БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ
версия: 2.0 
Кирсанов. Стихотворения и поэмы. Обложка книги
СПб: Академический проект, 2005

Семен Кирсанов, выдающийся советский поэт, младший друг и соратник Маяковского по ЛЕФу, пронес через все свое творчество особое, новаторское отношение к поэтическому языку, сохраняя и развивая в отнюдь не благоприятствующих этому условиях великие традиции русского авангарда.

В том Библиотеки поэта, призванный заново открыть этого замечательного мастера российскому читателю, вошло лучшее из написанного поэтом: основная часть опубликованных при жизни книг, большинство поэм. Ряд текстов печатается впервые. Стихи подробно прокомментированы. Вступительная статья, написанная крупнейшим современным филологом М. Л. Гаспаровым, – тонкий и глубокий анализ непростой поэтики Кирсанова. Хронологическая канва, составленная В. С. Кирсановым, сыном поэта, дает полное представление обо всех перипетиях жизни всегда находившегося под подозрением в «формализме» поэта.

СОДЕРЖАНИЕ
Ей
Ад

Семен Исаакович Кирсанов

Стихотворения и поэмы

Семен Кирсанов, знаменосец советского формализма

1

Есть поэты с биографией и поэты без биографии. Семен Кирсанов был скорее поэтом без внешней биографии. Как вся поэтика его стихов сводилась к раскрытию художественных возможностей слова, так вся его жизнь сводилась к работе над этими стихами – вещь за вещью, книга за книгой. В поэзии он работал пятьдесят лет, это были очень разные годы, и им откликались очень разные книги.

Семен Исаакович Кирсанов родился в Одессе 18 (5) сентября 1906 г., в семье портного. Первые стихи, по его словам, написал в десять лет. Революцию увидел из третьего класса гимназии. Подростком бросился в жизнь одесской литературной богемы. Диктатура вкуса Багрицкого и Катаева казалась ему слишком неоклассической, он предпочитал бравировать полуребяческим футуризмом. В 1922 г. (как написано в автобиографии) он читает стихи приехавшему в Одессу Маяковскому, в 1923 г. организует эфемерную группу и журнал «ЮгоЛЕФ», в 1924 г. Маяковский печатает два его стихотворения в настоящем «ЛЕФе», московском. В 1925 г. он едет завоевывать Москву, ему 19 лет.

Маяковский его поддерживает, привлекает к работе над агитками, берет в поездки по Союзу – рослому Маяковскому нравилось выходить на эстраду рядом с маленьким Кирсановым, ЛЕФу было важно показать, что у него есть свой «молодняк». Первые книги – брошюра «Прицел» (1926), сразу замеченные «Опыты» (1927), поэма «Моя именинная» (1928 – перед этим ей был отдан почти целый номер «Нового ЛЕ Фа»), «Слово предоставляется Кирсанову» (1930, в замечательном книжном оформлении). Кирсанов этих книг навсегда запомнился читателям именно таким, молодым и веселым. А между тем в 1930 г. застрелился Маяковский, и это стало для Кирсанова первым ударом на всю жизнь; а в 1935 г. Маяковский был национализирован и объявлен «лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи», и это оказалось для Кирсанова вторым таким же ударом, потому что он чувствовал себя учеником совсем не такого универсального Маяковского.

Кирсанов, как многие, зарабатывает газетными стихами, а исподволь работает над большими вещами. Газетные стихи – это маленькие сборники «Строки стройки» (1930), «Ударный квартал» (1931), «Перед поэмой» (1931), «Стихи в строю» (1932), «Актив» (1934). Большие, вещи – это, прежде всего, поэма «Пятилетка» (1932): Маяковский перед смертью объявил, будто пишет поэму о пятилетке, Кирсанов выполняет это обещание. За поэмой о пятилетке – еще более исполинская поэма о коммунизме: из нее получилось две, «Золотой век» (1932, отдельно не издавалась) и «Товарищ Маркс» (1933). Первая из них была написана в стиле сказки, это дало толчок настоящим поэмам-сказкам: «Поэма о Роботе» (1935) сочетала сказочность и публицистичность, потом они раздвоились, «Золушка» (1935) вылилась в чистую сказочность, «Война – чуме!» (1937) – в чистую публицистичность. Новый жанр был признан приемлемым, «Золушка» запомнилась, Кирсанов пишет много, и о нем пишут много. Когда писателям начнут раздавать ордена, он в 1939 г. получит орден Трудового Красного Знамени.

В середине 1930-х гг. литературная атмосфера меняется: рядом с поэтической публицистикой разрешение на существование получает лирика. Переходным для Кирсанова был сборник «Новое» (1935), за ним – «Дорога по радуге» (1935, здесь впервые перепечатаны некоторые ранние стихи) и «Мыс Желания» (1938). Кирсанову тридцать лет. Но здесь личная его жизнь жестоко вторгается в творческую. В 1937 г. умирает от туберкулеза Клава, жена Кирсанова; для него это страшный удар. Он спасается тем, что пишет поэму об ее смерти. «Твоя поэма» (1937) – человеческий документ исключительной силы, в русской поэзии мало таких стихов, а в советской поэзии – тем более. К ней примыкают поэма «Последнее мая» (1939) и лирика из «Четырех тетрадей» (1940). Поэма не нашла отклика: советская литература не знала, что делать с таким трагизмом. В то же время все чувствовали, и Кирсанов первый, что после этого писать по-старому уже нельзя. Он пробует обходный путь: пишет не от себя, а от лица вымышленных авторов, под заглавием «Поэма поэтов» (1939). Это вызывает только недоумение.

Началась война. Кирсанов работал во фронтовых газетах, дважды был контужен, писал агитационные листовки «Заветное слово Фомы Смыслова, русского бывалого солдата» (1942–1944), выпустил «Поэму фронта» (1942) и «Стихи войны» (1945). После войны вышел «Александр Матросов» (1946) – поэма от лица погибшего героя: опять не от себя, как и в «Поэме поэтов». Эта работа его не удовлетворяла. Он дважды пробовал написать о войне в космическом, мифологическом масштабе; но поэму «Эдем» нельзя было и пытаться печатать, а поэму-мистерию «Война и небо» (под обесцвеченным названием «Небо над Родиной», 1947) критика встретила шумным осуждением за отход от социалистического реализма.

Это значило: в послевоенные годы больше, чем когда-нибудь, требовалось быть как все, и писать как все. Кирсанов отодвинут из первого ряда советской поэзии во второй. В сорок лет он как будто отслужил свое: начинаются переиздания избранных стихов в однотомниках и двухтомниках с однообразно-безличным отбором (1948, 1949, 1951, 1954), начинаются заработки переводами по подстрочникам из П. Неруды, В. Броневского, Н. Хикмета и др. Новые книги стихов выходят под заглавиями «Советская жизнь» (1948), «Чувство нового» (1948), «Время – наше!» (1950), в лучшем случае «Товарищи стихи» (1953). Новые поэмы – это «Макар Мазай» (1950), пересказ биографии героя-сталевара (оценена Сталинской премией 3 степени), и патетическая аллегория «Вершина» (1954).

Хрущевская оттепель не многое изменила в положении Кирсанова. Стало возможным напечатать «Эдем» и кончить «Поэму поэтов», стало возможным включать больше ранних вещей в избранные однотомники (1961, 1962, 1966, 1967, последний назывался «Искания»), но ни сказочно-публицистическая поэма «Семь дней недели» (1956), ни сборники «Этот мир» (1958), «Ленинградская тетрадь» (1960), и все более экспериментаторские «Однажды завтра» (1964, здесь впервые – «Сказание про царя Макса-Емельяна…») и «Зеркала» (1972) не привлекли внимания. Между тем Кирсанову уже за шестьдесят, в стихах его все чаще звучат болезнь, смерть и преодоление смерти. Он составляет собрание сочинений (четыре тома: лирика, фантастика, публицистика и, как бы довеском, «поэтические поиски и произведения последних лет») и очень старается выдвинуть в нем большое и серьезное, чтобы остаться в памяти не только легкомысленным фокусником стиха. Издание стало посмертным: Семен Кирсанов умер 10 декабря 1972 г.

2

В советской поэзии было хорошо расписанное распределение ролей. Все должны были быть и публицистами, и лириками, все должны были хранить высокие традиции классики и в то же время быть новаторами, все должны были писать просто, но выражать всю сложность чувств советского человека. При этом, однако, было известно, что такого-то поэта следует упоминать прежде всего по части родных полей, другого по безбрежной романтике, а третьего по гармонической строгости. У Кирсанова в этой системе было место необычное и неудобное: место хронически подозреваемого в формализме. Когда прокатывалась очередная волна борьбы с формализмом, то в первом ряду критикуемых непременно оказывалось последнее произведение Кирсанова. А когда погода в критике прояснялась, то Кирсанова похваливали, всякий раз отмечая его отход от старых формалистических ошибок. Ему относительно повезло: жертвой номер один в таких критических кампаниях ему не пришлось побывать. И ему относительно не повезло: когда в 1960-х гт. утвердилось новое амплуа «поэта на экспорт» – чтобы хвастаться его новаторством перед Западом и бранить его за это новаторство у себя дома, – то Кирсанова было уже поздно назначать на этот пост, и должность заняли Евтушенко и Вознесенский.

Номинально он считался наследником Маяковского и сам всячески подчеркивал эту преемственность. Но по официальному счету наследниками Маяковского были все советские поэты, и если Кирсанов выделялся, то лишь тем, что был похож на него не только духом, но и формой стихов. А это сводилось к тому же формализму.

Но что такое был формализм в советском официозном понимании?

Поэтическое произведение многослойно: в нем есть образы и мысли, язык и стиль, стих и звукопись. Отношения между этими тремя уровнями всегда слегка натянуты: они борются за внимание читателя, и стих всегда немного отвлекает от смысла. Для этой отвлекающей роли ритма и рифмы в поэзии есть психологический термин: «фасцинация», как бы завораживание. Это никоим образом не во вред смыслу, наоборот: оттого что стих затуманивает смысл, читателю кажется, что этот смысл особенно велик и глубок, – в самом деле, если некоторые классические стихотворения пересказать прозой, мы удивимся бедности их содержания. Но читатель не всегда это понимает. Когда форма в стихах привычная, ему кажется, что ее нет, что она естественно порождается смыслом, и он называет это единством формы и содержания. В советское время это было главным требованием и высшей похвалой.

А формализм – это просто когда форма обращает на себя слишком много внимания. Неприязнь к формализму очень живуча, потому что она опирается на предрассудок очень давней, еще сентименталистской эпохи: в стихах сердце с сердцем говорит, а язык сердца прост и общепонятен, поэтому искренняя поэзия рождается сама собой, и всякая сложность или необычность вызывает подозрение в неискренности. Даже Марина Цветаева, лучше всех знавшая, каких трудов стоит находить слова для голоса сердца, признавалась, как приковывали ее простейшие, полуграмотные строчки, как люди живы на свете одною круговою порукой добра («Искусство при свете совести»). Даже у Пастернака, когда мы читаем в его стихах о войне изысканные рифмы «циркуля – фыркали, Гомеля – экономили», нам кажется, что это отвлекает от такой серьезной и общенародно важной темы: можно бы и попроще. Применительно к Кирсанову такое подозрение возникало всегда: о чем бы он ни писал, казалось, что такими необычными образами, словами, ритмами и созвучиями, как у него, можно писать только в шутку или неискренне. А это не была неискренность, это был новый поэтический язык. Искренность путали с простотой, а это не одно и то же. Так детям кажется, что на иностранном языке нельзя сказать правду, только ложь.

В основе этого нового поэтического языка – нового исповедания слова – лежало романтическое убеждение, что слова и подавно словосочетания в поэзии должны быть необычны, потому что они предназначены для выражения необычных душевных состояний. Одна из этих необычностей – в том, что «созвучья слова не случайны» (Брюсов): если в словах перекликаются звуки, это значит, что они таинственно связаны и смыслом и имеют право в стихах стоять рядом. Поэты давно признавались, как подыскивание слова, удобного для рифмы, дает иногда неожиданный поворот всей теме стихотворения. Звуковое сходство слов как бы притворяется смысловым родством слов и скрепляет неожиданные сочетания фраз и строк. Это не новое изобретение, в поэзии так было всегда: своим студентам в Литинституте Кирсанов показывал, что в пушкинском сонете о сонете строки о Вордсворте – «Когда вдали от суетного света Природы он рисует идеал» – совсем не случайно связаны незаметным повтором «сует… – … сует». В XX в. такие звуковые повторы стали более частыми, броскими и рассчитанными.

Это новое ощущение поэтического языка осмыслилось и осозналось в русской поэзии начала XX в., от символистов до футуристов. Символисты больше работали с необычными смыслами, футуристы – с необычными звуками. Кирсанов застал лишь самый конец этого процесса – у Маяковского и Асеева в ЛЕФе. Романтическая идеология, стоявшая за этим языком, уже выветрилась, а набор приемов остался: что стихи с необычными словами и звуками сильней поражают внимание и крепче остаются в памяти, было для русских авангардистов самоочевидно. Однако восприятие такого языка требовало квалифицированного читателя. «Читатель стиха – артист», писал И. Сельвинский. Таких читателей в России, только что вышедшей из безграмотности, было исчезающе мало. Маяковский старался их вырастить, но с очень медленным успехом. А критика, рассуждавшая: «ваш стих прекрасен, но он непонятен широкой массе», постоянно держала передовых поэтов под подозрением в пережитках буржуазного эстетства.

Николай Асеев в 1928 г. был у Горького в Сорренто и рассказывал ему о поэзии в ЛЕФе. Горький был человек старых вкусов, ему такая поэзия не нравилась и казалась недолговечной модой. Асеев стал читать ему вслух стихи молодого Кирсанова. Горький не мог спорить, что это хорошо, но говорил: «Это оттого, что вы так читаете». На самом деле просто стихи были так написаны: переклички слов и звуков при чтении вслух выступали отчетливее, чем при чтении глазами. Это было не особенное чтение, а особенный поэтический язык – тот, который сложился в начале века. Носители этого языка могли быть очень разными поэтами, – Кирсанов, хоть и ученик футуристов, умел ценить и Блока, и Гумилева, и Клюева, и в свою очередь бережно помнил, как его стихи хвалили и Мандельштам, и Цветаева. (Несмотря на насмешку над Мандельштамом в «Поэме о Роботе»). Но с теми поэтами, которые писали так, словно этого нового языка никогда не было, – а именно такая установка все больше крепла в советской критике с 1930-х гг., – с такими поэтами Кирсанов и его товарищи не желали иметь ничего общего. Ни Твардовский, ни Исаковский для них не существовали. Поэты младшего, военного поколения удивлялись, что Асеев и Кирсанов не могут оценить «Василия Теркина», – но это неприятие было для них органичным.

Что именно Асеев выступает пропагандистом молодого Кирсанова – не случайно. Новый поэтический язык имел много индивидуальных диалектов. Кирсанов считался в критике продолжателем и подражателем Маяковского. Такое суждение – близорукость. Кирсанов гораздо ближе именно к Асееву – поэту замечательного таланта, сознательно ушедшему на подчиненную роль при Маяковском, а потом быстро обессилевшему в языковом бесчувствии новой эпохи. Поэзия Маяковского вся звучала как борьба с языком, как будто исполинские чувства громоздко перебарывают и переламывают недостаточный для них язык. Поэзия Асеева и Кирсанова, наоборот, вырастала из языка легко и естественно, как песня или песенка. Это видно даже по внешнему признаку: самый характерный стихотворный размер Маяковского, громоздкий акцентный стих, остался у его товарищей неиспользованным, Асеев и Кирсанов гораздо чаще писали складными силлабо-тоническими и дольниковыми строчками, – конечно, только на слух, потому что «ямбы» оставались для них ругательным словом. Кирсанов клялся именем Маяковского, но чем дальше, тем больше тосковал о том, что в нем видят только сходное с Маяковским и не видят несходного, своего, – тосковал тем горше, что Маяковского он по-настоящему любил и отрекаться от него не хотел. Маяковский был в советской культуре как бы заместителем всей поэзии начала XX в., а Кирсанов оказывался как бы заместителем заместителя. «Кирсанов – поэт вторичный», – чувствовалось в самых снисходительных отзывах советской критики; между тем, ни один критик не спутал бы стихов Кирсанова со стихами Маяковского или Асеева.

Когда Кирсанов вошел в поэзию, поэтический язык XX в. был только что выработан, закончен и даже – из снисхождения к революционности Маяковского – как бы разрешен к существованию. Кирсанов пришел на готовое: в его распоряжении оказался огромный арсенал поэтических приемов, ожидающих применения к любым темам. Пафос его первых книг – веселое ликование в сознании своей власти над этим богатством. Веселость – не очень традиционное качество большой поэзии. Когда Маяковский создавал свою поэтику, то и необыкновенным словам, и составным рифмам он учился в юмористической поэзии, а применял их в трагической; теперь, казалось, Кирсанов возвращает их к веселому первоисточнику. Заглавие «Опыты» читается как «эксперименты»: это демонстрация возможностей языка и стиха, серийное производство на серьезном материале будет потом. Ранние стихи Кирсанова выглядят как сборник упражнений по фонетике, грамматике и лексике нового поэтического языка. Содержательности в них не больше, чем в букварной фразе «Мама мыла раму». (Кстати, очень фонетически связная фраза, показавшая свою пригодность для поэтического языка). Но с «мама мыла раму» начиналась грамотность многих советских поколений – как со стихов Кирсанова их поэтическая грамотность.

Роль такого демонстратора-экспериментатора близка его душевному складу. «Меня влекли к себе не только подмостки митинговых аудиторий, но и арена цирка», писал он потом в предисловии к книге «Искания». В программном сборнике «Слово предоставляется Кирсанову» самое вызывающее стихотворение – фигурное, в виде канатоходца, – начиналось: «Номер стиха на экзамен цирку…», а кончалось: «… Алле! Циркач стиха!» Образ фокусника навсегда прирос к имени Кирсанова, «Фокусник» называлось одно из последних его стихотворений, не очень веселое. Фокусник – это заведомый мастер, но мастер пустяков; таким и воспринимали Кирсанова. Иногда это было справедливо, иногда нет.

Главную особенность такой поэтики Кирсанова лучше всего уловил один простодушный критик 1933 года. В этом году Кирсанов выпустил поэму «Товарищ Маркс» – к 50-летию со дня смерти своего героя. В конце поэмы Маркс ждал в Брюсселе известий о парижской революции 1848 г., а поезд вез эти известия через ночь: «Едет, едет паровоз, паровоз едет. С неба светит пара звезд, пара звезд светит… Паровоз едет слепо, пара звезд светит с неба. Паровоз слепо светит, пара звезд с неба едет… До Брюсселя сорок верст, сорок, сорок… Поскорее бы довез – скоро, скоро!» Критик огорчался: казалось бы, и тема у Кирсанова актуальная, и идея на месте, и эмоции правильные, а почему-то из всей поэмы в памяти только и остается «Едет, едет паровоз…» Это и есть лучшее свидетельство фасцинирующей роли ритма и созвучий в стихе. Понятно, что такое отвлечение от таких высоких тем советской идеологией не приветствовалось. А именно так была построена вся поэзия Кирсанова – в каждом стихотворении работали приемы, крепящие и подчеркивающие самостоятельность стиха, они-то и оставались в памяти.

Страдало от этого содержание или нет? Смотря какое содержание. Одно из самых броских стихотворений Кирсанова – «Буква М», на пуск московского метро в 1935 г., все слова начинаются с буквы М, вплоть до «мимо Моздвиженки к Моголевскому мульвару! Можалуйста!» Такие стихи были у Велимира Хлебникова, там за ними лежала идея всечеловеческого языка, в котором у каждого звука свой единый для всех смысл. У Кирсанова ничего подобного, только шутка; ценители Хлебникова вправе смотреть на эту вульгаризацию свысока. Но вот другое, очень непохожее произведение Кирсанова – огромная поэма «Вершина» (1952–1954, два года работы): борьба с природой, торжество человеческого духа, дружбы и веры в коммунизм, ничего, кроме пафоса общих мест советской поэзии. Представим себе ее написанной обычным советским 4-стопным или 5-стопным ямбом, и нам будет трудно даже подступиться к ее 70 страницам. Но Кирсанов пишет ее 2-стопным ямбом – короткие, по-разному срастающиеся строчки, сверхчастые, по-разному переплетающиеся рифмы, и следить за ее текстом становится занимательнее и легче. Формальный эксперимент спасает для читателей и тему, и идею. Советская критика снисходительно похвалила поэму, но никто не заметил и не сказал доброго слова ее 2-стопному ямбу.

Стихи Кирсанова выглядели как сухой осадок поэтической техники, выработанной началом XX в. Как словарь приемов, набор упражнений. Конечно, он не собирался этим ограничиваться. Студентам Литинститута он говорил: «Задача поэта заключается не в том, чтобы приобрести, найти навыки, а в том, чтобы их преодолеть». И: «Мастерство – это ставшее автоматическим стихотворное уменье и уменье преодоления этого автоматизма». Он приводил им в пример, как он писал «Четыре сонета». Душевное состояние стало складываться в строчки, строчки оказывались 5-стопными ямбами, связность чувств сращивала их в форму сонета, очень строгую и законченную. Текст разрастался, сонетов стало четыре, и тут он догадался, как сделать, чтобы они не лежали рядом друг с другом четырьмя изолированными, самодостаточными стихотворениями. Он перекинул последние фразы – единообразно-контрастные «и все-таки…» – из сонета в сонет, и четыре стихотворения срослись в одно целое вопреки всем традиционным правилам законченности сонетной формы. И только тогда определилась общая мысль произведения. Так и должны, говорил он, сочиняться настоящие стихи. А «излагать (готовые) мысли в стихотворной форме (значило бы) делать вещи, которые противоестественны для искусства»: у начала поэтической работы стоит душевное состояние, мыслью оно становится, только превращаясь в слова, как соленый раствор в кристаллы. «Слово и есть мысль». Советская критика, для которой «идейность» была краеугольным понятием, в таком отношении к мысли как раз и видела самый опасный формализм.

Преодолевать навыки труднее, чем использовать навыки: обновляться в каждом стихотворении нелегко. Кирсанову далеко не всегда это удавалось – тогда в стихотворении оставались радостно-складные слова и (иногда) заранее готовая мысль. Кирсанов рвался преодолеть эту дробную малоформенность хотя бы простейшим образом – большим объемом. Отсюда его постоянное стремление к крупным масштабам, к большим поэмам. Мы видели в обзоре книг Кирсанова, как преобладали у него поэмы над лирикой – а ведь перечислены были далеко не все его поэмы. Хотя в памяти читателей неизменно оставались не эти большие вещи, а короткие стихотворения, а еще чаще – отдельные строфы и строки. Но разве это не судьба любой поэзии?

3

Звуковой образ и смысловой образ – два ключевых понятия поэтики Семена Кирсанова. В своих занятиях с молодыми поэтами он обращался к ним вновь и вновь, «Моросит на Маросейке…» – начиналось раннее стихотворение. Смысловой образ здесь – Маросейка, московская улица, название ее для современного москвича ничего не значит, а для историка значит «Малороссийка», от старинного малороссийского подворья. Звуковой образ здесь – созвучие со словом «моросит», эта морось притворяется корнем слова «Маросейка» (по крайней мере – сиюминутным корнем, пока идет дождь). Возникает ложное, но выразительное переосмысление, которое называется «народной этимологией» или «поэтической этимологией». Оно подкрепляется через строчку подключением еще одного звукового образа – «осень-хмаросейка», сеющая дождь из хмар (по-украински – по-малороссийски! – туч). Здесь же присутствует и личное ручательство: читателю уже сообщено, что Кирсанов приехал в Москву из Одессы и украинский язык для него не чужой. Вот такое умножение смысла от несовпадения границ звукового и смыслового образа и становится источником образного богатства современной поэзии. Конечно, не единственным источником. Необычно описать вид облаков или чувства асфальтируемого булыжника («Поэма поэтов»), построить целый небывалый мир из подземных овощей в «Поэме поэтов» или из химических отрав в антивоенной поэме «Герань – миндаль – фиалка» Кирсанов умеет и без игры словами, работая только зрительными образами вещей. Монументальное начало поэмы «Эдем», картина единой для всех времен войны добра и зла, тоже построена без звуковых образов – только смысловые. Однако обычно звуковые образы для обогащения смысловых образов возникают у Кирсанова на каждой странице.

Его любовь к игре слов часто воспринималась как легкомыслие, мельчащее большие темы. Это недальновидно. Маяковский когда-то напоминал, что нежность часто лучше всего выражается грубым словом, и в предсмертной записке без всякого ерничества писал: «Как говорят, инцидент исперчен…» Такое обращение со словом сохранил Кирсанов. Его «Больничная тетрадь» – действительно больничная и действительно написанная в многолетнем предвидении смерти: «С тихим смехом: „навсегданьица!“ – никударики летят…» «Боль больше, чем бог», которой «болишься, держась за болову, шепча болитвы»: «на кого ты оставил мя, Госпиталь?» Больничный сон – «стоит полнейшая Спишь» «в спокойную теплую Сплю», «со спущенною рукою в Снись». «Умирающий сном забывается» – и еще «забывается» в другом значении, и еще «забивается» в четырех значениях, от «в уголок забивается» до «мясником забивается». Перед больным – «Окно, оно мое единственное око…» – и нанизываются 28 слов на «ок… ок…», включая (но не подчеркнуто!) «околевать на пустырях окраин». Здесь, где умирающий из последних сил держится за живое слово, вряд ли кто почувствует легкомыслие и фокусничество. Если помнить об этом, оглядываясь на ранние его стихи – «Моросит на Маросейке», «коллоквиум колоколов», «дирижабль ночь на туче пролежабль», «чудесаблями брови, чудесахаром губы», «люботаника», «тебетанье», «да-былицы», «зеленограмма», «с ничегонеделанья, с никуданебеганья… с ниокомнедуманья», – то такая игра самопрорастающими значениями слов перестанет казаться пустяками. А когда она укрупняется с лексики до фразеологии, то даже стилистические ошибки вроде «масло масляное» становятся источником новых смыслов и оттенков смысла: «Еле солнечное солнце… входит в сумеречный сумрак…» («Двойное эхо»). А когда она утончается с лексики до морфологии, то мы начинаем чувствовать опасные сдвиги смысловых границ даже внутри слова: в начале стихотворения («Новое „нео“») – радостное «нео-фит», «нео-лит», в середине – нейтральное «Борнео», а в конце предосудительная «не-обдуманная не-осторожность». А когда она перекидывается с морфологии на синтаксис, и Война говорит «Меня не начинают?..» («Герань – миндаль – фиалка»), а лирический герой задумывается, как обращаться к себе на «вы», а к ближним на «я», и можно ли быть самим собой и не выйти из себя, если по твоим сказуемым ты то спящий, то бодрствующий, то пешеход, то пассажир («Поэма поэтов», цикл называется «Из себя»), – то такая быстрая смена перспектив заставляет по-новому почувствовать странное место человека в мире.

Каким стихотворным размером написана «Твоя поэма»: «Сегодня июня первый день, рожденья твоего число. Сдираю я с календаря ожогом ранящий листок… О, раньше! Нам с тобой везло…»? Это 4-стопный ямб, героический размер русской поэзии. Более того, он – со сплошными мужскими окончаниями, это трагический размер «Шильонского узника» и «Мцыри». Более того, в нем то и дело 4-стопные строчки разламываются на короткие 2-стопные, «срываю я – с календаря», как будто прерывается ровное дыхание. Более того, ожидаемые рифмы в ней то и дело ускользают: нам кажется, что рифмой к слову «число» должно быть слово «листок», а ею оказывается слово «везло», «листок» же остается без рифмы, ожидание обмануто. Или наоборот: рифма к слову «день» не откладывается до ожидаемого места, а спешит по пятам и возникает в слове «рожденья», как будто для ожидания не остается времени; а от этого, перекидываясь через запятую, на стыке строк срастается словосочетание, которое как будто ищет поэт и не может найти разорванными мыслями: «день рожденья». Так стихотворная форма участвует в создании взволнованной интонации, трагической атмосферы, ощущения зыбкости ускользающей жизни и распадающегося мира. Считать это отвлекающим формализмом можно только от крайнего невнимания. Это – лишь первые пять строк; мы могли бы так проследить до самого конца поэмы, как стих доносит до читателя то душевное состояние поэта, из которого (настаивает Кирсанов) рождаются одновременно слова и мысли. Конечно, при чтении нет надобности вникать умом в эти тонкости, но именно благодаря им всякий чуткий читатель расслышит то, для чего даже у поэта нет слов.

Ради этого – все стиховые эксперименты, возникающие в собрании сочинений Кирсанова буквально на каждом шагу. Выбор размера никогда для него не случаен. Как 4-стопный ямб «Твоей поэмы» углубляет ее смысловую перспективу, так в «Небе над Родиной» несколько раз возникает ритм из «Колоколов» Эдгара По – «Только луч, луч, луч ищет летчик в мире туч…», «Это плеск, плеск, плеск щедро льющихся небес…» – и, конечно, это отсылка не только к Эдгару По, а ко всему романтическому ощущению единства мироздания. Или наоборот, подчеркивается не связь, а отталкивание от традиции: «Под одним небом, на Земном Шаре мы с тобой жили…» – этот ритм легко и естественно возникает в пяти стихотворениях подряд и мало кто вспоминает, что он называется греческим словом «ионик», употреблялся в торжественных трагедиях и считался почти немыслимым для передачи по-русски. После этого не приходится говорить о том, как в начале и конце «Моей именинной» (сон и просыпание) размер «… И на лапки, как котенок, встал будильник мой» тотчас напоминает о лермонтовской «Колыбельной», и о том, с какой легкостью складываются у Кирсанова слова на музыкальные мотивы («Усатые, мундирные…» в «Тамбове», вальс в «Золушке», полонез в «Опытах») – а это не так легко, как кажется.

Рифмы у Кирсанова, конечно, всегда звучные, «не бывшие в употреблении» (как говорилось в ЛЕФе) – здесь уроки Маяковского и Асеева были выучены на всю жизнь. Но ни Маяковский, ни Асеев не увлекались такой неброской вещью, как рифмовка одинаково выглядящих слов, а Кирсанов возвращался к ней вновь и вновь. В стихотворении «Птичий клин» рифмуется: «на мартовских полях – пометки на полях», «мое перо – журавлиное перо», «птичий клин – город Клин», «в гости пожаловал – перо пожаловал» (это называется: омонимические и тавтологические рифмы). Все это ради концовки: «смысл – не в буквальном смысле слов, а в превращеньях слова». Вот ради такого умножения смысла и работала вся большая машина кирсановского поэтического арсенала. Как в ней тавтологические рифмы служили и личной, и общественной теме, читатель увидит в «Одной встрече» и в «Семи днях недели» («Шторы опускаются, руки опускаются…»).

Как стихотворные размеры у Кирсанова помнят о своих прежних смыслах, так простейшие буквы азбуки прорастают новыми смыслами: эти незаметные атомы, из которых в конечном счете складывается в поэзии все и вся, – предмет особой его любви от первых до последних лет. Буквы превращаются в образы на глазах у читателя: «И эЛь, и Ю, и Бэ, и эЛь, и Ю, и ель у дюн, и белый день в июнь», а за ними и вся остальная природа вырастает именно из букв («Следы на песке»). У него не только есть стихотворения «Буква М» и «Буква Р», – в ранних стихах у него осмысленными становятся строчки машинописных литер и слоги по складам разбираемых писем («Ундервудное», «С письмецом!»), а в поздних из этого получаются «Смыслодвойники» Глеба Насущного («Поэма поэтов»): «Вторых значений смысл мне видится во мгле…» Палиндромы («Лесной перевертень» с откликом Хлебникову) и фигурные стихи, этот апофеоз формализма, привлекали Кирсанова едва ли не тем, что строились именно из букв, а не из звуков, и воспринимались глазом, а не слухом: и это была не только шуточная картинка «Мой номер», но и расписанная стихами карта в «Пятилетке», через которую протягивались строчки «Вот – эмба-самаркандский нефтепровод», и уже в самых последних стихах – совсем не забавный вороночный «Ад». А для тех, кто протестовал бы, что поэзия – все-таки искусство слышимого звука, а не графики, у него было редко вспоминаемое стихотворение «Осень», первые строки которого – фонетический перевод из Верлена: знаменитое «Les sanglots longs des violons de l'automne…» стало: «Лес окрылен, веером – клен. Дело в том, что носится стон в лесу густом золотом…» В самом деле, если обычный перевод передает смысл, не оставляя и следа от звуков подлинника, то почему бы не быть такому переводу, который сохраняет звук и заменяет смысл подлинника? «Вторых значений смысл» от этого небывало расширяется. Такая игра с звучанием иностранных языков обнаруживается у Кирсанова и позже, в том числе в таких не шуточных стихах, как антивоенная «Герань – миндаль – фиалка».

Вершиной стиховых изобретений Кирсанова стал «высокий раек». Порой поэту случается открыть новый стихотворный размер, но почти невозможно открыть новую систему стихосложения. Кирсанову это удалось. Первая проба была едва ли не случайной – это были рифмы, почти незаметно мелькнувшие в прозаической ремарке, вставленной в поэму «Золотой век» (1932). Потом была «Герань – миндаль – фиалка» (1936) – свободный стих, по правилам – нерифмованный, но Кирсанову это было скучно, и он рассеял по нему немногочисленные рифмы, в незаметных и неожиданных местах. Потом – «Ночь под Новый Век» (1940), тоже свободный стих, но рифмы вышли из подполья и разбросались по строчкам в нарочито причудливых переплетениях. Потом фронтовое «Заветное слово Фомы Смыслова», оно для экономии места печаталось на листовках как проза, прорифмованная уже насквозь. В «Александре Матросове» (1946) куски такой рифмованной прозы стали упорядоченно чередоваться, противопоставляясь, с кусками, написанными правильным тоническим стихом и еще более правильным 5-ст. ямбом. Наконец, в «Поэме поэтов» появляется цикл 12 стихотворений, от шуточных до патетических, над ними – заглавие «Высокий раек» и псевдоним «Хрисанф Семенов» – единственный из шести псевдонимов этой поэмы, напоминающий о настоящем ее авторе. А потом, в «Сказании про царя Макса-Емельяна…» (1962–1964), этот стих становится основой самого большого произведения Кирсанова, вставками принимая в себя вкрапления других размеров.

В науке такая система стихосложения называется, парадоксальным образом, «рифмованная проза». «Рифмованная» – потому что от трети до половины всех слов оказываются рифмованными (в два с лишним раза больше, чем, например, в «Евгении Онегине»). «Проза» – потому что эти рифмы не членят текст на стихотворные строчки, не подчеркивают в нем ни ритмических, ни синтаксических пауз, а возникают неожиданно и непредсказуемо – не как структура, а как украшение. Вот маленький отрывок – картинка будущего – из «Ночи под Новый Век» (в подлиннике он напечатан как фигурное стихотворение в виде новогодней елки): «Добрый вечер! Добрый век! До бровей – поседелая шапка. Снега – охапка до век. Щеки с холода – ну и алы же! Лыжи поставьте, пьексы снимите и подымайтесь греться наверх. Тут растрещался камин искусственных дров: Живые деревья лет сорок не рубят! Любят, что просто растут. Воздух здоров, и исчезло древнее прозвище „дровосек“. Заходите сюда, добрый век!» Читатель, конечно, заметит рифмы «век – до век – дровосек» (но, наверное, не заметит «наверх»), «дров – здоров», даже «шапка – охапка» и «алы же – лыжи», но, наверное, не заметит «добрый век – до бровей» и, может быть, даже «тут – растут»; и уж никак не угадает, как разбил эту прозу на строки Кирсанов. Это и есть рифмованная проза, поток переплетающихся созвучий, экзамен на чуткость читательского слуха. Она дорога поэту своей гибкостью: рифмы в ней могут появляться то упорядоченней, то беспорядочней, ритмы то отвердевают, то расплываются, она может то уподобляться правильному стиху, записанному в строчку, то противопоставляться ему.

Слово «раек» плохо подходит для обозначения новой поэтической формы: «раешный стих» балаганных дедов как раз был очень четко расчленен на строчки, подчеркнутые синтаксисом и размеченные рифмами. Но Кирсанову была важна многозначность этого слова: низовой раек балаганных картинок – высокий раек театральной галерки – и большой рай настоящей поэзии. Предшественников у него не было: в европейской поэзии рифмовка такой степени аморфности не употреблялась никогда, а в России мелькнула несколько раз только у неугомонного новатора Андрея Белого и осталась никем не замеченной. Для Кирсанова эта форма была хороша не традициями, идущими из прошлого, а возможностями, распахивающимися в будущее, – возможностями соединить большие темы и идеи с веселой, неторжественной интонацией; а мы знаем, что именно это было главной его заботой и, можно сказать, главной чертой его характера от первых лет до последних. («Истину с улыбкой говорить», – неожиданно вспомнит русский читатель слова державинского «Памятника»).

Новая система стихосложения – подарок, который дарят поэзии не каждый день. Но открытие осталось незамеченным. Все решили, что это индивидуальный поэтический прием Кирсанова – еще один из его формалистических изысков. Подражателей и продолжателей не нашлось. Причин было две. Во-первых, многим попросту не хватало мастерства: пропитать прозу созвучиями так, чтобы они не опирались ни на ритм, ни на синтаксис, – это очень, очень трудно. А во-вторых, независимо от этого, интерес к рифме шел на спад: приближалась мода на свободный стих, аскетически отказывающийся от рифмы и оперирующий обнаженными смыслами. Открытие Кирсанова, невостребованное, легло в запасники русского стихосложения и ждет новой смены литературных вкусов.

Можно сказать, что это символично: вот так и весь Кирсанов остался в поэзии XX в. невостребованным поэтом. Или, точнее: невоспринятым поэтом, непрочитанным поэтом. По его стихам скользили слухом – иногда с удовольствием, иногда с раздражением, – но редко останавливались, чтобы расслышать в его словах мысль. Именно ту мысль, что в словах, а не ту, что за словами: мы помним, «слово и есть мысль». Чтобы уловить ее, не нужно ни учености, ни природной чувствительности, – нужна только внимательность и готовность к новому и непривычному. А именно такой внимательности читателям не хватало больше всего – и притом чем дальше, тем больше.

Почему? Слишком раздвоилась читательская культура, разделившись на массовую и катакомбную. Те, кто не сумел или не захотел выучить поэтический язык XX в. (как Горький, как унифицированная советская поэзия), – тем Кирсанов слишком сложен. («Слишком сложная форма при слишком простом содержании», – так ведь говорилось и о советском Маяковском). Те немногие, кто чувствовал себя хранителями старой культуры, и для кого этот поэтический язык застыл в творчестве его первых творцов и стал не орудием, а предметом почитания (прекрасное должно быть только величаво) – тем Кирсанов слишком прост. Он не годился ни для казенного журнала, ни для самиздата. Скрещиваясь, эти два отношения и порождали привычный образ Кирсанова – фокусника и формалиста.

А этот образ, утвержденный критикой, в свою очередь мешал прочесть в Кирсанове внимательнее то, что заслуживало и чтения, и перечтения. Вероятно, заслуживало: Кирсанов не раз получал письма от простых читателей, которым «Твоя поэма» помогала жить в трудные минуты, а из Чехословакии ему прислали немецкий перевод «Четырех сонетов», сделанный в 1943 г. в Дахау и ходивший по рукам среди узников. Кирсанов был тщеславен, как всякий поэт, но когда он обижался на суждения критики, то это была обида не на суровость и даже не на несправедливость, а на предвзятость.

Из современников больше всего приближался к нему Мартынов (которого Кирсанов очень ценил). Из младшего поколения в его литинститутском семинаре занимались и Слуцкий, и Глазков, и Ксения Некрасова (которую Кирсанов считал гениальной). У Кирсанова они учились чувству слова, но внешняя манера его поэзии осталась им чужда. Глашатаем его наследия был Андрей Вознесенский, писавший о Кирсанове восторженно и нежно; собственные стихи Вознесенского тоже ведь, как у Кирсанова, напоминают поэтическую лабораторию, только не с веселостью, а с трагической истерикой. После этих похвал о Кирсанове совсем перестали вспоминать. Это значит, что он стал уже достоянием историков. Это хорошо: история часто бывает более справедливой, чем современность.

Мы попробовали определить место Кирсанова в русской поэзии XX века. Мы не пытались его оценивать – говорить о его стихах, хорошие они или плохие. Это скажет сам читатель, соотнеся эти его стихи со своим меняющимся читательским опытом. Тот поэтический язык, сложившийся в начале XX в., грамматику которого сохранил в своих стихах Кирсанов, – конечно, не вечен. Уже сложился или складывается новый, или даже несколько новых. Носители их, может быть, тоже будут смотреть на Кирсанова свысока – не за то, что он формалист, а за то, что он не такой формалист, как они. Не будем гадать. Составители этой книги сделали все, что могли, чтобы отобрать то, что через тридцать лет после смерти поэта ощущалось как лучшее. Теперь слово за следующими поколениями читателей.

М. Л. Гаспаров.

Даты жизни и творчества Семена Кирсанова

1906 18 сентября (по новому стилю) у одесского портного Исаака Иосифовича Кортчика и его жены Анны Самойловны Фельдман родился сын Семен. Исаак Кортчик был известным и преуспевающим модельером женской одежды в Одессе, незадолго до рождения сына он приобрел для своей мастерской часть особняка на Гаванной улице в центре города (дом замыкал Городской сад между Дерибасовской и Ланжероновской). В советское время она была переименована в улицу Халтурина. Квартира Кортчиков помещалась в том же доме на втором этаже. После смерти поэта на доме была установлена мемориальная доска.

1914–1923 Поступает во Вторую одесскую классическую гимназию. Закончив среднюю школу, образованную после революции на основе этой гимназии, учился на филологическом факультете Одесского Института народного образования.

1916 Как свидетельствует сам Кирсанов в автобиографии 1947 г., написано первое стихотворение (в Одесском литературном музее есть, впрочем, рукопись, относящаяся к 1915 г.).

1920–1922 Вступает в одесский «Коллектив поэтов», среди членов которого были Э. Багрицкий, Ю. Олеша, В. Катаев, В. Инбер. В противовес господствовашему в «Коллективе» неоклассическому направлению «исповедывал Хлебникова и словотворчество» – пишет он в своей автобиографии. В 1922 г. создает собственную литературную группу – ОАФ (Одесскую ассоциацию футуристов), начинает печататься в газетах «Станок», «Одесские известия», «Моряк». Выбирает себе литературный псевдоним: вначале он было составил его из первых слогов фамилии и имени: «Корсемов», но потом заменил на более благозвучный «Кирсанов». В том же 1922 г. участвует – как автор пьес и как актер – в организации левого молодежного театра

1922 Знакомство с приехавшим в Одессу Маяковским (по данным автобиографии 1947 г.). Кирсанов читает ему свои стихи и получает одобрение.

1924 По образу и подобию московского ЛЕФа в Одессе основывается Юго-ЛЕФ (Левый фронт искусств Юга). Кирсанов становится ответственным секретарем журнала, печатает там свои стихи. В город снова приезжает Маяковский. Знакомство с ним получает дальнейшее развитие: Маяковский берет стихи Кирсанова для публикации в журнале «ЛЕФ». Вскоре там были напечатаны стихотворения «Красноармейская – буденновцам» и «Ликбез». В том же году Кирсанов впервые едет в Москву для участия в конференции ЛЕФа, побывал он также и на 1 Съезде пролетарских писателей.

1925 Окончательный переезд в Москву. «В Москве тепло принят лефовцами. Начинаю печататься в прессе. Живу плохо, голодаю, сплю под кремлевской стеной на скамье. Приезжает из Америки Маяковский. Дела улучшаются. Пишем вместе рекламные стихи и агитки», – сообщает поэт в своей автобиографии.

1926 В Государственном издательстве выходит первая книга стихов «Прицел».

1927 В Государственном издательстве выходит книга стихов «Опыты» – одна из лучших книг поэта. Имя Кирсанова приобретает известность. Грузинские поэты приглашают его приехать в Тифлис, где он проводит четыре месяца.

1928 Женитьба на Клавдии Карповне Бесхлебных (1908–1937). Это событие обозначило новый этап в жизни поэта, его обрастание московскими друзьями, налаживание нового быта. Клава Кирсанова обладала способностью притягивать к себе людей: среди ее ближайших друзей оказались Оксана Асеева, Асаф и Суламифь Мессерер, Анель Судакевич, Михаил Кольцов, Александр Тышлер, Михаил Ботвинник. С нежностью относились к ней Маяковский и Брики. Жизнь с Клавой была наиболее счастливым временем для поэта как с личной, так и с творческой точки зрения. В это время выходят поэтические сборники, составившие его довоенную славу.

1928 В издательстве «Земля и фабрика» напечатана поэма «Моя именинная». Стихи очень нравятся Маяковскому (еще до выхода книги он печатает поэму в своем журнале «Новый ЛЕФ»), по свидетельству Лили Юрьевны Брик Маяковский любил напевать отрывки из поэмы, особенно из первой и последней главы.

1930 Самоубийство Маяковского Кирсанов переживает как большое личное горе, которое ставит его перед проблемой: как жить и как писать дальше. Он видит себя его поэтическим наследником и пытается вначале продолжить начатое им дело в буквальном смысле слова: написать задуманную Маяковским поэму («Здесь, в крематории, пред пепловою горсткой / присягу воинскую я даю / в том, что поэму выстрою твою, / как начал строить ты, товарищ Маяковский»).

1931–1935 Выходит в свет поэма «Пятилетка» (1931), в которой отражена искренняя вера поэта в торжество коммунистических идеалов, стремление стать в один ряд с реальными творцами социалистической индустриализации. Это стремление следовать агитационной стороне творчества Маяковского отражено и в других книгах Кирсанова начала 30-х годов: «Строки стройки» (1930), «Ударный квартал» (1931), «Стихи в строю» (1932), «Товарищ Маркс» (1933). Одновременно, в этот период формируется и другое направление поэзии Кирсанова, не связанное с ученичеством и в наибольшей степени отражающее его собственные поэтические вкусы и возможности. Среди книг, находящихся в русле этого направления: «Слово предоставляется Кирсанову» (1930) в уникальном оформлении Телингатера (до сих пор эта книга экспонируется как образец книжного дизайна на выставке в Музее книги Российской государственной библиотеки), «Последний современник» (1930) в обложке работы Родченко, «Тетрадь» (1933) «Поэма о Роботе» (1935) и, наконец, «Золушка» (1935) с рисунками Тышлера. Поэзия Кирсанова приобретает всесоюзную известность.

1934 В начале 1934 г. семья Кирсановых переехала в новую квартиру недалеко от Гоголевского бульвара (Нащокинский переулок, дом 5, кв. 10). В надстройке верхнего этажа этого дома квартиру получили многие писатели; через стену соседом Кирсанова был Осип Мандельштам, живший в другом подъезде. Между ними установились добрые отношения, они часто выходили на плоскую крышу дома прочитать друг другу стихи. Соседство двух поэтов впоследствии дало повод Ахматовой отметить, что «когда арестовывали Мандельштама, за стеной у Кирсанова играла гавайская гитара». Однако это никоим образом не должно бросить тень на отношение к Мандельштаму Кирсанова, который не только восхищался его поэзией, но и был одним из немногих, кто в то время помогал ему материально. (В брежневские времена дом снесли, построив на его месте трансформаторную станцию для близлежащего генеральского дома).

1934 1-й Всесоюзный съезд писателей, образование Союза писателей СССР. На съезде Кирсанов – в числе выступающих.

1935 Поездка за границу вместе с Безыменским, Луговским и Сельвинским. В Праге и Париже – публичные выступления. «Мои стихи переведены на чешский язык и на французский – Луи Арагоном. На обратном пути проезжаю Берлин. Ощущение близкой схватки. Это выражено в „Поэме о Роботе“ и в поэме „Война – Чуме!“» (из автобиографии).

1936 Рождение сына Владимира совпало с переездом в новый кооперативный дом писателей в Лаврушинском переулке.

1937 Смерть Клавы Кирсановой от туберкулеза горла, обострившегося в результате беременности. Выходит в свет «Твоя Поэма».

1937–1940 Период активной общественной деятельности: руководство организацией клуба писателей, который становится центром литературной жизни Москвы. Выступления в «Комсомольской правде» и «Литературной газете» со статьями о современных тенденциях в литературе («Урок поэтам», «Разговор о безвкусице», «О молодых поэтах», «О чувстве нового» и др.). Преподавание в Литературном институте; среди участников его семинара М. Кульчицкий, Б. Слуцкий, Н. Глазков, К. Некрасова. Публикуются книги: «Дорога по Радуге» (1938), «Мыс Желания» (1938), «Четыре тетради» (1940).

В 1939–1940 гг. в журнале «Молодая гвардия» опубликованы первые главы «Поэмы поэтов», которая целиком была напечатана только через двадцать пять лет; в конце года «Комсомольская правда» отдает целую страницу новогоднего номера для новой поэмы «Ночь под Новый Век».

1939 Награжден Орденом Трудового Красного Знамени. Избран депутатом Моссовета.

1941 Женитьба на Раисе Дмитриевне Беляевой (1923–1986). В июне Кирсанов уезжает вместе с женой в Ригу, и там его застает война. Ему чудом удается остаться в живых: в последнюю минуту пришлось поменять билет, а поезд, на котором он должен был возвращаться в Москву, был расстрелян немецкими истребителями.

1941–1945 В первые недели войны по инициативе Кирсанова организованы Окна ТАСС, где он руководит литбригадой. В конце июня добровольцем вступает в армию. В качестве военного корреспондента «Красной Звезды» едет на Северо-Западный фронт в район Новгорода, где идут жестокие бои. Затем Кирсанова переводят во фронтовую газету Центрального фронта в район Гомеля, где при отступлении его часть попадает в окружение. Выйдя после долгих мытарств из окружения, Кирсанов на несколько дней попадает в Москву, после чего – снова на фронт, сначала Карельский, а затем Калининский. Пишет «Поэму фронта», которая издается отдельной книжкой. Лирическим дневником первого года войны стала поэма «Эдем», напечатанная в сильно искаженном виде много лет спустя. С 1942-го начинает работать над «Заветным словом Фомы Смыслова, русского бывалого солдата» – лубочными рассказами о фронтовой жизни. «Слово» издается миллионными тиражами (в виде листовок и брошюр), печатается во всей фронтовой прессе и получает в армии огромный резонанс. Поэт получил тысячи писем от своих читателей-солдат, которые считали, что «бывалый Фома» в действительности существует. В 1944 г. вместе с частями Красной Армии участвовал в освобождении Севастополя и Риги. Был дважды контужен. В июне

1945 г. демобилизован. В конце года заканчивает поэму «Война и Небо» (опубликована два года спустя под названием «Небо над Родиной»). Как корреспондент газеты «Труд» отправляется в Нюрнберг на процесс главных военных преступников.

1946 В журнале «Октябрь» опубликована поэма «Александр Матросов» об одном из героев Отечественной войны. В конце года она выходит отдельной книгой.

1947 Журнал «Октябрь» печатает полный текст поэмы «Небо над Родиной».

1950–1954 Закончена работа над драмой в стихах «Макар Мазай» о сталеваре-стахановце, убитом немцами (начата в конце 1946 г.). Поэма выходит отдельной книжкой в издательстве «Молодая гвардия», а затем и в сборнике «Выдающиеся произведения советской литературы, 1950 г.». За нее автор был удостоен Сталинской премии 3-й степени (за 1950 г.). Звание лауреата широко открывает перед ним двери издательств, и в 1954 г. выходит в свет двухтомник его сочинений в Гослитиздате. Начало 50-х годов в творчестве Кирсанова связано также с активной переводческой работой: он переводит Неруду, Хикмета, Кубу, Брехта, Гейне, польских и чешских поэтов. Неруда и Арагон, часто приезжающие в Москву, гостят в его доме.

1955 В журнале «Октябрь» (№ 12 за 1954 г.), а затем и отдельной книжкой в издательстве «Советский писатель» выходит поэма «Вершина». В биографической «Справке о себе», написанной в 1958 г., Кирсанов так оценивал свое тогдашнее к ней отношение: «Главной своей вещью последних лет я считаю поэму „Вершина“, в которой я сказал то, что я думаю о смысле человеческого труда и что думаю о себе как поэте».

1956 После XX съезда партии во время хрущевской оттепели открывается возможность поездок за рубеж. Кирсанов едет в Лондон, а затем в Италию. Творческим результатом этих поездок становится цикл стихов о загранице, опубликованный в журналах «Октябрь» (1956) и «Нева» (1957). В это же время он пишет лирико-публицистическую поэму «Семь дней недели», в которой, воодушевленный докладом Хрущева на XX съезде, осуждает преступления партийных чиновников и выступает за либерализацию политики партии. Поэма печатается в «Новом мире» одновременно с романом Дудинцева «Не хлебом единым» (1956). Она вызывает крайне отрицательную реакцию со стороны властей, и в последующие два года книги Кирсанова вычеркиваются из редакционных планов издательств.

1957 Кирсанов подолгу живет в Ленинграде, работая там над стихами об этом городе. Цикл стихотворений «Ленинградская тетрадь» публикуется в журнале «Знамя». В связи с пятидесятилетием награжден вторым орденом Трудового Красного Знамени.

1958 В личной жизни поэта происходят нелегкие перемены: разрыв с женой, Раисой Дмитриевной Кирсановой, который он тяжело переживает.

1959 В сентябре 1959 г. принимает участие в поэтическом биеннале в Кнокке ле Зут (Бельгия). Встреча с Изабель Баэс. Под влиянием знакомства с ней написана поэма «Следы на песке» (опубликована в альманахе «День поэзии» в 1960 г.).

1960 Женитьба на Людмиле Михайловне Лукиной (р. 1935). Переезд в новую квартиру на Смоленской улице. Рождение сына Алексея (1960–1996). Отдельной книгой в издательстве «Советский писатель» опубликована «Ленинградская тетрадь».

1961 В Гослитиздате выходят в свет «Избранные произведения» в 2-х томах.

1962 В «Библиотеке „Огонек“» опубликован цикл новых стихотворений «Этот мир», который несет на себе черты личной трагедии, пережитой несколькими годами раньше. В конце 1962 г. издательство «Советский писатель» выпускает книгу «Лирика», где помещены лучшие стихи, написанные поэтом с 1925 г. по 1962 г. Сюда же вошли многие вещи, до той поры не опубликованные, в том числе «Эдем», написанный в первые годы войны, а также стихотворения последних лет.

1963–1964 Первые признаки надвигающейся смертельной болезни: врачи обнаруживают опухоль в гайморовой полости. В Московском госпитале челюстно-лицевой хирургии Кирсанову сделана операция по ее удалению, при этом нарушена нёбная перегородка между носоглоткой и ротовой полостью – чтобы пить или курить, приходится зажимать нос. Первоначально болезненные ощущения возникли после перелетов на самолете; поэт в это время был увлечен астрономией и часто летал в Крым, в тамошнюю астрофизическую обсерваторию. Стихи о звездах впервые напечатаны в декабрьском номере журнала «Наука и Жизнь» под общим заглавием «Год спокойного Солнца». Позднее расширенный цикл стихотворений был опубликован под названием «На былинных холмах». В 1964 издательство «Советский писатель» выпустило книгу стихотворений и поэм «Однажды завтра», где было опубликовано едва ли не самое замечательное его произведение последних лет – фантастическое «Сказание про царя Макса-Емельяна».

1965 Летом находится на лечении в Центральной клинической больнице, где проходит курс лучевой терапии. В ноябре для продолжения лечения вместе с женой уезжает во Францию.

1966 В издательстве «Советский писатель» выходит «Книга лирики», в которой впервые полностью напечатана «Поэма поэтов». В связи с шестидесятилетием награжден Орденом Ленина.

1966–1969 Несмотря на болезнь много путешествует. В 1966 г. едет в Польшу на встречу бывших корреспондентов на Нюрнбергском процессе, в 1967-м – во Францию на поэтическую конференцию, в затем – в Чехословакию на выставку международной книги. Летом 1968 г. снова приезжает в Чехословакию (его пригласил посетить Прагу вместе с женой чешский Союз писателей), а в ноябре едет на международную конференцию переводчиков в Венгрию. Наконец, в июле 1969 г. прилетает в Чили на празднование юбилея Пабло Неруды. В 1967 г. Кирсанову в издательстве «Художественная литература» удается опубликовать книгу стихов «Искания», куда вошли его наиболее спорные, с точки зрения официальной критики, произведения.

1970 В издательстве «Советский писатель» выходит книга «Зеркала», где собраны стихи, написанные за последние несколько лет. Это прежде всего новая поэма «Зеркала», цикл стихотворений «Больничная тетрадь», воспоминание о юности и последняя дань памяти старому другу («Двадцатые годы»), мысли о приближающейся смерти («Перед затмением», «Смерть лося», «Северный ветер»).

1971–1972 Годы проходят в напряженной работе: Кирсанов пишет новую поэму «Дельфиниада», подготавливает новое издание книги стихов «Зеркала», причем принимает участие в художественном оформлении книги – придумывает дизайн обложки и титульного листа, а главное – завершает подготовку четырехтомного собрания сочинений и сдает рукопись в издательство «Художественная литература». В 24-м номере за 1972 г. журнал «Огонек» печатает большую подборку не публиковавшихся прежде стихов «От самых ранних до самых поздних» за пятьдесят лет (1922–1972). Среди них – перевод «Лорелеи» Гейне, стихи о начале войны, «Долгий дождь» и «Реквием». В 1972 г. Кирсанов переезжает в новую квартиру на Большой Грузинской улице. В июне 1972 г. едет в Варшаву на празднование юбилея Броневского; в ноябре болезнь внезапно обостряется.

1972 Умер 10 декабря. Похоронен на Новодевичьем кладбище в Москве.

Стихотворения, опубликованные при жизни

«Скоро в снег побегут струйки…»*

Скоро в снег побегут струйки,

скоро будут поля в хлебе.

Не хочу я синицу в руки,

а хочу журавля в небе.

1923

Погудка о погодке*

Теплотой меня пои,

  поле юга – родина.

Губы нежные твои –

  красная смородина!

Погляжу в твои глаза –

  голубой крыжовник!

В них лазурь и бирюза,

  ясно, хорошо в них!

Скоро, скоро, как ни жаль,

  летняя долина,

вновь ударится в печаль

  дождик-мандолина.

Листья леса сгложет медь,

  станут звезды тонкими,

щеки станут розоветь –

  яблоки антоновки.

А когда за синью утр

  лес качнется в золоте,

дуб покажет веткой: тут

  клад рассыпан – желуди.

Лягут белые поля

  снегом на все стороны,

налетят на купола

  сарацины – вороны…

Станешь, милая, седеть,

  цвет волос изменится.

Затоскует по воде

  водяная мельница.

И начнут метели выть

  снежные – повсюду!

Только я тебя любить

  и седою буду!

1923

Красноармейская разговорная*

Шли мы полем,

шли мы лугом,

шли мы полком,

шли мы взводом.

Белых колем,

гоним кругом,

в общем, толком

страх наводим.

Разузнать велел комбриг нам,

где беляк засел в полях: –

На разведку, Сенька, двигай,

винт за плечи, и на шлях!

Вот, брат,

иду, брат,

в куст, брат,

в овраг, брат,

лег, брат,

в кусты, брат,

идет, брат,

враг, гад!..

С ружьем, гад,

с ножом, гад,

и тут, брат,

встаешь:

– Стой, гад,

ни с места,

даешь!..

А он, гад,

слышь, брат,

четырехглазый.

Брит, брат,

крыт, брат,

круглой папахой.

Водкой воняет –

шаг до заразы.

А грудь, брат,

крыта желтой рубахой.

Был, грю, бритый,

будешь битый!

Резал наших,

кажись, довольно!

А он, грит, биттэ,

гэрр, грит, биттэ…

– Бить так бить, –

кулакам не больно!

Бил я, бил, а потом – бабахнул,

падал он – мертвым на брюхо бахнул.

Я, брат, вижу – чудна папаха,

глядь, а в папахе, кажись, бумага.

Стал я с папахой ходить к комбригу,

стал я под честь отдавать бумагу.

Бумагу читал комбриг, что книгу,

потом, брат, орден дал за отвагу!

Как стали мы с планом бить Петлюру,

в петлю Петлюру загнали точно.

Махно смахнули, задрали Шкуру,

и вот затюкан Тютюник прочно.

Давай тютюн завернуть цигарку!

Теперь, брат, видишь, – крепки Советы.

А если тронут – так будет жарко,

пойдут гудеть реввоенсоветы!..

Нынче учим,

отдых нынче.

Что ж до бучи –

штык привинчен.

Марш сыграют, –

сварим кашу.

Враг узнает

хватку нашу!

1923

С письмецом!*

1

Мы –

в окопах.

Темь – аж ну!

Аж в комок затяп.

Не дрефозь,

браток, –

нажму,

закреплю Октябрь!

Собралися мы

в кружок,

тот –

об этом,

тот –

об том…

– Эх,

еще

один

прыжок, –

всех бандитов

перебьем!

Посередке

я сидю:

– Докатились до беды.

Из деревни

ни тю-тю,

ни туды

и ни сюды!

– Эх, Тимошка,

ну, да ну…

– Перебьемся, ничего, –

взводный к нам. –

Ну-ну,

    загнул!

Погляди,

   а ну-ка

        в-во:

– Тимофею Елеву,

– Ермолаю Пудову,

– Родиону Семенцову –

письмецо.

– Скелева?

– Скудова?

– А с деревни,

от жены…

Письмецо –

налицо!

Стой, моя штыковина,

  ружьецо!

Вот так, брат, штуковина,

  письмецо!..

2

Письмецо – мне:

       эн и е –

           не…

Прочитай – на:

       эн и а –

           на…

            (не-на)

Тимофей – глянь:

       гэ и ля –

           гля…

            (не-на-гля)

Тимохвей, розумий:

        дэ и эн

          ы и ий –

              дный…

На́ махры, покрути:

        те и и,

           будет –

              ти…

Да не лезь,

    дай письмо:

         эм и о

           значить –

               мо…

Ха и ве –

     хве…

        хвей…

Ого−

  го−

    эй:

Не-на-гля-дный Ти-мо-хве-й…

3

С этого подхода

забрала охота,

пальцы тянутся к перу,

а глаза – к бумаге.

Прорубили мы дыру

в белые ватаги:

в банды –

     клин,

в Деникина –

     кол!

Белым –

    вата блин,

наши –

   в комсомол!

4

Эх, кому бы,

      кому

Научить меня

      уму?

И хожу

   середь полей

       без памяти.

Обучи меня,

    Михей,

        грамоте!

В школе –

   стены бе-елые,

          белю-сенькие,

в книжках –

    буковки малю-у…

          малюсенькие.

Глаз неймет,

зуб неймет –

     хвостики

         да усики.

Поучусь,

   будет впрок, –

задавай,

    Михей,

       урок!

5

А, Б, В, Г, Д, Е, Ж…

(буквы ходят в полосе) –

вот и азбука уже

у меня на голосе.

И, К, Л, М, Н, О, П…

После П

   ударит Р,

запишуся

     в РКП,

надо двигать

       СССР!

С политграмотой

       живей,

айда,

  братец Тимофей!

Стал Тимошка

     грамотеем, –

значит,

   братцы,

     не робей:

если

  дружно

     пропотеем,

каждый

   будет

      грамотей!

1923

Два Востока*

Для песен смуглой у шатра

я с фонарем не обернулся.

Фатима, жди – спадет чадра

у черной радуги бурнуса.

В чье сердце рай, Селим, вселим?

Где солнце – сон? И степи сини?

Где сонмом ангелов висим

на перезрелом апельсине?

Где сок точили?

  На углу…

Как подойти к луне?

  С поклоном…

Горам – Корен

  Как Иль-ля-У,

мой берег желт,

  он – за Ливаном.

Багдад!

   Корабль!!

       Шелка!!!

          Любовь!!!

О, бедуин, беда и пена!

И морда взмылена его,

и пеньем вскинуты колена.

О, над зурной виси, Гафиз,

концы зазубрин струн развеяв,

речей

   ручей,

      в зурну

         катись

и лезвий

    речь

      точи

         быстрее…

Но как

    взлетит

       на минарет

фонарь

   как брошенный

          окурок…

С огнем восстанья и ракет

подкрался рослый младотурок.

Но в тьму ночную – не спеша…

Такая мгла!

     За полумесяц

отряд ведет Кемаль-паша,

штыками вострыми развесясь.

И что же, ты оторопел?

Нет!

   Видно, струн не перебросить,

покуда

   в горле

      Дарданелл

торчит

   английский

        броненосец.

1923

Крестьянская – буденовцам*

Проси-дел в ха-лодной Архип-коммунар,

Осип за-перт в кутузку – ни стать, ни сесть.

А придет па-ляк – на спине па-жар,

и гуля-ет плеть па спи-не в объ-езд.

В испол-коме Архи-пу не быть со-всем,

галу-бой па-ляк там от бе-лых войск.

«Я те в зем-би дам, вшисци земби на земь,

шпеда-вай пше-шицу да кланяйся в пояс».

Из опуш-ки в село заглянули свои.

Говорят мне – в один, Клим, клин колоти.

Эх, будёнцы-бойцы, засвистали соловьи,

из-под топота копыт пуля по полю летит.

Словно бе-лый бык, нале-тел паляк,

гала-ва в поту, и грозит гу-ба.

Налетел ка-зак, разрубил па-палам

(у быка бела губа была тупа).

Перед главной избою народ голо-сит:

«Эх, пришла наша власть, саби-райся, народ!»

Што-што Осип ахрип, а Архип о-сип,

если каждый нарб-ду о новом орет.

К мужи-кам подошла каза-ков брат-ва:

«Где, тава-ришши, нам прикорнуть, лечь?» –

«На дворе дрб-ва, на дро-вах тра-ва,

Накор-ми ко-ня, зато-пи печь!»

И стоит Мас-ква, Савнар-ком гу-дит,

и грозит ру-жьем Реввоён-совет.

Девятна-цатый год ата-бьет в груди

нашей конь-нице славу на ты-щи лет!.

1924

Любовь лингвиста*

Я надел в сентябре ученический герб,

и от ветра деревьев, от веток и верб

я носил за собою клеенчатый горб –

словарей и учебников разговор.

Для меня математика стала бузой,

я бежал от ответов быстрее борзой…

Но зато занимали мои вечера:

«иже», «аще», «понеже» et cetera…[1]

Ничего не поделаешь с языком,

когда слово цветет, как цветами газон.

Я бросал этот тон и бросался потом

на французский язык:

Nous étions… vous étiez… ils ont…[2]

Я уже принимал глаза за латунь

и бежал за глазами по вечерам,

когда стаей синиц налетела латынь:

«Lauro cinge volens, Melpomene, comam!»[3]

Ax, такими словами не говорят,

мне поэмы такой никогда не создать!

«Meine liebe Mari»[4], – повторяю подряд

я хочу по-немецки о ней написать.

Все слова на моей ошалелой губе –

от нежнейшего «ax» до клевков «улюлю!».

Потому я сегодня раскрою тебе

сразу все:

     «amo»,

        «jʼame»,

           «liebe dich»[5]

                и «люблю».

1924

Моя автобиография*

Грифельные доски,

  парты в ряд,

сидят подростки,

  сидят – зубрят:

«Четырежды восемь –

  тридцать два».

(Улица – осень,

  жива едва…)

– Дети, молчите.

  Кирсанов, цыц!..

сыплет учитель

  в изгородь лиц.

Сыплются рокотом

  дни подряд.

Вырасту доктором

  я (говорят).

Будет нарисовано

  золотом букв:

«ДОКТОР КИРСАНОВ,

  прием до двух».

Плача и ноя,

  придет больной,

держась за больное

  место: «Ой!»

Пощупаю вену,

  задам вопрос,

скажу: – Несомненно,

  туберкулез.

Но будьте стойки.

  Вот вам приказ:

стакан касторки

  через каждый час!

Ах, вышло иначе,

  мечты – пустяки.

Я вырос и начал

  писать стихи.

Отец голосил:

  – Судьба сама –

единственный сын

  сошел с ума!..

Что мне семейка –

  пускай поют.

Бульварная скамейка –

  мой приют.

Хожу, мостовым

  обминая бока,

вдыхаю дым

  табака,

Ничего не кушаю

  и не пью –

слушаю

  стихи и пою.

Греми, мандолина,

  под уличный гам.

Не жизнь, а малина –

  дай

    бог

     вам!

1925

Осень («Лес окрылен…»)*

Les sanglots longs…

Paul Verlaine[6]

Лес окрылен,

веером – клен.

Дело в том,

что носится стон

в лесу густом

золотом…

Это – сентябрь,

вихри взвинтя,

бросился в дебрь, –

то злобен, то добр

лиственных домр

осенний тембр.

Ливня гульба

топит бульвар,

льет с крыш…

Ночная скамья,

и с зонтиком я –

летучая мышь.

Жду не дождусь…

Чей на дождю

след?..

Много скамей,

но милой моей

нет!..

1925

Сентябрьское*

Моросит на Маросейке,

  на Никольской колется…

Осень, осень-хмаросейка,

  дождь ползет околицей.

Ходят конки до Таганки

  то смычком, то скрипкою..

У Горшанова цыганки

  в бубны бьют и вскрикивают!..

Вот и вечер. Сколько слякоти

  ваши туфли отпили!

Заболейте, милый, слягте –

  до ближайшей оттепели!

1925

Бой быков*

В. В. Маяковскому

Бой быков!

Бой быков!

  Бой!

     Бой!

Прошибайте

  проходы

    головой!

Сквозь плакаты,

   билеты,

     номера –

веера,

  эполеты,

      веера!..

Бой быков!

Бой быков!

  Бой!

    Бой!

А в соседстве

с оркестровой трубой,

поворачивая

   черный

      бок,

поворачивался

  черный

      бык.

Он томился, стеная:

    – Ммм-у!..

Я бы шею отдал

  ярму,

у меня перетяжки

  мышц,

что твои рычаги,

  тверды, –

я хочу для твоих

  домищ

рыть поля и таскать

  пуды-ы…

Но в оркестре гудит

  труба,

и заводит печаль

  скрипач,

и не слышит уже

  толпа

придушенный бычачий

  плач.

И толпе нипочем!

  Голубым плащом

сам торреро укрыл плечо.

  Надо брови ему

подчернить еще

  и взмахнуть

голубым плащом.

Ведь недаром улыбка

  на губках той,

и награда ему

  за то,

чтобы, ярче розы

  перевитой,

разгорался

его задор:

– Тор

   pea

     дор,

       веди

        смелее

          в бой!

Торреадор!

Торреадор!

Пускай грохочет в груди задор,

песок и кровь – твоя дорога,

взмахни плащом, торреадор,

плащом, распахнутым широко!..

Рокот кастаньетный – цок-там и так-там,

донны в ладоши подхлопывают тактам.

Встал торреадор, поклонился с тактом, –

бык!

  бык!!

    бык!!!

Свинцовая муть повеяла.

– Пунцовое!

   – Ммм-у!

       – Охейло!

А ну-ка ему, скорей – раз!

Бык бросился.

– Ммм-у!

    – Торрейрос.

Арена в дыму. Парад – ах!

Бросается!

– Ммм-у!

   – Торрада!

Беснуется галерея,

Торреро на…

– Ммм-у!

    – Оррейя!

Развеялась, растаяла

галерея и вся Севилья,

и в самое бычье хайло

впивается бандерилья.

И – раз,

  и шпагой

    в затылок

         влез.

И красного черный ток, –

и птичьей стаей

  с окружных мест

за белым платком

  полетел платок.

Это:

– Ура!

  – Браво!!

     – Герой!!!

     – Слава ему!

        – Роза ему!

А бык

  даже крикнуть не может:

    ой!

Он

  давится хриплым:

      – Ммм-уу…

Я шею

  хотел отдать

     ярму,

ворочать

  мышц

     шатуны,

чтоб жить

  на прелом

      его корму…

Мммм…

  нет

   у меня

      во рту

         слюны,

чтоб

  плюнуть

     в глаза

         ему!..

1925

Мой номер*

Номер

стиха

на экзамен

цирку

ареной чувств моих и дум –

уверенных ног

расставляя

циркуль

по проволоке строчки,

качаясь,

иду.

Зонт золот. Круг мертв. Шаг… Сталь. Взвизг!

Звон, зонт. Рук вёрт. Флаг. Стал. Вниз!

Жизнь, вскрик! Мышц скрип, стон! Мир скрыт, лишь крик стогн!

Всю жизнь глядеть в провал пока в аорте кровь дика!

Всю жизнь – антрэ, игра, показ! Алле! Циркач стиха!

1925

Мери-наездница*

Мери-красавица

    у крыльца.

С лошадью справится –

    ца-ца!

Мери-наездница

    до конца.

С лошади треснется –

    ца-ца!

Водит конторщица

    в цирк отца.

Лошади морщатся –

    фырк, ца-ца!

Ваньки да Петьки в галерки прут,

Титам Иванычам ложу подавай!

Только уселись – начало тут как тут:

– Первый выход – Рыжий! Помогай!

Мери на бок навязывала бант,

подводила черным глаз,

а на арене – уже – джаз-банд

Рыжий заводит – раззз:

    Зумбай квиль-миль

    толь-миль-надзе…

    Зумбай-кви!..

    Зумбай-ква!..

Вычищен в лоск,

    становится конь.

Мери хлыст

    зажимает в ладонь.

    – Боб, винца!

Белой перчаткой

    откинут лоб.

Мери вска−

    кивает в седло:

    – Гоп, ца-ца!

    Цца!

По полю круглому. Гоп!

Конь под подпругами. Гоп!

Плашмя навытяжку. Гоп!

Стойка навыдержку. Гоп!

Публика в хлопанье. Гоп!

Гонит галопом. Гоп!

Мери под крупом. Гоп!

Мери на крупе. Гоп!

    Сальто с седла.

Раз – ап, два – гоп!

    Мери в галоп.

Публика вертится.

    Гоп…

    Гоп…

    Гоп…

Екнуло сердце.

    Кровь…

    Стоп!..

    Крик –

от галерки до плюшевых дамб,

публика двинулась к выходам.

Все по местам! Уселись опять.

Вышел хозяин. Сказал: «Убрать!»

    Зумбай квиль-миль

    толь-миль-надзе…

    Зумбай-кви!..

    Зумбай-ква!..

1925

Набросок*

Под кирпичного стеною

сплю я ночью ветряною

  (тут и гордость,

     тут и риск!).

Что мне надо спозаранок?

Пара чая, да баранок,

  да конфетка –

      «барбарис».

Каждый утренний трактир

хрупким сахаром кряхтит,

в каждой чайной

      (обычайно!)

чайка чайника летит…

Это зрелость? Или это

только первая примета?

Обхожу я скверики,

подхожу к Москве-реке –

  по замерзшей по реке

    я гуляю, распеваю

     на одесском языке!..

Это юность? Или это

свойство каждого поэта?

Все, что было, – за плечом,

все, что было, – молния!

Нет! Не вспомню ни о чем,

на губах – безмолвие…

Я родился, как и вы,

был веселым мальчиком,

у садовой у травы

забавлялся мячиком…

Это детство? Или это

промелькнувшая комета?

Так живи, живи, поя,

в сердце звон выковывая,

дорогая жизнь моя,

дудочка ольховая!

1925

Улицы*

Худые улицы

  замоскворечные,

скворцы – лоточники,

  дома – скворечни,

где мостовые к

  опытом пытаны,

где камни

  возятся под копытами.

О, как задумались

  и нависли вы,

как замечталися

  вы завистливо

о свежих вывесок

  позументе,

торцах, булыжниках

  и цементе.

Сквозь прорву мусора

  и трубы гарные

глядите в звонкое

  кольцо бульварное, –

туда, где улицы

  легли торцовые,

где скачут лошади,

  пригарцовывая,

где, свистом

  площади обволакивая,

несутся мягкие

  «паккарды» лаковые,

где каждый дом

  галунами вышит,

где этажи –

  колоколен выше.

От вала Крымского

  до Земляного –

туман от варева

  от смоляного.

Вот черный ворох

  лопатой подняли…

Скажи – тут город ли,

  преисподня ли?

Тут кроют город,

  тут варят кровь его –

от вала Крымского

  до Коровьего.

Худые улицы

  замоскворечные,

скворцы – лоточники,

  дома – скворечни,

сияя поглядами

  квартирными,

вы асфальтированы

  и цементированы.

Торцы копытами

  разгрызаючи,

несется конь

  на закат рябиновый,

автомобили

  стремглят по-заячьи,

аэропланы –

  по-воробьиному.

Спешат

  по улице омоложенной

направо – девица,

  налево – молодец,

и всех милее,

  всего дороже нам

московских улиц

  вторая молодость!

<1926>

Маяковскому*

Быстроходная яхта продрала бока,

растянула последние жилки

и влетела в открытое море,

пока от волненья тряслись пассажирки.

У бортов по бокам отросла борода,

бакенбардами пены бушуя,

и сидел, наклонясь над водой, у борта

человек, о котором пишу я.

Это море дрожит полосой теневой,

берегами янтарными брезжит…

О, я знаю другое, и нет у него

ни пристаней, ни побережий.

Там рифы – сплошное бурление рифм,

и, черные волны прорезывая,

несется, бушприт в бесконечность вперив,

тень парохода «Поэзия».

Я вижу – у мачты стоит капитан,

лебедкой рука поднята,

и голос, как в бурю взывающий трос,

и гордый, как дерево, рост.

Вот вцепится яро, зубами грызя

борта парохода, прибой, –

он судно проводит, прибою грозя

выдвинутою губой!

Я счастлив, как зверь, до ногтей, до волос,

я радостью скручен, как вьюгой,

что мне с командиром таким довелось

шаландаться по морю юнгой.

Пускай прокомандует! Слово одно –

готов, подчиняясь приказам,

бросаться с утеса метафор на дно

за жемчугом слов водолазом!

Всю жизнь, до седины у виска,

мечтаю я о потайном.

Как мачта, мечта моя высока:

стать, как и он, капитаном!

И стану! Смелее, на дальний маяк!

Терпи, добивайся, надейся, моряк,

высокую песню вызванивая,

добыть капитанское звание!

1926

В черноморской кофейне*

О, город родимый!

        Приморская улица,

где я вырастал

       босяком голоштанным,

где ночью

     одним фонарем караулятся

дома и акации,

      сны и каштаны.

О, детство,

    бегущее в памяти промельком!

В огне камелька

       откипевший кофейник.

О, тихо качающиеся

         за домиком

прохладные пальмы

         кофейни!

Войдите!

     И там,

       где, столетье не белены,

висят потолки,

      табаками продымленные.

играют в очко

      худощавые эллины,

жестикулируют

       черные римляне…

Вы можете встретить

         в углу Аристотеля,

играющего

     в домино с Демосфеном.

Они свою мудрость

         давненько растратили

по битвам,

     по книгам,

          по сценам…

Вы можете встретить

       за чашкою «черного» –

глаза Архимеда,

       вступить в разговоры:

– Ну как, многодумный,

         земля перевернута?

