, предполагая, что природа и деревенское разнообразие развивают мечтательность, нолем действия которой, конечно, естественнее служит сад и даже поля и рощи, чем комнаты с кисейными занавесками и лежанками. Притом постоянным защитником свободы являлся брат Машеньки, Илья Петрович, петербургский студент, поклонник Руссо и англичан, изрядный музыкант, что особенно ценилось его отцом, который, как мы уже сказывали, не был бесчувственен к искусствам. Хотя отец не понимал Бетховена, а предпочитал Россини, увертюру которого к «Елисавете», впоследствии вставленную в «Севильского цирульника», часто насвистывал, и находил, что Улыбышев нрав в своем суждении о Бетховене – однако, он охотно прислушивался к сухой игре сына, когда тот исполнял «немцев» в круглой гостиной, лишь временами в угоду отца рассыпая шипучия брызги «Итальянки в Алжире», или «Сороки-воровки». Отец не соглашался, но любил и думал о меланхолическом огне, оживлявшем его уединенного и мечтательного сына. Машенька занималась искусством только для домашнего обихода, играла в четыре руки, что полегче, запинаясь и считая вслух, или пела романсы девятидесятых годов под гитару; бабушкина арфа стояла немою в углу и просыпалась только под метелкой казачка, убиравшего комнаты. Рукодельничала Марья Петровна тоже неохотно, вот уже четвертый месяц вышивая бисерный кошелек Гришеньке, рассыпая бисер и путая цвета; хотя досуг и не развил в ней видимой мечтательности, но в глубине души она ждала трагических или жестоких приключений, с восторгом слушая рассказы Фени, как у соседних староверов умыкали девиц, как мужья тиранили неверных, а иногда и верных жен и, хотя уже и в то время такие приемы были лишь проформой и купеческие женихи отлично знали, что тятеньки умыкаемых ими невест гнались за ними с допотопными ружьями только для соблюдения обряда, – тем не менее рассказы эти волновали барышню Барсукову глухим и тяжелым волнением. Потому неясные слова Григория Алексеевича поразили ее радостною тревогою, и, смотря в его серые глаза, она читала там не простодушие и покорность, а удаль и любовную отчаянность. Может быть, если бы даже Гришенька не был врагом Петра Трифоныча и не приходилось терпеть за себя и за него, сидя в проходной беседке с авророй Гидо Рени на потолке, – может быть, не так дорожила бы Машенька этими минутами, не так ждала бы знакомого свиста, не так путала бы бисер. Сама наружность её казалась приготовленной скорее для умычек, побоев, отравлений постылого мужа, чем для томных воркований под арфу. Лицо у неё было круглое, несколько широкое, глаза бойкие и упрямые, волосы густые, брови почти сростались, подбородочек упорный, шея, как точеная балясина.

Ужин близился к концу, и Петр Трифоныч рассказал уже все хозяйские новости и поспорил, о чём полагается, с Ильей Петровичем, как вдруг казачок вошел в горницу и положил прямо перед прибором хозяина небольшую книжечку в кожаном переплете.

– Это что такое? – с недоумением спросил тот.

– Извольте сами взглянуть, – был ответ.

Старик взял книжечку, повертел и, густо покраснев, снова сурово спросил:

– Где взял?

Блестя глазами и предчувствуя историю, казачок ответил:

– В беседке, когда барышню кликал к ужину.

Петр Трифоныч еще бы побагровел, если бы это было возможно. Мельком взглянув на дочь, он спросил, будто не у неё:

– А что же Марья Петровна изволила делать в той беседке, где потом находятся такие знатные находки?

Машенька ответила не совсем твердо, силясь рассмотреть или, по крайней мере, догадаться, что это за книга, возбудившая такой гнев у отца.

– Ничего особенного: гуляла с Феней до ужина.

Старик поднял толстый указательный палец кверху и сказал, будто рассуждая:

– Что, сударыня, называть особенным и не особенным? Для меня чрезвычайно особенно, в высшей мере особенно то обстоятельство, что после твоей прогулки, ничего особенного не представлявшей, в том же самом месте находят книгу, где напечатано: «из библиотеки г-д Ильичевских». Я не могу найти никаких натуральных объяснений сему явлению.

– Книга могла быть там обронена значительно раньше, – заметил Илья, но казачок, опуская веки на слишком заблестевшие глаза, вымолвил:

– Нам сначала невдомек. Но как барышня Марья Петровна вышли-с, слышно, в кустах шабаршат. Как ветру, сами изволите знать, не было, мы подумали: вор. Видим, человек бежит, нагибается, и на ступеньках книжка оставленная.

– Ты слышишь, Марья? – сказал Петр Трифоныч, не выпуская несчастного томика из рук.

– Конечно, слышу: я не глухая.

– Грубить? Что же ты скажешь на это?

– Спросите у Кузьки: очевидно, он всех более знает, что случилось. Во всяком случае, более, чем я.

– И спрошу, у всех спрошу, а пока не узнаю, тебя посажу, сударыня, под замок.

– Подумай, отец, прилично ли благородного человека, свою дочь, лишать священного права человечества, – свободы? – вступился, было, Илья, но Петр Трифоныч, запахнувшись в стеганый халат по домашнему и не выпуская книги из толстых пальцев, громко закричал:

– Нет уж, гуманность гуманностью, но когда замешан Ильичевский, всех Руссо и Бетховенов к чёрту посылаю, так и знай.

Марья Петровна встала решительно из-за стола и, прямо глядя из под сросшихся бровей на отца, произнесла спокойно и внятно:

– Ты можешь не спрашивать об этой книге ни у кого из дворни. Эту книгу, очевидно, выронил из кармана Григорий Алексеевич, с которым я видаюсь и которого люблю душевно.

Петр Трифоныч долго молчал, потом расшаркнулся и произнес:

– Благодарю покорно, – но Машенька не слышала, вероятно, этих слов, потому что, сказав про Ильичевского, она молча всё склонялась и склонялась, пока не упала на ближайший стул. Все переполошились, побежали за водой, Петр же Трифоныч шепнул казачку Кузьке.

– Беги до Марковны, пусть посмотрит: не брюхата ли грехом; от этих каналий всё станется.

III.

Барсуков исполнил свою угрозу, посадив Машеньку под замок, что было тем более тягостно, что было совершенно неизвестно, когда этот затвор кончится, так как расследовать причины появления книги Ильичевского в беседке не было смысла после Машенькиного признания, следовательно, что же? Ждать, когда он окончательно разделается, уничтожит Григория Алексеевича, или что? К счастью, после того, как Марковна дала самые утешительные сведения о состоянии барышниного здоровья, к Марье Петровне стали допускать Феню, следовательно, можно было поддерживать сношения с внешним миром, то есть, узнавать, как сердится и что, по-видимому, готовится предпринять отец и ничего не узнавать о том, о другом, судьбой которого, конечно, она больше интересовалась, нежели своей собственной. Будто ему кто сказал, какое несчастье произошло в Барсуковке: он не свистал, в беседку не проходил и никаких тайных гонцов не присылал. Всякий раз, что приходила Феня, она говорила всё те же самые мало утешительные новости: не свистели, не приходили, Ваську не присылали.

Только на пятый день вестница явилась с сообщениями, еще более смутившими и без того смущенную Марью Петровну. Феня говорила нечто до того странное, что, только памятуя последние наставления Гришеньки, барсуковская барышня не впала в окончательное отчаянье.

Будто бы появилась шайка разбойников и даже с пушкой, которые напали на именье Ильичевских, при чём молодой барин не то убит, не то в плен взят: во всяком случае, пропал неведомо куда. Чтобы стала делать запертая Машенька, если бы не помнила слов: – никаким россказням и слухам не верь. Вид подавай, что веришь, сердцем же не верь.

Но были ли это просто те слухи, которым нельзя было верить или могло случиться то, чего не предвидела простодушная голова молодого Ильичевского? Так что героиня наша не только подавала вид, что огорчена и смущена, но и, на самом деле, смутилась и огорчилась в глубине своего мужественного, но нежного сердца.

Дома всё, казалось, оставалось покойно и без перемен; так же доносился стук ножей и вилок из буфетной и менуэты Гайдна из зала, те же люди проходили мимо окон Машеньки, как-будто на Ильичевских не нападали таинственные разбойники, не пропадал Гришенька (в плену? убит?), не была заперта его возлюбленная. Вести о разбойниках принес не Василий, а появились они, неизвестно, откуда, так что и здесь даже нельзя было судить и определить, с ведома ли Григория Алексеевича распускаются такие слухи, или, действительно, с ним произошло то, что вовсе не входило в программу его поступков.

Петр Трнфоныч в пылу гнева сначала хотел на следующее утро поехать к соседу и избить его, «как щенка», но, подумав и поговорив с сыном, решил стреляться с Ильичевским, так как последний, хотя «каналья и масон», был дворянин тем не менее, и не подобало унижать благородного звания. А тут как раз подоспели вести о разбойничьем нападении и исчезновении Григория Алексеевича. Как проникли эти слухи в Борсуковку, было никому неизвестно, но на следующий день было обнаружено подметное письмо на балконе, которое гласило:

Мы не жаждем крови вашей и жизни, мы хотим лишь, не дожидаясь небесного Правосудия, восполнить от вашего избытка то, него лишены мы несправедливостью человеческих законов и случайностями фортуны. Посему во вторник ждите нас мирно и без страха, не оказывая сопротивления и предоставя нам все ключи от комнат и сундуков, ларей и столов. Не следите за нами и мирно продолжайте ваши занятия, или молитесь, в противном случае мы не можем уверить вас, что не прольется кровь, каковое дело считаем низким и бесчестным. Не думайте противостоять нам, ибо имеется у нас достаточно ружей, рук и пушек, чтобы достичь желаемого, какой бы то ни было ценой. Ваши руки ослабли, сын ваш не привычен держать оружие, дворня же распущена и склонна к предательству. Говорим вам всё это, жалея ваши лета и не желая насильственным путем поправлять ошибки судьбы. Но мы не остановимся ни перед чем.

Написано это было грамотно, хотя и каракулями на синей оберточной бумаге мелом.

Тот же казачок принес это послание вместе с утренним чаем еще не встававшему по случаю праздника барину.

– Это что?

– Извольте прочитать, на балконе оставлено.

Петр Трифоныч, прочитав, помолчал, затем сказал тихим голосом: – Позвать сюда Илью Петровича, – а пальцы его барабанили Преображенский марш, что всегда свидетельствовало о величайшем его волнении. Когда Илья Петрович переступил порог спальни, отец продолжал находиться в том же мрачном и молчаливом возбуждении.

