БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ
версия: 2.0 
Крученых. Крученых против Есенина. Обложка книги
Salamandra P.V.V., 2015
Библиотека авангарда #12

В книге впервые собраны под одной обложкой антиесенинские памфлеты, изданные в 1926 г. виднейшим поэтом-футуристом, теоретиком футуризма, литературным критиком и коллекционером А. Е. Крученых (1886-1968). В совокупности они представляют собой печальную, но не лишенную значительного исторического интереса страницу истории русского авангарда и самого Крученых.

СОДЕРЖАНИЕ

Крученых против Есенина

От составителя

В настоящем издании впервые собраны под одной обложкой антиесенинские памфлеты, изданные в 1926 г. виднейшим поэтом-футуристом, теоретиком футуризма, литературным критиком и коллекционером А. Е. Крученых (18861968). В совокупности они представляют собой печальную, но не лишенную значительного исторического интереса страницу истории русского авангарда и самого Крученых.

В основной раздел включены памфлеты «Гибель Есенина» («Драма Есенина»), «Есенин и Москва Кабацкая», «Чорная тайна Есенина», «Лики Есенина от херувима до хулигана», «Новый Есенин» и «На борьбу с хулиганством в литературе».

В приложениях даны вступление и заключение из книги «Хулиган Есенин» (в остальном этот памфлет является перепечаткой брошюры «Новый Есенин») и отрывок из статьи А. Крученых «Псевдо-крестьянская поэзия», впервые напечатанной в пролеткультовском сборнике «На путях искусства» (1926). Книжка «Проделки есенистов» представлена только обложкой, так как текст ее является отдельным оттиском трех главок из памфлета «На борьбу с хулиганством в литературе».

Не считая книги «Хулиган Есенин», все памфлеты публикуются по первоизданиям без изменений и сокращений, за исключением исправления незначительного количества очевидных опечаток.

Наталья Андерсон

Гибель Есенина

«В гостинице „Англетер“ покончил самоубийством приехавший из Москвы поэт Сергей Есенин… Когда… вошли в номер… обнаружили Есенина висящим на трубе парового отопления».

(Известия ВЦИК от 29 декабря 1925 г.).

Так сообщают газеты о самоубийстве поэта. Это – всего несколько строк. Но в этих нескольких строках – завершение сложной, тяжелой и напряженной жизни. Интересно отметить, что призрак самоубийства сопровождал Есенина на протяжении целого ряда лет и целого ряда строк:

Устал я жить в родном краю…

…На рукаве своем повешусь.

И еще:

…Я пришел на эту землю,

Чтоб скорей ее покинуть.

И еще, может быть не так явно, но все же звучит неоднократно в стихах Есенина тема самоубийства.

Иногда (напр., в цитированных строчках) он прямо предсказывает себе смерть от своей руки. Любопытно, что он заранее видит и образ своей смерти. Есенину словно суждено было либо быть повешенным, либо повеситься:

…И меня по ветряному свею,

По тому ль песку

Поведут с веревкою на шее

Полюбить тоску.

…На рукаве своем повешусь.

И вот – десяток лет читатель знает эти стихи и думает, что это просто стихи: – мало ли, о чем пишут. А в 1925 году просто стихи оказываются точным пророчеством.

Не первому поэту привелось угадать свою смерть. В самом деле, разве не о себе, не о своей смерти писал Пушкин в «Евгении Онегине». Ленский на Пушкина не похож. Но это неважно. – Поэт погиб на дуэли от хладнокровной руки человека, не понимавшего, кого он убивает. Лермонтову тоже пригрезилась его смерть, но он уже прямо говорит, что речь идет о нем самом:

– В полдневный жар, в долине Дагестана,

С свинцом в груди, лежал недвижим я.

Глубокая еще дымилась рана,

По капле кровь точилася моя.

И вот – едва прошло несколько лет – сон стал явью, стихи оказались пророчеством – свинец навсегда успокоил глубоко бившееся сердце.

Есть общая судьба у поэтов, вне зависимости от времени их жизни. На нашей памяти Гумилев писал о том, что рабочий отливает пулю для него – и ведь сбылось.

Особенно разительно по точности и конкретности своей предсказание эго-футуриста Игнатьева:

Перепиливаю горло

В профиль и фас.

Игнатьев покончил жизнь самоубийством – именно «перепилив» горло перочинным ножиком.

Так сбылись предсказания поэтов самоубийц. Так сбылось и предсказание Есенина. Предчувствие оказалось неслучайным. И уже теперь, через несколько суток после его смерти – в печати начинают раздаваться голоса, что именно такой конец был для Есенина неизбежен, неминуем, – неотвратим. Если мы пристально всмотримся в жизнь и стихи погибшего поэта, мы, пожалуй, скажем, что это именно так.

Есенин жил недолго. Как поэт-профессионал, он жил совсем недолго. В 1914 году он только-только появился в столичной литературной среде. И вот за десять лет непрерывного горения личного и творческого Есенин изжил себя. Он умер очень рано. Но трудно сказать, мог ли он жить дольше после того, как он так жил и так писал эти десять лет.

…«казалось, у него был избыток стихийности… Но стихийность ведь то же, что жизненность… Трагический конец находится с этим в противоречии» – таково горькое раздумье В. Пяста над гробом С. Есенина. В противоречии? Может быть и нет. Неорганизованная стихия с равной силой стремится к самоутверждению и к самоуничтожению. Та стихия, которая владела Есениным, организации не поддалась – и привела поэта к самоуничтожению.

Есенин пришел в жизнь рязанским деревенским парнем со всей широтой его размаха, со всем его диким буйством и с полной возможностью погибнуть в чуждой среде и в чуждых условиях жизни. А в чуждые условия жизни Есенин попал в тот день, когда он бросил рязанскую деревню и приехал в большой город да еще в патриотические объятия. С этого дни его стихи отмечены тоской по родным полевым просторам:

Край любимый! Сердцу снятся

Скирды солнца в водах лонных.

Я хотел бы затеряться

В зеленях твоих стозвонных

…Духовитые дубровы

Кличут ветками к реке.

Но вернуться в духовитые дубровы уже нельзя. Раз вдохнул городской воздух и отравлен им. Мы, конечно, не хотим сказать, что всякий город – всякому человеку гибель. Наоборот – и это так ясно – всякому, принявшему до конца городскую культуру Советских центров – в этой революционной городской культуре – жизнь новая и плодотворнейшая. Но в Есенине слишком сильна была крестьянская стихия, да еще с загулом и «воздыханием», городская организованность была ему не впору; и он в городе находил самое неорганизованное – богему, он обратился в деклассированного интеллигента. Есенин страстно хотел жить в Руси Советской, но это было не по нем; как бы вне зависимости от его воли он попал в Москву кабацкую – в безобразную ширь скандала, о которой говорят многие его строки:

Все живое особой метой

Отмечается с ранних пор,

Если не был бы я поэтом,

То наверно был мошенник и вор…

Оттого прослыл я шарлатаном,

Оттого прослыл я скандалистом…

Я читаю стихи проституткам

И с бандитами жарю спирт…

…И я сам, опустясь головой,

Заливаю глаза вином…

…И известность моя не хуже,

От Москвы по парижскую рвань

Мое имя наводит ужас,

Как заборная, громкая брань…

Так, попав в город, Есенин не сумел и не мог взять от него лучшее. Он взял от него худшее – кабак, богему, – и это – одна из причин его гибели. Воспоминание о родной деревне некоторое время еще поддерживало его. Но это продолжалось недолго. В конце концов он сознает, что возвращение к хатам для него невозможно. Он попробовал было все-таки вернуться, но в родных местах он стал чужим:

…Здесь некому мне шляпой поклониться…

Моя поэзия здесь больше не нужна

Да и пожалуй сам я тоже здесь не нужен.

И вот – родные края навеки покинуты:

…Цветы мне говорят – прощай!

Головками склоняясь ниже,

Что я навеки не увижу

Ее лицо и отчий край.

Ну, что ж, любимые, ну что ж!

Я видел вас и видел землю

И эту гробовую дрожь,

Как ласку новую приемлю.

Да, к последней гробовой дрожи привела Есенина разлука с деревней и неприятие города.

И не только это одно. В наше время и поэту и читателю определяюще важно отношение поэта к революции. Что же? Есенин в прежней своей лирике жил среди мистических образов:

…Хаты – в ризах образа…

…Схимник-ветер…

…Синий плат небес…

…с златной тучки глядит Саваоф…

… трерядница (икона триптих)…

… преображение…

Эти стихи печатались, да и писались тоже, уже после Октябрьской революции. Но писавши их и печатавши, Есенин все-таки чувствовал, что не такие слова сейчас нужны, что в новой России, в Руси Советской, поэт не может быть таким, каким он был в дореволюционные времена, и воспевать райские двери да «радуницы божьи». Есенин пытается писать на революционные темы. Но не приходится скрывать того, что у Есенина всегда выходило – чем революционнее, тем слабее. Стихи, например, о Ленине, прямо вызывают недоуменье: полно, Есенин ли это?

И вся революция не впору Есенину, не по нем.

Как изо всей городской культуры он избрал путаницу и разгул, так и изо всей революции он увидел и принял только стихийное буйство, т.-е. опять-таки в известной степени путаницу и разгул.

В Есенинских стихах о революции она предстает не как строительство, а как разгулявшаяся стихия. И Есенин сознает, что она на самом деле не такова. Есенин сознает, что он отдать революции свое творчество не может:

Отдам всю душу Октябрю и Маю,

Но только лиры милой не отдам.

Он чутко знает, что, как бы он ни хотел итти по пути революции – его путь иной:

Цветите, юные, и здоровейте телом!

У вас иная жизнь, у вас другой напев.

А я уйду один к неведомым пределам,

Душой бунтующей навеки присмирев.

И вот он, не сумев пойти по пути революционного строительства – ушел один «к неведомым пределам» – в небытие, в смерть. (Штамп слов – штамп поступков. Не было творчества в поэзии – не было его и в жизни! «Слово, как таковое» отомстило за презрение к нему). У Есенина был некоторый талант. Если бы он умел управлять им, он мог бы стать одним из поэтов современья. Но в том-то и беда, что не Есенин владел своим талантом, а талант – Есениным. Прав тот, кто назовет Есенина поэтом. Но трижды неправ тот, кому вздумается назвать Есенина мастером. А ведь только большому и настоящему мастеру по плечу тяжелая задача – сделать свои стихи революционными. Есенин хотел это сделать. Он сделать этого не смог. Не есть ли это вторая основная причина его гибели?

Он жил и умер, как цельная психическая личность. Его психика была глубоко чужда современности. Как-то в разговоре он обмолвился: «Я византийскую культуру воспевал». Может быть в благодушное, византийски-спокойное время Есенин жил бы и процветал, но для революционно-переходной эпохи он оказался совсем не приспособленным. Советская культура ему не далась…

Он умер. Из факта его смерти мы обязаны сделать некоторые выводы. Кое-кто их уже наметил. В целом ряде газетных статей – где явно, где – намёком скользит мысль: мы все виноваты в том, что не отсрочили его смерти. И вправду: а может быть можно было это сделать? Может быть, литературная среда, вместо того, чтобы прививать Есенину все дурные замашки и навыки богемы, могла бы помочь ему установиться, организоваться, творчески сработаться с революцией. Ведь есть же в нашей литературной среде, несмотря на все ее недостатки, некоторое здоровое начало.

Есенин умер. Ему помочь уже нельзя. Но мало ли среди молодых поэтов – похожих на Есенина? Пять-шесть имен сразу приходят на ум. Литературным организациям и всем, кому есть дело до литературы, следовало бы подумать о них, об этих молодых, способных, по уже полуотравленных ядом богемы и «есенизма» поэтах. Следовало бы помочь им уйти из богемы в организованное советское писательство, от «небесной тоски» к более простой и нужной работе. А нашим псевдо-критикам не стоило бы вещать и каркать, как то, например, уже проделал в Ленинградской Вечерней Красной газете Г. Устинов: «Умер поэт… может быть слишком рано, но таков уж темный, проклятый закон, тяготеющий над поэтами… Есенин умер по-рязански, тем желтоволосым юношей, которого я знал»…

Это еще что за новые «законы» и смерть «по-рязански»?

Самое трагичное в смерти Есенина – это соблазн для множества русских неудачников. А Есенин, как нарочно и последние стихи в таком духе написал, да еще в традиционно-самоубийственной обстановке:

«В день самоубийства Есенин хотел написать стихотворение, но в номере гостиницы случайно не было чернил. Сергей Есенин взял нож, разрезал в нескольких местах руку повыше кисти, обмакнул в кровь перо и написал:

До свиданья, друг мой, до свиданья,

Милый мой, ты у меня в груди.

Предназначенное раставанье

Обещает встречу впереди.

До свиданья, друг мой, без руки и слова,

Не грусти и не печаль бровей,

В этой жизни умирать не ново,

Но и жить, конечно, не новей».

Какое надругательство над жизнью! Какие ненужные слова! Какой Сологуб водил рукой Есенина?!..

Тупое, беспросветное нытье Есенина и есенистов делает их «поэзию» воем кандидатов в самоубийцы!. Да, так жить, как жил Есенин, конечно, не ново. Современные поэты должны жить новой жизнью и надо сделать так, чтобы они хотели и могли жить этой жизнью и чтобы в их творчестве не осталось ничего от умирающего старого мира…

* * *

Пусть не подумает читатель, что я свожу какие-нибудь личные счеты с Есениным. Считаю необходимым здесь же заявить: познакомился я с Есениным в 1920 году в Баку и с тех пор не однажды встречался с ним в литературных кафе, у него на квартире, и никогда у нас не было никаких личных недоразумений, стычек, или чего-нибудь подобного. Есенин даже как-то написал мне на память заумное стихотворенье – вероятно, единственное в этом роде, написанное им, почему и считаю необходимым привести его здесь целиком:

Тар-ра-эль

Си-ліу-ка

Есх

Кры

чу

чок

сесенин.

Кроме того, совсем незадолго до своей гибели, Есенин написал мне следующие строчки:

«Крученых перекрутил (перевернул) литературу.

Я говорю это с гордостью».

С. Есенин. 24/XI-25 г.

Кажется, достаточно красноречиво!

Особенно интересно отметить следующую запись Есенина в моем альбоме:

Нарисована могилка с крестом – и надпись:

«Под сим крестом

С. Есенин»

и сбоку приписка:

«Успе 921 г. 14 окт.»

Вокруг могилки расписались и другие имажинисты.

* * *

Подробный разбор произведений Есенина сделан мною в статье «Псевдо-крестьянская поэзия», которая сейчас готовится к печати в изд. Всерос. Пролеткульта.

5/1-26 г.

Сергей Есенин. Персидские мотивы. Изд-во «Современная Россия». Москва. Год издания не указан.

Первое, что вызывает недоумение у человека, просмотревшего книгу – это, конечно, заглавие. Почему «Персидские мотивы»? Специфически-персидского в книге немного. Первая часть – обычные интеллигентско-поэтические нежности. Во второй части имеется, например, поэма «Мой путь», которая к Персии не имеет решительно уж никакого отношения. Кроме того, мы полагаем, что материал в значительной мере должен определять собою форму. Персидская поэзия отличается интересными и своеобразными формами. Ни одна из них в «Персидских мотивах» не использована. Разве не замечательно, например, то, что во всем этом сборнике нет ни одной газэллы, ни одного «персидского четверостишия?» Ровненькие хореи бегут по книге, изредка сменяясь анапестами – вот и все. Этими размерами написаны очень многие русские стихи, но ничего «восточного», тем паче «персидского», в Есенинских ритмах найти нельзя.

Этого мало. Попробуем принять стихи, как они есть. Тут мы сразу наткнемся на целый частокол романсных банальностей:

…Все равно, глаза твои, как море.

…Вот он, удел желанный.

…О любви вздыхают лишь украдкой,

Да глаза, как яхонты, горят.

…Ты дала красивое страданье.

И, вообще, неживые это стихи. Особенно плохо, что в «Персидских мотивах» Есенин совершенно несамостоятелен. Что ни слово, – то штамп. Тут и Лермонтов и – помоложе и похуже – Мих. Кузьмин. И еще, что угодно.

Стихи, в 1925 (хоть и без указания на обложке) году изданные, должны быть интересны, если не по материалу, то, по крайней мере, по оформлению его. Ни того, ни другого в рассматриваемой книжице нет. Поэтому она скудна и неинтересна современному читателю.

* * *

Уже после напечатания статьи «Драма Есенина» я, просматривая письма, присланные Есениным из-за границы в Россию своим друзьям, наткнулся на следующее место в письме к А. Сахарову:

Ни числа ни месяца

Если-б был большой

То лучше-б было повесится.

(«Гостиница для путешествующих» 1922 г. № 1).

Удивительная навязчивость образов! Это не могло быть случайным. Так оно и оказалось…

* * *

В газете «Правда» от 19 января помещена небольшая статья Л. Троцкого «Памяти Сергея Есенина». Не разделяя восторга Л. Троцкого по поводу лирики Есенина вообще и его предсмертного стихотворения в частности, я все же целиком присоединяюсь к мнению Л. Троцкого о причинах смерти Есенина.

В статье намечены следующие мотивы самоубийства поэта:

«Есенин всегда, видимо, чувствовал себя – не от мира сего…

Наше время – суровое время, может быть, одно из суровейших в истории так называемого цивилизованного человечества…

Есенин не был революционером. Автор «Пугачева» и «Баллады о двадцати шести» был интимнейшим лириком. Эпоха же наша – не лирическая. В этом главная причина того, почему самовольно и так рано ушел от нас и от своей эпохи Сергей Есенин…

Крестьянская подоплека, – творческим даром переломленная и утонченная – у Есенина крепка. Но в этой крепости крестьянской подоплеки причина личной иекрепости Есенина: из старого его вырвало с корнем, а в новом корень не принялся. Город не укрепил, а расшатал и изранил его. Поездка по чужим странам, по Европе и за океан, не выровняла его.

…поэт не был чужд революции, – он был несроден ей. Есенин интимен, нежен, лиричен, – революция, – публична, – эпична, – катастрофична. От того-то короткая жизнь поэта оборвалась катастрофой.

К смерти Есенин тянулся почти с первых годов творчества, сознавая внутреннюю свою незащищенность. В одной из последних песен Есенин прощается с цветами:

Ну, что ж, любимые, – ну, что ж!

Я видел вас и видел землю,

И эту гробовую дрожь,

Как ласку новую, приемлю».

К концу статьи Л. Троцкий замечает:

«Пусть в чествовании памяти поэта не будет ничего упадочного и расслабляющего».

К сожалению, именно этим грешат многочисленные «панихиды» по Есенину.

Из «нерасслабляющих» откликов на смерть Есенина надо отметить стихотворение А. Жарова в «Известиях», которое уже успело вызвать протесты со стороны особенно пристрастных и «упадочных» поклонников музы Есенина.

Вскоре же после смерти Есенина, в печати появилось множество стихотворений, посвященных этой смерти. В большинстве случаев, они проникнуты искренней печалью, но ни в одном из них нет сознательного отношения к гибели поэта: самоубийство Есенина никак не оценивается. Исключением является стихотворение пролетарского поэта А. Жарова, и котором есть не только сожаление о смерти Есенина, но и верный взгляд на эту гибель. Вот некоторые выдержки из этого стихотворения:

На гроб Есенина.

Это все-таки немного странно.

Вот попробуй тут не удивись:

На простом шнуре от чемодана

Кончилась твоя шальная жизнь.

Это все-таки, пожалуй, глупо

И досадно выше всяких мер,

Что тебя, Есенин, сняли трупом

С потолка в отеле «Англетер».

Мы прощали и дебош, и пьянство,

Сердца звон в стихах твоих любя,

Но такого злого хулиганства

Мы не ждали даже от тебя…

…Для деревни новой, для гулянки

Ты давно уж без вести пропал…

И грустят, грустят лады тальянки

О словах, которых ты не дал.

Жаров оказался единственным, у кого хватило смелости признать, что Есенин «для деревни новой давно уж без вести пропал». Это отнюдь не уменьшает горечи по поводу смерти Есенина. То, что он так безвременно и «глупо» погиб – «досадно свыше всяких мер».

О том, как отозвалась критика на смерть Есенина, я говорю в других своих книгах. Так, в книге «Есенин и Москва Кабацкая» мною разобрана статья-некролог А. Воронского («Красная Новь», № 1) а в готовящейся к печати статье «Чорный человек в поэзии Есенина» (о патологии в творчестве Есенина) я говорю о статье Вяч. Полонского.

В. Львов-Рогачевский причину гибели Есенина видит в его разладе между старым и новым укладом жизни (см. «Новейшая Русская Литература», 5 изд. 1926 г.)

Из дельных замечаний читателей моих статей «Гибель Есенина» и «Есенин и Москва Кабацкая», считаю нужным привести здесь следующее:

– «В брошюрах впервые резко поставлен вопрос не о том, велик ли и как велик был талант Есенина (вопрос количества), а о том, ялялся ли он положительной или отрицательной величиной (вопрос качества), полезна или вредна для общества, и просто для жизни, была Есенинская поэзия? В конце концов это важнейший вопрос о творчестве Есенина, который подлежит окончательному решению именно теперь, когда поэтическая деятельность Есенина трагически закончилась навсегда».

Анализируя причины гибели Есенина, мы пришли к тому заключению, что гибель его, как человека, неразрывно связана с гибельностью его творчества, как поэта. В этом мнении мы не оказываемся одинокими. С. Городецкий в воспоминаниях о Есенине («Новый мир», книга II) рассказывает: я внушил ему «эстетику русской деревни, красоту тлена и безвыходного бунта». Да, именно таково было литературное наследство, принятое Есениным и приведшее его к погибели. Ближайший друг Есенина, А. Мариенгоф, ясно видит связь между творчеством Есенина и его жизнью и смертью:

– «Если Сергей решил уйти, значит он как то усомнился в своих творческих силах. Другой причины его смерти не могло быть, как не было у него другой, кроме стихов, цели жизни».

Да и сам Есенин никогда не отделял своей судьбы от судьбы своего творчества. Более того, он полагал, что поэзия самостоятельней и ценней жизни. Это явствует хотя бы из надписи, сделанной им на моем экземпляре «Персидских мотивов»:

Милому Крученых

С. Есенин.

Ни ты, ни я

искусство

(поэзия) живет и

помимо нас.

С. Е.

19 21/XI 25 М.

И вот, Есенин умер, уверенный, что поэзия, в которой он не нашел верного пути, – пойдет вперед и помимо гибели одного поэта…

А мы, в заключение, скажем всем литработникам, а особенно молодым поэтам, еще имеющим бодрость и жизненную силу: Не следует впадать в самоубийственное уныние после горького есенинского урока. Задача момента – двигать вперед дело новой литературы.

Есенин и Москва Кабацкая

Есенин, согласно традиционному мнению критики, – поэт крестьянский, поэт деревни. О том, как он воспринимал и изображал деревню, говорено в другой нашей работе «Псевдо-крестьянская поэзия». Мы постарались там показать, что есенинская деревня – отнюдь не деревня советско-трудовая (которой поэт бесконечно чужд), но старозаветная, романтическая деревни голубых просторов, беззаботных хороводов, радуниц божиих и т. д. и т. д. Мы не имеем основания думать, что против этого кто-нибудь станет возражать. Однако, многие до сих пор полагают, что творчество Есенина чем-то созвучно современности, революции, новому быту. Где же эта созвучность? Если нет ее в «деревенских» стихах, то, может быть, мы найдем ее в стихах «городских»? Вероятно, это сделать легко: ведь в городе революционное современье чувствуется куда сильнее, чем в деревне.

И вот, мы начинаем настоящую статью с целью выяснить, как Есенин воспринимал и изображал город. Есть у него книжка, специально городу посещенная: это – «Москва Кабацкая». Уже самое заглавие наводит нас на некоторые печальные размышления. Мы все теперь привыкли к словосочетаниям «Красная Москва», «Новая Москва» и т. п. и вдруг как это остро режет слух! – «Москва Кабацкая». Что в жизни Москвы есть темная кабацкая сторона, это, к сожалению, так. Но неужели именно на эту сторону должен был обратить особенное внимание поэт, в творчестве которого критика нашла ноты, созвучные современности, и даже будущему?

Содержание книжки вполне оправдывает ее заглавие.

Есенинский город есть город разгула и самоубийственной безнадежности:

Сторона ли ты моя, сторона,

Дождевое осеннее олово.

В черной луже продрогший фонарь

Отражает безгубую голову.

Нет, уж лучше мне не смотреть,

Чтобы вдруг не увидеть хужева.

Я на всю эту ржавую мреть

Буду щурить глаза и суживать.

Конечно, если город – только «ржавая мреть», то от него, действительно, лучше отвести глаза. И вот, поэт отводит глаза и начинает всматриваться в самого себя. И что же?

…Только сердце под ветхой одеждой

Шепчет мне, посетившему твердь:

– «Друг мой, друг мой, прозревшие вежды

Закрывает одна лишь смерть».

Как сильна все-таки должна быть внутренняя опустошенность поэта, чтобы он все окружающее воспринимал, как приглашение к самоубийству!..

Правда, в самом начале книжки безнадежность еще не так сильна. Есть еще какой то свет в будущем:

– Ничего . . . . . .

Это к завтраму все заживет.

Но вот последняя легкая надежда быстро отмирает – и чем дальше, тем мрачнее, чем ближе к концу книжки, тем ближе к концу, может быть, жизни. И если во втором стихотворении сборника город – не больше, чем «ржавая мреть», то в третьем он уже прямой враг поэта:

Город, город! Ты в схватке жестокой

Окрестил нас, как падаль и мразь.

. . . . . . . . . .

Ну, да что же? Ведь нам не впервые

И расшатываться и пропадать!

. . . . . . . . . .

Так охотники травят волка.

Зажимая в тиски облав.

И все-таки поэт мимоходом решается утверждать, что он «любит город». Однако, сразу же оказывается, что, если он и любит что нибудь в городе, то опять-таки пьяный разгул и бандитское буйство:

Я люблю этот город вязевый,

Пусть обрюзг он и пусть одрях.

Странно, что «советскому» поэту бодрый советский город кажется «обрюзгшим и одряхлевшим».

И дальше:

А когда ночью светит месяц,

Когда светит… чорт знает как!

Я иду головой свесясь

Переулком в знакомый кабак.

Шум и гам в этом логове жутком.

Но всю ночь напролет, до зари,

Я читаю стихи проституткам

И с бандитами жарю спирт.

Кабак Есенина – это, очевидно, не пивнушка рабочего района, куда изредка заходят рабочие после трудового дня, а какой то воровской бандитский притон.

Я такой же, как вы, пропащий.

Мне теперь не уйти назад.

Так вот где и как довелось Есенину «полюбить» город, избрав в товарищи бандитов и проституток. Итак, ничего, кроме пьяного угара да пьяных слез, и не увидел в городе Есенин.

Снова пьют здесь, дерутся и плачут

Под гармоники желтую грусть.

И дальше:

Что то всеми навек утрачено…

. . . . . . . . . .

Не с того ль так чадит мертвячиной

Над пропащею этой гульбой?

Чадный дух мертвя чины чуется поэту в городе. Чем же этот город – советский город, город бодрого труда и строительства? Ровно ничем. Что в этом городе хоть просто от современности? Ровно ничего. Это иногда видит и сам Есенин; а так как ему до жути хочется, чтобы его стихи о городе хоть в чем-нибудь были правдой, он вкрапливает в них современное словечко, заставляя пьяного сифилитика гармониста «петь про Чека». К сожалению, Есенин не сознавал, что такие стихи о современности могут звучать только горькой и несправедливой насмешкой над нею.

(В выше цитированном стихотворении «Снова пьют здесь» в ленинградском издании 1924 г. шесть строф, в издании же «Круга» 1925 г. «Стихи», – семь, новая строфа вставлена после третьей и читается так:

Ах, сегодня так весело россам.

Самогонного спирта – река.

Гармонист с провалившимся носом

Им про Волгу поет и про Чека.

Дальнейшие цитаты из ленинградского издания тоже сверены нами по изд. «Круга»).

Хороши, между прочим, эти ископаемые «россы», поющие про Чека. Это выглядит, примерно, так, как Владимир святой, заседающий в губпрофсоже. (А все потому, что кабак Есенина вне времени к пространства). Неудивительно, что с этими россами творится что-то неладное, как будто они начитались самых избранных лубочных романов:

Что-то злое во взорах безумных…

Чтоб не видеть в лицо роковое (?)

Да, «роковой любовью» попахивает в «Москве Кабацкой».

Отчего же именно таким обрюзгшим, изношенным, пьяным и скандальным представлялся Есенину город? Не есть ли это просто проекция своего внутреннего состояния и настроения на окружающий мир? Если мы проследим, что и как Есенин говорит о самом себе в «Москве Кабацкой», мы непререкаемо убедимся, что наше предположение оправдывается.

…Был я весь, как запущенный сад,

Был на женщин и зелие падкий…

…Знаю, чувство мое перезрело

А твое не сумеет расцвесть…

…Не вчера ли я молодость пропил?

…Оттого прослыл я шарлатаном,

Оттого прослыл я скандалистом…

… Если не был бы я поэтом,

То наверно был мошенник и вор…

… Я всего лишь уличный повеса..

…Нет любви ни к деревне – ни к городу…

И понятно, что при наличии таких переживаний –

…теперь вся в крови душа

и единственный исход – самоубийство:

…прозревшие вежды

Закрывает одна лишь смерть.

Иногда Есенин пробовал уйти от пьянства и разгула. Если бы он попытался уйти в здоровую трудовую жизнь – как знать? – может быть, это и удалось бы ему. Но непреодолимый индивидуализм Есенина толкает его на другой путь: он пытается уйти от пьянства и разгула в личную жизнь, в любовь:

…В первый раз я запел про любовь,

В первый раз отрекаюсь скандалить.

… Я б навеки забыл кабаки…

. . . . . . . . . .

Только б тонко касаться руки

И волос твоих, цветом в осень.

…Бестрепетно сказать могу,

Что я прощаюсь с хулиганством…

…Что я одной тебе бы мог,

Воспитываясь в постоянстве,

Пропеть о сумерках дорог

И уходящем хулиганстве.

Посмотрим теперь, какова была любовь, в которой Есенин искал спасения, и какова была та возлюбленная, к которой пытался поэт уйти от пьяного разгула. Мы, конечно, отнюдь не хотим так или иначе касаться личной жизни поэта и реальной личности женщины, о которой идет речь в стихах Есенина. Мы рассматриваем, понятно, только поэтический образ и поэтическое настроение, которые даны в стихах. Вот как рисуется этот образ (во втором отделе «Москвы Кабацкой», который назван «Любовью хулигана»:

Дорогая, сядем рядом,

Поглядим в глаза друг другу.

Я хочу под кротким взглядом

Слушать чувственную вьюгу.

Это золото осеннее,

Эта прядь волос белесых,

Все явилось как спасенье

Беспокойного повесы.

Уже здесь, где образ только намечается, есть несколько чрезвычайно характерных черт. Прежде всего, любовь оказывается только «чувственной вьюгой» (из дурмана пьянства – в дурман чувственности). Затем возлюбленная поэта носит на себе печать утомления, увядания, даже умирания, которые так характерны для настроения самого поэта:

Это золото осеннее…

И дальше в том же стихотворении:

Их давно уж нет на свете.

