БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ
версия: 2.0 
Асеев. Избранное. Обложка книги
М.: Художественная литература, 1990

В книгу избранных произведений Николая Николаевича Асеева (1889-1963) включено лучшее, что создано им почти за 50 лет (с 1914 по 1963 г.). Основное внимание в издании уделено раннему, наиболее яркому, периоду творчества, когда поэзия Асеева развивалась в русле футуризма.

Будучи другом В. Маяковского, работая рядом с В. Хлебниковым, Б. Пастернаком и другими талантливыми поэтами, Николай Асеев обладал своим лирическим голосом. Его поэзия отличается песенностью интонаций и привлекает языком, близким к русскому фольклору.

СОДЕРЖАНИЕ

Николай Николаевич Асеев

Избранное

И. Шайтанов. Благополучный Асеев?

За свою достаточно долгую – более долгую, чем у большинства друзей его молодости, – жизнь Асеев не раз отмечал круглые даты. В тридцать лет ему, футуристу, будетлянину, казалось, что жизнь продолжается, лишь пока есть свежие молодые силы, а там – лучше не быть:

Не уроню такого взора,

который – прах, который – шорох.

Я не хочу земного сора,

я никогда не встречу сорок.

(«Еще и осени не близко…»)

Сорок он встретил в 1929 году, когда громкие юбилеи еще не в моде, тем более в их кругу, из которого прозвучал приказ-призыв: «Не юбилейте!»

Время юбилеев, многопудового славословья, однако, уже почти наступило, и в конце того же года страна небывало торжественно отметила другую дату – пятидесятилетие Сталина. Это не было поводом для больших перемен, которые уже почти произошли, но это было поводом для того, чтобы закрепить происшедшее в новой стилистике, повелительно распространившейся и на журналистику, и на всю литературу, и на поэзию в том числе.

Лучший асеевский друг – Маяковский – до этого не дожил, в этом не участвовал. С его уходом Асеев воспринял своею обязанностью продолжить его дело, о чем и сказал в стихотворении на смерть Маяковского «Последний разговор». Он понимал, что роль трибуна, публициста – не совсем его роль; сфера его таланта – лирика, а его жанр в публицистике – «лирический фельетон». Диапазон же пришлось расширить, невзирая на склонности таланта и на возможности голоса.

Но Асеев все-таки не унывал, не позволял себе обнаружить ни печали, ни усталости. Лишь иногда в стихах (да и то, скорее, в двадцатые годы) он, предвосхищая чужие упреки, пенял себе на неуместную расслабленность, на то, что сбивается с коллективного шага в бодром маршевом ритме:

Что ты, в самом деле,

    с ума сошел?

Петь такие песни

    нехорошо.

Петь такие песни

    невыгодно, –

разве ж наши зимы

    без выхода?

(«Свет мой…»)

Поэт искал выход и находил его, не раз провозглашая «конец зиме», даже после смерти Маяковского, тяжело им пережитой. Об ушедшем друге Асеев писал до конца своей жизни: мемуары и критику, стихи и поэмы… Поэма «Маяковский начинается» – его самое памятное слово. О начале работы над ней («романе о Маяковском») «Литературная газета» сообщила 20 декабря 1935 года, то есть спустя две недели, как вышла «Правда», где на первой странице – от имени Сталина: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и произведениям – преступление».

Сличение дат – не очень выгодное для Асеева: будто – разрешили, и он начал писать. Это не так. Он писал и до того, как разрешили; яростно отстаивал линию Маяковского на Первом писательском съезде. И поэму он задумал раньше, но она плохо продвигалась; теперь же пришло вдохновение, за полтора десятка лет привыкшее откликаться и на социальный и на фактический заказ.

Асеев откликался на то, во что верил искренне, как он искренне верил в то, что все образуется, что тридцатые годы мало отличаются от двадцатых, когда они с Володей Маяковским вместе делали общее, для всех полезное дело – то фельетоном, то одой. В асеевскую искренность веришь, особенно если слышишь ее в том, что у настоящего поэта не лжет – в звуке, в голосе.

Да, ее слышишь, подчас звучащую до наивности простодушно, почти сказочно, как в «Кутерьме», написанной в год смерти Маяковского. Зима, мороз, поломка на электростанции – в общем, кутерьма. Но ничего страшного, ибо уже

Зашагали

  статные

крепкие

  монтеры.

Если и не «конец зиме», то конец зимним неурядицам. Плакат. Вышедшую отдельным изданием поэму оформлял Александр Дейнека, понятно, со зримой наглядностью изобразивший эту уверенно-непреклонную всенародную поступь – сквозь общие трудности ко всеобщему счастью.

Прекрасно жить с такой убежденностью, твердой и искренней. Асеев на нее способен – он «замечательный лирик и поэт по преимуществу с прирожденной слагательской страстью к выдумке и крылатому, закругленному выражению», потому «так безупречны и не имеют себе равных „Русская сказка“, „Огонь“, стихи о детях и беспризорных…».

О беспризорных – Пастернак, видимо, имеет в виду стихотворение «За синие дали», широко певшееся:

В Крыму расцветают черешни и вишни,

там тихое море и теплый прибой…

Для Бориса Пастернака поводом сказать слово, обращенное к «другу, замечательному товарищу» (Литературная газета, 1939, 26 февраля), было пятидесятилетие поэта-орденоносца Николая Асеева. Поздравления заняли целую полосу. Здесь же – сообщение о торжественных вечерах. Асеев популярен, признан, фактически он – один из руководителей Союза писателей. К тому же – депутат Моссовета.

Гораздо тише пройдет его следующий юбилей. Десять лет спустя – другое время. От поэта требуется отклик, но искренность более не требуется. Она даже пресекается как вольность с неуместным более «я так думаю…», вместе с любого рода лирически-своевольным взглядом. Своеволие может быть заподозрено буквально во всем: в 1951 году Асеев, гораздо реже печатающийся в периодике, публикует в «Новом мире» среди других стихотворение об иве, которая – удивительно! – выросла у него прямо на балконе в центре Москвы. Эта ива ему дорого стоила. Даже в выборе породы дерева В. Инбер усмотрела идеологическую ошибку – «самое унылое из деревьев» (Литературная газета, 1951, 4 октября).

Нет, официальной опалы не было: в 1951 году – Избранное, два года спустя – двухтомник. Но за весь 1952 год ни в журналы, ни в газеты Асеев не дал ни одного стихотворения. Прежде такого не случалось.

Зато весной 1953 года – возрождение: начинается поздний Асеев, тот умудренный, просветленный поэт, которого любят противопоставить Асееву, некогда талантливому путанику, бывшему футуристу, потом едва не погубившему себя убеждением, что место поэзии на газетной полосе. Он поднимается вместе с новой волной или даже оказывается одним из тех, кто поднял эту волну. Его «Раздумья» – сборник 1955 года – одна из первых чистых нот тогдашнего поэтического многоголосья.

Преддверие асеевского семидесятилетия, в которое он вступает живым классиком («оставались Асеев и Пастернак…»), связующим новое поколение с началом века. Вот она, как будто бы счастливая развязка сложной судьбы поэта в эпоху потрясений. Все пережить, всему быть свидетелем, искать, ошибаться и наконец обрести себя в высшей простоте.

Остается лишь спокойно ждать следующего юбилея… До восьмидесятилетия Асеев не дожил, он умер летом 1963 года – окончательно сдали легкие, еще с юных лет пораженные туберкулезом. Последующие даты отмечали без него – без большого шума, но достойным образом.

Теперь – столетие. Одна из первых столетних дат поэтов его поколения, судьба многих из которых сложилась куда драматичнее: и поэтическая и человеческая судьба… Лишь сейчас публикуем мы неизданное или прочно забытое; и как перед лицом этих поздних узнаваний говорить о благополучном Асееве с его восемью десятками прижизненных сборников и тремя собраниями сочинений?

Его-то нужно ли открывать читателям и нужно ли издавать?

Нет ничего необычного в том, что начинающему поэту хочется предстать необычным. Естественное желание и, как правило, опережающее возможности. Так было и в первой книжке Асеева – «Ночная флейта» (1914).

В ней много экзотики, достаточно легко узнаваемой. Автор так до конца и не решил, какой необычностью он поразит воображение: будет ли современным и городским вослед Брюсову или отправится в дальние страны за Гумилевым… Или предпочтет путешествие во времени, явившись архаистом-новатором:

Мы пьем скорбей и горести вино

и у небес не требуем иного,

зане свежит и нудит нас оно.

(«Терцины другу»)

Русский XVIII век, слышимый едва ли не с цитатной точностью и буквализмом. Не Василия ли Петрова «Оду на карусель» перечитал Асеев, где ему запомнились строчки: «То слух мой нежит и живит…», «Безмерной славы нудит жаждой…»?

Но скорее всего он ничего не перечитывал, и свет, отраженный в лике Госпожи Большой Метафоры, которой он поклоняется вместе с другими поэтами кружка «Лирика», случайно выхватил из прошлого несколько черточек одического стиля. Если есть что-то постоянное в тогдашнем поэтическом мышлении Асеева, то пристрастие к образу, играющему отражениями, как будто мир явлен в зеркалах или на бесчисленных гранях кристаллической поверхности.

Такой образ перекликается с полотнами новой живописи десятых годов, одной из талантливейших создательниц которой, Наталье Гончаровой, Асеевым посвящено стихотворение «Фантасмагория». Мир, подхваченный «мировой динамикой», утратил устойчивость. Предмет разнесен по плоскостям, рассечен ими: одновременно мы бросаем взгляд с нескольких точек зрения. На этом перекрестном допросе различных изобразительных ракурсов мир должен открыться, явить свою сущность.

Новое искусство императивно в своей позиции. Оно отметает классический тезис подражания природе, предпочитая ее познание до крайнего предела, до самой сути. В своем желании узнать, как сделано, оно не останавливается перед опасностью стать разрушительным.

Реальная опасность. Но, ощущая ее, следует ли отказываться от любого поиска, узнавания, проникновения в тайну мировой гармонии? Если XX век открыл человеку, что в своей власти над природой он легко становится разрушителем, то из этого не следует, будто нравственно и справедливо – быть слабым.

Так же и в искусстве, путь которого во все эпохи пролегает между альтернативными крайностями, ни на одной из которых – именно потому, что они крайности, – нельзя остановить выбор: обожествление традиции или ее удаление с корабля современности. Если нужно выбирать между мыслью, коснеющей, умирающей в почтительном бездействии, и мыслью, в избытке смелости разрушающей свой предмет, то выбирать не из чего.

За Асеева, автора «Ночной флейты», бояться не приходится: крайности далеко, поэт – лишь в самом начале самостоятельного пути.

В «зеркальных гранях» небосвода, в «верьерах неба», в «сверкали витринной» – во всем том сверкающем великолепии видна театрально-искусственная расстановка зеркал. Фантасмагория? Иногда, но чаще – книжная романтика изящной сказки:

Вспыхнут слова зигзагами

в бледном блистанье линз…

Из голубой колымаги –

    выходит принц.

(«Фокусник»)

И далее – по Гофману. Любовь Асеева к старинному, давнему ясна и в первом сборнике. Однако еще не ясно, куда поведет его эта любовь.

Выбор сделан во второй книге – «Зор», в которой спустя всего несколько месяцев после выхода первой Асеев заговорил на славянском наречии летописей, былин, по его образу и подобию творя новые слова.

Оттого что стиль найден, смысл сказанного, однако, не проясняется. Скорее напротив, ибо автор совершенно не претендует на привычную однозначность, с которой мы легко соотносим слово и предмет. В этой легкости мало поэзии; она рождается не в беглом сегодняшнем употреблении слова, а в мысли о его истоках, о его биографии, в узнавании родственных смыслов в близких созвучиях.

Асеев по-прежнему ловит смысл в отражениях, но не в прежней зеркальной метафоре, а в неожиданности звуковой рефлексии, движимый убеждением, что сходство в звуке всегда подкреплено сходством в значении. В звуковых перекличках рождается и смысловое эхо, которое приучаются все более ценить: «Слова особенно сильны, когда они имеют два смысла, когда они живые глаза для тайны и через слюду обыденного смысла просвечивает второй смысл…» (Хлебников В. Из записных книжек. Собрание произведений, т. V. Л., 1933, с. 269)

Велимир Хлебников формулирует важный тезис творимой им и разделяемой многими философии поэтической речи. К этой вере приходит и Асеев. Человеческая мудрость, веками накопленная, откладывается в слове, но мы ею владеем не в полной мере из-за своей забывчивости. Припомнить забытое – значит воскресить слово. Чтобы воскресить слово, его нужно расслышать. Это дело поэта.

В сборнике «Зор» есть стихотворение «Гремль» – от «греметь»? Как будто бы так, но позже Асеев будет печатать название с измененной первой буквой и с временным уточнением: «Кремль – 1914 год». В последней прижизненной публикации Асеев (как и во многих случаях) возвращается к первоначальному варианту. Видимо, он точнее и глубже.

Без указания места действия легко обойтись, ибо оно восстанавливается по тексту. Мы угадываем и время действия – по времени написания: это, безусловно, ранний Асеев. Мы это слышим – в звуке, в его напористом перехлесте через логические неувязки смысла, ощущаемого лишь «тем сердечным волнением, которое пережил пишущий…».

Звуковой образ – самое важное; вот почему он и должен быть вынесен в заглавие – «Гремль». Значит, все-таки от «греметь»? И да и нет, ибо это одно из тех многосмысленных слов, где – «глаза для тайны», где – начало лирического сюжета. Первоначально этот сюжет охватывал небольшой цикл из двух стихотворений; первое из них никогда более не переиздавалось. В силу своей невнятности, темноты? В нем отчетлив только гремящий звук, сопровождающий смутные видения, выплывающий образ кремля, обозначенный архаическим словом:

Кремь, кремь, кремь –

в осадном дыме.

Греми, греми, греми,

рушатое имя!

«Кремь» – слово, непривычное современному слуху, заставляющее задуматься о его значении. Словарь Даля поясняет, что это устаревшее от «кремль». Сравниваем два варианта слова, и более архаичный выводит нас к их происхождению – от глагола «кромить», то есть отделять, отгораживать.

Гремль – кремь – кремль… Мы пошли за неясным звуком, погрузились в рожденные им видения, чтобы вернуться к тому, как в весенний день 1914 года ощущение свежести, пробуждающейся жизни было пережито Асеевым около веющих древностью стен Московского Кремля. Поэтическая речь возвращает память нам и ясность как будто только что услышанному, впервые понятому слову.

Звуковая убедительность в стихах раннего Асеева – один из важнейших аргументов: мы, не сразу понимая – о чем речь, доверяемся говорящему. Нас ведет особая – музыкальная – логика. Впрочем, «музыкальность» – уместное ли слово в разговоре о том, как кто числил себя футуристом?

В их манифестах декларировано разрушение «мелодической скуки» предшественников и установление неудобного для произнесения звукоряда, чьим камертоном – безудержно-осмеянное и редко без ошибки цитируемое звукосочетание А. Крученых: «Дыр, бул, щыл…»

Над ним много смеялись и все еще смеются, не обнаруживая значения, а оно есть, такое же, как в знаменитом приказе Маяковского по армии искусств: «…есть еще хорошие буквы Эр, Ша, Ща». Шершавые звуки, осязаемые, и мир в них должен присутствовать в своей ощутимой предметности, ибо смысл рождается в звуке.

Таково футуристическое убеждение. Разделяя его, Асеев узнаваем и особенно рано оригинален именно в звуковой организации своего стиха. Он подчас так же, как и его поэтические соратники, готов отдаться звуковой волне, бьющейся из глубины, еще не высветленной сознанием, – зауми. Но в его стихах вы всегда ожидаете высветления смысла и самого звука, неожиданного разрешения неудобного звукоряда, почти до непроизносимости насыщенного немузыкальными согласными, – и вдруг:

У облак темнеют лица,

а слезы, ты знаешь, солены ж как!

В каком мне небе залиться,

сестрица моя Аленушка?

(«Как желтые крылья иволги…»)

Здесь разрешение наступает на женском имени, звучащем чисто и пронзительно – признанием. Разрешение звуковое и эмоциональное. Нередко оно дополняется и зрительным образом, которому сопутствует любимый асеевский цвет – синий, неожиданным – синим! – пламенем плещущий по многим его стихам.

Он и в одном из самых известных стихотворений поэта – в «Синих гусарах». Удивляются – почему синие? По цвету мундира? Не в этом дело, не в исторических реалиях: синева здесь не столько цветовой, сколько эмоциональный тон, окрашивающий обычную для Асеева сказку или легенду. В этот раз – о декабристах.

Новая поэзия в начале десятых годов создавалась со слухом, обращенным к живому слову, к его рождению в том звуковом гуле, который предшествует стиху; к его разговорному звучанию в речи улицы…

Поэтическая речь в исполнении каждого оказывалась сопоставимой с разными типами реальной речи: разговорной, ораторской… У Асеева – с песенным ладом, где сохранна интонация разговорной фразы.

Он и сам – в ранние годы и в поздние – любил отметить, что движение стиха началось, оттолкнувшись от сочетания слов, увиденных на уличной вывеске («Объявление») или подслушанных в случайном разговоре («Еще за деньги люди держатся…»). Услышанное не забывалось, не деформировалось в стихе, звучащем интонационно-естественно. А. Ахматова, как вспоминает мемуарист, рассказывала: «Однажды ко мне подошел Николай Асеев и сказал: „Не враг я тебе, не враг…“ Я не сразу поняла, что это стихи…»

Не враг я тебе, не враг!

Мне даже подумать страх,

Что к ветру речей строга,

Ты видишь во мне врага.

(«А. А. Ахматовой»)

Написано в 1924 году. Мы можем оценить, какой путь в сторону прояснения смысла проделан Асеевым за десять лет. Однако, ценя обретаемую им ясность, не будем – с ее высоты – уничижительно думать о темных стихах ранней поры. В них – сознание, пытающееся заглянуть в собственную глубину и сверяющее свою внутреннюю жизнь с жизнью природы. Именно в те годы Асеев, как равный с равными, – рядом с Хлебниковым, Маяковским, Пастернаком… У него мы легко различаем хлебниковское погружение в звук, пастернаковский прием, тему или жанр Маяковского. Влияние? Но сверяем даты и порой видим: у Асеева раньше.

Даже Хлебников, признанно всеобщий учитель, генератор идей, для Асеева более, чем для кого-либо, явился (по точному выражению Д. Мирского) учителем «отрицательным», «который учил быть самим собой, учил быть „творянами“». Соприкоснувшись с Хлебниковым, Асеев открыл то, чем давно владел: чистой русской речью – по праву рождения во глубине России, словом, за которым с детства увлекавшие Асеева летописи, былины, «Слово о полку Игореве»…

Друзья Асеева – великие поэты, рядом с которыми трудно не потеряться, тем более что их пути пролегали очень близко. Это было движение общее, в одном направлении. И все-таки Асеев узнаваем.

Он узнаваем в мифологически цельном восприятии мира, который призывал постичь Хлебников в языке. У Хлебникова – универсальность лингвистической утопии, у Асеева – проникновение мгновенное, эмоциональной вспышкой:

Если мне умереть – ведь и ты со мной!

Если я – со зрачками мокрыми, –

ты горишь красотою писаной

на строке, прикушенной до крови.

(«Если ночь все тревоги вызвездит…»)

Попробуйте пересказать последние две строки. Вам не обойтись без набора основных лирических понятий: любовь, красота, страдание, поэзия. В стихах они присутствуют неназванные, нанизываясь на тот невидимый стержень, чью роль выполняет метафорическая подробность – до крови прикушенная строка. Лирические понятия входят чувственно – физической болью, связавшей любовь и поэзию, или бьющим в глаза светом, который вдруг начинает излучать старая, давно стершаяся поэтическая формула – «писаная красота». Как будто реставратор снял темный слой олифы, и иконописный лик снова перед нами в первоначальной яркости красок.

Мы только ощущаем, что один понятийный слой входит в другой: война, опасность, любовь… Они нерасторжимы настолько, что нет пространства для сравнения, а значит, нет повода для метафоры. Здесь, кажется, как нередко бывает у раннего Асеева, связь не метафорическая, а та полнота слиянности, взаимной обратимости, которая заставляет произнести другое слово – миф:

Будет тень моя беситься

дни вперед, как дни назад,

ведь у девушки-лисицы

вечно светятся глаза.

(«Я буду волком или шелком…»)

Это асеевское, узнаваемое так же, как и его удивительный по чистоте эмоциональный тон. Редкий дар, тем более в зрелой, богатой поэтической культуре, где все говорено-переговорено, пето-перепето, где любое вечное чувство грозит банальностью. Как вырваться из ее тисков? Кто-то ищет психологических осложнений, неожиданных жестов…

Асеев пытается запечатлеть чувство цельно, не дробя на жесты, на оттенки, на подробности, дать его принадлежащим не мгновению, а вечности. Он не ведет лирического дневника, не имеет в виду подробной исповеди сердца. Его тема – любовь и тоска в разлуке, любовь и осенняя печаль, любовь и страх смерти… В общем: «Оксана – жизнь и Оксана – смерть».

Оксана – героиня его поэзии, ставшая женой Асеева. Ей, согласно посвящению на одной из книг: «Как и всё – Оксане Синяковой».

Немногим дана сила возвращать миру первозданность. Асеев владел ею. Он умел указать на предмет так, что мы сразу его видели. Он просто называл цвет, и мир окрашивался. Как будто это был мир первопричин, первопредметов, мир, где все существует впервые и в единственном числе.

Тем более страшно за такой – уникальный – мир. Чувство тревоги сопутствует ему и скоро перерастает в трагическое предчувствие крушения – начинается война, первая мировая. Асеев откликается поэмой: тема требует пространства. Называться она должна была «Повей вояна», во всяком случае, так анонсировалась, но не вышла, не была завершена. Отрывки в качестве отдельных стихотворений рассыпаны по сборникам, а некоторые остались в периодических изданиях того времени. Так что теперь только, впервые, эти разрозненные части собраны воедино и представлены цельно, если не как поэма, то как цикл.

Огромное, по-осеннему светлое пространство асеевского мира. «Осенний свет», как сказано в одном стихотворении («Скачки»). Асеевская осень принадлежит антологии русского лирического пейзажа, хотя пейзажа у него как такового нет. Он признавался, что выписывать его с натуры и не умеет. Еле различимая линия, контур, то ли живописный, то ли эмоциональный, но безусловно зримый и безусловно ощущаемый:

За отряд улетевших уток,

за сквозной поход облаков

мне хотелось отдать кому-то

золотые глаза веков…

Сорок лет спустя, процитировав эти давние свои строки в статье «Зачем и кому нужна поэзия» (давшей название замечательной книге), Асеев так их прокомментировал: «Что эти слова обозначали в точности, я и сам не знал еще. И лишь позже, старым человеком, я понял, что эти стихи были об отлетающем времени, ощущение которого реализовалось через стаи птиц, летящих к югу. Это были предвестники осени, предвестники старости, ощущавшейся вместе с осенью».

Слово ведет поэта и подчас уводит его так далеко, что он уже не знает, как очутился на почве значений, почти стершихся, удержанных памятью, смутно восходящей от самых корней национального сознания. Знал ли Асеев, что в славянском мифе «ночное солнце плыло по подземным водам, влекомое лебедем, уткой или иной водоплавающей птицей»? Быть может и знал, ибо, «возникнув в бронзовом веке, представления о подземном мире, мире мертвых, об океане, по которому плывет ночное солнце, продолжают жить в народном сознании еще тысячи лет. Они существуют в средневековом крестьянском миропонимании и могут быть прослежены в этнографическом материале вплоть до конца XIX века» (Рыбаков Б. А. Язычество древних славян. М., 1981, с. 236. 14).

Так что Асеев мог знать, хотя едва ли помнил об этих представлениях, когда писал свои стихи. Миф тогда и действен, тогда и поэтичен, когда помнится невольно, через слово и образ направляя мысль. Со взмахом утиных крыл в светлый мир асеевской осени проникает невысказанное напоминание о смерти.

Прозрачный, хрупкий мир, вечный и современный. Мир, в котором идет война. В него вступают силы, одухотворенные злой жизнью. Их первая жертва – весна войны; в железную дугу согнуты реки, растерзаны линии пространства, населенного теперь какими-то новыми существами: миноносками, дредновтами… Помните, у Маяковского военно-морскую любовь?

Во вселенском масштабе разыгрывается действо, в нем все укрупнено – до символа, и в то же время – все зримо, предметно. От образа веет древностью мистерии и злободневностью плаката. Что же – закономерное сочетание для того, кто уходит к истокам языка, чтобы через них вернуться к смыслу «жгучего современья».

И события 1917 года, октябрь которого Асеев встретит на Дальнем Востоке, он воспримет как событие в масштабе не только страны, не только истории, но – Природы и Вселенной. Первое впечатление – радостного потрясения: произошло, свершилось. В сборнике «Бомба» есть стихотворение, удивительное непосредственностью первой реакции. Под ним нет даты, но трудно представить, что оно писалось не в конце семнадцатого, самое позднее – в начале восемнадцатого года. Проверить, к сожалению, негде, ибо Асеев более его не перепечатывал.

Революция – это праздник праздных,

тем, кто не у дел был – даль привет:

только в революцию за дело казни,

за безделье ж казней нет!

(«Это революция»)

В финале, правда, уже иная нота – понимания, что праздник не навсегда, но пока – праздник:

В темном переулке я тебя забуду –

петля ли у шеи, сталь ли у виска,

революция! Но сегодня всюду,

всю до переулка тебя искать!

Почему не перепечатывал – понятно. Хотя бы потому, что сказанное будет противоречить его же, асеевскому, представлению. Революция – это труд, работа, это готовность отдать себя целиком, до самоотречения, до жертвы:

Сегодня кончаются праздники лени,

мы сами обуглены в жертвенном дыме…

Не ответ ли самому себе? Это один из вариантов известного стихотворения «Сегодня», которым открывалась «Бомба», но тогда этих строк не было. Они появятся два года спустя в сборнике «Совет ветров».

Совсем другое время. Кончилось для Асеева дальневосточное четырехлетие; прошла зима 1921–1922 годов, проведенная в столице тогдашней буферной республики – в Чите, откуда с трудом весной он выбрался в Москву. Ехал с опасливым ожиданием – его не было более пяти лет! Опасение, что «место занято», быстро развеялось. Небывалое признание, его называют одним из лучших современных поэтов, с чем согласны А. В. Луначарский, В. Я. Брюсов. И начало работы в Лефе, с Маяковским.

Сегодня мы заново прочитываем литературу двадцатых годов. Именно из нее многое было выброшено впоследствии: как будто и не было. Связи распадались, ослабевало ощущение единства, а оно существовало даже если не в единомыслии, то споре, захватившем всех. Вот почему полемическими репликами могли обмениваться и не слыша друг друга, независимо приходя к одним и тем же образам:

Галереи балерин –

башни в танце.

Лорелеи перелив:

«Здесь останься!»

Асеев, писавший «Башни радио» на Дальнем Востоке и там впервые заслушавшийся радиосвязью как лорелейным голосом новой цивилизации, доносящимся из будущего, конечно же, не знал, что несколькими месяцами ранее теми же словами и о том же говорил герой антиутопии Е. Замятина «Мы» – Строитель Интеграла: «Я вдруг увидел всю красоту этого грандиозного машинного балета, залитого легким голубым солнцем».

Поэт писал от первого лица, захлебываясь восторгом, который – в духе времени. Прозаик, не разделяя восторга, хотел объективно, со стороны взглянуть на мечтания современников, проверить их – в перспективе будущего.

Такие переклички – в духе двадцатых годов, их много. Как будто идеи и образы передаются из рук в руки, как будто на них тоже отменена частная собственность. Если последним стихотворением, опубликованным на Дальнем, Асеев невольно отзывается Е. Замятину, то первым, которое появится в Москве, в газете «Известия» (21 марта 1922) и позволяет уточнить дату приезда, он вступает в еще более важную образную связь:

Человек человеку волк…

Что ж ты прячешь клыки золотые?

Я и сам из могилы Батыя

его череп, рыча, уволок!

(«Плакат»)

«Клыки золотые» – это уже применение образа к нэповской тематике, но сам по себе он возникает многократно у многих в эти годы. Волк – воля, вой, Волга. Асеев не прошел мимо ни одной из этих звуковых подсказок, нанизывая значения на главное, от фольклора идущее: волк – оборотень. А, следовательно, он легко может стать символом самой природности, стихийности, которая отзывается и дикостью, и кровью, и древней волей, соединяющейся в сознании с новой – революцией.

«Волк – герой революции»? В какой-то, в первый ее момент – да. И у Асеева, и у Бориса Пильняка, который тогда и подсказал критике этот иронический афоризм сначала рассказами, потом романом «Машины и волки». Но в романе волк в общем уже не герой: на смену старой символике приходит новая, впрочем, как и у Асеева – «стальной соловей». Время смены – реконструктивный период, 1922–1923 годы.

Асеев в спорах: о новом искусстве – каким ему быть и для чего быть. Асеев идет на крайности и пишет полемического «Стального соловья», правда, одновременно пишет и «Об обыкновенных». Он не собирается отказываться от себя, от лирики, но предполагает «лирический ток» с пользой пустить по жанрам газетной поэзии. Тут и ему и Маяковскому достается с двух сторон: одни против обыкновенных соловьев в реконструктивный период, другие против стального…

Как решится спор? Тогда победил стальной – соображения пользы: газета – непрерывное производство и его нельзя обесточить. Потом Асеев не то чтобы пожалеет об этом, но признает, что поэзия оказалась принесенной в жертву. Может ли быть полезным то, чего нет?

Тогда жертва не тяготила. Ее старались не замечать и даже не таковою, ибо темы, предлагаемые газетой, были источником нового, а все новое вдохновляло.

Это было время зрелости, мастерства, прекрасного понимания, как делать стихи. Учили, делились опытом. Асеев свою работу над стихом иллюстрировал образчиками полезной поэзии и пояснениями: как связать тему с темой, как вести звук, как строить образ… Но странная вещь: в ранних стихах он не очень понимал, о чем говорит, что и с чем связывает. Поэзия была неясной, но была поэзией. А из хорошо сделанных, казалось бы, искренних стихов она постепенно уходила, просачивалась, неизвестно куда.

Он и сам не раз говорит о падающем качестве газетной поэзии. Особенно резко в первом московском «Дне поэзии» 1956 года. Тогда его выступлению удивились: а кто же, как не он сам, поставлял празднично-юбилейные отклики, давал образцы того, что теперь осуждает. И нельзя сказать, чтобы его, асеевская, продукция так уж резко выигрывала на общем фоне.

И это он понимал. Он писал полезные стихи, потому что искренне верил в их полезность и в то, что здесь – поэтическая жила. Огорчался и раздражался, когда выработка шла впустую. Однако все равно склонялся перед необходимостью: писал дальше и побуждал писать других.

Искренность не спасала газетных стихов, но спасала Асеева. Иначе не было бы возрождения пятидесятых годов, когда стало можно писать. Можно-то можно, но есть ли силы? У Асеева они были, он видел по-прежнему, пусть не так остро, напряженно, но в его позднем спокойствии – свое достоинство.

И в прежние годы он иногда позволял себе выключиться из ритма газетного производства. Не мог себе не позволить, ибо поэзия для него оставалась необходимостью. Порой одно-два стихотворения в год, но сейчас именно их мы отбираем среди погонных метров газетных столбцов.

Асеев сохранил в себе поэта, хотя и расплатился по многим счетам, предъявленным временем. Когда время так настойчиво требует платы, платит каждый: жизнью, совестью или талантом.

Ощущал ли Асеев, что внутренняя и внешняя необходимость действуют на разрыв, раздваивают в нем если не человека, то поэта? Вначале было сознательное самоограничение, было и признание – как трудно самоограничиться. Поэмы «Лирическое отступление» (1924) Асееву долго не могли забыть, как и Маяковскому «Про это», ибо от поэта ожидали не рефлексии, не исповеди, а результата.

Асеев старался, преодолевал себя: избегал лирики или переводил ее на «проскваживание стихов словарем, терминологией понятий и интересов, близких поэту и его эпохе…». Но «проскваженные» стихи иногда оказывались высокой поэзией:

Не за силу, не за качество

золотых твоих волос

сердце враз однажды начисто

от других оторвалось…

Критика все настойчивее «ловила» на лирических оговорках и кисло похваливала за газетную поэзию. И все же не в критике было дело, не в боязни быть уличенным в ошибках, а в боязни действительно ошибиться. Асеев, правда, храбрился:

Дурацкое званье поэта

я не уступлю

    никому –

ни грохоту

   Нового Света,

ни славе

   грядущих коммун.

А все-таки, может быть, прав Пастернак, и вакансия поэта «опасна, если не пуста»?

В это не хотелось верить. Он себя сдерживал: меньше о личном, о своем, а больше о том, что для пользы всех. Чем дальше, тем свое меньше поощрялось, а отказаться от себя Асеев не умел и не хотел. Даже во время войны: он исполнял долг, писал то, что считал необходимым, но оставлял за собой право размышлять, сомневаться, любить в стихе. В это трудное время потрясений и разлук он не мог без стихов, тогда и писались «самые мои стихи». Он очень хотел увидеть их напечатанными, и увидел – двадцать лет спустя – в 1961 году.

После войны Асеев постепенно отходит от дел. Только ли неудовольствие критики и обида на нее тому причиной? Только ли годы, болезнь? В его рукописях были уже и такие строки:

Лицо венценосного Вия:

поднимутся тяжкие веки,

протянутся пальцы кривые

за горы, за реки…

Так рек широки этих ложа,

так чащи безлюдны и дики,

что – бойся до дрожи

звериного нрава владыки!

(«Поэма о Гоголе»)

Это о Николае I, а не о ком-нибудь другом. Но ведь и Эйзенштейн снимал фильм об Иване Грозном.

Догадки подтверждаются стихами, написанными в то время, когда можно было сказать прямо:

Оправдали расстрелянных;

возвратили права

сотням жен их растерянных,

в ком душа чуть жива…

Решая вопрос – кто виноват, Асеев обращает его сейчас не в прошлое, а в настоящее, хотя и берет как критерий человечности – отношение к прошлому:

Кто ж бесчувственно глянет

в даль не дальних времен,

чья душа не отпрянет, –

тому – глаз вон!

(«Разгоняются тучи»)

Сегодня, когда этим же критерием перепроверяем многие репутации, асеевской, кажется, ничто не угрожает. Разве лишь то, что его поэзия, пусть искренне, часто спешила окраситься в цвет времени, не оставляла за собой права на собственное мнение. Отказывалась от этого права и как раз в тридцатые годы почти научилась без него обходиться.

Асеев принимал происходящее, но в какой мере понимал его? Во всяком случае, в достаточной, чтобы в конце тридцатых годов уничтожить значительную часть своего архива, в котором и быть то ничего не могло, кроме документов личных и литературных. А все-таки поэт-орденоносец считает за лучшее – для себя и для других – не оставлять «земного сора».

Что касается более позднего времени, то даже в деле о Пастернаке в связи с «Доктором Живаго» он был в числе тех немногих, кто нашел в себе силы не участвовать: у них давний спор о пользе поэзии и о роли поэта, отдаливший их друг от друга, но принять участие в травле…

Благополучный Асеев… Правда, за сборник «Лад», собравший десятки положительных рецензий, он не получил Ленинской премии, на которую был выдвинут, и это переживал. Правда, не мог не чувствовать одиночества в последние годы, когда от него многие отошли из-за молодой поэзии: сначала он ее поддержал стихами и выступлениями, но при первом же начальственном окрике отступился, написал исполненную упреков статью. Сейчас, четверть века спустя, мы способны оценить верность его опасений (предупреждал против излишнего шума, внешнего успеха и внешних эффектов), но тогда не смысл сказанного воспринимался, а факт неожиданно и в удобный момент изменившегося мнения.

Что же, привычка: быть искренним, но чувствовать, когда и до какого предела это можно… И привычка откликаться. Не удержался, чтобы не сказать. Хотя с Пастернаком удержался, а это было и опаснее и труднее.

Бывало и то и другое. Плохое, к сожалению, прочнее помнится. И в отношении человека, и в отношении поэта. Три тома сиюминутных стихов не перевешивают том поэзии, но поэзия в массе проходных откликов на случай, среди однодневок порой оказывается погребенной, забытой.

Так что Асеев сегодня – среди тех, кто ждет возрождения. И разве не сейчас, когда миф, фольклор, слово, глубокое своей памятью, влекут нас, разве не сейчас следует вспомнить о Николае Асееве? О поэте, оживившем славянское слово, древнее мироощущение, умевшем быть национальным без громового пафоса и народным без пасторальной умильности.

Ночная флейта

1914

Песня таракана Пимрома

Сергею Боброву

Надев зеленую ермолку

и шубку белую песца,

я посещаю втихомолку

покои сонного дворца.

Стою неслышим и неведом

за изголовьями у вас,

равно – и счастию и бедам

распределяя день и час.

Вам не избегнуть этой власти,

я не таков, я не таков!

Вмиг расколюсь один на части,

стуча в двенадцать каблуков…

И даже, – этого ль вам мало? –

не утаю, не утаю, –

ее величество плясала

вчера под песенку мою!

1911

Внезапье

Валерию Брюсову

Бился пульс нараставшего горя,

но шумела лавина годин…

  Смеясь, в наклоненном проборе

  встречал серебро господин.

В изломы размеренных улиц,

нараставших, падавших ниц,

  летел он, грозя и сутулясь,

  миллионами сумрачных лиц.

Опахнул эти души старинный,

незабытый, веселый недуг –

  как из сверкали вышел витринной

  оглянувшийся медленно друг.

Словно стал он грустнее, старше,

словно ведать, жить разлюбил, –

  но в его укороченном марше

  мнилась мощь неослабнувших жил.

И, коснувшись ногою панели,

он исчез в темноту, без следа.

  Но дрожащие стекла звенели,

  как пробитая ветром слюда.

1911

Ночной поход

Вере Станевич

Горькие в сердце – миндалины…

  В черном небе зеркал

нежной звездою вспыхнул блистательный,

  взвитый тобой бокал.

Кинута, кинута жизни гостиница;

  за миллионы миль,

бешено вздрогнув, за полночь кинется

  воющий автомобиль.

Взрежет изглубья вздохами мерными,

  ветром исполнит путь;

ты капитаном станешь над верными:

  некому нас вернуть!

Губы твои во мрак зароются…

  Но – поворот руля, –

низкие горы вдали откроются:

  это – опять земля!

Фокусник

М. И. Бобровой

Сверьте балансы и счеты!..

Четок ли черный гаммонд?

Плавно склоняешь плечо ты

  на горизонт.

Пляшут тени ротаций,

мерно ширяет метр,

числа твоих нотаций

  разносит ветр.

Вспыхнут слова зигзагами

в бледном блистанье линз…

Из голубой колымаги –

  выходит принц.

«Алло!» – и в траурных трубкак

перводержавный зов.

Но не расслышать хрупких,

  ломающихся слов.

Тем, кто изломья звука

тайно поймет теперь, –

тень кавалера Глюка

  откроет дверь.

1912

«Как вынесло утро тяжелые стрелы…»

Как вынесло утро тяжелые стрелы,

пронзившие плоть винограда безбольно, –

Душа моя снова назвать захотела

веселую землю – планетой престольной;

Мне велено ведать немудрой наукой,

что царское счастье – веселье поэта;

Да будет мое ликованье порукой

твоих горностаев – родная планета!

1911

Старинное

Юлиану Анисимову

В тихом поле звонница

точит малый звон…

Все меня сторонятся,

любил – только он.

Он детина ласковый,

тихой да простой, –

против слова царского

знался с сиротой.

Вышел царь на красное

широкое крыльцо:

потемнело властное

царское лицо;

и, махнувши белою

жестокой рукой,

пустил душу смелую

на вечный покой.

Не заплачу, не покаюсь, грозный царь,

схороню лихую петлю в алый ларь,

схороню под сердцем злобу да тоску,

перейду к реке по белому песку,

кину кольца, кину лалы да янтарь –

не ласкать меня, пресветлый государь!

1910

Москве

Константину Локсу

И ты передо мной взметнулась,

твердыня дремная Кремля, –

железным гулом содрогнулась

твоя священная земля.

«Москва!» – и голос замирает,

и слова выспреннего нет,

взор опаленный озирает

следы величественных бед;

ты видела, моя столица,

у этих древних алтарей

цариц заплаканные лица

и лики темные царей;

и я из дальнего изгнанья,

где был и принят и любим,

пришел склонить воспоминанья

перед безмолвием твоим…

А ты несешь, как и когда-то,

над шумом суетных шагов

соборов сумрачное злато

и бармы тяжкие снегов.

И вижу – путь мой не случаен,

как грянет в ночь Иван: «Прийди!»

О, мать! – дитя твоих окраин

тоскует на твоей груди.

1911

Eritis sicut dei![1]

Верьеры неба отсияли,

земные – тщетно плавят тьму;

но навсегда седые дали

открыты взору одному.

Когда луны кровавый кратер

зальет замолкших башен фронт,

восходит тяжко император

на обветшалый горизонт.

Нас не покинул до сих пор ты,

и не у тех безумных скал

твои железные ботфорты

державный холод приковал!

Устав ступать за величавый

гранитный помыслов порог,

здесь, у пределов крайней славы,

ты стал – замолк – и изнемог

И, оплывая хмурым оком

недовершенное тобой,

маячишь над судеб потоком

неописуемой судьбой.

1911

Безумная песня

Рушится ночь за ночью.

Падай, безумье, падай!

Мы пленены воочью

грозной твоей усладой.

Только метнет прожектор

резкую ясь – и снова

темный уходит Гектор

от очага родного.

В небо бросайтесь, в небо,

грохотом сумрак взроем, –

с нами, кто смертным не был,

кто родился героем!

Там в золотом убранстве,

в мощи вечного пыла

плавает зоркий ястреб –

гонщик яростнокрылый.

Мы ж из-под вечных ярем,

из-под теснин окружных

разом в него ударим

воем тетив содружных.

1912

Стихи с кардамоном

Когда зажгут эти свечи

и дождь ударит о крышу,

какие скучные речи

опять я нынче услышу!

Я снова вспомню о мифах –

извечных спутниках славы,

о птицах-иероглифах,

о тиграх острова Явы.

Там злые пляшут москиты,

свивая пышные гнезда,

а мне – родные ракиты

холодные застят звезды.

И вас, золотая Джерси,

и вас, чьи очи так сини,

чьи к небу подъятые перси

похожи на апельсины.

Ах, сердце снова так радо

плениться гордою позой!

Тогда на сбор винограда

с кинжалом вы шли и с розой.

Как ваши легкие ноги,

касаясь жаркого лона,

приплясывали по дороге,

топча цветы кардамона!

Я вам подарил ожерелье,

таэли и алый гарус,

и вновь за безвестной целью

подъял зазвеневший парус.

Не вы ли на знойных плитах

зовете меня обратно,

что вновь на моих ланитах

горят поцелуев пятна?!

1911

Башня королей

В далеком поле вечер,

а здесь и свет и боль…

О, где твой белый кречет,

покинутый король?!

Замолкнули забавы,

отпел ловитный рог,

не светят звезды славы

на бедственный порог,

И мантии богатой

державные цвета

и звонкий меч и латы

сменила нищета.

И видит вдаль бегущий

суровый мореход –

над королевской пущей,

над копьями ворот…

И вдруг, убавив шагу,

салютует с морей

приспущенному флагу

на башне королей.

1910

«В лесу темноветвистом…»

В лесу темноветвистом

у ясного ручья

об этом взоре чистом

задумывался я:

куда ему дорога

назначена у бога?

Плес шептался строже,

и пел звончей ручей:

«Тебе не знать дороже

простых ее очей».

В лесу темноветвистом

у ясного ручья

о сердце этом чистом

задумывался я:

куда ему дорога

назначена у бога?

И ветер, нежно вея,

тихонько шелестел:

«Нигде, нигде вернее –

тебе оно в удел».

Я шел по сонной ниве,

не сведав у ручья,

кто был из нас счастливей,

кому – судьбина чья.

Но шел я не печальный,

узнав, припомнив вдруг

кристальный взор и дальний

приветный сердца стук.

Я знал, я знал – у бога, –

к тебе моя дорога!

1913

«Закат онемелый трепещет…»

Закат онемелый трепещет,

и сбывшийся день беспокоен.

Там стрелы последние мещет

израненный воин.

Эфир опустелый недвижен

и внемлет безмолвью…

Там окна столпившихся хижин

покрыты кровью.

А ночь от восточного склона

недвижными машет крылами:

дыхание темного лона

над нами.

1913

«Какие спокойные дремлют…»

Какие спокойные дремлют

мечты – в запредельном краю!

Весенние хлады объемлют

почившую душу мою.

Приходят на это кладбище,

звеня бубенцами, стада,

и птица в кустарнике свищет,

и в небе – пылает звезда.

Но сердце – не хочет возврата,

и сердцу – зачем этот лес:

единственна ты лишь, утрата

мечтой отошедших небес.

Какие суровые грани

поставил кругом небосвод!

Когда же, волнуясь, воспрянет

и ринется время вперед, –

и эти зеркальные дуги,

и давние все времена

поднимут почившие други

взыгравшею мощью зерна.

1913

«Листья липовых скверов по-прежнему свежи…»

З. Б.

Листья липовых скверов по-прежнему свежи,

  и безмолвно опять бытие,

но закинуты в небо прозрачные мрежи,

  в небе – бедное сердце мое.

Ах, бывалое небо яснее и ближе,

  и бесценнее день ото дня!

Ты далеко в проклятом, безумном Париже

  навсегда забываешь меня.

Значит, сердце напрасно сияло и билось,

  значит, было давно суждено,

чтобы ты от меня далеко затворилась

  в пансионе madame Robino?

Эти дни, они также останутся близки,

  все, что будет, предстанет – как сон,

лишь на сердце моем, на глухом обелиске,

  врежет числа давнишних времен.

1912

Терцины другу

Борису Пастернаку

Мы пьем скорбей и горести вино

и у небес не требуем иного,

зане свежит и нудит нас оно.

Оратаи и сеятели слова,

мы отдыху не предаемся. Здесь

мы не имеем пристани и крова.

Но прошумит воскреснувшая весь,

слив голоса в зазеленевшем кличе,

и здесь она, бессмертная поднесь –

Вернувшаяся в долы Беатриче!

И радости смиренной и простой

мы слышим отзвуки в старинной притче.

Дерзай, поэт! Недолгой немотой

ответствуют небесные пространства.

Пей вешних трав целительный настой,

Да радостно твое пребудет пьянство.

Когда ж стихом взыграет вдруг оно –

стиху довлеет царское убранство.

Режь злых цепей томящее звено,

спадет, спадет гремучая окова!

Мы пьем скорбей и горести вино

И у небес не требуем иного.

1913

«В сини четырехугольника…»

В сини четырехугольника

низкого окна

медленным зрачком невольника

ты отражена.

Только вечер тьмою стискивал

воды, луг и лес;

он всегда тебя отыскивал

на краю небес.

И тотчас небесной благостью

в полусонный склеп

ущедряла легкой радостью

цепи, воду, хлеб.

День пройдет, и вечер кончится,

смолкнет давний стук,

тихая сойдет помощница

в тесный земный круг.

В сини четырехугольника

низкого окна

мертвые зрачки невольника

напоит она.

1913

Фантасмагория

Н. С. Гончаровой

Летаргией бульварного вальса

усыпленные лица подернув,

в электрическом небе качался

повернувшийся солнечный жернов;

покивали, грустя, манекены

головами на тайные стражи;

опрокинулись тучами стены,

звезды стали, стеная, в витражи;

над тоскующей каменной плотью,

простремглавив земное круженье,

магистралью на бесповоротье

облаками гремело забвенье;

под бичами крепчающей стужи

коченел бледный знак Фаренгейта,

и безумную песенку ту же

выводила полночная флейта.

1913

Зор

1914

Ксении Михайловне Синяковой

Запевает

Что руки твои упали,

еще ничего не зная,

на осеребь леткой стали,

потеха моя удалая?

Не ты ль поднялась полками

повыморить город мором,

своими свела руками

к его железным заторам?

Устам миловаться сладко,

а сердцу жалеть невместно…

Плыви Колыванью, Златко,

земная моя невесто.

Поход твой поле полечит,

годов перевеяв тридцать…

Сорвет журавеля кречет

к твоей тугой рукавице.

Курись кустом над поляной,

крути железовье кресью,

пока жужжавой каляной

пойму тебя в понебесьи.

Закидывает громопал заплеча. Наезжает конем на солнце. Вал. Брюсов с костылем и сумкой, бормоча заклятья весами и мерой, собирает брошенные тем славянизмы – в мешок

Наезжают запорожцы.

Бр. прячется.

Вдале гром.

Звенчаль

Конная, пенная

    немецкой стали!

Тулумбасы, бей, бей,

запороги, гей, гей!

Запороги-вороги –

головы не дороги.

Доломаны – быстрь, быстрь,

похолоним Истрь, Истрь!

Харалужье паново

переметим наново!

Чубовье раскрутим,

разовьем хоругвь путем,

а тугую сутемь

раньше света разметем!

Гром ближает!

То ли не утеха ли,

соловейко-солоду,

то ли не порада ли,

соловейко-солоду!

По грудям их ехали –

по живому золоту,

ехали, не падали

по глухому золоту!

Соловее, вей, вей,

запороги, гей, гей!

Запороги-вороги –

головы не дороги.

Свени запорожцев меркнут. Вслед им: гром брошенного костыля.

Начало зора

Мечами просекают людские голоса тоскующее время, –

овсюду треск и блекоть, оскалы и озевы. Как уши мне зажать,

чтоб вывести из меры коснеющего тука воинственное дремя,

врематые дружины сомкнуть окрай межины, грозить и одружать?

Теки, токуя, туча! Ножи нагие, нежьте!

Кто преет, предкам предан, вперед приходит прежде.

Но нет, не кости дедов гора извергнет в дымах!

Помолвьями иными рудая свищет брага.

Гляди, как их комоней помолный вынес вымах,

земля горит и гнется от их шального шага.

Издревле мучит мочью окличье: «Мир орей!»

И нынче туга тужит семью словобырей.

1914

Гремль

Первый выпал

Ровесница башен и стен –

 лестница Омра.

Чает измен

Лес и домра.

Кремь, кремь, кремь

в осадном дыме.

Греми, греми, греми,

 рушатое имя!

Сердцу бой и боль,

 отрок-царь.

Бом! Бом! Бом!

 Набачь тщетно,

чертов кат-колокол,

кинь кованым взмахом

 бой, бой, боль –

знамен шарлахом.

Гремль II

Пламенный пляс скакуна,

проплескавшего плашенной лапой;

над душой – вышина,

верхоглавье весны светлошапой.

В этом тихом дождике –

ах, какая жалость! –

ехал на извозчике –

сердце разорвалось.

Не палят сияния

на Иван Великой;

просят подаяния

хитрые калики.

Точат пеню слезную,

а из глоток – пламя,

движут силу грозную,

машут костылями.

«Пейте, пейте бесиво,

сучьи перебежки,

прокатайтесь весело

в чертовой тележке!

Напивайтесь допьяна

бешеною сытой,

а князьевы копья на

попадет упитый!»

Дни и ночи бегая,

не уйдешь от чуда…

Гей, лошадка пегая,

увози отсюда!

Двери глухо заперты,

пожелтели книги,

никогда на паперти

не звенят вериги.

Галстучек горошками

ветриво трепался,

поднимал над рожками,

поднимал три пальца.

Там над половодьями

холодела давечь,

пало под ободьями,

пало тело навзничь.

Над Иваном растет вышина,

то под небом, слезою омытым,

то огонь острогонь скакуна

из весны выбивает копытом.

Тунь

М. М. Уречиной

Ты в маске электрической

похаживаешь мимо,

а я – на Дон, на Дон, на Дон

зову тебя очима.

Не сонь моя, не тень моя,

не голос мой не звучен:

я горшими мученьями

во младости замучен.

И там рука, и там нога,

и день мелендевеет,

а здесь – брожу, ищу врага,

что встретиться не смеет.

Пустынным палом похоти

перепалило роды,

а ты в милейном хохоте

залащиваешь годы.

На теле на порубанном

похаживает ворон,

и страшно нам и любо нам

сходиться взор со взором.

Не ведаю ни ветра я,

ни холода, ни зноя.

Прими, другиня щедрая,

безмечного героя.

Лежу-лежу, пою-пою,

и ночь моя короче.

Пойдем на Дон, на Дон, на Дон

свести на очи – очи.

«Дорогая царевна…»

Дорогая царевна,

за печалой Лабою

поклонюсь тебе земно,

посмеюсь над тобою.

То не первая удаль

разминает нам плечи,

то твой батюшка-сударь

ударяет на вече.

За былую повагу,

накрестясь бердышами,

точит мертвую брагу

горстевыми ковшами.

За твою оборону,

за беду супостаты

поковал на корону

огневые сверкаты.

А ты вынесешь тяжесть,

а ты выстоишь прямо,

хмелем сумрачных бражест

покачнутая мамо.

Да не ведает недруг,

что сбираются цапли,

что с грудей твоих щедрых

каплют новые капли.

«Не спасти худым ковуям…»

Не спасти худым ковуям

стольный град.

Нынче ночью зацелуем

ваших лад.

1914

Леторей

1915

Торжественно

Разум изрублен. И

скомканы вечностью вежды…

Ты

 не ответишь, Возлюбленный,

прежняя моя надеждо.