Молча передал он сыну синий клок и только, когда тот, прочитав, поднял вопросительно глаза на отца, старик Барсуков тихим голосом вопросил:

– Что скажешь, сударь?

– Я плохо понимаю, отец; написано это грамотно, но мысли несколько странные и смелости рискованной.

Петр Трифоныч вдруг вскочил с постели в одном исподнем и заорал:

– Неслыханная наглость! Необычайная! Мне, Петру Барсукову, отставному полковнику лейб-гвардии Преображенского полка, получать такие цидулки?! Что я: человек, или пугало воронье? нашли простака! Грамотно! я им покажу грамотно! вилами до околицы не допущу, сам из двух ружей стрелять буду! Грамотно!

Илья слушал молча, не ища логики или благоразумия в словах отца. Затем, подняв бледноватое лицо свое, спокойно заметил, слегка скривив губы:

– По сердцу и по рассудку сказать: гораздо больше варварства я вижу в твоем, отец, благородном негодовании, нежели в письме этих бродяг и разбойников, каковыми ты их считаешь. Ты жаждешь кровопролития и подвергаешь опасности жизнь близких тебе людей, они же, конечно, совершают насилие, но бескровное и, может быть, действительно, лишь для восстановления попранных прав своих.

Петр Трифоиыч опустился на кресло и, сжимая синий лист, тихо произнес:

– Теперь я вижу, что в одном злодеи нравы: не только в ленивой и распутной челяди – в родном сыне своем предателя обретаю.

Затем, почти без шума поднявшись, что было особенно удивительно при его тучности, вышел, хлопнув дверью. Илья последовал за ним в проходную, догнал и, взявши за рукав рубашки, сказал с очевидным волнением, столь несвойственным его философическому поведению:

– Отец, прости, если я тебя обидел, но размысли несколько, – и ты убедишься, что я прав.

Не оборачиваясь к сыну и продолжая шествовать в одном белье, старый Барсуков лишь буркнул: – пойду говорить с теми, кто лучше сына понимать меня может.

И как Илья Петрович всё держал рукав отцовской рубахи, тот сильно рванулся и вышел на черное крыльцо, так что сын поспел только послать ему вдогонку «подумай о Машеньке», на что ответа не последовало. Илья горестно пожал плечами и сел за Гайдна, не смотря, как к крыльцу стала стекаться «ленивая и распутная» дворня, почесывая животы и космы густых волос.

Но когда под вечер он читал в третий раз «Эмиля», мечтая о правильном воспитании своих будущих детей, скрипнула дверь, и боком вполз Петр Трифоныч, имея вид сконфуженный и убитый. Молча он сел у шифоньеры, так что уже сам Илья Петрович, видя отца неразговорчивым, задал ему вопрос:

– Ну, что же сказали тебе люди, которые понимают тебя лучше родного сына?

Отерев пот с лица большим фуляром, старик заговорил с неожиданным и внезапным воодушевлением:

– Б первый раз такая оказия со мной случается. Как горько мне, Ильюша, – видит Бог, но ты оказался совершенно правым. Что им, тунеядцам, честь моя и мое добро?! Запороть их всех мало, но, зная неприятеля близким, не осмеливаюсь. Претерплю, но зато покажу им, канальям, кузькину мать! Узнают, негодяи, как труса праздновать и хозяйское добро не беречь!

Потом он также неожиданно заплакал и, склонясь тучным телом на плечо своего хилого сына, прошептал:

– Не чаял дожить до этого, свет.

Тот неловко обнял отца и спросил:

– Ты решил поступать как я советовал… просил? – Да, но каково мне это?

Помолчав, Илья сказал утешительно:

– Конечно, минуты неприятные, но унизительного в этом ничего нет. Это не в твоей власти, как не в твоей власти остановить вывеску, которая валится тебе на голову. Кто же может тебя винить за это? И сам ты этого делать никак не можешь. Можно ли обижаться на простолюдина, что он сморкается в руку, когда у него нет носовых платков и когда он с детства так воспитан? Что же спрашивать с грабителей?

Петр Трнфоныч слушал рассуждения сына, не подымая головы и громко всхлипывая.

IV.

В назначенный разбойниками вториик вся Барсу ковка с раннего утра ожидала набега. Петр Трифоныч, нарочно для пренебрежения одетый в старый халат, потребовал себе все ключи и сидел в круглой зале, читая календарь за 1811 год, а Илья Петрович здесь же перелистывал «Эмиля». Машенька оставалась запертой и, казалась непричастной общей: ажитации. Наконец, часов около одиннадцати, казачок Кузька, блестя раскосыми глазами, прибежал впопыхах и почтительно, несмотря на катастрофичность момента, доложил: – около амбаров едут.

– Мерзавцы! – выругался барин и добавил.

– Много?

– Четыре телеги; человек тридцать. Тройками.

– Пушка есть?

– Имеется!

В молчании прошло еще с полчаса. Наконец, тот же Кузька ввел в залу человек пять мужчин, одетых по крестьянски, с бородами и без бород, все с пистолетами и масками на лицах. Молча передал Петр Трнфоныч поднос с ключами выделившемуся вперед молодому, высокому мужику. Тот молча же поклонился, прибавив явно деланным басом:

– Возвратим в целости.

– Чёрт бы тебя побрал, – ответил Барсуков. Илья Петрович, заложив пальцем страницу книги, поднял близорукие глаза, ожидая ссоры, но мужик, ничего не сказав, взял все ключи и пошел внутрь дома, оставив у дверей стражу с заряженными пистолетами, курки которых были взведены.

Когда непрошенные гости удалились, молчание снова воцарилось в круглой зале, и было странно видеть массивную фигуру Петра Трифоныча с багровым пятнами лицом, сидевшую за тем же календарем на 1811 год и сутуловатого философа, изучающего «Эмиля», меж тем как но верхним половицам были слышны тяжелые шаги, а у дверей стояли бородатые мужики с ножами за поясом, с пистолетами, курки коих были взведены у всех на глазах и с масками на неизвестно каких лицах.

Нельзя особенно винить людей Барсуковских, что они так равнодушно и даже скорее сочувственно в пользу неизвестных грабителей, отнеслись к опасности, грозившей не жизни, а лишь благосостоянию их господ. Некоторые старики, от которых мало было бы проку, выражали готовность положить свои дряхлые животы за барское имущество, но, кто помоложе, сочувствовали более удали пришельцев, даже не из ненависти к рабскому игу, а просто из озорства или в надежде получить, если не наживу, то угощение от своих же братьев простолюдинов, каковыми они с известным вероятием считали разбойников. Перспектива неизбежного наказания представлялась им в таком отдалении, что не могла перевесить удовольствия невиданного зрелища или даже опасности, которой могла подвергнуться их жизнь в случае вооруженного столкновения.

Через известное время, когда первые три тройки прозвенели уже, отъезжая, в круглую залу вошел другой мужик поменьше и с бородой, внес поднос с ключами и, возвращая его Петру Трифонычу, промолвил высоким тенорком:

– Извольте пересчитать, сударь.

Тот неспешно пересчитал ключи и сказал:

– Чёрт бы тебя побрал, – будто разучившись другим, более сильным нелюбезностям. Тот махнул рукою и вышел, за ним удалились те, что стояли у дверей, и последняя подвода съехала со двора. Тогда Петр Трифоныч разразился отборными ругательствами, получив утерянный на время дар слова и пошел осматривать порчи, нанесенные его благосостоянию приезжими. К удивлению, почти всё осталось нетронутым, и взято было так мало и таких нестоящих предметов, что могло считаться, что ничего не было взято. Не было конца догадкам о глупости разбойников, пока не пришло время ужина, потому что, когда понесли кушанья барышне и отомкнули дверь, то горницу нашли пустою. Когда доложили об этом старому барину, он впал в необычайную ярость и, хлопнув себя изо всей мочи по лысому лбу, воскликнул:

– Ах, я пугало воронье! Сам ключи выдал мерзавцам, фармазонам, Гришке Ильичевскому, – и, не докончив даже бараньего бока, сам самолично отправился в погоню, хотя Илья Петрович и доказывал ему, что в пять часов, которые прошли со времени отъезда последней тройки до сей минуты, можно было так далеко заехать и так далеко зайти, что никакие погони не помогут.

V.

Марья Петровна с первых моментов, как неизвестные маскированные люди открыли дверь в её спальню и она убедилась, что, действительно, существуют разбойники, а, следовательно, справедливы все слухи об исчезновении Ильичевского, – впала в бесчувственное состояние и так пребывала до тех пор, пока не открыли ей завязанного рта на отдаленном от Барсуковки постоялом дворе. Вместе с возвратившимися к ней чувствами к ней вернулось и сознание, что вот Гриша её навсегда потерян, отец и брат, быть может, умерщвлены злодеями, и сама она находится, конечно, между двух ужасных жребиев: быть убитой или опозоренной. В избе сидело двое замаскированных разбойников, хозяйка двора возилась у печи, да пищал младенец в зыбке. Марья Петровна жалостно вздохнула, обозрела в тоске двери, низкие окна, людей во дворе, выпрягавших лошадей и, видя, что на бегство нет никакой надежды, начала, обращаясь к мужикам:

– Чего вам надобно от меня, братцы? Зачем томите? Если жизнь моя – что же вы медлите? Если позор мой, то знайте, что только с мертвой сможете вы сделать то, что замыслили! Прошу вас об одном – вонзите мне в сердце этот нож! Родные мои, наверное, умучены вами, жених мой Гришенька от вашей руки пат – поспешите же соединить меня с ними!

Видя, что те безмолвствуют, – только дворничиха заслушалась её, подперев ладонью щеку, – Марья Петровна снова начала с большим воодушевлением:

– Может быть, вы ждете за меня выкупа, но кто же его даст, раз все, кому я была дорога, и кто был дорог мне, погибли? Довершайте ваш удар, лишайте меня немедля этой несчастной и несностной жизни. Ах. Гришенька, радость моя, был бы ты около меня, – ничего этого не приключилось бы! – и она зашлась слезами, упавши на стол.

Тогда один из сидевших подошел к девушке и сказал ей тихо:

– Барышня, Марья Петровна, не убивайтесь так; Григорий Алексеевич сейчас сюда будут и всё вам разъяснят.

– Как он придет с того света, и почему я буду тебе верить, душегубу?

Он снял маску и, улыбаясь безбородым лицом, промолвил:

– Я – Василий, барышня, неужто не признали?