Месяц на простом погосте

На крестах лучами метит,

Что и мы придем к ним в гости.

Так вот на какие мысли наводит поэта любовь, в которой он пытался найти спасенье. Оказывается – спасенья нет: безнадежность осталась безнадежностью.

Пускай ты выпита другим.

Но мне осталось, мне осталось

Твоих волос стеклянный дым

И глаз осенняя усталость.

О, возраст осени! Он мне

дороже юности и лета.

И здесь вновь – осень, осенняя усталость, «стеклянный дым», неверность, непрочность всего земного. (Невольно вспоминается при чтении этих строф – та строка, в которой слово «дым», любимый образ Есенина, – звучит особенно печально:

Все пройдет, как с белых яблонь дым, –

строка из стихотворения, заключающего «Москву Кабацкую»…)

Развивается все это, чем дальше, тем мрачнее:

Чужие губы разнесли

Твое тепло и трепет тела.

Как будто дождик моросит

С души, немного омертвелой.

Кладбищенская любовь! Другой бы сбежал от этого, а наш поэт тянется на эту «радость», к этому телу (некрофилия?!):

Ну что ж? Я не боюсь его.

Иная радость мне открылась.

Ведь не осталось ничего,

Как только желтый тлен и сырость.

И дальше в следующем стихотворении:

Ты целуешь, а губы как жесть.

Знаю, чувство мое перезрело,

А твое не сумеет расцвесть…

Эти последние строки объясняют нам, почему любовь не спасла Есенина от гибели. Чувство его «перезрело». Поэт наделил возлюбленную собственной душевной опустошенностью и безвыходностью – и не сумел найти в любви ничего оздоровляющего. Все это, понятно, – та же гибельная проекция своего настроения на внешний мир, о которой мы уже говорили выше. Поэт все окружающее видел в черном свете своего «я». Ему не кабак важен, не сцены и типы из этого мира, а важно «тоску свою показать», – крайне узкий лиризм. Понятно, что при таких условиях любовь не явилась спасением от разгула и безнадежности. Другого исхода Есенин не нашел – и под конец принужден был примириться со смертельной, самоубийственной безнадежностью. Заключительные строки сборника звучат именно этой горькой, вынужденной примиренностью:

Все мы, все мы в этом мире тленны,

Тихо льется с кленов листьев медь.

Будь же ты вовек благословенно,

Что пришло процвесть и умереть.

Так, мы видим, Есенин направил свое творчество по тому поэтическому пути, последние версты которого, – к смерти, к самоубийству. Отчего же надежда, что –

это к завтраму все заживет,

слабая надежда на жизнь, мелькавшая в первых строках сборника, к последним страницам его погасла окончательно? Причина ясна: Есенин сам (невольно, конечно, но дело не в том) поставил себя в гибельное, безнадежное положение.

С одной стороны, он, как поэт, замкнулся в узком кругу чисто личных переживаний, с другой стороны – его среда (потому что ведь совсем вне среды существовать невозможно) была, пожалуй, самой гибельной средой, которую мы знаем: Есенин, как поэт, жил и умер в Москве кабацкой. Иной Москвы он не заметил – и, конечно, это было одной из причин его гибели.

Есенин из всех возможностей своей человеческой и поэтической натуры предпочел и воспел – разгул, «хулиганство». Это в свое время и критикой, которая вообще к Есенину благосклонна, отмечено, и отмечено с укоризной.

– «Особо следует остановиться на опоэтизировании хулиганства. Вопрос этот приобретает сейчас особо острый характер. О своем хулиганстве поэт говорит давно, упорно, с юношеских лет. Эта тема наиболее постоянная для Есенина:

Бродит черная жуть по холмам,

Злобу вора струит в наш сад.

Только сам я разбойник и хам

И по крови – степной конокрад».

(А. Воронский – «Литературные типы», изд. 1920 г.).

Эта стихотворная цитата взята не из «Москвы Кабацкой», но, несомненно, отмечена тем же настроением, что и стихи разбираемой книжки.

Дальше Воронский пишет о Есенине:

– «…Он отдался ресторанному хулиганству и в чаду его открыл, что Москва – кабацкая „Москва Кабацкая“ – это жуткие, кошмарные, пьяные, кабацкие стихи».

И еще через несколько строк – все о той же «Москве Кабацкой»:

– «Это висельные, конченные, безнадежные стихи». «В стихах Есенина о кабацкой Москве размагниченность, духовная прострация, глубокая антиобщественность, бытовая и личная расшибленность, распад личности выступают совершенно отчетливо». «Мудрено ли, что все это кончается в милицейских участках горячкой, рядом бесчинств и скандалов». «Вопрос о Москве кабацкой – серьезный вопрос. Элементы… литературного декаданса на фронте будней революции – на-лицо. В этом опасность стихов Есенина».

Как видим из приведенных выписок, – А. Воронский, который, большей частью, находит в стихах Есенина ряд положительных качеств, все-таки замечает, что в конце концов – есенинская поэзия упадочна и потому социально опасна.

К такому же выводу приходит Гайк Адонц в статье о Есенине, помещенной в № 65 журнала «Жизнь Искусства» за 1925 год. Этот критик так же, как и Воронский, отмечает расслабленность, безнадежность, упадочность поэзии Есениа. Гайк Адонц утверждает, что прав Есенин, говоря, что пагубный путь приведет его «к неведомым пределам», к поэтической смерти. Тон статьи в достаточной мере резок. Эту резкость легко объяснить остротой подхода автора статьи к творчеству Есенина. Кроме того, мы считаем необходимым указать, что несмотря на эту резкость и некоторую полемичность статьи, выводы, сделанные Гайк Адонцем. совершенно правильны: Есенин нашел в городе только кабацкое буйство и потому не сумел изобразить в стихах вместо «Москвы кабацкой» – Москву советскую…

Впрочем, впоследствии Есенин заметил эту ошибку и попытался ее исправить, чем заслужил особенное внимание нашей критики.

– «После Москвы кабацкой Есенин написал новые циклы стихов», – здесь Воронский говорит о стихотворениях: «Письмо матери», «Памяти Ширяевца», «Годы молодые», «На родине», «Русь Советская» и др., и дальше он замечает о них:

– «Если раньше Есенин в кабацком пропаде старался „не видеть в лицо роковое“ и „подумать хоть миг о другом“, бравировал и пытался опоэтизировать кабацкое лихо, то теперь, позже, он все чаще и чаще подчеркивает пустоту, бесцельность и бессмысленность этого лиха».

Но и проклявши «кабацкое лихо», Есенин не сумел по-настоящему изобразить трезвый и здоровый мир. Не приходится скрывать, что «советские» стихи Есенина – самые слабые и самые бледные из его стихов.

– «Художник благословляет новую жизнь, но сам стоит в стороне, он собирается итти к „неведомым пределам“, „душой бушующей навеки присмирев“. В одном основном Есенин остался верен себе: он попрежнему грустит о прошедшей молодости, об увядании, о том, что жизнь идет и развивается по своему, не считаясь с поэтом». (А. Воронский).

К сожалению, приходится сказать, что, когда Есенин благословлял старую «Русь», это у него выходило куда убедительнее, чем стихи, в которых он «благословляет новую жизнь».

Для примера рассмотрим «Стансы», стихотворение Есенина, навеянное пребыванием в Баку и помещенное в «Заре Востока» от 26 октября 1924 г. и вошедшее потом в книгу «Страна Советская» (изд. «Советский Кавказ» – 1925 г.):

– Стишок писнуть, пожалуй, всякий может,

О девушках, о звездах, о луне…

Но мне другое чувство сердце гложет,

Другие думы давят череп мне.

Хочу я быть певцом и гражданином,

Чтоб каждому, как гордость и пример,

Был настоящим, а не сводным сыном –

В великих штатах СССР…

Вот очень жаль, что Есенину никак не удавалось «быть настоящим, а не сводным сыном» советской революционной поэзии.

– Я вам не кенар. Я поэт

И не чета каким то там болванам.

Пускай бываю иногда я пьяным,

Зато в глазах моих прозрений дивных свет.

Еще бы не дивных! Прямо «сороковые годы» вспоминаются («дивнье очи твои»), только зачем других ругать болванами? Итак, мы ждем в дальнейшем некиих чувствительных романсов, но не тут-то было, идут совершенно легкомысленные и приевшиеся всем шуточки:

Я вижу все и ясно понимаю,

Что эра новая не фунт изюму нам.

И после такой легкомысленности опять неожиданный скачок в сторону –

Что имя Ленина шумит, как ветр по краю,

Давая мыслям ход, как мельничным крылам.

Но мельничные крылья вертятся легко – был бы сильный ветер, – а стихи Есенина натянуты и вымучены:

Я полон дум об индустрийной мощи

И слышу голос человечьих сил.

Довольно с нас небесных всех светил,

Нам на земле устроить это проще.

Индустриальная мощь – конечно, вещь хорошая. Но отвергать на этом основании небесные светила – для Есенина это не более, чем псевдо-революционная истерическая заносчивость.

И, наконец:

…самого себя по шее гладя,

Я говорю: настал наш срок,

Давай, Сергей, за Маркса тихо сядем,

Чтоб разгадать премудрость скучных строк.

Здесь прорвалась неожиданная искренность: «скучно» Есенину от Маркса, и ничем он этого затушевать не может. И, поэтому, стихи Есенина о революции выходят скучными, бледными. Подробнее об этом см. в нашей статье «Псевдокрестьянская поэзия».

А вот что пишет о «Стансах» Воронский:

– «Очень хорошо, что Сергей Есенин, хотя и с большим запозданием, решил стать певцом и гражданином „великих штатов СССР“ и тихо засесть за Маркса: поучиться у Маркса многим и многим из наших поэтов давно пора. И можно бы после „Москвы Кабацкой“ только порадоваться „прозрению“ поэта. Беда, однако, в том, что стихи во имя Маркса просто плохи. „Стишок писнуть“, „эра новая не фунт изюму нам“… звучат совершенно неприлично… „Стансы“ режут слух, как гвоздем по стеклу».

Если даже Воронскому, который вообще относится к Есенину более чем благожелательно, который даже в рассуждениях о «Стансах» успевает мимоходом назвать Есенина «первоклассным поэтом» и «большим лириком», если даже Воронскому эти «Стансы» режут слух, то каково же от них непредубежденному читателю?

Послушаем, однако, что говорит об этих «Стансах» Воронский дальше:

– «Они небрежны, написаны с какой-то нарочитой, подчеркнутой неряшливостью, словно поэт сознательно хотел показать: и так сойдет. Но хуже всего даже не эти „фунты изюма“, не „писнуть“, даже не скудная, сырая рифмовка стиха, – хуже всего, что „Стансам“ не веришь, они не убеждают. В них не вложено никакого серьезного, искреннего чувства, и клятвы поэта звучат сиро и фальшиво. Не верится, когда Есенин пишет, что фонари в Баку ему прекрасней звезд – это Есенину-то! что он полон дум об индустрийной мощи, что он „тихо“ сел за Маркса».

Воронскому не верится, а читателю и подавно. (Кстати, о фонарях уже в 1913 году Маяковский писал, и гораздо убедительнее). И как бы то ни было (и «подлинный поэт» и проч.), а приходится Воронскому констатировать, что

– «„Стансы“… фальшивы, внутренно пусты, не верны, несерьезны, не вески, их пафос неуместен, они безрадостны и худосочны, их слова вялы и, пожалуй, верно в них пока одно: жалобы поэта на скуку от Маркса: для него он, действительно, скучен: его он не читал и не нюхал. „Ни при какой погоде я этих книг, конечно, не читал“ – это куда правдоподобней».

Книг Маркса Есенин, действительно, не читал. Революции, советского города он и не нюхал. Эго видно не только по «Стансам», это явствует и из других «революционных» стихов Есенина, где он обещает «пальнуть по планете». Все эти стихи неестественны, натянуты, вымучены. Обо всем «советском» творчестве Есенина можно сказать словами того же Воронского:

– «Очень отрадно, когда поэт старается уйти от пропада городских кабаков и стать певцом и гражданином советских штатов, но плохих, фальшивых стихов… не надо. И Маркса и Ленина лучше не поминать, впредь до более „основательного знакомства с ними“»…

И далее в тех же «Литературных типах»:

– «…работать обычно Есенины не хотят: идут поэтому по пути наименьшего сопротивления, ограничиваясь внешней, напяленной на себя, взятой напрокат, наспех революционностью. Получается одна словесность и неестественное празднословие».

И действительно:

– Я тем завидую,

Кто жизнь провел в бою,

Кто защищал великую идею!

Ведь большую избитость и представить себе трудно.

И еще:

– Что эта пакость,

хладная планета…

Я выйду сам –

когда настанет срок,

когда пальнуть придется по планете!..

Строчки из «знаменитого» ответа на письмо матери в книге «Русь Советская».

Все это плохо сделано технически, абсолютно не выдержано идеологически (нет никакой революционности, а лишь наивный анархизм и нигилизм), и, наконец, пресловутой есенинской «искренностью» здесь даже и не пахнет.

Гораздо большая искренность звучит в стихах, воспевающих упадок и безнадежность. Мы нарочно остановились на «советских» стихах Есенина, чтобы сравнить их с «висельной лирикой» (выражение Воровского) и показать, что эта последняя Есенину гораздо более свойственна. Заглянем же снова в «Москву Кабацкую»:

– Ты прохладой меня не мучай

И не спрашивай, сколько мне лет.

Одержимый тяжелой падучей,

Я душой стал, как желтый скелет.

Кладбищенские образы неотступно сопровождают «воображение поэта». И иной раз начинаешь Есенина понимать в его тоске по кладбищу: действительно, больше деваться некуда в таком, например, душевном состоянии, какое выражено в строках:

– Было время, когда из предместья

Я мечтал по мальчишески в дым,

Что я буду богат и известен

И что всеми я буду любим.

Да. Богат я, богат с излишком,

Был цилиндр, а теперь его нет.

Лишь осталась одна манишка

С модной парой избитых штиблет.

Богатства Есенин не достиг, подлинной славы тоже:

И известность моя не хуже –

От Москвы по парижскую рвань

Мое имя наводит ужас.

Как заборная громкая брань.

И от всего этого поэт мысленно спешит не в трезвую жизнь, а на виселицу и в могилку:

Смешная жизнь, смешной разлад!

Так было и так будет после.

Как кладбище, усеян сад

В берез изглоданные кости.

И сама эта мысль для него не новая. Такие же мотивы встречаются и в более ранних его книгах:

И меня по ветряному свею,

По тому ль песку

Поведут с веревкою на шее

Полюбить тоску.

И еще:

В зеленый вечер под окном

На рукаве своем повешусь.

Виселица, смерть, гибель, гибель, гибель – только и слышишь в тех стихах Есенина, в которых он, пожалуй, действительно искренен.

Поэт сам ввел себя в заколдованный круг и не мог из него вырваться. Понятно, что результатом этого явилась смерть – на этот раз уже не только «стихотворная», но и физическая.

Самоубийство Есенина – факт показательный. Проследив его творчество, убеждаешься, что, в конце концов, как это ни печально, но другого пути у него уже не оставалось. Есенина мог спасти только решительный душевный перелом, окончательный уход от кабацкой цыганщины в здоровое творчество; сил для этого перелома Есенину не хватило.

Знаменательно, что в его стихах «После скандалов» слышится не бодрость, а еще большая грусть, усталость, реакция.

– Я не знаю, мой конец близок ли, далек ли.

Были синие глаза, да теперь поблекли.

Где ты радость? Темь и жуть, грустно и обидно.

В поле, что ли? В кабаке? Ничего не видно…

Забинтованный лежу на больничной койке.

Эти стихи помешены в сборнике (изданном «Кругом») после «Москвы Кабацкой» и «Любви Хулигана», но не радуют они, и Есенин все больше сбивается на похоронный лад. Вот что он говорит в следующем стихотворении:

Я устал себя мучить без цели

И с улыбкою странной лица

Полюбил я носить в легком теле

Тихий свет и покой мертвеца.

Силы Есенина иссякали. Это видно, в частности, и из его предсмертных стихов:

До свиданья, друг мой, без руки и слова.

Не грусти и не печаль бровей,

В этой жизни умирать не ново

Но и жить, конечно, не новей…

Эти стихи, говорят, написаны кровью. В искренности их не приходится сомневаться. И вот, стало быть, поэт с полной искренностью утверждает, что современная жизнь не новей и не привлекательней смерти. Как крепко нужно было закрывать глаза на жизнь, чтобы совершение не увидеть и не заинтересоваться ею!..

В № 1 журнала «Красная Новь» за 1926 год напечатаны еще два стихотворения Есенина, написанные, вероятно, незадолго до смерти. Это – отрывки, неотделанные наброски, но тем острее можно судить по ним о настроении поэта:

Снежная замять крутит бойко,

По полю мчится чужая тройка.

Мчится на тройке чужая младость.

Где мое счастье? Где моя радость?

Все укатилось под вихрем бойким

Вот на такой же бешеной тройке.

Тоска по ушедшей молодости, пролетевшему счастью, горечь при виде навсегда «чужой» радости – все это давно знакомо нам по другим стихам Есенина – и здесь звучит еще более горестно.

Второе из напечатанных в «Красной Нови» стихотворений отмечено тем же знаком усталости, безнадежности и полного отсутствия веры в себя:

Плачет мятель, как цыганская скрипка.

Милая девушка, злая улыбка,

Я ль не робею от синего взгляда.

Много мне нужно и много не надо.

Так мы далеки и так не схожи –

Ты молодая, а я все прожил.

Юношам счастье, а мне лишь память,

Снежною ночью в лихую замять.

Я не заласкан – буря мне скрипка,

Сердце мятелит твоя улыбка.

Опять столь привычные Есенину слова безнадежности: «я не заласкан», «я все прожил» и такое предчувствие погибели «нежною ночью»…

Мы не знаем, будут ли найдены еще неизданные стихи Есенина последнего периода, но думается, – уже теперь можно поручиться: если нам суждено увидеть их, они будут звучать той же самоубийственной безвыходностью, отчаянностью мертвецкой.

Есенин, поэт самоубийства, довел свою жизнь до печального логического конца, до самоубийства. Теперь мы слышим запоздалые вздохи о том, что Есенина, мол, погубил пьяный разгул, «Москва Кабацкая».

Как жаль, что при жизни поэта мало находилось людей, которые по-настоящему серьезно указали бы и ему и читателю на гибельность его поэтического пути; как жаль, что другого пути ему по-настоящему серьезно не помогли найти, все «щадили» его и деликатничали. При жизни Есенина так мало говорилось о том, что лирика «есенизма» есть лирика упадочная, «пропащая». Мелькнули у Воронского слова о «кабацком пропаде» и замерли в потоке мало обоснованных похвал и восторгов… У Есенина, может быть, были некоторые задатки стать, действительно, здоровым советским поэтом. Он в другую сторону направил свои способности, и дело критики было не захваливать его «подлинный лиризм», а строго и решительно указывать на все его ошибки, блуждания и заблуждения.

Есенин погиб. Но и теперь еще не поздно беспристрастно рассмотреть его творчество, хотя бы для того, чтобы другие поэты не шли по его печальной дороге, и хотя бы для того, чтобы читатели поняли, что «висельная лирика» и соответствующая психика ведут «к неведомым пределам», к черному провалу, в могилу…

Мы говорим об этом также и потому, что после смерти Есенина критика захваливает его особенно восторженно и необоснованно, часто даже запутываясь в похвалах, противореча себе на каждой странице.

Выше, когда мы приводили много очень горьких и откровенных слов Воронского о Есенине, нам было особенно странно после них читать у того же критика: в стихах Есенина «заразительная душевность», «глубокий и мягкий лиризм» и проч. и проч.

Еще большей двойственностью отличается заметка Воронского о смерти Есенина, напечатанная в «Красной Нови», № 1, за 1926 г.

Еще раз подчеркивается здесь:

– «Есенин не был крестьянским поэтом, тем более он не был выразителем чувств и настроений передового революционного крестьянства наших лет».

И на этой же странице, повыше, Воронский заявляет что среди «крестьянских» поэтов и писателей (Клюев, Клычков, Орешин, Иван Вольнов и др.)

– «Есенин в поэзии занял по праву первое место».

Интересно, как это можно занять место там, где тебя нет?! Или сами «крестьянские писатели» миф?! Зачем же тогда первое место?

Крестьянским поэтом Есенин не был, повествует Воронский.

– «Первый цикл его стихов был деревенски-идиллический, окрашенный церковностью… Затем пришел период „Инонии“… „Инония“ отразила чаяния середняцкого крестьянства, но чаяния очень узкие, ибо в них сочетались ненависть к барскому и господскому, тяга к земле с оглядкой назад к патриархальному укладу. Есенину нетрудно было убедиться, что его „Инонию“, „мир таинственный и древний“ ждет гибель… Вера в полудедовскую „Инонию“ была расшатана, а новая поэту была чужда. Здесь истоки и личной, и общественной, и художественной драмы Есенина. Он повис в пустоте. Отсюда – прямой путь в Москву Кабацкую».

Сад в голубых накрапах, нежные цветочки черемухи и березки не помогли. Вероятно, не велика цена им в современном поэтическом творчестве.

И, естественно, что эта «цветочная душевность» и слышать не могла о каком-то «грубом городе», где «железные гости» и прочие ужасы. А уж если попал в него, то надо спрятаться в кабак. Такая естественная дорога: от сентиментальной церковно-мармеладной деревни в городской притон.

Воронский в «Красной Нови» также отмечает, что погибельная тоска началась у Есенина еще с его первых вещей.

– «Грусть-тоска по ушедшей, рано увянувшей молодости… хулиганство и смирение, чувство одиночества, примиренность и буйство – все то, что с наибольшей силой выражено в „Москве Кабацкой“ и в предсмертных стихах, мы находим и в первых, юношеских вещах поэта».

Итак, Воронский и в статье-некрологе приходит к тому же выводу, что и в своих «Литературных типах», а именно: Есенина надо считать певцом «Москвы Кабацкой», стихи которой «висельные, конченные, безнадежные». «Поэт нашел в себе для выражения кабацкого чада неподдельный пафос». А дальше неожиданный вывод:

– «Я почувствовал и узнал, что ты большой, очень большой поэт… Я поклоняюсь пророку, но больше пророка я поклоняюсь поэту».

(Это Воронский восхищенно приводит мнение тюркского собирателя песен, – кстати, ни слова не понимающего по русски, – о Есенине).

Выше мы уже приводили мнение самого Воронского, что Есенин занял среди крестьянских поэтов «по праву первое место».

Тут явное недоразумение. Можно ли назвать большим и первым поэтом того, кто очень хорошо заражает висельными настроениями и кабацкими эмоциями? Ведь в понятие большой, истинной поэзии входит не только форма, но и материал ее, целеустремленность, установка. И поэзия, зовущая к висельным настроениям, к кабацкому отчаянию, небытию, – должна быть отмечена не то что большим плюсом, а, наоборот, минусом, она является вредной – отрицательной величиной.

Что же тогда остается от Есенина? Его нет, и он это понял сам раньше многих критиков.

И ты будешь читать

Свою дохлую томную лирику.

(«Чорный человек»).

Нам, может быть, возразят: но ведь это только «содержание» у него кабацкое, зато форма-то какая отличная! Возражающие так забывают, что в произведениях простого есенинского типа «форма» от «содержания» очень трудно разделимы, они взаимно обусловлены; а, кроме того, мы уже указывали, что Есенин насквозь эмоционален и его форма является простым непосредственным выражением эмоции, а это значит, что она вполне соответствует содержанию. Так как его форма очень проста и примитивна, то здесь даже не требуется особых доказательств. Унылость, однообразие, штампованность его стиха очевидны сами собой для всякого мало мальски культурного читателя. И вряд ли стоит выписывать его бесконечные:

И с улыбкой странною лица…

Но и все ж отношусь я с поклоном

К тем полям, что когда-то любил…

Что золото осеннее…

Лицо роковое…

Роковая на нем печать…

И десятки раз встречающиеся: Я хулиган… Мошенник и вор… Шарлатан…

И мы лишь вскользь в статье подчеркивали особенно избитые образы и слова.

В частности, после футуристов и Лефов, писать о городе так, как Есенин, по меньшей мере, не нужно.

Окончательный вывод: висельным настроениям специфически есенинских стихов вполне соответствует «тоскливовисельная» форма их.

Почему мы никак не можем согласиться с Л. Троцким, что лирик Есенин – «Прекрасный и неподдельный поэт, по-своему отразил эпоху и обогатил ее песнями, по-новому сказавши о любви, о синем небе»…

В заключение надо отметить следующий знаменательный факт: пишущими о Есенине не учитывается доля самогипноза, самоуговаривания поэта. Ведь, «слова поэта – его дела». Уже в «Драме Есенина» я указывал, что он еще задолго до своей смерти писал:

– На рукаве своем повешусь…

Поведут с веревкою на шее

Полюбить тоску…

и ряд подобных строк, являющихся типичными для его творчества. Неужели все эти «чорные» слова – на ветер? Неужели поэзия Есенина не имела никакого воздействия, хотя бы на самого автора? (О том, что она «заражает» читателя, уже слишком много говорилось).

Если она не имела действия – значит, была слаба, а если имела – значит, она губительна и вредна.

Пусть поклонники Есенина выбирают любое.

А. Крученых.

Две автобиографии Есенина.

Приводимая ниже автобиография Есенина написана им в период создания «Москвы Кабацкой», и оказалась весьма интересной по своему тону (особенно в некоторых местах) для уяснения настроения Есенина этого периода.

Впервые напечатана она в Берлине в издании Ладыжникова «Новая Русская Книга», № 5, 1922 г.

В том же, примерно, духе написана и вторая автобиография Есенина, помещенная в «Красной Ниве», № 2, за 1926 г. Интересно отметить, что эта автобиография даже написана в кафе «Стойло Пегаса» в 1923 г.

Интересно бы знать, где написана первая?

Цитируем первую автобиографию по книге «Писатели-современники», под редакцией Голубкова, ГИЗ, 1925 г.

– «Я сын крестьянина. Родился в 1895 году 21 сентября в Рязанской губернии, Рязанского уезда, Козминской волости».

Во второй автобиографии написано:

– «Родился в 1895 году, 4-го октября».

Разница в числах, вероятно, от перевода на новый стиль.

– «С двух лет, по бедности отца и многочисленности семейства, был отдан на воспитание довольно зажиточному деду по матери, у которого было трое взрослых неженатых сыновей, с которыми протекло почти все мое детство. Дядья мои были ребята озорные и отчаянные. Трех с половиной лет они посадили меня на лошадь без седла и сразу пустили в галоп. Я помню, что очумел и очень крепко держался за холку.

Потом меня учили плавать. Один дядя (дядя Саша) брал меня в лодку, отъезжал от берега, снимал с меня белье и, как щенка, бросал в воду. Я неумело и испуганно плескал руками, и, пока не захлебывался, он все кричал: „Эх, стерва. Ну, куда ты годишься“. „Стерва“ у него было слово ласкательное. После, лет восьми, другому дяде я часто заменял охотничью собаку, плавая по озерам за подстреленными утками. Очень хорошо я был выучен лазать по деревьям. Из мальчишек со мной никто не мог тягаться. Многим, кому грачи в полдень после пахоты мешали спать, я снимал гнезда с берез, по гривеннику за штуку. Один раз сорвался, но очень удачно, оцарапав только лицо и живот да разбив кувшин молока, который нес на косьбу деду.

Среди мальчишек я всегда был коноводом и большим драчуном и ходил всегда в царапинах. За озорство меня ругала одна только бабка, а дедушка сам иногда подзадаривал на кулачную и часто говорил бабке: „Ты у меня, дура, его не трожь. Он так будет крепче“.

Бабушка любила меня изо всей мочи, и нежности ее не было границ. По субботам меня мыли, стригли ногти и гарным маслом гофрили голову, потому что ни один гребень не брал кудрявых волос. Но и масло мало помогало.

Всегда я орал благим матом и даже теперь какое-то неприятное чувство имею к субботе».

Здесь необходимо привести выдержку из 2-й автобиографии:

– Бабка была религиозная, таскала меня по монастырям. Дома собирала всех увечных, которые поют по русским селам духовные стихи от «Лазаря» до «Миколы». Рос озорным и непослушным. Стихи начал слагать рано. Толчки давала бабка. Она рассказывала сказки. Некоторые сказки с плохими концами мне не нравились, и я их переделывал на свой лад. Стихи начал писать, подражая частушечным.

По воскресеньям меня всегда посылали к обедне и, чтобы проверить, что я был за обедней, давили 4 копейки. Две копейки за просфору и две за выемку частей священнику. Я покупал просфору и вместо священника делал на ней перочинным ножом три знака, а на другие две копейки шел на кладбище играть с ребятами в свинчатку.

Так протекало мое детство. Когда же я подрос, из меня захотели сделать сельского учителя и потому отдали в закрытую церковно-учительскую школу, окончив которую 16 лет, я должен был поступить в московский учительский институт. К счастью, этого не случилось. Методика и дидактика мне настолько осточертели, что я и слушать не захотел.

Стихи я начал писать рано, лет девяти, но сознательное творчество отношу к 16–17 годам. Некоторые стихи этих лет помещены в «Радунице».

Восемнадцати лет я был удивлен, разослав свои стихи по журналам, тем, что их не печатают, и неожиданно грянул в Петербург. Там меня приняли весьма радушно. Первый, кого я увидел был Блок, второй Городецкий. Когда я смотрел на Блока, с меня капал пот, потому что в первый раз видел живого поэта. Городецкий меня свел с Клюевым, о котором я раньше не слыхал ни слова. С Клюевым у нас завязалась, при всей нашей внутренней распре, большая дружба, которая продолжается и посейчас, несмотря на то, что мы шесть лет друг друга не видели.

Живет он сейчас в Вытегре, пишет мне, что ест хлеб с мякиной, запивая пустым кипятком и моля бога о непостыдной смерти.

За годы войны судьба меня толкала из стороны в сторону. Россию я исколесил вдоль и поперек, от Сев. Ледовитого океана до Черного и Каспийского морей, от запада до Китая, Персии и Индии.

Самое лучшее время в моей жизни считаю 1919 год. Тогда мы зиму прожили в 5 градусов комнатного холода. Дров у нас не было ни полена.

В РКП я никогда не состоял, потому что чувствую себя гораздо левее.

Любимый мой писатель – Гоголь.

Книги моих стихов: «Радуница», «Голубень», «Преображени», «Сельский часослов», «Трерядница», «Исповедь хулигана» и «Пугачев».

Сейчас работаю над большой вещью под названием «Страна негодяев».

В России, когда там не было бумаги, я печатал свои стихи, вместе с Кусиковым и Мариенгофом, на стенах Страстного монастыря или читали просто где-нибудь на бульваре. Самые лучшие поклонники нашей поэзии – проститутки и бандиты. С ними мы все в большой дружбе.

Засим всем читателям моим нижайший привет и маленькое внимание к вывеске: «просят не стрелять».

Еще интересные сведения из 2-й автобиографии:

– «В 1916 году был призван на военную службу. При некотором покровительстве полковника Ломана, адъютанта императрицы, был предоставлен ко многим льготам. Жил в Царском По просьбе Ломана, однажды читал стихи императрице. Она после прочтения моих стихов сказала, что стихи мои красивы, но очень грустны.

