📚   БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ   📚

здесь можно бесплатно скачать книги в удобном формате для чтения в оффлайне и на мобильных устройствах

Константин Михайлович Симонов

Повести и рассказы

Константин Михайлович Симонов. Повести и рассказы. Обложка книги

Москва, Московский рабочий, 1976

В однотомник произведений К. Симонова вошли повести и рассказы, посвященные теме Великой отечественной войны. Это хорошо известные повести «Дни и ночи», «Дым отечества», «Случай с Полыниным» и рассказы «Перед атакой», «Бессмертная фамилия» и другие.

 

Константин Михайлович Симонов

Повести и рассказы

Дни и ночи

Памяти погибших за Сталинград

…так тяжкий млат,

дробя стекло, кует булат.

А. Пушкин

I

Обессилевшая женщина сидела, прислонившись к глиняной стене сарая, и спокойным от усталости голосом рассказывала о том, как сгорел Сталинград.

Было сухо и пыльно. Слабый ветерок катил под ноги желтые клубы пыли. Ноги женщины были обожжены и босы, и когда она говорила, то рукой подгребала тёплую пыль к воспаленным ступням, словно пробуя этим утишить боль.

Капитан Сабуров взглянул на свои тяжелые сапоги и невольно на полшага отодвинулся.

Он молча стоял и слушал женщину, глядя поверх ее головы туда, где у крайних домиков, прямо в степи, разгружался эшелон.

За степью блестела на солнце белая полоса соляного озера, и все это, вместе взятое, казалось краем света. Теперь, в сентябре, здесь была последняя и ближайшая к Сталинграду железнодорожная станция. Дальше до берега Волги предстояло идти пешком. Городишко назывался Эльтоном, по имени соляного озера. Сабуров невольно вспомнил заученные еще со школы слова «Эльтон» и «Баскунчак». Когда-то это было только школьной географией. И вот он, этот Эльтон: низкие домики, пыль, захолустная железнодорожная ветка.

А женщина все говорила и говорила о своих несчастьях, и, хотя слова ее были привычными, у Сабурова защемило сердце. Прежде уходили из города в город, из Харькова в Валуйки, из Валуек в Россошь, из Россоши в Богучар, и так же плакали женщины, и так же он слушал их со смешанным чувством стыда и усталости. Но здесь была заволжская голая степь, край света, и в словах женщины звучал уже не упрек, а отчаяние, и уже некуда было дальше уходить по этой степи, где на многие версты не оставалось ни городов, ни рек – ничего.

– Куда загнали, а? – прошептал он, и вся безотчетная тоска последних суток, когда он из теплушки смотрел на степь, стеснилась в эти два слова.

Ему было очень тяжело в эту минуту, но, вспомнив страшное расстояние, отделявшее его теперь от границы, он подумал не о том, как он шел сюда, а именно о том, как ему придется идти обратно. И было в его невеселых мыслях то особенное упрямство, свойственное русскому человеку, не позволявшее ни ему, ни его товарищам ни разу за всю войну допустить возможность, при которой не будет этого «обратно».

И все-таки дальше так продолжаться не могло. Сейчас, в Эльтоне, он вдруг почувствовал, что именно здесь и лежит тот предел, за который уже нельзя переступить.

Он посмотрел на поспешно выгружавшихся из вагонов солдат, и ему захотелось как можно скорее добраться по этой пыли до Волги и, переправившись через нее, почувствовать, что обратной переправы не будет и что его личная судьба будет решаться на том берегу, заодно с участью города. И если немцы возьмут город, он непременно умрет, и если он не даст им этого сделать, то, может быть, выживет.

А женщина, сидевшая у его ног, все еще рассказывала про Сталинград, одну за другой называя разбитые и сожженные улицы. Незнакомые Сабурову названия их для нее были исполнены особого смысла. Она знала, где и когда были построены сожженные сейчас дома, где и когда посажены спиленные сейчас на баррикады деревья, она жалела все это, как будто речь шла не о большом городе, а о ее доме, где пропали и погибли до слез знакомые, принадлежавшие лично ей вещи.

Но о своем доме она как раз не говорила ничего, и Сабуров, слушая ее, подумал, как, в сущности, редко за всю войну попадались ему люди, жалевшие о своем пропавшем имуществе. И чем дальше шла война, тем реже люди вспоминали свои брошенные дома и тем чаще и упрямее вспоминали только покинутые города.

Вытерев слезы концом платка, женщина обвела долгим вопросительным взглядом всех слушавших ее и сказала задумчиво и убежденно:

– Денег-то сколько, трудов сколько!

– Чего трудов? – спросил кто-то, не поняв смысла ее слов.

– Обратно построить все, – просто сказала женщина.

Сабуров спросил женщину о ней самой. Она сказала, что два ее сына давно на фронте и один из них уже убит, а муж и дочь, наверное, остались в Сталинграде. Когда начались бомбежка и пожар, она была одна и с тех пор ничего не знает о них.

– А вы в Сталинград? – спросила она.

– Да, – ответил Сабуров, не видя в этом военной тайны, ибо для чего же еще, как не для того, чтобы идти в Сталинград, мог разгружаться сейчас воинский эшелон в этом забытом богом Эльтоне.

– Наша фамилия Клименко. Муж – Иван Васильевич, а дочь – Аня. Может, встретите где живых, – сказала женщина со слабой надеждой.

– Может, и встречу, – привычно ответил Сабуров.

Батальон заканчивал выгрузку. Сабуров простился с женщиной и, выпив ковш воды из выставленной на улицу бадейки, направился к железнодорожному полотну.