Но не изверуюсь, мыслями стиснутый

          тесными,

нет, не изверуюсь, нет, не изверуюсь

          Реже – но

буду стучать к Тебе, дикий, взъерошенный,

          бешеный,

буду хулить Тебя, чтоб Ты откликнулся

          песнями!

1915

А мы убежим!

Да опять, единственное трижды,

ты прекрасно, меткое лицо,

на откосе сердца человечья выжди,

похвались неведомой красой…

Дней перетасованные карты

лягут снова веерами вер.

Обратив ладонью легкий шар,

ты вздохнешь над северною ширью.

А когда твои апрели стихнут

крыльями снежин,

чтобы вечно не встречаться

ни друзьям, ни домочадцам,

задохнувши прежней прелести,

мы из мира убежим!

1915

Объявление

Я запретил бы «Продажу овса и сена»…

Ведь это пахнет убийством Отца и Сына?

А если сердце к тревогам улиц пребудет глухо,

руби мне, грохот, руби мне глупое, глухое ухо!

Буквы сигают, как блохи,

облепили беленькую страничку.

Ум, имеющий привычку,

притянул сухие крохи.

Странноприимный дом для ветра,

или гостиницы весны –

вот что должно рассыпать щедро

по рынкам выросшей страны.

1915

Жалость

Капкан для ловли блох…

Кто его выдумал?

Может быть «Бог»,

которого я не видывал.

. . . . . . . . . .

Любовники – стройные – длинные – цапли

Главное: – ноги – глаза и талия!

Если ж слез наливались капли –

их сушила неувиденная Италия.

Высокая, тоненькая, с усиками,

очень похожая на букву У,

с пальцами узенькими –

 Лусенька.

 Ау!

Капкан для ловли блох –

Бог?

1915

Осада неба

Богдану

Сердец отчаянная Троя

не размела времен пожар еще.

Не изгибайте в диком строе,

вперед, вперед, вперед, товарищи!

Эй, эй! Один склоняет веки,

хватая день губами мертвыми.

Взвивайте горы, грозы, реки –

он наш, он наш, он вечно горд вами!

Эй, эй! Он брат нам, брат нам, брат нам!

Его, его земель и прав длина…

Не будет здесь на ветре ратном

его дыханье окровавлено.

Увидите: на море это,

на сухопутье и на воздухе!

Такая ль воля – не допета,

пути ль не стало этой поступи?..

Гляди, гляди больней и зорче,

еще, еще на мир очуй!

Мы бьем, мы бьем по кольцам корчей,

идем, идем к тебе на выручу!

1915

Пожар на барже

(Пример материализации словообраза)

Мы издали увидели

вещающий тоску,

взлетевший со «Святителя»

раскутанный лоскут.

Матросов смытыми клеймами

играют влажные волн ямы.

«Великомученик Пантелеймон»

исписан синими молниями.

Стал еще святее, надев ушкуй,

золотой косматый венок.

Ветер вертит огонь, как девушку,

у ее задыхаясь ног.

Последней водой лелеемый,

в половине четвертого,

падает «Пантелеймон»,

мачты медленно перевертывая.

1915

Выбито на ветре!

Совпадение наглядной (начертательной) доказательности корня со звучарью: звук Б, повторенный в корне ЛЫБ, дает зрительное впечатление вздымающихся над строками волн[2].

Пароход «Херсон». Апрель 1915 года

Днепор! Кипящие пясти!

Черноморец! В темную бороду!

Впутал! И рвешь на части!

Гирло подставив городу!

Слово? – Нет, оплыву я

вечноглубые эти жалобы.

Зашиби лыбу большую,

белолобая глыба палубы.

Колыбелью улыбок выбит

сон о пенистом лепете…

Крик ваш хочется выпить. Ах!

С волн полетевшие лебеди.

Глухо закован в версты,

выдан воде и дивени,

вам подражает острый

клич человечья имени!

1915

Граница

Гляжу с улыбкой раба:

одного за другим под знамена,

грозясь, несет велеба,

взывая вдаль поименно.

Какой человек в подъемнике

подбросился вверх, как мячик?..

Склонились внезапно домики

для взоров искусно зрячих.

Из много вдали игрушечных

свалилось, как черный козырь,

когда от дыханий пушечных

бежали по небу розы.

Светись о грядущей младости,

еще не живое племя!..

О, Время! Я рад, что я достиг

держать тебе нынче стремя.

Москва

Октябрь 1914 г.

Заповедная буща

Триневластная твердыня

заневоленных сердец.

Некуда дремлюге ныне,

некуда от шумей деться:

мечутся они во стане,

ярествуют на груди.

А в те дни, смеясь, предстанет

везичь везей впереди!

Бунь на поляне Цветляны,

осень взбежала – олень, –

только твои не сгубляны

ясовки, яблочный день;

только твои не срубляны

белые корни небес…

Дивится делу Цветляны

детская доля живее.

Москва

1913

Грозува

Как ты подымаешь железо,

так я забываю слова:

куда погрохочет с отвеса

глухая моя булава?

Как птицы, маячат присловья,

но мне полонянна – одна:

подымет посулы любовья

до давьего дневьего дна.

По крыльям железной жеравы

стекает поимчивый путь,

добычит лихие забавы

ее белометная грудь.

Ветров перемерявши шелком

беззвучий твоих глубину,

я вызвежжусь на небе желклом,

помолньями в мир полыхну –

Чтобы ты, о, печале Роксано,

вершала могучий потуст,

ничьею рукой не касанна,

ничьих не касаема уст.

Москва

1912

Михаил Лермонтов

Но под чадрою длинною

Тебя узнать нельзя!..

М. Ю. Лермонтов

Видючи – лукавые руки,

знаючи – туманов цвет,

помнючи – предсмертные муки,

слушайте звоночки монет.

Блеянье бедного разбега

(нет, он теперь не высок!) –

тлейте же, волосы Казбека,

счесанные ветром на висок.

Умыйница лиховеселья,

на дикие радость-сердца

зачем наступила газелья,

как воды смутила зерцать?

И медленна и желанна,

и хитростная – щедра,

со уст облетев, неустанно

опять налетала чадра.

И тот, кто тлеет повержен

за скальной, опасной тропой,

винтовки промерянныи стержень

оставил следить за тобой.

Пройди к повороту и скройся

из пыльных недель навсегда.

И, день мой персидский, утройся,

и пеной покройтесь, года!

1915

Брегобег

Зазмеившись, проплыла,

грозных вдаль отбросив триста,

в море – памяти скула –

в слезы взмыленная пристань.

Даже высушена соль,

даже самый ветер высох,

но морей немая боль

желтым свистом пляшет в лицах.

И в колени моряка

опрокинув берег плоский,

перережутся века

черным боком миноноски.

Уплывающим – привет,

остающимся – прощенье.

Нас – ни здесь, ни с теми нет,

мы – ведь вечности вращенье!

Евпатория

Июнь 1914 г.

У самого синего

Синеусое море хитро

улыбается ласковым глазом…

А я, умирая, вытру

из памяти разом

тебя и другую красавицу –

тонкорукую, робкую Тускорь,

пролетевшую ножкою узкой

от Путивля до старенькой Суджи

(засыпающих сказки детей)…

О, рассыпься изменою тут же,

инописец старинных бытей!

Как же забыть мне белые лапти? –

Ведь он раскинулся усами синими,

ведь полдню хочется крикнуть: «Грабьте

его жаркими нынями!»

Ведь – мгновению верен и крепок –

закипает, встает на дыбы,

и не мной же он выверчен – слепок

покоренной приморьем судьбы,

О, не с рук ли отряхивая бури,

ломая буйности рога,

под трубы Труворовы –

Рюрик взлетел на эти берега!

И – вновь закипевшие призраки бедствий

я вижу в опасном морском соседстве.

1915

Морской шум

Две слабости: шпилек и килек.

А в горячее лето

море целит навылет

из зеленого пистолета.

Но, схвативши за руку ветер,

позабывшее все на свете,

в лицо ему мечет и мечет

лето – горячие речи.

О, море – как молодец! Весь он

встряхнул закипевшие кудри,

покрытый ударами песен

о гневом зазнавшемся утре.

Ты вся погружаешься в пену,

облизанная валами,

но черную похоти вену

мечтой рассеку пополам я.

И завтра, как пристани взмылят,

как валом привалится грудь:

навылет, навылет, навылет

меня расстрелять не забудь!

[1914]

И последнее морю

Когда затмилось солнце,

я лег на серый берег

и ел, скрипя зубами, тоскующий песок,

тебя запоминая

и за тебя не веря,

что может оборваться межмирный волосок.

Всползали любопытно по стенам смерти тени,

и лица укрывала седая кисея…

Я ощущал земли глухое холоденье,

но вдруг пустынный воздух вздохнул и просиял!

Ты чувствуешь в напеве скаканье и касанье?

То были волны, волны! Возникнут и замрут…

Я вспомнил о Тоскане, где царствовать Оксане.

И вот тебе на память навеки изумруд.

Крым

Август 1914 г.

Сарматские песни

1912–1914

«Перуне, Перуне…»

Перуне, Перуне,

Перуне могучий,

пусти наши стрелы

за черные тучи.

Чтоб к нам бы вернулись

певучие стрелы,

на каждую выдай

по лебеди белой.

Чтоб витязь бы ехал

по пяди от дому,

на каждой бы встретил

по туру гнедому.

Чтоб мчалися кони,

чтоб целились очи, –

похвалим Перуна,

владетеля мочи.

[1914]

Над Гоплой

Дул ли ветер не в лето теплый,

или встала иная чара,

что опять над шипучей Гоплой

человечья лютая свара?

Валом валятся в небе тучи,

закипает дождь на осине, –

это хвост ударяет щучий,

пробиваясь сквозь шерешь синий;

Это вновь на пирушке Попель

у дому, у домови Пяста,

на века загулял и пропил

дорогие княжие яства.

Восставай, Земовит, из нови

на свои веселые ноги,

оброни с величанной брови,

что тебе обещали боги.

[1914]

«Стяни пояс туже…»

Стяни пояс туже,

стряхни кудри ниже,

повей, повей, друже,

к ставке княжей ближе –

золотой бородою.

Пождешь мила брата

к темным коновязям,

зовешь солнце-млада

величати князем –

золотой бородою.

Те светлые ноги

прославляти струнам,

что сборят дороги

с великим Перуном –

золотой бородою!

[1914]

«Ой, в пляс, в пляс, в пляс!..»

Ой, в пляс, в пляс, в пляс!

Есть князь, князь, князь,

светлоумный, резвоногий,

нам его послали боги!

Ой, ясь, ясь, ясь!

Есть князь, князь, князь!

Как твой первый бег,

буди быстр весь век.

Как ты всех упрежал,

пред тобою кусты

под покровом тьмы

преклонялися,

а до нас добежал,

светлоликий ты, –

пред тобою мы

рассмеялися.

Ой, в пляс, в пляс, в пляс!

Есть князь, князь у нас,

светлоликий, резвоногий,

нам его послали боги!

[1914]

Песня Андрия

Раскосое желтоволосое чучело

фыркало на меня, буркалы пучило.

Как стояли рыцари под Дубном,

ой, смерть!

Помолкали полковые трубы,

ой, смерть!

Заунывным ты дрожала бубном,

ой, смерть!

Отуманью занемляла губы,

смерть, смерть!

Не на двадцать весен сердце билось,

ой, смерть!

Не на двадцать ходуном ходило,

ой, смерть!

А и вот она, лихая хилость,

ой, смерть!

А и вот казацкая могила,

смерть, смерть!

Ты не дуй мне в очи, ветер божий,

ой, смерть!

Не гони в лицо истому злую,

ой, смерть!

Как паду под чучельной рогожей,

ой, смерть!

Мертвым усом землю поцелую,

смерть, смерть!

1914

Пляска

Под копыта казака

грянь, брань, гинь, вран,

киньтесь, брови, на закат,

Ян, Ян, Ян, Ян!

Копья тлеют на западе

у вражьего лика,

размочалься, лапоть

железного лыка.

Закружи, кунтуши

горячее вейло,

из погибшей души

ясного Ягелло.

Закачался туман

не над булавою,

закачал наш пан

мертвой головою.

Перепутались дни,

раскатились числа,

кушаком отяни

души наши, Висла.

Времени двоякого

пыль дымит у Кракова,

в свисте сабель, в блеске пуль

пляшет круль, пляшет круль.

1916

Повей вояна

1914–1916

Повей вояна

(Вступление)

Еще никто не стиснул брови

врагам за думой одолеть их,

когда, шумя стаканом крови,

шагнуло пьяное столетье.

Как старый лекарь ржавым шилом,

увидя знак болезни тяжкой,

он отворил засовы жилам

и бросил сгустки в неба чашку.

Была страна, как новый рой,

курилась жизнь, как свежий улей;

ребенок утренней порой

игрался с пролетавшей пулей.

Один поет любовь, любовь,

любовь во что бы то ни стало!

Другой – мундира голубого

сверкает свежестью кристалла.

Но то – рассерженный грузин,

осиную скосивши талью,

на небо синее грозил,

светло отплевываясь сталью.

Но то – в пределы моряка,

знамена обрывая в пену,

вкатилась вольности река,

смывая гибель и измену.

Еще смертей двойных, тройных

всходил опары воздух сдобный,

а уж труба второй войны

запела жалобно и злобно.

Пускай тоски, и слез, и сна

не отряхнешь в крови и чаде:

мне в ноги брякнулась весна

и молит песен о пощаде.

1916

Война

Словопредставление

«И разом сарматские реки,

Свиваясь холодной дугой,

Закрыли ледяные веки

И берег явили нагой»…

I
Вступление

Едут полководцы. Впереди Архангел Петр Великий на дородном рыжем коне, упершись рукою в колено. Горнисты играют поход, дороги извиваются под копытами коней, как змеи. Расступающиеся горы отражают звуки музыки и ржанье городов, бегущих по сторонам войск. Медленно.

Трубы вздыхают.

Вдоль по небу выкован Данте,

Но небу вовеки не сбросить

На марша глухое andante

Одёжь его красную проседь.

Флейта одиноко взлетает вверх.

Чужое гремящее слово!

Чужое суровое имя!

Здесь, где кругозор не изломан,

Все крючьями рвите кривыми.

Города набегают и смешиваются с войском. Общее медленное движение вперед. Музыка.

И в свивах растерзанных линий

Запела щемящая давка,

Как тысячеструнных румыний,

Сердец, покачнувшихся навкось!

То взора томителен промах.

То сердце отгрянувши ухнет.

А сколько отпущено грома

В замок запираемой кухни!

И – небо похитивших лужиц

Зубенками жадно проляскав,

Как глаз закатившийся, ужас

Дрожит где-то шумною пляской.

Жители перепутались с солдатами. Установлены патрули. Общее упорное движение продолжается. Флейты визжат предостерегающе.

Кто прямо пройдет через площадь

Под улиц скрипичные пытки –

Кидайся в лицо ему роща

И пулями глаз ему вытки.

Мелодия повышается секвенциями.

Их лестница достигает вершины гор.

Упали осенние травы

Пугливого конского храпа,

И, ранена, Русская-Рава

Качает разбитою лапой.

По ней тяжело грохоча взбирается рыжий конь.

Паника, крики: Чудо! Чудо!

Полков почерневшая копоть

Обвешала горные тропы:

Им любо, им бешено топать

В обмерзшие уши Европы.

Пауза

Архангел. Петр В. на вершине; как бы смотр уходящим войскам. Простирает руку.

Крик флейты:

Но разве я думал, но разве

Мне нужно, чтоб в пламенном теле

В раскрытой пылающей язве

Персты мои похолодели?

В молчании блещут штыки проходящих солдат. Архангел поднял трубу, возвещая Рождество. Города застыли строениями. Шум, снег, предпраздничная суета.

* * *

Театр военных действий. Окопы. Реки. Пушки. Дым застит окрестность. Сумасшедший поручик с саблей наголо и биноклем из двух пушек у глаз. По временам засовывает руку в карман и бросается вдаль горстями солдат.

Сумасшедший поручик

Я был певцом и ученым,

Исследовал мирные дремы сил

Теперь я солдат и занят созвучьями грохота

Здесь страх нам щекочет каждый едва

народившийся промысел

И умирает ребенком в дыму задыхаясь хохота.

И если забыты шестые чувства

За дней стекляшками тусклыми –

Вы будете знать одно лишь искусство:

Вцепиться в землю всеми мускулами.

А высадив судеб оконницы

На край крутой вселенской пропасти

Мы тащим, тащим миров покойницу

За бронированные лопасти.

Не здесь ли сладко пахнет порох

И – десять солнц небесной олыби

И лакомо скользят на взорах

Сверкающие сталью голуби?

Останавливается, ожидая ответа. Канонада. В исступлении бросается вниз с окопа. На минуту останавливается, указывая саблей на поле.

Смотрите: все слова осумашедшевели

Прикинулись мертвыми, но крикнули вдруг: Ура!

И мы из боя отошед шевелили

Изломанные кивера!

Падает убит. На место его прапорщик, со знаменем. Влезает на окоп штатский господин как ящерица. Наклоняется над поручиком. Трясет его за плечи.

Штатский господин

Позвольте! Эй вы! Да ведь сами же вы!

Слышите! Канта и Гегеля?

А теперь от ужаса замшевый

Валитесь как мертвая кегля!

И вообще, что вы можете предъявить умирая

Кроме паспорта и манжет?

Или вы может быть о кущах рая

Мечтаете тайком, как подобает ханже?

Пусть он сказал: «Мы будем оба там!»

Но каменный кремль ваш – игрушка

Его любая сдунет хоботом

Благовоспитанная пушка!

Право же пора изменить понятия

И занятия эти

И откуда у вас радость рокота

Какой живучий!

Я ведь, собственно доктор.

Мертвый патриотический поручик

Не мучай!

Неужели в домах за хатами

В колясках, в песнях, на постелях

Не снова стали все солдатами

Одним ружьем в потемки целя.

Штатский

Да что вы! Право же вы в пафосе.

Говорите как собственный корреспондент.

По-вашему теперь не правы все

Должны были таскать повсюду

Гражданских чувств сырую груду.

Танцует.

Там стороны света – все те же четыре

Одежды и ветры – все те же, все те же

Под выгибы танца, под ропот псалтыри

Вы будете сниться все реже и реже.

Мертвый поручик

Когда как камень летит Россия

Не помнить чести, не мерять мести

Да что сильнее и что красивей

Когда как камень летит Россия!

Штатский господин

Ну вот, ну вот у вас разжижение крови

Надо ее ссыворотить

Полно усы воротить

И хмурить брови.

Ланцетом вскрывает артерии. Пробует капельку на язык, недовольно крутит головой, чихает.

[1916]

Об 1915 годе

Серп на ущербе притягивает моря,

и они взойдут на берег, шелками хлюпая

Вот волн вам, их ропот покоряя,

привидится эскадра белотрубая.

Герб серба сорвала слишком грубая

рука. Время Европу расшвырять!

Пусть рушатся колени зданий в огне,

пусть исказится за чертою черта

поношенной морды мира. Божьего гнева

я слышу голос у каждого рта.

Страны ли стали вам дороги? Слышите,

          больше их нет:

Дания – знак с колокольни, Бельгия –

          выстрел с борта.

Матерой материк в истерике,

пули изрешетили его дочерей черепа,

скоро уже – о, вы не верите? –

вам, вам, вам выступать, –

только стальной Америки

выдвинется презрительная губа.

[1914]

Весна войны

Захлестанная ветрами слепая лошадь – весна

кричала от страха боли, туманов бельма

          выкатывая.

Я вышел узнать, в чем дело, что улица стала

            тесна,

зачем столпилась на площади, плача, толпа

           плакатовая?

Но только ступил с подъезда – и сам захлебнулся

             от слез:

ее уже подкосило, и только из грязи гривы флаг

трепался над мостовой, и я его вам принес

и пару ног ее, трижды ветрами вывихлых.

Смотрите: здесь нет и помина

того, что прошло на земле,

чье солнце, как пламя камина,

потухло величия лет.

Где разом сарматские реки,

сгибаясь железной дугой,

открыли ледяные веки

и берег явили нагой.

Где в свивах растерзанных линий

запела щемящая давка –

как тысячеструнных Румынии –

сердец, покачнувшихся навкось.

То – взора томителен промах,

то – сердце, отгрянувши, ухнет,

а сколько отпущено грома

в замок запираемой кухни!

Полков почерневшая копоть

обвешала горные тропы,

им любо, им бешено топать

в обмерзшие уши Европы.

И пали осенние травы

пугливого конского храпа,

где, ранена, Русская-Рава

качает разбитою лапой.

Вы, руки! Держать не можете.

Падите, мертвея, наземь,

пускай боевые лошади

пройдут за кубанским князем.

Вы, кони! В привычном ужасе

храпите, осев, на крупы.

Уже в придорожной лужице

купаются тихо трупы.

1916

Боевая сумрова

Меняем прицел небосвода

на сумерки: тысячу двадцать!

Не сердцу ль чудес разорваться

за линией черного года?

На город, заросший глухими криками,

за мановенье ока,

давно ли сами вы буйно кликали

конницу от востока?

Когда же тесно стало от говора,

вы пали на землю, кружась в падучей.

Горячим грохотом железных сковород

вас отрезвит ли военный случай?

В лавках, набитых тревогой кувырком,

аршином смерьте, что есть хвалить вам.

Не завтра ль, выданы смертельным сумеркам,

пойдете к песням вы и к молитвам?

Пусть же алое полымя

каждое сердце крестит,

слушайте там, за долами,

марш, зазвеневший вместе:

«Сердце ударами вен громи,

пусть зарастет тропа та,

где обескровлено венграми

белое тело Карпата».

Пять за пядью все реже, реже там

встают, шатаясь, озябшие кости,

кричат: вы горы, зажатые скрежетом

зубов железных, – на нас не бросьте!

Кто закричал там: с ними, с ними,

с ними пусть будет каждое имя,

забитое веком! Пусть древние узы

карпатских горных пород

не оборвутся! Музыка,

вперед, вперед!

«Сердце ударами вен громи,

пусть зарастет тропа та,

где обескровлено венграми

белое тело Карпата».

1915

«Пусть новую вывесят выдумку…»

Пусть новую вывесят выдумку

над стеклами новых наций,

как будто тому в крови дымку

не все равно где взорваться.

Все мысли безумием вымыты,

земля опоясалась в гул…

Теплейте, холодные климаты,

огнем разряжаемых дул.

Ведь пушки дышали розами,

клубами алых и чайных,

и в битву вступили озими,

пылая маков отчаяньем.

И остров Явы рассерженный

проплыл, сотрясаясь в громах,

и остов яви отверженной

за промахом делал промах.

Но чем заглушу, и смогу ли,

печаль одноногих людей,

из вьюг отлетающих в гуле,

прибитых к забытой беде?

Пусть там, на взлетевших Карпатах,

качаются снега цветы,

но – эти улыбки горбатых

из чертополоха свиты.

И к этому морю ледовитого мужества

путей не найдет ядовитое дружество.

1916

«Соловьи, что слыли словами…»

Соловьи, что слыли словами

Из клеток выпущены не вами

И синь Дуная и дремя Оби

Запляшут вместе, запляшут обе.

Лют сядет на пенек

Раздышит огонек

Глядишь и золота шнурок

Петлей затянут и широк…

Бросайте же норы отцветших смыслов с теми,

Чей язык от проклятий засох.

Вы не останетесь здесь впереди себя выслав

Племя,

Теперь обнажившее свежий сосок.

Разве же нет кровей

Ран оброненных в грязь, поднявшихся как

черви после дождя и дорог.

Буря сердец провей

За недоступный ветру мира крутой порог.

[1916]

Выход эскадры

Бухта, семья военных кораблей,

полуприкрыв огни, стоит в ожидании.

Влетает подбитая миноноска.

Разговор флагов.

Адм. Дредновт

Миноноска! Дорогая моя!

Откуда ты? Что с тобой?

Дитя волной оберегаемое,

Ты приняла – такого роста – бой.

Миноноска

Они гнались за мной до входа,

Но было судьбой так велено,

Я ударила в бок смертельно

Одного. Он ушел умирать под воды.

Но их много. И с черных палуб

Неустанно текли блистанья,

Я рану свою зажала,

Под волн рукоплесканья…

Адм. Дредновт

За мной! В боевой порядок!

Снаряды к холодным устьям!

В ответ золотому яду

Серебряный крик испустим!

(Уходят один за другим.)

1915

Оксана

1918

Ксении Михайловне Синяковой

Кремлевская стена

1

Тобой очам не надивиться,

когда, закатами увит,

на богатырской рукавице

ты – кровью вычервленный щит!

И эти царственные грани,

подъемля древний голос свой,

ведут мой дух в былые брани,

в разгул утехи громовой.

И мнится: к плачущему сыну

склонясь, лукавый Калита

поет грядущую былину

необоримого щита.

2

И мнится: шумною ратью

поем и цедим вино;

и все – крестовые братья,

и все – стоим за одно.

Но вдруг – в разгаре пирушки,

в ответ на далекий рев –

протяжно завоют пушки

с зеленых твоих валов.

И пурпур башни оближет,

ты встанешь – странно светла:

в тот миг мне горло

пронижет замолкнувшая стрела.

1916

Сомнамбулы

Вы, сокрытые зыбкою сетью

голубейного вымысла,

угрожаете смертью тем,

чье сердце безумие вынесло.

Ночь наводит понтоны

над глухими гранитами.

Наши очи, наши губы бессонны,

пребывают закрытыми.

Встали латники вала

кинуть в души нам вихри и замяти,

и оставшихся мало:

всюду други упали без памяти.

Рвите сумрака черные вены

голубыми кривыми гранатами,

но высокие вечные стены

покачнулись – и стали крылатыми.

Пусть же руки ослабли,

пусть и сердце тревоги не вынесло, –

не опустим шумящие сабли

пред огнем голубейного вымысла.

1916

«За отряд улетевших уток…»

За отряд улетевших уток,

за сквозной поход облаков

мне хотелось отдать кому-то

золотые глаза веков…

Так сжимались поля, убегая,

словно осенью старые змеи,

так за синию полу гая

ты схватилась, от дали немея,

Что мне стало совсем не страшно:

ведь какие слова ни выстрой –

все равно стоят в рукопашной

за тебя с пролетающей быстрью.

А крылами взмахнувших уток

мне прикрыла лишь осень очи,

но тебя и слепой – зову так,

что изорвано небо в клочья.

1916

Сорвавшийся с цепей

Борису Пастернаку

Мокроту черных верст отхаркав,

полей приветствуем изменой –

еще влетит впотьмах под Харьков,

шипя морской осенней пеной.

И вдруг глаза во сне намокнут,

колеса сдавит рельс узкий,

нагрянет утро, глянут окна

на осень в новом недоуздке.

А подойдешь к нему под Тулой

забыть ладонь на поршне жарком:

осунувшийся и сутулый

в тумане роется огарком.

Но – опылен морскою пеною,

сожрав просторы сна и лени,

внезапно засвистит он: «Генуя!» –

и в море влезет по колени.

18 июля 1915 г.

Венгерская песнь

Простоволосые ивы

бросили руки в ручьи.

Чайки кричали: «Чьи вы?»

Мы отвечали: «Ничьи!»

Бьются Перун и Один,

в прасини захрипев.

Мы ж не имеем родин

чайкам сложить припев.

Так развевайся над прочими,

ветер, суровый утонченник,

ты, разрывающий клочьями

сотни любовей оконченных.

Но не умрут глаза –

мир ими видели дважды мы, –

крикнуть сумеют «назад!»

смерти приспешнику каждому.

Там, где увяли ивы,

где остывают ручьи,

чаек, кричащих «Чьи вы?»,

мы обратим в ничьих.

1916

Откровение

Тот, кто перед тобой ник,

запевши твоей свирелью,

был такой же разбойник,

тебя обманувший смиреньем.

Из мочек рубины рвущий,

свой гнев теперь на него лью,

чтоб божьи холеные уши

рвануть огневою болью.

Пускай не один на свете,

но я – перед ним ведь нищий.

Я годы собрал из меди,

а он перечел их тыщи.

А! Если б узнать наверно,

хотя б в предсмертном хрипе,

как желты в Сити соверены, –

я море бы глоткой выпил.

А если его избранник

окажется среди прочих,

как из-под лохмотьев рваных,

мой нож заблестит из строчек.

И вот, оборвав смиренье,

кричу, что перед тобой ник

душистой робкой сиренью

тебя не узнавший разбойник.

1916

Скачки

Жизнь осыпается пачками

рублей; на весеннем свете

в небе, как флаг над скачками,

облако высинил ветер…

Разве ж не Бог мне вас дал?

Что ж он, надевши время,

воздух вокруг загваздал

грязью призов и премий!

Он мне всю жизнь глаза ест,

дав в непосильный дар ту,

кто, как звонок на заезд,

с ним меня гонит к старту.

Я обгоню в вагоне,

скрыться рванусь под крышу,

грохот его погони

уши зажму и услышу.

Слышу его как в рупор,

спину сгибая круто,

рубль зажимая в руку

самоубийцы Брута.

1916

Проклятие Москве

С улиц гастроли Люце

были какой-то небылью, –

казалось, Москвы на блюдце

один только я небо лью.

Нынче кончал скликать

в грязь церквей и бань его я:

что он стоит в века,

званье свое вызванивая?

Разве шагнуть с холмов

трудно и выйти на поле,

если до губ полно

и слезы весь Кремль закапали?

Разве одной Москвой

желтой живем и ржавою?

Мы бы могли насквозь

небо пробить державою.

Разве Кремлю не стыд

руки скрестить великие?..

Ну, так долой кресты!

Наша теперь религия!

1916

«Царь играет на ветреных гуслях…»

Царь играет на ветреных гуслях

у зверей молодого села;

на снега, засиневшие грустью,

упадали морщинки с чела.

Лев, лицом обращенный ко звездам,

унесенные пляской олени,

на Него ополчившийся ростом

слон, лазури согнувший колени.

Все, сосущее солнечный разум,

поднимавшее силу и славу,

про тебя пролетевшим рассказом

приминает шуршащую траву.

Но, расправив над горечью зори

и закинув росы рукава,

царь ушел, унося их во взоре,

перестав за тебя ликовать.

1916

Гудошная

Титлы черные твои

разберу покорничьим,

ай люли, ай люли,

разберу покорничьим.

Духом, сверком, злоем взрой,

убери обрадову,

походи крутой игрой

по накату адову.

Опыланью пореки

радости и почести –

мразовитыя руки –

след на милом отчестве.

Огремли глухой посул

племени Баянова,

прослышаем нами гул

струньенника пьяного.

Титлы черные твои

киноварью теплятся,

ай люли, ай люли,

киноварью теплятся.

1914

Шепоть

Братец Наян,

мало-помалу

выползем к валу

старых времян.

Видишь, стрекач

чертит раскосый.

Желтополосый

лук окарячь.

Гнутся холмы

с бурного скока.

Черное око

выцелим мы.

Братец Ивашко,

гнутень ослаб.

Конский охрап

тянется тяжко.

Млаты в ночи –

нехристя очи.

Плат оболочий

мечет лучи.

Братец Наян,

молвлено слово –

племени злова

сном ты поян.

Я на межу

черные рати

мги наложу

трое печати.

Первою мгой

сердце убрато.

Мгою другой

станет утрата.

Отческий стан

третьей дымится.

Братец Наян,

что тебе снится?

1914

«Я знаю: все плечи смело…»

Я знаю: все плечи смело

ложатся в волны, как в простыни,

а ваше лицо из мела

горит и сыплется звездами.

Вас море держит в ладони,

с горячего сняв песка,

и кажется, вот утонет

изгиб золотистого виска…

Тогда разорвутся губы

от злой и холодной ругани,

и море пойдет на убыль

задом, как зверь испуганный.

И станет коситься глазом

в небо, за помощью, к третьему,

но брошу лопнувший разум

с размаха далеко вслед ему.

И буду плевать без страха

в лицо им дары и таинства

за то, что твоя рубаха

одна на песке останется.

1915

«Еще! Исковерканный страхом…»

Еще! Исковерканный страхом,

колени молю исполина:

здесь все рассыпается прахом

и липкой сливается глиной!

Вот день: он прополз без тебя ведь,

упорный, весенний и гладкий.

Кого же мне песней забавить

и выдумать на ночь загадки?

А вечер, в шелках раздушенных

кокетлив, невинен и южен,

расцветши сквозь сотни душонок,

мне больше не мил и не нужен.

Притиснуть бы за руки небо,

опять наигравшее юность,

спросить бы: «Так боль эта – небыль?»

и – жизнью в лицо ему плюнуть!

Зажать голубые ладони,

чтоб выдавить снежную проседь,

чтоб в зимнем зашедшемся стоне

безумье услышать – и бросить!

А может, мне верить уж не с кем,

и мир – только страшная морда,

и только по песенкам детским

любить можно верно и твердо:

«У облак темнеют лица,

а слезы, ты знаешь, солены ж как!

В каком мне небе залиться,

сестрица моя Аленушка?»

1916

«Если ночь все тревоги вызвездит…»

Если ночь все тревоги вызвездит,

как платок полосатый сартовский,

проломаю сквозь вечер мартовский

Млечный Путь, наведенный известью.

Я пучком телеграфных проволок

от Арктура к Большой Медведице

исхлестать эти степи пробовал

и в длине их спин разувериться.

Но и там истлевает высь везде,

как платок полосатый сартовский,

но и там этот вечер мартовский

над тобой побледнел и вызвездил.

Если б даже не эту тысячу

обмотала ты верст у пояса, –

все равно от меня не скроешься,

я до ног твоих сердце высучу!

И когда бы любовь-притворщица

ни взметала тоски грозу мою,

кожа дней, почерневши, сморщится,

так прожжет она жизнь разумную.

Если мне умереть – ведь и ты со мной!

Если я – со зрачками мокрыми, –

ты горишь красотою писаной

на строке, прикушенной до крови.

1916

«Оттого ли, грустя у хруста…»

Оттого ли, грустя у хруста,

у растущего остро стука,

синева онемела пусто,

как в глазах сумасшедших – мука?

Раздушенный ли воздух слишком,

слишком скоро тоской растаяв,

как и я по кричащим книжкам

лишь походку твою оставил?

Или ветер, сквозной и зябкий,

надувающий болью уши,

как дворовые треплет тряпки,

по тебе свои мысли сушит?

Он, как я, этот южный рохля,

забивающий весны клином,

без тебя побледнел и проклят,

и туда – если пустишь – хлынем.

Забывай нас совсем или бросься

через звезды, сквозь злобный круг их,

чтоб разбить этих острий россыпь –

эту пригоршню дней безруких.

1916

«Когда земное склонит лень…»

Когда земное склонит лень,

выходит стенью тени лань,

с ветвей скользит, белея, лунь,

волну сердито взроет линь,

И чей-то стан колеблет стон,

то, может, пан, а может, пень…

Из тины тень, из сини сон,

пока на Дон не ляжет день.

А коса твоя – осени сень, –

ты звездам приходишься родственницей.

1916

«Как желтые крылья иволги…»

Как желтые крылья иволги,

как стоны тяжелых выпей,

ты песню зажги и вымолви

и сердце тоскою выпей!

Ведь здесь – как подарок царский –

так светится солнце кротко наш,

а там – огневое, жаркое

шатром над тобой оботкано.

Всплыву на заревой дреме

по утренней синей пустыне,

и – нету мне мужества, кроме

того, что к тебе не остынет.

Но в гор голубой оправе

все дали вдруг станут твёрстыми,

и нечему сна исправить,

обросшего злыми верстами.

У облак темнеют лица,

а слезы, ты знаешь, солены ж как!

В каком мне небе залиться,

сестрица моя Аленушка?

1916

«У подрисованных бровей…»

У подрисованных бровей,

у пляской блещущего тела,

на маем млеющей траве

душа прожить не захотела.

Захохотал холодный лес,

шатались ветви, выли дубы,

когда июньский день долез

и впился ей, немея, в губы.

Когда старейшины молчат,

тупых клыков лелея опыт, –

не вой ли маленьких волчат

снега залегшие растопит?

Ногой тяжелой шли века,

ушли миры любви и злобы,

и вот – в полете мотылька

ее узнает поступь кто бы?

Все песни желтых иволог

храни, храни ревниво, лог.

1916

Через гром

Как соловей, расцеловавший воздух,

коснулись дни звенящие твои меня,

и я ищу в качающихся звездах

тебе узор красивейшего имени.

Я может, сердцем дотла изолган:

вот повторяю слова – все те же,

но ты мне в уши ворвалась Волгой,

шумишь и машешь волною свежей.

Мой голос брошен с размаху в пропасть,

весь в черной пене качает берег,

срываю с сердца и ложь и робость,

твои повсюду сверкнули серьги.

По горло волны! Пропой еще, чем

тебя украсить, любовь и лебедь.

Я дней, закорчившихся от пощечин,

срываю нынче ответы в небе!

1916

«Ушла от меня, убежала…»

Ушла от меня, убежала,

не надо, не надо мне клятв!

У пчел обрываются жала,

когда их тревожат и злят.

Но эти стихи я начал,

чтоб только любить иначе,

и злобой своей не очень

по ним разгуляется осень.

1916

«Приветствую тучи с Востока…»

Приветствую тучи с Востока,

жестокого ветра любви,

я сжечь не умею восторга,

который мне душу обвил.

На мой ли прикликались

вызов иль слава вас слала сама,

летящие тучи Гафизов,

сошедших от счастья с ума?

Черны и обуглены видом

в персидском в палящем огне,

летите! Я счастья не выдам,

до плеч подаренного мне.

Привет вам, руки с Востока,

где солнце стоит, изомлев,

бледнеющее от восторга,

которого нет на земле.

1916

«Нынче поезд ушел на Золочев…»

Нынче поезд ушел на Золочев,

ударяясь о рельсы. И вот –

я вставляю стихи на золоте

в опустевший времени рот.

Ты еще задрожишь и охнешь,

когда я, повернув твою челюсть,

поведу паровоз на Мохнач

сквозь колосьев сушеный шелест.

Я вижу этот визг и лязг,

с травою в шуме ставший об локоть,

где бога голубой глаз

глядит на мчащееся облако.

1916

«Троица! Стройся, кленовая лень…»

Троица! Стройся, кленовая лень,

в явственный, праздничный, солнечный день.

Троица! Пляшут гневливо холмы

там, где истлели ковыль и калмык.

Великодушье – удел моряка,

великодушьем душа далека.

Ты, даровавший мне жаркую речь,

дай мне у ног и устать и прилечь!

Брошенной тростью, дорожной клюкой,

в камень звенящей под сильной рукой,

мы этими ветками ум обогнем,

следя за весенним взошедшим огнем.

1914

«Я буду волком или шелком…»

Я буду волком или шелком

на чьем-то теле незнакомом,

но без умолку, без умолку

возникнет память новым громом.

Рассыпься слабостью песка,

сплывись беспамятностью глины,

но станут красные калины

светиться заревом виска.

И мой язык, как лжи печать,

сгниет заржавевшим железом,

но станут иволги кричать,

печаль схвативши в клюв за лесом.

Они замрут, они замрут –

последний зубр умолк в стране так,

но вспыхнет новый изумруд

на где-то мчащихся планетах.

Будет тень моя беситься

дни вперед, как дни назад,

ведь у девушки-лисицы

вечно светятся глаза.

1916

«Я пью здоровье стройных уст…»

Я пью здоровье стройных уст

страны мелькающих усмешек;

стакан весны высок и пуст,

его рукою сердца взвешу.

Скажу опять все то ж и той,

которой вы «да здравствуй» кличьте,

ведь жизнь из платы зажитой

мне все равно веселье вычтет.

Несу, несу иной закон чинам,

его на свежей я тропе пел;

пускай над каждым днем законченным

раздуют этой песни пепел…

Над селами облак высьте рать,

ведь скоро мирам станет дурно;

вам души в слезах надо выстирать

и вывесить сохнуть к Сатурну.

И новых наткав кумачей и камок

из крови ложащихся в бёрдо родов, –

я самую белую выбрал из самок

идущих на смерть городов.

Был лес зацветающих яблонь

для кожи веселой ограблен,

и кос над прозрачною кистью

легли виноградные листья.

Я все увидел не настоящим,

Где дали синий почтовый ящик,

туда своей жизни письмо понесу,

у туч переняв их грозовый галоп,

и ветер, ударив меня по лицу,

насмешливо свистнет: «Холоп».

1916

«Осмейте…»

Осмейте

разговор о смерти,

пусть жизнь пройдет не по-моему

под глупое тявканье пушек,

и, неба зрачки наполнив помоями,

зальется дождем из лягушек.

Я знаю, как алчно б

вы бросились к этой стране,

где время убито, как вальдшнеп,

и дни все страшней и странней;

и эти стихи стали пачкой летучек,

которых прочесть никому не посметь;

где краской сырою ложится на тучах:

«Оксана – жизнь и Оксана – смерть!»

Чьи губы новы и чьи руки – не вы,

чьи косы длиннее и шире Невы,

как росы упали от туч до травы;

и ветер новых войск –

небывших дней толпа

ведет межмирный поиск,

где синий сбит колпак.

И эту русую росу,

и эту красную грозу

я первый звездам донесу.

1916

Бомба

1921

Сегодня

Сегодня – не гиль позабытую разную

о том, как кончался какой-то угодник,

нет! Новое чудо встречают и празднуют –

румяного века живое «сегодня».

Грузчик, поднявший смерти куль,

взбежавший по неба дрожащему трапу,

стоит в ореоле порхающих пуль,

святым протянув заскорузлую лапу.

Но мне ли томленьем ангельских скрипок

завешивать уши шумящего города? –

Сегодня раскрашенных ярко криков

сплошная сквозь толпы идет когорта.

Товарищ – Солнце! Выведи день,

играющий всеми мускулами,

чтоб в зеркале памяти – прежних дребедень

распалась осколками тусклыми.

Товарищ – Солнце! Высуши слез влагу,

чьей луже душа жадна.

Виват! Огромному красному флагу,

которым небо машет нам!

[1920]

«Если опять этот дом – бог…»

Если опять этот дом – бог,

если кастрюля – святоша:

снова и снова – о бомбах,

свернутых в форме ветошек,

Скрученных в крендель и в сайку,

взвитых концертной сонатой;

нынче – их резвую стайку

видели над Канадой;

Завтра они над Мадридом

кружат меж каменных кружев,

неуловимые видом

реют над руганью ружей;

После – в Чикаго и в Чили,

в душах России и Германий…

Их наши сны научили

рваться у мира в кармане.

Слушай, читатель, ты тоже

с бомбой, подпрыгнувшей рядом,

может быть, взорванно ожил

вместе с бесшумным разрядом?!

1921

Предчувствия

1

Деревня – спящий в клетке зверь,

во тьме дрожит, и снится кнут ей,

но вспыхнет выстрел, хлопнет дверь,

и – дрогнут сломанные прутья…

То было раз – и той поры

зажженных жил так ярок запах!

То не ножи и топоры,

то когти на сведенных лапах.

И только крик – и столько рук

подымутся из древней дали,

и будет бить багор и крюк,

сбивая марево медалей.

И я по лицам узнаю

и по рубашкам кумачовым –

судьбу грядущую свою,

протоптанную Пугачевым.

И на запекшейся губе,

и пыльной, как полынь, и горькой,

усмешку чую я себе,

грозящую кровавой зорькой.

Деревня – опаленный зверь,

во тьме дрожит, и снится кнут ей,

но грянет выстрел, хлопнет дверь,

и – когти брошены на прутья.

2

Какой многолетний пожар мы:

сведенные мужеством брови,

и – стены тюрьмы и казармы

затлели от вспыхнувшей крови.

И кровь эта смелых и робких!

И кровь эта сильных и слабых!

О, жизнь на подрезанных пробках,

в безумия скорченных лапах!

И кровь эта мечется всюду,

и морем ее не отмоют,

и кровь эта ищет Иуду,

идущего с серебром тьмою.

И вы, говорившие: «Пуль им!»,

и вы, повторявшие: «Режь их!» –

дрожите, прильнувши к стульям,

увидев поход этих пеших.

Кто жаждет напиться из лужиц,

тот встретит преграду потока, –

сумейте же будущий ужас

познать во мгновение ока!

Ведь если пощады в словах нет,

ведь если не выплыть из тины, –

припомните: ржавчиной пахнет

затупленный нож гильотины.

1916

Воззвание

Читайте солнечные прописи,

семнадцатого года сверстники!

Оно само сюда торопится,

огромные вздевая перстни,

само оно, столетий ранами

поранив розовые руки,

кричит, что радостными самыми

зовутся солнечные звуки!

Я свежесвязанных – сдаю тюки

на поезда, в веселье мчащих…

Люди! Вы расцвели, как лютики,

поляной золотою в чаще.

Сюда, сюда,

где всегда

молодая вода

блестела, века холодна!

Березовые волосы и ивовые мысли,

училище шиповника, черемуховый ряд,

где белые отрезы нежнее лент повисли,

где рвется синий ситец и гроз парчи горят.

Вся в розовых чашках гостиница яблонь,

и пчел казначейство, и липовый рынок,

и солнечный суд, где ветер ограблен

холодною шайкой цветущих травинок,

где ранней росою прошедший косарь

изранил косой благовонную марь,

где, высосав желтое пиво,

качается буйно крапива…

В одном из зеленых весенних дворцов

назначена песнь залетевших скворцов,

и сам соловей, закрывая глаза,

не в силах весне свою жизнь рассказать!

Сюда, сюда,

где одна

молодая вода

блестела, века холодна!

А над ней, обревевшись ревмя

раскрывая беззвучно едало,

некрасивое старое Время,

потерявшее голос, рыдало.

1917

Небо революции

Еще на закате мерцали…

Но вот – почернело до ужаса,

и все в небесном Версале

горит, трепещет и кружится.

Как будто бы вечер дугою

свободу к зениту взвез:

с неба – одна за другою

слезают тысячи звезд!

И как над горящею Францией

глухое лицо Марата, –

среди лихорадящих в трансе

луна – онемевший оратор.

И мир, окунувшись в мятеж,

свежеет щекой умытенькой;

потухшие звезды – и те

послов прислали на митинги.

Услышьте сплетенный в шар шум

шагов без числа и сметы:

то идут походным маршем

к земле – на помощь – планеты.

Еще молчит тишина,

но ввысь – мечты и желания,

и вот провозглашена

Великая Океания.

А где-то, как жар валюты,

на самой глухой из орбит,

солнце кровавым Малютой

отрекшееся скорбит!

1917

И вот опять все то же

Как черви, плоски и правы,

столпились людские истины,

но гневно краснеют травы,

и лес истлевает лиственный.

Про эти зеленые войны

какой сообщу редакции?

Ведь слишком густой и хвойный

победой в своих рядах сиял.

Как ставят иконе свечку –

я штык навинчу и вычищу:

иди ко мне, человечку,

большой и злой человечище.

Травой обгорелой стань

ты, голос, глухой меж прочими,

и боль оборви, гортань,

кровавыми свежими клочьями.

А ты, тишина, – ори

и новому миру радуйся

в жару осенней зари,

в горячечном белом градусе!

1914

Стихи сегодняшнего дня

1

Выстрелом дважды и трижды

воздух разорван на клочья…

Пули ответной не выждав,

скрылся стрелявший за ночью.

И, опираясь об угол,

раны темнея обновкой,

жалко смеясь от испуга,

падал убитый неловко.

Он опускался, опускался,

и небо хлынуло в зрачки.

Чего он, глупый, испугался?

Вон звезд веселые значки,

А вот земля совсем сырая…

Чуть-чуть покалывает бок.

Но землю с небом, умирая,

он все никак связать не мог!

2

Ах, еще, и еще, и еще нам

надо видеть, как камни красны,

чтобы взорам, тоской не крещенным,

переснились бы страшные сны,

Чтобы губы, не знавшие крика,

превратились бы в гулкую медь,

чтоб от мала бы всем до велика

ни о чем не осталось жалеть.

Этот клич – не упрек, не обида!

Это – волк завывает во тьме,

под кошмою кошмара завидя

по снегам зашагавшую смерть.

Он, всю жизнь по безлюдью кочуя,

изучал издалека врагов

и опять из-под ветра почуял

приближенье беззвучных шагов.

Смерть несет через локоть двустволку,

немы сосны, и звезды молчат.

Как же мне, одинокому волку,

не окликнуть далеких волчат!

3

Тебя расстреляли – меня расстреляли,

и выстрелов трели ударились в дали,

даль растерялась – расстрелилась даль,

но даже и дали живому не жаль.

Тебя расстреляли – меня расстреляли,

мы вместе любили, мы вместе дышали,

в одном наши щеки горели бреду.

Уходишь? И я за тобою иду!

На пасмурном небе затихнувший вечер,

как мертвое тело, висит, изувечен,

и голубь, летящий изломом, как кречет,

и зверь, изрыгающий скверные речи.

Тебя расстреляли – меня расстреляли,

мы сердце о сердце, как время, сверяли,

и как же я встану с тобою, расстрелян,

пред будущим звонким и свежим апрелем?!

4

Если мир еще нами не занят

(нас судьба не случайно свела) –

ведь у самых сердец партизанят

наши песни и наши дела!

Если кровь напоенной рубахи

заскорузла в заржавленный лед –

верь, восставший! Размерены взмахи,

продолжается ярый полет!

Пусть таежные тропы кривые

накаляются нашим огнем…

Верь! Бычачью вселенскую выю

на колене своем перегнем!

Верь! Поэтово слово не сгинет.

Он с тобой – тот же загнанный зверь.

Той же служит единой богине

бесконечных побед и потерь!

[1919]

Первомайский гимн

Была пора глухая,

была пора немая,

но цвел, благоухая,

рабочий праздник мая.

Осыпаны снегами,

окутаны ночами,

встречались мы с врагами

грозящими очами.

Но встал свободы вестник,

подобный вешним водам,

винтами мрачных лестниц

взлетевший по заводам.

От слов его синели

и плавились металлы,

и ало пламенели

рабочие кварталы.

Его напевы проще,

чем капли снеготая,

но он запел – и площадь

замолкла, как пустая.

Рабочие России,

мы жизнь свою сломаем,

но будет мир красивей

цветущий Первым маем!

Не серый мрамор крылец,

не желтый жир паркета –

для нас теперь раскрылись

все пять объятий света.

Разрушим смерть и казни,

сорвем клыки рогаток, –

мы правим правды праздник

над праздностью богатых.

Не загремит «ура» у них,

когда идет свобода.

Он вырван, черный браунинг,

из рук врагов народа.

И выбит в небе дней шаг,

и нас сдержать не могут:

везде сердца беднейших

ударили тревогу.

Над гулом трудных будней

железное терпенье

полней и многотрудней

машин шипящих пенья.

Греми ж, земля глухая,

заводов дым вздымая,

цвети, благоухая,

рабочий праздник мая!

1920

Кумач

Красные зори,

красный восход,

красные речи

у Красных ворот,

и красный,

на площади Красной,

народ.

У нас пирогами

изба красна,

у нас над лугами

горит весна.

И красный кумач

на клиньях рубах,

и сходим с ума

о красных губах.

И в красном лесу

бродит красный зверь…

И в эту красу

прошумела смерть.

Нас толпами сбили,

согнали в ряды,

мы красные в небо

врубили следы.

За дулами дула,

за рядом ряд,

и полымем сдуло

царей и царят.

Не прежнею спесью

наш разум строг,

но новые песни

все с красных строк.

Гляди ж, дозирая,

веков Калита:

вся площадь до края

огнем налита!

Краснейте же, зори,

закат и восход,

краснейте же, души,

у Красных ворот!

Красуйся над миром,

мой красный народ!

[1920]

Радиовесть

Сенсацией заграничных газет

является вновь всплывшая гипотеза

о световых сигналах с Марса,

подтверждаемая такими авторитетами,

как Маркони и др.

Из газет.

Радио с Марса! Радио с Марса!

Неужели правда? Неправда! Нет!!

Прыжки огромного желтого барса,

распластанного между планет.

Маркони, к ответу! Маркони, скорее!

И – только рот отверст:

сморщились мысли, сверкнув и прореяв

пятьдесят миллионов верст.

Пятьдесят сияющих миллионов

обухом пали на череп земле,

на которой гнусили: «…Во время оно…»

И брехал на жизнь пистолет.

И люди, не чуя горящих подметок,

бросая детей и давя стариков,

помчались, сбивая плевки пулемета,

глазеть на свершенное чудо веков.

– Неужели ж не бред? Неужели не сон?

– Какое! Слепые от света мечутся!!

– Тише!!!

«Земля. Говорит Эдисон».

«О-т-в-е-ч-а-е-т

с-ы-н ч-е-л-о-в-е-ч-е-с-к-и-й».

[1920]

Сказ

Бедности дней,

сумраку дней,

нищенству дней

Жизнь – все видней,

боль – все родней.

Сердце, бледней!

Сказка – как быль,

были – что бред, –

в серый ковыль

втоптанный след.

Взвит над страной

крик громовой:

«Встань предо мной,

как лист пред травой!»

Ванька-дурак,

черная кость,

свищет в кулак

в сумрак и в злость.

Сердцу – напасть

стиснулось в ком.

Что мне за сласть

в свисте таком?

Катится свист,

валится лист.

Это я сам

вьюсь по лесам?

Мчусь целиной?

Вьюсь синевой? –

«Встань предо мной,

как лист пред травой!»

Впали бока

в пенном поту,

чья-то рука –

хвать на лету!

