БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ
Читальня будетлянина

собрание книг русских футуристов

версия: 2.0 
Сборник
Поэтические. Садок судей. Обложка книги
СПб: Журавль, 1910. Тираж 300 экз.

В апреле 1910 г. в петербургском издательстве М. Матюшина «Журавль» тиражом в 300 экз. на обратной стороне обойной бумаги вышел в свет альманах «Садок судей», фактически определивший создание группы будетлян «Гилея». В числе авторов альманаха – Д. Бурлюк, Н. Бурлюк, В. Каменский, В. Хлебников, Е. Гуро, Е. Низен, С. Мясоедов, А. Гей (Городецкий). Рисунки В. Бурлюка.

СОДЕРЖАНИЕ

Садок судей

9 рисунков fecit Владимира Бурлюка

Василий Каменский

Жить чудесно

Жить чудесно! Подумай:

Утром рано с песнями

Тебя разбудят птицы –

О, не жалей непредвиденного сна

И вытащат взглянуть

На розовое солнечное утро.

Радуйся! Оно для тебя!

Свежими глазами

Взгляни на луг, взгляни!

Огни! Блестят огни!

Как радужно! легко.

Туманом розовым

Вздохни. Еще вздохни,

Взгляни на кроткия слезинки

Детей-цветов.

Ты – эти слезы назови:

Росинки-радостинки!

И улыбнись им ясным

Утренним приветом.

Радуйся! они для тебя.

Жить чудесно! Подумай:

В жаркий полдень

Тебя позовут гостить

Лесные тени.

На добрые, протянутые

Чернолапы садись, и обними

Шершавый ствол, как мать.

Пить захочешь –

Тут журчеек чурлит –

Ты только наклонись.

Радуйся! Он для тебя.

Жить чудесно! Подумай:

Вечерняя тихая ласка,

Как любимая сказка,

Усадит тебя на крутой бережок.

Посмотри, как дружок

За дружочком отразились

Грусточки в воде.

И кивают. Кому?

Может быть, бороде,

Что трясется в зеленой воде.

Тихо-грустно. Только шепчут

Нежные тайны свои

Шелесточки-листочки.

Жить чудесно! Подумай:

Теплая ночь развернет

Пред тобой синетемную глубь

И зажжет в этой глуби

Семицветные звезды.

Ты долго смотри на них.

Долго смотри.

Они поднимут к себе,

Как подружку звезду, –

Твою вольную душу.

Они принесут тебе

Желанный сон – о возлюбленной.

И споют звездным хором:

Радуйся! Жизнь для тебя.

Звени, день

Секретарю Айкп

Звени Солнце! Копья светлые мечи,

Лей на землю жизнедатные лучи.

Звени знойный, краснощекий,

Ясный-ясный день!

Звенидень!

Звенидень!

Пойте птицы! Пойте люди! Пой земля!

Побегу я на веселые поля.

Звени знойный, черноземный,

Полный – полный день!

Звенидень!

Звенидень!

Сердце радуйся и пояс развяжись!

Эй, душа моя, пошире распахнись.

Звени знойный, кумачевый,

Яркий-яркий день!

Звенидень!

Звенидень!

Звени Солнце! Жизнь у каждого одна!

Я хочу напиться счастья до-пьяна!

Звени знойный, разудалый,

Пьяный, долгий день!

Звенидень!

Звенидень!

Полдень

В знойный полдень

Голубые колокольчики

В небе разливаются.

Стройный замер лес.

Ягодницы – девушки

В кустах перекликаются.

Белокрылые ангелы

Смотрятся с небес.

Белокрылые ангелы

На белых парусах

В бирюзовом озере

Катаются.

Струйкой поцелуйной

Струится ветерок.

Над бюрюзовым озером

Зеленые грусточки

Истомно качаются.

С цветочка на цветок

Взлетает бабочка:

Разласкивает ласки…

Эти ласки – сказки никогда

Не кончаются…

Развеснилась весна

В. Хлебникову

Развеснилась весна!

Распахнулись ворота весенние,

Голубые, высокие-высокие, –

Неба выше!

А солнце то! Солнце светит

Жаркой, первой любовью.

Голубятся голуби на крыше.

Целуются. Топчутся.

Аг-гурль… аг-гурль…

Согретые голуби. Счастливые.

Вот хорошо!

Эх, побегу я сейчас

За тем – вон – беленьким платочком

К пушистым ивам.

Я тоже буду счастливым.

Я тоже буду голубочком.

Буду жарко миловать,

Как это солнышко!

Буду громко распевать:

Аг-гурль!.. аг-гурль!..

Чурлю-Журль

Звенит и смеется,

Солнится, весело льется

Дикий лесной журчеек –

Своевольный мальчишка –

Чурлю-Журль.

Звенит и смеется,

И эхо живое несется

Далеко в зеленой тиши

Корнистой глуши:

Чурлю-Журль…

Чурлю-Журль…

Звенит и смеется:

«Отчего же никто не проснется

И не побежит со мной

Далеко, далеко… Вот далеко!

Чурлю-Журль…

Чурлю-Журль…»

Звенит и смеется.

Песню несет свою. Льется.

И не видит: лесная Белинка

Низко нагнулась над ним…

И не слышит: лесная цветинка

Песню отцветную поет и зовет…

Все зовет еще:

«Чурлю-Журль…

А Чурлю-Журль?..»

Ростань

Быть хочешь мудрым?

Летним утром

Встань рано-рано,

(Хоть раз – да встань),

Когда тумана

Седая ткань

Редеет и розовеет.

Тогда ты встань

И, не умывшись,

Иди умыться

На ростань,

Дойдешь – увидишь –

Там два пути:

Направо – путь обычный;

На нем найти

Ты можешь умывальник

С ключевою водой,

А на суку –

Прямой и гладенький сучек –

Висит

Холщевый утиральник,

А на бичевке гребешек.

Раз приготовлено, – так мойся,

Утрись и причешись

И Богу помолись.

И будешь человек «приличный».

И далеко пойдешь всегда,

Когда на правый путь свернешь.

Помни! это ведь – не ерунда.

А вот налево – путь иной.

Налево не найдешь

Ни умывальника, ни утиральника,

Там надо так:

Коли свернул ты на левянку,

Беги во весь свой дух

На росную, цветистую полянку.

Пляши, кружись и падай.

И целуй ее, целуй,

Как верную, желанную милянку,

И опять пляши, кружись,

Снова падай.

Чище мойся!

И не бойся:

Солнце вытрет сухо

Мокрое лицо.

Только вытряхни из уха

Муравьиное яйцо.

Только выплюнь

(То подавишься) –

Колючую сенинку,

А душистую травинку,

На здоровье

Съешь!

Быть хочешь мудрым?

Летним утром

Встань рано-рано

(Хоть раз – да встань),

И не умывшись,

Иди умыться

На ростань.

Сельский звон

Как хрустальные голуби,

С белых высоких башен

Желто-звонные стаи за стаями

На грудь росную пашен

Слетают,

И тают

Зовами синими,

Веснами – маями.

На высокой горке

В полдень,

На высокой зеленой горке,

Кверху животом,

Я лежу

И слежу,

Как живет наш

Деревенский дом.

Мои гляделы

Уставились на

Небесные корабли:

Какое им дело

Теперь до земли.

И пусть плавают

На кораблях мечты –

Неземные души –

Там их дороги.

Земное в этот час,

Направив стрелы тонкие,

Стерегут пусть уши.

Чу! Ах…

То близко, то далеко,

То низко, то высоко,

В выси голубой,

Звенящею волной

Невидимки – жавронки

Дрожат, переливаются,

Зовут, перекликаются.

Над солнечной землей

Радостно купаются.

Чу!

Прочернела ворона,

Гнусно прокричала:

К кому?..

Издалека корова

Грустно замычала:

Ммму-у…

Медное, тупое

Забренькало гудило;

Должно быть, разбудило

Мальчишку-пастуха:

Укнул сонно: «у-у»…

Внизу разнесся

Детский голос: «а-а»…

Замекали овечки,

Залаяла собака…

Опять тихо…

Прискакали кузнечики –

Застрекотали.

Мимо чела

Прочелила пчела.

Притянулся тоненький

Жалобный комар;

На руке раздулся,

Как самовар.

Едва, бедный, улетел.

Чу! Что?..

Из лесу вдруг вырвалась

Гулкая девичья песня

И в тоске замерла.

Я глубоко вздохнул.

Отчего? ах, мне

Тоже вспомнилась

Песня одна…

Тише, сердце! Не бойся:

Ведь я петь ее не хочу.

Чу, чу!

Сверещала вещунья

Сорока болтушка.

В дальнем лесу

Скуковала кукушка:

Раз…

Смерть у меня на носу.

Ветерок зашептался,

Затих… Жавронки

Петь перестали.

Когда? Я не заметил.

Что то грустно стало.

Опять песня!

Тише, сердце.

Упали мысли

С небесных кораблей.

Поплыли в лес

За девичьей песней;

В зеленый лес

С голубых небес.

Зажглась слеза.

Закрылись глаза.

Сон заласкался

В лазурном тумане.

Я снова остался

В обмане, в обмане…

Эх, девичья песня,

Отчего я слушать

Тебя не могу…

Тише, сердце! Не бойся.

В далеком лесу

Мне кукушка сгадала:

Раз…

Смерть у меня на носу.

Чу!

Песня…

Я тоже знаю

Одну песню…

О, сердце, не бойся

Я петь ее не хочу.

Дремучий лес

Все шамкают, шепчутся

Дремучие старые воины.

Густо сомкнулись.

Высокие зеленые стрелы

В небо направлены.

Точно стариковские брови,

Седые ветви нависли

И беззубо шепчутся.

По-стариковски глухо

Поскрипывают, кашляют.

И все ворчат, ворчат

На маленьких внучат.

А те, еще совсем подростки,

Наивно тоже качаются,

Легкодумно болтая

Тоненькими веточками;

Да весело заигрывают

С солнечными ленточками,

Что ласково струятся

Сквозь просветы.

Ах, какое им дело

До того, что стропе деды

По привычке шепчутся,

Да все – беззубые – ворчат,

Какое шалунам дело!

Им бы только с ветерком

Поиграть, покачаться,

Только б с солнечными

Ласковыми ленточками

Понежиться, посмеяться.

А деды зелеными головами

Только покачивают;

Седыми глазами

Смотрят на шалунов внучат.

И все ворчат. Ворчат.

Серебряные стрелки

На речушке-извивушке,

На досчатом плотике,

Под зелеными грусточками,

Схоронившись от жары,

Я лежу.

И прислонившись

Носом к самой воде,

Я гляжу

На зеленое дно

И мне все ясно видно.

Вот из под плотика

Выплыли две остроглазые

Рыбки и,

Сверкнув серебром, убежали.

Из под камешка

Вдруг выскочили пузырьки,

Бусами поднялись на верх

И полопались. Кто то

Прошмыгнул в осоку

И оставил мутный след.

Где то булькнуло.

И под плотик пронеслась

Стая серебряных стрелок.

Успокоилось.

Рука течения снова

Спокойно стала гладить

Зеленые волосы дна.

На солнечном просвете

Что то (мне не видно что)

Беленькое, крошечное

Заиграло радужными лучами,

Как вечерняя звездочка.

У! из под плотика выплыли

Целые тучи рыбешек.

И потянулись вперед,

Рассыпались, зашалили,

Точно только что выпущенные

Школьники из школы.

Ужо подождите учителя –

Старого окуня,

Или учительшу –

Щуку –

Они вам зададут.

Ого! Все разбежались.