Бойцы, сидя на шпалах, сняв сапоги, подвертывали портянки. Некоторые из них, сэкономившие выданный с утра паек, жевали хлеб и сухую колбасу. По батальону прошел верный, как обычно, солдатский слух, что после выгрузки сразу предстоит марш, и все спешили закончить свои недоделанные дела. Одни ели, другие чинили порванные гимнастерки, третьи перекуривали.

Сабуров прошелся вдоль станционных путей. Эшелон, в котором ехал командир полка Бабченко, должен был подойти с минуты на минуту, и до тех пор оставался еще не решенным вопрос, начнет ли батальон Сабурова марш к Сталинграду, не дожидаясь остальных батальонов, или же после ночевки, утром, сразу двинется весь полк.

Сабуров шел вдоль путей и разглядывал людей, вместе с которыми послезавтра ему предстояло вступить в бой.

Многих он хорошо знал в лицо и по фамилии. Это были «воронежские» – так про себя называл он тех, которые воевали с ним еще под Воронежем. Каждый из них был драгоценностью, потому что им можно было приказывать, не объясняя лишних подробностей.

Они знали, когда черные капли бомб, падающие с самолета, летят прямо на них и надо ложиться, и знали, когда бомбы упадут дальше и можно спокойно наблюдать за их полетом. Они знали, что под минометным огнем ползти вперед ничуть не опасней, чем оставаться лежать на месте. Они знали, что танки чаще всего давят именно бегущих от них и что немецкий автоматчик, стреляющий с двухсот метров, всегда больше рассчитывает испугать, чем убить. Словом, они знали все те простые, но спасительные солдатские истины, знание которых давало им уверенность, что их не так-то легко убить.

Таких солдат у него была треть батальона. Остальным предстояло увидеть войну впервые. У одного из вагонов, охраняя еще не погруженное на повозки имущество, стоял немолодой красноармеец, издали обративший на себя внимание Сабурова гвардейской выправкой и густыми рыжими усами, как пики, торчавшими в стороны. Когда Сабуров подошел к нему, тот лихо взял «на караул» и прямым, немигающим взглядом продолжал смотреть в лицо капитану. В том, как он стоял, как был подпоясан, как держал винтовку, чувствовалась та солдатская бывалость, которая дается только годами службы. Между тем Сабуров, помнивший в лицо почти всех, кто был с ним под Воронежем, до переформирования дивизии, этого красноармейца не помнил.

– Как фамилия? – спросил Сабуров.

– Конюков, – отчеканил красноармеец и снова уставился неподвижным взглядом в лицо капитану.

– В боях участвовали?

– Так точно.

– Где?

– Под Перемышлем.

– Вот как. Значит, от самого Перемышля отступали?

– Никак нет. Наступали. В шестнадцатом году.

– Вот оно что.

Сабуров внимательно взглянул на Конюкова. Лицо солдата было серьезно, почти торжественно.

– А в эту войну давно в армии? – спросил Сабуров.

– Никак нет, первый месяц.

Сабуров еще раз с удовольствием окинул глазом крепкую фигуру Конюкова и пошел дальше. У последнего вагона он встретил своего начальника штаба лейтенанта Масленникова, распоряжавшегося выгрузкой.

Масленников доложил ему, что через пять минут выгрузка будет закончена, и, посмотрев на свои ручные квадратные часы, сказал:

– Разрешите, товарищ капитан, сверить с вашими?

Сабуров молча вынул из кармана свои часы, пристегнутые за ремешок английской булавкой. Часы Масленникова отставали на пять минут. Он с недоверием посмотрел на старые серебряные, с треснувшим стеклом часы Сабурова.

Сабуров улыбнулся:

– Ничего, переставляйте. Во-первых, часы еще отцовские, Буре, а во-вторых, привыкайте к тому, что на войне верное время всегда бывает у начальства.

Масленников еще раз посмотрел на те и другие часы, аккуратно подвел свои и, откозыряв, попросил разрешения быть свободным.

Поездка в эшелоне, где его назначили комендантом, и эта выгрузка были для Масленникова первым фронтовым заданием. Здесь, в Эльтоне, ему казалось, что уже попахивает близостью фронта. Он волновался, предвкушая войну, в которой, как ему казалось, он постыдно долго не принимал участия. И все порученное ему сегодня Сабуровым выполнял с особой аккуратностью и тщательностью.

– Да, да, идите, – сказал Сабуров после секундного молчания.

Глядя на это румяное, оживленное мальчишеское лицо, Сабуров представил себе, каким оно станет через неделю, когда грязная, утомительная, беспощадная окопная жизнь всей своей тяжестью впервые обрушится на Масленникова.

Маленький паровоз, пыхтя, втаскивал на запасный путь долгожданный второй эшелон.

Как всегда торопясь, с подножки классного вагона еще на ходу соскочил командир полка подполковник Бабченко. Подвернув при прыжке ногу, он выругался и заковылял к спешившему навстречу ему Сабурову.

– Как с разгрузкой? – хмуро, не глядя в лицо Сабурову, спросил он.

– Закончена.

Бабченко огляделся. Разгрузка и в самом деле была закончена. Но хмурый вид и строгий тон, сохранять которые Бабченко считал своим долгом при всех разговорах с подчиненными, требовали от него и сейчас, чтобы он для поддержания своего престижа сделал какое-либо замечание.

– Что делаете? – отрывисто спросил он.

– Жду ваших приказаний.