Я ответил ей, что такова вся Россия. Ссылался на бедность, климат и прочее.

Революция застала меня на фронте в одном из дисциплинарных баталионов, куда угодил за то, что отказался написать стихи в честь царя

В революцию покинул самовольно армию Керенского и проживал дезертиром, работая с эсерами не как партийный, а как поэт.

При расколе партии пошел с левой группой и в октябре был в их боевой дружине.

Вместе с Советской властью покинул Петроград…

В 21 году вылетел на аэроплане в Кенигсберг. Объездил всю Европу и Северную Америку.

Доволен больше всего тем, что вернулся в Советскую Россию.

Что дальше – будет видно».

Так заканчиваемся 2-я автобиография Есенина.

В ней уже нет «страшных» слов, но озорство и «желтая грусть» разбросаны по ее строкам.

* * *

Приводимое ниже стихотворение Есенина из цикла «Москва Кабацкая», неоднократно цитированное критикой, не вошло, однако, ни в ленинградское издание, ни в издание «Круга», хотя и было напечатано в «Гостиннице для путешественников» № 1 (3) за 1924 год.

Оно представляет образец крайнего шатания и сумятицы Есенина:

Мне осталась одна забава:

Пальцы в рот и веселый свист.

Прокатилась дурная слава,

Что похабник я и скандалист.

Ах! Какая смешная потеря!

Много в жизни смешных потерь.

Стыдно мне, что я в бога верил,

Горько мне, что не верю теперь!

Золотые, далекие дали!

Все сжигает житейская мреть.

И похабничал я, и скандалил

Для того, чтобы ярче гореть.

Дар поэта ласкать и карябать,

Роковая на нем печать.

Розу белую с черною жабой

Я хотел на земле повенчать.

Это уже из мистики Мережковского! Старо-символический штамп особенно лезет из дальнейших строк:

Пусть не сладились, пусть не сбылись

Эти помыслы розовых дней.

Но, коль черти в душе гнездились,

Значит, ангелы жили в ней.

Так и вспоминается: «Люблю, тебя, дьявол, люблю тебя, бог». Зинаида Гиппиус, вы еще живы?

Вот за это веселие мути,

Отправляясь с ней в край иной –

Я хочу при последней минуте

Попросить тех, кто будет со мной, –

Чтоб за все грехи мои тяжкие,

За неверие в благодать,

Положили меня в русской рубашке

Под иконами умирать.

Этот мистический надрыв прозвучал и в предсмертном стихотворении Есенина:

Предназначенное расставание

Обещает встречу впереди…

Психолог Джемс как-то заметил, что пьянство способствует развитию мистики. На примере «Москвы Кабацкой» в этом нетрудно убедиться.

Чорная тайна Есенина

Замечено, что к каждому более или менее значительному писателю прицепляется обычно какое-нибудь ходячее меткое определение сущности его творчества, каковое определение в литературном «паспорте» писатели является как бы его званием. К Чехову быстро прилепилось: «певец сумерек». А вот относительно Есенина до сих пор решить не могут, что он собственно такое: «певец деревни», «поэт Москвы Кабацкой», то ли – «певец Руси уходящей», и сколько еще этикеток приклеивают к Есенину. И все это в некоторой мере верно, но верно не до конца. Кажется, только одно определение полно и непререкаемо останется за ним: Есенин – поэт безнадежности и самоубийства.

С самых юных лет, с самых ранних стихов и до трагической смерти поэта – во всех его произведениях чорной нитью проходит мотив безвыходного отчаяния.

Недостаток места не позволяет вам выписать все соответствующие строки и строфы. Мы проследим только «Избранные стихи»[1], «Березовый ситец» и «Москву Кабацкую»:

…теперь вся в крови душа…

…Я одну мечту, скрывая, нежу,

Что я сердцем чист,

Но и я кого-нибудь зарежу

Под осенний свист.

«Чистоты сердечной» не удержал. В убийство или самоубийство, так или иначе – чорная гибель.

Далее идут чрезвычайно примечательные строки:

Ведь не осталось ничего

Как только желтый тлен и сырость…

…И меня по ветряному свею,

По тому ль песку,

Поведут с веревкою на шее

Полюбить тоску.

Полюбить тоску. Есенин, как поэт, именно полюбил тоску и безнадежность. Раз появившись в его стихах, эта тема развилась, окрепла, овладела всем творчеством поэта и, наконец, им самим. И отказаться от нее он уже но может. Она чем то прельстительна для него; он ее, сам не всегда это сознавая, – любит.

Мир Есенину кажется неприветливым и чужим. Смерть – блаженный исход «к неведомым пределам» –

…Устал я жить в родном краю…

…Языком залижет непогода

Прожитой мой путь…

…И я уйду к неведомым пределам,

Душой бунтующей навеки присмирев…

С каждым годом, с каждым стихотворением, все темнее и неприятнее жизнь, все страшнее неизвестный преследователь:

И друг любимый на меня

Наточит нож за голенище.

Чорный враг – кажется Есенину – подстерегает поэта на каждом перекрестке его пути. И поэтому – что жизнь? Она не нужна и призрачна, хотя бы потому, что она более призрачна, чем тоска и отчаяние; вся жизнь – как дым.

Все пройдет, как с белых яблонь дым…

…Все мы, все мы в этом мире тленны…

…глупое счастье.

Радость жизни для Есенина – «дым». Поэтому смерть, гибель кажутся ему единственной реальностью.

И я, я сам

Не молодой, не старый,

Для времени навозом обречен.

Это – приговор самому себе. Этот приговор был бы несправедлив, если бы Есенин крепко и по-настоящему пожелал другого. Но этого сделать он не смог.

Он не сумел разглядеть той жизни, которая могла бы повести его по другому пути. А та жизнь, которую он видел, жизнь Москвы Кабацкой, жизнь в беспросветном разгуле – всякому, не только Есенину, показалась бы «дымом» и «тленом» – «ржавой мретью», как пишет Есенин в одном «кабацком» стихотворении:

Нет, уж лучше мне не смотреть,

Чтобы вдруг не увидеть хужева.

Я на всю эту ржавую мреть

Буду щурить глава и суживать.

И вот, щуря и суживая глаза, Есенин увидел только «продрогший фонарь», на котором в «стужу и дрожь» можно повеситься.

На московских изогнутых улицах

Умереть, знать, судил мне бог…

Необходимо отметить, что самый образ черной могилы, темноты, появился в стихах Есенина задолго до написания поэмы «Чорный человек».

Перед нами, например, сборник стихов Есенина «Березовый ситец». Достаточно просмотреть внимательно весь сборник, чтобы почти на каждой странице наткнуться на образы, из которых впоследствии должен вырасти Чорный человек.

Бродит чорная жуть по холмам,

Злобу вора струит наш сад…

Чорная жуть – это тот первородный хаос, который в последующих стихах постепенно примет форму и вид Чорного человека, обличителя и преследователя. Недаром же, после «Чорной жути» сейчас же идет двустишие, выражающее самоосуждение, самобичевание.

Только сам я разбойник и хам

И по крови степной конокрад.

Тема смерти, как и тема самобичевания, живет в стихах Есенина давно. Чорный человек, читающий «мерзкую книгу», книгу над поэтом,

Как над усопшим монах,

еще не появился. Но в «Березовом ситце» читаем:

Каждый сноп лежит, как желтый труп.

На телегах, как на катафалке,

Их везут в могильный склеп – овин.

Словно дьякон, на кобылу гаркнув,

Чтит возница погребальный чин.

(Песнь о хлебе)

И все кругом рисуется поэту в мрачных кладбищенских образах:

Словно хочет кого придушить

Руками крестов погост…

Вся природа хмурится и почернела:

Вечер черные брови насопил.

Чьи то кони стоят у двора.

Не вчера ли я молодость пропил.

Разлюбил ли тебя не вчера?

(«Москва Кабацкая», Ленинград, 1924 г.).

(Кстати, в беседе со мной Есенин подтвердил, что надо читать «насопил», а не «насупил», как ошибочно напечатано в издании «Круга»). И вслед за этими «чорными» строчками такое нервическое всхлипывание:

Не храпи, запоздалая тройка.

Наша жизнь пронеслась без следа.

Может, завтра больничная койка

Упокоит меня навсегда.

Э. Крепелин[2] замечает о настроении больных Корсаковским психозом (сильная степень алкогольного психоза):

«Настроение у больных вначале бывает в большинстве случаев тревожное, позднее становится довольно безразличным, тупым, временами подозрительным и раздраженным…

Обыкновенно их расположение духа легко поддается стороннему влиянию и при случае переходит в поверхностную, слезливую чувствительность».

Действительно, Есенин легко впадает в слезоточивость, но довольно поверхностную, о чем говорит хотя бы сильная избитость образов и слов его под-цыганских стишков:

– Позабуду я мрачные силы,

Что терзали меня, губя.

Облик ласковый, облик милый,

Лишь одну не забуду тебя.

Это все из того же стихотворения: «Вечер черные брови насопил». Но вернемся к нашей основной теме.

Благодаря изначальной мрачности есенизма, так любы Есенину образы смерти, ночи, тьмы, так любо ему самое слово «мрак»:

…Нощь и поле и крик петухов…

…Кто-то сгиб, кто-то канул во тьму,

Уж кому-то не петь на холму,

Мирно грезит родимый очаг

О погибших во мраке плечах.

Утверждения момента жизни, радости, света – в стихах Есенина нет никогда. Иногда он робко сомневается:

Я не знаю – то свет или мрак?

Но сейчас же забывает о сомнительно мелькнувшем свете, и опять тут же: «лесная дремучая муть», а дальше – «мрак, тьма, ночь, смерть, чернота».

Иногда он истерически-настойчиво пытается уверить и самого себя и читателя:

О верю, верю! счастье есть!

Еще и солнце не погасло.

Но здесь же, в этом же стихотворении оказывается, что счастья, в сущности, никакого нет, а есть только «грусть» да –

Благословенное страдание,

Благословляющий народ.

Что ж, как его ни благословляй, оно страданием и останется!

А на следующей странице образ счастья окончательно развенчан и отвергнут:

…Вот оно, глупое счастье.

И понятно, что еще до наступления периода предельного отчаяния, периода «Чорного человека» – вся эта мрачность психики, усиленная и укрепленная соответственной поэзией, – дает себя знать:

…Скучно мне с тобой, Сергей Есенин.

…Или, или, лима Савахфани,

Отпусти в закат.

Все это мечты о закате последнем, о смерти. И самую жизнь хочет поэт сделать похожей на смерть:

Будь же холоден ты, живущий,

Как осеннее золото лип.

Не последнее ли отречение от жизни звучит в этом совете живому: «будь холоден, как мертвые осенние листья»?… Недаром же в конце книги «Березовый ситец» целый отдел носит заглавие «Мреть» (мрак, морок, мерцание). Первое стихотворение в этом отделе «Песнь о хлебе», в котором летние полевые работы (жатва) изображены, как настоящая «мреть»: здесь «убийство», «желтые трупы», «катафалки», словом – «погребальный чин» (цитату см. выше). Дальше – стихотворение о том, как «бродит чорная жуть по холмам» (о нем также сказано выше) и наконец, знаменитые заключительные строки последнего в этом отделе стихотворения:

Будь же ты во век благословенно,

Что пришло процвесть и умереть.

Те же «смертельные» покойницкие образы и настроения мы в изобилии встречаем в небольшой книжке Есенина «Избранные стихи».

…И не обмытого меня

Под лай собачий похоронят…

…Догорит золотистым пламенем

Из телесного воска свеча

И луны часы деревянные

Прохрипят мой двеннадцатый час.

Как будто дьячек вздумал стихи писать!

Панихидный справлялся пляс…

Замечательно, что не только собственное будущее поэта представляется ему похоронно-мрачным, но и будущее всего окружающего.

Почти в одних и тех же выражениях он пишет и о себе:

И меня по ветряному свею

По тому ль песку

Поведут с веревкою на шее

Полюбить тоску.

И про старую, обреченную на смерть корову:

– Скоро на гречневом свее

С той же сыновней судьбой

Свяжут ей петлю на шее

И поведут на убой.

И все животные у Есенина, в соответствии с его настроением, – жалостные, нездоровые, слезливые и умирающие (и корова, и лисица, и собака). Так Есенин, не сумевши найти жизненной радости внутри себя, не сумел увидеть ее и во внешнем мире. И так неприветливо, мрачно и страшно вокруг, что другого объяснения всему этому не придумаешь, кроме:

Запугала нас сила нечистая,

Что ни прорубь – везде колдуны.

А под конец жизни Есенина «нечистая сила» окончательно осмелела, вылезла из проруби, воплотилась в образе Чорного человека и в этом виде «запугала» поэта, в буквальном смысле слова, – до смерти. Но еще раньше везде чудилась эта смерть поэту:

В роще чудились запахи ладана

В ветре бластились (?) стуки костей.

И сам Есенин чувствует, что он попал в замкнутый круг самоубийственной безнадежности:

Я знаю…

Не вылечить души…

Какой скандал!

Какой большой скандал!

Я очутился в узком промежутке.

Ведь я мог дать не то, что дал…

Во всяком случае Есенин дал в своей поэзии не то, что следовало дать современному читателю. Это иногда понимал сам Есенин, понимала это и критика. Вот что пишет о Есенине, например, П. С. Коган в книге «Литература этих лет».

– «Нет поэта, более далекого тому, чем наполнен воздух современности… Он (Есенин) знает, что ему не уйти от этого (старого) мира».

Впрочем, Коган объясняет мрачность образов Есенинской поэзии исключительно тем, что Есенин, мол, в своих стихах изображает старую деревню, гибнущую в борьбе с городом. Отчасти это, пожалуй, верно, но лишь отчасти. Дело в том, что мрачность поэзии Есенина объясняется не только этим. Есенин носил «Чорный призрак» внутри себя. Психика поэта была окрашена мрачностью и болезненной безнадежностью. Поэтому деревня ли, город ли, борьба ли, примирение ли – ему, в сущности, все равно: везде смертная тоска, увядание, гибель; и в полдень, среди жатвы, он видит катафалки.

Бродит чорная жуть по холмам.

Эта «чорная жуть» не из внешнего мира вошла в стихи Есенина. Наоборот, он ее, как и свое настроение, привносит во все изображения внешнего мира. Этого, обыкновенно, критика не замечает или старается не замечать. А жаль: только таким путем, какой мы наметили в настоящей работе, можно объяснить темные стороны творчества Есенина; только приняв во внимание бредовую технику поэта и разобравшись в ней, можно понять, как он под конец жизни пришел к «Чорному человеку» и к самоубийству.

А это стремление у Есенина неистребимо. Сначала оно проявляется только в стихах. Впоследствии факт литературный становится фактом реальным. Иначе и быть, пожалуй, не могло: в стихах проявляются скрытые пружины психики поэта; рано или поздно эта тенденция должна была прорваться в действительность.

– «Число людей, у которых действует с известной силой тенденция к самоуничтожению, гораздо больше того числа, у которых она одерживает верх… и там, где дело доходит до самоубийства, там… склонность к этому имеется задолго раньше, но сказывается с меньшей силой или в виде бессознательной и подавленной тенденции» – вот что пишет по интересующему нас вопросу проф. З. Фрейд в книге «Психопатология обыденной жизни».

Есенин, к несчастью, оказался из тех людей, у которых тенденция к самоубийству в конце концов одержала верх. Но предварительно она укреплялась и росла в сфере бессознательного, прорываясь в темах и образах стихотворений Есенина.

Таким образом, ничего случайного нет в том, что поэт оказался пророком, предсказывая себе самоубийство.

Стихотворные (и литературные вообще) образы всегда являются как бы исполнением скрытых, вытесненных желаний автора. В большинстве случаев, – другого, реального исполнения, эти желания уже не требуют: поэт от вытесненного стремления «отделывается стихами», по выражению Пушкина. Однако, в тех случаях, когда стремление это очень сильно, «отделаться стихами» нельзя: стихи не уничтожают, но усиливают его. Образ, созданный в порядке литературного творчества, начинает как бы жить самостоятельной жизнью и стремится воплотиться, стать подлинной действительностью. При большой направленности сознания (или бессознательного) в данную сторону, поэт нередко осуществляет в жизни то, о чем ему прежде довелось написать в стихах; стихотворный образ вылетает из книги и облекает плотью и кровью. Когда сопоставляешь «висельные, конченные безнадежные стихи»[3] Есенина с фактом его смерти, невольно напрашивается вопрос: не является ли в конце концов самоубийство Есенина – воплощением образа, им самим созданного? По всей вероятности, на этот вопрос правильнее всего дать положительный ответ. Но с полной и окончательной уверенностью может разгадать эту тайну психоаналитик или психиатр, а не литературный критик. Мы поставили этот вопрос и надеемся, что в настоящей статье будущий исследователь найдет некоторый материал для ответа. В наши же задачи входит проследить развитие в плоскости литературной тех образов, которые впоследствии так или иначе были повторены действительностью. Отчасти это уже сделано в начале статьи. Обратимся теперь к самому показательному в этом смысле произведению Есенина. Мы говорим о поэме «Чорный Человек», помещенной в первой книге журнала «Новый Мир» за 1926 год.

«Чорный Человек» – поэма о бреде, галлюцинациях – словом, о душевной болезни и, если хотите, – поэма о белой горячке.

Друг мой, друг мой,

Я очень и очень болен.

Сам не знаю, откуда взялась эта боль?

То ли ветер свистит

Над пустым и безлюдным полем,

То ль, как рощу в сентябрь

Осыпает мозги алкоголь.

Так, уже с первых строк начинается бред. В самом деле разве не бредовой образ – «мозги, осыпающиеся от алкоголя, как сентябрьская роща»? Образ в достаточной мере сложен и в тоже время он как-то ужасающе прост: с одной стороны – сравнение по очень отдаленному, в конце концов, даже примышляемому, сходству; с другой стороны – почти видимость, почти ощутимость дряблого, как лист осенний, сыплющегося в бездну мозга.

Может быть именно благодаря всему этому, с первых же строк поэмы читатель уверен: это не просто литература, это – что-то неимоверно близкое к жизни самого поэта, это, может быть – дневник.

Вся буйная и безумная жизнь Есенина ярко рисуется в строках поэмы:

В книге (речь идет о книге жизни поэта) много прекраснейших

Мыслей и планов.

Но эти «мысли и планы» не осуществляются, высокая и прекрасная жизнь остается только в области мечтаний, а на самом деле

Был человек тот – авантюрист

и тут же – попытки какого-то печального самооправдания:

Но самой высокой

И лучшей марки.

«Авантюрист» – так характеризует поэт самого себя. В этой характеристике звучит большая горечь: ему так хотелось бы, вместо циничной холодности авантюриста, найти в себе силы на искреннее, непосредственное чувство. Он пытается искать «спасения» в любви. Некоторое время ему кажется, что спасенье найдено; в «Москве Кабацкой» еще проблескивало:

Ты явилась, как спасенье

Беспокойного повесы.

Но это – обольщение, и долго оно существовать не может. Ко времени написания «Чорного Человека» у поэта создается иронически-отрицательное отношение к любви. Оно чрезвычайно ярко выразилось в следующих, например, строчках:

…И какую-то женщину

Сорока с лишним лет

Называл скверной девочкой

И своею милой.

– Счастье – говорил он –

Есть ловкость ума и рук.

И больше – ничего. Любовь, в которой он пытался найти спасенье, оказалось только «чувственной вьюгой», «чувственной дрожью» (Сравни «Москва Кабацкая») и поэтому не спасительной, но гибельной.

Женщины оказались «легкодумными», лживыми и пустыми. («Чорный Человек»). Вообще из последних стихов Есенина видно, что он не хочет любви и боится ее. Кажется, кроме призрака чорного человека, его преследовал призрак некой чорной женщины, которая была ему не менее страшна.

И все на земле ему было страшно и противно под конец жизни.

Прежде он воспевал восхищенно «Русь», «Страну родную», а иногда (хоть и неудачно), «Страну Советскую». Теперь и родина ему опротивела:

Этот человек

Проживал в стране

Самых отвратительных

Громил и шарлатанов.

Так Есенин разочаровался решительно во всем – и сам наметил своей конечной целью – самоуничтожение.

Друг мой, друг мой, прозревшие вежды

Закрывает одна лишь смерть.

(«Москва Кабацкая»),

которая и показана в «Чорном Человеке»:

И, гнусавя надо мной,

Как над усопшим монах,

Читает мне жизнь

Какого-то прохвоста и забулдыги,

Нагоняя на душу тоску и страх.

Чорный человек,

Чорный, чорный…

(Чорный монах, читающий над усопшим – типичная галлюцинация при белой горячке).

«Чорный Человек», как произведение литературное, страдает целым рядом промахов и недостатков. О них мы поговорим ниже. Но приходится признать, что некоторая убедительная правдивость в поэме наличествует – не потому ли, что призрачный образ Чорного человека для Есенина был последней и непревзойденной реальностью?

Безумие, бред, с которого начинается поэма – уже во второй строфе разрастается до пределов полной галлюцинации:

Голова моя машет ушами,

Как крыльями птица,

Ей на шее ноги

Маячить больше не в мочь.

Чорный человек,

Чорный чорный,

Чорный человек.

На кровать ко мне садится

Чорный человек

Спать не дает мне всю ночь.

Это уже сплошной бред, душевный тик. «На шее ноги» образ, нормальным сознанием почти не воспринимаемый.

Если эти стихи показать врачу-психиатру, он, конечно, не скажет: «имажинизм» или «крестьянская поэзия». Он скажет: «бред преследования» и будет прав.

Действительно, если мы проследим бредовые образы поэмы «Чорный Человек» и сравним их с бредовыми образами, которые видит больной в белой горячке, – мы увидим, что образы эти, в сущности, одни и то же. Вот как описывает Э. Крепелин бред при delirium tremens, психическом заболевании, являющемся следствием «продолжительного злоупотребления алкоголем».

– «Зрительные обманы носят необычайный характер.

Больной видит „стеклянных людей“, „всадника на ходулях“…

Некоторые восприятия могут наводить на него страх: черные люди… огненные всадники… привидения».

Неправда ли, эти цитаты из учебника психиатрии чрезвычайно напоминают выдержки из поэмы Есенина «Чорный человек»? Далее это сходство еще разительнее:

«У двух черных людей вырастают из рук мыши. Нередко разыгрываются более или менее сложные события.

В комнату врываются люди… К обманам зрения присоединяются обманы слуха, в форме человеческой речи. В большинстве случаев голоса… всячески бранят и грозят ему (больному). „Что это за оборванец“, – слышит он; „он лентяй, сволочь, лжец“… „Ты никуда негодный человек“. „Мы его умертвим, его песенка спета“. „Эй, ты, бродяга“».

Мы позволим себе еще раз привести соответствующие цитаты из «Чорного человека»:

…Какого-то прохвоста и забулдыги…

…Самых отвратительных

громил и шарлатанов.

И опять из Крепелина:

– «Больные видят беспутства, совершаемые девушками и мужчинами».

И – соответственно – из Есенина:

Может, с толстыми ляжками

Тайно придет «она»

И ты будешь читать

Свою дохлую, томную лирику…

Как прыщавой курсистке

Длинноволосый урод

Говорит о мирах,

Половой истекая истомою.

Так, мы видим, что образы «Чорного человека» являются не столь интуитивно-поэтическими образами, сколь практически клиническими.

В воспоминаниях о Есенине А. Воронский пишет («Красная Новь» № 2, 1926 г.):

Несомненно, он болел манией преследования. Он боялся одиночества. И еще: передают – и это проверено – что в гостинице «Англетер» пред своей смертью, он боялся оставаться один в номере. По вечерам и ночью, прежде чем зайти в номер, он подолгу оставался и одиноко сидел в вестибюле.

Развитие этой мании – тема «Чорного человека».

В первой строфе еще мелькает проблеск сознания.

Друг мой, друг мой,

Я очень и очень болен.

Во второй строфе призрак уже не кажется поэту следствием болезни или «осыпающего мозги алкоголя» – призрак стал самостоятельной реальностью. Мы имеем право предположить, что этот призрак долго рос и развивался в сознании поэта; он является последним, суммированным воплощением всего ужаса безвыходности и самоосуждения, который сопровождал Есенина на протяжении всего его творчества.

Чорный человек

Водит пальцем по мерзкой книге

И, гнусавя надо мной,

Как над усопшим монах,

Читает мне жизнь

Какого-то прохвоста и забулдыги,

Нагоняя на душу тоску и страх.

Разве мы не слышали наростания этого настроения в прежних книгах Есенина, в таких, например, строках:

Если не был бы я поэтом,

То наверно был мошенник и вор…

(Сравни: «прохвост и забулдыга»).

Или еще:

Я такой же, как вы, пропащий.

Вот из всего этого самобичевания и вырос, в конце концов, Чорный человек, который «глядит в упор»:

Словно хочет сказать мне,

Что я жулик и вор,

Так бесстыдно и нагло

Обокравший кого-то.

Личность героя поэмы (может быть, самого поэта) здесь уже не только «раздваивается», более того – она распадается на три почти самостоятельных комплекса. Два из них видны сразу, с первого взгляда: это, во-первых, действующее лицо поэмы и во-вторых – Чорный человек, который является ничем иным, как проекцией во вне, внутренних переживаний. Но есть и еще один, есть третий. Образ его мелькает в строке –

Обокравший кого-то.

Кого же? И по ходу поэмы и по предыдущим стихам Есенина можно сказать, что этот «кто-то» – опять-таки сам герой поэмы (или сам поэт). Это тот самый же Есениным «загубленный мальчик»

Желтоволосый

С голубыми глазами,

о гибели которого неоднократно скорбит автор. Этот «обокраденный» «кто-то» – Есенин-юноша, прошлое, ушедшая молодость, прежняя радость, навсегда потерянная возможность настоящей здоровой жизни. Этот «кто-то» есть опять-таки проэкция во вне, на этот раз проэкция своего собственного идеализированного «я», точно также, как чорный человек есть проэкция во вне «я» – этического, осуждающего и издевающегося – жестокой совести.

Проэцирование во вне внутренних психических состояний свойственно каждому поэту; для Есенина оно особенно характерно (см. об этом также в нашей книжке «Есенин и Москва Кабацкая»).

Есенин пытался спасти «желтоволосого мальчика» из «простой крестьянской семьи» и пытался бороться с «Чорным человеком».

Просматривая стихи Есенина, мы убеждаемся, что он порывался вернуться в деревню, вернуться к прежней жизни; он попробовал было поехать в родные места, но там сразу же убедился в том, что:

Язык сограждан стал мне как чужой

В своей стране я словно иностранец.

и что:

Моя поэзия здесь больше не нужна

Да и пожалуй сам я тоже здесь не нужен.

Следовательно, «желтоволосый мальчик» погиб навсегда. Остался «скандальный поэт», «пропащий», перед которым «чорная гибель». (Все эти выражения взяты нами не разных стихотворений Есенина).

И вот к этому пропащему, «прохвосту и забулдыге» приходит чорный человек, рассказывающий ему о его погибшей жизни. Чорный человек чрезвычайно назойлив и жесток: особенно неприятные вещи он повторяет несколько раз – «жулик и вор, шарлатан», «называл скверной девочкой» и т. д. A за ним стал метаться и повторяться и герой поэмы. Наконец, он делает последнее усилие. Если не удалось ничто другое, может быть удастся уничтожить страшный призрак Чорного человека

– Чорный человек.

Ты – прескверный гость.

Эта слава давно

Про тебя разносится.

Я взбешен, раз'ярен

и летит моя трость

прямо к морде его,

в переносицу…

Но так бороться с призраками нельзя. Так можно на миг разбить галлюцинацию, но она должна появиться снова и с прежней силой, потому что причины, вызвавшие ее, не уничтожены.

Трость попадает «в морду» Чор-человеку, он, казалось бы, исчезает:

Я в цилиндре стою,

Никого со мной нет.

Я один…

И – разбитое зеркало.

Зеркало разбито – и только зеркало. То, что отражалось в нем – «я» осуждающее – не умерло, оно только загнано внутрь, «вытеснено» из области сознательного, выражаясь языком психоанализа. Но, вытесненное, продолжает жить в бессознательном и только ждет случая вырваться на свободу. Когда душевный конфликт окончательно созревает – вытесненный комплекс проявляется с полной силой. Тогда начинается психоз, безумие. Так должно быть. Так было и с Есениным. Чорный человек исчез в чорном провале разбитого зеркала. Но то смятение, отчаяние, болезненное самоосуждение – все, что воплощалось в образе Чорного человека – в один печальный день вырвалось на свободу и привело Есенина к самоубийству – может быть поэт еще раз пытался уничтожить своего врага, но снова оказалось, что он боролся с самим собой…

Как видим, поэма «Чорный Человек» является чрезвычайно важным материалом для исследования психики автора. Но и только. Как литературное произведение – «Чорный Человек», в конце концов, ничего чрезвычайного собой не представляет. Если «Чорный человек» как-то волнует читателя, то это происходит совсем не вследствие художественных достоинств поэмы.

Рассматривая «Чорного человека» с точки зрения чисто литературной, мы сразу видим, что все образы его, прежде всего, не оригинальны. По поводу фигуры самого «чорного человека» сразу приходит на мысль и чеховский «черный монах» и «черный ворон» Эдгара По, и еще десятки литературных черных масок, привидений, вестников безумия и смерти.

Шестикратное повторение слова «чорный» на протяжении шести строк тоже имеет уже литературную давность. Вспомним хотя бы Апухтина:

– Чорные мухи, как мысли всю ночь

не дают мне покою…

и через несколько строк опять:

– Чорные мысли, как мухи…[4]

и многое другое. Неужели, в самом деле, нельзя выразить ужас иначе, как повторяя «чорный, чорного, черному» и т. д. В наше время таким приемом и детей не настращаешь.

Не менее известен с давних пор образ книги, по которой читаются «грехи» всей жизни человека.

Все это, однако, нисколько не мешает тому, что «Чорный человек» является одной из наиболее ярких вещей Есенина. При всех своих технически-литературных недостатках, «Чорный Человек» убедителен, и несмотря на давно использованные приемы – иногда по настоящему жутко от этой поэмы. Это объясняется тем, что она, пожалуй, так же написана кровью и нервами, как последнее стихотворение Есенина.

Может быть – «Чорный Человек» не вполне – литература. Но именно потому, что он в большой мере правда, он и производит впечатление (правда, несколько иного порядка, например, как «человеческий документ», – дневник, последняя записка и проч.). А правдива поэма потому, что в каждой строке ее слышится: именно к этому должен был привести поэта его путанный, гибельный путь. «Чорный Человек» – это последний, предсмертный крик.

Есенину, оторвавшемуся от прежней своей среды (деревни) и заблудившемуся в гибельной среде «Москвы Кабацкой» – некуда было деваться, иначе, как в психоз и самоубийство.

Психоз у него начинался; это нам известно из биографических данных (см. в некрологах), это ужо известно, в конце концов, и из поэмы «Чорный Человек». Самоубийство было трагическим завершением душевной болезни.