Но затуманенные глаза Марьи Петровны плохо видели Насилия, которого она и прежде-то еле знала в лицо. Покачав сомнительно головою, она задумчиво произнесла:

– Откуда придти ему?

В эту минуту двери распахнулись, и высокий мужчина в маске, низко нагибаясь, бегом бросился к пленнице и заключил ее в объятия. Марья Петровна пронзительно крикнула, но тотчас смолкла, так как маска упала и она увидала близко от своего лица простодушный облик Григория Алексеевича. Отстранив его несколько рукою, она заговорила:

– Как, ты жив, не погиб, не в плену? Что же это всё означает: где мой отец и брат, почему эти маскарады и почему я здесь?

– Чтобы быть со мною, навсегда со мною, милая моя! Иначе ничего нельзя было сделать!

– Так что нападение, разбойники, кровопролитие…

– Всё обман, всё одна видимость, радость моя! Но спеши, священник ждет нас, надо поспешить, пока родитель твой не отыскал нас.

– Постойте, не будьте так поспешны, Григорий Алексеевич; я вовсе не собиралась за вас замуж, особенно после таких событий.

Ильичевский смотрел растерянно: не он ли всё так остроумно и рискованно устроил, и что же, что нужно этой непонятной девушке?

– Но, Машенька, что же случилось? Родные твои живы и невредимы, я остался по прежнему верен тебе и твоим клятвам, ничего не стоит между нами, что же тебя может удерживать?

Марья Петровна долго сидела, задумавшись, наконец, подняла на Ильичевского заплаканные глаза свои и, будто с трудом выговаривая слова, молвила:

– Но вы забыли, Григорий Алексеевич, что я перечувствовала за это время: ведь, взаперти, там я считала вас убитым и оплакала вас, теперь я считала, что жизнь моя и то, что дороже жизни, подвержены неминуемой опасности, что родные мои погибли, – всё это, не бывшее, на самом деле, для меня существовало в действительности, всё это я пережила, как правду, и удивляюсь, как я жива осталась, что же удивительного, что и чувства мои несколько изменились?

Григорий Алексеевич слушал так, будто Машенька говорила по-испански; наконец, тряхнув головой, он твердо вымолвил:

– Конечно, ты в расстройстве, радость моя; я прошу прощенья, если доставил тебе беспокойства, избежать которых было невозможно, но я полагаю, что чувство любви усидчивее воробья, скачущего с ветки на ветку и потому не отчаиваюсь в своем счастье. Теперь же я пойду говорить с твоим отцом, который приехал; я не хочу говорить при тебе, чтобы не расстраивать тебя еще больше, и чтобы дать тебе время собрать рассеянные чувства.

С этими словами он вышел, и Машенька осталась одна. Неизвестно, собирала ли она свои рассеянные чувства и о чём она думала, когда недвижно просидела всё долгое время, пока враги-соседи объяснялись. Такою же неподвижной пребывала она, когда в избу вошли Петр Трифоныч, Илья Петрович и Ильичевский. Веселым голосом старый Барсуков заговорил:

– Ну, Марья, видно, быть не но вашему и не по нашему, а выходить тебе за Ильичевского.

– Я не пойду, – тихо ответила Машенька.

Отец оглянулся, будто ослышался, потом заорал:

– В беседки бегать, на постоялых дворах сидеть, обнявшись – это твое дело, а под венец идти – нет? Плетью погоню! Даром что ли, я с ним, еретиком, помирился?

– Он обманщик, – еще тише молвила Маша.

Старик рассмеялся:

– Слышали это! Машкарадом недовольна? Так что ж ты хочешь, чтобы все мы были перестреляны, а ты у разбойников в лапах сидела? Так суженый твой, поверь, и так разбойник изрядный.

Тогда выступил Григорий Алексеевич, взял Марью Петровну за руку и сказал: – неужели за минуту необходимой хитрости ты забыла все клятвы, поцелуи, сладкие часы любви – всё, всё? Верным другом и рабом буду я тебе. Неужели, сердце в тебе одеревенело? – И он заплакал.

Петр Трнфоныч отвернулся к окну, а Машенька наклонилась к плачущему жениху и сказала:

– Конечно, я люблю тебя по-прежнему и женой, твоей быть согласна, но ах, зачем всё это приключение – не более, как маскарадная шутка?

Образчики доброго Фомы

Георгию Иванову

Глава 1-я.

Хотя суконное заведение моих хозяев находилось около Пистойи, я никогда не бывал во Флоренции. Когда мне минуло семнадцать лет, хозяин прибавил мне жалованья, и поручил вести переговоры с заказчиками. Наконец однажды, призвав меня к себе на антресоли, где он почти всё время сидел за расходными книгами, окруженный счетами и расписками, он взглянул на меня поверх очков, и объявил, что мне нужно собираться и завтра с утра отправиться во Флоренцию с партией образчиков, которые я должен разнести по указанным адресам и принять на них заказы. Я поблагодарил хозяина за доверие и не мог всю ночь заснуть, предвкушая удовольствие видеть большой город, о котором мне так много и удивительно рассказывали бывшие в нём. Дав мне адреса, по которым я должен был разнести образчики, посоветовав остановиться в гостинице «Древней девы» и снабдив еще практическими наставлениями, хозяин отпустил меня еще до «Ave Maria», чтобы я мог, как следует, выспаться и на следующий день чуть свет покинуть дом, к которому я, сирота, привык, как к родному.

Б пути со мною ничего не случилось. Впрочем я всю дорогу так мечтал о Флоренции, что едва замечал, что встречалось моей одноколке. Конечно, кроме хозяйских наставлений я не упустил случая расспросить накануне старого приказчика, который мне порассказал кое-что и другое о большом городе, где по-видимому меня ждали не только визиты к заказчикам, но и новые знакомства, кофейни, ресторации, театры и дамы получше пистойских. Мечты именно о этих неиспытанных еще удовольствиях и занимали мою голову, едва оставляя мне достаточно сообразительности, чтобы припомнить, налево, или направо нужно было, но словам хозяина, поворотить мне мою соловую кобылу,

Гостиница, указанная мне хозяином, находилась за С. Кроче, так что мне пришлось проехать почти весь город. Боже мой, какое великолепие! Вероятно, был час прогулок, так как все улицы были наполнены каретами, всадниками и нарядными пешеходами. Лорнеты господ так и сверкали, ленты и вуали дам развевались, собаки шныряли под ногами, хлопали бичи и табакерки, пыль пахла духами и скошенной травой, стрижи, как угорелые, носились над самыми головами и высоко на горе звонили колокола. На перекрестке моя одноколка остановилась, так как лошадь, испугавшись внезапно раскрытого розового высокого зонтика, против ожидания не понесла, а наоборот остановилась и не хотела идти ни направо, ни налево, ни вперед, ни назад, не обращая внимания на все мои понукания, словно Валаамова ослица. Я сам растерялся ни меньше своей кобылы и хлестал ее изо всей мочи, смотря только на её соловый круп и хвост, которым она взмахивала при каждом ударе. Я не замечал некоторое время ничего, не слышал ни ругани, ни смеха, как вдруг меня привел в чувство нежный женский голос, который произнес: «Вы совсем убьете ваше животное, нет большой чести соперничать в упрямстве с лошадью».

Это говорила как раз та самая дама, зонтика которой испугалась моя лошадь. Я пробормотал извинение и готов был провалиться вместе со своей одноколкой, так мне стало стыдно и своего костюма, и поведения и норова моей кобылы. Дама с розовым зонтиком, казалось, не была рассержена, что, впрочем заметил я и но её голосу, насмешливому, но отнюдь не сердитому. Кроме того она была необыкновенно красива в высокой шляпе кораблем и с мушкой у левой брови. Не знаю, зачем я раскланялся с нею и сейчас же отвел глаза. По другую сторону моей одноколки стоял молодой человек, смотревший так, будто он хотел заговорить. Почти сейчас же он ото и сделал.

– Из деревни? – спросил он улыбаясь и указывая на лошадь.

– Да, да. Вот не знаю, что с ней случилось. Никогда этого не бывало.

– Ничего, она оправится! Вы позволите? И раньше, чем я успел позволить, он проворно вскочил в мой экипаж и взял вожжи из моих рук. Действительно, почему-то лошадь тронулась и мы продолжали путь уже вдвоем. В дороге я узнал, что моего спутника зовут Яковом Кастаньо, что он Флорентинец, не женат и живет с матерью. Я в свою очередь рассказал, что мне имя Фома Губерти, что я суконщик из под Пистойи, еду с образчиками и намереваюсь остановиться в гостинице «Древней Девы» за С. Кроче. Он выслушал довольно равнодушно все эти сообщения, заметив только:

– Всё это прекрасно, но вечером во всяком случае мы встретимся в «Фениксе» около собора. Посидим, поболтаем, больше ничего. Для скрепления дружбы. Нужно же вам иметь друзей в городе.

У гостиницы он со мной простился, взяв с меня слово вечером встретиться у «Феникса».

На вывеске моего нового жилища была изображена полная дама в старинном костюме, указывающая пальцем на надпись:

Кто спросит: «где остановиться?»

Ответит древняя девица:

«Остановитесь, путник, тут,

Здесь очень дешево берут,

Обед и ужин здесь не плох

И простыни всегда без блох…

Стихи были довольно длинные, но я не поспел их разобрать, потому что хозяин уже отворял мне ворота, а из второго жилья кивала какая-то полная женщина, вероятно, хозяйка гостиницы.

Глава 2-я.

На следующее утро я едва помнил, как мы проводили вечер накануне, Голова трещала и мысли путались, но сосчитав деньги в кошельке, я убедился, что там не хватало ровно столько, сколько стоил ужин, так что мой новый друг не оказался ни вором, ни мошенником. Просто я сам не совсем еще приучился к веселому времяпрепровождению. Адреса, данные мне хозяином тоже не были потеряны, так что всё, кроме моей головы, было в порядке. Выпив крепкого кофе я стал рассматривать список будущих заказчиков.

1. Синьор Антон Кальяни, борго С. Апостоли против дворца Турки. Звонить не громко. По три капли в день натощак.

2. Синьора Сколастика Риди за Арно у дворца Питти. Полное спокойствие, не есть мясного, по утрам холодное обтиранье, носить шерстяные чулки.