Кто куда? Неизвестно.

Потом все-откуда? –

Снова столпились.

И побежали дальше.

Над головой веретешко

Пролетело, за ним кулик.

Ветерок подул.

Закачались кроткие

Зеленые грусточки

Над речушкой – извивушкой.

Хлюпнула вода под плотиком.

Стрельнула серебряная

Быстрая стрелка

И запуталась в шелковых

Ленточках осоки.

Ну, вот… Ах ты… Вот

Напугала, дикая:

Чуть не в нос стрельнула

Шальная стрелка.

Я даже отскочил.

Впрочем, – кто знает? –

Она, может быть,

Хотела меня поцеловать.

Ведь вот какая!

Вечером на даче

Перед балконом в мусоре

Заалело от бутылки донце,

Отразившись стрелами

В розовом оконце:

Потянулось спать

Вялое солнце

За колючий лес,

За дымные горы.

Тише. Покуда

Не бренчите посудой:

Телеграфист в ударе –

Поет «разлуку»,

Держа важно руку,

Подыгрывает на бандуре.

Грустно. Вдруг,

Как бес,

Пробежала шальная собака

Мимо.

В ухо залез

Пискляк-кусака.

Замотался.

Где то за реченкой

Утка проскрипела

Кря-кря…

Нищая – девочка подошла

С протянутой ручонкой –

Запела:

«Родной мой отец

Сгорел от вина.

Мать на столе холодна.

Я сирота голодна»…

Нежный телеграфист

Неловко смолк:

Может быть, оттого,

Что две слезы нежданно

На бандуру скатились…

Унесли чайную посуду.

Хлопнули стеклянными дверями.

Лампу зажгли.

Серые занавески

Тихо опустились.

Я не буду сегодня больше

Сидеть на балконе

И не пойду гулять.

Нет, не пойду.

Как красный уголь,

Затлело в мусоре

От бутылки донце:

Утянулось спать

Вялое солнце

За колючий лес,

За дымные горы.

Скука девы старой

Затянулось небо парусиной.

Сеет долгий дождик.

Пахнет мокрой псиной.

Нудно. Ох, как одиноко-нудно.

Серо, бесконечно серо.

Чав-чав… чав-чав…

Чав-чав… чав-чав…

Чавкают часы.

Я сижу давно – всегда одна

У привычного истертого окна.

На другом окошке дремлет,

Одинокая,

Сука старая моя.

Сука-«Скука».

Так всю жизнь мы просидели

У привычных окон.

Все чего то ждали, ждали.

Не дождались. Постарели.

Так всю жизнь мы просмотрели:

Каждый день шел дождик…

Так же нудно, нудно, нудно.

Чавкали часы.

Вот и завтра это небо

Затянется парусиной.

И опять запахнет старой

Мокрой псиной.

Екатерина Низен

Детский рай

Там с утра до вечера привязанные на веревочках резвились маленькие сопливые существа. Не то это были рабы, взятые в плен, не то необходимые и ненужные принадлежности песчаной площадки.

И неизвестно было, зачем собственно понадобилось этим жирным и сонным, одетым в лиловую кисею, держать неизменно около себя по нескольку штук этих неприятных, нечистоплотных, визгливых животных.

Маленький рай был под железнодорожным откосом, темно-зеленым и жирным, у самого полотна. Он весь был покрыт песком и обставлен скамейками для лиловых. С одного края была береза, громадная, немного наклонившаяся и грустная. Но собственно здесь она была совершенно ни к чему; впрочем, ее и срубили очень скоро, чтобы расчистить крокет для лиловых.

Приходили и уходили поезда. Много людей толпилось на платформе рядом с песочной площадкой; поднимались по деревянной лестнице и опять спускались. Маленькие животные на них не смотрели, потому что люди были совершенно одинаковые и очень шумели. На площадке все было одинаковое и все какое-то ненастоящее: песок не пачкал, трава по краям была сухая, не пахла и не шевелилась от воздуха. Только береза была, пожалуй, другая, потому, что с нее всегда падало что-нибудь особенное: зеленые червяки, зеленые мягкие под пальцами сережки, скрепленные из звездочек, листья, прутики…

За площадкой подальше начиналось, должно-быть, другое царство, – очень интересное. Даже на края уже заползали иногда странные жучки, в бугорках, должно быть, злые, – и между обыкновенной крупной и пыльной травой попадались совсем маленькие, зеленые звездочки – в ноготь, – мокроватые, жирные и про них хотелось что-нибудь рассказывать…

Но уйти подальше было нельзя. Маленьких животных стерегли. С утра они приходили с лопатками и деревянными чашечками и должны были рыть песок до вечера. Если даже они и пробовали уходить, то натягивались незаметные веревочки и сейчас же становилось беспокойно и скучно, и приходилось возвращаться.

Лиловые выползали только к двенадцати, еще сонные и мягкие от жары. А до них тут на площадки были семечки, толстые, тусклые сапоги, запах ситцевых платьев. Это было время наемных, – розовых с белыми передниками и масляными волосами. Эти просто тупо отсиживали свое время и вздыхали, глядя на голубое небо, из которого нельзя сшить кофты. Но почему-то маленьким животным с ним было уютнее, – больше по себе. При розовых они больше визжали, дрались и пачкались: и глаза у них не много блестели.

Когда приходили лиловые все смолкало. Они шуршали, занимали много места и очень сильно пахли. Семечек как-то не было заметно, и играть ни во что настоящее уже было нельзя, – не выходило. Время делалось медленнее.

Потом надо было идти домой есть, хотя есть не хотелось. Лиловые подымались молча друг за другом и надо было следовать за своими.

Кто-нибудь, пользуясь наступившим наконец движением, забегал на минуту в овражек, где был мокрый песок, головастики и черные кусочки дерева. Все это было захватывающе… Т. е. до чего это было удивительно… но его лиловая уже удалялась, непреложная и непререкаемая, как обед… Веревочка натягивалась и он бросался догонять.

На короткое время площадка была почти пустая. Приходили и уходили поезда. Песок был горячий и пахло летом. Но потом опять все возвращались, в двойном количестве, окрепшие к вечеру, говорливые и смешливые. И выходило как-то так, что не оставалось ни травы, ни настоящего песка, ни деревьев.

Лиловые были главными и занимали всю площадку, хотя сидели очень аккуратно и неподвижно на скамейках. Главными были они, – и все-таки их всегда немного беспокоили непонятные грязноватые животные, которых они завели зачем-то, которые все куда-то совали пальцы и втыкали прутья в дырочки сапог. Главное, что от них всего можно было ждать, что они были непонятные, притаившиеся и всегда немного враждебные: все что-то высматривали и соображали. А хуже всего было то, (так говорили между собой лиловые), что на этих шло ужасно много денег и не хватало на шляпы и кисею.

С приходом лиловых часть маленьких животных поднималась на задние ноги и терлась около их зонтиков и ридикюлей, задавая одинаково глупые вопросы. Это были те, которые уже подрастали, переходя постепенно в разряд лиловых. Они делались длиннее, тоньше, и им было еще скучнее. Из году в год очень правильно функционировал маленький рай, как настоящий хороший заводик.

Периодически, всегда ближе к концу лета, у лиловых делались другие голоса. Они сильнее душились и завивались, и около них терлись тогда и свои и чужие, Глаза у них у всех были тогда плывущие и при движениях рук двигалась непременно и спина и все тело.

Маленькие животные отлично знали это время и становились нахальнее. Они знали, что лиловые теперь до некоторой степени зависят от них. Почему, неизвестно, но зависят. Сейчас же они начинали больше пачкаться, дерзить и убегали под откос, где была земляника и кузнечики. Они знали, что теперь их не будут искать сразу. Разве пошлют розовых, – но те вообще не торопятся.

Но хорошее время было очень коротко, потому-что лиловые всегда почему-то опаздывали, не решались, не решались, – а потом уже надо было уезжать. Так и проходило лето маленьких животных без деревьев, без гроз, без земли и без зелени.

И только когда под осень утрами уже становилось холодновато, и людей оставалось совсем мало, и вода капала с березы и с крыш подбегавших вагонов – в ветвях и в траве опять начинало шуметь и разговаривать и опять пахло песком и листьями.

Маленьких животных тоже увозили. И когда они стояли на платформе, одетые во что-то темное и городское, они казались тоже совсем серьезными и настоящими, как далекие, сжатые поля, которые только теперь почему-то стали заметными.

А потом уже все молчало. Становилось совсем, совсем тихим – оживало…

Праздник

Сразу у города стало другое лицо: желтое, пыльное и скучное. И вот что странно, – совсем обыкновенное.

Вчера по улицам торопились и ждали: маленькая маленькая была надежда, что случится что нибудь… А сегодня даже еще скучнее, и еще обыкновеннее.

Идут, идут… Еще новые повернули из за угла. Их очень много. И они так неловко все идут, точно в первый раз, точно ноги у них тяжелые и липкие и подошвы надо отдирать от тротуаров.

В окнах магазинов парусина, закрытые глава. Магазины не праздничные, нет, просто усталые и не хотят смотреть. А людей ужасно много. Никогда еще не было так много.

Это так думал мальчик; он стоял у окна с девяти утра, с той минуты, как напился чаю и кончил благодарить за подарки. Он все стоял и смотрел на улицу и ему было так скучно, что ни за что не хотелось приняться. Мальчика очень тянуло заплакать, точно его обидели и обманули. Опять-же, если бы это мать его обманула, он бы очень хорошо поплакал. Но совсем неизвестно кто обманул и кого, и зачем… Старшие тоже недовольны и все только едят. Им тоже скучно.

А не есть опять-же нельзя, думает мальчик, а то все испортится…

И потом ему тоже казалось, что лавочники должны все-таки любить свои всякие вещички, и он думал, что они непременно украсят их к празднику: в каждый перочинный ножик, например, воткнут по синенькому цветку, какие вчера продавали на улицах, а вокруг яичек будет мох и ленточки. И они с мамой будут долго, до самого вечера, ходить от окна к окну и все смотреть… А лавочники просто опустили парусину. Какой-же это праздник? Если не хотят, так и не надо. Совсем уж лучше не надо!

Им одевали белые платья и застегивали сзади… С прошлого года платья стали узкими, но от этого еще параднее. И потом целый день он боялся притронуться к игрушкам, чтобы не согрешить, точно нес маленькую чашечку с водой и боялся расплескать. И ему удалось сохранить свою святость совсем хорошо до вечера, до самой бархатной ночи.

Старшие поехали, а он стоял у окна и ждал. И над его головой катались громадные звоны круглыми и ужасно веселыми шарами. Становилось все темнее и радостнее. И наконец он заснул у окна. Так хорошо, особенно заснул…

Удивительная была ночь.

Синяя-синяя, и такая прозрачная, точно без воздуха. И от этого она была остановившаяся, затаенная, как-будто и в самом деле должно было случиться что-то.

По набережной ходили студенты и курсистки. Они не верили в праздник, но им было пусто сегодня и потому приходилось шуметь и толкаться. Там была одна девушка с белокурыми косичками, вокруг головы, и оттого, что у нее были очень уже свежие щеки и такая маленькая голова, – ей было очень скучно без праздника.

Она смотрела на скомканных старушонок, которые торопились, и ей казалось, что верующие такие счастливые. Она забыла, конечно, что и ее бы обманули, как мальчика, который будет завтра стоять у окна с девяти утра.