И повторяем, иначе было невозможно. Есенин потерял почву под собой. Под конец своей жизни он не был связан ни с каким классом, ни с какой общественной ни даже литературной группой. Одиночество, о котором он так часто пишет в своих стихах, было, таким образом, далеко не призрачным. В своей поэзии он жил словами и мотивами, которые потеряли всякое значение и смысл в современной жизни (то церковные, то апухтинские). А других образов, соответствующих настроению и быту теперешней – в целом Советской, а не кабацкой – Москвы, он найти не мог. Есенин был некрепок и оторван от жизни, а оторванность от жизни – худший и губительнейший вид одиночества, особенно для тоскливцев. И именно эта изолированность от окружающего, от всего нового и свежего, сделала Есенина таким, каким он был. Теперь это уже ясно многим исследователям его творчества. «Есенин был изломанным человеком» пишет Вяч. Полонский в статье «Памяти Есенина», помещенной в первой книге журнала «Новый мир» за 1926 год, в той же книге, где напечатан «Чорный человек».

– «Поэмы и песни его были подлинным существованием, мучительным и не удовлетворяющим».

«В тесной связанности поэзии с внутренней жизнью, в лирической настроенности его души – ключ к его драме. Жизнь – „каторга чувств“, а поэт – осужденный „вертеть жернова поэм“. Такова судьба стихотворца, замкнувшегося в узком кругу лирики. А выхода из него Есенин не нашел»…

И вот, не найдя выхода из круга, не увидев ничего вне этого круга – Есенин нашел внутри его – страшный призрак «Чорного Человека». В конечном счете возможно, что Чорный Человек – это призрак навсегда ушедшего черного прошлого. Есенин хотел уйти от него, пытался бороться с ним но – это не удалось.

… – «Теперь уже ясно, – продолжает Вячеслав Полонский, – что его (Есенина) устами свои последние… песни пропела „Русь уходящая“, точнее – верхний ее социальный слой, который один только и мог выдвинуть своего романтика».

И дальше замечает Полонский:

– Есенин «избегал городских мотивов. Они не были созвучны его поэтическому сознанию».

Когда же он пытался, преодолев себя, писать о городе, образ его получался «унылым и безжизненным». – «Есенин ничего не разглядел в городе». Однако, городская культура является центральным звеном в современности. Есенин смутно чувствовал это, но, к сожалению:

– «в сознании романтического поэта это обстоятельство отразилось в виде конфликта между его поэтическим мироощущением и действительностью. Здесь источник той главы биографии Есенина, которая обозначена длинным рядом скандалов поэтических и не поэтических… В бытовом, житейском разрезе его лирический мятеж принимал уродливые формы».

Вяч. Полонский совершенно прав. Конфликт между внутренними переживаниями и действительностью привел Есенина ко всему тому, что изображено в поэме «Чорный Человек» и прежде всего – «к осыпающему мозги алкоголю». Так понимает это и Полонский. «Здесь… лежит причина его (Есенина) страсти к вину, в последние годы принявшей чудовищные размеры». «А от алкоголя до самоубийства – один шаг». «Достаточно прочесть поэму „Чорный Человек“ – Есенин работал над ней последние два года – чтобы почувствовать мрак, сгущавшийся в его душе».

Действительно, если два года накапливалось то настроение, в котором Есенин находился последние дни своей жизни, то оно должно было достигнуть страшной силы, с которой бороться уже бесполезно. (Насколько нам известно, «Чорный человек» напечатан в несколько укороченном виде. В самом деле – четыре страницы – для Есенина очень малый результат двух-летней работы).

Призрак «Чорного Человека», уже почти сформировавшийся, два года сопровождал Есенина, два года жил в расстроенном сознании поэта. Невольно начинает казаться, что воплотившись окончательно, он и стал последним поводом, последней побудительной причиной к самоубийству. Есенин захотел сразу от него отделаться – и вот… Есенин погиб…

Думается, что можно сделать некоторые выводы из поэмы о Чорном человеке, который привел поэта к смерти. А выводы эти сводятся к следующему. Если один из известных поэтов два года (а может быть и гораздо больше), думал о Чорном человеке (а может быть и видел его), то несомненно, что и в нашей поэзии и в нашей поэтической среде еще не окончательно уничтожены темные призраки прошлого – безнадежный пессимизм, чертовщина-мистика, больная усталость. С ними необходимо бороться. И, прежде всего, необходимо найти правильные методы этой борьбы. Дело ведь совсем не в том, чтобы поэты обязательно начали писать «рреволюционные» стихи. Есенин иногда пытался делать это, и все-таки не нашел спасения. Его стихи о революции оказались только «рреволюционными» в кавычках.

От призраков, вроде «Чорного Человека», нужно уходить не в псевдо-революционную трескотню, а просто в подлинную, явственную реальную жизнь, в работу.

Задача критики – указать на это поэтам, идущим по сумеречной дороге есенизма. Задача поэтов – перестать замыкаться в узком кругу личных переживаний, перестать «щурить глаза и суживать» и просто оглянуться кругом. Мы не хотим, конечно, сказать, что никто из поэтов не сумел сделать этого. Но несколько «есенистов» в современной литературе еще, несомненно, существуют. Вот им то и их читателям и необходимо показать всю гибельность их пути.

Что же касается самого Есенина, то его произведения, думается, можно печатать только в сопровождении литературно-разъяснительных статей (а может, даже медицинских), чтобы вскрыть всю опасность некоторых есенинских настроений. Так можно их обезвредить. Иначе, возможно, что эти сгущавшиеся в продолжении ряда лет настроения, заразят и читателей и поэтов – и тогда Чорный Человек воплотится снова и с новой силой, чего, конечно, допускать ни в коем случае не следует. «Чорный человек – прескверный гость» и лучше перед ним не открывать дверей советской литературы.

К сожалению, приходится отметить, что если кое-какой здоровый реализм в нашей литературе есть, то здоровая фантастика как-будто еще не найдена. А найти ее необходимо, потому что совершенно изгнать фантастику из литературы нельзя, по крайней мере – в настоящее время. Мы сейчас, конечно, едва ли можем сказать, какова именно будет эта желательная фантастика. Мы твердо убеждены в том, что здоровая фантастика возможна, и что она не имеет ничего общего с чор-человеком – призраком алкогольного психоза и самоубийственной безнадежности.

Чор-человек сыграл некоторую роль в гибели Есенина. Все, кому есть дело до литературы, обязаны не допустить, чтобы этот покойницкий призрак, хоть на короткое время, вновь появился и захозяйничал в сознании пишущих и читающих.

Лики Есенина. От херувима до хулигана

(Есенин в жизни и портретах).

Исследователю творчества поэта всегда приходится принимать во внимание его биографию, потому что всегда существует между творчеством и жизнью взаимозависимость. Иногда она слаба, едва заметна. Иногда, наоборот, она сразу бросается в глаза и является чрезвычайно важной, определяющей. Именно так было у Есенина. Так тесно была связана его личная судьба с судьбой поэтической, что невозможно рассматривать одно без другого. Линии его жизни и его поэзии были параллельны и только в смерти они пересеклись, как всякие параллельные линии пересекаются в бесконечности. В задачи нашей работы входит установление и исследование связи Есенина-человека и Есенина-поэта. Когда Есенин только что покинул деревню и впервые появился в крупных городах (это время приблизительно совпадает со временем начала его поэтического творчества) – он принес с собою наивную идиллию деревни, но деревни не реальной, а идеализированной, прикрашенной поэтическим воображением. Эти идиллические настроения долго звучали в его стихах. Уже после нескольких лет пребывания в городе, именно, в 1918 г., он еще жил, как поэт, образами воображаемой деревенской обольстительности. Это ярко проявилось, например, в небольшой книжке его стихов «Сельский часослов»[5]:

Земля моя златая!

Осенний светлый храм!

…Вижу вас, злачные нивы,

С стадом буланых коней.

С дудкой пастушеской в ивах

Бродит апостол Андрей…

…Древняя тень Маврикии

Родственна нашим холмам,

Дождиком в нивы златые

Нас посетил Авраам.

…Свят и мирен твой дар[6]

Синь и песня в речах…

…Все мы – яблони и вишни

Голубого сада.

Все мы – гроздья винограда

Золотого лета.

Так – нежным и прельстительным – предстоял мир фантазии поэта. И та же нежная, херувимски-женственная наивность, которая звучит в этих стихах, проявлялась в ту пору и во внутреннем мире и даже во внешнем облике Есенина.

Перед нами его портрет, рисованный в 1916 году. С портрета смотрит совсем юношеское, несколько женственное, лицо. Овал его удлинен и мягок. Угол челюсти почти не заметен. На лоб нависают мягкие кудрявые волосы. И даже военный защитный костюм, в котором изображен Есенин, не делает его мужественным и грубым. Портрет сделан цветными карандашами. Благодаря этому, он много теряет в воспроизведении: так, например, нежно-красные губы на снимке кажутся просто накрашенными, слишком темными. (Портрет см. в «Гибели Есенина», 2-ое и 3-е изд. Для настоящей книги сделан с него рисунок тушью).

Существуют еще более ранние портреты Есенина. Нам известна его фотографическая карточка, относящаяся к 1914 году. Там еще более выразительно все то, что мы отметили в портрете 1916 года. Продолговатое лицо, отрочески-нежное, кажется почти девичьим. Последнее, впрочем, может объясняться, во-первых, своеобразной полуженской прической и, во-вторых, слащавой ретушью фотографа. Именно потому, что ретушированная фотография не заслуживает полного доверия, мы и не сочли нужным ее воспроизводить.

Но вернемся к стихам. Подобно тому, как образ Есенина (по двум описанным портретам) поразительно противоположен образу представителя современности – мужественного и закаленного революцией, – и образы его тогдашних стихов безнадежно далеки и от современности вообще и от революции, в частности. Выше мы привели ряд цитат из «Сельского Часослова». Да и одно название книжки уже достаточно красноречиво. В книжке есть кое-где слабые упоминания о «Железном слове – Республика», но на фоне мистических, церковных, поповских мотивов, эти упоминания звучат крайне неубедительно. Из стихов совершенно ясно видно, что до «Республики» Есенину гораздо меньше дела, чем до «апостола Андрея», «Авраама», «Светлого храма», «Мати пречистой девы» и т. д. и т. п.

И невольно приходит в голову: не носят ли в себе эти образы (несмотря на неоднократные повторения слов: нежный, златой, светлый) начатков темного смятения, которое одолевало Есенина в последние годы его жизни? По всей вероятности, это именно так. Уж очень все эти розовые светы и голубые платы далеки от жизни, так далеки, что при столкновении поэта с жизнью, они несомненно должны были разбиться – стать острыми и печальными осколками. Так и сталось впоследствии с настроениями Есенина – и, может быть, с ним самим. Гениальная интуиция Велемира Хлебникова подсказала ему еще в 1921 г. следующую подпись под одним из портретов Есенина:

Полетевший

Из Рязанских полей

в Питер

ангелочек

делается типом Ломброзо и говорит о себе

«я хулиган»[7].

Вот верное слово – «ангелочек», вербный херувим. «Не от мира сего» были стихи Есенина периода «Сельского часослова». И это же «не от мира сего» звучит двумя годами позже (в 1920 г.) в сборнике Есенина «Голубень»:

…Молитвой поим дол…

…«О, дево

Мария…

поют небеса:

«На нивы златые

Пролей волоса»…

…О, боже, боже, Ты ль

Качаешь землю в снах?

…С златной тучки глядит Саваоф…

…Когда звенят родные степи

Молитвословным ковылем…

…Вострубят божьи клики

Огнем и бурей труб…

Но тот, кто мыслил девой,

Взойдет в корабль звезды.

Просто странно, что подобные строки писались и печатались в 1920 году, когда подавляющее большинство населения России мыслило не «Девой», но революцией и когда земля не «качалась в снах», а гудела и вздрагивала от залпов гражданской войны. Есенин в стихах «Голубени» бесконечно далек от окружающего. Но гибельность его «неземной» позиции уже сказывается в этом сборнике. Здесь впервые (еще слабо) начинают звучать те мотивы безнадежности и обреченности, которые в последние годы жизни поэта выпрут, станут краеугольным камнем его творчества.

…Но и тебе из синей шири

Пугливо кажет темнота

И кандалы твоей Сибири

И горб уральского хребта.

…Но и я кого-нибудь зарежу

Под осенний свист…

И меня по ветряному свею

По тому ль песку

Поведут с веревкою на шее

Полюбить тоску

И хотя

…Богородица

Накинув синий плат,

У облачной околицы

Скликает в рай телят.

(Преображение).

– но на земле животные отмечены знаком гибельной обреченности (дальше говорится о корове):

Скоро на гречневом свее

С той же сыновней судьбой

Свяжут ей петлю на шее

И поведут на убой.

И борьбы с этой всемирной обреченностью у Есенина нет. Ему думается, что борьба бесполезна и он отказывается от нее, сознавая, что:

И не избегнуть бури,

Не миновать утрат.

Во всех этих строках, особенно в предчувствии, что «и он кого-нибудь зарежет под осенний свист» и т. п. – намечается то настроение самоосуждения и горечи, которое потом определится в строках:

…Я такой же, как вы пропащий…

…Но и сам я разбойник и хам

И по крови степной конокрад,

и особенно в бесчисленном повторении о себе слова «хулиган». И так, мы видим, что уже в «Голубени» – «ангелочек» иногда готов сказать о себе «я хулиган».

И, если к 1920 году как-то повернулось поэтическое настроение Есенина, то и личная жизнь его пошла по новому направлению. В это время Есенин уже хорошо познакомился с буйным и путаным бытом московских поэтических кафе, воспринял мрачный разгул богемы, задыхающейся в воздухе революции. Портрет Есенина, относящийся к этому времени, чрезвычайно показателен. Он совершенно не похож на портреты 1914-16 годов. Женственная мягкость овала лица исчезла совершенно. Крепко сжатые челюсти выдаются острым углом. Губы сомкнуты с выражением упрямства и горечи. Глава запали. Волосы падают на лоб – но не по-прежнему; это уже не мягкие кудри; они жестки и непокорны. И общее выражение лица – уже не выражение наивной радостности и удивленности. По морщинкам у глаз, по намечающейся скорбной складочке в уголках губ, можно предсказать всю будущую горечь и мрачность настроения поэта.

К 1920-21 годам Есенин стал на определенный путь, с которого он уже не сходил до конца дней своих. В жизни это был путь сумятицы и разгула, в поэзии это был путь, конечным пунктом которого явилась «Москва Кабацкая» – опоэтизирование кабацкого пропада и неизбежности самоубийства.

Отдаленным отзвуком прежних настроений еще звучат в «Москве Кабацкой» некоторые строки. Еще чем-то прельстителен образ мира в следующих, например, строках:

Будь же ты навек благословенно,

Что пришло процвесть и умереть,

Но из других стихов периода «Москвы Кабацкой» ясно что момент «процветания» слаб и бледен по сравнению с неизбежным стремлением «умереть». (Недаром это слово последним – и поэтому особенно остро запоминающимся – оказывается в книжке «Москва Кабацкая»)…

– Друг мой, друг мой, прозревшие вежды

Закрывает одна лишь смерть.

Вместе с ясными радостными настроениями исчезли из стихов Есенина идиллические образы воображаемой пастушеской и хороводной деревни. Есенин в «Москве Кабацкой» почти в каждом стихотворении упоминает о городе – упоминает с проклятиями, правда, но забыть о нем уже не может. Деревенские просторы остались для него только недостижимым идеалом. Возвращение на родину – ни в жизни, ни в стихах ему не удалось. Город засосал его. И если бы это был советский город труда и строительства – Есенин не погиб бы. Но он нашел в Москве только «Москву Кабацкую», он попал в гибельную среду, своеобразной мучительной любовью полюбил ее, и она его затянула и уничтожила:

А когда ночью светит месяц,

Когда светит… Чорт знает как! –

Я иду, головою свесясь.

Переулком в знакомый кабак.

Шум и гам в этом логове жутком,

Но всю ночь напролет, до зари,

Я читаю стихи проституткам

И с бандитами жарю спирт…

И результат всего этого:

Я такой же, как вы, пропащий.

Иногда Есенин пытался перестать быть «пропащим», спастись от пьяного разгула, но это ему не удавалось, он возвращался в атмосферу кабака и застревал там еще прочнее. В воспоминаниях о Есенине Воронский так описывает одну из встреч с поэтом в этот период (см. «Красная Новь», № 2 1926 г.):

…«появился Есенин. Он пришел, окруженный ватагой молодых поэтов и случайно приставших к нему людей. Он был пьян и первое, что от него услыхали, была ругань последними, отборными словами. Он задирал, буянил, через несколько минут с кем-то подрался, кричал, что он – лучший в России поэт, что все остальные – бездарности и тупицы, что ему нет цены. Он был несносен и трудно становилось терпеть, что он делал и говорил»…

И дальше в воспоминаниях Воронского есть строчки совершенно примечательные: при появлении Есенина –

…«Сразу обнаружилось много пьяных, как будто Есенин принес и гам и угар».

Здесь чрезвычайно верно подмечено, что есенинские настроения периода «Москвы Кабацкой» гибельны не только для него самого. Есенин не только в случайную писательскую компанию, где его встретил Воронский, но и в литературу «принес и гам и угар». Есенизм заразителен. И недаром после смерти Есенина в десятках и сотнях стихотворений, посвященных его памяти, сквозь естественную скорбь о безвременной и бессмысленной гибели поэта, прорываются нотки восхищения тем образом жизни и тем способом смерти, которые избрал себе Есенин.

Слово Есенину.

…Есть ужас бездорожья

И в нем… конец коню,

И я тебя, Сережа,

Ни капли не виню.

…Цветет, кипит отчизна.

Но ты не можешь петь.

А кроме права жизни

Есть право умереть.

Иосиф Уткин.

(«Молодая Гвардия» № 1, 1926 г.).

Оказывается, что лукавый херувим сумел внушить даже комсомольцам соблазнительную свою философию насчет «миров иных». Это объясняется тем, что Есенин и в самый смутный и разгульный период не потерял для многих привлекательности – и как поэт, и как мятущаяся человеческая личность. Возможно, что эта привлекательность кажущаяся, но это уже другой вопрос. Во всяком случае, она на многих действовала. И в то же время в стихах и жизни Есенина в последние годы было что-то невероятно-грустное и страшное. Эту двойственность отметил в своих воспоминаниях Воронский. Вот как он описывает внешность Есенина в этот период:

…весь внешний вид Есенина производил необычайное и непривычное впечатление. И тогда же отметилось: правильное, с мягким овалом, простое и тихое его лицо освещалось спокойными, но твердыми голубыми глазами, а волосы невольно заставляли вспоминать о нашем поле, о соломе и ржи. Но они были завиты, а на щеках слишком открыто был наложен, как я потом убедился, обильный слой белил, веки же припухли, бирюза глаз была замутнена и оправа их сомнительна. Образ сразу раздвоился: сквозь фатоватую внешность городского уличного повесы, фланера, проступал простой, задумчивый, склонный к печали и грусти, хорошо знакомый облик русского человека средней нашей полосы. И главное: один облик подчеркивал несхожесть и неправдоподобие своего сочетания с другими, словно кто-то насильственно и механически соединил их, непонятно зачем и к чему. Таким Есенин и остался для меня до конца дней своих, не только по внешности, но и в остальном[8].

Да, таким, – двойственным, – остался Есенин до конца дней своих. Он погиб оттого, что взяла верх вторая натура «городского уличного повесы и фланера», «скандалиста» и «хулигана», но выражению самого Есенина. Но и первая его натура носила в себе зачатки гибели. Напрасно Есенин полагал, что его прошедшая юность была чем-то здоровым. Она была может-быть для него привлекательной – и только. Нездоровая церковно-мистическая закваска первого периода есенинской поэзии, была сама по себе гибельна. Идиллические образы вымышленной деревни и поповщины не могли вывести его поэзию на настоящую плодотворную дорогу. Не удивительно, что, попав из деревни в город, Есенин застрял в самом дурном его уголке. Предыдущее его творчество не носило в себе ничего такого, что дало бы поэту возможность в городе соприкоснуться с подлинной, новой действительностью и дать ее отображение в своих стихах. И поэзия и личная жизнь Есенина кончилась в Москве Кабацкой. Если мы всмотримся в один из последних портретов Есенина[9], мы увидим, что лицо его под конец жизни носит на себе отпечаток близости полного распада. Это помятое, скорбно усмехающееся лицо человека, говорившего:

Я такой же, как вы, пропащий.

Незавитые волосы в беспорядке мечутся по лбу, нависли на глаза. Около губ пролегли глубокие складки. И – самое разительное – припухли веки и сощурились, сузились глава. Невольно вспоминаются безнадежно-скорбные строчки:

Я на всю эту ржавую мреть

Буду щурить глаза и суживать.

Действительно, этот портрет Есенина – изображение человека, которому окружающий мир стал «ржавой мретью», мороком, и который

чтобы вдруг не увидеть хужева

старательно прячет от него свои глаза.

Но Есенину не удалась попытка «не увидеть хужева». Под конец жизни, он, в добавление ко всем своим ужасам и скорбям, увидел худшее, что может увидеть человек – бредовой, безумный образ обличителя и хулителя – чорного человека. Поэма «Чорный человек» – последняя большая вещь Есенина. После такого смертельного отчаяния, сознания своего банкротства во всех областях литературной и личной жизни, которые проявились в этой поэме – Есенину, ничего, кроме смерти, не оставалось. «Чорный человек» подводит итоги жизни Есенина. И в самых последних стихах Есенина нет уже никаких попыток свернуть с гибельной дороги.

В этой жизни умирать не ново,

Но и жить, конечно, не новей.

Так он окончательно осудил жизнь и окончательно принял небытие. Слабые попытки стать здоровым советским поэтом после ряда неудач, уже не возобновлялись.

Правда, он слабо сознавал:

Что в той стране, где власть Советов,

Не пишут старым языком,

но он сознавал также и то, что задачи новой поэзии – не по нем

…так неумело

Шептал бумаге карандаш.

Действительно, Есенин, бредовые стихи которого о «Чорном человеке» иногда производят по настоящему сильное впечатление – в «советских» стихах беспомощно топтался на истрепанных и надоевших путях и образах – общих местах.

И, вероятно, не могло быть иначе: вся его литературная и личная жизнь (теснейшим образом связанные одна с другой) подготовили его к неизбежной развязке.

* * *

Горестный путь – от херувима до хулигана – прошел Есенин. Этот путь мы стремились охватить в настоящей нашей работе. Выводы, к которым мы пришли, вполне подтверждаются и прекрасно иллюстрируются собранием стихов Есенина[10]; от первой страницы большого тома к последней – пролегает тяжкий путь поэта.

В начале книги помещены молодые, радостные по настроению, деревенские и церковные по темам, – стихи. Здесь мы читаем:

…Калики…

Поклонялись пречистому спасу.

(1910 г.).

…Счастлив, кто в радости убогой,

Живя без друга и врага,

Пройдет проселочной дорогой,

Молясь на копны и стога.

(Приблизительно 1914 г.).

Пусть «убогая» радость, но все же радость, овеянная молитвенным покоем:

Хаты – в ризах образа.

(1914 г.).

Этот молитвенный покой глубоко несозвучен современности, да и в 1914 году он был нежизнен и, пожалуй, ненужен. Но самому поэту он казался прельстительным, и в настроении Есенина было нечто светлое.

Но это светлое настроение быстро стушевывается и под конец исчезает совершенно. К середине книги все ярче и ярче начинают прорываться в стихах темные, грустные нотки, которые, ближе к концу, превращаются в сплошной вопль отчаяния и безнадежности. Мы позволим себе процитировать полностью два стихотворения, чрезвычайно показательные в этом отношении.

Здесь уже нет речи о счастьи, тишине и молитве. Стихи говорят о глубоком душевном надрыве, о бессмысленном пьяном буйстве и ругани (написаны в 1922-23 г.):

Пой же, пой! На проклятой гитаре

Пальцы пляшут твои в полукруг.

Захлебнуться бы в этом угаре,

Мой последний, единственный друг.

Если прежде друг был не нужен («счастлив, кто… живя без друга»), потому что и без друга жизнь была какой-то ценностью, то теперь – этот «последний, единственный друг» – последняя соломинка, за которую хватается утопающий. То, что поэт сознает себя утопающим, гибнущим, – ярко выражено в следующих строках:

Не гляди на ее запястья,

И с плечей ее льющийся шолк.

Я искал в этой женщине счастья,

А нечаянно гибель нашел.

(Здесь и дальше курсив наш).

Я не знал, что любовь – зараза,

Я не знал, что любовь – чума,

Подошла и прищуренным глазом

Хулигана свела с ума.

Сумасшествие, зараза, чума, гибель – вот как рисуется любовь Есенину теперь. А ведь в более ранних стихах он мечтал о том, что любовь «явится ему, как спасенье». В тот период и любимая женщина представлялась его сознанию нежной и трогательной. Теперь она стала темным призраком, символом безобразной и бессмысленной жизни, «кабацкого пропада»[11]:

Пой, мой друг. Навевай мне снова

Нашу прежнюю буйную рань.

Пусть целует она другова

Молодая, красивая дрянь.

Интересно отметить, что образ любимой женщины у Есенина всегда соответственен, подобен тому образу самого поэта, который он рисует в своих стихах. Сам был светлым и кротким – и она была такой же. Сам стал «хулиганом» – и она стала «дрянью». И именно потому, что самого себя бичевать – мучительно, и ее он на минуту щадит:

Ах, постой. Я ее не ругаю.

Ах, постой. Я ее не кляну.

Но пощада продолжается не более одного мгновения. В следующих строках поэт в темнейшие низины низводит и свой образ и образ возлюбленной:

Дай тебе про себя я сыграю

Под басовую эту струну.

Льется дней моих розовый купол

В сердце снов золотых сума.

Много девушек я перещупал,

Много женщин в углах прижимал.

Да! Есть горькая правда земли,

Подсмотрел я ребяческим оком:

Лижут в очередь кобели

Истекающую … соком.

«Розовый купол» и «золотые сны» не спасли от черного провала. Жизнь покатилась вниз и поэт чувствует, что это уже непоправимо:

Так чего ж мне ее ревновать,

Так чего ж мне болеть такому.

Наша жизнь – простыня да кровать.

Наша жизнь – поцелуй да в омут.

«В омут»… Невольно приходит на мысль, что поэт предчувствовал свою гибель. Но ведь надо же куда-нибудь деваться от нестерпимого сознания близкой гибели. И вот – отчаянный, истерический, последний разгул:

Пой же, пой! В роковом размахе

Этих рук роковая беда.

Только знаешь, пошли их на…

Не умру я, мой друг, никогда.

Уверенный в том, что смерть близка, что она надвигается и вот-вот задавит – он старался внушить самому себе и своему «последнему другу» мысль о собственном бессмертии. Но «роковая беда» все-таки неотступно шла за ним по пятам и в конце-концов настигла его…

Вот еще одно стихотворение того же периода, что и первое. В некоторых его строках надрыв чувствуется еще острее:

Сыпь, гармоника. Скука… Скука…

Гармонист пальцы льет волной.

Пей со мной, паршивая сука,

Пей со мной.

Излюбили тебя, измызгали –

Невтерпеж.

Что ж ты смотришь так синими брызгами?

Иль в морду хошь?

«Невтерпеж»… – некуда деваться от смертельного отчаяния, кроме как в пьяный угар: «Пей со мной». Но и в попойке не легче, и горькая досада берет, и спутница – не мила:

В огород бы тебя на чучело

Пугать ворон.

До печенок меня замучила

Со всех сторон.

Сыпь, гармоника, сыпь, моя частая.

Пей, выдра, пей.

Мне бы лучше вон ту, сисястую, –

Она глупей.

«Чем хуже, тем лучше». «Она глупей», – ладно, пусть: ни в чем нет спасения, может оно найдется в «глупой», животной, мясистой любви. Но и любовь оказывается спасеньем не была и не будет:

Я средь женщин тебя не первую…

Не мало вас,

Но с такой вот, как ты, со стервою

Лишь в первый раз.

И чем дальше, тем острее надрыв:

Чем больнее, тем звонче,

То здесь, то там.

Я с собой не покончу,

Иди к чертям.

«Не покончу», – разве это обещание успокаивает? Наоборот: так горько сказано оно, что воспринимается в обратном смысле. Над тем, что в таких выражениях обещает остаться жить, – непременно маячит револьвер или веревка.

К вашей своре собачьей

Пора простыть.

Могильным холодом тянет от этого последнего «простыть». И все таки жалко жизни, мучительно хочется все темное бросить, во всем «пропащем» раскаяться:

Дорогая, я плачу,

Прости… Прости…

Но «прости» звучит, как «прощай», как последнее слово перед смертью…

Оба цитированные нами стихотворения производят необычайное впечатление. В них мрачный пафос кабацкого отчаяния достигает последнего предела. Эти, самые жуткие стихотворения, являются в то же время и одними из лучших у Есенина. Вообще, в последний период его творчества, ему лучше удавались строки о мрачном разрушении (вроде вышеприведенных) нежели строки о светлом строительстве («Стансы» и проч.). Это вполне понятно: поэт всегда лучше всего пишет о том, что созвучно его внутренней жизни. А внутренняя жизнь Есенина в последние годы было только дорогой к смерти. И не даром вся книга заканчивается принятием этой смерти:

…Цветы мне говорят – прощай,

Головками склоняясь ниже,

Что я навеки не увижу

Ее лицо и отчий край.

Любимая, ну, что ж! ну, что ж!

Я видел их и видел землю,

И эту гробовую дрожь

Как ласку новую приемлю.

Когда гибель неизбежна, остается ее принять. Так решил Есенин. Так, соответственно своему решению, он сам расположил стихи в книге[12], которой ему уже не суждено было увидеть напечатанной.

* * *

Более подробно и с большим количеством примеров мы говорим о І-м томе «Собрания стихотворений» в готовящейся к печати нашей работе: «Новый Есенин».

Новый Есенин

После долгих технических задержек, – наконец, 31 марта 1926 г. вышел в свет 1-ый том «Собрания стихотворений» Сергея Есенина[13].

По этому капитальному изданию можно с известными основаниями судить о том, какой поэтический путь пройден Есениным. В одной из наших работ («Лики Есенина») мы пытались показать, что Есенин в своих стихах прошел горестный путь «от херувима до хулигана». Это положение вполне подтверждается и прекрасно иллюстрируется «собранием стихотворений». От первой страницы большого тома к последней – пролегает тяжкая дорога поэта. В начале книги помещены молодые, радостные по настроению, деревенские и церковные по темам – одним словом – «херувимские» стихи. Здесь мы видим такие образы:

Шол господь пытать людей в любови…

Я вижу: в просиничном платье,

На легкокрылых облаках,

Идет возлюбленная мати

С пречистым сыном на руках.

Она несет для мира снова

Распять воскресшего Христа.

Вся природа окрашивается для Есенина (в период 191017 гг.) в религиозно-мистические образы.

Схимник ветер…

…Целует на рябиновом кусту

Язвы красные незримому Христу.

…В елях – крылья херувима,

А под пеньком – голодный спас.

И еще:

…Калики…

Поклонялись пречистому спасу.

(1910 г.)

…Счастлив, кто в радости убогой,

Живя без друга и врага,

Пройдет проселочной дорогой,

Молясь на копны и стога.

(Приблизительно 1914 г.)

Пусть «убогая» радость, но все же радость, овеянная молитвенным покоем:

Хаты – в ризах образа

(1914 г.)