Что?

   Найдена точка опоры?

Тоскливый скрипач

        смычком обрабатывает

на плачущей скрипке

         глухое анданте,

и часто –

    старухой, крючкастой,

              горбатою,

в дверях появляется

          Данте…

Дела у поэта

      не так ослепительны

(друг дома Виргилий

         увез Беатриче)…

Он перцем торгует

        в базарной обители,

забыты

    сонеты и притчи…

Но чудится – вот-вот

         навяжется тема,

а мысль налетит

      на другую – погонщица –

за чашкою кофе

        начнется поэма,

за чашкою кофе

       окончится…

Костяшками игр

       скликаются столики;

крива

    потолка дымовая парабола.

Скрипач на подмостках

        трясется от коликов;

Философы шепчут:

       – Какая пора была!..

О, детство,

     бегущее в памяти промельком!

В огне камелька

        откипевший кофейник…

О, тихо качающиеся

          за домиком

прохладные пальмы

         кофейни.

Стоят и не валятся

         дымные,

              старые

лачуги,

   которым свалиться пристало…

А люди восходят

        и сходят, усталые, –

о, жизнь! –

     с твоего пьедестала!

1926

Гулящая*

Завладела

киноварь

молодыми

ртами,

поцелуя

хинного

горечь

на гортани.

Черны очи –

про́пасти,

беленькая

челка…

– Ты куда

торопишься,

шустрая

девчонка?

Видно,

что еще тебе

бедовать

нетрудно,

что бежишь,

как оттепель,

ручейком

по Трубной.

Всё тебе,

душа моя,

ровная

дорожка,

кликни

  у Горшанова

пива

  да горошка.

Станет тесно

в номере,

свяжет руки

круто,

выглянет

из кофточки

молодая

грудка.

Я скажу те,

кралечка,

отлетает

лето,

глянет осень

краешком

желтого

билета.

Не замолишь

господа

никакою

платой –

песня спета:

госпиталь,

женская

палата.

Завернешься,

милая,

под землей

в калачик.

Над сырой

могилою

дети

не заплачут.

Туфельки

лядащие,

беленькая

челка…

Шустрая,

пропащая,

милая

девчонка!

1926

Девушка и манекен*

С папироскою

      «Дюшес» –

девушка

    проносится.

Лет примерно

      двадцать шесть,

пенсне

   на переносице.

Не любимая

      никем

(места нет

    надежде!)

вдруг увидит –

       манекен

в «Ленинградодежде».

Дрогнет ноготь

      (в полусне)

лайкового

     пальца.

Вот он

    девушке в пенсне

тайно

    улыбается.

Ногу по́д ногу

       поджав,

и такой

   хорошенький

Брючки в елочку,

       спинжак,

галстушек

     в горошинку.

А каштановая

       прядь

так спадает

     на лоб,

что невинность

       потерять

за такого

     мало!

Вот откинет

     серый плащ

(«Выйди,

    обними меня!»).

Подплывает

     к горлу плач.

«Милый мой!

      Любименький!»

И ее со всей

     Москвой

затрясет

    от судорог.

Девушка!

    Он восковой.

Уходи

   отсюдова!

1926

Полонез*

(Музыкальный ящик с марионетками)

Панна Юля,

панна Юля,

   Юля, Юля Пшевская!

Двадцать пятого

июля

   день рожденья чествуя, –

цокнут шпоры,

   очи глянут,

сабля крикнет:

   «Звяк!» –

Подойду

   да про́шу панну

на тур

   краковьяк!

Дзанг

   да зизи́, –

гремит музыка

   па-па, –

хрипит

   труба.

По паркету

   ножка-зыбка

вензелем

   выписывает па!..

Вот вкруговую скрутились танцы

   левою ножкой

      в такт.

И у диванов – случайных станций –

   вдруг поцелуй

      не в такт.

И в промежутках любовные стансы, –

   Юля направо,

        так?

– Юля, в беседке, в десять, останься! –

   Словно пожатье:

       – Так!

Бьют куранты десять часов.

– Юля, открой засов!

Полнится звоном плафона склон:

лунь

  всклянь.

      Лень,

        клюнь

           клен…

Вот расступились усадьбы колонны,

парк забелелся, луной обеленный.

Вот расступились деревья-драгуны,

ты в содроганье – страх перед другими.

Вот расступились деревья-уланы

(«Где мой любимый, где мой желанный?»).

То побледнеет, то вдруг зардеется,

вот расступились деревья-гвардейцы.

Месяц блистает шитьем эполета,

Юлька-полячка встречает поэта.

   Плащ, как воскрылье воронье,

   шпагу сквозь пальцы струит;

   справа – с бичами Ирония,

   Лирика слева стоит.

   – Здравствуй, коханый! –

   Взглянула в лицо:

       – Цо?

   Цо не снимает

   черный жупан

        пан?

С Юлею коханому не грустно ли?

Пальчики сухариками хрустнули.

За́ руки

    коханую,

       за руки,

          за талию,

сердце-часы

      звон перекрути!

За руки,

    за талию

        милую,

          хватай ее,

шелковые груди

       к суконной груди!

Выгнув пружинный затылок,

я на груди разрываю

рук, словно винных бутылок

цепкость, – огнем назреваю.

   Руки, плечи, губы…

      Ярость коня –

   астма и стенанье

      в пластах тел…

   – Пан версификатор,

      оставьте меня,

   я вас ненавижу!

     Оставь-те!..

– Юлька, Юлия, что же вы чудите?

Сами же, сами же по шелковой груди и

дальше моею рукою, как учитель

чистописания, – водили, водили…

Вам бы, касатка, касаться да кусаться,

всамделе, подумаешь? Чем удивили!

Взглядом, целомудрием? Может показаться,

будто это в фарсе, будто в водевиле,

будто это в плохеньком пустом кинематографе,

будто опереточный танцор да балерина,

руку раскусили, посмотрите, до крови,

спрячьте лиф за платье, вот вам пелерина!..

   Встала, пошатнулась.

   Пошла, пошатнулась.

   Растрепанные волосы,

   надорванный голос и

   у самого крылечка

   странная сутулость…

   – Кралечка, Юлечка,

   дай мне колечко,

   может, мы еще раз

   перейдем крылечко,

   может быть, все-таки

   в этой вот беседке,

   если не любовники,

   то просто, как соседки

   встречаются на рынке –

   как старые знакомые,

   по чести, по старинке!

Тихо повертела на пальце кольцо,

подняла носок, но обратно отставила.

Трудно, как заклятое, перейти крыльцо,

трудно, как от сладкого, отойти от старого?

Трудно, как от… Краля! Белая, растрепанная,

что же ты придумала? Кинулась и плюхнулась

на шею, до слез растроганная:

– Любишь? Неужели! – Милая! Люблю!..

   Беседка наклоняется ниже, ниже,

   темнота и шепот в беседковой нише.

А из дому куранты склянками в склон:

лунь

  всклянь.

     Плен,

       склеп,

           клен…

1926

Баллада с аккомпанементом*

Черной тучей вечер крыт,

стынет ночь – гора.

Ждет мило́го Маргарита,

ри,

  та-ри,

     та-ра.

Он высок, румян и прям,

он алей зари,

он соперничал с утрами,

трам,

   та-ра,

      та-ри.

Не придет он, не придет

(слышен скрип пера), –

спят тюремные ворота,

ро,

  та-ро,

    та-ра.

Темной ночью зол и хмур:

«Казни ночь – пора!» –

приказал король Готура,

ту,

 ру-ру,

    та-ра.

Сотни зорь алей рубах,

блеск от топора,

не сдержать бровей от страха:

трах!..

  Ти-ри,

     та-ра.

…Звезды в круг. Свеча горит.

В двери стук. Пора!

(Плохо спалось Маргарите.)

Ри,

  ти-ри,

     та-ра.

1926

«Были ива да Иван…»*

Были ива да Иван,

  древа, люди.

Были выше – дерева,

  люди – люты.

Упирались в бел туман

  поднебесный

деревянные дома,

  церкви, кнесы…

За кремлевскою стеной

  Грозный топал,

головою костяной

  бился об пол.

Звал, шатая бородой: –

   Эй, Малюта!

Помолися за убой,

  смерть-малюток.

Под кремлевскою стеной

  скрипы, сани,

деготь крут берестяной

  варят сами.

Плачет в избяном чаду

  молодуха,

будто в свадебном меду –

  мало духа.

И под ребрами саней

  плачет полоз,

что опричнины пьяней

  хриплый голос.

Бирюками полон бор,

  площадь – людом.

По потылице топор

  хлещет люто.

Баба на ухо туга,

  крутобока.

И храпят, храпят снега,

  спят глубоко.

Были ива да Иван,

  были – вышли.

Стали ниже дерева,

  избы – выше!

А на пахотах земли

  стало вдвое.

То столетья полегли

  перегноем.

1926

Легенда*

После битвы на Згло –

  месяц побагрел.

Мертвецы без голов

  спали на бугре.

– Ой, Петро, ой, Хома,

  головы нема!

Ой, Вакула Русачук,

  где мой русый чуб?

Ой, боюсь я, боюсь –

  срежут сивый ус,

будут водку пить,

  ей-ей, из башки моей!

– Чи вставать, чи лежать,

  батько атаман?

Чи лежать, чи бежать

  к жинкам, по домам?

…Подняло, повело

  по полю туман…

– Подымайся, Павло! –

  гаркнул атаман.

– Подымайсь, шантрапа

  В поле ни беса́!

Подбирай черепа,

  целься в небеса!

В небесах широко́

  тучи свист разнес.

Сколько было черепов,

  столько стало звезд.

Гололоба, глупа,

  добела бледна –

атаманья голова

  поплыла – луна…

Хлопцам спать,

  звездам тлеть,

ну, а мне как быть?

  Брагу пить,

песни петь,

  девушек любить!

* * *

Песня мной не выдумана

хоть затейна видом она;

песню пели слепцы

под селом Селебцы.

1926

Александр III*

Шлагбаум.

    Пост.

     Санкт-Петербург.

– Ваше императорское величество,

лошади поданы! –

       В ответ – бурк…

(С холопами болтать не приличествует!)

Лошадь на жар.

      Пара шпор –

звяк!

   (Убрать подозрительного субъекта!)

Запахнута шинель.

       Пара, шпарь

шибко

   по шири

      Невского прошпекта!

Под конвоем

      мраморных колоннад –

Российская империя.

          Суд.

            Сенат.

Эй, поберегись!

       Шапки наперебой.

Едет августейший

        городовой.

А что если спросит:

    – Пропишан пашпо́рт?

Нет? В учашток! –

       хлюпнет бородой.

Цокают копыта,

       звякает пара шпор,

едет августейший

        городовой.

Александр III

      по Невскому цокал,

стражники с шашками

         вдоль и поперек.

И вдруг перед вокзалом

         лошадь на цоколь

встала,

   уперлась –

       и ни шагу вперед.

Век ему стоять

     и не сдвинуться с места, –

бронзовое сердце

        жжет, говорят,

вывеска напротив

       какого-то треста

и новое прозвище –

         Ленин-град.

1926

Германия (1914–1919)*

Уплыл четырнадцатый год

в столетья – лодкою подводной,

печальных похорон фагот

поет взамен трубы походной.

Как в бурю дуб, война шумит.

Но взмаху стали ствол покорен,

и отшумели ветви битв,

подрублен ствол войны под корень.

Фридрих Великий,

   подводная лодка,

пуля дум-дум,

   цеппелин…

Унтер-ден-Линден,

   пружинной походкой

полк оставляет

   Берлин.

Горчичный газ,

   разрыв дум-дум.

Прощай, Берлин,

   и – в рай!..

Играй, флейтист,

   играй в дуду:

«Die Wacht, die Wacht

   am Rhein…»[7]

Стены Вердена

   в зареве утр…

Пуля в груди –

   костеней!

Дома, где Гретхен

   и старая Mutter, –

кайзер Вильгельм

   на стене…

Военный штаб.

   Военный штамп.

Все тот же

   Фриц и Ганс,

все та же цепь:

   – В обход, на степь!

В бинокле

   дым и газ.

Хмурый старик,

   седина подбородка –

Людендорф:

   – Испепелим! –

…Фридрих Великий,

   подводная лодка,

пуля дум-дум,

   цеппелин…

Пуля дум-дум…

   Горчичный газ…

Но вот:

   – Ружье бросай! –

И вот,

   как тормоз Вестингауз,

рванул –

   конец – Версаль!..

Книгопечатня! Не найти

шрифта для перечня событий.

Вставайте, трупы, на пути,

ноздрями синими сопите!

Устали бомбы землю рвать,

штыки – в кишечниках копаться,

и снова проросла трава

в кольце блокад и оккупаций

Спят монументы

   на Зигес-аллее,

полночь Берлина –

   стара…

И герр капельмейстер,

   перчаткой белея,

на службу идет

   в ресторан.

Там залу на части

   рвет джаз-банд,

табачная

   веет вуаль,

а шибер глядит,

   обнимая жбан,

на пляшущую

   этуаль…

Дождик-художник,

   плохая погодка,

лужи то там,

   то тут…

Унтер-ден-Линден,

   пружинной походкой

красные сотни

   идут…

Дуют флейтисты

   в горла флейт,

к брови

   прижата бровь,

и клятвой

   на старых флагах алеет

Карла и Розы

   кровь!

1926

Отходная*

Птица Сирин

     (Гамаюн,

         Гюлистан)

пролетает

     по яблонным листам.

Пролетай,

    Иван-царевич,

          веселись,

добрым глазом

      нынче смотрит василиск,

а под сенью

      василисковых крыл

император всероссийский

            Кирилл!

Верещит по-человечьи

          Гамаюн:

– Полечу я поглазеть

         на мою,

полечу,

    долечу,

       заберусь

на мою

    императорскую Русь.

Как ни щурят

     старушечье бельмо

Мережковский,

      Гиппиус,

         Бальмо́нт, –

старой шпорой

      забряцати слабо́

у советских деревень

         и слобод.

У советских деревень

         и слобод

веют ветры

    Октябрьских свобод,

да с былой

     с православной

           с кабалой

облетает

     позолота с куполов!

Не закрутит вновь

      фельдфебельский ус

православно-заграничная

            Русь.

<1927>

Морская песня*

  Мы – юнги,

морюем

  на юге,

рыбачим

  у башен

турецких,

  о дальних

  свиданьях

горюем,

и непогодь резкую

        любим,

  и Черного

  моря девчонок –

  никчемных

  девчонок –

        голубим.

И мы их,

немилых,

целуем,

  судачим

  у дачных

цирулен

  и к нам

не плыла

  с кабалою –

кефаль, скумбрия

  с камбалою!

Но, близкая,

  плещет и блещет

  в обводах

скалистых

  свобода!

Подводный

     мерещится

          камень

и рыбы

    скользят

       на кукане,

и рыбий

    малюсенький

          правнук

рывками

    тире

     телеграфных

о счастье

    ловца

       сообщает,

и смрадная муха

       смарагдом

над кучей наживки

        летает.

Я вырос

     меж рыб

        и амфибий

и горло

   имею

      немое.

О, песня рыбацкая!

   Выпей

      дельфинье

          одесское

              море!

Ко мне прилетают

  на отдых

птицы дымков

  пароходных.

<1927>

Ундервудное*

Я слов таких

  не изрекал, –

могу и ямбом

  двинуть шибко

тебе,

  любовный мадригал,

о, ундервудная машинка!

Мое перо,

  старинный друг,

слети,

  воробушком чирикнув,

с моих

  невыпачканных рук

чернил

  рембрандтовой черникой.

И мне милей,

  чем лучший стих

(поэзия

  нудна, как пролежнь!),

порядок звуков

  Й I У К Е Н Г Ш Щ З Х,

порядок звуков

  Ф Ы В А П Р О Л Ы Д Ж.

Я осторожно

  в клавиш бью,

сижу не чванно,

  не спесиво,

и говорит мне,

  как «спасибо»,

моя машинка:

  Я Ч С М И Т Ь Б Ю.

Чернильный образ жизни

  стар.

Живем

  ЦАГИ и Автодором.

И если я –

  поэт-кустарь,

то все-таки

  кустарь с мотором!

<1927>

«Куда мне хвастать избранным?..»*

Куда мне

    хвастать

       избранным?

Живу

  в своих

     гуденьях.

И голос мой

    невыспренен,

и я

 не академик.

Еще мне жить

      и вырасти

башкой

до поднебесья.

Звени ж,

    не консервируйся,

неизбранная

     песня!

1927

Разговоръ съ Петромъ Великимъ*

– Столица стала есть сия

надъ сномъ тишайших бухтъ

гербомъ и знаменемъ сиять

во мгле – Санктъ-Петербургъ!

Насъ охраняетъ райский скитъ

за то, что сей рукой

Адмиралтейства светлый скиптръ

былъ поднять надъ рекой.

Колико азъ не спалъ ночей,

дабы воздвигнуть градъ?

Но титулъ Нашъ слепая чернь

сорвала съ оныхъ вратъ.

Кого сей градъ теперь поитъ?

Где правнуки мои?

Кому ты льешь теперь, пиитъ,

кастальския струи?

– Правнуки ваши

      лежат в земле,

           остатки – за рубежом

существуют

    подачками богачей

           и мелким грабежом.

Зачем вы волнуетесь,

     гражданин,

        и спать не даете мне?

Вас Фальконет

     на коня посадил,

          и сидите себе на коне.

Гражданин,

   попирайте свою змею

        и помните – ваших нет!

– Не Нами ль реями овитъ

Балтъ, Волга и Азовъ?

Не Мы ль сменили альфа-битъ

от ижицъ до азовъ?

Календаремъ Мы стали жить,

изъ юфти обувь шить.

Фортификация и флотъ –

Петровой длани плодъ.

Мы приказали брить брады,

кафтаны шить до бёдръ.

Сии тяжелые труды

свели на смертный одръ…

– Я не собираюсь вашу роль,

    снизить,

       Романов Петр!

О ваших заслугах,

      как герольд,

       Кирсанов Семен поет.

Была для России

   ваша смерть –

      тяжелый, большой урон.

Реакция, верно,

       Петр Второй,

        Елизавета, Бирон.

Но вспомните,

     разве это вы

     тащили гранит для Невы?

Конечно,

   никто вас и не бранит,

      но подчеркиваю – не вы!

– То академикъ, то герой,

от хладныхъ финскихъ скалъ

Азъ поднялъ росский трон горой

на медный пье-де-сталъ.

Дабы съ Россией градъ нашъ росъ,

былъ Нами изгнанъ шведъ.

Увы! Где шелъ победный россъ,

гуляетъ смердъ и шкетъ!..

Да оный градъ сожретъ пожаръ,

да сгинетъ, аки обръ,

да сгинетъ, аки Февруаръ,

низвергнутый въ Октобръ!

– Смысл ваших речей

        разжуя,

за бравадою

     вижу я

замаскированное

        хитро

монархическое

       нутро.

И если будете вы

      грубить –

мы иначе

    поговорим

и сыщем новую,

      может быть,

столицу для вас –

       Нарым!

1927

Песня о железнодорожнике*

Расцветала снежная,

белая акация.

Утренняя спешная

шла эвакуация.

Разгоняли приставы

беспортошных с пристани.

В припортовой церкви

молились офицерики.

Умолили боженьку

службою и верою

железнодорожника

удавить на дереве.

«Вешал прокламацию?

Будешь проклинать ее.

За таку оказию

украшай акацию.

Красному воробушку

надевай веревочку

на царя и родину,

наше сковородие!»

И суда военные

зашумели пеною,

задымили хрупкими

трубами и трубками.

Днем и ночью целою

ждали власти граждане.

В городе – ни белые,

в городе – ни красные.

Но до утра серого

у сырого дерева,

темного, сторукого,

плакала старуха:

«Вырос ты удаленек,

стал теперь удавленник.

Ноги обняла бы я,

не достану – слабая…

Обняла бы ноги я,

да они высокие.

Ох, я, одинокая,

старая да ссохлая!..»

А в ворота города

залетали красные,

раскрывали вороты,

от походов грязные…

И от ветров дальних

тронулся удавленник,

будто думал тронуться

навстречу к буденновцам.

1927

Ярмарочная*

1

С песнею гуляю

  от Москвы до Баку́,

сумочку ременную

  ношу на боку.

Старую ли песню

  по-новому петь?

Новую ли песню

  струне одолеть?

«Ехал на ярмарку

  ухарь купец,

ухарь купец,

  молодой удалец…»

Ехали купцы

  да из Астрахани,

водкой с икоркой

  позавтракали…

Чайники фаянсовые,

  рокоты кобзы.

Рубахи распоясывая,

  сели купцы.

Грай-играй, машина!

  Савва, гогочи!

Мы-ста купецкие,

  мы-ста богачи!..

– Руб с полтиной, никак не меньше,

Панфил Парамоныч, да как же можно?..

Ярмарка, ярмарка,

  шаляпинский бас,

ярмарка-боярынька,

  полный лабаз!

Фатит смекалки

  да хитрости –

обмерить, обвесить

  да вытрясти.

Гармозы яровчатые

  душу веселят,

мужики сноровчатые

  пишут векселя.

Водка Ерофеича

  споласкивает рот,

купец не робеючи

  векселя берет…

Город неприветливый,

  жесткий хлеб,

Александра Третьего

  черный герб.

Сброшен он, грудастый, –

  не разыскивай

того государства

  Российского!..

Новые легли

  перед ним рубежи,

новая песня,

  звени, не дребезжи.

2

В халатах, тюбетейках

  приехал Восток,

дело – не потеха,

  здравствуй, Мосторг!

Мертвые Морозовы

  сюда не придут,

а Продасиликат

  и Хлебопродукт.

Не ради наживы

  да ко́рысти,

а ради –

     стране

чтоб легко расти!

Сеялки, веялки,

  плуги, лемеха,

у баяна тульского

   тугие меха.

Тракторная музыка,

  ах, как хороша,

у завода русского

  чудо-душа!

Песня моя,

  как расписка твоя,

лети, зазвеня

  да посвистывая.

Старое, темное

  сотри в порошок,

стало чтоб легко нам

  да жить

     хорошо!

1927

Тамбов*

1

Усатые,

  мундирные,

вращая

  крупы жирные,

въезжают

  уланы

в какой-нибудь

  Тамбов.

Глядят глаза

  лорнетные

на клапаны

  кларнетные,

и медный

  кишечник

вывалил

  тромбон.

Из-за кастрюль

  и чайников

медлительных

  начальников

кокарды

  кухарки

увидят

  с этажей.

У булочных,

  у будочек

закинут

  нити удочек, –

письмовник

  и сонник

прочитаны

  уже.

«В кофточке

  оранжевой

я приду

  на ра́ндевой,

с бравым

  уланом

пойду

  на променад.

Ты меня

  лишь вызови, –

выйду,

  стану визави,

но так,

  чтоб хозяйка

не взнала

  про меня».

И скинет

  белый фартучек,

на стенке

  веер карточек,

и пудра

  «Леда» –

на шкафчике

  ночном.

Он снимет шашку

  вескую,

окошко –

  занавескою…

Мы же

  песню

новую

  начнем!

2

Гремят возы

  обозные,

проходят

  шапки звездные,

и топот

  копытный

трогает

  панель.

Идем

  с тугими нервами,

работой

  и маневрами

покажем,

  покажем

защитную

  шинель.

Не с шашнями,

  а с шашками,

с потными

  рубашками

едем

  по этим

тамбовским

  мостовым.

Не вертимся

  пижонами

с чиновничьими

  женами, –

обходим

  дозоры

и на часах

  стоим.

Вымерли

  усатые,

позеленели

  статуи,

а степи

  качают

султанов

  ковыли.

Гордимся

  Первой Конною

и с выправкой

  спокойною

внимаем

  зарубежному

бряцанию

  вдали!..

1927

Разговор с Дмитрием Фурмановым*

За разговорами

       гуманными

с литературными

         гурманами

я встретил

    Дмитрия Фурманова,

ладонь его пожал.

         И вот

спросил Фурманов

         деликатно:

– Вы из Одессы

       делегатом? –

И я ответил

     элегантно:

– Я одессит

      и патриот!

Одесса,

    город мам и пап,

лежит,

   в волне замлев, –

туда вступить

      не смеет ВАПП,

там правит

     Юголеф!

– Кирсанов,

     хвастать перестаньте,

вы одессит,

      и это кстати!

Сюда вот,

    в уголочек,

         станьте,

где лозунг

      «На посту!»

            висит.

Не будем даром

       зу́брить сабель,

не важно,

   в Лефе ли вы,

         в ВАППе ль,

меня интересует

       Бабель,

ваш знаменитый

        одессит!

Он долго ль фабулу

        вынашивал,

писал ли он

    сначала начерно

и уж потом

    переиначивал,

слова расцвечивая

        в лоск?

А может, просто

      шпарил набело,

когда ему

    являлась фабула?

В чем,

  черт возьми,

        загадка Бабеля?..

Орешек

    крепонек зело!

– Сказать по правде,

         Бабель

             мне

почти что

   незнаком.

Я восхищался

      в тишине

цветистым

     языком.

Но я читал

     и ваш «Мятеж»,

читал

   и ликовал!..

Но – посмотрите:

       темы те ж,

а пропасть

    какова!

У вас

   простейшие слова,

а за се́рдце

      берет!

Глядишь –

    метафора слаба,

неважный

     оборот…

А он

  то тушью проведет

по глянцу

    полосу,

то легкой кистью

       наведет

берлинскую

     лазурь.

Вы защищали

     жизнь мою,

он –

   издали следил,

и рану

   павшего в бою

строкою

    золотил,

и лошади

   усталый пар,

и пот

   из грязных пор –

он облекал

     под гром фанфар

то в пурпур,

     то в фарфор.

Вы шли

   в шинели

       и звезде

чапаевским

      ловцом,

а он

  у армии

      в хвосте

припаивал

     словцо,

патронов

    не было стрелку,

нехватка

    фуража…

А он

   отделывал строку,

чтоб вышла

     хороша!

Под марш

    военных похорон,

треск

   разрывных цикад

он красил

   щеки трупа

        в крон

и в киноварь –

      закат.

Теперь

  спокойны небеса,

громов особых

        нет,

с него

   Воронский написал

критический

      портрет.

А вам тогда

    не до кистей,

не до гусиных

     крыл, –

и ввинчен

    орден

      до костей

и сердце

   просверлил!

…А что касается

        меня –

то в дни

   боев и бед

я на лазурь

    не променял бы

ваш

  защитный цвет!

Тень маяка,

    отливом смытая,

отходит

    выправка Димитрия;

воспоминаний этих

       вытравить

нельзя из памяти

        навек!

Когда был поднят гроб

          наверх –

увитый в траур

       гроб Димитрия, –

горячий орден

      рвался в грудь,

чтоб вместо сердца

        заструиться,

чтоб дописать,

      перевернуть

хотя б

   еще одну страницу…

20 февраля 1928

Москва

Закавказье*

Если б я был

      пароходом

быстроходным

      и роста красивого,

я всю жизнь

      черноморскими водами

от Батума б до Сочи

      курсировал.

«Принимаю груз,

      отдаю концы,

молодые борта

      показываю».

И гудят гудки,

      пристаней гонцы,

от Аджарии

      до Абхазии.

Если б я был

      самолетом

двухмоторным

      дюралюминиевым,

я взлетел бы

      с моим пилотом

на 2000 метров

      минимум.

«А отсюда видна

      золотая страна,

виноградная,

      нефтяная.

И звенит во мне

      не мотор – струна,

крик пропеллера

      оттеняя».

Если был бы я

      нефтепроводом

от фонтанов Баку

      до Батума,

ух, и славно ж бы я

      поработал

и об лучшей работе б

      не думал.

«Молодая кровь,

      золотая нефть,

мы родили тебя

      и выходили.

Так теки ж по мне,

      заставляй звенеть

и дрожать

      нефтяные двигатели!»

Если был бы я

      не поэтом,

а Тифлисом,

      грузинским городом,

я стоял бы

      на месте вот этом,

упираясь

      в долину гордо.

Я бы вместо сукна

      одевался в цемент

и под солнцем,

      в июль накаленным,

задевал бы хвосты

      проходящих комет

звездной лапою

      фуникулера!

1928

Тифлис

Бой Спасских*

Колокола. Коллоквиум

   колоколов.

Зарево их далекое

   оволокло.

Гром. И далекая молния.

   Сводит земля

красные и крамольные

   грани Кремля.

Спасские распружинило –

   каменный звон:

Мозер ли он? Лонжин ли он?

   Или «Омега» он?

Дальним гудкам у шлагбаумов

   в унисон –

он

 до района

     Баумана

         донесен.

«Бил я у Иоанна, –

   ан, –

звону иной регламент

   дан.

Бил я на казнях Лобного

   под барабан,

медь грудная не лопнула, –

   ан, –

буду тебе звенеть я

   ночью, в грозу.

Новоград

   и Венеция

кнесов и амбразур!»

Била молчат хвалебные,

   медь полегла.

Как колыбели, колеблемы

   колокола.

Башня в облако ввинчена –

   и она

пробует вызвонить «Интерна –

   ционал».

Дальним гудкам у шлагбаумов

   в унисон –

он

 до района

      Баумана

          донесен.

1928

Баллада о неизвестном солдате*

Огремлите, гарматы,

      закордонный сумрак,

заиграйте зорю

      на сребряных сурмах!

Та седые жемчу́ги,

      слезы Запада-края,

утри, матерь божья,

      галицийская краля.

Да что тебе, матерь,

      это гиблое войско?

Подавай тебе, мать, хоруговь

      да мерцание войска!

Предпочла же ты, матерь,

      и не дрогнувши бровью,

истеканию воском –

      истекание кровью.

Окровавился месяц,

      потемнело солнце

по-над Марною, Березиною,

      по-над Изонцо.

Люди шли под изволок

      перемогой похода –

на Перемышль конница,

      по Карпаты пехота…

Пела пуля-певунья:

      «Я серденько нежу!

Напою песню-жужелицу

      солдату-жолнежу[8]».

(Под шинелью ратника,

      что по-польски «жолнеж»,

тихий корень-ладанка,

      зашитая в полночь.)

Винтовка линейная

      у тебя, солдате,

во всех позициях

      умей совладать ей.

Котелок голодовки,

      шинель холодовки

да глоток монопольки

      у корчмарки-жидовки.

Ныла война-доля!

      Флаги радужней радуг.

По солдату ходило

      пять сестер лихорадок.

Сестрица чахотка

      да сестрица чесотка,

милосердный платок

      трясовицей соткан…

тебя в селе матка

      да невесто-младо

(а в полях палатка,

      лазарет-палата).

Лазаретное утро,

      госпитальный вечер.

Аспирин да касторка,

      сукин сын – фельдшер!

А кто ты есть, жолнеж,

      имя свое поведай?

Слово матки исполнишь –

      обернешься победой.

А тебе за победу,

      або крест на пригорке,

або костыль инвалидный,

      або медный «Георгий».

О, шумите, рушницы,

      невелика потеря.

Артиллерия, вздрогни!

      Упади, инфантерия!

Пролети, пуля-пчелка,

      попади, золотея,

в лошадиную челку,

      в человечье темя.

Покачнись, брате жолнеж,

      умирая рано.

Под могилкой репейного

      затянется рана.

А слезы матки с невестой,

      позолотой играя,

утрет божия матерь,

      галицийская краля.

1928

Асееву*

Какая прекрасная легкость

меня подымает наверх?

Я – друг, проведенный за локоть

и вкованный в песню навек.

Как песня меня принимала,

нося к соловьиным боям!

Как слушало ухо Лимана

речную твою Обоянь!

Не ты ли, сверканьем омытый, –

на люди! на землю! на синь! –

Оксаны своей оксамиты,

как звезды, в руках проносил?

И можно глазища разза́рить –

что словом губа сведена,

что может сверкнуть и ударить

как молния в ночь – седина.

В меня залетевшая искра,

бледнея и тлея, светись,

как изморозь речи, как избрань

защелканных песнями птиц!

1928

Рост лингвиста*

Сегодня окончена

   юность моя

Я утром проснулся

   в халате и туфлях,

увидел: взрослеют

   мои сыновья –

деревья-слова,

   в корневищах и дуплах.

И стала гербарием

   высохших слов

тетрадь молодого

   языковеда,

но сколько прекрасных

   корней проросло,

но сколько запенилось

   листьями веток!

Сады словарей

   посетили дожди,

цветут дерева,

   рукава подымая,

грузинское ЦХ

   и молдавское ШТИ,

российское ОВ,

   украинское АЕ.

К зеленым ветвям,

   закипая внизу,

ползут

   небывало зеленые лозы –

китайское ЧЬЕН,

   и татарское ЗУ,

и мхи диалектов

   эхоголосых.

Я слышал:

   на ветке птенец тосковал,

кукушка, как песня,

   в лесу куковала, –

и понял:

   страна моя такова!

А лес подымался,

   а речь ликовала…

Весною раскроется

   сад словарей,

таившийся в промхах

   кореньев сыновних,

и то, что лелеял

   еще в январе,

тяжелым и спелым

   увидит садовник.

1928

Нащот шубы*

У тебя

   пальтецо

худоватенькое:

отвернешь

     подлицо –

бито ватенкою.

А глядишь,

  со двора –

не мои

  не юга́,

а твои

  севера́,

где снега

  да вьюга́!..

Я за тайной

  тайги,

если ты

  пожелашь,

поведу

  сапоги

в самоежий

  шалаш.

А у них

  соболей –

что от них

  заболей!

А бобров,

  а куниц –

хоть по бровь

  окунись!

На ведмедя бела́

выйду вылазкою.

Чтобы шуба была,

шкуру выласкаю.

Я ведмедя того

свистом выворожу,

я ведмедю тому

морду выворочу.

Не в чулках

  джерси,

подпирая

  джемпр, –

ты гуляй

  в шерсти

кенгуров

  и зебр,

чтобы ныл

  мороз,

по домам

  трубя,

чтоб не мог

  мороз

ущипнуть

  тебя.

1928

Сельская гравюра*

Мы работаем в краю

  кос,

    вил,

     сена,

желто-пепельных гравюр,

  где

    туч

       пена.

Мы, как кисти, рожь несем,

  наш

    холст –

        лето.

Хорошо нести жнецом

  сноп,

    сноп

        света.

От долин, долин, долин

  туч,

    туч

       туши.

Косари бредут вдали,

  свет

    звезд

       тушат.

Кубы хижин, куб бугай,

  сто−

    гов

      кубы.

Скот уходит на луга

  же−

   вать

      губы.

Где коровы плоский лоб,

  ка−

     дык

       в зобе,

гонят медленных волов:

  – Цоб

     цоб,

       цобе!..

Проса желтую струю

   на−

   земь

      сыпя,

кормят птицу пеструю:

  – Цип,

     цип,

       ципа!..

Косу к утру отклепав,

  жнец,

    жнец,

      жница

ждут, когда взойдут хлеба,

  им

   рожь

       снится.

И ребячий ровен сон:

  ку−

    ку−

      рузой,

к ним приходит Робинзон,

   зон,

     зон

       Крузо.

Чтоб под утро дождь босой

  не

    смял

       злаки, –

под косой, косой, косой

  ляг,

    злак

      сладкий!

1928

Буква Р*

Если

были

вы картавы –

значит,

знали

муки рта вы!

Я был

в юности

картав,

ныла

бедная

гортань.

Шарахались

красавицы

прославленной

картавости.

Не раскрываю

рта я,

и исхудал,

картавя!

Писал стихи:

«О, Русь! О, Русь!»

Произносил:

– О, Гусь, о, Гусь! –

И приходил на зов –

  о, грусть! –

соседский гусь,

картавый гусь…

От соклассников –

  свист:

– Медное пузо,

гимназист,

  гимназист,

скажи:

  кукуруза!

Вместо «Карл, офицер» –

  ныло «Кагл, офицег».

Перерыл

медицинские книги,

я ищу тебя, эР,

я зову тебя, эР,

в обессиленной глотке

возникни!

И актер из театрика

  «Гамаюн»

изливал над картавостью

  ругань,

заставлял повторять:

  – Теде-дюм, теде-дюм,

теде-дюм, деде-дюм –

ррюмка!

Рамка

  Коррунд!

    Карборунд!

      Боррона!

Как горошинка,

буква забилась,

виноградною косточкой

силилась вылезть,

и горела на нёбе она.

Хорохорилась буква

жемчужиной черной,

по гортани

  рассыпанный перл…

Я ходил, прополаскивал

горло, как борной,

изумительной буквою

эР.

И, гортань растворивши

расщелиной трубной,

я провыл над столицей

трикрат:

«На горе

  Арарат

    растет

красный

и крупный

виноград,

  ВИНОГРАД,

    ВИНОГРАД!»

1929

Ей*

Я покинул знамена

неба волости узкой,

за истоками Дона,

коло Тро́стенки Русской.

И увез не синицу,

но подарок почтовый,

а девицу-зеницу

за глухие трущобы.

И не поезд раскинул

дыма синие руки –

и, закинув на спину,

вынес тело подруги.

Волк проносит дитятю

мимо логов сыновних,

мимо леса, где дятел –

телеграфный чиновник.

То проточит звереныш

ржи заржавленный волос,

то качнется Воронеж, то –

Репьевская волость!

Хорошо ему, волку,

что она, мимо гая,

на звериную холку

никнет, изнемогая.

1929

Зимняя восторженная*

Снега! Снега!

  Меха! Меха!

Снежинок блеск!

  Пушинок свет!

Бела Москва,

  тиха, мягка,

подостлан пух мехов

  Москве.

Тяжел, колюч

  кожух-тулуп,

но верхних нот

  нежней енот.

Тулуп бредет

  в рабочий; клуб,

енот с бобром: –

  Куда? – В кино!

Синей, синей

  полет саней,

в морозном дыме

  мчит рысак,

и дом синей,

  и дым синей,

и ты синей,

  моя краса!

Снега – сверкнут,

  меха куснут,

свернется барс,

  ввернется рысь!

Прилег сугроб

  на снег уснуть,

но снова бег,

  но снова рысь!

Мороз, мороз!

  Кусни, щипни,

рвани за ухо,

  за нос хвать!

Пусть нарасхват

  снежков щебни

тебе залепят рот,

  Москва.

Чтоб ты была тиха,

  бела,

чтоб день скрипел,

  снежон и бел,

чтоб мерзли в ночь

  колокола,

чтоб звезды тронул

  школьный мел.

Пускай блеснут

  снега, меха

на зимний свет,

   на белый цвет.

Бела Москва,

  тиха, мягка,

подостлан пух мехов

  Москве.

<1930>

Девичий именник*

Ты искал

  имен девичьих,

календарный

  чтил обычай,

но, опутан

  тьмой привычек,

не нашел

  своей добычи.

И сегодня

  в рифмы бросишь

небывалой

  горстью прозвищ!

Легкой выправкой

  оленей

мчатся гласные

  к Елене.

В темном лике –

  Анастасья –

лепота

  иконостасья.

Тронь, и вздрогнет

  имя – Анна –

камертон, струна,

  мембрана.

И потянет с клички

  Фекла –

кухня, лук,

  тоска и свекла.

Встань под взмахом

  чародея –

добродетель –

  Доротея!

Жди хозяйского

  совета,

о модистка

  Лизавета!

Мармеладно –

  шоколадна

Ориадна

  Николавна…

Отмахнись

  от них рукою,

зазвени

  струной другою.

Не тебе –

  звучали эти

имена

  тысячелетий.

Тишина!

  Silence! и Ruhig![9]

Собери,

  пронумеруй их, –

календарь

  истрепан серый, –

собери их

  в буквы серий,

чтобы люди

  умирали,

как аэро,

  с нумерами!

«Я хотела

  вам признаться,

что люблю вас,

  R-13!»

Отвечаю,

  умилен:

«Я люблю вас,

  У-1 000 000!»

<1930>

Разговор с бывшей*

– Не деньга ли у тебя

  завелась,

что подстриглась ты

  и завилась?

Вот и ходишь

   вся завитая,

и висок у тебя –

   запятая!

– Будь любезен,

  ты меня не критикуй,

у меня полон денег

  ридикуль.

Я Петровкой анадысь

  проходила

и купила ридикуль

  из крокодила.

– Будь любезна, расскажи

  про это мне:

не стипендию ли класть

  в портмоне?

Или стала ты,

  повыострив норов,

получать гонорар

  от ухажеров?

– Подозрительный ты стал,

  дорогой!

Он мне нужен

  для надоби другой –

а для пудреницы,

   хны и помады

и платочки чтобы

  не были помяты.

– Ты не прежним

  говоришь языком,

да мое тебе слово –

  не закон,

этих дней не оборвать,

  не побороть их!

Разойдемся ж, как трамваи

  в повороте!

Белофетровой

  кивнула головой,

помахала ручкой – замшей

  голубой,

отдала кондуктору

  монету

и по рельсам заскользила –

  и нету!

<1930>

ТБЦ*

Роза, сиделка и росыпь румянца.

Тихой гвоздики в стакане цвет.

Дальний полет фортепьянных романсов.

Туберкулезный рассвет.

Россыпь румянца, сиделка, роза,

крашенной в осень палаты куб.

Белые бабочки туберкулеза

с вялых тычинок-губ.

Роза, сиделка, румянец… Втайне:

«Вот приподняться б и „Чайку“ спеть!..»

Вспышки, мигания, затуханья

жизни, которой смерть.

Россыпь румянца, роза, сиделка,

в списках больничных которой нет!

(Тот посетитель, взглянув, поседел, как

зимний седой рассвет!)

Роза. Румянец. Сиделка. Ох, как

в затхлых легких твоих легко

бронхам, чахотке, палочкам Коха.

Док-тора. Кох-ха. Коха. Кохх…

<1930>

Любовь математика*

Расчлененные в скобках подробно,

эти формулы явно мертвы.

Узнаю: эта линия – вы!

Это вы, Катерина Петровна!

Жизнь прочерчена острым углом,

в тридцать градусов пущен уклон,

и разрезан надвое я

вами, о, биссектриса моя!

Знаки смерти на тайном лице,

угол рта, хорды глаз – рассеки!

Это ж имя мое – АВС –

Александр Борисыч Сухих!

И когда я изогнут дугой,

неизвестною точкой маня,

вы проходите дальней такой

по касательной мимо меня.

Вот бок о бок поставлены мы

над пюпитрами школьных недель, –

только двум параллельным прямым

не сойтись никогда и нигде!

<1930>

Поезд в Белоруссию*

Предутренний воздух и сумрак.

Но луч!

    И в кустарную грусть

на сурмах,

    на сурмах,

         на сурмах

играет зарю Беларусь.

А поезд проносится мимо,

и из паровозной трубы –

лиловые лошади дыма

взлетают, заржав, на дыбы.

Поляны еще снеговиты,

еще сановиты снега,

и полузатоплены квиты

за толпами березняка.

Но скоро под солнцем тяжелым

и жестким, как шерсть кожухов

на квитень нанижутся бжолы

и усики июльских жуков.

Тогда, напыхтевшись у Минска,

приветит избу паровоз:

тепла деревянная миска,

хрустит лошадиный овес.

И тут же мне снится и чуется

конницы топот и гик,

и скоро десницу и шуйцу

мы сблизим у рек дорогих.

Чудесный топор дровосека,

паненка в рядне и лаптях…

Прекрасная!

      Акай и дзекай,

за дымом и свистом летя!

<1930>

Дорога по радуге*

По шоссе,

  мимо скал,

    шла дорога моря поверх.

Лил ливень,

  ливень лил,

    был бурливым пад вод.

Был извилистым путь,

    и шофер машину повер –

нул (нул-повер)

   и нырнул в поворот.

  Ехали мы по́ Крыму

   мокрому.

  Грел обвалом на бегу

   гром.

  Проступал икрою гуд –

   рон.

  Завивался путь в дугу,

   вбок.

  Два рефлектора и гу –

   док.

Дождь был кос.

    Дождь бил вкось.

Дождь проходил

    через плащ

      в кость.

Шагал

  на огромных ходулях

      Дождь,

высок

  и в ниточку тощ.

А между ходулями

     шло авто.

И в то

  авто

    я вто –

птан меж

двух дам

   цвета беж.

Капли мельче.

    Лучей веера

махнули,

  и вдруг от Чаира до Аира

в нагорье уперлась

    такая ра…

такая!

  такая!

   такая

    радуга дугатая! –

как шоссе,

  покатая!

Скала перед радугой

     торчит, загораживая.

Уже в лихорадке

    авто и шофер.

Газу подбавил

   и вымчал на оранжевое –

гладкая дорожка

    по радуге вверх!

  Лети,

    забирай

  на спектры!

  Просвечивает

      Ай –

  Петри!

Синим едем,

  желтым едем,

    белым едем,

      красным едем.

По дуге покатой едем,

    да не нравится соседям, –

недовольны

  дамы беж:

«Наш маршрут

  не по дуге ж!»

  Радуга,

    но все ж

  еду

   на грязи я.

  Куда ты

    везешь?

  Это

   безобразие.

  Это

   непорядки,

  везите

    не по радуге!

Но я на всем пути

    молчу на эти речи:

с той радуги сойти –

    не может быть и речи!

Лето 1932

Ялта

Морская-северная*

К морю Белому, к морю бурному,

к полуострову, к порту Мурману

Двиной Северной, рекой пасмурной,

братьев – семеро, плыть опасно вам.

Рыбакам, кам-кам,

   наплывала сельдь,

наплывал вал-вал

   голубой,

по бортам, там-там,

   распластали сеть,

нам висеть, сеть-сеть,

   над водой.

Молодым, дым-дым,

   хорошо, скользя

на челнах, ах-ах,

   в глубину, –

я синей, ей-ей,

   загляну в глаза,

на волну, льну-льну,

   ледяну.

Ты не морщь, морж-морж,

   золотых бровей,

подползи, лзи-лзи,

   к кораблю.

Эти льды-льды-льды

   широко проверь,

где тюлень, лень-лень,

   белобрюх.

Гуды, охните, птицы, каркните-ка:

это Арктика, наша Арктика.

Небо веером, пышут полосы:

мы на полюсе, нашем полюсе!

Отошел шелк-шелк

   ледяных пород

и на лед лег-лег,

   поалев,

возведем дом-дом

   и пойдем вперед,

где флажок жег-жег

   параллель.

Надо влезть, «есть, есть!» –

   закричать шумней

и за ним дым-дым

   потянуть,

отплывет флот от

   голубых камней,

чтоб дымок мог-мог

   утонуть…

1932

Мелкие огорчения*

Почему

   я не «Линкольн»?

Ни колес,

    ни стекол!

Не под силу

     далеко

километрить

      столько!

Он огромный,

      дорогой,

мнет дорогу

     в сборки.

Сразу видно:

      я –

        другой,

не фабричной

       сборки.

Мне б

   такой гудок сюда,

в горло, –

    низкий,

       долгий,

чтоб от слова

      в два ряда

расступались

       толпы.

Мне бы шины

      в зимний шлях,

если скользко

      едется,

чтоб от шага

      в змеях шла

злая

  гололедица.

Мне бы

    ярких глаза два,

два

   зеленоватых,

чтобы ка́пель

      не знавать

двух

  солоноватых.

Я внизу,

    я гужу

в никельные

      грани,

я тебя

   разбужу

утром зимним

       ранним.

Чтоб меня

    завести,

хватит

   лишь нажима…

Ну, нажми,

    ну, пусти,

я

 твоя машина!

1932

Клухор*

Что ни глыба, что ни камень –

все в знакомстве с ледниками.

Что ни струйка, ни родник –

все из ледяной родни.

Гор сияющие мамы

в белых шалях с бахромами, –

мол, теки, поток, теки

к ширине семьи-реки!

Я хочу, чтоб самолет

залетал на самый лед,

самолет такой системы,

чтобы править стали все мы,

чтоб, увидя дом-кристалл,

самолет к нему пристал.

(Для шахтеров из Донбасса

отдыхательная база).

Это жизнь из лучших сказок,

но как те – не оболгу.

Горы вынут из-за пазух

летчикам по облаку.

В жаркий день летучий транспорт,

насвинцовив им бока,

забуксирит сквозь пространство

на Поволжье облака.

Их сгустя и распыля,

спустят ливнем на поля.

Дайте мне на июль путевку

к ледниковому потоку!

Снеговое брызнет утро,

мы пойдем в жилье ключей

в голубой одежде ультра –

фиолетовых лучей.

1932

Кратко о прожекторе*

Из-за улиц, бросив яркость

из-за города-плеча,

протянулись, стали накрест

два прожекторных луча.

Разошлись и снова стали

на Большой Медведице,

двум полоскам белой стали

надо в небе встретиться.

Двух лучей светлы пути.

Я бы всем пожертвовал,

если б мог хоть раз пройти

по лучу прожектора!

Это так… вообще… поэзия…

А на самом деле для

того ли эти лезвия,

чтоб по ним ходили?

Я сказал бы: спишь ночами,

а зенитчик в ночь глядит,

чтоб схватить двумя лучами

птицу с бомбой на груди!

1932

Легенда о мертвом солдате*

<Из Б. Брехта>

1

Четыре года длился бой,

А мир не наступал.

Солдат махнул на все рукой

И смертью героя пал.

2

Однако шла война еще.

Был кайзер огорчен:

Солдат расстроил весь расчет,

Не вовремя умер он.

3

Над кладбищем стелилась мгла.

Он спал в тиши ночей.

Но как-то раз к нему пришла

Комиссия врачей.

4

Вошла в могилу сталь лопат,

Прервала смертный сон.

И обнаружен был солдат

И, мертвый, извлечен.

5

Врач осмотрел, простукал труп

И вывод сделал свой:

Хотя солдат на речи скуп,

Но в общем годен в строй.

6

И взяли солдата с собой они.

Ночь была голубой.

И, если б не каски, были б видны

Звезды над головой.

7

В прогнившую глотку влит шнапс,

Качается голова.

Ведут его сестры по сторонам,

И впереди – вдова.

8

А так как солдат изрядно вонял –

Шел впереди поп,

Который кадилом вокруг махал,

Солдат не вонял чтоб.

9

Трубы играют чиндра-ра-ра,

Реет имперский флаг…

И выправку снова солдат обрел,

И бравый гусиный шаг.

10

Два санитара шагали за ним.

Зорко следили они:

Как бы мертвец не рассыпался в прах –

Боже сохрани!

11

Они черно-бело-красный стяг

Несли, чтоб сквозь дым и пыль

Никто из людей не смог рассмотреть

За флагом эту гниль.

12

Некто во фраке шел впереди,

Выпятив белый крахмал.

Как истый немецкий господин,

Дело свое он знал.

13

Оркестра военного треск и гром,

Литавры и флейты трель…

И ветер солдата несет вперед,

Как снежный пух в метель.

14

И следом кролики свистят,

Собак и кошек хор –

Они французами быть не хотят.

Еще бы! Какой позор!

15

И женщины в селах встречали его

У каждого двора.

Деревья кланялись, месяц сиял,

И все орало «Ура!»

16

Трубы рычат и литавры гремят,

И кот, и поп, и флаг,

И посредине мертвый солдат

Как пьяный орангутанг.

17

Когда деревнями солдат проходил,

Никто его видеть не мог –

Так много было вокруг него

Чиндра-ра-ра и хох!

18

Шумливой толпою прикрыт его путь.

Кругом загорожен солдат.

Вы сверху могли б на солдата взглянуть,

Но сверху лишь звезды глядят.

19

Но звезды не вечно над головой.

Окрашено небо зарей –

И снова солдат, как учили его,

Умер, как герой.

1932

Новая скорость*

Медленная, едва поворачивающаяся, гиппопотамья жизнь, стопудовую ногу с трудом из болота вытаскивая, знала свое на обсиженном месте тупое топтанье, двигалась, как подвигалась столетья стена китайская. Ее придерживал кучер – медальный царь-император, грузный комод в упряжке гремел дорожною утварью, столетний сип самовара, единственного аппарата из вида машин паровых, царил от утра до утра.

Как медленно, невыносимо, замедленной долгой съемкой на час повисая в воздухе, прохожий делает шаг! И воздух густ как варенье, тяжелый, липкий и емкий, и медленно раздувается суконный его пиджак. Жизнь! Млекопитающее, еще допотопной медленности! Ужас – с тобой равняться, секундами дольше лет. Ногу тянуть за ногой, из патоки вязкой след донести, медленно ногу вытаскивая, всасывается след…

Ракеты!

  Сюда –

дрожа и рыча,

молнией вытянутого следа́ –

скорость света,

    скорость луча,

скорее, скорее,

    скорей сюда!

Я опоздаю

   (секунда одна),

мне только эфирная

     скорость годна,

я должен за эту секунду поспеть

с тобою увидеться,

     песню спеть,

побыть на Ямайке,

     заехать на Рейн,

за девять десятых секунды –

       скорей!

Скорость луча,

    сюда, сюда,

в тайфуны, в сирокко,

     в муссоны, в пассаты!

Я должен увидеть

    сады и суда,

Южные Штаты,

    Кавказа стада

за восемь,

  за семь

    секундных десятых!

Влетаю искринкой

    в радугу брызг.

Земля,

  кружись не стопо́рясь!

Да здравствует риск,

     диск искр!

Да здравствует Новая Скорость!

Держите в руках быстроту – дороги железные нудны, автомобиль – улитка, тоннель – досадная щель. Сегодня даже в одну десятую долю секунды можно успеть миллион замечательнейших вещей.

1932

Стратостат «СССР»*

В воздухе шарь, шар!

Шар созрел,

     кожурою обтянутый тонко,

и сентябрьским румянцем

           звезды́ налился,

и сорвался,

    как яблоко,

          как ньютоновка,

не на землю,

    а с ветки земли

           в небеса!

Отступал от гондолы

         закон тяготения,

не кабину,

     а нас на земле затрясло.

Вся Москва

     и Воздушная академия

отступала,

     мелькала,

         а небо росло.

Им казалось,

      что зелень –

          это трава еще,

это сделался травкой

         Сокольничий парк.

Это был не Пикар –

        это наши товарищи

по совместной учебе,

         по тысячам парт.

Мы все

    с замирающим сердцем

фуражки

    задрали наверх

и тянемся

     к стратосферцам,

к втянувшей их

      синеве.

В том небе

    никто еще не был,

еще ни один

     аппарат,

и вот

   в девятнадцатом небе

советские люди

       парят.

И в это

   синейшее утро

ко мне

   на ворот плаща

упала

   дробинка оттуда,

как первая

    капля дождя.

Взлет стратостата

      и бег шаропоезда[10],

финиш машин,

      перешедших черту, –

все это нами

     ведется и строится

в век,

   набирающий быстроту.

  Нам

    не до стылого,

  нам

    не до старого.

  Шар

    растопыривай!

  Небо

    распарывай!

  Юность

    сквозная,

  жизнь

    раззадоривай, –

  черт его

    знает,

  как это

    здорово!

Как я завидую

     взвившейся радости!

Я

  как прибор

      пригодился бы тут,

взяли б меня

     как радостеградусник.

Чем я не спирт?

      Чем я не ртуть?

Эту глубокую,

     темную ширь

я б,

  как фиалку,

       для вас засушил.

  Где ж это

    виделось?

  Где

    хороводилось?

  Нам это

    выдалась

  быстрая

    молодость!

  Молодость

    вылета

  в шумное

    поле то,

  в семьдесят

    градусов

  верхнего

    холода!

Чтобы повсюду

       росли и сияли

нашей эпохи

      инициалы,

будет написано

      сверху небес

здесь

  и на блеске

       заоблачных сфер –

  смелости

    С

  свежести

    С

  скорости

    С

  и радости

    Р.

Октябрь 1933

Ветер*

Скорый поезд, скорый поезд, скорый поезд!

Тамбур в тамбур, буфер в буфер, дым об дым!

В тихий шелест, в южный город, в теплый пояс,

к пассажирским, грузовым и наливным!

Мчится поезд в серонебую просторность.

Всё как надо, и колеса на мази!

И сегодня никакой на свете тормоз

не сумеет мою жизнь затормозить.

Вот и ветер! Дуй сильнее! Дуй оттуда,

с волнореза, мимо теплой воркотни!

Слишком долго я терпел и горло кутал

в слишком теплый, в слишком добрый воротник.

Мы недаром то на льдине, то к Эльбрусу,

то к высотам стратосферы, то в метро!

Чтобы мысли, чтобы щеки не обрюзгли

за окошком, защищенным от ветров!

Мне кричат: – Поосторожней! Захолонешь!

Застегнись! Не простудись! Свежо к утру! –

Но не зябкий инкубаторный холеныш

я, живущий у эпохи на ветру.

Мои руки, в холодах не костенейте!

Так и надо – на окраине страны,

на оконченном у моря континенте,

жить с подветренной, открытой стороны.

Так и надо – то полетами, то песней,

то врезая в бурноводье ледокол, –

чтобы ветер наш, не теплый и не пресный,

всех тревожил, долетая далеко.

1933

Осада атома*

Как долго раздробляют атом!

  Конца нет!

Как медлят с атомным распадом!

  Как тянут!

Что вспыхнет? Вырвется. Коснется

  глаз, стекол,

как динамит! как взрыв! как солнце!

  Как? Сколько?

О, ядрышко мое земное,

  соль жизни,

какою силою взрывною

  ты брызнешь?

Быть может, это соль земного, –

  вблизь губы, –

меня опять любовью новой

  в жизнь влюбит!

1933

Люботаника*

Индустриальный поэт! –

и вдруг

о ботанике тренькать?

Обиды твои:

незабудкою все поросло вот,

а ты об железе:

все шахта, да блюминг, да крекинг,

а вот о ромашке,

а вот о любви –

  ни полслова!

Опять за букварь,

по складам,

и могут поставить в угол.

Как низко я пал:

кузнечиков шапкой ловлю!

Хожу

и по буквам срываю

с весеннего луга

так долго не цветшее слово:

люблю.

Приходится, милая,

возиться с зеленым стеблем.

Сорвал голубую люблилию

и скромный кукушкин люблен.

Болтаем о всяческих глупостях,

букет распестрился уже,

ты против

тюльпанных люблуковиц;

любландыш тебе по душе.

Ты просишь:

вон ту оборви-ка,

пока не застукали люди, –

срываю

пучок любарвинков

и самый несчастный люблютик.

Ты жалуешься,

что я разрываю в куски

эти люблистья

и бедные люблепестки!

Да, я в индустрии

гораздо сильней, чем в цветах,

и ладно,

  и чудно –

натащим чертежников умных,

обдумаем план

    без промашки,

и здесь,

 на этом лугу

  построим чудесный люблюминг

под сказочным

  солнцем

   ромашки.

1933

Мексиканская песня*

Тегуантепек, Тегуантепек,

   страна чужая!

Три тысячи рек, три тысячи рек

   тебя окружают.

Так далеко, так далеко –

   трудно доехать!

Три тысячи лет с гор кувырком

   катится эхо.

Но реки те, но реки те

   к нам притекут ли?

Не ждет теперь Попокатепетль

   дней Тлатекутли.

Где конь топотал по темной тропе,

   стрела жужжала, –

Тегуантепек, Тегуантепек,

   страна чужая!

От скал Сиерры до глади плато –

   кактус и юкка.

И так далеко, что поезд и то

   слабая штука!

Так далеко, так далеко –

   даже карьером

на звонком коне промчать нелегко

   гребень Сиерры.

Но я бы сам свернулся в лассо,

   цокнул копытом,

чтоб только тебя увидеть в лицо,

   Сиерры чикита!

Я стал бы рекой, три тысячи рек

   опережая, –

Тегуантепек, Тегуантепек,

   страна чужая!

1933

Глядя в небо*

Серый жесткий дирижабль

ночь на туче пролежабль,

плыл корабль

среди капель

и на север курс держабль.

Гелий – легкая душа,

ты большая туча либо

сталь-пластинчатая рыба,

дирижабрами дыша.

Серый жесткий дирижабль,

где синица?

где журавль?

Он плывет в большом дыму

разных зарев перержавленных,

кричит Золушка ему:

– Диризяблик! Дирижаворонок!

Он, забравшись в небовысь,

дирижяблоком повис.

1934

Разговор по душам*

Плюется на все стороны

 поток-ворчун.

Стихи

 потоку горному

 прочесть хочу.

Он пену рвет, как кружевце,

 катясь

   в обрыв,

никак не хочет вслушаться

 в кипенье рифм.

Я парень не из вежливых,

 но тут,

   не злясь,

поклон ему отвешиваю,

 прошу:

   «Силянс!»

Он только буркнул взорванно

 (спина бела):

«Ворвались вы

    не во-время.

 Дела! Дела!»

Ах, так? Заставлю наглого!

 Иду на риск.

На мне, как шашки наголо,

 скрещенья

    брызг.

Как топну я:

    «Не слушаться?

 Назад струю!

Молчать! Лежи, как лужица!

 Заткни свою…»

И вдруг от этой ругани

 поток застыл,

и пены клок испуганный

 махнул в кусты.

Как миленький, как шелковый,

 пополз ручьем

и просит струйкой-шорохом:

 «Еще, еще…»

А я ему без жалости

 прочел стихи,

прочел, сказал:

    «Пожалуйста,

 теперь теки».

1934

Склонения*

– Именительный –

         это ты,

собирающая

      цветы,

а родительный –

        для тебя

трель и щелканье

        соловья.

Если дательный –

        всё тебе,

счастьем названное

         в судьбе,

то винительный –

        нет, постой,

я в грамматике

        не простой,

хочешь –

     новые падежи

предложу тебе?

      – Предложи!

– Повстречательный

          есть падеж,

узнавательный

       есть падеж,

полюбительный,

      обнимательный,

целовательный

       есть падеж.

Но они

   не одни и те ж –

ожидательный

        и томительный,

расставательный

       и мучительный

и ревнительный

       есть падеж.

У меня их

     сто тысяч есть,

а в грамматике

       только шесть!

1934

Стихи на сон*

Пусть тебе

      не бредится

ни в каком

     тифу,

пусть тебе

     не встретится

никакой

    тайфун!

Пусть тебе

     не кажется

ни во сне,

     ни въявь,

что ко дну

    от тяжести

устремляюсь

      я.

Даже если

    гибелью

буря

   наяву,

я, наверно,

     выплыву,

дальше

    поплыву.

Стерегу

    и помню я,

навек

   полюбя:

никакой

   Японии

не схватить

     тебя.

Утром

   время радоваться,

не ворчи,

не грусти

    без надобности –

нет причин.

Пусть тебе

     не бредится

ни в каком

     тифу,

пусть тебе

    не встретится

никакой

    тайфун!

1934

Баллада о мертвом комиссаре*

1

Снарядами белых рвало и кромсало

      защитную зону.

Уложила на месте шрапнель комиссара

      N-ского дивизиона.

2

Завалила земля, влажна и грязна,

      ни черта не видать круглым счетом.

«Умирать бы не жаль бы, лежал, кабы знал:

      чья берет, – что там?»

3

Раскопать бы курган, посмотреть суметь,

      чье правительство, чья свобода?

Комиссару неможется – смерть не в смерть!

      так четыре года.

4

И еще протаяло, кто его знает,

      сколько лет?

Гимнастерка истлела – ряднина сквозная.

      Только скелет.

5

Слышит: лошадь копытами плюх да плюх,

      заскрипело, – кажись, пашут.

Неглубо́ко берет – по-бедняцки – плуг.

      «Кабы знать: чью землю пашут?

      Чужую или нашу?..»

6

Надо лбом комиссара волк провыл, –

      ну и горе!

Прямо в сердце ему заразихи-травы

      опустился корень.

7

И не косит никто, и скота не пасет.

      Тихо… Недобро…

Чернобыльник степной, полынь и осот

      просквозили белые ребра.

8

Корни пулю обвили у гладких костей,

      перепутались пальцы с осотом.

Комиссару не спится. Выйти бы в степь!

      Посмотреть – что там?

9

Через несколько лет загрохало так,

      будто пушку тянут по тракту…

«Може, снова британский движется танк?

      Нет, скорей – трактор…»

10

Стала светом проскваживать ночь черна,

      голове просторней.

Чует – рвут из земли когтистый сорняк,

      повылазали острые корни.

11

Стала тяжесть ложиться, будто камень кладут

      (сам был каменщик, из рабочих).

Голоса наверху, как в двадцатом году,

      только смысл голосов неразборчив.

12

Примерещилось мертвому – кончился бой,

      с песней войско шагает просторами,

будто сам он, из камня, встает над собой

      в каменной воинской форме!

13

И пшеничным дыханьем, отрадой степной,

      сон прополз по глазным пустотам.

Мысль, как шорох, прошла в белизне черепной

      «Знаю… что там…»

14

Он стоял, ладонь положив на бинокль,

      как стоял в заварухе дымной.

И лежал у гранита красный венок

      от завода его имени.

15

Вся округа у памятника собралась,

      шапку снял участник похода.

– Кабы знал наш товарищ, какая власть:

      чья победа и чья свобода!..

1934

Испания*

Я не очень-то рвусь

       в заграничный вояж

и не очень охоч

      на разъезд.

Велика и обильна

       страна моя,

и порядок в ней

       должный есть.

Но посмотришь на глобус –

         для школьников шар,

стран штриховка

         и моря окраска, –

сразу тысячью рейсов

         махнет по ушам

кругосветная качка

        и тряска.

И чего прибедняться!

         Хочу увидать

то,

  чего мое зренье

          не видело:

где коралловым рифом

           пухнет вода,

Никарагуа,

     Монтевидео…

Я мечтал,

       не скрываю,

            право мое –

жадным ухом

      прислушаться к говору,

стобульварный Париж,

        стоэтажный Нью-Йорк,

все вобрать это

       полностью

             в голову!

Но сегодня,

     газету глазами скребя,

я забыл

   другие искания,

все мечты о тебе,

      все слова для тебя –

Испания!

Вот махнуть бы сейчас

         через все этажи!

(Там –

   окопы повстанцами роются…)

И октябрьское знамя

          на сердце

              зашить

астурийцам

       от метростроевцев.

Ты на карте показана

        желтым штрихом

в субтропическом

        теплом покое,

а взаправду твой зной

       проштрихован штыком,

я сейчас тебя вижу

          такою!

Не мерещатся мне

       улыбки Кармен

и гостиничное кофе.

Мне б хоть ночь пролежать,

           зажав карабин,

с астурийским шахтером

            в окопе.

Кстати,

   норму я сдал в позапрошлом году,

ворошиловцы –

       надобны вам они,

даже цветом волос

       за испанца сойду, –

породнимся

    на красном

          знамени!

1934

Легенда о музейной ценности*

1

В подземных пластах под новой Москвой,

в гнилом ископаемом срубе,

был найден холодный, совсем восковой

мужчина в боярской шубе.

Он весил без малого десять пудов,

упитанный, важного чину;

ни черви, ни почва, ни плесень годов

не тронули чудо-мужчину.

Врачи с удивлением мерили рост,

щупали мышцы тугие,

одни заявили: – Анабиоз! –

Другие: – Летаргия!

2

Боярин лежал, бородатый по грудь,

в полном здоровье и силе,

и чтобы усопшего перевернуть,

грузчиков пригласили.

Натерли эфиром лоснящийся зад,

зажгли инфракрасную лампу,

и доктор боярину вспрыснул лизат –

пятнадцать сияющих ампул.

Лизат в инструменте клокочет,

а тот просыпаться не хочет.

3

Боярин молчит, боярин ни в зуб, –

лежит, как положено сану.

Профессор вгоняет ему в железу

два литра гравидану.

Решили прием увеличить на литр,

уже гравиданом боярин налит,

но все ж от чудовищной дозы

лежит, не меняя позы.

Гормонов ему втыкают в бедро,

рентген зашибают в брюхо,

и физики атомное ядро

дробят над боярским ухом.

4

Тут грузчик к нему проявил интерес:

– Профессор, да вы разиня!

Со мной при себе поллитровочка есть

из коммерческого магазина. –

Нашли у боярина рот в бороде,

бутылка гулко забулькала, –

боярин светлел, наливался, рдел

и вдруг растаращил буркалы:

– Холопы! – боярин вскочил и оре. –

Замучу! – оряху спросонок. –

Кто, смерд, разбудиша мя на заре?

Гоняхом сюда закусону!

5

Отъелся боярин, – вари да пеки!

От сытных хлебов беленится,

крадет у соседних больных, пайки, –

вконец обнищала больница.

За ужином требует водки литр,

орет по-церковному в градусе.

И сдали его, как порядок велит,

в Коопхудмузлит,

а там обалдели от радости!

– Чистый боярин! – Худмуз упоен,

ищут боярину место:

и грязен и груб, но все-таки он –

историческое наследство.

6

И дали жильцу подземных руин

гида из «Интуриста».

И тот объясняет: – Мосье боярин,

вы спали годочков триста.

Москвы не узнаете – долгий срок,

асфальт, фонари повсеместно.

Вот – телеграф, а вот – Мосторг,

а это вот – Лобное место. –

Боярин припал к родимым камням,

ни слова не молвит, а только «мням-мням».

Упал на колени и замер,

и мох обливает слезами.

7

Боярин по родине начал грустить,

лишился обличия бодрого;

эксперты решили его поместить

в домик боярина Федорова.

Сидит он и жрет грязнущей рукой

свое древнерусское крошево.

Любители ахают: – Милый какой,

обломок проклятого прошлого! –

Славянский фольклор изучают на нем,

и даже в газете объявлено:

«В музее сегодня и ночью и днем

показ живого боярина».

8

Он как-то «жидом» обозвал одного

явного украинца.

Худмуз восхищается: – Выручка во́!

Боярин доходней зверинца. –

Не раз посетитель наследством избит,

Худмуз восхищается очень:

– Какой полнокровный боярский быт,

живуч, симпатяга, сочен! –

А если доносится мат из ворот,

Худмуз снижается в шепот:

– Тише, боярин передает

свой творческий опыт…

9

Но вскоре великодержавный душок

закрался в душевную мглу его:

он создал со скуки литкружок

в жанре Клычкова и Клюева.

Боярин скандалит в пивной вечерком

цыгане волнуют боярина,

орет, нализавшись, тряся шашлыком:

– Тапёр, наяривай! –

Изящные девочки ходят к нему,

ревет патефон в боярском дому,

и, девочек гладя и тиская,

боярин гнусавит Вертинского.

10

В Коопхудмузе решили так:

– Конечно, у классиков учатся,

боярин вполне положительный факт

и мягко влияет на юношество.

Конечно, скажем, без рапповских фраз:

трудно ему перестроиться, –

«Вечерку» читает, а все-таки раз

в церковь зашел на Троицу.

И водку пьет, и крест на груди,

и бабник, и матом лается,

а все же боярин у нас один, –

бояре вот так не валяются!

11

Он просто, как памятник, дорог для нас.

Музей для боярина чопорен.

Не лучше ль боярский использовать бас

в провинциальной опере?

Вот тут развернулся боярин вовсю,

обрел отечество снова

и сразу припомнил размах и красу

пиров царя Годунова.

Он входит в роль и, покуда поют,

статистов бьет по мордасам.

Театр включил в программу свою

пунктик: «Боярина – массам!»

12

Все можно простить за редкий талант,

а выдался бас – на диво.

Что в морду бьет – прощает театр:

бьет, а зато правдиво.

Но случай один увлекательный был:

согласно буйному норову

боярин на сцене певцу отрубил

по-настоящему – голову.

Хоть это и подлинный был реализм, –

ну, витязи там, ну, рыцари! –

но тут за боярина крепко взялись

товарищи из милиции.

13

Худмуз о наследстве хотел закричать,

но, чуя, что доводы зыбки,

махнул отмежевываться в печать

и признавать ошибки.

Призвали профессора, дверь на засов,

и речи пошли другие: –

Вернуть боярина в восемь часов

в состояние летаргии!.. –

Не знаю, помог ли тут гравидан?..

Лет тысяча пронесется,

но будьте уверены – никогда

боярин уже не проснется.

14

Я очень доволен. И «паркер» в ножны.

Я добрый ко всякой твари,

а вот бояре – нам не нужны

даже в одном экземпляре!

1934

Неподвижные граждане*

Кто не видал

    чугунных граждан

           города.

Степенный вид,

      неяркие чины:

Пожарский,

    Минин,

      Пушкин,

         Гоголь,

            Федоров

в большую жизнь Москвы

            вовлечены.

Триумфы,

    может,

       памятникам снятся,

но в общем

     смирный,

        неплохой народ;

попросим –

    слезут,

       скажем –

          потеснятся,

не споря,

     у каких стоять ворот.

В других столицах

       памятники злее,

куда нахальнее,

       куда грозней!

Мосты обсели,

      заняли аллеи,

пегасов дразнят,

        скачут,

          давят змей.

Наш памятник –

    народ дисциплинированный,

он понимает,

     что кипит страна,

что вся Москва

     насквозь перепланирована,

что их,

   чугунных,

       дело – сторона.

Вы

 с Мининым – Пожарским,

            верно, виделись?

На постаменте

      твердый знак и ять.

Что ж, отошли себе

        и не обиделись, –

чем плохо

     у Блаженного стоять?

Бывает так,

     что и живой мужчина

на мостовой

     чугунный примет вид.

«Эй, отойди!» –

      ему гудит машина,

а он себе,

     как памятник, стоит.

А монумент

      не лезет в гущу улицы.

Островский

     влез на креслице свое,

сидит,

   в сторонке сторожем сутулится,

хотя репертуарчик

          «не тоё».

Другая жизнь

      у памятника бодрого,

в деснице свиток,

        богатырский рост;

покинул пост

     первопечатник Федоров

и занял

    более высокий пост.

Он даже

    свежим выглядеть старается,

метро под боком,

       площадь – красота,

а в мае –

    песни,

       пляски,

           демонстрации…

Нет, не ошибся,

      что взошел сюда!

Ведь все-таки профессия

        из родственных –

свинцом дышал

       и нюхал плавки гарь,

и скажем прямо:

       старый производственник,

а не какой-нибудь

        кровавый царь.

Что до царей –

      прописана им ижица.

Цари мне нравятся,

        когда они резвей,

когда они,

     цари,

       вниз головою движутся,

куда им полагается –

          в музей.

1935

Работа в саду*

Речь – зимостойкая семья.

Я, в сущности, мичуринец.

Над стебельками слов – моя

упорная прищуренность.

Другим – подарки сентября,

грибарий леса осени;

а мне – гербарий словаря,

лес говора разрозненный.

То стужа ветку серебрит,

то душит слякоть дряблая.

Дичок привит, и вот – гибрид!

Моягода, мояблоня!

Сто га словами поросло,

и после года первого –

уже несет плодыни слов

счасливовое дерево.

1935

Буква М*

Малиновое М –

мое метро,

метро Москвы.

Май, музыка, много молодых москвичек,

метростроевцев,

мечутся, мнутся:

– Мало местов?

– Милые, масса места,

мягко, мух мало!

Можете! Мерси… –

Мрамор, морской малахит, молочная мозаика –

мечта!

Михаил Максимыч молвит механику:

– Магарыч! Магарыч! –

Мотнулся мизинец манометра.

Минута молчания…

Метро мощно мычит

мотором.

Мелькает, мелькает, мелькает

магнием, метеорами, молнией.

Мать моя мамочка!

Мирово!

Мурлычет мотор – могучая музыка машины.

Моховая!

Митя моргнул мечтательной Марусе:

– Марь Михална, метро мы мастерили!

– Молодцы, мастерски! –

Мелькает, мелькает, мелькает…

Махонький мальчик маму молит:

– Мама, ма, можно мне, ма?.. –

Минута молчания…

Мучаюсь, мысли мну…

Слов не хватает на букву эту…

(Музыка… Муха… Мечта… Между тем…)

Мелочи механизма!

    Внимайте поэту –

я заставлю

  слова

   начинаться

     на букву эМ:

МЕТИ МОЕЗД МЕТРО МОД МОСТИНИЦЕЙ

МОССОВЕТА

МИМО МОЗДВИЖЕНКИ

К МОГОЛЕВСКОМУ МУЛЬВАРУ!

МОЖАЛУЙСТА!

1935

Аладин у сокровищницы*

Стоят ворота, глухие к молящим глазам и слезам.

Откройся, Сезам!

Я тебя очень прошу – откройся, Сезам!

Ну, что тебе стоит, – ну, откройся, Сезам!

Знаешь, я отвернусь,

а ты слегка приоткройся, Сезам.

Это я кому говорю – «откройся, Сезам»?

Откройся или я тебя сам открою!

Ну, что ты меня мучаешь, – ну,

откройся, Сезам, Сезам!

У меня к тебе огромная просьба: будь любезен,

не можешь ли ты

открыться, Сезам?

Сезам, откройся!

Раз, откройся, Сезам, два, откройся, Сезам, три…

Нельзя же так поступать с человеком, я опоздаю,

я очень спешу, Сезам, ну, Сезам, откройся!

Мне ненадолго, ты только откройся

и сразу закройся, Сезам…

Стоят ворота, глухие к молящим глазам и слезам.

1935

Теберда*

Вдруг стукнуло, вдруг капнуло,

по листьям прошла дрожь.

Мир заново! Мир набело!

С солнца пошел дождь.

Вдруг грянуло. Вдруг брызнуло.

Бисером на лучах.

Жизнь заново! Мир сызнова,

схолода, сгоряча.

Весь вызолочен дом отдыха,

Вдруг потемнел свет.

Вдруг радуга. Вдруг облако.

Вдруг ничего нет.

Вся в ливне, когда схлынуло,

по-новому каждый раз

являлась гора, платком распавлиненным

закрывшись до самых глаз.

Сизым и красным навкось бросается

то тот, то другой луч,

сопровождая выход красавицы

из будки в конце туч.

Вдруг сумерки, лучи умерли,

опять световой трюк:

все погасили, и что бы вы думали –

звезды! Вот так! Вдруг!

1935

На кругозоре*

На снег-перевал

по кручам дорог

Кавказ-караван

взобрался и лег.

Я снег твой люблю

и в лед твой влюблюсь,

двугорый верблюд,

двугорбый Эльбрус.

Вот мордой в обрыв

нагорья лежат

в сиянье горбы

твоих Эльбружат.

О, дай мне пройти

туда, где светло,

в приют Девяти,

к тебе на седло!

Пролей родники

в походный стакан.

Дай быстрой реки

черкесский чекан!

1935

Над нами*

На паре крыл

(и мне бы! и мне бы!)

корабль отплыл

в открытое небо.

А тень видна

на рыжей равнине,

а крик винта –

как скрип журавлиный.

А в небе есть

и гавань, и флаги,

и штиль, и плеск,

и архипелаги.

Счастливый путь,

спокойного неба!

Когда-нибудь

и мне бы, и мне бы!..

1935

На случай опасности*

О, уберечься трусости, если удар опустится –

газ или канонада –

больше, чем пули – трусости,

больше, чем газа – трусости

страхом страшиться надо.

Перед летящей пулею, о, уберечься робости, –

пусть она в сердце вкружится,

лишь бы не захолонуть

дрожью колен над пропастью

и не дойти до ужаса.

Лучше уже тонуть, чем на волну коситься,

вспомнив, как тихо дома.

Лучше сгореть от молнии, чем на нее креститься,

вздрагивая от грома.