А с утра люди все шли по улицам, упорно куда-то шли, и их было так много, как никогда. Что бы куда-нибудь идти, они вспомнили о каких-то безногих троюродных тетках в Галерной Гавани и об шуринах с кучей детей. В карманах у них вспотели и слиплись дешевые сахарные сласти. Они шли и с трудом и отдирали ноги от тротуаров.

Ведь, был очень большой праздник и пришлось идти куда-нибудь с утра и они пошли и не знали куда зайти и куда девать себя, – тем более, что и трамваев не было.

Шел также один гимназист, который считал себя очень интересным, потому-что сочинял стихи. Он думал, что будет довольно скоро знаменитостью, а потому не придавал особенного значения своему короткому, трусливому носу и слишком приличному лицу.

Он шел очень недовольный и ему было неприятно встречаться с глазами проходящих людей, потому что они казались ему сегодня особенно противными и провонявшими: столько затхали и ежедневной скуки выбросили они сразу на улицу. Точно, правда, всю зиму копили-копили все свои противные ссоры и вонь от тюфяков, а потом, как только выставили рамы, – бац, все на улицу.

И ему хотелось сочинить дивное стихотворение, удивительное стихотворение, где-бы говорилось, как когда-нибудь, потом, люди будут за свою одинокую зиму копить разные особенные и интересные слова, стихотворения и красивые романсы, а весной, когда будут выставлены рамы, все это будет слышно с улицы. И это будет ужасно красиво и всем захочется поздравлять и украшать друг друга и себя, и стены, и фонари, и тумбы, и перочинные ножики в окнах магазинов. Вот тогда это уже будет настоящий праздник!..

Он шел с визитом к богатой тетке и ему было очень стыдно – этого. Тетка даст ему, наверное, пять рублей в яйце, а, может быть, даже десять. Но если-бы он взял, да не пошел к тетке, было-бы гораздо лучше. Тогда-бы он уже наверное сделался впоследствии знаменитым писателем. А теперь еще неизвестно.

И ему от этого было еще неприятнее встречаться с глазами прохожих, потому-что если он читал у них про ссоры и скуку, то и они, ведь, могли прочесть про богатую тетку. Значит, и он не настоящий.

Было очень нехорошо.

Тогда один маленький, горбатый человечек с злыми, яркими глазками влез на фонарь и остановил их всех – «Тараканишки, ай, тараканишки…» шипел он. И они остановились… Но впрочем, такого человека не было. Просто гимназист дошел до подъезда богатой тетки, где стояли два карлика с красноватыми носами. Он остановился и подумал, что если-бы не было на нем фуражки и форменного пальто, а был бы он вот такой маленький уличный горбун, он влез-бы непременно на фонарь и говорил – бы против праздника. Слова у него были-бы прямо огненные, совсем особенные слова. Даже не просто слова, а целое стихотворение… «Презренные трусы»… И он мог бы остановить их. Сейчас… И от громадного, смелого волнения он сам остановился.

Но в форме, конечно, неудобно… К тому-же почти четыре. Он и так опоздал.

Он поправил фуражку и позвонил.

Так и прошел праздник.

Николай Бурлюк

Самосожжение

Op. 1.

Зажег костер

И дым усталый

К нему простер

Сухое жало.

Вскипает кровь.

И тела плена

Шуршит покров

В огне полена.

Его колена –

Языков пена

Разит, шурша;

Но чужда тлена

Небес Елена –

Огнеупорная душа.

Поэт и крыса –

вы ночами…

«Поэт и крыса – вы ночами…»

Op. 2.

Поэт и крыса – вы ночами

Ведете брешь к своим хлебам;

Поэт кровавыми речами

В позор предательским губам,

А ночи дочь, – глухая крыса –

Грызет, стеня, надежды цепь,

Она так хочет добыть горсть риса,

Пройдя стены слепую крепь.

Поэт всю жизнь торгует кровью,

Кладет печать на каждом дне

И ищет блеск под каждой бровью,

Как жемчуг водолаз на дне;

А ты, вступив на путь изятий,

Бросаешь ненасытный визг, –

В нем – ужас ведьмы с костра проклятий,

След крови, запах адских брызг.

А может быть отдаться ветру,

В ту ночь, когда в последний раз

Любви изменчивому метру

Не станет верить зоркий глаз? –

А может быть, когда узнают

Какой во мне живет пришлец,

И грудь – темницу растерзают,

Мне встретить радостно конец? –

Я говорю всем вам тихонько,

Пока другой усталый спит:

«Попробуй, подойди-ка, тронька, –

Он, – змей, в клубок бугристый свит».

И жалит он свою темницу,

И ищет выхода на свет,

Во тьме хватает душу – птицу,

И шепчет дьявольский навет;

Тогда лицо кричит от смеха,

Ликует вражеский язык:

Ведь я ему всегда помеха, –

Всегда неуловим мой лик

Душа плененная

Op. 3.

Круг в кругу черти, – черти,

Совершай туманный путь,

Жизни тусклыя черты

Затирай глухая муть;

Все равно ведь не обманешь,

Не пройдешь волшебный круг:

Пред собой самим ты станешь,

Раб своих же верных слуг.

Тонкогубый, нервный разум,

Чувство, – вечная печать, –

Заполонят душу разом,

Стоит ей начать искать.

И в гимназии и дома

Потекут пугливо дни,

Сердце искривит оскома,

Мысли станут так бледны.

«Вдохни отравленную скуку…»

Op. 4.

Вдохни отравленную скуку

Прошедших вяло вечеров

И спину гни, лобзая руку,

С улыбкой жадных маклеров, –

Ты не уйдешь от скучных бредней,

И затуманишь свой же лик,

На зеркалах чужой передней,

Публичной славою велик.

Твоих неведомых исканий

Седой испытанный старик,

С умом змеи, с свободой лани, –

Неузнанный толпой твой лик;

Пройдет с опущенной главою

Сквозь строй упершихся зрачков.

Всем служит гранью роковою –

Нестройной зыбкой жизни зов.

«Осталось мне отнять у Бога…»

Op. 5.

Осталось мне отнять у Бога,

Забытый ветром, пыльный глаз:

Сверкает ль млечная дорога

Иль небо облачный топаз, –

Равно скользит по бледным тучам

Увядший, тусклый, скучный ум.

И ранит лезвием колючим

Сухой бесстрашный ветра шум.

О ветер! похититель воли,

Дыханье тяжкое земли,

Глагол и вечности и боли

«Ничто» и «я», – ты мне внемли.

«День падает, как пораженный воин…»

Op. 6.

День падает, как пораженный воин,

И я, как жадный мародер,

Влеку его к брегам промоин,

И, бросив, отвращаю взор.

Потом чрез много дней, случайно,

Со дна утопленный всплывет;

На труп, ограбленный мной тайно,

Лег разложения налег,

И черт знакомых и ужасных

Дух успокоенный не зрит,

Его уста навек безгласны –

В водах омытый малахит.

В своем бесформенном молчаньи

Творец забытых дел – вещей,

Средь волн в размеренном качаньи,

Плывет как сказочный кощей.

И пепел зорь лежит на щеках,

Размыл власы поток времен

И на размытых гибких строках

Ряд непрочитанных имен.

Один из многих павших, воин,

В бою с бессмертным стариком,

Ты вновь забвения достоин,

Пробитый солнечным штыком.

«Из всех ветрил незыблемого неба…»

Op. 7.

Из всех ветрил незыблемого неба

Один ты рвешь закатные цветы,

Уносишь их во мрак Эреба. –

В тайник восточной темноты.

И опустевшие поляны

Не поят яркость облаков,

Зажили огненные раны

Небесных радужных песков.

Ушел садовник раскаленный,

Пастух угнал стада цветов,

И сад ветрил опустошенный

К ночной бездонности готов.

Унесены златые соты,

Их мед не оросит поля.

Сокрытых роз в ночные гроты

Не вынет мед пчела – земля.

«Понятна странная смущенность…»

Op. 8.

Понятна странная смущенность

И к нервным зовам глухота: –

Мой дух приемлет ущербленность,

Его кривится полнота.

И с каждым днем от полнолунья

Его надежд тускнеет луч…

Ах! мудрость, строгая шалунья,

Вручит не мне эдемский ключ!

Ее усердные призоры

Гасят бесплодные огни

И другу вшедшему на горы,

Кричу я: «спину ты согни!»

И вот на бледном небоскате

Он выгнул желтый силуэт;

По нем тоскою как по брате:

Чужим ведь светом он согрет.

И здесь отторгнутый взираю

На голубые дня врата…

И се – неведомому раю

Души отдалась нагота.

«Приветы ветреной весны…»

Op. 9.

Приветы ветреной весны,

В тюрьме удушных летних дней,

Завяли; и места лесны

И степь и облака над ней

Стареют в солнечных лучах.

И, как привычная жена,

Земля, с покорством дни влача,

– Усталостью окружена

Немеют в небе тополя,

Кристально реют коромысла

И небо, череп оголя,

Дарует огненные числа.

Во всем повторенная внешность

Кует столетьям удила, –

Вотще весне прошедшей нежность

Надежду смены родила.

«По бороздам лучей скользящих…»

Op. 10.

По бороздам лучей скользящих

Ложится отблеск огневой.

Диск солнца, горизонт дымящий,

Одел оранжевой фатой.

Повсюду побежали тени: –

От бурьянов, могил, копиц,

И, провожая час вечерний,

Отчетлив голос чутких птиц.

Завяли пыльные побеги

Ветров торивших колеи.

Им проезжавшие телеги

Давали тело – вид змеи.

Теперь бессильные поникли

На зелень придорожных трав:

(И мы ведь к отдыху привыкли.

За день от суеты устав).

Зацвелый запад рассыпает,

Красы, как лепестки цветок,

И алым отсветом смягчает

Звездами блещущий восток.

Степи притихнувшей пустыня

В час на вечерний – сфинкса лик,

Чей тихо шепчущий язык

Пронзает сталью звездных пик.

Ночная езда

I

Op. 11.

Стихают смех и разговоры

Во мраке дремлющих аллей.

Шутливые смолкают споры

О том, кто Настеньки милей, –

К нам тихие приходят горы

Из затуманенных полей.

Всем надоел костер дымящий

И игры в прятки и кольцо,

И поцелуи в темной чаще,

И милой нежное лицо, –

Морфея поцелуи слаще:

Идут к от'езду на крыльцо.

«Алеша! где моя крылатка?

Вы с ней носились целый день». –

– «Вы знаете, какой он гадкий!» –

– «Вы осторожней – здесь ступень» –

– «Я вообще до фруктов падка,

Теперь merci, – мне кушать лень» –

– «Ты, мамочка, садись в коляску,

А девочки займут ландо:

Она не так, как этот тряска;

Мишель и я махнем бедой». –

– «Сергей, не забывай же нас-ка!» –

– «Маруся, приезжай средой!»

II

Прохладной пылью пахнет поле

И ровен рокот колеса.

Усталый взор не видит боле

Как бесконечны небеса; –

Душе равны и плен и воля, –

Ее питает сна роса.

В распутий равнодушной раме,

Наш старомодный фаэтон

С зловеще – черными конями,

В ночи как Ассирийский сон,

Вдруг промелькнул перед глазами,

На миг раздвинув томный тон.

Девицы, спутницы веселья, –

Под колыхание рессор –

(Из пледов сделал им постель я)

Уснули, как вакханок хор;

И он – дневных тревог похмелье –

Лелеет, как любовный вор.

И как укромных исполнений,

Так и безумия дворцов,

Он постоянный добрый гений –

Венечный цвет земных концов,

Денных забот и утомлений

Всегда последний из гонцов.