Этот молитвенный покой глубоко несозвучен современности, да и в 1914 году он был нежизнен и, пожалуй, ненужен. Но самому поэту он казался прельстительным, и в настроении Есенина было нечто светлое. Но это светлое настроение быстро стушевывается и под конец исчезает совершенно. К середине книги стихи приобретают новую эмоциональную окраску. В них все чаше и чаще начинают прорываться темные скорбные тона. Центральные страницы 1-го тома собрания стихотворений Есенина заняты циклами «Москва Кабацкая», «Любовь хулигана» и т. п. стихами, воспевающими кабацкое буйство и душевный разлад.

Снова пьют здесь, дерутся и плачут

Под гармоники желтую грусть.

Проклинают свои неудачи

Вспоминают Московскую Русь.

И я сам, опустясь головою,

Заливаю глаза вином,

Чтоб не видеть в лицо роковое,

Чтоб подумать хоть миг об ином.

Что-то всеми навек утрачено,

Май мой синий! Июнь голубой!

Не с того ль так чадит мертвячиной

Над пропащею этой гульбой…

Что то злое во взорах безумных,

Непокорное в громких речах.

Жалко им тех дурашливых, юных,

Что сгубили свою жизнь сгоряча.

Где ж вы те, что ушли далече?

Ярко ль светит вам наши лучи?

Гармонист спиртом сифилис лечит,

Что в киргизских степях получил.

Нет, таких не подмять. Не рассеять

Бесшабашность им гнилью дана…

Ты Рассея моя… Рассея…

Азиатская сторона!

В таком виде стихи напечатаны в книжке «Москва Кабацкая» (Ленинград, 1924 г.). Выше мы говорили, что в этих стихах Есенин воспевает кабацкий разгул. Необходимо добавить: и проклинает его со всей болью безнадежности. Да, безнадежности; потому что не только преодолеть кабак, но и разлюбить его Есенин уже не может. Недаром в другом стихотворении, он признается:

Все они убийцы или воры.

Полюбил[14] я грустные их взоры

С впадинами щек.

Полюбил – и подружился:

Я читаю стихи проституткам

И с бандитами жарю спирт.

Но всю гибельность этой любви и этой дружбы Есенин остро и больно чувствовал. И гибельность эту проклинал так же, как действующие лица его стихотворений

Проклинают свои неудачи.

Кто же является действующими лицами вышеприведенного стихотворения? – Бандиты, хулиганы, пьяницы – выброшенные за борт жизни. Судя по первой редакции стихотворения, о них больше ничего сказать нельзя. Разве только в первом четверостишьи дан какой-то намек на то, что толкнуло всех этих людей в кабацкую пропадь:

Проклинают свои неудачи,

Вспоминают Московскую Русь.

Московская Русь, старина, древний быт умерли, сгнили, а в новой жизни герои Есенинских стихов дела себе не нашли и скатились вниз.

Этот намек во второй редакции стихотворения[15] развивается и оформляется, именно: после третьего четверостишия вставлена еще одна строфа.

Ах! Сегодня так весело Россам.

Самогонного спирта – река.

Гармонист с провалившимся носом

Им про Волгу поет и про Чека.

Здесь почти совершенная, окончательная ясность. Если в первой редакции стихотворения указание на эпоху, в которую происходит дело, – дано в виде слабого намека, то здесь «гармонист, поющий про Чека» убеждает нас, что речь идет о послереволюционной, Советской России. Тем самым, стихотворение, кроме лирического содержания, приобретает как бы некоторую политическую окраску. Эта политическая окраска становится достоверной и яркой в третьей редакции стихотворения*. Так мы имеем после слов: «что сгубили свою жизнь сгоряча» следующую строфу:

Жалко им, что Октябрь суровый

Обманул их в своей пурге,

И уж удалью точится новой

Крепко спрятанный нож в сапоге.

Так вот в чем политический смысл этого стихотворения: «Россам», мечтающим о возврате «Московской Руси», Октябрь представляется слишком «суровым» и, что особенно важно, – «обманувшим их».

Теперь мы видим, что герои стихотворения не романтические бандиты вне времени и пространства, но люди, выбитые из колеи жизни «суровой» октябрьской революцией.

После того, как мы прояснили политический дымок этого стихотворения, нам представляется в новом свете и двухстишие:

Жалко им тех дурашливых, юных,

Что сгубили свою жизнь сгоряча.

Не идет ли здесь речь о революционерах, «сгоряча» «сгубивших свою жизнь» в борьбе с царской «Московской Русью»?

Однако, основной смысл всего цикла стихов – не в этих политических намеках, а в кабацком угаре, в воспевании пьяного разгула. Именно этими настроениями проникнуто большинство стихов 1-го тома. Горькое сожаление о «чем-то, на век утраченном», упоение «хулиганством» и кабацким разгулом – вот основные мотивы этих песен.

Все живое особой метой

Отмечается с давних пор.

Если не был бы я поэтом,

То наверно был мошенник и вор.

…Если раньше мне били в морду,

То теперь вся в крови душа.

Или из другого стихотворения:

…Бродит черная жуть по холмам,

Злобу вора струит наш сад,

Только сам я разбойник и хам

И по крови степной конокрад.

…Плюйся ветер охапками листьев,

Я такой же, как ты, хулиган.

(1919 г.).

Слово «хулиган» робко мелькнувшее еще где-то в начале книги – в середине ее настойчиво звучит чуть лп не на каждой странице. Ко второму периоду своего творчества, поэт деревенских просторов и «молитвословных» цветочков – становится поэтом городского хулиганства и ругани.

От «херувима до хулигана» – таков, действительно, путь Есенина. Или, пожалуй, еще точнее, от херувима, через хулигана, до самоубийцы. Хулиганство, разгул далеко не удовлетворяют Есенина. Еще задолго до фактического самоубийства он начинает «искать смерти» в своих стихах. С этой точки зрения интересно рассмотреть следующее стихотворение:

Сторона ты, моя сторона,

Дождевое, осеннее олово.

В черной луже продрогший фонарь

Отражает безгубую голову.

Нет, уж лучше мне не смотреть,

Чтобы вдруг не увидеть хужего[16]

Я на всю эту ржавую мреть

Буду щурить глаза и суживать.

Небезинтерестно, что все окружающее кажется поэту «ржавой мретью» – в 1921 г. Но просмотрим стихотворение до конца:

…Если голоден ты – будешь сытым,

Коль несчастен – то весел и рад.

Только лишь не гляди открыто,

Мой земной неизвестный брат.

Как подумал я, так и сделал.

Но увы! Все одно и то ж.

Видно слишком привыкло тело

Ощущать эту стужу и дрожь…

…Только сердце под ветхой одеждой

Шепчет мне, посетившему твердь:

Друг мой, друг мой! Прозревшие вежды

Закрывает одна лишь смерть.

(1921 г.)

В этом стихотворении чрезвычайно явственно ощущается намеренный уход от жизни: лучше всего не смотреть на окружающее, сощурить глаза, спрятаться от жизни за свои опущенные веки. Но это не удается, как не удается страусу укрыться от преследователей, зарывши голову в песок. Жизнь настойчива: она врывается в сознание даже сквозь закрытые глаза, но образ ее искажается, исчезают все ее светлые стороны и во тьме закрытых глаз она вся сплошь становится темной. И тогда смерть кажется единственным исходом:

Друг мой, друг мой, прозревшие вежды

Закрывает одна лишь смерть.

Неправда ли, какой горькой иронией звучит здесь слово «прозревшие».

В этом стихотворении, кроме предчувствия и жажды смерти, есть еще один, очень важный для постижения есенинской поэзии, мотив; он проявляется в 3-ей строфе:

Так немного теплей и безбольней.

Посмотри: меж склепов домов,

Словно мельник, несет колокольня

Медные мешки колоколов.

Дома – символ ненавистного Есенину города – кажутся поэту «скелетами». Колокольня же (церковь) является для поэта одним из необходимых элементов «радостной», «благостной», «молитвенной» деревни. И стоит только посмотреть, как «словно мельник» несет она медные мешки колоколов (опять-таки деревенские образы), чтобы на душе стало «теплей и безбольней».

Этот мотив ненависти и влюбленности в «навеки утраченную» вымышленную романтическую деревню чрезвычайно тесно связан с мотивом «хулиганства» в поэзии Есенина. Смысл этой связи таков: лишенный возможности вернуться в деревню и окруженный ненавистной атмосферой города – поэт уходит в пьяное буйство и разгул:

…Вот сдавили за шею деревню

Каменные руки шоссе.

…Город, город! Ты в схватке жестокой

Окрестил нас, как падаль и мразь.

(«Волчья гибель»).

И вот, побежденный городом, поэт бросается в бесполезное шатание и скитальчество:

– Эй, ямщик, неси во всю! Чай рожден не слабым!

Душу вытрясти не жаль по таким ухабам.

Или из другого стихотворения:

Позабуду поэмы и книги.

Перекину за плечи суму.

Оттого, что в полях забулдыге

Ветер больше поет, чем кому.

Провоняю я редькой и луком

И, тревожа вечернюю гладь,

Буду громко сморкаться в руку

И во всем дурака валять.

«Во всем дурака валять», «хулиганить», «скандалить», «вытрясать душу по ухабам» разгула – вот на что идет поэт, творчество которого выбил из колеи «Октябрь суровый». Но хулиганство не только но спасает от гибели, но, наоборот, – ведет к ней вернейшим и кратчайшим путем. И вот – в результате – окровавлена и опустошена душа:

…теперь вся в крови душа,

…Нет любви ни к деревне, ни к городу…

…О, моя утраченная свежесть,

Буйство глаз и половодье чувств.

И – непременно заключительный аккорд:

На московских изогнутых улицах

Умереть, знать, судил мне бог.

Или:

Все мы, все мы в этом мире тленны,

Тихо льется с кленов листьев медь,

Будь же ты во век благословенно,

Что пришло процвесть и умереть.

Смерть, распад, разрушение – вообще, всяческая погибель, занимают в стихах Есенина чрезвычайно видное место. В начале книги это почти незаметно. Там прямо о смертях, могилах и катафалках не говорится почти нигде. Но духом погибели пропитаны и эти первые юношеские страницы собрания стихотворений Есенина. Этот дух погибели, дух тления чувствуется в неприятии земли, в уходе от нее к вымышленным небесам.

Казалось бы в стихах идет речь о самом, что ни на есть земном: о деревне, о крестьянских полях, о дневной страде, и вечерней гармошке. Так вот нет же – уверяет себя и читателя Есенин – ничего земного тут нет. Все это не от мира сего:

Между сосен, между елок

Меж берез кудрявых бус,

Под венком, в кольце иголок,

Мне мерещится Исус.

(1914).

И, раз примерещившись, Исус уже не исчезает. За ладонным дымком «радуниц божьих» не видно земли и пение всевозможных псалмов и молебнов заглушает шумы жизни. В этом отречении от действительности затаена несомненная тяга к смерти. Это – то, что проф. З. Фрейд называет Todestrieb – стремление к смерти, которое в патологических случаях превышает стремление к жизни.

Как мы уже говорили выше, в начале книги «покойницкие» настроения выражены мягко. Но – страницы за страницей, стихотворение за стихотворением – они выявляются и наростают. Проследим хронологически это наростание:

Закадили дымом под росою рощи,

В сердце почивают тишина и мощи.

(1912 г.)

Я пришел на эту землю,

Чтоб скорей ее покинуть[17].

И меня по ветряному свею,

По тому ль песку

Поведут с веревкою на шее

Полюбить тоску.

И когда с улыбкой мимоходом

Распрямлю я грудь,

Языком залижет непогода

Прожитой мой путь

(1915 г.).

…Или, или, Лима Савахвани,

Отпусти в закат

(Прибл. 1917 г.).

И – чем дальше – тем безнадежнее:

Неживые, чужие ладони,

Этим песням при вас не жить!

Только будут колосья кони

О хозяине старом тужить.

Будет ветер сосать их ржанье,

Панихидный справляя пляс.

Скоро, скоро часы деревянные

Прохрипят мой двенадцатый час.

(1921 г.).

– Друг мой, друг мой, прозревшие вежды

Закрывает одна лишь смерть.

(1921 г.).

Так стремление к смерти победило жизнь в плане литературном. Впоследствии – в трагический день самоубийства Есенина – оно победило и в плане действительности. Но в настоящей работе мы не собираемся касаться связи творчества Есенина с его жизнью[18]. Что же касается стихов, то распад и тление оказались победителями не только в тематике, но и в технике. Точно так же, как из-за похоронного ладана Есенин не рассмотрел жизни, – так из-за призрачной «красивости» или «печальности» темы, он не увидел одной из подлинных задач поэта: использовать свой материал с максимальным мастерством. Техника есенинского стиха поражает своей небрежностью. Есенин чрезвычайно мало ценит слово, как таковое, и обращается с ним почти пренебрежительно. Результатом является целый ряд технических невязок, неудачных строк, давно использованных в поэзии и давно надоевших образов.

Среди «Персидских мотивов» попадаются, например, такие строки:

…Все равно – глаза твои, как море

…Вот он удел желанный…

…О любви вздыхают лишь украдкой,

Да глаза, как яхонты горят…

Или – из «Письма матери», которое считается одним из лучших стихотворений Есенина:

Не буди того, что отмечталось,

Не волнуй того, что не сбылось.

Если бы под этими строками не стояла подпись Есенина, их легко можно было бы принять за отрывок из популярного в провинции романса.

А вот две строки из цикла «Любовь Хулигана»:

…Ты стала нравиться вдвойне

Воображению поэта…

И дальше – окончательная литературная «старинка»:

…Жизнь – обман с чарующей тоскою

Роковые пишет письмена.

Если бы подобные строки встречались у поэта, который не мог сказать иначе и лучше – об этих строках, да пожалуй и о самом поэте, вообще, не стоило бы говорить. Но ведь у Есенина иногда попадаются яркие, хорошо сделанные (да простит нам читатель это выражение) стихи. Следовательно в приведенных нами примерах (а их в книге слишком много) проявилась небрежность и – как это ни печально, приходится сказать – преступная небрежность поэта по отношению к поэзии. Есенин в технике «не обратил внимания» на то, без чего не живет стих, на слово, как таковое – точно также, как в тематике он «не обратил внимания» на жизнь, как таковую. И вот – в результате

…не осталось ничего,

Как только жолтый тлен и сырость.

(1923 г.)

Тлен, слезная сырость, надрыв и тоска по загубленной жизни…

В сентябре 1925 года, за три месяца до смерти, Есенин пишет и посвящает «сестре Шуре» следующее стихотворение:

Я красивых таких не видал,

Только, знаешь, в душе затаю

Не в плохой, а в хорошей обиде –

Повторяешь ты юность мою.

Ты – мое васильковое слово,

Я навеки люблю тебя.

Как живет теперь наша корова,

Грусть соломенную теребя?

Запоешь ты, а мне любимо,

Исцеляй меня детским сном.

Отгорела ли наша рябина,

Осыпаясь под белым окном?

Что поет теперь мать за куделью?

Я навеки покинул село.

Только знаю – багряной мятелью,

Нам листвы на крыльцо намело.

Знаю то, что о нас с тобой вместе

Вместо ласки и вместо слез

У ворот, как о сгибшей невесте,

Тихо воет покинутый пес.

Но и все ж возвращаться не надо,

Потому и достался не в срок,

Как любовь, как печаль и отрада,

Твой красивый рязанский платок.

(1925 г.)

Это – стихи последнего, заключительного периода творчества и жизни Есенина. Вот к чему пришел он: над прежним жилищем, как над могилой, воет покинутый пес. Все, что было в прошлом – деревенская юность, тихая радость в полевых просторах – все умерло: «Возвращаться не надо» – нет ничего, к чему стоило бы возвращаться. А настоящее? О нем в этом стихотворении прямо ничего не сказано. О нем мы знаем из целого ряда других стихов, часть которых нами процитирована выше. Это настоящее – беспросветный угар, «мреть» – и исход из него единственный: смерть.

И хотя во втором посвящении «сестре Шуре», поэт на минуту пытается вспомнить о чем-то радостном:

Сердцу снится[19] душистый горошек

И звенит голубая звезда –

но это его не утешает. «Голубые звезды» «звенят» только во сне, а наяву – тоска и всеобщая гибель. И это стихотворение, из которого мы привели две строки со слабым намеком на радость – заканчивается смертельной безнадежностью:

Сестре Шуре.

Ах, как много на свете кошек,

Нам с тобой их не счесть никогда.

Сердцу снится душистый горошек

И звенит голубая звезда.

На яву ли, в бреду, иль спросонок,

Только помню с далекого дня –

На лежанке мурлыкал котенок,

Безразлично смотря на меня.

Я еще тогда был ребенок.

Но под бабкину песню вскок

Он бросался, как юный тигренок,

На оброненный ею клубок.

Все прошло. Потерял я бабку,

А еще через несколько лет

Из кота того сделали шапку,

А ее износил наш дед.

Сентябрь 1925 г.

«Все прошло!» В этих двух словах весь безнадежный провал Есенина. Поэт в течение всей своей деятельности оглядывался куда-то назад: «все прошло», все в прошлом, «где моя утраченная свежесть?» и т. д. и т. д. А когда он пытался заглянуть в будущее, оно виделось ему таким же безнадежным:

…Все пройдет, как с белых яблонь дым,

Увяданья золотом охваченный

Я не буду больше молодым.

И вот, все проходит, все гибнет. Конечно, эту гибельность Есенин носил в себе, в складе своей психики. Но он переносил ее на внешний мир: гибнут, и неизменно гибнут, по его представлению, люди, погибают животные. Кот, собака, лисица, корова, – все обречены на страшную и печальную смерть. И всех их Есенину жалко, и об этой жалости пишутся стихи. Странно только, что животных ему больше жаль, чем людей. Он сочувствует собаке и корове, но по отношению к близкой женщине не находит более нужных выражений, чем «паршивая сука», «чучело», «дрянь» и. т. п.[20]

К человеческому страданию Есенин относится почти пренебрежительно. В этом сказывается его болезненный уход от реальности. Ему не до жизни и, следовательно, ему не до людей. И вот он растрачивает свои душевные силы на сострадание тем, кому оно не нужно. («Не обижу ни козы, ни зайца» и т. п.).

Есенин беспросветно одинок, и это одиночество тащит его в омут.

Если в первый период творчества Есенину казалось, что по деревенским нивам ходит благостный апостол Андрей, то теперь эти нивы помрачены, тоской и страхом веет от них – словом – по ним бродит «чорная жуть» смерти. «Песнь о хлебе», тема которой – полевые работы, – написана в скорбном и безнадежном тоне. «Песнь о хлебе» под пером поэта безнадежности становится «Песней о чуме».

Вот она, суровая жестокость,

Где весь смысл страдания людей.

Режет серп тяжелые колосья

Как под горло режут лебедей.

Наше поле издавна знакомо

С августовской дрожью поутру.

Перевязана в снопы солома –

Каждый сноп лежит, как жолтый труп.

На телегах, как на катафалках,

Их везут в могильный склеп – овин,

Словно дьякон, на кобылу гаркнув,

Чтит возница погребальный чин…

Никому и в голову не встанет,

Что солома это тоже плоть,

Людоедке мельнице зубами[21]

В рот суют те кости обмолоть.

И из мелева заквашивая тесто,

Выпекают груды вкусных яств…

Вот тогда-то входит яд белесый

В жбан желудка яйца злобы класть.

Все побои ржи в припек окрасив,

Грубость жнущих сжав в духмянный сок,

Он вкушающим соломенное мясо

Отравляет жернова кишок.

И свистят по всей стране, как осень,

Шарлатан, убийца и злодей,

Оттого, что режет серп колосья,

Как под горло режут лебедей.

Таково это единственное есенинское стихотворение о крестьянском труде, об основе деревенской жизни.

Любопытное само по себе, оно знаменательно и для развития поэтических образов Есенина.

Труп, катафалки, склеп, погребальный чин, яд, отрава, – вот какие слова находит теперь поэт для бывших прежде «благостными» деревенских нив.

Вполне понятно, почему это произошло: до сих пор Есенин обыкновенного, настоящего поля как бы никогда и не видел. Это теперь отмечено даже снисходительными критиками Есенина:

– «И в молитвенном экстазе говорит Есенин:

Душа грустит о небесах,

Она нездешних нив жилица.

Да, нездешних нив. Мистика и поповщина уводят от подлинной жизни. Черные крепы мистической тайны закрывают глаза, молитвенный шум заглушает шумы подлинной жизни, и надуманным, искусственным становится творчество писателя. Есенин не смог стать певцом деревни, осознать ее подлинные нужды, подлинные радости, истинные горести[22].

И – добавим – вместо подлинных радостей деревни Есенин усмотрел призрачные радости в духе «апостола Андрея» и вместо подлинных горестей – вымышленные горести несчастных колосиков. И совершенно прав тот же В. Киршон, когда несколько далее он говорит о есенинских описаниях деревни: «картина в целом неверна, фальшива, вредна».

Однако, несмотря на это совершенно категорическое утверждение, В. Киршон через две страницы приходит к совершенно противоположному выводу, усмотрев «громадное положительное значение» творчества Есенина:

– «Глубокой задушевностью, искренностью, простотой и нежностью напитаны песни Есенина… Он находит удивительно мягкие и теплые слова для белесой коровы Буренки. Для собаки, у которой утопили щенят… И даже колосья, которые режут[23] „как под горла (?) лебедей“, вызывают в нем сочувствие».

Вот то-то и плохо, что у Есенина «мягкие и теплые слова» сочувствия нашлись для животного и растительного мира, и не нашлись для людей. Вот в этом-то именно и сказывается с наибольшей силой оторванность Есенина от жизни, а В. Киршон полагает, будто Есенин «прекрасно показал» «внутренний облик крестьянства», «которому жестокость несвойственна»[24] – и в этом – «громадное положительное значение его творчества». Но не станем долго спорить с В. Киршоном. В конце концов стихи Есенина достаточно красноречиво убеждают в том, что Есенин, как поэт, избирал темы и краски глубоко отрицательного, а уж совсем не положительного значения для современности. 1-й том собрания стихотворений чрезвычайно показателен в этом отношении. Кое-что из этого тома процитировано нами выше. Приведем еще несколько строф из центральной части книги.

…Сам я разбойник и хам

И по крови степной конокрад…

…Был я весь, как запущенный сад,

Был на женщин и зелие падкий…

«Был»… А что же теперь? Теперь поэт хочет уйти от хулиганства и пытается уйти от него (1923 г.) в личную жизнь, в любовь:

В первый раз я запел про любовь,

В первый раз отрекаюсь скандалить…

Но любовь не явилась исходом и спасением. В кабацком чаду она сама приобрела чадный облик.

Еще прежде в его стихах прорывались темные, грустные нотки.

Ближе к концу, они превращаются в сплошной вопль отчаяния и безнадежности. Мы позволим себе процитировать полностью два стихотворения, чрезвычайно показательные в этом отношении.

Здесь уже нет речи о счастьи, тишине и молитве. Стихи говорят о глубоком душевном надрыве, о бессмысленном пьяном буйстве и ругани (написаны в 1922-23 г.):

Пой же, пой! На проклятой гитаре

Пальцы пляшут твои в полукруг.

Захлебнуться бы в этом угаре,

Мой последний, единственный друг.

Если прежде друг был не нужен («счастлив, кто… живя без друга»), потому что и без друга жизнь была какой-то ценностью, то теперь – этот «последний, единственный друг» – последняя соломинка, за которую хватается утопающий. То, что поэт сознает себя утопающим, гибнущим, – ярко выражено в следующих строках:

Не гляди на ее запястья,

И с плечей ее льющийся шолк.

Я искал в этой женщине счастья,

А нечаянно гибель нашел.

(Здесь и дальше курсив наш).

Я не знал, что любовь – зараза,

Я не знал, что любовь – чума,

Подошла и прищуренным глазом

Хулигана свела с ума.

Сумасшествие, зараза, чума, гибель – вот как рисуется любовь Есенину теперь. А ведь в более ранних стихах он мечтал о том, что любовь «явится ему, как спасенье». В тот период и любимая женщина представлялась его сознанию нежной и трогательной. Теперь она стала темным призраком, символом безобразной и бессмысленной жизни, «кабацкого пропада»[25]:

Пой, мой друг. Навевай мне снова

Нашу прежнюю буйную рань.

Пусть целует она другова

Молодая, красивая дрянь.

Интересно отметить, что образ любимой женщины у Есенина всегда соответственен, подобен тому образу самого поэта, который он рисует в своих стихах. Сам был светлым и кротким – и она была такой же. Сам стал «хулиганом» – и она стала «дрянью». И именно потому, что самого себя бичевать – мучительно, и ее он на минуту щадит:

Ах, постой. Я ее не ругаю.

Ах, постой. Я ее не кляну.

Но пощада продолжается не более одного мгновения. В следующих строках поэт в темнейшие низины низводит и свой образ и образ возлюбленной:

Дай тебе про себя я сыграю

Под басовую эту струну.

Льется дней моих розовый купол

В сердце снов золотых сума.

Много девушек я перещупал,

Много женщин в углах прижимал.

Да! Есть горькая правда земли,

Подсмотрел я ребяческим оком:

Лижут в очередь кобели

Истекающую … соком.

«Розовый купол» и «золотые сны» не спасли от черного провала. Жизнь покатилась вниз и поэт чувствует, что это уже непоправимо:

Так чего ж мне ее ревновать,

Так чего ж мне болеть такому.

Наша жизнь – простыня да кровать.

Наша жизнь – поцелуй да в омут.

«В омут»… Невольно приходят на мысль, что поэт предчувствовал свою гибель. Но ведь надо же куда-нибудь деваться от нестерпимого сознания близкой гибели. И вот – отчаянный, истерический, последний разгул:

Пой же, пой!

В роковом размахе

Этих рук роковая беда.

Только знаешь, пошли их на…

Не умру я, мой друг, никогда.

Уверенный в том, что смерть близка, что она надвигается и вот-вот задавит – он старался внушить самому себе к своему «последнему другу» мысль о собственном бессмертии. Не «роковая беда» все-таки неотступно шла за ним по пятам и в конце-концов настигла его…

Вот еще одно стихотворение того же периода, что и первое. В некоторых его строках надрыв чувствуется еще острее:

Сыпь, гармоника. Скука… Скука…

Гармонист пальцы льет волной.

Пей со мной, паршивая сука,

Пей со мной.

Излюбили тебя, измызгали – Невтерпеж.

Что ж ты смотришь так синими брызгами?

Иль в морду хошь?

«Невтерпеж»… – некуда деваться от смертельного отчаяния, кроме как в пьяный угар: «Пей со мной». Но и в попойке не легче, и горькая досада берет, и спутница – не мила:

В огород бы тебя на чучело

Пугать ворон.

До печенок меня замучила

Со всех сторон.

Сыпь, гармоника, сыпь, моя частая.

Пей, выдра, пей.

Мне бы лучше вон ту, сисястую, –

Она глупей.

«Чем хуже, тем лучше». «Она глупей», – ладно, пусть: ни в чем нет спасения, может оно найдется в «глупой», животной, мясистой любви. Но и любовь оказывается спасеньем не была и не будет:

Я средь женщин тебя не первую…

Не мало вас,

Но с такой вот, как ты, со стервою

Лишь в первый раз.

И чем дальше, тем острее надрыв:

Чем больнее, тем звонче,

То здесь, то там.

Я с собой не покончу,

Иди к чертям.

«Не покончу», – разве это обещание успокаивает? Наоборот: так горько сказано оно, что воспринимается в обратном смысле. Над тем, что в таких выражениях обещает остаться жить, – непременно маячит револьвер или веревка.

К вашей своре собачьей

Пора простыть.

Могильным холодом тянет от этого последнего «простыть». И все таки жалко жизни, мучительно хочется все темное бросить, во всем «пропащем» раскаяться:

Дорогая, я плачу,

Прости… Прости…

Но «прости» звучит, как «прощай», как последнее слово перед смертью…

Оба цитированные нами стихотворения производят необычайное впечатление. В них мрачный пафос кабацкого отчаяния достигает последнего предела. Эти, самые жуткие стихотворения, являются в то же время и одними из лучших у Есенина. Вообще, в последний период его творчества, ему лучше удавались строки о мрачном разрушении (вроде вышеприведенных) нежели строки о светлом строительстве («Стансы» и проч.). Это вполне понятно: поэт всегда лучше всего пишет о том, что созвучно его внутренней жизни. А внутренняя жизнь Есенина в последние годы было только дорогой к смерти. И не даром вся книга заканчивается принятием этой смерти:

…Цветы мне говорят – прощай,

Головками склоняясь ниже,

Что я навеки не увижу

Ее лицо и отчий край.

Любимая, ну, что ж! ну, что ж!

Я видел их и видел землю,

И эту гробовую дрожь

Как ласку новую приемлю.

Когда гибель неизбежна, остается ее принять. Так решил Есенин. Так, соответственно своему решению, он сам расположил стихи в книге[26], которой ему уже не суждено было увидеть напечатанной.

Мы внимательно прочли всю эту книгу.

Что же дает нам право говорить, что в 1-м томе «Собрания стихотворений» можно увидеть «Нового Есенина?» Казалось бы, все, о чем мы говорим в настоящей нашей работе было известно и раньше. Казалось бы… Но в действительности это далеко не так. Достаточно хотя бы двух стихотворений («Пой же, пой… На проклятой гитаре» и «Сыпь, гармоника»), нигде прежде не напечатанных (в СССР), чтобы найти в Есенине нечто новое. Но этого мало. В 1-м токе собрано большое количество лирических стихов Есенина, написанных в течение целого ряда лет. То, что прежде появлялось перед глазами читателя разрозненно и не одновременно, сливается в некоторое единство. Только теперь можно с полным правом начать говорить о творчестве Есенина в его целом. II только теперь у нас есть возможность убедиться, что те заключения, которые делались нами в других работах относительно отдельных произведений или отдельных групп произведений Есенина – верны и по отношению ко всему его творчеству, во всяком случае, по отношению ко всей лирике Есенина.

Во всяком случае 1-й том позволяет говорить о «Новом Есенине»… Пока вышел только первый том собрания сочинений Есенина.

– Есенин только начинается –

исследование его творчества сможет претендовать на полноту и законченность не раньше, чем мы увидим полное собрание сочинений Есенина.

Пока же можно только намечать пути и проходить отдельные этапы.

Многое ясно уже сейчас. Нашей задачей было рассмотреть то, что уже сейчас поддается исследованию-выпыту.

Москва, 1926, апрель.

На борьбу с хулиганством в литературе

Оправдание изнасилования, или Ф. Гладков на страже чубаровских интересов

За последние месяцы роман Гладкова «Цемент» не сходит со страниц прессы. Критиковать «Цемент» – стало почти ремеслом.

Тем удивительнее, что ни одному «критику» до сих пор не пришло в голову сопоставить некоторые особенности этого романа с назревшим в настоящее время «хулиганским» направлением среди части рабочих и молодняка.

В самом деле, чем характеризуется хулиганство, вообще, и современное хулиганство в частности? Полным пренебрежением к обществу и к отдельному человеку во всех его проявлениях, наплевательством, циничным неуважением чужого достоинства и злоупотреблением «хлесткими» словечками. Я говорю о «хулиганстве» в его «неуголовном» проявлении. Ибо дальше неуважение прорастает в насилие, в уголовно-наказуемые деяния. Но начало всего – наплевательство.