Пусть лучше входит в легкое

хлорных паров удушие,

тучи фосгена спустятся.

Маску противогазную – перед волною идущего

страшного газа трусости.

1935

Сон с продолжением*

Не спится мне

      и снится,

что я попал

      в беду,

что девочка

      в платье ситцевом

тонет

   в моем бреду.

Тянется

    рука беленькая

к соломинке

     на берегу,

но я

   с кроватного берега

руки́ протянуть

       не могу!

Я мучаюсь,

     очень мучаюсь,

хочу

   поднять глаза,

но их

   ни в коем случае,

приоткрыть

     нельзя.

Я сон этот

     точно выучил:

он в полдень

       еще ясней…

Как страшно,

      что я не выручил

ту девочку

     во сне!

Январь 1936

Елочный стих*

Оделась в блеск,

      шары зажгла:

«К вам в Новый год

        зайду-ка я!..»

И в наши комнаты

        зашла

подруга

    хвойнорукая.

Стоят дома

     при свете дня,

на крышах

   дым топорщится,

но если

   крыши приподнять –

весь город

     просто рощица!

А в этой рощице –

       ребят!

С игрушками!

      С подарками!

Нам новогодие

        трубят,

маша флажками

       яркими.

И я иду

    смотреть на Кремль,

метель,

   и брови в инее;

там башня Спасская,

         как ель,

горит

   звездой рубиновой.

Весь город

    в елках зашуршал

в звон

   новогодней полночи, –

фонарь качается,

       как шар,

и уличный

    и елочный.

Бывало,

   в ночь под Рождество

прочтешь

    в любом журнальчике

рассказ про елку,

       барский стол

и о замерзшем

      мальчике.

Теперь

   таких журналов нет,–

мороз

    хватает за уши,

но мальчиков

     по всей стране

не видно

    замерзающих.

Для них дрова

      трещат в печах,

котлы и трубы

        греются;

их жизнь

   с оружьем на плечах

средь елей,

   в пасмурных ночах,

хранят

    красноармейцы.

И я стихами

     блеск зажег, –

входите,

   ель-красавица,

на ветку

   этот стих-флажок

подвесьте,

    если нравится!

<1937>

Боль*

Умоляют, просят:

     – Полно,

выпей,

  вытерпи,

    позволь,

ничего,

  не будет больно… –

Вдруг,

  как молния, –

     боль!

Больно ей,

   и сразу мне,

больно стенам,

    лампе,

     крану.

Мир,

 окаменев,

жалуется

   на рану.

И болят болты

    у рельс,

и у у́гля в топках

     резь,

и кричат колеса:

     «Больно!»

И на хлебе

   ноет соль.

Больше –

   мучается бойня,

прикусив

   у плахи боль.

Болит всё,

   болит всему,

и щипцам

   домов родильных,

болят внутренности

     У

снарядов орудийных,

моторы у машин,

    закат

болит у неба,

   дальние

болят

 у времени века,

и звон часов –

   страдание.

И это всё –

   рука на грудь –

молит у товарищей:

– Пока не поздно,

    что-нибудь

болеутоляющее!

1937

Последние ночи*

Ингалятор,

    синий спирт,

и она

  не спит.

– Сядь поближе,

        милый мой,

на постель мою,

сделай так,

     чтоб вдруг зимой

засиял июль…

– Хорошо,

     я попрошу,

сговорюсь

     с сестрою,

я подумаю,

     решу,

что-нибудь

     устрою.

– Милый,

    в горле моем

          дрожь,

высохло,

    прогоркло.

Ты

 другое

    мне найдешь

какое-нибудь

      горло?

Синий отсвет

      кинул спирт

на подушку

     белую…

– Не тревожься,

       лучше спи,

я найду,

   я сделаю.

– Милый,

    сделай для меня,

чтоб с такою болью

год один хотя бы

        я

прожила с тобою.

Вместе

   в будущем году

к золотому пляжу…

– Все устрою,

      все найду… –

А сам плачу,

      плачу…

1937

Лорелей*

<Из Г. Гейне>

Что бы это такое?

Мне что ни ночь трудней.

Мне не дает покоя

Сказка минувших дней.

Холодно. И темнеет.

И движется Рейн во тьме.

В закатном пожаре тлеет

Скала на зеленом холме.

В платье из чистого золота

Девушка там видна.

Свои золотые волосы

Расчесывает она

Багряно горящим гребнем,

И песню она поет,

И, видно, творилась в небе

Мелодия для нее.

Юноша в лодке узкой

Не видит камней и вех.

Он, околдованный музыкой,

Смотрит только вверх.

1937

«Сказали мне, что я стонал…»*

Сказали мне,

     что я стонал

  во сне.

Но я не слышал,

       я не знал,

что я стонал

      во сне.

Я не видал

    ни снов,

        ни слов

я не слыхал –

      я спал, –

без сновидений сон.

Товарищ утром

      мне сказал,

что слышал

     долгий стон,

как будто

    больно было мне –

так

  я стонал

      во сне.

Да,

 все, что сдерживалось днем

затихшее

     в быту дневном,

уже давно

    не боль,

не рана,

   а спокойный шрам,

рубец,

   стянувшийся по швам, –

а что

  для шрама соль?

Да!

  Я забыл

      луга в цвету

и не стонал

      о ней, –

я стал считать

      ту,

  что любил,

почти

   любовью детских дней.

Но если б знали вы –

как это все

     взошло со дна,

очнулось

    смутной раной сна

и разошлось,

     как швы.

Но я

   не видел ничего

во сне.

   Я спал

       без снов.

Товарищ

     в доме ночевал,

и это

   я узнал

       со слов…

Как мог

   таким я скрытным стать

и спрятать от себя

боль

   и бездумно спать?

Но боль живет,

       и как ни спишь,

и как ни крепок сон,

какую б ночь

     ни стлала тишь –

все слышит,

     знает стон,

все помнит стон,

       он не забыл

ту,

 что бессонно я любил

в дали́

  ушедших дней,

стон

   мне

     напоминал о ней,

чтоб днем

     не больно было мне,

чтоб я стонал

      во сне.

<1938>

Письмо без адреса*

Первое

Я всю ночь

     писал письмо,

все

  сказал

     в письме.

Не писать его

      не смог,

а послать –

    не смел.

Я писал письмо

       всю ночь,

в строки

     всматривался,

только

   нет на свете

         почт

для такого адреса.

Если б я

    письмо послал –

что слова

    на ветер.

Той,

  которой

      я писал,

нет

  на свете.

Второе

А я

  кораблик сделал

из письма,

листок

   бумаги белой

сложил, не смял.

И в уйму

     светлых капелек

пустил по реке:

«Плыви,

   плыви,

       кораблик,

к ее руке».

А вдруг

   она на пристани,

спеша домой,

заметит

   издали

бумажный мой…

Но я боюсь –

     бумажный

потонет, протечет,

и строки

   очень важные

она не прочтет.

Третье

А я

   письмо переписал,

и все

   сказал в письме я,

и сделал –

    бросил в небеса

воздушного змея.

«Лети, лети,

     почтовый змей,

пусть туча

    не догонит,

но где-то в мире

      встреться с ней

и дайся ей

     в ладони».

Но я боюсь –

     сверкнет гроза

зарницами

     и зорями, –

и где лежит,

     и что сказал

мой бедный змей

        изорванный?

Четвертое

А я,

 не смыкая глаз,

до рассвета сизого,

буду

  много, много раз

письмо переписывать.

По улицам,

    по шоссе,

у вокзальной башенки –

буду класть его

      во все

почтовые ящики,

вешать его

     на дубы,

клеить его

     на клены,

на стены

    и на столбы,

на окна

   и колонны.

Последнее

Я пришел,

    и знать не знал,

ведать не ведал,

и во сне

    не видел сна,

и не ждал ответа.

А пришел,

    подумал только:

«Вот пришел бы ответ»,–

лишь подумал

      и со столика

поднял конверт.

Я узнал

   любимый почерк,

ее руку около,

завитки

   знакомых строчек,

волосики с локона.

А написано

     в письме

голосом в тиши:

«Ты искать меня

       не смей,

писем не пиши.

Я ушла

   навеки – надолго

и не в близкий путь,

не пиши

    и не надо,

лучше забудь.

И не надо

     змеев по небу

и листков на столбы, –

я прошу тебя:

      кого-нибудь

найди, полюби…»

А страницы

     в пальцах тают,

не дочитан ответ,

я еще письмо

      читаю,

а письма уже нет.

Завитки

   любимых строчек

ищут глаза еще,

но меж пальцев

       только почерк,

и то – исчезающий.

<1938>

Четыре сонета*

1

Сад, где б я шил, – я б расцветил тобой,

дом, где б я спал, – тобою бы обставил,

созвездия б сиять тобой заставил

и листьям дал бы дальний голос твой.

Твою походку вделал бы в прибой

и в крылья птиц твои б ладони вправил,

и в небо я б лицо твое оправил,

когда бы правил звездною судьбой.

И жил бы тут, где всюду ты и ты:

ты – дом, ты – сад, ты – море, ты – кусты,

прибой и с неба машущая птица,

где слова нет, чтоб молвить: «Тебя нет», –

сомненья нет, что это может сбыться,

и все-таки – моей мечты сонет

2

не сбудется. Осенний, голый сад

с ней очень мало общего имеет,

и воздух голосом ее не веет,

и звезды неба ею не блестят,

и листья ее слов не шелестят,

и море шагу сделать не посмеет,

крыло воронье у трубы чернеет,

и с неба клочья тусклые висят.

Тут осень мне пустынная дана,

где дом, и куст, и море – не она,

где сделалось утратой расставанье,

где даже нет следа от слова «ты»,

царапинки ее существованья,

и все-таки – сонет моей мечты

3

опять звенит. Возможно, что не тут,

а где-нибудь – она в спокойной дреме,

ее слова, ее дыханье в доме,

и к ней руками – фикусы растут.

Она живет. Ее с обедом ждут.

Приходит в дом. И нет лица знакомей.

Рука лежит на лермонтовском томе,

глаза, как прежде карие, живут.

Тут знает тишь о голосе твоем,

и всякий день тебя встречает дом,

не дом – так лес, не лес – так вроде луга.

С тобою часто ходит вдоль полей –

не я – так он, не он – твоя подруга,

и все-таки – сонет мечты моей

4

лишь вымысел. Найди я правду в нем,

я б кинул все – и жизнь и славу эту,

и странником я б зашагал по свету,

обшарить каждый луг, и лес, и дом.

Прошел бы я по снегу босиком,

без шапки по тропическому лету,

у окон ждать от сумерек к рассвету,

под солнцем, градом, снегом и дождем.

И если есть похожий дом такой,

я к старости б достал его рукой:

«Узнай меня, любимая, по стуку!..»

Пусть мне ответят: «В доме ее нет!»

К дверям прижму иссеченную руку

и допишу моей мечты сонет.

<1938>

Моя жизнь*

Я молод был, я голод был,

я ел глазами бытие,

я каждой девочке грубил:

«Отдайся!», – но не брал ее.

Я жрал глазами все цвета,

я слухом лопал плеск и свист,

и шелест каждого листа

я превращал в блокнотный лист.

Я был своим на площадях,

где воробьи справляли пир,

в киношки зайцем проходя,

я вышибал ногою мир.

Я думал – пан или пропал,

когда в раскатах майских гроз

на жизнь, как печенег, напал,

взвалил на лошадь и увез.

А жизнь, невольница моя,

глядит, усмешки не тая,

как я трублю, как я грублю,

как я беспомощно люблю…

1938

Станция «Маяковская»*

На новом

    радиусе

у рельс метро

я снова

   радуюсь:

здесь так светло!

Я будто

    еду

путем сквозным

в стихи

   к поэту,

на встречу с ним!

Летит

   живей еще

туннелем вдаль

слов

  нержавеющих

литая сталь!

Слова

  не замерли

его руки,–

прожилки

    мрамора –

черновики!

Тут

  в сводах каменных

лучами в тьму

подземный

    памятник

стоит – ему!

Не склеп,

    не статуя,

не истукан,

а слава

    статная

его стихам!

Туннель

    прорезывая,

увидим мы:

его

  поэзия

живет с людьми.

Согретый

     множеством

горячих щек,

он

  не износится

и в долгий срок.

Он

  не исплеснится!

Смотрите – там

по строчкам−

      лестницам

он сходит сам.

Идет,

   задумавшись,

в подземный дом –

в ладонях

    юноши

любимый том!

Пусть рельсы

      тянутся

на сотни лет!

Товарищ

    станция,

зеленый свет!

Землей

    московскою

на все пути,

стих

  Маяковского,

свети,

   свети!

Сентябрь 1938

Павлу Васильеву*

«Я тебя тогда любила,

а теперь прощай,

на дорогу положила

махорку и чай.

А сейчас люблю другого,

прощай, не серчай».

«Ты меня тогда любила?

– А теперь „прощай“?

На дорогу положила

махорку и чай?

Ну, так что ж, люби другого,

прощай, не серчай».

Прочтено было мне П. Васильевым, не напечатано, но запомнилось.

Я вчера пришла к хорошему,

к золотому своему.

Пусть все будет по-хорошему –

так сказала я ему.

Я сказала: слезы видишь ли?

Горе видишь ли мое?

Он ответил: это, видишь ли,

дело, видишь ли, мое.

От свиданья до свидания

шло как будто ничего,

а теперь на «до свидания»

не ответил ничего.

1938

Случай с телефоном*

Жил да был

    Телефон

Телефонович.

Черномаз

   целиком,

вроде полночи.

От него

   провода

телефонные,

голосами

   всегда

переполненные.

То гудки,

   то слова

в проволоке узкой,

как моя голова –

то слова,

   то музыка.

Раз читал

   сам себе

новые стихи я

(у поэта

   в судьбе

есть дела такие).

Это лирика была,

мне скрывать

    нечего –

трубка

  вдруг

    подняла

ухо гуттаперчевое.

То ли

  ловкая трель

(это, впрочем, все равно), –

Телефон

   посмотрел

заинтересованно.

Если

 слово поет,

если

 рифмы лучшие,

трубка

  выше

    встает –

внимательней слушает.

А потом уж –

    дела,

разговоры

   длинные…

А не ты ли

   была

в те часы

   на линии?..

<1939>

Нет Золушки*

Я дома не был год.

   Я не был там сто лет.

Когда ж меня вернул

   железный круг колес –

записку от судьбы

   нашел я на столе,

что Золушку мою

   убил туберкулез.

Где волк? Пропал.

   Где принц? Исчез.

   Где бал? Затих.

Кто к сказке звал врача?

   Где Андерсен и Гримм?

Как было? Кто довел?

   Хочу спросить у них.

Боятся мне сказать.

   А всё известно им.

Я ж написал ее.

   Свидетель есть – перо.

С ней знался до меня

   во Франции Перро!

И Золушкина жизнь,

   ее «жила-была» –

теперь не жизнь, а сон,

   рассказа фабула.

А я ребенком был,

   поверившим всерьез

в раскрашенный рассказ

   для маленьких детей.

Всё выдумано мной:

   и волк, и дед-мороз…

Но туфелька-то вот

   и по размеру ей!

Я тоже в сказке жил.

   И мне встречался маг.

Я любоваться мог

   хрустальною горой.

И Золушку нашел…

   Ищу среди бумаг,

ищу, не разыщу,

   не напишу второй.

<1939>

Воспоминание*

Тихое облако в комнате ожило,

   тенью стены

         свет заслоня.

Голос из дальнего, голос из прошлого

    из-за спины

       обнял меня.

Веки закрыл мне ладонями свежими,

розовым югом

       дышат цветы…

Пальцы знакомые веками взвешены,

    я узнаю:

       да, это ты!

Горькая, краткая радость свидания;

   наедине

       и не вдвоем…

Начал расспрашивать голос из дальнего:

   – Помнишь меня

          в доме своем?

С кем ты встречаешься? Как тебе дышится?

   Куришь помногу?

          Рано встаешь?

Чем увлекаешься? Как тебе пишется?

   Кто тебя любит?

          Как ты живешь?

Я бы ответил запрятанной правдою:

     мысль о тебе

          смыть не могу…

Но – не встревожу, лучше – обрадую.

   – Мне хорошо, –

           лучше солгу.

Все как по-старому – чисто и вымыто,

    вовремя завтрак,

          в окнах зима.

Видишь – и сердце из траура вынуто,

    я же веселый,

          знаешь сама.

Руки сказали: – Поздно, прощаемся.

   Пальцы от глаз

         надо отнять.

Если мы любим – мы возвращаемся,

    вспомнят о нас –

        любят опять.

<1939>

Эннабел Ли*

(Э. По)

Это было очень и очень давно

  в государстве у моря вблизи –

я девушку знал, и вы бы могли

  называть ее Эннабел Ли;

и жила эта девушка только мечтой

  о своей и моей любви.

Я был дитя, и она – дитя,

  в государстве у моря вблизи;

мы любили любовью, что больше любви,

  я и Эннабел Ли,

так, что даже крылатые ангелы неба

  мне и ей завидовали.

Это было причиной, что очень давно

  в государстве у моря вблизи

хмурый ветер подул, простудил и убил

  мою светлую Эннабел Ли,

и высокие люди знатной семьи

  ее от меня унесли,

унесли, положили в гробницу ее

  у открытого моря вблизи.

Ангелы в небе и части не знали

  счастья такого, как мы, –

да! – зависть – причина (все это знают

  в государстве у моря вблизи),

что подул хмурый вихрь из-за туч грозовых,

  простудил и убил мою Эннабел Ли.

Но любовь наша больше была, чем любовь

  обитающих выше, чем мы, –

  понимающих больше, чем мы, –

и никто – ни ангелы горних небес

  и ни демоны низкой земли

разлучить не смогли мою душу с душой

  сияющей Эннабел Ли.

И не выйдет луна, не навеявши сна

  о сияющей Эннабел Ли;

звезд увидеть нельзя, чтоб не вспомнить глаза,

  да, сияющей Эннабел Ли;

ночью в шумный прибой я бессменно с тобой,

я с любимой, с любимой – с невестой, с судьбой,

  и в гробнице у моря вблизи,

  у звенящего моря вблизи.

<1939>

Поиск*

Я, в сущности,

    старый старатель,

искательский

    жадный характер!

Тебя

 я разглядывал пылко,

земли

  потайная копилка!

Я вышел

   на поиск богатства,

Но буду

  его домогаться

не в копях,

   разрытых однажды,

а в жилах

   желанья и жажды.

Я выйду на поиск

    и стану

искателем

   ваших мечтаний,

я буду заглядывать

     в души

к товарищам,

    мимо идущим.

В глазах ваших,

    карих и серых,

есть Новой Желандии

     берег,

вы всходите

   поступью скорой

на Вообразильские

    горы.

Вот изморозь

   тает на розах,

вот низменность

    в бархатных лозах,

вот

 будущим нашим

    запахло,

как первой

  апрельскою каплей.

И мне эта капля

   дороже

алмазной

  дробящейся дрожи.

Коснитесь ее,

   понесите,

в стихах

  ее всем объясните!

Какие там,

   к черту, дукаты?

Мы очень,

   мы страшно богаты!

Мы ставим

  дождинки

    на кольца,

из гроз

  добываем духи,

а золото –

   взгляд комсомольца,

что смотрится

    в наши стихи.

1939

Предчувствие*

К Земле подходит Марс,

планета красноватая.

Бубнит военный марш,

трезвонит медь набатная.

В узле золотой самовар

с хозяйкой бежит от войны:

на нем отражается Марс

и первые вспышки видны.

Обвалилась вторая стена,

от огня облака порыжели.

– Неужели это война?

– Прекрати повторять «неужели»!

Неопытны первые беженцы,

далекие гулы зловещи,

а им по дороге мерещатся

забытые нужные вещи.

Мать перепутала детей,

цепляются за юбку двое;

они пристали в темноте,

когда случилось роковое.

А может быть, надо проснуться?

Уходит на сбор человек,

он думает вскоре вернуться,

но знает жена, что навек.

На стыке государств

стоит дитя без мамы;

к нему подходит Марс

железными шагами.

1940

Горсть земли*

Наши части отошли

   к лесу после боя;

дорогую горсть земли

   я унес с собою.

Мина грохнулась, завыв,

   чернозем вскопала;

горсть земли – в огонь и взрыв –

   около упала.

Я залег за новый вал,

   за стволы лесные,

горсть земли поцеловал

   в очи земляные.

Положил в платок ее

   холщево́й, опрятный,

горстке слово дал свое,

   что вернусь обратно;

что любую боль стерплю,

   что обиду смою,

что ее опять слеплю

   с остальной землею.

Июнь 1941

Под Гомелем

Атака*

1

Браточек, браточек, приказ – подыматься.

Пустили ракету, летит золотая.

Приказано встать, а фугасы германца

дымятся и рвутся, сюда залетая.

2

Приказ – подыматься, а руки не могут.

Душа не пускает, не тянутся ноги.

То мина немецкая взроет дорогу,

то вздыбится взрыв у избы на пороге.

3

Сейчас подымусь, проползу полсажени.

К земле прилипают магнитные руки.

Сегодня сильней у земли притяженье,

прижала и держит – до боли, до муки.

4

Чего материшься, да я ж подымаюсь!

Опять над ушанкою смерть просвистела.

А то, что я к глине опять прижимаюсь, –

так липнет к земле мое потное тело.

5

Браточек сержант, я секунду – и встану.

Я только оправлю одежду в воронке,

а если и ранит, а ну ее, рану,

заткну и залягу от боя в сторонке.

6

Вот десять шагов пробежал от окопа,

тут топкое место, мокредь и вода ведь.

И воздух сегодня тяжелый особо,

он голову под ноги клонит и давит.

7

Товарищ сержант, погоди, не качайся,

я всех поведу, полежи среди кочек.

Пойдем в штыковую, а ты не кончайся,

придем, перевяжем, помедли, браточек.

8

Чего залегли? О присяге забыли?

Уткнулись губами в нутро земляное.

Вставайте, ребята, сержанта убили,

кричите «ура» – и за мною, за мною.

9

Ну вот я иду не пригнуто, а стоя.

Да это же вещь – поучаствовать в деле!

Тут десять шагов, полминуты, пустое!

На проволку, братцы, кидайте шинели.

10

В траншею, давай, бей штыком и гранатой

и по два поганца берите на брата…

Опять меня тянет к земле непримятой.

Письмо в гимнастерке… Отправьте, ребята…

1941

Одесса*

Я взглянул

    и задрожал:

        – Одесса!

Опустел

    и обвалился дом…

Желтый камень

      солнечного детства

выщерблен

     фашистским сапогом.

Город-воля,

     штормовое лето,

порт,

  где бочек

       крупное лото,

где встречался

      с «Теодором Нетте»

Маяковский

     в рейде золотом.

Сердце

   этим городом не сыто, –

лихорадит

    и томит меня

долгий взгляд

     матроса-одессита,

ставшего

    на линию огня.

Красный бинт

      горит на свежей ране,

тело

   прижимается к земле…

Может быть,

    я с ним встречался ране

там,

  где свиток держит Ришелье.

Виден якорь

    сквозь матросский ворот.

Он шагал

    на орудийный вихрь,

умирал

    за свой любимый город,

воскресал

     в товарищах своих.

Верю я –

    мы встретимся, товарищ,

в летний день

      на боевом борту,

у старинной пушки

       на бульваре,

в разноцветном

      праздничном порту.

Полдень будет

      многолюдно ярок

на обломках свастик

        и корон!

Город – Воля,

     Город – Поднят Якорь

никогда

    не будет

        покорен!

1942

Боец*

Жил да был боец один

   в чине рядового,

нешутлив и нелюдим,

   роста небольшого.

Очи серой синевы,

   аккуратный, дельный.

А с бойцами был на «вы»,

   ночевал отдельно.

Автомат тяжелый нес,

   две гранаты, скатку,

светлый крендель желтых кос

   убирал под каску.

А бойцы вослед глядят

   и гадают в грусти:

скоро ль девушка-солдат

   волосы распустит?

Но ни скатки, ни гранат

   за нее не носят

и, пока идет война,

   полюбить не просят.

Но бывает – вскинет бровь,

   всех людей взволнует,

и ни слова про любовь, –

   здесь Любовь воюет!

1942

«Мы»*

1

Боец умрет без некролога.

Бойца снегами замело.

Но песня, покружив немного,

подсадит душу на крыло.

Где будет нам спокойно житься,

и жито встанет у межи –

все будет песенка кружиться

и намекать, что он лежит,

и улетать, и возвращаться,

напоминая без конца,

что людям надо попрощаться

с душой погибшего бойца.

Однажды людям больно станет,

возникнет памятника медь.

Душа в литые буквы встанет,

и песня сможет улететь.

2

Большие, чистые глаза

открыла новая страница.

Я не обмолвился, сказав:

«Где будет нам спокойно житься».

Надежда жить после войны

так велика, так уверяет,

что все солдаты ей верны,

и с той надеждой умирают.

Мундир за двести лет истлел,

и сколько б ни сменялись травы –

мы говорим, как при Петре:

«Мы били шведов под Полтавой».

Как будто это свой рассказ

ведет вернувшийся с позиций,

отсутствующий среди нас

солдат с напудренной косицей.

Желтеют братские холмы,

но «мы» опять звучит, как ране.

Неумирающее мы

стоит привалом на кургане.

1942

Фронт

Болотные рубежи*

Болотные рубежи, холодные рубежи…

Уже не один ноябрь тут люди ведут войну.

Ужи не прошелестят, и заяц не пробежит,

лишь ветер наносит рябь на Западную Двину.

Как низко растет трава, как ягоды тут горьки!

Вода в желобах колей, вода на следах подков.

Но люди ведут войну, зарылись под бугорки

у вешек минных полей, у проволочных витков.

В трясину войдет снаряд и рвется внутри земли,

и бомбу тянет взасос угрюмая глубина,

а дзоты стоят в воде, как Ноевы корабли,

и всюду душа бойца, высокая, как сосна.

К болоту солдат привык, наводит порядок свой.

Живет он как на плоту, а думает о враге,

что ворог особо злой, что места сухого нет,

что надо на кочке той стоять на одной ноге.

Заместо ступеньки пень я вижу перед избой,

старинный стоит светец, лучина трещит светло.

На лавке лежит боец с разбитою головой.

И как его довезли в заброшенное село?

Он бредит, он говорит о пуле над головой:

«…Но если я слышу свист, то, значит, она не мне…»

А девушка-санитар приходит с живой водой,

с письмом от его сестры и с сумкою на ремне.

А прялка жужжит в избе, и сучит старуха нить.

И разве, чтоб умереть, добрался боец сюда?

А девушка перед ним, а раненый просит пить,

за окнами долгий гул, и в кружке стоит вода.

Он бредит, он говорит, что надо вперед, бегом,

что эта вода желта и рвотна, как рыбий жир,

что чавкает зыбкий грунт, как жаба, под сапогом,

что надо б скорей пройти болотные рубежи…

Товарищ, приди в себя, ты ранен нетяжело!

Не пули свистят вокруг, а вздрагивают провода.

Тут госпиталь, тишина, калининское село.

Ты выживешь, мы пойдем в литовские города.

За окнами вспышки, блеск, артиллерийский гул,

тяжелый и влажный снег врывается за шинель…

Но разве хотя б один о теплой избе вздохнул

разве в таких боях мечтают о тишине?

О, только не тишина! Скорее бы за порог!

А сколько осталось верст до Риги от кочки той,

до твердой земли полей, до камня сухих дорог,

до Каунаса, до небес Прибалтики золотой?

Нам каждый аршин земли считается в десять верст,

не реки, но и поля бойцы переходят вброд,

в туманах глаза бойцов отвыкли уже от звезд!

О чем же еще мечтать, как не о рывке вперед?!

Лучина горит в избе мечтанием о свече,

двух тлеющих папирос два движущихся уголька,

с затяжкой слегка зажглись три звездочки на плече

и поднятая, у губ помедлившая рука…

– Полковник! До нас дошло, что нашими взят Пропойск[11].

Когда же сквозь гниль болот прикажут и нам пройти?

– Умейте терпеть, майор! На картах у наших войск

помечены далеко проложенные пути.

Мы ближе, чем все войска, к границам врага стоим

отсюда дороги вниз, отсюда дороги вверх

и именно, может, нам придется огнем свои

пробить из воды болот дорогу на Кенигсберг.

Мы видели с вами Ржев, весь в кратерах, как луна.

Сквозь Белый прошел мой полк, а город порос травой.

Мы шли без дорог вперед, и нас привела война

за Велиж, где нет людей, изрытый и неживой.

Я с камнем беседу вел, имел разговор с золой,

допрашивал пепел изб, допытывал снег и лед,

я много сырых ночей впритирку провел с землей,

и все отвечало мне: болотами лишь вперед!

Поймите меня, майор, что значит такой ответ:

вперед – по сплошной воде, засасывающей шаг.

Так, значит, края болот не бездорожье, – нет! –

а тем, кто решил идти, – широкий, прямой большак!

Дорога труднее всех, глухая мура и топь.

Попробуйте-ка ногой, как муторна и вязка!

Но как ее не избрать из тысяч дорог и троп,

когда напрямик она к победе ведет войска?

Когда-нибудь эта жизнь покажется вам во сне:

измученная земля, изодранная войной,

и ранняя седина, и ранний ноябрьский снег,

и раненый здесь, в избе, за Западною Двиной.

Я вспомню тяжелый путь, где с вами я шел и вяз,

где наши бойцы вошли по пояса в мокреть,

и в послевоенный день потянет душою вас

собраться в повторный путь, поехать и посмотреть:

на проволочные ряды, на взорванные горбы,

на старые блиндажи, зарытые среди ржи,

на памятные следы величественной борьбы –

болотные рубежи, болотные рубежи…

1943

Деревня под Витебском

Волна войны*

Включаю на волне войны

   приемник свой…

И мне слышны, и мне видны

бои у Западной Двины,

   гул над Москвой…

Войной изрытые поля

   обожжены,

орудья тянутся, пыля,

и вся контужена земля

   волной войны.

В моей душе – разряд, разряд!

   Гром батарей…

Как поезд, близится снаряд,

гудит обвалом Сталинград

   в душе моей…

Трясется в пальцах пулемет…

   Разряд… разряд…

Гастелло огненный полет,

и крик Матросова: «Вперед!»,

   и Зои взгляд.

Волна контузит, накренит,

   отбросит в рок,

а если встанешь – распрямит,

в воронку боя, как магнит,

   потянет вновь.

Не выключай! Все улови!

   Сумей вместить

и губы раненых в крови,

и шепот медсестры: – Живи! –

   и просьбу: – Пить!

Но я тревожусь: слышу все ль

   в разрядах гроз,

персты свои влагая в боль,

губами осязая соль

   прощальных слез?

В печах Майданека, в золе

   тел и берез,

в могилах с братьями в земле,

на хирургическом столе,

   ловя наркоз?

И не приемник – вся душа

   сама собой,

дыханием бойцов дыша,

волнуясь, падая, спеша, –

   уходит в бой.

В селе за Западной Двиной,

   в углу страны,

в воронке, от золы седой,

не молкнет принятая мной

   волна войны…

1943

1-й Прибалтийский фронт

Фронтовой вальс*

Долго не спит фронтовое село,

небо черно, и тропу замело,

   зарево запада,

        школа не заперта,

в валенках вальс танцевать тяжело.

На топчане замечтал баянист

о перезвоне девичьих монист,

   водочка выпита,

        стеклышко выбито,

ветер сорвал маскировочный лист.

Кружится девушка – старший сержант

трудно на холоде руки держать,

   «юнкерсы» в туче

        воют тягуче,

за горизонтом пожары лежат.

Битые окна лицо леденят,

девушку в танце ведет лейтенант,

   истосковался,

       хочется вальса

в мраморном глянце лепных колоннад.

(В мраморном зале, у белых колонн,

в звоне хрустальном за белым столом,

   в шелесте кружев

        кружит и кружит,

голову кружит у школьницы он.

Десять учительниц смотрят на них,

розовый бант, кружевной воротник…)

   Вдруг – не бывало

       школьного бала –

парень с баяном замолк и поник.

Крепкие стены из крупных тесин,

за маскировкой – рассветная синь,

   школа не топлена,

        пили не допьяна,

в гильзе снарядной погас керосин.

Вот и расходимся темной тропой,

дым фиолетовый встал над трубой;

   может, не сбудется

        то, что почудится, –

но не забудется вальс фронтовой.

1943

Творчество*

Принесли к врачу солдата

   только что из боя,

но уже в груди не бьется

   сердце молодое.

В нем застрял стальной осколок,

   обожженный, грубый.

И глаза бойца мутнеют,

   и синеют губы.

Врач разрезал гимнастерку,

   разорвал рубашку,

врач увидел злую рану –

   сердце нараспашку!

Сердце скользкое, живое,

   сине-кровяное,

а ему мешает биться

   острие стальное…

Вынул врач живое сердце

   из груди солдатской,

и глаза устлали слезы

   от печали братской.

Это было не поз можно,

   было – безнадежно…

Врач держать его старался

   бесконечно нежно.

Вынул он стальной осколок

   нежною рукою

и зашил иглою рану,

   тонкою такою…

И в ответ на нежность эту

   под рукой забилось,

заходило в ребрах сердце,

   оказало милость.

Посвежели губы брата,

   очи пояснели,

и задвигались живые

   руки на шинели.

Но когда товарищ лекарь

   кончил это дело,

у него глаза закрылись,

   сердце онемело.

И врача не оказалось

   рядом, по соседству,

чтоб вернуть сердцебиенье

   и второму сердцу.

И когда рассказ об этом

   я услышал позже,

и мое в груди забилось

   от великой дрожи.

Понял я, что нет на свете

   выше, чем такое,

чем держать другое сердце

   нежною рукою.

И пускай мое от боли

   сердце разорвется –

это в жизни, это в песне

   творчеством зовется.

1943

Стихотворение*

Товарищи,

  сердце стареет,

все глуше оно, все слабей.

И просит меня: «Поскорее

скажи кое-что о себе».

Мне ночь не страшна,

    и, поверьте,

сейчас, на земле, наяву

я жив не тревогой о смерти,

я будущим вашим живу.

Я счастлив, что кончился ужас,

что мин уже нет на полях,

и, мертвый, я вновь нахожу вас

гуляющих там,

   в тополях.

Прикинувшись деревом старым,

неузнанный,

   я узнаю,

что бродите вы по бульварам,

любовь обнимая свою.

И знаю:

  не быть повторенью

ни жизни моей, ни любви.

Так радуйтесь стихотворенью,

где живы и любите вы.

1946

Отношение к погоде*

Солнце

   шло по небосводу,

синеву

   разглаживая.

Мы сказали

     про погоду:

– Так себе…

     Неважная… –

Ни дымка́

    в небесном зале,

обыщи

    все небо хоть!

Огорчившись,

     мы сказали:

– Что ни день,

    то непогодь! –

Но когда подуло

       вроде

холодком

     над улицею,

мы сказали

    о погоде:

– Ничего,

     разгуливается! –

А когда пошли

      в три яруса

облака,

     ворочаясь,

мы,

  как дети,

     рассмеялися:

– Наконец

      хорошая! –

Дождь ударил

     по растеньям

яростно

   и рьяно,

дождь понесся

     с превышеньем

дождевого плана.

И, промокшая,

      без зонтика,

под навесом входа

говорила

    чья-то тетенька:

– Хороша погода! –

А хлеба́

    вбирали капли,

думая:

    «Молчать ли нам?»

И такой

   отрадой пахли –

просто

   замечательно!

И во всем Союзе

        не было

взгляда недовольного,

когда взрезывала

       небо

магнийная молния.

Люди

   в южном санатории

под дождем

     на пляже

грома

   порции

       повторные

требовали даже!

Ветерки пришли

      и сдунули

все пушинки

     в небе,

стало ясно:

   все мы думали

о стране

    и хлебе.

Июнь 1947

Лирика*

Человек

   стоял и плакал,

комкая конверт.

В сто ступенек

      эскалатор

вез его наверх.

К подымавшимся

        колоннам,

к залу,

   где светло,

люди

  разные

      наклонно

         плыли

            из метро.

Видел я:

    земля уходит

из-под его ног.

Рядом плыл

      на белом своде

мраморный венок.

Он уже

   не в силах видеть

движущийся зал.

Со слезами,

     чтоб не выдать,

борются глаза.

Подойти?

    Спросить:

         «Что с вами?» –

просто ни к чему.

Неподвижными

       словами

не помочь ему.

Может,

   именно ему-то

лирика нужна.

Скорой помощью,

       в минуту,

подоспеть должна.

Пусть она

    беду чужую,

тяжесть всех забот,

муку

  самую большую

на себя возьмет.

И поправит,

     и поставит

ногу на порог,

и подняться

     в жизнь

        заставит

            лестничками

                  строк.

1947

<Из цикла «Месяц отдыха (Лирическая тетрадь)»>*

Живопись

Художник пришел писать закат

на скалу.

Устроился чудненько

на складном стульце

со своим этюдником.

Вынул краски и кисти.

А небо измазано красным и сизым,

пустынями и караванами,

очертаньями засыпанных песком городов.

Упитанно-толстые тюбики

высунули свои цветные круглые языки.

У кисточек топорщатся

русые дошкольные чубики.

А небо уже не такое,

на нем разбросаны странные страны,

гипсометрические тучи,

голубые куски литографских морей.

Художник целится кисточкой

то в холст, то в закат,

чтоб схватить эту жизнь.

Но небо опять другое.

На нем

лежат огромные, длинные

сизые тучи

и смотрят на первые звезды.

Темно.

Пейзажист!

Пей за жизнь!

Завтра будет рассвет и закат

и ничего похожего на вчерашнее.

Природа придумает множество форм

для других облаков и погод.

Всё сначала!

Ныне и присно и во веки веков –

всё

всегда

сначала.

Кино окна́

У каждого есть в доме отдыха

свое кино –

кино окна́.

Нельзя сказать, чтоб там показывали вечно

одно и то же…

Вчера там был цветной

художественный боевик весны

с голубизною неба,

с толпами зеленых сосен,

с рождением подснежников,

озвученный сопровожденьем птиц, –

цветное говорящее окно-кино.

А сегодня ставят в нем

серебряно-туманный день,

одноцветный черно-серый фильм похолоданья.

На первом плане столпились мельхиоровые елки,

заиндевел герой окна –

молодцеватый кедр Ливанов

растительного мира.

Представление дается в серых, хмурых сукнах.

Но вечером –

анонс! –

дается видовая неба:

показан будет Орион, и Вега,

и Млечный Путь.

И ты, любимая, приснишься мне

в московских, добротных, теплых хлопьях снега,

смеющаяся в первой части сна

и исчезающая в вираже рассвета –

в кино окна.

Водопад

Водопад,

ты бесконечное вниз головой!

Ты бросаешься бешено

со скалы

(купальщиком с вышки),

и пока ты бросаешься –

ты снова бросаешься,

и сзади готовишься броситься снова,

и действительно бросаешься вновь –

без конца

вниз головой!

Я стою под ревущею пеной,

где грохот и вой,

где ты разбиваешься в белую пыль

и – еще разобьешься!

И сверху несешься разбиться опять,

и уже разбиваешься снова

в белую пыль,

в миллиард бриллиантов!

А новый поток позади

бешено рвется вперед

с призовой разноцветною лентой

радужной призмы

на мощно грохочущей,

удостоенной тысяч медалей

груди!

1952

О простоте*

Желанье есть,

      мечтанье есть –

быть проще, проще, проще.

Простым-простым,

        как пить и есть,

простым, как тропка в роще,

простым,

    как дудки голосок,

несложный и нестрогий,

простым,

    как сена желтый стог,

как столбик у дороги,

простым,

    как ровная черта,

как дважды два четыре…

– Но разве

     эта простота

тебя устроит в мире?

Нет,

   я желаю быть простым,

как прост комбайн,

        понятный

тому,

  кто вел его густым

и жарким полем жатвы,

как выбор

    в множестве дорог

одной – вполне надежной!

Простым,

    как прост

       простой итог

работы очень сложной.

Простым,

     как двинувшие нас

расчеты пятилеток,

простым,

    как прост мой карий глаз

с его мильярдом клеток…

Ведь простота,

      она не ждет,

не топчется на месте,

а в вузе учится,

      растет

со всем народом вместе.

1952

Происшествие*

Ах, каких нелепостей

в мире только нет!

Человек в троллейбусе

ехал,

  средних лет.

Горько так и пасмурно

глядя сквозь очки,

паспортную карточку

рвал он

   на клочки.

Улетали в стороны

из окна – назад

женский рот разорванный,

удивленный

      взгляд…

Что ж такое сделано

ею или им?

Но какое дело нам,

гражданам

     чужим?

С нас ведь и не спросится,

если даже он

выскочит и бросится

с горя

   под вагон.

Дело это – личное.

Хоть под колесо!

Но как мне безразличное

сохранить

    лицо?

Что же мы колеблемся

крикнуть ему: «Стой!»

Разве нам в троллейбусе

кто-нибудь –

      ни свой?

1952

Свиданье*

Я пришел

    двумя часами раньше

и прошел

    двумя верстами больше.

Рядом были

     сосны-великанши,

под ногами

     снеговые толщи.

Ты пришла

     двумя часами позже.

Все замерзло.

       Ждал я слишком долго.

Два часа

    еще я в мире прожил.

Толстым льдом

       уже покрылась Волга.

Наступал

    период ледниковый.

Кислород твердел.

         Белели пики.

В белый панцирь

       был Земшар закован.

Ожиданье

      было столь великим!

Но едва ты показалась –

            сразу

первый шаг

     стал таяньем апрельским.

Незабудка

      потянулась к глазу.

Родники

    закувыркались в плеске.

Стало снова

      зелено, цветочно

в нашем теплом,

       разноцветном мире.

Лед –

   как не был,

        несмотря на то что

я тебя прождал

        часа четыре.

1952

Месяцы года*

Ты любишь

     ледяной январь,

безветрье, стужу зверскую,

а я –

   лютующий февраль,

метель, поземку дерзкую.

Ты любишь

     ранний месяц март

с апрельскими проталинами,

а я –

    молнирующий май

с дождями моментальными.

Ты любишь

    облачный июнь,

в просторе многоярусном,

а я –

   сжигающий июль

и август – солнце в ярости!

Ты любишь

    бархатный сентябрь

с его зеленым золотом,

а я –

    когда несет октябрь

штыки дождя по городу.

Ты любишь

    краски в ноябре,

свинцовые сливовые,

а я –

  декабрь,

     ведь в декабре

год переходит к новому.

Да,

 я любитель декабря

на снежно-белых улицах,

за то,

   что с первым января

он, чокаясь, целуется.

И бой

  на башенных часах,

и в полночь – у́тру здравица!

И каждый

    к будущему шаг –

мне очень, очень нравится!

1953

Цветок («Позволь мне подарить тебе…»)*

Позволь мне подарить тебе

простой цветок –

        гвоздичку,

похожий в комнатном тепле

на вспыхнувшую спичку.

Он ярко распустился

          тут –

перед окном,

      в стакане.

Какой в нем чувствуется труд,

терпенье

      и старанье!

Как он красуется,

        живой,

гордясь своей породой,

как точно

    зубчики его

нарезаны Природой!

Как тщательно

      один в другой

махровый листик вделан!

Какой влюбленною рукой

он ловко вставлен

        в зелень!

Пусть он известен,

       как цветок

тепличный и петличный,

но я

  его ценю

      за то,

что выполнен отлично;

что учит он

     меня и вас

терпенью в час работы,

какое есть

    и посейчас

у тружениц Природы.

1953

Уважаю*

Уважаю

     боевую старость,

блеск в глазах,

      кипение в груди!

Уважаю тех,

     кому досталось

больше,

     чем осталось позади!

Уважаю

   творческие муки,

нетерпенья взрывчатого тол,

Павлова

    решительные руки,

брошенные яростно

         на стол!

В мире,

   молодом, как Маяковский,

седина

   вполне хороший цвет!

Я не буду

    жить по-стариковски –

даже

   в девяносто девять лет!

1953

О наших книгах*

По-моему,

    пора кончать скучать,

по-моему,

     пора начать звучать,

стучать в ворота,

       мчать на поворотах,

на сто вопросов

       строчкой отвечать!

По-моему,

    пора стихи с зевотой,

с икотой,

    рифмоваться неохотой

из наших альманахов

         исключать,

кукушек хор

     заставить замолчать

и квакушку

     загнать в ее болото.

По-моему,

     пора сдавать в печать

лишь книги,

     что под кожей переплета

таят уменье

      радий излучать,

труд облегчать,

       лечить и обучать,

и из беды

    друг друга выручать,

и рану,

   если нужно,

        облучать,

и освещать

     дорогу для полета!..

Вот какая нам предстоит гигантская работа.

1953

Черновик*

Это было написано начерно,

а потом уже переиначено

(пере-и, пере-на, пере-че, пере-но…) –

перечеркнуто и, как пятно, сведено;

это было – как мучаться начато,

за мгновенье – как судорогой сведено,

а потом

переписано заново, начисто

и к чему-то неглавному сведено.

Это было написано начерно,

где все больше, чем начисто, значило.

Черновик – это словно знакомство случайное,

неоткрытое слово на «нео»,

когда вдруг начинается необычайное:

нео-день, нео-жизнь, нео-мир, нео-мы,

неожиданность встречи перед дверьми

незнакомых – Джульетты с Ромео.

Вдруг –

кончается будничность!

Начинается будущность

новых глаз, новых губ, новых рук, новых встреч,

вдруг губам возвращается нежность и речь,

сердцу – биться способность,

как новая область

вдруг открывшейся жизни самой,

вдруг не нужно по делу, не нужно домой,

вдруг конец отмиранию и остыванию,

нужно только, любви покоряясь самой,

удивляться всеобщему существованию

и держать

и сжимать эту встречу в руках,

все дела посторонние выронив…

Это было написано все на листках,

рваных, разных размеров, откуда-то вырванных.

Отчего же так гладко в чистовике,

так подогнано все и подобрано,

так уложено ровно в остывшей строке,

после правки и чтенья подробного?

И когда я заканчивал буквы стирать

для полнейшего правдоподобия –

начинал, начинал, начинал он терять

все свое, все мое, все особое,

умирала моя черновая тетрадь,

умирала небрежная правда помарок,

мир, который был так неожидан и ярок

и который увидеть сумели бы вы,

в этом сам я повинен, в словах не пришедших,

это было как встреча

двух – мимо прошедших,

как любовь, отвернувшаяся от любви.

<1956>

Уверенность*

Пришел

   осторожный апрель.

Полградуса плюс или минус.

Но все-таки

      мир потеплел.

Я словом с весной перекинусь.

Попробую

     свистнуть дрозду,

чтоб он удивился и глянул.

Попробую

    вызвать грозу,

чтоб гром покорился и грянул.

А если

   я ночью умру,

весны не увидя в расцвете, –

что,

  разве поля на пару

взойдут без меня на рассвете?

Я мир этот

    страстно любил

и облик его не забуду –

я жизнью материи

        был,

я жизнью энергии

         буду!

Не дух

   из долины теней,

не втуне тоскующий призрак, –

я буду

   у вас на стене

дробиться в бесчисленных призмах.

Я буду

   как клетка расти,

входить в сочетанья молекул

и даже

   как пыль на пути

лежать, где автобус проехал!

Я буду

  в значенье любом

менять свое имя и облик,

и в мире

    нет атомных бомб,

меня уничтожить способных!

<1956>

Ревность*

О, чувство

     «ревность» –

какая древность!

В нем жив доныне

кнут

  над рабыней.

Оно – как скряга,

дрожит

   от страха,

дукаты прячет,

рычит

   и плачет.

В нем болью ноет

кольцо ножное.

Оно – как выкрик

в пещере диких.

«Мое!

  Не трогай!» –

рев над берлогой.

Я не позволю

ему

 проснуться

и болью злою

меня

  коснуться!

<1956>

Одна встреча*

1

Я утром проснулся.

       Был воздух зимы – перламутр.

Тебя я увидел

      глазами, смотревшими внутрь.

В себе я увидел тебя –

          ты сияла внутри

и мне улыбалась,

       и мне говорила:

             «Смотри:

теперь не в себе я живу,

         а в тебе –

               я твоя…»

Но это, как видно,

        в то утро ослышался я.

2

Тебя, тебя

     мне нужно до зарезу,

чтоб приютить

      мое метеоритное железо,

несущееся

     к молодой планете –

к тебе, Земле,

       единственной на свете!

Хладеют

    и сжимаются светила,

и луны образуются

        из звезд,

так и любовь –

      она сейчас скатилась

кометным небом, волоча свой хвост

мимо Земли, прекрасной, нежной сушей

прильнувшей к Океану и уснувшей…

3

Позволь ты мне

       иметь воздушный замок,

чтоб побродить

      в его воздушных залах,

где будем мы,

      покинув город душный,

сидеть вдвоем

       и есть пирог воздушный.

Не в замке мы,

        не бродим, не пируем…

Я разве сыт

      воздушным поцелуем,

я разве рад,

      что в небо над бульваром

любовь летит

      воздушным детским шаром?

4

Горы мрака

     и мокрого мела

через душное небо таща,

погрозилась гроза,

        погремела

и ушла без дождя,

только молнией

      ломкой и скорой

на ходу кое-где посветив…

Так и эта любовь,

        у которой

никаких перспектив.

Дорогая,

    мой милый читатель,

в этот день грозовой духоты,

о, как ливень

      пришелся бы кстати, –

понимаешь ли ты?

5

Я просил

    (так ведь было же!):

правду вынь да положь!

Ты смолчала

     и выложила

ярко-желтую ложь.

Что положено –

       принято.

Хорошо.

   Я готов.

Но дарить ведь не принято

лживых,

    желтых цветов?

6

Это было не мыслями,

это было не чувствами –

чувства

   были немыслимы,

мысли были бесчувственны.

Это было не зрением,

а скорей – подозрением,

что теперь уже прошлое,

так сказать,

     дело прошлое.

Ляжешь, сядешь, подумаешь:

ждать ответа?

      Подумаешь!

Если даже останемся –

все равно –

     мы останемся

жить, друг другом забытые,

словно вещи забытые.

Это было сознание,

что душа без сознания.

7

Есть такое слово:

       «заго́илось».

Это значит:

     боль, что была,

не прошла и не успокоилась,

а в привычку как-то вошла.

Рана вроде и безобидная,

можно долго терпеть, не крича.

Но привычка –

      вещь незавидная, –

как курение по ночам.

8

Сердце

    обрывается мое:

в поле –

   порыжевшее жнивье,

в роще –

    листья желтые летят,

их перед отлетом

        золотят.

Солнце

   начинает холодеть,

можно

    его в золото одеть,

с ним уйти за горизонт,

          туда –

в сумрак,

    в остыванье,

         в никогда.

Помню я

    светлеющий восток,

помню

   зеленеющий листок,

поле,

  где колосьями по грудь

заслонен

    теряющийся путь,

и вдали,

   у рощицы,

        ее…

Сердце

    обрывается мое.

<1956>

Просто*

Нет проще рева львов

и шелеста песка.

Ты просто та любовь,

которую искал.

Ты – просто та,

которую искал,

святая простота

прибоя волн у скал.

Ты просто так

пришла и подошла,

сама – как простота

земли, воды, тепла.

Пришла и подошла,

и на песке – следы

горячих львиных лап

с вкрапленьями слюды.

Нет проще рева львов

и тишины у скал.

Ты просто та любовь,

которую искал.

1956

<Из цикла «Стихи о загранице»>*

Вечер в Доббиако

Холодный, зимний воздух

   в звездах,

с вечерними горами

   в раме,

с проложенною ближней

   лы́жней,

с негромким отдаленным

   звоном.

Пусть будет этот вечер

   вечен.

Не тронь его раскатом,

   Атом.

Танцуют лыжники

Танцуют лыжники,

          танцуют странно,

танцуют

      в узком холле ресторана,

сосредоточенно,

      с серьезным видом

перед окном

      с высокогорным видом,

танцуют,

    выворачивая ноги,

как ходят вверх,

       взбираясь на отроги,

и ставят грузно

      лыжные ботинки

под резкую мелодию

          пластинки.

Их девушки,

     качаемые румбой,

прижались к свитерам

          из шерсти грубой.

Они на мощных шеях

          повисают,

закрыв глаза,

      как будто их спасают,

как будто в лапах

        медленного танца

им на всю жизнь

        хотелось бы остаться,

но все ж на шаг отходят,

           недотроги,

с лицом

   остерегающим и строгим.

В обтяжку брюки

       на прямых фигурках,

лежат их руки

       на альпийских куртках,

на их лежащие

      у стен рюкзаки

нашиты

   геральдические знаки

Канады, и Тироля, и Давоса…

Танцуют в городке

        среди заносов.

И на простой

       и пуританский танец

у стойки бара

      смотрит чужестранец,

из снеговой

      приехавший России.

Он с добротой взирает

          на простыв

движенья и объятья,

         о которых

еще не знают

      в северных просторах.

Танцуют лыжники,

       танцуют в холле,

в Доббиако,

     в Доломитовом Тироле.

В Кортина д'Ампеццо

Маленькая американка

взбалмошными губами

тянется

    после танца

к розовому

     морозу.

Белый буйвол Канады,

в свитере,

    туго свитом,

в куртке,

    во рту с окурком,

держит ее за руку.

Маленькая американка

носит

   точеный носик

с дымчатыми очками

и родовой

    подбородок.

Белый буйвол имеет

бунгало в Виннипеге,

банковые

    билеты

и два кулака для бокса.

Вечером они смотрят

матч

   «США – Канада»;

маленькой американке

все это

   очень надо.

Этот хоккей с коктейлем,

этот

  в машине лепет

в Соединенных Штатах

носит названье:

       «Нарру»[12]

Большой канал

И вот

   к гондолам нас ведут,

лагуною обглоданным.

Гондолы

   называют тут

по-итальянски –

       «го́ндолы».

Мы сели в го́ндолу,

         и вот

толчок, –

    и по инерции

навстречу с двух сторон плывет

Большой

    канал

       Венеции.

Вздымает вверх

       скрипичный гриф

ладья резного дерева;

держусь за бронзу

        львиных грив –

беда для сердца нервного.

Наклонно

    гондольер

        стоит –

артист своей профессии.

Не декорации ль свои

театры

   здесь развесили?

Плывет галерка

       мимо нас

в три яруса

      и ложи.

Как зал театра,

       накренясь,

плывет Палаццо дожей.

Все задники

     известных пьес

и Гоцци и Гольдони

мы,

  проплывая,

        видим здесь,

качаясь на гондо́ле.

На этих пьесах

       я бывал

как друг одной актрисы…

Вплываем

    в боковой канал,

как ходят за кулисы.

А между двух старинных стен

объедки,

   в кучу смятые;

на них торжественная тень

какой-то дивной статуи.

Затем

    ступеньки лижет плеск,

и пристань волны о́блили, –

сюда бы шляпы, бархат, блеск

в глазах

    надменных Нобилей.

Но там –

   в беретах пареньки,

бровасты и румяны,

стоят,

   засунув кулаки

в бездонные карманы.

Они б их вынули,

       когда б

подобрала́сь работа –

кули таскать бы

      на корабль,

сгружать товары с бо́рта.

И вдруг,

    когда мы рядом шли,

к стене почти прижатые,

причину пареньки нашли,

чтоб вынуть

      руки сжатые.

И мы увидели салют,

известный всем рабочим,

а дальше

    новые встают

палаццо, между прочим.

1956

<Из цикла «Ленинградская тетрадь»>*

Ночные улицы

Когда

   перед звездой,

мерцающею скупо,

чернеет

   золотой

Исаакиевский купол

и властвуют

     одни

кронштейны с фонарями, –

я выхожу

     к Неве,

к дворцовой панораме…

Но

  пушкинской строфой

тут все уже воспето:

громады

   темные

вдоль Невского проспекта,

тень

  золотой иглы,

секиры на ограде…

И что

  сказать еще

о спящем Ленинграде?

На Троицком мосту

он виден в небе мглистом,

как прошлого

      корабль,

как будущего

     пристань…

Что город думает?

О чем его забота?

Как сон?

    Как дышит грудь

Балтийского завода?

О чем задумались

четыре

   исполина,

что держат Эрмитаж

на онемевших

      спинах?

О белой женщине

на набережной сонной,

сидящей

    под ночной

ростральною колонной?

Что Невский говорит,

кварталы

     удлиняя?

Не снится ли ему

Дорога

    Ледяная?

Растаяла?..

     Но сон

тревожит мостовую –

проспекту

     не забыть

подругу фронтовую…

А не болят ли в ночь

под вывеской

      нарядов

заделанные швы

пробоин

    от снарядов?

Три раза

    бьют часы

на каланче старинной.

Что чувствуют

       сейчас

зеркальные витрины?

Опять

    мешки с песком

блокадные им снятся,

хотя

   у кренделей

пирожные теснятся…

А булки думают

о том,

   что были б рады

испечься не теперь,

а в голый год

      блокады.

На набережной –

       тишь…

Не отрывая взора,

как набожный,

      стою

у крейсера «Аврора».

Что снится кораблю?

Да тема сна

      все та же –

скучает о своем

октябрьском

      экипаже.

Пороховым нутром,

сердцами

    пушек старых

грустит о моряках,

о красных комиссарах…

А как

  мои шаги?

Вокруг домов и мимо?

И рядом

    снова нет

шагов моей любимой?

Но город

    будто мне:

«Отчаиваться рано.

И у меня была

здесь

  на асфальте

        рана…»

Светлеешь,

     Ленинград?

Цветы росой намокли.

Я здесь

   не делегат,

и не турист с биноклем,

и не знаток стекла,

картин

   или жемчужин.

Я просто человек,

которому

     ты нужен.

И ты –

   как человек,

готовым и за по́лночь

всей

  красотой своей

прийти ко мне на помощь,

великой

    красотой

хлебнувших горя улиц,

светлеющих

     от крыш,

где статуи проснулись.

Кариатиды

Есть статуи

     среди

стоящих в Ленинграде:

извилистых

      бород

мифические пряди,

русалочьи тела

скульптурных

       полуженщин.

За них отдать бы жизнь! –

так облик их

      божествен.

Но это не Петры,

не Павлы

     и не Анны.

Рабы дворцовых стен

безвластны,

      безымянны.

Они стоят не в честь

заслуг или талантов –

тут

  труд кариатид,

тут

 каторга атлантов.

Незрячи

    их глаза,

опущенные книзу.

Их служба –

     подпирать

столичные карнизы.

Не смотрят на ступни

сих статуй

     старожилы.

Но как напряжены

их мраморные

       жилы!

Как давят этажи!

Как пот течет

      по скулам!

В поэмах им бы жить –

Гераклам

     и Микулам.

Но тут

   они – ничто.

Никто о них не скажет.

На них –

   искусствовед

и взглядом не покажет.

А что сказать?

      Рабы,

чьи головы наклонны –

чтобы нести

      столбы,

чтобы держать

       балконы;

держать, держать, держать

колонны,

    стены,

       своды, –

без прав,

    без слов,

        без слез,

без будущей свободы;

поддерживать

      дворцы

при бронзовой ограде,

любовников

      держать

на белой балюстраде;

паркетные полы

терпеть

   с толпой придворной,

удары каблуков

переносить

     покорно;

бессильные –

       хоть раз

пошевельнув плечами,

заколебать

     дворцы

с их белыми ночами!

Вот

  Памятник Труду,

который создал скульптор

так истинно,

     и так

безжалостно,

      так скупо! –

труду

   всех крепостных,

всех каторжников мира,

и только

    как деталь

модерна и ампира!

Сюда

   пригнали их

со всех каменоломен.

Как тяжко им

       стоять,

как груз домов огромен!

От муки

    вековой

обшелушились лица,

и дождь,

   как скользкий пот,

по животам струится.

Но так как не нужны

для этой службы

        ноги –

их скульптор завершил

витком

    на полдороге.

Кто

 милосердным был

к страдалице распятой?

Кто понял

    боль фигур?

Кто слышал

    стоны статуй?

Кто понял?

     А живой

услышан был и понят?

Молчит

   Санктъ-Петербургъ,

когда Россiя стонет.

Но разве

    по ночам

не изменялись позы

и в пасмурные

       дни

не слышались угрозы?

И каменный атлант

не нарушал

     наклона,

чтоб хоть лепной акант

упал

  с угла балкона?

Да, страшно было вам

в метели

    и в туманы –

о, медные Петры,

о, мраморные Анны!

1957

Après nous dèluge[13]*

Я не скажу: над нами пусть не каплет,

а после нас – хоть мировой потоп!

Нет, я хочу,

     чтоб тысяч через пять лет

вели следы вдоль непросохших троп;

чтоб босиком по лужам мчались дети

на свете

    без котомки и тюрьмы,

на свете, где за пять тысячелетий

шли под дождем и обнимались мы.

А если так считать: мол, безразлично,

что будет с нашей, лучшей из планет, –

не знаю,

    как кому,

        а мне вот лично

тогда и жить на свете смысла нет.

1957

Этот мир*

Счастье – быть

частью материи,

жить, где нить

нижут бактерии,

жить, где жизнь

выжить надеется,

жить, где слизь

ядрами делится,

где улит

липкие ижицы

к листьям лип

медленно движутся.

Счастье – жить

в мире осознанном,

воздух пить,

соснами созданный,

быть, стоять

около вечности,

знать, что я

часть человечества,

часть мольбы

голосом любящим,

часть любви

в прошлом и будущем,

часть страны,

ле́са и улицы,

часть страниц

о революции.

Счастье – дом,

снегом заваленный,

где вдвоем

рано вставали мы,

где среди

лисьих и заячьих

есть следы

лыж ускользающих…

Шар земной,

мчащийся по небу.

Будет мной

в будущем кто-нибудь!

Дел и снов

многое множество

все равно

не уничтожится!

Нет, не быть

Раю – Потерянным!

Счастье – быть

частью материи.

<1958>

Перемена*

Переходя на белый цвет

волос,

   когда-то черных,

я избавляю белый свет

от детскостей повторных,

от всех причуд,

      что по плечу

лишь молодым атлетам.

Я с ними

    больше не хочу

соревноваться цветом.

Пусть зеркала

      смеются: стар

Нет,

  вы меня не старьте.

Я серебристо-белым стал,

но как и встарь –

       на старте!

<1958>

К вечеру*

Вторая половина жизни.

Мазнуло по вискам меня

миганием зеркальной призмы

идущего к закату дня.

А листья все красней, осенней

и станут зеленеть едва ль,

и встали на ходули тени,

все дальше удлиняясь, вдаль.

Вторая половина жизни,

как короток твой к ночи путь, –

вот скоро и звезда повиснет,

чтоб перед темнотой блеснуть.

И гаснут в глубине пожара,

как толпы моих дней, тесны,

любимого Земного шара

дороги,

    облака

       и сны.

<1958>

«Шла по улице девушка. Плакала…»*

Шла по улице девушка. Плакала.

Голубые глаза вытирала.

Мне понятно – кого потеряла.

Дорогие прохожие! Что же вы

проскользнули с сухими глазами?

Или вы не теряете сами?

Почему ж вы не плачете? Прячете

свои слезы, как прячут березы

горький сок под корою в морозы?..

<1958>

Осенний рисунок*

Обгорели

акварели

за лето.

Мы знали то.

Сад, где шел ты, –

красно-желтый.

Листьями

он выстелен.

Это жук ли?

Как пожухли

крылышки!

Нет силушки!

Вот рисунок:

лес и сумрак

с пасмурными

пасмами.

Это осень,

это очень

старая

история.

Погостили.

Поостыли.

Съехали.

До смеха ли?

Не такими

у реки мы

в мае шли…

Ты знаешь ли?

Резкий ветер

ветки вертит

тополю

и – по полю!

Нет и птичек.

Их не кличьте.

Видите ли? –

вылетели.

<1958>

Ушедшее*

Вот Новодевичье кладбище,

прохлада сырой травы.

Не видно ни девочки плачущей,

ни траурной вдовы.

Опавшее золото луковиц,

венчающих мир мирской.

Твоей поэмы

      рукопись –

за мраморной доской.

Урны кое-как слеплены,

и много цветов сухих.

Тут прошлое наше пепельное,

ушедшее в стихи.

Ушедшее,

    чтоб нигде уже

не стать никогда, никак

смеющейся жизнью девушки

с охапкой цветов в руках.

<1958>

Из Генриха Гейне*

1

Мальчишка любил девчонку,

был ею другой любим.

Другой любил другую,

и та обвенчалась с ним.

Девчонку заметил некий

солидный господин,

и та согласилась сдуру,

и мальчик теперь один.

Стара история эта,

ее повторяет любовь,

и рвет она сердце в клочья

тому, с кем случается вновь.

2

Жил старый король на свете,

угрюмый взгляд, седая прядь.

Да вздумалось седому

жену молодую взять.

Жил юный паж на свете,

веселый взгляд, огонь волос.

Он легкий шлейф из шелка

за королевой нес.

Ты знаешь, песня эта

легка как пух, сладка как мед,

но двое должны погибнуть –

их эта любовь убьет.

<1958>

Два сна*

Отчего чудится

старина мне?

Крыши изб грудятся

в смоляном сне.

И чадят зарева,

и кричат матери:

кровью чад залило

в теремах скатерти.

И лежат воины,

а на них вороны,

их зрачки склеваны

сквозь шелом кованый.

О, шатры пестрые

кочевых орд!

На Буян-острове

богатырь мертв…

А отцы крестные

без голов – голые.

Все чубы сбросили

на колах головы.

И, блести перстнями

колдовских стран,

на ковре Персии

пьет шербет хан…

Почему ж кажется

этот сон мне?

Я ж сидел, кажется,

на сыром пне;

я дремал чуточку

у лесных плах,

я строгал дудочку,

чтоб манить птах.

Вел слепца за руку

вдоль речных волн

и смотрел на реку,

на крутой холм.

Там, как стол с утварью,

погружен в дремль

на заре утренней

золотой Кремль.

Калита, что ли, ты?

Ярослав-царь?

Что грозишь золотом,

как грозил встарь?

Царь Иван молится?

И опять головы,

как дрова, колются

по всему городу?

Или шел залами

государь Петр

принимать с карлами

шутовской смотр?

Он треух с пряжкою

натянул на ухо,

епанчу фряжскую

застегнул наглухо.

Снег лежит пологом.

Холода. Темь.

Врылся Царь-Колокол

в мать-сыру земь.

Но собор кажется

пирогом сказочным,

расписным, пряничным

на столе праздничном.

На камнях хоженых

собрались голуби

и из крыл сложенных

тянут вниз головы.

Тишина в городе.

Бьют часы шесть.

Никогда воронам

не клевать здесь.

А теперь слушай:

как уснешь вновь,

береги душу

от дурных снов.

<1960>

Под одним небом*

Под одним небом

Под одним небом, на Земном Шаре мы с тобой жили

где в лучах солнца облака плыли и дожди лили,

где стоял воздух – голубой, горный, в ледяных звездах,

где цвели ветви, где птенцы жили в травяных гнездах.

На Земном Шаре под одним небом мы с тобой были,

и, делясь хлебом, из одной чашки мы с тобой пили.

Помнишь день мрака, когда гул взрыва расколол счастье

чернотой трещин – жизнь на два мира, мир на две части?

И легла пропасть поперек дома, через стол с хлебом,

разделив стены, что росли рядом, грозовым небом…

Вот плывут рядом две больших глыбы, исходя паром,

а они были, да, одним домом, да, Земным Шаром…

Но на двух глыбах тоже жить можно и живут люди,

лишь во сне помня о Земном Шаре, о былом чуде, –

там в лучах солнца облака плыли и дожди лили,

под одним небом, на одном свете мы с тобой жили.

Пустой дом

О, пустой дом, –

страшно жить в нем,

где скулят двери,

как в степи звери,

где глядит стол

от тоски в пол,

где сошлись в угол

топи злых пугал…

О, пустой дом,

дом с двойным дном, –

о былом помнят

пустыри комнат –

смех, любовь, речь,

свечи, свет встреч…

Как белы стены!

Где ж на них тени

бывших нас – тех?

Где он скрыт, смех

или крик боли?

Под полом, что ли?

О, пустой дом,

ни души в нем,

пустота в доме,

никого, кроме

злых, пустых фраз,

неживых глаз,

двух чужих – нас.

Карусель

На коне крашеном я скачу бешено – карусель вертится.

А вокруг музыка, и, вертясь звездами, фейерверк светится.

О, Пруды Чистые, звездопад елочный, Рождество в городе.

Наклонясь мордами, без конца кружатся скакуны гордые,

О, мой конь огненный, в голубых яблоках, с вороной гривою,

конь с седлом кожаным, с мундштуком кованым, с гербовой гривною,

как мне вновь хочется обхватить шею ту и нестись в дальнюю

жизнь мою быструю, жизнь мою чистую, даль мою давнюю!

Что прошло – кончилось, но еще теплится одна мысль дерзкая:

может быть, где-нибудь все еще кружится карусель детская?

Да, в душе кружится, и, скрипя седлами, все летят кони те…

Но к какой пропасти, о, мои серые, вы меня гоните?

Дождь

Зашумел сад, и грибной дождь застучал в лист,

вскоре стал мир, как Эдем, свеж и опять чист.

И глядит луч из седых туч в зеркала луж –

как растет ель, как жужжит шмель, как блестит уж.

О, грибной дождь, протяни вниз хрусталя нить,

все кусты ждут – дай ветвям жить, дай цветам пить.

Приложи к ним, световой луч, миллион линз,

загляни в грунт, в корешки трав, разгляди жизнь.

Загляни, луч, и в мою глубь, объясни – как

смыть с души пыль, напоить сушь, прояснить мрак?

Но прошел дождь, и ушел в лес громыхать гром,

и, в слезах весь, из окна вдаль смотрит мой дом.

Возвращенье

Серебром крыл

самолет плыл

в облаках белых.

Перед ним встал,

как обвал скал,

грозовой берег.

Как хребет Анд,

громоздил пар

сизых туч гребень,

и путем в ад

шел дневной шар

в смоляном небе.

Я забыл жизнь

на один миг

в тесноте кресел

и смотрел вниз

на земной мир

и сквозь гул грезил:

будто нет их –

ни винтов двух,

ни рядов окон,

а, крутя вихрь,

мчится злой дух

с огневым оком.

Будто я взят

в паровой ад,

в лабиринт круга

и уже мне

ни в каком сне

не видать луга,

где в лучах дня

ты – среди трав,

и с тобой ветер,

и с тобой – я

на земле, въявь,

при дневном свете!

Только гул гор,

смоляной мрак,

барабан града,

и пути нет

на дневной свет

из кругов ада…

Но уже шел

самолет вниз

в облаках низких,

был бетон гол,

небосвод сиз,

в дождевых брызгах.

Был мой дом пуст,

пылевой слой,

на замках двери…

Я сказал: – Пусть!

Этот мир мой,

я в него верю.

1960

На стадионе*

Все исчезает, глохнет, тонет

в азартном реве: «Кто обгонит?»

Я ж изучал среди барьеров

паучью жизнь секундомеров.

Я наблюдал с трибуны людной

погоню Стрелки за Секундой.

Она стрелой без оперенья

гналась за жертвой по арене.

И понял я Секунды участь –

ее отчаянье и ужас

перед бегущим вдоль дороги

ее убийцей Одноногим.

Одно деление осталось.

Убийце недоступна жалость.

Толпа ревет железной гончей:

«Ударь, добей ее, прикончи!»

Все кончено. Она убита.

Черта рекордная побита.

И этот миг, и жизнь – химера:

деление секундомера.

1960

Снова*

Снова с древа познания

  зла и добра

нами сорвано яблоко –

  тайна ядра.

Снова огненный меч

  у захлопнутых врат,

смерч и взвившийся столп,

  серный ливень и град.

Снова надпись гласит:

  «Возвращения нет…»

Рай за раем теряли

  мы тысячи лет

и теряем, теряем

  попавший под вихрь

этот мир, и себя,

  и любимых своих.

Но и маленький глобус,

  как плод, разломив,

мы не в силах поверить,

  что кончится миф

o не знающем смерти,

  о вечной земле

с синим небом и хлебом

  на белом столе.

Было ж солнце как солнце,

  луна как луна!

Ни плутонии, ни стронции

  не трогали сна

новорожденных в яслях,

  влюбленных в траве,

островов на реке,

  облаков в синеве…

Разве мы не способны

  всему вопреки

вырвать огненный меч

  из грозящей руки?

Разве я и на боль

  и на смерть не готов,

чтобы вырастить сад

  из запретных плодов?

<1961>

Человек в космосе!*

Человек в космосе!

Человек в космосе!

Звездолет вырвался

с неземной скоростью!

У него в корпусе

каждый винт в целости.

Человек в космосе –

это Пик Смелости!

Не за звон золота,

а за мир истинный –

в пустоту холода

он глядит пристально,

он глядит молодо,

человек в космосе,

светит серп с молотом

на его компасе.

Больше нет робости

перед тьмой вечною,

больше нет пропасти

за тропой Млечного,

наверху ждут еще,

мир планет светится,

скоро им в будущем

человек встретится.

Из сопла – проблески

в свет слились полностью.

Как желты тропики!

Как белы полюсы!

Океан выложен

чешуей синею,

а Кавказ вылужен

вековым инеем.

Человек в космосе –

это смерть косности,

это жизнь каждому

с молодой жаждою,

это путь радугой

в голубой области,

это мир надолго

на земном глобусе.

Это жизнь в будущем,

где нам жить велено,

это взгляд юноши

из страны Ленина!

Всех сердец сверенность

на его компасе,

это наш первенец,

человек в космосе!

12 апреля 1961

Мир*

Мой родной, мой земной,

  мой кружащийся шар!

Солнце в жарких руках,

  наклонясь, как гончар,

вертит влажную глину,

  с любовью лепя,

округляя, лаская,

  рождая тебя.

Керамической печью

  космических бурь

обжигает бока

  и наводит глазурь,

наливает в тебя

  голубые моря,

и где надо – закат,

  и где надо – заря.

И когда ты отделан

  и весь обожжен,

солнце чудо свое

  обмывает дождем

и отходит за воздух

  и за облака

посмотреть на творение

  издалека.

Ни отнять, ни прибавить –

  такая краса!

До чего ж этот шар

  гончару удался!

Он, руками лучей

  сквозь туманы светя,

дарит нам свое чудо:

  бери, мол, дитя!

Дорожи, не разбей:

  на гончарном кругу

я удачи такой

  повторить не смогу!

1961

Январь*

Снега нет, стужи нет,

  хуже нет таких зим.

Календарь искажен

  январем дождевым.

Солнца зимнего нет –

  синевы с белизной,

нет и лыжных следов

  на опушке лесной.

Нет метелей, и нет

  снеговой тишины,

нет взаимных снежков,

  мы и их лишены.

Жалко лет, жалко дней,

  жалко долгой любви;

больно мне, трудно ей –

  как душой ни криви!

Не приходит мороз,

  нет слепящего дня,

чтобы он, как наркоз,

  обезболил меня.

Где же он, где же он,

  почему его нет,

запорошенных звезд

  замороженный свет?

Все туман да туман,

  без зари на заре…

О, жестокий обман –

  теплый дождь в январе!

<1962>

Холод*

Начинался снегопад,

  будто небо в набат

стало бить – стало быть,

  начался снегопад.

Опускаться, как занавес

  белого сна,

кисеей без конца

  начала белизна,

и последний, единственный

  градус тепла

превратился в оконную

  пальму стекла…

Вот и боль заморозилась,

  полдень настал,

сердце в гранях застыло,

  как горный хрусталь,

и не чувствует больше!

  Морозный, дневной,

стал зеркален и бел

  этот мир ледяной.

О, холодное солнце

  февральских небес,

ты теперь – лишь глаза

  ослепляющий блеск;

ты бессильно царишь,

  золотишь купола,

а на иней в окне

  не хватает тепла.

Солнце молча стоит

  далеко от земли,

а теперь и метели

  весь мир замели.

<1962>

Апрель*

Наконец-то апрель,

  наконец-то капель,

Наконец-то запел

  хор весенних капелл;

наконец-то поплыл

  по реке никуда

беспредметный рисунок

  разбитого льда.

Громоздясь под железной

  оградой моста,

он исчезнет, растает,

  сотрется с листа,

растворится бесследно

  в теченье Оки,

станет слитной водою

  спокойной реки.

Так и ты, моя боль,

  грудой битого льда

оплываешь, уходишь

  в свое никуда,

в половодье сливаешься,

  в солнечный мир,

где плоты осмоленные

  тянет буксир;

где размыто последнее

  зеркальце льда,

где до нижней отметки

  спадает вода…

<1962>

Тень*

Шел я долгие дни…

  Рядом шли лишь одни,

без людей, без толпы,

  верстовые столбы.

Шел я множество лет…

  Как-то в солнечный день

увидал, что со мной

  не идет моя тень.

Оглянулся назад:

  на полоске земли

тень моя одиноко

  осталась вдали.

Как затмение солнца,

  осталась лежать,

и уже невозможно

  мне к ней добежать.

Впереди уже нет

  верстового столба,

далеко-далеко

  я ушел от себя;

далеко я ушел

  колеями колес

от сверкающих глаз,

  от цыганских волос.

Далеко я ушел

  среди шпал и камней

от лежащей в беспамятстве

  тени моей.

<1962>

Надежда*

Этот мир! Не хочу

  покидать этот мир –

мир садов и болот,

  мир лачуг и Пальмир;

мир смерчей и миражей,

  пустынь и морей,

мир потопов и засух –

  мир жизни моей;

мир глухих переулков,

  любви и беды,

мир больничной кровати,

  мир просьбы воды;

мир обширных галактик,

  мир тесных квартир…

Не хочу, не хочу

  покидать этот мир!

Пусть погаснет мираж,

  пусть рассыплется смерч,

усыпи меня, ночь,

  погреби меня, смерть!

Но и орбитах частиц

  среди звездных кривизн

разбуди меня, день,

  воскреси меня, жизнь!

Чувство зла и добра,

  чувство льда и тепла,

утоленья и жажды,

  воды и весла

отбери, и верни,

  и опять отними,

и опять на рассвете

  верни в этот мир –

мир прощанья для встреч,

  мир близких имен,

мир надежды на завтра,

  мир красных знамен;

мир реки для причала,

  семян для полей,

мир конца для начала –

  мир жизни моей!

<1962>

Роман*

Сначала мы письма писали

и через перила свисали,

потом мы с тобой пересели

на детских коней карусели,

как дети, прощенья просили,

друг другу цветы приносили,

и вдруг на столе антресолей

рассыпали горсточку соли,

и – всё: отвернулись, остыли,

малейших обид не простили,

и даже «пока» не сказали,

как делают – на вокзале.

<1962>

Птичий клин*

Когда на мартовских полях

лежала толща белая,

сидел я с книгой,

       на полях

свои пометки делая.

И в миг, когда мое перо

касалось

   граф тетрадочных,

вдруг журавлиное перо

с небес упало радужных.

И я его вписал в разряд

явлений атомистики,

как электрический разряд,

как божий дар

       без мистики.

А в облаках летел журавль

и не один, а стаями,

крича скрипуче,

       как журавль,

в колодец опускаемый.