В ухо мне влез,

вылез в уста,

стал перед лес

чист, как хрусталь

Цвет ковылей

сломит ли злость?

Ярче белей,

конская кость!

Бедности дней!

Жалости дней!

Милости дней!

Жизнь – все видней!

Боль – все родней!

Сердце, бледней!

1919

Ответ

На мирно голубевший рейд

был, как перчатка, кинут крейсер,

от утомительного рейса

спешивший отдохнуть скорей…

Но не кичитесь, моряки,

своею силою тройною:

тайфун взметает здесь пески –

поэт идет на вас войною!

Пусть взор, склоняющийся ниц,

покорный силе, вас встречает,

но с опозоренных границ

вам стих свободный отвечает.

Твоей красе никто не рад,

ты гость, который не был прошен,

о, серый, сумрачный пират,

твой вызов – будущему брошен.

Ты, седовласый капитан,

куда завел своих матросов?

Не замечал ли ты вопросов

в очах холодных, как туман?

Пусть желтолицый злобно туп,

но ты, свободный англичанин,

ужель не понял ты молчаний,

струящихся со стольких губ?

И разве там, средь бурь и бед,

и черных брызг, и злого свиста

не улыбалося тебе

виденье Оливера Твиста?

И разве там, средь бурь и бед,

и клочьев мчащегося шторма

не понял ты, что лишь судьбе

подвластна жизнь и жизни форма?

Возьмешь ли на себя вину

направить яростные ядра

в разоруженную страну

хранимую лишь песней барда?

Матрос! Ты житель всех широт!..

Приказу ж: «Волю в море бросьте» –

Ответствуй: «С ней и за народ!»

И – стань на капитанский мостик!

1918

Москва на взморье

Взметни скорей булавою,

затейница русских лет,

над глупою головою,

в которой веселья нет.

Ты звонкие узы ковала

вкруг страшного слова «умрем».

А музыка – ликовала

во взорванном сердце моем.

Измята твоих полей лень,

за клетью пустеет клеть,

и росный ладан молелен

рассыпан по небу тлеть.

Яркоголовая правда,

ступи же кривде на лоб,

чтоб пред настающим завтра

упало вчера – холоп!

Чтоб, в облаках еще пенясь,

истаяла б там тоска!

Чтоб город, морей отщепенец,

обрушился в волн раскат!

Над этой широкой солью,

над болью груженых барж –

лишь бровь шевельни соболью –

раздастся северный марш.

Взмахни ж пустыми очами,

в которых выжжена жуть, –

я здесь морскими ночами

хожу и тобой грожу!

1920

«Еще и осени не близко…»

Еще и осени не близко,

еще и свет гореть – не связан,

а я прочел тоски записку,

потерянную желтым вязом.

Не уроню такого взора,

который – прах, который – шорох.

Я не хочу земного сора,

я никогда не встречу сорок.

Когда ж зевнет над нами осень,

я подожгу над миром косы,

я посажу в твои зеницы,

такие синие синицы!

1919

«Вьюги в сияющих усах…»

Вьюги в сияющих усах

промчался спугнутый русак.

Прочтут ли серебряный бред

блестящие белые притчи,

где бега оставленный след

оттиснулся ужаса швыдче?

Есть повесть – на скинутой шкуре

от прыгавших прежде пружин,

как вьюга задумчиво курит

над призраком серых дружин.

Здесь столько таимых ночевок,

какою-то думой печалясь,

обрывками лиц Пугачева

во тьме над плечами качалось.

И кто-то, звеневший как деньги,

назвал себя именем Стеньки!

Еще не успеешь завиться,

как входит и свистнет Савицкий!

Я сам, свой отрезанный ус

увидев, – с ножом обернусь…

В морозную синь отуманясь,

рукой опираясь на села, –

здесь в каждой звезде – самозванец

стоит, молодой и веселый!

1917

Северное сияние

(Бег)

Друзьям

Наши лиры заржавели

от дымящейся крови,

разлученно державили

наши хмурые брови.

И теперь перержавленной лирою

для далеких друзей я солирую:

«Бег

тех,

чей

смех,

вей,

рей,

сей

снег!

Тронь струн

винтики,

в ночь лун,

синь, теки,

в день дунь,

даль, дым,

по льду

скальды!»

Смеяв и речист,

смеист и речав,

стоит словочист

у далей плеча.

Грозясь друзьям усмешкою веселой,

кричу земли далеким новоселам:

«Смотри-ка пристально –

ветров каприз стальной:

застыли в лоске

просты полоски,

поем и пляшем

сиянье наше,

и Север ветреный,

и снег серебряный,

и груди радуг,

игру и радость!

Тронь струн

винтики,

в ночь лун,

синь, теки,

в день дунь,

даль, дым,

по льду

скальды!»

1921

«Когда качнется шумный поршень…»

Когда качнется шумный поршень,

и небеса поголубеют,

и пронесется низко коршун

над голубиной колыбелью, –

какой немеющей ладонью

сберут небесные одонья?

Владения осеннего тепла,

где смерти сон – приветливый шабёр,

и если ты – осенний лист, – не плачь:

опрятен дней расчесанный пробор.

И гребешок из солнечных зубцов,

распутывая кудри облаков,

откроет вдруг холодное лицо.

И это – даль уснула глубоко.

И ветра в сияющем свисте

осыплются звездные листья,

и кисти сияющих ягод

на пальцы берущие лягут.

1917

Осень

На ветра тренькавшая кобзе,

слепая ночь убилась об земь…

Ты нынче всяких слов нарядней

встаешь, морозная заря дня!

Не верящий – иных красе вер,

я сам весь ветер и весь Север!

Здесь ваша веселая явка,

о, свежих умов короли,

здесь мира цветущая лавка

открыла прилавок земли,

и брошена с неба без стука

беленая первая штука.

Пусть с тайной злобой спросят: «Кто-сь они?»

Из снежных вылезши пеленок,

отмеряйте лиловой осени

и выберите дней зеленых –

чтоб золотой шумящей кромкой

взыграл бы первый ветер громкий.

И этим блестящим одеты нарядом,

вы станете пламени реющим рядом,

и будут посланцы глядеть молодей

того, что носило названье Людей.

И с Запада будет сверкать на Восток

всемирного пламени вечный восторг!

Ведь так спокоен, тих и прост,

сбивая с веток первый пух,

качает ветку серый дрозд –

тепла и жизни легкий пук,

и груди сияющих соек

синеют бессонной красою.

Нет защиты нежных щек от

мчащих бодрый холод жал.

Этот острый, легкий щекот

небом озими связал.

Это кто-то в нить урока

жизни свежие снизал.

[1919]

Игра

За картой убившие карту,

все, чем была юность светла,

вы думали: к первому марту

я все проиграю – дотла.

Вы думали: в вызове глупом

я, жизнь записав на мелок,

склонюсь над запахнувшим супом,

над завтрашней парой чулок.

Неправда! Я глупый, но хитрый.

Я больше не стану считать!

Я мокрою тряпкою вытру

всю запись твою, нищета.

Меня не заманишь ты в клерки,

хоть сколько заплат ни расти,

пусть все мои звезды померкли –

я счет им не буду вести.

Шептать мне вечно, чуть дыша,

шаманье имя Иртыша.

В сводящем челюсти ознобе

склоняться к телу сонной Оби.

А там – еще синеют, неги,

светлейшие снега Онеги.

Ах, кто, кроме меня, вечор им

поведал бы печаль Печоры!

Лишь мне в глаза сверкал, мелькал,

тучнея тучами, Байкал.

И, играя пеною на вале,

чьи мне сердце волны волновали?

Чьи мне воды губы целовали?

И вот на губах моих – пена и соль,

и входит волненье, и падает боль,

играть мне словами с тобою позволь!

[1919]

Приглашение к пляске

Зеленый лед залива скользкий…

Давай пропляшем танец польский?

Но, нет! Он сумрачен и сух,

он не звенит, как стертый пенязь:

поблек кунтуш, оплыл кожух,

наш лед обломится, запенясь,

и в зажурчавшую кайму

оденется напрасно весь он,

и этой песни не поймут,

как всех прекрасных, нежных песен.

Еще правдивей и короче

и лучше длинных пустяков

плясать под музыку ороча,

под детский голос остяков.

Тебе же сосны надоели,

пускай свою нам бросит перс тень

и повернет вокруг недели,

как сказочный волшебный перстень,

чтобы тебе могла присниться

небес сияющая кротость,

чтоб снова Будда сел на лотос,

склонив гремящие ресницы.

Пока же здесь – пока мы здесь,

пока стоим в оленьей шкуре,

пока сияет Север весь, –

давай пропляшем танец бури!

1918

Музыка из окон

Подмостки вечера полого –

лишь вина вечерних рос допью –

Бах, в перчатках из олова,

колеблет тяжкою поступью.

Но он ускоряет шаг, не рад,

гонимый темною тенью:

это – грозные трубы Вагнера

пророчат землетрясенье…

А по синему небу августа

видно летящего Фауста,

избитого вдоль и поперек

хлыстами смычков в опере.

1921

Океания

1

Вы видели море такое,

когда замерли паруса,

и небо в весеннем покое,

и волны – сплошная роса?

И нежен туман, точно жемчуг,

и видимо мление влаг,

и еле понятное шепчет

над мачтою поднятый флаг,

и, к молу скрененная набок,

шаланда вся в розовых крабах?

И с берега – запах левкоя,

и к берегу льнет тишина?..

Вы видели море такое

прозрачным, как чаша вина?!

2

Темной зеленью вод бросаясь

в занесенные пылью глаза,

он стоит между двух красавиц,

у обеих зрачки в слезах.

Но не любит тоски и слез он,

мимолетна – зари краса.

На его засвежевший лозунг

развиваются паруса.

От его молодого свиста

поднимаются руки вверх,

на вдали зазвучавший выстрел,

на огонь, что светил и смерк.

Он всему молодому сверстник,

он носитель безумья брызг,

маяками сверкают перстни

у него на руках из искр.

Ополчись же на злую сушу,

на огни и хрип кабаков, –

Океан загляни нам в душу,

смой с ней сажу и жир веков!

3

Он приставил жемчужный брегет

к моему зашумевшему уху,

и прилива ночного шаги

зазвучали упорно и глухо.

Под прожектор, пронзающий тьму,

озаряющий – тело ль, голыш ли? –

мы по звонкому зову тому

пену с плеч отряхнули – и вышли.

И в ночное зашли мы кафе –

в золотое небесное зало,

где на синей покатой софе

полуголой луна возлежала.

И одной из дежурящих звезд

заказав перламутровых устриц,

головой доставая до люстры,

он сказал удивительный тост:

«Надушен магнолией

теплый воздух Юга.

О, скажи, могло ли ей

сниться сердце друга?

Я не знаю прелестей

стран моих красавиц,

нынче снова встретились,

к чьим ногам бросаюсь».

И, от горя тумана серей,

он приподнялся грозным и жалким,

и вдали утопающий крейсер

возвестил о крушении залпом.

Но луна, исчезая в зените,

запахнув торопливо жупан,

прошептала, скользя: «Извините».

И вдали прозвучало: «Он пьян».

[1919]

Новое утро

Как на рассвете видеть странно

богов с седою бородой!..

Их океан – большая ванна

с позеленевшею водой.

Но лжет виденье Иоанна!

Наш бог – живой и молодой…

И не от вешнего угара

кружится сладко голова –

то курят ангелы сигары,

слагая новые слова.

Моя нетвердая походка,

звеня, уносит плиты прочь.

«Уйдите, старая кокотка,

вчера увянувшая ночь!»

Ничьих свиданий на рассвете

несмелый шум не шелестел,

пока черемуховый ветер

не сбросил брызги на листе.

И воздух стал – нежнее шелка,

прильнув к плечам, прильнув к домам,

а соловей его исщелкал

и в клочья ветер изорвал!

Мне в утреннем душистом хламе

зарыться сладко в сон и в тишь,

но солнце, – рыжими хохлами

сверкая, захохочет с крыш.

Пока же мир поет: «Осанна!» –

пока никто не увидал, –

скорее – в небеса, Оксана,

навек, навек и без следа!

Чернеют голоса рабочих,

цепляясь в небо, лезет дым,

и скверною зловещих бочек

изруган запах резеды…

И вот бредут комочки ваты, –

о, сколько этим лицам лет?!

«Вы вечно, вечно виноваты:

мы вновь остались на земле!»

1919

Единственный житель города

(Мировая поэма)

А если песня, над нами вспархивая,

звенела – вольна и дика,

вы все говорили, что это анархия

взметает тело стиха!

1

В единственно нежном горле,

обмытом песнею лет,

вы смех превратите скоро ли

в сухих позвонков скелет?

Единственный житель города,

имеющий право жить,

пронесший голову гордой

сквозь рухнувшие этажи, –

Стоит и небом любуется,

сияет и смотрит вверх.

О – как бы – в безумное буйство

он ваше разумье не вверг?!

Нет! Вросши в ночи лиловые,

доверив ветру виски,

идет он, презрительно сплевывая

слюну голодной тоски;

Скользит на розовой нечисти

земных изолганных зорь –

он, новый враг человечества,

залитый дождей слезой.

2

И вот заигравший призыв,

разрезавший мира секунды,

и – нету предела грозы

весь мир закружившего бунта.

И бьет потрясающий пульс

раздутых тревогой артерий,

и в бурю разбуженных улиц

врывается крик о потере.

Конвульсий веселых толпа

взбугрила лазурное ложе,

и – неба дурацкий колпак

висит, как змеиная кожа.

И длится взыгравших планет

кощунственно сладкая пляска:

на каждой свободной стране

горит огневая повязка!

3

Шатаются неба штанги,

шелк мира измят и скомкан.

Еще один падший ангел

запел неожиданно громко.

Губам, губам барабан дай!

Трубите, глаза, тревогу!

Годов обложены бандой,

проложим сквозь век дорогу!

Вы черной стеной стоите,

а мы – одни перед всеми…

За мной, мой брат и воитель,

на это крапивное семя!

Взлетай над призрачной бандой!

Дорогу! Дорогу! Дорогу!

Губам, губам барабан дай!

Глаза, трубите тревогу!

В глазах качается пламя.

На голову лаву лей им!..

О мира минувшем хламе –

не вспомним и не пожалеем!

Эй! Вверх подымите бороды,

глаза протирайте, пуча:

единственный житель города

струит стрекозой сквозь тучи!

Его самолет лунеет

и лижет вселенский лед,

и песня, как флаг,

     а за нею

летучих племен полет.

1920

Охота

1

Где скрыт от взоров любопытных

мороза цвет – белокопытник, –

я – выбран осени в хорунжие

весны холодной – свежей волей

несу последнее оружие

на огневые крики боли.

На выкрики клювов утиных,

гремящих от тихой реки,

летят на своих паутинах

сквозь синюю даль пауки.

Охотник! Напрасно ты целишь

в летящую дикую прелесть:

прозрачный ломается шерешь,

и – песня со смертью расстрелись,

и смерть, посидевши на мушке,

рассыплет по берегу смушки.

2

Этот лес еще не очень

обожжен и позолочен,

этот день еще не так

полон бегством птиц и птах, –

но, грубостью боли терзаясь,

кричит человечески заяц;

и леса невидную убыль

обрежут косые дробины:

и – падает с дерева дупель

сквозь красные капли рябины;

и тлеют поляны от лая,

от хриплого желтого смеха,

где мчатся лисицы, пылая

летающим пламенем меха;

и воют пришедшие с Волги

веселые сивые волки!

1916, октябрь

«Мы пили песни, ели зори…»

Мы пили песни, ели зори

и мясо будущих времен. А вы –

с ненужной хитростью во взоре,

сплошные темные Семеновы.

Пусть краб – летописец поэм,

пусть ветер – вишневый и вешний.

А я его смачно поем,

пурпурные выломав клешни!

привязанные к колесу

влачащихся дней и событии,

чем бить вас больней по лицу,

привыкших ко всякой обиде?

О если бы ветер Венеции,

в сплошной превратившийся вихрь

сорвав человечий венец их,

унес бы и головы их!

О, если б немая кета

(не так же народ этот нем ли?)

с лотков, превратившись в кита,

плечом покачнула бы землю!

Окончатся праздные дни…

И там, где титаны и хаос,

смеясь, ради дальней родни,

прощу и помилую я вас.

Привязанных же к колесу,

прильнувших к легенде о Хаме, –

чем бить вас больней по лицу,

как только не злыми стихами?!

1919

Капли яда

1
Олений клич

Скорей, завистник мой, свой нож иззубривай!

Во сне качается мой рог изюбревый,

во сне качается, во тьме кончается,

кровавой каплею в конце венчается.

2
Отчаянье

Дороги голубые от дождя,

вы увели всемирного вождя,

увили вы его в ночную темь,

не увидал никто его зачем?

1920

Заржавленная лира

1

Осень семенами мыла мили,

облако лукавое блукало,

рощи черноручье заломили,

вдалеке заслушавшись звукала.

Солнце шлялось целый день без дела.

Было ль солнца что светлей и краше?..

А теперь – скулой едва прордело,

и – закат покрылся в красный кашель.

Синий глаз бессонного залива

впился в небо полумертвым взглядом.

Сивый берег, усмехнувшись криво,

с ним улегся неподвижно рядом…

Исхудавший, тонкий облик мира!

Ты, как тень, безмочен и беззвучен,

ты, как та заржавленная лира,

что гремит в руках морских излучин.

И вот –

завод

стальных гибчайших песен,

и вот –

зевот

осенних мир так пресен,

и вот –

ветров крепчайших рев.

И вот –

гавот

на струнах всех дерев!

2

Не верю ни тленью, ни старости,

ни воплю, ни стону, ни плену:

вон ветер запутался в парусе,

вон – волны закутались в пену.

Пусть валится чаек отчаянье,

пусть хлюпает хлябями холод –

в седое пучины качанье

бросаю тяжелый стихов лот.

А мы на волне покачаемся,

посмотрим, что будет, что станет.

Ведь мы никогда не кончаемся,

мы – воль напряженных блистанья!

А если минутною робостью

скуют нас сердца с берегами –

вскипим! И над синею пропастью

запляшем сухими ногами.

3

И, в жизнь окунувшийся разом,

во тьму жемчуговых глубин,

под шлемом стальным водолаза

дыши, и ищи, и люби.

Оксана! Жемчужина мира!

Я, воздух на волны дробя,

на дне Малороссии вырыл

и в песню оправил тебя.

Пусть по дну походка с развальцем,

пусть сумрак подводный так сыр,

но солнце опалом на пальце

сияет на синий мир.

А если не солнцем – медузой

ты станешь во тьме голубой, –

я все корабли поведу

за бледным сияньем – тобой.

4

Тысячи верст и тысячи дней

становятся все видней…

Тысячи душ и тысячи тел…

Рой за роем героев взлетел.

В голубенький небесный чепчик

с прошивкой облачного кружевца

одевшись,

малый мир

все крепче

зажать в ручонки землю тужится.

А –

старый мир

сквозь мертвый жемчуг

угасших звезд, что страшно кружатся,

на малыша глядит и шепчет

слова проклятия и ужаса.

1920

Это революция

Революция – это ревы улиц,

это топот толп, прочтенный вслух.

Только в революцию можно стать под пули,

грудью их отвеяв, словно пух.

Революция – это души настежь!

Сердце сбило всех обид замки,

и в пустые ребра, как очей ни застишь,

небо набивает синевы комки.

революция! Кто сказал, что труд встал?

Что сегодня найден трудный путь?

Революция – именем беспутства –

спины повелела разогнуть.

Революция – это праздник праздных,

тем, кто не у дел был – даль привет:

только в революцию за дело казни,

за безделье ж казней нет!

Революция! Это сразу радость,

это без отказу – все зараз!

В темном переулке – это завтра – крадусь,

а сегодня солнца – тысяч глаз.

В темном переулке я тебя забуду –

петля ли у шеи, сталь ли у виска,

революция! Но сегодня всюду,

всю до переулка тебя искать.

[1918]

Волга

1

Вот пошли валы валандать,

забелелась кипень.

Верхним ветром белый ландыш

над волной просыпан.

Забурлилась, заиграла,

загремела Волга,

закружила влажью вала

кружево восторга.

Нет на свете выше воли,

чем на этих гребнях,

и на них сидеть изволит

пеньявода-Хлебник.

И на них, наплывши тучей,

под трезвон московский,

небо взять в стальные крючья

учит Маяковский.

И влачит Бурлюк-бурлака

баржу вешних кликов,

и дыбятся, у орла как,

перья воли дикой.

А за теми плавят струи

струги струнной вести,

то, опившись песней, – други

распевают вместе!

2

Синяя скважина

в черной земле

смята и сглажена

поступью лет.

Выбита шайками

шумных ватаг,

взвеялась чайками

небо хватать.

Этой ли ветошью

песне кипеть?

Ветром рассвета шью

зорь этих медь!

Загули Жигули,

загудели пули,

загуляли кули

посредине улиц.

Заплясали столбы,

полетели крыши:

от железной гульбы

ничего не слышать!

Только дрему спугнешь,

только сон развеешь –

машет алым огнем

Степан Тимофеич!

Машут вверх, машут вниз

искряные взоры…

Перегнись, перегнись

через эти горы!

Разливайся, река,

по белому свету!

Размывай перекат,

пеня песню эту!

[1920]

Первый день

Было солнце сегодня совершенно не гордо,

неумытое встало – и как будто впросонках,

просидело весь день в головах у города,

копошась, словно мать, у него в волосенках

Так, что даже какой-то из утешенных граждан,

осторожно взобравшись на бесстрастный лазури вал,

умирая от смелости, беззаветно и дважды

об весенний закат свою трубку раскуривал.

Но, должно быть, рука его слишком сильно дрожала,

слишком горло сжимало и сомненье и страх,

и летучая искра мирового пожара

изумрудной слезою проплыла в небесах.

И, должно быть, на сердце у громадных рабочих

было слишком пустынно, что сплошной ураган,

закружившись воронкой из разорванных бочек,

ничего не коснувшись, покачнул берега.

А когда в переулке он улегся, усталый,

превратившись в весенний молодой ветерок

солнце вышло на площадь, лик закинувши алый

в мир широкий открывши этот малый мирок.

И, грозя глазами, повело по лавкам,

по базарам грязи пулеметов лепет.

Лишь какой-то колокол одичало рявкал,

пробираясь к небу сквозь огонь и пепел.

1917

Несмеяна

1

Метался, стучался во все ворота,

Столбом поднимался, крутясь, с мостовой:

Не тот это город, и полночь не та,

И я заблудился, ее вестовой!

Борис Пастернак

Несмеяна не смеется никогда,

не сменяет бледный облик изо льда,

грустных уст не изломляют ей года,

Несмеяна – неба мертвая звезда.

Слово тихое не вымолвит – горда,

выя белая не склонится – тверда,

нет в очах ее ни страха, ни стыда,

ей под ноги покорились города.

Несмеяна загляделась – никуда:

солнце снизилось, пропало без следа,

не сияет небо, мутно, как слюда,

обернулися в туманы холода.

Вот и я перебираю повода,

вот и мне приспела злая череда:

выше звезд меня взметнет моя беда –

усмехнется Несмеяна навсегда!

2

И от этой старенькой сказки, –

лишь глоток ее в сердце плесни, –

развязаться могут подвязки –

голубые банты весны.

И когда, засияв без цели,

тихо молвит она – пришей!

Измениться только в лице ли

или все изменять в душе?

Но душа и лицо ведь рядом

истлевают, как талый снег.

Разливайся же трупным ядом,

ручейками звенящий смех!

И зачем мне помнить, который

нынче год и какое число,

если прежней весны заторы

половодье еще не снесло?!

Изменились лишь ночь да город,

да и те на своих местах,

тот же сладкий смертельный солод

на ресницах и на устах.

3

По улицам пахло свечами зажженными,

и дым панихидный свивался в туман,

и смерть, расстилаясь шагами саженными,

по скользким ступеням свела нас с ума.

У спутницы взор стал безлунный и матовый,

надвинулось небо совиным крылом,

и смерть, усмехнувшись, шепнула: «Захватывай

сегодня – не позже – весны перелом!»

Сегодня – не позже!.. Но раньше ли, позже ли

ведь, значит, весна тому стала виной,

что тысячи умерших Лазарей ожили

и встали, туман закачав пеленой.

Так, значит, и мы по небесным развалинам

брели, спотыкаясь, в урочном бреду, –

лишь горних селений названья назвали нам,

как мертвые губы шепнули: «Приду!»

Так, значит, в такую же ночь и задумано,

сосчитано, собрано, снизано в нить

беззвучье тоски сумасшедшего Шумана,

чтоб в небе весеннем заразой загнить?!

Пусть так! Под одеждой твоей осиянною

я больше весны не увижу опять,

я знаю, я смею: тебя – Несмеяною

и мне усмехнувшейся надо назвать!

1919

Мировей

Ночь в ночь…

Точь-в-точь –

одна, как другая!

Какую выделить?

Обрядить в звезды?

Повенчать с будущим?

Вылепить в песен воске?

Перебегая,

видели

версты

мировое синее блюдище –

огромным, пустым и плоским.

Может, вправду вселенная кружится

и ветр не колеблет свечи планет?

Но – дыбом встают волоса от ужаса

при мысли, что не было мира и нет.

В гулких лесах

по тропинкам рыская,

помня о дальних небес чудесах,

видя свое

дорогое и близкое

зыбким на мира мощных весах, –

снова вопя,

зарезанная заря

прокрасит холмы убегающим следом:

опять и опять

изрешетивший небо заряд

зверю двуногому будет неведом.

Пусть

мягче тигровой лапы

вечер на горло наступит,

весь

в шорохах автомобильных шин, –

снова грусть

засветит угрюмые лампы –

темную снова глазами пустоту пить,

пока не измерит вселенскую весь

призрачный торгаша аршин.

Ночь в ночь!

Чем же отмоете

приросшую к каждому сердцу ночь вы?

Пуля и нож,

войте не войте, –

кровь уже хлещет в бездонные почвы.

День в день

вдень:

придутся один на один,

ум прикуют на беззвучную цепь,

и только по датам смертей и родин

различишь с десяток

с важнейшим

в конце.

Выверни наизнанку –

та же синь:

весен булавочные уколы,

темные отеки осени

крутят земли замызганную шарманку

на выдуманной оси.

Все одно:

в море войдешь,

улыбаясь

плавному сгибу морского хребта…

Так же и в дни.

Дно?

Дна не найдешь,

только глубь голубая, –

ей о себе станешь шептать.

День в день

вдень,

стань тихонько сбоку сам:

ни один не выдастся профиль,

точно дьявольским фокусом

дурачит ярмарку Мефистофель.

Вот

новый опыт

над участью человека

той же зловещей фантазии:

две тени показались

на транспаранте двадцатого века –

изъеденный банкиром лик Европы

и гневом задернутое лицо Азии.

1920

Стальной соловей

1922

Посвящено Окжемир

О нем

Со сталелитейного стали лететь

крики, кровью окрашенные,

стекало в стекольных, и падали те,

слезой поскользнувшись страшною,

И был соловей, живой соловей,

он бил о таком и об этаком:

о небе, горящем в его голове,

о мыслях, ползущих по веткам.

Он думал: крылом – весь мир обовью,

весна ведь – куда ни кинешься…

Но велено было вдруг соловью

запеть о стальной махинище.

Напрасно он, звезды опутав, гремел

серебряными канатами, –

махина вставала – прямей и прямей

пред молкнущими пернатыми!

И стало тогда соловью невмочь

от полымем жегшей одуми:

ему захотелось – в одно ярмо

с гудящими всласть заводами.

Тогда, пополам распилив пилой,

вонзивши в недвижную форму лом,

увидели, кем был в середке живой,

свели его к точным формулам.

И вот: весь мир остальной

глазеет в небесную щелку,

а наш соловей стальной,

а наш зоревун стальной

уже начинает щелкать!

Того ж, кто не видит проку в том,

кто смотрит не ветки выше,

таким мы охлынем рокотом,

что он и своих не услышит!

Мир ясного свиста, льни,

мир мощного треска, льни,

звени и бей без умолку!

Он стал соловьем стальным!

Он стал соловьем стальным!..

А чучела – ставьте на полку.

1922

Об обыкновенных

1

Жестяной перезвон журавлей,

сизый свист уносящихся уток –

в раскаленный металл перелей

в словолитне расплавленных суток.

Ты гляди: каждый звук, каждый штрих

четок так – словно, брови наморщив,

ночи звездный рассыпанный шрифт

набирает угрюмый наборщик.

Он забыл, что на плечи легло,

он – надвое хочет сломаться:

он согнулся, ослеп и оглох

над петитом своих прокламаций.

И хоть ночь, и на отдых пора б, –

ему – день. Ему кажется рано.

Он качается, точно араб

за широкой страницей Корана.

Как мулла, он упрям и уныл,

как араба – висков его проседь,

отливая мерцаньем луны,

не умеет прошедшего сбросить.

У араба – беру табуны,

у наборщика – лаву металла…

Ночь! Меня до твоей глубины

никогда еще так не взметало!

2

Розовея озерами зорь,

замирая в размерных рассказах,

сколько дней на сквозную лазорь

вынимало сердца из-за пазух!

Но – уставши звенеть и синеть,

чуть вращалось тугое кормило…

И – беглянкой блеснув в вышине –

в небе вновь трепетало полмира.

В небе – нет надоедливых пуль,

там, не веря ни в клетку, ни в ловлю,

ветку звезд нагибает бюль-бюль

на стеклянно звенящую кровлю.

Слушай тишь: не свежа ль, не сыра ль?..

только видеть и знать захотим мы –

и засветится синий сераль

под зрачками поющей Фатимы.

И – увидев, как вьется фата

на ликующих лицах бегоний, –

сотни горло раздувших ватаг

ударяют за нею в погоню.

Соловей! Россиньоль! Нахтигаль!

Выше, выше! О, выше! О, выше!

Улетай, догоняй, настигай

ту, которой душа твоя дышит!

Им – навек заблудиться впотьмах,

только к нам, только к нам это ближе,

к нам ладонями тянет Фатьма

и счастливыми росами брызжет.

1922

Башни радио

Удар в сто сорок тысяч вольт

какую может вызвать боль?

Нет, не предмет такого ты удара!..

Земле – и той рванет кушак,

земле – и той звенит в ушах,

земле – и той не сходит это даром!

Ночь

Если уж веровать в старого,

то – посмотрите: бог сам

учится тучи пропарывать

рваным ударом бокса!

Потного ливня хлюща

весь. Ему в небе тесно,

вот он идет и плющит

воздуха взбухшее тесто.

Ветер не сдался. Вымок.

Виснет спиной на канате…

Что ни удар, то – мимо,

мимо скользит фанатик!

Корчась во тьме караморой,

выдумав сто защит,

пяткой уперся в раму,

синим огнем трещит,

гонит и гнет он тени,

каждый порыв – хула…

Миг – и дрожит в антенне,

пойман тугой кулак!

День

Галереи балерин –

башни в танце.

Лорелеи перелив:

«Здесь останься!»

Там – у воющих сирен

гребень золот;

волоса их на заре

жгутся в золах.

Дождевые облака

тянет к низу ль?

Их, смотав на кулаках,

движет дизель.

И мельканье паутин

режет пряди;

их извиву на пути

реет радий.

Забежав на самый верх,

на пролетце –

ожидаем: синий сверк

к нам прольется.

Лорелеи перелив,

песни, басни…

В галереи балерин –

в башни бацнет!

1922

Россия издали

Три года гневалась весна,

три года грохотали пушки,

и вот – в России не узнать

пера и голоса кукушки.

Заводы весен, песен, дней,

отрите каменные слезы:

в России – вора голодней

земные груди гложет озимь.

Россия – лен, Россия – синь,

Россия – брошенный ребенок,

Россию, сердце, возноси

руками песен забубённых.

Теперь там зори поднял май,

теперь там груды черных пашен,

теперь там – голос подымай,

и мир другой тебе не страшен.

Теперь там мчатся ковыли,

и говор голубей развешан,

и ветер пену шевелит

восторгом взмыленных черешен.

Заводы, слушайте меня –

готовьте пламенные косы:

в России всходят зеленя

и бредят бременем покоса!

Владивосток

1920

Птичья песня

Борису Пастернаку

Какую тебе мне лесть сплесть

кривее, чем клюв у клеста!

И как похвалить тебя, если

дождем ты листы исхлестал?

Мы вместе плясали на хатах

безудержный танец щегла…

И всех человеческих каторг

нам вместе дорога легла.

И мне моя жизнь не по нраву:

в сороку, в синицу, в дрозда, –

но впутаться в птичью ораву

и – навеки вон из гнезда!

Ты выщелкал щекоты счастья,

ты иволгой вымелькал степь,

меняя пернатое платье

на грубую муку в холсте.

А я из-за гор, из-за сосен,

пригнувшись, – прицелился в ночь,

и – слышишь ли? – эхо доносит

на нас свой повторный донос.

Ударь же звончей из-за лесу,

изведавши все западни,

чтоб снова рассвет тот белесый

окрасился в красные дни!

1922

«Совет ветвей, совет ветров…»

Совет ветвей, совет ветров,

совет весенних комиссаров

в земное черное нутро

ударил огненным кресалом.

Губами спеклыми поля

хлебнули яростной отравы,

завив в пружины тополя,

закучерявив в кольца травы.

И разом ринулась земля,

расправив пламенную гриву,

грозить, сиять и изумлять

не веривших такому взрыву.

И каждый ветреный посыл

за каждым новым взмахом грома

летел, ломал, срывал, косил –

что лед зальдил, что скрыла дрема.

И каждый падавший удар

был в эхе взвит неумолканном:

то – гор горячая руда

по глоткам хлынула вулканным.

И зазмеился шар земной

во тьме миров – зарей прорытой…

«Сквозь ночь – со мной,

   сквозь мир – за мной!» –

был крик живой метеорита.

И это сталось на земле,

и это сделала страна та,

в которой древний разум лет

взмела гремящая граната.

Пускай не слышим, как летим,

но если сердце заплясало, –

совет весны не отвратим:

ударит красное кресало!

1922

Грядущие

За годом год погоды года

идут, обернувшись красиво ли, худо ли,

но дух занимает, увидишь когда, –

они пламенеют от собственной удали.

Уездами звезд раздались небеса,

земные, на млечные волости выселясь,

сумели законы глупцам не писать,

устроились стройно без пушек и виселиц.

И дружной волною отбросив в века

земные руины, томились которыми,

заставили зорко зрачки привыкать

к иным облакам над иными просторами.

Взвивайся, песнь о пролетариях,

сквозь ночи сумрачных теорий:

мир прорывая, пролетали их

искроосколки метеорьи!

Разве же это вымысел?

Разве же это хитрость? –

Каждый, корнями выймясь

мчится, искрясь и вихрясь.

С нами

что было –

снами,

рядом

что было –

бредом,

глотку

гложите,

годы,

градом

летите,

груды!

Хмурится Меркурий

бурей,

ярая Урана

рана,

вихритесь, Венеры

эры,

рейте, ореолы

Ориона!

Мы это – над миром

марев,

мы это – над болью

были,

топорами дней

ударив,

мировую рань

рубили!

Глядите ж зорче, пролетарии,

пускай во тьме полеты – немы:

страны единой – Планетарии

грядут громовые поэмы!

1922

Взвив

Каким-то лучом багровым

промчался по дней покровам;

как неба нагое пламя,

возникнул на жизни хламе;

согнулся, суров и гневен,

скользящим клинком в огне вен;

И струнная дрожь – до свистов

всцвела от его неистовств;

и горло миров визжало,

когда его пеньем сжало;

когда он пришел весь в жалах,

в метаемых дней кинжалах;

И вот, – умирая в хрипах

изломанных в щепки скрипок;

и вот, – отгоревшим шаром

дрожа над жизни пожаром;

и вот, – отгремевшим громом

безвредно брянча над кровом, –

пролился, звеня дождями,

над серых сердец дрожжами;

без длинных, без бьющих молний

стал болью былой безмолвной;

и грохот его горошин

казался – таким хорошим!

1922

Лицом к Северу

Пусть славят весну – чьи мысли

Я снега и холода атаман.

Не буду нежнеть, и стану нежней,

чем память о кинутой в воду княжне,

И я, разрывающий ветер руками,

я сделаюсь света сияющий камень.

Летучие рыбы, летучие мыши,

я воли и воздуха вылечу выше

И ширью восстану, и крыльями длин

лицо мне обрежет мелькающий млин.

1915

Полярное путешествие

Замерзшей в реснице слезе лень

скатиться, и – око кривое

уколешь об острую зелень

лоснящейся вороном хвои.

Я сердце в стальную печать скую:

умчаться на землю камчатскую,

чтоб мысль о тебе покрасивела

на мысах и лысинах Севера,

чтоб смыло с качаемой палубы

усталые милые жалобы,

чтоб призраки скуки и старости

от пара отстали на парусе.

На море Берингово, на море Охотское

я первый певучий, славучий поход скую;

тобой заблиставшую песню умчать скую

на сказочно странную землю камчатскую.

Где леса не растут, где не греют простуд

величавые Севера братья –

друг осеньего дня, звероглазым родня,

слезы Севера еду собрать я.

Мы здесь не за золотом, мы здесь не за соболем

мы мчались на выручу, на зов о погибели,

мы песню замерзшую из холода добыли,

из солнца застывшего – мы полымя выбили.

Мы, люди, преклоним колени,

где лед обольнули тюлени;

и к призрачно белым медведям

мы с хлебом и солью поедем;

для вас, голубые песцы,

мы весен везем образцы;

и стаи внимательных белок

узнают о сердца пробелах,

когда, уезжая в Аляску,

мы сядем в морскую коляску.

1922

Наигрыш

От Грайворона до Звенигорода

эта песня была переигрывана.

В ней от доньего дня до поволжьина

крики «стронь-старина» в струны вложены

Все, что было твердынь приуральных,

все лежат, как скирды пробуравлены.

Изломи стан, гора, хребет Яблоновый,

утекай, Ангара, от награбленного!

Ветер, жги, ветер, рви, ветер, мни-уминай,

разбирай семена, раздирай имена,

раскромсай, разбросай города в города,

вей, рей, пролетай, свою жизнь коротай!

1922

Собачий поезд

1

 Стынь,

 стужа,

 стынь,

 стужа,

 стынь,

 стынь,

 стынь!

 День –

 ужас,

 день –

 ужас,

 день,

 день,

 динь!

Это бубен шаманий,

или ветер о льдину лизнул?

Все равно: он зовет, он заманивает

в бесконечную белизну.

 А р р о э!

 А р р р о э!

 А р р р р о э!

В ушах – полозьев лисий визг,

глазам темно от синих искр,

упрям упряжек поиск –

летит собачий поезд!

 А р р о э!

 А р р р о э!

 А р р р р о э!

 А р р р р р о э!

2

На уклонах – нарты швыдче…

Лишь бичей привычный щёлк.

Этих мест седой повытчик –

затрубил слезливо волк.

И среди пластов скрипучих,

где зрачки сжимает свет,

он – единственный попутчик,

он – ночей щемящий бред.

И он весь –

гремящая песнь

нестихающего отчаяния,

и над ним

полыхают дни

векового молчания!

«Я один на белом свете вою

зазвеневшей древле тетивою!»

«И я, человек, ловец твой и недруг

также горюю горючей тоскою

и бедствую в этих беззвучья недрах!»

 Стынь,

 стужа,

 стынь,

 стужа,

 стынь,

 стынь,

 стынь!

 День –

 ужас,

 день –

 ужас,

 день,

 день,

 динь!

3

Но и здесь, среди криков города,

я дрожу твоей дрожью, волк,

и видна опененная морда

над раздольем Днепров и Волг.

цепенеет земля от края

и полярным кроется льдом,

и трава замирает сырая

при твоем дыханье седом,

хладнокровьем грозящие зимы

завевают уста в метель…

Как избегнуть – промчаться мимо

вековых ледяных сетей?

 Мы застыли

 у лица зим.

 Иней лют зал –

 лаз тюлений.

 Заморожен –

 нежу розу,

 безоружен –

 нежу роз зыбь,

 околдован:

 «На вот локон!»

 Скован, схован

 у висков он.

Эта песенка – синего Севера тень,

замирающий в сумраке перевертень,

но хотелось весне побороть в ней

безголосых зимы оборотней.

И, глядя на сияние Севера,

на дыхание мертвое света,

я опять в задышавшем напеве рад

раззвенеть, что еще не допето.

4

Глаза слепит от синих искр,

в ушах – полозьев зыбкий свист,

упрям упряжек поиск –

летит собачий поезд!..

Влеки, весна, меня, влеки

туда, где стынут гиляки,

где только тот в зимовья вхож,

кто в шерсти вывернутых кож,

где лед ломается, звеня,

где нет тебя и нет меня,

где все прошло и стало

блестящим сном кристалла!

1922

Несмеяная

Роман разорванный ветром
I

Несмеяна не смеялась никогда,

не сменяла бледный облик изо льда,

горьких уст не изломляли ей года,

Несмеяна – неба мертвая звезда.

Поступь легкая и быстрая – тверда,

шея длинная и яркая – горда,

нет в очах ее ни страха, ни стыда,

ей под ноги покорились города.

Несмеяна засмотрелась в никуда,

не сияет небо – мертво, как слюда,

солнце снизилось, пропало без следа,

обернулися в туманы холода.

Вот и я перебираю повода,

вот и мне приспела эта череда –

выше звезд меня взметнет моя беда:

усмехнется Несмеяна навсегда!

II

И от этой старенькой сказки,

лишь глоток ее в сердце плесни

развязаться могут подвязки,

голубые банты весны.

А когда, засияв без цели,

тихо молвит она – пришей!

Измениться только в лице ли

или все изменить в душе?

Но душа и лицо ведь рядом

истлевают, как талый снег.

Разливайся же трупным ядом,

ручейками звенящий смех!

И зачем мне помнить, который

нынче год и какое число,

если прежней весны заторы

половодье еще не снесло?!

Изменилась лишь ночь да город,

да и те на своих местах,

тот же сладкий смертельный солод

на ресницах и на устах.

III

Ночь! С тобой оставаться страшно

наедине;

ты такой синевой окрашена,

оледенев.

Ты такой тишины ответчица

вплоть до могил!..

Если сердце, как ветер, мечется,

ты – помоги.

Видишь: спящий с сетями ветхими

береговой

вновь вступает с верхними ветками

в переговор.

Звякни, звякни звездой хоть изредка

и урони…

От дневного белого призрака

оборони!

IV

В руке ее мягкой и теплой, как птица,

весна бы могла, как в гнезде, уместиться.

На сны оперлась она нежной ногой,

и сны запестрели цветами,

и дни, что древляне стянули дугой,

звенят и трепещут щитами!

…Уезжай, уезжай скорей,

пропадай посреди морей.

Я след твой влажный возьму со дна –

на сотни верст глубина видна.

…Улетай, улетай, улетай к небесам,

я, ногти сорвав, взберусь к тебе сам,

упрямый взор прицеплю к звезде,

чтоб жег твое сердце везде, везде.

…Еще закачается под нами неба вал,

еще случится, чего не видано.

Я участь эту себе потребовал,

и будет, будет мне она выдана.

V

И снова останемся с глазу на глаз

следить и читать от доски до доски

в глазах твоих жалкую нежную наглость,

в глазах моих – лживую тень тоски.

А мне бы – без звука схватить и вымчать

тебя из звериных когтистых лап,

но поздно. Залив и ленив и дымчат,

тебя все равно волна унесла б.

Но поздно. Ты в сумрачной носишь сумке

стальную, до времени стихшую смерть,

пусть в небе веселом весенние думки

зовут и плывут и сияют: «Не сметь!»

VI

Но – разве смело

приставить дуло

в уклон виска?..

Лицо – из мела,

и – разом сдуло

весны рассказ.

И разве – храбрость

подставить сердце

под свой удар?..

Ведь если на борт

кренится сердце, –

куда? Куда?!

VII

Ничего не отвечала,

только – жилка билась шибко –

рвало сердце грудь,

да у алого причала

мглилась в горькую улыбку

первых весен грусть.

И от слов ли, от грусти, от эха ли,

не поймет она, видно, сама,

вслед за нею – поплыли,

поехали переулки, сады и дома.

Темный город на привязи кружится…

Вот он – дрогнет и тронется прочь;

в нем весенняя каждая лужица

расплескалась рыданьями в ночь.

Все отметят лишь беглое облако,

я ж запомнить успею одно:

как за молнией горького облика

Уходила земля из-под ног.

VIII

И когда прибежали

знакомые, –

как расспросишь, о чем и о ком ее?..

Так же дни дребезжали, влекомые

лошадиною силой земной…

За мной!

Я сейчас расскажу

про жуть

этих первых слепых этажей.

Это ж ей

и пришлось познакомить

сердце с пулей так близко, так коротко

из-за жирного жадного выродка,

половицы прогнувшего в доме.

IX

Спеши

на подушках мигающих шин

с распластанной навзничь любиться!

Скорее, скорее, скорее, убийца,

над мертвой пляши!

В судорогах последних опадающего живота

выуди судорогу страсти,

зови за собою очередь жирных ватаг –

она у тебя во власти!

Она не прогонит,

не плюнет в хайло:

она – растаяла,

стала – покойник.

X

По улицам пахло свечами зажженными,

и дым панихидный свивался в туман,

и смерть расстилалась шагами саженными,

по скользким ступеням сводила с ума.

Угаснувший взор был безлунный и матовый,

надвинулось небо совиным крылом,

и сердце стучало: «Скорее захватывай!

Сегодня – не позже – весны перелом!»

Сегодня, не позже. Но раньше ли, позже ли –

так значит, весна тому стала виной,

что тысячи умерших Лазарей ожили

и встали, туман закачав пеленой?

Так, значит, и мы по небесным развалинам

брели, спотыкаясь, в урочном бреду, –

лишь горних селений названья назвали нам,

как мертвые губы шепнули: «Приду!»

Так, значит, в такую же ночь и задумано,

сосчитано, собрано, связано в нить

беззвучье тоски сумасшедшего Шумана,

чтоб в небе весеннем заразой загнить?

Пусть так. Под одеждой твоей осиянною

я больше весны не увижу опять,

я знаю и помню: тебя Несмеяною

на жизнь усмехнувшейся надо назвать!

XI

Что ж мне жалеть ее,

о милой знакомой плакать,

ту, что теперь гниет

под протравкой весеннего лака?

Жалости в сердце нет,

только в звериной злобе

сердце – стальной стилет,

спрятанный между ребер.

Но если мир-ханжу,

замучивший тебя, встречу, –

в спину ему вонжу

красную правду стилечью

и, поворачивая острие

в дрожащем последней дрожью,

тихо спрошу про нее,

нынче проросшую рожью.

[1919–1922]

Чума

Какие умы

чумы не боятся?

И только мы –

кольцо удальцов –

в лицо чумы

смеем смеяться!

Ничто чума,

когда у жены

волосы страстью к старости крашены.

Ничто чума,

когда сожжены

глаза и в зеркале теплятся страшно…

Вчера – глядел:

китаец в схватках

вился, пеной пыль замесив.

А вечер рдел –

губная помадка, –

чесоткой звезд щекочась в небеси.

И я увидал:

косые глазища, –

зрачки почти, почти стекленя,

в моих последней надежды ищут,

последнего в мире видя меня.

Он смолк,

а зрачки я забрал с собою:

они помогут моим сиять,

когда – к последнему мира забою –

себя подведу, чтоб взорваться, – я.

1922

Совет ветров

1923

Как и всё –

Оксане Синяковой

В стоны стали

В стоны стали погруженным,

в шепот шкива, в свист ремня,

как мне кинуть по «Гужонам»

радость искрой из кремня?

Как мне выбить, вырвать, вызвать,

не успевши затвердеть,

из-за лязга, из-за визга

дрожь у тысячи сердец?

Ты о чем замолк, формовщик?

Выбей годы в звон листа!

За тебя теперь бормочет

закипающая сталь.

Тугоплавкого металла

зачерпни и пей до дна:

ведь и этой песни алой

влага горлу холодна.

Если горло стало горном,

день – расплавленным глотком,

надо выть огнеупорным,

мир тревожащим гудком.

Надо вызнать кранов скрежет,

протереть и приладнять

все, что треплет, кружит, режет

болью будущего дня.

Пусть же все колеса сразу

затрепещут, зазвенят –

сложат песню – к фразе фразу,

прокатив через меня!

1923

Гастев

Нынче утром певшее железо

сердце мне изрезало в куски,

оттого и мысли, может, лезут

на стены, на выступы тоски.

Нынче город молотами в ухо

мне вогнал распевов костыли,

черных лестниц, сумерек и кухонь

чад передо мною расстелив.

Ты в заре торжественной и трезвой,

разогнавшей тленья тень и сон,

хрипом этой песни не побрезгуй,

зарумянь ей серое лицо!

Я хочу тебя увидеть, Гастев,

длинным, свежим, звонким и стальным,

чтобы мне – при всех стихов богатстве

не хотелось верить остальным;

Чтоб стеклом прозрачных и спокойных

глаз своих разрезами в сажень

ты застиг бы вешний подоконник

(это на девятом этаже);

Чтобы ты зарокотал, как желоб

от бранчливых маевых дождей;

чтобы мне не слышать этих жалоб

с улиц, бьющих пылью в каждый день;

Чтобы ты сновал не снов основой

у машины в яростном плену;

чтоб ты шел, как в вихре лес сосновый,

землю с небом струнами стянув!..

Мы – мещане. Стоит ли стараться

из подвалов наших, из мансард

мукой бесконечных операций

нарезать эпоху на сердца?

Может быть, и не было бы пользы,

может, гром прошел бы полосой,

но смотри – весь мир свивает в кольца

немотой железных голосов.

И когда я забиваю в зори

этой песни рвущийся забой, –

нет, никто б не мог меня поссорить

с будущим, зовущим за собой!

И недаром этот я влачу гам

чугуна и свежий скрежет пил:

он везде к расплывшимся лачугам

наводненьем песен подступил.

Я тебя и никогда не видел,

только гул твой слышал на заре,

но я знаю: ты живешь – Овидий

горняков, шахтеров, слесарей!

Ты чего ж перед лицом врага стих?

Разве мы безмолвием больны?

Я хочу тебя услышать, Гастев,

больше, чем кого из остальных!

1922

Жар-птица в городе

Ветка в стакане горячим следом

прямо из комнат в поля вела

с громом и с градом, с пролитым летом,

с песней ночною вокруг села.

Запах заспорил с книгой и с другом,

свежесть изрезала разум и дом;

тщетно гремела улицы ругань –

вечер был связан и в чащу ведом.

Молния молча, в тучах мелькая,

к окнам манила, к себе звала:

«Миленький, выйди! Не высока я.

Хочешь, ударюсь о край стола?!

Миленький, вырвись из-под подушек,

комнат и споров, строчек и ран,

иначе – ветром будет задушен

город за пойманный мой майоран!

Иначе – трубам в небе коптиться,

яблокам блекнуть в твоем саду.

Разве не чуешь? Я же – Жар-птица –

в клетку стальную не попаду!

Город закурен, грязен и горек,

шелест безлиствен в лавках менял.

Миленький, выбеги на пригорок,

лестниц не круче! Лови меня!»

Блеском стрельнула белее мела

белого моря в небе волна!..

Город и говор – все онемело,

все обольнула пламенней льна.

Я изловчился: ремень на привод,

пар из сирены… Сказка проста:

в громе и в граде прянула криво,

в пальцах шипит – перо от хвоста!

1922

Работа

Ай дабль, даблью.

Блеск домн. Стоп! Лью!

Дан кран – блеск, шип,

пар, вверх пляши!

Глуши котлы,

к стене отхлынь,

формовщик, день, –

консервы где?

Тень. Стан. Ремень,

устань греметь.

Пот – кап, кап с плеч,

к воде б прилечь.

Смугл – гол, блеск – бег,

дых, дых – тепл мех.

У рук пристыл,

шуруй пласты!

Медь – мельк в глазах.

Гремит гроза:

Стоп! Сталь! Стоп! Лью!

Ай, дабль, даблью!!

1923

Плакат

Человек человеку волк…

Что ж ты прячешь клыки золотые?

Я и сам из могилы Батыя

его череп, рыча, уволок!

И теперь ты – хитри не хитри –

предо мной не прикинешься добрым:

вижу – водишь глазами витрин

по моим обтянувшимся ребрам.

Ты! Напрасно открыла плечо,

облеченная в жемчуг красотка,

нежный стан твой из варева соткан,

в нем – горячее пойло течет.

Ты все думаешь жить-поживать,

набухая изюминой плоти?!

Но не трудно жевать кружева

тем, кто глину сжует и проглотит.

Берегитесь взбесившихся дней!

Небо синее десны ощерит,

и запрыгают кольцами звери

все грознее, грозней, голодней.

Сердце тучей бездождной сжимай,

чтоб текло оно влагой, как творог!..

Ведь не даст обезумевший май

никому никаких отговорок.

Он пропитан цветком белены

над распухнувшим с голоду годом,

ядовитой голодной слюны

он синеет густым ледоходом.

И под грохот расколотых блюд

отплясавши последнюю пляску,

он на площади города, лют,

сядет вялою челюстью ляскать!

1922

Интервенция веков

Про пропасть и радость пропели пропеллеры,

провеял весенний воздушный сквозняк,

масштабом пробегов всю землю измерили,

и снова замолкла глухая возня.

Меня уложили на ложе Прокрустово

в каком-то безвыходном сонном краю.

Я смирно лежал и тихонько похрустывал,

и – больше не в силах – встаю и пою!