Многие и многие критики отмечали в «Цементе» сугубую небрежность языка, «неуважение» к синтаксису, а зачастую, и к смыслу в «образных» и витиеватых фразах.

Ухарство выражений, вроде:

– «Помру, а завод дербалызну» – (в смысле: пущу в ход? Но обычное значение этого слова – «разобью вдребезги», «выпью»).

– «Зима урежет нас на ять» (на ять обычно употребляется в смысле похвалы: «сделал на ять» – хорошо.

«Парень на ять» – отличный).

– «Ты почем зря береги себя и Нюрочку»… («почем зря» – сломя голову. Оригинальный, но опасный способ что-либо и кого-либо беречь!)

Далее, на той же странице, идут «лихие» словечки, вроде:

«не лопнет кишка – догромыхаем», «капут-алаур», «наша банда тебе на течение время – за мужа», «гарнизуй хорошую свору» – и т. д. до безконечности.

Не напоминает ли этот стиль до полной идентичности лихой блатной хулиганский жаргон современных Чубаровских героев? Не правда ли, сходство удивительное? На таком шпановском языке объясняются у Гладкова квалифицированные рабочие.

Самая сознательная работница, Даша, говорит так:

– «Зашилась, товарищ Глеб. Меня уже нет дома – амба!».

Даже «напостовцы» поразились:

«Уличный язык шпаны Гладков прилепил к работнице Даше, которая должна строить новый быт. Гладков… говорит не рабочим языком». («На литературном посту» № 5–6).

Давно отмечено, что у шпаны особенно ярко замечается, наряду с циничным ухарством словечек, тяга к бульварно-романтическому пафосу, к олеографической пышности и превыспренности во всем, что касается «любвей». И тут опять неожиданное и удивительное совпадение! Стоит Гладкову заговорить на эту тему, как оказывается, что

«горы были не хребты в камнях и скалах, но густой копотный дым; а море в безбрежном вздыблении – не море, а лазурная бездна, и они (влюбленные) здесь на взгорье, над заводом и вместе с заводом, на осколке планеты, под бездной и над бездной, в неощутимом полете в бесконечность». «Сердце обожглось болью и яростью». «И волна невыразимой любви к ней потрясла его болью. Он обхватил ее дрожащими пуками и задыхаясь, борясь со слезами, застонал от ярости бессилия и нежности к ней»…

Бездны, обожженные яростью сердца, волнение крови, невыразимые любви – все это из достолюбезного шпане «всечасного милорда» и «графа Амори».

Все это – словно рассчитано на бульварную аудиторию, на читателя, получающего культурное воспитание на перлах пивной цыганской романтики.

Это – со стороны языка. Со стороны же «содержания» дело обстоит гораздо серьезнее и хуже. Начнем по порядку:

Даша – главная героиня «Цемента», образцовая и идеальная женщина, – оказывается весьма твердо усвоила те самые «не мещанские» взгляды на половой вопрос, с которыми тщетно борются т.т. Семашко, Сосновский, Сольц и др.

Вот как об этом рассказывает сама Даша своему мужу:

«Привяжется к ней эдакий дядя с угарными глазами, не уходит в горы. Скажет из сердца:

– Не могу уйти без тебя, Даша… Не хочу быть диким зверем (!) в лесу. Приласкай меня для последнего часу… Через тебя не страшны никакие страхи…

Правда, были минуты, когда хмелела, но это была ее жертва. Чем эта жертва была больше ее жизни? А этот миг насыщал человека силой и бесстрашием».

Дашей остались бы довольны те рьяные попиратели мещанства, что кроет женщину матом за отказ «насытить их страсти».

Даша – идеал для Кореньковых (а в дальнейшем – не для Чубаровских ли молодцов)?

Но чубаровщина нашла совсем уже точное отображение в лице предисполкома «очень замечательного и редкого работника» (по определению Даши, а следовательно, и автора), – тов. Бадьина.

Бадьин – профессиональный насильник (о других его «заслугах» в романе сказано мало!) Покушался, и достаточно серьезно, на ту же Дашу (впрочем, в тот же день отдавшуюся ему добровольно!) и по всем правилам изнасиловавший тов. Полю Мехову – завженотделом.

«Не успела отпустить рук: страшной тяжестью он обрушился на кровать и придавил ее к подушке.

– Молчи, Полячек, молчи, молчи!

Она задыхалась от его непереносно тяжелого тела, от пота и дурманного запаха спирта. Не боролась, раздавленная тьмою, – не могла бороться: зачем, когда это было неизбежно и неотвратимо?

…Она лежала неподвижно, вся голая и раздавленная. Рубашка смята в мокрый комок выше груди и смердила потом и еще каким-то тошнотным запахом, которого раньше не знала».

Противно, не правда ли? Если дать прочесть эти строки любой изнасилованной хулиганами женщине – она закричала бы от ужаса и отвращения, узнавая свои собственные ощущения.

И еще ужасная и совпадающая подробность – Поля Мехова – девушка, целомудренная и чистая.

И этот насильник Бадьин, возведенный в герои («замечательный редкий работник»), так и остается безнаказанным до конца романа, хотя товарищи по работе знают о его «подвигах». Мало того, можно быть уверенным, что в расчеты Гладкова отнюдь не входило «карать» такого симпатичного парня.

И это в книге, рекомендованной для массовых городских библиотек и «допущенной Государственным Ученым Советом для школьных библиотек для старших групп второй ступени».

Как после этого требовать от молодежи уважения к женщине-человеку, как бороться против чубаровщины в комсомоле и среди беспартийного молодняка, когда подобные, «рекомендованные и одобренные» безобразия преподносятся ей для поучительного чтения.

Это место романа необходимо изменить, ибо книга очень разрекомендована и проникла в широкие массы – а следовательно вред от подобной «насильнической» проповеди может быть огромен.

Никакие проповеди, воздержания и доброго поведения не помогут, пока у подрастающего поколения будет в руках подобное «агитационное» произведение.

Ведь это буквально – проповедь насилия и разгула. Если «Государственный Ученый Совет» пропустил этот кошмарный ляпсус Гладкова, то может быть хоть «Особая комиссия по борьбе с хулиганством» спохватится!

О чубаровских певцах и идеологах

В настоящее время критика уже спохватилась в отношении Есенина и есенщины. Одна за другой появляются статьи о гибельном влиянии Есенинских «хулиганских» произведений на современную молодежь. Но, захлопотавшись с Есениным, критики еще не добрались до других идеологов чубаровщины. А их не так уж мало, и занимают они достаточно видные литературные и общественные посты.

В частности, Илья Садофьев, о котором я хочу поговорить особо, до последнего времени числился «пролетарским поэтом» и состоит председателем Ленинградского союза поэтов…

Скажите, пожалуйста, какой «чубаровец» откажется подписаться под следующими выразительнейшими строчками: (из книги И. Садофьева «Простей простого», изд. «Недра» 1926 г.)

Не гляди так больно грозно,

Не подначивай, прохвост!

Утекай, пока не поздно,

Коль не хочешь на погост.

…Только знают жирные затылки

Где пропью последние гроши,

Не за то ль вчера бутылкой

Кровососу голову расшиб?

Что ты бельмы пялишь строго?

Или думаешь боюсь!

Не теперь пугать острогом

Разухабистую Русь…

Кто о чем, а Садофьев поет хулигана, выкинув флаг: шпана – до кучи!

Угадать бы, с кем мне по дороге,

Да бродяжью шайку сколотить,

Насмотрелся б месяц круторогий

На проказы на моем пути!

И это «всемирный товарищ – вестник мировой красоты», «лучший цветок труда» – как уверяет критика (см. Борис Гусман «Сто поэтов»).

Хоть бы шла босяцкая орава

Вызволять заплеванную Русь,

А не то я горькою отравой

В кабаке до света захлебнусь.

По забору тени колыхаются

У забора – перекрестный крик:

– Ну, доколе же я буду маяться…

– Будешь хныкать, размалюю лик!

Не всегда же тренькать на гитаре

И гулять пропойцам до зари…

Есть народ отчаянный и грубый,

Есть надежные большевики (!!)

Мне с такими будет по дороге

Я охочь по шеям колотить,

Чтобы вечно месяц круторогий

Веселился на моем пути…

«Босяцкую ораву» Садофьев приравнивает к «грубым» большевикам, считая главным признаком последних, очевидно, «охоту колотить по шеям» и «размалевывать лики». Даже в белогвардейской прессе теперь пишут умнее о «надежных большевиках», а «цветок труда» не стесняется. Вот его «лозунги» по женскому вопросу:

Только место мокрое останется

Коли стукну курву по башке!

(См. о том же у «мэтра» Есенина: «Пей со мной, паршивая сука!»)

Садофьев даже решил написать «историю большевика».

Вот как рождается он:

Жизнь глупа и неказиста…

Рассказать и ты поймешь

Как плодятся сицилисты.

А вот он подробно рассказывает:

Голоси протяжнее, гармонийка.

Озорней орите, босяки!

Не смотрю на жизнь я с подоконника,

Не таюсь в потемках воровски.

Садофьев зовет в самую «гущу жизни»:

Побывать у чорта на куличках

Песни петь, озоровать…

Мне в бою сворачивать бы скулы…

Че с того ль мне так понятна вечером

Поножовщина у кабаков.

Под гармонику ребятам с девками

Веселей валандаться в ночи.

Матерщиной, песнями с припевками

Людная окраина звучит.

По мнению Садофьева – такими путями приходят люди к «сицилизму» (стр. 27). По нашему мнению, такие пути ведут прямо в отделение милиции!..

Но вот уже совсем точное указание «чубаровцам».

В стихотворении «Слушай» (стр. 80 «Антология – поэты наших дней» В. С. П. 1924 г.), черным по белому, напечатан следующий «наказ» Садофьева красноармейцу. (Идут красноармейцы в походе. Какой-то «веселый малый» предлагает им зайти отдохнуть, выпить и развлечься с «девочками». В ответ на это, Садофьев дает следующий «гигиенический совет»):

Людская слабость всем знакома,

Магнитно тянет торный путь…

– Эй, слушай голос военкома,

Чтобы с дороги не свернуть!

А если жгуч избыток силы

И ждать возлюбленной не в мочь,

То всенародно изнасилуй

Его изнеженную дочь!

Тогда поймет веселый малый,

Крепка ль железная узда

И горячо ль заполыхала

Пятиконечная звезда.

Кажется – комментарии излишни! Все ясно! Впрочем, не все, конечно, ибо из текста получается, что изнасиловать поэт приглашает дочь военкома, а не «веселого малого», ну да это уж от малограмотности!

Во всяком случае способ утверждения пятиконечной звезды воистину чубаровский. И нет ничего удивительного в том, что в сборнике «Простей простого», из которого взяты все первые цитаты, приглашение к изнасилованию в стихотворении «Слушай» выкинуто. Правда, в таком виде стихотворение совершенно бессмысленно и выпущенные строчки зияют дырой – но хорошо хоть и то, что цензура, по-видимому, слегка приоткрыла глаза!

Весь первый отдел книжки Садофьева может послужить справочником любому хулигану на предмет самооправдания перед нарсудом во всяких сотворенных дебошах.

Правда, дальше в отделе «Индустриальная свирель», Садофьев пылко объясняется заводу в любви, но из песни слова не выкинешь, и начинается книжка такой ухарской хулиганщиной, что меркнут перед ней не только все последующие строки, но даже стыдливо переворачивается в гробу сам

…разбойник и хам

И по крови степной конокрад

Есенин. Несомненно, Садофьев в этом смысле с истинно хулиганской наглостью переплюнул своего «мэтра», ибо даже Есенин скромно констатировал, что

Много девушек я перещупал

Много женщин в углах прижимал.

Но к изнасилованию, да еще «всенародному», не отважился призывать.

А Садофьев докатился!

Ничего удивительного в том, что после подобных «агиток», хулиганство растет и множится.

Интересует нас только один вопрос – о чем именно думали издатели Садофьевских перлов, выпуская подобные «руководства для начинающих хулиганов» в 1926 г. ценою 1 р. 25 к. за экземпляр?

Впрочем, «наплевательство» и разгильдяйство в очень близком родстве с хулиганством искони состоит, и вопрос наш, может быть, наивен?!

Еще о борьбе с хулиганством

(Письмо в редакцию).

Можно только приветствовать появление в «Правде» (от 19 сентября с. г.) статьи Л. Сосновского: «Развенчайте хулиганство». Несомненно, верна мысль о связи есенинского «литературного» (якобы) хулиганства с подвигами бандитов Чубаровых переулков. Несомненно, нужна решительная борьба не только с насильниками, но и с их идеологами и певцами.

Плохо только одно: «у нас всегда так. Надо какому-нибудь злу проявиться в очень больших дозах, чтобы на него обратили внимание и им занялись серьезно», – пишет тов. Сосновский и пишет особенно верно. Даже сам тов. Сосновский изволил обратить свое внимание на истинный смысл есенинской «лирики» только теперь. До сих пор Сосновский искал упадочников от литературы в совершенно противоположном есениищине лагере.

После этого естественной становится маленькая ошибочка тов. Сосновского, утверждающего, что «уже вышел первый сборничек статей против есенинщины»… Не первый, тов. Сосновский. Оставляя в стороне ряд моих книжек, вышедших в свет сразу же после смерти С. Есенина и в самый разгар «кампании» по причтению его к лику «великих национальных поэтов» и классиков госиздатовской литературы, – книжек как раз решительно разоблачавших подлинное социально-литературное лицо самоубийцы, я позволю себе сослаться хотя бы на мою статью – «Псевдо-крестьянская поэзия», написанную до смерти Есенина и появившуюся в мае этого года в сборнике Пролеткульта – «На путях искусства». Там сказанное тов. Сосновским в его последней статье изложено в нескольких строках, достаточно выразительных:

– Да что вы, оглохли? Не слышите? А Госиздат и Воронский рады: как не поощрять кампанейского[27] поэта. Скорее! На верже его! Елизаветинским шрифтом. Пена 1 рубль (т. е. 1½ пуда муки). Лицом к деревне! К Европе!

А еще удивляются, что в деревне хулиганство растет да множится, возглавляемое и руководимое кулаками. Еще бы… почитатели «национального поэта» лозунги «в жизнь проводят» (Стр. 154-5).

Не для обвинения тов. Сосновского в плагиате или замалчивании меня, первым выступившего против Есенина, я пишу это. Но для того, чтобы спросить, а не повинен ли и сам тов. Сосновский в том, что стихи хулиганов тиснению на верже Гизом предаются? До сих пор тов. Сосновским возбранялось только издание Гизом «Лефа».

Я хотел бы констатировать, что «заумники» и «лефы» до тов. Сосновского подняли борьбу с есенинщиной. Тов. же Сосновский только теперь пришел им на помощь. И на том спасибо. Лучше поздно, чем никогда.

А. Крученых.

Проделки есенистов

В критической литературе о Есенине (мы говорим пока только о восторженной критике) наблюдается поразительный разнобой. На страницах одного и того же журнала приходится встречать рядом с утверждением, что Есенин был прекрасным революционным поэтом, – утверждение, что Есенин был прекрасным поэтом, но, к сожалению, бесконечно далеким от революции. Во всяком случае, критики твердо уверены, что Есенин был прекрасным поэтом. Естественно, что всякое возражение, даже всякое сомнение, даже всякое – самое скромное – желание проверить это положение, вызывает бешеный отпор со стороны неумеренных поклонников Есенина и есенизма.

В скобках – несколько слов о том, что такое есенизм; это своего рода миросозерцание, легко укладывающееся в несколько лозунгов:

– Все, что писал и делал Есенин – хорошо.

– Розовые очки при рассмотрении жизни и поэзии Есенина совершенно обязательны.

– Сомневаться в абсолютной ценности каждого жеста Есенина – есть смертный грех.

– Шествуй за Есениным!

Вот, примерно, и все.

Одним из первых усомнившихся был я. Соответственная кара обрушилась на меня немедленно. Уже в первых рецензиях на мои книжки о Есенине – заскользила исподтишка хитренькая инсинуация, вначале робко закутанная в туман намеков и недоговоренностей и, чем дальше, тем более откровенно показывалась уже ничем не завуалированная клевета. Поклонники Есенина не стеснялись в средствах.

Меня упрекают в чрезмерной резкости тона. Не отрицаю, что толстожурнальная и бесформенная кашица прилизанности никогда не попадала в мои писания. Но полагаю, что моя резкость никогда не переходила за пределы литературы. Я никогда не стремился к тому, чтобы употребить в той или иной статье максимальное количество ругательства. Не могу сказать того же про моих рецензентов и анти-критиков. Они решили, что если Крученых, мол, не особенно стесняется с есенистами, то с ним можно совершенно перестать стесняться: крой во всю, он выдержит!

И кроют.

«Ориентируясь дикими обложками на читателя-простака, просвещающегося через газетные киоски, автор к бульварной внешности книжки присоединил и бульварное содержание» (В. Красильников. Вокруг Есенина. Книгоноша № 22).

Когда обвиняешь критика в бульварности, следует, хотя бы, попытаться это доказать. Но В. Красильникову некогда возиться с доказательствами – он доругивается:

«С каждым номером продукции оно (содержание моих книжек А. К.) становится все более развязной расправой поэта-заумника с умершим талантом: Если ⅓ (?) книги „Есенин и Москва Кабацкая“ Крученых заполнил перепечаткой чужих рецензий и разрешил себе только робкую заметку о заумном языке, то в „Чорной тайне“ он безапелляционно заявляет „только… методом, как мы наметили в настоящей статье, можно объяснить темные стороны творчества Есенина“… Не надо доверять надменному авторитету Крученых – Белинского он привел его… к выдумке двух новых заумностей: „Чор-человек“ и „тоскливец“».

Кстати о «зауми». Возмутительно, конечно, что я в статье о «Кумире» непочтительно употребляю привычные для меня заумные слова, но еще более возмутительно приводить мои собственные, и не так уж заумные стихи, приписывая их Есенину.

Так, в книжке «О Сергее Есенине» (изд. «Огонек») Анатолий Мариенгоф рассказывает о том, что Новицкому Есенин писал в письмах следующее:

Утомилась долго бегая

Моя вороха пеленок,

Слышит кто-то как цыпленок

Тонко, жалобно пищить

  Пить – пить…

и т. д. При чем из текста нигде не видно, что стихи эти – не Есениным писаны. И не указано, что они – из моей поэмы «Пустынники» изд. 1913 года!..

Красильникову кажется, что продажа моих книг у газетчиков кладет на них неизгладимую печать позора. Да и не ему одному это кажется: К. Локс в рецензии, помещенной в № 4 журнала «Печать и Революция», – тоже укоризненно покачивает головой в сторону моих книг: «Продаются у газетчиков». И по мнению обоих критиков оказывается, что книги, находящиеся в киосках, стремятся «поразить воображение былых читателей „Нат Пинкертона“» и ориентируются на читателя-простака, просвещающегося через газетные киоски.

На месте издательств «Госиздат» (как раз там печатается «Книгоноша», «Печать и Революция» и др.), «ЗИФ» и проч., я бы обиделся: книги этих издательств мы видим постоянно в газетных киосках. По-видимому, эти издательства полагали через них приблизить книгу к массовому читателю. А оказывается – они рассчитывали на простаков и поклонников «Ната Пинкертона».

Мы намеренно дали такую длинную выписку из рецензии В. Красильникова: эта рецензия является блестящим примером голословности. Содержание моих книг, по мнению В. Красильникова – бульварно. Это с одной стороны. С другой стороны – половина книги представляет из себя выписки из «чужих рецензий». Что же, стало быть эти рецензии бульварны? – Ах, помилуйте, как же можно, да ничегошеньки подобного: рецензии самые почтенные, и цитаты из них что ни на есть самые умнейшие, а вот тем не менее однако… Вот какая путаница царит в умах некоторых рецензентов! Был еще один подобный случай: некий критик (из жур. «Новые Мир»), уверял, что я все свои мысли, попросту выражаясь, стянул у Троцкого. Дальше говорится, что Троцкий целиком прав, а я целиком не прав. Как это получилось, – одному Луначарскому ведомо! Кстати еще: моя книга против Есенина («Драма Есенина») появилась до статьи Троцкого!..

Критики и воспоминатели в подтасовке и искажении фактов перелезли всякий предел. Так, например, Ив. Грузинов в статье «Есенин» («Сергей Александрович Есенин» Воспоминания, Сборник ГИЗ. 1926) совершенно неверно освещает мою встречу с Есениным, ту самую, воспоминанием о которой осталась запись в моем альбоме: «Крученых перекрутил литературу» и др.

Ив. Грузинов приписывает Есенину резкие слова по моему адресу, слова, которые при той встрече не были говорены и никогда в другое время мне их слышать не доводилось. Пусть это «сочинение» останется на совести Ив. Грузинова.

Вообще, сборник «Сергей Александрович Есенин» далеко не отличается точностью данных о жизни покойного поэта. В предисловии редакция обещает, что читатель в книге найдет строго проверенные факты – и обещание остается невыполненным. Напр., в одной только статье Старцева очевидцы описываемых им событий нашли около десятка фактических ошибок. В другом месте сборника «Чорный человек» цитируется дважды не точно и т. д. и т. д. Надеемся, что впоследствии об этих ошибках будет доведено до сведения читателя: всякие воспоминания ценны, пока они не искажают фактов.

Критические замечания Валентины Дынник («Из литературы о Есенине Красная Новь» № 6) о моих книгах не дают никакой почвы для размышлений и возражений: они очень кратки, очень голословны и, что самое важное, очень неубедительны – опять «книги хорошо продаются», «непочтительный тон» «смердяковщина» и проч.

Подытоживая все, что говорят «критики о критике», все, что касается моих книг о Есенине, – можно сказать только одно. Перед критикой стояла задача во что бы то ни стало и лютыми средствами возвеличить Есенина и обругать меня. Они считали свою цель достаточно почтенной, чтобы, по их мнению, она оправдывала средства. Результат таков: Есенин похвален, я обруган, что и требовалось. Насколько обоснованы выводы, насколько точны выписки из моих книг – этим никто из критиков не интересовался!..

К счастью, в последнее время есенисты умолкают и раздаются здравые голоса.

Вот что пишет Карл Радек в статье «Бездомные Люди» («Правда» № 136 от 16 июня 1926):

«Есенин умер, ибо ему не для чего было жить. Он вышел из деревни, потерял с ней связь, но не пустил никаких корней в городе. Нельзя пускать корни в асфальт. А он в городе не знал ничего другого, кроме асфальта и кабака. Он пел, как поет птица. Связи с обществом у него не было, он пел не для него. Он пел потому, что ему хотелось радовать себя, ловить самок. И, когда, наконец, это ему надоело, он перестал петь».

Так, в июне месяце, на страницах руководящей газеты говорится несколько в другом освещении, но то же самое, что уже вскоре после смерти Есенина утверждал я в своих книгах «Гибель Есенина», «Есенин и Москва Кабацкая», «Чорная тайна Есенина» и др. – в тех самых книгах, которые подвергались единодушному «разносу» со стороны ретивых есенистов.

И вот еще интересные строки из статьи тов. Радека: (там, где он упоминает о том, что после смерти Есенина многие писатели укоризненно кивали головами – «смотрите, литература – нежный цветок») Карл Радек возражает этим укорителям: «Бросьте! С Есениным мы носились, как с настоящим сокровищем»!

Наконец, о «самоубийственных» тенденциях стихов Есенина. Уже в первой книге о нем (в «Драме Есенина»), я указывал на опасность для молодых поэтов и писателей поддаваться влиянию Есенина. Ряд самоубийств молодых поэтов подтвердил мое мнение. И теперь многие, в том числе и Радек, признают, что «есенинщина» опасна для молодежи…

Приведем еще цитату из статьи И. Бобрыщева: (в «Комсомольск. Правде» от 10 июня 1926 г.):

«Есенинщина имеет место в среде тех, кто ушел из деревни и не пришел (или не дошел) к рабочему классу, и среде городской мелкобуржуазной молодежи, и и среде тех, кто не стоит в рядах строителей нового общества, а мечется без пути и дороги, не понимая „куда несет нас рок событий“».

Наконец-то признали, что Есенин, вместе со всеми своими подражателями, метался без пути и дороги!

Впрочем, конечно, многие еще путают и мечутся в своих суждениях о Есенине.

Так например, Лелевич в своей книге «Сергей Есенин» (Гомельский Рабочий, 1926) возражает мне следующее:

«Очень характерно замечание Крученых „не приходится скрывать, что „советские“ стихи Есенина – самые слабые и самые бедные из его стихов“. С этим утверждением невозможно согласиться. Правда, перейдя к новому этапу творчества, порвав со всем своим прошлым, Есенин не мог сразу достигнуть той согласованности, которая ранее была оставлена ему вскормившим его многовековым укладом и ранними – самыми сильными литературными влияниями. Но зато в этих стихах чувствуется полное преодоление растрепанной и неумеренной образности, имажинизма, поворот от имажинизма и цыганщины к простоте и ясности пушкинского стиха и народной поэзии».

В доказательство своего мнения, Лелевич приводит отрывки из «Песни о Великом походе». Меня эти отрывки ни в чем не убеждают. Они сделаны, конечно, несложно, но едва ли эта простота – высокого качества. С моей точки зрения, частушечные ритмы «Песни о Великом походе» достаточно слабы, благодаря своей подражательности. Если уж говорить о народной поэзии, то подлинные частушки производят гораздо более сильное впечатление. Следует отметить к чести Лелевича: он является одним из немногих, чьи возражения мне – вполне в границах литературности.

Да и возражений у него против моих взглядов почти нет. Он нередко приходит к тем же выводам, к которым пришел в свое время и я. Он указывает и на отрыв Есенина от своего класса и на «бесплотное томление по мирам иным» и на целый ряд других недостатков есенинской поэзии.

Приведем теперь, в заключение, стихи памяти Есенина, в которых выдвигается ряд правильных суждений о жизни и творчестве Есенина. Я говорю о поэме Маяковского: «Сергею Есенину».

Маяковский откровенно подчеркивает всю пагубность влияния Есенина на литературный молодняк:

Подражатели обрадовались:

      бис!

Над собою

  чуть не взвод

    расправу учинил.

И в противоположность самому Есенину, который заключил свое творчество безнадежными строчками:

В этой жизни умирать не ново,

Но и жить, конечно, не новей –

Маяковский целиком стоит на точке зрения жизни, борьбы и строительства. Он заканчивает свою поэму такими словами:

В этой жизни

    умереть не трудно

Сделать жизнь

    значительно трудней!

И, зная, что жизнь сделать нелегко, Маяковский всем чувством поэта, решительно осуждает отказ от дела жизни.

На фоне похоронного нытья, поэма Маяковского выделяется своим независимым и здоровым отношением к гибели Есенина. Для меня несомненно, что во взгляде на Есенина, правы Жаров, Маяковский и я, а не хвалители и плакуны.

Уже теперь проскальзывающие в критике верные мысли, со временем должны укрепиться и стать общезначимыми. Задача тех, у кого по глазам не плавает розовый, или какого-либо другого цвета, туман – вывести исследование творчества Есенина из тупика восторженных пристрастий.

Я полагаю, что настоящая работа является напоминанием о необходимости этого пути!

А. Крученых.

Июль 1926 г.

P. S.

Теперь, когда, даже в резолюциях Пленума МК по вопросу о Комсомеле стоит буквально: «Борьба с упадочностью, есенинщиной» и т. д., я могу лишь сожалеть, что мои «обвинители» так долго шли в разрез со здравым смыслом и тем самым углубляли и заостряли то социальное зло, плоды которого нам приходится пожинать сейчас в виде буйного расцвета чубаровщины, разгильдяйства, всяческого хулиганства и упадочности.

Со своей стороны, я делал, что мог и что считал нужным для борьбы с этим злом. Зачинатели всегда гонимы.

Но рано или поздно – истина, выгнанная в дверь, влетит в окно!..

А. Крученых.

Москва, Октябрь 1926 года.

От «хулиганства» к революции или от хулиганства – к чубаровщине

В свое время нас, поэтов футуристов, обвиняли в хулиганстве, правда, чисто литературного характера. Развенчание общепризнанных литбожков, борьба против засилья «красивых слов» и любовных тем и, наконец, введение в лексику грубо звучащих звукосочетаний «дыр-бул-щыл» и др. – вот наши преступления.

Посетителям беззубых словоизвержений о «великом безликом» и прочей мистической дребедени – мы, воспевавшие в простых и резких строках мощь растущих улиц, казнись дебоширами и нарушителями общественной благопристойности. Но в наше время просто смешно вспоминать все эти исторические кликушества кисейных охранителей литературной невинности.

Наше дело сделано. Литература освобождена от цепей «традиций» и мы спокойно идем но намеченному нами словесному пути.

Футуризм органически воспринял революцию и бодрая песня лефов сейчас звучит в унисон творческому темпу жизни.

Не то с имажинистами.

Типичные эпигоны – они восприняли от футуризма только метод – эпатаж – абсолютно не усвоив его революционного нутра. Отсюда – уход в самодовлеющие буйства, упоение матерщиной (к слову – никогда лефами не употреблявшейся, даже в качестве литературного приема), пафос хулиганства, романтика кабака и мордобитья.

«Хулиганство» лефов – если только это слово может быть к нам с натяжкой применено – протест против застоя дореволюционной литературщины.

Хулиганство имажинистов – самоцель, единственное содержание убогого творчества последышей.

Результат на лицо. Лефы стоят на передовых постах литературного отряда созидателей нового быта как в области поэзии, драматургии и режиссуры, так и в области общественной.

Лефы первые поднимают знамя борьбы против уродливых форм имажинистических литературных выступлений. Лефы развенчивают упадочную есенинщину в литературе и в быту.

Лефы борются с разгильдяйством, беспочвенностью и наплевательством (см. фельетоны Маяковского в «Правде» и «Известиях», пьесы Третьякова, мои книги и статьи против есенинщины и хулиганства, революционные постановки Терентьева).

А разухабистый имажинизм, в лице своих «столпов» – Есенина, Мариенгофа, Грузинова и Шершеневича, или с треском уходит в самоубийство (Есенин), или, наконец, вовсе сходит со сцены, тихо разлагаясь в навозную жижу сюсюкающего снобизма и лирического самоковыряния.

Последыши, вроде Садофьева, Орешина и прочих бесчисленных переписывателей есенинских образцов, окончательно добивают мертворожденную ублюдочную теорию «самодовлеющего образа».

Имажинизм тихо и уныло скончался, оставив после себя неприятные следы разбитых носов и пивных бутылок, или выродился в откровенную идеологи о поножовщины, чубаровщины и хулиганства.

Над первым – облегченный вздох и несколько взмахов метлы, против второго – уголовный кодекс и организация дружин по борьбе с хулиганством…

Вот короткий итог двух путей: лефов и имажинистов.

Революционный протест «лефов», в свое время ошибочно принятый за «хулиганство» близорукими критиками, привел к творческому расцвету на путях нового строительства.

Хулиганский дебош имажинизма – естественно окончился в петле самоубийцы и перед столом нарсуда.

О «началах» суди по «концам», по результатам, – таков непреложный исторический закон.

Цыплята любят, чтобы их считали по осени.