Другие адреса были в таком же роде, т. е. с прибавлением характеристик и медицинских советов, приписанных моим хозяином, вероятно, для того, чтобы дать мне темы для бесед, если бы эти господа захотели вести со мною частные разговоры, сообразно вкусам и фантазии каждого из них. Я не долго раздумывал, а почистившись, надев лучшее свое платье и взяв под мышки сверток с образчиками, отправился на борго С. Апостоли. Помня написанное наставление, я тихонько постучал в старые двери высокого невзрачного дома. Слуга был, очевидно, не большой любитель разговаривать, так как, впустив меня в большую полутемную переднюю, он куда-то исчез, указав мне лишь неопределенным жестом на дверь, из-за которой слышалось женское пение. Не получив на свой стук никакого приглашения, я осторожно приоткрыл одну створку и увидал широкую светлую комнату, посреди которой стоял невысокий человек в цветном халате, приложив одну руку к сердцу, другую подняв к потолку, словно обращая внимание слушателей на живопись, изображавшую спящего Эндимиона. Господин так закинул голову, что лица почти не было видно, а зрению представлялось лишь белое жирное горло, которое словно клокотало, потому что это именно он и пел женским голосом.

Мне стало смешно, что по-видимому не мальчик, и даже не юноша, а взрослый мужчина поет по бабьи, по нужно признаться, что делал он это очень искусно, временами его голос положительно напоминал волынку, особенно когда он пел следующие слова:

«О я, несчастная Семела.

На что дерзнула, что посмела!?

Вот я немею,

Пламенею,

Холодею,

Цепенею

От жгучей страсти».

– Не тот акцент, не тот акцент, дьявол вас побери, госпожа племянница! Видно, что вы еще не испытывали не только жгучей, но вообще никакой страсти. Нельзя аккомпанировать, как курица!

И господин в халате отбежал в глубину комнаты, где я теперь заметил фортепьяно и сидящую за ним даму. Лица её мне не было видно, за то я мог вволю рассматривать черты певца, который считал себя, по-видимому, большим знатоком жгучей страсти. Без парика, в одном зеленом фуляре, лицо его казалось необыкновенно толстым, будто под кожей по всем местам были наложены подушечки, но огромные темные глаза и довольно правильный рот придавали известную приятность этой бесформенной массе. При быстрых движениях, халат обтягивал полные и круглые формы несчастной Семелы.

Так как на меня не собирались обращать внимания, то я кашлянул раз и два довольно громко. Тогда господин, вытащив лорнет из под халата, надетого прямо на белье, стал меня рассматривать, как жука, или мебель. Я выдвинулся вперед и готовился сказать несколько приветственных слов, как вдруг хозяин рассмеялся и схватив меня за обе руки, быстро заговорил:

– Без комплиментов, без комплиментов! я понимаю ваше смущение, молодой человек, но вполне ценю ваш энтузиазм. Вы не видели меня в Тизбе? Вы не слышали той арии, которую несчастная девушка ноет над окровавленным плащом Пирама? нет, вы этого не слышали? Тогда вы ничего не слышали, вы не жили, вы еще не родились! О, это божественно! – Он долго еще говорил, не выпуская моих рук, наконец вздохнул и умолк, будто от напряженности переполнявшего его восторга. Тогда я решил уместным представиться и сказать цель своего посещения.

– Конечно, вы – образчик, вы – образчик истинного поклонения талантам.

Я привез вам образчики и зовут меня Фома Губерти – старался я ему втолковать.

– Я вас понимаю, вполне понимаю. Вы завтра же пойдете слушать «Пирама и Тизбу», я и маэстро там превосходим друг друга.

Я поблагодарил г. Кальянн и опять упомянул про свои образчики, которые хотел бы ему показать. Тот постоял несколько секунд молча, потом улыбнулся, взял меня под руку и понизив голос, произнес:

– И это возможно мой друг. Энтузиазм и настойчивость всё превозмогают. Мы посмотрим ваши образчики, но это нужно заслужить. Вы, конечно, отзавтракаете с нами? Позвольте мне представить мою племянницу, которая ничего не понимает в музыке, но добрая девушка. Клементина Кальяни.

Девушка поднялась от инструмента, и я тотчас узнал в ней мою даму с розовым зонтиком. Не знаю, признала ли она меня, но протягивая мне руку, она так пристально на меня посмотрела, что я думаю, что это так.

Её опекун, не переставая болтать, отправился переодеваться, я же остался вдвоем с г-жей Клементиной. Не поспела дверь затвориться за г. Кальяни, как девушка обратилася ко мне:

– Скорей давайте письмо. –

– Какое письмо? –

– Письмо от Валерио. –

– Простите, я не знаю никакого Валерио и письма у меня нет. –

– Вы не знаете Валерио Прокаччи и посланы не им? Вы слишком глупы, или не в меру осторожны. –

В это время уже возвращался сам знаменитый певец, переодев халат. Он казался толще и ниже ростом в обыкновенном платье. Еще с порога он заговорил, улыбаясь: «завтракать, завтракать! Вы познакомились с Клементиной? Я вам завидую: завтра вы услышите впервые меня в роли Тизбы. Она мне особенно удается. Успех безумный! Многие даже называют меня синьор Тизба… это недурно, а? о, во Флоренции масса остроумных людей!»

Глава 3-я.

На следующее утро я отправился к Синьоре Сколастике Риди. Эта дама жила почти за городом в доме окруженном большим и тенистым садом. Привратника не было у калитки, которая оказалась открытой. Я вошел в сад и направился наобум к белевшей вдали терассе. Везде были следы обветшалой и неподдерживаемой пышности. Некоторые статуи свалились в пруд и оттуда торчали позеленевшие от ила ноги, другие были так загажены птицами, что было жалко смотреть. От дома неслись звуки гитары, которые и вели меня из аллеи в аллею. На террасе находилась богато одетая женщина с напудренным лицом и загорелой шеей, и два молодых человека в ливреях. Как раз когда я подходил, дама пела несколько сиплым, но приятным голосом очень известную мне песню:

«Волынщик, мой волынщик,

Пойди со мной йод клеть,

Хочу твою волынку

Поближе разглядеть».

Так как я знал слова этой песни и считал их не слишком пристойными, то очень удивился, как может петь такую песню приличная и нарядная дама. Перед компанией стоял кофейный прибор и ликеры, скатерть была залита в нескольких местах и на полу валялись апельсинные корки. Дама отбросила гитару, которую на лету поймал один из кавалеров, и расстегнув лиф, проговорила: «уф! ну, я наелась! не знаю, как вы?»

Тут она заметила меня и стала махать рукою, приглашая к столу. Молодые люди вскочили было при моем приближении, но потом опять опустились на стулья, не представляясь мне. «Садитесь, будьте гостем!» сказала дама и наклонилась всем телом, при чём её груди как-то неестественно колыхнулись, видные через большое декольте. Её тело, начиная с шеи, не было ни набелено, ни напудрено и было похоже, что на туловище из амбры поставили алебастровую голову. Но она была чудо как хороша, эта дама! Кавалеры не напоминали маркизов. Несмотря на странность этой картины, я почтительно снял шляпу и поклонившись, спросил, не г-жу ли Риди я имею удовольствие и честь видеть. Синьора громко рассмеялась, потом надулась и ответила басом:

– Ее самую, порт бы ее побрал! –

Я хотел было заикнуться про свои образчики, на дама дала знак рукою, чтобы я прекратил и сказала так же серьезно: «О делах потом, теперь садись и пей. Беппо, еще кофею!» Один из молодых людей вышел и сейчас же вернулся с новой чашкой и чистой рюмкой, а другой всё что-то хихикал в кулак.

– Чего ты? – спросила она у смешливого кавалера.

– Я смеюсь на этого оригинала, который носит свои образчики под мышкой.

– У всякого свои привычки, – ответила Сколастика серьезно, на что оба гостя расхохотались.

– Полно. Он мне нравится и если вы будете его обижать, я вас отдую по щекам.

Затем, обращаясь ко мне, синьора Риди сказала ласково:

– Не обращай на них внимания. Они – дураки и ничего не понимают. Дай я тебя поцелую.

От неё пахло пудрой, вином и кофеем и она всё наклонялась то в одну, то в другую сторону, колыхая бюст. Принесли еще бутылки. Я уже осмелел и сам обнял соседку, чтоб она не так бултыхалась. Кавалеры вынули карты и стали их тасовать, как вдруг из-за кустов выскочила девочку лет десяти и громким шепотом сказала: «приехали!» Синьора вскочила, тотчас опять села, снова вскочила, повторяя заплетающимся языком:

– Убирайте! убирайте всё! захватите гитару! Чёрт бы вас всех побрал! –

Наконец сгребла оставшуюся посуду: рюмки, чашки, ложки в подол и пошла в комнаты. На правом чулке её была большая дыра. На ступеньках синьора свалилась, зазвенев посудой, не могла подняться и так, не выпуская из одной руки подола, почти на четвереньках уползла в двери. Молодых людей уже давно не было. Я не знал, что подумать и сидел над залитой скатертью, ожидая, что будет дальше.

Из сада по той же аллее, по которой пришел и я, приближалась молодая, высокая женщина в светлом платье с очень бледным, слегка опухлым лицом в сопровождении мальчика лет пятнадцати. Только взойдя на террасу, она, казалось, заметила меня. Ответив на мой поклон, она отослала мальчика и молча ждала, что я ей скажу. Наконец, подняв серые глаза, она медленно спросила.

– Вас прислал ко мне синьор Валерио Прокаччи? Чего ему нужно от меня? –

Я заметил, что никакого Валерио не знаю. Тогда дама пробормотала.

– Странно. В таком случае я знаю, кто вас ко мне послал! – но это должно было быть завтра, по моему. Приветствую вас, милый братец.

Она умолкла, стоя у стола. Я думал, что она рассматривает кофейные и ликерные пятна, но оказалось, что она их не видела, и размышляла неизвестно о чём. Наконец, она снова взглянула на меня, будто удивляясь, что я еще здесь, и слабо проговорила:

– Да, так завтра я вас жду. Кланяйтесь. Господь вам поможет. –

Вероятно мальчишка где-нибудь подслушивал, потому что без всякого зова явился, чтобы проводить меня до калитки. Я пробовал разузнать у него, что всё это значит и кто была первая синьора, но он был или глухим, или полнейшим кретином, потому что на все мои расспросы, только улыбался, ничего не говоря.

Глава 4-я.