Но губы раскрыты – а звуков не слышится.

Где голос, где голос большой и прямой?

Склонись, камертона весенняя ижица

той вешки, что билась и никла зимой.

Витрина Мясницкой приколота к синему,

застыла, затлела – три века назад.

Мы требуем ветра прожиточный минимум,

и свежесть, и верность у весен в глазах.

Не нам тосковать и печалиться по дому –

по дням, отошедшим в бесславие лет.

Мы – фабрик внимаем железному вотуму,

разбившему прежнего времени бред.

Не нам у безмолвия милости снискивать,

пища фистулой королев и пажей, –

и ваши мечты, как и ваши Мясницкие,

мы скроем под лавой двухсот этажей.

И ветер весны поднимаем мы заново,

и жить нам светло и бороться легко,

и мы не преклоним зрачка партизаньего

перед интервенцией прошлых веков!

1923

Машина времени

Бабахнет весенняя пушка с улиц,

завертится солнечное ядро,

и таешь весенней синей сосулей

от лирики, плечи вогнавшей в дрожь.

И вот реквизируешь этот, первый,

хотя б у Уэллса взятый планёр,

лишь бы не так рокотали нервы,

лишь над весной подняться б на нем.

Люди века бы еще храпели,

жизни обрубленной нежа хрящ,

но разрезающий время пропеллер –

вот он, стоит дрожащ и горяч.

Винт заведен. Будью овеян,

клапаны сердца строже проверь,

в память вцепись руками обеими –

хлопнет в былое глухая дверь.

Город вдруг посерел и растаял –

помнил кого, думал о ком,

в землю с плечами снова врастая,

свертывается, как молоко.

Колоко-колоко, колко-колко!

(Это пульки звенят о гортань.)

Тише, тише, тише – и смолкло,

мутью вкружились, рябя борта.

Огромный глаз косоугольный

проплыл, напрягся и застыл.

Не бывший бог ли, нынче вольный,

о синий оперся костыль?

За ним: гарнирами зарницы,

любовь, гимназия, ладонь,

любимая… И вот граница,

и гладко времени плато.

Снаряд начинает швырять, –

нашатырного спирта и брому!

Мы стали в столетьях шнырять,

струясь по ухабному грому.

Из яростной давки домов,

из зверьего древнего вою,

над былей зенитом замыв,

выносимся звонкой кривою.

Последним сознаньем светля

в шуршащем обвалами мраке,

мертвит и сливает петля

пройденного опыта накипь.

Линия прогиба! Цель в лоб!

Нет, это не гибель: винт – хлоп!

Жилится висками гнев-зной,

Волю мы сыскали – дней дно!

Опускаясь в скафандрах света,

в пуповинах путаясь труб,

открываем и чуем – это:

цветогранный свободный труд.

Кто из нас, предчувствием старший,

поглядит, занемевши, вниз?

Нам навстречу – ударов марши!

Нам навстречу – слепленье линз!

Мы говорим с рядами рифм,

стоящих за станками,

и нам ответом – радуг взрыв

шлифует звездный камень.

Вопрос:

  «Зачем, кому носить?!

Каким таить хоромам?»

Ответ:

  «Рычаг. В небес массив

на грудь ветрам и громам!

Затем, что радость есть рукам

метаться в деле вихрем,

и эту радость по строкам

своим ты тоньше выгрань,

и эту радость по сердцам

продень и дай им рдеться,

не замирать, не созерцать,

трудеть – игрою детства».

Еще, еще грома, и лязг,

и цвет светимых музык.

Но разве выдержал бы глаз

такую уйму груза?

Бровь рассекши о земную сферу,

воротимся к РСФСРу.

Здравствуй, временем плывущая страна,

будущему бросившая огненный канат!

Бабахнет весенняя пушка с улиц,

завертится солнечное ядро,

и таешь весенней синей сосулей

от лирики, плечи вогнавшей в дрожь!

Поэмы

1923–1925

«Черный принц»

Баллада об английском золоте, затонувшем в 1854 году у входа в бухту Балаклавы

1

Белые бивни

 бьют

 в ют.

В шумную пену

 бушприт

 врыт.

Вы говорите:

 шторм –

 вздор?

Некогда длить

 спор!

Видите, в пальцы нам

 врос

 трос,

так что и этот

 вопрос

 прост:

мало ли видел

 матрос

 гроз, –

не покидал

 пост.

Даже и в самый

 глухой

 час

ветер бы вынес

 слугой

 нас,

выгнувши парус

 в тугой

 пляс,

если б – не тот

 раз.

Слишком угрюмо

 выл

 вал…

Бурный у трюма

 был

 бал…

Море на клочья

 рвал

 шквал…

Как удержать

 фал?

Но не от ветра

 скрипел

 брус, –

глупый заладил

 припев

 трус:

«Слишком тяжелый

 у нас

 груз.

Слышите стен

 хруст?»

Шкипер рванул его:

 «Брысь

 вниз.

Будешь морочить нас

 правь

 вплавь.

Слишком башку твою

 весь

 рейс

клонит золота

 вес».

Этот в ответ:

 «Груз –

 сух,

море – стекло,

 и циклон –

 глух,

если ты в траверс

 чужих

 бухт

станешь, как добрый

 друг.

Если ж пушечный

 рвет

 рот

теплых и ласковых

 вод

 ход, –

даже речной

 уведет

 брод

в черный

 водоворот.

Пороха с нами

 сто

 тонн.

В золоте нашем

 злой

 звон.

Тот, кто дрожа

 сторожит

 бастион, –

тот же моряк

 он.

В тыл ему станет

 наш

 десант.

Тени бредут

 редут

 спасать…

Нет, если есть

 еще

 небеса,

наши слетят

 паруса».

Взрыв рук

 простерт

 за борт.

Темен

 восток

 и жесток.

Бурей рангоут

 всклокочен

 в стог…

А человек –

 листок.

Скалы видали

 в пяти

 шагах,

как человечья

 тоска

 нага,

как человечья

 душа

 строга

даже

 и у врага.

Белые бивни

 бьют

 в ют.

В шумную пену

 бушприт

 врыт.

Кто говорит:

 шторм –

 вздор,

если утес –

 в упор?!

2

Старая Англия,

 встань, грозна,

В Черное море

 пошли грома.

Станут русские

 тверже знать

мощь твоих

 плавучих громад.

Грянь канонадой

 в далекий порт,

круглые ядра

 на берег ринь.

Семь вымпелов,

 наклоните борт.

Стань в полукружье их,

 «Черный принц».

Золотом красным

 наполнен трюм

Взвесил слитки

 лорд-казначей.

Много матросских

 суровых дум

сдавит оно

 в черноте ночей.

«Черный принц»

 покидает рейд.

Лорд-казначей

 отошел ко сну.

Сон его пучит

 клокастый бред:

руки со дна

 берут казну.

Страшно в трюме

 горит заря.

Ветер, что ли,

 трубит в жерло:

«Дна не найдут

 твои якоря,

канет в бездну

 тяжелый лот».

Хриплый голос

 гремит сквозь сон:

«Лорд-казначей,

 скажи жене, –

скрыли под грузом

 мое лицо

восемьдесят

 саженей.

Лорд-казначей,

 я – не трус.

Помни, помни,

 что я сказал, –

сильные руки

 подымут груз,

бросят в лицо

 твоим внукам залп.

Лорд-казначей,

 не спи, не спи.

Крепче в руке

 сжимай ключи.

Будет Вестминстер

 в пыль разбит

золотом, вставшим

 со дна пучин.

Станет луною

 сверкать гладь.

Золотом будет

 звенеть стих.

Это тяжелая

 дней кладь

гордых потомков

 потопит твоих».

С белой постели

 встает лорд.

Окна в тумане

 мешают спать.

Тих и спокоен

 безмолвный порт.

Волны на Темзе

 не всхлынут вспять.

3

Белые бивни

 бьют

 в ют.

В шумную пену

 бушприт

 врыт.

Вы говорите:

 шторм –

 вздор?

Мало ль их было

 с тех пор?!

Месяца блеском

 облит

 мыс.

Долго ли шли

 корабли

 вниз?

Веет ли в Англии

 наш

 бриз,

переходя

 в свист?

Гор гранитный

 кулак

 груб.

Если скула

 о скалу –

 труп.

Ласково стелется

 поутру

 дым

из больших

 труб.

Мокрою крысой

 скользит

 кран.

Долго лизать нам

 рубцы

 ран.

Выйди же,

 лет прорезав

 туман,

бриг из чужих

 стран!

Грохот подъемных

 цепей,

 грянь.

Прошлое темных

 зыбей,

 встань.

Все просквози

 и промой

 всклянь,

утра синяя

 рань.

Тот, кто погиб,

 нам

 не враг.

Наши враги

 затаили

 страх.

Видят: над зыбью

 утихших

 влаг

вьется советский

 флаг.

Это не только

 России

 цвет.

Это – всем,

 кто увидел

 свет,

всем, кто развеял

 клокастый

 бред

ради алеющих

 лет.

Кончен спор

 дублона

 с рублем.

Ветер в песню

 навеки

 влюблен.

Пойте ж эту

 над кораблем

каждый в сердце

 своем!

1923

Королева экрана

1

Жизнь отходит, как скорый, –

на коня!

Стисни зубы и шпоры –

нагоняй!

Сердце – порохом ночи

заряди,

жизнь – курьерским грохочет

впереди.

Ты со мной не поспоришь:

я могу

зацепиться за поручнь

на бегу.

Из-за кос этих рыжих

рубежа

я могу и по крыше

пробежать.

Затаясь от погони,

всех скупей,

ты в каком же вагоне

и купе?

2

И волосы вовсе не были рыжими,

и ветер не дул в лоб,

и в жизни –

   гораздо медленней движимы

экспресс и конский галоп.

Да и на экране –

     все площе и мельче

отбрасывалось

    и серей,

но был у механика приступ желчи, –

и лента пошла скорей.

Кружилось, мерцало, мелькало, мчало,

сошел аппарат с ума;

кончалась

   и вновь начиналась сначала

не лента,

   а жизнь сама!

Валились на зрителя метры и жесты

смешавшихся сцен и чувств…

И думалось залу.

     в огне происшествий

не я ли уже верчусь?

Но если механик движенье утроит

в разгаре сплошных погонь, –

от тренья

   нагреется целлулоид,

и все зацелует огонь!

Сухая коробится губ кожа,

и, воя, вал встал:

«О, боже, на что же это похоже!

Свет! Свет в зал!»

Но поздно. Уже истлела таперша.

Везде синеет беда!

И факелами живыми от Корша

проборы – в задних рядах.

Пола пополам, и глаза навыкат:

«Вот так ни за что пропал!

Пробейте костями запасный выход!»

Но гарью и он пропах.

Хрипенье и клочья жирного дыма…

И ты,

  над всеми – одна,

не сходишь заученно-невредимо

с горящего полотна.

3

И этого не было тоже!..

Но я поднимаюсь дрожа,

и сохнет, сжимаясь, кожа,

как будто и впрямь пожар,

как будто и вправду ночью

мне ветер коня ссудил,

и валятся пенные клочья

с закушенных тьмой удил.

С завязанными губами

увозит тебя сквозь мрак

на радость черной забаве

замаскированный враг.

А я валяюсь раздетым

за этим встречным леском

тяжелым взмахом кастета

с раскроенным навкось виском.

Но мне не больна эта рана –

царапина из-за угла, –

лишь ты б королевой экрана

сумела стать и смогла.

Закручивай ручку круче,

вцепился за поручнь – держись!

Стремглав пролетайте, тучи!

Под насыпь срывайся, жизнь!

1924

Лирическое отступление

1

Читатель, стой!

    Здесь часового будка.

Здесь штык и крик.

     И лозунг. И пароль.

А прежде –

   здесь синела незабудка

веселою мальчишеской порой.

Не двигайся!

   Ты, может быть,

       лазутчик,

из тех,

  кто руку жмет,

     кто маслит глаз,

кто лагерь наш

    разделит и разучит,

а после

  бьет свинцом враждебных фраз;

кто,

 лаковым предательством играя,

по виду – покровительствует нам,

чья наглая уступчивость – без края,

чье злобное презрение – без дна.

Вот он идет,

   уверенно шагая,

с подглазьями, опухшими во сне,

и думает,

   что песнь моя нагая

его должна стесняться и краснеть!..

Скопцы, скопцы!

    Куда вам песни слушать!

Вы думаете,

   это так легко,

когда

  до плеч пузыристые уши

разбухли золотухою веков?!

Вот он идет…

    Кружи его без счета!

Гони его по лабиринту рифм!

Глуши его,

   громи огнем чечеток,

трави его,

   чтоб стал он глух и крив!..

А если друг, –

    возьми его за локоть

и медленной походкой проведи,

без выкупа, без всякого залога,

туда, где мы томимся, победив.

Отсюда вот –

    с лирических позиций,

не изменив,

   но изменясь в лице, –

мне выгодней тревожить и грозиться

и обходить раскинутую цепь.

Мы здесь стоим

    против шестидюймовых,

отпрыгивающих, визжа, назад:

Мы здесь стоим

    против шеститомовых,

петитом

  ослепляющих глаза.

Читатель, стой!

    Здесь окрик и граница.

Здесь вход и форт,

     не конченный еще.

Со следующей он открыт страницы.

И только – грудью защищен!

2

Ни сердцем,

   ни силой –

      не хвастай.

Об этом лишь в книгах – умно!

А встреться с такой вот, бровастой,

и станешь ходить как чумной.

От этой улыбки суровой,

от павшей

   до полу

     косы

порывами ветра сырого

задышит апрельская синь.

От этой беды

    тонколицей,

где

 жизни глухая игра,

дождям и громам перелиться

через горизонтовый край.

И вскинет

   от слова простого,

примявшего вкось ковыли,

курьерская ночь до Ростова

колесами звезд шевелить.

Ничем –

   ни стихом,

     ни рассказом,

ни самой судьбой ветровой –

не будешь так скомкан

      и разом

распластан вровень с травой.

Тебе бы – не повесть,

      а поезд,

тебе б – не рассказ

     а раскат,

чтоб мчать

   навивая на пояс

и стран

  и событий каскад.

Вот так

  на крутом виадуке,

завидевши дальний дымок,

бровей загудевшие дуги

понять

  и запомнить я б смог.

Без горечи, зависти, злобы

следил бы

   издалека,

как в черную ночь унесло бы

порывы паровика.

А что мне вокзальный порядок,

на миг

  вас сковавший со мной

припадками всех лихорадок,

когда я

  и сам

   как чумной?!

3

Скажешь:

   вона, заныл опять!

Ты глумишься,

    а мне не совестно.

Можно с каждой женщиной спать,

не для каждой – встаешь в бессоннице.

Хочешь,

  вновь я тебе расскажу

по порядку,

   как это водится?

Ведь каким я теперь брожу,

и тебе как-нибудь забродится.

Все вокруг

   зацветет, грустя,

словно в дальние страны едучи;

станет явен

   всякий пустяк

каждой поры в лице и клеточки.

Руку тронешь –

     она одна

отзовется

   за всех и каждого,

выжмет с самого сердца дна

дрожь удара

    самого важного.

Станешь таять,

    как снег в воде, –

не качай головой, пожалуйста,

даже если б ты был злодей,

все равно – затрясет от жалости.

Тьма ресниц и предгрозье губ,

запылавших цветами в Фаусте…

Дальше –

   даже и я не смогу

разобраться в летящем хаосе;

низко-низко к земле присев,

видишь, – вновь завываю кликушей;

я б с размера не сбился при всех,

да язык

  досиня прикушен!

4

За эту вот

   площадь жилую,

за этот унылый уют

и мучат тебя, и целуют,

и шагу ступить не дают?!

Проклятая тихая клетка

с пейзажем,

   примерзшим к окну,

где полною грудью

     так редко,

так медленно

    можно вздохнуть.

Проклятая черная яма

и двор с пожелтевшей стеной!

Ответь же, как другу, мне

       прямо, –

какой тебя взяли ценой?

Молчи!

  Все равно не ответишь,

не сложишь заученных слов,

немало

  за это на свете

потеряно буйных голов.

Молчи!

  Ты не сломишь обычай,

пока не сойдешься с одним –

не ляжешь покорной добычей

хрустеть,

   выгибаясь под ним!

Да разве тебе растолкуешь,

что это –

   в стотысячный раз

придумали муку такую,

чтоб цвел полосатый матрас;

чтоб ныло усталое тело,

распластанное поперек;

чтоб тусклая маска хрипела

того,

  кто тебя изберет!

И некого тут виноватить:

как горы,

   встают этажи,

как громы,

   пружины кроватей,

и –

 надобно ж как-нибудь жить!

Так, значит –

    вся молодость басней

была,

  и помочь не придут,

и день революции сгаснет

в неясном рассветном бреду?

Но кто-нибудь сразу,

      вчистую,

расплатится ж

    блеском ножа

за эту вот

   косу густую,

за губ остывающий жар?!

5

От двенадцати до часу

мне всю жизнь к тебе стучаться!

Не по жиле телефона,

не по кодексу закона,

не по силе,

   не по праву

сквозь железную оправу.

Даль весенняя сквозная!..

Я тебя другою знаю,

я тебя видал такою,

что не двинуться рукою.

В солнце, в праздник,

      в ветер, в будень

всюду влажный синий студень.

От двенадцати до часу

мне сквозь мир к тебе стучаться!

Обо все себя ломая, с

квозь кронштейны,

     сквозь трамваи,

сквозь насмешливые лица,

сквозь свистки и рысь милиций,

сквозь забытые авансы,

сквозь лохмотья хитрованцев,

сквозь дома

    и сквозь фиалки

на трясучем катафалке.

От двенадцати до часу

навкось мир начнет качаться!

Мир суровый, мир лиловый,

страшный, мертвый мир былого,

мир, где от белья и мяса

тучи тушами дымятся,

где стреляют, режут, рубят,

где губами

   жгут и губят

теми ж,

  ими же болтая

об эпитетах в «Полтаве».

Я доволен буду малым,

если грохнет он обвалом,

я и то почту за счастье,

если брызнет он на части,

если, мне сломавши шею,

станет чуть он хорошее…

Это все должно начаться

от двенадцати до часу!

6

А покамест

   сбивают биржи

с гранитных катушек, –

знаю:

  эти вирши

задушат

  пухом подушек;

и пока,

  чадя Шейдеманом,

разлагается

   в склепе

     Стиннес, –

поворачивают вновь

     дома нам

спины гостиниц.

Что мне скажет

    о Макдональде

прямой провод,

если снова тоска моя

      на лето

осталась без крова!

Пусть в Германии лица строги

и Болгария в прах разбита.

Чем

 у нас

  отдаляются сроки

переплавки быта?

Мне

 не только одни наркомы

из-за мрака ложи,

мне – все лица в Москве знакомы

и, как трупы,

   схожи.

Пусть дневник мой

     для вас анекдотом

несерьезным будет,

но из вас переделался кто там,

серьезные люди?!

Почему бы из-под подушек

вам не вынуть ухо?

Неужели оно задушено

веков золотухой?

Если так,

   то довольно шуток:

перед пузырями, –

гной течет, заражен и жуток, –

мы не козыряем!

Нет, довольно хлопать в ладоши,

обминая пузо!..

Что мне спеть теперь молодежи

из притихших вузов?

Мелких дел –

    не поймать на перья,

в их расщеп

   проползло столетье;

долго выживет морда зверья,

если сразу не одолеть ее.

Мой дневник!

    Не стань анекдотом

лорелейной грусти, –

если женщину выкрал кто-то,

он ее не пустит.

Он забьет,

   измучит,

     изранит

и сживет со света,

в жизни

  или на экране, –

все равно мне это!

И она загрустит,

    закрутит,

переменит званье,

разбазарит глаза и груди

и в старуху свянет.

7

Где же жизнь,

    где же ветер века,

обжигавший глаз мой?

Он утих.

  Он увяз, калека,

в болотах под Вязьмой!

Знаю я:

  мы долгов не платим

и платить не будем,

но под этим истлевшим платьем

как пройти мне к людям?

Как мне вырастить жизнь иную

сквозь зазывы лавок,

если рядышком –

     вход в пивную

от меня направо?

Как я стану твоим поэтом,

коммунизма племя,

если крашено –

    рыжим цветом,

а не красным, –

     время?!

8

Нет,

 ты мне совсем не дорогая!

Милые

  такими не бывают…

Сердце от тоски оберегая,

зубы сжав,

   их молча забывают.

Ты глядишь –

    меня не понимая,

слушаешь –

    словам моим не веря,

даже в этой дикой сини мая

видя жизнь

   как смену киносерий.

Целый день лукавя и фальшивя,

грустные выдумывая штуки,

вдруг –

  взметнешь ресницами большими,

вдруг –

  сведешь в стыде и страхе руки.

Если я такой тебя забуду,

если зубом прокушу я память –

никогда

  к сиреневому гуду

не идти сырыми мне тропами.

«Я люблю, когда темнеет рано!» –

скажешь ты

   и станешь как сквозная,

и на мертвой зелени экрана

только я тебя и распознаю.

И, веселье призраком пугая,

про тебя скажу,

    смеясь с другими:

«Эта –

  мне совсем не дорогая!

Милые

  бывают не такими».

9

Убегая от слова прямого

и рассчитывая

    каждый шаг,

сколько мы продержались зимовок,

так называемая

    душа?

Ты училась юлить

     и лизаться,

норовила прожить без вреда,

ты во время мобилизаций

притворялась

    идущей в рядах…

И, когда колыхавшимся газом

плыли беды,

   ты, так же ловча,

опрокинув и волю и разум,

залегала в дорожный ровчак.

В ряд с тобою был так благороден,

так прозрачен и виден на свет

даже серый, тупой оборотень,

изменяющий в непогодь цвет.

Где же взять тебе плавного хода,

вид уверенный,

    явственный шаг,

ты, измятый, изломанный «кодак»,

так называемая

    душа?

Вот смешались поля и пейзажи,

все, что блеск твоих дней добывал,

и теперь –

   ты засыпана заживо

в черной страсти упавший обвал.

Что ж,

  попробуй, поди, прояви-ка, –

в этой пленке нельзя различить,

чьи глаза, чьи слова там навыкат,

чьих планет пересеклись лучи.

Как узнать там твой верный, любимый

облик жизни –

    большой и цветной?

Горя хлористым золотом вымой

расплывающееся пятно.

Если песням не верят, –

       то прочь их,

слепорожденных жалких котят.

Видишь:

  спрыгнуть с нависнувших строчек,

как с карниза лепного, хотят.

Если делаешь все вполовину, –

разрывайся ж

    и сам пополам.

О, кровавая лет пуповина!

О, треклятая губ кабала!

1924

Свердловская буря

1

Я лирик

  по складу своей души,

по самой

   строчечной сути.

Казалось бы, просто:

      сиди и пиши,

за лирику –

   кто же осудит?

Так нет –

   нетерпенье!

     Взманило вдаль,

толкнуло к морю,

    к прибою.

Шумела и пенилась лирика:

       «Дай

стеной мне встать

     голубою!»

Она обнимала,

    рвала с корней,

в коленах

   стала пошатывать,

и с места гнала,

    и вела верней

любого колонновожатого.

Как на море буря,

     мачтой маша,

до слез начинает

     захлестывать,

так –

  лирика это или душа –

бьет в борт

   человечьего остова.

2

Нас бури несли

    или снилось во сне?

Давно не видали

     их мы.

Казалось:

   лишь горы начнут яснеть –

и взмоют прибоем

     рифмы.

Доехал до моря, –

     но море не то.

Писать ли портрет

     с такого?

Ни пены,

  ни бури…

    Молочных цветов.

В туманы –

   берег окован.

Постыл и невесел

     курортный режим,

к таким приучает

     рожам,

что будто от них мы –

      слегли и лежим

и на ноги встать

    не можем.

Меж пухлых телес

     застревает нога.

Киты –

  по салу и крови…

Таких вот –

   не смог продырявить наган,

задохся

  в верхнем покрове.

3

От трестовских спин

     и от спецовских жен

все море

   жиром замаслено.

А может,

   я просто жарой раздражен,

взвожу на море

    напраслины?

Но нет:

  и оно,

   наморщив гладь,

играя с солнцем

    в пятнашки,

нет-нет да и вздрогнет,

      нет-нет да и – глядь

с тоской

  на вздутые ляжки.

И солнца

   академический лик,

скользя

  по небесной сини,

нет-нет да и вспыхнет,

      и влажный двойник

в воде его –

    голову вскинет.

А впрочем, что же,

     курорт – как курорт,

в лазуревой хмари

     дымок.

И я –

  ни капли не прокурор,

и пляж –

   не скамья подсудимых.

4

Но вот,

  чугунясь загаром плеча,

нагретым

   мускулом двигая,

над шрифтом

    убористых строк Ильича –

фигура чья-то

    над книгою.

Я лежмя лежал –

     и не знал, что – гроза,

я встать и не думал

     вовсе…

И вдруг

  черкнули синью глаза:

упорист зрачок

    в свердловце.

Ага!

 загудел над снастями шторм…

Но с виду –

    все было спокойно.

И мы говорили

    про МОПР и про корм,

про колониальные

     войны.

Потом посмотрели

     друг другу в глаза,

и дрожь

  от земли до неба

стрельнула –

    и ходу не стало назад,

и нэп –

  как будто и не был.

5

Он слово сронил –

     и пошла колебать

волна за волною

    снова…

И в слове –

   не удаль и не похвальба, –

пальба была

   в каждом слове.

И гребнями взмылился

      белый отряд,

и в сердце –

    ветра колотье;

и мы ночевали

    три ночи подряд,

друг друга

   грея в болоте.

От стужи

   рассветного неба

       дрожа,

следили мы

   месяца смену;

камыш мы ломали

     замест фуража

и пили

  болотную пену.

И дыбил коня

    на опушке казак,

в трясине нас

    выискать силясь;

и звезды у нас

    грохотали в глазах,

когда они

   с неба катились.

6

Кто мог бы понять,

     что меж этих толстух,

в которых

   я рифмой возился, –

с грозовых просторов

      рязанский пастух

стрелой громовою вонзился?

Что,

 голову на руки облокотив,

совсем поблизости,

     рядом,

весь пляж и весь мир –

      партийный актив

суровым

   меряет взглядом?

Кто мог бы узнать,

     что не из берегов

выходит море рябое, –

что он,

  перешедший через Перекоп,

сигнал –

   крутого прибоя?

И я увидал

   в расступившихся днях –

в глазах его,

   грозных и синих, –

проросший сквозь нэп

      строевой молодняк,

не только –

   осенний осинник.

7

И вот –

  он свердловцем,

      а я рифмачом.

И моря –

   нежна позолота.

Но мы не забудем

     его

     нипочем –

воронежского

    болота.

Мы с ним не на пляже,

      мы с ним – на ветру,

и дали –

   тревожны и сини…

И я – запевала,

    а он – политрук,

лежим в болотной трясине.

Но мы не сдадимся

     на милость врага,

пощады его

   не спросим.

В лицо нам – звезда,

      светла и строга,

взошла

  и глядит из-за просек.

И если так надо, –

     под серым дождем,

как день ни суров

     и ни труден, –

и ночи, и годы,

    и дольше прождем,

пока

 не избудем буден.

8

И только,

   прижавшись к плечу плечом,

друг друга

   обмерив глазом,

над верным вождем,

     над Ильичем,

мы вспыхнем

    и вспомним разом:

как на море буря,

     мачтой маша,

до слез начинает

     захлестывать,

как –

  лирика это или душа –

бьет в борт

   человечьего остова.

И море,

  откликнувшееся на зов,

плеснет,

  седо и клокато,

взгремит

   от самых своих низов

до самых

   крутых накатов.

И в клочья

   разорвана тишина,

игравшая

   в чет и нечет,

и в молнии –

    снова земля зажжена,

и буря

  и рвет и мечет!

1925

Изморозь

1927

Эстафета

Что же мы, что же мы,

неужто ж размоложены,

неужто ж нашей юности

конец пришел?

Неужто ж мы – седыми –

сквозь зубы зацедили,

неужто ж мы не сможем

разогнать прыжок?

А нуте-ка, тикайте,

на этом перекате

пускай не остановится

такой разбег.

Еще ведь нам не сорок,

еще зрачок наш зорок,

еще мы не засели

на печи в избе!

А ну-ка, все лавиной

на двадцать с половиной,

ветрами нашей бури

напрямик качнем.

На этом перегоне

никто нас не догонит.

Давай? Давай!

Давай начнем!

Что же мы, что же мы,

неужто ж заморожены,

неужто ж нам положено

на месте стать?

А ну-ка каблуками

махнем за облаками,

а ну, опять без совести

вовсю свистать!

Давайте перемолвим

безмолвье синих молний,

давайте снова новое

любить начнем.

Чтоб жизнь опять сначала,

как море, закачала.

Давай? Давай!

Давай начнем!

1927

Русская сказка

1

Говорила моя забава,

моя лада, любовь и слава:

«Вся-то жизнь твоя – небылица,

вечно с былью людской ты в ссоре,

ходишь – ищешь иные лица,

ожидаешь другие зори.

2

Люди чинно живут на свете,

расселясь на века, на версты,

только ты, схватившись за ветер,

головою в бурю уперся,

только ты, ни на что не схоже,

называешь сукно – рогожей».

3

Отвечал я моей забаве,

моей ладе, любви и славе:

«Мне слова твои не по мерке

и не впору упрек твой льстивый,

еще зори мои не смеркли,

еще ими я жив, счастливый.

4

Мне ль повадку не знать людскую,

обведешь меня словом ты ли?..

Люди больше меня тоскуют:

видишь – ветер винтом схватили,

видишь – в воздух уперлись пяткой,

на машине качаясь шаткой.

5

Только тем и живут и дышат –

довести до конца уменье:

как такие вздумать снаряды,

чтоб не падать вниз на каменья,

чтобы каждый – вольный и дошлый

наступал на облак подошвой.

6

И я знаю такую сказку,

что начать, так дух захолонет!

Мне ее под вагона тряску

рассказали в том эшелоне,

что, как пойманный в клетку, рыскал

по отрезанной Уссурийской.

7

Есть у многих рваные раны,

да своя болит на погоду;

есть на свете разные страны,

да от той, что узнал, – нет ходу.

Если все их смешаю в кучу,

то и то тебе не наскучу.

8

Оглянись на страну большую –

полоснет пестротой по глазу.

Люди в ней не живут – бушуют,

только шума не слышно сразу, –

от ее голубого вала

и меня кипеть подмывало.

9

Вот расплакалась мать над сыном

в том краю, что со мною рядом;

в этом – пахнет пот керосином,

рыбий жир в другом – виноградом;

и сбежались к уральской круче

горностаевым мехом тучи.

10

Вот идет верблюд, колыхаем

барханами песен плачевных,

и на нем, клонясь малахаем,

выплывает дикий кочевник;

среди зарев степных и марев

он улиткою льнет к Самаре.

11

А из вятских лесов дремучих,

из болот и ключей гремучих,

из глухих углов Керемети,

по деревьям путь переметив,

верст за сотню, а то сот за пять –

пробирается легкий лапоть.

12

Вот из дымного Дагестана,

избочась на коне потливом,

вьется всадник осиным станом,

синеватым щеки отливом.

А другой, разомчась из Чечни,

ликом врезался в ветер встречный.

13

А еще в глухом отдаленье,

где морская глыбь посинела,

тупотят копыта оленьи

под луною окоченелой.

Медный остров, выселок хмурый,

шлет покрытых звериной шкурой.

14

Отовсюду летят и мчатся,

звонит повод, скрипит подпруга,

это стягиваются домочадцы,

что не знали в лицо друг друга.

Из становий и из урочищ

собирает их старший родич.

15

Он лежит под стеною кремлевской,

невелик и негрозен с виду,

но к нему – всех слез переплески,

всех окраин людских обиды,

не заботясь времени тратой,

поспешают вдогон за правдой.

16

Он своею силой не хвастал,

не носил одежды парчовой,

но до льдов, до снежного наста,

им вконец весь край раскорчеван.

В Бухаре и в Нижнем Тагиле

говорят о его могиле.

17

Что же ты грустишь, моя лада,

о моей непонятной песне?

Радо сердце или не радо

жить с такою судьбою вместе?!

Если рада слушать такое –

не проси от меня покоя.

18

Знать, недаром на свете живу я,

если слезы умею плавить,

если песню сторожевую

я умею вехой поставить.

Пусть других она будет глуше, –

ты ее, пригорюнясь, слушай!»

1927

В те дни, как были мы молоды

На жизнь болоночью

      плюнувши,

завернутую в кружева,

еще

 Маяковский

    юношей

шумел,

  басил,

   бушевал.

Еще не умерший

     Хлебников,

как тополи,

   лепетал;

теперь

  над глиняным склепом его

лишь ветер

   да лебеда.

В те дни

  мы все были молоды…

Шагая,

  швырялись дверьми.

И шли поезда

    из Вологды,

и мглились штыки

     в Перми.

Мы знали –

   будет по-нашему:

взорвет тоской

    эшелон!..

Не только в песне

     вынашивать,

что в каждом сердце

      жило.

И так и сбылось

    и сдюжилось,

что пелось

   сердцу в ночах:

подернуло

   сизой стужею

семейств бурдючных очаг.

Мы пели:

   вот отольются им

тугие слезы

   веков.

Да здравствует Революция,

сломившая

   власть стариков!

Но время,

   незнамо,

     неведомо,

подкралось

   и к нашим дням.

И стала ходить

    с подседами

вокруг

  и моя родня.

и стала

  морщеною кожею

желтеть

  на ветках недель.

И стало

  очень похоже

на прежнюю

   канитель.

Пускай голова

    не кружится,

я крикну сам

    про нее:

сюда,

  молодое мужество,

шугай

  с пути воронье!

Скребись

   по строчкам линованным,

рассветом озарено,

чтоб стало опять

    все ново нам,

тряхни еще стариной!

Пусть вновь

   и вновь отольются ей

седые слезы

    веков.

Да здравствует Революция,

сломившая

   власть стариков!

1925

Поэма

Стоящие возле,

    идущие рядом

плечом

  к моему плечу,

сносимые этим

    огромным снарядом,

с которым и я лечу!

Давайте отметим

    и местность и скорость

среди ледяных широт,

и общую горечь,

    и общую корысть,

и общий порыв вперед.

Пора,

  разложивши по полкам вещи,

взглянуть в пролет,

     за стекло,

увидеть,

  как пенится, свищет и блещет

то время,

   что нас обтекло.

Смотрите,

   как этот крутой отрезок

нас выкрутил

    в высоту!

Следите,

   как ветер –

     и свеж и резок –

от севера

   в тыл задул!

Ты, холод,

   сильней семилетьем

        шурши нам:

поднявшиеся на локтях,

сегодня

  мы вновь

    огибаем вершину,

названье которой –

     Октябрь!

Суровое время!

    Любимое время!

Тебе не страшна вражда.

Горой ты встаешь

     за тех из-за теми,

кто новое звал и ждал.

Ты помнишь,

   как страшно,

      мертво и тупо

бульвар грохотал листвой?!

Ты помнишь,

    сумрачно из-за уступа

нагретый мотался ствол?!

Озобленно-зорко

    мы брали на мушку –

кто не был

   по-нашему рад,

и ночи не спали,

    и хлеба осьмушку

ценили в алмазный карат.

Семь лет

   провело не одну морщину,

немало

  сломало чувств,

и юношу

  превращало в мужчину,

как поросль

   в ветвистый куст.

Семь лет

  не одни подогнуло колени.

За эти

  семь лет –

качнуло Японию,

     умер Ленин,

Марс подходил к Земле.

Он вновь поднялся,

     Октябрем разбитый,

копейками дней звеня…

(Товарищ критик,

     не я против быта,

а быт –

  против меня!)

Но нас

  Октября приучили были –

бои у Никитских ворот,

прильнувши

   к подножкам автомобилей,

сквозь быт

   продираться вперед.

Суровое время!

    Огромное время!

Тебе не страшна вражда.

Горой ты встаешь

     за тех из-за теми,

кто выучил твой масштаб.

Ты, холод,

   сильней семилетьем

        шурши нам:

поднявшиеся на локтях,

сегодня

  мы снова

    увидим вершину,

названье которой –

     Октябрь!

Октябрь 1924 г.

Через головы критиков

Товарищ

   победоносный класс,

ты меня держишь,

     поишь,

      кормишь.

Поговорим же

    в жизни хоть раз

о содержании

    и о форме.

Я тревожной

    полон заботой

о своей

  стихотворной судьбе:

что ни сделай,

    как ни сработай, –

все,

 говорят,

   непонятно тебе.

Нет для товара

    более вредных,

более

  отягчающих рук,

чем коротышки,

    какими посредник

переплавляет

    на рынок продукт.

В литературе

    им полный почет,

их не проймет ни насмешка,

       ни жалоба,

ихним стараньем

     на рынок течет

уйма товара

   позалежалого.

Если ж продукт

    не совсем заплеснел,

если не вовсе

    он узок и куц, –

цедит посредник:

    «Такие песни

не потребляет

    рабочий вкус».

Откуда знает

    чернильная тля,

вымазавшая

    о поэзию лапки,

что пролетарию

    потреблять,

а что навсегда

    оставлять на прилавке?!

Очень волнуют

    отзывы эти,

верю –

  лишь твоей целине.

Может, будешь добр

      и ответишь:

этот стих –

   выкрутас или нет?

Может, и вправду,

     на старое падок,

ты отдаешь предпочтение

       ветоши?

Может, и нужно

    чесателем пяток

стать –

  как дядек старинных

       последыши?

Я не жалуюсь

    и не ною.

Знаю:

  посредничья всюду беда.

Только –

   как бы

    за ихней спиною

хоть иногда

   мне тебя увидать?

Врут!

  Не может случиться такого,

чтобы,

  новым строкам

      не рад,

сам себя

   в мещаньи оковы

всовывал

   пролетариат.

Врут!

  Это ты меня

    поишь и кормишь,

свежий

  победоносный класс.

О содержании

    и о форме

ты говоришь мне

     с глазу на глаз!

Положи мне

   на сердце ладонь

и внимательно

    слушай:

видишь –

   бьется на сколько ладов,

то отчетливее,

    то глуше…

Это вовсе

   не жалобный жест,

не желанье

   смутить и растрогать,

и к тебе –

   не расчетливый лжец

прижимается

    локтем об локоть.

Это я не хочу

    и боюсь

снизить песню

    в ремесленный навык,

разорвать наш

    веселый союз,

заключенный

    в семнадцатом –

        навек.

Положи мне

   на сердце ладонь,

чтобы пело оно,

    а не ныло,

чтобы билось

    на сотни ладов

и ни разу

   не изменило!

1926

Бык

1

Ворочая

  тяжелыми белками

кровавых глаз,

свирепствуя,

    ревя,

    не умолкая,

идет рассказ.

Он землю рвет,

    он бьет песок,

       которым

затушит жар,

бросаясь

   за вертлявым пикадором

на блеск ножа.

Все ждут, все ждут:

     когда ж начнет он падать

скользя в грязи,

и первая

   Испании эспада

его сразит.

Она блеснет

   язвительным укусом

сквозь трепет лет,

и ноги,

  ослабев,

    уволокутся

в тугой петле!

2

Откуда ты?

   Зачем тебя мне надо,

разбитый хрящ?

Иди сюда,

   багряная Гренада,

взвивай

  свой плащ!

Вот так и мне

    блеснут,

     зрачки заполнив,

и песнь,

  и страсть,

вот так и мне –

    в рукоплесканьях молний,

вздохнув –

   упасть.

Ведь жить

   и значит:

     петь, любить и злиться

и рвать в клочки,

пока

  глядят оливковые лица,

горят зрачки!

Амфитеатру –

    вечная услада

твоя беда…

Иди ко мне,

   багровая Гренада,

иди сюда!

Ведь так и жил,

    и шел,

     и падал Пушкин,

и пел,

  пока –

взвивалися горящие хлопушки,

язвя бока.

3

Все ждут, все ждут:

     когда ж начнешь ты падать,

еще горящ,

и первая

   Испании эспада

проколет хрящ.

Ведь радостнее

    всех людских профессии, –

сменясь в лице,

судьбу чужую

    взвесив на эфесе,

ударить в цель!

1927

«Дурацкое званье поэта…»

1

Дурацкое званье поэта

я не уступлю

    никому –

ни грохоту

   Нового Света,

ни славе

   грядущих коммун.

Смотрите –

   какое простое,

веселое слово:

    весна!

С ней –

  все остальное –

      пустое,

с ней –

  каждая строчка

      ясна.

Сидите,

  томитесь,

    корпите

на каменном кресле

     труда

в надсаде,

   в натуге

     в нарпите,

а это ведь –

    все ерунда!

Вот выйти

   и выдохнуть разом

всю гарь

   человеческих дней

и метить

   расширенным глазом

на то,

  что больней и родней.

2

Весна

  обжигает мне щеки,

за дальнюю тьму

     отступив,

за щелканье счетов,

     за щекот

пастушьего свиста

     в степи,

за давние дни,

    за тетради,

где первые звезды

     растут;

весна

  меня вновь лихорадит

всей свежестью

    первых простуд.

И этим простором

     простужен,

об тело

  обсвистанных лет,

я жизнь свою вижу,

     как в луже

фонарный

   дробящийся

      свет.

3

Должно быть,

    такое же вроде

шершавое тело

    у льва,

что так же,

   и гол и юродив,

втесался оскалом

     в бульвар,

что так же

   подброшен под этот

подъезд

  и прыжок этажа,

дурацкое званье поэта

гранитным хребтом

     сторожа.

4

Дурацкое званье поэта

нельзя уступить

    никому –

ни грохоту

   Нового Света,

ни славе

   грядущих коммун.

Не то

  чтобы выгодно очень,

не то

  чтобы славы призыв,

но –

  слишком беззвучен,

      безмочен

наш радио-тусклый

     язык!

Я думал,

   что – звезды потушит

летучий поток

    этих искр,

а это –

  придумали слушать

Неждановой

   старенький визг.

Не формул

   пресветлые диски

вращают

   штурвал рулевой,

а те же

  мышиные писки

вывозят нас всех

     на кривой.

Я знаю,

  что лучшее в мире –

над ВЦИКом

    полощущий флаг.

Но ты,

  стопудовая гиря,

ты прошлое,

   давишь наш шаг.

5

И я

 за дешевую цену

в накрашенный

    впутался хор.

«На сцену,

   на сцену,

     на сцену,

на сцену!» –

    зовет бутафор.

Как плотно

   настегана вата,

как лживая маска

     пестра,

как томно скулит

    Травиата

со всех

  бесконечных эстрад!

И наших-то дней

     неуемных

грозовый

   и вольный раскат –

ей дадено

   втиснуть в приемник,

чтоб стала

   такая тоска!

И памятно

   вещее слово,

промолнийное

    о том,

как – «мертвый

    хватает живого»,

прикрывшись

    могильным щитом…

В щепу

  эти прелые доски!

Седой и слепой

    их несет.

Мы сами –

   взошли на подмостки

Карпатско-Синайских

      высот.

6

А я

 наструню

   свою рифму,

поставлю на вызов –

      весну,

и в ухо далекое

    крикну,

и по сердцу

   полосану.

И в свежие годы

     вольются,

и бодрых поднимут

     ребят –

родных сыновей

    революций, –

что всех Травиат

     истребят.

И это уж будут –

     не стансы,

здесь места не станет

      игре:

с широковещательных

      станций

ударит

  громовый декрет!..

Я вижу и чувствую

     этот

разыгранный начисто

      матч –

меж

  званьем дурацким поэта

и розблеском

    радийных мачт!

1926

«Не за силу, не за качество…»

Не за силу, не за качество

золотых твоих волос

сердце враз однажды начисто

от других оторвалось.

Я тебя запомнил докрепка,

ту, что много лет назад

без упрека и без окрика

загляделась мне в глаза.

Я люблю тебя, ту самую, –

все нежней и все тесней, –

что, назвавшись мне Оксаною,

шла ветрами по весне.

Ту, что шла со мной и мучилась,

шла и радовалась дням

в те года, как вьюга вьючила

груз снегов на плечи нам.

В том краю, где сизой заметью

песня с губ летит, скользя,

где нельзя любить без памяти

и запеть о том нельзя.

Где весна, схватившись за ворот,

от тоски такой устав,

хочет в землю лечь у явора,

У ракитова куста.

Нет, не сила и не качество

молодых твоих волос,

ты – всему была заказчица,

что в строке отозвалось.

1926

Мильтон

Ночная Тверская – сыра и темна,

пустынно витрин одичалых сияние…

Вся в водочной мути до самого дна,

а люди в ней – водоросли в океане.

Качаются пятна каких-то теней,

отверженных светом. И вид ее чуден,

и вместо железа и камня – на ней

обломки погибших в крушении суден.

И если в случайный отсвет фонаря

ворвется агония гибнущих суток –

не думай о ней и скорее ныряй

меж мокрых и вялых хвостов проституток.

Направо – проулок, налево – тупик,

неслышные лица скользнут и утонут,

едва появившись, едва наступив,

едва прикоснувшись ногою к бетону.

Тогда начинается черный прилив,

сжигает дыхание сизая жажда,

несет и колышет она, охмелив,

по темной пучине качаемых граждан.

Ослизлая ругань с разъязвленных губ:

на ней оскользаются даже копыта;

глаза динозаврьи – на каждом шагу,

и затхлого запаха спертый напиток.

Как будто бы город до нитки раздет,

как будто во тьме истерической вымок,

и только созвездье – клинок и кастет –

сверкает в запястьях никем не любимых.

Тогда, на бегу подбирая шинель,

уродливой шапкой прикрытый, как чайник,

в убийством окрашенной тишине

мильтон поспешает на хрип и отчаянье.

Он в тесный и липкий становится круг,

туда, где – предательство и увечье,

во мглу хулиганов и сиплых старух –

восходит, как месяц, лицо человечье.

И тьма расступается. Город спасен.

Бульвары немеют. Прохожие реже.

Косматый кошмар превращается в сон.

И свет спозаранный по улице брезжит.

1927

Пятый

В нагайки зажатый,

    в пули обшарканный,

славься, пятый

   тревожный год!

Дыши баррикад

   воззваньями жаркими

взятых впервые

   с бою свобод.

Ты двинулся сразу

   Либавой и Лодзью,

ты флот черноморский

   сорвал с якорей.

К такому великому

   бури предгрозью

рванулась Россия

   с полей и с морей.

Впервые Совет

   в Петербурге рабочий.

Газетные полосы

   в черной икре.

Проспекты темны,

   и трамвай не рокочет,

и трогает волосы

   первый декрет.

Печатникам дан

   приказ исполкома:

занять типографии,

   к бою шрифт!

Стране – он должен

   быть растолкован,

ее потрясающий

   свежий взрыв.

На кровь, запекшуюся

   в манифесте,

на ложь, зажатую

   в скулах газет,

ответят четкие

   строки «Известий»,

родившиеся

   в огне и в грозе.

Они забелеют,

   как день на востоке,

они зашуршат

   по рабочим рукам,

они разнесут

   призыв к забастовке

по самым глухим

   страны уголкам.

Когда же, запев

   небывалые песни,

Москва оденется

   в копоть и жар, –

на Красной, разбитой

   снарядами, Пресне

бойцы их прочтут,

   от восторга дрожа.

1925

Стихи о декабристах

Декабрьский туман

1

Петербургский

    холодный туман:

это день

  или это тюрьма?

Головою

   спросонья качни:

это свет

  или это ночник?

Дым,

  как дерево,

    тих и кудряв,

а деревья нависли,

     как дым,

будто город –

    с того декабря –

побелел

  и остался седым.

Здесь прощальное небо

      темней,

чем в глазах умирающих –

        свет,

от морозного пота

     камней,

от испарины

   сгибнувших лет.

Будто этого утра

     заря,

окровавясь,

   осталась стоять;

будто всажен

    ей в сердце заряд

и кинжала

   вошла рукоять;

будто тот же мороз

     по спине;

будто им

   не в железо врастать, –

на сведенных руках

     цепенеть

кандалам

   Чернышева моста.

2

Если ты

  начинаешь стареть –

в двадцать раз

    здесь седеешь скорей;

в Невский шелест

     рассветом влеком,

ты проснешься

    уже стариком.

Сдавит сердце

    свинцовый восторг:

это марево

   или игра –

эти вздохи

   дворцов и мостов,

усыпленных садов

     филигрань?!

Это – выдумка

    или всерьез?..

Здесь нельзя

    разобрать никому:

сизой сети

   седое сырье,

ледяная

   рыбацкая муть.

Ни себя,

  ни друзей не щадя,

здесь столетье

    сходило с ума,

столбенеть

   на твоих площадях,

петербургский

    студеный туман.

1926

Синие гусары

1

Раненым медведем

     мороз дерет.

Санки по Фонтанке

     летят вперед.

Полоз остер –

    полосатит снег.

Чьи это там

   голоса и смех?

«Руку

  на сердце свое

     положа,

я тебе скажу:

    ты не тронь палаша!

Силе такой

   становясь поперек,

ты б хоть других –

     не себя –

       поберег!»

2

Белыми копытами

     лед колотя,

тени по Литейному –

      дальше летят.

«Я тебе отвечу,

    друг дорогой, –

гибель нестрашная

     в петле тугой!

Позорней и гибельней

      в рабстве, таком,

голову выбелив,

    стать стариком.

Пора нам состукнуть

     клинок о клинок:

в свободу –

    сердце мое

      влюблено!»

3

Розовые губы,

    витой чубук.

Синие гусары –

     пытай судьбу!

Вот они,

  не сгинув,

     не умирав,

снова собираются

     в номерах.

Скинуты ментики,

     ночь глубока,

ну-ка – вспеньте-ка

     полный бокал!

Нальем и осушим

     и станем трезвей:

«За Южное братство,

      за юных друзей!»

4

Глухие гитары,

    высокая речь…

Кого им бояться

    и что им беречь?

В них страсть закипает,

      как в пене стакан:

впервые читаются

     строфы «Цыган»…

Тени по Литейному

     летят назад.

Брови из-под кивера

      дворцам грозят.

Кончена беседа.

    Гони коней!

Утро вечера –

    мудреней.

5

Что ж это,

   что ж это,

     что ж это за песнь?!

Голову

  на руки белые

      свесь.

Тихие гитары,

    стыньте, дрожа:

синие гусары

    под снегом лежат!

1926

Оранжевый свет

1928

Свет мой…

Свет мой оранжевый,

  на склоне дня

не замораживай

  хоть ты меня.

Не замораживай

  в лед и в дрожь,

не завораживай

  в лень и в ложь.

Чтобы – первый

  сухой снежок

щек моих не щекотал,

  не жег;

чтобы – зимнее

  марево

глаз не льдило,

  не хмарило.

Дзень-дзирилинь-дзинь,

  дзанг-джеой,

длись, мой свежий,

  оранжевой.

Что ты, в самом деле,

  с ума сошел?

Петь такие песни

  нехорошо.

Петь такие песни

  невыгодно, –

разве ж наши зимы

  без выхода?

Если натереть бы

  небо порохом, –

где б ходить тогда

  по небу сполохам?

Если все была бы

  только выгода, –

где тогда искать бы

  сердцу выхода?

Свет мой оранжевый,

  на склоне дня

не замораживай

  хоть ты меня.

Не замораживай

  мое лицо

в лед, и в ложь,

  и в лень, и в сон.

Дзень-дзирилинь-дзинь,

  дзанг-джеой,

длись, мой свежий,

  оранжевой!

1927

Весенняя песня

За то,

  что наша сила

была,

  как жизнь, простой,

что наша песнь

    косила

молчанье

   и застой.

За то,

  что даль клубила

в нас

  помыслы – мечтой,

нас молодость

    любила.

За что,

  за что,

   за что?

О серо-розоватый

рассветный час,

навек,

  навек сосватай

с весною нас,

навек,

  навек сосватай,

соедини

с березою

   и мятой

стальные дни!

Что

 свежестью первичной

мы шли,

  обнесены,

что

 не было привычной

нам меры

   и цены.

За крепость

   и за смелость

в тревожные года,

за то,

  что громко пелось

всегда,

  всегда,

    всегда!

За то,

  что мы,

   от робких

пути поотрезав,

ловили

  в дальних сопках

напевы партизан.

За то,

  что мы не крылись,

меняя имена,

когда

  плыла у крылец –

война,

  война,

    война!

За то,

  что революций

нам слышен

   шаг густой,

что песни наши

    вьются

над

 красною звездой.

За то,

  что жизнь трубила

настигнутой

   мечтой,

нас молодость

    любила.

За что,

  за что,

    за что?

О серо-розоватый

вечерний час,

навек,

  навек сосватай

с весною нас,

навек,

  навек сосватай,

соедини со свежестью

      несмятой

стальные дни!

1928

Звени, молодость

Звени, звени, молодость,

сильная да злая,

жизнь твоя веселая,

полная до края.

Только помни, молодость,

не без края весен,

станет свистом, холодом

свет непереносен.

Станут тучи серые

над тобой метаться,

станет ночи целые

думаться, не спаться.

Звени, звени, молодость,

свежая да злая,

имя свое легкое

хвастая и славя.

Только что тут выдумать,

если все едино

видимо-невидимо

в голове сединок.

Губы мои любые,

вы уже не прежни:

вовсе стали грубые,

а бывали нежны.

Звени, звени, молодость,

быстрая да злая,

звездами да грозами

дополна пылая.

Видно, впрямь нездорово

конному опешить,

голову, как олово,

на ладони вешать.