– Лучше бы людей пока накормили, чем ждать.

– В том случае, если мы тронемся сейчас, я решил кормить людей на первом привале, а в том случае, если мы заночуем, решил организовать им через час горячую пищу здесь, – неторопливо ответил Сабуров с той спокойной логикой, которую в нем особенно не любил вечно спешивший Бабченко.

Подполковник промолчал.

– Прикажете сейчас кормить? – спросил Сабуров.

– Нет, покормите на привале. Пойдете, не дожидаясь остальных. Прикажите строиться.

Сабуров подозвал Масленникова и приказал ему построить людей.

Бабченко хмуро молчал. Он привык делать всегда все сам, всегда спешил и часто не поспевал.

Собственно говоря, командир батальона не обязан сам строить походную колонну. Но то, что Сабуров поручил это другому, а сам сейчас спокойно, ничего не делая, стоял рядом с ним, командиром полка, сердило Бабченко. Он любил, чтобы в его присутствии подчиненные суетились и бегали. Но от спокойного Сабурова он никогда не мог этого добиться. Отвернувшись, он стал смотреть на строившуюся колонну. Сабуров стоял рядом. Он знал, что командир полка недолюбливает его, но уже привык к этому и не обращал внимания.

Они оба с минуту стояли молча. Вдруг Бабченко, по-прежнему не оборачиваясь к Сабурову, сказал с гневом и обидой в голосе:

– Нет, ты посмотри, что они с людьми делают, сволочи!

Мимо них, тяжело переступая по шпалам, вереницей шли сталинградские беженцы, оборванные, изможденные, перевязанные серыми от пыли бинтами.

Они оба посмотрели в ту сторону, куда предстояло идти полку. Там лежала все та же, что и здесь, лысая степь, и только пыль впереди, завившаяся на буграх, похожа была на далекие клубы порохового дыма.

– Место сбора в Рыбачьем. Идите ускоренным маршем и вышлите ко мне связных, – сказал Бабченко с прежним хмурым выражением лица и, повернувшись, пошел к своему вагону.

Сабуров вышел на дорогу. Роты уже построились. В ожидании начала марша была дана команда: «Вольно». В рядах тихо переговаривались. Идя к голове колонны мимо второй роты, Сабуров снова увидел рыжеусого Конюкова: он что-то оживленно рассказывал, размахивая руками.

– Батальон, слушай мою команду!

Колонна тронулась. Сабуров шагал впереди. Далекая пыль, вившаяся над степью, опять показалась ему дымом. Впрочем, может быть, и в самом деле впереди горела степь.

II

Двадцать суток назад, в душный августовский день, бомбардировщики воздушной эскадры Рихтгофена с утра повисли над городом. Трудно сказать, сколько их было на самом деле и по скольку раз они бомбили, улетали и вновь возвращались, но всего за день наблюдатели насчитали над городом две тысячи самолетов.

Город горел. Он горел ночь, весь следующий день и всю следующую ночь. И хотя в первый день пожара бои шли еще за шестьдесят километров от города, у донских переправ, но именно с этого пожара и началось большое сталинградское сражение, потому что и немцы и мы – одни перед собой, другие за собой – с этой минуты увидели зарево Сталинграда, и все помыслы обеих сражавшихся сторон были отныне, как к магниту, притянуты к горящему городу.

На третий день, когда пожар начал стихать, в Сталинграде установился тот особый тягостный запах пепелища, который потом так и не покидал его все месяцы осады. Запахи горелого железа, обугленного дерева и пережженного кирпича смешались во что-то одно, одуряющее, тяжелое и едкое. Сажа и пепел быстро осели на землю, но, как только задувал самый легкий ветер с Волги, этот черный прах начинал клубиться вдоль сожженных улиц, и тогда казалось, что в городе снова дымно.

Немцы продолжали бомбардировки, и в Сталинграде то там, то здесь вспыхивали новые, уже никого не поражавшие пожары. Они сравнительно быстро кончались, потому что, спалив несколько новых домов, огонь вскоре доходил до ранее сгоревших улиц и, не находя себе пищи, потухал. Но город был так огромен, что все равно всегда где-нибудь что-то горело, и все уже привыкли к этому постоянному зареву, как к необходимой части ночного пейзажа.

На десятые сутки после начала пожара немцы подошли так близко, что их снаряды и мины стали все чаще разрываться в центре города.

На двадцать первые сутки наступила та минута, когда человеку, верящему только в военную теорию, могло показаться, что защищать город дальше бесполезно и даже невозможно. Севернее города немцы вышли на Волгу, южнее – подходили к ней. Город, растянувшийся в длину на шестьдесят пять километров, в ширину нигде не имел больше пяти, и почти по всей длине его немцы уже заняли западные окраины.

Канонада, начавшаяся в семь утра, не прекращалась до заката. Непосвященному, попавшему в штаб армии, показалось бы, что все обстоит благополучно и что, во всяком случае, у обороняющихся еще много сил. Посмотрев на штабную карту города, где было нанесено расположение войск, он бы увидел, что этот сравнительно небольшой участок весь густо исписан номерами стоящих в обороне дивизий и бригад. Он бы мог услышать приказания, отдаваемые по телефону командирам этих дивизий и бригад, и ему могло бы показаться, что стоит только точно выполнить все эти приказания, и успех, несомненно, обеспечен. Для того же, чтобы действительно понять, что происходило, этому непосвященному наблюдателю следовало бы добраться до самых дивизий, которые в виде таких аккуратных красных полукружий были отмечены на карте.