Его покоящим объятьям

Мы отдаемся без стыда,

Неприкрываясь даже платьем,

А он, как теплая вода,

Покорен ласковым заклятьям,

Целует нежно без следа.

И целомудренная дева,

Которую пугает страсть,

Ему, без робости и гнева,

Спешит красы отдать во власть, –

Как обольстительница Ева

Плоды падения украсть.

Ну, как не возроптать желанью,

На греков, чьей виной Морфей,

Не Артемида с гордой ланью,

Нам смертным льет напиток фей. –

Ужель осталось упованью

Во сне единственный трофей?!

«Неотходящий и несмелый…»

Op. 12.

Неотходящий и несмелый

Приник я к детскому жезлу.

Кругом надежд склеп вечно белый

Алтарь былой добру и злу.

Так тишина сковала душу

Слилась с последнею чертой,

Что я не строю и не рушу

Подневно миром запертой.

Живу, навеки оглушенный,

Тобой – безумный водопад

И, словно сын умалишенный,

Тебе кричу я невпопад.

Две девушки его пестуют…

«Две девушки его пестуют…»

Op. 13.

Две девушки его пестуют –

Отчаяние и Влюбленность,

И мертвенность души пустую

Сменяет страсти утомленность.

О! первой больше он измучен, –

Как холодна ее покорность,

Как строгий лик ее изучен,

Пока свершалась ласк проворность.

И взор его пленен на веки

Какими серыми глазами

И грудей льдяной – точно реки,

Прошли гранитными стезями.

Вторая – груди за корсажем

И пальчик к розам губ приложен

Он служит ей плененным пажем,

Но гроб обятий невозможен; –

На миг прильнула, обомлела,

И вот, – мелькают между древий

Извивы трепетного тела

И разливается смех девий.

Ушла. И жуткой тишиною

Теперь другая околдует; –

Две девушки его пестуют…

Уж бледный профиль за спиною

Через плечо его целует.

«Быть может, глухою дорогой…»

Op. 14.

Быть может, глухою дорогой

Идя вдоль уснувших домов,

Нежданно наткнусь на берлогу

Его – изобревшего лов.

Растянет на ложе Прокруста

Меня и мой тихий состав

И яды, – отрада Лукусты,

Прельет, дар неведомых трав.

И сонную нить я распутав

Пойму чей занял эшафот, –

Под сенью какого уюта

Кровавый почувствовал пот.

Там, в час покоренных проклятий,

Познал твою волю Прокруст,

Когда, под пятою обятий,

Искал окровавленность уст.

Стансы

Op. 15.

«Пять быстрых лет»

И детства нет: –

Разбит сосуд лияльный

Обманчивости дальней.

Мытарный дух –

Забота двух,

Сомненья и желанья,

Проклял свои исканья.

Огни Плеяд – Мне ранний яд,

В ком старчества приметы,

Зловещих снов кометы.

Природы ков,

Путем оков

Безжалостных законов,

Лишает даже стонов.

Ее устав

Свершать устав,

Живу рабом унылым

Над догоревшим пылом.

«Днем – обезличенное пресмыкание…»

Op. 16.

Днем – обезличенное пресмыкание

Душа – безумий слесарь;

В ночи – палящая стезя сверкания –

непобедимый кесарь.

«Змей свивается в клубок…»

Op. 17.

Змей свивается в клубок,

Этим тело согревая; –

Так душа, – змея живая,

Согревает свой порок.

«Зачем неопалимой купиной…»

Op. 18.

Зачем неопалимой купиной

Гореть, не зная, чей ты лик, –

Чей покорительный язык

Тебе вверяет тень земли иной.

Елена Гуро

«В белом зале, обиженном папиросами…»

В белом зале, обиженном папиросами

Комиссионеров, разбившихся по столам;

На стене распятая фреска,

Обнаженная безучастным глазам.

Она похожа на сад далекий

Белых ангелов – нет, одна –

Как лишенная престола царевна,

Она будет молчать и она бледна.

И высчитывают пользу и проценты,

Проценты и пользу, и проценты

Без конца.

Все оценили и продали сладострастно,

И забытой осталась – только красота.

Но она еще на стене трепещет,

Она еще дышит каждый миг.

А у ног делят землю комиссионеры

И заводят пиано-механик.

. . . . . . . . . . . . . . .

А еще был фонарь в переулке –

Нежданно-ясный,

Неуместно-чистый, как Рождественская

Звезда!

И никто, никто прохожий не заметил

Нестерпимо наивную улыбку Фонаря.

. . . . . . . . . . . . . . .

Но тем, – кто приходит сюда –

Сберечь жизни –

И представить их души в горницу Христа

Надо вспомнить, что тает

Фреска в кофейной,

И фонарь в переулке светит,

Как звезда.

Детство

Меж темных елок стояла детская комната, обитая теплой серой папкой. Она летала по ночам в межзвездных пространствах.

Здесь жили двое: «Я», много дождевых духов над умывальником и железная круглая печка, а две кровати ночью превращались в корабли и плыли по океану.

За окнами детской постоянно шумел кто-то большой и нестрашный. Оттого еще теплей и защитней становились стены.

Ввечеру на светлом потолковом кругу танцевали веселые мухи. Точно шел веселый сухой дождик.

В детскую, солнечной рябью по стенам, приходили осенние утра и звали за собой играть.

Там! Ну – там – дальше, желтые дворцы стояли в небе, и на осиновой опушке, за полем, никли крупные росины по мятелкам, по курочкам и петушкам. Никли водяные, и было знобно и рано.

Это оно! Оно! Идем к нему навстречу.

Ах, какие наутро были ласковые, серебряные паутинки! Откуда они пришли? Ничего не знали – от них лежал свет, и все прощала зеленая полоса, бледная, над крайними березками.

Светились травы прядями льняных волосков, что собрать в косичку осенней лесной девочки и пойти с ней за рябиной.

Где-то молотили, собирали и готовили перед зимой. Оттого переполнена светом и спелым тишина. Оттого празднична дорожка к гумну и амбару, и, осыпанные росой, пахнут спелой землей полосы пашни. И не уходя, стоит в поле осенний веселый со светлой головой из неба.

Подходила перемена, и маленькие елочки и рябины, зная это, улыбались кверху, ждали, просияв насквозь иглами солнца и водяного неба, и до того душа танцевала с солнечными пятнышками, что, съежившись, смеялись – думали: это от красных кистей рябины и оттого, что печку затопят вечером.

Ночи стали черные, как медведь, а дни побелели, как овес.

И еще был ранний час утра, с радужными паутинными кружками на оконных стеклах.

Это оно? Это оно, бежим ему навстречу!

И белый чайный фарфор столовой был такой настояще-утренний, что не обманывались.

Второпях не знали, в кого играть: в фею, как она прядет золотые волокна, или в путешественников, накрыв стулья верблюжьим одеялом.

Это китайцы в узорных кофтах сидели на соломенных циновках, на берегу лазурного, лазурного моря.

Висел над их головами мамин лук, и порей сушился пучками. Все удалилось за лазурную полосу, и соломенное солнце, и колокольчики китайских беседок качались в стеклянном небе.

Пришли шелковые, с завитушками двоюродные сестры. Стал сразу издожденный балкон с осенними столбами, и матросские костюмчики.

Состязались, кто лучше выдует прозрачный шарик, а в призы с собой принесли светлые зернышки бисера.

И стало такое волнение, такое волнение, что, замирая, садились на корточки, и радовались.

В летучих шариках опрокидывались маленькие китайские деревья, вниз головой, и перламутровое небо было маленьким, маленьким, розовым.

Пролетали, в них отражался вверх ногами забор, и они лопались.

Уж пошушумывал мохнатый вечер в окна. Уж громадно было за окнами, чудно и чуждо, и сине, и сладко, жутко.

Управляющий в высоких голенищах спрашивал: «Что ежели будем пахать завтра?»

. . . . . . . . . . . . . . .

У реки жил еловый, лесной царь, его венчанные ветви берегли белок и птичек. У него был на носу, между глаз, сучок, а из глазок иногда смола вытекала. И весь лесной царь пахнул смолой.

Сюда приходили только на поклонение и приносили малининки и землянику на листиках, и клали к подножью царя.

Милый царь! Царь благословлял, а мурашики уносили малинку: царь принимал жертву.

И еще любили очень духа березы. У него был белый атласный лобик и глаза из мха.

Его по утрам целовали в атласный лобик.

Он светлый, давний: еще и никого и ничего не было, а лобик атласного духа был.

По атласу сквозь тени пробегает золотце.

Собираются идти за мохом и красными ягодками брусники, для зимних рам.

Придет оно! Придет оно! Ах, бежим, бежим скорее ему навстречу.

У сложенных дров сияют светлые щепки.

Уж в колеях ломкие белые звезды, и стучит обледенелое ведро у колодца утром, и готовят уроки.

Меж роялью и камином стоят вигвамы из буйволовых шкур, украшенные перьями сойки и жемчугом, и до самого ковра гостиной, под светом лампы тянется Патагония.

На берегах Эри и Онтарио краснеет брусника.

Когда пролетают вожди гордых Павнисов, на долгогривых конях, мимо окон столовой – видят звезды.

Кровати уже отплыли, и кто-то большой и нестрашный шумел за стеной.

А комната летела меж крупными звездами, в синих бархатах, и летели вместе темные башни елок хороводом стражей.

Большие прекрасные бегемоты, оставляя животами дорожку по золотому топазовому песочку, подходили к цветущим медовым деревьям, и прозрачные, полные соком медовые плоды падали им в рот.

Стороной, стороной проходили, звеня, олени.

Над вигвамами кувыркались бисерные птицы.

В мглистом, мягком небе были опрокинуты дворцы.

А с дворцов звенели колокольчики, потому что за мглистым небом убегали излучистые, меж садами розовыми, голубые дорожки.

Голубые, голубые, голубые.

Ветер

Радость летает на крыльях,

И вот весна,

Верит редактору поэт;

  Ну – беда!

Лучше бы верил воробьям

В незамерзшей луже.

На небе облака полоса – уже – уже…

Лучше бы верил в чудеса,

Или в крендели рыжие и веселые,

Прутики в стеклянном небе голые.

И что сохнет под ветром торцов полотно.

  Съехала льдина с грохотом.

Рассуждения прервала хохотом.

  Воробьи пищат в весеннем

  Опрокинутом глазу. – Высоко.

Недотрога

Было утро все убрано алмазами. По алмазным мхам, – по лугам пушило солнце лучами. Холод далеких-далеких льдов таял в воздухе горячем, с золотыми иголочками… И был Сентябрь.

Вышел Бог на лес и на луг. Выбежала к опушке белая Недотрогочка в нежную белую овечью шерсть одета, и гордая, – пальцем никому себя тронуть не позволяет.

Грелись пушистые сосны коротатики. Прокололись сквозь мхи тоненькие красные грибки, – точно булавочки. И так тихо в лесу стояло и грело Солнце, что захотелось Богу благословить кого-нибудь.

И спрашивает: «Кого благословить мне в солнечном Сентябре?» …И никто ему не ответил – никто его не видел…

Подбежала Недотрога и говорит: «А я Тебя увидала, Боже!»

Засмеялся Бог и благословил Недотрогу. Засветилась белая Недотрога, загорелась вверх песенкой, тонкой, зеленой – как елочка, хрупкой, белой – как свечечка, царственной, – как корона высоких елей.

Услыхали с севера суровые люди, – пришли и спрашивают: «Чья это песня такая королевская? Мы взбирались на ледяные горы почти до звезд, – но не встречали мы там песни прямой и гордой, как свечечка!»