Как ее ни вешаешь

низко на ладони, –

все равно не сделаешь

снова молодою.

Раззвенись же, молодость,

до глухого места,

помоги мне с осенью

одуматься и спеться.

1927

Городу

1

Это имя –

   как гром

     и как град:

Петербург,

   Петроград,

     Ленинград!

Не царей,

   не их слуг,

     не их шлюх

в этом городе

    слушай, мой слух.

И не повесть

    дворцовых убийств

на зрачках

   нависай и клубись.

Не страшны и молчат

      для меня

завитые копыта

    коня.

И оттуда,

   где спит равелин,

засияв,

  меня дни увели.

Вижу:

  времени вскрикнувший в лад,

светлый город

    болот и баллад;

по торцам

   прогремевший сапог,

закипающий

    говор эпох;

им

 в упор затеваемый спор

с перезвоном

    серебряных шпор

и тревожною ранью –

      людей

онемелых

   у очередей.

2

Товарищи!

   Свежей моряной

подернут

   широкий залив.

Товарищи!

   Вымпел багряный

трепещет,

   сердца опалив.

Товарищи!

   Долгие мили

тяжелой

  соленой воды

давно с нас слизали

     и смыли

последнего боя

    следы.

Но память –

   куда ее денешь? –

те гордые

   ночи хранит,

как бился тараном

     Юденич

о серый

  суровый гранит.

И вспомнив, –

    тревожно и споро

и радостно

   биться сердцам,

как,

 борт повернувши,

     «Аврора»

сверкнула зрачком

     по дворцам.

И после,

  как вьюга шутила,

снега

  на висок зачесав,

как горлом стуженым

     Путилов

кричал

  о последних часах…

Об этом

  неласковом годе

запомнив

   на тысячу лет,

он,

 вижу,

  молчит и уходит

в сереющий

   утренний свет.

Товарищи!

   Крепче за локти.

О нем еще память –

      свежа.

Глядите,

  как двинулся к Охте;

смотрите,

   чтоб он не сбежал,

единственный

    город Союза,

чей век

  начинался с него,

соча свои слезы

    сквозь шлюзы,

сцепивши

   мосты над Невой.

3

Он на дали сквозные –

      мастак,

он построен

   на ровных местах.

Но забыт

   и никем не воспет

заревой

  и вечерний проспект.

Он оставлен

   той ночью в полон

корабельных

    зеленых колонн.

Он оставлен

   навеки тайком

пробавляться

    солдатским пайком.

Но не спится ему

     по утрам

под давящей ладонью

      Петра.

И Лодейною улицей

     в док

пролетает

   тревожный гудок.

И когда

  прибывает Нева,

он бормочет

   глухие слова.

Он снимается с места.

      И вот

он шумит,

   он живет,

     он плывет.

И его уже нету…

    Лишь гул

одичалой воды

    доплеснул.

Лишь –

  от центра на острова

бьется грудью

    с гранитом трава.

4

Стой!

  Ни с места!

    Будешь сыт!

Жить без города нам –

      стыд.

Разведешь

   меж островами

снова

  легкие мосты.

Видишь:

  дым хвостами задран,

скручен прядью

    на виске.

То –

  балтийская эскадра

по твоей

  дымит тоске.

Военморы!

   Полный ход.

Глубже,

  глубже,

    глубже

      лот.

Вы ведь

  городу большому –

мощь,

  защита

    и оплот.

По морям,

   морям,

     морям,

нынче здесь,

    а завтра там!

Ты им

  старшим братом будешь,

всем

  восставшим городам!

Кораблей военных

     контур,

расстилая низко дым,

вновь скользит

    по горизонту.

Ленинград!

   Следи за ними.

Обновив и век

    и имя,

стань навечно

    молодым!

1925–1927

Москворецкие частушки

На Москву да на реку

светит по фонарику –

с каждого пролетца

свет на воду льется.

Я на Каменном мосту

и гуляю и расту,

только мне не вырасти:

очень много сырости.

За мостом на Балчуге

молодые мальчики,

молодые, русые,

бритые, безусые.

Как вас по имени,

как вас по отчеству,

как ваша фамилия? –

очень знать нам хочется.

Хоть и очень интересно, –

не вступаю в разговор

с незнакомым, неизвестным:

может, жулик либо вор.

Автобусы идут

номерованные.

Ох, думки мои,

замурованные.

Возьми меня вывези,

что ж я здесь на привязи?

Поскорее вывози,

не завязни во грязи.

Как у нас на Яузе

ходят тенью кляузы,

под стеной столетнею

вьется плесень сплетнею.

Побегу я на реку,

поклонюсь фонарику:

посвети мне, друг фонарик,

чтоб не сбиться мне с пути.

Светит город за рекой,

до него подать рукой,

если б встрелся провожатый –

хоть ледащенький какой.

Чтобы встрелся на дороге

вежливый, воспитанный,

чтобы был бы без мороки

в жизни друг испытанный.

Ах, Чистые пруды,

тяжелые труды.

Разметались мои мысли,

заплуталися следы.

1928

За синие дни

В Крыму расцветают черешни и вишни,

там тихое море и теплый прибой.

А я, никому здесь не нужный и лишний,

не знаю, как быть и что делать с собой.

А я пропадаю за милую душу,

за милую душу, за синие дни;

ночую без крыши и сплю без подушек,

скитаюсь без цели, живу без родни.

На Курском вокзале – большие составы,

доплаты за скорость платить не могу.

А мне надоело стрелять у заставы,

на темном подъезде на желтом снегу.

Уже декапод нажимает на рельсы,

уходит на юг, как и в прошлом году…

Смотри, беспризорник, вернее нацелься,

ныряй под вагон на неполном ходу.

Залягу жгутом в электрический ящик,

от сажи и пыли, как кошка, рябой;

доеду – добуду краев настоящих,

где тихое море и теплый прибой.

Доеду – зароюсь в горячий песочек,

от жаркого солнца растает тоска;

доеду – добуду зеленую Сочу,

зеленую Сочу и Нову Аскань.

Нас пар не обварит и смерть не задушит,

бригада не выгонит из западни.

Мы здесь пропадем за милую душу,

за милую душу, за синие дни.

1927

Чужая

1928

«Глаза насмешливые…»

Глаза насмешливые

     сужая,

сидишь и смотришь,

     совсем чужая,

совсем чужая,

    совсем другая,

мне не родная,

    недорогая;

с иною жизнью,

    с другой,

      иною

судьбой

  и песней

    за спиною;

чужие фразы,

    чужие взоры,

чужие дни

   и разговоры;

чужие губы,

   чужие плечи

сроднить и сблизить

     нельзя и нечем,

чужие вспышки

    внезапной спеси,

чужие в сердце

    обрывки песен.

Сиди ж и слушай,

     глаза сужая,

совсем далекая,

    совсем чужая,

совсем иная,

    совсем другая,

мне не родная,

    не дорогая.

1928

«Летят недели кувырком…»

Летят недели кувырком,

  и дни порожняком.

Встречаемся по сумеркам

  украдкой да тайком.

Встречаемся – не ссоримся,

  расстанемся – не ждем

по дальним нашим горницам,

  под сереньким дождем.

Не видимся по месяцам:

  ни дружбы, ни родни.

Столетия поместятся

  в пустые эти дни.

А встретимся – все сызнова:

  с чего опять начать?

Скорее, дождик, сбрызгивай

  пустых ночей печаль.

Все тихонько да простенько:

  влеченье двух полов

да разговоры родственников,

  высмеивающих зло.

Как звери когти стачивают

  о сучьев пустяки, –

последних сил остачею

  скребу тебе стихи.

В пустой денек холодненький,

  заежившись свежо,

ты, может, скажешь: «Родненький», –

  оставшись мне чужой.

И это странно весело

  и страшно хорошо –

касаться только песнею

  твоих плечей и щек.

И ты мне сердце выстели

  одним словцом простым,

чтоб билось только издали

  на складках злых простынь;

чтоб день, как в винограднике,

  был полон и тяжел;

чтоб ты была мне навеки

  далекой и чужой!

1928

«Слушай, Анни…»

Слушай, Анни,

    твое дыханье,

трепет рук,

   и изгибы губ,

и волос твоих

    колыханье

я, как давний сон,

     берегу.

Эти лица,

   и те,

    и те, –

им

 хоть сто,

   хоть тысячу лет скости, –

не сравнять с твоим

     в простоте,

в прямоте

   и в суровой детскости.

Можно

  астрой в глазах пестреться,

можно

  ветром в росе свистеть,

но в каких

   человеческих средствах

быть собой

   всегда и везде?!

Ты проходишь

    горя и беды,

как проходит игла

     сквозь ткань…

Как выдерживаешь

     ты это?!

Как слеза у тебя

    редка?!

Не в любовном

    пылу и тряске

я приметил

   крепость твою.

Я узнал,

  что ни пыль, ни дрязги

к этой коже

   не пристают.

И когда

  я ломлю твои руки

и клоню

  твоей воли стан,

ты кричишь,

   как кричат во вьюге

лебедя,

  от стаи отстав…

1928

«У меня…»

У меня

  хорошая жена,

у тебя

  отличные ребята.

Что ж велит мне

    мерить саженя

по пустыне

   сонного Арбата?

Никаких

  сомнений и надежд,

никакой

  романтики слезливой.

Сердце!

  Не вздувайся и не тешь

свежестью

   весеннего разлива.

Никаких

  мечтаний и иллюзий,

что ни делай,

    как ни затанцуй,

как бильярдный шар

     к зеленой лузе,

ты летишь

   к провалу и концу!

Нет,

 не за тебя одну мне страшно, –

путь-дорога

   у тебя своя;

с черной ночью

    в схватке рукопашной

я не за тебя одну

     стоял.

И не от тебя одной,

     я знаю,

седь

  уже сжимает мне виски;

но в тебе

   вся боль моя сквозная

отразилась

   грубо,

     по-мужски.

Боль

  за всю за нашу

     несвободу,

за нелегкость жизни,

     ветхость стен,

что былого поколенья

      одурь

жизнь заставит

    простоять в хвосте.

О любви

   теперь уже не пишут,

просто стыдно стало

     повторять.

Но – смотри:

    как страшно близко дышит

над Кремлем

   московская заря.

1928

«День сегодня…»

День сегодня

    такой простой,

каких не сыщешь

     и – в сто.

Синь сегодня

    так далека,

будто бы

   встал великан.

Это ты,

  охлажденье мое,

молча встаешь,

    не поешь,

высветляя

   свое лезвие,

свой

  отпотевший нож.

И от таких

   безразличных глаз –

свет угасает

   враз.

Все затянулось

    и зажило,

и мне –

  не тяжело.

Все заровнялось

    и заросло:

не двигать ни рук,

     ни слов.

Бульварный калека

     трясет головой

(тоже –

  вопрос половой).

Нынче

  такой бесприметный день,

что горько

   глядеть на людей.

Даже трамваи

    бегут от меня,

зло и протяжно

    звеня.

Даже моторы –

    друзья для других –

фыркают,

   как враги…

Что же,

  лучше ли этот –

      тех

дней

  забот и помех,

дней волнений

    и дней тревог;

дней,

  когда стыть

    я не мог?

Дней,

  в которые,

    все озаря,

злая

  вставала заря?

Дней,

  в которые

    в шумном ветру

шли

 влюбленность и труд?!

1928

«Оставьте…»

Оставьте,

   баптисты,

скучную

  проповедь, –

вам

 этих дней

все равно

   не отпробовать.

Тот

 не уныл,

кто горечью

   хвалится.

Радость

  с луны

все равно

   не свалится.

Молотом,

   скальпелем,

клапаном,

   книгою –

сердце

  по каплям

волнение

   двигает.

Сердце мое,

волнуйся

   и стукай!

Жизнь –

   не очень

понятная

   штука.

Сердце мое,

тревожься

   и рвись

вниз,

  в глубину,

и – вверх,

   ввысь!

Свет твой

   вечный –

с открытой

   душой –

первой

  встречной,

далекой,

  чужой.

Шире

  и выше

взлета

  задор,

пока

  от вспышек

не сгинет

   мотор,

пока

  не сгаснет

горенья

  руда,

пока

  от сказки

не станет

   следа!

1928

«Не будет стона сирого…»

Не будет стона сирого,

ни вопля, ни слезы;

идите, дни, боксировать

на рифм моих призы.

Бегите, физкультурники,

купать в ветрах лицо;

крутитесь, дни, на турнике

летучим колесом.

А ты, любовь, не высыпься,

не грянься комом вниз,

на вытянутых бицепсах

бодрее подтянись, –

Чтоб, зубом заскрежещенный,

унынья скрылся лик;

чтоб все на свете женщины,

как звезды, зацвели;

Чтоб каждый взял на выдержку

безмолвья сон дурной;

чтоб каждый пел навытяжку

натянутой струной;

Чтоб шла навстречь весна ему

тревожно и свежо;

чтоб не было незнаемой

и не было чужой.

1928

Работа над стихом

1929

Дыханье эпохи

У Пушкина чаши,

У Гаршина вздохи

отметят сейчас же

дыханье эпохи.

А чем мы отметим

и что мы оставим

на нынешнем свете

на нашей заставе?

Как время играет

и песня кипит как,

пока меж буграми

ныряет кибитка.

И, снизясь к подножью

по ближним и дальним,

колотится дрожью

и звоном кандальным…

Неужто ж отныне

разметана песня

на хрипы блатные,

на говор хипесниц?

И жизнь такова,

что – осколками зарев

нам петь-торговать

на всесветном базаре?

Ей будто не додано

славы и власти,

и тайно идет она,

злобясь и ластясь.

С построечной пыли

я крикну на это:

«Мы все-таки были

до черта поэты!»

Пусть смазанной тушью

на строчечном сгибе

нас ждет равнодушья

холодная гибель.

Но наши стихи

рокотали, как трубы,

с ветрами стихий

перепутавши губы.

Пусть гаснущий Гаршин

и ветреный Пушкин

развеяны в марши,

расструганы в стружки.

Но нашей строкой

до последнего вздоха

была беспокойна

живая эпоха.

И людям веков

открывая страницы,

она – далеко –

он сохранится.

Тасуй же восторг

и унынье тасуй же,

чтоб был между строк

он прочнее засушен.

Чтоб радостью чаши

и тяжестью вздоха

в лицо им сейчас же

дохнула эпоха.

И запах – душа, –

еле слышный и сладкий, –

провеял, дыша,

от забытой закладки!

1928

Литературный фельетон

Довольно

   в годы бурные

глухими

  притворяться:

идут

  литературные

на нас

  охотнорядцы.

Одною скобкой

    стрижены,

сбивая

  толпы с толка,

идут они

   на хижины

Леф-поселка.

Распаренные

    злобою,

на всех,

  кто смел родиться, –

грудятся

   твердолобые

защитники

   традиций.

Смотрите,

   как из плоского

статьи-кастета –

к громам

   душа Полонского

и к молниям

   воздета.

Следите,

  как у Лежнева, –

на что уж

   робок, –

тусклеет

   злее прежнего

зажатый обух.

Как с миной достохвальною,

поднявши еле-еле

дубину

  социальную

влачит Шенгели.

Коснись,

  коснись багром щеки,

взбивай

  на пух перины.

Мы знаем вас,

    погромщики,

ваш вид

  и вой звериный.

Вы будто

   навек стаяли,

приверженники Линча,

но вновь,

   собравшись стаями,

на нас идете

    нынче.

Вы будто

   были кончены –

тупое племя,

защитники

   казенщины,

швейцары

   академий.

Вы словно

   в даль Коперника

ушли

  и скрылись,

но вновь

   скулите скверненько

с-под ваших крылец.

В веках

  подъемлют зов они,

им нет урона.

Но мы

  организованы.

Мы –

  самооборона!

Чем злее вы,

    тем лучше нам,

тем крепче

   с каждым годом,

привыкшим

   и приученным

к дубинам

   и обходам.

Чем диче

   рев и высвисты,

чем гуще

   прет погромщик,

тем

 песню сердца вызвездим

острей

  и громче!

1927

Три Анны

Раньше

  воспевали роковую

женщину

   как таковую,

и от той привычки

     вековой

плохо приходилось

     «таковой».

Ревностью

   к романтике пылая,

классиков преданья

     сохранив,

всем,

  кого пленяет

     жизнь былая,

в женский день

    расскажем мы про них.

Женщина у предков

     трактовалась странно:

как бы

  ни была она тиха, –

в гроб вогнав любовью,

      Донну Анну

полагалось

   воспевать в стихах.

Пяльцы,

  кружева

    да вышиванье,

бледность щек

    и томность глаз,

воплотясь

   в блудливом Дон Жуане,

возносил в ней

    феодальный класс.

А когда она,

   поверив слепо,

принимала

   этих сказок вздор,

приходил

   карать ее из склепа

оскорбленный в чувствах

       Командор.

В прах распался

    феодальный замок,

тонких шпаг

   замглился ржавый шлак,

но от прежних

    обреченных самок

женщина

   далеко не ушла.

Тех же чувств

    наигранных горенье,

то же

  «Дона» Вронского лицо,

и другая Анна,

    по фамилии Каренина,

падает

  под колесо.

С Командором вровень,

      схож по росту,

охраняя

  давних дней устой, –

феодалов

   каменную поступь

через труп ее

    пронес Толстой.

И хоть брови –

    небо подпирали:

«Мне отмщение, и аз воздам», –

вывод был

   из графовой морали:

женщине

   нужна узда.

Наше небо

   засветилось выше,

Дон Жуанов

   страсти сократив,

но еще не всеми

     четко слышен

наших песен

    явственный мотив.

Жизнь –

   литературы

     многогранней:

жизнь не смотрит

     прошлому в глаза,

и о третьей,

   настоящей Анне

нам еще

   никто не рассказал.

Не во взорах,

    от влюбленья вялых,

жизни и борьбы

    не вдалеке, –

тысячи

  машинных ровных прялок

кружатся

   в большой ее руке.

Десять лет

   у нас уже жива она,

ей не страшен

    древних басен гнет:

подпусти к ней только

      Дон Жуана, –

отлетит –

   лишь бровью шевельнет.

К диспутам публичным

      не готовясь,

без особых

   в том учителей, –

покажись

   какой-нибудь толстовец –

с бороды

   утрет ему елей.

Скажете:

  «Да это ведь агитка,

ждут живого

   человека все».

Что ж,

  портрет мой

     не на рифмах выткан,

ткал его

  Ивано-Вознесенск.

И об нашей

   Анне Куликовой

разговор немолчный –

      на станках;

вон –

  ее портрет опубликован

в номере десятом

     «Огонька».

Не грозитесь,

    «каменные гости»,

отойдите

   в темных склепов тень.

Ваши Анны –

    тлеют на погосте,

наши –

  ткут и вяжут

     новый день.

1927

Молодость Ленина

Далека симбирская глушь,

тихо времени колесо…

В синих отблесках вешних луж

обывательский длинен сон.

По кладовым слежалый хлам,

древних кресел скрипучий ряд,

керосиновых-тусклых ламп

узаконенная заря.

И под этой скупой зарей

к материнской груди приник

лоб ребенка – еще сырой,

и младенческий первый крик.

Узко-узко бежит стопа,

начиная жизни главу;

будут ждать гостей и попа

и Владимиром назовут.

Будут мыши скрести в углу,

будут шкапов звенеть ключи,

чьи-то руки вести иглу,

обмывать, ласкать и учить.

И начнет – мошкарой в глаза –

этот мир мелочей зудеть,

и уйдет из семьи в Казань

начинающий жизнь студент.

Но земля рванет из-под ног,

и у времени колеса,

твердо в жизни веря в одно,

станет старший брат Александр.

По какой ты тропе пойдешь,

на какой попадешь семестр,

о, страны моей молодежь,

отойдя от своих семейств?!

Далека симбирская глушь,

тихо времени колесо…

В синих отблесках вешних луж

обывательский длится сон.

Он, – пока я кончаю стих, –

на портрете встав, на стене,

продолжая меня вести,

усмехается молодо мне.

И никак не уйти от глаз,

просквозивших через века,

стерегущих и ждущих в нас

взгляд ответный – большевика.

1929

Десятый Октябрь

Дочиста

  пол натереть и выместь,

пыль со стола

    убрать и смахнуть,

сдуть со стихов

    постороннюю примесь

и –

  к раскрытому настежь окну.

Руки мои –

   чтоб были чисты,

свежестью –

    чтоб опахнуло грудь.

К сердцу

   опять подступают числа:

наших дней

   начало и путь.

Сумерки

   кровли домов одели…

В память,

   как в двор ломовик, тарахтя,

грузом навьючив

     дни и недели,

вкатывается

   Десятый Октябрь.

Тысячи строк,

    совершая обряд,

будут его возносить,

     славословя.

Я же

  тропу моего Октября

вспомню,

   себя изловив на слове

«искренность»…

    Трепет летучих искр,

искренность –

    блеск непогашенной планеты.

Искренность –

    это великий риск,

но без нее

   понимания нету.

Искренность!

   Помоги моему

сердцу

  жар загорнуть и выскресть,

чтоб в моем

   неуклюжем уму

песня вздышала,

     томясь и искрясь.

Искренность!

    Помоги мне пропеть,

вспомнивши,

    радостно рассмеяться,

как человеку

    на дикой тропе

встретилось сердце,

     стучащее

        массы.

Был я

  безликий интеллигент,

молча гордящийся

     мелочью званья,

ждущий –

   от общих забот вдалеке –

общей заботы

    победное знамя.

Не уменьшась

    в темноте норы,

много таких

   живут по мансардам,

думая:

  ветром иной поры

лик вдохновенный их

      творчески задран.

Меряя землю

    на свой аршин,

кудри и мысли

    взбивая все выше,

так и живут

   до первых морщин,

первых припадков,

     первых одышек.

Глянут, –

   а дум

    облыселую гладь

негде приткнуть

    одинокому с детства.

Финиш!..

   А метили

     мир удивлять

либо геройством,

     либо злодейством…

Так жил и я…

    Ожидал, пламенел,

падал, метался,

    да так бы и прожил,

если бы

  не забродили во мне

свежего времени

     новые дрожжи.

Я не знал,

   что крепче и ценней:

тишь предгрозья

     или взмывы вала, –

серая

  солдатская шинель

выучила

  и образовала.

Мы неслись,

   как в бурю корабли, –

только тронь,

    и врассыпную хлынем.

Мы неслись,

   как в осень журавли, –

не было конца

    летучим клиньям.

Мы листвой

   осыпали страну,

дробью ливней

    мы ее размыли.

Надвое –

   на новь и старину –

мы ее ковригой

    разломили.

И тогда-то понял я

     навек –

и на сердце

   сразу стало тише:

не один

  на свете человек, –

миллионы

   в лад

    идут и дышат.

И не страшно

    стало мне грозы,

нет,

 не мрак вокруг меня,

      не звери,

лишь бы,

   прянув на грозы призыв,

шаг

 с ее движеньем соразмерить.

Не беги вперед,

    не отставай, –

здесь времен

    разгадка и решенье, –

в ряд с другими,

     в лад по мостовой

трудным,

   длинным,

     медленным движеньем.

Вот иду,

  и мускулы легки,

в сторону не отойду,

     не сяду.

Так иди

  и медленно влеки

наш суровый,

    наш Октябрь Десятый.

Стройтесь, зданья!

     Высьтесь, города!

Так иди

  бесчисленным веленьем

и движенья силу

     передай

выросшим на смену

     поколеньям.

Брось окно,

   войди по грудь в толпу,

ей дано теперь

    другое имя,

не жестикулируй,

     не толкуй, –

крепкий шаг свой

     выровняй с другими.

Стань прямее,

    проще

     и храбрей,

встань лицом

    к твоей эпохи лицам,

чтобы тысячами

    Октябрей

с тысячными

    радостями

      слиться!

1927

Охота на орлов

На Василии Кесарийском –

орлы с коронами.

Первый дом –

украшает славянская вязь…

Долго ль быть нам еще

стариной покоренными,

тупиками сознаний

в былое кривясь?..

«Так получается»

Я писал стихи

    об орлиных крылах,

о змеиных расщепах

      двухглавых голов,

и кой-где

   понагнали

     стихи мои страх,

и кой-где

   поснимали

     орлов с куполов.

Мне гордиться строчкой

      на ум взбрело;

но не тем,

   что ей –

     прозвенеть в века, –

я гордился ею,

    как первой стрелой,

угодившей в цель,

     гордился дикарь.

Я ходил и думал:

     остри свой стих!

Значит, он

   попадает в точку,

       туда,

где орлиный клекот

     шипит и свистит,

где стервятников

     вьются и реют

        стада.

Но какая цена мне –

      сам посуди,

и какая

  стихам моим будет цена,

если

  вон он

   на Спасской башне сидит,

где куранты бьют

     «Интернационал»!

Он еще обновлен

     на десятом году

и блестит

   позолотой

     на высоте…

Если нынче

   в него я не попаду –

нет и не было толку

     от наших затей.

Мне ответят,

   что это –

      пустая буза,

никого, мол,

   не тронет он,

      в небе блестя;

что не дело целить

     в такого туза

над страною

   рабочих и крестьян;

и немало

   других

    неотложных дел,

чтоб из пушки

    грохать по воробью;

что реликвией древности

       он взлетел

и что рифмой его –

     все равно не собью.

Нет, детки!

Это вы не метки,

целитесь впустую –

в синь густую.

Будет глаз мой щуриться,

силы не щадя,

по московским улицам

и по площадям.

Будет стих мой целиться

и звенеть стрела

всюду, где расстелются

мертвые крыла.

Надо расстараться

в далях увидать –

нет ли реставрации

где-нибудь следа.

Надо выжечь с корнем,

до малейших йот

этот древний горний

мертвенный полет.

Ибо –

  что такое

    фетиш?

Стань,

  подумай

    и ответишь.

Иду,

  иду

  по Москве дикарем,

и ты меня

   не кори:

священною пляской

     не покорен,

родные мои

   дикари.

Иду,

  чтоб меткость не умерла,

и рифму

  мечу стрелой.

Я буду целиться

    по орлам

и бить их

   в грудь

    под крыло!

1928

Стихотворения и поэмы

1924–1934

А. А. Ахматовой

Не враг я тебе, не враг!

Мне даже подумать страх,

Что, к ветру речей строга,

Ты видишь во мне врага.

За этот высокий рост,

За этот суровый рот,

За то, что душа пряма

Твоя, как и ты сама,

За то, что верна рука,

Что речь глуха и легка,

Что там, где и надо б желчь,

Стихов твоих сот тяжел.

За страшную жизнь твою,

За жизнь в ледяном краю,

Где смешаны блеск и мрак,

Не враг я тебе, не враг.

18 апреля 1924

Реквием

Если день смерк,

если звук смолк,

всё же бегут вверх

соки сосновых смол.

С горем наперевес,

горло бедой сжав,

фабрик и деревень

заговори, шаг:

«Тяжек и глух гроб,

скован и смыт смех,

низко пригнуть смогло

горе к земле всех!

Если умолк один,

даже и самый живой,

тысячами родин,

жизнь, отмсти за него!»

С горем наперевес,

зубы бедой сжав,

фабрик и деревень

ширься, гуди, шаг:

«Стой, спекулянт-смерть,

хриплый твой вой лжив,

нашего дня не сметь

трогать: он весь жив!

Ближе плечом к плечу, –

нищей ли широте,

пасынкам ли лачуг

жаться, осиротев?!»

С горем наперевес,

зубы тоской сжав,

фабрик и деревень

ширься, тугой шаг:

«Станем на караул,

чтоб не взошли враги

на самую

дорогую

из наших могил!

Если день смерк,

если смех смолк,

слушайте ход вверх

жизнью гонимых смол!»

С горем наперевес,

зубы тоской сжав,

фабрик и деревень

ширься, сплошной шаг!

1924

Конец зиме

Бабахнет

   весенняя пушка

      с улиц,

завертится

   солнечное ядро;

большую

   блистающую

      сосулю

бросает

  в весеннюю грусть и дрожь.

По каплям

   разбрызгивается холод,

по каплям

   распластывается тень;

уже мостовая

    свежо и голо

цветет,

  от снега осиротев.

Вот так бы

   и нам,

    весенним людишкам,

под гром и грохот

     летучих лучей

скатиться

   по легким

     сквозным ледышкам

в весенний

   пенный,

     льюнный ручей.

Ударил в сердце

     горячий гром бы,

и радостью

   новых,

     свежих времен,

вертушкой

   горячей солнечной бомбы

конец зимы

   чтоб был заклеймен!

1926–1927

У мая моего

У мая моего

лицо худое

и ярок рот

от песни боевой.

И грозные глаза

за льдов слюдою

у мая моего.

У мая моего

и шарф и кепка,

как паруса

над бурной мостовой.

И глянцевая куртка

блещет крепко

у мая моего.

От мая моего

не стану старше,

но, выучась

походке строевой,

совью всех дней

разрозненные марши

у мая моего.

От мая моего

немейте, будни, –

в его дыханье

ветер слоевой.

Нет праздника

свежей и светлолюдней,

чем – мая моего.

Для мая моего

стих тих и тесен, –

в его ли воле

говор краевой?..

Идите все

просите сил и песен,

берите все

у мая моего!

1926–1927

Предгрозье

В комнате высокой

  на целый день

сумрачная, смутная

  осела тень.

Облачные очереди

  стали в ряд,

молнии рубцами

  на лице горят.

Голос ненаигранный –

  дальний гром,

словно память кинутая

  детских дрём.

Вот и ветер, хлынувший

  волной обид,

каждый сердца клинышек

  дождем дробит…

Движется республика,

  шумит внизу,

слушает плывущую

  над ней грозу.

Как мне нынче хочется

  сто лет прожить, –

чтоб про наши горечи

  рассказ сложить.

Чтобы стародавнюю

  глухую быль

били крылья памяти,

  как дождик – пыль.

Чтобы ветер взвихренный

  в развал теней –

голос ненаигранный

  чтоб пел о ней.

О моей высокой

  синемолнийной

комнате, тревогою

  наполненной.

Вот хотя бы этот

  грозовой мотив

выпомнить и выполнить,

  на слух схватив.

Это не колеса

  бьют и цокают

в песнь мою и в жизнь мою

  высокую.

Это рвет республика

  сердца внизу,

слушая плывущую

  над ней грозу.

Ты плыви, плыви,

  гроза, по желобу:

долго небу не бывать

  тяжелому.

Ты плыви, гроза,

  на нас не вешайся,

прибавляй нам смелости

  да свежести.

По моей высокой

  синемолнийной,

бодрою тревогою

  наполненной.

1928

Каждый раз, как смотришь на воду…

Каждый раз,

   как мы смотрели на воду,

небо призывало:

    убежим!

И тянуло

  в дальнюю Канаду,

за незнаемые

    рубежи.

Мы хранили

   в нашем честном детстве

облик смутный

    вольных Аризон,

и качался –

    головой индейца,

весь в павлиньих перьях –

       горизонт,

Вот и мы

   повыросли

     и стали

для детей

   страны иной,

призывающей

    из дали,

синей,

  романтической страной.

Каждый раз,

   как взглянут они на воду

на своем

   туманном берегу –

не мечты,

   а явственную правду,

видеть правду –

     к нам они бегут.

Дорогие леди

    и милорды,

я хотел спросить вас

      вот о чем:

«Так же ли

   уверенны и тверды

ваши чувства,

    разум

     и зрачок?

Каждый раз,

   как вы глядите на воду,

так же ль вы упорны,

      как они?

Прегражденный путь

      к олеонафту

так же ль

   вас безудержно манит?

Если ж нет, –

    то не грозите сталью:

для детей

   страны иной

мы теперь

   за синей далью

стали

  романтической страной».

1928

«Мы живем…»

Мы живем

   еще очень рано,

на самой

   полоске зари,

что горит нам

    из-за бурьяна,

нашу жизнь

   и даль

     озарив.

Мы живем

   еще очень плохо,

еще

 волчьи

   зло и хитро,

до последнего

    щерясь

      вздоха

под ударами

    всех ветров.

Но не скроют

    и не потушат,

утопив

  в клевете и лжи,

расползающиеся

     тучи

наше солнце,

    движенье,

      жизнь.

Еще звезды

   во сне мигают

на зеленом небе

    морском.

Не собьют нас,

    не запугают

темной тенью,

    волчьим броском.

Те хребты

   и оскалы

     плоски,

порожденные

    полусном.

Мы ж

  на самой зари полоске

свежей жизнью

    лоб сполоснем.

Из-за тучи,

   из-за тумана,

на сквозном

   слепящем ветру,

мы живем

   еще очень рано,

на свету,

  в росе,

    поутру!

1928

Из книги «Разгримированная красавица»

Земмеринг

Стань к окошку

    и замри,

шепот сказки

    выслушай:

проезжаем

   Земмеринг,

зиму в зелень

    выстлавший.

А сквозь зелень

    и сквозь снег,

в самом свежем

    воздухе,

от сугробов –

    к весне

протянулись

   мостики.

И ползет по ним

    состав

тихо,

  не без робости.

Глянешь вниз –

     красота,

дух захватят

    пропасти.

Сквозь туннель

    паровоз

громом

  вдаль обрушится.

Горы,

  встав в хоровод,

тихо,

  тихо кружатся.

Их крутые

   бока

здесь

  не знают осени.

Точно

  наш Забайкал,

только –

   попричесанней.

Там,

  где меньше б всего

с человеком

   встретиться, –

залит солнцем,

    пансион

к скалам

   круто лепится.

Где б

  обрывам подряд

да обвалам –

    хроника, –

огородных

   гряд

строки

  млеют ровненько.

Что за люд,

   за страна, –

плотно слиты

    с ней они:

поле

  в клетки канав

чинно

  разлинеено.

Каждый

  синь-перевал

взглядом

   рви упорно ты:

до корней

   дерева

шубами

   обвернуты.

Зорче, взор,

   впейся мой

в синей хвои

    ветку:

я –

  рабочей семьей

выслан

  на разведку.

Тонкий пар

   бьет, свистя!..

Очень

  мысль мне нравится:

для рабочих

    и крестьян

здесь

  устроить здравницу.

Стань к окошку,

    замри,

шепот сказки

    выслушай:

вот какой

   Земмеринг,

зиму в зелень

    выстлавший.

[1927]

Термы Каракаллы

Будет дурака ломать,

старый Рим!..

Термы Каракалловы –

это ж грим!

Втиснут в камни шинами

новый след.

Ты ж – покрыт морщинами

древних лет.

Улицами ровными

в синь и в тишь

весь загримированный

стал – стоишь.

Крошится и рушится

пыль со стен;

нету больше ужаса

тех страстей.

Трещина раззявлена

в сто гробов;

больше нет хозяина

тех рабов.

Было по плечу ему

кладку класть

спинами бичуемых

в кровь и всласть.

Без воды, без обуви –

пыл остыл…

Пали катакомбами

в те пласты.

Силу силой меряя,

крался враг.

Римская империя

стерлась в прах.

Все забыто начисто:

тишь и тлен.

Ладаном монашества

взят ты в плен.

Время, вдоль раскалывая,

бьет крылом.

Бани Каракалловой

глух пролом.

Рим стоит

как вкопанный,

тих и слеп,

с выбитыми окнами –

древний склеп.

Брось ты эти хитрости, –

встань, лобаст,

все молитвы вытряси

из аббатств.

Щит подняв на ремни

боевой,

стань на страже времени

своего!

[1927]

Флоренция

В оправу

   дольней тишины,

в синеющий

    ларец ее –

на дно времен –

     погружены

сады твои,

   Флоренция.

Сквозь мрамор,

    бронзу

      и гранит

века твои

   не ожили,

и прищур мертвенный

      хранит

тяжелый сумрак

    Лоджии.

И эта

  смертная тоска

сквозь

  каменное кружево

застыла

   в ссохшихся мазках

художников

    Перуджии.

И эти

  древние глаза

закрылись,

   радость высияв,

и черепом

   глядит фасад

ощеренной

   Уффиции.

И времени

   невидный шлак

покрыл

  резной ларец ее,

точно под воду

    ушла

и там цветет

   Флоренция.

Лишь башня Джотто

     к небу вверх

столбом взлетает

     яростным:

окаменелый

   фейерверк

громады

  семиярусной.

Да под пыльцой

    и под грязцой,

сердясь,

   что время сглажено,

долбит его

   своим резцом

упорный

  Микеланджело.

Но этот мост,

    и этот свод,

и звонкий холод

    лесенок

цветет –

   из-под воздушных вод

зеленой влажью

    плесени.

И ты поникла

    навсегда,

и спишь,

   без сил, без памяти,

и

 бесконечные года

линяют

  на пергаменте.

[1927]

Перебор рифм

Не гордись,

   что, все ломая,

мнет рука твоя,

жизнь

  под рокоты трамвая

перекатывая.

И не очень-то

    надейся,

рифм нескромница,

что такие

   лет по десять

после помнятся.

Десять лет –

    большие сроки:

в зимнем высвисте

могут даже

   эти строки

сплыть и выцвести.

Ты сама

  всегда смеялась

над романтикой…

Смелость –

   в ярость,

зрелость –

   в вялость,

стих – в грамматику.

Так и все

   войдет в порядок,

все прикончится,

от весенних

   лихорадок

спать захочется.

Жизнь без грома

    и без шума

на мечты

   променяв,

хочешь,

  буду так же думать,

как и ты

  про меня?

Хочешь,

  буду в ту же мерку

лучше

  лучшего

под цыганскую

венгерку

жизнь

  зашучивать?

Видишь, вот он,

    сизый вечер,

съест

  тирады все…

К теплой

   силе человечьей

жмись

  да радуйся!

К теплой силе,

    к свежей коже,

к синим

  высверкам,

к городским

   да непрохожим

дальним

  выселкам.

1929

Искусство

Осенними астрами

     день дышал,

отчаяние

   и жалость! –

как будто бы

   старого мира душа

в последние сны

     снаряжалась;

как будто бы

   ветер коснулся струны

и пел

  тонкоствольный ящик

о днях

  позолоченной старины,

оконченных

   и уходящих.

И город –

   гудел ему в унисон,

бледнея

   и лиловея,

в мечтаний тонкий дым

      занесен,

цветочной пылью

     овеян.

Осенними астрами

     день шелестел

и листьями

   увядающими,

и горечь горела

    на каждом листе,

но это бы

   не беда еще!

Когда же небес

    зеленый клинок

дохнул

  студеной прохладою, –

у дня

  не стало заботы иной,

как –

  к горлу его прикладывать.

И сколько бы люди

     забот и дум

о судьбах его

    ни тратили, –

он шел – бессвязный,

      в жару и бреду,

бродягой

   и шпагоглотателем.

Он шел и пел,

    облака расчесав,

про говор

   волны дунайской;

он шел и пел

    о летящих часах,

о листьях,

   летящих наискось.

Он песней

   мир отдавал на слом,

и не было горше

     уст вам,

чем те,

  что песней до нас донесло,

чем имя его –

    искусство.

1930

Последний разговор

Володя!

  Послушай!

     Довольно шуток!

Опомнись,

   вставай,

     пойдем!

Всего ведь как несколько

       куцых суток

ты звал меня

    в свой дом.

Лежит

  маяка подрытым подножьем,

на толпы

   себя разрядив

      и помножив;

бесценных слов

    транжира и мот,

молчит,

  тишину за выстрелом тиша;

но я

  и сквозь дебри

     мрачнейших немот

голос,

  меня сотрясающий,

       слышу.

Крупны,

  тяжелы,

    солоны на вкус

раздельных слов

     отборные зерна,

и я

 прорастить их

     слезами пекусь

и чувствую –

    плакать теперь

       не позорно.

От гроба

  в страхе

    не убегу:

реальный,

   поэтусторонний,

я сберегу

   их гул

    в мозгу,

что им

  навеки заронен.

«Мой дом теперь

     не там, на Лубянском,

и не в переулке

    Гендриковом;

довольно

   тревожиться

      и улыбаться

и слыть

  игроком

    и ветреником.

Мой дом теперь –

     далеко и близко,

подножная пыль

    и зазвездная даль;

ты можешь

   с ресницы его обрызгать

и все-таки –

    никогда не увидать».

Сказал,

  и – гул ли оркестра замолк

или губы –

   чугун –

     на замок.

Владимир Владимирович,

       прости – не пойму,

от горя –

   мышленье туго.

Не прячься от нас

     в гробовую кайму,

дай адрес

   семье

    и другу.

Но длится тишь

    бездонных пустот,

и брови крыло

    недвижимо.

И слышу

   крепче во мне растет

упор

  бессмертного выжима.

«Слушай!

   Я лягу тебе на плечо

всей косной

   тяжестью гроба,

и, если плечо твое

     живо еще,

смотри

  и слушай в оба.

Утри глаза

   и узнать сумей

родные черты

    моих семей.

Они везде,

   где труд и учет,

куда б ни шагнул,

     ни пошел ты.

Мой кровный тот –

     чья воля течет

не в шлюз

   лихорадки желтой.

Ко мне теперь

    вся земля приближена,

я землю

  держу за края.

И где б ни виднелась

      рабья хижина,

она –

  родная,

    моя.

Я ночь бужу,

    молчанье нарушив,

коверкая

   стран слова;

я ей ору:

  берись за оружье,

пора,

  поднимайся,

     вставай!

Переселясь

   в просторы истории,

перешагнув

   за жизни межу,

не славы забочусь

     о выспреннем вздоре я, –

дыханьем мильонов

      дышу и грожу.

Я так свои глаза

     расширил,

что их

  даже облако

     не заслонит,

чтоб чуяли

   щелки, заплывшие в жире,

что зоркостью

    я

    знаменит.

Я слышу, –

   с моих стихотворных орбит

крепчает

   плечо твое хрупкое:

ты в каждую мелочь

     нашей борьбы

вглядись,

   не забыв про крупное.

Пусть будет тебе

     дорога одна –

где резкой ясности

     истина,

что всем

   пролетарским подошвам

         родна

и неповторима

    единственно.

Спеши на нее

    и крепче держись

вплотную с теми,

     чье право на жизнь.

Еврей ли,

   китаец ли,

     негр ли,

       русский ли, –

взглянув на него,

     не бочись,

       не лукавь.

Лишь там оправданье,

      где прочные мускулы

в накрепко сжатых

     в работе руках.

Если же ты,

    Асеев Колька,

которого я

   любил и жалел,

отступишь хоть столько,

      хоть полстолько,

очутишься

   в межпереходном жулье;

если попробуешь

     умещаться,

жизни похлебку

    кой-как дохлебав,

под мраморной задницею

       мещанства,

на их

  доходных в меру

      хлебах;

если ослабнешь

     хотя б немножко,

сдашь,

  заюлишь,

    отшатнешься назад, –

погибнешь,

   свернувшись,

      как мелкая мошка

в моих –

   рабочих

     всесветных глазах.

Мне и за гробом

     придется драться,

мне и из праха

    придется крыть:

вот они –

   некоторые

     в демонстрации

медленно

   проявляют прыть.

Их с места

   сорвал

     всеобщий поток,

понес

  из подкорья рачьего;

они спешат

   подвести мне итог,

чтоб вновь

   назад поворачивать.

То ли в радости,

    то ли в печали

панихиду

   по мне отзвонив,

обо мне, –

   как при жизни молчали,

так и по смерти

    оглохнут они.

За ихней тенью,

    копя плевки, –

и, что

  всего отвратительней, –

на взгляд простецкий,

      правы и ловки –

двудушья

   тайных вредителей…

Не дай им

   урну мою

     оплюнуть,

зови товарищей

    смело и громко.

Бригада, в цепи!

    На помощь, юность!

Дорогу

  ко мне

    моему потомку!

Что же касается

    до этого выстрела, –

молчу.

  Но молчаньем

      прошу об одном:

хочу,

  чтоб река революции

       выстирала

это единственное

     мое пятно.

Хочешь знать,

    как дошел до крайности?

Вся жизнь –

    в огневых атаках

        и спорах, –

доллго ли

   на пол

    с размаху грянуться,

если под сердцем

     не пыль, а порох?

Пусть никто

   никогда

     мою смерть

(голос тише –

    уши грубей),

кто меня любит,

    пусть не смеет

брать ее…

   в образец себе.

Седей за меня,

    головенка русая,

на страхи былые

     глазок не пяль

и помни:

   поэзия – есть революция,

а не производство

     искусственных пальм».

…Смотрю

   на тучу пальто поношенных,

на сапогов

   многое множество…

Нет!

 Он не остался

     один-одинешенек.

И тише

  разлуки тревогой

       тревожусь.

Небо,

  которое нелюдимо,

вечер

  в мелкую звездь оковал,

и две полосы

    уходящего дыма,

как два

  раскинутые рукава.

1930

Кутерьма

Зимняя сказка
1

Такой мороз,

    такой мороз –

берет за хвост,

    дерет до слез!

Такой мороз

   трескучий,

пристал,

  пристыл,

    прискучил.

Пар из дверей,

    пар из ноздрей,

пар изо ртов

   людей и зверей.

Настала беда –

     грозна и седа,

зима завинтила

    свои холода.

Вдоль по улице

    скрипы скрипят,

вдоль по улице

    гуды гудут,

и совсем на ней

     не видно ребят –

только взрослые

    на службу идут.

Еще совслужащий

чай пьет из кружищи;

еще писатель

спит в своей кровати;

а рабочих на завод

гудок зовет:

«Выходите

   из домов,

чтобы город

   не замолк.

Вылезайте

   из камор,

чтобы город

   не замерз.

Собирайтесь

    у застав

к топкам,

   к трубам,

чтобы город

   не застыл

синим

  трупом.

Замерзает вода,

застывает газ.

Стереги провода,

не спускай с них глаз.

Становитесь к печам,

расчищайте рельсы,

чтобы город,

    грохоча,

двигался и грелся».

Паровозы гудут

    гудом:

«По морозу идти

     ху-у-удо!

Нас веди и грей

даже в праздники,

подбавляй углей,

лей из масленки!»

Такой мороз,

    такой мороз:

укроешь нос –

    к бровям прирос.

Такой мороз

    здоровый,

идет-хрустит

    дорогой!

2

А ребята

   сидят по домам.

За окошком –

    холодный туман,

на окошке –

    в два пальца лед,

даже в щелку

    взглянуть не дает.

Для ученья

    школы закрылись,

не слыхать

   голосов у крылец.

Тридцать восемь градусов –

        вот так мороз!

Тут не обрадуется

     даже эскимос.

Галки и голуби

    стынут на лету:

по такому холоду

     мчать невмоготу.

Над землею –

    инея борода,

под землею –

    стылые провода.

По проводкам бежит

      тих ток,

не видал его бег

     никто;

по квартирам струит –

      тише капель,

посылает его

    главный кабель.

Если лампочка

    не зажжена,

в темной комнате –

     тишина:

ни звонкого смеха,

     ни бодрого крика,

скучно,

  печально,

     темно и тихо…

Зажигайся в три часа,

      в три часа,

зимнее веселое

     электричество.

Соберем заранее

мы собрание:

как нам быть

    с ползучими

зимними тучами.

Вдруг лампочка –

     клик-клак!

Стал в комнате

    слеп мрак.

Дети в кухню –

    зажечь газ;

газ перемерз,

    зашипел и сгас.

И приходится

    жить без света.

Невеселое

   дело это!

3

Мороз

  зубами скрипнул,

      землю облапил

и перегрыз

   электрический кабель.

Эту улицу

   и вон ту

погружает он

    в темноту.

На углах костры –

языки остры,

не разбить никак

им морозный мрак.

Город

  сумрачен стал

     и темен,

сникло

  в фабриках

     пламя домен,

трамвай не бежит,

     фонарь не горит.

Какой несчастный

     у города вид!

В учреждениях – тьма,

в магазинах – свечки.

Распоясалась зима:

посиди у печки.

Завалила город

     тьма –

словно в яме…

Перепутались дома –

номерами!

Закружилась

    кутерьма

на панели.

В старину лишь

     терема –

так темнели.

Как лесной идут тропой,

вдаль,

  на ощупь, –

люди движутся

    толпой

через площадь.

Гулко хлопают дверьми.

Но не сладок,

никому такой не мил

беспорядок.

А мороз-медведь

     белой лапою

за носы и за щеки

     цапает.

Что тут делать

    и как тут быть,

чем горю

   города

    пособить?

4

Из электростанции

на мороз

   матерый

зашагали

   статные,

крепкие

   монтеры.

Темнота

   все больше,

лед – лют.

Под скрипучей

    толщей

лег люк.

Сладко

  стуже-злюке

цапать

  за лапы,

потому что

   в люке –

главный кабель.

Притронешься

    к железу,

за лапу –

   цап!

А ему же

   лестно

быть сильнее

    лап.

А монтеры

   рослые,

инеем

  промерзлые,

на плечищах

    куртки

да в зубах

   окурки,

видят –

   беда.

И там они

   и тут они,

в морозный пар

    окутаны,

чинят

  провода.

Починили,

   сделали, –

в студеный

   туман

от снега

   поседелые

пошли

  по домам.

И сразу загорелся –

свет!

  Свет!

   Сверк!

Трамваи

   по рельсам

бегут

  вниз – вверх.

Если с фонарями –

гореть –

   уговор, –

свети

  до самой рани,

фонарь

  дуговой!

Фонарь на дворе,

     и фонарь на пороге.

Снова пионеры

    учат уроки.

Стоят и горят

    фонари

      на страже,

и нам –

   с фонарями

     мороз не страшен.

Пусть он щиплется,

     пусть он дерется –

не проберется

    он сквозь воротца.

Всюду

  его

   остановит

      свет:

«Стой,

  мороз,

    входа

     нет!»

Пионеры

   крепко спят,

сторожа

   вокруг скрипят.

Сторож,

  в кожухе до пят,

видит

  снежный искропад.

Небо

  низколобое

брови

  свело,

стряхивает

   хлопья

с облачных

   волос.

Ровно дыши,

пионерское племя, –

завтра уже

будет

  потепленье.

Выйдем утром,

шеи укутав,

да заколышем

легонькие лыжи,

да, полозами

по скату заляскав,

вверх выползая,

потащим салазки.

Город снеговой,

не обидь никого!

Город запорошенный,

сделайся хорошим!

Город весел,

сосулек понавесил!

Снегу! Снегу!

Смеху! Смеху!

Сколько на улице

веселых ребят,

сколько взрослых

на службу идут!..

Вдоль по улице

скрипы скрипят,

вдоль по улице

гуды гудут!

1930

Антигениальная поэма

Наш путь стихотворца –

      не выдуман,

он стал только

    вдвое скорей:

мы щиплем теперь

     индивидуумов,

как раньше –

    щипали царей.

Глава 1

Вступление, в котором автор ведет читателя к герою сквозь вьюгу

Хорошо

  гуляет вьюга за окном,

белый сумрак

    расстилает волокном.

Хорошо

  в Москве метелице гулять,

засыпать в снега

     дворы и флигеля.

Хорошо

  московской умнице

перелетывать

    по улице.

Чтоб не видно было

     выбоин да ям,

намела она

    сугробы по краям;

чтоб не слышно было

      поздних шагов,

навалила

   мерцанья снегов;

а над крышами

    кружится

серебристое кружевце.

Мы идем,

   воротники отвалив,

белою заметью

    виски подбелив.

Эка вьюга,

   неусыпница,

больно за уши

    щиплется.

Замела она

   дворы и следы, –

сразу стали мы

    стары и седы.

Будто прожили

    тысячу лет,

будто кончился

    нынешний свет.

Расступилась

    белых улиц тишина,

редко-редко

    желть окошка зажжена.

Отработала

    Москва свои часы,

завалилась:

    отозваться не проси.

Если нам

   переулком идти,

вряд ли встретится

     кто на пути,

только где-то

    у мерзлых ворот

над костром

    не замолк говорок:

под тулупною

    тяжестью

речь неслышная

     вяжется.

Стоп!

  Давай-ка посидим минутку

        с ним,

с этим поздним

    разговорщиком ночным.

Собеседник

   приветлив и сед,

будто создан

    для долгих бесед;

впрочем, может,

     в метель занесен,

разговором

   он гонит свой сон.

Только видно:

    он дед мозговой –

у него

  не пустой разговор.

Глава 2

Первый разговор про вагоновожатого, тоже пытающегося стать героем.

Вагоновожатый

    вел вагон,

трудно

  вагоновожатому.

Скучно было

    в руке его

млеть

  рычагу зажатому.

Скучно мыкаться

     день-деньской,

путь свой

   меряя заново.

Шел вагон

   по Тверской-Ямской,

шел,

  гремел

    да позванивал.

Шел вагон себе

    так и сяк,

без озорства

    и паники.

Вдруг –

   откуда возьмись –

       такся

с резвой такой

    компанийкой.

Вагоновожатый

    глаз скосил,

глянул поверх

    и искосу,

смотрит, внутри его –

      магазин:

шубы –

   цены не высказать;

дамские юбки –

     вверх до колен, –

видно,

  что на душе ее;

словом сказать –

     буржуазный плен,

мелкое

  окружение.

Вагоновожатый –

     в бег вагон:

не уступать

   нэпачеству.

Пьяный шофер

    от него в угон, –

стоит ли

   с этим пачкаться!

Но у вожатого

    муть в глазах,

искр над дугой

    блистанье.

«Враз от меня

    отлетишь назад,

вмиг от меня

    отстанешь!»

Мчал вагон

    за заставу влёт.

Дамский скошен

     в испуге рот.

Мечет вожатый

    глазом:

шубы

  свалились наземь.

Как оно вышло –

     сказать не могу,

камни тут были,

    кажется…

Грянул вагон

    в такси на бегу

всей разогнанной

     тяжестью…

После судили его

     за азарт

и за убийство

    граждан…

Только случается,

     я бы сказал,

этакое

  не однажды.