Мысль о синьоре Валерио Прокаччи не давала мне спать, даже вытесняя, как воспоминания о прелестной г-же Риди первой, так и недоумения, почему мой хозяин снабдил меня адресами таких странных заказчиков. Вообще, флорентинцы очень любезны, скоро дружатся, но все со странностями. Вероятно, этот Валерио какой-нибудь влиятельный, пожилой человек, от которого зависит благополучие и судьба многих людей. Я был так взволнован впечатлениями от первых двух визитов, что решил на это утро никуда не ходить в новое место, тем более, что сегодня меня ждали и у синьора Тизбы, где я мог встретить Клементину, и у г-жи Риди, где я надеялся увидеть её родственницу. Я сидел в кофейне, раздумывая о всех событиях, как вдруг снова услышал имя Валерио Прокаччи. Я так быстро обернулся, что чуть не опрокинул весь столик. Рядом сидело двое молодых людей, лицо одного из которых поражало своею необыкновенною веселостью и беззаботностью. Казалось, не могло быть такого подозрительного и черствого сердца, которое сразу не открылось бы при виде этого круглолицего юноши со вздернутым носом, большим ртом и смеющимися глазами. Это именно он и произнес имя Валерио. Я собрался с духом и подбодряемый наружностью молодого господина, подошел к нему и спросил:

– Вы знаете Валерио Прокаччи? –

– Я думаю, что знаю, когда это я сам и есть, Валерио Прокаччи.

– Вы – Валерио Прокаччи? не может быть. –

– Почему это вас удивляет?

– Я не думал, что вы так молоды; вообще, я не думал, что вы такой. –

Молодой человек заинтересовался, где я слышал о нём и вообще, откуда я его знаю. Я чистосердечно рассказал ему всю мою историю с самого начала. Валерио внимательно выслушал мою повесть и произнес:

– Странно, добрый Фома, что судьба вас послала именно к тем людям, с которыми я наиболее связан. По-моему это не без умысла со стороны Провидения. Я думаю, что вы можете мне помочь. Я вам тоже расскажу хотя бы те дела, в которых вам суждено быть участником. Откровенность за откровенность.

Из слов Валерио я узнал, что он безумно влюблен в Клементину, племянницу известного кастрата Кальяни, который во чтобы то ни стало хочет выдать ее за графа Парабоско, смешного и надутого старого мота. Родители же самого Валерио хлопочут о его браке с синьорой Риди, почтенной и богатой вдовой, но которая совершенно ему не нравится и сама не чувствует к нему расположения, считая его за пустого и легкомысленного человека.

– Я в этом ее не разубеждаю; наоборот, делаю всё возможное, чтобы этот брак был ей не по душе. Меня бесит не она и даже не мои родственники, а эти две чучелы: граф и синьор Тизба. Вы себе не можете представить, до какой степени они несносны своим чванством и смешною манерностью. Я очень рад, что в вас я найду друга, который может мне помочь! –

Он крепко пожал мне руку и сказал, что я всегда могу рассчитывать со своей стороны на его помощь и содействие.

Положительно, я приобретаю друзей совершенно мимоходом. Или во Флоренции люди очень склонны к дружбе, или в моей наружности есть что-то располагающее. Дома меня не ценили, но ведь всем известно, что для отечества не существует пророков. В таком расположении духа я решил купить себе новые туфли с бантами и отправился к господину Кальяни. Тот встретил меня весьма радушно, стал сейчас же рассказывать о своих сценических успехах, томничать, ворковать и закатывать глаза, как вдруг с улицы донесся звук настраиваемых скрипок.

– Серенада! клянусь честью, серенада я не отпираюсь: известность имеет свои прелести! –

Он открыл жалюзи, скрипки явственнее слышались, но не начинали играть еще, как следует. Мы оба подошли к окну. Оказалось, что музыканты совсем уже расположились было играть, как вдруг из-за угла появилась другая партия, которая стала гнать первых, уверяя, что перед этим домом должны играть именно они, вновь пришедшие. Сначала перебранивались, потом пустили в ход камни мостовой, смычки, футляры от инструментов и, наконец, самые скрипки. В доме всё было слышно от слова до слова. Г. Кальяни в необычайном возбуждении кричал из окна: «так их, бей, молодцы, вправо, вправо!» – как вдруг будто что вспомнив, закричал на всю улицу:

– Кому послана серенада? –

– Синьорине Кальяни Клементине.

Певец быстро захлопнул окно и повернувшись ко мне, произнесла пренебрежительно:

– Пустяки! эти молодые люди всегда устраивают собачью свадьбу и кошачьи концерты из-за первой юбки! –

Я не посмел ему напомнить о приятностях славы, тем более, что в комнату вошла синьора Клементина, на которую опекун сейчас же и набросился.

– Что это за шум? – спросила она, входя. –

– Что это за шум! святая невинность! Это вам лучше знать, что это за шум. Наши обожатели дерутся. Нет того, чтобы подумать о больном дяде, который вас содержит и который может каждую минуту умереть! Вы не подумаете, какая это будет потеря для искусства! Вам всё равно, только бы была орава любовников. Змея! –

– Какая орава любовников? в уме ли вы? вы сами мне навязываете разных дурацких женихов, графа Парабоску и т. д.

– А Прокаччи кто тебе навязал? тоже я, скажешь? – Валерио тут ни при чем.

– Как ни при чём? Я тебя лишу наследства! –

– У меня есть свой капитал, если вы его не расстратили.

– Дерзости!? –

– Вы потеряете голос.

– Да, я потеряю голос, я обнищаю, я умру и ты будешь виновницей! –

– Не срамитесь, на улице всё слышно.

– Пусть слышат! Я никого не боюсь. –

– Вы – смешны!

– Кто – я – смешон? Палку, палку мне сейчас же! В передней за ларем, налево в углу толстая палка! – визжал Кальяни. С улицы доносился уже лязг шпаг и крики о помощи. Я поспешно спустился с лестницы, желая узнать, не ранен ли Валерио, но меня сразу так толкнули в бок, что я попал в соседний переулок, по которому и побежал домой.

Глава 5-я.

Так я и не видел г. Прокаччи, к которому так быстро почувствовал искреннее расположение и преданность. Дело в том, что после того дня Валерио исчез и никто не знал где он. Можно было бы подумать, что его убил граф Парабоско, если бы Клементина не сохраняла полного спокойствия, конечно, невозможного в случае смерти Валерио. Прошло дней пять; я узнал, посетив еще раз синьору Риди, что пленившая меня госпожа – не более, как служанка синьоры Сколастики, у которой, как часто бывает у святых женщин, была одна из самых распущенных дворней города. Должен сознаться, что это открытие нисколько не уменьшило в моих глазах её прелестей, – наоборот, даже как-будто увеличило их, показав их более доступными. Наконец, она, мне назначила свиданье, но почему то не у себя в комнате, не у меня в гостинице, но, вероятно, соблазнившись теплой погодой, за городом в роще.

– У хижины анахорета, – заключила она.

– Какого анахорета? Разве такие существуют в наше время?

– А то как же? разве ты не знаешь, что совсем на днях появился около города отшельник и молва уже успела раструбить о его святости. Но он бежит от людей, что еще более привлекает к нему последних.

Я ничего не слышал об анахорете, но согласился придти вечером в рощу.

Она находилась верстах в трех от города. Я забрался туда далеко еще до той минуты, когда солнце начинает скашивать лучи и делается приятным изнеженным горожанам. В тот день зной уменьшался густыми облаками, проползавшими по небу от времени до времени, обещая перейти в дождевую тучу. Вскоре пошел дождь, а Сантины, как, оказывается, звали мою предполагаемую синьору Риди, всё не было. В конце концов мне надоело мокнуть под дождем и я решил укрыться в хижину анахорета, оказавшуюся простым заброшенным сеновалом без сена. Осторожно тронув не прикрытую дверь, я вошел в полутемное помещение, где никого не было. Забравшись по лестнице на верх, где прежде сушилось сено, я старался сквозь щели разглядеть, не идет ли моя возлюбленная, но в то же время прислушиваясь, что делается внизу.

Вскоре двери отворились, и показался сам пустынник, ведя за собою маскированную и промокшую женщину.

– Вот, подумал я, так отшельник! привел к себе даму на свиданье! впрочем, может быть, она просто заблудилась и он ее пригрел и приютил по отечески. –

Но отшельник, несмотря на бороду, совсем не годился в отцы приведенной им дочери, да и стал вести себя нежно, но совсем не по родительски. Они так целовались и обнимались, что я даже позабыл про Сантину и про её коварство. Между тем парочка внизу всё более разгорячалась. Он снял плащ с дамы и стал покрывать поцелуями её открытые плечи. Наконец, он к моему удивлению снял бороду и оказался никем иным, как Валерио Прокаччи. Его собеседница тоже, не боясь лишних глаз, сняла маску и вышла Клементиной Кальяни. Я чуть не вскрикнул от восхищения, когда увидел это, потому что они оба и их счастье были близки моему сердцу и потом они были так милы, что всякий порадовался бы, глядя на них. Дождь уже перестал, а г-жа Клементина всё еще не уходила. Я видел, как прошла Сантина к условленному месту и обратно, но не мог никак ей дать знать, не выдавая себя нижней паре. Но, вероятно, от досады я сделал всё-таки неловкое движение и заскрипел досками, так как дама, оторвав свои губы от уст Валерио, спросила:

– Что это скрипит? наверху кто-нибудь есть? –

– Кому там быть? тебе почудилось – ответил молодой человек, снова ее целуя.

– Нет, право, там кто-то шевелится. –

Тут я не вытерпел и чтобы успокоить их, просунул голову вниз и громко сказал:

– Не беспокойтесь, синьор Валерио: это – я! –

Клементина вскрикнула и убежала ланью за дверь, а Валерио после минутного недоумения и даже гнева, вдруг расхохотался, повторяя: «Фома, Фома, ты меня уморишь. Хорошо, что ты не объявился раньше, а то бы я тебя просто-напросто отколотил! Но откуда ты взялся?»

Я слез с вышки и прежде всего высказал свою радость но поводу того, что Прокаччи жив, здоров и, по-видимому, счастлив. Посмеявшись вдоволь над маскарадом Валерио и моим наблюдательным постом, мы разговорились о делах, причём я узнал, что вскоре опять понадоблюсь своему другу. Он переоделся из монашеского платья в свое обычное и пожав мне руку, обнял меня и мечтательно проговорил:

– Тебе бы, Фома, жениться на синьоре Схоластике! –

– Господь с вами! да ведь она за меня не пойдет.

– Это уж тебя не касается. –

– Как же, помилуйте, не касается, когда мне придется быть её мужем.

– Это может устроить г. Альбино. –

– В первый раз слышу.

– Возможно, по это дела не меняет. –

– Дело в том, что я никогда не думал об этом браке и по правде сказать он меня не особенно привлекает.