И выбежали из леса маленькие доносчики и выдали:

«Это Недотрогина песня такая королевская! Недотрогу, с белым горлом, благословил Бог в Сентябре».

Взяли люди песенку в бирюзу и изумруды, и стала она им светить.

Взялись люди ловить Недотрогу, – чтоб была она с ними всякий день: ловили и не могли поймать.

Хоронили Недотрогу голубые сосны, хоронили зеленые елки: – берегли до весны… Вызвездятся белые цветы по морошкам, засветится Недотрога весне – песней, – как белый венчик, как белая коронка!..

Пусть придут с Севера люди спрашивать: «Чья это песнь нам послышалась – светится, точно белая коронка!»

Утренние страны

На земле есть утренние страны.

Жемчужнокрылые великаны живут там.

Эти страны, умытые влажной темнотой ночи, выходят нечаянной улыбкой на небо и на росную землю.

Вот из сыриных заповедных ельников поднимается невинный склон неба – на самую яснину поплывут лучезаринки.

Ясны, улыбчивы облака над голубой круглиной моря.

Неподвижно их вечное удивление; оно родилось, где легли воздушные надморные полосы в вечность, ясность, свежесть и сон.

По зеленой прозрачности улыбаются перламутром.

Только в девственно-холодном воздухе утра могут быть великаны.

Они не рождаются между нами.

Так крепок нетронутый воздух, игра, восторг и крылья.

Здесь бодры беги, радужные росы, внезапны нежные цветочные звездочки.

Ранняя страна не знает ни любопытства, ни преступленья, и жестокость сладострастия чужда ей.

Звонко по твердой утренней земле бегают веселые добродушные великаны.

Их топот раздается по бережью. Они любят взыграть на самый взбег холма – встать над морем?

Точно где-то воркует гигантский голубь? Это их гортанные голоса. Они, играя, опрокидывают ногами свои обширные голубые и розовые чашки с утренним напитком и хохочут за горой. Но чаще их голосов их молчаливые улыбки.

И не всякий утренний час свеж довольно для чуда – чтобы народился в утренней стране и стал жемчужный.

Тайный миг утренней страны редко подстережешь.

Вот, не боясь холода, раскроются белые звездочки по суровым мхам пустырей.

Черные острия елок сторожат.

Вот родилась яснина в еще нетронутый свет утра. В этот ключевой прозрачный час на самый взлобок неба выплывет и встанет удивленное облако, выяснеет на жемчужном его лице улыбка, точно даст знак облачным лебедям за море…

Тогда народится, явится великан и побежит по взгорью.

Жемчуговый, добрый и твердый.

Тяжелодушным, непосвященным путь в страну закрыт.

Но кто хочет слышать, слышит.

Из утренней страны к нам являются вести. Между голых ветвей осинки небо прозрачно неизреченной далекостью ясности.

В траве нежданно навострились листочки. У кустов такое выражение, точно они встрепенулись, к облакам надморья протянулась веточка – это знаки оттуда.

Ах, над нашей знойной землей прохладны жемчужные льдины.

Твердые и ранние приходят из утренней страны созвучья. Все, что хочет быть девственным телом завтра и вдохновением, родилось там.

И мы узнаем всегда тех из нас, кто причастен вздрогнувшей радости ранних лучей. – По крылатым бровям, по непреклонной ясности лба, по гордой затаенной улыбке – можно всегда их узнать.

Камушки

По золотому сосно-бережью нежило солнышко. Гладило спинки ласковых камушков на песчаной ладони берега.

Проснулись камушки, круглились, сияли, укрылись, урылись бархатным песочком… Ах!

Были желанны камушковые страны… По улегшейся уласканной отмели льнули волны-воркуйки…

…Плескали в горячий бочок отмели. Протекал день по камушкам.

Пришел Ласкунчик, вырыл ямку – глубокую-глубокую. Там спали не родившиеся еще для солнца камушки, черные, слепые: залепил их сырой песок.

И пахло там соленым холодом и соленой глубокой тиной…

А наверху солнце святило валунковые светлые страны.

Ласкунчик набрал светлые валунчики: – они чирикали, точно чайки, и журчали меж пальцев.

Стало солнце старинным. Стало большое, малиновое. Село на кочку, распушило лучики.

Воркуйки нежились у отмели – пли… пли…

Больше нельзя играть камушками. Они приникли, прижались к сырому песку и спят. Камушки темные, плоские и слепые.

А у отмели невидимым шелком всю ночь нежат говоруйки – пли… пли… пли…

Сергей Мясоедов

В дороге

I

Все та же унылая Диркянская страна с. мелькала перед глазами. Верно уж с полгода еду я по ней, но все же сколь приятнее ехать с этим экспрессом по Террессо-Манульской дороге.

Как вспомню сколько я ждал в проклятой Аффианской станции, как промучился с мелкими железно-дорожными ветками, так лишь от того, что еду по большой дороге, станет отраднее. Диркяна здесь представляла, почти пустыню; местные жители говорили, что это одна из самых отдаленных провинций. По счастью я еще умел немного говорить по диркянски; ужасно неприятно не знать языка страны. Обер-кондуктор, с которым я за последнее совместное пребывание подружился, был сам диркянин, но из-под столичных и сам, хотя, конечно, и лучше меня, но тоже не совсем хорошо понимал местное наречие; все-таки с его помощью было недурно.

В поезде народу было много, со всех стран, на моей же скамье сидели моя маленькая дочь и брат. Небо было зеленое, но и грязное; воздух тяжелый и местность неприглядная. Маленькая Лелечка, моя дочь, не хорошо понимала, что едем мы по чужой стране, и ей было тяжело; брат все время хмурился и был не в духе.

В одном месте пейзаж стал веселее: текла речка и на холмиках виднелись замки. Нечто родное в этой стране показалось мне в них, отчасти они содержали знаки Грамса. Лелечка заплакала, а я, в порыве измученного чувства, вопросил обер-кондуктора, так как думалось мне, должен же он знать куда идет поезд. «Не печальтесь так», ответил он, «скоро увидите вашу родную землю Блейяну». Я встрепенулся и не поверил; он не настаивал и спокойно прошел дальше щелкать билеты. Странный человек этот обер: обладает большими познаниями, умен и развит, аккуратен в расщелкивании билетов, мягок с кондукторами и бесчувствен. Чувств у него как бы совсем нет, и ничего-то он не хочет знать кроме поезда. Для Лелечки, он всегда охотно приносил со станции кипятку и бутерброды; брата моего почему-то не любил и всегда при его виде безнадежно махал рукой. Брат мой смотрел в окно и бессловесно наблюдал Диркяну. Одно время запропастился мой обер, давно не проходил, но вот я поймал его и прямо спросил: «послушайте, обер, отчего у вас нет чувств?» Вопрос был несколько комичен, но оберу было все тирко. Он серьезно посмотрел на меня и промолвил: «Разве нужны оберу чувства? там, когда приеду я к себе, когда не нужно будет мне щелкать билеты, я буду жить и чувствовать, но в этом поезде я только обер». Что правильно, то правильно, подумал я и спросил, не тяжело ли быть обером? «Отчасти», загадочно ответил он и молча показал мне на небо, как бы желая обратить мое внимание на что-то. Небо принимало желтоватый оттенок, внутри вагона настроение и воздух были отвратительны. Многие плакали. Поезд со свистом остановился, обер вышел из него и со всей силой прокричал: Диркянский Джентильев №…, номера я не понял. Я открыл окно, посмотрел вверх и вниз. И там и сям виднелись множества путей и все уходило в бесконечность. Пути шли параллельно земле, и не было возможности подняться или опуститься даже к ближайшему. Обер любезно раскланялся с начальником станции и получил катя-то инструкции. Плохо разбирал я очертания всего бесчисленного ряда путей, и чужд был мне этот не родной Джентильев.

II

Была зима и было холодно. Ночь была настолько больше дня, как не было даже в Аффиане. Звезд совсем не было, а верстовые столбы содержали не очень большое число верст от Терресса, верст до Мануля совсем видно не было. Брат мой все время сомневался, в тот ли мы попали поезд и хотел несколько раз слезать; иногда трудно было его удержать от этого, тогда он начинал любезно разговаривать с публикой в вагоне. Он почти совсем не знал диркянскаго языка, а все же говорил. Конечно, его не понимали. Впрочем он и Блейянский язык знал далеко не в совершенстве. И странно: я в совершенстве говорю по-Блейянски, Лелечка еще мала, но научится тоже, обер хорошо знал Диркянский язык, хотя практика неверного наречия испортила его язык, но брат мой не владел хорошо ни одним языком, а понемногу зря изъяснялся на всех. В виду этого Лелечка не хотела признать его за дядю и на все мои доводы, что ведь он брат ее отца, она пожалуй, не без некоторого основания отвечала: «но он не умеет говорить, что же он за дядя».

Зеленое небо желтело не на шутку, в вагоне поговаривали, что скоро граница. Обер объявил, чтобы готовились к перемене страны, однако не упомянул о таможенном досмотре. На мой об этом вопрос он равнодушно отвечал: «скоро мы въедем в Блейянское царство, но поезд долго будет идти там без остановки. Этот поезд пойдет прямым сообщением в царство Келейское или же Ноосянское, еще неизвестно; ведь вы знаете, что с этой дорогой иногда бывают несчастья и отклонения». Сердце радостно забилось во мне, так вот что означало желтение неба! Однако, что же это: проезд через Блейяну прямым сообщением в царство Келейское? Я вопросительно глядел на обера, который очевидно, понял мое беспокойство и начал меня уверять, правда не доказательно, но с искренним чувством, что все будет обстоять благополучно и неужели меня не утешит хотя бы только вид, пролетающей мимо Блейянской земли…

Давид Бурлюк

«Скользи, пронзай стрелец, алмазный…»

Скользи, пронзай стрелец, алмазный

Неиссякаемый каскад…

Я твой сосед, живущий праздно

Люблю волненье белых стад.

Познавши здесь честную схиму,

И изучивши тайны треб

Я даже смерть с восторгом приму,

Как враном принесенный хлеб.

Вокруг взнеслися остроскалы,

Вершины их, венчанны льдом,

В закатный час таят опалы,

Когда – бесцветным станет дом.

Я полюбил скрижали – книги,

В них – жизнь, моя прямая цель.

Они – полезные вериги

Для духа праздности недель!

Пускай в ночи стекло наяды

Колеблют легкие перстом –

Храню ученые услады

Моем забвении златом.

Щастье циника

Op. 2.

Весеннее шумящее убранство –

Единый миг… затерянный цветах!

Напрасно зришь живое постоянство

Струящихся, скоротекущих снах.

Изменно все! И вероломны своды

Тебя сокрывшие от хлада бурь!

Везде, во всем – красивость шаткомоды!

Ах, циник, щастлив ты! Иди и каламбурь!

Затворник

Op. 3.

Молчанье сможешь длить пещере,

Пурпурный крик таить,

Спасаться углубленной вере,

Кратеры Смерти пить.

Книг потемневших переплеты.

Как быстро мчатся корабли

И окрыляются полеты

От запечатанной земли.

«Родился доме день туманный…»

Op. 4.

Родился доме день туманный,

И жизнь туманна вся,

Носить венец случайно данный,

Над бездной ужасов скользя.

Так пешеход, так злой калека

Глядит на радостно детей

И – зла над юностью опека,

Случайноспутницей своей,

Грозит глазам веселолюдным.

Зеленым ивиным ветвям

И путь необозримо трудный

Влачит уныло по полям.

«Упало солнце кровь заката…»

Op. 5.