А. Крученых.

Дунька-Рубиха

(Уголовный роман)
Вместо предисловия

Роман «Дунька Рубиха» – попытка изобразить женщину – Комарова без романтических прикрас-побрякушек: вскрыть патологически-будничную сторону убийства, со всеми отвратительными подробностями замывания пола, утаптывания трупа в ящик из-под мыла и т. д. Дунька – отнюдь не «роковая женщина» бульварного романа. Это – прозаическая скверная лукавая баба, «губящая» своих сообщников-бандитов за «каратики» и «рыжики», зашитые в шубах. Совесть ее неспокойна с самого начала романа: хряск костей, случайно сорвавшегося с поезда парня, вызывает бред, выдающий ее мужу-бандиту. Выход один – новое убийство.

Дунькина слезливая песня перед убийством – только маскировка строго обдуманного плана бабы-притворщицы, скользящей в яму.

Сообщник – Гришка, следующий кандидат в мыльный подвальный ящик – спасается только благодаря аресту Дуньки.

Мещанская, бытовая, потная сторона бандитизма – вот что меня интересовало, когда я прорабатывал этот «уголовный роман». Хулиганство, как таковое, не нашло еще отображения в моей словоплавильне, но его конечный этап – бандитизм, дал мне тему «Дуньки-Рубихи».

Автор.

I.

В поезде едет Рубиха –

тяжелый глаз,

белый подбородок.

Поезд зголодный.

зверем дорог,

чуя добычу,

брюхо несет –

ра-ва-ща.

Ры-вы-щы!

На площадке Рубиха

глазом дерет:

– Миленький, тепленький,

солнышко в кудрях,

на губах кровь…

Ох загляделся как! –

С нижней ступеньки

ворохнулся под откос

паренек,

кости треск,

кости хруст,

дробь…

не знают пассажиры

какую шпалу

перепрыгнули!..

– Из под вагона затянул

кто-й тебя?

Ох, недогадливая,

за рукав не удержала.

Расстроилась я!.. –

. . . . . . . . . . . . . . .

Зверь усмирился,

чугунный устал,

на полустанции

 отдых

  три часа…

Сутки

 сутулясь

  ис-те-ка-а-а-ают

Лязг болтов.

Как моток

старых обоев

сворачивается путь

 Много раз,

 сотни раз,

 синий лес

 из-за насыпей

 приподнимался

 и опускался,

Пыхтит

упаханное брюхо

узлового полустанка

Поезда зык

с гулом обшарп,

сермяжьи вагоны

застряли

 в щель.

Прохор – лихач

– ватный буфет –

вагонной нудотцею

стоя в окно:

– Эх, экипаж неспешной,

задрючит нас

– растелефикация! –

продувной вагонец,

костодав.

Тут бы на дутиках.

– Я вас катаю

  на резвой!

  Эх-ма,

  Тетке в глаз!

Жонка, Дуняша, гляди! –

А из окна

чухломские метелки-ветлы

пятиверстной зевотой растянуты

виснут в глаза.

– Эх, замурошка-дорожка!

Втянула в тоску,

теткин кисель…

Ну-у-у, трохнулись,

про-о-о-дави тебя! –

…Плесенью станция

 глаза вылупила,

 известью поползла…

 Красный петух семафора

 хлопает по затылку,

 расшвыривая по местам

 узловых дежурных…

Дунько трудненко:

– Чтой-то в сон меня тянет

болотом

илью липучей подбирается…

Марево

 черные

  муравьи

   копошатся… –

Дунька в подушку,

в туман

канула…

II.

Рубиха дремлет

на низкой полке.

Прослоенный ватный зипун,

над головою шаль…

жестко…

полно сапог…

Прохор, затылком об полку,

спит,

сквозь сон

погладит Дунькину ногу…

полушелковые чулки,

сапожки с ушками

вздрагивают.

Глаз фонаря занавешен желтком

Дунька стонет

на сером мешке:

– Ох, не души меня, Гриша!

Нет ни души кругом,

(отдушника рта молода)!

Гришка-скокарь, – третий!

Нет, Петя,

Петя третий,

Сеня четвертый

ох, перепутала!

Ох, сколько их!

Только я не душила

Утюгом легонько гладила,

Да я же любила

Я же жалела.

Скажи, Петенька,

ведь, правда жалела?..

…Ох, Прохор, Прохор,

пойдешь и ты прахом!

Родненький, прости!

 Эх, да ведь не удушила,

 легонько уморила,

 а все лезут, вяжутся,

 между снегами кажутся.

 О-ох! –

Прохор спросонок

из под узла вывалился

бормотом:

 – Дунька, ы!

 Кого загубила?

 Кого придушила?

 Жена?..

Сам испугался.

Дуньку затряс:

– Что ты, что ты,

моя белюха?

Дунька, что ты клеплешь?

Проснись!

– Что трясешь меня?

Покою не даешь?

Бес!.. –

Открыла глаза:

 – Прохор, чего пристал,

 А?

 Свят, свят, свят!..

 Глаза испуганно круглятся.

 – Разбудить бы жонку надобно

 Что ты несла?

 Что за Петя?

 Каков Гриша?

 Кого убивала-морила, а?

Мерзнет баба со страху ночного,

а сме-е-ется

змеется

губами

ледяными

синими

– Ш-ш-ш-с!

Ишь, сумашедший

Я убивала,

Я?

Это, я-то, я,

твоя Дунюшка

убивица?

Иль из-под вагона

что увидел?

Ох, дружочек,

душно в дороге,

полки низки,

стекла да чашки

бренчат,

ну ее к ляду,

только расстроилась вся!

Вот вернемся домой

хорошо в садочке:

близкое солнышко

поблескивают,

сыплет охрец.

Там

 подвал

  большой

   хороший,

снеди всякой

полным-полнехонько!

Улыбкой по Прохору лазала,

шарила,

засыпляла…

Прохор прокис:

– Я ж тебе говорил:

перенудься,

не езди

к старухе

в логово –

хуже будет! –

III.

Холод… свежинь…

Глаз приоткрыл

рабочий барак,

сверчки сторожей

жуют небесынь,

клокоча,

звунчат –

жох,

цок!

Палисадник-платок

утыкан росистыми бархатцами,

Дунька сидит на заваленке

черной

 как гриб деревной

Свист…

Дунька скок вертячком.

– Заходите, Григорий Палыч!

– А где твой?

– На базар пошел

  позаране

  масло закупать топленое

  да сливочное…

Гришка глухо:

– Дуняшка,

  Когда же можно?

– Тише ты… Да сегодня

в одиннадцать ночи.

Посвистишь тогда.

Муж до завтра уедет…

Ну чего ж ты уставился?

Бельма бестыжие

шилами из лица

 по-вы-лезли… –

 – Уу!

Всю тебя просверкаю!

Прокушу на всю жизнь!

Никому не отдам

ни одной завитушки!

Режь мою душу

сердце шилом коли!

– Ну уж и выпьешь, бешеный!

Рано хозяином стал!

Погоди

 до одиннадцати…

Прощевайте, Григорий Палыч!..

И шопотом вслед:

– Кандидатик мой

тепленький,

язви тебя!.. –

А припрятавшись в тень

прикрывшись платком

замурлыкала:

Излюбилось сердце, кровью изошло,

Раздражает меня темная ночь,

Задрожали мои руки убивать,

Ляжет муж на подушку в черный гроб.

   Разгуляется Рубихин топор,

   Не блазни меня каратиками вор!

   Харкнешь рыжиками прахом, хрыч,

   Не ходи в подвал, собак не клич!..

Ох, и наскучило мне любить,

Ох, и губить надоело мне,

А живым мне не в мочь его отпустить,

Сам топор в мои рученки падает…

   За что судьба меня сгубила

   К восьмому гробу привела,

   Позор Рубихе подарила,

   Топор железный подала!..

Ох, помру я, бедная, в этот год;

похоронят Дунюшку под сугроб,

под сугроб меня зароют

  в белый снег

У-ух, да эх,

  покружиться не грех!..

Заплясала, пошла

  помешанная:

Ши-та-та

Ши-та-та…

– А! Вот и муженек

дорогой!

Что принес в подарок

своей Дунечке?

Да не торопись

разворачивать,

чайку попей,

винца подлей.

Мое винцо

пьяное,

оно пьяное, кровяное…

  Укорябнет за душу

  нежное и сонное…

– Эх, задирушка,

хохочешь, дразнишь!

Может мужей других

ты поила таким вином?

– Что миленький,

что ты славненький!

– Уж не это ли вино

ты в подвале держишь

собак дразнишь?

Что то неспокойно

у нас –

землю роют псы

морды жалобно вверх –

завывают…

Всю ночь спать не дают…

– Что ты крупу мелешь?

Пей вино, не скули.

Устал должно…

– Ах, Дунька, Дунька лукавица!

А не для Петеньки ли

бочка в подвале стоит

для того, что ку-у-да то уехал?

ха-ха!

Дунька остужилася.

– Ох, не дразни меня

без толку!

Видишь – толку сухари

посыпать пироги,

видишь – пестик тяжел…

ну, чего щиплешься, как гусь.

Украшенье – бусинку

на шею прилепил!

– Знаю, знаю

вожжа по тебе плачет!

– А-а!

Николи того не слышала

По мне вожжа,

по тебе тюрьма!

Откуда у тебя

червонцы-рыжики,

в шубу зашиты каратики

полный сундук вспух?

– Это ж чужие,

на сохранку дадены,

сама знаешь!..

– Ну, не сердись…

я запамятовала,

нездорова ж я,

вот и в хозяйстве

все недосмотр!..

Отвернулась в тень

пошуршала.

– Ишь ты, вот и у тебя

копоть на вороте…

Точно копоть!

На затылке сажа…

наклони, оботру!

 …Гых

 В пузырчатом зеркале

 пестик брысь

 ноги врозь!..

 Хляк

задержи мозг

кол в поясницу

 бежит мороз.

Насмешкой ежится кровь

через копчик

на зуб,

медянки в глазу…

  Дзынь, зудеж,

  стынь, студежь!

Беленится лицо

болесницей

зоб

Выперр!..

 А там

 напевает в трактире

 орган,

 друг смоляной

 подымает стакан…

Дунька молчит…

Стоймя крапивой взъерошанной

прижахнулась,

а ведь не впервой!

– И за что это всех

уколачиваю?..

Что это

под руку

безудержку

подкатывает…

Эх да… поздно…

Сударики-суженные,

сугробами

сумраком

  проросли!..

Усмехнулася вбок

передернулась.

IV.

Ox, и труд!

Изломаешь все руки

уминать сырое теплое тело

в ящик от мыла,

кровь замывать!

  По шесту зари

  молотки стучат

    звучат…

А Дунька тихонько

шильцом

  да коготочком

шарит в ящике…

с половицы мыльцем

да паклицей

хлюпкую пакость стирает…

Соком в височках стучит:

 – Я свово да милого

 из могилы вырыла,

 вырыла, обмыла

 глянула – зарыла!.. –

Ох поскорее в подвал!

Потной

светлой лопатой

быстренько

  глину рыхлит,

  ящик сует

(Сквозь дверку

   щель –

   день

   стань!)

Чулками

утоптывала,

нашептывая:

 – Ах ты, милый мерин,

  лезь

   туда же

под бочку дышать!

Ох, не заперла двери…

Ктой-то шумит на дворе? –

 (Ты бы свово милого

 из могилы вырыла…

 …Ты не должна любить друго

 Ох, не должна!

 Ты мертвяку тяжелым словом

 обручена…

Выручу, обмою,

Погляжу, зарою…

 Ну, каков ты милый стал,

 неужели с тела спал?..

 Долго спал –

 спи, спи, спи!..)

Заступом глухо застукивала

Дунька топтала –

утаптывала:

– Семеро тут

   Восьмого ждут

туп

 туп

  туп!..

Лопатой глухо

Дунька

пристукивала:

 (Стеклышком ясь,

  светышком

   в камень

    дзень

     день!)

– Ох, не очкнись!

Теплый тулуп

Мягок не груб

Меня не забудь –

бут, бут, бут! –

Любовников семеро тут

Восьмого мужа ждут!

(Зубами стук, стук!..)

 Труп

  туп

   туп! –

И опять заскакала,

заегозила

утоптывая…

 Расплетается

 коса рассыпчатая.

 Ух, и тошно плясать,

коли-ежели знать

 под ногой кто лежит

 глиной давится!..

В зябкий рассвет

пошатнулась скрипучая дверь –

Дунька

  в ледышку,

    в мел!

Проявился девятый

Гришка – муркун

кому – обещалась,

кого зазвала.

 – Ага, топочешь!

 Чего топочешь?

 Свежую рыхлядь затаптываешь?

– Ох, Гришка,

в душу кольнуло –

ты отколь?

 – Одиночкой в подвале,

 а дом пустой,

 бурчит корыто на полу…

 жена моя прочу-у-яла!

 уже по соседям

 ищут тебя! –

Дунька шопотком:

 – Ты не знал?

 люблю скакать

 по ночам,

 а тут потьма,

 холодок

 (щип коготком –

   ага,

 ржавый топор!)

– А ты, Гришенька,

 что так скоро?

 Я ведь сказала –

 в одиннадцать!

Гришка глазом порск:

 – Нет, ты скажи;

 отчего у тебя платок в грязи? –

– Что «скажи» да «скажи»!

 Не будь дурачком,

 золотенький, –

 жалею тебя!

 Мое сердце не сарай

 на запоре не держу.

 Ах, мне запрету нет,

 я все расскажу.

 Милый… дурачок…

 лучше не спра-а-шивай! –

Гришка глянул в упор:

 – Убивица,

   стерва!

 Ищут тебя…

 где мужья? –

   Платок с клубничкой крапинкой

 тянет на себя.

Рубиха,

 слабея,

 смеется,

топор стяжелел

скользит за спиной.

Искосью Дунька к парню

 прикланивается

 – Кто мне говорил:

 не руби, не губи

 супружника.

 Ты меня вразумлял…

 пойдем, Гришенька…

 тут плесенью тянет,

 пойдем наверх!.. –

Но как град,

пулемет,

 тарабанит в дверь

 Гришкина жена, – вопит:

 – Где мой муж?

 где Гриша?

 живой-ли ты? –

Дунька дверь приоткрыла,

в щель косноязычит:

 Не бойся, голубушка,

 не пришитый,

 здесь он, твой Гришенька!

    А мой дурень запакован в ящик

 киснет! –

– Что ты несешь!

Гришка, где ты?

В каком ящике? –

– Отстань, не вяжись!

Зздесь я, здесь!

На бочке сижу! –

Даша расшатнулась:

 – Ох, окаянная,

 порешила его!

 Ой, ратуйте! –

Дробью по ступенькам

 вдарила во двор.

Дунька к бочке прижалась,

 рот рыбьим

 душным хватком:

– Кто довел, Гришенька?

Успокой меня,

Только скажи – не ты?

Я лягавых не боюсь,

только бы не через тебя,

Гришенька!

Ноги не держат меня окаянную,

всю то жизнь трясухою,

над каждым маячила

 мачихой,

скрытцею в пальцы

 плакала… –

Дунька осела

 вся пустырьем…

 …Круги по болоту…

 Замутилась кругом

 народищем

 улица вздулась…

Свистки, словно соловьи

предсмертные,

по всему переулку

раздробляются…

V.

В подвале Дуньку застали

приутомленную

в Гришкиных белых руках

Открыли ящик:

– Эх, да эх! –

и еще в рогоже!..

Народ котлом кипит!

 А Дунька бледна, как лысь,

 сухим языком

 суконкой поворачивает

  – Какой? Ванька?

  Четвертый, седьмой?

  Ух, спутала!.. –

Вспенился рот,

Рубиха

скоробленной рыбой

на ящике рвется

– Дрз-з… –

Всем просверлил уши

 близкий свист – Зы-ы-ы! –

В подвале работа:

третий труп из земли

выкорчевывают, –

глаза глиной засыпаны

черною… – У-о-о-о-х!

Из толпы баба вывалилась

 Голошенная:

– Мой! Убей бог, мой! –

На земь брякнулась.

– Муженек мой, горемычненький!

Запихнула тебя

 ведьма колотушная

Вот и глазеньки тебе

 не закрыла!.. –

Жарким привскоком:

 – Ох сдохни,

  стервячка…

Свист в дверях – врзи-и-и!

– Именем закона

 вы арестованы!

 Ай!.. вой: – мой-то

– и мой! и мой!

 Ой!.. – Дуньку ведут

Туп туп бут –

В Бутырки… затопали…

Приложения

Псевдо-крестьянская поэзия. Есенин и его евангелисты

(Отрывок из статьи)

Статья была уже сдана в набор, когда получилось известие о смерти Есенина. Конечно – «о мертвых или ничего, или только хорошее». Но последовавший за смертью Есенина взрыв фетишизации поэта, его канонизации, как «великого национального» и даже «религиозного» поэта – остановил нас от снятия статьи. Мы прекрасно понимаем многие ее недостатки и – в первую голову – очевидную нервозность письма. Попытки канонизации поэта заслуживают, быть может, более спокойного и академически построенного анализа. И все же, данная статья, заостренная полемически, достаточно своевременна, как единственная (буквально) реакция против той волны фетишизма, на которую мы указываем. «Глас в Раме бысть: „Рахиль плачет о детях своих и не может утешиться, ибо нет ей утешения“. В Раме Российской его проводили, как свое дитя родное и любимое». – Это пишет в последнем номере «Красной Нови» А. Воронский. Да и один ли он? Вот, когда вместо большого и нужного анализа творчества поэта, и поэта интересного, вместо марксистской, может быть резкой, оценки, мы видим на страницах нашей печати сплошной «плач Рахили» и когда Советский Союз превращается в Раму Российскую, – нужно сказать, пусть и острое, и полемически заостренное, но иное слово.

Мы знаем, что многие, очень многие, набросятся на нас и на автора за это. Пусть так, мы к этому готовы, за нами остается право и возможность дальнейшего развития нужной оценки Есенина, и это мы сделаем. Пока же – «плачу Рахили» и коробу махровых цветов христианской терминологии, интеллигентского нюньканья и народнического сахарина мы противопоставляем заостренное полемически слово, недостатки которого хорошо понимаем, но существо которого готовы в последующих работах подкрепить, – тем более, что материала в «откликах» на смерть Есенина скопилось более, чем достаточно.

Редакция.

Второе пришествие Северянина или: зубами в рот

В предыдущей части нашей работы подробно разобран скелет есенинской темы. Посмотрим, какими словесными приемами эта тема оформляется в стихи. И поищем приемов, специфически Есенину свойственных. Вот мы прочли, шесть сборников стихов Есенина. Ищем: где же этот самый, одному только Есенину свойственный прием? А его и нет. Кое-где, и неплохо, может быть, сказано, но… позвольте!.. я это уже где-то читал!.. В самом деле: то Надсон слышится, то будто сам Некрасов, а то и еще кто – постарше и пострашнее. И все – штамп, штамп, штамп… Начнем с примеров, острее всего глаз и ухо режущих:

«Сыграй, цыганка, что-нибудь такое»…

(«Что-нибудь такое-этакое»… Половой, машину! «Лучинушку»!..)

Если разбудить сонного человека после четвертого сна и спросить: «Быстро! Рифму на слово: „такое“! – Ну, разумеется: „покоя“»! Так оно и есть: «Не знавшие ни ласки, ни покоя». («Русь уходящая»). Это уже такую давность имеет, что даже неизвестно, кто «такое – покоя» впервые выдумал. И хоть бы один раз, а то, ведь, в «Персидских мотивах» – вышереченная «Русь уходящая» – опять как живая:

«Я давно ищу в судьбе покоя…

Расскажи мне что-нибудь такое»…

Не рифма, а прямо-таки – предел, его же не прейдеши. И тут же неподалеку неоднократные «пери – двери», «руки – скуки – звуки – муки», «дев – напев», «измерить – верить», «надежды – одежды», «любви – крови»… Но рифма старая и переписанная – еще полбеды. А вот если вся фраза перекочевывает из другого поэта – это уже хуже. И ладно, если из одного, а то из десяти сразу: «Но ничего в прошедшем мне не жаль». («И не жаль мне прошлого ничуть»).

И совсем по Лермонтову начало строфы: «Стою один среди равнины голой». («Выхожу один я на дорогу»).

И, вообще, без Лермонтова Есенину обойтись трудно: «В Хороссане есть такие двери……Там живет задумчивая пери…… Голос раздается пери»…

Это все Есенин. А вот и Лермонтов:

«На голос невидимой пери…

…Пред ним отворялися двери».

Что же касается рифмы, так она повелась еще с Пушкина: «Тихо запер я двери» и проч. Но конструкция фразы у Есенина – явно лермонтовообразная. Уже упомянутая строка: «Я давно ищу в судьбе покоя»… – тоже, ведь, не новая. Еще в четвертом классе Лермонтова-то зубрили: Я ищу свободы и покоя… Не дает Есенину «покоя» это самое «Выхожу один я на дорогу».

Отложим пока Лермонтова. Следующий номер Есенина: «Все ощущенья детских лет». («Персидские мотивы»). «Все обольщенья прежних дней».

А это, видите ли, сам А. С. Пушкин. Имеются, конечно и Пушкинские «старушка – избушка» и подражательные строки: «Я посетил родимые места»… (У Пушкина: «Вновь я посетил тот уголок»…)

Заимствования у Некрасова: «Подожди ты, бога ради». (У Некрасова: «Ну, пошел же, ради бога»). Да и обращение это, связанное в нашем представлении с чем-то очень русским, в стилизованных «Персидских мотивах» явно лезет торчком. «И пришли к нам нежданно-негаданно». У Некрасова: «И пришлось нам нежданно-негаданно». И вот еще из персидских мотивов – все последние достижения Есенина: «Низкий дом с голубыми ставнями». Голубой цвет, конечно, нежен и не одному есенинскому взору приятен: «дом с голубыми воротами» существует у Мих. Кузмина.

Дальше: «Вошла, как горькая отрава». Брюсов: Отравой сладостной вошла. Если и есть различие, так только во вкусовых ощущениях. Но Брюсов – это еще что! А вот – милый и незабвенный Alexandre Вертинский:

«Ваши пальцы пахнут ладаном,

А в ресницах спит печаль.

Ничего теперь не надо вам,

Ничего теперь не жаль».

У Есенина – и по словам, и по напеву – та же вертинщина:

«Грубым дается радость,

Нежным дается печаль.

Мне ничего не надо,

Мне ничего не жаль».

(Стихи изд. «Круг»).

И в другом месте: …«медовый ладан… Ничего от вас не надо».

Новая «кокаинеточка» в костюме рязанского пастушка. Картинка!.. Неспециалисты, пожалуй, скажут: ну, и что за беда, что размер чужой, что рифмы встречаются у кого-то там 10 раз! Рифмы, мол, вроде блох («Вы, любители песенных блох» – у Есенина) – маленькие, кончики строк только… Мудрено ли, что перепрыгивают, а пользы все равно в них нет. Но все-таки надо быть чистоплотнее. До чего небрежен порой, например, Маяковский, а и тот однажды заявил с гордостью: – «Вот как я честно работал: во „Всем сочиненном Маяковским“, нет двух одинаковых рифм!» Подражания, заимствования, перепевы и самоперепевы у Есенина так явственны, что даже критика, которая вообще-то к Есенину не в меру благосклонна, и та их отметила.

Интересные замечания можно найти в статье – «О Есенине», А. Ромма («Чет и нечет», альманах поэзии и критики. Москва, 1925 г.). Вот – некоторые из них. Есенин «подражал Клюеву, из всех сил старался стать в позу апокалиптического пророка». В стихах Есенина А. Ромм слышит «истерические выкрики, чужеродный вихрь, поднявший и закрутивший человека». «Имажинизм Есенина – это тоже – чужеродный наплыв». – «Апогей Есенинского имажинизма – «Пугачев». Здесь он доходит в погоне за образом до таких плоских иносказаний:

«Клещи рассвета в небесах

Из пасти темноты

Выдергивают звезды, точно зубы».

Отмечает А. Ромм у Есенина и подражания Маяковскому: «Вы, любители песенных блох. Полно кротостью мордищ праздниться». Однако, и новые стихи после-имажинистического периода «местами впадают в плоский прозаизм»:

«Я сердцем никогда не лгу,

И потому на голос чванства

Бестрепетно сказать могу,

Что я прощаюсь с хулиганством».

По поводу «плоских прозаизмов» добавим еще, что неизвестно за какие достоинства полюбившееся Есенину слово «хулиган», и еще ряд подобных, он треплет непрестанно, отчего эти слова, и без того старенькие, становятся окончательно убогими, безличными и безвкусными. Никого, все-таки, так убедительно, добросовестно и многократно не перепевает Есенин, как печальной памяти Игоря Северянина. Вот вам примерчик: «И тебя блаженством ошафранит». Живой Игорь!

Вся есенинская «тяга к деревне», захваленная критиками системы «Львов-Рогачевский», не что иное, как «милый», детский, северянинский «стиль рюсс». Угадайте, например, кто это:

«Выйду на дорогу, выйду под откосы, –

Сколько там нарядных мужиков и баб.

Что-то шепчут грабли, что-то свищут косы.

Эй, поэт, послушай, слаб ты иль не слаб?»

Ну, конечно, слаб, совсем слаб, несчастный, так что даже «лица на нем нет»: мы привели самые что ни на есть последние стихи Есенина, а читателю, наверное, показалось, что это самый что ни на есть последний Северянин. Судите сами, можно ли писать сильное стихотворение о покосе северянинским ленивым размером: «Солнце любит море, море любит солнце» да еще утверждая, что «пейзане», по случаю полевых работ, видите ли, поднарядились. И свою «деревню» и «природу» раскрашивает Есенин в мармеладно-северянинские тона:

«Голубого покоя нити…

О, Русь, малиновое поле,

И синь, упавшая в реку».

Сочетание цветов-то какое!

«Словно я весенней гулкой ранью

Проскакал на розовом коне».

Розовая лошадка – очень замечательно! Вообще, к животным у Есенина до тошноты сладенькая нежность:

«Не обижу ни козы, ни зайца…

…Лишь бы видеть, как мыши от радости прыгают в поле,

Лишь бы видеть, как лягушки от восторга прыгают в колодце».

Так, ведь, и у давно вымершего Северянина все эти деточкины розовые лягушечки в книжечках водились:

«Кружевеет, розовеет утром лес,

Паучок по паутинке вверх полез

Хорошо гулять утрами по овсу,

Видеть птичку, лягушонка и осу».

Все «приобщение к деревне» и у Игоря, и у Есенина выражается в том, что оба они только чуть-чуть переодеваются:

«Останови мотор, сними манто»… (Северянин).

«К черту я снимаю свой костюм английский,

Чо же, дайте косу, я вам покажу!» (Есенин).

И вот, пожалуйте – показал, готово! К земле приобщаются:

«Я с первобытным неразлучен»… (Северянин).

«Я ли вам не советский, я ли вам не близкий?» (Есенин).

Этакая лимонадная идиллия! Этакое скоропостижное перевоплощение в эфемерного пейзана… А теперь довольно о заимствованиях, – заметим только в скобках, что заимствования эти, конечно, невольны и бессознательны: просто язык ворочается по проторенным дорожкам, в сторону наименьшего сопротивления. Поищем Есенина без посторонних примесей. Оказывается, кое-где найти его все-таки можно. А вот понять, – это уже дело потруднее. Читатель, честно говоря, уразумеваете ли вы, что должны обозначать загадочные строки:

«В крепких объятиях стана

Нет ни тревог, ни потерь».

(Стан обнимает Есенина! Ох, как жутко!).

Заплетается, и жестоко заплетается, язык у Есенина, пытающегося сказать свое, ни на кого непохожее. И выходит оно совсем ни на что не похожим:

«Никому и в голову не встанет,

Что солома – это тоже плоть.

Людоедке-мельнице – зубами

В рот суют те кости обмолоть».

«В голову не встанет» – выражение какое-то захолустно-деревенское. Дальше ждется подобное же, а оказывается весьма интеллигентское – «солома – это тоже плоть». Со вторым двустишием дело обстоит не лучше. Творительный падеж «зубами» должен согласоваться с «обмолоть», а благодаря расстановке слов согласуется – «в рот суют». И получается кое-что похуже, чем в рот те дышло: «зубами в рот суют»! Эх, неграмотность бы ликвиднуть – поэту надо!

Еще один и, к сожалению, один из многих, случаев, неудачного включения в обычную интеллигентскую стихотворную речь волостных словечек:

«Вечер черные брови насопил». («Москва кабацкая»). А дальше – «исцеленный навек» и прочие выражения отнюдь не волостные, а уж совсем столичные. Нехорошо, тем паче, что «насопил» – слово малопонятное и у читателя ничего, кроме недоумения и брезгливости не вызывающее. «Насопил» – речение до того нелепое, что благоразумное издательство «Круг», в ущерб рифме (насопил – пропил), Есенина подчищает, печатая: «насупил». Еще чем дарит нас Есенин?

«Улеглась моя былая рана,

Пьяный бред не гложет сердце мне,

Синими цветами Тегерана

Я лечу их нынче в чайхане».

Кого – их? Минут через восемь додумываешься, что – бред и рану? Но, ведь, если по восьми минут над каждой строкой думать – долго всего Есенина не прочтешь. Впрочем, пожалуй это и к лучшему, а то наткнешься на: «Ты сердце выпеснил избе», и рифмуется – «звезде – избе» и «выпеснил», весьма досадно напоминая «вытеснил» или еще нечто иное – похуже. А Есенин, вероятно, гордится: новое слово сказал! Оно, конечно, новое, но – плохое. Во-первых, по причине уже указанной, а во-вторых, потому, что речь идет о звонком, песенном, а слово слякотное и пахнет псиной. И вообще «разрушение канона» и «новшества» Есенину – ой, как плохо достаются. В «двери» к «пери» он, правда стучится, – «Но открыть те двери я не мог!» Так и остался Есенин стоять перед дверью, за которой живет настоящее новое слово, новый речеоборот. Вот, например, как топчется он около этой самой двери:

«Но эта пакость –

Хладная планета…

Когда пальнуть

Придется по планете»…

«Хладная планета» – «штиль высокий». «Эта пакость» да «пальнуть» – «штиль подлый». Конечно, разнообразить стиль поэту следует, но не с такой же, в самом деле, автомобильной быстротой… «Что не пойму, Куда несет нас рок событий». («Письмо к женщине»). Эти две строки Есенину, как видно, понравились: повторяются раза три. Однако, «нас рок событий» (уже не говоря о том, что это сдвиг) – речение путанное и, в духе русского языка, – не выдержанное. В «Персидских мотивах» имеется такая строчка: «И без меня в достатке дряни». Есенин, вероятно, хочет сказать «достаточно», а «в достатке» – по-русски ничего не значит, по-купечески значит – «живет хорошо, зажиточно». Получается, что какие-то дряни состоятельно живут без Есенина. Какая жалость! А вот еще тухлятинка для романтиков, в которой поэт копается без конца и без толку:

«Да, мне нравилась девушка в белом,

Но теперь я люблю в голубом»…

«И тебя я навеки не забуду».

«До свиданья, пери, до свиданья…

Ты дала красивое страданье».

«Даже все некрасивое в роке». (Северянинская волынка!)

«Я в твоих глазах увидел море»

«Ты стала нравиться вдвойне (Не дешево ли цените?)