– Это другое дело. –

– Мне бы скорей хотелось, например, жениться на служанке г-жи Риди, Сантине.

Валерио улыбнулся.

– Ну это ты говоришь сгоряча. Сантина вовсе не такая особа, на которой стоило бы жениться. Когда ты будешь приезжать сюда, она всегда будет к твоим услугам. –

Лишь только я подумал о своем хозяине, нашей фабрике, как понял всю справедливость слов Прокаччи и отбросил мысль о женитьбе с удовольствием мечтая, как я буду приезжать во Флоренцию.

Валерио казался не то что печальным, а более серьезным, чем обыкновенно. Вообще, кажется, его лицо но самой своей структуре не могло выражать меланхолических чувств. Он проводил меня почти до самого города, еще раз повторив, что я всегда могу рассчитывать на его помощь и защиту. Я долго смотрел вслед Валерио и затем побрел в город, больше думаю о судьбе г-жи Клементины, нежели о моем несостоявшемся свидании.

Глава 6-я.

На следующий день Сантина меня не встретила бранью, как я ожидал, но холодно опустила глаза и старалась держаться сдержанной, насколько позволял ей это её пылкий и живой характер. Мне почему-то было всё равно, сердится она, или нет, потому я более смело разглядывал её смуглые щеки и вздрагивающие веки. Проходя по террассе, я даже слегка обнял горничную г-жи Риди за талию. Это, по-видимому сломало лед, потому что Сантина прошептала мне «мерзавец паршивый» так очаровательно, что мне снова пришла в голову оставленная было уже мысль о женитьбе. Г-жа Сколастика печально сидела у окна и пересчитывала серебряные деньги в шкатулке. Она подняла серые глаза и тихо сказала:

– Добрый Фома, синьор Альбано говорил мне о вас, он говорил, как вы скромны, как преданны. Только мое болезненное состояние не позволило мне обратить должного внимания на ваши высокие качества, но от Господа ничто не останется скрытым.

Я вспомнил о предложении Прокаччи и со страхом смотрел, как рука синьоры Сколастики легла на мой серый рукав.

Дама говорила, как во сне, медленно и страстно, не спуская с меня глаз и не отнимая руки с моего обшлага. Мне вдруг стало необыкновенно тоскливо и я подошел к окну, выходящему на улицу. Там привлекли мое внимание две фигуры, которые вскоре появились и в комнате г-жи Риди. Это был синьор Кальяни и с ним какой-то высокий тощий господин, в настоящую минуту без парика и со спущенной подвязкой на левой ноге, при чём остальные части его туалета ясно показывали, что такой беспорядок вовсе не был свойствен спутнику синьора Тизбы.

– Боже, что случилось, граф Парабоско? – воскликнула Сколастика, подымаясь к ним навстречу. Значит, Клементину прочили за эту жердь! Я понимаю тогда всё негодование Прокаччи. Кальяни выказывал большее присутствие духа, нежели отставной жених и довольно бодро сообщил, что его племянница вчера во время спектакля убежала с Валерио и обвенчалась с ним у анахорета. Я раздумывал, как Прокаччи мог обвенчать самого себя, меж тем как граф беспомощно продолжал сидеть на том же стуле, куда опустился, как только пришел. Его нос покраснел и левой рукою он всё натягивал чулок, который сейчас же сползал обратно.

– Змея, змея! – шептали его губы.

Синьор Тизба гоголем подошел к г же Риди и очень развязно, хотя и галантно, произнес:

– Я больше забочусь о вас, дорогая г-жа Сколастика, нежели о пропавшем молодом человеке, или о своей племяннице. Они получат то, чего искали, но вы, вы! так невинно пострадать! Такая неоцененная доброта, благородство! –

– Вы мне льстите!

– Нисколько; я знаю, как вы относились к этому молодому человеку; что касается меня, так я отчасти рад, что освободился от этой неблагородной обузы. Вчера она даже не досидела до конца 2-го акта «Пирама и Тизбы», она сбежала от моего шедевра, моего торжества! Знаете, людям искусства нужен покой, а если и волнения, то легкие, приятного характера. Граф Парабоско начал снова хныкать на своем кресле. Синьор Кальяни направился к нему, но вдруг, повернувшись на одной ножке, воскликнул:

– Я гениален! кто будет сомневаться в этом? –

Сколастика молча смотрела, что будет дальше.

– Вы и он! хи-хи-хи! разве это не гениально? Отмщение, сладкая месть! –

– Я вас не понимаю!

– Выходите замуж за графа. –

– Вы думаете?

– Конечно, я думаю. Кто же иначе? Ну, граф, становитесь на колени. –

– Постойте, у меня всё чулок валится.

– Что? чулок?.. Это ничего. –

– Постойте, синьор Кальяни, я еще подумаю, – протестовала г-жа Риди, но певец уже торжествовал.

– Когда женщина собирается думать, она уже согласна! –

Тут он только заметил меня.

– А, и милый Фома здесь? – и потом, понизив голос, добавил: «Теперь я немного освобожусь и охотно посмотрю ваши образчики».

Но мне не пришлось воспользоваться его приглашением, так как дома я нашел письмо от хозяина, вызывавшего меня немедленно в Пистойю, а также самого Якова Кастаньо, который, как оказывается, всё время меня искал, чтобы взять у меня обратно адреса своих клиентов и вернуть мне мой список, которые мы перепутали в первой же вечер. Валерио благополучно живет с Клементиной, часто пишет мне, синьор Сколастика, кажется, сама не заметила, как обвенчалась с графом. Синьор Кальяни также блистает в роли Тизбы, так и не видав моих образчиков. Зато какие образчики доставила мне Флоренция на всю мою жизнь, любви и претензий, забавных и печальных случаев, сплетений судьбы и истинного чувства!

Остановка

В городе можно было бы в случае крайней нужды и усталости сесть хотя бы на кучу серого снега, а здесь в семи верстах от Царского!..

Автомобиль лежал на боку, отделенный большой канавой от дороги в лужах. Екатерина Петровна посмотрела вслед уходившему без шубы шофёру и улыбнулась.

Видите, мисс Битти, как опасно делать такие признания: даже автомобиль не выдержал и сковырнулся…

Маленькая англичанка протянула руки вперед, будто прося о помощи.

– Ничего, ничего! Теперь придется маршировать по грязи часа два. Что ж делать! Не влюбляйтесь!

– Катя, вы сама, вы сами…

– Что я сама? Я сама влюбилась в Володю? У нас ото запрещено законом, а я – человек рассудительный. Володя – мне брат.

– Вы сами заставили меня признаться… Вырвали у меня мой секрет и смеетесь… Вы – злая девушка, Катя!

– Я не смеюсь, я шучу. Если вам это неприятно, я перестану. Очень скучно ждать. Хорошо, что не холодно и нет дождя.

Екатерина Петровна подняла лицо к бледно-бурому небу и, запахнувшись широким пальто, продолжала:

– Только бы мама не стала беспокоиться. В театр, конечно, мы опоздали.

Мисс, казалось, не замечала печального и смешного их положения, может быть, даже несколько опасного посреди пустынной дороги, в мокроте, без всякого прикрытия и защиты от возможного дождя и фантазии первого встречного. Она словно позабыла, что она должна служить руководительницей и охраной вверенной ей девушки, и как младшая, прижалась к Екатерине Петровне. Та будто поняла состояние своей спутницы, улыбнулась покровительственно и произнесла:

– Ах, мисс, мисс, как это вы так? Не ожидала от вас этого!

– Не надо смеяться, но поговорите о нём! Я так долго молчала!

– Что же мне говорить о Володе! Лучше вы расскажите, как это с вами случилось… Вы, действительно, так долго молчали, что я решительно ничего не знаю.

Англичанка прошлась от лужи до лужи и начала неуверенно:

– Что же сказать, Катя? Я не знаю… Это случилось не вдруг, не с первой встречи. Я считала Владимира Петровича пустым молодым человеком, он даже лицом мне не нравился. И потом я же знала, что он – мне не пара, не женится на мне, так зачем же любить? Мне всегда казались смешными мечтательные привязанности, о которых читаешь в романах. Кто бы мог подумать, что со мною случится то же, что с героинями повестей, над которыми я так смеялась!? Это произошло еще в сентябре, когда Владимир Петрович стал собираться на войну. Однажды он встал рано, так что за утренним кофе мы оказались вдвоем. Беря чашку, он произнес: «Вот, мисс Бетти, я скоро уеду, некому будет наливать кофе. Может быть, вспомните обо мне». Он говорил это без особенного значения, просто так, как говорил бы со швейцаром, но меня так поразило, что, может быть, я, действительно, никогда не увижу этого лица, которое мне совсем не нравилось, что я схватила вашего брата за руку и сказала несколько живее, чем следовало бы: «Нет, мы вас не забудем, я вас не забуду, Владимир Петрович!» Он ничего не заметил и отнесся по-прежнему ласково и безразлично: «Спасибо, мисс. Вот какая вы добрая!» – ответил он и вышел из комнаты. Но чем-то он был озабочен. С того дня всё и началось. И теперь я не могу, не могу, Катя, молчать.

– Вы хорошо сделали, мисс, что рассказали мне всё это. Всегда бывает легче когда выскажешься.

– Вот еще странность: я ничего не понимала в газетных известиях о войне, всё путала (я не очень тверда в географии). С тех же пор, с того дня у меня будто открылись глаза, я даже стала соображать, где какое местечко находится, и что значит то или другое военное передвижение. Часто я понимала лучше, т. е. в более выгодную для нас сторону то, что написано, но и тут чувство меня никогда не обманывало.

Вы – ужасная фантазерка, милая мисс, но хорошая, славная фантазерка! И всё-таки мне вас несколько жаль.

– Почему, Катя, почему? Вы думаете, что ваш брат меня не любит? Я это знаю, но люблю его от этого нисколько не меньше.

Екатерина Петровна на минуту нахмурилась и проговорила сквозь зубы:

– Ну, я бы так не могла!

Она остановилась и молча стада смотреть вдаль дороги, на которой ничего не показывалось. Взглянув на часики, она спокойно проговорила:

– Скоро шесть. Куда это Петр пропал? Меня одно тревожит, что дома будут беспокоиться.

Обе девушки так внимательно смотрели в одну сторону, что не заметили, как с другой, подскакивая на ухабах, приближался чей-то автомобиль, едва чернея в сумерках. Только когда он подъехал совсем близко и зачем-то остановился, пыхтя по луже, они обернулись. Из окна высунулась женская голова и рука в перчатке, которая помогала не совсем долетавшему до места голосу новой пассажирки. Из быстрого говора можно было разобрать только отдельные французские слова. Наконец, видя, что пешеходы к ней не подходят, дама рискнула выйти из каретки и сама направилась к ним, не переставая говорить. Маленького роста, она всё время жестикулировала, изображая своим миловидным, с сильным гримом лицом, ужас.