Много из нас

    не умеют понять,

как и кого нам

    перегонять,

рвут

  от зажатой силы

жизни свои

   и жилы.

Глава 3

из которой выясняется, что героев принято выдумывать

Хорошо

  метель шумит за окном,

белый сумрак

    метет волокном.

Хорошо

  старик ведет свой рассказ,

словно музыкой

    слух заласкав.

Как еще ни посидеть

      часочек с ним,

с этим выдуманным

     сторожем ночным,

что хранит

   Москвы дремучие часы,

что ледяшки

    надышал себе в усы,

что поник

   и хитро и востро

над стреляющим

     ракетой костром?!

Это ты сидишь,

    читатель,

      предо мной,

это ты

  снега качаешь пеленой.

Не метель

   закрывает города,

а твоих

  старинных правил

       борода

распушилась

    исконными

записными

   законами.

Чтобы в повести

     пришел к тебе

        герой,

чтобы снял он

    тяжесть

      с плеч твоих горой,

чтоб тебя растормошил,

       разволновал,

чтобы выдумал

     высокие слова,

чтобы

  этими словами

      охмелен,

захрапел бы ты

    меж вьюжных пелен.

Подожди,

   не смыкай же глазка –

он второй

   начинает рассказ…

Кто герой наш?

     Кто наш выдумщик?

Кто из низких дел

     нас выручит?

Глава 4

Второй рассказ, в котором героя дела сменяет герой мысли

Стоит

  у лавки винной

старик

  старинный.

Стоит он

   со стаканчиком

и ждет

  заказчиков.

С утра стоит

    и топчется

к услугам

   общества.

Никто его

   не судит…

Да в чем

   его вина?

Негоже быть

    посуде

без вина.

Текут в него

   опивки,

как в винную

    копилку.

Ему отрежут

    хлебца,

отломят

  огурца, –

глядишь,

   и он согрелся

и зраком

   замерцал.

Он –

  к ночи весел,

и сыт,

  и пьян,

и просит

   песен

гора

  тряпья.

А к утру –

   со стаканчиком

стоит

  и ждет заказчиков.

И в общем

   результате –

неплох

  изобретатель.

Иные –

  к хмелю пущему –

услужливо

   суют

непьющему

   и пьющему

посудину

   свою.

У всех ворот

    простаивая –

за жизни

   красоту,

посудиной

   хрустальною

сияют

  на свету.

Уж если сами –

     пьяницы,

другим

  чего ж желать?!

И песнями

   баянятся

их мысли

   и дела…

Подожди

   с твоею сказкой,

       говорун, –

нынче этакое

    нам не ко двору.

Ты не хочешь ли сказать,

       что паразит

этой ночью,

   этой вьюгой

      нам грозит?

Что останется над нами,

      как была,

нищей мудрости

     тугая кабала?

И что жизнь свою

     построим мы,

подгибаясь

   под героями?

Я отвечу

   на глухие слова:

«Наша жизнь

    по-иному нова.

Ты послушай

    мою теперь речь –

как снимаем

    героев

     мы с плеч».

Глава 5

Третий разговор и последний о героях и гениях безо всякой насмешки

Не забывай,

   мой стих,

слов прямых

   и простых

Люди

  любят героев,

издалека

   заметных,

затканных мишурою,

в лаврах

   и позументах.

От головы

   Нерона,

дальним векам

    завещан,

в мир,

  мечом покоренный,

тянется

   луч зловещий.

Тьмою

  летел Аттила

над пеленой

    людскою,

чтоб

  времена мутило

ужасом

  и тоскою.

Над простотой

    миллионов

виснули,

   тяжесть вытряхнув,

тени

  Наполеонов,

Карлов,

   Петров

    и Фридрихов.

История

   делает вид,

что мир,

   как и встарь,

      неизменен:

что так же

   был знаменит

Владимир Ильич

     Ленин.

Долой

  буржуазную ложь,

встающую

   пыли горою!

Если не он,

   то кто ж

был

  против героев?

Равен

  с любым в рост,

Ленин

  был прост.

Разбивая

   толки кривые,

предрассудков толпы

      боря,

он

 никому

   не сгибал выи

и никого

   не покорял.

Он

 никому

   не вставал на плечи,

взор перед ним

     ни один не мерк;

все его

   поступки и речи

поднимали

   головы вверх.

Зная,

  что каждый цех

светом грядущего

     светел,

он –

  не «один за всех»

шагом

  историю метил.

Глядящий

   миллионами глаз

не в мелочи

   личных выгод –

он знал,

  что лишь новый герой –

        класс –

может

  события двигать.

Ленин

  был рад

с ним

  идти в ряд.

Из предрассветной

     глуби,

день

  различая по-разному,

люди

  гениев любят,

мир

  покоряющих разумом.

Плоск

  человеческий пласт,

густ

  человеческий рой:

ждем,

  чтоб возник среди нас

гений

  или герой.

Эти басни –

других опасней.

Если взвивается

     в небо комета, –

тьма над землею

     не поредеет.

Будем ли ждать

    своего Архимеда?

Будем ли чтить

    своего Фарадея?

Нет!

  Миллионами воль

сплавимся

   с пламенем этим,

и –

 миллионами вольт

новое время

    осветим!

Не делайте

   Ленина гением, –

случайным

   комком ума:

ему песнопения –

жизнь сама.

Глава 6

Заключение

А пока

  метель гуляет

     за окном,

мы давай

   с тобой запомним

       об одном:

пусть, не зная

    ни героев,

      ни владык,

подрастает

   наше племя

      молодых.

Мы поможем им

    сильнее день со дня

против гениев

    восстание поднять.

Мы поможем

    слиться силе молодой

так,

 чтоб кровь переплеснулась

        сквозь ладонь.

И, поняв,

   как эта сила

      велика,

каждый,

   мужеством

     в делах своих ретив,

над героями

    поднимет

      на века

неразжеванное слово –

       коллектив!

1930

О смерти

Меня застрелит белый офицер

не так – так этак.

Он, целясь, – не изменится в лице:

он очень меток.

И на суде произнесет он речь,

предельно краток,

что больше нечего ему беречь,

что нет здесь пряток.

Что женщину я у него отбил,

что самой лучшей…

Что сбились здесь в обнимку три судьбы,

обычный случай.

Но он не скажет, заслонив глаза,

что – всех красивей –

она звалась пятнадцать лет назад

его Россией!..

1932

Штормовая

Непогода моя жестокая,

не прекращайся, шуми,

хлопай тентами и окнами,

парусами, дверьми.

Непогода моя осенняя,

налетай, беспорядок чини, –

в этом шуме и есть спасение

от осенней густой тишины.

Непогода моя душевная –

от волны на волну прыжок, –

пусть грозит кораблю крушение,

хорошо ему и свежо.

Пусть летит он, врывая бока свои

в ледяную тугую пыль,

пусть повертывается, показывая

то корму, то бушприт, то киль.

Если гибнуть – то всеми мачтами,

всем, что песня в пути дала,

разметав, как снасти, все начатые

и неоконченные дела.

Чтоб наморщилась гладь рябинами,

чтобы путь кипел добела,

непогода моя любимая,

чтоб трепало вкось вымпела.

Пусть грозит кораблю крушение,

он осилил крутой прыжок, –

непогода моя душевная,

хорошо ему и свежо!

1932

Курские края

1926–1943

Вступление

1

Хоть и у тебя немало мокрых

свежих рощ – лишь щеки утирай, –

я тебя не славлю, курский округ,

соловьиный край.

Что мне вспомнить? Чем меня дарила

родина щербатая моя?

Рытые да траченые рыла –

пьяные дядья да кумовья.

Со времен забытого удела

на веки веков

здесь земля не струнами гудела –

громом волосатых кулаков.

Били в душу, душу выбить силясь,

а потом – иди ищи,

кто пустил густую кровь с потылиц,

чьей свинчаткой свернуты хрящи.

Поднимались, падали, сходились

городские против слободских,

плакали, судились,

торговали, и – не стало их.

Вновь родившись, петь пытались снова,

но звериным воем захрипев,

из зубов, расшибленных с полслова,

выпадал напев.

И зари пустынное сиянье

над быльем постылого мирка –

над Путивлем, Суджей, Обоянью

гасло, отсверкав.

2

Бор дремучий над рекой гремучей –

это только песенный галдеж,

а на деле – не изловишь случай,

так и пропадешь.

А на деле – скривленные ивы,

серый свет, что будний день зажег,

Тускори, холодной и ленивой,

плоский бережок.

Что ж сказать на путь и на прощанье

вам, что, в темень времени сбежав,

все еще грозитесь мне, мещаньи

выселки с глухого рубежа?

Стойте ж да бывайте здоровеньки!

Вас не тронет лесть или хула,

Люшенка да Нижни Деревеньки,

тенькавшие в донь колокола.

Стойте крепче. Вы мое оплечье,

вы мои деды и кумовья,

вы мое обличье человечье,

курские края.

1926–1927

Дом

Дом стоял у города на въезде,

окнами в метелицу и тьму;

близостью созвездий

думалось и бредилось ему.

Било в стекла заревое пламя,

плыл рекой туман;

дом дышал густыми коноплями,

свежестью, сводящею с ума.

Он хотел крыльцом скрипучим дергать,

хлопать ставней, крышей грохотать;

дом хотел шататься от восторга,

что вокруг такая благодать;

что его, до стрех обстав, подсолнух

рыжей рожей застил от других,

точно плыл он на прохладных волнах

калачей и лопухов тугих.

Что с того, что был он деревянным,

что, приштопан к камню, в землю врос,

от него тянулись караваны

свежих рощ и вороненых гроз.

Он кружился с ними, плыл и таял

и живущим помыслы кружил;

до него от самого Китая

долетали синие стрижи.

Он кружился и гримасы корчил,

млел огнями, тьмою лиловел,

и его ветров весенних кормчий

вел других ковчегов в голове.

А когда рябила осень лужи

и брало метелицей кусты,

дому становилось хуже:

он стоял примолкшим и пустым.

Только это – с улицы казалось,

а внутри он полон был и жив;

даже если вызывал он жалость,

сам себя, смеясь, ловил на лжи,

так как – зорь зарозовевший иней,

стекол заалмаженный узор,

вспыхивал и цвел, как хвост павлиний,

синей и зеленой бирюзой.

И дымясь под первою порошей,

коренастый, тихий, небольшой,

он вставал опять такой хороший,

со своею дымчатой душой.

И, тепло запечное не тратя

и забив оконные пазы,

по косым линованным тетрадям

он твердил столетние азы.

И, такой же тишью невредимы,

заморозком взятые в тиски,

по соседству подымались дымы –

буден безголосые свистки.

В доме – плыли тени

кошки, кружки, фикуса, луны,

детских откровений и смятений,

тишины и старины.

Сквозь пазы растрескавшихся кафель

плыл жарок и затоплял края,

где басовый стариковский кашель

гул вливал в рассохшийся рояль.

В доме пели птицы –

сойки, коноплянки и клесты.

И теперь еще мне щебет снится,

зори, росы, травы и кусты.

И теперь… глаза бы не глядели,

уши бы не слушали иной,

кроме той передрассветной трели,

что будила детство за стеной.

И когда, тавровое мещанство,

я теперь смотрю тебе в глаза,

я не знаю, где я умещался,

кто мне это в уши насказал.

Может, в клетке, может, из-за прутьев,

горькой болью полный позарез,

в сны мои протискивался грудью

свежезаневоленный скворец?!

Потому не дни, не имена я, –

темный страх в подзорье затая,

лишь тебя по бревнам вспоминаю,

дом мой, сон мой, ненависть моя!

1926–1927

Дед

Травою зеленой одет,

лукавя прищуренным глазом,

охотничьим длинным рассказом

прошел и умолкнул мой дед.

Забросив и дом, и жену,

и службу в Казенной палате,

он слушал в полях тишину,

которой за подвиги платят.

Сверкала его «лебеда»

на двести шагов без отказа,

и зверю из черного лаза

двуногая мнилась беда.

Медведицы жертвенный рев,

на лапах качавшейся задних,

когда выступал медвежатник

из мрака безмолвных дерев.

И зимнею ночью он шел

с волками на честную встречу,

и ахало эхо картечи

по заимкам заспанных сел.

Какой там помещичий быт, –

он жил между сивых и серых,

в оврагах лесов и пещерах,

прошедших времен следопыт.

И я, его выросший внук,

когда мне приходится худо,

лишь злую подушку примну,

все вижу в нем Робина Гуда,

Зеленые волны хлебов,

ведущие с ветром беседу,

и первую в мире любовь

к герою, к охотнику – к деду.

1927

Бабка

Бабка радостною была,

бабка радугою цвела,

пирогами да поговорками

знаменита и весела.

Хоть прописана в крепостях

и ценилась-то вся в пустяк,

но и в этой цене небольшой

красовалась живой душой.

Не знавала больших хором,

не училась писать пером,

не боялась ходить босой

по лугам, покрытым росой.

В тех лугах на ее на след

и набрел пересмешник дед.

Нашутил перед ней, рассмеял,

всеми росами насиял.

На колени пред ней упал,

из неволи ее выкупал.

И пошла она за него,

за курских глаз его синевой.

Так и жили они с тех пор,

губы в губы и взор во взор.

А поссориться доводилось, –

ненадолго хватало ссор.

Бабка радостною была,

бабка иволгою плыла

по-над яблоневыми ветвями –

мастерица на все дела!

Отглядела на синий лен,

отшумела под белый клен.

До сих пор в нее – над рекою –

соловьиный напев влюблен.

1927

Мальчик большеголовый

Голос свистит щегловый,

мальчик большеголовый,

встань, протяни ручонки

в ситцевой рубашонке!

Встань здесь и подожди-ка:

утро синё и дико,

всех здесь миров граница

сходится и хранится.

Утро синё и тихо,

солнца мокра гвоздика,

небо полно погоды,

Сейма сияют воды.

Пар от лугов белёсый

падает под березы;

желтый цветок покачивая,

пчелы гудят в акациях.

Мальчик большеголовый,

облак плывет лиловый,

мир еще занят тенью,

весь в пламенах рожденья.

Не уходи за это

море дождя и света,

чуй – кочаны капусты

шепчут тебе: забудься!

Голос поет щегловый,

мальчик большеголовый,

встань, протяни ручонки

в ситцевой рубашонке!

Огненными вихрами

сразу пять солнц играют;

счастье стоит сторицей,

сдунешь – не повторится!

Шелк это или ситец,

стой здесь, теплом насытясь,

в синюю плавясь россыпь,

искрами брызжут росы.

Не уходи за это

море дождя и света,

стой здесь, глазком окидывая

счастье свое ракитовое!

1930

Детство

Детство. Мальчик. Пенал. Урок…

За плечами телячий ранец…

День еще без конца широк,

бесконечен зари румянец.

Мир еще беспредельно пуст:

света с сумраком поединок;

под ногой веселящий хруст

начеканенных за ночь льдинок.

На душе еще нет рубцов,

еще мало надежд погребенных;

среди сотни других сорванцов

полувзрослый – полуребенок.

Но за годом учебный год

отмечает с различных точек

жизни будущего – господ,

жизни будущего – чернорабочих.

Дело здесь не в одних чинах,

не в богатстве, не в блюдах сладких,

а в наследье веков, в сынах,

в повторяющихся повадках.

Губернаторский дом был строг:

полицейский с тяжелой шашкой

здесь стоял, чтоб никто не смог

подлететь к нему мелкой пташкой.

За зеркальным окном – цветы:

пальмы, крокусы, орхидеи

из торжественной пустоты

смотрят в улицу, холодея.

Здесь смешны треволненье и стон,

проявленье волненья и боли;

здесь и самый свет затенен

мягким сумраком жирандолей.

Здесь слова недоступны нам;

объясненья сухи и кратки;

здесь нисходят по ступеням,

чуть натягивая перчатки.

У подъезда карета ждет,

и как будто совсем без усилья

пара серых с места берет

и летит, обдавая пылью.

Лишь дворянских выборов съезд

отражался в начищенной меди;

поднимались с належанных мест,

покидая берлоги, медведи.

Полторацкого номера

учащенно хлопали дверью:

эполеты и кивера,

палантины, боа и перья.

Все казалось сказкой иной,

из каренинского быта;

все вздымалось плотной стеной,

из алмазов и стали слито.

И от блеска этой игры

на уезд струилось сиянье:

так же жил и город Щигры,

то же делалось в Обояни.

Вот таков же и город Льгов,

инде звавшийся Ольгов-градом,

жил среди полей и лугов

отраженным губернским складом.

Через Сейм – деревянный мост,

место праздничных поздних гуляний;

соловьиный передний пост

на ракитовой лунной поляне;

а за ним, меж дубов, у ворот

Князь-Барятинского парка,

их насеяно невпроворот,

так что небу становится жарко.

тут и там, и правей и левей,

в семь колен рассыпаются лихо, –

соловей, соловей, соловей,

лишь внимать поспевай соловьиха!

Соловьями наш край знаменит,

он не знает безделья и скуки;

он, должно быть, и кровь пламенит,

и хрустальными делает звуки.

Города мои, города!

Сквозь времен продираясь груду,

я запомнил вас навсегда,

никогда я вас не забуду.

Суджа, Рыльск, Обоянь, Путивль,

вы мне верную службу служили.

Вы мне в жизнь показали пути,

вы мне звук свой в сердце вложили.

1930

Город Курск

Город Курск стоит на горе,

опоясавшись речкой Тускорь.

Хорошо к ней слететь в январе

на салазках с крутого спуска.

Хорошо, обгоняя всех,

свежей кожею щек зазяблых

ощущать разомлевший снег,

словно сок мороженых яблок.

О, республика детских лет,

государство, великое в малом!

Ты навек оставляешь след

отшумевшим своим снеготалом.

Ты не сможешь ли сдунуть хмарь

над житьем, еще неказистым,

не позволишь ли стать, как встарь,

реалистом или гимназистом?

Не захлопнуть ли вновь урок,

сухомяткой не лезущий в глотку,

не пойти ль провести вечерок

на товарищескую сходку?

Открываются небеса никому

не известных далей.

Туго стянуты пояса

вкруг мальчишеских тонких талий.

Всякой хитрости вопреки, –

никому никаких поблажек, –

снова лечатся синяки

светлым холодом медных пряжек.

Снова вьется метель столбом.

Снова, вызвав внезапный румянец,

посвящают стихи в альбом

чьих-то дочек или племянниц.

Снова клятвы о дружбе навек,

вопреки расстояньям и срокам…

Подрастает, растет человек,

с этим главным считаясь уроком.

И курятся вокруг снега,

завиваясь в крутом буране,

и, вздымая времен рога,

подрастают мои куряне.

Не разгладить ли ветром бровь,

не припомнить ли вновь старинку,

не пойти ли сквозь вьюгу вновь

на товарищескую вечеринку?

Вы, из памяти навсегда

уходящие без укора,

собирайтесь вновь, города, –

моя истинная опора.

Вот он, форточку приоткрыв,

закурчавленную с мороза, –

это детской души порыв, –

сыплет зимней пичуге просо.

Пусть летит этих зерен град

снегирям и чижам на разживу.

Становитесь, все здания, в ряд,

по привычному вам ранжиру.

Пусть все улицы поведут

по намеченному маршруту,

огоньками и там и тут

освещая эту минуту.

Я опять на прямом пути,

на тропе своей стародавней,

на просторе, а не взаперти,

позабытых детских преданий!

Город Курск стоит на горе,

дымом труб дыша на морозе.

На зеленой зимней заре

хорошо в нем скрипят полозья.

От дыханья застывший пар

закурчавленных в иней бород;

ставший коробом, как у бояр,

на тулупе овчинный ворот.

От зари он – как вырезной,

как узором кованым шитый.

Старина в нем сошлась с новизной,

обе полы времени свиты.

Сразу даже решить нельзя:

то ли клики в военном стане,

собрались ли в поход князья,

на базар ли спешат крестьяне.

Мягкий говор, глухое «ге»,

неотчетливые ударенья,

словно лебедь блуждает в пурге

и теряет свое оперенье.

Он забыл о лазурной судьбе,

он во мраке кончает скитанье,

он друзей призывает к себе

округленною глубью гортани.

Дорогие мои друзья,

я вас полным именем кличу.

Вы и впрямь до сих пор князья

и по стати и по обличью.

Вы не блеском своих дворцов, –

вы творцами были на деле,

вы на землях своих отцов,

как на княжьем престоле, сидели!

Город Курск на веков гряде,

неподкупный и непокорный,

на железной залег руде,

глубоко запустивши корни.

Он в овчине густых садов,

в рукавицах овсяных пашен

не боится ничьих судов,

никакой ему враг не страшен.

Он над малой стоит рекой,

мочит яблоки, сушит груши

и не знает еще, что покой

будет навек его нарушен.

Он теперь опален огнем,

а тогда был так безопасен…

Как давно не бывал я в нем!

Как я многим ему обязан!

1930–1943

Высокогорные стихи

1938

Въезд

Стуком поспешной поступи,

гарью полынного запаха

поезд

  топочет по степи,

поезд –

   с северо-запада.

Ночью по сонной шири

скорый летит без удержа.

Крепки сны пассажирьи, –

пушкой

  их не добудишься.

Да и откуда – пушки?

Мирные здесь звучанья:

вон уж

  по краю кружки

звякнули ложечки чайные.

Утро.

  Взглянувши в окна –

вставши на умыванье, –

сразу вся очередь охнет:

что это там,

   в тумане?!

Сразу поймут:

    не дома,

сразу, забыв о суточных,

сердце сожмут истомой

этих масштабов нешуточных.

Видишь –

   как в отдаленье

дремлющими слонами

горы,

  согнув колени,

вздыбились перед нами.

Дымною круглясь спиною,

лоб отвернув белесый,

млеют судьбой иною

дремлющие

    колоссы.

Вот они –

   ближе, круче,

можно рукой потрогать

севшей на землю тучи

каменные отроги.

Можно уже увидеть,

кто на них копошится:

люди иных фамилий –

Джаншиевы,

    Абашидзе…

Будничные бешметы,

мельком на поезд глянув,

заняты

  своею сметой,

реализацией планов.

Рубят,

  строгают,

    роют,

прудят бетоном реки.

Новый

  Кавказ свой

     строят

кровники и абреки.

Тени ветвей влача,

мирно цветет алыча.

Цедят кони губами

пену студеной Кубани.

Горы уходят

    за горы…

Словно

  навек наколото

этого синего сахара,

светлого этого холода.

Видишь:

   совсем вот тут они

встали,

  до плеч расшитые

в ценность

   породы тутовой,

в крепость

   стволов самшитовых.

Годы

  уходят за годы…

Новое

  звонче кличется.

Пухнут в нагорьях ягоды

ясного электричества.

Помнишь, –

    в таком вот поезде

резкостью сна заклятого

стало

  начало повести

в наши глаза

    заглядывать.

1933

Рождение облака

Ребенок – облако

выходит

из пеленок гор.

Потом, потягиваясь тельцем,

он по изложьям горным стелется,

То в птицу превратясь,

то – в рысь, –

летит, вытягиваясь ввысь,

туда, где горы давит туча,

синя, сурова и сверкуча.

1933–1938

Водопад Муруджу

Женщина стоит у водопада,

рада, рада,

что ее – с головы до пят

в блеск и в шум одел водопад.

Водопад – ее фаворит,

и она ему говорит:

«Драгоценный мой Муруджу,

хочешь – я от тебя рожу,

я рожу от тебя девчонку,

замечательную речонку,

совершенно такую, как ты, –

неописанной красоты!»

1933–1938

Дагестан

Смотри, как туго стянут стан,

смотри, как перекошен рот,

вразлет советский Дагестан

крутые пропасти берет!

Смотри, как остры плечи гор,

как бурка свесилась с плеча,

он вьет коня во весь опор,

его полет разгоряча.

Не чинодрал, не Синодал,

к скале прижавшись злой порой,

он хуже демонов видал,

когда в горах гулял Шкуро.

Но он узнал свою весну,

когда – казалось – кончен свет,

и вдруг, как свет зари, блеснул

ему во мгле аулсовет.

Скрипенье арб, рев буйволиц –

летящим эхом далеко

в любую пропасть провались,

наследье каменных веков.

А ты – на легкого коня,

копыта не задев скалой,

чтоб воздух пел, в ушах звеня,

лети – с откинутой полой.

Бока в рубцы! Скорей, скорей –

в облет вперед ушедших стран.

С зари к заре! С зари к заре!

Вперед, советский Дагестан!

1933

Партизанская лезгинка

За аулом далеко

заржала кобыла…

«Расскажи нам, Шалико,

что с тобою было.

От каких тяжелых дел,

не старея,

молодым ты поседел,

спой скорее».

– Подымался в горы дым,

ночь – стыла.

Заезжали джигиты

белым – с тыла.

Потемнели звезды,

небеса пусты,

над ущельем рос дым,

зашуршали кусты.

Я шепчу, я зову.

Тихи сакли.

Окружили наш аул

белых сабли.

Шашки светятся.

Сердце, молчи!

В свете месяца –

зубы волчьи.

За зарядом заряд…

Пики близки.

У меня в газырях –

наших списки.

Скачок в стремя!

Отпустил повода,

шепчу в темя:

«Выручай, Тахада!»

Натянула повода,

мундштук гложет,

отвечает Тахада,

моя лошадь:

«Дорогой мой товарищ,

мне тебя жалко.

Сделаю, как говоришь,

амханаго Шалико!»

С копыт камни,

горы мимо,

вот уже там они –

в клочьях дыма.

Ас-ас-ас-ас! –

визжат пули.

Раз-раз-раз-раз! –

шапку сдули.

Разметавши коня,

черной птицей

один на меня

сбоку мчится.

На лету обнялись,

сшиблись топотом

и скатились вниз,

и лежим оба там.

Туман в глазах,

сломал ногу…

Но не дышит казак:

слава богу!

Полз день, полз ночь –

горит рана.

Рано – поздно,

поздно – рано.

Ногу в листья обложив,

вы меня вынесли.

В этой песне нету лжи,

нету вымысла.

Грудь моя пораненная

конца избежала…

Жареная баранина

на конце кинжала.

В кольцо, в кольцо!

Пики далеко! К

ацо, кацо,

Нико, Шалико!

1933

Роман прошлого года

1

Под теплым весенним крутым дождем

стоит ваш дом.

Всех сладких весенних дождей вождем

молчит ваш дом.

Струится, бормочет и каплет с крыш

весна и тишь.

Мы с домом под ливнем – мокры, как мышь..

Струится с крыш.

Мы с ливнем вдвоем на крыльце твоем

о весне поем.

Со сладким весенним дождем вдвоем –

на крыльце твоем.

2

Ночь соблазнительна. Сами светят

синью своей небеса.

Как хорошо, что весна на свете!

Как это описать?

Только прислушайся, только приблизься, –

как эти ветви сочны!..

Слышишь, как сами шевелятся листья

этих деревьев ночных?

Этих ветвей, еще тонких и слабых,

чуешь победную дрожь?

3

Как этот тонкий и радостный запах

в каждую голову вхож!..

Рука тяжелая, прохладная,

легла доверчиво на эту,

как кисть большая виноградная,

захолодевшая к рассвету.

Я знаю всю тебя по пальчикам,

по прядке, где пробора грядка,

и сколько в жизни было мальчиков,

и как с теперешним несладко.

И часто за тебя мне боязно,

что кто-нибудь еще и кроме

такую тонкую у пояса

тебя возьмет и переломит.

И ты пойдешь свой пыл раздаривать,

и станут гаснуть окна дома,

и станет повторенье старого

тебе – до ужаса знакомо.

И ты пойдешь свой пыл растрачивать.

Пока ж с весной не распрощаться,

давай всерьез, по-настоящему,

поговорим с тобой про счастье.

4

Помнишь: поезд, радостен и скор,

скатывался с гор,

темным лоском ливня остеклен,

падал под уклон.

Машинист, должно быть, не жалел угля,

разгонял стремглав.

Паровоз, должно быть, не жалел колес,

нажимал всерьез.

Это было счастье. Счастьем зашатав,

грохотал состав.

Этот грохот, этот запах смол

и сейчас не смолк.

Он стоит, застыв на всех парах,

как туман в горах.

5

Губы, перетравленные ложью,

сложенной на тысячу ладов;

груди, перетроганные дрожью

рано наступивших холодов.

По одной-единственной примете,

как охотник птицу по перу,

помнишь, я предсказывал про эти

меркнувшие окна ввечеру.

Молодость твоя пройдет впустую,

никого путем не обожжет,

колесом впустую, вхолостую

перекати-полем пропадет.

Именно такая, не иная

все она мне чудится кругом;

может, про нее я вспоминаю

чаще, чем о чем-нибудь другом.

Ты хотела спеться и сдружиться

и подушкой бросить на кровать,

что должно носиться и кружиться

и тревогой-ветром обдавать.

1933–1938

Летнее письмо

Напиши хоть раз ко мне

      такое же большое

и такое ж

   жаркое письмо,

чтоб оно

   топорщилось листвою

и неслось

   по воздуху само.

Чтоб шумели

    шелковые ветви,

словно губы,

    спутавшись на «ты».

Чтоб сияла

   марка на конверте

желтоглазым

   зайцем золотым.

Чтоб кололись буквы,

      точно иглы,

растопившись

    в солнечном огне.

Чтобы синь,

   которой мы достигли,

взоры

  заволакивала мне.

Чтоб потом,

   в нахмуренные хвои

точно,

  ночь вошла темным-темна…

Чтобы все нам

    чувствовалось вдвое,

как вдвоем

   гляделось из окна.

Чтоб до часа утра,

     до шести нам,

голову

  откинув на руке,

пахло земляникой

     и жасмином

в каждой

   перечеркнутой строке.

У жасмина

   запах свежей кожи,

земляникой

   млеет леса страсть.

Чтоб и позже –

    осенью погожей –

нам не разойтись,

     не запропасть.

Только знаю:

    так ты не напишешь…

Стоит мне

   на месяц отойти –

по-другому

   думаешь и дышишь,

о другом

   ты думаешь пути.

И другие дни

    тебе по нраву,

по-другому

   смотришься в зрачки…

И письмо

   про новую забаву

разорву я накрест,

     на клочки.

1934

По Оке на глиссере

Глиссером

   по вечерней

      медной,

тускло плавящейся

      Оке

с дорогою,

   неверной,

      бедной

схолодавшей

    рукой в руке.

Брызгами

   разлетаясь на стены,

за кормою

   кипит вода!

Все безрадостнее,

     все явственней

ветер за плечи

    рвет года;

зеркалами огня

    кровавыми

на осколки

   разбивши плес,

над беспамятными

     провалами

он былое,

   свистя, унес.

Что тут памяти

    тускло вспыхивать,

берега

  зазря волновать!

Эта выдумка

    вечера тихого

неудачна

   и не нова.

Этот путь,

   прорезаемый глиссером

в предвечерний

     речной туман, –

наш,

  усыпанный водным бисером,

завершающийся

     роман.

Берега

  отдаются сумеркам

под жестокую

    медь зари.

Ночь летит

   с парашюта кувырком,

как ни вспыхивай,

     ни гори.

За спиною

   режет пропеллер

наше прошлое

    без следа…

Берега

  навзрыд захрапели,

и без памяти

    спит вода.

1934

Концовка

Шел дождь. Был вечер нехорош,

недобрый, неуклюжий.

Он извивался у калош

сырой гадюкой – лужей.

Был ветер въедлив, липок, лжив,

зудел и ныл со злости;

не только в помыслах кружил, –

завинчивался в кости.

Небес тяжелая пола

до тротуаров висла.

Такая небываль была,

что все лишалось смысла.

Такая ночь, без слов, без звезд,

такая мразь по коже,

что стало все это – до слез

на правду непохоже.

Такая мраку благодать

без чувств и без созвездий,

что женщина могла отдать

себя в любом подъезде.

Отдать без слов, отдать зазря

у первого порога.

Шел дождь. Шла ночь. Была заря

отложена без срока.

Был ветер въедлив, скользок мрак,

был вечер непроглядный…

И вот оно случилось так,

неласково, неладно.

Он молод был, он баки брил,

он глуп был, как колода,

он был рождения верзил

не нашего приплода.

Читатель лист перевернет

и скажет: «Что за враки?

Ну где в тридцать четвертый год

ты встретишь эти баки?»

Клянусь тебе, такие есть

с тобой бок о бок, рядом,

что нашу жизнь и нашу честь

крысиным травят ядом.

Сырою ночью, смутной тьмой

меж луж и туч таятся.

А ты – воротишься домой,

и фонари двоятся.

Двоится жизнь, двоится явь,

и – верь не верь про это –

хотя бы влет, хотя бы вплавь

пробиться до рассвета.

Хоть всей премудрости тома

подставь себе под локоть…

А женщина? Она – сама.

Ее – не надо трогать.

1934

Остыванье

1

Смотри! Обернись! Ведь не поздно.

Я не угрожаю, но – жаль…

И небо не будет звездно,

и ветви остынут дрожа.

Взгляни, улыбнись, еще встанешь,

еще подойдешь, как тогда.

Да нет, не вернешь, не растянешь

спрессованные года.

И ты не найдешь в себе силы,

а я не придумаю слов.

Что было – под корень скосило,

что было-быльем поросло.

2

Ты меня смертельно обидела.

Подождала, подстерегла,

злее самого злого грабителя

оглушила из-за угла.

Я и так и этак прикладываю,

как из памяти вырвать верней

эту осень сырую, проклятую,

обнажившую все до корней.

Как рваный осколок в мозгу,

как сабельную примету,

я сгладить никак не могу

свинцовую оторопь эту.

3

От ногтя до ногтя, с подошв до кистей

я всё обвиняю в тебе:

смешенье упрямства и темных страстей

и сдачу на милость судьбе.

Я верил, что новый откроется свет –

конец лихорадки тупой,

а это – все тот же протоптанный след

для стада – на водопой.

Так нет же! Не будет так! Не хочу!

Пусть лучше – враждебный взгляд.

И сам отучусь, и тебя отучу

от жалоб, от слез, от клятв.

Прощай! Мне милее холодный лед,

чем ложью зажатый рот.

Со мною, должно быть, сдружится зима

скорее, чем ты сама.

Прощай! Я, должно быть, тебя не любил.

Любил бы – наверно, простил.

А может, впустую растраченный пыл

мне стал самому постыл.

1935

Вдохновенье

Стране

  не до слез,

     не до шуток:

у ней

  боевые дела, –

я видел,

   как на парашютах

бросаются

   люди с крыла.

Твой взгляд разгорится,

      завистлив,

румянец

   скулу обольет,

следя,

  как, мелькнувши,

      повисли

в отвесный

   парящий полет.

Сердца их,

   рванув на мгновенье,

забились

   сильней и ровней.

Вот это –

   и есть вдохновенье

прилаженных

    прочно ремней.

Казалось:

   уж воздух их выпил,

и горем

   примята толпа,

и вдруг,

  как надежда,

      как вымпел,

расправился

    желтый тюльпан!

Барахтаться

    и кувыркаться

на быстром

    отвесном пути

и в шелковом

    шуме каркаса

внезапно

   опору найти.

Страна моя!

    Где набрала ты

таких

  нарассказанных слов?

Здесь молодость

     бродит крылата

и старость

   не клонит голов.

И самая ревность

     и зависть

глядят,

  запрокинувшись,

      ввысь,

единственной

    мыслью терзаясь:

таким же

   полетом нестись.

1934

Счастье

Что такое счастье,

милый друг?

Что такое счастье

близких двух?

Выйдут москвичи из норок,

в белом все, в летнем все,

поглядеть, как на планерах

дни взмывают над шоссе.

По шоссе шуршат машины

на лету, налегке.

Тополевые пушины –

по Москве по реке.

А по лесу, по опушке,

здесь, у всех же на виду,

тесно сдвинуто друг к дружке,

на серебряном ходу

едет счастье краем леса.

По опушке по лесной

пахнет хвоевым навесом,

разомлелою сосной.

Едет счастье, едет, едет,

еле слышен шины хруст,

медленно на велосипеде

катит драгоценный груз.

Он руками обнял стан ей,

самый близкий, самый свой.

А вокруг зари блистанье,

запах ветра, шелест хвои.

Милая бочком уселась

у рогатого руля.

Ветер проявляет смелость,

краем платья шевеля.

Едет счастье, едет, едет

здесь, у всех же под рукой, –

медленно на велосипеде

ощущается щекой.

Чуть поблескивают спицы

в искрах солнечных лучей.

Хорошо им, видно, спится

друг у друга на плече.

А вокруг Москва в нарядах.

а вокруг весна в цвету,

Красной Армии порядок,

и – планеры в высоту.

Что ж такое счастье

близких двух?

Вот оно какое,

милый друг!

1935

Великая Отечественная

1941–1945

Победа будет за нами!

Война в наши двери стучится,

предательски ломит в окно, –

ну что же, ведь это случиться

когда-нибудь было должно!

Об этом и в песнях мы пели,

и думали столько годов:

за нами высокие цели,

чтоб каждый был драться готов.

Охвачена мыслью одною,

всей массой объединена,

встает большевистской стеною

взволнованная страна.

Не будем ни хвастать, ни охать:

нам в мире с фашизмом – не быть;

кровавую руку – по локоть

должны мы ему обрубить.

Вперед – и без останова!

Фашизм разгромим навсегда,

чтоб это проклятое слово

исчезло с земли без следа;

Чтоб эти кровавые руки

детей не пугали в ночах;

чтоб ихней звериной науки

погас зараженный очаг.

Вперед – и победа за нами,

за славной советской самой

гордящейся сыновьями

двухсотмиллионной семьей!

23 июня 1941 г.

Полет пуль

Ребенок вдали закричал:

«Не надо, не надо, не надо!»

Пронзительный крик отвечал

на то, чему сердце не радо,

На то, чему чужды зрачки,

и губы, и руки, и ноги;

разодрано время в клочки

стенаньем воздушной тревоги.

Вот так начиналась война,

пред нею – все звуки не громки:

качнется квартиры стена,

и рухнут на плечи обломки.

Ударит тяжелый снаряд,

размечет железо и камень, –

и старые стены горят,

нетронутые веками.

Все стало непрочным, как дым,

и думалось горестно людям:

«Умрем или победим!»

Мы этих времен не забудем.

Потом мы привыкли к войне

и стали носить ее имя,

и стали, обычны вполне

детали ее – бытовыми.

Набухши ее молоком,

дыханьем ее ядовитым,

мы взгляд устремляли мельком

к обманам ее и обидам.

Мы стали до губ тяжелеть

под всем, что на сердце сгружалось.

Железо ли надо жалеть?

Железо не знает про жалость!

И только на душах налет,

как бы от гранильного шлака,

ее непомерных тягот,

ее несводимого знака.

Мы сами втянулись в валы

стальных и железных прокатов

и сами вложились в стволы

нацеленных автоматов.

Поэтому – неотвратим –

растет наш напор, прибывая;

мы сами, как пули, летим,

сквозь воздух летим, запевая.

Сквозь время летим и поем

и светимся сами от пенья –

о самом большом, о своем

предел перешедшем терпенье.

Уже нас назад не вернуть,

мы порохом пущены в дело,

навеки проложенный путь

должны долететь до предела.

Рукой нас теперь не словить,

как взмывшую в небо комету,

бронею не остановить, –

на свете брони такой нету.

Мы насквозь ее просверлим,

куда бы враги ни засели,

покуда не дрогнет Берлин,

пока не ударим по цели!

1941

Контратака

Стрелок следил

во все глаза

за наступленьем неприятеля,

а на винтовку стрекоза

крыло хрустальное приладила.

И разобрал пехоту смех

на странные

природы действия, –

при обстоятельствах

при всех

блистающей,

как в годы детские.

И вот –

сама шагай нога –

так в наступленье

цепи хлынули,

и откатилась тень врага

назад

обломанными крыльями.

И грянул сверху бомбовоз,

и батареи

зев разинули –

за синь небес,

за бархат роз,

за счастья

крылья стрекозиные.

1941

Это – медленный рассказ

Это – медленный рассказ,

как полет

туч.

Это Северный Кавказ –

мощный взмет

круч.

Здесь ни пеший, ни ездок

не пройдет

скор, –

через Нальчик и Моздок

смотрит смерть

c гор.

Все затянется корой,

схлынет в шум

рек.

Грозный год сорок второй

не забыть

ввек!

Враг ударил на Черкесск,

Пятигорск

пал.

Враг пошел наперерез

вековых

скал.

По долине Теберды,

через горб –

мост

перекинул он ряды,

растянул

хвост.

Он преграды прорывал,

бил гранат

град,

на Клухорский перевал

подымал

взгляд.

Вот куда он залетел,

до каких

мест!

В сердце гор он захотел

вбить кривой

крест.

Подымалось на дыбы

все –

врагу встречь:

корнем вверх пошли дубы

на завал

лечь.

На альпийские луга

с ледников

сверк,

чтоб скользящая нога

не прошла

вверх.

Злобно щерил враг клыки,

щурил злой

глаз.

Волчьи горные полки

тщились сбить

нас.

Но у наших медвежат

не был дух

слаб, –

враг был стиснут и зажат

между их

лап.

Захрустел его костяк,

унялась

спесь,

и недолго он в гостях

побывал

здесь.

Обвалился грязи груз,

вновь чиста

даль.

Не склонился Эльбрус

под его

сталь.

Это – медленный рассказ,

тяжкий ход

туч.

Это Северный Кавказ –

мощный взмет

круч.

Здесь ни пеший, ни ездок

не пройдет

скор, –

через Нальчик и Моздок

шел громов

спор!

1943

Будни войны

Это невероятно:

камни дорог в крови,

в прачечных ржавые пятна,

а люди – туда и обратно,

туда и обратно,

как ничего не случилось,

как муравьи!

Это невыразимо:

взрывов в глазах столбы,

а люди – все мимо и мимо,

мимо своей незримой,

неотвратимой

судьбы!

Тел неоплаканных груды,

дум недодуманных дни…

Люди не любят чуда:

горы пустой посуды,

суды да пересуды,

слухи да сплетни одни.

Так же стригут бородки,

так же влачат кули,

так же по стопке водки

лихо вливают в глотки,

так же читают сводки,

точно война – вдали!..

Голову забинтовала

белым бинтом земля.

Скошенный рот подвала

хмуро зевает – мало

телу уюта,

мало душам тепла суля.

Не рассказать про геройство

серым, сухим языком!

Это – отчаянных свойство!..

В землю вгрызись и заройся

вместе с пехотным полком, –

вот тогда, может быть, тоже

будешь понятье иметь:

вместо наигранной дрожи –

злую чувствительность кожи,

глотки простуженной медь…

Может, и сможешь похоже

это геройство воспеть.

1941

Москва – Кама

1

Отворачиваясь от Москвы,

огибая мели и мыски,

пароход «Григорий Пирогов»

от родных уходит берегов…

Южная гавань в зарю оплавлена.

Вот и Москва позади оставлена.

Кружатся склады, трубы, мосты,

но и от труб уже след простыл.

Мирно зеленеющий осот

водяную тишь да гладь сосет,

хоть еще на подмосковных шлюзах

люди помнят о гремучих грузах;

и ведется разговор с опаской:

как тряхнуло давеча фугаской.

Глаз нет-нет да и пошарит по небу:

не видать ли на небе чего-нибудь?

Но прошло еще часов с пяток,

закипает в кубе кипяток,

и разговоры более мирные,

и бутерброды более жирные.

Расскажут раз по пятьдесят

о том, как пойман диверсант,

о том, что, может, он вблизи!

А где? Поди, сообрази!

Но, уходя на восток от Перервы,

ослабевают гудящие нервы.

Низкобережна и широка,

их принимает в объятья Она.

На пристанях, проходимых мимо,

человечья натура зрима.

Балансируя головоломно,

прет взбудораженная Коломна.

Хошь – оставайся, хошь – поезжай:

прет, на дыбы подымаясь, Рязань,

Люди отталкивают друг друга,

густо теснясь, выпирают дух.

В детский плач и женскую ругань

грузно въезжает зеленый сундук.

Кто-то с диваном, кто-то со шкафом:

не пропадать же доброму прахом!

Люди из трюма смотрят угрюмо,

холодом веет жестокая дума.

Глаз примеряет, и ус усмехается,

будто от них пароход колыхается.

Обитатели верхних кают

грозно стоят за фанерный уют.

С верхней палубы мамы и папы

спорят, придерживая шляпы;

о специальностях тараторя,

отбивают места в коридоре.

Пап из Внешторга и мам в Лакокраске

только затем и щадили фугаски,

чтоб, надуваясь от спеси и злобы,

криком они разрывали утробы.

«Эллочка с коклюшем! Симочка с корью!»

козыряют ребячьей хворью;

и далеко еще на заливах

эхо их голосов визгливых.

Это люди? – Это орда,

заливающая города.

Сколько нужно еще столетий,

чтобы дружба стала на свете?

Куда они едут? Вернее, откуда?

Добра не спасают, сбегая от худа!

Оттуда, где пухнут фугасные взрывы,

где сивых пожаров багровые гривы;

где ночь, точно грифельная доска,

исчерченная прожекторным мелом;

где сердце захватывает тоска

и останавливает онемелым.

За пароходом звенела волна.

За пароходом темнела война.

2

Сколько шума, сколько гама

по тебе несется, Кама!

Сколько яростного вздора

искривленных в спорах ртов,

скорлупы яичной сора

сколько скинуто с бортов!

Позабыв родной уют,

растеряв родных и близких,

в воду беженцы плюют

в детских выкриках и визгах.

Шевелит волна седая

окипающей каймой,

и плывут они, рыдая,

над раскрытою сумой.

Как же быть и что тут выдумать,

как утешить и развлечь

этих видимо-невидимо

отягченных спин и плеч?

Как их вновь развеселить?

В чьих домах их расселить?

Эх, споем-ка понемногу,

но из жизни, не из книг;

завернув «собачью ногу»,

позабудемся на миг.

«Эх, Кама-панорама,

не навеки нам дружить!

Сколько раз, ответь нам прямо,

поворачивать-кружить?

Эх, Кама, упряма,

четыре узла!

Куда ты нас, мама,

скажи, завезла?»

Поднялась заря над Камой,

заиграли берега:

из парчи камчатой самой

понападали снега.

Как пойдет по Каме сало –

уплывай, пока не стала.

Уезжай, пока не поздно,

отправляйся без обид,

пока речка не морозна,

пока кровь не ознобит.

Так живут они покамест,

к камским берегам прикамясь.

Колыхаясь у борта

волны плещут возле рта.

Но проходят жизни сроки,

не оставив и следа:

все укоры и упреки

замолкают навсегда.

Так и всех умчат отсюда,

смоют с берега дожди:

вековечная простуда

человеческой вражды.

Одно в мозгу:

«Домой, в Москву!»

Август-ноябрь 1941 г.

Письма к жене, которые не были посланы

1

В первую

прожитую войну

ты сохранил от смертей

жену.

Сколько вам вместе

грозило их:

пуля, холера,

чума и тиф!

Ты рядового

шинель сносил,

помощи

ни у кого не просил;

в кипени

воинских волн гребя,

ты лишь рассчитывал

на себя…

Правда, кругом –

лишь в вагон застучи –

сразу б откликнулись

бородачи:

тридцать четвертый

стрелковый

не продавал за целковый!

Что же теперь-то,

как стал седей,

ты понадеялся

на людей?

Сам себя отдал

на ихний суд,

веря, что выручат,

что спасут,

всею штыков щетиной

вставши,

как друг единый!

Тридцать четвертого

нет полка,

поступь его

замерла, гулка,

взмет его рук походный,

счет номеров повзводный…

Был у тебя

закадычный друг –

ты его поразменял на двух;

четверо сделалось

из двоих;

тысячи стали

друзей твоих.

Только куда ж они

делись все?

Так и сошли,

как туман по росе,

так и развеялись

по фронтам,

неуследимы

ни здесь, ни там…

2

Горькой обидой

меня не клейми…

Земля из-под ног

уплывала, скользя.

Я пробивался к тебе,

но – пойми,

я прорывался к тебе,

но – нельзя!

Я столько и так

про тебя писал,

что, если были бы небеса,

они бы услышали

мой призыв,

они бы сошли к нам

на низы!..

Но нет у небес

ни ушей, ни глаз,

не видят они

и не слышат нас.

3

Те же на небе детали,

тот же воздух,

тот же зной,

так же ласточки летали,

только нет

тебя со мной.

Четверть века

жили вместе,

вместе, мнили, умирать,

а теперь

я даже вести

не могу тебе подать.

Нет, не бомбы гром

мне страшен,

он убьет – ударит враз, –

равнодушье серых пашен,

безразличье чуждых глаз.

Раздуваемая вечно,

как пустой кузнечный мех,

беспощадно, бессердечно

ссылка вечная на всех.

4

Мне никогда

себе не простить:

как я смог ее отпустить!

Как я смел доверить другим

скрыть ее в этот жар,

в этот дым!

Как мне не было

слать ее жаль

в немилосердную

эту даль?!

Думал: ведь стрелочники-то

свои?

Почвы под рельсом

родной слои?

Где-то ведь есть

впереди водоем,

где мы напьемся

с нею вдвоем?!

Нет водоема –

земля суха.

О, долети ж до нее, строка

слов моих,

слез моих,

души моей,

жар ее губ охлади,

обвей!

Может быть, можно

еще вернуть,

можно, может быть,

сохранить?

Ведь не до дна ж

докричалась грудь,

не до конца

натянулась нить?!

Нет! Ничего не возвратишь.

Нравоучительный голос

сух.

Стих перед ним,

как речной камыш,

к шелесту нашему

слух их глух.

Не обвиняй же меня,

жена;

сердце мое

смертельно скорбит:

душу, как кожу,

эта война

кровью запекшеюся

дубит.

5

Через ветер, через вьюгу,

через сумрак ледяной

мы бросаемся друг к другу:

«Где ты

Здесь ли ты со мной?»

Проверяя души неложность,

крепость дружеской руки –

это тоже наша должность

всякой догме вопреки.

Не гнездо свое куличье

возвышаю я, хваля, –

Человечности обличье

завтра взалчет

вся земля.

Потому всегда, повсюду

на поверхности земной

как во сне, метаться буду.

«Где ты?

Здесь ли ты со мной?»

1943

Городок на Каме

1

…Спасибо тебе,

городок на Каме –

глубокий,

надежный советский тыл –

что с нашею прозою

и стихами

ты нас не обидел

и приютил.

Остаток

забытого царства Булгарского

без имени кличущий Каму –

«Река»,

ты в воду гляделся

темно и неласково,

на то,

как проносятся мимо века.

Я помню,

как ты из-за мыса выступил,

впервые пред нами

открывшись вдали,

весь противореча названию

Чистополь, –

по горло в грязи

и по пояс в пыли.

Ты встретил нас

шипом своих сковородок,

солидным покачиваньем

на всех перекрестках,

на всех поворотах

учить нас

науке терпенья готов.

И первым ребячьим

забытым уроком

гусиных семейств

и лохматых дворняг –

был вывод,

что смысл

не в житье одиноком, –

что жизнь

заключается в сильных корнях;

Что грязи и пыли

не надо пугаться;

что почва

здесь так глубока и жирна, –

что в самой природе ее –

богатство,

обилье,

и пышность,

и сила зерна!

Здесь что ни посадишь –

растет и плодится,

чуть в землю –

обратно земля отдает;

здесь почва

сама заставляет трудиться

и чуть ли сама за себя

не поет!

На окнах

такие пылают герани,

такие наплывы

соцветий густых,

что, кажется, слышишь

желаний сгоранье

и новое возникновение их.

И здесь –

это вовсе не вычурный вымысел –

горит наше будущее на примусе…

Но если

в природе,

в растительном чуде,

здесь каждый обласкан

и стебель и ствол,

то кажется –

в хмуром,

натруженном люде

еще ни единый росток

не процвел.

2

Слушай, друг,

оглянись вокруг,

присмотрись вкруг себя

попристальней –

к лицам толп

вокзалов и пристаней…

Видишь:

харкая и матерясь,

по тротуарам мечется

плохо одетое,

скверно обутое

мужественное человечество!

Оно,

сделавшее все эти вещи:

дома, сапоги, бутылки,

солдат, письмоносцев, старух, –

не хочет своей судьбы

выпускать из собственных рук;

Оно мечется, мучится, мочится,

мычит от горя и боли,

желая жить

по собственной воле…

Обвинить ли его за это?!

Нет, не в этом судьба поэта!

Поэт

должен быть со своим народом,

он должен быть близок

к его невзгодам.

3

Какая рань,

какая муть,

и грязь, и рвань,

и тьма, и жуть!

Остатки каких-то племен обветшалых,

кочующие на пристанях и вокзалах.

Какое ошметье,

какое отребье,

уж не разговор,

а ворчанье утробье,

и водочный дух,

и свист воровской,

и брань молодух –

вот вид городской;

и бельма ворочающий гадальщик,

вещающий

о временах преходящих…

Как жадно внимают

гаданью такому:

«Гадаю за деньги,

гадаю за хлеб!»

Как будто бы

более верят слепому

именно потому,

что он слеп.

И ночи тьма

стоит, тесна;

сводя с ума,

шумит весна.

И вдруг

эта тьма прорезается песней,

которая так без ошибки чиста,

как будто вся правда народа

в родне с ней,

все,

чем отдаленные

дышат места.

По древнему городу

поздней порою,

как будто обнявшись за плечи,

идут

каких-то безвестных волшебников

трое

и сильную,

точную песню ведут!