Большинство отступавших из-за Дона, измотанных в двухмесячных боях дивизий по количеству штыков представляли собой сейчас неполные батальоны. В штабах и в артиллерийских полках еще было довольно много людей, но в стрелковых ротах каждый боец был на счету. В последние дни в тыловых частях взяли всех, кто не был там абсолютно необходим. Телефонисты, повара, химики перешли в распоряжение командиров полков и по необходимости стали пехотой. Но хотя начальник штаба армии, смотря на карту, отлично знал, что его дивизии уже не дивизии, однако размеры участков, которые они занимали, по-прежнему требовали, чтобы на их плечи падала именно та задача, которая должна падать на плечи дивизии. И, зная, что бремя это непосильно, все начальники, от самых больших до самых малых, все-таки клали это непосильное бремя на плечи своих подчиненных, ибо другого выхода не было, а воевать было по-прежнему необходимо.

Перед войной командующий армией, наверное, рассмеялся бы, если бы ему сказали, что придет день, когда весь подвижной резерв, которым он будет располагать, составит несколько сот человек. А между тем сегодня это было именно так… Несколько сот автоматчиков, посаженных на грузовики, – это было все, что он в критический момент прорыва мог быстро перебросить из одного конца города в другой.

На большом и плоском холме Мамаева кургана, в каком-нибудь километре от передовой, в землянках и окопах разместился командный пункт армии. Немцы прекратили атаки, то ли отложив их до темноты, то ли решив передохнуть до утра. Обстановка вообще и эта тишина в особенности заставляли предполагать, что утром будет непременный и решительный штурм.

– Пообедали бы, – сказал адъютант, с трудом протискиваясь в маленькую землянку, где сидели над картой начальник штаба и член Военного совета. Они оба поглядели друг на друга, потом на карту, потом снова друг на друга. Если бы адъютант не напомнил им, что нужно обедать, они, может быть, еще долго сидели бы над ней. Они одни знали, насколько было опасно положение на самом деле, и хотя все, что возможно было сделать, было уже предусмотрено и командующий сам выехал в дивизии проверить выполнение своих приказаний, но от карты все-таки трудно было оторваться – хотелось чудом выискать на этом листе бумаги еще какие-то новые, небывалые возможности.

– Обедать так обедать, – сказал член Военного совета Матвеев, человек по характеру жизнерадостный и любивший покушать в тех случаях, когда среди штабной сутолоки на это оставалось время.

Они вышли на воздух. Начинало темнеть. Внизу, справа от кургана, на фоне свинцового неба, как стадо огненных зверей, промелькнули снаряды «катюш». Немцы готовились к ночи, пуская в воздух первые белые ракеты, обозначавшие их передний край.

Через Мамаев курган проходило так называемое зеленое кольцо. Его затеяли в тридцатом году сталинградские комсомольцы и десять лет окружали свой пыльный и душный город поясом молодых парков и бульваров. Вершина Мамаева кургана была тоже обсажена тоненькими десятилетними липками.

Матвеев огляделся. Так хорош был этот теплый осенний вечер, так неожиданно тихо стало кругом, так пахло последней летней свежестью от начинавших желтеть липок, что ему показалось нелепым сидеть в полуразрушенной халупе, где помещалась столовая.

– Скажи, чтобы стол сюда вынесли, – обратился он к адъютанту, – под липками будем обедать.

С кухни вынесли колченогий стол, покрыли скатертью, приставили две скамейки.

– Ну что ж, генерал, сели, – сказал Матвеев начальнику штаба. – Давно мы с тобой под липками не обедали, и едва ли скоро придется.

И он оглянулся назад, на сожженный город.

Адъютант принес водку в стаканах.

– А помнишь, генерал, – продолжал Матвеев, – когда-то в Сокольниках, около лабиринта, такие клетушки с живою оградой из подстриженной сирени были, и в каждой столик и скамеечки. И самовар подавали… Туда все больше семействами приезжали.

– Ну и комаров же там было, – вставил не расположенный к лирике начальник штаба, – не то, что здесь.

– А здесь самовара нет, – сказал Матвеев.

– Зато и комаров нет. А лабиринт там действительно был такой, что трудно выбраться.

Матвеев посмотрел через плечо на расстилавшийся внизу город и усмехнулся:

– Лабиринт…

Внизу сходились, расходились и перепутывались улицы, на которых среди решений многих человеческих судеб предстояло решаться одной большой судьбе – судьбе армии.

В полутьме вырос адъютант:

– С левого берега от Боброва прибыли. – По его голосу было видно, что он бежал сюда и запыхался.

– Где они? – вставая, отрывисто спросил Матвеев.

– Со мной! Товарищ майор! – позвал адъютант. Рядом с ним появилась плохо различимая в темноте высокая фигура.

– Встретили? – спросил Матвеев.

– Встретили. Полковник Бобров приказал доложить, что сейчас начнет переправу.

– Хорошо, – сказал Матвеев и глубоко и облегченно вздохнул.

То, что последние часы волновало и его, и начальника штаба, и всех окружающих, решилось.

– Командующий еще не вернулся? – спросил он адъютанта.

– Нет.

– Поищите по дивизиям, где он, и доложите, что Бобров встретил.

III

Полковник Бобров еще с утра был отправлен встретить и поторопить ту самую дивизию, в которой командовал батальоном Сабуров. Бобров встретил ее в полдень, не доезжая Средней Ахтубы, в тридцати километрах от Волги. И первым, с кем он говорил, был как раз Сабуров, шедший в голове батальона. Спросив у Сабурова номер дивизии и узнав у него, что командир ее следует позади, полковник быстро сел в готовую тронуться машину.