На север мчался птичий клин

и ставил птички в графике,

обыкновенный

      город Клин

предпочитая Африке.

Журавль был южный,

         но зато

он в гости к нам пожаловал!

Благодарю его

       за то,

что мне перо пожаловал.

Я ставлю сущность

        выше слов,

но верьте мне на сло́во:

смысл

   не в буквальном смысле слов,

а в превращеньях слова.

<1962>

Гаданье*

Шестерки, семерки, восьмерки, девятки, десятки.

Опять невпопад – затесались король и валет…

Пасьянс не выходит! Опять полколоды в остатке.

И все это тянется дикое множество лет!

Что можно узнать во дворце костюмерной колоды?

Какие затмения Солнца, кометы и воины придут и пройдут?

Какие отлеты, какие на землю прилеты?

Какие новинки пилоты у звезд украдут?

Когда я уснул, как в гадании, с дамою рядом, –

Вот только тогда стасовался и ожил пасьянс на столе

и тысяча лет пронеслась над упавшим снарядом,

над Вязьмою, Мюнхеном, Перу и Па-де-Кале.

Цветы раскрывались в минуту. По просекам бегали лани.

Дома улетали. Деревья за парами шли по следам.

На море качались киоски любых исполнений желаний.

Машины сидели в раздумье – что сделать хорошего нам?

Весь воздух был в аэростатах. Но не для воздушной тревоги.

Гуляние происходило. По звездам катали ребят.

Там девушка шла на свиданье по узкой канатной дороге,

и к ней через десять трапеций скользил и летел акробат.

На тучах работали люди. Они улучшали погоду.

Все им удавалось – и ветер, и солнце, и дождик грибной.

Вдруг вышел поэт, он шатался без дела, тасуя колоду,

стихи перед ним танцевали, как дети, с гармошкой губной.

Пасьянс у него получался. Он, каждую карту снимая,

показывал очень далекий, за тысячелетием, день –

вдруг желтые стены Китая, вдруг пестрое Первое мая,

и вдруг из-за стекол трамвая – моя померещилась тень.

А мы? Где мы будем? Вам кажется – мы разложились?

Мы живы, мы теплые почвы с рябинками древней грозы.

Цветные пасьянсы лугов, и дворцов, и гуляний на нас разложились,

и рядышком вышли – валеты, и дамы, и короли, и тузы.

<1962>

Циклоп*

Горе одинокому,

горе одноокому

злому великану.

Что ему осталось?

Колотить под старость

кулаком по камню.

Катится с утесов

каменная осыпь,

завывает ветер.

Камни осыпаются,

в страхе просыпаются

маленькие дети.

Страшно, будто режет он

мальчиков со скрежетом.

Режет и хоронит.

А циклон всю ночь

(чем ему помочь?)

охает и стонет.

Никого не режет он,

не хоронит.

Охает и стонет.

<1962>

Иллюзии*

Увлеченный похожестью слов

на журчания

     и шелестенья,

думал я, будто могут из них

создаваться

      ручьи и растенья…

Вот слова, словно горы песка,

я бреду среди них

       и поныне,

умирая от жажды в пустыне,

где ни капли воды,

        ни ростка!

Увлеченный похожестью снов

на явленья,

     поступки,

         событья,

думал я, что когда-нибудь их

в полный полдень

        смогу пережить я…

О, фантастика, о, пестрота,

сохраню ли я вас,

        просыпаясь?

Но сквозь пальцы, как пыль, просыпаясь,

остается в руках

        пустота.

Увлеченный похожестью глаз

на любви и надежды

         светила,

я хотел, чтобы в них наконец

ты тревогу мою

       приютила…

Мнимый свет!

      И во лжи этих глаз

я блуждаю, как нищий, по свету…

О, вкушая, вкусих

        мало меду,

и се аз умираю, се аз!..

<1962>

«Жизнь моя, ты прошла, ты прошла…»*

Жизнь моя,

     ты прошла, ты прошла,

ты была не пуста, не пошла.

И сейчас еще ты,

       точно след,

след ракетно светящихся лет.

Но сейчас ты не путь,

         а пунктир

по дуге скоростного пути.

Самолет улетел,

       но светла

в синеве меловая петля.

Но она расплылась и плывет…

Вот и все,

     что оставил полет.

<1962>

Двойное эхо*

Между льдами ледяными

есть земля

     еще земней!

Деревянные деревья

среди каменных

        камней.

Это северней,

      чем Север,

и таежней,

     чем тайга,

там олени по-оленьи

смотрят в снежные снега.

И нерыбы

     точно рыбы

там на лежбищах лежат,

в глыбы

    слившиеся глыбы

строго море сторожат.

Еле солнечное

       солнце

сновидением во сне

входит

    в сумеречный сумрак,

тонет

  в белой белизне.

Люди там

    живут как люди

с доброй детскостью детей,

горя горького

       не зная

в мире сетчатых сетей.

Под сияющим сияньем –

домовитые

     дома,

где сплетают кружевницы

кружевные

    кружева.

Это – именно вот это!

И со дна

    морского дна

эхолот приносит эхо:

глубока ли

     глубина?

И желает вниз вонзиться

острие

  на остроге,

и кричат по-птичьи птицы:

– Далеко ли

      вдалеке?

О, отдаляться

       в отдаленье,

где эхо внемлет эху,

о, удивляться

     удивленью,

о, улыбаться смеху!

<1963>

Прозрение*

Я не хочу

    быть дервишем,

что пляшет

    перед фетишем

с веригами

     под вретищем

и препоясан

      вервищем.

Ни – с облака

      сошедшим,

дабы глаголом

       жечь,

ни – древним

     сумасшедшим

провидцем

     из предтеч.

Хочу я только

     трезвости

отточенных

     остро́,

по-медицински

       режущих,

как в анатомке,

       строк.

И зренья,

    только зренья –

в глубинный

      жизни слой.

При этом всем –

      прозрение

придет

    само собой.

<1964>

Три вариации*

Земля

Земля вращается. Земля

вращается. Вращается

Земля. И вновь к себе Земля,

вращаясь, возвращается.

С платками мокрыми в руках

прощают и прощаются,

и возвращают праху прах,

и с кладбищ возвращаются.

На холмик брошена земля.

Что было – то прощается.

За стол садятся. А Земля

тем временем вращается.

Метель

Метет метелица. Метет

метелица, метелица.

Мутит, мятется, метит лед,

и мечется, и стелется.

И шали стаскивает с плеч.

Кто возразить осмелится?

В трубу влетает, гасит печь,

и это ей – безделица.

Пустует мятая постель –

и тут мела метелица.

О, не безделица – метель,

когда в душе поселится!

Терпение

Еще – терпение! Еще

терпение, терпение.

И трепетание не в счет,

и трение о тернии.

И римское копье не в счет.

Скрипят креста крепления.

И губы уксусом печет.

Еще, еще терпение.

Зато в столетиях расчет

за всё! Молитвы, пение –

«Воскрес воистину»… Еще

терпение, терпение!

<1964>

Розы*

Я начал

    разбираться в розах,

в их настроениях,

       в их позах.

Еще зимою,

    в спальне темной

шепчась,

    они вздыхают томно.

Им представляется

          все лето

как ателье

     для туалетов,

где шелк

   наброшен на прилавок

в сезон

   примерок и булавок,

где розовеют

      плечи, груди,

откуда их

     вывозят в люди –

на выставки

     и на смотрины,

на клумбы,

     в вазы,

        на витрины.

Перед прибытием

        портнихи

куст полон

      трепетной шумихи;

никто не вспомнит

        о лопате, –

идет примерка

     бальных платьев

невестам,

   девственницам,

          шлюхам,

восточным неженкам,

         толстухам,

здоровьем пышущим

         матронам

и лебединым

     примадоннам…

О, выход роз,

     одетых к балу,

к театру,

   к свадьбе,

       к карнавалу!

Идут,

   шаля и бедокуря,

блестя шипами

      маникюра,

Гертруды,

    Нелли,

       Бетти,

         Клары…

Сад им раскрыл

      все кулуары.

Духи, помада,

     шелест платья,

в беседках

    тайные объятья;

им кажется,

     что будет вечно –

банкетно,

    бально,

      подвенечно…

Но только ночь

     пройдет одна лишь,

куст наклонившийся

       отвалишь,

и где вчера

     головкой Грёза

романс

    выслушивала роза, –

осенний день

     тоскливо гаснет,

деревья

    в рубище ненастья,

и роза –

   бедная старуха –

стоит,

   лишившаяся слуха,

перед раскинутым

       у гроба

былым богатством

       гардероба,

стоит

   над мерзлою травою,

тряся

    червивой головою.

О, шелк!

   О, нежные муары!..

Одна утеха –

      мемуары.

<1964>

Бесстрашье*

Бессмертья нет –

        и пусть!

На кой оно – «бессмертье»?

Короткий

    жизни спуск

с задачей соразмерьте.

Призна́ем,

     поумнев:

ветшает и железо!

Бесстрашье –

     вот что мне

потребно до зареза.

Из всех известных чувств

сегодня,

   ставши старше,

я главного хочу:

полнейшего

    бесстрашья –

перед пустой доской

неведомого

      завтра,

перед слепой тоской

внезапного

     инфаркта;

перед тупым судьей,

который

   лжи поверит,

и перед злой статьей

разносного,

     и перед

фонтаном артогня,

громилою

    с кастетом

и мчащим на меня

грузовиком

    без света!

Встречать,

    не задрожав,

как спуск аэроплана –

сниженье

    тиража

и высадку из плана.

Пусть рык

    подымут львы!

Пусть под ногами пропасть

(Но – в области

       любви

я допускаю робость.)

Бессмертье –

     мертвецам!

Им – медяки на веки.

Пусть прахом

      без конца

блаженствуют вовеки.

О, жизнь,

   светись, шути,

играй в граненых призмах,

забудь,

   что на пути

возникнет некий призрак!

Кто сталкивался с ним

лицом к лицу,

      тот знает:

бесстрашие

     живым

бессмертье заменяет.

<1966>

Больница

Случай*

Садился старичок в такси,

держа пирог

       в авоське,

и, улыбнувшись сквозь усы,

сказал: –

     До Пироговской.

Он как бы смаковал

          приезд

и теплил умиленье,

что внучка

      пирога поест

и сядет на колени…

Три рослых парня

        у такси

рванули настежь дверцу

и стали

    старичка тащить

за отворот у сердца.

За борт

   авоську с пирогом

и старичка туда же,

и с трехэтажным матюгом!

– Жми, друг,

     куда покажем!

Стоял свидетель

       у столба,

как очередь живая,

он что-то буркнул

        про себя,

сей факт переживая.

Прошло

    прохожих штуки три

в трех метрах от машины,

но что в них делалось

         внутри –

как знать? –

     они спешили.

Ждала их служба

       или флирт? –

гадать считаю лишним,

а может, в них

      бурлил конфликт

общественного с личным?

Про этот случай

       рассказал

мне продавец киоска;

он видел,

    как старик упал

и с пирогом авоська.

Он возмущался

       громко, вслух,

горел, как сердце Данко,

но не вмешался,

       так как лук

отвешивал гражданкам.

Затем явился

       некий чин,

пост на углу несущий,

и молвил:

     – Стыдно, гражданин

уже старик, а пьющий.

<1966>

Хочу родиться*

Хочу родиться дважды,

а если можно –

      трижды,

но жить

    не в стаде жвачных,

такой не мыслю жизни.

Но кстати –

     если в стаде,

то в табуне степном,

где ржанье,

     топот,

         стати

и пыль под скакуном.

Кабы такие б лица,

где из ноздрей –

       огонь!

Где бой за кобылицу –

в смерть загоню –

       не тронь!

Хочу родиться дважды,

чтоб пена на боках,

но ни за что –

     в упряжке

на скачках и бегах.

<1966>

Фокусник*

Я бродячий фокусник,

я вошел во двор,

расстелил я

      с ловкостью

редкостный ковер.

Инвалиды,

     школьники,

чем вас удивить?

Вот червонцы новенькие

начал я ловить.

Дворничихи в фартуках,

гляньте из око́н:

вот я

   прямо с факела

стал глотать огонь.

Вот обвился лентами

всех семи цветов,

вот у ног

    по-летнему

вырос сад цветов.

Видите ли, видите ли –

сдернул с головы…

Из цилиндра вылетели

голуби –

     лови!

Я взмахнул похожим на

веер голубой

и поднос

    с пирожными

поднял над собой.

А богат я сказочно,

разодет,

   как шах…

Но это только кажется, –

у меня в руках

никакого голубя,

никаких монет –

только пальцы

      голые,

между ними – нет

ни ковра,

     ни веера,

ни глотков огня…

Только мысль,

     чтоб верила

публика – в меня!

<1966>

Лесной перевертень*

Летя, дятел,

ищи пищи.

Ищи, пищи!

Веред дерев

ища, тащи

и чуть стучи

носом о сон.

Буди дуб,

ешь еще.

Не сук вкусен:

червь – в речь,

тебе – щебет.

Жук уж

не зело полезен.

Личинок кончил?

Ты – сыт?

Тепло ль петь?

Ешь еще

и дуди

о лесе весело.

Хорошо. Шорох.

Утро во рту,

и клей елки

течет.

<1966>

«Эти летние дожди…»*

Эти летние дожди,

эти радуги и тучи, –

мне от них

    как будто лучше,

будто что-то впереди.

Будто будут острова,

необычные поездки,

на цветах –

     росы подвески,

вечно свежая трава.

Будто будет жизнь, как та,

где давно уже я не был,

на душе,

   как в синем небе

после ливня – чистота…

Но опомнись – рассуди,

как непрочны,

     как летучи

эти радуги и тучи,

эти летние дожди.

<1966>

Цветок («О бьющихся на окнах бабочках…»)*

О бьющихся на окнах бабочках

подумал я, что разобьются,

но долетят и сядут набожно

на голубую розу блюдца.

Стучит в стекло.

      Не отступается,

но как бы молит, чтоб открыли.

И глаз павлиний осыпается

с печальных,

    врубелевских крыльев.

Она уверена воистину

с таинственностью чисто женской,

что только там – цветок, единственный,

способный подарить блаженство.

Храня бесстрастие свое,

цветок печатный безучастен

к ее обманчивому счастью,

к блаженству ложному ее.

<1966>

<Из цикла «Московская тетрадь»>*

Калужское шоссе

Занесена по грудь

Россия снеговая –

царицын санный путь,

дорога столбовая

в леса, леса, леса

уходит, прорезаясь…

Лишь промелькнет лиса,

да вдруг присядет заяц,

а то – глаза протри –

из-за худых избенок

вдруг свистнет пальца в три

сам Соловей-разбойник,

а то – простой народ

начнет сгибаться в пояс, –

шлет вестовых вперед

императрицын поезд.

Она – при всем дворе,

две гренадерских роты,

вот – вензеля карет

горят от позолоты.

На три версты – парча,

да соболя, да бархат,

тюрбаны арапчат,

флажки на алебардах.

Вот виден он с холма,

где путь уже проторен,

вот Матушка сама,

ее возок просторен,

салоп ее лилов,

лицо, как жар, румяно,

но это дар послов –

французские румяна…

За восемьдесят верст

она к любимцу едет,

с которым, полный звезд,

граф Воронцов соседит.

Вот первый поворот

у башен необычных –

баженовских ворот

два кружева кирпичных,

как два воротника

венецианских дожей,

но до конца – пока

дворец еще не дожил.

Царицу клонит спать,

ей нужен крепкий кофий,

до камелька – верст пять,

не то что в Петергофе!

А тут все снег да снег,

сугробы да ухабы,

от изразцов – да в мех,

все мужики да бабы…

Тут, будто о пенек,

споткнулся конь усталый,

и захрапел конек,

и вся шестерка стала.

Он мутно из-под шор

глядит, дрожат колени…

И облетело Двор

монаршее веленье:

«Конь царский пал. Ему

воздвигнуть изваянье.

„Коньково“ – дать сему

селению названье».

Повелено запрячь

в возок коня другого,

трубач несется вскачь –

и позади Коньково.

Темнеет путь лесной.

Не зябнет ли царица?

А может, за сосной

ей самозванец мнится?

То лес аль Третий Петр,

исчезнувший куда-то,

во мгле проводит смотр

своих солдат брадатых?..

Но вот и Теплый Стан,

где камелек теплится.

Поднять дородный стан

спешат помочь царице,

и – в кресло! Без гостей!

В тепле благоуханном

подносят кофий ей

в фарфоре богдыхана.

А крепок он – зело!

Арабским послан ханом.

Тепло – зане село

зовется Теплым Станом.

Царица в кресле спит,

да неспокоен отдых.

Раскрыла рот. Висит

монарший подбородок.

Казачья борода

ей снится, взгляд мужичий.

Вольтера бы сюда,

да не таков обычай.

А бабам в избах жуть –

ушли мужья и сваты,

угнали чистить путь,

велели взять лопаты,

боятся конюхов

в их чужеземных платьях,

скорей бы петухов

дождаться на полатях…

Лишь утро – и пошли

скрипеть возы и сани.

Вот и Десну прошли

овражными лесами,

вот и века прошли,

земной окутав глобус.

…Ну вот, и мы сошли,

покинув наш автобус.

Калужское шоссе,

волнистая равнина,

тебя – в иной красе

как не любить ревниво!

И вас – как не любить,

седые деревеньки!

Вы скоро, может быть,

исчезнете навеки…

Уже покрыл бетон

дороги подъездные,

снимаются с окон

наличники резные.

И сколько снято крыш

строителями – за год!

В былую глушь и тишь

ворвался Юго-Запад.

И жаль, и хорошо!

Пора прощаться с солнцем,

последний петушок

над слуховым оконцем,

прощай, ты никогда

навстречу к нам не выйдешь

и новые года

вовеки не увидишь!

Зарылся в давний снег

возок Екатерины,

иным идет к весне

калужский путь старинный.

И там, где Теплый Стан,

уже стоят пролеты

огромного моста

и реют вертолеты,

а правнучка тех баб –

с голубизной в ресницах –

врезается в ухаб

железною десницей.

По десять этажей

сюда, попарно строясь,

дома идут уже,

как в будущее – поезд!

И около леска

иного, молодого –

написано: «Москва».

Все заново, все ново!

<1961>

Труба Наполеона

Еще не опален

пожаром близкой брани –

сидит

  Наполеон

на белом барабане,

обводит лес и луг

и фронт

    перед собою

созданием наук –

подзорного трубою.

На корсиканский глаз

зачес

  спадает с плеши.

Он видит в первый раз

Багратиона флеши.

Пред ним театр войны,

а в глубине театра –

Раевского

     видны

редуты, пушки, ядра…

И, круглая, видна,

как сирота,

       Россия –

огромна и бедна,

богата и бессильна.

И, как всегда, одна

стоит,

    добра не зная,

села Бородина

крестьянка крепостная…

Далекие валы

обводит

     император,

а на древках – орлы

как маршалы

      пернатых,

и на квадратах карт

прочерчен путь победный.

Что ж видит

     Бонапарт

своей трубою медной?

Вот пики,

    вот флажок

усатых кирасиров…

В оптический кружок

вместилась ли

      Россия?

Вот, по избе скользя,

прошелся, дым увидев…

А видит он

     глаза,

что устремил Давыдов?

Верста,

   еще верста,

крест на часовне сирой…

А видит он

    сердца

сквозь русские мундиры?

Он водит не спеша

рукою в позументах…

И что ж?

   Ему душа

Кутузова – заметна?

Вот новый поворот

его трубы блестящей.

А с вилами

     народ

в лесной он видит чаще?

Сей окуляр таков,

что весь пейзаж усвоен!

А красных

    петухов

он видит над Москвою?

А березинский снег?

А котелки пустые

А будущее

     всех

идущих на Россию

он видит?

     Ничего

не видит император.

Он маршалов

     зовет

с улыбкой, им приятной.

Что, маршалы?

      В стогах

не разобрались?

      Слепы?

Запомните – в снегах

возникнут ваши склепы!

Биноклей ложный блеск –

в них не глаза,

     а бельма!

Что мог поведать Цейс

фельдмаршалам Вильгельма?

О, ложь стереотруб!

Чем Гитлер

     им обязан?

Что – он проникнул в глубь

России

   трупным глазом?

Вот –

   землю обхватив

орбитой потаенной,

глазеет

   объектив

на спутнике-шпионе, –

но, как ни пяльтесь вы,

то, чем сильна Россия, –

к родной земле

      любви

вы разглядеть не в силах!

Взгляните же назад:

предгрозьем

     день наполнен,

орлы взлететь грозят

над Бородинским полем.

С трубой Наполеон

сидит

   на барабане,

еще не опален

пожаром близкой брани.

<1962>

Утренние годы

Молодой головой

        русея,

над страницей стихов склонясь,

был Асеев,

     и будет Асеев

дверь держать открытой для нас.

Мне приснится,

      и прояснится,

и сверкнет отраженным днем –

на дарьяльскую щель

         Мясницкой

этот сверху глядящий дом.

Я взбегал

    по крутейшей лестнице

мимо при́мусов и перин

на девятый этаж,

      где свеситься

было страшно, держась перил.

У обрыва

    лестничной пропасти

был на двери фанерный лист,

на котором

     крупные подписи

открывавших ту дверь вились.

Я о том расскажу

      при случае,

а за подписями щита –

знаменитые строки

         слушали,

знаменитые – шли читать.

Был Каменский,

      два пальца свиста

он закладывал в рот стиха,

был творец

     «Лейтенанта Шмидта»,

и – чего уж таить греха –

за фанерой

     дверного ребуса,

на партнера кося глаза, –

с Маяковским

     Асеев резался,

выходя на него с туза.

Королями

     четырехкратными

отбиваясь с широких плеч,

Маяковский

     острил за картами

(чтоб Коляду от карт отвлечь),

Но Коляда

     лишь губы вытянет

и, на друга чуть-чуть косясь, –

вдруг из веера

     даму вытянет

и на стол – козырей пасьянс!

Вот ночные птицы

       закаркали,

вот каемка зари легла…

Только ночь

     не всегда за картами,

не всегда здесь велась игра.

Стекла вздрагивали

         от баса,

под ногами дрожал паркет,

так читался

     «Советский паспорт» –

аж до трещин на потолке.

Над плакатами

      майских шествий

в круглом почерке воскресал

и всходил на помост

        Чернышевский,

мчались сани синих гусар.

Если только

     тех лет коснуться –

выплывают из-под строки

мейерхольдовские

         конструкции,

моссельпромовские ларьки;

тень «Потемкина»

        на экране,

башня Татлина – в чертеже,

и Республики

      воздух ранний,

пограничник настороже…

И еще не роман,

       не повесть

здесь отлеживались на листе,

а буденновской песни

          посвист

из окна вырывался в степь,

и казаки неслись

       усатые

под асеевский пересвист!..

Это годы неслись

        двадцатые,

это наши стихи неслись.

Еще много войн

       провоюется,

и придет им пора стихать,

но позвавшая нас

       Революция

никогда

    не стихнет

        в стихах!

И ни тления им,

      ни пепла,

ни забвенья – они звучат

и вытаскивают

       из пекла

обожженных войной внучат.

Потому что,

     когда железная

лапа смерти стучится к нам, –

в наше место

       встает поэзия,

с перекличкою по рядам.

Мы не урны,

     и мы не плиты,

мы страницы страны,

         где мы

для взволнованных глаз

          открыты

за незапертыми

       дверьми.

<1967>

Шестая заповедь*

В ночь,

      бессонницей обезглавленную,

перед казнью

      моей любви

я к тебе простираю

         главную

заповедь:

     «Не убий!»

Не убий

    ни словом,

        ни взглядом!

Ни вдали,

     ни когда мы рядом.

Беатриче,

      Лаура,

         Лючия, –

адом Данте

     и всем, что мучило,

и дуэлью

     среди снегов,

и шинелью,

    снятой с него

секундантами

       на опушке,

на могиле, –

       Наталия Пушкина,

заклинаю,

    ступни обвив:

не убий,

     не убий любви!

Ни открыто,

     ни мысленно

не убий!

Ни безжалостию,

      ни милостыней

не убий!

Лаура моя,

     дорогая моя,

целуемая

    и ругаемая,

но под солнцем и звездами

           лучшая,

Беатриче,

    Наталия,

        Лючия,

милосердная

      и жестокая,

аще столько я

претерпел

     в сей День седьмый,

умоляю тя:

      не убий!

Не сбивавшего

       цвет с растения,

не замешанного

      в растлениях

и в терзавших

      Спасителя

           терниях,

не виновного –

       не убий!

Умоляю тя:

пощади

    во мне

        дитя!

Не казни

     своего дитяти –

сердца

    в люльке моей души,

не круши его,

      не убей,

как нельзя казнить

        голубей.

Не должна

     подлежать петле

белка,

    дремлющая в дупле,

и стучащий о древо

дятел,

   и катающийся у ног

щенок,

кенгуренок,

    залегший в чрево,

и скользящий травою

          уж,

и дельфин,

     мореходец быстрый,

и червяк дождевой

        у луж

не должны

    подлежать убийству, –

пусть живут,

пусть летят,

       плывут…

А любовь –

     ведь твое дитя, –

не казни,

    умоляю тя!

В смертной камере

      одиночества

и стеная

    наедине –

при бессоннице,

    среди ночи встав,

я хожу

    от стены к стене,

на тюремном полу

       в персти

простираю к тебе

      персты…

Ни одной обиды

      не помнящий,

ожидающий

    скорой помощи,

если я позову –

       «приди»,

ты приди

     и коснись груди,

где любовь лепечет –

       «жива еще»,

и скажи: –

    Человек, гряди!

Я гряду,

    почти умирающий,

подымая,

      как веки Вий,

руки слабые,

      умоляющие:

– Не убий любви,

        не убий!..

<1967>

Художник*

Художник –

     этакий чудак,

но явно

    с дарованьем,

снимает нежилой чердак

в домишке деревянном.

Стропила ветхи и черны

в отрепьях паутины,

а поздней ночью

       у стены

шуршат его картины.

Картины странного письма

шуршат,

     не затихая:

– Ты кто такая?

       – Я сама

не знаю, кто такая…

Меня и даром не продашь,

как «Поле на рассвете».

Я не портрет,

      я не пейзаж,

но я живу на свете.

Другая застонала:

        – Нет,

ты все же чем-то «Поле»,

а я абстрактна,

      я портрет

неутолимой боли…

А третья:

     – Это все одно,

портреты или виды.

Вот я – пятно,

      но я пятно

на сердце, от обиды.

Четвертая:

     – Пусть обо мне

твердят, что безыдейна.

Но я пейзаж

     души во сне,

во сне без сновиденья.

И пятая:

     – Кто любит сны,

меня же тянет к спектру,

и я –

   любовь голубизны

к оранжевому цвету.

Шестая:

     – Вряд ли мы поймем,

что из-под кисти выйдет,

зато меня

     в себе самом

всю ночь художник видит.

Я в нем живу,

     я в нем свечусь,

мне то легко,

      то трудно

от красками плывущих чувств,

хотя я холст без грунта.

Его задумчивых минут

ничем я не нарушу, –

пусть он сидит,

      глазами внутрь

в свою цветную душу.

<1967>

Переводческое*

Ко мне взывает

     периодика –

нет ли какого переводика?

Но я боюсь!

    Переводить –

как в мир теней переводить.

И мнится мне, что переводчик –

Харон –

    чья холодна рука.

Он скорбной тени перевозчик

на брег чужого языка.

Нет, нет –

    я признаю заслуги!

Да, да –

    мы подлинника слуги!

Но подлинник всегда один,

упрям и непереводим.

Ему на свете жить

     противно

поэмою переводной,

как не желает быть

     картина

картинкою переводной.

Вот на утесе Лорелея

в оригинале.

    А под ней

поддельной кисти галерея

позирующих Лорелей.

Мы сохранили точность

      смысла.

А вот поэта нет.

     Он смылся.

Сейчас я говорю от имени

оригиналов.

    На звонки

ответствую – люблю стихи

предельно

    не переводимые

ни на какие языки!

Вот их

  во славу переводчества

переводить

    мне очень хочется.

<1967>

Очки*

Сновиденье

    явилось извне,

заложило

    две линзы в ресницы.

Но к чему

    эти призраки мне?

И могло ли

     такое присниться:

Будто вышел

      на улицу я,

оказался

    в потоке прохожих.

Мимо двигалась

       лиц толчея,

лиц,

   одно на другое похожих.

Чем? –

    Я понял.

       Исчезли зрачки.

Ни единого взор

      а и взгляда.

Лишь очки,

    и очки,

        и очки…

Но зачем

    и кому это надо?

У одних –

    непрозрачно блестя,

нечто черное

     было надето.

Им –

    игравшее мило дитя

представлялось

     досадным предметом.

Им казалось –

      все лица грязны,

и на мрачные

     их низколобья

чистый снег

     молодой белизны

опускал

    мутно-черные хлопья.

У других –

    эти стекла могли

все показывать

      в розовом свете.

Даже окон подвальных

           углы

красовались,

     как розы в расцвете.

Их носивший

      был всем умилен,

как немедленно

      после получки.

Ящик с мусором

       и утилем

превращался

      в «Привет из Алушты».

Некто шел

     и на каждом из лиц

останавливал

      строгое зренье:

вроде камеры

      сдвоенных линз

он носил

    два стекла подозренья.

А другой –

    на тревожных глазах,

чтоб никто

     не заглядывал в душу, –

в два овала

    оправленный страх

перед каждым

      навстречу идущим.

Шел один,

     никакой не злодей,

и очки не казались

        зловещи,

но он ими не видел

       людей, –

только вещи,

     витринные вещи!

Я потрогал свои –

       и нашел

вместо яблок

     в орбитах скользящих

нечто вроде

      оптических шор,

искажающий зрение

        ящик.

Я же знаю,

     что вижу и лгу

сам себе

    и что все непохоже!

А вот шоры

     сорвать не могу, –

так срослись

    с моей собственной кожей.

О, товарищи,

      люди,

         друзья,

поскорей

    свои очи протрите,

отворите,

    разденьте глаза

и без стекол

     на мир посмотрите!

Этот мир

     не лишен красоты,

иллюзорны испуг

        и угрозы, –

может быть,

      мы добры и просты,

и под стеклами

      теплятся слезы?!

<1968>

«Я ищу прозрачности…»*

Я ищу прозрачности,

а не призрачности,

я ищу признательности,

а не признанности.

<1968>

Сердце*

На яблоне

     сердце повисло мое –

осеннее мерзлое яблоко

сквозной червоточиной

         высверленное!..

Но может случиться немыслимое:

раскинется

    райская ярмарка

с продажею всякого яркого.

В лотках –

    плодородье бесчисленное.

Все яблоки –

     с детскими ямками!

И вдруг ты заметишь

       на ярмарке

мое – ни одной червоточины,

румянец,

    не тронутый порчею…

И гладишь рукою утонченной.

И нет –

    не отбросила прочь его,

но яблоко в радужных капельках

на ветке, увешанной листьями,

мое –

  выбираешь из прочего.

Но это же

    чудо немыслимое!

Окончилась райская ярмарка.

На яблоне

    сердце повисло мое –

осеннее мерзлое яблоко…

<1968>

Клетка*

Щеглы попали в клетку.

Ко мне привел их путь.

Но я задумал –

       к лету

свободу им вернуть.

Грустят в тюремном быте

с приятелем щегол.

Я тоже не любитель

задвижек и щеколд.

И птицам нет расчета.

Неволя –

     не житье.

Решетка есть решетка,

хоть золоти ее.

Уже весной запахло,

ручьи по мостовой,

снежинка стала каплей,

и стужа теплотой.

Окно раскрыл я настежь,

и клетку я раскрыл.

Стою и жду.

      Так нате ж, –

не расправляют крыл!

Свобода, братцы!

        Солнце!

Природа так щедра!

Я взял

    и за оконце

подбросил вверх щегла.

Летите,

    мчитесь вместе

к друзьям своим лесным!

Смотрю –

    один на месте,

смотрю –

    второй за ним,

и ну, к кормушке –

       пичкать

зерном свои зобы.

…Привычка

      есть привычка

к превратностям судьбы.

<1968>

Русская песня*

Как из клетки горлица,

    душенька-душа,

из высокой горницы

    ты куда ушла?

Я брожу по городу

    в грусти и слезах

о голу́бых, го́лубых,

    голубы́х глазах.

С кем теперь неволишься?

    Где, моя печаль,

распустила волосы

    по белым плечам?

Хорошо ли бе́з меня,

    слову изменя?

Аль, моя любезная,

    вольно без меня?

Волком недостреленным

    рыщу наугад

по зеленым, зе́леным,

    зелены́м лугам.

Посвистом и покриком

    я тебя зову,

ни ау, ни отклика

    на мое ау.

Я гребу на ялике

    с кровью на руках,

на далёких, да́леких,

    далеки́х реках…

Ни письма, ни весточки,

    ни – чего-нибудь!

Ни зеленой веточки:

    де, не позабудь.

И я, повесив голову,

    плачу по ночам

по голу́бым, го́лубым,

    голубы́м очам.

<1968>

Частушка*

Нет, не то золото,

то звенит, как золото,

а вот то золото,

когда сердце – золото.

И не тот алмаз,

что лучист, как алмаз,

а кто чист, как алмаз,

мне милей, чем алмаз.

И не то дорого,

что ценой дорого, –

что душе дорого –

без цены дорого.

И не та красота, –

что лицом красота, –

красота – только та,

что во всем красота.

И не тот милый мой,

кто на час милый мой,

кто на век милый мой,

тот и милый, и мой.

И не то хорошо,

что себе хорошо, –

только то хорошо,

что для всех хорошо.

<1968>

<Из цикла «На былинных холмах»>*

Туман в обсерватории

Весь день по Крыму валит пар

от Херсонеса

       до Тамани.

Закрыт забралом полушар –

обсерватория в тумане.

Как грустно!

      Телескоп ослеп,

на куполе капе́ль сырая;

он погружен в туман, как склеп

невольниц,

     звезд Бахчисарая.

В коронографе,

      на холме,

еще вчера я видел солнце,

жар хромосферы,

       в бахроме,

в живых и ярких заусенцах.

Сегодня все задул туман,

и вспоминаю прошлый день я

как странный зрительный обман,

мираж в пустыне сновиденья.

Туман,

    а за туманом ночь,

где звезды

     страшно одиноки.

Ничем не может им помочь

их собеседник одноокий.

Темно.

     Не в силах он открыть

свой глаз шестнадцатидюймовый.

Созвездьям некому открыть

весть о судьбе звезды сверхновой.

Луну я видел

     с той горы

в колодце

    чистого стекольца:

лежали как в конце игры

по ней разбросанные кольца.

Исчезли горы и луна,

как фильм на гаснущем экране,

и мутно высится

       одна

обсерватория в тумане.

Я к башням подходил не раз,

к их кругосветным поворотам.

Теперь –

    молекулярный газ,

смесь кислорода с водородом,

во все проник,

      везде завяз,

живого места не осталось.

Туман вскарабкался на нас,

как Крабовидная туманность.

Вчера,

    когда закат погас,

я с поднадзорным мирозданьем

беседу вел

     с глазу на глаз,

сферическим укрытый зданьем.

Я чувствовал объем планет,

и в Мегамир сквозь светофильтры

мы двигались,

      как следопыты.

И вдруг – меня на свете нет…

Я только пар,

     только туман,

плывущий вдаль,

      валящий валом,

вползающий в ночной лиман,

торчащий в зубьях перевалов,

опалесцентное пятно

вне фокуса,

     на заднем плане…

И исчезаю – заодно

с обсерваторией,

        в тумане…

1964

На былинных холмах

В Южной астрофизической обсерватории

на былинных холмах

купола –

как славянские головы в древних шеломах

в чернобыль и татарник

погружены.

Эти головы медленно поворачиваются

от забытых курганов

к Весам и Стрельцу.

На гравюрах к поэме «Руслан и Людмила»

я их видел

в издании для детей.

Они думают

снимками фотографическими

и незримые звезды упорно рассматривают,

мыслят

линиями спектральных анализов,

чуют пятна спиральных галактик,

но в сущности –

это головы сказочных богатырей,

в незапамятных сечах

мечами отрубленные

Пушкин их рисовал,

над стихами задумавшись,

на полях своих вещих черновиков.

Но и эти

пером испещренные рукописи

тоже снимки следов

нуклеарных частиц…

Черномор –

это черные клочья туманности,

где в сетях изнывает Людмила звезды.

Там за нею следят

и притворно прислуживают

голубые гиганты

и желтые карлики,

а сверхплотное тело, сидящее в центре,

тащит всю эту челядь к себе.

Это все раскрывается после двенадцати

в сновидениях

спящих богатырей,

когда под заколдованным мирозданием

светят только карманные фонари,

чтобы нимбы вечернего освещения

не мешали

поэтам и наблюдателям

в Южной астрофизической обсерватории

на былинных холмах.

1964

Солнце перед спокойствием

Беспокойное было Солнце,

     неспокойное.

Беспокойным таким не помнится

     испокон веков.

Вылетали частицы гелия,

     ядра стронция…

И чего оно не наделало,

     это Солнце!

Прерывалось и глохло радио,

     и бессовестно

врали компасы,

        лихорадила

     нас бессонница.

Гибли яблони, падал скот

     от бескормицы.

Беспокойное

      в этот год

     было Солнце.

Вихри огненно-белых масс

     на безвинную Землю гневались.

Загоралась от них и в нас

     ненависть.

Мы вставали не с той ноги,

     полушалые…

Грипп валил

     одно за другим

     полушарие.

Соляными столбами Библии

     взрывы высились.

Убивали Лумумбу,

        гибли

     в петлях виселиц.

Ползать начали допотопно

     бронеящеры.

Государства менялись нотами

     угрожающими.

Все пятнистей вставало Солнце,

     тыча вспышками,

окружаясь

     кольцами

        ко́нцен−

     трическими.

Рванью пятен изборожденное

     безжалостно –

в телескопах изображение

     приближалось к нам.

Плыл над пропастью Шар Земной

     в невесомости…

И казалось:

     всему виной

     в небе Солнце.

Но однажды погожим днем

     было выяснено,

что исчезло одно пятно

     ненавистное.

Солнце грело косым лучом

     тихо, просто,

отболевшее, как лицо

     после оспы…

1964

Звезда

Звезда зажглась

      в ночной вселенной,

нет, не зажглась, а родилась.

Звезда, не гасни,

       сияй нетленно,

светись на небе ради нас!

Но лишь зажглась,

        как уронилась

из мирозданья навсегда…

Скажи на милость,

      скажи на милость,

куда девалась ты, звезда?

Не оттого ль

      так жарко сердцу,

что ты горишь в моей груди?

Звезда, погасни,

      помилосердствуй,

твой жар убьет меня – уйди!

<1972>

Сожаление

Меня оледенила жалость!

Над

   потемневшею листвой

звезда-гигант внезапно сжалась

и стала

    карлицей-звездой.

Она сжимается и стынет

и уплывает

      в те миры,

где тускло носятся в пустыне,

как луны,

    мертвые шары.

Но прелесть ведь

       и красота ведь:

дрожат Весы, грозит Стрелец…

И это

    должен ты оставить, –

Вселенной временный жилец.

<1968>

Перед затмением

Уже я вижу

    времени конец,

начало бесконечного забвенья,

но я хочу

    сквозь черный диск затменья

опять увидеть солнечный венец.

В последний раз

     хочу я облететь

моей любви тускнеющее солнце

и обогреть

     свои дубы и сосны

в болезненной и слабой теплоте.

В последний раз

    хочу я повернуть

свои Сахары и свои Сибири

к тебе

   и выкупать в сияющем сапфире

свой одинокий, свой прощальный путь.

Спокойного

    не ведал Солнца я

ни в ледниковые века, ни позже.

Нет!

   В волдырях,

       в ожогах,

         в сползшей коже

жил эту жизнь, летя вокруг тебя.

Так выгреби

    из своего ядра

весь водород,

    и докажи свой гений,

и преврати его

     в горящий гелий,

и начинай меня сжигать с утра!

Дожги меня!

   Я рад такой судьбе.

И пусть! И пусть я догорю на спуске,

рассыпавшись,

     как метеорит тунгусский,

пылинки не оставив о себе.

<1965>

«Возьми свой одр!»

Шел дождик после четверга,

тумана,

    ветра,

       кавардака,

во тьме,

    достойной чердака,

луна – круглей четвертака –

неслась над пиком Чатырдага.

Обсерватория,

       с утра

раздвинув купол за работой,

атеистична

     и мудра,

как утренний собор Петра,

сияла свежей позолотой.

Синели чистые холмы,

над ними

    облако витало

в степных цветах из Хохломы,

и в том,

   что созерцали мы,

Мадонны только не хватало.

Как божье око,

      телескоп

плыл в облака навстречу зною,

следя из трав и лепестков,

обвалов,

    оползней,

        песков

за вифлеемскою звездою.

Здесь не хватало

      и волхвов,

и кафедрального хорала,

волов,

   апостольских голов,

слепцов,

    Христа,

     и твердых слов:

«Возьми свой одр!» –

        здесь не хватало.

<1969>

Больничная тетрадь*

Больничный сон

Сп –

ичка,

спи –

ртовка,

шприц

с па –

нтапоном…

Спи, усни,

плыви через песчано-пустынные Спи

в спокойную теплую Сплю.

И пусть за спи –

нкой кровати

стоит полнейшая Спишь.

Бессонница заперта на крючок

в бессонно урчащей уборной.

Сплю –

щив подушку, сплю

спущенною рукою

в Снись.

Сон – слон, десять слонов, сто слонов, сон – складчатокожее, огромнокаменное многослоновье, сон – огромноокое глазоухощеконосодышащее

сплю

на подушечной отмели снов,

и глаза мои сонные спящерицы.

Сплю без просьбы,

        сплю без просыпа,

сплю, как спит,

      вздыхая, госпиталь

и – кто до́ктора,

         кто го́спода…

Сплю, как чумные

         селения

спят и видят

      исцеление.

Сплю, как спят

      дубы столетние

перед рубкой.

       Как, по-заячьи,

никаких забот

     не знающие,

спят в сугробах

       замерзающие.

«Привет!»

Человек

ест чебурек.

Ножа вонзает лезвиеце.

Чебурек разрезывается,

и чебурека нет.

«Привет!»

Человек

кричит о помощи!

Карета Скорой помощи.

Раз!

В живот вонзают лезвиеце,

и человек раз –

резывается.

Два!

И человека нет.

«Привет!»

В разрезе

Разрез по животу – живой разрез.

Рез – раз!

Раз! – улей, топором разрубленный,

судороги

обезглавленных и обескрыленных пчел.

Раз –

рушенный бомбардировкой дом,

где изразцы висят в разрезе.

Рез –

екция живого и дышащего мяса,

резинки мышц и нервов,

разгромленные витражи соборов,

разрезанные автогеном рельсы,

разбитые шпалы,

резкие визги разодранного железа,

развод, разрыв, разлад,

разрез.

Соседняя койка

Забывается все,

забывается…

Мозг шумит

о пропаже и краже,

забывается,

даже

как гвоздь забивается.

Забывается

где и когда?

И как мышь от кота

в уголок забивается,

и как пылью

часов механизм забивается,

забывается с кем и при ком?

И как стонущий вол

мясником забивается

для жарких и приправ…

Забывается все –

и, к подушке припав,

умирающий

сном забывается.

Окно

Окно.

Оно мое единственное око.

Окружность неба.

Окаймленность мира.

Оконной рамы окающий рот.

Околыш крыши над палатой.

Окраска охрой.

Оконченность всего.

Окно!

Открытое

на оконечности материков!

На окороченности времени-пространства!

На окружную шоссейную дорогу,

где около околиц

катятся на буквах О –

колонны грузовиков!

Окидывать их взором.

Окрашиваться цветом зарев,

Окапывать далекие деревья.

Окольцовывать летящих горлиц.

Падая лицом на подоконник.

околевать

на пустырях окраин.

Окно!

О, как величественно чудо

единственного для меня пейзажа!

Окраины окроплены туманом!

Об окна трутся клены!

О кроны их,

о корни!

Облака окатывает океан небес.

О, окно!

Пока ты около –

мне

не

одиноко.

Боль бо́лей

Боль больше, чем бог,

бог – не любовь, а боль.

Боль, созидающая боль

и воздвигающая боль на боль.

Боль болей – бог богов.

(Боль простит.)

(Боль подаст.)

(Боль – судья.)

Боль – божество божеств.

Ему, качаясь, болишься,

держась за болову,

шепча болитвы:

– Боже бо́ли!

Или или лама савахфани́?

(На кого ты оставил мя, Госпиталь?)

Да свершится боля Твоя.

Никударники

Время тянется

        и тянется,

люди смерти

       не хотят,

с тихим смехом:

      «Навсегданьица!»

никударики

      летят.

Не висят на ветке

         яблоки,

яблонь нет,

     и веток нет,

нет ни Азии,

     ни Африки,

ни молекул,

     ни планет.

Нет ни солнышка,

        ни облака,

ни снежинок,

      ни травы,

ни холодного,

      ни теплого,

ни измены,

      ни любви.

Ни прямого,

     ни треуглого,

ни дыханья,

     ни лица,

ни квадратного,

       ни круглого

ни начала,

      ни конца.

Никударики,

     куда же вы?

Мне за вами?

      В облака?

Усмехаются:

     – Пока живи,

пока есть еще

       «пока».

«Опять пуста скамья…»

Опять пуста скамья,

опять закат лиловат,

и перед всеми я

кругом-кругом виноват.

Опять пустует сад,

где осень ждет конца,

лишь два листка висят,

как высушенные сердца.

Одних – не так любил

и разобидел их,

одними – не понят был,

не понял сам – других.

А если – подход не тот?

И не велика вина?

Но жизнь –

    как этот вот

пустой стакан вина.

Отец

Мне снилось,

     что я – мой отец,

что я вошел ко мне в палату,

принес судок

      домашних щец,

лимон и плитку шоколаду.

Жалел меня

      и круглый час

внушал мне мужество и бодрость,

и оказалось,

     что у нас

теперь один и тот же возраст.

Он – я

    в моих ногах стоял,

ворча о методах леченья,

хотя уже –

     что он, что я

утратило свое значенье.

«Хоть бы эту зиму выжить…»

Хоть бы эту зиму выжить,

пережить хоть бы год,

под наркозом, что ли, выждать

свист и вой непогод,

а очнуться в первых грозах,

в первых яблонь дыму,

в первых присланных мимозах

из совхоза в Крыму.

И в саду, который за́ год

выше вырос опять,

у куста, еще без ягод,

постоять, подышать.

А когда замрут навеки

оба бьющихся виска,

пусть положат мне на веки

два смородинных листка.

Строки в скобках («Жил-был я…»)

   Жил-был – я.

(Стоит ли об этом?)

   Шторм бил в мол,

(Молод был и мил…)

   В порт плыл флот.

(С выигрышным билетом

   жил-был я.)

Помнится, что жил.

   Зной, дождь, гром.

(Мокрые бульвары…)

   Ночь. Свет глаз.

(Локон у плеча…)

   Шли всю ночь.

(Листья обрывали…)

   «Мы», «ты», «я»

   нежно лепеча.

   Знал соль слез.

(Пустоту постели…)

   Ночь без сна

Сердце без тепла –

   гас как газ

   город опустелый.

(Взгляд без глаз,

   окна без стекла.)

   Где ж тот снег?

(Как скользили лыжи!)

   Где ж тот пляж?

(С золотым песком!)

   Где тот лес?

(С шепотом – «поближе».)

   Где тот дождь?

(«Вместе, босиком!»)

   Встань. Сбрось сон.

(Не смотри, не надо…)

   Сон не жизнь.

(Снилось и забыл.)

   Сон как мох

в древних колоннадах.

   (Жил-был я…)

Вспомнилось, что жил.

«Уже светает поздно…»

Уже светает поздно,

холодноват рассвет.

Уже сентябрь опознан

в желтеющей листве.

Не молят о пощаде,

дрожа перед судьбой,

а шепчутся

     «прощайте»

цветы между собой.

Ответ

Хотя финал

     не за вершиною –

да будет жизнь

       незавершенною,

поконченной,

      несовершенною,

задачей,

    в целом не решённою.

Пусть,

   как ковер из маргариток,

без сорняков

     и верняков –

ждет на столе

      неразбериха

разрозненных

       черновиков.

И стол мой письменный –

           не дот,

и кто захочет –

       пусть берет.

Он календарь

       на нем найдет

с делами

    на сто лет вперед.

Жить мне хотелось

        на пределе –

с отчаяньем

      в конце недели,

что вновь

    чего-то недоделал,

что воскресенье

       день без дела.

И не спешил

      сдавать в печать,

а снова –

     новое начать.

Поэтому

    между поэтами

заметят:

    «Был богат проектами»

В числе

   лужаек не докошенных,

в числе

    дорожек незахоженных –

пусть я считаюсь

       незаконченным

и в том не вижу

        незаконщины!

Я не желаю

     жить задами

воспоминаний

       дорогих,

но кучу планов

       и задании

хочу оставить

      для других.

Беритесь –

    не страшась потерь.

А я –

  вне времени –

        теперь.

Возвращение

Я год простоял в грозе

расшатанный,

      но не сломленный.

Рубанок, сверло, резец –

поэзия,

   ремесло мое!

Пила!

   На твоей струне

заржавели все зазубрины,

бездействовал инструмент

без мастера,

     в ящик убранный.

Слова,

   вы ушли в словарь,

на вас уже пыль трехслойная.

Рука еще так слаба –

поэзия,

   ремесло мое!

Невыстроенный чертог

как лес,

   разреженный рубкою,

желтеющий твой чертеж

забытою

    свернут трубкою.

Как гвозди размеров всех

рассыпаны

     краесловия.

Но как же ты тянешь в цех –

поэзия,

    ремесло мое!

К усталым тебя причли,

на койках

    бока отлежаны,

но мысли уже пришли

с заказами

     неотложными.

Хоть пенсию пенсий дай –

какая судьба

     тебе с ней?

Нет, алчет душа труда

над будущей

     Песнью Песней!

Не так уже ночь мутна.

Как было

    всю жизнь условлено –

буди меня в шесть утра, –

поэзия,

   ремесло мое!

Про белого ворона*

Гнездо разворовано,

зимним ветром сорвано,

вот и белым вороном

сделался из черного.

С ним никто не водится,

ни зятья, ни девери,

и он сидит, как водится,

на отдельном дереве.

Вылететь из бора бы,

опуститься в городе,

где толпятся голуби

белоснежногорлые.

Посредине дворика

ходит пава гордая,

да не примет горлинка

ворона за голубя…

Все переговорено,

все переворошено,

зваться белым вороном –

ничего хорошего.

<1969>

Сон во сне*

1

Кричал я всю ночь.

Никто не услышал,

никто не пришел.

И я умер.

2

Я умер.

Никто не услышал,

никто не пришел.

И кричал я всю ночь.

3

– Я умер! –

кричал я всю ночь.

Никто не услышал,

никто не пришел…

<1969>

Смерть лося*

Пораженный

      пулей,

разбросал

     свой мозг лось.

Смотрит на тропу

        ель,

сердце с кровью

       смерзлось.

Будто брат

     умолк твой,

жжет слезами

      жалость.

Плача мордой

      мертвой,

на снегу

    лежал лось.

Водкой бы

     забыться,

лечь бы

   и проспаться!

Спусковой скобы

        сталь

прикипела

     к пальцам.

Нелегко

    в беде лгать.

Воздух тих

    и снег тих.

Братцы,

    что ж нам делать?

Как прожить

     без смерти?

Ель молчит,

      но ей ли

разгадать

    мой возглас?

На снегу

    у ели

разбросал

     свой мозг лось.

<1969>

Июньская баллада*

День еще не самый длинный,

длинный день в году,

как кувшин

    из белой глины,

свет стоит в саду.

А в кувшин

      из белой глины

вставлена сирень

в день еще не самый длинный,

длинный

    летний

        день.

На реке

     поют сирены,

и весь день в саду

держит лиру

      куст сирени,

как Орфей в аду.

Ад заслушался,

       он замер,

ад присел на пень,

спит

    с открытыми глазами

Эвридики тень.

День кончается

      не скоро,

вьется рой в саду

с комариной

      Терпсихорой,

как балет на льду.

А в кувшин

    из белой глины

сыплется сирень

в день еще не самый длинный,

длинный

    летний

       день.

<1969>

Над Кордильерами*

Водопадствуя,

       водопад

низвергается,

      как низверженный,

и потоки его

      вопят –

почему они

     не задержаны!

Темный хаос

      земных пород

в глубочайших рубцах и трещинах.

Самолетствуя,

      самолет

прорывается в тучи встречные.

И пока

     самолет орет

турбодвигателями всесильными –

распластавшись внизу,

          орел

кордильерствует над вершинами.

А по каменным

       их краям,

скалы бурной водой окатывая,

океанствует

      океан,

опоясав себя экватором.

Горизонствует

      горизонт,

паруса провожая стаями.

Гарнизон,

     где жил Робинзон,

остается необитаемым.

И пока на аэропорт

по кругам

     самолет снижается –

книга детства в душе поет

и, как сладкий сон,

       продолжается.

1969

Вальпараисо*

Початок золота и маиса –

Вальпараисо, Вальпараисо,

спиною к Андам,

        лицом к воде –

тебя я видел,

      но где, но где?

Вальпараисо, Вальпараисо!

А может быть,

     я и здесь родился?

где пахнет устрица,

       рыба,

           краб,

где многотонный стоит корабль?

А может быть,

      я родился дважды,

у Черноморья (как знает каждый

и также здесь,

     у бегущих вниз

домов – карнизами на карниз?

Вальпараисо, Вальпараисо,

ты переулками вниз струишься,

за крышей крыша,

        к морской воде,

тебя я видел

      и помню – где.

Тюк подымает

      десница крана –

Одесса Тихого океана.

Взбегает грузчик,

       лицо в муке,

моряк за стойкою в кабаке.

Все так привычно,

       все так знакомо,

а может, я не вдали,

         а дома?

Пора рыбачить,

      пора нырять,

и находить

     и опять терять…

Но на таинственный

        остров Пасхи

глядят покрытые медью маски,

и странно смотрит

         сквозь океан

носатый каменный истукан.

И черноморский скалистый берег,

и побережия

       двух Америк,

и берег Беринговый нагой –

все продолжают

        один другой.

Вальпараисо, Вальпараисо!

О, пряность мидий

        в тарелке риса,

о, рыб чешуйчатые бока,

о, танец

    с девушкой рыбака!

И в загорелых руках гитара,

и общий танец

       Земного шара,

и андалузско-индейский взор

в едином танце

       морей и гор!

1969

В самолете*

Никаких описаний,

никаких дневников!

Только плыть небесами

и не знать

      никого.

И не думать, что где-то

видел это лицо –

коммерсантов,

      агентов,

дипломатов,

      дельцов.

Плыть

    простором ливийским

сквозь закат и рассвет,

пока пьет свое виски

полуспящий сосед.

Незнакомым простором

над песками пустынь

рядом с ревом моторов

плыть

   с карманом пустым.

И глядеть –

     без желаний,

в пустоте синевы

на пустыню,

     где ланей

ждут голодные львы.

А желать,

     только чтобы

шли быстрее часы

и к асфальтовым тропам

прикоснулось шасси.

И вернуться, вернуться,

возвратиться

      скорей

к полосе среднерусской,

к новой

    песне своей.

1969

Северный ветер*

Подуло серым севером,

погнуло лес ветрами, –

прощайтесь, листья, с деревом,

прощайся, сад, с цветами!

Пришла пора прощания,

дождя и увяданья,

вокзальное, печальное

«прощай» без «до свиданья».

В траве, покрытой листьями,

всю истину узнавший,

цветет цветок единственный,

увянуть опоздавший.

Но ты увянешь все-таки,

поникший и белесый, –

все паутины сотканы,

запутались все осы…

Ты ж, паучок летающий,

циркач на топком тросе, –

виси, вертись, пока еще

зимой не стала осень!

1969

Ад*

Иду

в аду.

Дороги –

в берлоги,

топи, ущелья

мзды, отмщенья.

Врыты в трясины

по шеи в терцинах,

губы резинно раздвинув,

одни умирают от жажды,

кровью опившись однажды.

Ужасны порезы, раны, увечья,

в трещинах жижица человечья.

Кричат, окалечась, увечные тени:

уймите, зажмите нам кровотеченье,

мы тонем, вопим, в ущельях теснимся,

к вам, на земле, мы приходим и снимся.

Выше, спирально тела их, стеная, несутся,

моля передышки, напрасно, нет, не спасутся.

Огненный ветер любовников кружит и вертит,

по двое слипшись, тщетно они просят о смерти.

За ними! Бросаюсь к их болью пронзенному кругу,

надеясь свою среди них дорогую заметить подругу.

Мелькнула. Она ли? Одна ли? Ее ли полузакрытые веки?

И с кем она, мучась, сплелась и, любя, слепилась навеки?

Франческа? Она? Да Римини? Теперь я узнал: обманула!

К другому, тоскуя, она поцелуем болящим прильнула.

Я вспомнил: он был моим другом, надежным слугою,

он шлейф с кружевами, как паж, носил за тобою.

Я вижу: мы двое в постели, а тайно он между.

Убить? Мы в аду. Оставьте у входа надежду!

О, пытки моей беспощадная ежедневность!

Слежу, осужденный на вечную ревность.

Ревную, лететь обреченный вплотную,

вдыхать их духи, внимать поцелую.

Безжалостный к грешнику ветер

за ними волчком меня вертит

и тащит к их темному ложу,

и трет меня об их кожу,

прикосновенья – ожоги!

Нет обратной дороги

в кружащемся рое.

Ревнуй! Эти двое

наказаны тоже.

Больно, боже!

Мука, мука!

Где ход

назад?

Вот

ад.

1938, 1970

«О, Рифма, бедное дитя…»*

О, Рифма,

     бедное дитя,

у двери найденный подкидыш,

лепечешь,

    будто бы хотя

спросить:

    «И ты меня покинешь?»

Нет, не покину я тебя,

а дам кормилице румяной,

богине в блузе домотканой,

и кружева взамен тряпья.

Играй, чем хочется тебе, –

цветным мячом и погремушкой,

поплакав, смейся,

       потому что

смех после плача – А и Б.

Потом узнаешь весь букварь:

ведро, звезда, ладонь, лошадка,

деревья зимнего ландшафта

и первый школьный календарь.

И поведет родная речь

в лес по тургеневской цитате,

а жизнь,

    как строгий воспитатель,

поможет сердце оберечь.

И ты мою строфу найдешь,

сверкая ясными глазами,

перед народом,

      на экзамен

под дождь,

    осенних листьев дождь…

И засижусь я до зари,

над грустной мыслью пригорюнясь,

а Рифма,

     свежая как юность,

в дверь постучится:

         «Отвори!»

<1971>

Волшебник*

Остыл мой детский пыл,

заброшены учебники, –

я фокусником был

и поступил

    в волшебники.

Волшебнику – трудней!

Теперь уже не детство ведь.

Он без воскресных дней

обязан

   чудодействовать.

В созвездиях до пят

он должен –

    делать нечего! –

как врач-гомеопат

буквально все излечивать.

Он должен превращать

простую глину

      в золото,

он должен возвращать

согбенным старцам

        молодость.

Чтоб с духами стихий

устраивать свидания,

должны мои стихи

звучать,

    как заклинания.

Но раз я взял себе

волшебную обязанность, –

я должен,

    чтоб и бес

вдруг возникал под занавес.

И чтобы сатана

с пером

    над красной шляпою

в хромых своих штанах

пел арию Шаляпина.

Свет адского огня

дымится, пляшет, искрится!..

Но Гретхен

     на меня

не смотрит даже искоса.

1971

Золотые берега…*

Золотые берега

дорогого детства

стали чуть виднеться…

Память их не берегла,

их закрыли годы,

как морские воды.

Не храним, не бережем.

А сейчас, попозже –

вещи нет дороже

первой, струганной ножом

палочки сосновой

на полу, в столовой.

А за стружки на полу

сколько разговоров,

вздохов и укоров!

А еще стоять в углу,

но в углу не трудно:

представляешь – судно.

Мачту надо обстругать,

парус приспособить…

(Поплывет, должно быть?)

Где ж вы, где ж вы, острова

детства, моря, лета?

Потонули где-то?..

1971

Концерт*

Казачок в бешметике

жонглирует кинжалами,

свои цветы-бессмертники

ты в ужасе прижала.

Но к жалобам безжалостны,

и казачок в бешметике

жонглирует кинжалами.

Партер молчит от ужаса,

кинжалы быстро кружатся,

зеркальные от рампы,

а между газырями

и пояском затянутым

праздничные раны

святого Себастьяна.

Ты в ужасе прижала

к себе цветы-бессмертники,

а казачок в бешметике

жонглирует кинжалами…

    Антракт.

1971

Долгий дождь*

Дождь идет, дождь идет.

Молодую догарессу

старый дож ведет.

Через душную Одессу,

полумертвый порт

молодую догарессу

старый дож ведет.

Через дымную завесу

(где разбитый дот)

в тыл, к расстрелянному лесу,

мокрый додж идет,

парень держит пулемет,

дождь идет, дорога к лесу.

Молодую догарессу

старый дож ведет.

Он прижал к лицу ладони,

мокрые от слез.

Донна Лючия – в короне

солнечных волос!

По разбитым бомбой рельсам

пулковских высот

в гимнастерке догаресса

через дождь идет.

Боже, свадебное ложе

тот же эшафот!

Додж идет. В Палаццо Дожей

хлещет пулемет.

Парни в вымокшей одеже

додж ведут на дот.

В золотой собор на мессу

молодую догарессу

старый дож ведет.

Это с ними или с нами

долгий дождь идет,

беспорядочными снами

войн и непогод

с Моста Вздохов по дороге,

оскользясь об лед,

поседевший, одинокий,

старый дож идет.

1971

«Смерти больше нет…»*

Смерти больше нет.

Смерти больше нет.

    Больше нет.

    Больше нет.

     Нет. Нет.

        Нет.

Смерти больше нет.

Есть рассветный воздух.

Узкая заря.

Есть роса на розах.

Струйки янтаря

на коре сосновой.

Камень на песке.

Есть начало новой

клетки в лепестке.

Смерти больше нет.

Смерти больше нет.

Будет жарким полдень,

сено – чтоб уснуть.

Солнцем будет пройден

половинный путь.

Будет из волокон

скручен узелок, –

лопнет белый кокон,

вспыхнет василек.

Смерти больше нет.

Смерти больше нет!

Родился кузнечик

пять минут назад –

странный человечек,

зелен и носат;

у него, как зуммер,

песенка своя,

оттого что я

пять минут как умер…

Смерти больше нет!

Смерти больше нет!

    Больше нет!

       Нет!

1972

Стихотворения, не публиковавшиеся при жизни

Случившееся при переезде*

Прибежал. Цветок на синем лацкане.

«Ой, любимая! Всё прежняя! Та самая!»

Губ недопитых и пальцев недоласканных

передержки, слабые касания…

Что дрожишь? Нежданно? Неожиданно?

Что глядишь, как в обмороке, замертво?

Время прожито. Отброшено. Лежит оно

фолиантом тягостным гекзаметра.

Столько раз тебя уже голубили,

губы столько раз уже целованы,

что они слегка как будто убыли,

стали жесткими, сухими и лиловыми.

Только волосы – они акаций тенистей,

да глаза – лишь невзначай раскроешь их, –

они сиятельнее драгоценностей,

всех хранилищ, сейфов и сокровищниц.

Черный день! Узнал: не любит. Холодно.

Не сержусь. Я тихий. Я спокойненький.

Чтоб лицо не отвалилось – голову

подопру рукой на подоконнике.

Я, когда меня возьмет отчаянье,

я брожу, слезами щеки выпачкав,

в доме ж – воцаряется молчание,

мимо комнаты родня идет на цыпочках.

Бить посуду, рвать стихи и волосы,

рвать на полосы рубашку! И сплошною

руганью метаться! Черным голосом!

Волосы метать чертополошные!

И, устав, упасть на тихой отмели,

на скалистой зарыдать расщелине –

что тебя, мое сердечко, отняли,

не спросивши даже разрешения.

1923

Осень («Эту люстру винограду…»)*

Эту люстру винограду

ты относишь, как награду,

губкам-долькам корольковым,

зубкам, жадным до сластей.

Как бы косточки ни терпки, –

размельчишь – и это серьги,

это кольца, это бисер,

страшно любящий хрустеть.

Всё же, как ни говори,

лучше всяких наслаждений –

медь древесных насаждений

с легкой плесенью зари.

Пышность дымчатых волосьев

занесешь, блеснешь, как яхонт;

вся из фруктов, вся из ягод,

осень, как ты со́лода!

Косы тяжелей колосьев,

хлеб, дожди и золото.

* * *

Я недолго тешил взор

чудесами явленными, –

ты уходишь за озор

заревами яблонными.

Мчатся, осень, за тобой

(молотьбой за жатвою):

молодых снежинок бой,

ветры провожатые

и зима, дыша злобо́й,

строй дубов расшатывая.

1924

Расстрел*

В осень пригоршней брошенные,

звезды слабли и узились,

листья падали брошами

с изумрудами гусениц,

осень лапами хлюпала

уток старых и сонных,

осень скрипнула клювами

журавлей, нарисованных

ветерком задувающим…

– Ну да что разговаривать? –

встало двое товарищей,

прислонилися к заревам.

Первый: – Зимы ли, лета ли, –

похороненным – всё равно.

Ляжем в землю скелетами

на знаменах разорванных.

– Ржут коняги у Руенца,

ноги всажены в стремя.

– Дай, браток, поцелуемся

перед смертью расстрельной.

Верно, длинные-длинные

пули кинулись к целям.

Верно, синие-синие

были глаза у расстрелянных.

1924

Сонет*

У мертвой девы талия – амфора,

и руки свиты в тонкую лозу,

и на улыбке севрского фарфора –

и киноварь, и умбра, и лазурь!

Сиятельная редкостная форма,

стонавшая двухструнной формой зурн,

теперь лежит, не чувствуя грозу,

под пасмурным дыханьем хлороформа.

«Она мертва, – заметил эскулап. –

Струны такой не вынесла скала б!»

Ее берет сюжетом для портрета,

мольберт уставя плоскостью в окно,

своей любви лелея полотно,

художник тихой кисти Тинторетто.

1925

Больничное*

Мери! Мери! На странице –

День и ночь – одно и то же,

Только белая больница,

На арену не похоже.

«Отчего меня попоной

Лошадиною прикрыли?

Конь мой ходит, непреклонный.

Это ты, мой конь, не ты ли?..»

Доктор! Мери не игрушка.

Рану жаркую зашей ей!

«Ночью кажется подушка

Лошадиной белой шеей…

Конь!

Ты – недруг, ты – изменник.

Сколько лгал и лицемерил!..»

…Не прислал хозяин денег,

Не отвез в больницу Мери…

Конь стоял подобно грыже.

Рыжий был суров и бледен.

Мери свез в больницу рыжий,

К Мери шел, смотрел и бредил…

Если год казался бредом,

То сегодня –

видишь –

    двери!

Я иду,

За мною следом,

Опершись, выходит Мери.

1925(?)

«Черное море. Зеленый залив…»*

Черное море. Зеленый залив

идет в голубых шароварах.

Греки в шаландах вчера привезли

колониальных товаров.

Грузинские вина, сухумский табак,

сельди и тихие песни

в ящиках, бочках и узких зобах

греками сложены тесно.

Город Одесса. Платоновский мол.

Чайки прохожих чурались.

Вот и прохожих покрыл и прошел

сладкий полдневный паралич.

Низких кофеен лицо сведено,

где, опрокинувши веки,

играют в узорчатое домино

старые, темные греки.

Середина 1920-х

Свислочь – Березина – Днепр*

Вёсел – двое, нас – один.

Вся команда – я!

Отсади, надсади,

сила моя ладная…

Свислочь шепчет волне:

«Я к Березине льну;

через бузину мне,

и – в Березину…

Ой, Березина, плый![14]

Не подрежет нож вый.

С Украины – вiй, вiй,[15]

колдовская ночь Вий».

А Днепро, Днепро – зол,

он туманит взор утр:

«Разнесу добро сел,

если Несыть взорвут.

Не хочу я грызть грусть,

не хочу я уз узд –

хочу цаловать Новорусь

устьем голубых уст».

По реке плывет наш корабль,

водит мошкара маскарад.

Ветер, закружись поскорей,

чтобы легче жить мошкаре.

Середина 1920-х

Недовольство возрастом*

Красавица касается витрины «Коммунара»,

кусает губку, пальцы жмет, и на глазах печаль!

Шелков! Шелков! Но в кошельке – последний руб, Гюльнара.

Ах, вам всего четырнадцать, и это очень жаль!

В таком прелестном возрасте нельзя иметь супруга

с окладом в двести сорок пять – живи и наряжай!

Но в кодексе о браке – параграф закорюка…

Ах, вам всего четырнадцать, и это очень жаль!

Вы носите на носике прохладную слезинку,

то шерстяною ножкой топ, то стиснув губок аль,

вы на чулочке щиплете пребольную резинку…

Ах, вам всего четырнадцать, и это очень жаль!

Поэт Кирсанов по Тверской проходит в брюках синих.

Ах! Познакомиться бы с ним, излить души печаль,

сказать ему: «Бандит, бандит, мальчишка, лгун, насильник…»

Но вам всего четырнадцать, и это очень жаль.

1927

Фарфор*

Копенгагенский плавный фарфор,

лиловатое тело улитки, –

рядом с легкостью севрских амфор

даже больше чем легок. Оливков.

Голубая блестящая мышь,

поросенок, повесивший рыльце,

рядом с тонкой, как ейский камыш,

вазой, венецианской царицей.

Молчаливы литые тела;

не умея плясать и резвиться –

так легки на ладони стола!

Но – живут! Но боятся разбиться.

Конец 1920-х

Так далеко*

Так надо было – за Полярный круг

меня швырнуть!

Из дорогих прощальных рук –

в сырую муть.

Прощальная моя, вокзальная,

иди, не плачь.

В расстрелянных ночных развалинах

пропал твой плащ.

Так надо было – взять и смять

все наши радости,

чтоб даже в уголок письма

любви не спрятаться.

А ветер – он визжит опять,

ополоумев…

Мечтающий тебя обнять,

я полуумер.

И ночью снишься ты одна

больному мне.

Я полуумер, как страна,

в кровавом сне.

Живой водой ее лица

не спрыснете, –

страна в предчувствии конца,

вся при смерти.

Где птица севера черна

взлетает, каркая,

моя последняя жена –

береза карликовая…

1941

Сумерки*

Дни стоят и шатаются толпою топочущей,

а часы не считаются в степной тишине,

через Дон переправились немецкие полчища

и опять переставились флажки на стене.

Ох, сраженье обидное! С перебитыми пальцами,

там на дно глинобитное пустынной реки

молодые и грузные, влекомые панцирями,

очи вымочив грустные, идут Ермаки.

Солеварни и пристани, ночлежки и ярмарки

издырявлены пушками в крестоносной броне.

И завернуты в Пушкина кавказские яблоки,

и сомы серебристые читают «На дне».

Так прощай простоватая родная история,

замолкай хрестоматия в детских руках;

и предания связаны, и степи просторные

казнены, словно Разины в Средних веках.

Мне и больно и холодно – Россия в невольниках!

Ужас мертвого полудня, сдавленный крик.

Труп на станции Сербинка деревенского школьника

с тонким мятым учебником «Русский язык».

1941

Обида*

В доме электричество горит,

ужинают скоро и убого.

Театральный голос говорит:

«Граждане воздушная тревога!»

Так обидно и безмерно дико,

что тревогой нашей и бедой

занимается холодный диктор

с текстом на пластинке заводной.

Так берут страдание и кровь,

гул обвала и мертвящий ужас.

Поднимают деланную бровь,

кашлем декламаторским натужась.

А народ давно уже в обиде,

что слова, как «ненависть» и «месть»,

бархатно-медово, как в «Аиде»,

преподносит некий Радомес.

Может, только в поле на Кубани

произносят слышные едва

сказанные жесткими губами

наши настоящие слова.

1941

Нельзя*

Войну замешавши на оде,

нельзя на народ походить,

нельзя, потолкавшись в народе,

народным себя находить.

Вы лучше б писали прошенья,

не ваш это знак на груди,

вы лучше б просили прощенья,

что вы не в бою впереди.

Народ – это Петя Незнамов

без слов, без чинов, без петлиц,

себе не оставивший замов

и пусто-парадных страниц.

Уж лучше не выспренним словом,

а встать на солдатский паек

и душу с Фомою Смысловым

разлить поллитровкой в раёк.

Я вашу концертную лиру

с собой не возьму на пути,

я буду к далекому миру

с раешной винтовкой ползти.

1941 или 1942

«О, Пушкин золотого леса…»*

О, Пушкин золотого леса, о, Тютчев грозового неба,

о, Лермонтов сосны и пальмы, Некрасов полевого хлеба,

о, Блок мечтания ночного, о, Пастернак вещей и века,

о, Хлебников числа и слова, о, Маяковский человека!

1943-1944

Симфония*

Из музыки, из всех ее сокровищ,

из раковин природно-звуковых,

из всех громов, что мог бы Шостакович

взять от ударных, струнных, духовых,

из тысячи согласий и созвучий

бесчисленных симфоний и сюит –

в душе людей симфонией могучей

сегодня эта музыка стоит.

Сам Ленинград ее исполнил. Воздух

оцепенел. Эфир передавал,

как шел по небу, задевая звезды,

доледниковых ледников обвал.

Казанского собора колоннада

сошлась под свод – укрыться от грозы.

Как записать тебя, о канонада,

твои верхи и грозные низы?

Сама планета стала барабаном,

гранит и то литаврами крошат!

В симфонию вступил Ораниенбаум,

по Пулкову настроился Крнштадт.

Раскат к раскату и снаряд к снаряду

всё выше, громче, яростней, грозней!

О, музыка, прорвавшая осаду,

в атаку как не кинуться за ней?

О, вдохновенье бури наступленья!

Дрожание взволнованных торцов!

О, гром, в котором есть сердцебиенье

бойцов, великой музыки творцов!

Звучи, звучи, звучи невыносимо

для тех, кто окровавил нашу жизнь,

и в грудь врага, и ни на волос мимо,

железная мелодия, вжужжись!

Цепляйтесь, ноты бури, за канаты!

Пока не поздно – сесть и записать!

Мечтают у роялей музыканты

уметь так побеждать, так потрясать!

Январь 1944

Ленинград, дни прорыва блокады

«Нельзя иметь имущества…»*

Нельзя иметь имущества

и мучаться,

нельзя дрожать, что чашки и блюдца

вдруг разобьются,

что ножи и ложки (хоть их и запрут) –

сопрут.

И жаловаться растерянно:

Все растаскано, растеряно!

Это обычные вещи,

но пока я в вас не увяз –

хватит копить на отрез!

Прочь с глаз, вещи,

я должен уйти от вас,

отказаться от вас наотрез,

отвязаться от вас наотвяз!

И тебя не хочу иметь своею.

Моей никогда не будь,

будь одной лишь своею.

Так и будет когда-нибудь

в обществе высшего сорта.

Прочь замок, прочь забор –

все мое – со мной,

omnia mea mecum porto,[16]

а мое – только шар земной!

Снег на окнах*

Пошел спускаться с неба снег

и оседать на окнах всех.

Нельзя ли снег соединить

в одну протянутую нить,

и из окна на нить шагнуть

канатоходцем в скользкий путь,

и пробежать к тебе в окно,

и встать в мгновение одно

на острие конька, скользя?

Но, вероятно, так нельзя!

От слова «там» до слова «здесь»

все окна снегом занавесь!

1957

«Маленькую повесть о большом…»*

Л<юдмил>е

Маленькую повесть о большом

я пишу рукою торопливой:

воробей был жалок и смешон,

куст – обыкновенною крапивой.

Если соблюдать соцреализм,

так бы и осталась повесть эта

до конца похожею на жизнь

без необычайного сюжета.

Не было б, наверно, у ветвей

темных роз, вздыхающих глубоко,

и не появился б соловей,

выселенный нами после Блока.

К счастью, двое мимо дома шли,

мимо неприветливого зданья;

именно вот там они нашли

место для счастливого признанья.

И казалось – не хватало рук,

чтоб сжимать прижавшееся тело,

и могла поэзия вокруг

превращать весь мир во что хотела!

И я знаю: цвел огромный куст,

несся в небо щекот соловьиный,

все стихи читались наизусть,

мчались водопады и лавины…

Остальное – дело воробья

и ветвей крапивы перед дверью.

Что ж меня касается – то я

в превращенья всяческие верю.

10 июля 1958

Эдельвейсы*

Под снегом вся горная твердь,

но ты не спеши и надейся –

не верь, будто снег это смерть, –

под ним прорастут эдельвейсы.

Когда мы уедем совсем,

померкнут все кольца неона,

и снимутся флаги со стен,

и смолкнет азарт стадиона, –

тогда на высотах луга

свой праздник начнут предвесенний,

начнут проступать сквозь снега

прозрачные пальцы растений.

Не верь, будто сердце замрет

и впредь – ни весны, ни желаний,

лишь сосны с наклоном вперед

на снегом укрытой поляне!

Ведь только он, белый, сошел –

и нет уже мыслей угрюмых!

Весь луг – точно праздничный стол

с мильоном расставленных рюмок!

И ты ничего не страшись

и вновь удивляйся и смейся, –

ты знаешь, что снег – это жизнь, –

под ним проросли эдельвейсы.

1958

«Как раб галерный, к кораблю…»*

Как раб галерный, к кораблю

  прикованный на годы,

гребя веслом, тебя люблю,

  как берега свободы.

Пускай железное кольцо

  мою сжимает руку –

твои глаза, твое лицо

  я вижу сквозь разлуку.

И пусть в невольничьей судьбе

  мой каждый взмах – невольный,

я вольной мыслью о тебе

  веслом врезаюсь в волны.

Что значат стиснутые рты

  и злые плети белых,

когда живешь на свете ты

  и есть Свободный Берег!

1958

Враги*

У меня есть враги –

     это серые

молчаливые строки и строфы,

это слов трафаретные серии,

пира выдумок

    жалкие крохи.

Это злобные нищие рифмы,

и над заревом строчек морковных

это толпы

   угрюмых и скрытных,

исподлобья глядящих Хвостовых.

И пока

  я легко и насмешливо

прохожу мимо них,

раздвигая тягучее месиво

серой сирости сереньких книг, –

жмутся темы,

    которые немы,

мнутся мысли,

    чьи губы отвисли,

тупо смотрят, обросши рутиною,

растопырив книжонок труху,

на мою,

  на радиоактивную,

искры взбрасывающую строку.

1950-е

«Пинаемый всеми и вся…»*

Пинаемый всеми и вся,

смешной, как паяц на арене,

презренный, как евнух в гареме,

я жил, попугайски вися.

Сносил и подачку и хлыст,

и смех и по клюву щекотку,

и пил вашу гнусную водку,

и брал поздравительный лист.