И веришь,

что это

поспорит с дрянною,

угрюмой действительностью

дневною.

И это

не горькая корка слепого,

и это

не голый распухший живот,

а это

в душе гражданина любого

под сердцем невысказанное живет!

И город

на прочные гвозди подкован,

и городу

сильная правда ясна,

и нету на свете

народа такого,

которого б так

волновала весна!

Чистополь, 1942

Надежда

Насилье родит насилье

и ложь умножает ложь,

когда нас берут за горло,

естественно взяться за нож.

Но нож объявлять святыней

и, вглядываясь в лезвие,

начать находить отныне

лишь в нем отраженье свое,

нет, этого я не сумею,

и этого я не смогу:

от ярости онемею,

но в ярости не солгу!

Убийство зовет убийство,

но нечего утверждать,

что резаться и рубиться –

великая благодать.

У всех, увлеченных боем,

надежда горит в любом:

мы руки от крови отмоем,

и грязь с лица отскребем,

и станем людьми, как прежде,

не в ярости до кости!

И этой одной надежде

на смертный рубеж вести.

1943

Раздумья

1955

Наша профессия

Если бы люди собрали и взвесили,

словно громадные капли росы,

чистую пользу от нашей профессии,

в чашу одну поместив на весы,

а на другую бы – все меднорожие

статуи графов, князей, королей, –

чудом бы чаша взвилась, как порожняя,

нашу бы – вниз потянуло, к земле!

И оправдалось бы выражение:

«лица высокого положения»;

и оценили бы подлинно вес

нас, повелителей светлых словес!

Что это значит – остаться в истории?

Слава как мел: губку смочишь и стер ее;

но не сотрется из памяти прочь

«Страшная месть» и «Майская ночь»!

Те, кто бичом и мечами прославились,

в реку забвенья купаться отправились;

тот же, кто нашей мечтой овладел,

в памяти мира не охладел.

Кто был в Испании – помните, что ли, –

в веке семнадцатом на престоле?

Жившего в эти же сроки на свете

помнят и любят Сервантеса дети!

А почему же ребятам охота

помнить про рыцаря, про Дон Кихота?

Добр, справедлив он и великодушен –

именно этот товарищ нам нужен!

Что для поэта времени мера?

Были бы строки правдивы и веселы!

Помнят же люди слепого Гомера…

Польза большая от нашей профессии!

1954

Весенний квартал

Спасибо тебе, весна,

что ты светла и ясна

без всяческих объяснений!

Спасибо тебе, весна,

что ты чиста и честна,

полна надежд и стремлений!

Март:

весна вступает в азарт,

мчаться куда-то хочется;

школьники в окна глядят из-за парт –

не могут сосредоточиться.

Апрель:

в воздухе ласка и хмель,

сколько слов надо добрых и нежных;

в небе

гудит самолет, словно шмель,

в долах

умытый подснежник.

Вот так Маяковский

шел по весне,

по мартам и по апрелям,

навстречу солнцу

с народом тесней

по лужам и по капелям.

Зачем я вспомнил сегодня о нем

средь шумного майского люда?

Затем,

что, горевший предмайским огнем,

он сам был

весеннее чудо!

В марте – весна воды,

в апреле – весна травы,

а май – всем людям на радость:

птицы на все лады,

в цветах поля и сады,

и дела наши

крепнут, наладясь.

Спасибо тебе, весна,

что ты светла и ясна

без всяческих разъяснений!

Спасибо тебе, страна,

что ты сильна и стройна,

полна надежд и стремлений!

1954

Друзьям

Хочу я жизнь понять всерьез:

наклон колосьев и берез,

хочу почувствовать их вес

и что их тянет в синь небес,

чтобы строка была верна,

как возрождение зерна.

Хочу я жизнь понять всерьез:

разливы рек, раскаты гроз,

биение живых сердец –

необъясненный мир чудес,

где, словно корпус корабля,

безбрежно движется земля.

Гляжу на перелеты птиц,

на перемены ближних лиц,

когда их время жжет резцом,

когда невзгоды жмут кольцом…

Но в мире нет таких невзгод,

чтоб солнца задержать восход.

Не только зимних мыслей лед

меня остудит и затрет,

и, нет, не только чувства зной

повелевает в жизни мной, –

я вижу каждодневный ход

людских усилий и забот.

Кружат бесшумные станки,

звенят контрольные звонки,

и, ставши очередью в строй,

шахтеры движутся в забой,

под низким небом черных шахт

они не замедляют шаг.

Пойми их мысль, вступи в их быт,

стань их бессмертья следопыт!

Чтоб не как облако прошли

над ликом мчащейся земли, –

чтоб были вбиты их дела

медалью в дерево ствола.

Безмерен человечий рост,

а труд наш – меж столетий мост…

Вступить в пролеты! Где слова,

чтоб не кружилась голова?

Склонись к орнаменту ковров,

склонись к доению коров,

чтоб каждая твоя строка

дала хоть каплю молока!

Как из станка выходит ткань,

как на алмаз ложится грань,

вложи, вложи в созвучья строк

бессмертный времени росток!

Тогда ничто, и даже смерть,

не помешает нам посметь!

1954

Жарко городу

Жарко городу этим летом,

душно городу этим годом.

Так набродишься перегретым,

что ведешь себя теплоходом!

Тротуары будто из воска…

Остановишься у киоска.

«Без сиропа или с сиропом?»

«Без сиропа», – налить торопим.

Но в секунду – хоть пей стократно –

все выпаривается обратно,

губы сохнут, и сердце вянет,

начинает мутиться разум.

Хорошо теперь в океане

быть дельфином иль водолазом!

От великой от этой суши

усыхают тела и души.

Даже ждешь холодного взгляда –

хоть какая-нибудь да прохлада!

Словно в лавовую влит оправу,

словно в выплавке Бессемера,

плавит солнце людскую лаву,

зной слоист и тяжел без меры.

Мне б хотелось стихов прохладой

остудить этот зной заклятый:

для людей ведь, как и для растений,

нужен свет, но нужны ж и тени!

1952

Глядя в небеса

Как лед облака, как лед облака,

как битый лед облака,

и синь далека, и синь высока,

за ними – синь глубока;

Летят облака, как битый лед,

весенний колотый лед,

и синь сквозит, высока, далека,

сквозь медленный их полет;

Летят облака, летят облака,

как в мелких осколках лед,

и синь холодна, и синь далека

сквозит и холодом льнет;

И вот облака превращаются в лен,

и лед истончается в лен,

и лед и лен уже отдален,

и снова синь небосклон!

1949

Зелень, вода, солнце

Деревья растут убежденно

и утро, и вечер, и ночь,

деревья растут каждоденно –

стоишь ли, уходишь ли прочь;

Их свежие сильные токи

стволов утвержденных ряды

доносят до крон до высоких –

насосами – струи воды;

Чтобы волны ее протекали

не только по ложу ручья,

а кверху, по вертикалям,

воздушную сухость мягча;

И, листья с ветвей не роняя,

ловя дуновенье прохлад,

растут, у корней охраняя

потока серебряный клад.

Меж зеленью и водою

великий союз заключен.

Давай же мы будем с тобою:

я – зеленью, – ты ключом!

1953

Грозы и ливни

Над лесами ходят грозы,

сосны гнутся,

проливные с неба слезы

ливнем льются.

Слон небес трубит свирепо –

блещут бивни,

целый месяц тмится небо,

хлещут ливни.

Что с тобой мы делать будем

в вихре молний?

Сядем, жизнь свою обсудим

поспокойней.

Что нам грозы, что нам ливни,

дождь стеною?

Пусть гремит все непрерывней:

ты ж – со мною!

1953

Взморье

1

Утренняя песня дрозда,

вылетевшего из гнезда;

в небе – сверкающая,

переливающаяся

утренняя звезда…

О, если бы всюду, везде

думать об этой звезде,

помнить

об этом дрозде!

2

Над морем наклонилась туча,

синя, сурова и сверкуча;

но я ее дыханьем сдую,

сырую, серую, седую.

На сердце навалилась злоба,

тупа, угрюма, низколоба;

но я ее глухую ношу

биеньем сердца

с сердца сброшу.

3

Мы здесь жили

в сообществе ласточек,

муравьев и пчел;

их,

трепещущих, блещущих, пляшущих,

я числа не счел…

И «павлиньего глаза» пыланье,

изумрудных стрекоз слюда

пробуждают в нас вновь желанье

возвратиться сюда.

1954

Чернобривцы

Ведь есть же такие счастливцы,

что ранней осенней порой

следят, как горят чернобривцы,

склонившись над грядкой сырой!

Их жарким дыханьем согрето

и пахнет, как в пробке вино,

осеннее позднее лето,

дождями на нет сведено.

Давай же копаться и рыться

в подмерзнувших комьях земли,

чтоб в будущий год чернобривцы,

как жар, в холода расцвели!

1954

День не отцвел

Как переменчива погода:

то резкий холод, то тепло;

то праздник птичьего народа,

то песня прячется в дупло…

Казалось бы, пора к отлету:

уже сентябрь в седой росе, –

так нет, не отобьешь охоту

к рябин раскинутой красе!

Срывает ветер сучья сосен,

скрипит о лете тонкий ствол.

Тех жалоб звук непереносен! –

О чем? Что жаркий день отцвел?

Но мы поэтому не станем

печалиться прохладным днем,

слезой лица не затуманим,

а вспыхнем пламенем багряным –

рябин пылающим огнем.

1953

Весенняя песнь

Пел торжественно петух,

пар курился на задворье,

звездный жар почти потух,

пел петух весны предзорье.

Шли часы такой поры:

голоса примолкли раций,

столяры за топоры

не подумывали браться.

Всех сморило по весне…

Птицы, звери, ребятишки –

все тонули в сладком сне,

головы уткнув под мышки.

Пел петух зарю не зря

мглистым утром до рассвета,

и пришла к нему заря

ярко-огненного цвета;

Вся закутана в туман,

словно в призрачной косынке,

от нее весь лес румян,

искорки в любой росинке!..

Пел торжественно петух,

эхом лес перекликался,

ранний мир сиял вокруг –

весь в лучах переливался.

1952

Снегири

Тихо-тихо сидят снегири на снегу

меж стеблей прошлогодней крапивы;

я тебе до конца описать не смогу,

как они и бедны и красивы!

Тихо-тихо клюют на крапиве зерно, –

без кормежки прожить не шутки! –

пусть крапивы зерно, хоть не сытно оно,

да хоть что-нибудь будет в желудке.

Тихо-тихо сидят на снегу снегири –

на головках бобровые шапочки;

у самца на груди отраженье зари,

скромно-серые перья на самочке.

Поскакали вприпрыжку один за другой

по своей подкрапивенской улице;

небо взмыло над ними высокой дугой,

снег последний поземкою курится.

И такая вокруг снегирей тишина,

так они никого не пугаются,

и так явен их поиск скупого зерна,

что понятно: весна надвигается!

1953

Тёх-Тёшка

1

В зимний вечер из потемок

появляется котенок:

сверху сер, а снизу бел,

очень горд и очень смел.

Называется он Тёшка,

ясноглаз, и шерсть густа,

хоть его мамаша, кошка,

совершенно без хвоста.

2

Принесли его в квартиру.

Был он робок – дрожь и страх!

Путешествовать по миру

начал он, уйдя под шкаф.

Просидевши там день целый,

к ночи вышел оробелый,

весь в пыли, глаза круглы,

стал обнюхивать углы.

Кто б сказал об этой крошке,

чем окажется она?

Кто б тогда увидел в Тёшке

игруна и прыгуна?

3

Непоседа и задира –

чашки, миски кверху дном!

От его затей квартира

прямо ходит ходуном.

Все, что двигается, вьется,

что качается, дрожит,

перепархивает, льется, –

Тёшке голову кружит.

Маятник часы качают –

надо их остановить.

Мухи в комнате летают –

надо их переловить.

4

На столы с размаху прыгал,

не удерживая пыл.

Все, что можно двигать, – двигал,

что сумел свалить, – валил.

На боку лежит кастрюля,

дребезжит, кружась, стакан,

а котенок, словно пуля,

через стулья – на диван.

Он по-всякому проказил,

непоседлив и лукав;

он по шубам ловко лазил

и выглядывал в рукав.

Он таскал зубные щетки,

он очки носил в зубах,

норовил куснуть подметки,

вис на вороте рубах.

5

Лишь с утра он просыпался,

выгнув спину, как верблюд,

он за дело принимался,

за котячий мелкий труд:

Потолкать хозяйку в локти,

сунуть голову в пакет,

поточить о мебель когти,

пошуршать среди газет.

6

Наконец поймал он мышь…

Что с ней делать? Неизвестно.

Он ведь сам еще малыш.

Съесть ее? Неинтересно!

И, наежив уши, стал

думать думу наш красавец,

а мышонок убежал,

от когтей его спасаясь.

7

Как-то ранним вечерком,

лишь зажглись в квартире лампы,

смотрим – по полу ползком

он вытягивает лапы:

То одной вперед шагнет,

то другою – и замрет…

Видя тени от ушей,

он их ловит, как мышей.

Он вперед – и тень вперед

передвинется немножко;

он замрет – и тень замрет…

В чем же дело тут, Тёх-Тёшка?

8

Но не думайте, что он

глуповат и простодушен, –

он достаточно умен

и достаточно послушен.

Он во всем весьма опрятен,

лижет шерсть со всех сторон:

на себе малейших пятен

выносить не может он.

Просто он еще дитя,

просто он еще котенок;

погодите: год спустя

превзойдет котов ученых.

Станет сказки говорить,

песни станет петь на крыше;

сможет столько натворить,

что и в книгу не упишешь.

Будет знать – ты мне поверь –

книги, музыку и пляску…

Он мне в уши и теперь

намурлыкал эту сказку.

1947

Из «Поэмы о Гоголе»

Родина

Ой, спы, дитя, без сповыття.

Украинская песня

Едут чумаки по степи,

движутся медленно;

на колесах словно цепи,

холодно, ветрено.

В Нежин соль везут из Крыма,

степь расстилается;

их котлы черны от дыма,

ночь надвигается.

На костре кулеш кипит,

булькает яростно;

коростель в степи скрипит

горестно, жалостно.

Грома дальнего раскат,

день завтра ведренный;

хитрый тянется рассказ –

за полночь, медленный.

От костра плывет жара

дремно, приманчиво.

«Хлопцы! Спать давно пора.

Сказки – приканчивай».

Петухи в степи вопят,

звезды подвинулись;

чумаки роскошно спят,

важно раскинулись.

А ночь – красота и диво,

серебряная перспектива

в парче из лунных лучей,

и тысячи запахов сладких,

таящихся в сумрака складках,

где сонно лопочет ручей.

От этих степей казацких,

от этих огней чумацких

и рос его огненный дух,

рожденный на вольной равнине,

и только в холодном камине

в последний – взвился и потух.

Петербург

Дождь сеет и сеет без шума,

туманом окутан Исакий,

как будто томит его дума

об этом предерзком писаке,

Что резво меж лужами скачет,

но все-таки ноги промочит,

что нос свой под шляпою прячет

и, слышно, в досаде бормочет:

«Зачем я оставил Полтаву,

свой Нежин покинув, уехал

в огнями сверкавшую славу,

в манящую близость успеха?

В тот город, где бледные ночи,

где нет ни родного, ни друга,

в туман без чудес и пророчеств,

где царствует циркуль да вьюга…

Там лица угрюмы, упрямы,

там верят лишь в почесть да в прибыль;

«Портрет» там выходит из рамы

художнику на погибель…

Доносы, дознанья, шпионы –

власть Третьего отделенья;

пред старшими чином – поклоны,

пред троном – во прах на колени.

Лишь пушкинской славы сиянье,

лишь взрывы горячего смеха –

ума и души обаянье

будили ответное эхо.

Так пушкинский разум был светел,

что будто в России светало,

но деспот рассвет тот заметил,

и Пушкина больше не стало.

Так пушкинский гений был ясен,

так полон был света и пыла,

что совам полночным опасен –

слепило сиянье светила.

И Невский проспект стал дремучим,

заросшим чиновничьим лесом,

и низко клубящимся тучам

лежать на нем тягостным прессом.

Какое здесь сердцу веселье?

Ни песен, ни бешеной пляски;

плетется чиновник в «Шинели»

да скачут герои «Коляски».

А «Нос» по проспекту гуляет,

а немцы секут шематона,

а Поприщин воображает

себя обладателем трона…

Исчезнуть отсюда, уехать

от этого бреда и вздора!

Да, может, откликнется эхо

на громкий успех «Ревизора»?

Путешествие

Вот он уже с год за границей;

в душе его ходят зарницы,

то жаром восторга охлынут,

то тучи содвинут.

Бороться с бесправьем? Попробуй!

Он едет крахмальной Европой.

Повсюду – цветочные грядки.

Чужие порядки.

Германия, Франция, Альпы…

Так ехать и ехать все вдаль бы,

чтоб скрыться, стереться из вида,

но – морем Европа обрыта.

Нет Пушкина больше на свете!

А кто же в ответе?

Недобрые носятся слухи,

упорны и глухи…

Об этом и думать постыло:

кровавая мгла над короной…

Россия застыла

от лермонтовской похоронной.

Ну, этот был выслан немедля

и пал бездыханный,

еще хорошо – не от петли, –

от пули нежданной.

А те, декабристы?!

Кто в ссылке, а кто всенародно повешен…

Дрожат на виске его жилки,

глядит, как помешан.

Уж если тех… громких фамилий…

Что ждать панычу с Украины?

Страниц его дерзостной силы

бесчисленны вины.

Взять зеркало «Ревизора»:

ведь рожи-то – подлинно кривы;

под сталью жандармского взора

устоев подрывы!

А что у Вольтера в Фернее

ты был, – все зачтут и зачислят:

чего уж свидетельств вернее

развратности мысли!

Лицо венценосного Вия:

поднимутся тяжкие веки,

протянутся пальцы кривые

за горы, за реки…

Так рек широки этих ложа,

так чащи безлюдны и дики,

что – бойся до дрожи

звериного нрава владыки!

Рим

Серебряно небо над Римом

целебно-душевным надрывом,

а лучшее в мире лекарство –

под усом лукавство.

Он бродит средь римских развалин

то радостен, то печален,

и сами несут его ноги

по Аппиевой дороге.

На арке водопровода

лежит он и в небо глядится,

и в небе – различного рода

рой образов дивных родится.

И вспыхивая от восторга,

он скачет по виа-Феличе:

плевать ему на Бенкендорфа –

он понял бессмертья величье!

И, перед конторкою стоя,

он пишет – в работе привычка, –

и едет сквозь жито густое

знакомая пыльная бричка.

Не римская это окрестность,

не мрамор дворца Адриана, –

глухая заросшая местность

в качанье бурьяна.

Обширные русские дали,

где люди свой край полюбили,

где – как бы они ни страдали –

достоинству не изменили.

Хоть будни их многотрудны,

но неисчерпаемы силы,

лишь трутни, плетущие плутни,

пятнают величье России.

Как туши их пышно здоровы –

не лезут в мундиры и фраки, –

густы Собакевича брови,

Ноздрева растрепаны баки.

Поймать, обличить их природу,

потребовать грозно к ответу,

на чистую вывести воду! –

вот родины голос поэту.

В Калуге

Не жилетом, модно сшитым,

не пробором тщательным, –

был он самым знаменитым

русским писателем.

Он толкался в гуще люда,

битого да мятого,

видел, где темно и худо, –

все на ус наматывал.

Вот он нынче на базаре,

где ряды торговые.

В шашки режутся в азарте

рядчики толковые.

Дуя в блюдце с чаем чинно,

сахарок прикусывая,

шапку двигает купчина –

бородища русая.

Ветер был в тот день порывист,

пух вздувал на курице,

пыль столбом – чуть глаз не выест,

круговерть на улице.

Преотличнейшую шляпу

с лентою атласною

ветер, уцепивши в лапу,

сунул в лужу грязную.

Превосходнейшую шляпу,

белую, пуховую,

так сподобило заляпать –

хоть меняй на новую!

Вот выходит он из лавки

в новой шляпе выбранной,

эту бросил на прилавке,

грязь и ветер выбранив…

Все соседи набегали

в лавку ту, завидуя,

толковали, примеряли

шляпу знаменитую.

Все сидельцы собралися,

шляпу с чувством трогали,

умиленнейшие лица –

говорят о Гоголе:

«В любом городе-посаде

изо всех отличь его, –

завлекательный писатель –

вывел городничего.

Всем нам шляпа тесновата:

не в котел головушка,

а ума-то в ней – палата!

Мал, да смел соловушка!»

Конец

Худой, изможденный, в халате,

идет он, осилив тревогу,

по горниц пустой анфиладе:

«Свети, казачонок, дорогу!»

Ну вот он перед камином,

ни сердца родного, ни друга,

заклятый зловещим аминем,

толпой изуверов запуган.

В глазах еще искры рябили,

на сердце темно и угарно:

«Не гарно мы, хлопче, зробыли,

не добре, не гарно!»

…А может, не так это было,

и не был пленен его разум, –

и ревность славянофила

снабдила нас этим рассказом?

И, может, рассказ этот ложен –

рожденная смертью химера, –

а был его труд уничтожен

холодной рукой изувера?..

Какие там были событья!

Какие безмерные дали!..

Каких горизонтов открытья

читателя там ожидали!

Там новый герой намечался

(спиной холодок пробегает),

для тройки там путь расстилался,

и вот это все – пропадает!

…Роскошно раскинулись степи,

шумит молодая природа.

«Мой труд не рассыпался в пепел,

мой голос дошел до народа!

Затем я оставил Полтаву,

свой Нежин покинул, уехав,

что верил в бессмертия славу,

что слышал грядущего эхо!»

Умолкнут все звуки былого,

промчатся все призраки мимо,

лишь вечно горящее слово

навеки неиспепелимо!

1952–1955

Лад

1961

Зерно слов

От скольких людей я завишу:

от тех, кто посеял зерно,

от тех, кто чинил мою крышу,

кто вставил мне стекла в окно;

Кто сшил и скроил мне одежду,

кто прочно стачал сапоги,

кто в сердце вселил мне надежду,

что нас не осилят враги;

Кто ввел ко мне в комнату провод,

снабдил меня свежей водой,

кто молвил мне доброе слово,

когда еще был молодой.

О, как я от множеств зависим

призывов, сигналов, звонков,

доставки газеты и писем,

рабочих у сотен станков;

От слесаря, от монтера,

их силы, их речи родной,

от лучшего в мире мотора,

что движется в клетке грудной.

А что я собой представляю?

Не сею, не жну, не пашу –

по улицам праздно гуляю

да разве стихи напишу…

Но доброе зреет зерно в них

тяжелою красотой –

не чертополох, не терновник,

не дикий осот густой.

Нагреется калорифер,

осветится кабинет,

и жаром наполнятся рифмы,

и звуком становится свет.

А ты средь обычного шума

большой суеты мировой

к стихам присмотрись и подумай,

реши: «Это стоит того!»

1960

Самое лучшее

Я пишу обо всем,

     что приходит мне в голову

и до сердца доходит;

что веселого

    или тяжелого

наблюдаемо мной

     в природе.

А приходит мне в голову

       самое лучшее

из лучших:

пробирающийся

     сквозь иглы колючие

солнечный лучик,

пробивающаяся

     между плит исхоженных

молодая травинка,

выступающая

    от чувств восторженных

на глазах слезинка;

все, что в жизни,

     пестрея,

       встретится

на пути-дороге;

все, что сердцем

     в груди отметится, –

радости и тревоги.

И – хоть нравится,

     хоть не нравится

эта кипень слова, –

за величие народа

     здравицу

поднимаю стихами снова.

1958

Оставаться самим собой

Был ведь свод небес голубой?

Бил ведь в скалы морской прибой?..

Будь доволен своей судьбой –

оставайся самим собой.

Помнишь, вился дым над трубой?

Воркотню голубей над избой?

Подоконник с витой резьбой?..

Будь доволен своей судьбой.

Лес был весь от солнца рябой,

шли ребята веселой гурьбой –

лезть на сучья, на птичий разбой,

пересвистываясь меж собой.

Ведал вкус не дурой губой,

не дул в ус пред дурой-судьбой,

не сходился с дружбой любой –

оставался самим собой.

Мята, кашка и зверобой

пахли сладко перед косьбой,

гром гремел нестрашной пальбой,

словно сказочный Громобой.

Не хвались удач похвальбой,

не кичись по жизни гульбой,

не тревожь никого мольбой –

оставайся самим собой.

Если сердце бьет вперебой,

если боль вздымает дыбой, –

не меняйся ни с кем судьбой –

оставайся самим собой!

1958

Мед и яд

Июль задышал и зацвел

расплавленным липовым цветом,

и каждой из тысячей пчел

достойно назваться поэтом.

Ведь так они дружно поют

и так неустанна их муза,

что полнится ульев уют

запасами сладкого груза.

А те, кто нарушит их труд

и песню медового лада,

почувствуют огненный зуд

и разницу – меда и яда.

1960

Решение

Я твердо знаю: умереть не страшно!

Ну что ж – упал, замолк и охладел.

Была бы только жизнь твоя украшена

сиянием каких-то добрых дел.

Лишь доживи до этого спокойства

и стань доволен долей небольшой –

чтобы и ум, и плоть твоя, и кости

пришли навек в согласие с душой;

Чтобы тебя не вялость, не усталость

к последнему порогу привели

и чтобы после от тебя осталась

не только горсть ископанной земли.

И это непреложное решенье,

что с каждым часом глубже и ясней,

я оставляю людям в утешенье.

Хорошим людям. Лучшим людям дней!

1960

Ива

У меня на седьмом этаже, на балконе, –

           зеленая ива.

Если ветер, то тень от ветвей ее ходит стеной;

это очень тревожно и очень вольнолюбиво –

беспокойство природы, живущее рядом со мной!

Ветер гнет ее ветки и клонит их книзу ретиво,

словно хочет вернуть ее к жизи обычной,

           земной;

но – со мной моя ива, зеленая гибкая ива,

в леденящую стужу и в неутопляемыи зной…

Критик мимо пройдет, ухмыльнувшись

          презрительно-криво:

«Эко диво! Все ивы везде зеленеют весной!»

Да, но не на седьмом же! И это действительно –

             диво,

что, расставшись с лесами, она поселилась

            со мной!

1951

В чужом краю

В чужом краю роднёй мне стали птицы:

они, пересекая вкось стекло,

сказали мне, что – нужно торопиться,

чтоб время не бесцельно протекло!

В далекой Праге, в боковом квартале,

прикован к койке был болезнью я;

а птицы ряд за рядом пролетали,

как старые привычные друзья.

Должно быть, все они стремились к югу:

погода стала чересчур свежа;

летели птицы, близкие друг к другу,

крыло в крыло дистанцию держа.

Но почему ж они так стали сродны?

Их цели были дивно далеки,

движенья так отчетливо свободны

земным поступкам мелким вопреки.

Пускай вовсю враги мои судачат,

что недоступен мне большой полет, –

я не привыкну к мудрости сидячей

среди куличьих, праведных болот.

1959–1960

Двое идут

Кружится, мчится Земшар

в зоне огня.

Возле меня бег пар,

возле меня,

возле меня блеск глаз,

губ зов,

жизнь начинает свой сказ

с азов.

Двое идут – шаг в шаг,

дух в дух;

трепет в сердцах, лепет в ушах

их двух.

Этот мальчонка был год назад

безус;

нынче глаза его жаром горят безумств.

Эта девчурка играла вчера

с мячом;

нынче плечо ей равнять пора

с плечом.

Первый снежок, первый дружок –

двойник.

Как он взглянул – будто ожог

проник!

Снег, а вокруг них – соловьи,

перепела;

пальцы его в пальцы свои

переплела.

Стелют не сумерки, а васильки

им путь,

и не снежинки, а мотыльки –

на грудь.

«Не зазнобила бы без привычки

ты рук!»

Их, согревая без рукавички,

сжал друг.

«Ну и тихоня, ну и чудила,

тем – люб!

Как бы с тобою не застудила

я губ!»

Кружится, вьется Земшар,

все изменя.

Возле меня щек жар,

возле меня,

возле меня блеск глаз,

губ зов,

жизнь повторяет давний рассказ

с азов!

1950

Золотые шары

Приход докучливой поры…

И на дороги

упали желтые шары

прохожим в ноги.

Так всех надменных гордецов

пригнут тревоги:

они падут в конце концов

прохожим в ноги.

1956

«Вот и кончается лето…»

Вот и кончается лето,

яростно рдеют цветы,

меньше становится света,

ближе приход темноты;

Но – темноте неподвластны,

солнца впитавши лучи, –

будем по-прежнему ясны,

искренни и горячи!

1955

«Стихи мои из мяты и полыни…»

Стихи мои из мяты и полыни,

полны степной прохлады и теплыни.

Полынь горька, а мята горе лечит;

игра в тепло и в холод – в чет и нечет.

Не человек игру ту выбирает –

вселенная сама в нее играет.

Мои стихи – они того же рода,

как времена круговращенья года.

1956

Простые строки

1

Среди зеленой тишины

нахлынувшего лета

не все вопросы решены,

не все даны ответы…

Но ясен мне один ответ,

без всяческой подсказки,

что лучше в целом мире нет

той, кто пришла из сказки;

Чьи неподкупные глаза

в лицо беды смотрели,

то голубея, как гроза,

то холодней метели.

Мне скажут: вот, опять про то ж!

Знакомая затея,

что лучше той и не найдешь,

кто зорьки золотее!

О вы, привыкшие к словам –

казенным заявленьям,

все это сказано не вам,

а младшим поколеньям!

2

Я не могу без тебя жить!

Мне в дожди без тебя – сушь,

мне и в жары без тебя – стыть,

мне без тебя и Москва – глушь.

Мне без тебя каждый час – с год,

если бы время мельчить, дробя;

мне даже синий небесный свод

кажется каменным без тебя.

Я ничего не хочу знать –

слабость друзей, силу врагов;

я ничего не хочу ждать,

кроме твоих драгоценных шагов.

3

Что же – привык я к тебе, что ль?

Но ведь, привыкнув, не замечают.

Все превращает любовь в боль,

если глаза равнодушно встречают.

А на тебя я – и рассержусь,

не соглашаешься – разругаюсь,

только сейчас же на сердце грусть,

точно на собственное не полагаюсь;

Точно мне нужно второе, твое,

если мое заколотится шибко;

точно одно у них вместе жилье,

вместе и горечь, и вздох, и улыбка.

Нет, я к тебе не привык, не привык,

вижу и знаю, а – не привыкаю.

Может, действительно ты – мой двойник,

может, его я в стихи облекаю!

1960

Сахарно-морожено

Сахарно-морожено,

аж снег скрипит;

все поле завороженно

сверкает – спит.

Сидят в квартирах

     школьники,

стучат часы;

седой зимы

    затворники –

в стекло носы.

Не то чтоб

   мы захныкали,

то был бы срам,

но все-таки –

    каникулы

иные снились нам.

Пришлось

   погодой лютою

прикрыть катки,

как носа

   ни укутывай

в воротники.

Но есть

   такое мнение,

что сдаст мороз

и будет

  потепление,

решив вопрос.

У мальчиков,

    у девочек

сиянье глаз:

им хочется,

   как белочкам,

пуститься в пляс…

Все елочки,

   все сосенки

снег облепил;

не видят они

    сослепу,

кто их ослепил.

Поутру рано

    встанемте

и – на катки,

сменив на лыжи

     валенки

и на коньки.

Помчимся

   пританцовывая,

забелим бровь, –

на щечках враз

    пунцовая

зардеет кровь.

И лыжни вновь проложены,

и вдаль бегом;

и сахарно-морожено

блестит кругом!

1959

Соловей

Вот опять

соловей

со своей

стародавнею песнею…

Ей пора бы давно уж

на пенсию!

Да и сам соловей

инвалид…

Отчего ж –

лишь осыплет руладами –

волоса

холодок шевелит

и становятся души

крылатыми?!

Песне тысячи лет,

а нова:

будто только что

полночью сложена;

от нее

и луна,

и трава,

и деревья

стоят завороженно.

Песне тысячи лет,

а жива:

с нею вольно

и радостно дышится;

в ней

почти человечьи слова,

отпечатавшись в воздухе,

слышатся.

Те слова

о бессмертье страстей,

о блаженстве,

предельном страданию;

будто нет на земле новостей,

кроме тех,

что как мир стародавние.

Вот каков

этот старый певец,

заклинающий

звездною клятвою…

Песнь утихнет –

и страсти конец,

и сердца

разбиваются надвое!

1956

К другу-стихотворцу

Я обращаюсь к стихотворцу-другу,

к его таланта пламенному плугу,

которым он, взрывая сушь суждений,

готовил почву для живых рождений –

для выдумки, для сказки, для фантазий,

для слова, за каким в карман не лазай!

Вы самый удивительный рассказчик:

мы помним все ваш «Музыкальный ящик»,

в котором вы восстановили время,

осуществив былое в близкой теме.

Зачем же вам, который время сблизил,

предпочитать живому ветру дизель?

Живые чувства – паруса людские –

переводить на штампы заводские?

Передо мной вопрос неразрешимый:

зачем вам сердце заменять машиной?

Я сам писал про соловья стального,

пока не услыхал в ночи живого,

который пел с таким великим чувством,

что никаким не воссоздать искусством!

Я верю, и при взлете индустрии

нужны нам чувства, жаркие, живые.

Мы памятуем о машинном чуде,

но все ж у нас на первом плане люди.

Кто ж спутает с машинным звук сердечный,

рискует в пафос впасть бесчеловечный!

1959

Посещение

Талантливые, добрые ребята

пришли ко мне по дружеским делам;

три – не родных, но задушевных брата,

деливших хлеб и радость пополам.

Обручены единою судьбою,

они считали общим свой успех,

но каждый быть хотел самим собою,

чтоб заслужить признание для всех!

Они расселись в креслах, словно дети,

игравшие во взрослую игру;

им было самым важным – стать на свете

собратьями великих по перу.

Дыханье, дух, душа – одно ли это?

И что же их роднит в конце концов?

Передо мной сидели три поэта,

желающих продолжить путь отцов.

Вот – Грибоедов, Тютчев, вот – Державин.

А мне? Нельзя ли Баратынским стать?..

Был этот час торжественен и славен,

оправленный в достоинство и стать…

И я, традиций убежденный неслух,

поверил, что от этих – будет толк.

Три ангела в моих сидели креслах,

оставивши в прихожей крыльев шелк.

1960

Песнь о Гарсиа Лорке

Почему ж ты, Испания,

      в небо смотрела,

когда Гарсиа Лорку

     увели для расстрела?

Андалузия знала

     и Валенсия знала, –

что ж земля

    под ногами убийц не стонала?!

Что ж вы руки скрестили

       и губы вы сжали,

когда песню родную

      на смерть провожали?!

Увели не к стене его,

      не на площадь, –

увели, обманув,

     к апельсиновой роще.

Шел он гордо,

    срывая в пути апельсины

и бросая с размаху

      в пруды и трясины;

те плоды

   под луною

     в воде золотели,

и на дно не спускались,

       и тонуть не хотели.

Будто с неба срывал

      и кидал он планеты, –

так всегда перед смертью

       поступают поэты.

Но пруды высыхали,

      и плоды увядали,

и следы от походки его

      пропадали.

А жандармы сидели,

      лимонад попивая

и слова его песен

     про себя напевая.

1956–1958

«Вещи – для всего народа…»

Вещи – для всего народа,

строки – на размер страны,

вровень звездам небосвода,

в разворот морской волны.

И стихи должны такие быть,

чтоб взлет, а не шажки,

чтоб сказали: «Вот – стихия»,

а не просто: «Вот – стишки».

1947

Микула

Все труднее передвигаться,

  все дрожливей перо в руке:

завершается навигация

  и на суше и на реке.

Что еще нам готовишь, старость?

  Строй годов свалить на дрова?

Поселить на сердце усталость?

  Забывать заставишь слова?

Все твои лихие посулы

  ты на нас поистратишь зря, –

в нашем сердце – образ Микулы,

  неустанного богатыря.

Он, закинувший в небо сошку,

  поднимается в полный рост,

пролунив от земли дорожку

  до могучих далеких звезд.

Ведь она-то назад не вернулась,

  продолжает далеко летать,

миллионы раз обернулась,

  чтоб и нас увлекала мечтать.

Разве ж мы не Микулы потомки

  в богатырском нашем краю?

Разве мы в мировые потемки

  не метнули вешку свою?!

Прошумело столетий чудо,

  отозвалось эхом в веках;

было – вестью древнего люда,

  стало – вещью в наших руках.

Да такое ль еще случится,

  до таких ли взмоем высот?

И от старости станем лечиться,

  прорываясь сквозь небосвод.

Станем жить – сколько воли станет,

  разве – если уж все надоест,

потемнеет, замрет, увянет, –

  на себе мы поставим крест.

Да навряд в нас кровь поостынет;

  ближе к солнцу переселясь,

мы и там, в мировой пустыне,

  установим с землею связь!

Так чего ж ты грозишься, старость,

  завывая под вьюги стон,

намывая на разум усталость,

  навевая на веки сон?!

Что ж, что трудно передвигаться, –

  сердце бьется, словно в сетях:

намечается навигация

  на всемирных дальних путях!

1959

Кутузов

Кутузова считали трусом.

А он молчал. Не возражал.

Не потакал придворным вкусам –

и отступленье продолжал.

Вокруг него роились толки,

что он устал, что стал он слаб,

что прежних сил – одни осколки,

что он царю – лукавый раб.

Улыбки злобны, взгляды косы

вплоть до немых враждебных сцен;

доклады пишут и доносы

то сэр Вильсон, то Беннигсен.

Что им до русского народа,

до нужд его и до потерь:

они особенного рода,

мужик же русский – дикий зверь.

Зарытый в дебри да в болота,

живет во тьме он много лет.

Скачи, драгун! Пыли, пехота,

хотя бы прямо на тот свет!

А те, кто требовал сраженья

(чего и ждал Наполеон!),

случись бы только пораженье,

в двойной согнулись бы поклон.

О нем потом писали книги,

превозносился в нем стратег;

тогда ж вокруг одни интриги,

придворный холод, неуспех.

Стесняемый мундиром узким,

он должен был молчать, терпеть…

То был душой, без крика – русский,

что завещал и нам он впредь!

1960

Семидесятое лето

Я проснулся сегодня радостный,

огляделся счастливым взглядом:

радость бьется в душе – нету сладу с ней –

ведь она со мной здесь, рядом!

Добролюбая, светлоплечая,

затененная дымкою сна –

и сказать о ней больше нечего:

нестареющая весна!

Небо дымится грозами,

в жаркий июль одето;

пахнет сосной и розами

семидесятое лето.

Вы, кому только двадцатое,

кто лишь вступает в стремя,

я не завидую и не досадую:

всякому свое время.

Время мое величавое,

время мое молодое,

павшее светом и славою

в обе мои ладони.

Вам, кому времени вашего –

новые долгие годы,

вам расцветать, выколашивать

наших посевов всходы.

1959

Созидателю

Взгляни: заря – на небеса,

на крышах – инеем роса,

мир новым светом засиял, –

ты это видел, не проспал!

Ты это видел, не проспал,

как мир иным повсюду стал,

как стали камни розоветь,

как засветились сталь и медь.

Как пробудились сталь и медь,

ты в жизни не забудешь впредь,

как – точно пену с молока –

сдул ветер с неба облака.

Да нет, не пену с молока,

а точно стружки с верстака,

и нет вчерашних туч следа,

и светел небосвод труда.

И ты внезапно ощутил себя

в содружестве светил,

что ты не гаснешь, ты горишь,

живешь, работаешь, творишь!

1946

«Мозг извилист, как грецкий орех…»

Мозг извилист, как грецкий орех,

когда снята с него скорлупа;

с тростником пересохнувших рек

схожи кисти руки и стопа…

Мы росли, когда день наш возник,

когда волны взрывали песок;

мы взошли, как орех и тростник,

и гордились, что день наш высок.

Обнажи этот мозг, покажи,

что ты не был безмолвен и хром,

когда в мире сверкали ножи

и свирепствовал пушечный гром.

Докажи, что слова – не вода,

времена – не иссохший песок,

что высокая зрелость плода

в человечий вместилась висок.

Чтобы голос остался твой цел,

пусть он станет отзывчивей всех,

чтобы ветер в костях твоих пел,

как в дыханье – тростник и орех.

1956

«Слушай же, молодость, как было дело…»

Слушай же, молодость, как было дело,

с чего начинали твои старики,

как выступали бодро и смело

в бой с белой гвардией большевики.

Сегодня мне хочется вспомнить о тех,

кто в памяти сердца заветно хранится,

чьи неповторимые голос и смех –

как жизнью отмеченная страница…

Однажды, домой возвращаясь к рассвету

мимо кремлевских каменных стрел,

быстро идущего Ленина встретил, –

но вслед обернуться ему не посмел.

Он шел одиночным ночным прохожим,

быть может – воздухом подышать;

меня восторг пронизал до дрожи,

я так боялся ему помешать.

Я б хотел для грядущих, не только для нынешних

изучающих рост государства ребят,

воссоздать звонкий голос Марии Ильиничны

и пристальный Надежды Константиновны взгляд…

Я встречался с Калининым в кабинете «Известий»;

он спорил с нами о значенье стихов,

и нам хотелось побыть с ним вместе

хоть до вторых петухов…

Простые, большие, сердечные люди,

кто был всех цитатчиков строгих умней,

кто предвосхитил в тогдашние будни

улыбки сегодняшних, праздничных дней!

1961

Еще за деньги люди держатся

Еще за деньги

    люди держатся,

как за кресты

    держались люди

во времена

    глухого Керженца,

но вечно

   этого не будет.

Еще за властью

    люди тянутся,

не зная меры

    и цены ей,

но долго

   это не останется –

настанут

   времена иные.

Еще гоняются

    за славою, –

охотников до ней

     несметно, –

стараясь

   хоть бы тенью слабою

остаться на земле

     посмертно.

Мне кажется,

    что власть и почести –

вода соленая

    морская:

чем дольше пить,

     тем больше хочется,

а жажда

   всё не отпускает.

И личное твое

    бессмертие

Не в том,

   что кто ты,

     как ты,

       где ты,

а – всех земных племен

       соцветие,

созвездие

   людей планеты!

С тех пор,

   как шар земной наш кружится

сквозь вечность

     продолжая мчаться,

великое

   людей содружество

впервые

   стало намечаться.

Чтоб все –

   и белые,

     и черные,

и желтые

   земного братства –

вошли в широкие,

     просторные

края

  всеобщего богатства.

1956

Памятник

Нанесли мы венков – ни пройти, ни проехать;

раскатили стихов долгозвучное эхо.

Удивлялись глазастости, гулкости баса;

называли певцом победившего класса…

А тому Новодевичий вид не по нраву:

не ему посвящал он стихов своих славу.

Не по нраву ему за оградой жилище,

и прошла его тень сквозь ограду кладбища.

Разве сердце, гремевшее быстро и бурно,

успокоила б эта безмолвная урна?

Разве плечи такого тугого размаха

уместились бы в этом вместилище праха?

И тогда он своими большими руками

сам на площади этой стал наращивать камень!

Камень вздыбился, вырос огромной скалою

и прорезался прочной лицевою скулою.

Две ноги – две колонны могучего торса;

головой непреклонной в стратосферу уперся.

И пошел он, шагая по белому свету,

проводить на земле революцию эту:

Чтобы всюду – на месте помоек и свалок –

разнеслось бы дыхание пармских фиалок;

Где жестянки и щебень, тряпье и отбросы

распылались бы влажно индийские розы;

Чтоб настала пора человеческой сказки

чтобы всем бы хватало одеяла и ласки;

Чтобы каждый был доброй судьбою отмечен

чтобы мир этот дьявольский стал человечен!

1956

«Что такое счастье? Соучастье…»

Что такое счастье? Соучастье

в добрых человеческих делах,

в жарком вздохе разделенной страсти,

в жарком хлебе, собранном в полях.

Да, но разве только в этом счастье?

А для нас, детей своей поры,

овладевших над природой властью,

разве не в полетах сквозь миры?!

Безо всякой платы и доплаты,

солнц толпа, взвивайся и свети,

открывайтесь, звездные палаты,

простирайтесь, млечные пути!

Отменяя летоисчисленье,

чтобы счастье с горем не смешать,

преодолевая смерть и тленье,

станем вечной свежестью дышать.

Воротясь обратно из зазвездья

и в слезах целуя землю-мать,

мы начнем последние известья

из глубин вселенной принимать.

Вот такое счастье по плечу нам –

мыслью осветить пространства те,

чтобы мир предстал живым и юным,

а не страшным мраком в пустоте.

1957

Звездные стихи

Послушайте!

Ведь, если звезды зажигают –

значит – это кому-нибудь нужно?

Маяковский. Послушайте!
Заявка

В преддверье межпланетных путешествий,

когда ракеты рвутся напролом,

не стыдно ль нам, как курам на нашесте,

сидеть, прикрывши голову крылом?

Земного притяжения уздою

прикручены к полям, к лесам, к горам,

таинственную встречу со звездою

мы представляем только по стихам.

Небо

Над вечности высотою,

рассыпанная по безднам,

звезда говорит со звездою

на языке небесном.

В теченье бессонных часов,

в великом безмолвии мира,

мне слышится хор голосов:

то – Вега, то – Дева, то – Лира.

К бесчисленным миллионам

прислушаться я усиливаюсь:

о чем говорит с Орионом

вовсю рассверкавшийся Сириус?

И Млечный рассеянный Путь,

подобием барсовых пятен

пестрящий небесную грудь,

мне явен и ясно понятен…

Но если беседуют звезды со мною,

то, значит, я что-нибудь стою

с моей небольшою земною

мерцающею звездою!

Наблюдение

На утреннем свете,

когда только чуть рассветало,

как рыба, попавшая в сети,

звезда трепетала.

Небесное тело,

одна в беспредельности неба,

она не хотела

померкнуть бесследно и слепо.

И мы порешили, что сами,

взлетев над воздушным порогом,

ее небесами

помчим по безвестным дорогам.

Полет

Нас мчало, и мчало, и мчало

со скоростью неизменной –

к началу начала,

в дыханье плывущей вселенной.

Мы плыли, и плыли, и плыли,

ракетой несомы,

в пределах космической пыли,

собой невесомы.

И вдруг показали приборы,

звонки зазвенели,

что скоро, что скоро

мы будем у цели.

Тогда мы пошли на сниженье,

как будто свалившись с вершины,

замедлив движенье

могучей разумной машины…

Затем мы сошли на планету,

не нашу, иную,

совсем не такую, не эту,

ничуть не земную.

Сошли не на грунт, не на почву,

не в воздух, не в воду:

на неощутимое точно

и нам непривычное сроду.

Земным именам не коснуться

таких неземных впечатлений;

казалось бы, можешь проснуться,

но материализуются тени:

То горы… Но это не горы!

И тучи… Но нет же, не тучи!

То люди иль метеоры

медлительно движутся с кручи?!

Шестое? Девятое чувство?

Двенадцатое? Не запомнишь!

Подай же нам руку, Искусство,

приди нам скорее на помощь.

И очень пришлось бы нам туго,

замглила б нас навеки млечность,

когда б мы не встретили друга,

ушедшего ранее в вечность.

Встреча

В несуществующее время,

в отсутствующее пространство

летим, вдвоем с тобой дружа,

объединясь в заветной теме,

все пламенней и беспристрастней, –

вселенской цели сторожа.

Без воздуха, воды и тверди

летим в безмерии бессмертья,

из жизни вынесши урок, –

летим лиловою вселенной,

следя за сменой постепенной

паденья молнийного строк.

Нет, мы не призраки, не тени –

напоминанье об Эйнштейне,

неповторимости лучи, –

мы дети дерзостной науки,

переведенное на звуки

сиянье мировой свечи.

Мы в существе неразделимы…

Года напрасно мчатся мимо,

пускай нас тщатся разлучить,

чтоб не был ты самим собою,

чтоб стал ты с тенью схож любою,

чтобы тебя не отличить.

Пускай биографы, судача,

хотят, чтоб выглядел иначе,

все измеренья изменя;

тех, с кем душа твоя дружила,

не может никакая сила

переменить, искореня!..

1958–1959

Станция «Выдумка»

1

Вы толковали

    о звезде

в рассветной

    нежной бледности,

а я знавал

   звезду

     в нужде,

в величье

   крайней бедности.

Она могла б

    с небес упасть

земли во мглу

    и в тень ее,

упасть,

  отдав себя во власть

земного

   тяготения.

Но ей на помощь

     небеса, –

ковром

  дорога млечная…

И вот

  пошла она,

     боса,

до ужаса

   беспечная!

И я,

  живой свидетель в том,

стоял,

  мирясь с потерею,

стоял,

  дивясь

    с открытым ртом

на высшую

   материю.

Ведь, значит,

    если кто зажег

такую

  непохожую,

то свет ее

   никто б не мог

затмить

  ночей рогожею!

2

С тех пор

   как рассказом

о сестрах

   мне сердце задела,

доверчивым глазом

мне в душу

    до дна доглядела,

как,

  вызов бросая,

в трамвай,

   что набит каблуками,

вошла ты,

   босая,

как будто бы

    шла облаками.

(Так крох

   было мало,

так трудно

   давалась учеба,

но лба

  не сгибали

тебе

  ни бездушье,

     ни злоба.)

Ты вышла из дома

и в ужасе

   кинулась в люди

под грохоты грома

осколочных бомб

     и орудий.

Так сталь

   из расплава

горячей рекой

    вытекает,

но,

 взяв свое право,

потом

  и звенит и сверкает,

ложится упруго

и в шлюза

   стальные ворота,

и в лезвие

   плуга,

и в синий прыжок

     самолета!

3

Когда,

  подобная лучу,

ты станешь рядом

с тем,

  кто тебе не по плечу

по дням и взглядам,

я ничего

   не мыслю красть

из тех сокровищ,

какие ты

   другим во власть

отдать готовишь.

Но даже

   если бы они

в сто крат пригожей,

не дай их,

   боже сохрани,

руке прохожей.

Я удержусь

   от всяких ласк,

как от порока…

Дорога в даль,

    колеса в лязг –

и ты далеко!

Но если рокот

    дождевой

на листьях мокрых,

знай:

  это мой

    сторожевой,

тревожный окрик.

А если

  солнечным лучом

метнет над садом,

то это я

  плечо с плечом

с тобою рядом!

4

Поезда нас разомчали

через степи и пески,

содрогаясь от печали,

надрываясь от тоски.

Только стоило усесться

в дальний поезд, в долгий путь,

как пошло хватать за сердце

и впиваться рамой в грудь.

Даже для великой страсти,

для классической любви,

все б растаяло в пространстве,

что в глазах еще рябит.

А ведь вы совсем ребенок,

вас бы в мамок тесный круг.

Что вам до стихов любовных;

до глухих сердечных мук?!

В этот миг глухим разрядом,

дикий взгляд воспламеня,

туча с грохотом и градом

обвалилась на меня!

5

Проезжаем станцию «Выдумка»,

всю заплывшую в зеркало луж.

Вы б сказали: «Давайте выйдем-ка

прямо в чащу – в орешник, в глушь».

Пусть от станции только название,

только взорванный бомбами дзот,

битый щебень, песок да развалины,

но орешник-то все-таки тот!

Здесь работы – края непочатые,

лишь бы руки да пристальный глаз!

Так давайте про то напечатаем,

может, выдумка эта – про нас?

6

Мне не надо длиннобровых,

не встающих при звезде,

злых, завистливых чертовок,

ждущих выгоды везде;

Очерствелых, безразличных,

не хотящих жить, как все,

в вихрях слов и дел тряпичных

мчащих белкой в колесе!

Мне ж мила, чтоб бровки – тенью,

рот не крашен, волос прост,

голос – сам стихотворенье,

глаз сиянье – отсвет звезд;

Мне мила такая цаца,

чтобы с нею не дремать –

в помощь к тонущим бросаться,

в скользь упавших подымать;

Чтоб ходила, глаз не жмуря,

не кривила горько губ,

даже если в сердце буря,

даже если ветер груб!

7

Я сердце вверял

     деревьям,

я жаловался

    кустам,

и буря

  Ревела ревмя,

за мною гонясь

    по пятам;

и море

  металось следом,

выхлестывая залив,

в ответ

  моим мнимым бедам

парчу

  по пескам расстелив;

и тучи

  толпились скопом,

склубившись

    над головой,

грозя мне

   вторым потопом,

распоротой

   синевой…

А все же

   мне жаль разлуки,

когда,

  чуть что-то шепча,

деревья

   вздымали руки

сверх

  моего плеча,

вершины

   поднявши к высям,

указывали

   в небосвод,

и целые тучи

    писем

обрушивал

   самолет!

8

О, если б был

    такой бинокль,

чтоб

  за пять тысяч верст

увидеть над собой

     венок

кавказских

   влажных звезд!

Ведь без бумаги,

     без чернил

из света

   и добра

тебя я,

  нет,

   не сочинил,

а взял

  из-под ребра.

Так ты бездонно

     далека,

так детски

   хороша,

что над Кавказом

     в облака

вплыла

  моя душа.

9

У Блока также звезда была,

но не того созвездия:

она в туманах ночных плыла,

даря дурные предвестия.

И Маяковский о том тосковал –

зачем они зажигаются?

Зачем, повернувши небесный вал,

уходят куда полагается?!

Да все стихотворцы о том говорят,

но редко кто взглядом встретится.