– Товарищ капитан, – сказал он Сабурову и поглядел ему в лицо усталыми глазами, – мне не нужно вам объяснять, почему к восемнадцати часам ваш батальон должен быть на переправе.

И, не добавив ни слова, захлопнул дверцу.

В шесть часов вечера, возвращаясь, Бобров застал Сабурова уже на берегу. После утомительного марша батальон пришел к Волге нестройно, растянувшись, но уже через полчаса после того, как первые бойцы увидели Волгу, Сабурову удалось в ожидании дальнейших приказаний разместить всех вдоль оврагов и склонов холмистого берега.

Когда Сабуров в ожидании переправы присел отдохнуть на лежавшие у самой воды бревна, полковник Бобров подсел к нему и предложил закурить.

Они закурили.

– Ну как там? – спросил Сабуров и кивнул по направлению к правому берегу.

– Трудно, – ответил полковник. – Трудно… – И в третий раз шепотом повторил: – Трудно, – словно нечего было добавить к этому исчерпывающему все слову.

И если первое «трудно» означало просто трудно, а второе «трудно» – очень трудно, то третье «трудно», сказанное шепотом, значило – страшно трудно, до зарезу.

Сабуров молча посмотрел на правый берег Волги. Вот он – высокий, обрывистый, как все западные берега русских рек. Вечное несчастье, которое на себе испытал Сабуров в эту войну: все западные берега русских и украинских рек были обрывистые, все восточные – отлогие. И все города стояли именно на западных берегах рек – Киев, Смоленск, Днепропетровск, Ростов… И все их было трудно защищать, потому что они прижаты к реке, и все их будет трудно брать обратно, потому что они тогда окажутся за рекой.

Начинало темнеть, но было хорошо видно, как кружатся, входят в пике и выходят из него над городом немецкие бомбардировщики, и густым слоем, похожим на мелкие перистые облачка, покрывают небо зенитные разрывы.

В южной части города горел большой элеватор, даже отсюда было видно, как пламя вздымалось над ним. В его высокой каменной трубе, видимо, была огромная тяга.

А по безводной степи, за Волгой, к Эльтону шли тысячи голодных, жаждущих хотя бы корки хлеба беженцев.

Но все это рождало сейчас у Сабурова не вековечный общий вывод о бесполезности и чудовищности войны, а простое и ясное чувство ненависти к немцам.

Вечер был прохладным, но после степного палящего солнца, после пыльного перехода Сабуров все еще никак не мог прийти в себя, ему беспрестанно хотелось пить. Он взял каску у одного из бойцов, спустился по откосу к самой Волге, утопая в мягком прибрежном песке, добрался до воды. Зачерпнув первый раз, он бездумно и жадно выпил эгу холодную чистую воду. Но когда он, уже наполовину поостыв, зачерпнул второй раз и поднес каску к губам, вдруг, казалось, самая простая и в то же время острая мысль поразила его: волжская вода! Он пил воду из Волги, и в то же время он был на войне. Эти два понятия – война и Волга– при всей их очевидности никак не вязались друг с другом. С детства, со школы, всю жизнь Волга была для него чем-то таким глубинным, таким бесконечно русским, что сейчас то, что он стоял на берегу Волги и пил из нее воду, а на том берегу были немцы, казалось ему невероятным и диким.

С этим новым ощущением он поднялся по песчаному откосу наверх, туда, где продолжал еще сидеть полковник Бобров. Бобров посмотрел на него и, словно отвечая его затаенным мыслям, задумчиво произнес:

– Да, капитан, Волга… – и, показав рукой вверх по течению, добавил: – А вот и наш катер идет с баржей. Одну роту и два пушки разместите…

Пароходик, волочивший за собой баржу, пристал к берегу минут через пятнадцать. Сабуров с Бобровым подошли к наскоро сколоченной деревянной пристани, где должна была производиться погрузка.

Мимо толпившихся у мостков бойцов с баржи несли раненых. Некоторые стонали, но большинство молчало. От носилок к носилкам переходила молоденькая сестра. Вслед за тяжелоранеными с баржи сошли десятка полтора тех, кто мог еще ходить.

– Мало легкораненых, – сказал Сабуров Боброву.

– Мало? – переспросил Бобров и усмехнулся: – Столько же, сколько всюду, только не все переправляются.

– Почему? – спросил Сабуров.

– Как вам сказать… остаются, потому что трудно и потому что азарт. И ожесточение. Нет, я не то вам говорю. Вот переправитесь – на третий день сами поймете почему.

Бойцы первой роты начали по мосткам переходить на баржу. Между тем возникло непредвиденное осложнение. Оказалось, что на берегу скопилось множество людей, желавших, чтобы их погрузили именно сейчас и именно на эту баржу, направляющуюся в Сталинград. Один, возвращался из госпиталя; другой вез из продовольственного склада бочку водки и требовал, чтобы ее погрузили вместе с ним; третий, огромный здоровяк, прижимая к груди тяжеленный ящик, напирая на Сабурова, говорил, что это капсюли для мин и что если он их не доставит именно сегодня, то ему снимут голову; наконец, были люди, просто по разным надобностям переправившиеся с утра на левый берег и теперь желавшие как можно скорее быть обратно в Сталинграде. Никакие уговоры не действовали. По их тону и выражению лиц никак нельзя было предположить, что там, на правом берегу, куда они так спешили, – осажденный город, на улицах которого каждую минуту рвутся снаряды!