Но мысль начинает долбить,

что надо же и расплатиться,

что лучше быть явным убийцей,

чем жертвой потешною быть.

И мысль неотвязно живет –

где мука стоит против счастья,

там Пушкин спешит рассчитаться

не рифмой, а пулей в живот.

1950-е (?)

Временный дом*

Это временный день, это временный дом,

где с утра говорят – через год перейдем,

а пока пусть идет все своим чередом.

Этот дом – перевал через мир нежилой,

где при окнах открытых дышать тяжело,

и в ушах кислородного голода гул,

дом, где временный стол, дом, где временный стул.

Где и руки, и взгляды, и мысли – взаймы,

где заемное время, где временны мы,

где цветов не заводят в оконных горшках,

где без платьев в передней качается шкаф.

Спят, как спят на вокзалах, а поезда нет.

Это временный дом, это временный свет.

Но входя без надежды в наш временный дом,

говорим – перетерпим, говорим – переждем.

1960(?)

«Через тысячу лет в новой жизни земной…»*

Через тысячу лет в новой жизни земной

у любимой родится уродец немой.

Безволосый, двусердый, слепой, как Протей,

непохожий на прежних горластых детей.

Безголосого гнома отбросивши прочь,

из родильного дома мать бросится в ночь.

И по звездам, по спутникам, мимо планет

побежит, закричав, в нашу тысячу лет.

Обливаясь слезами, ворвется сюда –

в дни двадцатого века, в былые года.

«Это вы, – закричит, – это вы, это вы,

вами взвитые взрывы, вами рытые рвы,

ваш уран с водородом, ваш гибельный гриб.

Из-за вас мой ребенок, родившись, погиб!»

Вся земля искаженным потомством полна, –

это правда, смотрите, стучится она

в дверь военного штаба, в ворота дворца,

в затемненные окна, в пустые сердца.

1960-е

За чтением Достоевского*

Не заглядывала в сонник,

подымала локоток

и накидывала Соня

драдедамовый платок.

Локоточком задевала,

впрочем, умерла давно.

Паутина за диваном.

Сонька Мармеладова.

Деревянная скамейка

помнит, помнит до сих пор:

деньги в свертке, душегрейка,

окровавленный топор.

Спрятав резкий подбородок,

под бубенчика «дзилинь»

он качал на поворотах

циммермановский цилиндр.

«Денег, денег, денег, денег,

денег, денег, денег, де…

не дают ни в понедельник,

ни во вторник и нигде!»

И обшаривал жилетку

(звон брелоков, что монист)

проигравшийся в рулетку

уголовный романист.

Но, условию согласно,

в стуке счетов и подков

шлет пятьсот рублей заглазно

Достоевскому Катков.

1928, 1960-е

Отражение*

после дождя

она

смотрит вниз

удивленная что видит себя

в весенней ослепительной луже

нагибается к себе

смеется таким же губам

мочит руку в такой же руке

становится немного волнистой

живая и водяная

она

во взволнованной луже после дождя

о, я хочу нырнуть в ее отраженье

и до нитки промокнуть в ее руках и лице

1938, 1971

«Икар снов…»*

Икар снов –

Кирсанов.

– Красив он?

– Рискован!

В крови нас,

вон – искра!

Новь риска,

и с кранов –

снов арки.

Кирсанов –

к – ни сорван,

к – ни совран,

Кирсанов –

вина срок,

ковра синь,

ор в санки,

ворсинка!

Он кривса –

с коварни!

Крас. Нови

ровесник.

Сан крови

рвани-кось,

Кирсанов!

Сравни-ко!

1971

Поэмы

Моя именинная*

(1927)
1

Вступление к повествованию, составленное в тонких лирических тонах, соответствующих позднему часу.

Дети,

  дети,

     спать пора!

Вьюги

   воют в рупора,

санки с лыжами

       озябли.

Спрячьте

    куклы,

       книжки,

          сабли,

спать,

   спать,

       спать пора,

по кроватям,

     детвора!

Львиная лапа –

замигала

    лампа.

Запорошил снег

        порог.

Сеня кончил

      свой урок.

Ах, какой он

     маленький!

Этажерки ниже.

Отстегнул

    от талийки

короткие штанишки.

Ветер хлопья

      с крыши сдул,

задымил туманно.

Села мама

      на стул,

и запела мама:

«Месяц выплыл, юн и тонок,

   и поплыл домой,

и на лапки, как котенок,

   стал будильник мой.

Опускай скорей ресницы,

   крепче засыпай,

пусть тебе, сынок, приснится

   пограничный край.

Нелегко в пургу согреться,

   снегом занесен,

твой отец залег в секрете,

   сжал винтовку он.

Снег кружи́тся. Ночь кренится.

   Вертится буран.

Злой шпион ползет к границе,

   затаив наган.

Но отец твой старый воин,

   закален в бою.

Спи, малютка, будь спокоен,

   баюшки-баю.

Скоро, скоро, после школы,

   вырастешь большой,

и сожмешь приклад тяжелый

   сильною рукой.

Провожу бойца Семена,

   поцелую в ус,

положу в кошель ременный

   хлеба теплый кус.

А пока я только песню,

   песенку пою,

спи, сынок, в кроватке тесной,

   баюшки-баю!»

Баю-баю,

     махонькой,

спи в кроватке

       мягонькой…

Темнота.

   Тишь.

Тени

   на полу…

– Спишь?

     – Сплю…

2

Глава, для, расшифровки которой требуется, по крайней мере, сонник.

Сплю…

   сп-лю…

     В кух-не

        кран закапал –

             сп-лю,

               сс-п-лю.

За сугробом

     сжал винтовку папа…

              Т-сс…

                с-плю…

Па –

па

пе –

 ред

   вором,

      в уг-лу

         склад.

Делает шпион

      затвором:

Ку –

 клукс –

    клан.

Одеяла драп

     свис.

В доме спят.

     Храп.

       Свист.

Па –

па

падает,

   па –

    дает,

      пада…

        Испуг!

 Сплю.

Поле. Синь.

     На заре

парусинный лазарет.

Раненый охает,

пуля села

   в легкое.

Из холодных палат

белый

   движется халат.

Это врач,

    это ясно –

облит струйками красными,

он кричит:

    – Одевайся

поскорей,

     за лекарствами! –

Ночь темна и густа.

До аптеки

    верста.

…Кальций,

    вата

      и йод…

Мама

    песню поет,

где-то каплет

      в углу…

   Сплю.

3

Глава педагогическая с замиранием под ложечкой, посвящаемая учителям и карцеру Одесской 2-й гимназии им. Николая II.

Грудой

    башен заморских

снег,

   сверкая, лепится.

Утренние

    заморозки,

гололедица…

Холод

   пальцы припекает,

вот бы

   если варежки!

Мимо Сени

     пробегают

школьные товарищи.

Закричали

     Митя с Колей:

– Сенька,

    ты чего не в школе?

– Я врачом

     в аптеку послан

и вернусь оттуда

        поздно.

– Раз, два, три, –

Сенечка,

    не ври.

Зажимайте

     живо рот!

Пацана́ –

    за шиворот,

влазь

    в класс!

Подтолкнули

     валенками,

посадили

    с маленькими.

   Бел

   мел.

  Подтянись! –

За пюпитром

      латинист.

Руки

  что жерновы.

– Ну-ка,

   за латынь! –

Скрыты

     брови черные

пенсне золотым.

Раз, два, три, –

Сеня,

   повтори:

«Dantebe, mater Rossia, iscus, essentia quassa,

cicero, corpus, petit Isvesti, orator, tribuna,

radionositis centra declaratii: Urbi et orbi,

purpura parus namorae Respublica guetrus tremit».

Бледен мальчик,

      обмер мальчик,

в класс

    вступает математик:

§ 000. Шли четыре мужика, говорили про крупу,

про покупку, про крупу да про подкрупку.

У меня полпуда с граммом, у тебя кило и пуд,

у Антипа пуд и гарнец, у Ивана четверик.

Сколько было в метромерах всей крупы на

четверых?

Обмер Сеня,

     пьяный будто,

стал решать

     и перепутал,

и, издав

    военный крик,

через кафедру –

       прыг!

Прыгнул

    через падежи.

– Да держи его,

       держи! –

Тангенс, синус,

      плюс и минус,

   взял разбег –

   А + В…

Перепрыгнул

       Ваню и

Рисование,

Перепрыгнул

      Рафу и

Географию,

Перепрыгнул

      Саню и

Чистописание!

Надзиратель

      поднял вой,

прибежал городовой, –

в воду канул

      гимназист,

невысок

     и неказист!

Встал учитель

      на порог:

– Повтори,

     лентяй,

        урок!

Что мальчишке

      до урока?

Перед ним

     легла дорога

голуба и широка.

    Сахарные берега…

4

Глава сладостная, посвященная деликатности, полному собранию сочинений П. С. Когана и зубоврачебному креслу.

Берег моря.

     Где я?

         Стоп!

Вкусный,

    сладкий запах сдоб…

Изменили

    мне силенки,

устаю,

   устаю!

В поле

   сахарной соломки

я стою.

Я ж

  не сладкого искал…

Сколько

   сахара-песка,

что за розовая ваза!

Ах, как пенится

      у скал

Море

   Клюквенного Кваса.

Золотятся пески –

самый лучший

      бисквит!

Горный

    тянется хребет –

чистый, радужный шербет!

А в долине,

       вдали,

но отсюда

    недалек –

разноцветный

        городок

в бонбоньерке

       залег.

Белосахарных палат

расцветают купола.

– Заходи,

    стар и млад,

хочешь,

   кушай мармелад,

хочешь,

   губы шеколадь,

наряжайся

     в маки, –

хорошо

    щеголять

в серебряной

       бумаге!

Посмотри

     на домик тот,

это – торт.

Ну, а это

   фортепьяно

сделано

    из марципана.

   Гуляют

    ангелочки –

   на плечах

    кулечки,

   в обертках,

    как шейхи,

   раковые

    шейки.

Прямо, прямо

    нет спасенья!

От соблазна

    плачет Сеня.

    Ах,

   он бы съел

   ну хотя бы

   монпансье.

Посредине города,

неширок и короток,

домик

   из печеньица,

а оттуда

   голосок,

словно

   ананасный сок:

– Мое вам

   почтеньице!

В райские

   кущи

заходите,

   скушайте

абрикоску,

   сливку,

вишневую

   наливку.

Не стесняйтесь,

   заходите!..

Сеня,

   слюни вытерши,

видит:

   Главный Кондитер

   с Главною Кондитершей.

Сколько, сколько

   сладостей!

Где ж это

   кончается?

У Сенечки

   от слабости

все в глазах

   качается.

Время клонится

  к восьми.

И весь мир

  просит Сеню:

– Слушай,

  скушай

этих яств новизну!

  Ну, возьми!

  – Не возьму…

А мальчиковы

       пятки

вязнут, вязнут в

       патоке.

Па-атока тяну-чая,

ги-бель неми-нучая,

тя-анутся

  сладкие

   ли-ип-кие

        нити…

– На помощь,

на помощь,

  спасите,

    вытя –

      ните!

То –

 ну!

То –

  ну! –

А хитрая

   Кондитерша

смеется:

   – Да нну?

Вот уже рубашка

   в патоке подмокла.

Но что это?

   Откуда это

     мчится подмога

Кем это

   выслано

соленое

   и кислое?

Армия

   столобая –

мчится

   соль столовая,

а за нею

   мчится

перец

   и горчица…

Как ударила

      соль

в сахарную

     антресоль!

Как повылетел

       хрен –

шоколады

     дали крен!

А горчица

     горячится:

– Эх!

   Не грех –

бей в мускатный орех!

Кондитерша

    кубарем,

блещет

   нижним бельем.

Ну-ка,

  уксус откупорим,

обольем,

    обольем!

Налетают,

     налетают

стаи перца

     на туман,

тают,

  тают,

    тают,

       тают

шоколадные дома…

И сахарная жижица

льется

    и движется.

5

Глава, написанная к сведению библиотекаря. Что читали Пушкин и Чуковский?

Странной силою ведомый, я вошел в гусиный домик.

За столом и чашей пунша, в свете карточной игры,

под тик-так часов-кукушки ждали Андерсен и Пушкин,

Гофман, Киплинг и Чуковский, Кот Мурлыка, Буш и Гримм.

И сказал Чуковский: «Сядьте! Мальчик Сеня, ты – читатель,

и, конечно, как читатель, без завистливых затей,

ты рассудишь, ты научишь, кто из нас, сидящих, лучше

пишет сказки для детей!»

Тихо

   и нерадостно

начал сказку

   Андерсен –

маленький,

   ледащенький

     седой старичок:

«Лежали вместе

   в ящике

Мяч и Волчок.

– Души я

   в вас не чаю,

люблю вас горячо…

Давайте повенчаемся…–

   Мячу

     жужжит Волчок.

Но,

  гордостью наполненный,

Мячик говорит:

– Я с Соловьем

помолвлена,

он – мой фаворит.

Ему отдам

  невинность я! –

Наутро

   Мяч исчез,

Волчок

   не в силах вынести…

Прощайте,

   жизнь и честь!

Прошло

   немало времени,

но жег

   любовный яд…

– Наверно,

   забеременел

Мяч

   от Соловья.

Я видел

   на „ex-librise“

Соловья в очках… –

Тут мальчик

     взял

      и выбросил

через окно Волчка.

Истерзанный,

   искусанный,

с обломанным плечом,

Волчок

   в клоаке мусорной

встретился

   с Мячом.

– Любимый мой!

   Согласна я

стать

   твоей женой!..

(Сама ж

   ужасно грязная,

с дыркой

   выжженной.)

Волчок

   ответил,

      сплюнувши:

– Я был

   когда-то

      юношей,

теперь же

   поостыл, –

иная ситуация…

К тому ж

   решил остаться я

навеки

   холостым!..»

Тих

   и нерадостен,

кончил сказку

   Андерсен,

и совсем

   иначе

Афанасьев

   начал:

«В дальнем

   государстве,

в тридесятом

   царстве,

у того

   царя Додона,

у Великого Дона,

что и

   моря синевей,

было

   трое сыновей.

Вот идет

   первый сын

мимо

   черных лесин,

а ему навстречу –

   ишь как! –

лезет мышка-норышка,

куковушка-куку́шка,

   и лягушка-ква́кушка

из озерных глубин:

   ква –

     кум –

       бинь…

А за ними

   кыш –

По-Лугу-Поскоки́ш,

   а за ними

      вишь? –

Я Всех-Вас-Дави́шь.

Лесиная

   царевна

Лиса

   Патрикевна,

из сосновых

   капищ –

Михаил

   Потапыч,

и фыркает

   кофейником

Кот

   Котофейников».

Тут промолвил Сеня нежно: «Это ж длится бесконечно,

это старо, длинно, скучно, ну, а я весьма спешу».

«Погодите! – крикнул Гофман. – Пусть на миг утихнет гомон,

и прочту, что я пишу:

„В тысяча восемьсот (звездочки) году

в Городке Aachenwinde

жил Советник fon der Kinder,

ростом с Какаду.

Знали Жители

   давно:

был der Kinder

   Колдуном.

Ночью Дом

   стоял вверх Дном,

и стоял

   у Входа

      Гном.

И была

   у Колдуна

дочка малая

   одна –

Kleine Anchen,

   kleine Anchen,

kleine Tochter

   Колдуна.

И скажу я вам – она

в Виртуоза

     влюблена.

Herr

   Amandus Zappelbaum,

вами

   занята она.

Хочет

   Anchen

      под венец,

просит Папу

      наконец:

– Herr

   Коммерции Советник,

уважаемый Отец,

я люблю

   Amandusʼa

       Zappalbaumʼa.

Если я

   не выйду замуж,

то лишу себя

      Ума!

Как завоет

   Fon der Kinder:

   – Эти Глупости

   откинь ты,

Ты уже

   помолвлена

с грозным Духом

   молнийным

Choriambofaxʼом!

Вытри Слезы,

   Плакса! –

И себя он

   хлопнул по Лбу,

взял, открыл

   большую Колбу,

вынул Пробку

   Дым пошел,

синий,

   складчатый,

        как Шелк“».

– Погоди, товарищ Гофман, не довольно ли стихов нам.

Нет ли здесь у вас «Известий»? Очень хочется прочесть.

Не о том, что вы соврете, а статей и сводок вроде:

«Рабселькор, возврат семссуды, резолюцию, протест…»

Врать постыдно и бестактно. Мы стоим на страже факта,

здесь наш пост и наша вахта (что рабочим до Камен?).

Пыль цветистой лжи рассейте, обоснуйтесь при газете,

где (хотите – поглазейте!) что́ ни слово – документ.

Лишь раздался звук «газету» – дым пошел по кабинету,

зашептали сказотворцы:

– Брик! Брик!

– Бог избавь! –

И во время речи Сени сквозь трубу исчезли тени,

стало ровным сновиденье и растаяла изба.

6

Глава хроматическая, посвященная симфоническому воздуху консерватории и радиопередатчикам (-цам).

Зелено,

     сыро

        в тихой долине,

долине Лени,

     и слабо звенит

          в голубом отдаленье

                 звон мандолиний.

В росной траве

       стоят пианино,

домры и скрипки,

и пролетают

     мимо и мимо

          звоны и скрипы.

Все музы́ка занози́ла.

         Сеня пьяный.

Заиграло сонатину

         фортепиано.

Это ведь сентиментальность,

            это ж Диккенс!

Я и слушать не останусь,

           это ж дикость!

Ах, кончайся, ах, кончайся,

            сонатина,

ты семейной скуки Чарльза

            паутина.

Мышь летучая летает

         в пелеринке,

где-то мерзнет, холодая,

          Пирибингль.

Кринолиновые ангелы

         за лампою –

замерзающая Англия

           сомнамбула.

Тише, тише, тише, тише, – домовые на педалях, сонатину оборви,

оборви же, расплети же, вот завыли, напевая – Копперфи-и-и

Сон

  сам

    сел

      в сонм

сов.

  Синь.

До ре ми фа соль ля си.

Кринолиновые ангелы

         за лампою,

замерзающая Англия

         сомнамбула…

Ты семейной скуки Чарльза

            паутина.

Ах, кончайся, ах, кончайся,

            сонатина…

В этот тихий,

    в этот зыбкий

          ход музы́ки

нежной ленью

      наплывает утомленье.

Сеня спит,

    и, словно громы урагана,

набегает

    грохот пальцев барабана…

Зашумели долы

        свинцовой вьюгой,

выскользнула флейта

        тонкой гадюкой.

Пулемет татакает,

       то здесь, а то там он,

фортепьяно топчется

          гиппопотамом.

А медные трубы

        бросили игры –

            желтые львы

                и когтистые тигры.

И снова долина, и Сеня в долине,

           бредет по долине по колени в глине.

7

Молодым элегантам со складочкой эту неглаженую главу посвящает автор.

Щиплет, щиплет

       ноги снег

(башмаков

      у Сени нет!).

Сене слышен

      тихий смех.

В снеговой белизне

качаются со́ смеху

елочки и сосенки,

сдерживают колики:

– Голенький,

      голенький!

Как тебе не стыдно?

Все у тебя видно! –

Сеня сдерживает прыть

(Хоть листочками прикрыть!),

   и мечты

       башку роят,

мыслями выласканы,

   вся Петровка

        мимо в ряд

пролетает вывесками.

Вот на полках

       легкий ситец.

Покупайте

     и носите,

и колосья

    чесучи

жните,

   руки засучив.

Смотрит Сеня,

       рот разинув,

на сатин

    и парусину.

Издает

   восторга стон,

поглядевши

      на бостон.

А хозяин – чародей

       не чета Мосторгу:

никаких очередей

       и без торгу!

– Отдаю

    без интереса,

одевай,

    галантерейся,

шалью шелковой

        шаля,

соболь,

   котик,

     шиншиля.

Надевай, малыш,

        корсет,

надевай

   белье жерсе! –

Тащат ловкие

      гарсоны

две сорочки

     и кальсоны.

Неглиже,

    дезабилье.

Сеня

  в егерском белье,

на белье –

   четыре майки,

а на майке –

    две фуфайки.

– Мы сейчас

      увяжем вас

в файдешипный

       самовяз!

Денег нечего

     жалеть, –

сверху

   вязаный жилет,

цепь с брелоками

       на брюхе,

черный фрак,

     на шлейках брюки,

туфли лак,

    а сверху боты

изумительной работы. –

Тут хозяин

    лопнул –

        пафф!

Сеня стукнулся,

       упав.

Пуфф!.. –

   и магазин растаял,

в небесах

     платочков стая…

Сеня встал,

     едва дыша:

невозможно

     сделать шаг,

к тесноте

     суконных пут

несомненно

     десять пуд.

И рукав

    нельзя поднять…

   – Западня! –

Хлоп!

   И стукнулся об камень…

  – Я в капкане! –

Сеня в плач

     (хгы-хгы).

          Сеня в рёв:

– С горя лягу я

      в темный ров.

И во рву,

    и во рву

волосы

    изорву.

По каменьям

      кап-кап,

легонький

     и тощий,

на цыплячьих

      лапках

загулял

   дождик.

Расцепил

    кнопки

Сениной

    обновки,

тихо

  и без шуму

распустил

     шубу.

– Сеня,

    не пугайся:

пусть цилиндр

      взмокнет,

развяжу

   галстук,

отнесу

   смокинг. –

Стало легче

     Сене

бежать

  по шоссейной.

Сене

  сны стали

сниться

   яснее…

Голубы

   дали,

широки

   сне́ги.

8

Глава игральная, доказывающая преимущества полезных и разумных развлечений.

«КТО НЕ РАБОТАЕТ

         ТОТ НЕ ЕСТ!» –

Однако

встал швейцар,

      освещен подъезд

казино «Монако».

Сияющий зал.

      От ламп круги.

Шарик летит…

     Замирай…

Всю жизнь

    сумасшедшие игроки

записывают номера.

Ползут морщины

        по бледным лбам,

сидят,

    толстовки горбя…

«Nʼest pas la comme ça

   à dout la va banque,

chemin de fer,

      écarté,

         пур-буар».

Лицом

   на граненой люстры

            зенит

перевертывается взлет,

и секунду лежит

       и секунду звенит

баллада

   валетовых лет:

«Я должен видеть даму пик

   в атласе и плюще,

которой знак сидеть привык

   вороной на плече.

Вниз головой, вверх головой

   в колоде голубой,

минувших лет эквивалент,

   – Monsieur, так вы – валет?!

В цепи нагрудной блеск камней,

   берет студента – синь.

О дама пик, приди ко мне

   и сердце принеси.

Но в дом развееренных карт

   идет, идет король

и на десяток черных карк

   с плеча глядит орел.

В кустах пиковых путь тернист.

   Сердца горят в лесу.

Удар – бубновой пятерни

   бумажному лицу».

Посылка

– Спасенья… Дама!.. А!.. – И вот

   игрок, входя в азарт,

меня в клочки с досадой рвет…

   Прощай, Колода Карт!

Сеню обступили:

   – Сыграйте! Сыграйте! –

Мечется Семен

      в человечьей ограде.

В углу

  китаянки и англичанки

руки вымывают

  в звенящем ма-жанге:

никакой пользы

  от камня чужого –

выкинут бамбук,

  объявлено чжоу.

Китаец быстр,

  строит систр.

Янки – по-другому:

  льнет к дракону,

ветер забракован,

  поставит он к

дракону дракона,

  объявит конг.

Думает Сеня:

     вернуться назад?

Или окунуться

     в игру, в азарт?

Сам крупье

     по ковровой тропе

идет,

  предлагает

      место крупье.

– Не сметь уходить!

    Уходить не сметь!

Или играть,

    или смерть! –

Широк на крупье

     костюм леопардий,

лица звериные вокруг.

        (Убьют!)

Сеня предлагает

     шахматную партию.

– Можно шахматную.

        Ваш дебют! –

Черный крупье

   глаз отверз,

восьми пехотинцев

     желты контура:

Тура. Конь. Слон. Ферзь.

    Король. Слон. Конь. Тура.

Друг на друга смотрят четы их:

  Е2 – Е4.

Крупье дорога каждая пядь:

  Е7 – Е5.

Сеня слоном.

     Двинул его

  на С4 с F-одного.

Крупье – конем.

      Ход есть:

  В8 – С6.

Сеня – ферзем.

      Крупье, смотри:

  D1 – F3.

Крупье – слоном идет,

         озверев,

  на С5 с 8F.

За шапку Семен

      взял ферзя,

с F-трех идет,

       форся.

Смотрят все, окурки дымят:

  F7

  + и X[17]!

Побледнел крупье

        обличьем,

с языка

   течет слюна.

Слон в размере

      увеличен,

Сеня вполз

     на слона.

Игроки теснятся.

       – Боже!

слон все больше,

        больше,

           больше,

ширится,

     резиновый,

дым идет

    бензиновый…

Распирает

  стены слон,

стены рухнули –

  на слом.

И Семен,

  башкой к луне,

уезжает

  на слоне.

9

Глава, доказывающая пылкую любовь автора и вдохновенным и отечественным лирикам.

Семен себя

  торопит,

но вдруг –

  сверкнувший луч,

и поперек дороги

  журчит Кастальский ключ.

Воды все больше

  прибыль,

волны – костяки,

плывут, плывут –

  не рыбы,

плывут, плывут стихи:

«Постой, останься, Сеня,

  будет злой конец.

Проглотишь, без сомненья,

  трагический свинец.

Отец твой кровью брызнет,

  и должен он сгореть.

А, кроме права жизни,

  есть право умереть.

Он не придет к низине,

  поверь мне, так же вот,

как летний лебедь к зимним

  озерам не придет».

– Никогда, никогда

я не думал, не гадал,

   чтоб могла, как В. Качалов,

     декламировать вода! –

      А вода как закачала,

        как пошла певать с начала:

«Эх, калина, эх, рябина,

комсомольская судьбина.

Комсомольцы на лугу,

я Марусеньку люблю.

Дай, любимая, мне губки,

поцелую заново,

у тебя ведь вместо юбки

пятый том Плеханова».

Ах, восторг,

   ах, восторг!

(Пролетела

   тыща строк.)

Ну, а Сеня

   не к потехе,

надо ж быть

   ему в аптеке.

Город блещет

   впереди,

надо ж речку

   перейти.

Но мертвых стихов

   плывут костяки,

плывут, проплывают

   трупы-стихи.

«Отлетай, пропащее детство,

Алкоголь осыпает года,

Пусть умрет, как собака, отец твой,

Не умру я, мой друг, никогда!»

Стихи не стихают…

   – Тут мне погибель,

Как мне пройти

    сквозь стиховную кипень?

Аптека вблизи

   и город вблизи,

а мне помереть

   в стихотворной грязи!

В то время я жил

   на Рождественке, 2.

И слабо услышал

   как плачется Сеня,

вскочил на трамвай,

   не свалился едва,

под грохот колес,

   на булыжник весенний.

И где ужас

   Семена в оковы сковал,

через черные,

   мертвые водоросли

перекинул строку Маяковского:

«год от года расти нашей бодрости».

И канатным

     плясуном

по строке

    прошел Семен.

10

Глава эта посвящается ядам и людям, ядами управляющим.

В золотой

    блистают

        неге

над людскою

      массою –

буквы

   АРОТНЕКЕ,

буквы

  РНАЯМACIE.

Тихий воздух –

      валерьянка,

Аптечное царство,

где живут,

   стоят по рангам

         разные лекарства,

Ни фокстрота,

     ни джаз-банда,

все живут

    в стеклянных банках,

белых,

    как перлы.

И страною

     правит царь,

        Государь Скипидар,

Скипидар Первый.

А премьер –

      царевый брат

граф Бутилхлоралгидрат,

           старый,

               слабый…

И глядят на них

       с боков

бюсты гипсовых богов,

         старых эскулапов.

Вечера –

    в старинных танцах

с фрейлинами-дурами,

шлейфы

   старых фрейлин тянутся

             сигнатурами.

Был у них

     домашний скот,

но и он

    не делал шкод,

на свободу

     плюнули

ка́псули

   с пилюлями.

– Кто идет?

     Кто идет? –

грозно спрашивает

        йод.

Разевая

     пробку-рот,

зашипел

   Нарзан-герольд.

– Царь!

   – орет нарзанный рот. –

Мальчик Сеня

      у ворот!

Рассердился Скипидар:

   – Собирайтесь, господа!

     Собирайтесь, антисепты!

       Перепутайте рецепты!

Не госсиниум фератум –

вазогеиум йодатум,

вместо йоди и рицини –

лейте тинкти никотини!

Ого-го, ого-го,

      будет страшная месть:

         лейте вместо Н2О

             H2S!

Тут выходит

      фармацевт:

– Покажи-ка мне

       рецепт!..

Не волнуйся, мальчик,

          даром –

тут проделки

      Скипидара!

Я ему сейчас

      воздам.

Марш по местам!

Банки стали

      тихими,

скрежеща

     от муки,

тут часы

    затикали,

зажужжали

      мухи.

Добрый дядя

     фармацевт

проверяет

    рецепт,

ходит,

  ищет,

     спину горбит,

там возьмет он

      снежный корпий,

там по баночке

      колотит,

выбирает

    йод,

      коллодий,

завернул

   в бумагу

       бинт,

ни упреков,

     ни обид,

и на дядю

    Сеня,

       глядя,

думал:

«Настоящий дядя!

Старый,

   а не робкий…»

Вот так счастье!

       Вот веселье!

Фармацевт подносит

         Сене

две больших коробки…

11

Глава главная.

Может,

   утро проворонишь,

минет час

    восьмой,

и на лапки,

     как звереныш,

стал

  будильник мой.

Грудь часов

     пружинка давит,

ход колесный тих.

Сердце

   Рики-Тики-Тави

у часов моих.

На исходе

    сна и ночи

к утру и концу

с дорогой,

     пахучей ношей

Сеня мчит к отцу.

С синим звоном

      склянок дивных,

обгоняя тень,

но уже

   поет будильник,

бьет будильник день.

Но сквозь пальцы

       льется кальций,

льется, льется йод,

а будильник: –

      Просыпайся!

Сеня!

   День! –

       поет.

Пронести б

     коробки к дому!

(Льется йод из дыр.)

А будильник

      бьется громом,

дробью, дрожью –

        ддрррр!

Вот и завтра,

      вот и завтра,

Сеня,

   вот и явь!

Вот и чайник

     паром задран,

медью засияв.

Вот у примуса

     мамаша,

снегом

   двор одет,

и яичницы

    ромашка

на сковороде.

И звенит,

   звенит будильник,

и мяучит кот:

– Ты сегодня

      именинник,

Двадцать Первый Год! –

Видит Сеня –

     та же сырость

в комнатной тиши,

видит Сеня:

    – Я же вырос,

я же стал большим.

Все на том же,

      том же месте,

только я

    не тот,

стукнул мой

     красноармейский

Двадцать Первый Год. –

Сказка ложь,

      и ночь туманна,

ясен

   ствол ружья…

– Ну, пора!

      В дорогу, мама,

сына снаряжай!

Поцелуй

   бойца Семена

в моложавый ус,

положи

   в кошель ременный

хлеба

   теплый кус.

В хлопьях,

    в светлом снежном блеске –

ухожу в поход,

в молодой,

    красноармейский

Двадцать Первый Год!

Поэма о Роботе*

(1934)

Здравствуй, Робот, –

никельный хобот,

трубчатым горлом струящийся провод,

радиообод,

музыки ропот –

светлым ванадием блещущий Робот!

Уже на пижонов

   не смотрят скромницы,

строгие жены

   бегут – познакомиться.

У скромных монахинь

   в глазах голубых

встает

   многогранник его головы,

никто не мечтает

   о губ куманике,

всех сводит с ума

   металлический куб,

кольчуг – алюминий

   и хромистый никель

и каучук

   нелукавящих губ.

Уже Вертинский

   томится пластинкой,

в мембране

   голосом обомлев,

и в «His Maisters Voice»[18]

   под иголкой затинькал

Морис Шевалье

   и Раккель Меллер[19]:

– В антенном

   мембранном

       перегуде,

            гуде,

катодом и анодом

        замерцав,

железные

    поют

      и плачут люди,

хватаясь за сердца…

   Электроды

      в лад

   поют о чудах

      Робота,

   свет наплечных

      лат,

   иголка,

      пой:

   «Блеск

      магнитных рук,

   игра

      вольфрама с ко́бальтом,

   фотофоно[20],

      друг,

   о Робот

      мой!»

И дочки пасторов

   за рукодельем,

когда в деревне

   гасятся огни,

мечтать о женихах

   не захотели –

загадывают Робота

   они:

   рукою

      ждущей

   на блюдце

      тронуты

   в кофейной

      гуще

   стальные

      контуры…

Все журналы рисуют

   углы и воронки

золотым меццо-тинто

   в большой разворот:

эбонитный трохей

   и стеклянные бронхи,

апланаты-глаза

   и желающий рот.

   Шум растет

      топотом,

   слышен плач

      в ропоте

   (пропади

      пропадом!).

   Все идут

      к Роботу,

   клином мир

      в Роботе,

   все живут

      Роботом!

1

Весь в лучах,

   игрой изломанных,

озаренный ясно –

тянет Робот

   из соломинки

смазочное масло.

Отвалился, маслом сытенький,

   каракатицей,

в пальцах

   шарики в подшипниках

перекатываются.

И окно

   в лицо спокойное

от рождения –

бросило

   тысячеоконное

отражение.

И светит медный мир в мозгу

   катодно-ламповый,

стук-стук-тире

   стекает с губ,

с холодных клапанов.

Берет газету Робот

с неслышным треском искр,

и буква

   входит в хобот,

оттуда в фотодиск,

на пленку,

   в хобот снова,

и узкий свет горит,

свет

  переходит

      в слово,

и Робот говорит:

   Лон –

   дон.

   Лорд

   Гор –

   дон

   Овз –

   билль

   внес

   билль

   о уууу…

   о утверждении бюджета…

Гремит железная манжета,

и Робот

   в алых «ауу!..» стихий,

скрипя, садится за стихи.

По типу счетной машины

в Роботе скрепками тихими

всажены

   в зажимы

комплексные рифмы.

Элемент

   коснется слова

         «день» –

и выскакивает

      «тень»,

электроды

    тронут слово

         «плит» –

и выскакивает рифма

         «спит».

А слова остальные

проходят

   сквозь нитки стальные,

и на бумаге

    строчек ли́нийка –

автоматическая

       лирика:

   «Сегодня дурной

      день,

   кузнечиков хор

      спит,

   и сумрачных скал

      сень

   мрачней гробовых

      плит».

И вдруг

   ему взбредет уснуть –

в приемник

   наплывает муть,

и ток

   высокой частоты,

и сон

   высокой чистоты.

И в ухо

   чернотелефонное

и в телевидящий

   зрачок

всплывает

   небо Калифорнии,

снег,

   Чарли Чаплин

   и еще –

киножурнал,

   петух Патэ

и пенье флейты

   в слепоте.

Дождем

   частя,

эфиром

   пронесен

в шести

   частях

полнометражный

   сон.

И во сне

   смеется Робот

        механический,

грудь вздымая,

   как кузнечный мех (анический)

с сонных губ

   слетает в хобот

         смех (анический).

Робот спит,

забыв стихи и книги,

Робот спит

бездумным сном щенка.

Только окна

отражает

нике –

  лированная щека.

Приборы теплятся едва,

свет погасить в мозгу забыли…

И ноги

   задраны,

       как два

грузоавтомобиля.

2

Стальной паутинкой –

   радиомачта.

Граммофоны.

   Пластинки.

Трансляция начата.

Роботу шлет

   приказания все

в синем шевьотовом

   умный monsieur.

Коробка

   лак-мороз,

где луч

   и звук

     синхронны,

нить

   фосфористой бронзы

в четырнадцать

   микронов.

И в аппаратную плывет,

то грянув,

   то стихая,

продроглый гул

   норвежских вод,

стеклянный шум

   Сахары.

То провод

   искоркой кольнув,

то темнотой

   чернея –

любую

   примет он

      волну,

и Гамбург,

   и Борнео,

и SOS

   мертвящих глыб морских…

Планетным гулом

   о́бнят,

одной волны –

   волны Москвы

принять

   не смеет Робот.

Струится пленка

   в аппарат –

читает Робот

   реферат:

«Болезни металлов,

   распад молекул,

идет эпидемия

   внутренних раковин,

в больницах

   лежат машины-калеки,

опухшие части торчат

   раскоряками,

машин не щадит

   металлический сифилис

на Ниагаре

   турбины рассыпались…»

Кончилась

   лекция.

Monsieur

   включает –

      с трещинкой –

жанром полегче,

программу

   в духе Лещенко.

И Робот идет,

   напевая,

пальцы

   как связка ключей:

«По улице,

   пыль подыма-ая,

прохо-дил

   полк гусар-усачей.

   Марш вперед,

     труба зовет,

   чер-ные гу…»

Оборвут на полслове

   песенки тон,

и губами резиновыми

   не шевелит он,

пораженный

   чудовищным энцефалитом,

Робот ждет приказаний

   с открытым ртом.

3

Ровно в 7

пунктуально

по Гринвичу,

руки сложной системы

от себя

   потяготою

       ринувши,

когда стены коробок

полосой озаряются красной,

просыпается

Робот,

в суставах коленчатых хряснув.

Подымает

   скафандром

       сияющий череп,

на волнистом затылке узор, –

это

родинка фирмы,

фабричный герб

из геральдики Шнейдер-Крезо́.

      И

     с волны

   золотого собора

  переливом колеблемых волн

в ухо Робота звоном отборным

    колокольнею

    вклинился

     Кельн.

Он встает,

   протирает

      мелом и замшей

электрический чайник щеки,

пылесос

рукавицею взявши,

выметает сор и стихи,

и на службу –

   в концерн,

к стеклянному дому

   в конце…

Слышит дом

   шага четкого клац,

Робот лбом

   отражает

      Потсдаммерплац.

Несгибаем и прям,

   конструктивно прост,

нержавеющий Робот

   ртутною мордой

улыбается

   во весь рост

подъяремным

   Линкольнам

        и Фордам.

По доспехам плывут

   вверх ногами прохожие,

и рекламами,

   окнами,

      спятив с ума –

светлой комнатой смеха

   на никельной роже

гримасничают дома.

   И на заводе

     у крыл машимых –

   уже заводят

     парней машинных.

   В руках –

     зазубрины,

   поршнями

     хрюкая,

   впродоль

     стены

   стоят

      безропотно –

кинжалозубые

   молоткорукие

     цельностальные

        ребята – Роботы.

А Робот-люксус,

   выпучив «цейсы»,

к воротам завода

   прирос полицейским.

(Не оглянувшись

   на ворохи дыма,

живой

   безработный

      проходит мимо.)

И приторно тянет

   ипритом оттуда,

стеклянно-синий

   снят цилиндр,

заботливо

   в баллон

      укутан

нежнейший…

   нитроглицерин.

Им ничего,

   не дышат,

      не люди,

вуалится газ

   у лица

     на полуде.

А вечером

   синим апрелем

к Роботу

   входит

      тонная фрейлейн.

Шапочка –

   наискосок,

с фетра

   вуалинка,

тонкий

   носок

у туфельки

   маленькой,

На цыпочках

   тянется

     к блеску забрала,

и ниточкой –

   ручкой

      железо забрала.

И гуды

   в антеннах

тогда

   принимают

скрипичный

   оттенок

со склонностью

   к маю,

сияющий

   иссиня

доспехами,

   грубый,

он –

   пианиссимо

оркестрится

   румбой.

Пошли

   по трелям

стальные

   ботинки,

и пальцы

   фрейлейн

лежат

   на цинке:

– Пойдем

   глянцевитым путем,

пойдем-пойдем!

   Губы

синеватым аргоном,

   румбу

отбивая ступнёй,

   Робот

танцует спокойно

   с фрейлейн,

травинкой

   степной…

Телевидящей

   синькою

      светит стекло,

и на инее

   цинка

     пальцев тепло…

4

Приемная зала стального картеля.

На глади паркета ракета луча.

С официальностями не канителя,

сам Шнайдер

с портфелем проходит, ворча.

Напрягся мозг

микрофарад,

контакт механик пробует.

В ноль пять начнется

смотр-парад,

приемка

   новых Роботов.

Шпалером

   стоят орденастые

представители

   павшей династии.

Каски

   шпиц –

генерал

   оф-Битц,

Генеральный

   штаб –

адмирал

   фон-Папф,

с рекою-лентой

   на груди

фельдмаршал

   граф де-Бомбарди.

Тряся лицо –

   чертеж машин

(проекты

   мин и ядер) –

сам Шнайдер

   примет строй машин,

шутливый,

   старый Шнайдер.

И мимо пиджаков

   пушка зимы светлей,

в Герленовых духах,

   и в золоте затылок, –

прошла украдкой

   леди Чатерлей

и у колонны жилистой

   застыла.

   Забыт лесник

   (они давно расстались),

   ей нужен

   Робот

   первобытных эр –

   орангутанг

   несокрушимой стали,

   чья сила:

   Е,

   деленное на Р.

   Повернулись головы.

   Лорнетки у глаз.

   Об пол

      слитки

        олова,

   по лестнице

         лязг…

Вдоль по рядам прокатился рокот,

дрогнули

    люстры

       в мелкую

          дробь.

В зал – маршируют – за Роботом – Робот –

паркет

   гололедицей –

        ромб в ромб.

Идут ребята

   страшных служб,

в дверях

   отдавши

      честь орлу.

А тени дам толпою луж

лежат на глянцевом полу.

– Рыцарской – ротой – железных сорок –

– Топорщась – подагрой – кольчатых – лап, –

– Корпус – пружинит – на плотных – рессорах –

– Свет – тиратронов – кварцевых – ламп. –

– На каждом – Роботе – надпись – «Проба», –

– Лбов – цилиндрических – свет – и сверк –

– Панцири – в глянце – Робот – в Робот, –

– Радиоскопами – смотрят – вверх. –

– Сто-ой! –

   (ударили тяжкой стопой).

А белая леди

   мечтает о встрече!

«Когда ж

   я увижусь,

     о Робот, с тобой,

чтоб тронуть железо

   и вздрогнуть,

     и лечь, и

щекой ощутить

   ферросплавные плечи.

   Захочу,

     заведу,

   и нежный

     гагачий

   в пастушью

     дуду

   запоет,

     догадчив,

   склонившись

     антенной,

   он чудный,

     он тенор…»

   Она видала видики,

   но жить с живыми стало впроголодь,

   и лапу

   лучшей в мире выделки

   рукою замшевой потрогала.

Каждый – Робот – проверен – и вышколен,

Х-образная – грудь – широка, –

   № и серию

      вписывая

       в книжку,

   Шнайдер

      обходит

         строй сорока.

– Мерцает – утроба – кишечником – трубок,

– шарниры – колесики – ролики – стук.

– Напра – во, ать – два – повернулись – угрюмо

– светло-зеркальные – сорок – штук.

   – Дайте-ка

     общий выдох и вдох! –

   кинул механику

      роботов бог,

   и разом

     сорок резиновых легких

   охнули в хоботы: «Хайль! Гох!»

А леди мечтает:

   «Захочу – научу,

и Робот, грубый,

   жестокий такой,

повалит меня

   дивану в парчу

душить

   ревнующей рукой.

И после,

   блестя синевой под утро,

сентиментальный Робот

оперным тембром

   гудит в репродуктор:

„Твой

   до гроба…“»

А Шнайдер,

   рукой оттопырив ухо:

«Вот этот вздохнул

   немножечко глухо!» –

сказал и обмер,

   дорожка по коже,

как будто паук

   пробежал рукавом, –

грустно стоит

   на других непохожий

Робот

   номер сороковой.

Пульсирует веною,

   странный что-то,

что-то неверное

   в низких частотах.

Сгорбился Робот,

   вымолвить силится,

не может ожить,

   и стрелка на «стоп»,

и около рта

   морщинка извилистая

(может – небрежность,

   а может – скорбь…).

Светится в прорезях

   лампа сквозная,

и чудится Шнайдеру –

   он по-людски

смотрит презрительно:

   «Я тебя знаю…» –

и тихо пульсируют

   сталью виски.

   Завитковый

     соленоид

   зеленеет

     локоном,

   и лицо его

     стальное

   худобою

     вогнуто.

   По резине

     глянцевой

   у немого

     рта

   тонко

     жилка тянется,

   будто

     доброта.

И Шнайдеру страшно:

   – Выгнать!

   Испорчен! –

Отходит под стражей

к Роботам

   прочим…

Повернули тумблер

   в латах,

между глаз –

вынули

   аккумулятор,

свет погас.

Ни тепла,

   ни рокота,

ничего

   особенного:

вон выносят Робота

забракованного.

Уже –

   ни стихов,

       ни пенья,

         ни гуда,–

и, отражая мерцание звезд,

цельностальное

       зеркальное чудо

«Бюссинг» повез.

5

Зал гремит от топота:

  что ни шаг –

        залп!

Тридцать девять Роботов

  покидают

       зал.

Сплавом стали с ко́бальтом

  клещи

     свисли.

Тридцать девять Роботов

  на работу

     вышли.

Чтоб парламент пеплом вытлел,

  рейхстаг

     сжечь.

В Спорт-Паласе черный Гитлер

  держит

     речь.

Блещут фонодугами

  никельного

     сверка,

зашагали слугами

  Гуго –

     Гугенберга.

Пролетает морем синим

  пылью

     пар,

облит синим керосином

  Фили –

     ппар[21].

Черной свастикой железо

  на

    щеке,

страшной цепью танки лезут

  на

    Же-Хе.

Отливает маслом потным

  морды

      сталь –

глядя дулом пулеметным,

  Робот

     встал.

6

Среди старья –

  развинчен

     и разверчен,

развороченный,

  как труп,

     кошмар, –

забракованный

  за нечто

     человечье,

Робот,

  брошенный,

     лежит плашмя.

Робот мертв.

  Ржавеют валики.

Ненужный Робот

  в грязном стоке

под грудой жести

  спит на свалке.

На нем цветет

  узором окись…

Кто б

  знал!..

Вороны,

  каркая,

     над свалкой пролетали,

и мимо –

  так как пищи не увидели.

А мелкие,

  блестящие детали

раскрали

  юные радиолюбители.

Медь зеленеет

  и пятнится,

        как

осенний мох

  под палою березою.

И чудный панцирь

  разъедает рак,

железный Cancer –

  трупная коррозия…

Осколки ламп

  раскинуты пинком,

и руки врозь,

  забывшие о жесте…

Спи, Робот,

  спи,

    прикрытый,

       как венком,

обрезками

  консервной

       жести!

7

Запахом пороха

  воздух тронут.

У пулеметов

  лежим по два.

Траншеями изморщинен фронт.

  Высота 102.

Темнеет.

  За спиной – Республика.

Шинель у ног.

Комрот молоденький

  (три кубика)

глядит

  в бинокль.

И в шестикратных

  два круга

в деленьях накрест

  вплыл курган.

Сначала

  туманен и матов,

резче,

  и вблизился в круг

рак

  в защитных латах,

вытянув

  лопасти рук.

Сумерки. Холм извилист…

Из-за пригорка

  вылез,

сузив мерцанье линзы,

вытянув черный хобот,

глянув глазами слизней,

стопочервячный

  Робот.

– Встааа-вай!..

– К пулеметам!..

  (А вы пока

телефонируйте в штаб полка:

у речки Суслонь замечен отряд

бронированных, страшного роста;

ждем приказаний…)

С кургана

  подряд

приподымались

  количеством до́ ста

вооруженные

  до подошв,

лоб

  по графам размечен.

Птица упала

  с облака в рожь,

в обмороке

  кузнечик.

В атаку ли

   ринуться?

Ждать?..

  Наступать?..

– Прицел одиннадцать!

  Це-лик пять!..

Из-за кургана

вполоборота

выходят,

   баллонами

      плечи сутуля.

Очередь грохота…

  Не берет пуля…

Пружиня в рессорах,

       пулей не тронуты,

как ящеры

     в проволочном лесу,

пошли – гипнотически – двигаясь – роботы,

свинцовые

     лапы

       держа

         на весу.

– Орудия… огонь! –

  шарахнулся взвод.

Шепот цепочкой: «Лечь…»

Но и снаряд

  отклоняется от

странно мерцающих плеч.

Идут,

расползается газовый запах,

идут

на гусеничном ходу.

Как паровозы на задних лапах,

идут,

несут беду.

Слизисто сиз люизит[22],

полполя дыханием выжгли.

Маску сжимая, шепчет связист;

– Телефонограмма…

Держитесь…

Вышли…

Сейчас… (захрипел).

Из Бобриков

  вылетели,

запрятавши в сталь

  дизелей сердца,

из куска монолитного

  будто вылитые,

топыря когти

  хватательных цапф,

сто самолетов.

Беда!

На морде у Робота рупор,

пулеметного речью

  орущий вокруг…

Ложится зарево

  на лица трупов,

на крючья хватающих воздух рук.

Вытянув клещи чудесной закалки,

шагают в рост колоколен.

Пунцовые!

В зареве!

Как при Калке!

Как на Куликовом!

Сквозь вихрь

  напролом

     аэро стремятся,

звезда

  под крылом –

    комсомольским румянцем.

Самолет

  показался,

      жужжа мириадами ос,

когти расправил,

  полетом

      бреющим снизясь,

рванул одного,

  схватил на лету

        и понес

когтями железными –

  Робота

      в дымную сизость.

Ночь.

  Забилась в кусты перепелка.

И Робот гудит

      в железной руке,

как летучая мышь

       вися в перепонках

в белизне

    осветительных ракет.

А когти аэро

      впиваются в латы,

как рука шахматиста

        хватает ферзя, –

напрасно!

    Идут и идут автоматы,

прожекторным светом

          качая глаза.

Их ноги

    хрустят

       по мертвым и раненым,

уже показались

      в горящем лесу,

ворочая тысячевольтными гранями,

свинцовые

    лапы

      держа

         на весу.

8

Остановилось метро.

Воздушна повисла.

Стали автобусы.

Ни одного пассажира.

Город застыл, полумертв.

И только, вытянув дыма перо,

аэро над городом мчится к сияющей пропасти

и на вокзале

татакает пулемет.

Уже

у магазина Смитса и Верндта

висит афиша:

«Правительство свергнуто.

Исполнительный Комитет».

На площади Мира

четыре трамвая лежат.

Мимо витрины шляп

провели арестованных полицейских.

Ночь пришла.

По звездам

прожекторы тянутся,

и, гильзами выстреленными соря, –

уже! –

занимают радиостанцию

вооруженные слесаря.

Уже ревком

      добивает войну

и, дулом лоб кольнув,

уже говорят радисту:

         – А ну,

переведи волну.

«Маузера» у monsieur в висках:

– Давай-давай! –

Под надписью «Робот»

распределительная доска,

и тихо ворчит мотора утроба.

Товарищ

    в доску ткнул сгоряча, –

monsieur под маузером залихорадило.

– Не мешкать! –

       и вниз опущен рычаг,

управляющий Роботами по радио.

И на фронте,

      оступившись о траншею,

Робот мотнул

      пневматической шеей.

Широкие пальцы

      из никеля

скрючились…

     и сникли.

Будто кровь

  подобралась под угли –

прожектора

  потухли.

Заворчав

  глухой утробой,

будто заспанный –

стал отваливаться Робот

  на спину.

Замолчал на морде рупор,

  замотались хоботы,

повалились

  к лицам трупов Роботы.

Помутнела линза глаза,

  искривились челюсти,

и последний

  выдох газа

низом тонко стелется.

Их радиаторы стынут.

И стынут

с подбородками-ямочками винты.

И уже мы стоим

на сияющих спинах,

наворачиваем бинты.

Утро легло

  лиловатою тенью,

и солнечный блик

  по Роботу – вскользь…

И птица

  села ему на антенну,

и суслик

  в ухо вполз.

9

К цветастым клумбам и траве

песочком тропок

приходит с лейкой в голове

садовник Робот.

Доспехом светя,

идет –

  быстрорукий,

на травку

  летят

распыленные струйки.

Подходят детишки, –

  Робот –

       добрый –

дает им потрогать

  и локоть

      и ребра.

По Москве

  в большом количестве –

ходят слуги

  металлические.

Вот –

  метлу держа в ладонях –

с тротуара ровного

пыль сосет

  высокий дворник,

весь никелированный.

Железный

  полон лоб забот –

пылищу

  вытянуть,

на лбу клеймо:

  «МОСРОБЗАВОД,

     511».

Гуднули машины,

  пахнули булочные,

и Робот

  другой –

в стекле

  управляет

    движением уличным,

блестя рукой.

– В Маяковский проезд

  проехать как? –

Робот

  слов не тратит.

Карта Москвы

  на стеклянных руках,

и стрелка снует

  по карте.

А вот и столовая.

  Зайду, поем

после писания

  трудных поэм.

Столы стеклянные стоят.

Блестя щеки полудой,

эмалевый

  официант

несет

  второе блюдо.

От него

  не услышишь:

     «Как-с и что-с

сосисочки-сс,

  слушаюссь,

     уксус-с

       нету-с…»

Безмолвный Робот

  качает поднос,

уставленный

  феерической снедью.

И в мраморе бань,

  потеплев постепенно,

Робот исходит

  мыльною пеной.

Ноготки

  у Робота

острее

  лезвий «Ротбарта».

Станьте вплотную –

  Робот ручьистый

вытянет

  бритвы ногтей,

он вас помоет,

  побреет чисто

и не порежет

  нигде.

На вредных

  фабриках красок

хлопочут

  протертые насухо –

Роботы

  в светлых касках,

без всяких

  и всяческих масок.

Ни гарь,

  ни газ,

     ни свинцовая пыль

отныне

  людей не гробят.

Железной ногою

  в шахту вступил

чернорабочий Робот.

В вестибюле театра

  у синей гардины

ждет металлический

  капельдинер.

Светло-медные дяди

  торчат в коридорах,

и на водку

  дядям не платят –

человеческий труд –

  это слишком дорого

для метлы

  и храненья платья.

И куртку мою,

  и твою шубку,

когда

  в вестибюль мы входим оба,

снимает

  и вешает нежно на трубку

вежливый гардеробот.

А ночью,

  склоняясь над коляской –

нянька

  на тонкой смазке, –

Робот,

  задумчив и ласков,

детям

  баюкает сказки:

  «Жил да был

    среди людей –

  берень-дерень

    Берендей,

  бородатый

    чародей,

  чародатый

    бородей».

На нем колотушки

  и бубны висят,

а если ребенок

  орет –

пластмассовый палец

  кладет пососать

с молочного струйкою

  в рот!

На перекрестках

  гуляющих

     тысячи.

Сидит со щетками

  Робот –

     чистильщик.

  – Почисть,

  дружище,

  да только

  почище!

И чистит Робот,

  и бархаткой

     водит,

и щетку

  по глянцу

    торопит,

и даже мурлычет

  по радио,

      вроде:

– Ехал

  на ярмарку

      Робот…

Если дверь

  откроет Робот

вам в семье –

это вас

  не покоробит,

вовсе нет.

В дверь

  спокойно

     проходи-ка,

запах

  смол, –

это

  домороботиха

моет

  пол.

Метлою и бархаткой

       шибче шурши нам,

ты моешь,

    метешь

       и варишь –

живая и добрая

      наша машина,

стальной

    человечий товарищ!

Золушка*

(1934)
Глава первая

   Золушка была бедна,

   Золушка жила одна,

   корка на воде горька…

   Мачеха была карга,

   отчим – скупой и злой.

   Золушка была бледна,

   платьице из рядна,

   выпачканное золой.

Золушкины сестры сводные

жили веселые, жили свободные.

Вороными качали челками,

шили платья – пчелиный пух,

и на плечиках плюшем шелковым

лопухом раздувался пуф.

   А у Золушки

   ни ниточки,

   ни кутка, ни лоскутка,

   из протертого в сито ситчика

   светит яблоко локотка.

Ничего,

кроме глаз тепло-карих да рук,

ни кольца, ни серьги даровой,

ни иголки заштопать дыру,

ни чулка, хотя бы с дырой!

   Ничего у нее:

   ни червонца в платке,

   ничегосподи нет в ларце,

   ничевоблы у ней в лотке,

   ничевоспинки на лице…

Только золото тянется вдоль ушка,

из сиянья плетеное кружевце…

На дорогу выходит Золушка,

кличет уток – и утки слушаются.

Воробьи по-немецки кричат: «Цурюк!» –

и находками мелкими делятся,

черный уголь от ласк Замарашкиных рук

самородком горящим делается.

   И в саду на шесте

   деревянный ларец,

   и в ларце

   чистит клюв

   оловянный скворец.

Он личинок ловец, говорун и певец

и недолго живет на шесте, на гвозде;

как махнет за моря Замарашкин скворец,

навезет новостей, новостей, новостей!

Нарасскажет того, чего глаз не видал:

где какая земля, где какая вода…

Размечтается Зойка над жестью ведра,

и слезинка у карего глаза видна.

А из комнат высоких доносится зов,

будто грохнулась об пол вьюшка:

– Да огло… да оглохла ты, что ли, Зо-о…

запропастилась, дрянь… лу-ушка!

   У шкафа дубовосводчатого,

   у зеркала семистворчатого

   примеряют сестры лифчики,

   мажут кремами свои личики.

И, как шуба, распахнут тяжелый шкаф,

где качаются платья-весы,

сестры злятся и топают:

– Золушка!

Шпильку дай, булавку неси!

Положи на личико

ланолинчика!

Входит отчим,

осанистый очень,

в сюртуке – английский товар,

он усами усат,

любит волос кусать –

черновязкий фиксатуар.

Отчим шубу берет из дубовых берлог,

и перчатками лапищи сужены,

раззвенелся на белом жилете брелок,

на жене – разблестелись жемчужины.

   А у Золушки

   ни корсажа,

   ни цветка в волосах,

   только траурным крепом сажа

   по лицу – к полосе полоса.

Глянет мачеха – сразу в пятки душа

(провинилась, ну что ж, прибей-ка!).

Ущипнула за щеку подкидыша:

– Тоже хочешь на бал,

плебейка!

Ну, чего засмотрелась? –

Зубов перебор

клавиатурой на падчерицу:

– Марш на сундук, пшла в коридор.

Осторожно,

можно запачкаться…

Разбери, говорит, чечевицы мешок!

И пошла, волоча оплывающий шелк,

сестры, плюшем шурша, отчим, палкой стуча…

Стеариновым шлейфом оплывает свеча.

Глава вторая

Налетела копоть на волос,

   тень

   у щек,

а зерна и не убавилось –

   туг

   мешок.

Чечевицы – небо звездное,

   в миске –

   горсть,

прилетает ночью позднею

   птица –

   гость.

Тонкой струйкою крутится копоть свечи,

Замарашка устала – на корточках…

А скворец со двора осторожно стучит

коготком в кухонную форточку.

Он летал высоко в облаках дождевых

и обратно – дорогой привычной…

– Что за новости, скворка? – А он:

– Чив-чивик! –

Голосок у него чечевичный.

Не видала Золушка ничего:

ни сияющих гор, ни воды ключевой –

ничего! –

ничевод ключевых, ничеволков лесных,

ничевоздуха дальних морей,

ничевольности,

ничеВолхова,

ничевольтовых дуг фонарей!

   Он к Золушке никнет,

   садится на руку,

   крылами повиснув,

   головой ведет,

   то флюгером скрипнет,

   то мельницей стукнет,

   то иволгой свистнет,

   то речь заведет.

   Картавит ласково

   гортань скворца:

   – Я летал до царского

   дворца,

   да не встретил царь

   скворца.

   Кипарис густой

   в синь воздуха –

   это будет твой

   дом отдыха!

– Ты придумаешь, скворец,

сказки-странности,

от рассказа в горле резь,

сердце ранится…

   – Я крылом лавировал,

   видел

   над страной

   твоего

   милого

   на птице стальной.

– Эта выдумка, скворец,

в сказке скажется.

Если что со мною свяжется –

грязь да сажица…

   А скворец в высоту

   вновь торопится:

   – Мне лететь на свету

   по-над пропастью!

   Коготком по плечу:

   – Не забудь повести.

   Ну, пора – лечу!

   Привезу новости!

Через фортку прыгнул скворка

с песней-вымыслом…

Утомилась, – нету мыла

даже вымыться.

Два лица из рам недобрые –

это отчим и жена.

Сидит Золушка над ведрами,

чечевица вся разобрана

до последнего зерна.

Месяц выкатился мискою.

   Ночь.

   Черно.

Не разобрано бурмитское

   звезд

   зерно…

Глава третья

   Чечевица скатилась – зернышко,

   капля с крана упала в сон.

   Ничего не видала Золушка,

   а заснет и увидит все!

Вся забава у ней – руки в сон потянуть,

утомиться, уснуть и во сне утонуть.

   Ноги сонные вытянуть

   на простынке из ситца…

   Что вчера не довидено –

   то сегодня приснится.

   Смотрят синие ведра,

   веник с вьюшкой беседует.

   Сны у Зойки с досмотром,

   с «продолжением следует».

Кружка шепчется с хлебного коркой,

печь заглядывает под ресницы.

Все, что Зойке рассказано скворкой,

   то и снится,

   то и чудится,

   то и кажется:

То Жар-птица, то карлик в дремлющей сказке,

то махнет самобранкой Шахразада-рассказчица.

Сны туманные, сны разноцветной раскраски!

Чудится

   Золушке:

      в красном

          камзолишке

принц! Шелестит шлейф, газ!

  Лайковой

       лапою,

         перистой

             шляпою –

пусть закружит вальс вас!

   Перьями

       павами,

         первыми парами…

Из-под бровей жар глаз!

  Зала-то!

     Зала-то!

        Золотом

            за́лита.

Только с тобой весь вальс!

  Кажется,

      светится

         снится,

            мерещится…

В снег серпантином занесена

   не просыпается;

   и осыпаются,

   сыплются,

   сыплются,

   блестки сна.

Возвращается с бала мачеха,

шубу меха морского сбрасывает,

лесным запахом руку смачивая.

– Кто понравился? – дочек спрашивает. –

Кто гляделся на вас?

Кто просился на вальс?

Как волны, взбегают по дочкам воланы.

– Нам нравится принц, загадали мечту.

– Ой, в ухе звенит! Исполненье желаний –

у принца мильон на текущем счету!

Сестры кружатся, а у отчима

вся манишка вином подмочена.

Много съедено ед,

расстегнулся жилет:

– Мне икается! – засутулился. –

Поскорее, жена,

мне пилюля нужна –

золочёная – доктора Юлиуса!

Пообвисли усы:

– Поскорее неси!

(Подбегает к аптечному улею.)

Нездоровится мне,

а пилюли-то нет!

Замарашку пошли за пилюлею!

Спится Золушке крепко

(а принц на пути

держит туфлю железными пальцами),

видит сон и боится, что будут будить,

так боится – не просыпается.

Спит,

упали на лоб золотинки,

улеглись ресницы в ряд,

прикорнули волосик к волосику,

на затылке спят.

Капля стукнуть боится,

а около мусора

сон тараканы обходят, ползя.

Струйка песчаная волоса русого

тихо,

часами течет на глаза.

Дверь гремит на петле,

половица скрипит,

злая мачеха туфлею хлопнула:

– Зойка, в город беги

да пилюлю купи! –

Ткнула грошик в ладошку теплую.

Поднялась, не поймет,

на щеке сонный шрам,

сном ресницы в наметку зашиты,

и в мурашках рука – не удержит гроша.

Смотрит, ищет у ведер защиты:

– Я не знаю, куда…

Не была никогда…

– Ну, иди!

(Подтолкнула и вытолкала.)

Опустилась и щелкнула щеколда,

синим снегом осыпалась притолока.

Стало щеки снежинками щекотать,

бить в ресницы осколочками стекла.

Стала вьюга над Золушкой хохотать.

Ледяным стеарином стена затекла.

Глава четвертая

Холодно. Холодно!

В небе – дыра!

Сахаром колотым

хлещет буран.

В уханье, в хохоте

кружится кольцами,

сахаром с копотью,

звездами колется.

Что это?

Чудится?

Страшное!

Снится?

Больно

на стужище

в легоньком ситце!

Снегу-то! Снегу-то!

Валится, стынется…

Некуда, некуда

броситься, кинуться.

В Золушку дышучи

тучами ужаса,

кружится, кружится

мачеха-стужища!

Почему коленка стала

медленно белеть?

И мизинец, весь в кристаллах,

перестал болеть!

В хохоте холода

волчье ауканье:

– Голодно! Голодно!

Ногу мне! Руку мне!

Блеском зубищей

скрипнет и лязгнет:

– Запахом пищи

кто меня дразнит?

Серый волчище, бедный волчище,

в шкуре-дерюге старый волчище

по́ снегу ходит, по лесу рыщет,

вкусного, теплого, свежего ищет.

Золушка к волку,

у ельника он.

Видно, что долго

не ел никого.

Просит у зверя

поласковей:

– Замер-мер-заю,

глотай скорей!

Зубом залязгав,

на цветики ситца

каторжным глазом

волчище косится.

Чем себя мучить

с мачехой злючей –

броситься лучше

в зубы колючие!

– Съешь меня, серенький! – волка зовет.

Как втянет волчище голодный живот:

– Какой с тебя толк?

Не такой уж я волк!

Сама ж голодна –

пушинка одна.

Что тебя есть?

Что в тебе есть?

Топнула тапочкой:

– Хуже тебе ж!

Красную Шапочку

съел же – ну, ешь!..

Скрипнул волчище,

зубы сцепя: –

Поищем почище,

не хо́чу тебя!

Жалостно что-то,

грызть неохота!

Иди подобру-поздорову

лесом, через дорогу!..

Хлопнул хвостищем да прыг через пень, –

самая синяя, сонная, санная

за́ полночь звездами тянется тень.

Увальнем в валенках, снег набекрень,

хлопьями, глыбами, пухлыми лапами

ночь обнимает края деревень.

Золотом брызнуло – луч на стекле!

Стало светлей, стало теплей.

   Ветер махнул –

   город пахнул,

   в ворот жара –

   город – гора!..

Уплыли верстовые колышки,

приплыли мостовые к Золушке.

Глава пятая

Заблудилась Замарашка в городе.

Горит золото на бычьей морде,

то часы сияют шире месяца,

то очки, стеклом синея, светятся,

то, прическами в окне увенчаны,

восковые парикмахерские женщины.

К окнам золото ползет сусальное,

завитые булки лезут на стены,

мостовые, как рукав, засаленные,

так колесами они заластены.

Башни к башням, стрелки циферблатятся.

Оборвали ей единственное платьице,

затолкали ее локти драповые,

автобусы напугали, всхрапывая!

К старичку бежит она, к прохожему:

на хорошего, на доброго похожему:

– Где тут, дяденька, такая улица,

где пилюля продается – Юлиуса?

Шляпу дяденька снимает с проседи

и на улицу показывает тростью:

   – Проходите по прямой,

   вправо улицей Хромой,

   влево площадью Победой,

   параллельно этой,

   перпендикулярной той,

   а там спросите…

Затолкала Золушку

улица,

наступила на пальцы сотней подошв –

не нырнешь, не пройдешь!

Шины вздула, гудя и освистывая,

табачищем дунула,

обернулась – плюнула

на плечо Замарашкино ситцевое.

А за шумным углом –

удивительный дом,

и, грозу водопадную ринув,

проливным, водяным

засияла стеклом,

как тропический ливень, – витрина!

Потонула в окне

Замарашка.

Стекло донебесной длины

волнуется, мир омывая,

а вещи плывут под стеклом проливным

в шатры габардина и фая.

   Перед блеском

         год –

   можно выстоять!

   Книгой Сказок

         вход

   перелистывается.

И с прозрачных дверных страниц

сходят дамы, как чудеса,

черный грум кричит: – Сторонись! –

их покупки горой неся.

В мех серебряный вкутан смех,

туфли ящерицами скользят,

Губы мачехины у всех,

злые мачехины глаза…

Носят чуда кружев и прошв,

а у Золушки – только грош,

только грошик, и то не свой,

хоть платочек бы носовой!

   Духов

     дыханье близкое,

   ангорский

       белый пух.

   Стеклярусом

        обрызгивая,

   бегут,

     спешат в толпу

   брезгливо

       мимо Золушки

   полою расшитой,

   мимо

      намозолившей

   глаза им нищетой.

   «Фи!

     какая бедная,

   Пфуй!

      какая бледная,

   Тьфу!

     какая нищая.

   Конечно,

      раса низшая.

   Тоже ходят,

        разные,

   в оспе,

      в тифу…

   Наверное,

       заразная!

   Фи!

     Пфуй!

        Тьфу!!»

Мордой соболя злится мех,

туфли ящерицами скользят…

Губы мачехины у всех,

злые мачехины глаза.

Глава шестая

А в витрине проливной, где батистом плещет,

зашуршали, замечтали, зашептались вещи.

Молоточком динькая, анкером затикав,

часики с будильником секретничают тихо.

Будто в детском чтении, перед пудрой робкой

снял флакон с почтением радужную пробку.

Вещи стали множиться, побежали ножницы,

лента шелка выползла и свилась в венок.

Стали реять запахи, стали прыгать запонки,

сросшеюся двойней подковылял бинокль.

Первым в этой публике было слово: туфельки.

– Видите ли Золушку там, у окна?

Пусть она без устали и возится с помоями –

красивая, по-моему, и славная она!..

– Да,

   да,

я это заметила! –

туфельке ответила

пахучая вода.

– Вы подумайте, сестры, –

сказал туалет, –

ведь на Золушке

       просто

ничего из нас нет!

– Это ясно,

      дорогие,

мы ж такие

      дорогие!

Как за нас платят? –

удивилось платье.

– Я вот сто́ю,

      например,

двести сорок долларов!

– Да, – сказала парфюмерия, –

это

  очень

    дорого.

Туфля охнула всей грудью:

– Ох,

   быть может,

никогда у нас не будет

Золушкиных ножек…

Стеклянное озеро –

   циферблат, –

часики Мозера

   затикали в лад:

– Хорошо бы так это

часовой пружинкой

перетики-такиваться

с Золушкиной жилкой!

По корсет, шнуровку скривив,

заявил:

   – Я к худым не привык;

мне нужна пошире,

   а эта – худа,

не в теле и не в жире,

   куда, куда!

Вещи все,

   услышав это,

отвернулись от корсета.

Мы еще докажем, –

зашуршала шаль, –

не видать под сажей,

как она хороша!

И самое лучшее

   банное мыло

обложку раскрыло

   и заявило:

– А если

    я еще

смою сажицу, –

самой сияющей

она вам покажется.

Рисунок суживая,

заговорило кружево.

Стали в круг

     юнцы-флаконы

и меха поседелые

из почтенья

     к такому

тонкому изделию:

– Еще ниткой я была, помню – спицами звеня,

кружевница Сандрильона выплетала меня.

В избах Чехии зимой, за труды полушка,

вам узоры вышивала девка Попелюшка.

Мелкий бисер-чернозвёзд, чтобы шею обвить,

Чинерентола в углу нанизала на нить.

Ашенбредель лен ткала, вышила рубашку,

кожу туфелькам дубила Чиндрелл-Замарашка.

Все забеспокоилось,

все заволновалось,

туфелька

    расстроилась,

с чулком

    расцеловалась,

перчатки из замши,

ботик

   на резине:

– Как мы это раньше

не сообразили?!

Шелковое платье

       шепнуло кольцу:

– Кольцо,

    как вы считаете,

я Золушке

    к лицу?

Сползают вещи

       с полочки

с шелестом,

     с гуденьем:

– Скорей

     бежимте к Золушке,

умоем

    и оденем!

И по витринной комнате

        пошло гудеть:

– Идемте!

    Идемте

ее приодеть!

Кружево –

     часы за ремешок

            берет:

– Товарищи!

      К Золушке!

В стекло!

      Вперед!

Но только тронулись –

        уже наготове

задвижки,

    замки,

       засов на засове,

крючками сцепились:

        – А ну, товар!

(Лязг зловещий.)

– Осади на тротуар!

В витрину,

    вещи!

Ключей американских лязг и визг:

   – Назад, пальто! –

Волнистое железо упало вниз.

   – Заперто!

На двери и вещи решетка налезла,

оттиснули туфельку – не стало стекла,

конец водопаду –

       висит из железа

гофрированная скала!

А улица туманом сглажена,

и небо все в замочных скважинах.

Все заперто ключами-звездами.

– Забыла, загляделась, поздно мне!

Полоска кровяная с запада.

– Что будет, если лавка заперта?

Глава седьмая

Микстурой синею шары наполнивши,

аптека, в инее, светла до полночи.

В облатке золота, на ватке – вот она! –

пилюля желтая, пилюля йодная.

Змея рисуется над чашей площади,

лежит Пилюлиуса ценою в грош один.

А у Золушки в ладошке

только дрожь…

Вспомнила о грошике.

Где же грош?

Стынет синим светом

стеклянный шар,

грошика-то… нету!

        Нет гроша.

Где ты? грошик? грошик-хорошик! –

ищет грошик в снежной пороше,

Обтрогала платье,

         за шагом шаг

шарит по асфальту –

         нет гроша!

Был орел на гроше – гербовые крыла,

две змеиных главы, держит землю рука,

на ладошке оттиснулся след от орла,

побежала к реке, потемнела река.

Смахнула с ресницы соленую блестку.

   Мост. А внизу

уносит река Замарашкину слезку

   в море, в большую слезу.

Прибьют за грош, замучают,

вот так, ни за что…

– Домой ни в коем случае,

ни

  за

   что!

Как тилиснет плетки замах –

        с глаз искра:

– Где пилюля? Сама

         всю сгрызла?

– Я… шла… несла… вот… тут… в руках,

и вдруг… не зна… не знаю… как…

Вы не бейте меня,

не ругайте меня,

если я вам надоела,

так отдайте меня!

– Молчать, побирушка, глаз не мозоль,

в угол пошла!

      Становись на соль!

(Промерзлой коленкой на острую соль,

   крупная соль –

   соленая боль.)

– Читай «Отче наш»! – Солона слеза.

Кристаллы колючки подкладывают.

В колено вгрызается злая сольца,

вприкуску коленку обгладывает.

– За медную мелочь,

за крошечный грош…

Ой, что же мне делать? –

А мачеха: – Врешь!..

– Домой не годится,

нет,

  не домой!

Речная

   водица,

боль мою

    смой!

Не быть мне невестой,

не быть мне женой,

прощай ты,

     железный

мост кружевной!

Услышав, раскрылся

мост разводной

и в ситец вцепился

рукою одной.

Рукою вразмашку

раскрывшийся мост

поднял Замарашку,

на снег перенес.

– Я жить не хочу,

я жить не могу!

Разрежь меня сталью,

трамвай, на бегу.

Начнут из меня

веревки вить,

нет мочи на свете

у мачехи жить.

Рельсы гудят,

стонет земля,

под фонарями

четыре нуля.

Вздрогнули рельсы,

крикнула сталь,

трамвай раззвенелся:

– Встань,

     встань,

        встань!

Ручку

  на «стоп»!

Тормоз

   вбивай!

Задохся и как вкопанный

встал трамвай.

– Не хочется жить,

не можется жить,

за ядом в аптеку –

схватить, проглотить!

Аптечная улица,

шары стоят…

– Доктор!..

    Юлиус!

Дайте…

   яд…

Сейчас глотну

щепотку одну…

(Глотнет, и конец!

Упадет, и конец!..)

Но с крыши, картавя, слетел скворец,

слетел и щепотку смахнул скворец:

– Чур, чуррр…

я тебя научу

заговору железному

против оборотней.

Скажешь –

кожу лягушка сбросит,

молодцем обернется.

Скажешь –

камни по-птичьему запоют.

Скажешь –

хлебами румяными спустятся тучи.

Скажешь –

порохом брызнешь,

мачеха склизкой гадюкой забьется,

сестры выскользнут змеями,

орлом-коршуном отчим взлетит.

Слово-заговор скажешь –

пули обратно уйдут

в руду.

Медные грошики

в грязь,

в янтари отольются

отравы…

Высыхают у Зойки слезинки у глаз,

трется об щеку скворка, картавит.

И у Зойки на сердце спокойно:

отошло, отлегло.

Небо месяцем светит, большое такое,

черным-светло.

Так спокойно

Снегуркой пошла не спеша,

ни зверюга, ни вьюга не встретятся,

а где заговор вышептал скворка с плеча –

светом месяца

плечико светится.

   Все гуще светляки хрусталевые,

   снежинки на плече оттаивают.

   Выходит Замарашка за город,

   и в памяти не тает заговор.

Глава восьмая

– Доведу ее до плача я! –

говорит сестрица младшая.

– Плеткой спину пощекочем! –

шевелит усами отчим.

– Уж замучаю, расспрашивая! –

говорит сестрица старшая.

– Я линейкой по рукам! –

шевелит губой карга.

– Без пилюли придет, уж мы-то ее –

   так и сяк!.. –

Неодеваные, немытые,

   ждут, глядят на дверной косяк.

Все нечесаные, ходят с оглядкою.

   Утро в полный свет. –

   Что-то долго нет…

А дорога хорошая, гладкая –

   вьюги нет,

   волка нет…

Как завидел Золушку

с крыши дым,

замахал платком дымовым.

Соскользнул в дымоход

до горящего дна,

сообщил огоньку:

– Замарашка видна!

Дым, как лифт, поднялся в дымовом ходу,

а зола сквозь решетку мигнула коту.

Страдиварием-скрипкою выгнулся кот,

вымыл личико кот для приличия

и, подсев у окошка на черный ход,

заиграл большое мурлыччио.

Воробьи построились в ряд,

утки вышли, как для парада,

флюгер вертится – страшно рад,

ходит форточка – просто рада!

Под босыми шагами расквасился лед,

ходит рядом весна с Замарашкой.

Замарашка пройдет – и ромашка цветет,

василек спешит за ромашкой.

Лишь в окне у карги два чертячьих рожка –

не цветы, а раки и крабы.

Кактус тянется к Золушке из горшка

бородавчатой лапою жабы.

Распахнулись настежь двери,

кошка выгнулась дугой,

зарычали, заревели

отчим с мачехой-каргой:

– Где лекарство?

Будешь бита, –

ждет посуда,

ждет корыто.

Стол не убран,

хлеб не спечен,

холст не соткан,

дочь не сыта,

пол не чищен,

грязь не смыта, –

бита будешь,

будешь бита!..

Лают болонки,

крысы теснятся…

Золушка стала

шагов за семнадцать,

взглядом окинула,

прядку откинула,

слово сказала,

как порохом кинула:

   «Мачехи,

   мучихи,

   падайте

   в муть!

   Жилушки

   Золушки

   будя

   тянуть!

   Чур меня

   чур –

   оборочу

   пулю в пыль,

   муку в муху,

   деньги в льдинки,

   жадность в жабу.

   Ягу в уголь,

   зло в золу,

   сестер…»

Глянула Золушка на сестер:

скулят жалостно, по-сиротски,

кулачок слезу по щеке растер,

обернулись платочками розги: –

А нас-то зачем?

За дело за чье? –

Укрылись одним полушалком,

дрожат, растрепались, и слезы ручьем –

и Золушке сестер жалко.