Упало солнце кровь заката

Восторгам дня нет, нет возврата!

Лишь облаков вечернедым

Восходит клубом голубым.

И, если смертный отойдет,

Над ним вновь солнце не взойдет –

Лишь туча саваном седым

Повиснет небесах над ним.

«Я не владел еще тобою…»

Op. 6.

Я не владел еще тобою

Золотоокою младой,

Как холод вечностью седою

Сокрыл тебя своей бедой.

Уста – увядшая затея,

Глаза – безжизненный кристалл.

А зубы – белая аллея,

Что ужас смерти нашептал.

Откроешь вежды, не поверю,

Твой смех увял навек!..

Я сам умру под этой дверью,

Найдет бредущий человек.

Склеп занесен свистящим снегом,

Как груди милой, белизной.

Копыто оглашает бегом

Забытый путь в краю родном.

Проскачет усмехаясь мимо.

Сук – траур, путь – из серебра.

Подкова – тяжко нелюдима…

Крошится льдистая кора.

«Времени весы»

И у часов стучали зубы.

Op. 7.

Сорящие секундами часы.

Как ваша медленность тяготна!

Вы – времени сыпучего весы!

Что вами сделано – бесповоротно!

Ваш бег колеблет черепа власы,

В скольжении своем вольготны,

На выю лезвие несущие косы

С жестокотиканьем, злорадны беззаботно.

«Шестиэтажный возносился дом…»

Op. 8.

Шестиэтажный возносился дом,

Чернелись окна скучными рядами,

Но ни одно не вспыхнуло цветком,

Звуча знакомыми следами.

О сколько взглядов пронизало ночь

И бросилось из верхних этажей.

Безумную оплакавшие дочь,

Под стук неспящих сторожей.

Дышавшая на свежей высоте,

Глядя окно под неизвестной крышей.

Сколь ныне – чище ты и жертвенно святей!

Упавши вниз, ты вознеслася выше!

«Немая ночь, людей не слышно…»

Op. 9.

Немая ночь, людей не слышно.

В пространствах – царствие зимы.

Здесь вьюга наметает пышно

Гробницы белые средь тьмы.

Где фонари, где с лязгом шумным

Змеей скользнули поезда,

Твой взгляд казался камнем лунным,

Ночей падучая звезда.

Как глубоко под черным снегом

Прекрасный труп похоронен.

Пожри просторы шумным бегом,

Затмивши паром небосклон.

1905 год

Полтавская губ.

«Со звоном слетели проклятья…»

Op. 10.

Co звоном слетели проклятья,

Разбитые ринулись вниз.

Раскрыл притупленно объятья,

Виском угодил о карниз.

Смеялась над мной колокольня,

Внизу собирался народ.

Старушка – горбом богомольна.

Острил изловчась идиот.

Чиновник лежал неподвижно.

Стеклянными были глаза.

Из бойни безжалостноближней

Кот рану кровавый лизал.

«Ты окрылил условные рожденья…»

Op. 11.

Ты окрылил условные рожденья

Сносить душа их тайны не смогла.

Начни же наконец поэзии служенье –

Всмотрись излучисто – кривые зеркала.

Неясно все, все отвращает взоры,

Чудовищно сознав свое небытие:

Провалы дикие и снов преступных горы!..

Ты принял, кажется погибели питье!

«Чудовище простерлось между скал…»

Op. 12.

Чудовище простерлось между скал,

Заворожив гигантские зеницы.

Махровый ветр персты его ласкал,

Пушистый хвост золоторунной птицы.

Сияющим, теплеющим зигзагом

Тянулось тело меж колючих трав…

И всем понятней было с каждым шагом

Как неизбежно милостив удав.

Свои даря стократные слова,

Клубилося невнятной колыбели…

Чуть двигаясь, шептали: «раз» и «два»,

А души жуткие, как ландыши, слабели.

«Твоей бряцающей лампадой…»

Op. 13.

Твоей бряцающей лампадой

Я озарен лесной тиши.

О, всадник ночи, пропляши

Пред непреклонною оградой.

Золотогрудая жена

У еле сомкнутого входа.

Теплеет хладная природа,

Свои означив письмена.

Слепые прилежании взгляды.

Дождю подставим купола.

Я выжег грудь свою до тла,

Чтоб вырвать разветвленья зла,

Во имя правды и награды.

Объятий белых жгучий сот.

Желанны тонкие напевы,

Но все ж вернее Черной Девы

Разящий неизбежно мед.

«На исступленный эшафот…»

Op. 14.

На исступленный эшафот

Взнесла колеблющие главы!

А там – упорный черный крот

Питомец радости неправой.

Здесь, осыпаясь, брачный луг,

Волнует крайними цветами.

Кто разломает зимний круг

Протяжно знойными руками?

Звала тоска и нищета,

Взыскуя о родимой дани.

Склоняешь стан; не та, не та!

И исчезаешь скоро ланью.

«Монах всегда молчал…»

Op. 15.

Монах всегда молчал

Тускнели очи странно

Белела строго панна

От розовых начал.

Кружилась ночь вокруг,

Бросая покрывала.

Живой, родной супруг,

Родник, двойник металла.

Кругом, как сон, как мгла

Весна жила, плясала…

Отшельник из металла

Стоял в уюте зла.

«Ты изошел зеленым дымом…»

Op. 16.

Ты изошел зеленым дымом

Лилово синий небосвод,

Точася полдней жарким пылом

Для неисчерпанных угод.

И, может быть, твой челн возможный

Постигнем – знак твоих побед,

Когда исполним непреложный,

Жизнь искупающий – обет.

Сваливший огонь, закатный пламень,

Придет на свой знакомый брег;

Он, как рубин – кровавый камень,

Сожжет предательства ковчег.

«Пой облаков зиждительное племя…»

Op. 17.

Пой облаков зиждительное племя,

Спешащее всегда за нож простора!

Старик седой нам обнажает темя,

Грозя гранитною десницею укора.

Прямая цель! Как далеко значенье!

Веселые. К нам не придут назад.

Бессилие! Слепое истощенье!

Рек, воздохнув: «Где твой цветистый вклад?

Где пышные, внезапные рассветы,

Светильни хладные, торжественность ночей?..»

Угасло все! Вкруг шелест дымной Леты

И ты, как взгляд отброшенный – ничей!

Упали желтые, иссохшие ланиты,

Кругом сгустилась тишь, кругом слеглася темь…

Где перси юные, пьянящие Аниты?

О, голос сладостный, как стал ты глух и… нем!..

«Белила отцветших ланит…»

Op. 18.

Белила отцветших ланит.

Румянец закатного пыла.

Уверен, колеблется, мнит –

Грудь мыслей таимой изныла.

Приду, возжигаю алтарь,

Создавши высокое место.

Под облаком снова, как встарь,

Сжигаю пшеничное тесто.

Протянется яркая длань,

Стремяся за пламенем острым.

Будь скорое! Музыкой вспрянь,

Раскройся вкруг пологом пестрым.

Пускай голубое зерно

Лежит отвердевшим пометом…

К просторам и в завтра – окно.

Ответ многолетним заботам.

«Все тихо. Все – неясно. Пустота…»

Op. 19.

Все тихо. Все – неясно. Пустота.

Нет ничего. Все отвернулось странно.

Кругом отчетливо созрела высота.

Молчание царит, точа покровы прянно.

Слепая тишина, глухая темнота,

И ни единый след свой не откроет свиток…

Все сжало нежные влюбленные уста,

Все, – как бокал, где «днесь» кипел напиток…

И вдруг… почудились тончайшие шаги,

Полураскрытых тайн неизъяснимых шорох…

Душа твердит, не двигаясь: «беги»,

Склонясь, как лепесток, язвительных укорах.

Да, это – след, завядший лепесток!

Пусть рядом пыль свой затевает танец…

«Смотри» шепнул далекий потолок:

«Здесь он прошел, невнятный иностранец»…

А. М. Гей (Городецкий)

Лебедь белый

Лебедь белая плыла

Лебедь белая плыла

И до вечера с утра

Лебедь белая плыла

Лебедь белую звала

Белую звала.

И от берега поднялся стлался, стлался,

Расстилался темный вечер.

И от берега поднялся, вспыхнул,

Рдел и разгорался,

Грохотал, горел закат.

Лебедь белая отстала

Лебедь белая устала

Белую устала звать.

Отражался пятнами пожара

Без шипенья, без удара

В блеклом зеркале закат

И задернулось вздохнуло

Онемело небо-тело.

Велимир Хлебников

Зверинец

Посв<ящается> В.И.

О, Сад, Сад!

Где железо подобно отцу, напоминающему братьям, что они братья, и останавливающему кровопролитную схватку.

Где немцы ходят пить пиво.

А красотки продавать тело.

Где орлы сидят подобны вечности, означенной сегодняшним, еще лишенным вечера, днем.

Где верблюд знает разгадку буддизма и затаил ужимку Китая.

Где олень лишь испуг, цветущий широким камнем.

Где наряды людей баскующие.

А немцы цветут здоровьем.

Где черный взор лебедя, который весь подобен зиме, а черно-желтый клюв – осенней рощице, – немного осторожен и недоверчив для него самого.

Где синий красивейшина роняет долу хвост, подобный видимой с Павдинского камня Сибири, когда по золоту пала и зелени леса брошена синяя сеть от облаков, и все это разнообразно оттенено от неровностей почвы.

Где обезьяны разнообразно злятся и выказывают концы туловища.

Где слоны, кривляясь, как кривляются во время землетрясения горы, просят у ребенка поесть, влагая древний смысл в правду: есть хоцца! поесть бы! и приседают, точно просят милостыню.

Где медведи проворно влезают вверх и смотрят вниз, ожидая приказания сторожа.

Где нетопыри висят опрокинуто, подобно сердцу современного русского.

Где грудь сокола напоминает перистые тучи перед грозой.

Где низкая птица влачит за собой золотой закат со всеми углями его пожара.

Где в лице тигра, обрамленном белой бородой и с глазами пожилого мусульманина, мы чтим первого последователя пророка и читаем сущность ислама.

Где мы начинаем думать, что веры – затихающие струи волн, разбег которых – виды.

И что на свете потому так много зверей, что они умеют по-разному видеть бога.

Где звери, устав рыкать, встают и смотрят на небо.

Где живо напоминает мучения грешников тюлень, с воплем носящийся по клетке.

Где смешные рыбокрылы заботятся друг о друге с трогательностью старосветских помещиков Гоголя.

Сад, Сад, где взгляд зверя больше значит, чем груды прочтенных книг.

Сад.

Где орел жалуется на что-то, как усталый жаловаться ребенок.

Где лайка растрачивает сибирский пыл, исполняя старинный обряд родовой вражды при виде моющейся кошки.

Где козлы умоляют, продевая сквозь решетку раздвоенное копыто, и машут им, придавая глазам самодовольное или веселое выражение, получив требуемое.

Где полдневный пушечный выстрел заставляет орлов посмотреть на небо в ожидании грозы.

Где орлы падают с высоких насестов, как кумиры во время землетрясения с храмов и крыш зданий.

Где косматый, как девушка, орел смотрит на небо, потом на лапу.

Где видим дерево-зверя в лице неподвижно стоящего оленя.

Где орел сидит, повернувшись к людям шеей и смотря в стену, держа крылья странно распущенными. Не кажется ли ему, что он парит высоко над горами? Или он молится?

Где лось целует сквозь изгородь плоскорогого буйвола.

Где черный тюлень скачет по полу, опираясь на длинные ласты, с движениями человека, завязанного в мешок, и подобный чугунному памятнику, вдруг нашедшему в себе приступы неудержимого веселья.