– С вами, что-нибудь случилось? – спросила Екатерина Петровна.

– Со мною? Нет! Что со мною случится!? С вами, с вами, бедное дитя! Я вижу: две дамы, мотор на боку… говорю Андрэ остановиться… Вы ждете вашего шофёра? Это такой ужасный народ! Теперь хоть не так пьют. Я бы давно прогнала своего, но он делает такое виноватое лицо, что я не могу!.. Я не могу видеть виноватых лиц. Как говорится у вашего Достоевского: «Все – тебя, ты – всех, – и никто не виноват». О, вы – свежая нация! Вы не думайте, что я читала Достоевского… Мне некогда, а это мой друг всегда говорит, когда изменяет.

Дама вдруг остановила свой поток, вздохнула, но через секунду снова заговорила:

– Вы, конечно, поедете со мною. Шофёру мы оставим записку. И вы заедете ко мне выпить рюмочку, вы совсем промокли и продрогли. Не больше, как на четверть часа. Потом я вас доставлю домой. Нельзя же оставлять людей в таком положении!..

Екатерина Петровна и мисс Брайтон не протестовали, потому что не могли найти даже минуты, в которую можно было бы произнести какую-нибудь реплику. Приезжая дама всё говорила и в то же время оттесняла их к своему экипажу, будто загоняла цыплят. Хлопнув дверцей, она вздохнула с облегчением и сев глубже на диванчик, произнесла:

– Я – Клодина Пелье. Вам, вероятно, ничего не говорит это имя, но есть круги, где оно очень известно, даже знаменито. Всякий знаменит, чем может.

Услышав фамилию Гамбаковой, француженка мельком, но пристально, взглянула на Екатерину Петровну и спросила:

– У вас нет родственников на войне?

– Мой брат – военный. Может быть, вы его знаете?

– Не думаю… Теперь у всех кто-нибудь «там»!..

Клодина настояла, чтобы девушки заехали к ней. Она просила так мило и искренне, – это было по дороге, Екатерина Петровна и Бетти, действительно, продрогли и проголодались, – так что всё соединилось, чтобы просьба сердобольной француженки была исполнена.

– Не больше, как на четверть часа! – повторила она еще раз, введя спутниц в небольшое зальце, и вышла распорядиться о кофе и коньяке.

– Вот приключение! – проговорила Екатерина Петровна вполголоса, – вообще, какая-то романическая поездка: сначала ваше признание, несчастье с мотором, теперь эта встреча. Надеюсь, что на этом и кончится всё…

– Кем бы могла быть эта дама? – произнесла англичанка в раздумье.

– Не всё ли равно! Какая-нибудь актриса, певица с открытой сцены… Я не знаю! Вероятно, это последний раз, что мы ее видим. Добрый человек во всяком случае.

– У меня только одно желание: уехать скорее домой, или хотя бы позвонить туда.

Мисс Брайтон направилась к небольшому рабочему столу, где среди коробок и фотографий стоял телефон. Но не успела она поднять трубку, как опустилась на близ стоящий стул.

– Что же вы не звоните, мисс?

Ответа не было. Екатерина Петровна быстро подошла к неподвижной и бледной англичанке и, взяв ее за руки, спросила:

– Но что случилось? Что с вами?

Та молча показала глазами на карточку, изображавшую молодого военного и украшенную надписью: «Милым ножкам Кло-кло её Вова».

– Что это, Володина карточка?

И Екатерина Петровна прочла вслух надпись. Кажется, расстроенное сознание мисс только и ждало этих слов, вслух произнесенных, чтобы окончательно покинуть ее. Англичанка не свалилась, так как сидела уже на довольно широком стуле, но голова её беспомощно закинулась и руки, сжимавшие грудь, упали.

– Мисс, мисс, придите в себя! Это глупо! Мы сейчас поедем…

Из соседней комнаты раздался голос приближавшейся Клодины: «Кто сейчас уедет? Что я слышу? Не раньше, чем выпьем кофе! Что это, вашей подруге дурно?» – воскликнула она, едва переступив порог зала. Она быстро расстегнула девушке лиф и смочила виски одеколоном, стоявшим тут же.

– Она сейчас придет в себя, она устала: подъем нервов, потом упадок… Вы не бойтесь, мое дитя, это бывает. Ваша подруга – не замужем, т. е. она девушка?

– Девушка.

– Бедняжка! – произнесла француженка и поцеловала сидевшую в лоб.

– Откуда у вас карточка брата?

– Ах, эта! Ну, откуда! Откуда всегда бывает… Он знаком со мною. Я не могу объяснить вам точнее…

– Я понимаю, – перебила ее Екатерина Петровна и смолкла.

– Конечно, вы можете понимать меня, как вы меня поняли, но я люблю его от души. Это – настоящая любовь, это – не устройство. Я просто люблю его, потому что он красивый, веселый, и потом он – герой. Я знаю: это – дело сердца, без которого женщина прожить не может. Может быть, вам не следует этого говорить. Простите, так вышло само собою.

Клодина даже покраснела от волнения. Она не выпускала из рук карточки, жестикулируя ею во время речи. Гостья вдруг пожала руку француженке и быстро проговорила:

– Конечно, я неопытна в такой жизни, но я всё понимаю. Благодарю вас.

Хозяйка обрадовалась, как прощенный ребенок. Сразу повеселев, она даже слегка обняла за талью Екатерину Петровну и дружески продолжала:

– Ведь правда? Кому это мешает? Если ваш брат вздумает, скажем, жениться, разве я буду устраивать скандал? Никогда на свете! Конечно, еслиг бы моя подруга стала с ним кокетничать, я бы ее отколотила зонтиком или оттаскала за косы, а так… дела – делами, любовь – любовью… не правда ли?

Екатерина Петровна улыбнулась, но ничего не поспела ответить, так как мисс Брайтон уже пришла в себя. Казалось, она слышала часть разговора, или во время обморока ей стало ясным, почему в этом доме находится фотография Гамбакова, – во всяком случае, взяв хозяйку за руку, она тихо прошептала: –

– Как вы счастливы, m-lle!

Та взглянула на Екатерину Петровну вопросительно. – Да, да! ответила девушка чуть слышно. Брови Клодины нахмурились и она готова была уже вырвать свою руку из тонких пальцев англичанки, но наблюдавшая эту немую сцену Гамбакова, вступила дружески:

– Вам не следует ревновать, m-lle Клодина. Любовь мисс Брейтон вам не опасна. Лучше давайте все втроем ждать Володю и желать ему остаться целым. Мы все его любим по своему.

Хозяйка, отведя девушку в сторону и понизив голос, спросила:

– Может быть, эта англичанка имеет какие-нибудь права на Вову? Это бывает. Живет она у вас в доме…

– Нет, нет… уверяю вас. Она даже не выдавала и никогда не выдает своей любви…

– Так что это – пустяки, фантазия?

– Ну да!

– Смешно!

– Не забывайте, что она – англичанка.

– Вы нравы: когда рассудительный человек начнет глупить и мечтать, то это – прочно, добросовестно.

Клодина совсем развеселилась и всё тащила пить кофе, по было уже поздно. Простились, как подруги. Мисс Брайтон, будто собравшись с духом, вдруг сказала:

– Простите меня, m-lle, но позвольте мне как-нибудь зайти к вам. Вы мне расскажете что-нибудь о Владимире Петровиче.

– Конечно, конечно, я вам расскажу про него такие штучки! – воскликнула Клодина, смеясь.

Екатерина Петровна ее остановила:

– Ну, слишком много не болтайте, Клодина. Не забывайте, что это – английская девица.

– Нет! – отозвалась англичанка, – всё… мне можно и штучки… ничего!..

– Но, милая, мы вот так говорим, а Володя приедет и женится на барышне нашего круга, которую будет любить.

Обе слушательницы посмотрели удивленно.

– Ну да, – начала Клодина, – что ж делать! Всякий может остепениться! А человек ко всему приноравливается. Я не умру. Нет. Я слишком весела для этого!

– А я? – заметила мисс Брайтон, – а я, что же? Я не изменюсь конечно! Ведь я не ищу никаких прав, я просто люблю!

Своему делу мастер

Этим летом у одних моих близких знакомых служило две девушки, и обе – Поли. Одну звали Пелагея, другую – Павла, но кликали обеих Полей, прибавляя для отличия Поля «комнатная» и Поля «кухонная». Семейство было достаточно рассудительно, чтобы сообразить, что невозможно применять к прислуге мерку, удовлетворить которой едва ли могли бы и сами господа, а потому обращали внимание только, чтобы служащие были симпатичны и без неудобств исполняли свое ближайшее дело. Так что в смысле гуляний и романов свобода была почти полная, но обе женщины пользовались ею по разному.

Павла, или Поля-кухонная, почти не понимала спокойных чувств, и, если любовь не сопровождалась соперницами, изменами, побоями, опасностью быть облитой кислотою, то она почти не считала это за интересную интригу. Менее романтически настроенная, Поля-комнатная просто свела знакомство с мастером из соседней парикмахерской и к концу лета ходила уже невестой. Мы все видели и её жениха, не только заходя бриться, но и на прогулке под руку с Полей-комнатной в новеньком костюме при перчатках и тросточке.

Звали его Денис Петрович Котов, но сам себя но свойственной его профессии галантности и витиеватости он называл не иначе, как м-сье Дионис, что нас очень смешило, чем-то напоминая роман «Гнев Диониса».

Сам Дионис был болезненный молодой человек, белокурый и слегка косой, что не мешало ему очень аккуратно брить, причем он не применял французской манеры, главный шик которой состоит в умении за один взмах бритвы оголить всю щеку (не очень приятный способ), а по-русски, мелко и легко скоблил каждое местечко, будто занимаясь каким близоруким рукодельем. Был крайне кроток, чувствителен и изыскан в разговоре. Лучшего мужа тихой комнатной Поле было не найти, тем более, что, несмотря на франтовство, Дионис сумел сэкономить известную сумму, на которую собирался вскоре открыть собственное заведение.

Всё это сообщалось нам с таким простодушным и нескрываемым удовольствием, что было приятно наблюдать за этой чувствительной и идиллической историей.

– Вы бы, Поля, послали Дениса Петровича на кумыс что ли понравиться. Уж очень у него хворый вид какой-то.