– Ты же добренькая, разве тронешь кого,

наша Золушка, наша сестреночка…

Жалко… Чего поминать, что было?

– Кто зло помянет… (Зола… зло…

дай памяти… щель… Кощей… позабыла!)

Тут руку арапником как обожгло,

как свистнет над Золушкой розга карги,

как ухнет обухом отчимов окрик,

и сестры как… хвать! за обе руки,

скрутили и Золушку – в погреб.

Втолкнули и замкнули в погребе,

веревки впились в руки до крови.

А скворка все услышал издали,

помчался – Замарашку вызволить.

Сзывает он, теряя перышки,

товарищей на помощь к Золушке.

Глава девятая

Темен погреб – ни окна,

плачет Золушка одна…

В сале вымазав усы,

засновали ноты «си»,

ноты «си» – рота крыс,

не свечное сало грызть –

шевелятся усики,

   лапками сучат,

мачеха науськала

   Золушку помучить.

Тяжело железо входа,

цокнул в стену клювом кто-то:

– Это я, скворец, тут, тут!

А со мною мой приятель,

золотой зеленый дятел,

долбит щелочку: тук-тук.

Вышла рота пауков,

лапа длинная – укол,

к Золушке идут они

стрелками минутными.

В полосатом кителе

поручик паучий.

Головогруди вытянули

Золушку помучить.

– Потерпи еще немного, –

летит дятлу на подмогу

с длинным клювом журавель…

Дятел щелку пробуравил,

а товарищ мой журавль

слово всовывает в щель.

Ногу вытянул паук.

Зажужжала стая мух.

Летят они, ползут они,

цеце и злыдни-зудни,

рыжие пуза, –

вылетели тучи,

завели игру –

Замарашку мучить.

Сыплют глиной кирпича на

клюв журавки перочинный,

слово лезет в щель стены.

– Ухвати за запятую,

тяни букву завитую,

слово-заговор тяни!

   Ухватилась крепко

   за слово ногтями,

   буковку, как репку,

   тянет-потянет.

   Вспомнила, глаза горят:

   – Чур меня, чур… –

   Чудесный голос заговора:

   – Оборочу!

Раскрылись двери погреба,

и только слово молвила –

прошла сквозь тело оборотней

судорога-молния.

Кощей орлом-стервятником

по окнам захлопал,

гадюкой скользкой мачеха

ударилась об пол,

выскользнули змеи, орел в окно,

лежит одна чешуйка, перо одно.

Глава десятая

Надо бросить пригоршню пороха.

Дверь открыта. Вокруг ни шороха,

Белой лестницей входит в комнаты.

Стены в сумраке, будто омуты.

Заклубился резьбою мачехин шкаф,

дунул снег нафталинного запашка,

крышка клепаная откидывается,

нараспашку душой прикидывается.

И из шкафа,

   бока покачивая,

как танцуя,

   походкой шуточною

вышло медленно

   платье мачехино,

золотистое,

   чешуйчатое!

То у ног зашумит, то подымется к лицу,

то на Золушку ложится, ластится,

звенит блестками зелеными, что дерево в лесу,

то русалкой изгибается платьице.

Расшуршалась чешуя,

   старым золотом шумя:

   – Будешь блестками сиять,

   станешь мачехой сама,

будешь в злате-серебре

   жить-поживать,

будут Золушки тебе

   шить-нашивать!

Будут Золушки тебе

   косы плести, будут

Золушки тебе

   подносы нести!..

Рожками залиловев,

   к Золушке лепится

красный

   с дыркой в голове

Мефистофель-пепельница:

   – Мы устроим шумный бал,

   шумный бал!

Будут вина и металл,

   и металл…

Шкаф понатужился,

       ящики выдвинул,

стал Замарашку вещами оплескивать:

брошками,

     иглами,

       блеском невиданным,

бусами,

   брызгами,

       лентами,

           блестками.

– Будь у нас мачехой! – Золушку просят,

шелк навалили, лентой обвили.

Зойка запуталась – порохом бросить?

Или?

Или ветер по окнам ударил, крутя,

или фортка в петлях заходила –

отчим мучает скворку в орлиных когтях,

клювом бьет в серебристый затылок.

Тяжесть сонных ресниц подняла Замара –

шкаф закрыл ей дорогу зеркалом,

слышит скворушкин хрип – поняла, замерла,

порох бросила – спальня померкла, –

в пух и в грохот подушки разрыв,

перемешал и подбросил взрыв!..

Дом упал. Сровнялся с землею.

Дымок от пороха.

Поводит крылами над серой золою

раненый скворка.

– Не умре… не умрешь!

– Не надеяться мне,

умирается мне…

– Милый Скворушка, не…

– Кровь на сером крыле…

– Я согрею в золе!..

– Холодеется мне,

леденеется, ле…

        де-не…

На Оке… на Океане

на горе… горе Хрустальной,

на горю… горючем камне

золотой ларец поставлен.

Где мос… где мостов не ставили,

смерть Кощея в ларчик схована,

ты иди к горе Хрусталевой,

отомкни ларец окованный!

– Не умрешь, нет, нет… –

Но в глазах смерк свет,

он раскрыл клюв, клюв,

а во рту ключ, ключ…

Покатился ключик к рученькам:

– Отомкни железным ключиком!

Отомсти железным ключиком!

Грудка скворки холодна.

В мире Золушка одна.

Загадка одна

Ряску скользкую болота слоят,

перед Золушкой ворота стоят.

– Распахнуться мы хотим, да замки!

Не откроешь нас ключом никаким.

Не поверим ни глазам, ни слезам,

ни приказу, ни «откройся, Сезам!».

Как цепями и ключом ни греми,

заперты загадкою мы.

Если сможешь отгадать, не солгав, –

нас отгадкой отомкнешь по слогам.

Первый слог –

если ходишь по ломкому хворосту,

если пальцы ломаешь от хворости.

Слог второй

в землянике лесной затаен,

если палец уколешь – покажется он.

Третий слог –

если хлеба ковригу дают,

если эту ковригу на скатерть кладут.

А четвертым –

себя может каждый назвать.

Отгадаешь – вперед! Не сумеешь – назад!

Время Золушке теперь говорить: –

Я попробую шараду открыть!

Как до полночи поздней тянется грусть,

свои пальцы ломала от хворости – хруст…

Шьешь и шьешь, и уколешься, помню печаль,

из-под пальца кровинкой покажется – аль…

Третий слог, когда мачеха звала меня,

черствый ломоть бросала подкидышу – на…

Это я про себя: – Несчастливая я…

Распахнитесь, ворота, отгадка моя –

   Хруст… аль… на… я…

Распахнулись широко ворота,

перед Золушкой – дорог широта.

Другая загадка

Мост железный через грохот реки,

перед Золушкой ворота крепки.

– Распахнуться мы хотим, да замки!

Не откроешь нас ключом никаким.

Ни цепями, ни ключом не греми –

заперты загадкою мы.

Если хочешь отпереть – отгадай,

а не сможешь – не пройдешь никуда:

   Крылья есть, а не летит,

   сам в зрачок, а не глядит.

   Без него плохо,

   а с ним не лучше.

   Ростом кроха,

   а может замучить.

   Стар, а тебе новинка,

   целый, а половинка.

   Без колес, а в ходу.

   Ни на что не гож,

   а всюду вхож…

Думает Золушка,

думает, думает, думает, ду –

мает –

   грош!

Как сказала – ни реки, ни ворот,

только ровная дорога вперед…

И еще загадка

Цепи тяжкие на скрепах скрипят,

перед Золушкой ворота опять.

– Распахнуться мы хотим, да замки!

Не откроешь нас ключом никаким.

Ты диковинным ключом не греми –

тайной кованою заперты мы.

Если хочешь отпереть – отгадай,

а не сможешь – не пройдешь никуда!

   Три буквы у меня,

   а нас двое,

   что такое?

В скалах ты нас найдешь,

скатертью развернешь,

будешь искать – и скок –

чудо-конь скакунок.

С каменных круч сойдем,

скатимся в каждый дом.

Живем мы в слове – тоска,

жить будем в слове – ласкать.

Жар-птицы – огней каскад,

гусли – игры раскат.

Велели нас не пускать,

шли ночью в земле искать,

мы вырастем из песка

ковром одного куска!

   Три буквы во мне,

   а нас двое –

   что такое?

Загадка трудна-трудна,

двое, тайна одна.

Мне спилось это во сне,

нашептывал это снег.

Скворушка говорил

о чудах Хрусталь-горы.

Пальцем трет у виска.

– Скажем три буквы – ска,

а вдвое –

   ска и ска,

ах, поняла: ска-ска,

всякой петле развязка,

откройтесь, ворота, –

        Сказка!

Лишь сказала – что ключа оборот,

перед нею ни замка, ни ворот!

Берег каменный, и синей стеной,

синью высинено море синё.

А за синим краем моря – скала,

белый-белый уголек хрусталя…

Волны пастями хватают песок

да отфыркивают пену с усов…

Запах свежей щелочи

прямо в губы Золушке.

– Там, наверно, крабики,

верно, рыбы в крапинку,

раки, клешни лаковые,

водоросли, раковины…

Но в волне –

ни признака рыбьего;

берег выбелен

сушью гибельной,

а по всему по берегу,

у темных гор-горынычей

на горючих камнях –

что ли, с горя

люди какие-то

сидят, пригорюнившись,

ждут погоды у моря.

Глава одиннадцатая

Первый Иванушка

(рыжий, горшком стрижен)

– Ой, беда:

на два века горюшка хватит.

А была же, была

у меня

самобранная скатерть!

Крикнешь:

– Эй! –

Караваи хрустящие катят,

золотые цыплята взлетают

на скатерть,

режь, ешь, пей!

Течет по усам вино горячо,

сладость переливается в горле.

Заснул маленько.

Проснулся,

а, черт!

Нема самобранки –

уперли…

Братец Иванушка

(держит камешек, слезы льются)

– Ой,

привиделось яблоко с блюдцем…

Качнешь чуточку,

скажешь:

– Катись, катись, яблочко, по серебряному

блюдечку, показывай мне города и села,

гор высоту и небес красоту, –

и начнется:

Москва златоглавьем качнется,

то льды, то сады…

то туды, то сюды –

то четверкой летит,

то несется корабликом,

то луга, то песчаные берега…

Ой, беда!

Ни блюдца, ни яблока,

ночью темною выкрала баба-карга.

Ванюха

(босой, стоит, скулит над слезою-росой)

– Эх, сирота.

Сапоги семимильные были.

Голенища чугунные –

красота!

Кожи чертовой,

силы аховой,

шагом враз за Урал перемахивал!

И нема.

Эхма!..

Ваньки

(сидят, вспоминают златые деньки)

– Ой, беда,

потерялась, приснилась живая вода…

Вновь придется богатому

кланяться –

нет меча, заповедного кладенца!

– Как был Иванушка сер да убог,

перстень упал,

укатился клубок…

– Перо жар-птицыно…

Що ж це таке?

Да только, вот только держал в руке!

Что пень – то Иван, попутал их леший,

что камень – Иван, и всех не обчесть, –

руками махнут да затылки почешут,

и нету сияющих сказок-волшебств.

Дерут чубы:

– Да вот те раз,

да был же, был

кошелек-самотряс!

Вырвал Кощей

прямо из рук

ковер-самолет,

топор-саморуб!

Уродец Иванушка

– Как мне стать

на людей похожим?

Где найти

загово́ры-слова?

Скинуть, сбросить

лягушечью кожу –

ква-ква…

Чинит невод на камне сыром старичина:

– У старухи разбилось корыто,

вот и жду у синего моря,

может, выплеснет море рыбку –

не простую, а золотую…

Льют ручьи по берегу с горя.

Замарашка у самого моря,

глядит –

гора Хрустальная

на океан поставлена.

Ей шумные брызги и бури охрана.

До солнечных граней

доплыть не посметь,

ларец на горе четырестогранный,

и в этом ларце – Кощеева смерть.

Как до ларчика мост перебросить?

Подбегает к Иванушкам,

просит:

– Подсобите, Иванушки, ларчик добыть,

подсобите

Кощея в волне утопить!

В седой океан, в крутую пучину

первый Иван вошел для почину.

По спинам Иванов – по мосту хрустя –

пошла через волны, взошла на Хрусталь.

Ступила на берег – ключом от скворца

распахивает двери ларца.

Глава двенадцатая

   Закован в цепь

   большой ларец,

   в большом ларце

   другой ларец.

   В другом ларце

   ларец-дворец,

   царям дворец

   ларцам ларец!

   Церквей ларцы,

   ларцы в ларцах,

   один в другом –

   сверкать, мерцать!

   Конец ларцам,

   в конце ларцов

   Кощеев смертный час – яйцо.

Золушку

   тронула дрожь,

разломила яйцо –

         грош.

Держит медный кружок ноготками –

   тот грош,

посередке орел начеканен,

   тот грош…

Был орел на гроше – гербовые крыла,

две змеиных главы, держит землю рука…

Размахнулась

     и бросила

         в море

            орла,

закачалась гора, понеслись облака.

   Моря разливаются,

   гора расплывается,

   алмазными гранями

   передвигается,

   замки раскрываются,

   стена выдвигается,

   и надвое делится,

   и перекрывается.

   Качается Золушка,

   мачтой качается

   – Что это делается?

   Как называется?..

Стоит на глянце, как на воде,

вверху стеклянное решето,

стоит – сама не знаю где,

вокруг – сама не знаю что!

Что за ширь? что за гуд?

что за мир? что за люд?

Один – пилит,

другой – сталь пробивает навылет,

сверлит –

серебристая пена бурлит.

Камень искристый

черпают руки чудес…

– Дяденька,

что здесь?

Отвечает дядя:

– Здрасте!

Я работ чудесных мастер.

Ну-ка, дверцу приоткрой,

вот какое чудо –

ящик с пеньем и игрой, –

гусли-самогуды.

А другой

управляет железною птичьей рукой.

Крылья ладит,

сияньем заиндевелые,

мастерит и поет.

– Ты что делаешь?

– Сказку делаю –

ковер-самолет!

Перед Золушкой – Золушек ряд,

ткань пшеничная тихо струится,

золотистые нити

в пальцах струят:

– Ты кто, сестрица?

Отвечает ей сестрица:

– Шить и ткать я мастерица.

Вот моток летит к мотку,

пальцы нитку схватят!

Я тку, тку, тку

самобранку-скатерть.

  Золушка жила одна –

сколько милых подружек берут ее за руки!

  Золушка была бедна,

к воротам распростертым полетели подарки!

  Корка на воде горька,

стали Зойку румянцем одаривать яблони!

  Мачеха была карга,

возвращаются сказки, Кощеем награбленные!

Как махнула подруга синей хусткой широкой

да как крикнула в поле, расступился народ:

   – К Золушке, сказки,

   сказкам дорогу,

   сказки, идите,

   сказки, вперед!

Со столбов загудели самогудные трубы,

   сапоги-самоходы,

   топоры-саморубы,

   самокатки-салазки,

   самоплеска-весло,

   все, что снилось,

   мерещилось,

   виделось,

   чудилось,

   что мечталось,

   казалось,

   хотелось,

что ребятам на сон набаюкивалось,

что весной под Егорья дедами рассказывалось,

что слепцами на старых бандурах названивалось,

по мостам

     к Замарашке

           пошло.

На подвешенной нитке и вдаль и вблизь

золотые жар-птицыны перья зажглись.

   – Несут, несут!

   Что несут?

   Ее несут –

   самобранку несут,

   расстеливши,

   твою!

   Рыжей рожью,

   пшеницей,

   земляникой в лесу,

   янтарем-ячменем дивно вышитую.

Шумит дерево, ветку набок оно!

– Познакомимся – Слива Яблоковна! –

Машет Золушке лист ладонями:

– Я капусты кочан, вырос до неба!

Разрыхляя черный ком,

   бороздища – лентой,

самоплуг пошел, о ком

   баяно в легендах!

Все правда одна, ничего не врем!

Над Золушкой, сказку листающей,

все небо развернулось самолетом-ковром,

ковром-самолетом летающим.

Из сказочной рощи,

из сказочной чащи

поющий,

звенящий –

к Золушке ящик!

– Что за ящик?

– Самогуды то, Золушка,

   вот они,

они, Золушка,

   нами сработаны!

Друг-товарищ

   меча-кладенца,

саморуб-топор

   низко кланяется:

– Если брови Золушки

   разлюблю,

все леса на колышки

   разрублю!

Катится к Золушке яблочко

по серебряному блюдечку:

– Ты ничего не видела,

вот тебе – Арктика, Индия! –

Яблочко удивительное,

яблочко – телевидение.

Посмотрела на блюдце – там синие брызги,

нам несут Замарашку на серебряном диске.

С плеч упала тяжесть-глыба,

камень крикнул: – Как же так? –

Затянула песню рыба,

удивленно свистнул рак.

Стали реки все слиянии,

луч простерся полосой.

Рассмеялись Несмеяны,

смех рассыпался росой.

Смех до слез – земля в росе,

солнце глаз касается,

и очнулись разом все

спящие красавицы!

А за солнцем, в небе чистом –

   синь стороной,

Замарашкин милый мчится

   на птице стальной.

Мимо облачных дорог

   издалёка,

как скворцовый говорок,

   дальний рокот.

Прямо с неба светлого

   зовет: «Люблю!» –

И вниз летит с рассветною

   звездой на лбу.

– Не солгал тебе скворец,

   помнишь, в сказке.

Садись, едем во дворец,

   в бывший, царский!

Кипарис густой

   в синь воздуха,

это мои и твой

   дом отдыха!..

Потянулись к Золушке чудеса,

дива дивные,

чуда чудные, чудеса!

Чу, десанты летят парашютные,

чудесальто вертят самолеты,

развернулась небес бирюза!

Чудесаблями – брови,

чудесахаром – губы,

чудесамые смелые в мире глаза!

Твоя поэма*

(1937)

Клаве

Сегодня

    июня первый день,

рожденья твоего

        число.

Сдираю

    я

     с календаря

ожогом ранящий

       листок…

О, раньше!

    Нам с тобой везло.

С цветами

     в тишь,

пока

  ты спишь, –

с охапкой лепестков

        и лент

будить губами,

      тронуть лишь

вопросом:

    «Сколько тебе лет?»

И на руку

     надеть часы.

«Красивые они,

       носи…»

Не будет больше

       лет тебе!

Часам

   над пульсом

        не ходить!

Но я ж привык

      будить,

         дарить,

вывязывая

      вензеля

из букв:

     Ка, эЛ, А, Вэ и А…

Как быть?

    Что подарить теперь,

чтоб ты взяла?..

       Стихи одни,

где мы с тобой

      сквозь плач видны,

где «ты!» –

      в слезах воскликну я,

твоя поэма!

     В горький срок

я,

 как с ожога

      бинт, сорвал

с календаря

      листок,

   даря

запекшиеся в ночь

        слова.

Теперь ничто –

      стихи одни

меня

   мечтой

     вернут в те дни;

в стихах

   я возвращаюсь вновь

   в тревогу снов –

дорогой вспять

      опять в свою беду

   опять

в бреду

   сведенных болью

           рифм

я в комнату

     к тебе

        бреду.

Опять

    твой столик,

         твой стакан

и столько

    склянок,

       ампул,

          игл!

И лампу

    доктор ловит лбом,

циклопа

   никелевый глаз

наводит блик

       на ужас язв,

о,

  в горлышке

       твоем больном.

Каких тут

   не было врачей!

Чей стетоскоп

      с тоской

         не лег

на клочья легких

       у плеча?!

Едва стучит

    в руке врача

твой

   нитевидный пульс!

   Твой бред.

Твой лоб

   нагрет

  ладонью проб.

– Как голова?

     – Немного льда?

А как погода?

     – Холода… –

Я лгал:

   три дня,

       как таял март,

лишь утром

     лужи леденя.

Под сорок

    жар

      взбежал

         с утра.

То капли каплил

        невпопад

   гомеопат.

Принес тебе

     тибетский лекарь

   пряных трав.

Рука профессора

       прижгла

   миндалины.

        Пришла

старуха знахарка.

   Настой

на травке

    принесла простой…

Ты говорила мне:

        – Лечи

чем хочешь –

      каплями,

          травой…–

И пахли

   грозами лучи

  от лампы дуговой.

А ты

  уже ловила воздух ртом.

И я

  себя

     ловил на том,

что тоже

    воздух ртом

        ловлю

и словно за тебя

       дышу.

Как я тебя люблю!

         Спешу –

то причесать тебя,

        то прядь

  поправить,

то постель

      прибрать,

   гостей ввести,

то стих прочесть…

  Не может быть,

что ты

   не сможешь жить!

   Лежи!

Ни слова лжи:

     мы будем жить!

Я отстою

    тебя,

      свою…

И вытирал

    платочком рот,

и лгал –

  мне врач сказал:

         умрет.

А что я мог?

     Пойти в ЦК?

  Я был в ЦК.

Звонить в Париж?

       Звонил.

   Еще горловика

позвать?

    Я звал.

      (А ты горишь!)

Везти в Давос?

      О, я б довез

не то что на Давос –

         до звезд,

где лечат!

    Где найти лекарств?

И соли золота,

       и кварц,

и пламя

   финзеновских дуг –

все!

    Все перебывало тут!

А я надеялся:

      а вдруг?

А вдруг изобретут?

        Вокруг

сочувствовали мне.

   Звонки

товарищей,

    подруг:

       – Ну как?.. –

Как

  руки милые

       тонки!

Как

   мало их

      в моих руках!

Потом остался

      морфий.

   Я

сам набирал

     из ампул яд.

Сам впрыскивал.

      А ты несла

такую чушь

    про «жить со мной,

про юг

   и пляж со мной,

         про юж…

   и ляг со мной,

        родной…»

И бредила:

    «Плечом

         к лучу,

на башню Люсину

        лечу,

к плечу жирафик

       и верблюд.

Родной,

   я так тебя люблю,

так обожаю,

     все терпя

лишь для тебя!..»

А морфий

   тащит

     в мертвый сон,

и стон,

  и жар

     над головой,

и хрип

  чахотки горловой.

Ты так дышала,

      будто был

домашний воздух

       страшно затхл,

и каждый вдох

      тебя губил…

Покорность странная

         в глазах.

Вдруг улыбалась,

       пела вдруг,

звала подруг,

     просила – мать,

потом

    на весь остаток дня

все перестала

       понимать.

Под ночь

   увидела меня

и издали уже,

     из нет

последним

    шепотом любви:

– А ты смотри

       живи,

еще Володька есть… –

          И в бред,

в дыханье,

      в хрип,

   в – дышать всю ночь.

Помочь

   никто уже не мог.

Врач говорит,

     что он не бог.

Я бросился

    на свой матрас,

и плечи плач

     потряс.

   Устал

и утонул

    во сне.

       Я спал

среди каких-то скал

        с тобой,

еще живая ты!

       Губой

ресницы трогаю,

        пою:

   ты мне нужна,

   ты мне мила!..

Стук.

   Просыпаюсь.

       В дверь мою

мать постучалась:

       – Умерла…

Прошло

   лишь тридцать дней пустых,

как пульс утих,

     как лоб остыл,

как твой

   последний след

          простыл, –

   от того дня,

как не к тебе

  пришли,

      а к ней

   друзья, родня,

лишь тридцать дней,

как вместо

    «ты»

      ты стала «та»,

как Тышлер

    на квадрат листа

тушь наносил

     и не просил

   «не двигаться!» –

          она сама

себя

  как мертвая вела,

сама

  не двигалась.

        С ума

   я не сходил,

а больше сам

      мать

        успокаивал;

  снимать

ее с постели в гроб

       пришел,

и платья

   синий шелк

  в цветах

      оправил сам,

  и к волосам

приладил с дрожью

        косу ту,

что бронзой

     светится насквозь…

Вокруг

    и в гроб

       побольше роз,

чтоб ей

   лежалось,

       как в саду.

Прощай, прощай!

       Я девять лет

брал счастье

      за руку

         и вел, –

и нет

   его!

Я должен встать

     и жизнь перелистать

            и, встав,

начать

   все

     с чистого листа.

Как

  мир за месяц

        поредел!

Ну да,

  я здесь,

      а Клава где?

Где

  эта сказочная «Гда»,

жизнь,

   где без нас идут года?

Нет!

  Я не мрачен.

       Я хочу

войти с другими

       к жизни в дом,

пробиться

     к чистому лучу

поэзии

   своим трудом.

Я говорю:

    работай,

       лезь

по строчке

    лестничной

        к звезде!

Я не уйду.

   Я жив.

      Я здесь!

Ну да,

   я здесь,

       а Клава где?

Вначале,

    десять первых дней,

я позабыл

     рыдать над ней.

Меня знобил

     какой-то грипп

больного полузабытья.

   Должно быть, я

          не влип

   еще

   в топь

трудной жизни

      без тебя.

Как прочно

    всажен в ребра нож, –

   должно ж

      так сердце наболеть,

чтоб на балет

      пойти в Большой.

С оглохшей

     наглухо душой

   шел

   в «Метрополь»,

        часов до трех

в ночь

   на бульварную скамью,

в полузнакомую

      семью, –

я стал тащиться

       в те места,

куда б не стал

       ходить при ней,

но только не домой,

   где ждет,

   где жжет меня

       мой враг стальной…

Мыслишкой –

     сразу кончить все –

не слишком страшно

        сжать висок.

Подумаешь!

     В Москве ночной

при телефоне

      эта мысль,

  как ни томись,

        была вполне

карманной,

     тихонькой,

         ручной.

Но дома!

     Где лежит пятном –

да,

  на пол пролитый

         ментол

и стул

   на коврике цветном,

вся наша мебель,

        старый стол…

Там эта мысль

      меня могла

пугнуть из-за угла.

Но где-то ж надо спать!

   Все та ж

      на третий

   лестница

       этаж.

Потащишься –

      в передней свет,

а Клавы

    просто дома нет.

Нет…

  Клавы

     просто нет

  всерьез!

Ни роз,

   в каких лежала,

          ни

           косы,

  молчат ее часы,

свернулся змейкой

        бус янтарь,

и цепко

   держит календарь

  несорванные дни.

Тут старый

     с платьицами шкаф,

доха в духах,

      белье ее,

подаренные пустяки,

  мои стихи

       в тетрадке и

  две прядки

  русые

     твои.

Еще тогда

    я срезал прядь,

в тетрадь

     упрятал

        и достал,

и на столе,

    косясь

  на них,

    я стал

   раскладывать пасьянс

из локонов твоих

        льняных.

На счастье

     клал их

        так

          и так,

гадал,

   подглядывал

        под масть

льняных,

     соломенных,

           витых.

Как я ни жулил,

       ты –

        не выходила!

Как ни старался,

   ты –

      не получалась!

    Никак!

Глазами

     в синяках бессонниц

   я увидел свой

револьвер

    с сизой синевой.

Он – маузер,

      он вот такой:

попробуешь рукой

        на вес –

   он весь

   как поезд броневой,

стреляться из него –

        как лечь

   под колесо.

Свое лицо

     я трогал дулом.

   К жару скул

   примеривал,

ко рту,

   к виску

и взвешивал

      в руке

         заряд,

где десять медных гильз

           горят.

Мне жизнь не в жизнь,

   а выход – вот.

Нигде,

   хоть всей землей кружись,

нигде –

    в воронежском селе

двойник любимой

        не живет.

А выход вот:

     в стальном стволе,

В сосновом

     письменном столе.

На!

   Прислонись

        к стене,

           и стань,

и оттяни

     замок к себе,

пусть маслянисто

        ходит сталь

в крупнокалиберной судьбе.

Тебя обстанет

      цепкий ад

рефлексов,

      сопряженных с ней,

во сне

   ее глаза стоят.

Скорей вложи обойму, на!

   Стихи?

      Она!

        Весь мир?

            Она!

Ты будешь плакать

         у окна

и помнить,

   помнить,

   помнить лоб

        с косой соломенной

   и рот –

у всех дверей,

у всех ворот,

   куда тебя

       ни привело б.

Но, знаете,

     я думал жить.

И лучше,

    что замкнул на ключ

свой стол

    и в нем железный ствол.

И ключ –

   столу на уголок,

и лег,

   не зарыдав

         в тот раз,

на свой матрас.

Не спал,

   сквозь пальцы

          видел я:

ключ сполз,

     сам

      ящик отпер,

           щелк –

   и выглянула из стола

насечка деревянных щек

   и указательный

          ствола.

Револьвер мой

       вспорхнул,

           поплыл

под потолком лепным,

   круго́м,

       кривым когтем вися.

Вся

   комната кружила с ним,

с патроном запасным.

          Кружил

   и у подушки

         врылся в пух,

как друг,

    что лучше новых двух

и издавна

    со мной дружил.

Пока он ждал

      бессильных рук,

я вспомнил:

     у меня есть друг

на Трубниковском.

        (Серый дом,

крутая лестница

        и дверь…)

Не вспомни я о нем,

         сейчас

я б не ходил

       среди живых.

Срываешь дождевик,

  бредешь

      в плеск –

         в дождь,

   тоску свою таща,

текут со щек –

      еще! еще! –

капельки плача

       и дождя.

Лишь я вошел к нему,

         лишь сел,

сказал,

  что заночую тут,

что дома моют,

       окна трут

   и куча дел, –

    как телефон

   вздрогнул,

   звоночком

      ночь дробя.

Друг

  трубку снял:

      – Кого? Его? –

И трубку протянул:

        – Тебя.

Шел

  шепот

    медным волоском.

(Алло?

   Не Клава это, нет!)

То проволочным

       голоском

револьвер

     шепчет

        в ухо мне.

Внушает:

   «Я могу помочь,

ночь

  подходящая вполне

для наших с вами

        дел.

   Предел

   я положу

      желанью жить.

Позвольте

     положить

   в висок

      вам сплава

   узенький кусок.

Вас Клава б

      не ругала

          за –

           глаза,

   что вы идете к ней.

Вам

   дуло –

     выход из любви,

из ада

   „нет ее“,

     из дней

без глаз ее,

    без губ,

       без рук, –

   вы ж как без рук…»

           И я пошел

к Большой Ордынке,

         к тупику,

домой –

    где ждет меня,

          где жжет,

   маня,

       меня

   мой враг стальной…

Бульваром Гоголевским,

  где

     в наш старый дом,

да,

  каждый день,

мы шли вдвоем.

      Где ни пройдешь,

весь грунт

    нас помнит от подошв

до рифм

    прочитанных поэм,

от Гоголя

     до буквы «М».

Как пить –

   не пивши тридцать дней,

как есть,

   не евши…

       Я – о ней!

Как шарят папирос

         (курить!).

Где тень

    ее

     среди берез?

Как повторить

      пропавший день?..

…Я отпер

    ящик.

Отпил

   пыль

      с губ

и сошел с ума уже.

И вынул маузер.

  Он был

      груб,

  туг в ходу

и длиннорыл.

      Открыл

сине-стальной

        замок…

Мой сын

   агукнул

       за стеной,

пролепетал, замолк.

         Как вор,

я сдвинул скобку,

       снял затвор,

пружину вынул,

      вырвал ствол,

стальную сволочь

        мял и рвал,

развинчивал

      и вынимал

из самой малой части

          часть…

Сейчас

   он сам умрет,

         сочась

  холеным маслом льна –

его слюна;

      лишь лязг

          да бряк,

разобранный добряк –

          лишь грязь,

грозящий брак

      кусков стальных…

О, убежать,

     уснуть от них!..

Да, лишь бы сон –

        и я спасен!

Спит сын

    и видит грудь во сне.

Голос любимой

       пел

         во мне.

«Смотри живи…» –

          напоминал.

Вот беленький,

       как школьный мел,

бай-бай, и спатки –

         люминал…

Да…

  Три таблетки

        в три глотка…

Мне три годка…

       Пополз щенком

под стол,

   под свежую сосну.

Коснулся

    наволоки щекой

и

 камнем

      вниз

       пошел

           ко сну.

На самом дне,

     на травах снов,

я снова

   рядом

      шел с тобой

тропой

   в цветы,

  в дыханье сна.

И снова –

   не «она»,

       а «ты»!

Мы шли

   в сплошной ромашкин луг,

луг был

   как хоровод подруг,

как сбор

    в «День белого цветка»

  в пользу чахоточных больных.

Мир белых солнц!

       Ты ходишь в них,

цветам не больно –

         так легка.

И машет нам

      ромашек луг.

Мы шли,

    не размыкая рук,

и я тебя просил:

      – Нет сил

мне жить, родная,

        без тебя,

дозволь с тобою

         вдаль пойти,

   нам по пути… –

Ее глаза

     мне жалко бросили:

  «Нельзя».

Мы вышли вдруг

      на новый луг, –

луг незабудок

      начал цвесть;

трудом

   голубоглазых швей

он в крестик шведский

         вышит весь

и весь –

   в цветочную пыльцу.

А синий цвет

      тебе к лицу,

твой сарафан

      из луга сшит.

– Куда спешить?

      Мы сядем здесь,

   послушай,

        взвесь,

мне трудно врозь,

        не брось

            меня.

   Обсудим все:

я в сотый раз прошу –

          пусти!

Один

  бродить я не могу! –

Как жаль тебе меня,

          прости,

но

 «нет»

     с твоих слетает губ.

Мы вышли

     на жужжащий луг

жуков,

    кузнечиков

         и пчел.

С тобой

   я локоть к локтю

          шел

и терся о плечо

      щекой.

Рой пчел

   кружился у волос,

кололся колос,

     рос щавель,

на камне

    мох

      ржавел

   у ног.

Туберкулез –

      он мог

        отнять,

я ж

 только мог тебя обнять

и так остаться,

      обнявшись.

Выскальзывала

       ты из рук.

Весь

   в парашютах,

        снялся луг

и –

 одуванчиками –

        ввысь!

Отсюда

   вышли мы

       к Тверской,

она спускалась

       вниз,

         к Неве,

к нам

  ветерок подул

        морской,

плыл Севастополь

        в синеве.

По Ленинградскому шоссе

прошли

   Воронежем в село,

где снова луг

     стоял в росе,

где детство

     ситчиком цвело.

Ордынкой

     вышли

       в Теберду,

Эльбрус

   укутан

     в снег-башлык,

по трещинам его,

       по льду

мы к морю Черному

         сошли.

Там сели в лодку мы

          без слов,

на ней была

      кровать

         и гроб,

по улице Донской

        веслом –

венком

   с автомобиля

         греб.

И я молил

     твои глаза,

и все:

  нельзя,

     нельзя,

         нельзя…

Не блажь

    ведь то, что я прошу!

Куда-нибудь

      еще

       пойдем!

Был перед нами

       желтый пляж,

и моря шум,

     и волн подъем,

и край пути

     с тобой вдвоем.

Ты просишься

      проститься,

            но

я обо всем

      просил давно.

Уже дошли?

     А мне куда?

Как

  морем

     прошагать года?

Чем без тебя

      дожить до ста,

мне лучше,

     тронув свой висок,

пустынной дюной

        урны

          стать,

к часам песочным

        лечь в песок…

Как хочется

      тебе со мной

играть

   в наш милый

         мяч земной!

Заплакать –

     не расстаться нам:

что тут –

    слеза,

       то выстрел там.

Нельзя,

   чтоб с глаз

        сползла слеза!

Ты,

   не заплакав,

        от груди

ребенка отняла,

       дала

и молвила:

– Один иди… –

И взгляд ее

     на мне замерз,

и лоб ее,

   прохладней льдин,

губами тронул

       и один

  пошел…

Я

  ногу на волну

         занес

и сразу

   поднят был

        волной,

Ступил,

   качнулся,

       как больной,

и соскользнул с волны,

          и вновь

зеленой пеной

      брошен вверх,

как смытый с верфи

         мачты ствол,

я стоймя

    с волн

       сходил и шел

с щекою сына

      на щеке.

А вдалеке –

      да,

        ты одна

  видна

     в песчаном пляже сна,

да,

  как сквозь воду,

          неясна…

О,

  помыкало море мной!

Нас

   Ной не взял

        в ковчежный дом,

каюту

   в чреве

       не́ дал кит.

Моисей

    сияющим жезлом

морской воды

      не раздвоит.

Качаясь

    на своих двоих,

я

  это море

       мыкал сам

то пеной вверх,

      то – ух! –

           к низам,

в бутылочно-соленый

          пласт.

Шагать по ним,

       да не упасть!

Мальчонку

     я прижал

        к пальто,

чтобы не то

      что хлест воды,

а дым,

   а капелек пыльца

не тронула

     его лица.

Мой трудный шаг

       в подъем и спад,

баланс

   у гребня на горбе,

то бульканье

      и бурю ту

он люлькой

      представлял себе.

(«Качают,

    ну и буду спать…»)

Сынишка,

    он

     сквозь сон:

          «Агу», –

а ты

  на берегу,

      не ждешь,

нет,

  наша встреча

        не близка,

ты только

    блестка

       солнца

           в дождь

в полоске узенькой

         песка.

Шаг –

   и того не отыскать.

И нет

  полоски

      позади.

И шторм

    затих.

Шуметь-то

     что?

Все глаже

    водяные рвы,

а дальше

    завиднелась

          гладь

ниже воды,

     тише травы,

волна

   аж просится:

         «Погладь».

И я

   с волны

      ступил

         на зыбь,

вглубь

   стая рыб,

       и ил,

         и штиль

хвост солнца

      морем распустил…

Тут

  новый берег

       подан мне,

в ладонь

    камней

        положен порт.

Я вытер

    пот

     воды и слез,

с подошв ракушки сбил

   и сквозь

шаганье улиц

    в жизнь прошел.

Куда я вышел?

       Стал,

         прочел

двух новых улиц имена.

    Припоминал…

Не я,

  а сын

смотрел

   впервые

       окнам в синь.

Проснувшись

       в мире

         первый раз,

трамвай,

   как погремушку,

           тряс.

«Уа!» –

    сказал трамваю «А».

И мне

   в новинку

       был Арбат.

Я здесь бывал

       и не бывал.

Тверской бульвар,

       где стынет мой

по ямбу

   бронзовый собрат.

В вагоне

    место на скамье

нам уступил старик.

         Я сел.

В трамвае,

    как в одной семье,

все точно знали,

      что со мной

и что за море

      за спиной.

На Мыс Желанья

        я хочу

  лететь,

      лететь…

Маршрут

    себе

 я начерчу,

      меня пошлют

навстречу

     дующей судьбе.

Что этот Мыс?

      Желанье?

  Жизнь?

Поэзия?

   Социализм?

Любовь?

    Москва? –

         все те слова,

которыми

     нельзя солгать,

которыми

    я буду вам

стихи

    о будущем

          слагать.

Куда себя мне деть?

         Лететь!

Перелететь

     мой плач навзрыд

желаньем –

     отстоять Мадрид!

Желаньем,

     чтобы этот стих

шагал за нею

      вслед

          и вслед,

желаньем –

     сына

        в двадцать лет

к присяге красной

         привести.

Пусть помнится

       навеки мне

наш путь,

     мой плач,

       твой взгляд во сне,

с тобой

   мы вымечтали

          Мыс,

куда

  моя

   взметнется

        мысль.

Я встал,

   и сразу –

      рядом стол.

Обрубки маузера –

        вот.

Боёк,

  прицел,

      пружина,

         ствол.

Ему,

  оставь его

       в дому,

дай только волю, –

       оживет.

Скорей на мост

      к Москве-реке,

мой груз

    в руке,

   под мостом – синь.

Любовь

   приказывает:

         «Кинь!»

Вот здесь

   конец

      моей беде,

я маузер

    с моста

       бросил вниз:

– Кругами завернись

          в воде,

войди в пески

      реки Москвы

и вройся

   дулом

      в ил и слизь!

А ты

 на берегу,

     на том –

спасибо,

   милая,

      за жизнь.

Еще проплачу я

       не раз,

не раз

   приникну

       к прядке ртом,

не раз

   я вспомню

        жалость глаз

и слабость

    твоих бедных рук.

Не раз

   я вскрикну:

       «Клава!» –

            вдруг.

Где б ни был я:

      у южных пальм,

у скользких льдов,

       у горных груд,

где я

   палатку

      ни развесь, –

кровать

   твоя

      была

         вот тут,

и столик

   твой стоял

        вот здесь,

и тут

   меня

     любила

         ты!

Какие б я

    ни рвал цветы,

тот луг

   начнет

      в глазах кружить!

Когда мне будет

       плохо жить, –

хотя б во сне,

      не наяву, –

ресницы мне

      раздвинь,

           приснись,

коснись

    хотя б во сне

         рукой,

шепни:

   «Живи…»

       И я живу,

тебя,

   как воздух,

       ртом ловлю,

стихом,

   последнею строкой

леплю

  тебе

    из губ:

        люблю.

Последнее мая*

(1939)
Еще рано

Коврик игрушек у белой стены,

деревянная лошадь

и сын,

где прозрачная память мерещит

стол

безнадежных стаканов и склянок.

А ему еще утро,

ему еще рано.

Раскладные деревни.

Составные зверьки.

Смотрит сын,

где туманная память ставит кровать

и из воздуха лепит

ее успокоенное лицо.

А ему еще рано,

ему еще не устроен

в комнате угол для горя.

Кустарную сказку про деда и бабу

слушает сын

в том углу, где, в марлевой маске, руками,

омытыми спиртом (маленького не заразить!),

волосики трогала, закрытая марлей до глаз.

А ему еще рано,

ему еще детство –

писать и читать.

Еще слишком хорошее рано –

перелистывает эту тетрадь.

Ты еще дома

У меня есть ты,

у тебя есть всё.

И руки, которыми я столько наобнят,

глаза, в которых

дважды я.

Боль в горле есть.

Есть русые смешным пучком.

Ну, в общем

всё…

Да, у тебя есть целый стол

лекарств.

Ты

есть

у комнаты.

Есть сын,

и есть у маленького

на постели мама.

Есть между нами разговор,

что в коммунизме

любимые болеть не будут.

Вот я и говорю:

– Лежи спокойно,

у тебя есть все, чтоб вылечиться

(все, кроме легких),

все!

Она и карта

Она смотрела

на карту Испании,

потом на меня,

потом на Испанию.

Там был черным и красным вычерчен

фронт

рваной дугой, с ужасною раной

университетского городка.

– Знаешь, – посмотрела она, –

это так похоже на мое горло.

(Измученный бомбежкой Мадрид,

где беженцы спят в сводчатой

глотке подвала.)

Вот уже четверо суток

ничего не глотает,

ее оцепили молодчики Тбц.

Четверо суток

она не смотрит

ни на карту,

ни на меня:

– Мне сегодня

очень плохо,

очень больно

(показывая на горло)

в Испании.

Я стою у кровати

Уже температура

не в силах

подняться до нормы:

потянется лестничкой – упадет,

потянется –

упадет,

потянется…

А сердце

все еще трудится

сторожем забытого беженцами дома.

Окна разбиты,

нет никого!

А оно (сердце)

стучит по опустелому телу:

Тут пульс,

тут

виски,

тук,

тук, –

старается – служба.

А в доме нет никого.

Ее

дома нет.

Ее неузнанные мысли

Последние ночи

перед концом

она говорила:

– Пойди

пройдись, проветрись, пройдись.

Итожа жизнь,

я недосчитываюсь тех минут,

прикидываю в уме:

как много

минут, уйму минут

растратил я, плача по улицам.

Я уходил в свою комнату

что-то писать,

я смел спать, – а ты ожидала без сна,

с неузнанными мыслями,

с не сказанными

мне

словами!

Если подсчитать,

получится столько минут –

на целые сутки жизни с тобой!

Минуты! Минуты!

С ее покорным и нежным

лицом,

с неузнанными мыслями,

с глазами,

где тоже остались только минуты.

А в комнате рядом

ты

неузнанно думала:

«Он пошел, он пройдется,

на несколько пустяковых минут отдохнет,

по воздуху, бедный,

немного минуток походит,

пусть хотя бы

полночки поспит,

я еще за эти сутки не умру».

Возвращения

Я уношу из дому

то шкаф,

то платье,

то синие флаконы

твоих духов,

то голос: «Здравствуй, родненький!» –

все уношу из дому.

Приходит ночь, и память

все расставляет на прежние места.

Я уношу из памяти:

забыть!

Забыть глядящие в меня глаза,

гладящие меня ладони

и голос: «Здравствуй, родненький!»

Приходит ночь,

и сон

все расставляет на прежние места.

Я уношу себя из дому

на улицу,

но думаю:

«Ты там,

пришла

и удивилась:

Где шкаф?

Где платье?

Где синие флаконы

моих духов?

Где голос: „Здравствуй, родненький?“ –

и все расставляешь на прежние места».

Это пройдет

Умерла бы ты

позже лет на сто,

я б знал кропотливые возможности науки.

Я б знал,

что будущего фантастический хирург

из первой желающей девушки

сделал бы вновь тебя.

По точным приборам

высчитав

кожу и голос –

из института похожих

вышла бы

абсолютная ты.

Сначала не совпадут воспоминания –

и это исправит

будущего фантастический хирург.

Детство умершей

ей внушено,

а в легких сделай для полного сходства

небольшой, безопасный

туберкулез.

Уверен,

при таком состоянии

желающая девушка бы нашлась,

вошла бы чужая,

а вышла бы абсолютно ты.

И, может быть, вправду

в фантастическом будущем

не за меня – за другого

выйдет

абсолютная ты.

Я не такой себялюбец –

лишь бы ты.

Наш сын

Медсестра говорит:

– Ваш сын похож

на вас,

вылитый вы.

Медсестра не знает,

что ею заколеблен мостик надежды

через десять лет

узнавать

в мальчишеских бровях, усмешке,

в чем-то еще – во всем! –

ее,

ее,

потерянную ее;

мостик надежды,

на котором готов простоять десять лет

вылитый я.

Сын со мной

Папироса бяка,

не бери!

Спичка бяка, ножницы бяка,

это еще не очень страшные бяки,

но не бери.

Я еще живу

среди жадных и себялюбивых бяк.

Пока ты вырастешь,

самые страшные бяки вымрут

и, кроме папирос и спичек,

останется очень мало бяк.

Сын и вокруг

Ты племянник всего.

Вчера я гордился,

что ты меня

назвал

«дядя».

Сегодня ты дядей назвал карандаш.

Сказал очкам

«дядя».

У тебя оказалось множество дядь:

дядя Лампа,

дядя Лошадь,

дядя Няня,

дядя Каша

и даже дядя Музыка Граммофона.

Ничего, ничего,

это неплохой мир,

где окружают тебя многочисленные

и разнообразные дяди.

Без нее

Когда ребенок

умеет

сделать «ма»

и потом еще одно «ма» –

это не значит,

что он обращается к матери.

Просто так сложилось губам,

просто из внезапно открытых губ у детей

получается

«ма!»

И это не требование,

не вопрос,

не укор

мне,

не умеющему привести к нему «ма»

и второе «ма»,

обнимающее его,

как мама.

Это останется

Но ведь та вода,

что она подымала в ладонях умыться, –

сейчас

или в круглом облако,

или в подпочвенных каплях,

или в травниках.

И ведь та земля,

где она ступала,

и любила

первомайскую площадь,

та земля

или сверкает в росе,

или подернута

смолистым гудроном,

или у тети Мани в цветочном окне,

где герань и алоэ.

Но ведь и воздух,

надышанный ею,

тоже где-нибудь служит

нуждающимся травинкам!

Я точно знаю –

ее

нет.

Но мир-то как-то ею затронут?

Я целую твой розовый пропуск

с гербом

на трибуну

нашего

1-го,

твоего последнего

Мая.

Неразменный рубль*

(1939)
1

Был

  такой рубль

неразменный

      у мальчика:

купил он

  четыре мячика,

гармошку

  для губ,

себе ружье,

  сестре куклу,

полдюжины

  звонких труб,

сунул

  в карман руку,

а там

  опять рубль.

Зашел в магазин,

       истратил

на карандаши

       и тетради,

пошел

   на картину в клуб,

наелся конфет

       (полтинник за штук;

сунул

  в карман руку,

а там

  опять рубль.

2

Со мной

    такая ж история:

я

  счастья набрал

        до губ,

мне

   ничего не стоило

ловить его

    на бегу,

брать его

    с плеч,

снимать

    с глаз,

перебирать

     русыми прядями,

обнимать

   любое множество раз,

разговаривать с ним

          по радио!

Была елка,

  снег,

  хаживали

  гости.

Был пляж.

  Шел дождь.

  На ней был плащ,

и как мы

  за ней ухаживали!

Утром,

  часов в девять,

гордый –

  ее одевать! –

я не знал,

  что со счастьем делать

куда его девать?

И были

  губы – губы!

Глаза – глаза!

И вот я,

  мальчик глупый,

любви

  сказал!

– Не иди

  на убыль,

не кончайся,

  не мельчай,

будь нескончаемой

у плеча моего

  и ее плеча.

3

Плечо умерло.

      Губы у́мерли.

Похоронили глаза.

Погоревали,

     подумали,

вспомнили

  два раза́.

И сорвано

  много дней,

с листвой,

  в расчет,

в итог

  всех трауров по ней,

а я еще…

Я выдумал

   кучу игр,

раскрасил дверь

       под дуб,

заболел

    для забавы гриппом,

лечил

   здоровый зуб.

Уже вокруг

    другие

и дела

   и лица.

Другие бы мне

    в дорогие,–

а та –

  еще длится.

Наплачешься,

     навспоминаешься,

набродишься,

     находишься

по городу

    вдоль и наискось,

не знаешь,

    где находишься!

Дома

   на улице Горького

переместились.

      Мосты

распластались

      над Москвой-рекой,

места,

   где ходила ты,

другие совсем!

      Их нету!

Вернись ты

      на землю вновь –

нашла бы

    не ту планету,

но ту,

   что была,

       любовь…

4

Ровно такая,

     полностью та,

не утончилась,

       не окончилась!

И лучше б сердцу

       пустота,

покой,

   устойчивость!

Нет – есть!

     Всегда при мне.

           Со мной.

В душе

    несмытым почерком,

как неотступно –

      с летчиком

опасный

    шар земной.

5

Я сижу

   перед коньяком

угрюм,

   как ворон в парке.

Полная рюмка.

      Календарь.

Часы

   и «паркер».

Срываю

   в январе я

листок стенной тоски,

а снизу ему

     время

подкладывает листки.

Часы стучат,

      что делать

минутам утрат?

Целый год

     девять

утра.

Рюмку пью

     коньячную,

сколько ни пью,

      она

кажется

    бесконечною –

опять полна.

Опрокинул зубами,

        дна

не вижу,

    понял я –

опять она

полная.

А «паркер»,

     каким пишу –

чернил внутри

      с наперсток.

Пишу –

   дописать спешу,

чернил не хватает

         просто!

Перу б иссякнуть

       пора

от стольких

     строк отчаяния,

а всё

  бегут

     с пера

чернила

   нескончаемые.

6

Я курю,

   в доме

      дым,

не видно

   мебели.

Я уже

   по колено

      в пепле.

Дом

  стал седым.

Потолок

   седым затянулся.

А папироса –

     как была,

затянулся –

     опять цела.

Свет погашу –

      не гаснет!

Сломал часы –

      стучат!

Кричу: –

   Кончайтесь насмерть!

Уйди,

    табачный чад!

Закрыл глаза –

       мерцает

сквозь веки

    в жизнь

        дыра!

Весь год сорвал! –

       Конца нет

листкам календаря.

7

Так к мальчику

      рубль пригрелся –

вот же он!

     Не кончается!

Покупок гора

      качается:

трубы,

    гармошки,

         рельсы.

Вещей уже

     больше нету,

охоты нет

    к вещам.

А надо –

    монету

в кармане

      таща,

думать о ней,

     жить для нее:

это ж рубль,

     это ж мое!

8

По сказке –

    мальчик юркнул

в соседний дом

и скинул куртку

с карманом

     и рублем.

Руки сжал,

домой побежал,

остановился,

      пятится:

к мальчику –

      рубль,

серебрян и кругл,

катится,

   катится,

        катится…

Заветное слово Фомы Смыслова, русского бывалого солдата*

(1942–1944)[23]

В некоторой роте, в некотором взводе, на советско-германском фронте, неотлучно в бою, в походе, будь то лето или зима, – всю войну в геройской пехоте верно служит Смыслов Фома.

А о нем говорят в народе, что хорош солдат!

Росту Фома невысокого, карий взгляд, говорит он, маленько окая, на вологодский лад.

Первый в роте по части доблести, очень сведущ в военной области. И в бою не жалеет крови и германца разит огнем. А еще есть молва о нем, о Фоме Лукиче Смыслове, о солдатском «Заветном слове».

Вот сидит он в лесу на пне – автомат на тугом ремне, гимнастерка на нем опрятная и заправочка аккуратная. Глаза хитроватые, зубы красивые, и усы седоватые, сивые. Козью ножку курит, говорит всерьез. А когда балагурит, то смех до слез.

А боец он и впрямь бывалый, и в бою – Фома запевала, геройских дел затевала. Удалой солдатской рукой наш Фома отправил немало гитлерья на полный спокой. Говорят, и у Волги был, и у Дона-то немца бил, и за Курском его видали, – на груди ордена и медали. Говорят, за бой у Орла и Фоме была похвала. Стал сержантом из красноармейцев, потому что храбр и душою чист.

А еще сыновья у него имеются… Супруга Фомы – на патронном заводе, а дочь санитаркою служит в роте. Так о Фоме говорят в народе.

Ладно Фома говорит с бойцами, связывает концы с концами. Вдали пулемет постукивает – немец лесок прощупывает. То пушка ухнет, то пуля юркнет, да это бойцам не ново.

А ново – заветное слово Фомы Смыслова.

О чести воинской

Слово в реке не ловится, да говорит пословица: беседа найдет соседа. Только с соседом речь заведешь, а глядишь, подошла молодежь, заглянула с плеча – послушать Фому Лукича, его беседы окопные, поговорочки его расторопные.

– Учись, молодой, слушай – пригодится на всякий случай. Прислонись к штыку да вокруг замечай, будь начеку! Это, чай, не небесный рай, а передний край!

Речь поведу о чести на ратном месте.

Сплю я и вижу сон на старинный фасон. Будто ко мне во сне является Смерть сама и говорит: «Собирайся, Фома! Довольно ты пожил! Много врагов уничтожил, а сейчас и твой черед!» И костлявой рукой за ворот берет.

А я-то помню во сне, что приказано мне: на рассвете залечь в секрете. Значит, я обязан, согласно приказу, жить на белом свете!

Я, брат, русский бывалый солдат, полный срок отбывал, дважды немцев бивал. Я на фронт пошел добровольно, потому что горько и больно видеть в неволе родные места. Совесть моя чиста, не отступал ни шагу, не преступал присягу.

Нарушить приказ да на тот свет? Нет!

Помирать, так со славой! И говорю костлявой: «Давай веди в рай, если не рано. Да вот беда, у меня на шее старая рана. Веди не за ворот, а за рукав».

Русский солдат хоть прост, да лукав. Выкинул штуку. Смерть отняла от ворота руку. А я, не будь простак, не дался впросак, волю напряг – очнулся, проснулся, размялся, вот и жив остался.

И на службу сразу – согласно приказу – ровно в шесть ноль ноль.

А в чем соль?

А в том, чтобы и в строю и в бою точно выполнять задачу свою. Приказ свят. Без дисциплины солдат – не солдат. Кто приказа не выполнит, тот не воин и звания воинского не достоин.

Дисциплина начинается с малого. Это закон солдата бывалого. «Порядок – сила», – говорил генерал Брусилов. А без дисциплины слабы силачи-исполины.

Гляжу это я на тебя, товарищ, видать, котелком недурно варишь. А я вот гляжу и вижу в дульном отверстии ржу. А кто не почистит, не сможет, тому винтовка в бою откажет. Сделай вывод!

А ты вот, друг конопатый, решил воевать без лопаты? Думаешь, пуля – птица, на живого она садится? Без рытья нет на войне житья!

И ты, Петро, придумал хитро: ишь как оттопырил бедро. Забыл разве, что в приказе сказано о противогазе? В нем у тебя и мыла кусок, и старый носок, и хлеба норка, и махорка, и просто песок! А ежели немец напустит газу – ты и маску не сыщешь сразу, вот и глотнешь заразу.

Без порядка – армии нет. Ты отдаешь командиру привет, – командир тебе отвечает, тебя отмечает, оказывает уважение. В порядке твое снаряжение, сумка подвязана, оружие смазано, значит, готов и в сражение. Правильно сказано?

Помни – в Красной Армии служим. Значит, владей и собой и оружьем!

Идет, брат, большая война, не в забавку. Не скажешь: «Дело мое сторона, – кто в атаку, а я на травку». Для такого, простите, «бойца» не жаль своего свинца. Смелого трус подводит. За трусом и враг проходит. Один ушел – в обороне брешь, враг прошел, вот и ешь! Такому сукину сыну – пулю в спину.

От смелого смерть бежит. Враг перед ним дрожит. Бой – так бой. Поставь перед самим собой собственную душу и скажи: «Присягу не нарушу. Все стерплю – не отступлю!»

В этом и есть красноармейская честь.

Враг у нас жестокий, злобный, на всякую подлость способный. Фашист думает об одном: разрушить мой дом, стариков убить, женщин выловить, изнасиловать, а потом добить. Русского человека сделать скотом, все соки выжать, а потом со свету выжить.

Лезет гад на Сталинград, силы собрал для удара южней Краснодара. Дашь ли поганой фашистской руке воду черпать в Волге-реке? Видишь, ползет по кавказским низинам в Баку за бензином. Обстановка сложная, тревожная. Значит, ныне втрое заботься о дисциплине.

Вывод простой:

Сказано «стой» – стой!

Сказано «иди» – иди и будь впереди!

В этом и есть красноармейская честь.

Важна смелость, да нужна умелость. Ежели ты смел, да танк подбить не сумел метким ударом, смелость твоя пропала задаром. Читал, как четыре бойца-храбреца – Беликов, Алейников, Болото и Самойлов – пятнадцать танков огнем уложили и остались живы? Бились твердо, умело, зорко, с поговоркой: «Нас меньше, да глаз метче!»

А нас, брат, много, и в тылу куется подмога.

Я от семьи своей отдал фронту родных сыновей. У меня их двое на поле боя. Бьются со славою, каждый – лев. Старший сын Сталинград отстаивает, младший – наступает на Ржев. Михайло Фомич в обороне, а Кузьма Фомич в боевой погоне.

Гони гада от Сталинграда! С ненавистью и гневом – овладевай Ржевом! Выполняй приказ – защищай Кавказ! На каждом участке дырявь немецкие каски, бей фашиста-хапугу без испугу, помогай на севере югу!

Сердце мое гордо, слово мое твердо – не изменю его. Заветное слово Фомы Смыслова для фронта всего. Клятва моя в сердце зашита. Родине я – защита. Трусом не стану, не отстану, отстою Советскую Русь, в том и клянусь!

Вот стою на одном колене и клянусь тебе, Ленин, – держаться в бою за землю свою.

Целую заветное знамя. Не отступлю ни в жизнь! И победа будет за нами. Только держись!

В этом и есть красноармейская честь.

Смотри в оба!

Наварил нам повар окопных щей, положил туда овощей, капусты по вкусу, соли по воле, перцу по сердцу и других занятных вещей. Повар у нас, видать, не кощей!

Ну, жми на щи, сухарем за ушми трещи, не бросай объедки! А то, смотри, побудешь в разведке денька три, а от щей от тех – только «эх»! Ешь, милок, очищай котелок, а после обеда пойдет и беседа.

Шел я вчера из штаба, справил наряд. Гляжу – по тропинке баба. Не молода, не стара, а глазами больно хитра.

– Боец, а боец!

– Тебе чего?

– А ничего. Не желаете ли съесть огурец? Вы хотя человек пожилой, а давно не видались с женой. Огурчик-то съесть не худо…

– А ты откуда?

– Иду, боец, из немецкого плена. Споткнулась о полено, ушибла колено, вишь, какая ссадина, разболелась за день она. Хочу сесть, пирожок съесть и выпить по-дружески с тобой по кружечке. Возьми расстегайчик с маком – больно лаком.

Думаю я: откуда столько еды набрала, паскуда? А она трещит, балаболит, что немец никого не неволит; кто немцу служит, тот не тужит, а что под немцем родная страна, то ни хрена, и дело ее сторона. Говорит, что войною сыта, что зря пропадает ее красота, что я мужик пригожий, на мужа ее похожий.

Нет, я думаю, врешь, нас не проведешь. Сколько тебе, гадина, за измену дадено? Пролезла хвостом крутить, людей мутить! Нет, пирогом не купишь, – кукиш! И повел я бабу к штабу. Пирожок-то хорош на вид, а внутри ядовит. Мешок-то вроде добром набит, а внутри – динамит. Бабенка-то шпионка! Вон какие дела случаются, какие стервы встречаются!

Часто так получается, что обходит шпион простака у самого штыка. Спросит простак пароль, а шпион отвечает: «Изволь! Знаю! Хорошо проверяешь». А простак ому так: «Ну, проходи, коли знаешь!»

От таких простаков великий вред, шпион наделает много бед. Пройдет на завод – машину взорвет, выйдет на рельсы – устроит крушение, многих народных трудов разрушение.

Трудно прощупать гада с первого взгляда. Бродят шпионы всяческой масти – вроде боец, отставший от части. Ехали, мол, куда-то, на вокзале забыли солдата. Сядет, закурит, забалагурит: «Который час? Которая часть? Да много ли вас?» Слова подхватывает, на ус наматывает. Ловит, как щука, тебя, карася, – вот и наука вся!

А ты, брат, будь не карасем, а щукой. Ощупай врага и застукай!

Шпион матерый и ловкий, едет будто в командировку, рад с бойцом распить поллитровку. А мы народ сердечный, часто беспечный. Как-то стеснительно смотреть подозрительно, искать в человеке шпиона, особенно если слаб в отношении баб или на предмет выпивона.

А ты, как твердый солдат, требуй мандат! Умей прочитать, не забывая, чтобы печать была гербовая, семь раз проверь – тогда поверь.

Бывают шпионы и в нашей форме, ходят у нас под заборами, охотятся за разговорами. Тут услышит – запишет, там ответят – заметит, донесенье составит, немцам отправит, а немец на слабое место надавит.

Так вот мое, товарищи, мнение: стеснительность брось, смотри насквозь – на рожу и одежу! А если взяло тебя сомнение, много не говори, а бери под стражу. Спасибо скажут, ежели на крючок попала крупная фашистская рыба. Ежели держишь пост, охраняешь мост, стоишь у склада, – бдительным быть обязательно надо! Умей молчать – на губы печать!

Великая сила в знании. Кто разгадает планы заранее, тот, без спору, имеет фору. Враг притаился, всюду тишь, будто не фронт, а пустошь. Ежели ты проспишь, проглядишь – важный момент упустишь. Кинется гадина нежданно-негаданно. Запомни особо – гляди в оба! Враг глядит, и ты смотри, враг хитрит – перехитри!

А как пойдешь в разведку, каждую мелочь бери на заметку!

Наша разведка – почетное дело. Разведывай тонко и смело. Если войдешь во вкус, станут тебе рассказчиком каждая кочка и куст. Спрячут тебя леса и болота, покажет дорогу темная ночь. Эх, разведка – та же охота! Русский боец до разведки охоч!

Азартна охота за серым зверем, – у красного разведчика глаз остер, ум хитер, тонкий слух, охотничий нюх. Легки у нашего разведчика ноги – пройдет невидимкой у вражьей дороги, заметит, какие берлоги, узнает, какая кочка – пулеметная точка, зайдет за немецкие спины, разведает доты и мины. Придет – командиру расскажет да по карте покажет.

А завтра – заварится каша. Как даст артиллерия наша по кочкам, кустам, по выведанным местам! Вот результат охоты: взлетают немецкие дзоты, падают наземь враги – кто без руки, кто без ноги! Огонь фашистов проймет – отдельно летит пулемет, отдельно голова, отдельно рукава. Попробуй теперь, сдержи – пошли отбирать рубежи! Знаем точно, где у врага непрочно, а где слабей – туда и бей!

Добыл «языка» при помощи хитрости – можно ценные сведения вытрясти. Тридцать фрицев насмерть уложи, а одного свяжи. Свяжи и поведи впереди. Иди, фриц, иди, егорлык твою в ярлык, а то наткнешься на штык! Немцы пленные – очень ценные. Уж поверь, небольшая стойкость у фрица – зверь поскулит и разговорится.

Разведывай немцев умеючи, разглядывай всякие мелочи, ходи не шурша, лежи не дыша, умело ползай – вернешься с пользой.

А сейчас, ребятки, послушай загадки для зарядки! Кто разгадает Фому – горсть табаку тому:

«Девушка ходит, песню заводит, немец услышит – и сразу не дышит».

Не легка загадка, а вот и отгадка, всякий поймет – «катюша» поет.

«Не пуля, не штык, а крик. В дружбе с пулей и штыком расправляется с врагом». Это наше русское «ура».

Ну, ребята, пора – пошли на охоту, на боевую работу. Чем можем – поможем, а немцу свинью подложим. Зададим фашистскому гадищу такую загадищу, чтоб разобрался в ответе на том свете! Ну, пошли выполнять боевые задания! До свидания!

За власть Советов!

Свыкся я с вами, товарищи, сжился. Прямо скажу – сдружился. Народ вы хороший и правильный очень. С вами светлеет и хмурая осень. С вами – окоп что семейный дом, вместе не зябко и под дождем и под огнем. С вами не зябнешь, не слабнешь. Видно, и вам, без хвастливых слов, полюбился Фома Смыслов!

Живем со штыком в обнимку, вместе тремся шинель о шинель. Общая наша братская цель: биться за волю советских земель. Вместе кашу едим, вместе Гитлера губим, Родину крепко любим, вместе и победим! Встанем мы на рассвете, праздник Октябрьский встретим, боем его отметим!

Все вы мне одинаково любы, и пожилые и молодежь. Воду, огонь и медные трубы с вами пройдешь. Души у вас простые, кованные в России, сердцем вы не хитры, братья мои родимые – неукротимые чудо-богатыри! Бывает, дума теснит солдата, а посмотришь на вас, ребята, и гора с плеч! О чем речь – каждый готов за другого полечь, заслонить командира грудью. Вот какие вы люди!

Тут мы стали плечом к плечу за свое государство новое, что Владимиром Ильичей в Октябре основано. А в шестнадцатом было году, что попала Россия в беду. Пялил враг жадные бельма, шли на Питер войска Вильгельма. Каски со шпицами, с хищными птицами. Перли германцы сплошными рядами, были снаряды у них – «чемоданы», разные газы заразные. Но Ленин с партией большевиков смотрел далеко да широко. Настал семнадцатый год, поднялся народ, сбросил царя и прочих господ.

Лезет Вильгельм на Питер, хочет устроить во дворце чаепитье. Фабрикант да помещик дрожат над деньгами, рады бы уж помириться с врагами, выйти к ним на поклон с пирогами.

Не поверил народ фабрикантам, а пошел к баррикадам. Поднялся моряк, да солдат, да рабочий брат. Отвели от России Вильгельмову пасть, дали народу полную власть. Землю крестьянам, рабочим заводы и другие свободы – на вечные годы!

Прошло с той поры годов двадцать пять, германец набрался силы опять, нашел себе фюрера сиплого, Адольфишку Гитлера. Хочет Октябрьскую волю отнять, нас под сапог фашистский подмять. Только этому не бывать!

Было мне в семнадцатом – двадцать, молод был и горяч. Да не знал и грамоты, только песни певал по памяти. Приходила и к нам «Окопная правда», просветлила она солдатского брата.

Полюбил я Ленина всей душой, – человек это был большой. Это он сказал человеку: «Строй свой, народный, советский строй! Чтоб никто не сидел у другого на шее, чтоб не мучились люди из-за грошей. Рабочим – работа, о старых – забота, детям – ученье, больным – леченье, молодежи – наука и свет, крестьянам – дорога колхозная, бойцам – оружие грозное и всему государству – расцвет». Так оно и стало – страна расцветала.

Был неграмотен – научился, даже басни писать наловчился, понимаю и буквы и числа, добираюсь до всякого смысла.

Работа в меру – восемь часов. Стал по знаньям ровня инженеру. А глядишь, завелась семья, дочь растет, хороши сыновья. Труд в России не унижение, на заводе ко мне уважение. Называют по имени-отчеству, говорят, что полезен обществу, что тружусь и живу как след, выбирают меня в Совет, в наш районный. А таких, как я, – миллионы! Что ни год – бывал в отпуску, отдыхал в сосновом леску. Было так, что приехал в Москву. Не один, а с женою вместе удостоился чести побывать на стахановском съезде. На метро под землею ездил.

Помни мое заветное слово: дружба народная – наша основа. Захватчику я нипочем не сдаюсь – я защищаю Советский Союз! Помни заветное слово мое: счастье строили четверть века, постоять за счастье свое – воля русского человека!

Не только русского, но и узбека! И белоруса, и украинца, и молдаванина, и кабардинца. Бить фашистского гада без страха – воля таджика и воля казаха. Вернуть на Прибалтику вольное солнце – воля латвийца, литовца, эстонца. Братству народов вовек неизменны азербайджанцы, киргизы, туркмены. Воля грузина и воля карела – рядом сражаться за правое дело.

Вот всенародная наша семья, воины – Родины сыновья!

Ты, Петрусь, мой родимый брат, и ты, Карпенко, брат мой родимый! Все мы – вечные побратимы. Хороша и нежна украинская речь. А как ляжешь за эту горку, заведешь огневую скороговорку – узнаю я в тебе Запорожскую Сечь! Пробивай себе автоматом ровный шлях к украинским хатам, бей без отдыха по врагу – я в бою тебе помогу. Ты – за меня, я – за тебя. Это и есть союз Октября!

Вместе с тобою воюем, Петрусь. Тяжко страдает твоя Беларусь от нужды и боли в немецкой неволе. Стань со мною бок о бок. Знаю, что ты не робок, фашиста метким огнем карай, двери битвою отворяй в родной белорусский край! Ты – за меня, я – за тебя. Это и есть союз Октября!

Смелый боец советского стана, сын золотого Узбекистана! Ты мой брат, боец Мадаминов, желанье наше едино: выбить немца, выгнать румына. Ты – за меня, я – за тебя. Это и есть союз Октября!

Тебе говорю, Арменак Саркисян, боец из армянских крестьян. Я к тебе, ты ко мне привык, ты комсомолец, я большевик. Я дерусь за Армению и за Русь. Ты дерешься за Русь и Армению. Вот наше мнение: ты – за меня, я – за тебя. Это и есть союз Октября.

С тобою говорю, Нико Лазашвили. Дружно мы вместе на фронте зажили. Тебя люблю особливо за то, что ухлопал ты фашистов чуть не сто. Это что! Уложишь на месте и двести! Парень ты гордый, орел горный. С первого Октябрьского дня ты мне родня. Ты – за меня, я – за тебя. Это и есть союз Октября!

Я не хочу, чтоб фашистский гад взял и запакостил Ленинград. Ты не хочешь, чтоб прусские лисы шашлыком обжирались в Тбилиси. Больно тебе, что улицы Киева опоганило племя змиево. И ты не желаешь, чтоб въехал в Баку танк немецкий с крестом на боку. Так что желанье у нас одно: врага загнать на морское дно. Цель имеем одну – освободить страну. Лозунг у нас один – жить по-советски хотим! А дорога к победе одна – Отечественная война. Вот тебе прямо – вся боевая программа!

Не желаем фашистской власти! Как галушки, в фашистские пасти не полезем, – пасть врагу исколем железом. Я скажу от имени части, как солдат старшой: «Будет суд большой над гитлеровской бандой, над фашистской сволочью жадной. За наших убитых людей, за слезы вдов и детей жизнью заплатит злодей, зачинщик кровавых затей».

А пока суд да дело – время боя приспело. Вставай, товарищ, иди – фашиста в бою суди! Поддай, артиллерия, жару, полную высшую кару! Заканчивай разговор – пора исполнять приговор. Обсудили фашистское дело, – не уйти врагам от расстрела.

Плотным строем, ровною цепью подымайся над русскою степью! Дистанция шесть или восемь шагов, – иди и кроши ненавистных врагов! Автоматчики, больше жизни! Из всех магазинок брызни! Это суд беспощадный твой, праздник огненный фронтовой! Отряд за отрядом, ряд за рядом, волна за волной! Не бойся ранения – артиллерия помогает, а немецкая замолкает. Сколько надо, прошли – стреляй по команде «пли!».

Посылай свинцовую тучу в фашистскую псиную кучу! За Октябрьскую нашу веру дайте Гитлеру высшую меру!

Огонь по команде «пли!» – за счастье родной земли!

О фронте и тыле, о нашей силе

Получил я, товарищи, два письма, – рад весьма. Все похаживаю, от довольства усы поглаживаю. Сами знаете, как нужны тут в окопе слова жены, – они ласковы и нежны. Нет на свете дороже обновы, чем письмо от сына родного. И не то чтоб красиво пишут, – теплотою дышут.

Дай-ка сядем мы тесней, прочитаем-ка: что в письме? Сложено уголком, ждет ответа. Почерк-то мне знаком, от сына это. Пахнет порохом – потому и дорого. Пишет отцу-бойцу сын-боец:

«Уважаемый отец, дорогой родитель! Что не часто пишу – не судите, времечко деловое в городе – бой за боем. Пишу вам из Сталинграда под вой снаряда. Волга-река за нами, вьется она, как знамя. Знамени нашего не отдадим, выдержим, выдюжим и победим. Знаем великого города цену, решили все заодно – биться за каждую стену, за каждый косяк, за окно. Толчем мы германцев в огненной ступе, фрицы валяются труп на трупе.

А планы немцев были такие: с востока придвинуться к сердцу России, перерезать дорожные жилы, к Москве не давать подбрасывать силы. Зайти со спины до кремлевской стены и отрезать Москву от востока. Только они просчитались жестоко.

Эх, отец, какой тут народ – держит каждую улицу и поворот! Вот один подвиг – в памяти свеж. Тридцать три бойца охраняли рубеж. Танк за танком, вал за валом – их немчура атаковала. Двинули немцы семьдесят штук. Слова не слышно – рев да стук. Но наши решили драться как подобает бойцам-сталинградцам! По два танка выходит на брата. Заговорили ружье да граната, воздух, как студень, дрожит от раската. Вот загорелись четыре танка, пятый пробит, как консервная банка…

Немцы шлют за снарядом снаряд, бой уже тянется долго, а бойцы говорят: „У нас за спиной Сталинград да матушка Волга!“

Бойцов не берет ни огонь, ни усталость, и танкам немецким крепко досталось! Вышло из строя машин двадцать семь, остальные вернулись ни с чем.

Убрались фашистские гады. А наши ребята рады, что помогли Сталинграду.

В мире уже толкуют о чуде, а чудо-то это – советские люди! Ранят – в госпиталь не идут, стойко с немцами бой ведут, не уйдут от своих орудий. В Сталинграде – герои люди!

Здесь защищаем Москву и Кавказ, здесь исполняем наркома приказ. Будет праздник и на улице нашей – всякого прошлого праздника краше! Можете твердо надеяться на сына-гвардейца. Не посрамлю отеческой чести! Жду и от вас родительской вести: как воюете, как живете, как поганого ворога бьете?

Гвардии красноармеец Михайло Смыслов.

Сталинград, ноябрь, восьмое число».

Так что сегодня мне повезло. Вижу, не зря воспитывал Мишку! Рад такому письмишку. Я его воспитал, а бой его испытал. Парень стал что металл! Думаю, будет героем.

А теперь – второе откроем. Написано гладко и ровно, пишет Мария Петровна, моя супруга сама:

«Здравствуй, муж мой Фома! Снишься ты мне ночами, будто стоишь за плечами. Взял бы меня с собой, вместе б ходили в бой – биться с фашистскими палачами.

Тебе и бойцам родным кланяюсь низким поклоном. А здесь трудовые дни – служу на заводе патронном. Набиваю я за патроном патрон, так что работаю тоже на фронт.

Есть у меня, родной мой, такая думка: дошла бы моя обойма до твоего подсумка. Пять патронов в винтовку вложи, пять фашистов насмерть уложи, только даром не трать патрона – набивала Марья Петровна.

Командир твой спросит: „Кто тут был, кто пятерых убил?“ А ты отвечай: „Я да Маша. Это работа семейная наша. Жена патрон набивает, а муж врага убивает“.

А что до пуль и припасов прочих – можешь надеяться на рабочих: не растеряемся, постараемся. Всё дадим, что на фронте надо: и патронов, и мин, и снарядов. А будет для нас награда за труд и бой – встреча моя с тобой. Письма от наших детей получаю и души в них не чаю. Дочка у нас достойная – пригожая, стройная, и душа у нее хороша. И в тебя, и в меня. Девяносто раненых вынесла из огня. Знаю все и о Мише, хоть редко пишет. Да и сын Кузьма прислал четыре письма. Оба в здоровье и силе, бодры и храбры, – не зря мы детей растили.

Обо мне тревожиться нечего – я с утра до темного вечера говорю судьбе о тебе:

– Будь, муж мой родимый, здоровый и невредимый, и смел и цел. А когда вернешься с победой жив-здоров, напеку я семье пирогов, пообедаем, всё друг другу поведаем, заживем по-хорошему снова.

Жена твоя Марья Смыслова»

Все прочел до самого донышка. Вот спасибо, милая женушка! Письмо-то из дальнего тыла, в нем великая сила! Как такую жену не любить? Как забыть подругу солдата? Стало быть, ребята, я сердечный привет передам нашим трудовым городам, работницам и рабочим. Прочен советский тыл, полон сил!

Вот какие советские жены! Вот какие у нас сыны! Родина – лагерь вооруженный – строит победу родной страны. Надо и нам равняться по сталинградцам, не давать врагу продвигаться. Будем биться за каждую хату, в селе, за каждый куст на земле, за каждый выступ в скале, за каждую тропку лесную, за каждую кочку степную, за каждый овраг и лес, – чтобы враг нигде не пролез. Защищать до последней капельки крови и удар по врагу неуклонно готовить – решительный, сокрушительный!

Так товарищ Сталин нам приказал, всей советской семье геройской. Это слышал Кремлевский зал, это слышало наше войско, слышал я и мои сыновья.

Наш ответ – боевое «есть!», постоим за советскую честь. За Октябрьскую нашу свободу мы готовы в огонь и в воду. Заявляем всему народу – оккупантов развеем в дым, обязательно победим!

Соблюдай во всем дисциплину, – так приказано мне и сыну, вам, бойцам, боевым храбрецам!

Добывайте себе победу – смерть фашистскому людоеду! Отстоим свой родимый дом и до праздника доживем.

Советы Фомы, полезные для зимы

Добрый денек, паренек! Садись у костра на пенек, на вон тот, сосновый. Боец ты, я вижу, новый. Прибыл сюда, говоришь, из Читы? Видно, еще не обстрелянный ты. Прошлую зиму не зимовал, не воевал? Малость в окопах прохладно? Ну да ладно, в нашем котле поваришься – в каждом найдешь товарища.