Где косматовласый «Иванов» вскакивает и бьет лапой в железо, когда сторож называет его «товарищ».

Где олени неустанно стучат об решетку рогами и колотятся головой.

Где утки одной породы в сухой клетке подымают единодушный крик после короткого дождя, точно служа благодарственный молебен утиному – имеет ли оно ноги и клюв? – божеству.

Где пепельно серебряные имеют вид казанских сирот.

Где в малайском медведе я отказываюсь узнать сосеверянина и открываю спрятавшегося монгола.

Где волки выражают готовность и преданность.

Где, войдя в душную обитель попугаев я осыпаем единодушным «дюрьрак!»

Где толстый блестящий морж машет, как усталая красавица, скользкой черной веерообразной ногой и после падает в воду, а когда он вскатывается снова на помост, на его жирном могучем теле показывается усатая, щетинистая, с гладким лбом голова Ницше.

Где челюсть у белой черноглазой возвышенной ламы и у плоскорогого буйвола движется ровно направо и налево, как жизнь страны с народным представительством и ответственным перед ним правительством – желанный рай столь многих!

Где носорог носит в бело-красных глазах неугасимую ярость низверженного царя и один из всех зверей не скрывает своего презрения к людям, как к восстанию рабов. И в нем затаен Иоанн Грозный.

Где чайки с длинным клювом и холодным голубым, точно окруженным очками, глазом имеют вид международных дельцов, чему мы находим подтверждение в прирожденном искусстве, с которым они похищают брошенную тюленям еду.

Где, вспоминая, что русские величали своих искусных полководцев именем сокола, и вспоминая, что глаз казака и этой птицы один и тот же, мы начинаем знать, кто были учителя русских в военном деле!

Где слоны забыли свои трубные крики и издают крик, точно жалуются на расстройство. Может быть, видя нас слишком ничтожными, они начинают находить признаком хорошего вкуса издавать ничтожные звуки? Не знаю.

Где в зверях погибают какие-то прекрасные возможности, как вписанное в часослов Слово о полку Игореве.

Маркиза Дэзес

<Лель>

На днях я плясал.

На этой неделе. Какого дня?

Среда, четверг или воскресенье?

В сидячей жизни это спасенье.

Знакомые, приятели, родня.

Устал. Вспотел. Уж отхожу.

Как вдруг какой-то воин: подстричься вам пора-с!

Сказал и скок в толпу. Я думал: вот те раз!

Я уже послать ему собрался вызов,

Но не нашел в толпе нахала.

Кроме того, здесь нужно было перейти какую-то межу.

Я в созерцание ушел чьего-то опахала

Из перышек голубеньких и сизых.

Наука-то больно проста: сначала «милостивый государь»,

А потом свинцом возьми да и ударь.

Да… А там, глядишь, и парни

Несут кромсать в трупарню.

Делкин

Ха-ха, куда он гнет!

Забавник! И не моргнет!

Перховский

Ну, я не трушу.

Это и не странно. Лицом имея грушу…

Делкин

Я бы хотел под мушкою стоять разок.

Глобов

А правда, хороша, последний как мазок,

В руке противника горсть спелой вишни?

Перховский

Ну, тогда и выстрелы немного лишни.

И тот, кто сумрачен, как инок,

Тогда уж портит поединок.

Холст

Э-е-е! Вы правы! Я как-то шел,

Станом стройный сын степей,

Влек саблю и серебро цепей…

Лель (сходя)

В взоров море тонучи,

Я хожу одетый в онучи.

Все

Он чудо! Он прелесть!

Он милка!

От восторга выпала моя челюсть,

Соседка, передайте мне вилку!

Ценитель

О! Это тонко. Весьма!

Вы заметили, какая нежность письма?

Любитель

Да! Здесь что-то есть!

Не знаете, здесь можно поесть?

Писатель

Какой образ, какой образ! Пойду и запишу.

Любитель

Пойду и что-нибудь перекушу.

Ценитель

Я, идучи сюда, уже перекусил.

Но он немного здесь перекосил.

Писатель

«Пустыня Хоросеана».

А это: «Купающаяся Сусанна».

Художник

Молодчага! Молодчинище! Здоровенно!

Писатель

И все так изученно, изысканно и откровенно,

Бровки, лобик, губки.

Ах, здесь есть даже покупки!

Пожилой человек

Какая прелесть глазами поросенка смотрит вот с этого холста.

Я бы охотно дал рублей с полста.

Он в белое во все одет, и лапоть с онучем

Соединен красивым лыком. Склонение местоимения «он» учим

Могли бы ответить детские глаза спросившему, чем занято

Ныне дитя. Наступят сроки, и главным станет то,

Что сейчас как отдаленный гнев и ужас мерещится.

Так… Я буду рад, когда мое имя с надписью «продано» на этот холст навесится.

Но что? Он подает нам руку! Послушай, дорогая, это не полотно.

Что взгляды привлекло, как лучшее пятно.

Ну, что же, новый друг! Из холста воображаемого выдем-ка!

Какая добрая выдумка

Заставила вас нарядиться в наряды Леля?

Или старинная чарующая маска

Готова по сердцу ударить, как новая изысканная ласка.

Лель

Мне так боги Руси велели.

Пожилой господин

Да? Какой вы чудак. Вы чудной.

Лель

Кроме того, я связан в воле одной.

Пожилой господин

Кем полькой, шведкой, Руси дочью?

Лель

Нет, но звездной ночью,

Когда я обещанье дал расточиться в Руси русской рать

И, растекаясь, в битвах неустанно умирать.

Пожилой господин

Странное обещанье в наш надменный век.

Прощайте, добрый человек.

Поэт (одетый лешим)

Стан пушком златым золочен,

Взгляд мой влажен, синь и сочен.

Я рогат, стоячий, вышками.

Я космат, висячий, мышками,

Мои губы острокрайны,

Я стою с улыбкой тайны.

Полулюд, полукозел,

Я остаток древних зол.

Мне, веселому и милому козлу,

Вздумалось прийти с поцелуем ко злу.

Разочаруют, лобзая, уста,

И загадка станет пуста:

Взор веселый, вещий, древен,

Будь как огнь сотлевших бревен.

Распорядитель вечера (слуге)

За Рафаэлем пошли.

Кто это пришли?

Слуга

Маркиза Дэзес!

Маркиза Дэзес

Я здесь не чувствую мой вес.

Так здесь умно и истинно-изысканно. Но что здесь лучшее – ответь же, говори же!

Хорош этот красавица затылок бычий?

И здесь совсем, совсем все как в Париже!

И вы прекрасно поступили, вводя этот обычай!

И чисто все так, сухо.

Какая тонкая обивка. В цвете – умирающая муха?

Мило, мило. Под живописью в стаканчиках расставлены цветки?

Духов бессонных котелки?

Так они зовут? Собачки синей коготки?

Не той ли, которая, живя и паки,

Утратила чутье в душе писателя с происхождением от собаки?

Спутник

Быть может, да, но вот и он…

Маркиза Дэзес

Вы затрудняетесь найти созвучье – извольте: Бог-рати он.

Я вам помощница в вашем ремесле.

Спутник

Да, он Богратион, если умершие, уставшие хворать

И вновь пришедшие к нам людям – божья рать,

Смерть ездила на нем, как Папа на осле,

И он заснул, омыленный, в гробу.

Маркиза Дэзес

О, боже, ужасы какие! Опять о смерти. Пощадите бедную рабу.

Спутник

Я уже вам сказал,

Той звездной ночью, что я искал,

Надменный, упорно смерти.

Во мне сын высотник,

Но сегодня я уже не вижу очертаний неуловимой дичи.

Которую я преследовал, вабя и клича,

Дамаск вонзая в шею тура,

Коварство маск срывая в стенах Порт-Артура,

Неутомимый охотник.

То было в годы, когда Петербурга острие, как клина

Родной земли пронзало длины.

Родной земле он делал гроб, весну, замкнув себя под свод порош.

И был ужасен взгляд, шептавший «не

Я слышу повелительный мне голос хорош». «смерьте».

Просторы? Ужас? Радость? Рок?

Не знаю. Единый звук сомкнул распутье двух дорог.

Маркиза Дэзес

Ах, оставьте… вы все про былое!

Оставьте! Смотрите, я весела, воскликнуть готова «былое долой», я.

Смотрите лучше: вот жена, облеченная в солнце, и только его,

Полулежа и полугреясь всей мощью тела своего.

Поддерживая глубиной раздвинутого пальца

Прекрасное полушарие груди, о взоры, богомольные скитальцы!

Чтобы сестра рогатую сестру горячим утолить молоком,

Козу с черными рожками и жестким языком.

Как сладок и светом пронизанный остер

Миг побратимства двух сестер.

Миг одной из их двух жажды

Сделал мать дочерью, дочь матерью, родством играя дважды.

Не сетуйте на мой нескладный образ,

Но в этом больше смеха, сударь, а я по-прежнему к вам добра-с.

(Пожимает, смеясь, руку.)

Спутник

Царица, нет – богевна!

Твои движения сегодня так напевны.

Маркиза Дэзес (смеясь)

Право! Вот я не знала!

Но вставайте скорее с колен. Я подарю вам на память мое покрывало.

Но тише, тише, сядем,

Мы Все это уладим.

Спутник

Я знаю, что смерьте, кричал мне голос:

Ваш золотой и длинный волос!

Маркиза Дэзес

Да. Тише, тише. Слышите, там смеются. Это – Мейер.

Сядьте сюда. Передайте мне веер.

Рафаэль

Меня звали? Я надеюсь увидеть Вану Вия и Микель-Анджело!

(В толпе движение)

Кто-то

Вы пьяница? Отчего у вас такой нос? Или посвежело?

Рафаэль

Я не знаю. Италия.

Любит вино, огненно-красное света лия.

Распорядитель (к Рафаэлю)

А, да, вино! Да, да! Пришли!

Слуга (заикаясь)

Они изволили, т. е. пришли.

Распорядитель

То есть как пришли? Ты мелешь братец чепуху!

Слуга

Я перед вами как на духу!

Распорядитель

Но это недоразумение! Может быть вы не туда звонили!

Или, в самом деле Рафаэля имя шутник присвоил? Или?

Рафаэль (с легким поклоном)

Мне при рождении святыми отцами имя Рафаэля некогда дано.

Распорядитель

Убил! Убил – вино!

(к слуге)

О, олух! олух! ду…

Рафаэль

Я вызвал у вас какой-то переполох, какую-то беду…

Я не думал… Я думал встретить Микель-Анджело.

Распорядитель

Ах, все так посвежело!

(Пожимая руку Рафаэлю)

Ах, я не могу! Я не могу! Здесь путаница вышла.

Во всем вините, пожалуйста, слугу.

Я убегу

(убегает).

Слуга

Ишь куда повертывает, таковский, дышло…

Зритель

Да, Санцио, живопись им не нужна.

О они кой в чей другом узнали толк:

Строй пушек, готовых жидким, трезвость изгоняя, выстрелить огнем, их хочет полк.

Какого же еще вам надобно рожна?

(Уходит.)

Кто-то

О, Рафаэль вино и Рафаэль другой – улыбка ведем!

Ну что же, в путь обратный – едем.

(Рафаэль и незнакомец уходят.)

Рыжий поэт

Я мечте кричу: пари же,

Предлагая чайку Шенье,

Казненному в тот страшный год в Париже,

Когда глаза прочли: чай, кушанье.

Подымаясь по лестнице

К прелестнице,

Говорю: пусть теснится

Звезда в реснице.