– Разве? Нет, он – здоровый, он от природы такой неполный, непредставительный, а он здоров. Ну, да ведь, и я не великанша, – с меня хватит…

Едва ли мы ошибались, думая, что просто влюбленной Поле не хочется отпускать от себя жениха, и она стремится поскорее устроить свой дом, свою жизнь весело и любовно с косеньким м-сье Дионисом.

И вдруг до нас доходит слух (как раз тут началась война), что парикмахер идет добровольцем. Сообщила нам об этом Поля с таким же милым и веселым лицом, как и о своей предстоящей свадьбе.

Такое равнодушие было тем более удивительно, что девушка была нам известна за чувствительную до крайности. Но она уже заранее взяла на себя роль веселой и бодрой помощницы своего будущего мужа, с которой тот совещается о каждом шаге, которого она считает совестливым и справедливым, и чьи решения готова поддерживать, какие бы они печали ни доставляли её несообразительному сердцу. И в данном случае в её словах можно было сейчас же расслышать витиеватые речи Диониса, не совсем ей понятные, но принятые любовью.

– Как же Денису Петровичу оставаться, когда такое время, что мальчики и солидные люди – все туда идут? Его ведь даже неохотно брали, – слабый он у меня и косит немного, – но он упросился. Подумайте, ведь, может быть, и не доживем до вторых таких дней! Тяжкие испытания, что говорить, но вместе с тем скажешь и «слава Богу, что при нас это происходит, что видели очи наши».

– А как же вы, Поля, останетесь?

Девушка как будто даже удивилась, что может быть разговор о ней.

– Я? Господи! Да останусь, как все остаются. Что же я – особенная какая-нибудь? Конечно, сыграем свадьбу до отъезда Дениса Петровича, сейчас после Успенья, чтобы было крепче, а потом буду ждать. Не вечно же война будет… Мы всё-таки помещенье то хотим за собой оставить.

Пока же Ноля опять сделалась Полей комнатной, т. е. поступила на старое место к моим знакомым. Дионис, действительно, обвенчался и уехал с полком, а жена его по-прежнему надела фартук и взяла метелку.

С переездом в город я реже видел своих знакомых и как-то упустил из виду храброго Диониса и его нежную подругу. Но, в конце концов, собрался. Комнатная девушка показалась мне что-то смутной, но я подумал, что, может быть, сумрак передней дает такое впечатление, и спрашиваю у хозяйки:

– Что, с вашей комнатной Полей ничего не случилось?

– Вот и видно, что вы у нас не были целую вечность, – не знаете важных новостей! Ведь у бедного Диониса оторвало обе ноги?

– Что вы говорите! Бедный Дионис, бедная Поля! Где же он теперь?

– Представьте себе, – всё там же!

– На позициях?

– Да.

– Но как же это могло случиться? Без ног!

– Конечно, не в качестве воина уже!.. Да вот я лучше покажу вам его письмо.

Хозяйка вышла на минуту и вернулась с листком бумаги, который молча передала мне. Не сообразив сразу, что парикмахер лишился ног, а не рук, я еще подивился на его красивый почерк. Действительно, каллиграфия была замечательная, равно как, и тон письма, доказывавший, что, несмотря на пиджачки и смешную кличку, Денис Котов был настоящим русским человеком, достойным и степенным, который на письма смотрит не как на эфемерные отписочки, а как на исторические послания.

«Любезная супруга наша Пелагея Ниловна, в первых сих строках, пожелав вам здравия и благополучия, уведомляю, что сам я жив и здоров. С неприятелями встречались раз пять, да когда и не было форменного сражения, всё время опасная перестрелка, так что выходит одно на одно. Но это неловко только первые дня два, потом привыкаешь и ведешь себя нормально, как, если бы ничего не было. Кормят нас ничего и недостатка ни в чём нет, да и то сказать: много ли человеку надо? Местность теперь везде оказывает одной и той же, а в мирное время, наверное, хорошо здесь, особенно, если жить в роде, как на даче. Кисетик ваш, который вы мне сшили, я потерял еще в поезде. Еще извещаю вас, Пелагея Ниловна, что семнадцатого сего сентября случилась со мной неприятность: снарядом оторвало левую ногу, а когда в лазарете осмотрели, то увидели, что придется отнять и правую. Всё это обошлось благополучно, и я не писал вам, только чтобы не беспокоить вас понапрасну раньше, чем не выяснится окончательный конец моего положения. Теперь же всё желательно окончилось, и я могу сказать вам, что решил снова вернуться в армию, конечно, уже не рядовым, а в тыл, как по природе своей чего я мастер, а там в таких руках недостаток есть. Каждый служит, чем может. Предлагали мне показать мою ногу, но я не захотел её видеть. Сознаюсь вам, драгоценная Пелагея Ниловна, что от одних слов этих у меня проступили слезы. Конечно, это было сейчас после операции, и я был еще очень слаб, а то не обратил бы внимания. Да и лекаря говорили мне, это не в насмешку, а попросту, потому – другие интересуются видеть, что такое у них ампутировали. Я так о вас полагаю, что, узнавши, что я в настоящее время жив и здоров и снова нахожусь на своем положении, вы не будете понапрасну огорчаться, а поблагодарите вместе со мною Всемилостивейшего Спаса».

Затем идут поклоны, как полагается, но в конце всё-таки корреспондент не выдержал и подписался: «известный вам мосье Дионис».

Хозяйка, подождав, когда я кончу чтение, промолвила:

– Удивительно такое бесчувствие! Ведь, совсем интеллигентным человеком казался, а поскребите и вышел мужик!

– Вы, как будто, не одобряете такое присутствие духа?

– Нет, я только удивляюсь.

– Ну, а как же Поля приняла это известие?

Дама пожала плечами и, покраснев, прибавила недовольно:

– А она и совсем меня убила. Вот уж не ожидала от неё!

Я полюбопытствовал, конечно, узнать, чем могло разогорчит и даже «убить» мою знакомую такое кроткое существо, как комнатная Поля.

– Да помилуйте! Ну, сначала, разумеется, стала плакать, глаза тереть, а потом в тот же вечерь приходит ко мне и спрашивает: «Как вы думаете, барыня, теперь Денис Петрович обезножил, так ему придется какие-нибудь особенные, короткие штанцы носить, а у него длинных три нары осталось, хороших, – так что же с ними делать? продать что ли?» Я, знаете, даже онемела от возмущения, но потом накричала на нее, накричала, довела ее до слез и мы помирились. Нет, вы представьте себе такое бесчувствие: муж обе ноги потерял, а она сидит и думает, что с его брюками делать!

– Это, конечно, чудовищно и смешно с первого взгляда, но знаете, что я думаю? что муж её, несмотря на свою профессию, на свой разговор, на то, что он мосье Дионис и в тетрадку стишки переписывает, галстучки носит, – он понял бы, как мастер своему делу, этот хозяйственный порыв Поли. И потом, – другая бы плакала, отказалась бы от своего безногого мужа, жаловалась бы на судьбу, – а эта тотчас же соображает, как ей жить при данном положении, сейчас устройство на уме, не ропот, не бунт, не отчаяние, а крепкая верная любовь и хозяйственность. Жена и хозяйка – помощница. Это, по-моему, имеет свое достоинство, и не малое.

– Не знаю. Вы всегда оригинальничаете.

Но, кажется, я не более оригинальничал, нежели сама Поля, подававшая в это время чай уверенно и гостеприимно, с молчаливою ласковостью, как мастерица своему делу.

Комментарии

Покойница в доме. Сказки.

Вышло в 1914 г. в С.-Петербурге визд-ве М. И. Семенова как четвертая книга рассказов.

Покойница в доме. Впервые в ж. Русская мысль 1913/7: 1-33 и 8:154–195 с подзаголовком «повесть».

Принц-желание. Впервые в детском ж. Галченок 1912/45: 2–5. Эту публикацию не удалось достать.

Рыцарские правила. Впервые в ж. Новое слово 1912/10: 22–24. Перепечатано в ж. Северная звезда 1915/9:52–57.

Шесть невест короля Жильберта. Впервые в ж. Новое слово 1913/4:57–60 с несколько иной пунктуацией и разбивкой на абзацы.

Дочь Генуэзского купца. Впервые в ж. Огонек 1913/39: 2–6.

Золотое платье. Впервые в ж. Русская мысль 1913/4: 165–170.

Где все равны. Впервые в ж. Русская мысль 1913/4:170174.

О совестливом лапландце и патриотическом зеркале. Впервые в ж. Сатирикон 1913/46:6–7.

Высокое окно. По-видимому, до книги не публиковалось. Перепечатано в ж. Северная звезда 1915/14:57–63.

Послушный подпасок. По-видимому, до книги не публиковалось.

Зеленый соловей.

Вышло в Петрограде в 1915 г. в изд-ве М. И. Семенова. На обложке стоит: Собрание сочинений, Том Пятый; на титульном листе под заглавием: Пятая книга рассказов. Литературная энциклопедия (т. 5 [1931], стр. 703) приводит 2-е изд. этой книги (1923), которое нам не удалось достать.

Зеленый соловей. Впервые в ж. Лукоморье 1915/14:2–5. Перепечатано в ж. Северная звезда 1916/4:33–36.

Платоническая Шарлотта. Впервые в ж. Огонек 1914/ 23: [10–17].

Завтра будет хорошая погода. Впервые в ж. Лукоморье 1914/3:1–4 без посвящения.

Напрасные удачи. Впервые в ж. Лукоморье 1914/15:1–6.

Соперник. Впервые в ж. Аргус 1914/22:71–75 без посвящения. Перепечатано в ж. Северная звезда 1915/5:52–57.

Измена. Впервые в альм. Стрелец. Сборник 1-ый (1915, 61–65) без посвящения. Перепечатано в ж. Северная звезда 1915/7:43–46.

Шар на Клумбе. Впервые в альм. Петроградские вечера, кн. 3, 1914:183–209 без посвящения и с подзаголовком «Летний рассказ».

Набег на Барсуковку. Впервые в ж. Свободный журнал, ноябрь 1914:13–28 без посвящения.

Образчики доброго Фомы. Впервые в альм. Стрелец. Сб. 1-ый (1915, 133–154) без посвящения.

Остановка. Впервые в ж. Огонек 1915/10:[1–6] без посвящения. Перепечатано в ж. Северная звезда 1915/11:42–47.

Своему делу мастер. Впервые в г. Биржевые ведомости (утр. выпуск) от 22 марта (4 апреля) 1915 (№ 14741) стр. 5.

сноска