Наша порода не нежная – ей по нутру погодушка снежная. А для уральца, сибиряка зима, что реке – свои берега. Помню, дед и родитель мой брали меня на охоту зимой, в облаву на волчью свору. Зимний воздух студен, в лесу оставались по весемь ден в самую лютую пору. Силу отцовской двустволки чуяли серые волки…

Лютого волка лютей – серый фашистский злодей. А дело советской пехоты вроде зимней охоты: надо с уменьем и толком драться с фашистским волком. Самое время охоте – зима, да не думай только, что зима за нас повоюет сама. Мало, что вьюга клубится, – надо еще добиться, чтоб германец в сугробе завяз, чтоб и зима воевала за нас.

Ты, паренек, заучи: нам зимой не лежать на печи. Не будем ждать потепления – будем вести наступление. Наше дело не ждать, а воевать, наступать!

Запомни советы Фомы, полезные для зимы.

Летом в наших местах проезжих дорог немного, а тому, кто на лыжах ходить мастак, – зимою везде дорога. Оденься тепло да легко, чтоб заходить далеко. Мало проку шлепать по снегу, – ты научись скольжению и бегу. Знай, чем смазать в какую погоду, учись, паренек, разному ходу: двухшажному и одношажному, – это полезно солдату отважному. Лыжник славен не единой ходьбой, главное – это бой! Мчись на лыжах, как вихрь, стреляй, не снимая их. Немца увидел – лыжи врозь, размахнись и гранату брось! Бросайся на врага наглого, как снег на голову! Заходи ему смело в тыл, где не ждет он советских сил, налетай на врага бураном, прорывай его фронт тараном, атакуй его на ходу, на снегу и на льду! С пулеметом на волокуше лезь на гору, скользи с горы, отправляй вражьи души в тартарары!

Зимою нужна сноровка – важна маскировка. Достань краску, окрась каску, а если налипнет грязь, еще раз покрась. Если халат хороший и чистый, тебя на снегу не заметят фашисты. Ты и сольешься со снегом пушистым.

Одели тебя, товарищ, знатно. Ты в шинели и куртке ватной. Хороши и валенки – не велики, не маленькие. Чтоб ноге-то не быть потертой, много на ноги не навертывай, меж портянок клади бумагу, только чтоб не мешала шагу.

А ежели что отморозишь, – сразу не при в костры. Побелевшее место три минуты три, покуда кожа не станет сама на костер похожа.

Война зимою трудна. Надо дорогу очистить от снега, место бойцам найти для ночлега. Зима легка для одних ворон, а трудна для обеих сторон. Враг учел прошлогодний урок, прячется в норы, как крот аль сурок. Холод ему, конечно, помеха, но он понаграбил шерсти да меха, тысячи шкур с народа содрал, даже у баб кацавейки забрал. Ставит в землянках печи, наделал и лыж и саней.

А все-таки нам зимою полегче, – мы сильней! К примеру, ты из морозной Читы, а я из холодной Вологды. Мы привычнее к холоду.

Климат у нас неудобный для фрица. Он в кацавейке храбрится, а хватит мороз за нос, завалит его занос, и пожалуйста бриться. Вишь, как уже прихватило гада – сильно подуло у Сталинграда, только ветер подул из орудийных дул. Трясет лихорадка фон-барона, трещит фашистская оборона, гоним врага от тихого Дона. Дело не столько в стуже, сколько в советском оружье. Битый немец погоду не хвалит. В Африке бьют – на жарищу свалит, а если в России штыками исколот – валит на холод.

А ты наноси удар за ударом, швыряй германца из холода в жар, бей его с хода, с разбега, шей ему саван из русского снега!

Ты, паренек, молодой, а я уже малость седой. Перевалило за сорок, а все вынослив и зорок. Но я молодых люблю, ежели трудно – я подсоблю. Ты ко мне держись-ка поближе – научу прилаживать лыжи, бить по врагу на снегу с колена, и лежа, и стоя. Это дело простое!

Эх, зима немчуре не кума! Поле белое, небо синее, и усы от дыхания в инее. Эх, люблю я, когда сугроб глубок и торчит из него немецкий сапог!.. Хорошо, когда, от холода сизые, в плен сдаются вражьи дивизии! Эх, и люблю я в походе скором первым войти в отбитый город! Люблю я советское знамя поднять и первого встречного крепко обнять. Дите ли, женщину ли пожилую, – все равно, давай расцелую!

Вот бы скорее победа! Помню я слово старого деда, был он, охотник, толков: «Ты, внучонок, не бойся волков. Смело иди на зверя, в силу охотничью веря. Когда человек наступает, зверь от него отступает. А ежели зверь отступил на шаг, значит, охота твоя хороша. Зверю уже тревожно – бить его должно и можно. Вбей ему в череп русский свинец, зверю – конец, и делу венец!»

В бою

То не тучами небо кроется, не туман идет пеленой, а бойцы к атаке готовятся. Проверяют затвор стальной, перематывают портянки, надевают плотнее ушанки, чтоб не больно жалил мороз…

Не сугробы навалены у берез – на исходной позиции танки. Командиры собрались в землянке. Наступил долгожданный день наступления. Уж расплатится враг за свои преступления! Эх, бойцы! Будет праздник сегодня! Сколько женщин, детей, стариков скинут тяжесть фашистских оков и вздохнут легко и свободно!

Командиром приказано взять село и прорвать немецкую линию. А дороги-то набело замело. Побелели деревья в инее. Небо зимнее сизо-синее. А когда посветлело и рассвело – понеслась не звезда падучая, а ракета зажглась под тучею.

Загляделись на запад люди. Вдалеке – деревенька серая. Ударяет семьсот орудий. Эх ты, матушка артиллерия! Пригляделась ты к каждой кочке, пристрелялась ты к каждой точке. Мы дивимся твоей работе: противнику гибель в дырявом дзоте – расчищается путь пехоте. С одного да второго залпа разгорается темный запад. А над бурей огня и снега – наши дали по немцам с неба!

То не валом седым повалил буран, а пошло несмолкаемое «ура!». Подымается серошинельная цепь по сугробам снегов наваленных, покрывается белометельная степь за бойцами следами валенок. Вперед, бойцы! На весу – винтовки. Вперед без оглядки, без остановки!

Гудит степь, идет цепь. Крепчает морозом зима. В первом ряду – Фома с верным своим автоматом пример подает солдатам. Идет в атаку русский народ, идет, повторяя слово: «Вперед!» Какие бы ни были мины расставлены, какие б заборы врагом не поставлены, идет он на подвиг на воинский свой, и сердце солдата, душа солдата – с Москвой. Так и Фома во честном бою. Пуля ему говорит: «Убью!» Грохот да шип осколка, а он идет, да и только!

Немецкая линия вроде уснула, а только поближе цепь подошла – ожили немцы в избах села, пулеметом полоснуло. Из деревни вспышки мелькнули, засвистели юркие пули.

Головы наши пригнули, кое-кто залег. А немецкий рубеж недалек. Только б сделать последний бросок – и оторван у немцев важный кусок! Дорога в наступленье минута: кто помедлит – приходится круто. Вот и высунул враг железный клык и бойцам продвигаться мешает. Участок хотя невелик, да судьбу атаки решает.

Слышит Фома стон отдаленный – ранен его командир отделенный. Ранен товарищ сержант – не в силах винтовку держать… За секунду на поле сражения принимает Фома решение. Подымает он голову выше плеч, говорит он бойцам заветную речь:

– Опозорим ли наше знамя? Вся Россия следит за нами. Сводку ждут на родной земле, надут известий о нас в Кремле. Слушай меня, отделение! Продолжается наступление.

Подымает Фома боевых ребят:

– Принимаю командование на себя. Слушай меня, Смыслова Фому, – залпом бей по окну, по тому!

Великая сила советский залп – против нашего залпа германец слаб. Как ударили залпом плотным по команде Смыслова – «пли!» – оборвался стук пулеметный. Поднялись бойцы и пошли в снежной замяти и пыли.

Вперед, бойцы, за своим командиром – несдобровать золеным мундирам. Железный крест не во всю-то грудь – много мест, где штыком проткнуть! Свой автомат неразлучный бойцу Фома отдает, а себе винтовку берет, – со штыком-то сподручней пробиваться вперед. Подхватил трехлинейку-подругу в правую руку да как ворвется во вражье логово! Час настал для возмездия строгого. Если враг сдается – жить остается, а если нет – на тот свет.

Получай за голодных сирот, фашистский ирод! Получай за бездомных вдов, за сожженный селянский кров!

Добивай проклятого фона, гитлеровского барона, разорви его глаз ворона!

Вот и прорвана оборона. Не такая она диковина, если правильно атакована! Вражьих трупов лежит гора, нами взяты под стражу пленные – продолжается наступление. Во все небо гремит «ура».

А навстречу родным бойцам вышли люди освобожденные, на смерть гитлеровцами осужденные. Из подвалов детей выводят, глаз горячих с бойцов не сводят.

Снова жизнь вернулась в хаты села. Залилась гармоника весела. Обнимают бойцов благодарные руки, вспоминают жители прошлые муки.

– Дальше гоните врага! – говорят, за жизнь и свободу благодарят.

…Опускаются тучи сизые. Бой затих. Только искры ракет цветных. Извещают Фому о вызове: приказал командир дивизии – генерал-майор. Сам выходит к Фоме навстречу, обращается с краткой речью – у полковников на виду. Обнимает Фому, как брата, и привинчивает звезду – красный орден к груди солдата. Обнимает Смыслова в оба плеча, называет сержантом Фому Лукича. Не находит сержант Смыслов подходящих ответных слов. Только держит ладонь на ордене, видно, делом ответит Родине, оправдает высокую честь.

…Так оно и есть. Ночь за ночью, за боем бой – продолжается наступление. И ведет Фома за собой свое дружное отделение. И встретиться можно с Фомой Лукичом там, где особенно горячо. А бойцы у него, что сыны родные, носят знаки гвардейские нагрудные и имеют отличия наградные. Загоняют врага головой в сугроб, атакуют его во фланг и в лоб, окружают слева и справа. И звенит об отважных бойцах молва, и на вечные годы звучат слова:

«Красному воину – слава!»

Трудно в ученье – легче в бою

Здравствуйте, братцы! Приехал я к вам сегодня в ночь, имею задание вам помочь в военных делах разобраться, умения понабраться. Стоите вы пока в тылу, красного войска бойцы запасные. Давай подсаживайся к столу, выкладывай книжицы записные.

Народ вы здоровый, новый – кто из города, кто из села. У каждого были свои дела – кто учился в ремесленной школе, кто работал в поле, у кого от кузнечного дела мозоли. Люди вы, братцы, разные, но все вы воины красные, советского края сыны. Тем и сильны.

Красная Армия ведет наступление. Армии требуется пополнение. Надо, чтобы наши ряды не редели, а уплотнялись, твердели. Как говорит боевая пословица: один воюет, трое готовятся. Считает немецкая бухгалтерия, на глазок нашу силу меряя: сколько есть у Москвы полков? Только бухгалтер-то бестолков. Немец-то сделал подсчет, да не знает, сколько еще. А нас-то действительно столько, да еще столько, да еще четырежды столько, только не скажу сколько!

Врагу нельзя давать передышки – отрастают обрубленные коротышки. Чтобы лопнул поганый Гитлер – не давай очухаться гидре. Фашиста бьем по разным местам – то тут, то там. Только мы взяли Великие Луки – обрубили германцу на севере руки, а глядишь, и на юге – удар под вздох, мы взяли Прохладную, Нальчик, Моздок. Только вот враг еще не издох. Он злобно сопротивляется, за сугробы когтями цепляется. Значит, надо без удержа наступать, отбирать у врага за пядью пядь, довести врага до могилы.

Нужны для этого свежие силы. Вы вот и есть резервная часть, вам и готовиться к бою, учась. Время у нас на строгом счету, каждый час подводи под черту. Может, одна или две недели – придется и вам поучаствовать в деле.

В бою без солдатской науки слабеют и сильные руки. А немца, брат, не возьмешь на крик. На авось не вобьешь и гвоздь, а тем более – штык.

Был в одном из полков солдат Алексей Чулков. На учениях спал, как сурок, не впрок ему никакой урок. Командир объясняет устройство затвора, а Алеша присел у забора, рот раскрыл, а глаза закрыл. Видит во сне не затвор, а Маланью и других девчат, по желанью. Пойдем на стрельбу, упражняемся лежа. Винтовку обняв, засыпает Алеша, и снятся Алешке каша и ложка. А как дело до боя дошло, пошла в контратаку пехота – Алеше учиться охота. Народ уж фашиста бьет, а он пристает, узнать желает: с какого конца винтовка стреляет. А дальше было, что в первом бою Алешу убило. Окоп у него не отрыт, немцу он весь открыт, вот и хватил свинца. Погубили бойца сонь да ленца. Человека, конечно, жалко, но это его вина.

Война, ребятушки, – это война. Во-первых, нужна закалка, во-вторых, – смекалка. Чтобы бойцу на войне везло – надо военное знать ремесло.

Еще полководец Суворов не любил пустых разговоров. За ответ: «Не могу знать», – он, Суворов, приказывал гнать.

Ежели ты не в одеже штатской, а по-военному снаряжен – все, что касается жизни солдатской, – солдат знать должон.

А это пустое дело – рьяно да неумело лезть на рожон. Жаль ведь, ребята, свинца, если стреляешь впустую. Я невежу-бойца солдатом не аттестую. Ленивому да сонливому бойцу и погоны совсем не к лицу. С честью носи солдатский погон, будь то ученье или огонь!

Человек с уставом в уме не рождается, в изученье устава нуждается. А кто воспримет законы устава – к тому и приходит военная слава. В уставе написано и про вас: должен боец выполнять приказ срочно, беспрекословно и точно. Не переминайся с ноги на ногу – пулей беги! Будь готов к любому походу, время зря не расходуй, за собою ухаживай сам, живи по часам!

Поле, оно не подбито ватой, – ползать, конечно, всем трудновато. И окоп отрывать – не чаек попивать. Ничего, попыхтишь, намаешься, на ученьях подзанимаешься, натрудишь как следует спину свою – ничего, пригодится в бою. Ничего, что за ворот попала водица – пригодится. Ничего, что встаешь до рассвета, пригодится и это. И рытье окопа не копка картофеля – отрывай до полного профиля, и хотя от работы рука уходилась – скажешь спасибо, в бою пригодилось!

Парень бывает крепким и сильным, а живет, как младенец в доме родильном. Ходит по-черепашьи, трудно ему без мамаши с папашей. Давайте, солдаты, жить поживее – вы не цветочки в оранжерее. Стрелять – так стрелять на «ять»! Шагать – так шагать, чтобы дрожала дорожная гать. Петь – так петь, чтобы в голосе медь. А если в атаку я вас подыму, – иди вперед в огне и дыму! Отставания не прощу никому!

Знай в совершенстве оружье свое, будь то граната, винтовка, противотанковое ружье!

Без ухода винтовка вещь бесполезная. Просто-напросто – палка железная. А при хозяйском уходе – она основное оружье в пехоте. Чистая, нарядная, хороша – самозарядная! А кто песок допускает в затворе – тот помогает вражеской своре: надо стрелять, а затвор на запоре – ни тпру, ни ну. И я не прощаю такую вину.

Нужен расчет да глаз, попадание в самый раз!

Спросит боец: «Очередь дать?» А я отвечаю: «Дать, но попадать!» А ежели так пулемет частит – командир бойцу не простит: пустая трещотка – стыд! Народ копает руду, плавит железо и медь, надо к труду уваженье иметь.

Мирное слово «ученье», а в нем – боевое значение. Вложи в ученье злобу к врагу, а я, как сержант, бойцам помогу. Вы – патриоты, в битвах рожденные, люди советские вооруженные. Срок учебы не долог, время выполнить долг! Время прогнать фашистскую нечисть, землю плененную разнемечить! Вам не год оставаться в тылу, надо сбросить фашистскую кабалу, чтоб вернуться к работе мирной.

Становись! Смирно!

Стой на месте, качаться брось, пятки вместе, носки врозь! Дай-ка я за тебя постою, покажу, как стоять в строю. На тебя, брат, глядеть нельзя без смешка, шинель на тебе – вроде мешка, ты, поди, не пуд картошки, а боец Василий Митрошкин. Не жалей усилий, боец Василий, дела тут не ахти – крючки как следует прихвати, шинель запахни потуже, поясок затяни поуже, да назад отглаживай складки – вишь, какой стройный и гладкий! Грудь вперед, а живот втяни, хорошенько расправь ремни. Держи голову гордо, ноги поставь твердо. Это закон солдата – держаться молодцевато. Будешь и в бою молодцом, гордым и твердым советским бойцом. А пока что довольно. Вольно!

С вами, ребята, кашу сваришь. Молодцы на весь мир! На службе я для вас командир, а в досуг – боевой товарищ. Будет время – споем, как прикажут. В бой пойдем, не чураюсь я вашей дружбы. Но что касается службы – буду стоять на своем. По душам побеседовать я люблю, но учебного времени не гублю ни своего, ни вашего. Если есть вопрос – спрашивай.

– Товарищ Смыслов, дайте ответ, в чем наша жизнь и солдатский завет?

Запомни заветное слово сержанта Фомы Смыслова. Отвечу тебе сполна, не забудь моего ответа:

– Жизнь солдата – война, а завет солдата – победа!

О Красной Армии

Хочется с вами, бойцы, покурить, обстоятельно поговорить, да нынче не время длинной беседе. День ото дня дела горячей! С боями идем от победы к победе, большие дела творятся на свете! Так что, ребята, не до речей. Немец торопится закрепиться, значит, надо нам торопиться, погоней его мотать и морить. Так что о чем говорить? Обстановка понятная, ясная: долг выполняет Армия Красная!

А что я, ребята, сказывал, что доказывал в прошлом году? Говорил, что погоним вражью орду? Мне это слово вспомнилось, точно оно исполнилось! Говорил я, что чует Гитлер капут, что Гитлеру морду набьют, что мощь его тает, что войск у врага не хватает, что Красная Армия врага измотает, потом как следует хлопнет?! Выходит, что верно сказал Фома, – все доказала война сама. Ясно ж вам, что захватчик трещит по швам, и как ни клади заплатки, – порван немецкий мундир от воротника до подкладки. И поделом фашистскому вору – война ему, видно, не в пору.

Землю пройди от угла до угла – она велика и кругла. И хотя земля не из сдобного теста, а на ней всем народам хватает места. Только фашисту с другими тесно. Все орет, что земли не хватает, и чужую хватает.

Сколько надо воды человеку? В сутки стаканов пять. А захватчику выпить мало и реку. Вздумал Волгу у русских отнять! Вздумал бандит окаянный себе поприбрать океаны, самому из Невы да из Волги пить, а русских людей утопить али сморить голодухой и жаждой. Да что говорить! Это знает всякий и каждый.

Немцу Волга ответила. Каленым железом врага отметила. И сколько солнце светиться будет – Сталинграда народ не забудет. Битва была такая у Канн, помнят о ней две тысячи лет! Но рядом с той Сталинград – великан! Равного в мире сражения нет! Узнали немцы и русские клещи. Клещи наши немецких похлеще. Остались фашисты у волжской земли – только в чине покойников. Уж под конвоем мы повели генералов их и полковников. Теперь-то они вроде раскаялись, а только вчера глумились и лаялись: «Русский, буль-буль!» А вот и не вытерпел русских пуль ихний фельдмаршал Паулюс.

За битву большую – большая награда: освобождение Сталинграда. И причина для гордости есть!

Красноармеец в битвах испытан – ленинской партией он воспитан. В духе Чапаева, по образу Щорса. У народа учился, об землю терся. Я на гражданской был войне и горжусь вдвойне. Потому как рождение наше было и в Питере и на Сиваше. Потому как помню своих командиров – вот как Фрунзе, как Киров! Мы солдаты прямые, упрямые, с уважением люди на нас глядят. Я горжусь, как старый солдат Красной Армии!

Войско наше не с неба свалилось, не само собой на земле появилось. Русский солдат – первый на свете. Нервы его – что крепкие сети. Снослив он и сметлив, хитростью ловит врага в петли. Телом кряжист, душою здоров, напорист и к врагу суров. И знает свет: русского воина тверже нет! Читывал книжки и я (библиотекарша выдала). В древности Муромец был Илья. Бил басурмана-идола. Да что далеко ходить, старину тревожить! Умели противника бить и позже. Солдаты Петра под Полтавой били врага со славой. Кучны русские залпы, ежами торчат штыки. С Суворовым аж за Альпы хаживали старики. Не лежали отцы на печи, а держали и от Берлина ключи. Русский солдат не ведал полона, не бежал от войны, а гнал Бонапарта Наполеона от Москвы и от Березины!

И в войну мировую прошлую русский делал из врага крошево. Враг тогда еще жег и насиловал, много вытянул русских жил. А я в полках генерала Брусилова рядовым солдатом служил. Есть чем солдату гордиться, воевали без смен. И четыреста тысяч забрали в плен! Умели врага крошить да молоть! Пешком наступали с полной нагрузкой! Кровь от крови, от плоти плоть – мы от армии русской.

Все народы Советской страны в Армии Красной равны. И носят народы братские Армии Красной погоны солдатские. Один у другого войне обучается, – народ у народа. Родине польза одна получается. А немцу в России плохая погода!.. Развеяно нами в дым, что немец непобедим. Не выдержит он в Россию похода!

Дел еще, братцы, много – трудна к победе дорога. Запомни заветное слово солдата Фомы Смыслова:

– Наступая – врага окружай, отходящего – опережай, окруживши – петлю сужай, в несдающихся – пулю сажай! Не давай врагу передышки, ни дна ему, ни покрышки! Только вперед, наша берет!

Много армия наша отвоевала, но победа еще впереди. Откашлянись, запевала, заводи, чтобы звенело в груди! Покажем свою отвагу, постоим на своем, прибавим, ребята, шагу, а по пути споем:

Ходу, ходу, братцы,

  смело на врагов!

Перед нами город

  в тысячу домов.

Надо его взять,

  Родине отдать!

Проволокой лагерь

  окружил злодей,

И в плену страдают

  тысячи людей.

Надо его взять,

  людям волю дать!

За рекою в хате

  горько плачет мать.

Немец хочет дочку

  далеко угнать.

Надо ее взять,

  матери отдать!

Ты отведай, немец,

  русского штыка.

А за той рекою

  да еще река.

Надо ее взять,

  немца наказать!

Связаны за руки

  люди у реки.

Их помещик-немец

  гонит в батраки.

Надо их спасать,

  руки развязать!

На горе деревня,

  двадцать два двора.

А за той горою

  да еще гора.

Надо ее взять,

  Родине отдать!..

А еще по небу

  ходят облака,

А еще в Донбассе

  шахта глубока.

Надо ее взять,

  горнякам отдать!

А еще за шахтой

  полюшко черно.

Не лежит в полоске

  хлебное зерно.

Надо его взять,

  поле запахать!

А еще за полем

  новые поля.

Русская родная,

  кровная земля.

Надо ее взять,

  Родине отдать!

Добивай врага!

Ну, бойцы, товарищи дружные, боевые соратники по оружию, говорю вам, как бывалый солдат: наше дело пошло на лад! Обстановку я точно вижу – Гитлер нажил в России грыжу. Прежде-то он задавался, а попробовал русскую землю поднять – не по весу ему – надорвался. Показали поганому кузькину мать! Началось изгнание захватчиков массовое, окружаем их, гоним, отбрасываем.

Но запомни, браток, это еще не итог, не к лицу нам кичиться. Фашист старается подлечиться, снова поднять кровавую руку, выкинуть новую подлую штуку. Вот когда до конца врага уничтожим, тогда подытожим.

Четвертый месяц мы наступаем, освобождаем край за краем. С нами саперы, артиллеристы и самолеты с небесных высот. Где прошли километров триста, где четыреста, где шестьсот. С нами идут могучие танки – челябинской плавки, свердловской чеканки. Свои сбережения дал народ и пустил в оборот на новейшее вооружение. Танки у нас с именами, куплены нами, сделаны нами и управляются нами – родного народа сынами!

Выросла армия в силу большую, стала грозой для врага. Сталинградские волны бурей бушуют, заливают донецкие берега!

А главное – получили мы практику. Опытом крепко подкованы. Дал нам новую тактику Главнокомандующий Верховный. Бойцов научил наступать, обучил всю армию бою.

И приказ сто девяносто пять я все время ношу с собою. Кто приказ хорошо изучит – боевую зарядку надолго получит. У Ильича он зовет учиться: не увлекаться победою, не кичиться, победу за собой закрепить и врага добить! Выучку совершенствуй свою – в каждом бою!

Знает всякий из нас, что немец бежит не от ветра. Гитлер без боя не сдаст ни одного километра. Если его штыком не пырнуть, да гранатой не провернуть, да строчкой не прошить пулеметной, враг бежит неохотно. А вот от казацкой шашки, от свинцовой кашки, от удара штыком, от обхода кругом, от советского окружения – у врага замечается в пятках жжение, он теряет спесь, весь дрожит и бежит. Тут немецкие офицеры принимают ответные меры, вводят в дело танки, напирают на наши фланги. Но и наши, само собой, не стоят на линии. Научились вести маневренный бой, отвагой горят глаза соколиные! Начинают наши клещи смыкаться, обходим врага со спины, отрезаем противнику коммуникацию, и фашисту дни сочтены. Сдается – уводи врага под конвоем, советский воин, а не сдается – один резон – уничтожай его гарнизон!

Еще я с вами хочу побеседовать о том, как немца преследовать. Представьте себе, ребята, чудака-солдата. Воевал бы этот чудак вот так: скажем, после упорных атак наши погнали вражью ораву. Захватчиков побили на славу. Тут бы их гнать, жать, уничтожать. А тот чудак решил бы иначе: передохнуть бы после удачи, лечь на печь да сказать солдатам, чтобы все размещались по хатам. Вот, мол, пройдет ночь, а утром пойдем наступать во всю мочь! Не доспал бы чудак до рассвета, недосчитался б себя. Немец уже разнюхал бы это, напал бы, как коршун на воробья. Пока чудак отдыхал, противник уже б очухался, к обстановке принюхался, дзотами и блиндажами оброс – вот тебе и новый вопрос! Он бы и пушек навез, обзавелся оградой колючей, пулеметы поставил на круче и пошел бы опять напирать, наше кровное отбирать. Оправившись после драпа, тянется снова фашистская лапа. И выходит, что тот чудак не солдат, а шляпа. Растяпа вредная и опасная. Таких не потерпит Армия Красная.

А умный солдат, напористый, не потеряет скорости. Ударив врага как следует, ни секунды не медля, преследует! Один отряд идет по пятам, а другой – обходной дорогой. И немец объят тревогой. Враг – на запад, а путь-то заперт. Немец вправо, а там застава. Он левей возьмет, и там его косит наш пулемет! Вот и некуда немцу деваться, только сдаваться. Врага неустанно преследуй – станет успех победой! Продвигайся срочно, по приказу точно, славу добывай, закрепляйся прочно, захватчика добивай!

Закон победы – удара не ждать, а ударом врага упреждать.

Закоптила война бойцовские лица, опалила нам сапоги. Но еще, бойцы, далеко не граница! Много нашего держат враги. Руки у нас в холодах покраснели, обтрепались о землю шинели, – труд большой!

Но идем с веселой душой. Не назад идем, а вперед! Потому что в войне – поворот. Повернулась удача в нашу сторону, на погибель фашистскому ворону. Каждой пулей из русской винтовки спасаем людей от фашистской веревки. Спасаем наших детей от ножа и гитлеровских плетей. Вот как нас называют жители: освободители! Мы спасаем дома от поджога, хаты от подлого грабежа. И работы у Красной Армии много до советского рубежа.

Вчера я в бою врага заколол. А в кармане у него снимок нашел. Любил убийца вешать людей и глумиться. Издевался над нашим братом, убивал и снимал аппаратом. Вот он, снимок, у фашиста взятый. Повешены молодые ребята.

Значит, не зря я всадил сплеча русский штык под кадык палача! Одним палачом-то меньше, но другие еще живут и пытают, казнят и жгут наших ребят и женщин. Сметем оккупантов с советской земли, вынем людей из фашистской петли!

Исполни долг солдатского подвига! Кроши фашиста огнем! Не давай разбойникам отдыха ни ночью, ни днем! Вперед, от города к городу спасать умирающих с голоду!

Слушай сержанта Фому Смыслова, решителен будь и скор! Запомни три суворовских слова: маневр, быстрота и напор.

Я штыком убийцу ищу, я ему за повешенных мщу! Догоню захватчика злого, чтоб ему не подняться снова и казнить и жечь не суметь, – я всажу ему в горло три слова: фашистским захватчикам – смерть!

О боевом приказе

Сошлись мы, бойцы, на митинге с вами, каждый хочет простыми словами высказать душу свою. Вот и я перед вами стою. И скажу я, товарищи, сразу: наше слово – держаться за каждую пядь, расправляться с фашистской мразью, завоеванное не уступать, сокрушительно наступать, – воевать по приказу номер сто девяносто пять.

Приказано нам победу добыть, фашистскую сволочь бить и долбить! А победу добудем себе только в суровой, тяжелой борьбе. А борьба потребует выдержки, воли и великой отваги в битве на поле.

Мало отвагу иметь, надо сражаться уметь. А вы мне, бойцы, ответьте, точно ли всякий из вас – лучший солдат на свете? Все ли вы мастаки стрелять и ходить в штыки? Все ли сноровисты и ловки? Верьте слову солдата – не все, ребята.

Поглядите-ка вы на Петрова Ванюшу. Он вложил в оружие душу. Где ни поставит Петров миномет, тот его с первого взгляда поймет. Живое стало оружье, мина зря не хлопнется в лужу. Уж если пошла в полет, то вывернет гада кишками наружу. Умеет Петров маневр применить, позицию вовремя переменить, – ему не откажешь в сноровке. А если сказать о винтовке, – среди стрелков-мастеров не последний Иван Петров. Я ценю такого солдата. Это боец во всей красе!

Надо, чтоб были такие все!

Всему составу приказано личному: научись воевать по-отличному! Наляжем-ка мы без устали вдвое мастерство совершенствовать боевое! Этого требует наша честь. Ответим товарищу Маршалу: «Есть!» Не отстанем, устав изучать не устанем, все мастерами-солдатами станем.

Поглядите, бойцы, на бугорчик тот, у бугра деревцо растет. Вижу я у того деревца ровик, а в нем бойца. Лицо у него спокойное, в руке ружье бронебойное. И стою я, бойцы, на русской земле и комнату вижу в Красном Кремле. В этом нет никакого чуда – сердцем вижу ее отсюда. А в комнате той у высокой стены генералы главные встали, и меж ними – Маршал Советской страны.

Висит на стене Генерального штаба подробная карта такого масштаба, что виден на ней и малый ручей, овраги, дороги, речные пороги. Показан на карте крестьянский двор и вон тот бугор. И деревцо не забыто – кружочком на карте завито.

И требует Сталин по долгу, по чести крепко стоять на доверенном месте. Каждый из нас у него на счету, на почетном посту. Одному доверил он ту высоту, другому доверено место у дерева, третьему дан боевой пулемет, четвертому – миномет, пятому снаряжен самолет. Каждого Сталин на место поставил. Стрелку приказал врага истреблять, штыком колоть и метко стрелять, моряку – воевать на морях, партизану – в немецких тылах, летчику – с неба врага громить, повару – славно бойцов кормить, ездовому – возить припасы, командиру – отважно войска вести, а всем приказал – дисциплину блюсти, выполнять боевые приказы.

Ты, разведчик, боец, к примеру. Лазил в нору к фашистскому зверю. Вызнал, какая у немца сила, где немчура паутину свила, принес командиру свое донесение, правдивое, точное, срочное. Приносят разведчики вести, собираются в штабе вместе тысячи важных вестей из многих наших частей. По слову, по строчке да по листку притекают они в Москву. А Сталин сводку прочтет, сделает точный подсчет, где враги чего накопили, где и что они укрепили, сколько дивизий у них стоит, где сражение предстоит. Все обдумает, все прикинет, если надо, войска придвинет, дает отпор немецкому плану, даст удар по вражьему стану. И твое донесение тоже помогло врага уничтожить! Выполняешь дело с душой, значит, ты человек большой!

А ты вот, боец, связист. Дело твое – с проводкой возись. Иди по лесной тропе и тяни себе провод на ротный КП. Идет проводок потаенно, через листву, от шеста к шесту и приходит в штаб батальона. Провод пополз по полянке к штабу полка в землянке. Смотришь, доходит провод твой в штаб фронтовой, а там – столбы замелькали, близка Москва, далека ли, какая ни будь дистанция, а провод в Москву дотянется. Провод вошел в аппарат, по проводу говорят. У провода медных два конца, один – в аппарате Ставки, другой – в аппарате бойца.

Все, что бойцу командиром приказано, с приказанием Родины связано. И говорят среди нашего брата, когда собираемся в бой: от Родины к сердцу солдата – провод прямой!

Какой бы ни был фронт отдаленный, когда говорит командир отделенный: «Не уступать, не отходить ни на волос, держаться за каждую пядь!» – это Родины голос.

Когда по сигнальному знаку в грозовую атаку командир бойцов подымает, вперед зовя и ведя, сердце мое понимает: это приказ вождя!

Всю обстановку без прикрас нам объяснил первомайский приказ. Чует гибель фашистская скверна. Это верно. Но гады пред гибелью ядовитей. Надо еще беспощадней давить их. Пасть у гада в русской крови, подлого гада тайком дави! Пусть трясется у Гитлера гнусная туша! Жги его, боевая «катюша»!

Я своими глазами увидел, как русскую землю пожег и обидел поганый фашистский кат и грабитель. Фашистов я насмерть возненавидел, – ничего не могу простить! Родина мне приказала мстить!

Уничтожать фашистскую мразь, гнать долой разбой-пика с глаз! Мстить врагу за поджоги и зверства!

Будем готовы к сраженьям решающим, к новым ударам, врага сокрушающим!

Добьемся новых великих побед!

Сломаем фашистскому зверю хребет!

О боевых делах в войсковых тылах

Немецкая пуля летела, свистела, с Фомой Смысловым покончить хотела. Да беседам моим еще не конец. Фому не пробил немецкий свинец. Правда, плечо маленько задело, но такое уж наше солдатское дело! Зато мы теперь – бойцы-ветераны, носим нашивки за честные раны. Ну, пока рубец подживал, я у нас в тылах побывал. Беседовал я с медицинской сестрой, просил поскорее в строй. А она говорит: «Потерпите, пожалуйста, не торопите…»

Хожу я уже по деревне с повязкой, только нрав у меня хозяйский. По роте нашей скучаю, а сам хожу, подмечаю, тыловую жизнь изучаю.

Люблю я, ребята, жизнь изучать, – я мужик глазастый. Смотрю и вижу: военная часть – громаднейшее хозяйство. Война не только штык да отвага – тут тебе и машины, и конная тяга, тут и техника грозная, и простая повозка обозная, и мука, и фураж, и склад, и гараж, лазареты, фронтовые газеты… И везут и везут без конца. А для кого – для бойца, для победы!

Войсковое хозяйство – побольше колхоза. Войско не может быть без подвоза. Вот и привозят для нас – из Сибири муку, бензин из Баку, с Урала боеприпас. Не долго в немца снаряд послать, а долго к орудью снаряд переслать. Патрон-то – он весит немного, а надо возить не один миллион, не коротка и дорога! Муку в окопы не свалишь с плеч, надобно хлеб хорошо испечь. Кухня нужна – бойца покормить, банька важна, чтоб тело помыть.

А как вернешься с разведки – спросишь, нет ли газетки. На отдыхе книжку ищем, нужда есть в духовной пище. А еще занимает бойца – нет ли ему письмеца.

Ранен или так занедужил – доктор солдату нужен. А доктору дай инструментов да ваты – бинтов полагается не маловато.

Шел я раз по военным путям. Большое видел движение там. Дорога не малая тропка, ездить по ней не тряско, не топко. А вижу, на ней серьезная пробка. Этак машин пять стоят – ни вперед, ни вспять. А в передней машине, на самом пути, в середине, в моторе шофер ковыряется, кишкою продуть старается. Сзади один гудит, а другой уже на травке сидит, гадает на ромашке о своей милашке. А того, чтобы кто помог, – это другим невдомек.

А машины все не порожние, в одной – снаряды, судя по таре, в другой сапоги наложены, пара к паре. Из третьей виднеется свежий лук и моркови пук. В четвертой – газеты, книжки, да и бойцам письмишки. Ну как не сердиться, как не ругаться – стоит и стоит такое богатство на пути, от нас километрах в десяти!

Говорю я шоферам:

– Да вас ожидают больше, чем дождя к урожаю. Но такой езды я не уважаю. Повар у кухни ждет, снарядов ждет орудийный расчет, интендант глядит на часы, старшина в нетерпенье теребит усы, а время у вас, как песок через пальцы. Большая беда от вашей развальцы! Подумайте сами: от склада начинается путь снаряда в гнездо фашистского гада! А вы на пути задержали снаряд – немец и рад!

Застыдились водители, свою ошибку увидели, помогли шоферу исправить мотор – и во весь опор! Избежать простоя – дело простое. Дорог на фронте каждый час, к сроку доставь боевой припас!

Каждый трудом помогает победе. Скажу о солдатском обеде. Если как следует дело поставишь – продукты для фронта к сроку доставишь. Будет боец доволен и сыт – он и врага сильней «угостит». А про хорошего повара скажут: воюет здорово! Повар вкусно сварит, а боец со смаком по немцу ударит! У славного повара – золотая рука, продукт получает по норме, вкус прибавляет сверх пайка, – выходит, что вдвое кормит. Щи у него наваристы, и радуются товарищи. Каша его вкусна и густа, просто сама влетает в уста и тает. И сила бойца вырастает. Настроение его боевое – он и врагов уложит вдвое. Повар бойцов порадует – смотришь: и сам с наградою.

Пищу надо доставить из тыла, чтобы она в пути не простыла. Нужна у всякого повара к кухонной работе любовь. Хоть угостить самого полководца Суворова, – так для бойца готовь!

Говорит Суворов: «Солдат дорог!» И Родина учит беречь бойца, зовет работать в поте лица, поставлять еду, снаряжение, налаживать все боевое снабжение. Почетная эта работа и в горячее время, и в тишине. А лежит о солдате забота особливо на старшине. Хорошо, когда старшина – эконом, когда знает бойцовские нужды, соблюдает правила службы. Ежели старшина домовит, деловит – боец у него и сыт и помыт, обут и одет и готов для боев и великих побед. Во всем, старшина, проявляй почин! Дерись за честь своего мундира! Старшина – это высший чин советского младшего командира!

Снабжение фронта требует глаза, точного исполнения приказа. Большой на фронте расход – считай и фураж, и муку, и скот. Нужен верный учет и отчет, сохраненье и полная целость. Нужен глаз, чтобы не захотелось иному пройдохе-весовщику солдатский паек положить за щеку. Если кто у бойца крадет – это на пользу немцу идет! А если жулик притрется к складу, я такому не дам пощады, – начнет воровать добро и еду – я его притяну к суду. И сам в трибунал его поведу!

Велика и обильна наша страна. Армия все получает сполна, первосортно и полновесно. Надо только расходовать честно. А война строга и грозна, народу сейчас не до пряток. Любит счет казна, а армия любит порядок.

Не за горами большие бои. Боец, осмотри сапоги свои, все приведи в порядок: от ремешка до вещевого мешка.

Сам следи за собой, не будь растрепой: где порвалось – заштопай, ноги и тело как следует мой, чтобы чистым и свежим двинуться в бой!

А вы, шофера, пекаря, повара, ездовые да фронтовые мастеровые, кладовщики и весовщики – весь военный тыл, – помогайте бойцам изо всех своих сил, заботьтесь о нашем брате, о советском солдате!

А как разобьем фашистского гада – всякому делу будет подсчет, каждому будет большая награда: хорошая жизнь и народный почет!

С умелым бойцом победа дружит!

Должен я вам, бойцы, доложить, что после ранения возвращаюсь я к вам в отделение – Родине верой и правдой служить, с вами по-боевому дружить. Сказал я спасибо врачам и сестрицам, не забыл и с ранеными проститься; пожелали мне в добрый час в родную часть возвратиться. И вот перед вами жив-здоров – бывалый солдат Фома Смыслов.

В жаркую пору я прибыл сюда – началась боевая страда, дни сурового воинского труда. Показали бойцы перед целым светом, что умеют громить врага как зимой, так и летом, что трава зелена, что белы снега, а могила находится для врага.

А с того заварилось дело, что фашистская свора не утерпела, город Курск захватить хотела. Двинул Гитлер свои корпуса, да на камень нашла коса. Самый узкий участок выбрав, двинул Гитлер железных «тигров». Ан на «тигров» нашелся капкан, ан сорвался немецкий план!

Напоролся фашистский вор и злодей на упорных и стойких советских людей. Показали бойцы-храбрецы умение, в битве рожденное, показали геройство непревзойденное. Провалилось фашистское наступление, получило сраженье другой оборот: на восток потянулись немецкие пленные, а наши пошли на запад вперед.

Великая школа – война! Прошли уже те времена, когда фриц без опаски над нами летал, когда пер по дорогам немецкий металл. Не прошло учение даром – научились крепким ударам! Советские люди упорны и стойки, знают силу своей бронебойки. Знает артиллерийский расчет, что «тигру» башку снаряд рассечет! Как вдарит орудье – наводка прямая, – у «тигра» сразу походка хромая. С умелым бойцом победа дружит. Умелый боец и спасибо заслужит.

Шли фашистские единороги, да не нашли спокойной дороги. Нарываясь на минное поле, «фердинанды» выли от боли. Если землица с огненным фаршем, враг не пройдет форсированным маршем. Гладит «тигра» огонь, но не по ворсу, – на минах у немца поменьше форсу!..

Случалось, отдельные гады пробирались за наши ограды. «Тигр» ползет через ров, поверх бойцовских голов. Лезет, рыча и ревя, но боец-бронебойщик знает, что брюхом «тигр» не стреляет. Не умеет он бить под себя. Спокойно боец ожидает. А только проехал гад, боец оживает и садит «тигру» в зад бронебойный заряд. Потому бойцы говорят: «И тигры горят!»

Мало танк подбить, надо его добить, шкуру его насквозь продолбить! И хотя у него снаряжение мощное, а пробить его – дело вполне возможное. Мало ли их уже уничтожено! Как советские пушки грохнут, «тигры» за мое почтение дохнут. Угощай же врага по-русски, чтобы ввек не забыл бронебойной закуски!

Немец сорвался на выступе курском. Он теперь поослаб, – выбили мы почин из вражеских лап. Сотни «тигров» железом прожгли, сотни стервятников с неба сбили, тысяч за семьдесят фрицев насмерть усыпили и в наступленье сами пошли!

Здорово бьет артиллерия наша! «Катюша» песни поет, фрицам «жизни дает». Впереди подымаются наши разрывы, орудья советские говорливы, кромсают немецкие рубежи. А ты не лежи, товарищ, в сторонке! Дали сигнал – не жди, а смело вперед иди – от воронки к воронке. Летит советский снаряд, а за ним спешит советский солдат. Снаряд взорвется, а боец за ним проберется. Примером своим увлекай соседа. С умелым бойцом дружит победа! Помогай огнем успеху пехоты! Бойцы пробежали вперед – подтягивай ближе к ним пулеметы, на новое место ставь миномет. Тому, кто движется дерзко, нужна огневая поддержка. Движутся люди – продвинь и орудье. Пулеметчик, не отставай от бойца, помогай ему ливнем свинца. Ежели гуще покроем огнем – фашиста скорее к могиле пригнем!

Бывает и так: земля дрожит, боец вперед, конечно, бежит. А стрелять забывает. То ли голову шум забивает, а так бывает. А нам во время атаки на поле битвы нужны не гуляки! На то тебе и даны патроны, чтоб выбить немца из обороны. На врага огонь обрушивай из всего своего оружия! На то автомат, винтовка, граната. Стреляй на ходу, на бегу! Покажи, землячок, врагу, что такое отвага солдата! Что не выручат фашиста разные штуки, – или ему тут подыхать, или подымать дрожащие руки!

Должен я вам, бойцы, доложить собственный опыт. Чтоб скорее врага сокрушить, доберись до немецких окопов. Доберись и иди в рукопашную схватку бесстрашную! Тут тебе нечего бомбы бояться: ежели мы ворвались к ним, не будет немецкая авиация бить по окопам своим. Пушкам немецким бить не приходится – немцы тут же в окопе находятся. Мы в рукопашной врагу страшнее, – всаживай штык в поганую шею, занимай, очищай траншею!

Куй железо, пока горячо, атакуй еще и еще! И все назовут тебя храбрецом. Дружит победа с умелым бойцом!

Ежели с танками будет атака – не отрывайся от нашего танка. Танки у нас надежные, руды родные в броню их вложены. У русского танка крепкий доспех. Противника советский танк проутюжит, а ты – закрепляй успех!

С умелым бойцом победа дружит!

Чует фашистская свора, что скоро ей каюк. Видит Гитлер железный крюк, на котором ему качаться. Да не хочет, подлец, кончаться. Туго Адольфу в Берлине, – дружок-то его Муссолини теперь не у дел – первым слетел! А висеть ему, Гитлеру, в паре с подлецами, повешенными в Краснодаре. И дождусь я того денька! Ох и крепка будет ему пенька! За пролитые реки крови вей убийцам жгуток пеньковый, крюк железный Гитлеру куй, бей проклятого, атакуй!

Истребляй фашистскую силу, штыком и огнем загоняй в могилу!

Будь в обороне упорен и стоек, а в атаке напорист и боек!

Не забудь поговорку соседа: с умелым бойцом дружит победа!

Вот, ребята, моя беседа. Только смотри, браток, не раскуривай мой листок. Как прочитал – товарищу передал! А хочешь – мне письмецо напиши, буду рад тебе от души. Будет время, отвечу – письмом или речью. Читайте, бойцы, как победу ковать, как фашиста поганого атаковать. Читайте, запоминайте, Фому добром поминайте!

Вперед – на Запад!

Бойцы! Смотрю я на ваши веселые лица, горжусь я на вас. Да и как не гордиться, не веселиться, если Харьков снова у нас – родной Украины вторая столица!

А скажу я, ребятушки, так: солдатская жизнь трудна и сурова. Верное слово, факт. И рубаха бойцовская в соль пропотела, да и пуля в скатке дыру провертела, шинель прожгла да мимо прошла. Наглотаешься, брат, и дыма и пыли, да и бинт вокруг головы – землю кровью своей окропили. Но когда враги от нас отступили, но когда мы успех за собой закрепили, да когда приказ получаете вы от товарища Сталина из Москвы, да когда награда вручается части – вот тогда занимается сердце от счастья, что и ты в победе принял участье, что недаром положено столько труда!

Возвращаются Родине города, и душа солдата светла и горда!

Человек душою становится светел, если Маршал его похвалою отметил. И дивизия – вдвое сильней, когда Маршал в приказе скажет о ней. И навеки воины Красной Армии сохраняют в душе слова благодарные. И готовы на подвиги на легендарные. А когда на пути оглянутся войска на дороги, которые пройдены, да услышат салют, который Москва посылает от имени Родины, – и еще клянется боец победить, всю Украину освободить!

Не легко было Харьков взять, можно сказать, не сразу выгнали мы гитлеровскую заразу. Показали бойцы и силу и ум, обходили врага, маневрировали. Подошли и пошли в решительный штурм, и у Гитлера Харьков вырвали. На своих генералов Гитлер кричал, до хрипоты верещал, отступать из города запрещал. «Харьков, мол, отдавать не смейте и держитесь до самой смерти». Ну что ж! Фашистам в смерти мы не отказали, а Харьков взяли!

Дали фашистским головорезам по хребту советским железом!

Немец по радио чушь порол, мол, советскому войску не взять Орел. А чушь-то теперь видна на ладони, – свору германскую к Брянску гоним. Много вернули родине сел, и Орел-то за нами. Вьется над ним советское знамя. И Белгород нами взят – дали фрицам пинка под зад. Подсыпали гаду перца горячего у Карачева. Противник цепляется за рубежи, да лежать ему мертвым во спелой ржи. Дали германцу веника жаркого у города Харькова. Вот лежит он, штыком пропорот, – это месть за разрушенный город. А впереди еще города, дойдем и туда! Погоним фашиста снарядами в спину, освободим Украину! Огнем и штыком свое вернем!

Отступают враги и на нашем участке, села жгут и минируют путь. Только фашисту от мести не ускользнуть, не избежать суровой развязки. Хочет от нас оторваться враг, чтоб после опять окопаться, засесть за речку или овраг. Нет, уж если враги драпанули, – не выпускай подлеца из-под пули, не уставай догонять, пока не достанешь его острием штыка. Умелость и смелость вы показали, дорогу на запад правильно взяли, и впредь полагается так держать! Надо врага разведывать, опережать, преследовать, уничтожать! Вот тебе от Фомы Смыслова эти четыре заветных слова.

Ежели немец бежит, оставляет пункт населенный, чтоб на другие осесть рубежи, он за собой оставляет заслоны, а главные силы строит в колонны. Колонна от нас норовит оторваться, а малыми силами прикрываться. Если, брат, без разведки идти – встретишь такой заслон на пути, можно подумать издали – две али три дивизии. Огонь у заслона плотный, минометный да пулеметный, а фрицев не больше сотни.

Этак можно и мышь принять за волка! Ежели ты проглядишь – там и застрянешь надолго. Не зная числа – навозишься с мышью, а волки-то к новым берлогам вышли. А я полагаю так: только бои начнутся – ты не давай германцу очнуться от наших атак. Пешком, на танке, на машине – разведывай каждый край! В лесу, на дороге, в лощине – из виду врага не теряй. Разведка – наши глаза и уши! Фашиста разведаем и придушим.

Узнаешь, куда врага понесло, разведаешь место, силы, число, – и немец тебя не обманет, заслоном не затуманит. Чем больше про немца знать, тем легче его и гнать!

Дорога вперед не одна, не только на запад с востоку. У нас, брат, маневренная война. Дорожки найдутся и сбоку. Надо на немца и сзади жать, идти за его спиною – колючей железной стеною. Но умей отступающих опережать. Немец-то нас в тылу и не ждет, тянет обозы и батареи, а наши сбоку вышли быстрее, берут врага в переплет. Вот тут разворачивайся, ребята! Живым германца не отпусти. Коси треклятого из автомата, отрезывай немцу дороги-пути. Орлы-автоматчики, не подкачайте, огнем автомата с врагом кончайте! Сейте страх в немецких тылах!

Немцу нельзя давать покоя. Время сейчас такое, – дорог каждый час, Гитлер подбрасывает запас, хочет, подлец, застопорить нас. С места на место шлет батальоны, вводит маршевые колонны, собирает обозный сброд, чтобы нас не пускать вперед. Путь наступленья для нас не гладкий – немец отходит не без оглядки. Враг не растает сам собой – надо ему навязывать бой, наступая – уставу следовать, неотступно врага преследовать. Заходить ему во все промежутки, не давать ему отдыха круглые сутки, чтобы фриц не мог и соснуть, чтобы хлеба не поспевал куснуть, чтоб не мог и под куст присесть по нужде, чтоб покоя себе не нашел нигде, чтоб везде догоняла гада пуля русского автомата, чтобы рвала его граната, пришибал осколок снаряда. Во как надо! На запад – пушки, на запад – винтовки, преследуй захватчиков без остановки!

Что касается слова четвертого – и в этом можно вас уважать. Умеете противника уничтожать. В этом деле вы, ребята, понаторели. Бейся, боец, входи во вкус, чтобы фрицы дрожали и визжали: «Рус, сдаюсь!» Чтобы враг со страху пускал слюну, а в себя приходил уже в плену. Расторопно дерись, толково, вмиг выполняй офицерское слово!

Суровое, братцы, военное время. Большое лежит на солдате бремя. Осколки-то, брат, летят, зацепить солдата хотят. Может, брат, и землей примять. Может, придется и смерть принять! Но ежели лечь, так с чистой душою, зная, что выполнил дело большое. И если кончину принять, так последним вздохом понять, что постоял за Родину-мать. И приказ прочтут перед строем, что жил хорошо и сражался героем. Имя героя освящено, в список навечно занесено. Его произносит правофланговый, в сердцах воскресает облик суровый. Слова о герое вечно звучат, а слава его дойдет до внучат.

Мы, солдаты, служим отчизне ради жизни. Стараемся Родине послужить, чтобы нам и детям на свете долгие годы жить. И слава шагает с нами рядом в бой, представляет бойца к наградам.

Наша слава близка и жива: салют посылает бойцу Москва. Ночью выходят на улицу люди, слышат, как шлют победный салют стволы московских орудий. Ракеты сверкают по сторонам. А это, ребята, нам!

Брать городов еще надо много. На запад большая лежит дорога. Наше родное знамя укрась подвигом исполинским! А что, если станет и наша часть – Брянской, Киевской или Минской или других отвоеванных мест? Это будет великая честь и для нас, и для наших семейств.

Иди, боец, в решительный бой! Вся страна гордится тобой. Гнать врага неотступно и смело – это привычное русское дело! Избавляй советских людей от угона, прорывай немецкую оборону на всю ее глубину! Вперед, за родную страну!

О нашей земле, о Москве, о Кремле

Часто я, братцы, вперед заглядывал, а вот никак не загадывал, что во время войны побываю в столице Советской страны. Думал, добьемся конечной победы, а тогда и в Москву, конечно, поеду.

А случилось на той неделе – отличились мои орлы в наступательном жарком деле. Нанесли германцу немало потерь, захватили несколько танков «пантер». И вышел, ребята, Фоме приказ – трофеи везти в Москву напоказ.

Выдали мне добротную форму, погрузили немецкий танк на платформу, приказали в столицу путь держать, трофеи на выставку сопровождать. Дал паровоз свисток, повез меня на восток.

Еду я землей отвоеванной, оккупантами обворованной. Всюду фашистского зверя следы. Сколько принес он народу беды! Сколько фашисты людей убили, сколько домов разбили! Этого мы никогда не простим – за все отомстим!

Приходит иной боец на родное место, видит – без хаты осталось семейство, – враги сожгли дотла, одни головешки на месте села. Но боец Красной Армии знает, что народу советская власть помогает в беде и в нужде. Отпустило правительство миллионы, чтоб разоренное восстанавливать – советскую жизнь устанавливать. И пока врага боец добивает – государство его семье помогает, подсобляет жене отстроить дом и заняться колхозным трудом. Боец с победой домой придет – хозяйство свое в порядке найдет. Такая, ребята, страна у нас, – все у нее для трудящихся масс!

Наша земля – наш интерес: вижу, навстречу идут эшелоны, возят сюда строительный лес. Едут врачи людей подлечить, народ изболелся при немцах. Подвозят продуктов и хлебца, – очень тут люди нуждаются. На глазах земля возрождается!

Только три дня, как отбили ее, а люди уже исправляют жилье. Фронт еще в километрах пяти, а путейцы уже починяют пути. Да, ребята, сила труда – это вроде живая вода: раны тяжелые заживают, села сожженные оживают.

А по дороге – пыль встает, вижу – навстречу движется скот. От дороги в сторонке важно идут быки да буренки. Идут, пылят, ведут за собою малых телят. Знаю, правительство распорядилось, чтобы стадо на прежний луг возвратилось, чтоб хозяйство колхозников возродилось.

Вижу – трудятся ради страны и малые дети, и старые деды. А ежели так во время войны, то как же будет после победы! Народ-то у нас чудодей! После победы у русских людей еще больше талантов откроется. Где лютовал фашистский злодей – все города и села отстроятся, все хорошо устроится.

Очищается наша земля от зверья. Упираются фрицы, да только зря. Восходит над нами победы заря. Не выйдет того, чтобы земли родные германский помещик завоевал. Это наша земля, это наша Россия, и мы ее вечные хозяева!

А как на рассвете глаза протер, – взглянул я, бойцы, на зеленый простор – вдалеке заблестели крыши московские, показались высокие башни кремлевские.

Здравствуй, Москва родимая, наша столица непобедимая! Два дня по Москве хожу, глаз с нее не свожу. Ездил я на метро до завода имени Сталина. Несмотря на то, что война – новая линия проведена. Хороша Москва и чиста, люди заняты делом. Милицейские девушки на постах, за порядком глядят умело. Разговаривал я и с рабочими, – видно, люди одним озабочены: чем бы армии пособить, как скорее врага разбить? Все в работе, в заботе. Побывал я, бойцы, на большом заводе. Сам видал, как становится танком советский металл. Из двора выезжают новые, к бою готовые. А во всю ширину двора поставлена новая артиллерия. Хороши у нас старики мастера, да не хуже и подмастерья. Иному не больше семнадцати лет, а держит себя у станка как след; важные вещи ему поручают, по имени-отчеству величают. Работают люди много, старательно, так сказать – наступательно, не хотят считаться с часами, да и план повышают сами. Не выходят ночами из цеха, чтобы добиться большого успеха – дать бойцам еще пулеметы, еще минометы, еще самолеты. Так что народ не боится работы! Техники много на поле боя, а в тылу готовится вдвое.

В знакомой семье провел вечерок, с товарищем старым попили чаек, разделили скромный паек. Василий Иванович – мастер по оружейной части. Произошел у нас разговор до поздних пор. Прикинули мы вместе по чести, сколько я убил супостатов да сколько он смастерил автоматов. И к выводу мы одному приходим, что вместе путь боевой проходим, вдвоем победу куем и воюем вдвоем. Да еще в разговор вмешалась жена, верное слово сказала она: «И вы, Фома, и ты, Василий, и впредь не жалейте своих усилий. Что боец фронтовой, что боец трудовой – все на линии передовой! Тебе заказ, а Фоме приказ: поскорее врага добивайте, мирную жизнь добывайте!»

Сказала жена и наладила радио. Услышали мы золотые слова: «Говорит Москва!»

Узнали мы в этот час: освобожден родимый Донбасс! Свободна наша сторонка шахтерская, заняты Сталино, Краматорская, Лисичанск, Славянск и другие наши места дорогие. Вышел на улицу люд слушать московский салют. Обнимаются люди, целуются. Вот и праздник на нашей улице! Да еще какой! Над Кремлем и Москвой-рекой загорелись в небе ракеты, бьют орудия в честь победы!

Вот, товарищи, вам отчет о поездке Фомы в столицу. Кто посмотрит в мою страницу, кто послушает да прочтет – пусть запомнит заветное слово Фомы Смыслова: советский народ свое отберет. А Фома среди вас опять, дело воина – наступать! Дело воина побеждать, земли родные освобождать! А дела-то пошли такие, что уже недалек и Киев! Говорят бойцы, что пора напиться воды из Днепра!

Все преграды преодолеем, немца прогоним, врага одолеем! А сейчас – конец разговору, время гнать фашистскую свору, не давать врагу передышки ни часу, ни дня, не жалеть боевого огня. Будем драться умело и смело, гнать врага из наших пределов! Себя и соседа в бою торопи, преследуй врага в лесу и степи, не дай ему сжечь селянского крова!

А заветное слово Фомы Смыслова – передай по цепи!

За нашу Советскую Родину!

С праздником вас, боевые ребята! Занялась на востоке заря, так послушайте речь солдата в день Великого Октября. Отмечается нами Октябрьская дата в решительный час. Да имеется с чем поздравить и вас! Бьетесь вы честно, славно, по совести. Напишут о вас былины и повести, да и молвят: «Геройский народ!» Я скажу по-солдатски – наша берет!

Поздравляю, бойцы дорогие! За родной отвоеванный Киев – вам спасибо приносит советский народ! Как прошли по Крещатику наши войска, так от радости вся засияла Москва, вся страна бойцов прославляет, обнимает и поздравляет. Возвратился Киев в нашу семью! Бой был труден и жарок. Киев наш – это лучший подарок нашей Родине к Октябрю!

Уже намяли врагу вы «тигриные» ребра, научились в бою искусству маневра, уж почувствовал немец в нынешний год, что такое советский охват и обход. Научились бойцы и штурму решительному, и прорыву могучему, сокрушительному! В снег, и в жару, и в осеннюю грязь научились мы гнать фашистскую мразь!

Уже за плечами большая дорога, но впереди городов еще много. Взяты нами Харьков, Смоленск, Запорожье, Чернигов, Полтава. И за это бойцам великая честь, всенародная слава! И на правом уже берегу наши войска «всыпают» врагу. Днепропетровск вернули отчизне, плененных людей возвратили к жизни. Не уберечься врагу от гибели – из Мелитополя Гитлера выбили! И теперь остановки быть не должно, – нам советским народом заданье дано: захватчиков всех истребить до последнего и добиться великого часа победного. Гнетет фашистское подлое иго и Одессу и Таллин, Минск и Ригу, Вильнюс, Львов, Кишинев и Брест. Надо фашиста проклятого выгнать и из этих нашенских мест! Чтоб не пахло фашистским духом поганым на советской земле родной! Да заставить врага заплатить чистоганом за его кровавый разбой!

Имеем мы с вами цель благородную – воюем за нашу Советскую Родину. Все мне на Родине дорого: и деревцо, и всякого дома крыльцо, и земляка родное лицо. Человек без Родины – пыль, сирота и полный бобыль. А на Родине и сирота находит и хату и ворота. На Родине есть о людях забота, участие и работа, ученье и жилье. Дороги Родине люди ее. На власти Советов она основана, а власть в Октябре была завоевана. За эту вот власть, за советскую жизнь – всей душою, товарищ, держись, за нее беззаветно дерись!

Много страна моя вынесла. Я на войне насмотрелся всего. И любовь моя к Родине выросла – больше и выше меня самого! Закалилась любовь в испытаниях и бедах, окрылилась она в боях и победах. И люди родные, что пали в бою, эту любовь освятили мою. И за Родину я непреклонно стою!

Лезло на нас врагов без числа, а советская власть Россию спасла. Потянулся к нам своей пятерней и Гитлер с кровавою гитлерней. Разинул пасть, потянулся, да поскользнулся, потому что грабитель наткнулся на могучий народ и советскую власть.

А что враг замышляет напасть – понимала советская власть. Большевистская партия понимала, чего у нас мало. И народ на строительство подымала, вела к труду – копать руду, строить домны, чтобы металла на орудия нам хватало.

Добились в оружии мы перевеса, имеем снаряды могучего веса, в танки вложен стахановский труд – врагов они и гонят и мнут. А наши «лавочкины» да «ильюшины» в мире слывут самолетами лучшими. Да и оружье бойца-пехотинца заставляет врага на запад катиться. Так что, выходит, попала Германия все ж под наш железный и огненный дождь!

Скажу вам, товарищи, слово простое: наша сила – в советском строе, который глаза народу открыл и широко-широко отворил – к искусству, к науке, к труду – ворота для всего народа. Под знаменем красным Октябрьской свободы Россия сплотила наши народы, всем республикам стала родной сестрой. Этот строй я крепко ценю, Ленина имя в душе храню – советского строя создателя, нашей страны основателя. Ленина знамя реет над нами! Проносим его и в огне и в дыму, целуем священную бахрому, пред ним преклоняем колени. Нас в бою осеняет Ленин!

А в ноябре сорок первого года ох и дула же непогода! Немец тогда подошел к Москве, оттого у меня седина на виске. Помню парад на площади Красной в день ноябрьский, холодный, ненастный. Ветер выл все злей и злей. За Москвой орудийные залпы блистали. Поднялся на Ленинский Мавзолей товарищ Сталин. Недолго он говорил, а весь советский народ ободрил. Каждому он посмотрел в глаза, все ему были родные дети. «Под знаменем Ленина, – он сказал, – вперед, к победе!» И понял народ значение слов, пошли войска на сталинский зов. Железом, огнем и кровью отбросили немцев от Подмосковья, отрыли могилу врагу в глубоком снегу. Народное сердце верой наполнилось. Сталина слово точно исполнилось!

Немало уже, бойцы, отвоевано родных городов и сел, и советский солдат стремится к законным нашим границам. Отбросить врага, откуда пришел, да вбить ему в спину осиновый кол! Вперед, на запад, бойцы-исполины, полные силы и дисциплины! Чтоб люди в местах отвоеванных видели: вот они – славные освободители! Чтобы в каждой хате говорили о русском солдате, как семья об отце и брате! Чтобы слава о нашей доблести шла, чтобы нами гордились люди того села, где бойцы по пути находились! И помни, товарищ боец, войне еще не конец, врага доконать не просто, немец еще проявляет упорство. Вот завет солдатской чести: не застаиваться на месте. Нам отставать – не под стать! А место есть для учения – поле сражения. Так сказать, воюй с головой, все тебе растолкует бой! А за Родиной служба не пропадает, подвиг в историю попадает, через триста лет человек прочтет, удивится и скажет: «Бойцу почет!» И павшему воину – вечная слава, о нем не забудет наша держава!

На правом днепровском берегу – гибель врагу! Смерть гитлеровской своре в Черном море! Полностью освободим Беларусь, Украину и Крым! Что нами взято – то свято! Укрепляй рубежи, ребята, и, ни часу не медля, – вперед! Время не ждет.

А сейчас, товарищи, к делу! От слов к боевому обстрелу. Засекли мы немало точек, – наводи, наводчик! Приближается бой решающий, – заряжай, заряжающий! Грозен снаряд осколочный, – огонь по фашистской сволочи! Русский снаряд фашиста разит, – к черту летит фриц-паразит! Настали для немца денечки черные, – круши и громи его пункты опорные! Неотступно преследуй фрица, не давай ему нигде закрепиться! Чтобы враг живым от тебя не ушел, устраивай гаду мешок и котел! Окруженные части бери в перемол, пока оружия не бросят и в плен принять не попросят!

Армия наша в победах прославлена. Прославим, товарищи, нашу часть!

Вперед, бойцы, за советскую власть!

Красная Армия – сила народа!

Скоро слово сказывается, да не скоро дело делается. И бывалый солдат новобранцем был, и Суворов простым рядовым служил. А меня молодым призвали в солдаты. Подымался я, братцы, и на Карпаты… Было это встарь, в России тогда хозяйничал царь, оружия было мало, патронов и то не хватало. Пошел я, ребята, с пути да в огонь, еще и к ружью не привыкла ладонь. Услышал впервые, как пуля поет, как немецкий осколок шипит да снует, перекрестился, с жизнью простился. А отец на прощанье учил меня: «Фомушка, помни, землица – броня. Помни, лопата – защита солдата». Пополз я, ребятушки, к бугорку, лег посподручней на левом боку, вырыл окоп, освоился, успокоился – пуля теперь поверху свистит. И тут меня взял, ребятушки, стыд: что ж я лежу без движения на поле сражения? Немец стреляет, а я не могу? Дай-ка и я стрельну по врагу! Но, поскольку был новичком, – первая пуля за молочком, а уж вторая верно пошла, голову немца пуля нашла. Дело мне это очень понравилось, и настроение сразу поправилось. Вот когда я впервые в немца попал, вот тогда настоящим солдатом и стал! Почувствовал я умелость и смелость, только патронов мало имелось, – Россия была несвободной, не было власти народной; вместо свинца да меди для пуль – богачи набивали золотом куль…

А ныне дела, ребята, другие, – народ хозяин в нашей стране. Советский Союз в этой войне много сильнее царской России. В бой идем с победой и славой, что ни день, то крепче военная снасть! А матушку-Русь величайшей державой сделала наша советская власть. Кровь теперь проливаем не зря: не за помещика, не за царя, а за отечество наше свободное, за знамя советское, знамя народное. У народа у нашего главная думка: дать побольше патронов мне для подсумка. Дать родному бойцу лихой автомат да сколько душе угодно – гранат. Мастера на Руси – затейники, башковиты по части техники, самолетов и танков много дают и оружие новое создают. Воюем теперь не одним штыком, – славимся мы своим огоньком!

Вот я иду впереди отделения, а за спиной гремит артиллерия, ломит немецкие рубежи, нам приговаривает: «Поддержи». И мы идем за своими снарядами расправляться с фашистскими гадами. Получается – есть у меня и броня из боевого огня! Сверху летчики нам помогают, славной пехоте путь пролагают. Немец прячется в узкую щель, но и щель для летчика видная цель. Танки идут – родные, советские. Дела у врагов совсем неважнецкие. А тут и бойцам наступает пора – в окопы ворваться с криком «ура», могучим штыком на врага замахнуться, а уж штыку-то не промахнуться, прямо во вражие горло воткнуться! И теперь уже все говорят: русский солдат – бывалый солдат! Он на поле сраженья – в своей тарелке, никогда не теряется в перестрелке, различает снаряда вой – чужой или свой, точно знает устав боевой. А бывалыми стали мы потому, что сражались по сердцу и по уму, не жалели труда и жизни ради своей отчизны. Потому побеждаем мы всякий раз, что законом считаем каждый приказ. И имеется много бойцов между нами – с боевыми медалями и орденами!

Ты, Василий, в первом ряду – орден Славы у всех на виду! Носишь его по праву, подвигом добыл славу. На ленте такой же русские деды носили кресты за большие победы. Кто орден Славы на сердце несет – тому всенародная честь и почет!

У тебя, Петро, медаль «За отвагу», – первым идешь на врага в атаку, крови тебе для отчизны не жаль, потому на груди медаль!

И ты, Карпенко, сверкаешь глазами – носишь на сердце «Красное Знамя»; из пулемета врагов поливал, почти батальон уложил наповал…

А кто заработал медаль или орден – вернется домой счастливым и гордым; видать, человек на печи не лежал – Родину грудью своей защищал. Получить от народа великую честь у нас на войне возможности есть. Отличайся в огне сражения, мимо тебя не пройдет награждение. Ежели ты отважный солдат – на тебя с уважением люди глядят – тебя и похвалят и наградят. Даром я бойца не хвалю, смелого я как сына люблю. Ежели вижу подвиг солдата, и я за тебя как за милого брата. Я, как сержант, офицеру скажу, об отличившемся доложу. Смелому воину Родина рада, смелого воина ищет награда. Служба за Родиной не пропадает, храбрый боец и в стихи попадает!

Эх, фотографа бы достать, да свое отделенье на карточку снять, да по семьям родным разослать! На снимок смотреть ходили б соседи: вот он, боец, пришедший к победе. Выросли вы, бойцы, на войне, закалились в огне! И таких смельчаков повсюду немало, – Красная Армия стала бывалой, кадровой, возмужалой. Подобралась она из надежных людей, боится ее фашист-лиходей. Она добывает великую славу, творит над фашистами суд и расправу за их злодеянья на нашей земле. И Гитлера прямо подводит к петле!

Много я молвил заветных слов про наших простых рядовых бойцов, про молодых и бывалых. Скажет сегодня Фома Смыслов об офицерах и генералах. У генерала я был вестовым, видел его и в походной палатке, и под огнем боевым. Немцу до нас рукой не достать, Фридрих – Суворову не под стать. И есть во мне глубокая вера в генерала советского и офицера. Наш генерал расчетлив и смел, много имеет прославленных дел, учился войне на поле. И офицер у нас замечательный, нрав у него боевой, наступательный, нас подымает личным примером, – славно служить с таким офицером!

За Ленинград теперь я спокоен, – далеко отшвырнули фашистских гадюк. Гордится победами русский воин, – от немцев совсем очищаем юг. Гоним захватчиков прикладами в спину, освобождаем всю Украину. К полной победе приходит война, гибель фашистская ясно видна. Как там Гитлер ни упирается, а с советской земли убирается. Надеялся фриц на весеннюю грязь, а мы его – хрясь! Заставили немца драпать и плакать – и в зимний мороз, и в весеннюю слякоть. Эх, идешь – не дорога, а пруд, на сапог налипает грязищи пуд, колесо не вылазит из глины, да еще загражденья да мины!.. Ну, да мы попривыкли к тяжелой борьбе, даже пушки несли на солдатском горбе, на себе! Было нам и вязко и скользко, по дороге и топь, и глубокий овраг, минометным огнем огрызается враг. А зато над Могилевом-Подольским полыхает советский флаг. От гитлеровских очистили негодяев наш советский порт Николаев. Перешли через синие волны Днестра, – перед нами Молдавия – наша сестра! Враг кидает орудья, и танки, и знамена немецкие нам на портянки. А советский характер крут – бьем по врагу то там, то тут! Взяли мы Коломыю и Черновицы. Загремели салюты советской столицы, – мы дошли до своей законной границы, перешли мы реку пограничную – Прут. Вот награда бойцу за воинский труд! И бойцы на коленях поцеловали землю ту, что отечеству отвоевали. Так и будет во всех местах, на всех фронтах: мы дойдем до границы Советской державы, нам на славу – врагу на страх!

Но я, бойцы, не кичусь, не хвастаю, – натуру фашистскую знаю зубастую; я не любитель хвастливых слов – бой еще будет суров. Терпит, конечно, враг поражение, хуже и хуже его положение, немец, конечно, бит, но еще не разбит. Враг перед гибелью сопротивляется, за русскую землю когтями цепляется. Чтоб выиграть битву у подлого гада – подвести его к пропасти силою надо. И последним ударом столкнуть туда, чтобы Гитлер уже не встал никогда! А на это, солдаты, надо положить немало труда. Не жалей, товарищ, труда своего – совершенствуй солдатское мастерство! Будем мы драться, ребята, – и в горах – на Карпатах – покажем сноровку свою и в горном бою. Ведь не раз получалось в русской истории, что кончали войну на чужой территории. Так что землю советскую освободим, а на немецкой земле победим! И на румынской и на венгерской – мы покончим с фашистскою гадиной мерзкой! Так что, дружок, набирайся уменья – вот мое мненье. Будь то леса или горная высь – учись и воюй, побеждай и учись. Опыт других понимай и угадывай да на гвардейцев почаще поглядывай! Побеждает умелый и дерзкий – бей фашистскую мразь по-гвардейски! Свершают гвардейцы дела беспримерные, ходят про них поговорочки верные: гвардейцы идут – немцам капут! С врагом по-гвардейски бейся, гвардейского званья добейся!

В битвах добыта наша свобода. Красная Армия – сила народа! Наша победа стоит у ворот, русские воины, смело вперед! Добьемся салюта советской столицы, всюду дойдем до нашей границы, обломаем поганому гаду рога, добьем врага!

Рад я, бойцы, что выбрал минутку, выкурил добрую самокрутку, душу солдатскую вам открыл, вдоволь поговорил.

А от вас Фома ждет письма, как-никак, а сражаемся вместе – буду рад весьма от товарища доброй вести. Уж черкните, как немца бьете, о своей боевой работе, а Фома не забудет послать в ответ заветное слово – солдатский привет!

К полной победе!

Выдали мне, Смыслову Фоме, сапоги-обновки. Приладил я к ним из железа подковки. Думал, целый год прохожу – не сношу, а месяца три прошло, и гляжу: за лето железо-то стерлось! Много я в это лето хожу, большая у нас в наступлении скорость! Исполнились, братцы, наши желания – снаряды советские рвутся в Германии. И скоро услышат немцы-враги на германских дорогах наши шаги! Заново я подковал сапоги. Русские прусских всегда бивали и в старое время в Берлине бывали, дорогу туда найдем – с боями пойдем и войдем!

Не устояли немецкие линии, – фашистскую мразь истребляем в Румынии. Всюду, ребятушки, наша берет! А бойцы говорят, наступая вперед: «Взяли Дунай – Шпрее давай!» Снова могучая русская сила врага победила у Измаила. Фельдмаршал Суворов жил бы сейчас – хорошее б слово молвил про нас! Недаром по свету идет молва, недаром бойцам салютует Москва. Скоро в Пруссии будем Восточной – это точно! Уже недалече виднеется Краков – освобождаем братьев поляков. Румыния вышла теперь из войны, там немцы бегут, теряя штаны, – ветер попутный, немец капутный! От бомбы спасешься – танком сомнем, от танков уйдешь – доконаем огнем!

Наши войска вошли в Бухарест, гонят врага из румынских мест. И финнов сломила советская сила – Финляндия мира у нас попросила. Так что противник теперь в мышеловке, не избежать фашистам веревки!

Германия нами сжата и заперта, – идет наступленье с востока и с запада. И на юге – выхода нет фашистской зверюге! Союзники взяли Париж и Брюссель. Германия – там недалекая цель. В железных тисках фашисты находятся, к Берлину пути наступления сходятся. Путь к победе один: со всех направлений – в Берлин!

Видишь, боец, на дороге у рощицы – флажками орудует регулировщица, молодая и удалая. И голосок – колокольчик с Валдая. А около ней на столбике клин, и надпись на нем: «В Берлин». И танкист на броне написал в дорогу: «К зверю в берлогу!» Рвутся бойцы в окончательный бой – долг перед Родиной выполнить свой.

Не может боец оставаться на месте, спешит он исполнить клятву о мести, спешит доконать до конца кровавого Гитлера-подлеца. Сам не полезет Гитлер на виселицу, ищет, поганый, способа выкрутиться, из петли неминуемой выпутаться. Пробует немец то этак, то так, не оставляет своих контратак. Без боя нигде не дается победа, – помните всюду, ребята, об этом! А особенно ты, паренек-новичок из пополнения. Прибыл ты к нам в разгар наступления, опытом ты не очень богат, набирайся у нас, у бывалых солдат. Нету к победе дороги бескровной, тихой да ровной. Если врага не добить, жизни спокойной на свете не быть, – зверь недобитый и злей и опасней! Послушай-ка ты, паренек-новичок, старинную русскую басню:

«Повадился в деревню волк да все зубами щелк да щелк. То унесет куренка, то ягненка, а как-то раз загрыз ребенка! Собрались мужики в облаву, над волком учинить расправу. Костры зажгли и в лес пошли. Кто взял дубье, а у кого – двустволка. Кричат „ату!“ и гонят волка. И с вилами идут наперевес. А волк, израненный, удрал в соседний лес. Один мужик, по имени Лука, был нерадив и глуповат слегка, ко сну его всегда клонило. В селе ждала жена его Ненила да кислых щей горшок. Лука взобрался на пенек и мужикам кричит: „Теперь в облаве нету толка – в соседний лес прогнали волка, а то, что он залез в соседний лес, – так нам в такую даль ходить не интерес!..“ Послушались напрасно мужики совета глупого Луки. И разошлись, поверя, что навсегда избавились от зверя. Неделя лишь прошла, и уж не волк один, а сворища пришла! Задрали лошадей, ягняток и коров, загрызли пять овец из четырех дворов, в избу к Луке залезли в середину (уж только дай свободу серяку!) – жене Нениле ободрали спину и съели самого Луку! Наделали беды – до леса по снегу кровавые следы! У этой басни ясный толк: коль не добит кровавый волк, – вернется он дорогой скорой, и не один, а с целой сворой!»

Басня – басней, а вывод ясный: зверь недобитый – самый опасный. И вывод еще и такой: не будь, боец, беспечным Лукой. Надо к германцу явиться на дом, над ним учинить расправу и суд! Надо выбить советским прикладом из фашистской башки разбойничий зуд! Гитлер Россию хотел онемечить, старался родню изничтожить мою. Я, как боец, хочу обеспечить мое государство, мою семью. Чтоб зверь не грозил и зубами не щелкал, я должен добить фашистского волка! Раз и навсегда, – чтоб он и не мыслил являться сюда! Судить его грозным народным судом и все его козни напомнить притом. Напомнить врагу душегубки и пытки, потребовать все, что награбил, до нитки! Должен он дать пред судом ответ за «фабрики смерти» и «гросс-лазарет», за страшные печки у города Люблина, где столько людей палачами загублено! На поле сражения, в громе и в дыме, дрожит предо мною фриц подсудимый. Солдатский суд – в бою, там утоляю я злобу свою! Я справедлив и скор – в бою исполняю свой приговор!