Сабуров разрешил погрузиться человеку с капсюлями, интенданту с водкой и оттер остальных, сказав, что они поедут на следующей барже. Последней к нему подошла медсестра, которая только что приехала из Сталинграда и провожала раненых, когда их сгружали с баржи. Она сказала, что на том берегу лежат еще раненые и что с этой же баржей ей придется переправить их сюда. Сабуров не смог отказать ей, и, когда рота погрузилась, она вслед за другими по узенькому трапу перебралась сначала на баржу, а потом на пароходик.

Капитан, немолодой человек в синей тужурке и в старой совторгфлотовской фуражке с поломанным козырьком, буркнул в рупор какое-то приказание, и пароходик отчалил от левого берега.

Сабуров сидел на корме, свесив ноги за борт и обхватив руками поручни. Шинель он снял и положил рядом с собой. Приятно было чувствовать, как ветер с реки забирается под гимнастерку. Он расстегнул гимнастерку и оттянул ее на груди так, что она надулась парусом.

– Простынете, товарищ капитан, – сказала стоявшая рядом с ним девушка, ехавшая за ранеными.

Сабуров улыбнулся. Ему показалось смешным это предположение, что на пятнадцатом месяце войны, переправляясь в Сталинград, он вдруг простудится. Он ничего не ответил.

– И не заметите, как простынете, – настойчиво повторила девушка. – Тут холодно на реке по вечерам. Я вот каждый день переплываю и уже до того простудилась, что даже голоса нет.

Действительно, в ее тонком девичьем голосе чувствовалась простуженная хриповатость.

– Каждый день переплываете? – спросил Сабуров, поднимая на нее глаза. – По скольку же раз?

– Сколько раненых, столько и переплываю. У нас ведь теперь не как раньше было – сначала в полк, потом в медсанбат, потом в госпиталь. Сразу берем раненых с передовой и сами везем за Волгу.

Она сказала это таким спокойным тоном, что Сабуров, неожиданно для себя, задал тот праздный вопрос, который обычно задавать не любил:

– А не страшно вам столько раз туда и назад?

– Страшно, – призналась девушка. – Когда оттуда раненых везу, не страшно, а когда туда одна возвращаюсь – страшно. Когда одна, страшнее, – ведь верно?

– Верно, – сказал Сабуров и про себя подумал, что он и сам, находясь в своем батальоне, думая о нем, всегда меньше боялся, чем в те редкие минуты, когда оставался один.

Девушка села рядом, тоже свесила над водой ноги и, доверчиво тронув его за плечо, сказала шепотом:

– Вы знаете, что страшно? Нет, вы не знаете… Вам уже много лет, вы не знаете… Страшно, что вдруг убьют и ничего не будет. Ничего не будет того, про что я всегда мечтала.

– Чего не будет?

– А ничего не будет… Вы знаете, сколько мне лет? Мне восемнадцать. Я еще ничего не видела, ничего. Я мечтала, как буду учиться, и не училась… Я мечтала, как поеду в Москву и всюду, всюду – и я нигде не была. Я мечтала… – она засмеялась, но потом продолжала: – Мечтала, как выйду замуж, – и ничего этого тоже не было… И вот я иногда боюсь, очень боюсь, что вдруг всего этого не будет. Я умру, и ничего, ничего не будет…

– А если бы вы уже учились и ездили, куда вам хотелось, и были бы замужем, думаете, вам не так было бы страшно? – спросил Сабуров.

– Нет, – убежденно сказала она. – Вот вам, я знаю, не так страшно, как мне. Вам уже много лет.

– Сколько?

– Ну, тридцать пять – сорок, да?

– Да, – улыбнулся Сабуров и с горечью подумал, что совершенно бесполезно ей доказывать, что ему не сорок и даже не тридцать пять и что он тоже еще не научился всему, чему хотел научиться, и не побывал там, где хотел побывать, и не любил так, как ему бы хотелось любить.

– Вот видите, – сказала она, – вам поэтому не должно быть страшно. А мне страшно.

Это было сказано с такой грустью и в то же время самоотверженностью, что Сабурову захотелось вот сейчас же, немедленно, как ребенка, погладить ее по голове и сказать какие-нибудь пустые и добрые слова о том, что все еще будет хорошо и что с ней ничего не случится. Но вид горящего города удержал его от этих праздных слов, и он вместо них сделал только одно: действительно тихо погладил ее по голове и быстро снял руку, не желая, чтобы она подумала, будто он понял ее откровенность иначе, чем это нужно.

– У нас сегодня убили хирурга, – сказала девушка. – Я его перевозила, когда он умер… Он был всегда злой, на всех ругался. И когда оперировал, ругался и на нас кричал. И знаете, чем больше стонали раненые и чем им больнее было, тем он больше ругался. А когда он стал сам умирать, я его перевозила – его в живот ранили, – ему было очень больно, и он тихо лежал, и не ругался, и вообще ничего не говорил. И я поняла, что он, наверное, на самом деле был очень добрый человек. Он оттого ругался, что не мог видеть, как людям больно, а самому ему когда было больно, он все молчал и ничего не сказал, так до самой смерти… ничего… Только когда я над ним заплакала, он вдруг улыбнулся. Как вы думаете, почему?

– Не знаю, – ответил Сабуров. – Может быть, он был рад, что вы на этой войне еще живы и здоровы, и улыбнулся. А может быть, и не так, не знаю.