А звезды горят себе и горят,

горят и горят, и светятся.

1959–1960

Из послевоенных книг

1945–1963

Весеннее человечество

1

Как звездочет

наблюдает планету

за миллионы миль, –

я изучаю действительность эту,

в вечность плывущую быль.

И открываются,

точно с подмостков,

будущего этажи;

сколько детей

превратилось в подростков,

юноши стали – мужи!

Я, окруженный

на острове звуков

морем немых времен,

слушаю говор выросших внуков,

лепет их юных жен.

И воскресает

передо мною

запах весенних садов, –

вечная юность

за пеленою

тучами сплывших годов.

2

Слабо и сладко

пахнут мимозы;

зыбко и зябко

бегут облака…

Все, что сдавили

и сжали морозы,

освобождает

солнца рука.

В гущу борьбы,

на весенней арене

тут еще впутался

ветер-пострел

в это всеобщее

непостаренье, –

кто там поверит,

что мир постарел?!

Скоро

набухнувших почек березы

выстрелит

радостная шрапнель!..

Гулко и влажно

кричат паровозы, –

это

весну выкликает апрель!

3

Весеннее человечество!

В подъем подымайся скорей,

очищенное от нечисти

угрюмых концлагерей;

от сумрачного палачества,

из рук у злобы тупой,

отбитое навек и начисто, –

раскройся душой и пой.

Пой песню окрепнувшей юности

на высветленном пути,

куда тебе силу

свою нести, –

как листьями шелести.

Пой песню победного племени

о славе старых знамен,

о светом пронзенной

темени

назад отступивших времен.

Чтоб в рощах

дороги асфальтовые

кружились

из края в край,

чтоб, дрожью весенней

прохватывая,

в зрачках отражался

май!

1941–1946

Новый май

Я сегодня в синем мире

встал, не узнавая дома,

словно что-то стало шире,

что-то ново, незнакомо.

Точно всюду стало чище,

стало радостней для глаза;

глянул – в окна бьют лучища,

синь сияет без отказа, –

То ли оттого, что вскрылись

реки ото льдов покрова;

оттого ли, что у крылец

лик земли открылся снова.

Точно сильный, добрый кто-то

в полный рост у каждой хаты;

это май стучит в ворота,

май, надеждами богатый.

Все, кто рад его приходу, –

сердцем чутки, кожей грубы, –

сквозь огонь прошли, сквозь воду

и сквозь медные трубы!

Их, таких, не запугаешь

злой реакцией цепною,

их, кто властвует лугами,

ширью вольною степною.

Пламя весен не затушишь

ледяных сердец лавиной,

хриплым голосом петушьим –

звонкой песни соловьиной…

Маю есть везде работа,

май встает в советском мире,

он стучит во все ворота –

открывайтесь, дескать, шире!

1946

Всему народу

Книги для всего народа,

вещи на размер страны –

вровень звездам небосвода,

в разворот морской волны.

И стихи писать такие,

чтобы – взлет, а не шажки,

чтоб сказали: «Вот стихия!»

А не просто: «Вот стишки!»

Чтобы пелись и читались,

признавались за родных,

чтобы ими все питались,

а не пятились от них;

Чтобы ими все гордились,

чтобы – глаз не отвести,

чтобы сами затвердились,

стали в памяти цвести.

Книги для всего народа,

вещи на размер страны –

по масштабу небосвода, –

вот что делать мы должны.

И стихи должны такие

быть, чтоб – взлет, а не шажки,

чтоб сказали: «Вот стихия!»

А не просто: «Вот стишки!»

1947

Сборщица водорослей

Женщина причесывает море

на рассвете много лет подряд;

ясные и сумрачные зори

с волнами без счету говорят.

Низко-низко наплывают тучи,

словно сны над бледною щекой;

водоросли собраны все в кучи,

женщине пора бы на покой.

Море здесь суровое, сырое,

но душа от этого бодрей, –

словно мать убитого героя

чешет пряди светлые кудрей.

Рыская, сверкая и мерцая,

море шепчет сказки старины….

Это – не царевна ли морская

век свой доживает у волны?!

1950

Четыре времени года

Из четырех времен в году

весна милей и ярче всех:

с полей последний сходит снег,

и почки пучатся в саду;

она не терпит зимних бурь,

она людей зовет к труду

и, как зима бровей ни хмурь, –

выводит на небо звезду.

Из четырех времен в году

лето светлей и жарче всех:

оно дает созреть плоду

и рассыпает свет и смех;

как хорошо, сбежав к реке,

остановиться над водой, –

кукушку слушать вдалеке

и видеть месяц молодой.

Из четырех времен в году

осень ясней и тише всех:

не слышно птиц, и на виду

последний вызревший орех;

но открывает небосклон

поляны, в иней серебря,

чтоб виден был со всех сторон

великий праздник Октября.

Из четырех времен в году

зима свежей и крепче всех:

она пруды кует в слюду

и заячий меняет мех…

А на салазках вниз с горы!

А шаг голландский на коньках!

А сквозь морозные пары

вечер – в колючих огоньках!..

1950

Зима

Прелесть утренней зимы!..

Дни стоят невыразимы,

снегу – хоть давай взаймы

всем другим бесснежным зимам.

Снег и снег, и ель в снегу –

в белых пачках – балериной,

снег зажегся не лугу

ювелирною витриной.

Иней мечет жемчуга,

ветка вверх взметнется тенью,

и осыплются снега

театральным привиденьем.

Белый прах провьет столбом,

чтоб развеяться бесшумно,

в небе еле голубом

все безмолвно и бездумно…

На оградах, на столбах

шапки криво вздеты набок,

будто выпивший казак

спотыкался на ухабах.

Этот воздух, этот вид

можно пить не без опаски:

он действительно пьянит

замороженным шампанским!

1953

Февраль

Над ширью полей порожних

небес весенний синяк…

Зима плывет на полозьях,

зима скользит на санях.

Задумавшиеся деревья,

задористые лучи,

в оврагах – ревущие ревмя

всклокоченные ручьи.

На ветра скрещенных саблях

сложил свою голову снег,

и свищет отходную зяблик

зиме уходящей вослед.

1953

Март

Открой скорей ресницы,

не в зимнем беспамятном сне:

звенят, звенят синицы

повторную славу весне.

С тобою сядем рядом

на ветра большой самолет,

весенним водопадом

нас с ног до голов обольет.

Ты вспомнишь, как это похоже

на то, что видел глаз,

когда мы были моложе,

но зорче в тысячу раз.

Потому-то только теперь нам

без розовых очков

все видимо точно и верно

раскрытою ширью зрачков.

Открой живей ресницы,

взгляни сюда сама:

последние страницы

перелистывает зима!

1953

Июнь

Что выделывают птицы!

Сотни радостных рулад,

эхо по лесу катится,

ели ухом шевелят…

Так и этак, так и этак

голос пробует певец:

«Цици-вити», – между веток.

«Тьори-фьори», – под конец.

Я и сам в зеленой клетке,

не роскошен мой уют,

но зато мне сосны ветки

словно руки подают.

В небе – гром наперекат!..

С небом, видимо, не шутки:

реактивные свистят,

крыльями кося, как утки.

1953

Сентябрь

Перенюханы все цветы,

пересмотрены все звезды;

мне всех гор пламенели хребты,

всех зверей тяжелела поступь!

В мире было что посмотреть,

что приметить и что послушать:

ввысь стволов уходящая медь,

отдаленные крики петушьи;

Дым меж веток висел слоист

синеватою пеленою;

вверх ладонью кленовый лист

как литой блестел под луною;

Все, чего рабочий не мог

до советской власти добиться;

что он с первого мая берег –

ветку зелени, пенье птицы;

Все, что гнали в двери взашей,

а оно в окно наплывало;

все, на что душа торгашей

безразличная наплевала!

Что им блеск серебра в реке,

что им золото листопада, –

пачку акций в одной руке,

а в другой автомат им надо!

Все, что – как бы он ни был мал, –

ничего не сказав об этом,

все простой человек понимал,

так как был заодно с поэтом.

1953

Заря идет

Глазами вверх,

плечами вверх

лечь.

На всклокоченной траве

лежать

и, не страшась простыть,

фиксировать распад росы.

А после,

привалясь щекой

к земле, гудящей, как строка,

будить кузнечика щелчком:

«Заря идет.

Подъем, стрекач!»

1953

Маяковскому

Драгоценный наш друг Володя!

Вы снискали себе по праву

уваженье во всем народе,

молодую всемирную славу.

Как-то странно, что я прикасался

к вашей теплой большой руке;

что в одном с вами поезде мчался,

об одной толковал строке.

Хорошо, что были вы живы,

громкозвучный, смелый, большой;

никогда не бывали лживы,

никогда не кривили душой.

С вами весело было смеяться,

с вами неба – синей синева;

с вами нечего было бояться

отставать или унывать.

Сколько с вами строф понаписано, –

поспевай лишь рифмы строгать!

Как умели вы ненапыщенно

похвалить или разругать!

Говорят, что строка ваша – лестница,

изучают отдельные части,

а ведь прежде всего она – вестница

человеческого счастья.

Удивляются строю и ладу,

восторгаются: «Златоуст!»

А ведь главное – широта вашего взгляда,

глубина ваших чувств.

Нет, не только событий отклик,

понимаемый кое-как, –

ежедневный творческий подвиг

был ваш путь в века.

Вы не только жизнь посвятили

грозным схваткам со стариной,

но и первым вы ощутили

коммунизм, как свой дом родной.

Потому-то снова и снова

вы – на вышке сторожевой,

воплощенный не в мрамор, а в слово

неуемный, жаркий, живой!

1953

Ромео и Джульетта

Люди! Бедные, бедные люди!

Как вам скучно жить без стихов,

без иллюзий и без прелюдий,

в мире счетных машин и станков!

Без зеленой травы колыханья,

без сверканья тысяч цветов,

без блаженного благоуханья

их открытых младенчески ртов!

О, раскройте глаза свои шире,

нараспашку вниманье и слух, –

это ж самое дивное в мире,

чем вас жизнь одаряет вокруг!

Это – первая ласка рассвета

на росой убеленной траве, –

вечный спор Ромео с Джульеттой

о жаворонке и соловье.

1955

Дом

Я дом построил из стихов!..

В нем окна чистого стекла, –

там ходят тени облаков,

что буря в небе размела.

Я сам строку свою строгал,

углы созвучьями крепил,

венец к венцу строфу слагал

до самых вздыбленных стропил.

И вот под кровлею простой

ко мне сошлись мои друзья,

чьи голоса – не звук пустой,

кого – не полюбить нельзя:

Творцы родных, любимых книг,

что мне окно открыли в мир;

друзья, чья верность – не на миг,

сошлись на новоселья пир.

Летите в окна, облака,

входите, сосны, в полный рост,

разлейся, времени река, –

мой дом открыт сиянью звезд!

1955

Пять сестер

О музах сохраняются предания,

но музыка, и живопись, и стих –

все эти наши радости недавние –

происходили явно не от них.

Мне пять сестер знакомы были издавна:

ни с чьим ни взгляд, ни вкус не схожи в них;

их жизнь передо мною перелистана,

как гордости и верности дневник.

Они прошли, безвкусью не покорствуя,

босыми меж провалов и меж ям,

не упрекая жизнь за корку черствую,

верны своим погибнувшим друзьям.

Я знал их с детства сильными и свежими:

глаза сияли, губы звали смех;

года прошли, – они остались прежними,

прекрасно непохожими на всех.

Я каждый день, проснувшись, долго думаю

при утреннем рассыпчатом огне,

как должен я любить тебя, звезду мою,

упавшую в объятия ко мне!

1956

Сон

Мне снилось: Хлебников пришел в Союз поэтов,

пророк, на торжище явившийся во храм…

Нагую истину самим собой поведав,

он был торжественно беспомощен и прям.

Вокруг него теснились мытари угрюмо,

но он, как облако, меж ними прошумел

о толстодушии былого толстосума…

А я помочь ему не смог и не сумел!

Я не отрекся, и петух не пел полуночь,

но сон прервался и вставать была пора…

А если мыслью и пылинки ты не сдунешь,

то как же ею с места сдвинется гора?

1956–1967

Степной найденыш

Я вновь перечитываю Брет-Гарта,

и снова раскидывается предо мной

Америки старая пыльная карта

своей бесконечной степной шириной.

Еще не распахана почва плугом,

еще вдоль дороги не вбиты столбы,

еще не начали друг с другом

Север с Югом ружейной пальбы.

Фургон колыхается мерно и тяжко,

вдали ковыляет унылый койот;

погонщик воловьей тяжелой упряжки

шагает, табачную жвачку жует.

Подробности в сумерках медленно тают,

их смоют потоки нахлынувшей тьмы…

Хоть дети во сне, говорят, подрастают,

но эти останутся вечно детьми.

Степные найденыши… Будет излюблен

рассказ этот в детстве намеченных лиц.

Фургон будет выслежен, смят и изрублен

и все же бессмертен на сотне страниц.

И слышимо будет: «Кларенс! На ручки!»

А он бы сквозь пыль и скрипенье колес

ее на руках за закатные тучки

на самое небо над степью занес!

1958

Тайна Эдвина Друда

Вам хотелось бы знать

      тайну Эдвина Друда?

Это Диккенса

    самый последний роман.

Он его не окончил.

     Осыпалась груда,

и молочной стеной

     опустился туман.

Вы мне станете петь

      про нелепость,

         про дикость

всяких тайн,

    от которых и пепел остыл.

А ко мне приходил

     в сновидениях Диккенс

и конец,

  унесенный с собою,

       открыл.

Что случилось действительно

        в Клойстергэме,

в этом

  автором выдуманном

        городке?

Кто распутает узел,

     затянутый в теме,

лед могильного камня

      согреет в руке?

Было так:

   двое юношей вышли к потоку,

и один не вернулся…

      Другой обвинен.

И осталось

   разгадывать тайну потомку

этих давних,

    дождями залитых времен.

Тайна Эдвина Друда,

      тайна Эдвина Друда!

Это

 самый таинственный в мире

        роман.

Не раскрыть,

    не поднять,

       не добыть из-под спуда,

не залезть любопытству

       в загробный карман.

Но события

   так убедительно явственны,

так участники драмы

      в одно сведены,

что фантазия

    яростно мечется

        на стену –

увидать,

   что за той стороною

       стены!

Время движется шагом

       величавым и медленным,

люди тают,

   как призраки,

      в бездне сырой.

Что стряслось,

    что случилось в беднягою Эдвином?

Где в тумане укрылись

       злодей и герой?

Эту тайну

   я только пред теми открою,

наклонившись над ухом,

       тому прошепчу,

кто докажет

   всей страстью своею,

         всей кровью,

что фантазия наша

     ему по плечу.

Тот со мной

    побывает сегодня в Вестминстере,

в серый камень столетья

       всем сердцем встучась,

где, разгадку скрывая,

      покоится исстари

все, что позже случилось,

      предвидевший Чарльз.

1958

Портреты

Зачем вы не любите, люди,

своих неподкупных поэтов?

Взывая к векам о бессудье,

глядят они грустно с портретов.

Одни на дуэли убиты,

другие, не сладив с судьбою,

от сердца смертельной обиды

покончили сами с собою.

Не верят созданий их пользе,

осмеивают и ругают,

пока они живы,

а после –

им памятники воздвигают.

Верните их к жизни скорее!

Пусть вышли из моды костюмы,

пусть выцвели снимки, серея,

но живы их мысли и думы.

Зачем вы не любите, люди?!

Зачем вы их губите, люди?!

Но нет на вопросы ответов,

глядят они грустно с портретов.

1952–1960

В конце концов

(На мотив Р. Бернса)

В конце концов все дело в том,

что мы – как все до нас – умрем…

Тим-там, тим-том!

Матрос пьет ром, больной пьет бром,

но каждый думает о том;

ведь вот ведь дело в чем!

Один умрет, построив дом,

другой – в чужом углу сыром…

Тим-тим, там-том, тим-том!

Один был прям, другой был хром,

красавец – тот, а этот – гном;

ведь вот ведь дело в чем!

Один имел прекрасный слог,

другой двух слов связать не мог,

в грамматике был плох.

Один умолк под общий плач,

другого доконал палач:

уж очень был горяч.

А любопытно, черт возьми,

что будет после нас с людьми,

что станется потом?

Какие платья будут шить,

кому в ладоши будут бить?..

Тим-там, тим-там, тим-том!

Открыть бы хоть один бы глаз,

взглянуть бы хоть единый раз:

что будет после нас?!

Но это знать – напрасный труд,

пустого любопытства зуд;

ведь вот ведь дело в чем!

Все семь всемирных мудрецов

не скажут, что в конце концов…

Тим-тим, тим-тим, тим-том!

1956–1961

Зверинец яростных людей

Лев был безмерно удивлен,

столкнувшись с укротительницей,

перед которой, вставши, он

старался в струнку вытянуться.

Поноску нес, как пес, за ней

под властью взгляда женского

и львиной долею своей

гордился и блаженствовал.

Бичом язвя ему бока,

так, что зубами взляскивал,

она была то жестока,

то безраздельно ласкова.

А было иначе нельзя,

его ж природа дикая:

рванется, когти в плоть вонзя,

и прочь уйдет, мурлыкая!

Так защищалась и она

по-женскому, по-своему;

была судьба им стать дана

мучительства героями.

Зверинец яростных людей!

Пустыня раскаленная!

Читатель, в ужасе седей:

вот правда не салонная.

28 октября 1960 г.

Женщине в зеленом

Ты моешь посуду,

ты чинишь белье,

какое ты чудо,

виденье мое!

Да нет, не виденье:

ты – жизнь наяву!

Себя я лишь тенью

твоей назову.

Где ты, там растенья

и росы блестят,

малиновок пенье

и солнечный взгляд;

Где ты, там цветы

и там нет пустоты:

там кисти сирени,

жасмина кусты.

Ты хочешь, чтоб всюду

земля расцветала,

зелеными листьями

лепетала;

И в царстве зеленом

сияешь плечом

под взглядом влюбленным –

под солнца лучом!

1961

Скажи, с кем ты знаком?

С кем я знакомствую?

      Со Стендалем,

с Пушкиным, с Гоголем, с Достоевским.

«Да, но ведь эти из дальней дали!

А на сегодня знакомиться есть с кем?

Что ж на сегодня?..»

      Звенит мелочишка,

но не отметишь великих имен.

Может, еще подрастут мальчишки,

станут Мужами своих времен;

может, еще наберутся силы –

выдвинутся на века вперед,

чтобы им памятники постановили

не начальствующие, а народ!

Пушкин!

   В поэтах на первом месте,

не постаревший и после конца;

нет безупречней и чище чести

неувядающего венца.

Бешеной царской собакой укушен,

лишь пред народом он шляпу снял;

так вот его и вознес Опекушин

на всенародной любви пьедестал.

Из современников был я дружен

с тем, кто и в жизни великим был…

И для него я был в чем-то нужен,

а его я – как солнце любил.

И теперь, меж другими сидя,

во всеобщий впадая тон,

на судьбу я в глухой обиде:

почему нет таких, как он?

Те, о которых вы только читали,

далью времени унесены, –

так же любили, страдали, мечтали,

в нашей памяти живы они!

Не одни мы живем на свете,

и не клином сошелся свет.

Верю:

  будет земля в расцвете,

знаю:

  встанет живой поэт!

22 января 1962 г.

Сверстники

В путь-дорогу скарб уложившие –

и надежд и печалей остаток, –

много видевшие, пережившие,

разменявшие восьмой десяток,

Мы не только живущим сверстники

проходящего нынче года, –

мы, пожалуй, уже бессмертники

своего, особого рода.

Те, кто жили, любили, мучились,

пополняли рядами роты,

заслужили участи лучшие,

чем сведенные с жизнью счеты;

Те танкисты, миноискатели,

партизаны, парашютисты,

кто бесценную юность истратили

под осенней невзгоды свисты, –

Мы от ихних дней делегатами,

чтоб – не только внушая жалость,

а чтоб новых событий богатыми

биографии их продолжались.

В свой последний поход идущие

на передовые,

все равно мы верим в грядущее,

как и те, рядовые.

1962

Бессонные стихи

Мне не бабушкино

     знахарство,

не рецепты

   мудрых врачей, –

стих –

  единственное

      лекарство

от бессонных

    долгих ночей.

Нет в природе

    помощи лучшей,

поднимающей чувства

      ввысь,

как крылатостью

     двух созвучий

выводить на орбиту

     мысль.

На четыре

   стороны света

открывается

    горизонт,

и душа

  стихом обогрета,

и –

 бессонница не грызет!

Это средство

    вам не игрушки,

сонным людям

    оно не впрок;

это все испытали:

     Пушкин,

Баратынский,

    Лермонтов,

      Блок…

Маяковский?..

    Должно быть, редко.

Надо вот что

    иметь в виду, –

на вопрос он сказал бы:

      «Детка,

я

 работаю

   на ходу!»

И,

 услышанный всем народом,

в громогласье

    своих стихов, –

гулливеровским

     пешеходом

он ушел бы

    за грань веков!

1962

Живой

Как по Питерской,

по Тверской-Ямской…

Старинная песня

Как по улице

    по московской,

еще веющей

    стариной,

шел – вышагивал

     Маяковский,

этот самый.

   Никто иной!

Эти скулы,

   и брови эти,

и плеча

  крутой разворот, –

нет других таких

     на планете:

измельчал что-то

     весь народ.

Взглядом издали

     отмечаясь

посреди

   текущей толпы,

отмечаясь

   и отличаясь,

как горошина

    от крупы,

шел он буднями,

     серыми зимними,

через юношеские

     года,

через площадь

    своего имени –

Триумфальную

    еще тогда.

Шел меж зданий

     холодных каменных,

равнодушных

    к его судьбе;

шел

  живой человеческий памятник,

непреклонный

    в труде – в борьбе.

Шел добыть

    на обед монету –

не для жизненных

     пустяков, –

шел прославить

    свою планету

громовым

   раскатом стихов.

С толстомясыми

     каши не сваришь,

а худой

   худому сродни:

сразу видно –

    идет товарищ!..

Так мы встретились

     в эти дни…

Вот идет он,

    мой друг сердечный,

оттолкнув

   ногой пьедестал, –

неизменный

    и бесконечный,

тот,

 кто бронзовым

     так и не стал.

1962–1963

К молодым поэтам

1

Мы – дети тех гитар.

Андрей Вознесенский

Ваша гитара-гитана, Андрюша, –

пусть ваше сердце ее сохранит, –

в сердце другое то громче, то глуше

отзывом-эхом звенит.

В сердце другое то звонче, то глуше

жалящей сладко змеей,

надо иметь нерадивые уши,

чтоб не услышать ее!

Надо иметь неподвижные души,

чтоб не попасть в ее плен,

к этой гитаре-гитане, Андрюша,

с ваших привставшей колен.

2

Кто право дал тому кретину

совать звезду под гильотину?!

Юнна Мориц

Печальные, недетские,

отверженные глаза.

Отчаянья крики резкие, –

несдержанная гроза.

То вспыхнет, то снова скроется

свет смысла слов…

Поэзия так и строится –

без прочных основ.

Без выверенной традиции,

скрививши рот,

иначе – не разродиться ей,

не выдать плод.

1962

Алмазы

Уголь приближается к алмазу

не одну, а много сотен лет;

так народом медленно, не сразу

выдается на-гора поэт.

Все же, как он в недрах вызревает?

Как там происходит этот рост?

Как в себя он под землей вбирает

молчаливое мерцанье звезд?

Химия, конечно, это знает:

как его природа испекла,

чтоб его резная грань сквозная

резала простую гладь стекла.

Скажешь, уголь? Нет, уже не уголь:

сжатый прессом тысячи веков,

он вместил и черный пламень юга,

и слепую искристость снегов.

Не бывать искусственным талантам,

стоящим дешевые гроши,

вровень с настоящим бриллиантом,

режущим простую гладь души.

1962

Стихи про себя

Без тебя мне страшно остаться,

и одну тебя страшно оставить,

ведь в гражданской доблести святцах

не сумел я себя прославить.

Не был в милости у начальства

и чинами был не заслужен, –

только ты о том не печалься:

был зато я с народом дружен.

Не хочу, чтоб мою квартиру

превратили в один из музеев,

где б вожатый юному миру

пояснял: «Вот как жил Асеев».

Я не Горький, не Станиславский,

не Шаляпин и не Есенин;

к государственной щедрой ласке

невнимателен и рассеян.

Но, быть может, все же запомнят –

как я жил, работал, старался,

сколько было в квартире комнат,

в скольких женщин в стихах влюблялся.

Это было б тоже отлично,

чтоб хранила ты мои строчки,

чтоб за окнами, как привычно,

распускались твои цветочки.

А вернее, что после смерти, –

лишь цветы на венке увянут, –

окружат меня критики-черти

и в забвения ад утянут.

Лишь тебе бы не стало плохо:

для домовой конторы – кто ты?

Вот о том до последнего вздоха

не оставят меня заботы!

1962

Разгоняются тучи

Оправдали расстрелянных;

возвратили права

сотням жен их растерянных,

в ком душа чуть жива.

Были юны и пылки,

не страшились судей;

возвращались из ссылки –

стали снега седей.

Ни кибитки да тройки,

ни некрасовский стих

ореолом героики

не украсили их.

Снова в жизнь возвращенье,

правда вышла на свет;

только нет возмещенья

стужей выжженных лет.

Но иными заботами

обременена,

новостройки с заводами

поднимает страна.

Разгоняются тучи,

разметают следы

неминучей, горючей,

но летучей беды.

Словно сказ об Адаме,

словно смолкшая медь…

Хорошо, что с годами

стала память неметь.

Кто ж бесчувственно глянет

в даль недальних времен,

чья душа не отпрянет, –

тому – глаз вон!

1962–1963

Верность Ленину

Когда Сталина

    хоронили,

плыло море

   людских голов…

В большой колокол

     не звонили,

так как

  не было колоколов.

Отчего же

   давка у гроба?..

Набегают

   со всех сторон,

чтоб увериться,

    глянуть в оба:

что по смерти

    оставит он?

Он, воспетый

    в стихах и в прозе,

переснятый

   тысячи раз, –

он лежит

   в неподвижной позе,

не откроет

   жестоких глаз.

Молчаливым он жил

      и скрытным,

затаившись

   в тени дворца.

И положено было

     чтить нам

полководца

    и мудреца.

И тогда

   у смертного праха

мы не знали,

    как же нам быть:

продолжать

    каменеть от страха

или

  громко заговорить?

Но не смерклась

     партии сила,

не покрыла

   Россию мгла…

Что от Ленина

    получила,

то в народе

    уберегла.

И преградой

    для всех покушений

своевластно

    править страной –

встала

  воля партийных решений,

и не стало

   воли иной!

И отрылись

   Кремля ворота,

и начался

   с тех самых пор

у воспрянувшего

     народа

убедительный

    разговор.

Разговор

   о большой заботе,

чтобы страх

    опять не возник,

чтоб нигде

   ни в каком народе

не поднялся

    его двойник!

Так вот страх

    мы похоронили,

и сподручней

    работать нам.

Верность Ленину

     сохранили,

верность

   ленинским временам.

Семилетка –

    крупное слово,

но и ту мы

   из года в год

уплотняем

   снова

     и снова,

нажимаем

   на полный ход,

чтоб

  сказать коммунизму:

       «Здорово!

Вот он – видим.

     Он – вот он!

        Вот!!»

1962

Когда приходит в мир…

Когда приходит в мир великий ветер,

против него встает, кто в землю врос,

кто никуда не движется на свете,

чуть пригибаясь под напором гроз.

Неутомимый, яростный, летящий,

валя и разметая бурелом,

он пред стеной глухой дремучей чащи

сникает перетруженным крылом.

И, не смирившись с тишиной постылой,

но и не смогши бушевать при ней,

ослабевает ветер от усилий,

упавши у разросшихся корней.

Но никакому не вместить участью

того, что в дар судьба ему дала:

его великолепное несчастье,

его незавершенные дела.

1960-е годы

Хлеб и кров

Хлеб, тепло, одежда, обувь,

Лев Толстой да лес густой,

ждать другого и не пробуй,

остальное – звук пустой!

Прочно скроен, крепко слажен

дом, начало всех начал, –

все, что я стихами нажил,

все, что сердцем настучал.

Остальные люди тоже

жить должны б таким трудом,

чтобы – обувь, хлеб, одежа,

светлый мир и прочный дом…

Да не всем удача светит

я стихами не солгу:

может, я один на свете

так беспечно жить могу!

1955

Путь в поэзию

Городок был совсем крохотный – всего в три тысячи жителей, в огромном большинстве мещан и ремесленников. В иной крупной деревне народу больше. Да и жили-то в этом городишке как-то по-деревенски: домишки соломой крытые, бревенчатые, на задах огороды; по немощеным улицам утром и вечером пыль столбом от бредущих стад на недальний луг; размерная походка женщин с полными ведрами студеной воды на коромыслах. «Можно, тетенька, напиться?» И тетенька останавливается, наклоняя коромысло.

Город жил коноплей. Густые заросли черно-зеленых мохнатых метелок на длинных ломких стеблях окружали город, как море. На выгоне располагались со своим нехитрым снаряжением свивальщики веревок; за воротами домов побогаче видны были бунты пеньки; орды трепачей, нанятых задешево бродячих людей, сплошь в пыли и кострике, расправляли, счесывали, трепали пеньку. Над городом стоял густой жирный запах конопляного масла – это шумела маслобойка, вращая решетчатое колесо. Казалось, что конопляным маслом смазаны и стриженные в кружок головы, и широкие расчесанные бороды степенных отцов города – почтенных старообрядцев, у которых на воротах домов блестел медный осьмиконечный крест. Город жил истовой, установленной жизнью.

Малый город, а старинный. Имя ему было Льгов; то ли от Олега, то ли от Ольги название свое вел; верно, был сначала Олегов или Ольгов, но со временем укоротилось слово – проще стало Льговом звать… Вот так и стоял этот старозаветный город, стараясь жить по старине. Прямо на конопляники выходил он одним краем, и на самом краю, упираясь в чащу конопли, стоял одноэтажный домик в четыре комнаты, где в конце июня 1889 года родился автор этих строк. Не очень отличалось мое детство от жизни десятков соседских ребят, босиком бегавших по лужам после грозового дождя, собиравших «билетики» от дешевых конфет, обложек папирос и пивных ярлыков. Это были меновые знаки разного достоинства. Но действительными ценностями считались лодыжки – выжаренные и выбеленные на солнце кости от вареных свиных ножек, продававшиеся парами. Но покупать их находилось охотников мало. Главное – это была игра в лодыжки. Любили и другие игры. Например, поход в конопли, которые представлялись нам заколдованным лесом, где живут чудовища… Так жил мальчонка провинциального города, не барчук и не пролетарий, сын страхового агента и внук фантазера – деда по матери Николая Павловича Пинского, охотника и рыболова, уходившего на добычу на недели в окрестные леса и луга. О нем я написал впоследствии стихи. О нем и о бабке Варваре Степановне Пинской, круглолицей молодой старухе, не утерявшей с годами своего обаяния, голубизны своих доверчивых глаз, энергии своих вечно деятельных рук.

Мать я помню плохо. Она заболела, когда мне было лет шесть, и к ней меня не пускали, так как опасались заразы. А когда я ее видел, она лежала всегда в жару, с красными пятнами на щеках, с лихорадочно сиявшими глазами. Помню, как возили ее в Крым. Меня взяли тоже. Бабушка не отходила от больной, а я был предоставлен самому себе.

На этом кончается детство. Потом идет ученичество. Оно не было красочным. Средняя школа давно описана хорошими писателями. Разницы здесь немного. Разве что наш француз отличался париком, а немец – толщиной. Но вот математик, он же директор, запомнился тем, что преподавал геометрию, распевая теоремы, как арии. Оказывается, это было отголоском тех далеких времен, когда учебники еще писались стихами и азбуку учили хором нараспев.

И все же главным моим воспитателем был дед Николай Павлович. Это он мне рассказывал чудесные случаи из его охотничьих приключений, не уступавшие ничуть по выдумке Мюнхгаузену. Я слушал разинув рот, понимая, конечно, что этого не было, но все же могло произойти. Это был живой Свифт, живой Рабле, живой Робин Гуд. Правда, о них я тогда не знал еще ничего. Но язык рассказов был так своеобразен, присловья и прибаутки так цветисты, что не замечалось того, что, может быть, это и не иноземные образцы, а просто родня того Рудого Панька, который также увлекался своими воображаемыми героями.

Отец играл меньшую роль в моем росте. Будучи страховым агентом, он все время колесил по уездам, редко бывая дома. Но одно утро я запомнил хорошо. Был какой-то праздник, чуть ли не наш именинный день. Мы с отцом собирались к заутрене. Встали раным-рано, сели на крылечке дожидать первого удара колокола к службе. И вот, сидя на этом деревянном крылечке, глядя через конопляник на соседнюю слободу, я вдруг понял, как прекрасен мир, как он велик и необычен. Дело в том, что только что взошедшее солнце вдруг превратилось в несколько солнц – явление в природе известное, но редкое. И я, увидав нечто такое, что было сродни рассказам деда, а оказалось правдой, как-то весь затрепетал от восторга. Сердце заколотилось быстро-быстро.

– Смотри, пап, смотри! Сколько солнц стало!

– Ну что ж из этого? Разве никогда не видел? Это – ложные солнца.

– Нет, не ложные, нет, не ложные, настоящие, я сам их вижу!

– Ну ладно, гляди, гляди!

Так я и не поверил отцу, а поверил в деда.

Учение кончилось, вернее, оборвалось: уехав летом 1909 года в Москву, я скоро перезнакомился с молодежью литературного толка; а так как стихи я писал еще учеником, то в Коммерческом институте мне было не до коммерции и в Университете, куда я поступил вольнослушателем, – не до вольного слушания. Мы стали собираться в одном странном месте. Литератор Н. Шебуев издавал журнал «Весна», где можно было печататься, но гонорара не полагалось. Там я познакомился со многими начинающими, из которых помню Вл. Лидина; из умерших – Н. Огнева, Ю. Анисимова. Но не знаю, каким именно образом случай свел меня с писателем С. Бобровым, через него с поэтом Борисом Пастернаком. Пастернак покорил меня всем: и внешностью, и стихами, и музыкой. Через Боброва я познакомился и с Валерием Брюсовым, Федором Сологубом и другими тогдашними крупными литераторами. Раза два бывал в «Обществе свободной эстетики», где все было любопытно и непохоже на обычное. Однако все эти впечатления первого знакомства заслонило вскоре иное. Это была встреча с Владимиром Маяковским. Здесь не место воспоминаниям: о Маяковском я написал особо. Но со времени встречи с ним изменилась вся моя судьба. Он стал одним из немногих самых близких мне людей; да и у него не раз прорывались мысли обо мне и в стихах и в прозе. Наши взаимоотношения стали не только знакомством, но и содружеством по работе. Маяковский всегда заботился о том, как я живу, что я пишу.

Возвращаясь несколько назад, хочу рассказать о первых своих шагах в литературе. Увлекаясь поэзией с малых лет, я обычно читал те стихи, которые помещались в сборниках, так называемых «Чтецах-декламаторах». Они издавались со множеством имен авторов, так или иначе известных в то время. Публика привыкла к именам Башкина и Мазуркевича, поэтов мало прославившихся, но часто печатавшихся. Мне нравились в этих сборниках стихи А. К. Толстого, очень популярного тогда поэта-русофила, обращавшегося к темам древней Руси, к славянским сюжетам. В его стихах воспевалась удаль и молодечество наших дедов, богатырские подвиги предков. В них, однако, по-своему трактовались и смешные стороны старинных дьяков и бояр, иногда прямо обличающие взяточничество и лихоимство; сквозь эти давние повадки просвечивало порой обличение современных поэту порядков. Легкие, плясовые ритмы стихов А. К. Толстого, их необычное содержание вызывали желание самому попробовать писать нечто похожее, веселое, буйное и задевающее. Так началась тяга к славянщине, к летописям, к истории слова. Немало сделало чтение гоголевского «Тараса Бульбы», «Страшной мести», навсегда ставших для меня образцами поэзии. Пушкина я воспринимал недостаточно чутко; Лермонтов казался мрачным и недоступным; да и Гоголь пленял пока еще только фантастичностью своих описаний. Все это относится к годам юности; однако нужно сказать, что именно тогда происходило становление моего литературного вкуса и понимания читаемого, хотя я по-прежнему декламировал самому себе строчки Мазуркевича о том, что: «Так солгать могла лишь мать, полна боязни, чтоб сын не дрогнул перед казнью!» Меня увлекало это придуманное и приукрашенное геройство, как нравится всем юношам преувеличенное и преумноженное чувство гражданского подвига.

Другим характерным ощущением было расставание с понятием о боге. Уже сознавая, что божества всех времен созданы человеческой фантазией, я все еще не мог представить, что остается взамен от этого понятия. Бога нет, – это ясно; но что же есть? Человек, – это я вижу и знаю; но человек ведь смертен и, значит, преходящ, как все земное. А что же не преходит века и века? Ведь должно же быть нечто, не уничтожаемое временем! Эти размышления и сомнения создали те стихи, которые характерны для начала моего творчества. Это были богохульные с точки зрения религии произведения, но это все-таки были стихи о боге, и они могут вызвать недоумение у читателя. «Торжественно» (1915), «Объявление» (1915), «Скачки» (1916), «Откровение» (1916) и целый ряд других стихотворений свидетельствуют о борениях и сомнениях незрелого еще разума, но полного искреннего желания разобраться в неведомом. К этому надо добавить славянские тексты летописей, проглатываемых мною, как белка проглатывает раскушенный орех, – а ведь в этих текстах были заложены основы поэзии. Так создавались стихи о запорожцах-ворогах («Звенчаль», 1914), о смерти Андрия Бульбы («Песня Андрия», 1914), о старине и родине, расступившейся перед мысленным взором необычайными просторами своих сказаний, вымыслов, преданий, подлинных событий. Так формировался вкус и симпатии.

Об этом я должен рассказать читателю, которому иначе не все будет ясно, особенно в некоторых стихах первого тома, моих ранних вещах. В них главным для меня был поиск своего стиха, своего способа высказаться. Отсюда – недомолвки и нелогические возгласы стиха, которому нащупывался путь в будущее. Мне хотелось своих слов, своих, неизбитых выражений чувств – и вот рождались и слова, и отдельные сочетания их, непохожие на общепринятые: «леторей», «грозува», «шерешь», «сумрова», «сутемь», «порада», «сверкаты», «повага», «дивень», «лыба», – все слова из летописей и старинных сказок, которые хотелось обновить, чтобы наряду с привычными, обиходными зазвучали они, забытые, но так сильно запоминаемые своими смысловыми оттенками. Так прошел первый период учебы у летописей, у старинного говора орловско-курских речей, которыми в совершенстве владел мой дед.

Потом подошла империалистическая война, в 1915 году меня забрали в армию. Попав в полк, я в солдатской среде стал лицом к лицу с народным характером и настроением. Там не было «патриотов», да и самое слово-то было почти ругательным. К патриотизму призывали командиры среднего состава, обучавшие солдат, да генералы во время смотров. В самой же серошинельной массе это слово произносилось разве что издевательски. Почему так случилось? Во-первых, потому, что официальный язык газет и плакатов был чужд сердцам солдат; а во-вторых, потому, что и слова-то такого в обиходном разговоре не существовало. Царская война была непопулярна в народе, с фронта поступали известия о недостаче снарядов, обмундирования, продовольствия. Ходили слухи об измене среди высших чинов. Фамилия Мясоедова все чаще упоминалась в солдатском разговоре. Какие уж тут патриотические чувства! Империя готова была разрушиться. Защищать ее охотников становилось все меньше. А понятия «родина», «отечество» связывались именно с царизмом, с дворянским и капиталистическим строем. Среди солдат отсутствовали героические настроения в защиту того, что явственно упало в своем бывшем величии.

Видимо, поэтому и стало у меня в стихах появляться сознание этого «солдатского» настроения.

Меняем прицел небосвода

на сумерки: тысячу двадцать!

Не сердцу ль чудес разорваться

за линией черного года?

Так писал я тогда в стихотворении «Боевая сумрова» (1915), представляя будущее, которое придет в результате обстрела времени, в результате разрушения черного года войны. Конечно, это было мало понятно даже и самому автору. Но солдатам как-то было доступно. Может быть, только потому, что в их среде нашелся поэт. А может быть, и потому, что сердцем они чувствовали гнев и ненависть к переживаемому и надежду на будущее, когда разорвется чудо грядущего дня. Но всего не объяснишь в прозе. Тогдашние стихи мои о войне, во всяком случае, не восхваляли ее.

Серп на ущербе притягивает моря,

и они взойдут на берег, шелками хлюпая.

Вот волн вам, их ропот покоряя,

привидится эскадра белотрубая.

Герб серба сорвала слишком грубая

рука. Время Европу расшвырять!

Это стихотворение называлось «Об 1915 годе». О чем оно? О предельной нелепице происходящего; о современниках, которым придется увидеть рушащиеся в огне здания, бесконечные бедствия войны, когда в моря выйдут эскадры изрыгать тяжелые снаряды, когда из-за ничтожного повода, спровоцированного на сербской земле, поднимется вся Европа, вовлекая в борьбу и нас, и Америку, и все народы. Читатель может спросить: но откуда же это все можно видеть в спотыкающихся от волнения, неразборчивых словах? Да, видеть этого, к сожалению, а вернее, к счастью, вновь нельзя. Но почувствовать тем сердечным волнением, которое пережил пишущий, мне кажется, можно. Если, разумеется, читатель внимателен к автору, к его усилиям передать неповторимое.

Война была в разгаре. В городе Мариуполе мы проходили обучение в запасном полку. Затем нас отправили в Гайсин, ближе к Австрийскому фронту, чтобы сформировать в маршевые роты. Я подружился со многими солдатами, устраивал чтения, даже пытался организовать постановку сказки Льва Толстого о трех братьях, за что сейчас же был посажен под арест. Из-под ареста я попал в госпиталь, так как заболел воспалением легких, осложнившимся вспышкой туберкулеза. Меня признали негодным к солдатчине и отпустили на поправку, а на следующий год переосвидетельствовали и вновь послали в полк. Там я прослужил до марта 1917 года, когда был избран в Совет солдатских депутатов от 34-го стрелкового полка. Начальство, видимо, решило избавиться от меня и дало направление в иркутскую школу прапорщиков. Февральская революция не прошла для нас даром. На фронт наш полк идти отказался, и я с командировкой в Иркутск отправился на восток. «…Серая солдатская шинель выучила и образовала», – писал я позже о тех днях. И не поехал я в школу прапорщиков, а сел с молоденькой женой в вагон и двинулся до Владивостока, наивно полагая поехать будущей зимой на Камчатку…

Но первая мировая война шла к концу. Началась Октябрьская революция. В ней нам, молодежи тех лет, увиделась перемена всего, что до сих пор считалось незыблемым и неопровержимым. Как же было не задохнуться от счастья, не колотиться сердцу от того, что мечталось и ожидалось! И стихи о революции писались, как рапорт народу:

Была пора глухая,

была пора немая,

но цвел, благоухая,

рабочий праздник мая.

Это был мой «Первомайский гимн» – гимн новому. Хлебников еще в апреле 1917 года писал о том, что:

Мы, воины, строго ударим

Рукой по суровым щитам:

Да будет народ государем

Всегда, навсегда, здесь и там!

И вот теперь народ стал действительно государем своей судьбы. Все солдатские сердца отозвались бы на этот призыв. А солдатских сердец были миллионы. Именно солдатских, а не генеральских и адмиральских, не лиц высшего командного состава, лишившихся своих приварков и казенного довольствия.

По солдатской литере проехал я всю Сибирь и докатил до самого океана. И тут, на Дальнем Востоке, куда я добрался к осени 1917 года, уже начинается писание стихов, не требующих разъяснений и уточнений. Хотя и в них встречаются вещи, не совсем совпадающие с обычным представлением о стихосложении. Остались следы поисков и звука и смысла, по-своему ощущенного и высказанного. А без этого и нету никакого творчества. Если все уже известно и слышно, то какая же новость в поэзии! Об этом отличии стиха от прозы замечательно сказал свыше ста лет тому назад великий русский свободный ум – А. И. Герцен.

«Досадно, что я не пишу стихов, – говорил он в повести „Поврежденный“ (1851), описывая природу средиземноморского побережья. – Речи об этом крае необходим ритм, так, как он необходим морю, которое мерными стопами во веки нескончаемых гекзаметров плещет в пышный карниз Италии. Стихами легко рассказывается именно то, чего не уловишь прозой… Едва очерченная и замеченная форма, чуть слышный звук, не совсем пробужденное чувство, еще не мысль… В прозе просто совестно повторять этот лепет сердца и шепот фантазии».

Так понимают чуткие умы лучших людей поэзию, у них мы учились и будем учиться.

Приехав во Владивосток, я пошел в Совет рабочих и солдатских депутатов, где получил назначение помощника заведующего биржей труда. Что это за заведение – вспомнить стыдно: не знающий ни местных условий, ни вновь нарождавшихся законов, я путался и кружился в толпах солдатских жен, матерей, сестер, в среде шахтеров, матросов, грузчиков порта. Но как-то все же справлялся, хотя не знаю до сих пор, что эта была за деятельность. Выручила меня поездка на угольные копи. Там я раскрыл попытку владельца копей прекратить выработку, создав искусственный взрыв в шахте. Вернулся во Владивосток уже уверенным в себе человеком. Начал работать в местной газете, вначале литсотрудником, а в дальнейшем, при интервентах, даже редактором «для отсидки» – была такая должность.

Но взамен я получил право печатать стихи Маяковского, Каменского, Незнамова. Когда приехал во Владивосток Сергей Третьяков, нами был организован маленький театрик – подвал, где мы собирали местную молодежь, репетировали пьесы, устраивали конкурсы стихов. Но вскоре эти затеи приостановились. Началась интервенция, газета подвергалась репрессиям, оставаться, хотя бы и номинальным редактором, было небезопасно. Мы с женой переселились из города на 26-ю версту, жили не прописавшись, а затем получили возможность выехать из белогвардейских тисков в Читу, бывшую тогда столицей ДВР – Дальневосточной республики.

Оттуда при содействии А. В. Луначарского я был вызван в Москву как молодой писатель. Здесь и возобновилось мое прерванное на ряд лет знакомство с Маяковским Он знал, что на Дальнем Востоке я читал его «Мистерию-буфф» рабочим Владивостокских временных мастерских, знал, что печатал отрывки из «Человека» в газете, что читал лекции о новой поэзии во Владивостоке, – и сразу принял меня как родного. Затем началась работа в «Лефе», в газетах, в издательствах, которую опять-таки возглавлял Маяковский, неотступно, как пароход баржу, буксируя меня всюду с собою. Я объездил с ним города Союза – Тулу, Харьков, Киев; совместно с ним выпустил несколько агитационных брошюр.

Неизменная товарищеская заботливость со стороны Владимира Владимировича продолжалась до конца его жизни. Благодаря ему было издано много моих книг. Позже я написал о нем поэму, чтобы хоть отчасти восполнить свой долг перед ним. Без него мне стало труднее. И, несмотря на знаки внимания со стороны товарищей по литературе, я так никогда и не оправился от этой потери. Это невозвратимо и неповторимо.

На этом, собственно, и заканчивается моя автобиография. Все остальное лишь варианты главного <…>

Москва 1957–1962

Словарь

Бармы

оплечья, украшенные драгоценными камнями у русских князей и царей, надеваемые поверх одежды при торжественных выходах.

Белокопытник

род сорной травы, растущей на сырых лугах и имеющей много видов.

Блекот

от «блекотать» – блеять, пустословить, говорить вздор.

Бунь

от «бунить» – гудеть (Даль).

Верьер (фр.)

окно с цветными стеклами.

Вояна

ветер с войны (БП, с. 668).

Гаммонд

(гаммон – англ.) марка пишущей машинки.

Гиляки

прежнее название народности нивхи, обитающей на Дальнем Востоке.

Гнутень

«большой окованый железом лук, из которого стреляют, упираясь в него коленом» (Асеев Н. – Проталинка, 1914, № 8, с. 488).

Гудок

популярный в народе инструмент, род скрипки с тремя струнами.

Дары

здесь святые дары, которым вместе с таинствами небесными верующий причащается во время церковного обряда.

Держава

золотой шар, увенчанный крестом, – символ царской власти.

Довлеть (арх.)

подобать.

Доломан

длинная верхняя одежда с пуговицами (Даль).

Дредновт

(дредноут – англ.) общее название крупных артиллерийских кораблей в начале XX века.

Жерава

вероятно, от «жеравец» – колодезный журавль.

Заметь, замять

метель, поземка.

Зане (арх.)

ибо, потому что, так как.

Злой

существительное от «злить» (Асеев Н. СС.5, т. 5, с. 451–452).

Истрь

старое название Дуная.

Калика

паломник, странник, нищий.

Каляный (разг.)

каленый, от «калить» – раскалять, закаливать (железо, сталь).

Карамора (карамара)

долговязый и долгоносый большой комар (Даль).

Кат

палач, заплечных дел мастер.

Кобза

украинский музыкальный инструмент типа бандуры или балалайки.

Ковуи

наемники, инородцы (Асеев Н. – Проталинка, 1914, № 5, с. 328).

Колывань

древнее название Таллинна, город Калева – героя народного эпоса.

Комонь

конь; «поныне в песнях, особенно свадебных» (Даль).

Кресь

здесь огонь, от «кресать», «кресить». В связи с этим словом Н. Асеев в одной из статей рассказал о своей языковой работе, о том, как он устанавливает внутренние смысловые связи: «„Кресало“ мне объяснило происхождение слова „воскресенье“. Кресать значило высекать огонь из кремня, воскресать – близким звучанием говорило о возникновении огня. Ага, значит, воскресенье – это праздник добывания огня? А может быть, праздник весны, солнца? Возникновение тепла? Значит, дохристианское празднование весны, перешедшее после крещения в праздник пасхи – воскресения, сохранилось в звучании! Так я разгадывал загадки языка, его первоначального слова» (СС.5, т. 5, с. 655).

Кунтуш

украинское или польское верхнее мужское платье вроде кафтана с разрезными рукавами.

Лаба

река Эльба.

Лал

драгоценный камень.

Леткий

у В. Хлебникова: «В смысле удобного для полета прибора можно пользоваться „леткий“ (меткий), например, „знаменитая по своей леткости снасть Блерио“» («Образчик словоновшеств в языке», 1912).

Лют

южный ветер (Даль).

Мга

мгла, сырой туман.

Мелендеветь

возможно, от «меледи́ть», то есть медлить; ме́ледный – медленный (Даль).

Ментик

короткая накидка с меховой опушкой.

Нудить (арх.)

заставлять, понуждать.

Одонья

то, что остается на дне, осадок, остатки.

Окарячить

изогнуть (БП, с. 667).

Острогонь

возможно, от «острога».

Остяки

народ, проживающий в Сибири; самоназвание – кеты, ханты.

Перевертень

слова или фраза, одинаково читающиеся как слева направо, так и справа налево.

Повага

повод, важность, то есть то, что имеет значение.

Повытчик

в суде XVII – начала XIX веков чиновник-регистратор.

Покорничать

лицемерно, притворно покорствовать из каких-либо корыстных видов; выслуживаться лицемерием, рабским послушанием (Даль).

Потуст

вероятно, существительное от «потужиться», то есть напрягать все силы.

Поять

объять («сном ты поян»).

Рудой

темно-красный, кроваво-красный.

Сартовский

от слова «сарты» – оседлые узбеки; сделанный из узбекского шелка абр с расплывающимися контурами рисунка (БП, с. 669).

Смушка

шкурка, снятая с новорожденного ягненка.

Солод

от «солодкий», то есть сладкий.

Сутемь

полусвет, вечерние сумерки (Даль).

Сыта

медовый взвар, разварной мед (Даль), хмельное или одурманивающее питье.

Таэли

китайское (восточное) серебряное украшение.

Титло

в древней и средневековой письменности надстрочный знак, указывающий на сокращение слова, обозначался киноварью.

Туга

«старинное слово, значит оно то же самое, что грусть, печаль, тоска. От него глагол – потужить» (Асеев Н. – Проталинка, 1914, № 8, с. 490).

Тулумбас

большой турецкий барабан, в который бьют одной колотушкой (Даль).

Тук

жир, сало, вязь, все жирное; перегной, перегнившие останки животных и истлевшие растения (Даль).

Тунь

от «туне», «втуне», то есть попусту; тунная жизнь – пустая, суетная, дармоедная, бесполезная (Даль).

Ушкуй

лодка.

Харалужье

высокого закала сталь для изготовления оружия (харалужные мечи – в «Слове о полку Игореве»).

Хипесница

содержательница квартиры-притона, куда заманивали и где обворовывали богатых клиентов.

Хоругвь

знамя.

Хорунжий

в Польше и на Украине – знаменосец.

Хруст

плотный снег при сильном морозе, когда он скрипит под полозьями и под ногой (Даль).

Шабёр (арх.)

сосед.

Шарлах (нем.)

ярко-красный цвет.

Шерешь

«тонкий ледок» (Асеев Н. – Проталинка, 1914, № 11, с. 712 и СС.5, т. 5, с. 656).

Ширять

толкать, двигаться резкими толчками.

Ясовка

сорт яблони.

Примечания

(1) Будете как боги! (лат.)

(2) Не смешивать с ходячим понятием только актера. (Примеч. автора.)

сноска