Воображению поэта».

«Напой дыханьем свежих чар».

«Нежность грустную русской души».

«Глаза, как яхонты, горят».

(И от дедушки Крылова кусочек отщипнул!).

«Что-то злое во взорах бездушных».

«Были годы тяжелых бедствий».

«Мне пора обратно ехать в Русь» (Врусь!)

Врусь, врусь! – и проврался. Недаром Ю. Тынянов («Русский Современник», № 4) замечает, что Есенин «кажется порою хрестоматией от Пушкина до наших дней». Добавим от себя: хрестоматией банальностей. Зато «гражданской доблести» и у него хоть отбавляй.

«Я тем завидую,

Кто жизнь провел в бою,

Кто защищал великую идею».

(Русь уходящая).

(Будет трудно сосчитать, сколько Надсонов и Фругов эту «великую идею» – задолго до Есенина – таскало по стихам).

«…ту весну,

Которую люблю,

Я революцией великой

Называю,

И лишь о ней

Страдаю и скорблю,

Ее одну

Я жду и призываю».

Ждать и призывать великую революцию, конечно, почтенно (особенно в ее VIII годовщину!). Еще лучше было бы на нее своевременно работать. Но вот скорбеть о ней – решительно незачем. Что она – погибла, что ли? И сколько ни старается Есенин убедить читателя:

«Я выйду сам,

Когда настанет срок,

Когда пальнуть

Придется по планете».

Иначе это называется: «горохом об стенку» или «из воробья по пушкам». Читатель невольно вспоминает, как единожды «сам» Северянин «в поход собрался».

«Когда настанет час убийственный

И в прах падет последний исполин,

Тогда – ваш нежный, ваш единственный,

Я поведу вас на Берлин».

Подвел Северянин, не поверят и Есенину. Читатель остается совершенно равнодушным и это понятно: сам Есенин в квасной своей революционности совершенно холоден, внутренне неправдив и неестествен; слова и фразы у него с чужого рта, зажеванные, как хлебная соска, которую он круглый год читателю «зубами в рот сует». Вот, например:

«Там в России –

Дворянский бич,

Был наш строгий отец – Ильич».

(Из «сильно революционной» «Баллады о 26-ти». В ней же – луна светит во все лопатки, «как дыня», при густом тумане).

Слова механически заимствованные, непрожеванные, нечто совсем неподобное: Ильич в виде дворянского бича! (т. е., бича дворянина. Сравни – «бич божий», – ведь ясно: не значит же это, что Аттила бога бичем драл!). Самое примечательное здесь, пожалуй, что чем возвышеннее тема, тем хуже и банальнее она у Есенина словесно оформлена.

Он пытается влить молодое вино революции в прокисшую бочку застарелых «великих идей» («свобода-народа» тож), и поэтому сама революция у него в стихах прокисает. Кстати: за последнее время о форме и содержании, о их взаимозависимости говорилось много и высоко-научно (даже Бухарин с Эйхенбаумом об этих вещах дискутировали). К сожалению, понятия формы и содержания не всегда подаются достаточно точно.

В поэзии слово и тема – материал, звуко- и словосочетание – форма, при чем эта форма может существовать и в чистом виде, вне зависимости от материала. Для краткости и наглядности позволю себе привести небольшую, но, кажется, удачную аналогию (намек на нее имеется и у Гейне). Так, мыслим костюм, сделанный по всем, даже вновь изобретенным правилам портновского искусства, но – из бумаги. И все-таки, это имеет свой смысл, эта работа – не зря. Вся аналогия эта строится так: материя – слово и тема, шитье – форма, готовый костюм – вещь (с определенной установкой – фасон или содержание, их обычно путают с темой). Из аналогии ясно, что «содержание» без формы немыслимо, оно до неузнаваемости меняется в зависимости от оформления. Так один и тот же материал (красная материя) можно оформить в подкладку генеральской шинели, в революционный флаг и в куклу для детей.

Конечно, стихи о революции – «молот, голод, свобода, народ, страдаю и скорблю» и настоящие, верные революционные стихи – имеют разное «содержание». Есенин берет хороший материал (тема революции богата и ярка, язык эпохи можно использовать сильно и смело) и коверкает, уродует его неумелым с ним обращением. Это чрезвычайно характерно для новичков, недоучек и неудачников: стараются написать о чем-нибудь величественном (с большой буквы), а пишут плохо. Получается похоже на криво скроенный и нескладно сшитый костюм из дорогой материи. Примеров тому множество, часть уже цитирована: «пальнуть по планете», «защищал великую идею» и проч. К сожалению, недостаток места мешает привести еще целый ряд криво скроенных и нескладно сшитых строчек и стихотворений.

Самое печальное то, что плохого слесаря к станку не подпускают, а Есенину – три печатных станка к услугам, и в результате, оказывается, что он «покорил» если не «литературочку», как бывало, Игорь Северянин, то многих барышень и «марксистских критиков», во всяком случае.

Хулиган Есенин

Одна из моих книг о Есенине носит знаменательный заголовок: «От херувима – до хулигана».

О херувимах говорилось достаточно в журнале «Безбожник». Их классовая сущность исчерпывающе выявлена тов. Ярославским.

Потолкуем о хулиганах.

Теперь это – на очереди дня.

Тов. Сосновский в своей статье «Развенчайте хулиганов» («Правда» от 19/IX) весьма выразительно сопоставляет увлечение есенинщиной с ростом хулиганства среди молодежи.

Сосновский прав. Есенинщина, непомерно раздутая доброжелательно-близорукой критикой, разрослась до уголовщины.

Ничего удивительного! Ведь сам Есенин открыто заявил в свое время: «Самые лучшие поклонники нашей поэзии – проститутки и бандиты. С ними мы все в большой дружбе».

Это отнюдь не передержка, а просто цитата из автобиографии Есенина. Ее тов. Сосновский, к моему удивлению, не привел. А ведь эта фраза весьма показательна. Поэт сам определяет свою аудиторию, а следовательно – и свою идеологию.

Мною эта «автобиография» полностью приводится в книжке «Есенин и Москва Кабацкая».

Далее, Сосновский приводит ряд цитат из особенно «хулиганских» стихов Есенина, забывая при этом упомянуть, что все эти цитаты с аналогичными комментариями уже приведены в книге «Новый Есенин».

Выводы мои и тов. Сосновского совпадают почти текстуально. Ничего удивительного: общность темы, общность мыслей…

Жаль, конечно, что тов. Сосновский, перечисляя «антиесенинские» выступления (сборник «Против упадочности» вед. «Правда» и специальный номер «На литературном посту», готовящийся к печати) забыл совершенно упомянуть о пяти моих книгах и одной статье в сборнике Пролеткульта, – буквально на ту же тему.

Сосновскому кажется, что борьба против есенинщины только теперь «начинается», а между тем я с марта месяца уже веду ее довольно интенсивно (по крайней мере, если судить по воплям, поднятым столпами «есенизма» против моей продукции!)

Дело доходило до того, что некоторые рьяные критики, и как раз из молодежи (см. «Молодая Гвардия» № 2 – 1926 г.) прямо требовали запрещения книг, как «оскорбляющих светлую память усопшего поэта». Тов. Сосновскому, конечно, следовало бы упомянуть предшественника нынешней борьбы с есенизмом.

Тем более, что мои выводы об опасности еще одной стороны есенинского творчества – тяга к отчаянию, к самоубийству, совпадают, напр., с заявлением Безыменского в статье «Прошу слова, как комсомолец». Там он говорит:

«Но может ли партия не видеть, что это увлечение отзывается на молодняке не только огромным тиражом есенинских томов, но и достаточно устрашающим количеством самоубийств», и дальше добавляет: «Есенин – яд».

Но даже Безыменский все время оговаривается, что борьбу, дескать, следует вести только против есенинщины, (а не Есенина), что Есенин «безусловно значителен».

Однако, нелепо бороться против какого-либо течения, не задевал его корня, его истока. Это похоже – увы! – на небезызвестный в литературе случай с Угрюм-Бурчеевым, пытавшимся «прекратить течение реки», навалив в нее мусору.

Тогда как я утверждал, что творчество Есенина вредно и разлагающе от самого своего основания. Продолжаю это утверждать и теперь. Полумерами ничего нельзя достигнуть.

О «полезности» есенинских стихов не решаются теперь говорить даже самые заядлые есенинцы. В лучшем случае они пытаются «смягчить выражение», квалифицировать своего кумира, как «не слишком вредного» (Оксенов). Но, на мой взгляд, такие компромиссы сейчас вряд ли терпимы.

Призыв тов. Сосновского вполне своевремен.

А его (и вероятно многих) оплошность – пропуск моих статей в ряду «антиесенинской» литературы, – я восполняю, вторично выпуская мою книгу о «Новом Есенине», слегка лишь дополненную, соответственно требованию момента.

[Далее до слов «ко всей лирике Есенина» включительно следует текст брошюры «Новый Есенин»]

И мы не думаем, чтобы этот пафос смерти и дебоша был уместен в настоящее время. Разве это нужно сейчас читателю? Разве подобные «надгробные рыдания» могут вдохнуть в кого-либо бодрость и мужество, столь необходимые в суровых условиях строительства и борьбы переходного времени?

Нет, нет и нет!

И я неоднократно указывал на опасность есенинских тем для современной молодежи. В частности, в «Чорной тайне Есенина» я провел психиатрический диагноз есенинской болезни, особенно ярко выразившейся в его посмертной поэме «Чорный человек».

Ни для кого не секрет, что безумие (как и хулиганство!) – вещь весьма заразительная. В частности, есенинская белая горячка и последствия ее: мания преследования, чорная меланхолия и, как завершение, самоубийство, – уже заразили достаточное количество неуравновешенных людей.

Я, буквально, кричал об этом еще тогда, когда каждое слово против Есенина приравнивалось к кощунству. В самом деле, во второй книге «Молодой Гвардии» решительный критик А. Кулемкин требовал, чтобы по отношению к моим книгам были во время приняты меры, дабы следующую «продукцию» (речь идет о статье в сборнике Пролеткульта «На путях искусства») «не выпустили в свет».

Милый наивный Кулемкин! Ваши слова, разумеется, остались втуне. Не только эта моя «продукция» благополучно появилась, но и мои мысли, столь возмутившие Кулемкина и Кº, стали теперь общедоступной истиной.

Борьба против Есенинской, а не моей, «продукции» ведется по всему фронту общественности.

Но пока эта борьба еще недостаточно решительна, ее следует усилить и заострить. Книги Есенина не должны больше наводнять литературный рынок, отравляя умы молодежи.

Об этом я кричал еще при жизни Есенина. Тогда же была написана «Декларация об Есенине, есенистах и есенятах». Она была сделана мной еще в сентябре 1925 г., чем и объясняется ее крайне резкий тон, вследствие чего я не находил возможным обнародовать ее в первые месяцы после смерти Есенина, – уши читателя, вероятно, не выдержали бы такой «нагрузки». В настоящее время печатаю особенно важные параграфы из этой декларации:

«1. Певец собачьей старости, поэт всевозможного старья и рухляди – Сергей Есенин объявился как раз тогда, когда всю эту дрянь начали выкидывать. 1917–1921, – вот годы Есенинского дебошного расцвета.

2. Потребители Есенина – потомственные почетные коптители неба и плакуны над „Московскими Русями“, а также, а) народничествующие любители „мужичка“ и „шансон рюсс“, б) слюнявая интеллигенция, оглушенная революционной дубинкой, в) вообще клопье, тараканье и паучье…

3. Есенинское ковырянье в навозе и раскопки в помойных ямах неизменно взращивают цинизм и вкус ко всему особо зловонному и бесчинному. Отсюда – Есенинское хулиганство, разгильдяйство, пьянство, дебоширство, бессмысленный и стихийный анархизм.

Поэтому Есенин в спросе и фаворе у:

а) бандитов и проституток,

б) держателей фиги в кармане, у кого храбрости хватает только на восхищение кабацкими призывами „бить жидов“ и ниспровержением трактирных стоек вместо власти»…

В заключение, позволяя себе заимствовать оборот вышеупомянутого Кулемкина, я скажу:

«Будем надеяться, что будут во время приняты меры, чтобы эту ядовитую „продукцию“ (сочинения Есенина) не выпустили в свет».

Думаю, что на этот раз эти слова будут иметь более реальное значение.

P. S.

О дальнейшем развитии «есенинщины» см. в моей новой книге «На борьбу с хулиганством в литературе».

А. Крученых.

15 октября 1926 г.

Комментарии

Алексею Крученых, «буке русской литературы» и «ядополному» футуристу, к критическим нападкам было не привыкать. Пыл и жар его крестового похода против С. Есенина, затеянного буквально над неостывшим телом поэта, не охладило даже брезгливое замечание соратника по ЛЕФу и главного соперника Есенина «на арене народной революции и в сердцах людей» (Пастернак) – В. Маяковского:

«Мало поможет для борьбы с вредом последнего есенинского стиха и проза о нем.

Начиная с Когана <…> и кончая дурно пахнущими книжонками Крученых, который обучает Есенина политграмоте так, как будто сам Крученых всю жизнь провел на каторге, страдая за свободу, и ему большого труда стоит написать шесть (!) книжечек об Есенине рукой, с которой еще не стерлась полоса от гремящих кандалов»[28].

Статью Маяковского «Как делать стихи» (1926) Крученых предпочел не заметить. Однако его чрезвычайно задели слова критиков, сравнивших антиесенинские брошюрки-памфлеты Крученых с копеечными дореволюционными «выпусками» о приключениях Ната Пинкертона и прочих сыщиков. Казалось бы, не привыкать – ан нет. Дело в том, что хлесткое сравнение оказалось еще и метким.

Крученых выпекал свои антиесенинские книжки, как добрая кухарка – пирожки или издательства девятисотых годов – Пинкетона. Первая из них, «Гибель Есенина»[29], была датирована 5 января 1926 г., под текстом памфлета «Хулиган Есенин» значилась дата – 15 октября 1926 г.: даже не шесть, а восемь «книжечек», считая перепечатки, за неполные десять месяцев! На фоне громадного интереса к Есенину, подстегнутого трагической гибелью поэта, их и расхватывали, словно горячие пирожки. За исключением «Проделок есенистов» (500 экз.), тиражи были по тем временам внушительными – от 2000 до 5000; «Гибель Есенина» выдержала пять переизданий, «Есенин и Москва Кабацкая» – три, книжка «Новый Есенин» была переиздана с дополнениями в виде памфлета «Хулиган Есенин»… В общей сложности, Крученых выбросил на книжный рынок несколько десятков тысяч экземпляров книжек о Есенине. Критическое сравнение было уместным еще и потому, что в лихорадочной деятельности Крученых невольно ощущалась не только безудержная самореклама, но и коммерческая подоплека. Возмущенный поэт-имажинист И. Грузинов так и озаглавил свою статью – «Как зарабатывают на Есенине».

«Крученых, которого покойный Есенин презирал, пишет о Есенине, после его смерти, так, как будто бы он, Крученых, был наставником и метром Есенина. Это – наглость, переходящая всякие границы» – бушевал Грузинов[30]. Здесь же вкратце излагалась история автографа, который Крученых с гордостью приводил в «Гибели Есенина», и следовал вывод: «Так зарабатывают на Есенине не только денежки, но и славу». Несколько позднее Грузинов описал этот эпизод подробнее:

Весной 1925 года Крученых предложил издательству «Современная Россия», в котором я работал, книгу, направленную против Есенина. Заглавие книги было следующее: «Почему любят Есенина». «Современная Россия» отказалась печатать книгу Крученых, так как Есенин был сотрудником издательства – две книги Есенина вышли в «Современной России», к тому же доводы критика были неосновательны.

Летом, придя в издательство, Крученых встретил там одного из друзей Есенина – А. М. Сахарова. Узнав о книге Крученых, Сахаров стал доказывать, что выступление злостного критика не повредит Есенину; напротив, прибавит поэту лишнюю крупицу славы. Сахаров обещал переговорить по этому поводу с Есениным. Через некоторое время выяснилось, что Есенин ничего не имеет против выступления недоброжелательного критика, ничего не имеет против, если книга Крученых выйдет в «Современной России».

Разговоры о книге Крученых тянулись до осени. «Современная Россия», несмотря на согласие Есенина, считала книгу Крученых негодной.

В ноябре Крученых зашел в «Современную Россию», встретил там Есенина и спросил, как он относится к факту напечатания книги, направленной против него? Есенин сказал, что он не имеет никакого морального права вмешиваться в личное дело Крученых; критика, разумеется, свободна; это настолько очевидно, что не стоит и разговаривать.

Есенин и я направляемся ко мне на квартиру. Крученых следует за нами. Является Александровский. Есенин в хорошем настроении. Достает бутылку портвейна. Начинает подшучивать над Крученых:

– Крученых перекрутил, перевернул литературу.

– Напишите это и подпишитесь! – засуетился Крученых. Стал оглядываться по сторонам, ища бумаги, обшарил карманы, полез в портфель и быстро вынул необходимые канцелярские принадлежности. Услужливо положил бумагу на книгу, чтобы удобнее было писать.

Крученых во что бы то ни стало хотел получить письменное согласие на печатание книги, направленной против Есенина.

Есенин начал возмущаться:

– При чем тут согласие, что за вздор? При чем тут подписка? Что это – подписка о невыезде, что ли?

Крученых продолжал просить. Есенин, саркастически ухмыляясь, написал под диктовку Крученых эту фразу.

Есенин не спеша налил портвейн. Выразительно обнес Крученых. Подчеркнул этот жест. Крученых подставил рюмку.

Есенин, негодуя, крикнул:

– Таких дураков нам не надо!

Назревало недоразумение. Буря вот-вот должна была разразиться. Крученых учел обстановку. Спешно собрал свои канцелярские принадлежности и юркнул в дверь[31].

Свидетельство мемуариста, конечно, пристрастное, но и черточки поведения Крученых – собирателя и подбирателя автографов, черновиков, эскизов и коллекционера записей о себе – никак не кажутся надуманными. К Грузинову присоединились и другие критики: А. Кулемкин (назвавший первую антиесенинскую книжку Крученых «неумелым пасквилем»)[32], В. Дынник, В. Красильников, К. Локс[33] и пр.

Имелась у Крученых и более глубокая причина для обид. Вероятно, он рассчитывал извлечь из атаки на Есенина какие-то литературные и социальные блага; однако в те месяцы, когда вырабатывалась официальная линия в отношении Есенина, появился и приобрел широкое хождение уничижительный термин «есенинщина», шли дискуссии о «чубаровщине»[34] и «упадочных настроениях среди молодежи»[35], наиболее влиятельные партийные деятели, публицисты и критики Крученых… не заметили.

От книжки к книжке градус обиды нарастает. Крученых спорит с Л. Троцким, А. Воронским и В. Киршоном, обвиняя их чуть ли не в недостаточной «правоверности» – и отчаянно утверждает свой приоритет в деле посмертной борьбы с Есениным:

…«заумники» и «лефы» до тов. Сосновского подняли борьбу с есенинщиной.

…естественной становится маленькая ошибочка тов. Сосновского, утверждающего, что «уже вышел первый сборничек статей против есенинщины»… Не первый, тов. Сосновский. Оставляя в стороне ряд моих книжек, вышедших в свет сразу же после смерти С. Есенина и в самый разгар «кампании» по причтению его к лику «великих национальных поэтов» и классиков госиздатовской литературы, – книжек как раз решительно разоблачавших подлинное социально-литературное лицо самоубийцы, я позволю себе сослаться хотя бы на мою статью – «Псевдо-крестьянская поэзия», написанную до смерти Есенина и появившуюся в мае этого года в сборнике Пролеткульта – «На путях искусства».

Жаль, конечно, что тов. Сосновский, перечисляя «анти-есенинские» выступления <…> забыл совершенно упомянуть о пяти моих книгах и одной статье в сборнике Пролеткульта, – буквально на ту же тему. Сосновскому кажется, что борьба против есенинщины только теперь «начинается», а между тем я с марта месяца уже веду ее довольно интенсивно.

Одним из первых усомнившихся был я.

Зачинатели всегда гонимы.

моя книга против Есенина («Драма Есенина») появилась до статьи Троцкого!..

на страницах руководящей газеты говорится несколько в другом освещении, но то же самое, что уже вскоре после смерти Есенина утверждал я в своих книгах.

Теперь, когда, даже в резолюциях Пленума МК по вопросу о Комсомоле стоит буквально: «Борьба с упадочностью, есенинщиной» и т. д., я могу лишь сожалеть, что мои «обвинители» так долго шли в разрез со здравым смыслом. и т. д.[36]

Нарастает и кое-что иное. Очень показательна эволюция памфлета «Новый Есенин», переизданного Крученых с новым введением и заключением под заглавием «Хулиган Есенин». Из основного текста Крученых выбрасывает финальные фразы о том, что «Есенин только начинается» и «исследование его творчества сможет претендовать на полноту и законченность не раньше, чем мы увидим полное собрание сочинений Есенина». В книжке «Хулиган Есенин» он бросает решительный призыв: «Книги Есенина не должны больше наводнять литературный рынок, отравляя умы молодежи».

От бесконечных упоминаний о душевной болезни и белой горячке Есенина до отрицания за ним сколько-нибудь значимого таланта и подобных призывов – все в памфлетах Крученых напоминает приемы давешней антифутуристической критики. Случайно ли? Скорее всего – сознательно. Вопрос о мере искренности Крученых в этих книжках достаточно сложен: он был опытным литературным провокатором. Едва ли он не сознавал масштаб удивительного поэтического дара Есенина; не стоит и ставить его книжки на полочку «Моцарт и Сальери»[37]. Хорошо знавший Крученых критик А. Шемшурин пишет, что за его памфлетами стоял трезвый расчет:

Этот человек обладал здравым смыслом в высшей степени. Про него нельзя было сказать, что это – человек не от мира сего. Крученых – слишком земной человек. Во время революции он быстро понял, что время чудачеств кончилось, и что нужно уступить место другим людям. Крученых отошел в сторону, но не пропал. Он все время вертелся на виду у нужных людей и жил припеваючи. <…> Почему-то он ополчился на Есенина и выпустил множество книжек против этого писателя, тогда уже мертвого. Мне показалось, что [эти] книги написаны какою-то гимназисткою. Зная, что от Крученых можно ожидать всего, я как-то спросил его: сам ли он написал книги о Есенине. И Крученых мне ответил, что там многое идет от его секретаря[38].

Действительно, к антиесенинским памфлетам Крученых как нельзя лучше применимо высказывание Б. Пастернака (в сборнике «Жив Крученых!», 1925): «Слабейшая сторона Крученых – его полемика. <…> Крученых замечателен тем, что ведет борьбу либо бесплодную, либо с победами, инсценированными до подтасовки». Вместе с тем, брошюрки А. Крученых не лишены рационального зерна: таков, например, «психоанализ» саморазрушительной есенинской Todestrieb: вот где бесспорно искренняя нотка, идущая еще от первых футуристических манифестов. Влечение к смерти – могло ли быть что-либо более чуждое для Крученых, столь озабоченного и жизнью, и продлением ее, и выживанием? Таковы и замечания о некоторых свойствах Есенина и характере пресловутой «есенинщины»; немало из сказанного Крученых в отношении записных «есенистов» и присущего многим из них антисемитизма и по сей день, к сожалению, остается актуальным. Наконец, нельзя не заметить язвительную и во многом справедливую критику «пролетарских» авторов.

Судя по косвенным свидетельствам, в более поздние годы Крученых в антиесенинской кампании если не покаялся, то раскаялся. Приведем весьма любопытный отрывок из воспоминаний поэта и переводчика М. Скуратова:

…я отлично помню отношение к этим книжонкам Крученых многих поклонников и даже не поклонников Сергея Есенина из числа писателей. По-моему, общее мнение их об этих книжонках Крученых было как о чем-то «гадливом», многие называли эти книжонки просто «пакостными», ну, а другие прибегали к более интеллигентски-обтекаемым определениям: что это-де – дурные пасквили, – было, дескать, в них нечто даже глумливое… Да иначе их, пожалуй, и не назовешь. Это был ложный, неверный шаг Алексея Крученых, совершенный им в запальчивости, свойственной ему вообще – ведь он же был застрельщиком давать «пощечину общественному вкусу»… Но и то надо понять и принять во внимание: ведь это было при жизни Сергея Есенина или вскоре после его кончины, уже не помню, ведь это была и борьба литературных взглядов, а не просто огульное отношение со стороны Крученых: его позиция, не получившая всеобщего признания и сочувствия, набросившая тень на него, и он тут очутился в положении одиночки. Скажу даже более: за наскоки на Есенина Крученых в ту пору сильно уронил себя во мнении других писателей, даже и не причислявших себя к почитателям Есенина. По-моему, и сам Владимир Маяковский молчаливо не одобрял этого шага своего ратоборца и единомышленника, чьи стихи он определял как «помощь грядущим поэтам», которого он называл: «истинный поэт, разрабатывающий слово». Мне сдается, что и сам Крученых потом раскаивался, вспоминая свой наскок на Есенина, с которым его многое и связывало. Просто Крученых тогда оступился – и, возможно, сам себе не прощал этого проступка впоследствии, когда «одумался». Но ведь это только мои догадки, предположения, я не копался в его душе, но смею предполагать так: с течением времени Крученых мог допускать для себя и некоторые пересмотры, хотя, в целом, он был неистово непримирим, человек воинствующего закала и запала[39].

«Он много рассказывал мне о Маяковском, которым мы все тогда очень увлекались, о Есенине» – вспоминает Л. Либединская. «Однажды, узнав, что мы с моими друзьями ездим весной на могилу Есенина и возим туда охапки черемухи, вдруг принес маленький букетик ландышей и словно бы между прочим торопливо сказал: „Это от меня положите…“ Но потом, когда я пыталась рассказать ему, что мы исполнили его просьбу, слушать не стал и никогда потом об этом не вспоминал»[40].

Настоящая публикация преследует исключительно культурно-образовательные цели и не предназначена для какого-либо коммерческого воспроизведения и распространения, извлечения прибыли и т. п.

Примечания

(1) Изд-во «Огонек», Москва, 1925.

(2) Э. Крепелин. – «Учебник психиатрии для врачей и студентов» Т. ІІ.

(3) А. Воронский – «Литературные типы».

(4) Цитирую по памяти.

(5) Изд. Московской трудовой артели художников слова. Москва, 2-й год 1-го века (т.-е. 1918 г.).

(6) «Твой» – мужика, крестьянина, мистически возвеличенного в воображении поэта.

(7) См. «Записная книжка Велемира Хлебникова». Изд. Всероссийского Союза Поэтов. Москва, 1925 г.

(8) А. Воронский. – «Памяти Есенина» (из воспоминаний) «Красная Новь». 1926 г. Книга вторая.

(9) Воспроизведен на обложке нашей книги «Есенин и Москва Кабацкая». Здесь же дается рисунок с фотографии.

(10) С. Есенин. Собрание стихотворений, т. I, Гиз, 1926 г.

(11) Выражение А. Воронского.

(12) Есенин сам подготавливал стихи к этому изданию. Поэтому расположение их зависело от воли автора.

(13) Государственное Издательство Москва-Ленинград, 1926.

(14) Курсив везде наш.

(15) С. Есенин – Стихи – (1920-24). Изд-во «Круг».

(16) Так напечатано в I томе «Собрания Стихотворений». В первоначальной редакции, в книжке «Москва Кабацкая», читаем – «хужева».

(17) Дата не указана. Приблизительно 1912–1913 г.

(18) По этому вопросу см. наши работы: «Гибель Есенина».

(19) Курсив везде наш.

(20) Из стихотворения: «Сыпь гармоника», «Пой же, пой!» и др. См. ниже.

(21) В издании «Круг» напечатано так. В 1-м томе изд. Гиза другая пунктуация: // Людоедке-мельнице – зубами // (Строфа все же остается путанной: «зубами в рот суют?»).

(22) В. Киршон. – О Есенине. – «Молодая Гвардия». Книга 1-я. Январь, 1926 г.

(23) От чрезмерного восхищения В. Киршон впадает даже в некоторую невнятность: кто кого режет? (А. К.).

(24) А как же «грубость жнущих»?

(25) Выражение А. Воронского.

(26) Есенин сам подготавливал стихи к этому изданию. Поэтому расположение их зависело от воли автора.

(27) Выше этого места мною цитируются строчки Есенина о «литературных вечерах» в обществе бандитов и проституток.

(28) Маяковский В. В. «Как делать стихи». Полное собрание сочинений в 13 томах. М., 1955–1961. Т. 12. С. 97.

(29) На обл. первого издания книжки стояло «Драма Есенина»; так иногда называет эту книгу Крученых в других памфлетах.

(30Красная газета (вечерний выпуск). 1926. № 60, 10 марта.

(31) Грузинов И. «Есенин». Есенин в воспоминаниях современников. М., 1986. Т. 1. С. 358–359.

(32Молодая гвардия. 1926. Кн. 2, февраль. С. 182.

(33) Дынник В. «Из литературы о Есенине». Красная новь. 1926. № 6, июнь. С. 220–224; Красильников В. «Вокруг Есенина». Книгоноша. 1926. № 22. С. 6–7; Локс К. Печать и революция. Кн. 4, июнь. С. 196–197.

(34) Дело о групповом изнасиловании молодой работницы в Чубаровом пер. в Москве (август 1926 г.). Среди насильников был ряд комсомольцев; в декабре 1926 г. состоялся показательный судебный процесс. См.: Чубаровщина: По материалам судебного процесса. М., 1927.

(35) Общий очерк этих дискуссий и их идеологического фона см. в кн.: Лекманов О., Свердлов М. Сергей Есенин: Биография. Изд. второе, испр. и доп. М., 2011. С. 556–567.

(36) На подаренном литературоведу и прозаику Г. Бебутову экземпляре книжки «Гибель Есенина» Крученых сделал хвастливую дарственную надпись: «Г. Бебутову не на погибель. А. Кр. Я первый угробил Есенина, да!». См. Бебутов Г. «Человек-легенда». Алексей Крученых в свидетельствах современников. Сост., вступ. статья, подг. текста и комм. С. Сухопарова. Munchen, 1994. C. 82.

(37) Цитировавшийся выше Г. Бебутов говорит о «двойственности Крученых в отношении творческого наследия Есенина»: в конце 1920-х гг. Крученых деятельно помогал мемуаристу в собирании материалов для планировавшегося сборника памяти Есенина и «торопил с изданием сборника» (там же, с. 83).

(38) Шемшурин А. «Слишком земной человек». Алексей Крученых в свидетельствах… С. 63.

(39) Скуратов М. «Алексей Крученых…». Алексей Крученых в свидетельствах… С. 106, 107. И замечание о стихах Крученых, и резкое печатно высказывание в адрес его «дурно пахнущих книжонок» содержатся в статье В. Маяковского «Как делать стихи». С мнением Скуратова, отметим, контрастируют воспоминания литературоведа В. Нечаева, который пишет, что Крученых в конце 1950-х гг. дарил ему антиесенинские брошюрки с надписями в духе: «Здесь есть кое-что верное против Есенинщины» и категорически утверждает: «Он ни от чего не отрекался» (там же, с. 176).

(40) Либединская Л. «Алексей Елисей – всех поэтов словосей!». Там же, с. 200.

сноска