– Я тоже не знаю, – сказала девушка. – Мне только было очень жаль его и странно: он такой был большой, здоровый… Мне всегда казалось, что сначала всех нас и меня могут убить, а его уже после всех или вовсе никогда. И вдруг совсем наоборот.

Пароходик, пыхтя, подбирался к сталинградскому берегу, до которого оставалось всего двести или триста метров. И в эту минуту в воду впереди плюхнулся первый снаряд. Сабуров вздрогнул от неожиданности. Девушка не вздрогнула.

– Стреляют. А я все ехала сейчас, говорила с вами и думала: почему не стреляют?

Сабуров не ответил. Он прислушался и еще до падения снаряда понял, что у этого, второго, будет большой перелет. Снаряд действительно упал метров на двести сзади пароходика. Немцы взяли пароходик в так называемую артиллерийскую вилку – один снаряд впереди, один сзади. Сабуров знал, что теперь они поделят вилку пополам, потом это расстояние поделят еще пополам, сделают поправку, и дальнейшее, как всегда на войне, будет делом счастья.

Сабуров поднялся и, сложив руки рупором, крикнул на баржу:

– Масленников, прикажите людям снять шинели и положить рядом с собой!

Красноармейцы, стоявшие рядом с ним на пароходике, поняв, что приказание капитана относилось и к ним, торопливо расстегивали шинели и, стащив с себя, клали у ног.

Немецкий артиллерист действительно, как и предвидел Сабуров, поделил вилку так точно, что третий снаряд плюхнулся почти у самого борта парохода.

– Рама, – сказала девушка.

Сабуров взглянул вверх и увидел невысоко, прямо над головой, немецкий двухфюзеляжный артиллерийский корректировщик «фокке-вульф», который на фронте за его странный, похожий на букву «П» хвост повсеместно прозвали «рамой». Теперь была понятна точность стрельбы немецких артиллеристов. Пароходик был лишен возможности маневрировать из-за баржи. Оставалось только ждать те пять минут, которые отделяли их от берега.

Сабуров взглянул на девушку. Она стояла в пяти шагах от Сабурова, у борта, там, где он ее оставил, и привычно ждала, упрямо глядя в простирающуюся под ее ногами воду.

Сабуров подошел к ней:

– В случае чего, до берега доплывете?

– Я не умею плавать.

– Совсем?

– Совсем.

– Тогда станьте поближе туда, – сказал Сабуров. – Вон, видите, круг.

Он показал рукой туда, где висел круг, и в эту секунду снаряд попал в пароход, очевидно, в машинное отделение или в котлы, потому что все сразу загремело, перекосилось, и покатившиеся люди сшибли Сабурова с ног. Его подбросило вверх и швырнуло в воду. Выгребая руками, он очутился на поверхности. Та часть пароходика, на которой осталась труба, перевернулась в двадцати шагах от Сабурова и, как большим стаканом, зачерпнув трубой воду, ушла в глубину.

Кругом барахтались люди. Сабуров подумал, что хорошо сделал, приказав снять им шинели. Тяжело налитые сапоги тянули ноги вниз, и он сначала решил нырнуть и стащить с себя сапоги. Но баржа была так близко, что он по-солдатски пожалел сапоги и решил, что доплывет и так.

Все эти мысли промелькнули у него в голове в течение одной секунды, а в следующую секунду он увидел в нескольких метрах от себя девушку, которая, неудачно попытавшись схватиться за обломок парохода, погрузилась в воду. Сабуров сделал несколько быстрых взмахов саженками и, когда девушка еще раз оказалась на поверхности, ухватил ее за гимнастерку. К счастью, баржа неслась по течению, почти прямо на него, и через полминуты он схватился за протянутые руки бойцов. Подтянувшись к борту, он подтянул за собой и девушку и, убедившись, что ее уже втягивают на баржу, сам быстро влез на борт.

– Ой, слава богу, товарищ капитан, – обрадовался оказавшийся рядом с ним Масленников.

Сабуров взглянул на него. Масленников был без сапог и без гимнастерки: он уже готов был прыгать в воду.

Бойцы один за другим подплывали к барже. Последним подплыл капитан парохода. Он влез, отфыркиваясь и чертыхаясь и еще глубже надвигая на лоб неведомо как удержавшуюся у него на голове совторгфлд. товскую фуражку со сломанным козырьком.

Наперерез несшейся по течению барже от берега, пыхтя, спешил катерок.

– Готовься чалить! – крикнули с него хриплым басом.

Мешочек с песком на тонкой бечеве, со свистом перерезав воздух, шлепнулся на баржу. Красноармейцы дружно начали тянуть канат.

Позади баржи упало в воду еще несколько снарядов, и все стихло: близкий крутой берег мешал немцам стрелять.

– Пересчитайте людей, – сказал Сабуров Масленникову, – да оденьтесь. Так и будете босиком стоять?

Масленников смущенно посмотрел на свои босые ноги и торопливо стал надевать сапоги.

Кто-то из бойцов накинул на плечи Сабурова свою шинель.

– Девушке дайте шинель, – сказал Сабуров. – Где она? Она сидела тут же, в нескольких шагах от него, в уже накинутой кем-то на плечи шинели и, словно забыв о том, что она вся до нитки промокла, с женской старательностью выжимала свои длинные волосы, накрутив их на кулаки. Сабуров хотел подойти к ней, но до его плеча дотронулся Масленников.

– Ну?

– Восьми человек нет, – шепотом сообщил Масленников, и на его лице изобразилось страдание: еще только пристают к берегу, еще не было никакого боя, и вот уже нет восьми человек.