Ежели зверя оставить в берлоге, не перебить поганому ноги, фашист не оставит злодейских затей, лет через десять встанет злодей! Снова оправится, на русскую землю направится. И снова война разгорится на свете, заплачут опять бездомные дети, снова придется кровь проливать, с захватчиками воевать… Этого, братцы, нельзя позабыть – надо врага непременно добить! Задай ему, гаду, жару побольше, – в Германию путь проходит по Польше! В Германию путь идет по Румынии, – круши и ломай немецкие линии! Бери пример с солдата-гвардейца, фашистскому гаду мсти за злодейства! В фашисте свинец, и делу конец! Врывайся в фашистское логово, приканчивай зверя двуногого!

Союзники с запада, мы с востока бьем врага нещадно, жестоко! А когда мы закончим в Европе очистку от всей от заразы немецко-фашистской, когда прогремит последний салют да когда Германию наши займут, вот тогда лишь советский воин будет вполне спокоен. И чувство хорошее будет во мне, что я послужил родимой стране. Прожил недаром век человечий – спокойствие Родине обеспечил. А как домой приеду, люди посмотрят на грудь, поймут: человек добивался победы, честно прошел свой воинский путь. Был я простой солдат, а теперь я старший сержант. У каждого есть на это талант! Полный взвод в сраженье веду, имею награды – медаль и звезду. А за бой у одной переправы меня наградили орденом Славы. И этого тоже всякий добьется, если отважно за Родину бьется.

А скажу я насчет того паренька, который только пришел в пополнение. Грудь у него не нарядна пока, ленточки даже нет за ранение. Тому, что не ранен, – я рад! А что касается до наград, – надеюсь, добьешься в сражении, брат! Храбрость твою и уменье заметят, отметят. Бейся за нашу Советскую Родину – будешь представлен к славному ордену! Кто впереди – у того на груди! Запомни, брат, поговорки бывалых солдат.

Атакуешь врага в дыму и огне – солдат говорит: «Забудь о спине!» Известен закон солдатам победным: «Равняйсь по передним!» Волю дай боевому порыву, бей фашиста и в хвост и в гриву! А еще пословица есть незатейная насчет барахла трофейного: «Трофей лежит, а гад бежит, догоняй гада, бей до упада!» Еще говорят: «Наша осада – немцу досада!» И еще говорят среди солдат: «Вперед – не назад!», «Взята преграда – сердцу отрада!» Когда через реку идет переправа, у солдата один ответ и совет: «Обратного берега нет!» И еще поговорочка ходит тут: «Врагу капут – в Москве салют!», «Убитый враг – к Берлину шаг!» Вот какие я слышал пословицы, в народе еще и другие готовятся, а больше всех я ценю одну, ее повторяю я всю войну: «Бей гада – так надо!»

Победа, бойцы, близка! Идут, побеждают наши войска. Немец, конечно, за землю цепляется, сопротивляется, мобилизует последний запас, контратакует бешено нас. Делает враг наскок за наскоком, – ему контратаки выходят боком! Клином прошли мы до моря по Латвии, фашистские банды разрезали надвое; остался один у захватчиков путь – море Балтийское, чтобы тонуть. У летчиков наших достаточный опыт – оптом топят! Литовцы, эстонцы да латыши видят величие русской души, встречают бойцов-победителей как братьев-освободителей! Советский солдат душою богат, он дисциплиною всюду известен, с людьми обходителен, вежлив и честен. Потому и бойцов с цветами встречают – поклон да привет. И жизнь расцветает от наших побед!

У меня-то еще поговорочки есть, да к делу зовет солдатская честь, надо свершать над фашистами месть! Еще написал бы пару страниц, да вон впереди недострелянный фриц! Рад бы еще побеседовать, да приказ получили немца преследовать! А вот когда гадов вчистую добьем, зверя прикончим штыком и огнем, все доскажу в последней беседе!

Вперед, ребятушки, к полной победе!

Прочитав, передай товарищу!

Эдем*

(1945)
Предисловие

Ты, если болен, положись на бред.

Не охлаждай свой жар литературой.

Горишь? – гори и, если лоб нагрет,

живи с высокою температурой.

Уверен будь, что бред не подведет,

ни слова лжи горячка не прибавит,

и здравый смысл в палату не войдет

и не поправит сбившийся алфавит.

Болел одной горячкою души

с Землею, воспаленной и недужной?

Так не спеши с упреком, а реши:

переболеть, чтоб выздороветь, нужно.

Ты, плача, расстаешься, но идешь,

познав, что несть из мертвых воскресенья;

ты чувствуешь не собственную дрожь,

а зыбь всемирного землетрясенья.

Все кратеры растрескались, дымя,

дома стоят с контуженными лбами,

когда вулкан поблизости – земля

и та не может жить без колебаний!

Ты врезывался словом и мечом

в стальные груди панцирного Ада?

Ты ощущал болезненным плечом

удары в сердце, как толчки приклада?

Ты на передней линии полей,

твоя душа изрыта и кровава?

Так погружайся в обморок, болей!

Боец на боль приобретает право.

Не охлаждай свой жар, горишь – три!

Вот так оставь нетронутыми строки,

а если есть табак – перекури

рецензии, намеки и упреки.

Поберегись резинкою стирать

и подчищать своей души тетрадь.

1

И губ мы еще не успели, не отняли,

и будущность не загадали свою,

и мы еще не были вместе на отмели,

где место себе присмотрели в Раю.

Еще я смотрелся в два утренних глаза,

семь дней от Начала еще не прошли,

еще мы не слышали Трубного Гласа

и первую сводку еще на прочли.

Еще не по карточкам куплено яблоко,

еще мы острим о библейском Уже,

еще продолжается райская ярмарка –

мгновение между «еще» и «уже».

Газеты еще довоенные изданы,

мы в поезде знать не могли ни о чем –

что мир раздвоился, что мы уже изгнаны,

что нас уже огненным гонят мечом.

Мы точно к бомбежке в гостиницу прибыли,

в начищенный бархатный Бронзовый Век,

и стены задвигались, окна запрыгали,

увидя Железного Века набег.

Без отдыха в небе, на бреющем бешенстве,

до Вязьмы нас гнал ополчившийся Ад.

Так мир, начинавшийся мифом о беженцах,

за темой изгнанья вернулся назад.

Взвывая, носился бензиновый двигатель

за локомотивом на полных парах, –

по изгнанных – Еву с Адамом – при выходе,

как нас, не бомбил Человеческий Враг.

2

Все на белом свете разъезжаться стало.

Поднялись и едут. Встали и идут.

Пастухи уводят золотое стадо,

потому что надо воевать и тут.

Мы еще не видим ни крестов, ни свастик,

духотой вокзалов задышал июль.

Темнотой летит фугасный головастик

в розовый фонтан трассирующих пуль.

Племя пулеметов странно и треного.

Небо тяжко дышит голосом чужим.

Говорит домам воздушная тревога,

что не мы на тучах дышим и жужжим.

К зареву состав подвозит новобранцев.

Появились ночи из других планет.

По краям Москвы стоят протуберанцы.

Погреб ждет рассвета, а рассвета нет.

Крыша бьет багром термических тритонов,

с чувством отвращенья отшвырнув в ведро.

Сына в одеяле понесла Мадонна

в первый Дантов круг по лестнице метро.

Я записан тоже в легион защитных.

Наискось по сердцу боевой ремень.

И в кармане слева в ладанку зашитый

лепесток на память и про черный день.

Спрятан и засушен лепесток Эдема.

Говорят, спасает от немецких пуль.

Но в теплушке, здесь, любовь уже не тема,

как уже не лето – фронтовой июль.

3

Этот страшный август – отче наш, прости! –

я сравню с началом светопреставленья.

В небе появились желтые кресты

с черными крестами – в лето отступленья.

Только мы входили в незнакомый лес,

в затемненье сосен, жаром обагренных,

сразу рыли щели, чтобы гнев небес

не настиг бы смертью нас, непогребенных.

Август, я поверил в воплощенный Ад,

в свист нечистой силы, медленный и тонкий,

и в геенне взрыва умирал снаряд,

нам высвобождая логово воронки.

Я узнал за август зыблемость земли,

и во время этой восьмибалльной тряски –

среднеевропейские медные шмели –

сплющивались пули, ударяясь в каски.

Но когда взрывчаткой в воющей трубе

вероятность смерти в нашу щель летела, –

я узнал, что можно – к мысли о тебе

в миг землетрясенья прижиматься телом.

И когда, казалось, смерть уже велит

минному огню распорядиться мною, –

я решил взмолиться, но из всех молитв

имя вспоминал не божье, а земное.

И поверил я: на просьбу «отзовись» –

издали еще – при имени любимой

от меня мгновенно отклонялся свист,

повинуясь слепо приказанью: – Мимо!

4

Войска Геены и Эдема на середину мира прибыли.

Уже страдания и раны в обоймах выгнутых готовы.

Подвозят ящики с пожарами, землетрясения и гибели,

вдали столбами соляными стоят заплаканные вдовы.

По пояс в глине первозданной, стальные, серые и серные,

возникли рати за плечами других, форсирующих Неман,

отрезывают отступающим моря спасительные Чермные,

по сто вулканов ставя рядом, теснят геенияне эдемян.

Штыком проткнуто милосердие, в своей крови лежит добро,

любовь в разорванной рубахе ведут к пылающему кратеру,

на дыбе нежность, жизнь на плахе, подвешен разум за ребро,

на колесо четвертованья дитя привязывают с матерью.

Дрожит Вселенная от топота, народы на полях распяты,

лежат с разрезанными выями и обожженными глазами,

сын Человеческий растоптан, кровоточат его стигматы,

бегут Иосифы с Мариями, Петры уходят в партизаны.

Чтоб лучше видеть схватку эту, я встал за северным сиянием,

где низкорослые березы и марсианский красный мох,

оттуда открывалась сфера и простирались расстояния,

каких в скитаньях неоконченных и Агасфер обнять не мог.

Я видел, как в Тавриду тычется таран неистовый осадный,

к источникам огнепоклонников, к запасам адского огня,

я видел дальше – ты в опасности, вот-вот и новые десанты

отрежут часть Земного Шара, с тобой, навеки, от меня!

5

Испуганный ангел бежал по изрытой дороге.

Под топот погони он сбрасывал рваные перья.

В глазах его были – драконы и единороги,

фугасные птицы и кинжалозубые звери.

Он мне рассказал, задыхаясь, о жерлах железных,

о палицах с шипами, о непробиваемых масках,

о тщетных винтовках, о саблях уже бесполезных,

о дотах разбитых и о продырявленных касках.

Он видел врага, что явился из Дантова цикла,

Ассурбанапал, или нет, возрожденный Аттила,

за ним – на летучих мышах, или нет, мотоциклах, –

бензином дымя, проносилась нечистая сила.

И он побежал, обдирая кровавые ноги,

по ржавым колючкам, по брошенным каскам, по ямам,

а рядом за лесом, по параллельной дороге,

навстречу врагу – шли с винтовками дети Адама.

Обрубками рук встречали столбы верстовые

людей, что не видели даже окраины Рая,

имевших не крылья – а только мешки вещевые,

винтовку и мысль: врага задержать, умирая.

6

На снежную землю меня опустило создание

с ревущей утробой и вдаль покатило по тропам.

Когда я увидел ночные погасшие здания,

я понял, что прибыл к началу второго Потопа.

Тяжелые взрывы до сорванных крыш закоптили их.

Ночная тревога взывала от залпа до залпа.

Одни лишь машины светились еще – как рептилии,

они проползали, мигая глазами, к вокзалам.

Леса под Москвой закишели уже бронтозаврами,

убит у заставы один бронированный ящер,

не все еще дети в теплушки скрипучие забраны,

не все еще знают о бедствии, им предстоящем.

Но семьи толпились, с пожитками двигались новые,

одни – относились к своим очагам, как утратам…

По рельсам тянулись ковчеги резервные Ноевы

с дымками печурок, кто знает, к каким Араратам?

И я заблудился в путях между Адом и Муромом,

меня две недели водил и запутывал демон,

локтями толкаемый, раненный взглядами хмурыми,

в лесу, на разъезде я встретил стоянку Эдема.

Мой бедный Эдем! Бесплацкартный, холодный, неубранный,

с водою в жестянках, с лиловым огнем керосинки…

Но радуга встречи! Какой семицветностью утренней

из неба в ресницы, блестя, проступают росинки!

И мы оторвали еще трое суток у вечности

на полках с тюками, на жалких лежанках ночлега.

Сирена кричит. Уже сдвинулось все человечество.

У пристани волжской качается чрево ковчега.

7

Я встретился с чудом, с могучей, сплошной белизной,

лепные снега возлежат, тяжелы и пологи.

Стучит телеграф, что, дойдя до опушки лесной,

потоки потопа замерзли еще по дороге.

Угрюмые ящеры вязнут в снегу, говорят,

воители Ада торчат сапогами из снега.

Россия стоит, как надежный седой Арарат,

с вершиной Кремля, с защитной звездою ковчега.

Космический пух накопился в осях колесниц,

застыла вода в небесах кристаллической пылью.

И хлопьями сбилась, и медленно падала вниз,

и все тяжелели слепых птеродактилей крылья.

И снова остался в живых человеческий род,

вступивший в союз с величавой морозною твердью.

Закат и Восход превратились в Охват и Обход,

и жизнь осмелела и стала командовать смертью.

И выпустил голубя утром бумажного я,

связного любви с треугольной печатью на бланке,

но он не вернулся, письма не принес от тебя:

лежат океаны снегов от Земли до землянки.

8

В оранжевом воздухе зимних и мраморных зарев,

где в мир изваяний себя поместила природа,

я мог под Москвою увидеть своими глазами

убитого нами Врага Человечьего Рода.

Валялись отдельно угрюмые зубья и клещи,

тела самоходов в неизлечимых увечьях,

и, вынутый взрывом из бронедоспехов зловещих,

лежит человек из династии бесчеловечных.

Так вот нашу землю дрожать заставлявшая сила,

и сила ли это – в руках безбородого гнома,

которая руки любимых разъединила,

которая вырвала окна из нашего дома?

Чего не хватает в лице для обычного трупа?

И в смерти, как перед начальством, он вытянут в струнку.

А может, не труп, а, рожденный ретортами Круппа,

по детям стрелял не имеющий сердца гомункул?

У танка еще выдувало огонь из отдушин,

спокойно за лесом стояла заря золотая,

а розовый снег остался к нему равнодушен

и холодно около тела его не оттаял.

Торжественный вечер уже перекрашивал воздух,

развешивал звезды и развозил сновиденья.

Впервые в войну я увидел на нескольких звездах

сиянье, какое бывало до грехопаденья.

9

Передней линии окопов, о Елисейские поля!

Мы как на облаке блаженном живем и ходим только в белом

Скрипят сугробы кучевые, недосягаема земля,

а наши кельи дровяные закрыты в небе огрубелом…

Барашек белых полушубков, святой апостольский кожух,

рязанский отрок с автоматом на маскировочном хитоне.

Я с ним по грядам снежно-белым на послушанье прихожу

меж пулеметных курьих ножек мы по колена в тучах тонем

Отсюда в розовом сиянье из-за кустов по Аду бьют

в сетях и мантиях из снега машины молнии и грома.

Во время утренних налетов, как звуки благовеста, тут

стоит святая канонада на небесах аэродрома.

Иным кладут на лоб кровавый благословение бинта,

несут на белый стол хирурга, покрыв забвением и болью.

На полпути Земли и Неба лежит запретная черта –

контрольный пункт между Войною и человеческой Любовью.

А нас на полупоцелуе разъединил мечами бой,

мы сна вдвоем недосмотрели, когда ворвался грохот грубый.

Следи за картой, слушай сводку – мой крик далекий: «Я с тобой».

И пусть твой шепот телефонный примчат архангеловы трубы.

Со всеми, кто живет и любит в бою, у Ада на краю,

я буду ждать, и буду верить, я вымолю тебя у неба…

Я предъявлю дежурным стражам свое, с печатями, «люблю»

с котомкой веры за плечами, с буханкой фронтового хлеба.

10

Не за жизнь цепляюсь – за тебя.

Я вернусь через неделю к бою.

Ждет меня старинная изба,

синие наличники с резьбою.

Солью слез не растравляй рубец,

грустным взором не встречай, не надо.

В двери приоткрытые небес

вижу свет потерянного сада.

Я иду в мерцающую мглу,

светом озаренную поясным.

Золотой иконостас в углу,

полотенце, вышитое красным.

Боже, ты ворот не отворяй.

Я не верю в твой престол небесный,

в облачный, с угодниками, рай,

с титлами славянскими над бездной.

Встреча там? Но я уже познал

силы атома и тайны клетки,

я отведал плод добра и зла

человеком выращенной ветки.

Почему же я к тебе пришел?

Что мне твои лики, твои свечи?

Я не верю, боже, в твой престол!

Но молюсь, как набожный, о встрече.

11

Так я выпросил встречу, молясь и кощунствуя,

и меня в грузовик подсадила мольба,

ангел холода пел надо мной до бесчувствия,

опахалом касаясь усталого лба.

И когда я совсем потерял осязание

у знакомых дверей, у земного огня, –

чьи-то пальцы, как пальмы, расцветшие заново,

прикоснулись и к жизни вернули меня.

И три ночи мы видели сон одинаковый,

и три дня мы делили вино и еду,

и не ведали неба, покрытого знаками,

по ночам предвещавшего людям беду.

Мы ходили во сне только вместе и об руку,

как корабль сновидений стояла кровать.

Было дело – высокому темному облаку

от воздушных налетов наш дом прикрывать.

Там борьба продолжалась – огромная, трудная,

поединок не кончился, бой не затих,

но ворочались в просинях панцири трубные,

легионы выстраивал Архистратиг.

И когда я вернулся, неся твою заповедь,

в наши темные щели, лишенные дня, –

Человеческий Враг, показавшись на западе,

бесполезную молнию бросил в меня.

12

Как в книге Бытия, все есть: и гром и трубы.

Есть первая строка: «В начале слово бе».

Тем словом я дышу и, отдаляя губы,

библейское «люблю» я приношу тебе.

Груба скрижаль судьбы: «Даем и отбираем».

Так сказано и встарь: «Я создал – я изгнал».

Но без изгнанья Рай нам не казался б раем,

но без потопа мир о радуге б не знал.

Недаром из ребра творилась Ева богом,

а не из дерева познания добра, –

так пусто ощущать отсутствие под боком

моей ее руки, как моего ребра.

Не я один, а все не могут жить отдельно,

и каждая душа тоскует о своем.

Как ни жесток был тот, кто нас лишил Эдема,

но, изгоняя двух, он изгонял вдвоем.

Не для того ли, чтоб под топот волн потопа

переплывать с тобой, вдвоем, совместный путь,

или, на сушу став, с тобой ступать по тропам,

или в твоих руках навеки утонуть?

Не я один, а все – и на земле и в небе,

воюя, молят жизнь о самом дорогом,

и целый фронт стоит в мечтаниях о Еве,

и думая: «Люблю», – командует: «Огонь!»

13

Уже привыкли руки срастаться с пулеметом,

уже лицо притерлось к поле шинели рваной.

Мы дорожим в апреле – не молоком и медом,

а мерзлотой и мраком земли обетованной.

Уже переменился цвет глаз детей Адама,

они – сердцебиенья перестают стыдиться,

и научились жизни с промокшими ногами

они, что в годы мира боялись простудиться.

И нас не укоряют обидой отступленья,

к таким тяжелым ношам привыкли наши плечи,

любовь нашла такое огромное терпенье,

что научилась мысли о невозможной встрече.

Солдатскою лопатой мы столько ям нарыли

и столько черных взрывов спокойно отмечали,

что, может, в самом деле у нас хранятся крылья

для будущего рая – в котомках за плечами.

Когда подрос подснежник под серою шинелью,

когда запахли паром окопы на рассвете,

когда ручей апрельский пополз траншейной щелью,

большие перемены произошли на свете.

14

А теперь уже это типичного Ада окраина.

Мы спокойно живем на цветном от ракет рубеже,

где дивизия Авелей бьется с дивизией Каинов

и Адам наклонился над картой в своем блиндаже.

Белый шар опускался на землю затмением солнечным,

как, наверное, было за час до рожденья Земли.

Хаос был, вероятно, таким же фугасным, осколочным,

и бризантные брызги, такие же, землю мели.

Я попал в катастрофы, имевшие место до Библии,

в суету элементов, в распад, в огневую метель,

в битву Альфы с Омегой, в ритмичное уханье гибели

гордых твердых металлов и редкостных редких земель.

У начальника штаба имелись железные данные,

чтобы адскую бездну сводить методично на нет,

и опять начиналось вторичной Земли созидание,

с непрерывной подачей снарядов, ракет и комет.

Я, когда подо мною дрожала болотная почва,

сейсмографией сердца вычерчивал эти бои,

а хотел одного: чтоб исправно работала почта,

чтобы шли аккуратно короткие письма твои.

15

На адрес боя, наугад

пришло письмо из Рая в Ад.

Исписанный клочок лазури,

святая весть – что небо есть.

И можно в свете амбразуры

«Люблю» неясное прочесть.

Пусть возвращению не срок

и слышен близко вой снаряда –

целую свежий лепесток

нам возвращаемого сада.

А пулемет стучится в ночь,

мелькающую блеском смерти.

Ракета хочет мне помочь

найти твой адрес на конверте…

Твой адрес? Это целый свет!

Все руки, ждущие свиданья!

И все глаза, где столько лет

сияют слезы ожиданья.

16

О, большак наступления – долгий и пыльный!

Все несется на запад, как сплав по реке,

небо ночью гудит, как завод лесопильный,

от тяжелых машин, в облаках, вдалеке.

Колеями изрыты стопные просторы,

пятитонки торопятся холм обогнуть,

за бугры переваливают транспортеры,

пехотинцы проходят в колосьях по грудь.

На плечах перетащены тонны железа,

перехожены вброд океаны огня,

на землянки нарублено до неба леса –

ради чистого неба и мирного дня.

Ураганами пороха, бурей тротила

перебиты уже легионы Аттил,

и смешались понятия фронта и тыла,

когда ветер на запад поворотил.

Я воды пограничной сегодня напился,

сросся взорванный мост, и опять я иду,

а за нами, как голуби, гонятся письма,

мы теперь их читаем спеша, на ходу.

И солдат не успеет в пути пообедать,

только б свежей воды зачерпнуть впопыхах!

Так негаданно быстро несется победа

ради детского смеха и жатвы в полях.

Чтобы впредь, как сейчас, в голубые просветы

не швырялись куски чугуна и свинца,

чтоб краснели закаты, синели рассветы

и вставали колосья по плечи жнецам!

17

Мы теперь еще не вместе спим.

Это временно, моя подруга.

Ты не видишь серогорбых спин,

подползающих к отрогам юга.

Но у нас одни и те же сны:

мир настал, и мы остались в мире,

окна дома не затемнены,

семьи возвратились из Сибири.

Белый свет горит на площадях,

ночи – с удивительными снами,

и судьба, бессмертие щадя,

дорожит оставшимися нами.

Стол накрыт, и белоснежна соль,

все забыто – взрывы и ознобы,

медленная ноющая боль,

скоростные воющие бомбы.

Женщина не хочет жить вдовой,

зарастает поле боевое,

у окопов с новою травой

обнимаются и бродят двое.

Пишет Данте, ищет Эдисон,

любит Вертер и тоскует Лиза,

новый Кампанелла потрясен

красотой порталов коммунизма.

В это завтра хочется смотреть

нам, забывшим жалость и усталость,

и уже не страшно умереть,

чтоб оно кому-нибудь досталось.

Так и будет, мы придем в Эдем,

обожженный до небес Геенной!

В ночь войны я вижу новый день

радужный; земной, послевоенный.

Послесловие

Война не вмещалась в оду,

и многое в ней не для книг.

Я верю, что нужен народу

души откровенный дневник.

Но это дается не сразу,

душа ли еще не строга?

Но часто в газетную фразу

уходит живая строка.

Куда ты уходишь? Куда ты?

Тебя я с дороги верну!

Строка отвечает: «В солдаты!»

Душа говорит: «На войну».

Писать – или с полною дрожью,

какую ты вытерпел сам,

когда ты бродил бездорожьем

по белорусским лесам,

О Рае потерянном. Или –

писать, чтоб, как огненный штык,

бойцы твою строчку всадили

в бою под фашистский кадык.

В дыму обожженного мира

я честно смотрю в облака.

Со мной и походная лира,

и твердая рифма штыка.

Весть о мире*

(1945)
Венок сонетов
1

Еще нет вести о начале мира.

В госпиталях – карболовая мгла.

Нетерпеливо ждут ориентира

приборы орудийного ствола.

Невидимое облако эфира

витает у стерильного стола,

кипит пила, и к телу командира

зеркальная протянута игла.

И пальцы долго моются у крана,

и клочья пены корчатся на дне,

и боль прикрыта марлею экрана.

Кричит сирена в солнечном окне.

Идет бомбежка, лихорадит рана.

Но раненый лежит спиной к войне.

2

Да, раненый лежит спиной к войне,

затылком к аду и глазами к раю,

а мозг уже искрит: «Не разбираю

сигналов, поступающих извне…»

С метеоритом в ноющей спине,

с мелькающею мыслью «умираю»

вчера он полз по кратерному краю

беспомощно, как люди на Луне.

И от потери крови видит он

необычайный, разноцветный сон:

весенний парк, ракеты, праздник мира,

себя с любимой в глубине аллей,

и между сине-красных тополей

шумит фонтан, цветной, как птица лира.

3

Шумит фонтан, цветной, как птица лира,

плеща, подходит пристань к кораблю.

Входной билет получен у кассира,

все хорошо – я к веслам, ты к рулю.

Нас веселит эстрадная сатира.

Я через фразу думаю: «Люблю».

Потом стрельба по пехотинцам тира,

потом я мяч из рук твоих ловлю.

Рука обвила нежную одежду,

в ней тело, предназначенное мне.

Но это было прежде – где-то между

реальностью и видимым во сне.

– Ты не умрешь… – еще твердит надежда,

а смерть уже дежурит в стороне.

4

А смерть уже дежурит в стороне.

Но меж лепных и карнавальных зданий

мир полон новых радужных созданий,

недавно зародившихся на дне.

Мир полон новых радостных сознаний

с прозрачными крылами на спине,

свиданий утренних и досвиданий,

встреч и разлук ночных наедине.

И циркуль чертит стадиона круг,

и глаз следит за каплей нивелира,

и над плитою – голубятня рук,

там кренделя готовятся для пира.

Картинки клеят школьники.

И вдруг сирена воет в синеве эфира!

5

Сирена воет в синеве эфира.

И в миг, когда накладывают шов,

меня несет над пиками Памира

к кораллам Каролинских островов.

И рыбы меч зеленая рапира

насквозь пронизывает свой улов,

и смотрит на меня из-за стволов

резиновая мордочка тапира.

Линкоры собираются в проливе,

где мины пульс считают в глубине,

киль судна ощущая в перспективе.

Так сделали наркозы: в этом сне

колеблются дома, как на обрыве,

и стекол нет в расстрелянном окне.

6

И стекол нет в расстрелянном окне,

и много звезд – бризантных и падучих.

Кресты ежей и ржавчина колючек

на обожженной взрывами стерне.

И появленье призраков ползучих

и шарящих руками по стене,

озноб падучей, будто ног паучьих

касанье на холодной простыне.

Слепящий свет сдирает кожу с век,

взрыв заглушает возглас командира,

и в душу гул вселяется навек!

Короткой мордой дергает мортира,

и падает на землю человек…

Кричит земля: «Немедленного мира!»

7

Кричит земля: «Немедленного мира!»

А женщина тоскует у окна.

Печалью запечатана квартира

и черной тишиной окаймлена.

В чернильнице кристаллики сапфира,

и скатерть ожиданием полна.

На ней коробка черствого зефира,

торт и бутылка пыльного вина.

Все ждет меня. Чертежный стол на месте.

Все родственники в рамах на стене.

А от меня ни отклика, ни вести.

Ждут циркуля в иссохшей тишине

бумаги белой ватманские дести.

Но враг и мертвый бредит обо мне.

8

О, враг и мертвый бредит обо мне!

Убийцы с жертвой состоялась встреча:

он хочет поболтать наедине,

культю протягивает из предплечья,

показывает раны и увечья,

мной нанесенные ему в войне,

и шепотом неясного наречья

дает понять, что истина в вине,

что он знакомства этого искал,

и черен рта смеющийся оскал,

а под столом нет-нет и звякнет шпора.

Но не мундир, а курточка на нем

и шапочка баварская с пером…

Он говорит: «Нет повода для спора!»

9

Он говорит: «Нет повода для спора!»

Но, черт возьми, мне дьявольски знаком

зачес на лоб по линии пробора,

болтающийся пояс с тесаком.

И синева приятельского взора

потрескивает странным огоньком,

все вкось да вбок от темы разговора –

мол, пуля у него за позвонком.

Показывает дыры на шинели:

– Давай за дружбу выпьем, старина! –

Припоминаю гётевские трели

и те зрачки лжеца и хвастуна,

которые на Фауста смотрели.

И кровь сочится с бульканьем вина.

10

И кровь сочится с бульканьем вина.

По скальным грудам хлещут мониторы,

и вот руда в песок раскрошена,

и тускл уран, и серебрится торий.

Рожденный в тишине лабораторий,

встает вулкан, и слепнет вышина,

второе солнце закипает в море,

и участь Хиросимы решена.

А сестры наклонились надо мной

и держат пульс – он оборвется скоро.

И лоб томит неумолимый: зной.

В бреду идет развитье разговора:

– Забыта ссора… Кончено с войной… –

Проели черви яблоко раздора.

11

Проели черви яблоко раздора,

шумят хвосты зелено-красных лир,

трехцветное трехглазье семафора

встречает приближающийся мир.

К мозаикам старинного собора

все голуби слетаются на пир.

И простыни, развернутые скоро,

из безобразных высунутся дыр.

Затянет кожей красноту пореза,

забудется причина и вина.

И свалкой беспризорного, железа

покажется далекая война.

Заменит ногу дерево протеза,

утихнет боль, утешится жена.

12

Утихнет боль, утешится жена.

Смерть прекращает странные виденья,

смерть выключает внутреннее зренье

и фильмы неоконченного сна.

Разъединяет чувства и сцепленья

и гасит свет на дне глазного дна,

сжимает сердце, вводит затемненье

и лоб желтит умершему она.

Лежит на койке павший командир,

прикрытый флагом с золотом узора.

Проносится по госпиталю: «Мир!»

Луч солнца побежал вдоль коридора,

и, заглушая выстрелы мортир,

эфир дрожит от радостного хора.

13

Эфир дрожит от радостного хора,

раздергивает занавес рассвет,

рубильники включают полный свет,

лучи во всю арену кругозора.

Тройной зрачок циклопа-светофора

машины красит в изумрудный цвет,

голубизной младенческого взора

обводят новорожденные свет.

Вновь девушка идет к своей надежде,

законам лета яблоня верна,

и облака несут дожди, как прежде.

И в бочках бродят гении вина.

Весь мир очнулся в розовой одежде.

Но – грохотом чревата тишина.

14

Но – грохотом чревата тишина.

Костыль отброшен, вылечена рана.

Стучит, пищит короткая волна

в магнитной атмосфере океана.

Пищит волна, и вдалеке видна

сиреневая дымка урагана.

Тяжелая вода освящена

для верной службы атому урана.

И как ни пахнут новые духи,

из розового созданные мирра,

как ни звонки вокальные верхи,

как ни сияют Орион и Лира,

как ни звучат великие стихи –

еще нет вести о начале мира!

* * *

Еще нет вести о начале мира,

и раненый лежит спиной к войне.

Шумит фонтан, цветной, как птица лира,

а смерть уже дежурит в стороне.

Сирена воет в синеве эфира,

и стекол нет в расстрелянном окне.

Кричит земля: «Немедленного мира!»

Но враг и мертвый бредит обо мне.

Он говорит: «Нет повода для спора!»

(А кровь сочится с бульканьем вина.)

Проели черви яблоко раздора,

утихла боль, утешилась жена,

эфир дрожит от радостного хора,

но – грохотом чревата тишина!

Небо над Родиной*

(1943–1947)
Посвящение

Я с вами, Небо и Земля,

вас никогда не брошу я.

Пусть изменюсь, пусть растворюсь,

но с вами вечен мой союз.

Пусть я золой лежу в земле –

мое тепло в ее тепле,

и счастье частью мира быть

мне никогда не разлюбить!

Я в ливне жил, я каплей был,

не мрак – я радугу любил.

На брызгах граней дождевых

я семицветный строил стих.

В мельканье грозовой воды

мои спектральные следы.

Умру – вернусь игрою призм

туда, где мир, сюда, где жизнь.

И в синем небе Шар Земной

опять со мной, всегда со мной.

Явление первое

Земля

Громады пара

плывут по выси

Земного Шара.

Они повисли

в дыму пожара –

и вот их мысли.

Облака

– Меня война застала в море. – Я шло в Карпатское предгорье.

– Я видело явленье ада у пригородов Ленинграда.

– Я шло над Полюсом холодным. – Был подо мной тревожный Лондон.

– А я прошло над пленной Прагой, вспухая пасмурною влагой.

– Я увидало дым Варшавы! Как шрамы, улицы кровавы!

– А я – Акрополя колонны, где шли немецкие колонны…

– Я прикрывало дымный Мурман, бой кораблей на море бурном.

– Я – Севастополь обагренный, над панорамой обороны…

Низкие обрывки облаков

Колкой проволоки ряд,

ужас загнанной толпы,

трупы после их тропы.

И за группами солдат –

перебитые мосты,

деревянные кресты.

Земля

И гром орудий,

и лом, и люди

в недвижной груде.

Облака

Мы услыхали хрип народов, сирену паники кричащей.

Там синий свет тревожных лестниц. И город в зареве багровом.

И гибель мирных пароходов. И труп, на улице лежащий…

Проломы крыш и мутный месяц под черноу́гольным покровом.

Одно облако

Из обожженных смертью гетто – их привезли с детьми и женами.

Там небо низкое согрето ужасной сажей и золою.

Там странного посевы цвета. Там пахнет дым костями жжеными.

Там очертания скелетов под свежевспаханной землею.

Земля

Во мне – мильоны

испепеленных,

тел истребленных.

Но кто в ответе

за дело смерти

на этом свете?

Облака

Он шел брезгливый и помятый. Солдат повернуты квадраты

железных касок дробью крупной к его протянутой руке.

Клеймо на этом человеке. Припухшие от власти веки.

Натянутые губы трупа. Железный крест на сюртуке.

Земля

Да будет проклят

орудий Круппа

столетний грохот!

Капля

В туче капельной летела

я, прозрачна и кругла.

Я с дождем упасть хотела

на сосну, но не смогла:

слишком легкою была!

Я с туманом опустилась

и повисла на весу,

как стемнело – превратилась

в тельце сырости, в росу.

Не нашла болотной ряски…

На звезде солдатской каски

ночевала я в лесу.

Облака

Нам ночь ракеты осветили, мы тоже видели бойца:

как капли крупные катились с его бессонного лица,

как перебитыми ногами он врылся в обожженный прах,

в обломки и колючий камень, к своей судьбе теряя жалость.

Бесчувственный к землетрясенью, свой автомат держа в руках,

всю ночь держался он за землю, и за него земля держалась.

Земля

Так он держался,

так он сражался,

мой сын любимый.

Я есмь Россия,

кровь оросила

мои ложбины.

Низкие обрывки облаков

Задеваем кровли изб,

задуваем в ветки ив,

серый ветер гонит вниз.

По земле – свинцовый визг,

нас качнул тяжелый взрыв,

понеслись осколки ввысь…

Облака

– Я вижу взрывы! Вижу танки! Я вижу в поле цепь пехоты.

– На первобытные стоянки вот так неслись единороги.

– Как злобно лают пулеметы! Я вижу раненых и мертвых…

– Шатаясь, как орангутанги, враги проходят вдоль дороги.

Земля

Летят гранаты,

снаряды воют,

воронки ноют!

Впились лопаты,

во мне – солдаты

окопы роют…

Облака

Нас обшарили до нитки в темноте прожекторами,

от пожаров и разрывов мы рябы и полосаты,

нас уродуют зенитки, нас глушат радиограммы,

как стада гиппопотамов, к нам вошли аэростаты.

Капля

Низкий звук наполнил небо.

Кто летит на нашу мель?

Разузнать скорее мне бы –

это шершень или шмель?

Ближе! Громче! Мир закрыли

паром обданные крылья.

Приближаются! Ревет

винтовой ветроворот!

Облака

На нас дохнуло быстрым ветром, в пустынном небе гулко стало!

Не ветер! Голос человека среди кружащихся кристаллов!

Капля

Из-за толщи плексигласа

на меня – два карих глаза.

Я прижалась! Потекла

вниз по трещине стекла.

Голос

В бурю капель и кристаллов,

в мутном небе – мой полет.

Стая злобная отстала!

Сердце смелое, вперед!

Слышу снизу хрип убитых,

хруст коленей перебитых,

в пыль лицом упал ребенок,

возглас матери в степи,

язвы желтые воронок,

гетто ржавые шипы…

Вон туда моя дорога!

Я на город с облаков

пленным людям сброшу много

ободряющих листков.

С облаков я сброшу весть,

что Москва на свете есть…

Вихрь

Что за лодка в мире туч,

   в мире туч?

Пар зароет и закроет,

   ветер вынесет на луч.

Мимо – визги, визги, визги

   вырывающихся пуль,

и мотора рокот низкий,

   и мелькающие брызги

   нити кинули на руль.

Только – луч, луч, луч

   ищет летчик в море туч.

Рана кровью красит марлю,

   но мотор его могуч!

Прорывает море хмари,

   горы туч, туч, туч,

Ниагары и Сахары серых туч!

Птицы

Чьи вы? Кто вы? Как зарницы,

вспышки брызнули вдали.

Показались в небе птицы –

журавли или орлы?

Слабокрылым нет опоры,

гибель в воздухе рябит!

Наш вожак золотоперый

свистом издали убит!

Низкие обрывки облаков

Самолет спешит сюда,

ищет воздух голубой

в массе сумрачно-рябой.

Волокнистые стада,

уходите! Будет бой.

Земля

Тяжелым гулом,

взрывной волною

меня качнуло.

Вновь надо мною

снаряд метнуло

стальное дуло.

Явление второе

Ветер

Вею и вою

в пыль паровую.

Перед собою

в облако дую.

Кто же дорогу

мне перерезал?

Скрежет и рокот,

гарь и железо –

в пар непролазный

рвется и вертит

кругообразный

бешеный ветер!

Облака

Смотрите в сумрачные ямы: пересекая верхний ветер,

в туман врезаясь плоскостями, аэроплан мелькнул в просвете.

В пары зарыв акульи рыла, задрав короткие хвосты,

за ним – семерка желтокрылых, на них – драконы и кресты!

Смотрите: рвутся, гонят, травят, ревут и пулями буравят

ладью с багряной пентаграммой…

Но где найдет защиту летчик? Он вдаль ведет рукой упрямой.

Ему погоня смерть пророчит. На лбу его кровавый бинт.

Куда он правит? Что он хочет? Что говорит, вращаясь, винт?

Голос мотора

Раненое, затравленное, продырявленное тело мое,

дрожащее и кружащееся, простреленное, пропеллерное,

просятся броситься в пропасти мои лопасти,

не выбраться, не выровняться, не выпрямиться, а вырониться…

Летчик

Винт надежный, винт могучий,

не слабей, кружись, кружись!

Надо нам пробиться в жизнь,

надо вынырнуть из тучи!

Нас с тобою затравили,

нет дороги кораблю!

Скажем жизни: или – или!

Вскинем мертвую петлю.

Будь неистов, будь прозрачен,

ореол воздушной тяги!

Белым следом обозначим

в вышине дугу атаки!

Мы на круглый лоб акулий

опрокинем смерти куль.

На свободу пустим улей

узкотелых тульских пуль…

Голос мотора

Сталкивающиеся, и скрежещущие, и соскакивающие части,

чавкающие, и не лезущие, и выскакивающие все чаще,

вспыхивающие и трущиеся, масляные и резиновые,

кашляющие и плюющиеся лужицами бензиновыми…

Летчик

Не сдавайся, мой мотор!

Мотор

Не могу…

   много ран…

        у меня…

           на капоте…

Летчик

Будь, как прежде, смел и скор!

Мотор

Не могу…

   маслянистыми…

        крупными каплями

               потен…

Летчик

Ты умел дружить со мной,

обогнал бы шар земной!..

Бросим смерти новый вызов,

с вышиной затеем спор!

Мимо вспышек, мимо визгов,

мимо белых, сизых гор,

мимо визгов, мимо вспышек,

к небу,

  к небу,

     выше,

       выше

поднимайся,

      мой мотор!..

Мотор

Я попробую,

     я попробую…

          заворочаюсь всей утробою…

Вот захлюпало…

      вот захлопало…

            загудело!

               За дело!

                  Трогаю…

Летчик

Нити капель на капоте…

Как ты яростен в полете!

Не догнать тебя врагу!

Мы припомним смелый навык,

самолет поставим боком,

повернем все небо набок,

запад сделаем востоком,

и земля уже вверху.

Рельсы, травы, сеть канавок,

надо мной – простор земной,

подо мною – свод небесный,

горизонт стоит отвесный

рядом с серой глубиной.

Не стучи, прости, что мучу,

выше,

   выше,

      в тучу,

         в тучу!..

Туча

В тело пара – пули! пули! – в водяную впились пыль,

ослепили, и кольнули, и ушли в пустынный штиль.

Впились с пеньем и кипеньем, с нетерпеньем вьются к судну

ударяются в ладью…

Пули

Вьюсь!

   Сную!

     Убью

       в сию

          секунду!..

Туча

Вот от издали до близко протянулась трасса визга,

под крылом дымок повис…

Пуля

Вниз…

Летчик

Мимо, линии косые.

Сгинь, трассирующий след!

Сколько воздуха в России!

Разве мне дороги нет?

По виску сочится кровь,

сзади рокот недалекий.

Солнце, в тучах приоткрой

голубой клочок дороги!

Выше,

   выше,

      горы,

         гряды,

вот они – недалеки –

перевалы, Арараты,

паровые ледники!..

Облака

Семь летят зловещим роем, мы его собой закроем!..

К нам лети, мы не обманем, не сдавайся, будь героем!

Семь грозят ему пожаром, мы его затянем паром,

мы в спасительном тумане самолет его зароем!..

Враги

– Hetzen! Treiben! Spuken! Speien! Beissen! Reissen! Nagen!

– Stechen! Morden! Schiessen! Schleissen! Töten! Schlagen! Jagen!

– Крыть! Грысть! Бить! Мять! Взять! Сбить! Гнать! Гнать!

Голоса пуль

Вьюсь!

   Сную!

      Убью

        в сию

           секунду!..

Летчик

Слышу, слышу, мой мотор,

пулеметов хриплый хор,

говор черных и костистых,

марки Круппа, с костью трупа,

вижу знаки на фашистах

с черепами – Schwarze Kor…

Слышу, слышу, мой мотор!..

Облака

Он бледен бледностью небесной над бездной бешеного боя,

сомкнулись брови, струйки крови ползут на лоб из-под бинта.

На нем дымится вся одежда, он видит нас перед собою,

мы – облака – его надежда, мы цель гудящего винта!..

Летчик

…Вот мы слились с облаками,

мы в пещерах влажных гор,

мы окутались клоками

мутных, ватных и пушистых,

самых верных, самых чистых…

Как легко на небе мне!

Океан паров плавучих,

ты на нашей стороне!

Вы за нас, дневные тучи!

Мой мотор, в удачу верь,

нас не видно, а теперь –

вкось от солнца понесемся

вниз – к драконам и крестам,

пулеметом –

    по капотам,

по кабинам

     и хвостам!..

Облака

С неба – огненный прыжок! Он их нулями прожег.

Его пули

В бок, в бок,

в бак, в бак!

Облака

Их было семь, их стало шесть, но он пикирует опять,

опять крыла жестокий жест, их было шесть, их стало пять!..

Мотор

Рассыпающееся надвое… пресмыкающееся адовое…

пламя жжет его… черно-желтого… задымилось отродье чертово!

Облака

Вот под крылом возник дымок. Зловещий угольный комок.

Вот новый дым, вот новый ком – он разорвался под крылом!

Голоса зенитных орудий

Дул

жуть.

Гул –

в путь!

   В муть!

Медь,

лезь!

Смерть

здесь!

   Есть!

Мотор

Ударило и прорезало – угарное и железное,

обрызгивает осколками, нет скорости, и скользко мне…

Летчик

Мой мотор, ты ранен? Ранен!

Пламя пляшет по крылу.

Дай же снова протараним

неба сумрачную мглу.

Надо спрятаться от вспышек!

Задыхаешься? Дыши!

В глубине мелькнули крыши,

церкви, трубы, этажи…

Жизнь земная, жизнь простая

так отчетливо близка!..

Нет, не бомбы! Свысока

вниз лети, листовок стая,

разлетаясь, исчезая

до последнего листка…

А теперь прощаться будем

с небом, раненый корабль…

Облака

Он миновал дымки орудий, ушел за огненную рябь.

Сквозь нас плывут листки сырые в туманной капельной пыли.

Листки коснулись камня улиц. Смотрите, люди подошли,

к листкам опасливо нагнулись. Смотрите, подняли с земли…

Хор облаков

Он, пыланием одет,

тянет к туче дымный след.

Пламя лижет кожу рук.

Дотянись скорее вверх

сквозь смертельный фейерверк,

мира облачного друг!

Земля

Он в туче тонет,

его догонят.

Во мне все стонет.

Явление третье

Земля

Стучат колеса.

Свист паровоза

сюда донесся.

Облака

Смотрите вниз. В тумане лес. Там обнялись восьмерки рельс.

Вот паровоз! Могуч и скор, он держит курс на семафор.

Земля

Вот он пронесся.

Сорвать колеса!

Спустить с откоса.

Облака

На нем орудия и танки с печатью черного орла.

Зеленый свет на полустанке. «На Сталинград» – гласит стрела.

Великий город в буре дыма. Ему и Волге нет спасенья!

Земля

Несется мимо.

Необходимо

землетрясенье!

Дом в Сталинграде

Седая пыль кипит в проломе, но я держусь – разбитый дом.

Один солдат остался в доме, он с пулеметом за окном.

Пусть три стены, и печь, и трубы фугасной бомбой снесены, –

он не оставит, не уступит моей единственной стены!

Вихрь

Сотрясает землю стук,

дробный стук.

На болты, винты и стыки

наступает черный круг.

На площадке – пушки, танки,

минометов мрачный ряд,

стук колес, и стук морзянки,

и свисток на полустанке –

путь открыт на Сталинград.

Это враг, враг, враг

мчится вдаль на всех парах.

  На платформе –

  люди в форме,

с автоматами в руках,

с черепами и костями

  на воротниках.

Не отводят машинисты

маслянисто-черных рук.

Ближе, стук, стук, стук,

  стук, стук –

к Сталинграду привлекающийся стук.

Облака

Смотрите вниз! Тоннель пронзает! Змеей под землю ускользает.

Но где же летчик? Он не знает! Ему закрыла землю муть.

Спешим наверх! Его попросим. Туманный занавес отбросим,

раскроем вширь большую просинь, – пусть он сумеет заглянуть!

Летчик

Нелюдимо небо-море,

над пучиной – я один.

В замирающем моторе

пляшет каплями бензин.

Фронт грозы на кругозоре,

сумрак гибельных низин…

Облака

Окно в тумане вырой, ветер! Рванулся дым из подземелья.

Он не взглянул, он не заметил состав, ползущий из тоннеля.

Летчик

В мутном небе никого нет,

кто бы мне в беде помог.

Ни спасательного круга,

ни товарища, ни друга!

Не примчится, не догонит

«скорой помощи» гудок!

Ветер гонит, книзу клонит,

вот подбросит и уронит,

разобьет и похоронит…

Тонет, тонет мой челнок…

Облака

Ему глаза туманят слезы, он не увидит паровоза!

Летчик

Распахнулся воздух мутный.

Вот – любимая земля!

О, вобрать ее глазами,

растворить ее слезами!..

Что могу за полминуты,

погибая, сделать я?

Земля

Ты можешь много!

Смотри – дорога.

Вглядись – тревога!

Летчик

Может, купол парашютный

к жизни вынесет меня?

Облака

Вот он отстегивает пояс. Он самолет покинет! Нет.

Он увидал ползущий поезд. Глядит в клубящийся просвет.

Мы отплыли. Мы застыли. Он решает: или – или…

Летчик

Или выпрыгнуть и вырвать

из-за пазухи кольцо?

Страх

Прыгай вниз!

Летчик

Или вынырнуть и выбрать

цель себе перед концом?

Страх

Лучше жизнь!

Летчик

Вижу – длинные составы

проползают под ногами.

Их членистые суставы

переполнены врагами.

Танки, ящики гранат.

На восток? На Сталинград?

Страх

Пламя бьет

в самолет!

О, спасись,

опустись,

прыгай вниз!

О, раскрой,

я прошу,

белый свой

парашют, –

лучше жизнь!

Земля

Тут горе плена.

Стать на колена –

Земле измена.

Облака

Туман ползет в окно провала, едва видны вагонов звенья.

Еще секунда – и пропало! Они покинут поле зренья!

Летчик

Значит, надо в тьму провала?

Значит, кинуться в пике?

Но еще кольцо штурвала

верит раненой руке…

Еще вверх не завертелся

винтовой воронкой мир!..

Кто приказывает: «К рельсам!» –

Воздух? Эхо? Командир?

Дом в Сталинграде

Я кирпича и щебня россыпь. Я исковеркан. Я исколот.

Но я прикрыт солдатской грудью – спина к спине, стена к стене.

Так уступи великой просьбе: не дай врагу ворваться в город,

его пятнистому орудью не дай приблизиться ко мне!

Летчик

Вижу город, слышу грохот

осыпающихся стен…

Все быстрей колесный рокот,

паровоз вперед торопит

хвост бензиновых цистерн.

Цепь трясущихся прицепов

тянет вдаль локомотив.

Ускоряет ход, завыв!

Две секунды – для прицела,

и одна еще – на взрыв!..

Земля

Я – мать живого –

принять готова

твое паденье,

как принимала,

как обнимала

твой день рожденья!

Летчик

Это голос. Или это

моего решенья эхо?

Я сказал? Или оттуда

мне почудилось: «Иди!»

Может быть, взовьется чудо

парашютом позади?

Облака, скажите вы хоть:

взрыв – обязанность моя?

Неужели верный выход

указала мне Земля?

Облака

Он ждет ответа. Ждет совета. Спешите летчику помочь!

Мы тоже любим небо это. Оно – сияющий наш дом.

Но вот горячий луч рассвета и нам приказывает: «Прочь!»

И на сухую почву лета мы крупным падаем дождем…

Летчик

Это голос? Или это

вздохом облачное эхо

возвратилось с высоты?

Возвратилось… Но откуда?..

О, последняя секунда,

как протяжно длишься ты!

Что я вижу? Мир плавучий

поборол рассветный мрак…

Из багряной дальней тучи

подымается маяк…

Не маяк… Другое что-то…

Вот на линии полета

туч раздвинулись пласты.

Пять лучей встают оттуда…

О, последняя секунда,

слишком кратко мчишься ты!

Там, заполнив мирозданье

очертаньями колонн,

циферблатом сквозь лавину

вот уже наполовину

башни стрельчатое зданье

входит в хмурый небосклон…

Зренье мне, бензин, не выжги!

Жизнь, еще со мной побудь!

Пять лучей на стройной вышке,

раздвигая мрак и муть,

сквозь мелькание крупинок –

в бой, в огонь, на поединок

озаряют жизни путь.

Глаз горячих не закрою!

Вижу, вижу с высоты

путеводного звездою

озаренные мосты!

Ждут часы на башне чудной.

Стой, последняя секунда,

не спеши за стрелкой ты!

Вижу домик в переулке,

мать качает сына в люльке

в тишине тревожной ночи

и поет ему, поет,

что в далеких тучах летчик

продолжает свой полет.

Ждет секунда – дольше жизни,

самолет как неподвижный.

Неподвижно море туч.

На крыле багряный луч.

Это стрелка Спасской башни

показала мне, светя,

как на будущее наше,

вдаль на спящее дитя…

О, как близко бомбы воют!

Слышу шепот: «Защити!..»

Глаз горячих не закрою,

мне другого нет пути!

Выбираю самый трудный

путь – атаки с высоты!

Стрелка, скинь мою секунду

с позолоченной черты!

Сквозь воздушные сугробы,

принимая смерть такую,

бинт сорвав кроваволобый,

я

 собою

    атакую!

Цель, как метка, между глаз.

Прорываюсь, умирая,

для тебя, Земля родная,

дети Родины, для вас!

Облака земного рая,

вижу вас в последний раз…

Облака

Смотрите! Плоскость накренилась! Он оттолкнул от сердца руль!

Над ним с тревогой наклонилось все полушарие простора.

Он пронизал свистящий воздух пунктиром вырвавшихся пуль.

И вниз понесся – к паровозу, – обвитый пламенем мотора.

Вихрь

Самолет понесся вниз,

  сверху вниз!

В путь Икара дым пожара,

вырывающийся из

продырявленного бака

и из огненного знака

на расстрелянном крыле.

Приближается атака

к паровозу на земле.

Снизу крик, крик, крик!

Ускоряют машинисты

маслянистый паровик.

Приближается крылатый

к стуку мчащихся колес.

Скатываются солдаты

на мелькающий откос.

В гул смертельного удара,

в бурю взрыва мчится жизнь,

мчится вниз, вниз, вниз,

  вниз, вниз –

в гул удара, в путь Икара

  мчится жизнь!

Икар

Несусь на землю. Крылья тают. Воск разжижает грозный жар.

Меня убьет земля Эллады. Меня казнит скала сырая.

Путь облака мне уступают. За мной – победа! Я – Икар.

Я вырвал право быть крылатым! В жизнь возвращаюсь, умирая.

Во́роны

Смельчаку за дерзость – кара!

Гибель в тлеющей золе.

Что осталось от Икара?

Брызги воска на скале.

Мраком крыл его покройте,

рвите мясо на клочки!

С хриплым криком вройте когти

в незакрытые зрачки!

Соколы

Врете, черные! Не смейте!

Прочь от опаленных век!

В схватке мужества и смерти

победитель – человек!

От постели, от полынной,

прочь! Не пустим никого!

Мы охраной соколиной

сядем на руки его!..

Облака

Горят железные цистерны. Удар был гибельный и верный.

Взлетают мины. Запах серный. Вагоны гнутся и горят.

Исчез навеки в бурном дыме товарищ, вечностью любимый.

Сдвигайтесь, тучи, плотным фронтом! Плывем, прикроем Сталинград.

Хор облаков

Славу павшему в века

донести издалека –

мы клянемся, облака!

Земля

До самой цели

вперед смотрели

глаза героя.

Открыты веки.

Таким укрою

его навеки.

Явление четвертое

Ветер

Вею и вою

струей вихревою,

тучи толкаю

к сибирскому краю.

О, тучи России,

спешите к равнине!

Поля золотые

молят о ливне.

Земля

Скорее, туча,

верни обратно

живую воду!

Довольно пучить

туманов пятна

по небосводу!

Облака

Идем. Наш переход огромен. Пропали степи. Встали ели.

Уральские под нами горы. Багровы зарева плавилен.

Насыщенные гарью горя, мы тяжело переболели,

сливаясь с жарким дымом домен, мы за Урал перевалили.

Хор облаков

Дождевой суровый слой

небо полностью закрыл.

Ветер выбился из сил.

Фронт оставив за собой,

многокапельной толпой

мы пришли в глубокий тыл.

Облака

Вот группы женщин смотрят в небо, земля, растрескавшись, нагрелась.

Исшептаны шуршаньем хлеба волнистые поля Сибири.

И тяжесть капель, скорби опыт – вот наша грозовая зрелость.

Мы в каплях накопили копоть, мы к жизни причастились в мире.

Капля

Я зимой была кристаллом –

шестигранник кружевной!

В марте чистой каплей стала,

подружилась с вышиной.

В яркой радуге стояла,

уходила в океан,

изменялась год из года, –

вдруг трубой водопровода

в медный выскользнула кран.

И росой в цветок ложилась,

испарялась и кружилась

над травой, пока туман.

Лишь с Землею попрощаюсь,

та зовет меня: «Вернись!»

Я в дождинку превращаюсь

и соскальзываю вниз.

Земля

Не медли, капля,

вернись на землю,

тянись по стеблю!

Облако

Цветы свои раскрыли рыльца, шипы пшеницы молят – влаги!

Брюхатым тыквам ливень снится, и яблоням необходимо.

О грозовом прохладном благе зеленые вздыхают злаки,

от зноя пыльные станицы нас просят не промчаться мимо.

Капля

В быстроте полета наземь

вся моя душа и суть.

Смело, капли, рухнем разом!

Мне знаком на землю путь.

Там – за глыбами Урала

я дорогу проверяла.

Я узнала речь мотора

и, плеснув на плексиглас,

в громе пушечного хора

вместе с летчиком неслась.

В бурю взрыва, в лаву жара

вместе с летчиком вошла

и с кипящим клубом пара

к облакам Земного Шара

с точкой угольной ушла…

Туча

Во мне живут пылинки угля. Я их несла по всей России.

Водою радужной набухла. Иду на хлебные массивы.

Во мне плывут мильоны точек, поднявшихся в секунду взрыва.

Моей души коснулся летчик, и я, счастливая, дождлива.

Земля

Сюда, на землю,

дождинка жизни,

скорее брызни!

Облака с запада

– Мы видели на танках звезды. – За Одер тянутся обозы.

– Дивизии подходят к Вене. – Над миром – мира дуновенье.

– Все реже в тучах бомбы воют. – В Берлине грянули раскаты.

– Взлетают над ночной Москвою красно-зеленые каскады.

Хор облаков

Цветок на острие штыка.

Бойца обнявшая рука.

Победы первая строка.

Она, как небо, глубока,

ее страницы – облака,

героя ждавшие века…

Земля

Героя имя,

его зовут как,

я не забыла.

Вся в незабудках,

всеми любима

его могила.

Туча

Я проплывала над могилой. Вокруг лежат поля пшеницы.

День долгожданной жатвы начат. Гудит машина полевая.

В холме зеленом спрятан милый. Его письма держа страницы,

там девушка сидит и плачет, своей любви не забывая.

Девушка (поет)

Смелый летчик жил на свете.

Путь-дорога далека.

Им гордился быстрый ветер,

любовались облака.

И садились дождевые

часто капли на крыло

и смотрели, как живые,

в очи карие его.

Облака

Июльский воздух так чудесен! Лучи от солнца – шире, шире!

Звенят часы на башне Спасской. Мы только что прошли над ней.

До нас донесся отзвук песен, что правда побеждает в мире.

А девушка с печальной лаской глядит на праздничных людей.

Девушка (поет)

В облаках дождя и града

путь-дорога далека.

Ради нас и Сталинграда

в бой вела его рука.

Он пожертвовал собою,

и не выдернул кольца,

и погиб, своей судьбою

управляя до конца.

Облака

Мы видели Дворец Советов. Он только что в Москве построен.

Там Ленин в зареве рассвета указывает людям путь.

Внизу из бронзы облик отлит – открыты в жизнь глаза героя.

И он в глаза любимой смотрит и молча просит: «Не забудь!..»

Девушка (поет)

Над широким полем хлеба

путь-дорога далека.

Здесь его большое небо,

путевые облака,

неуслышанное слово,

неувиденный полет.

Только с неба грозового

вот-вот капля упадет.

Туча

Я все запомнила, как было. И мне по силам жизнь живая.

Поэт мне дал понятный голос и наделил душою в небе.

Я человека полюбила. И я, как он, упасть желаю,

разбиться каплями об колос и возродиться в новом хлебе.

Вихрь

С неба рухнул крупный дождь,

  крупный дождь.

Косо режет, влагой нежит

  созревающую рожь.

Это капли, капли, капли

  мчатся в жаждущую сушь,

листьям ляпнули на лапы,

и развернутые хляби

  отразились в блеске луж.

Это плеск, плеск, плеск

  щедро льющихся небес,

это капли поскакали

  пузырьками в гущу рощ.

Это дождь, дождь, дождь,

  дождь, дождь, дождь –

серебристый и лучистый

  летний дождь!

Молния

Белый блеск!

С нами бой!

Меч небес,

я с тобой!

Капля

Свет

  призм,

    вслед

      брызнь,

дождь,

  вниз,

    в рожь,

       в жизнь!

Земля

Вбираю, славлю

простую каплю,

что век от века

несется с неба

вниз – ради

хлеба для человека.

Семь дней недели*

(1956)
Вступление

Все двери настежь,

    если в доме душно!

Страна Советов,

    ты великодушна,

всей своей сутью

    ты сама Свобода,

так встань сама,

    без вахтеров, у входа,

и жалобу

  на тех,

    чье сердце – камень,

прими своими добрыми руками.

И так скажи:

   «Я не отвергну просьбы,

хоть все „Дела“

   пересмотреть пришлось бы.

Пусть пьедестал

   без статуи побудет,

но и гранит

   допрошен строго будет!

Я разыщу пропавшего без вести

и честь верну

   терпевшему бесчестье.

Нет,

 человек не будет обесценен.

В стране,

  где председательствует

     Ленин,

пусть правят

   человечность и законность.

Я с вашей болью

    лично познакомлюсь.

Мне, как и вам,

    бездушье ненавистно.

Чтобы оно,

  как прежде,

    не нависло –

я никому не откажу в защите!

Задумывайте,

  мыслите,

    ищите,

я вас не встречу запертою дверью.

И как мандат –

    вот вам мое доверье!

Да будет день ваш

    будущим оправдан!»

Так скажешь ты, Страна,

     и это правда.

День первый

В пасмурность осеннюю,

в слякость и усталость,

после

  воскресения

все это писалось –

когда нужно думать, как

не проспать бы

    службу,

когда в ранних сумерках

просыпаться нужно,

когда странно морщатся

стены

  в институте

и бредет уборщица

в коридорной мути…

И в такой-то муторной

скуке на рассвете –

захотелось

    утренней

новизны на свете,

захотелось врезаться

в дело,

  как ракета,

захотелось дерзости

мысли, звука, света.

И хотя про будничность

сказано не мало,

что

  «большая будущность

кроется и в малом», –

захотелось

   замысла

с преувеличеньем,

чтобы все казалось нам

первым

   увлеченьем.

Чтобы нас

    насытили

верой и доверьем,

чтоб не жить

    просителем

за высокой дверью.

Захотелось солнечной,

наконец-то,

    встречи,

редкостной, до полночи,

долгой-долгой речи.

Захотелось цельности

мнений

  неподдельных, –

Днем Высокой Ценности

стал бы

  понедельник,

и в работе будничной

не пришло б

    и мысли

день недели будущей

несчастливым

    числить.

Захотелось,

    может быть,

тех, кто сердцем замер, –

наделять

   надежными

новыми сердцами,

потому что старые

глухо стали биться,

угрожая,

   стало быть,

вдруг остановиться…

Но секунды двигались

в медленной минуте,

люди

  тоже двигались

медленно до жути,

будто дела не было

никому

   до сердца,

будто только с мебелью

близкое соседство.

А от недоверия

леденели стены,

где с портрета –

    Берия

наблюдал за всеми…

Речь казалась деланной,

слов

  не много

    дельных.

Мало было сделано

в этот Понедельник.

Между тем

    Страна была

на подъеме трудном

и не останавливала

Дня

 ни на секунду.

Ведь она

   Октябрьское

продолжала время,

на леса

   карабкаясь

с болью в то же время.

Но в минуты поздние

среди снов недобрых

перебои

   грозные

отдавались в ребрах.

День второй

Мой друг

   лежал уже семь дней.

Ему с трудом дышалось.

Все суше губы и синей.

Давленье

   повышалось.

Вот-вот порвется пульса нить.

Спасителем

    придет кто?

«Тут надо б сердце заменить!» –

махнул рукою доктор.

Во вторник, с самого утра,

все снова повторилось.

Входная дверь,

    как и вчера,

притворно отворилась.

Но этот вторник был уже.

Вошел с газетой дворник.

Его на нашем этаже

я видел

  в прошлый вторник.

Но я уже нарисовал

проект

  второго сердца

и я его уже сдавал

в окошко министерства,

чтоб срочно

   утвердить чертеж

деталей животворных,

и мне ответили:

    «Ну что ж,

придите через вторник».

Мой друг

  уже читал с трудом

сквозь слипшиеся веки

статью:

  «Забота о простом

советском человеке»…

И вот я снова у ворот,

и снова через дворника

приказ

  «Не забегать вперед!»

прислал товарищ Вторников.

Ассигнованья

    сократив,

он штраф на нас начислил,

чтоб никаких

    без директив

не зарождалось мыслей.

Режим строжайший

     схем и смет –

начальника заслуга!

Но –

  без живого сердца нет

спасения для друга.

Скорее в партию, в райком,

пусть только скажут –

     «можно», –

стоять я буду за станком

без денег,

  денно,

    нощно!

Я верю –

  Партия решит!

Ей эта мысль знакома…

Но ведь и Вторников

    спешит

к инструктору райкома.

Он знает,

  что кому шепнуть,

чье самолюбие щипнуть:

мол,

 их, как «аппаратчиков»,

конструктор опорачивал…

Бессонных мыслей долгий гул

спешит за мной

    по следу,

и я из Вторника бегу

по звездам ночи –

    в Среду.

День третий

И вот Среда,

    одна из сред,

когда так занят белый свет.

Дается не легко

    подъем

Стране, занявшейся трудом.

Нельзя отстать,

    опасен спад –

за Океаном-то

    не спят!

Там стержни атомных котлов

грозят таинственно,

     без слов…

Я втянут в середину дня,

и он уже несет меня

в поток людей,

    в водоворот

дел, устремившихся вперед.

И в лабиринте

    дуг и труб,

  буравов,

    уходящих вглубь, –

я тоже занят: тут мой труд

Я сердце делаю

    среди

  сосудов, бьющихся в груди.

Вот – сердца нового модель

для быстрых

    будущих недель!

Оно для связи на земле

служить нам будет

     как реле.

С другим – как проволоки нить,

вы сможете соединить

свое волненье,

   радость,

     боль,

   любовь,

существенную столь!

Мы – захотим – соединим

все человечество –

     с одним,

и, отстранив приход конца,

одно –

  прикроет все сердца

и защитит живое от

    удара в грудь

  из-под ребра.

И друга моего спасет,

приняв давленье на себя!

Вот что я создал,

    что открыл.

Я запертую грудь открыл

и заменил свое

    другим –

и стал не прежним, стал другим.

И, не нуждаясь в звуках фраз,

стал понимать

    сигналы глаз

и разбираться в людях стал:

кто слаб,

  кто болен,

    кто устал,

кто, надорвавшись, стал таким,

а кто прикинулся

    таким,

кому – как донор – руку дать,

кому руки нельзя подать.

Вот сердце –

   я любуюсь им,

стучащим вымыслом своим.

Его не затрясет от игр,

которым радуется тигр,

и не иметь

  таких сердец,

тебе – хитрец или гордец!

Скорее дальше,

    в завтра, вверх,

теперь я знаю, что в Четверг

закончу

  начатое мной.

Ты будешь счастлив,

     Шар Земной!

День четвертый

Настал Четверг,

    и мной в начале дела

безжалостная трезвость овладела.

Еще когда часы звенели девять –

уже я знал:

   все надо переделать.

Ошибки обнаружил в этот день я

в модели

  аппарата для биенья.

Что трепетом волненья

     мне казалось –

то просто дребезжаньем оказалось.

И то, что кровью в жилах

     мне казалось, –

то соляным раствором оказалось.

И не живая сила,

    как у сердца,

а двигательных клапанов усердство,

что выражали

   каждой своей частью

лишь видимость сердечного участья.

И тот, который

    другу верно предан,

был, оказалось,

    другом верным предан.

И оказалось,

   было «чувство локтя»

искусством

   ловко спрятанного когтя.

Изделье это

   под сукном и кожей

скорее было на замок похоже.

Оно молчало,

   когда боль кричала,

когда рука в стальную дверь стучала…

Теперь я должен

    все начать сначала.

И не муляжем опытной модели –

Нет! –

  сердцем

    стать оно должно на деле.

И все детали,

   каждый красный клапан

горячей кровью должен быть окапан!

Тогда оно,

  надежное, –

    быть может,

и моему товарищу поможет.

Итак, за дело!

   За три дня недели

прибор мы новым качеством наделим.

Весь институт работает со мною,

все ищут,

  чертят,

    спорят за стеною.

Ведь хорошо – нас все же спас анализ.

Не знали мы,

   но все-таки дознались!

Четверг огромный –

    сложенный из мнений,

ошибок, доказательств и сомнений.

Тяжелый день – вершина трудных буден.

И вот я сплю,

   устал и непробуден.

Сон в ночь на пятницу

Во сне мне снится выставка.

Зеркальный зал

    дворца.

Проверил я и выстукал

новые сердца.

Они стучат

   надежно.

Не заводные.

Вставлять их в клетки можно –

в грудные.

Кому вставлять?

    Уставшим?

По слабости отставшим?

Уставшим,

   но которые

не личности в истории.

Их в очередь поставили,

их в сторону отставили,

а в их числе

    и друга,

которому так туго,

так душно,

   трудно дышится,

как мне об этом пишется.

А вместо них

    идет другой,

кому-то, видно, дорогой.

Идет,

  заслуг не объяснив,

идет,

  усталых оттеснив,

но не простым просителем –

с билетом,

  с пригласительным,

веселый, хитрый, с лысинкой,

с какой-то лисьей

    крысинкой.

Не Вторников ли?

    Вроде.

Он не один в природе.

Держа в руках записки

с галочками

   в списке –

явились Безразличные,

держа

  анкеты личные,

потом вошли Двуличные,

надев пальто

    приличные.

Явились Лжесвидетели –

строчили ложь

    не эти ли?

Все входят с пропусками.

Посмей

    не отойди!

В руках все держат камень,

что был у них в груди.

И говорят заботливо:

«А ну давай,

    за борт его!»

Таких –

  попробуй оттереть,

попробуй –

    вставь их в очередь!

Сейчас же вам дадут статью,

сейчас же вам найдут «судью».

К ним надо

   робко семенить,

по блату камни заменить…

Подите вы

  отсюда

    прочь!

Но, слава богу, это – ночь.

И не действительность,

     а сон.

Я просыпаюсь. Я спасен.

День пятый

И вот –

  настала Пятница,

когда не время пятиться.

Деталями

   завален стол,

колеблется от пульса пол,

пульсирует

    наш институт,

теперь уж не остынем мы,

работаем мы

    вместе тут –

партийцы с беспартийными.

Без партбилета

    или с ним –

одной мы дышим правдой.

Нам это

  Ленин объяснил,

склонившийся над «Правдой».

Как эта Пятница тесна!

В труде

  без канители –

теперь бы

   пригодились нам

семь пятниц на неделе!

Теперь уж это не игра

эффектными идеями –

две тысячи

   кардиограмм

сердцам уже мы сделали.

Теперь –

   отменим пропуска,

бездушью

   нет прощения!

Мы через сердце

    пропускать

сумеем все прошения.

Такое сердце ждут везде,

ждут в исполкоме и в суде.

Без сердца

   ведь нельзя же нам

сидеть в ряду присяжном.

Оно не подведет теперь,

  и не соврет оно,

и злобу, как пещерный зверь,

  на слабом

    не сорвет оно.

Мы пробуем давление,

оно

 (вот удивление!) –

спокойно стало нарастать

и затихать, как реостат,

и не разрушит

    клапана

эмоция внезапная.

На боль,

  на горе,

    на разрыв,

испытываем, темп развив:

живому

    легче втрое –

ведь борется второе!

Но почему запел гудок

и ход замедлил

    привод?

Ведь утром дали мы зарок

  стоять

без перерыва!

Случилось, видно, что-то,

и сбились мы

    со счета.

И молоточки замерли,

и, как вчера во сне,

в наш цех

   вошли те самые,

что ночью снились мне.

Идут

  большой комиссией

с какой-то важной миссией.

Я узнаю

   Двуличного –

не скажет слова лишнего.

Как строго и уверенно

шагает

  Безразличный,

а рядом – строг умеренно

его помощник личный.

Сопротивляться глупо!

Суют персты

    в артерию.

Сердца подходят щупать,

как на штаны

    материю.

Уже составлен краткий акт.

– Неподходяще.

    – Точно.

     – Факт.

Для ширпотреба –

    таких сердец не треба.

И вообще – новинок

не требует

   наш рынок.

Нужны сердца

    полезные,

как замки – железные,

несложные,

   удобные,

лишь повторять способные:

«Чернить? Чернить!

    Ценить? Ценить!

Громить? Громить!

    Кормить? Кормить!

Рычать? Рычать!

    Молчать? Молчать!

Губить? Губить!

    Любить? Любить!» –

и никаких кардиограмм,

а для порядка –

    двести грамм!

В дальнейшем за «искания» –

налагать

  взыскания!

Подписано –

   и с плеч долой!

Сотрудникам приказ – домой.

Мы с этим актом

    как без рук.

Что ж? Разойтись по улицам?

А через улицу

    мой друг

лежит с умолкшим пульсом.

Вот так –

   ударом ножевым

подстерегают сзади…

Но, может,

   снова оживим?

Успеем, может, за день?

Уборщицы согнулась тень,

и все в цеху

   разгромлено.

Еще один в неделе день,

а дело ведь

   огромное!

Я ухожу, и по пятам

выходят лаборантки,

держась за сердце,

     будто там

   зияющие ранки.

День шестой

Грядет Суббота –

    День Шестый,

день завершенья

    всех стихий.

Все создано:

   Земля и Свет.

Но Человека только нет.

Но вот

  и человек возник,

в свирель он превратил

     тростник,

и не хватает лишь Любви,

но вот он с нежностью обвил

ту,

 первозданную свою –

под первой яблоней в Раю.

В одном

  пока не повезло –

не познано Добро и Зло…

Но вот

  и яблоня дала

понять нам, что Земля кругла,

и тщетно убеждал

    Нейтрон:

«Не раскрывай меня, не тронь…»

Прочитаны пути планет,

и все ж конца желаньям нет,

и человека тянет

    ввысь,

к отгадке мировых крутизн,

как нож,

  он погружает мысль

в ядро и клетку, в смерть и жизнь,

не брать он хочет,

    а давать!

Он хочет дальше создавать,

он должен,

  должен

    биться в дверь,

кричать своей стране:

     «Поверь!

Без равнодушных

    нас проверь.

Наш институт закрыли зря.

Сними

  сургучную печать.

Ведь ты-то знаешь,

    что нельзя

биенье сердца запрещать.

Вернуться в институт позволь,

поверь,

  такое сердце есть,

что на себя возьмет всю боль…»

По коридорам

   министерств

бегу, в приемные стучусь.

Вот Комитет

   Высоких Чувств,

вот Сектор

   Неотложных Дел,

вот Человечности Отдел.

«Пустите нас обратно,

     в цех,

мы ж там работали для всех.

Товарищ Вторников

    неправ –

мы просим правды,

    просим прав…»

И вдруг

  в незыблемой стене

окошко приоткрыли мне.

Так значит,

   не везде – стена!

Мой стук услышала Страна.

И вот

  в две бережных руки

размером в два материка

берет Страна

    мои листки

и вверх уносит, в облака,

и в лупу солнца,

    где просвет,

рассматривает мой проект.

Вот улыбается Страна,

нет,

 стала хмуриться она,

нет,

 снова из-за хмурых туч

мелькнул ее улыбки луч,

сейчас напишет

    «да» свое,

согласье на лице ее!..

Но снова туча среди дня

Страну

  закрыла от меня…

Не туча – это часть лица

из тех –

  служебного лица,

какие рады от Страны

сердца живые

    отстранить.

И так я ждал за часом час,

пока не пробил

    поздний час

и стали дребезжать звонки

по комнатам вперегонки:

«Работа кончена!

    Шабаш!

Окончен день субботний наш.

Резец, перо, топор, строка –

до Понедельника – пока!»

И это правильно:

    пора

прилечь – работавшим с утра,

но как с сердцами быть,

     ведь в них

толчки и боль без выходных?!

Несутся шторы

    сверху вниз.

Завертывают крышки линз.

Понятно –

   все работники.

Но были ж и субботники?

И память есть об Ильиче

с тяжелой балкой

    на плече.

Так как же с другом быть с моим?

Тромб подступает,

    худо с ним!

Друзей ведь познают

    в беде?

Дотянет ли до Понеде…

Ведь сердце мается,

    сочась…

Я должен в цех войти сейчас

и сверхурочно там

    всю ночь

работать, чтоб ему помочь…

Все дела закончились.

Рифмы тоже –

    кончились.

Шторы опускаются.

Руки –

   опускаются.

Я шепчу:

   «Товарищи…»

Но мои товарищи

по домам расходятся,

потому что,

    может быть,

в мнениях расходятся,

в том, что чудо

    может быть:

«Вновь отложит

    Вторников

дело на сто вторников!..»

Но вернуть-то должен я

все, что людям

    должен я!

«Чем болтать вам

    лишнее –

лучше выпить лишнее».

Шепчешь:

   «Слезы видите ли?»

Отвечают:

   «Видите ли,

наступил день отдыха,

вам пора

   в Дом Отдыха,

к играм и свиданиям.

Жаль,

  но – до свидания…»

Правы!

  Что поделаешь?

Правды не подделаешь.

День седьмой

Пришло, как новоселье, Воскресенье.

Неслось в бассейне,

    мчалось каруселью.

Дневное небо пахло синим светом,

слепящим кварцем,

    ультрафиолетом.

С календаря, украшенного сказкой,

семерка пахла

   свежей красной краской.

Почтарь стучался, дребезжал будильник,

сто раз включался

    белый холодильник,

туктукал в дверь нетерпеливый палец,

а мы лежали,

   мы не просыпались.

Когда ж мы в десять спрыгнули с постели –

раззанавесить окон

    не успели,

еще не сели за воскресный завтрак,

как первым делом

    вспомнил я о завтра,

о Понедельнике!

    Скорей, неделя,

кончай невыносимое безделье!

Как можно жить таким благополучьем,

когда ответ в портфеле!

     Он получен!

Как захотелось до станка дорваться,

ворваться в цех,

    ведь надо ж «доругаться»!

В поток, в котел событий настоящих!

К столбцам газет!

    Открыть почтовый ящик!

Воскресную я выхватил газету

и, развернув, ее приблизил к свету.

Там я увидел

   Вторникова фото,

он умиленно поздравлял кого