О Тютчев туч! какой загадке,

Плывешь один, вверху внемля?

Какой таинственной погадка

Тебе совы – моя земля?

Слуга

Одни поют, одни поют,

И все снуют, и все снуют,

Пока дают живой уют.

(Зрители проходят и уходят. Маркиза Дэзее и Спутник в боковой горнице.)

Маркиза Дэзес

То отрок плыл, смеясь черными глазами,

И ветки черных усов сливались с звездными лозами.

Я, звездный мир зная над собой, была права,

И люди были мне березке как болотная трава.

Но что это? Переживаем ли мы вновь таинственный потоп?

Почувствуй, как жизнь отсутствует, где-то ночуя,

И как кто-то другой воскликнул: так хочу я!

Люди стоят застыло, в разных ростах, и улыбаясь.

Но почему улыбка с скромностью ученицы готова ответить: я из камня и голубая-с.

Но почему так беспощадно и без надежды

Упали с вдруг оснегизненных тел одежды!

Сердце, которому были доступны все чувства длины,

Вдруг стало ком безумной глины!

Смеясь, урча и гогоча,

Тварь восстает на богача.

Под тенью незримой Пугача

Они рабов зажгли мятеж.

И кто их жертвы? Мы те же люди, те ж!

Синие и красно-зеленые куры

Сходят с шляп и клюют изделье немчуры,

Червонные заплаты зубов,

Стоящих, как выходцы гробов.

Вон, скаля зубы и перегоняя, скачет горностаев снежная чета,

Покинув плечи, и ярко-сини кочета.

Там колосится пышным снопом рожь

И люди толпы передают ей дрожь.

Щегленок вьет гнездо в чьем-то изумленном рте,

И все приблизилось к таинственной черте.

Лапки ставя вместе, особо ль,

Там скачет чей-то соболь.

Щегленок – сын булавки!

И все приняло вид могильной лавки!

Там в живой и синий лен

Распались тела кружева.

И взгляд стыдливо просветлен

Той, которая, внизу камень, взором жива.

Все стали камнями какого-то сада,

И звери бродят беспечные и беззаботные среди них – какая досада:

В ее глазах и стыд, и нега,

И отсвет бледный от другого брега.

Пощадою оставлен легкий ток,

Полузаслоняя вид нагот.

Взор обращен к жестокому Судье.

Там полубоязливо стонут: Бог,

Там шепчут тихо: Гот,

Там стонут кратко: Дье!

Это налево. А направо люди со всем пылом отдались веселью,

Не заметив сил страшных новоселья.

Спутник

Бежим! Бежим отсюда, о госпожа!

Маркиза Дэзес

Но что это? Ты весь дрожишь? Ты весь дрожа?

Но спрашивать не буду. Куда же мы идем, мой «мой»?

Спутник

В счастье, в счастье, божество спасающее глаз тьмой!

Мои имения мне принесут земную мощь!

В «вчера» мы будем знать улыбку тещ.

Но нет! Не скучно-ли быть рабом покорным суток.

Нет, этот путь, как глаз раба, печальный жуток!

Убийца вещей, я в сердце миру нож свой всуну!

Божество. Стать божеством. Завидовать Перуну.

Я новый смысл вонзаю в «смерьте».

Повелевая облаками, кидать на землю белый гром…

Законы природы, зубы вражды ощерьте!

Либо несите камни для моих хором.

Собою небо, зори полни я,

Узнать, как из руки дрожит и рвется молния.

Маркиза Дэзес

Успокойся, безумец, успокойся!

Спутник

Сокройся, неутешная, сокройся!

Твоя печаль и ты, но что ты рядом с роком значишь?

Маркиза Дэзес (закрыв лицо)

Но ты весь дрожишь? Ты плачешь?

Спутник

Так! Я плачу. Чертоги скрылись волшебные с утра.

Развеяли ветра. Над бездною стою. Не «ять» и «е», а «е» и «и»!

Не «ять» и «е», а «е» и «и»! Голос неумолкший смерти.

Кого – себя? Себя для смерти! Себя, взиравшего! о, верьте, мне поверьте!

Маркиза Дэзес

Ты мрачен, друг. Бежим, бежим!

Слышишь, как умолкло странно все вокруг и в тишине внезапной нарастая,

Бежим сейчас войдут к нам горностаи.

И заструятся змейки узких тел.

О, бежим, бежим! Ты не можешь? Ну тогда одна я бегу.

Я не Дэзес. Я русская, я русская, поверь!

Дай я тебя на прощание поцелую.

Сейчас! Сейчас. Бегу. Бегу. Бегу.

Еще последний раз. Не, что сделал ты со мной? Я не могу!

Что сделал ты со мною бедной?

Я не могу уйти от тебя: покорная тебе

Спутник

Бог от «смерти» и бог от «смерьте»!

Маркиза Дэзес

С твоей руки струится мышь. Перчатка с писком по руке бежит.

Какая резвая и нежная она!

Так! что-то надвигается! Я уже дрожу.

Но подавляю гордо болезненную улыбку уст.

Спутник

Бежим!

Маркиза Дэзес

Хорошо. Я бегу. Но я не могу:

Жестокий, что ты сделал? Мои ноги окаменели!

Жестокий! Ты смеешься? Уж не созвучье ли ты нашел «Нелли»?

Безжалостный, прощай! Больше я уже не в состоянии подать тебе руки, ни ты мне. Прощай!

Спутник

Прощай. На нас надвигается уж что-то. Мы прирастаем к полу.

Мы делаемся единое с его камнем.

Но зато звери ожили. Твой соболь поднял головку и жадным взором смотрит на обнаженное плечо. Прощай!

Маркиза Дэзес

Прощай! Как изученно и стройно забегали горностаи!

Спутник

С твоих волос с печальным криком сорвалась чайка.

Но что это? Тебе не кажется, что мы сидим на прекрасном берегу, прекрасные и нагие, видя себя чужими и беседуя? Слышишь?

Маркиза Дэзес

Слышу, слышу! Да, мы разговариваем на берегу ручья! Но я окаменела в знаке любви и прощания, и теперь, когда с меня спадают последние одежды, я не в состоянии сделать необходимого движения.

Спутник

Увы, увы! Я поднимаю руку, протянутую к пробегающему горностаю.

И глаз, обращенный к пролетающей чайке. Но что это? И губы каменеют, и пора умолкнуть. Молчим! Молчим!

Маркиза Дэзес

Умолкаю…

Голос из другого мира

Как прекрасны эти два изваяния, изображающие страсть, разделенную сердцами и неподвижностью.

Да. Снежная глина безукоризненно передает очертания их тел.

Ты прав. Идем в курильню!

Идем.

(Идут.)

Я то же предложить хотел.

Журавль

В. Каменскому

На площади в влагу входящего угла,

Где златом сияющая игла

Покрыла кладбище царей,

Там мальчик в ужасе шептал: ей-ей!

Смотри, закачались в хмеле трубы – те!

Бледнели в ужасе заики губы,

И взор прикован к высоте.

Что? Мальчик бредит наяву?

Я мальчика зову.

Но он молчит и вдруг бежит: какие страшные скачки!

Я медленно достаю очки.

И точно: трубы подымали свои шеи,

Как на стене тень пальцев ворожеи.

Так делаются подвижными дотоле неподвижные на болоте выпи,

Когда опасность миновала, –

Среди камышей и озерной кипи

Птица растение главою закивала.

Но что же? Скачет вдоль реки, в каком-то вихре,

Железный, кисти руки подобный, крюк.

Стоя над волнами, когда они стихли,

Он походил на подарок на память костяку рук!

Часть к части, он стремится к вещам с неведомой еще силой

Так узник на свидание стремится навстречу милой!

Железные и хитроумные чертоги в каком-то яростном пожаре,

Как пламень, возникающий из жара,

На место становясь, давали чуду ноги.

Трубы, стоявшие века,

Летят,

Движениям подражая червяка, игривей в шалости котят.

Тогда части поездов, с надписью: «для некурящих» и «для служилых»,

Остов одели в сплетенные друг с другом жилы.

Железные пути срываются с дорог

Движением созревших осенью стручков.

И вот, и вот плывет по волнам, как порог,

Как Неясыть иль грозный Детинец, от берегов отпавшийся Тучков!

О, род людской! Ты был как мякоть,

В которой созрели иные семена!

Чертя подошвой грозной слякоть,

Плывут восстанием на тя иные племена!

Из желез

И меди над городом восстал, грозя, костяк,

Перед которым человечество и все иное лишь пустяк,

Не более одной желёз.

Прямо летящие, в изгибе-ль,

Трубы возвещают человечеству погибель.

Трубы незримых духов се! поют:

Змее с смертельным поцелуем была людская грудь уют.

Злей не был и кощей

Чем будет, может быть, восстание вещей.

Зачем же вещи мы балуем?

Вспенив поверхность вод,

Плывет наперекор волне железно стройный плот.

Сзади его раскрылась бездна черна,

Разверзся в осень плод,

И обнажились, выпав, зерна.

Угловая башня, не оставив глашатая полдня – длинную пушку,

Птицы образуют душку.

На ней в белой рубашке дитя

Сидит безумное, летя. И прижимает к груди подушку.

Крюк лазает по остову

С проворством какаду.

И вот рабочий, над Лосьим островом,

Кричит, безумный: «упаду».

Жукообразные повозки,

Которых замысел по волнам молний сил гребет,

В красные и желтые раскрашенные полоски,

Птице дают становой хребет.

На крыше небоскребов

Колыхались травы устремленных рук.

Некоторые из них были отягощением чудовища зоба.

В дожде летящих в небе дуг

Летят, как листья в непогоду,

Трубы, сохраняя дым и числа года.

Мост, который гиератическим стихом

Висел над шумным городом,

Объяв простор в свои кова,

Замкнув два влаги рукава,

Вот медленно трогается в путь

С медленной походкой вельможи, которого обшита золотом грудь,

Подражая движению льдины,

И им образована птицы грудина.

И им точно правит какой-то кочегар,

И, может быть, то был спасшийся из воды в рубахе красной и лаптях волгарь

С облипшими ко лбу волосами

И с богомольными вдоль щек из глаз росами.

И образует птицы кисть

Крюк, остаток от того времени, когда четверолапым зверем только ведал жисть.

И вдруг бешеный ход дал крюку возница,

Точно когда кочегар геростратическим желанием вызвать крушение поезда соблазнится.

Много – сколько мелких глаз в глазе стрекозы – оконные

Дома образуют род ужасной селезенки,

Зелено-грязный цвет ее исконный.

И где-то внутри их, просыпаясь, дитя отирает глазенки.

Мотри! Мотри! дитя,

Глаза протри!

У чудовища ног есть волос буйнее меха козы.

Чугунные решетки – листья в месяц осени,

Покидая место, чудовища меху дают ось они.

Железные пути, в диком росте,

Чудовища ногам дают легкие трубчатообразные кости,

Сплетаясь змеями в крутой плетень,

И длинную на город роняют тень.

Полеты труб были так беспощадно явки,

Покрытые точками, точно пиявки,

Как новобранцы к месту явки,

Летели труб изогнутых пиявки,

Так шея созидалась из многочисленных труб.

И вот в союз с вещами летит поспешно труп.

Строгие и сумрачные девы

Летят, влача одежды длинные, как ветра сил напевы.

Какая-то птица, шагая по небу ногами могильного холма

С восьмиконечными крестами,

Раскрыла далекий клюв

И половинками его замкнула свет,

И в свете том яснеют толпы мертвецов,

В союз спешащие вступить с вещами.

сноска