Баржа пришвартовалась. Теперь были слышны не только артиллерийские разрывы, но и близкая пулеметная трескотня. Сабурова, еще не знавшего истинного положения вещей в городе, это поразило. Пулеметы стреляли не дальше как в двух-трех километрах отсюда.

Взволнованные люди спешили скорей перебраться на берег. Сабуров пропускал их мимо себя. Девушка сошла одной из первых. Когда Сабуров вспомнил о ней, ее уже не было ни на барже, ни на пристани. Он и Масленников сошли с баржи последними.

IV

К ночи разразилась гроза. В десять часов, когда Сабуров переправлял свою последнюю роту, все окружающее было похоже на какую-то нарочито мрачную фантастическую картину. Волга шумела и пенилась; впереди, на фоне ночи, по всему горизонту поднимались багровые столбы пожара, и где-то поверх, на черном небе, отражаясь в нем, плясали багровые отсветы. Частые молнии, выхватывая из темноты куски берега, освещали причудливые изломы обрушившихся домов, вздыбленные к небу крыши, огромные бензиновые цистерны, смятые как бумажные трубки, сжатые в кулаке. Косой крупный дождь бил в лицо.

На берегу в страшной темноте трудно было разобраться среди развалин и обломков; люди находили друг друга на ощупь и по голосу, а кругом все шумела и плескалась бесконечно падавшая с неба вода.

С последней баржей Сабуров переправил свои походные кухни и повозки с провиантом. Нечего было и думать приготовить горячую пищу среди этой темноты и хаоса. Старшины, собравшиеся около повозок, получали сухой паек и в темноте на ощупь раздавали его людям. Спрятаться от дождя и ветра было почти негде, все было мокро: доски, навесы, развалины.

Близкая стрельба, которую слышал Сабуров на закате, сейчас почти прекратилась; иногда только вспыхивали и сразу же гасли очереди. Зато и слева и справа беспрерывно слышались артиллерийские раскаты, перемежавшиеся с раскатами грома.

Хотя Сабуров понимал, что главная опасность начнется с рассветом, ему все-таки хотелось, чтобы поскорее начался этот рассвет, – тогда, по крайней мере, можно будет разобраться и увидеть, где они находятся, что вокруг них и куда им надо двигаться.

Ровно в двенадцать ночи, когда Сабурову удалось наконец разместить свои роты вдоль ближайших к берегу, превращенных в развалины улиц, когда смертельно усталые люди кто как заснули или пытались заснуть, связной, пришедший от Бабченко, потребовал комбата к командиру дивизии.

Штаб дивизии оказался тут же на берегу, в десяти минутах ходьбы от Сабурова. Он временно помещался под высоким фундаментом здания, построенного вкось на обрыве. Это была довольно глубокая нора, огороженная врытыми в землю, похожими на колонны бетонными упорами. Подвал освещался подвешенной на столб лампой «летучая мышь».

Сабуров не разобрал лиц, но по гулу голосов понял, что в подвале много людей.

– Сабуров, – услышал он голос Бабченко.

– Ну что ж, теперь все, – сказал другой голос, показавшийся Сабурову знакомым.

Сабуров вгляделся и увидел, что рядом с Бабченко стоит командир дивизии полковник Проценко, которого Сабуров хорошо и давно знал, но не видел полтора месяца, с тех пор как тот был ранен под Воронежем и отправлен в госпиталь. Проценко вернулся в дивизию недавно, перед отправкой на фронт. Сабуров знал об этом, но до сих пор еще не видел его. Полковник, относившийся неравнодушно и даже пристрастно к тем, кто с ним давно служил, сделал из темноты шаг вперед к «летучей мыши» и, похлопав Сабурова по плечу, спросил:

– Ну как, Алексей Иванович? Все живой еще?

– Все живой, – ответил Сабуров.

Проценко любил называть всех, даже самых маленьких командиров, которых он давно знал, непременно по имени-отчеству, подчеркивая этим перед остальными свое старое солдатское товарищество с ними, независимо от их званий.

– Живой, – улыбнулся Проценко. – И я живой. Это хорошо. – И, обращаясь к кому-то, плохо различимому в темноте, сказал: – Старые друзья, товарищ генерал, еще под Москвой вместе были…

И, сразу перейдя с ласкового тона на строго официальный, переспросив еще раз, все ли вызванные им командиры собрались, начал объяснять задачу этой ночи. Надо было за ночь сменить остатки дивизии, стоявшей на направлении главного удара немцев. Полк Бабченко должен был ночной атакой выбить немцев с окраины заводского поселка, где они сегодня днем ближе всего подошли к Волге и откуда Сабуров, очевидно, и слышал близкую автоматную стрельбу.

Проценко подробно и точно, как обычно он это делал, объяснил задачу, ведя карандашом по аккуратно сложенной чистенькой карте, и потом, отпустив командиров двух полков, которым в эту ночь предстояло только занимать позиции, обратился к Бабченко:

– Понимаешь, Филипп Филиппович, что ты сделать должен?

– Сделаем, – сказал Бабченко.

В каждый батальон я тебе дам присланных из армии командиров, знающих город и обстановку. Товарищи командиры! – повернулся Проценко.

Из темноты вышли трое командиров: два старших лейтенанта и капитан.

– Будете в распоряжении подполковника. Обстановка трудная, – глядя в упор на Бабченко, сказал Проценко. – Очень трудная… Бой ночной в незнакомом городе. Здесь шаблонов не может быть. Чем больше будет драться народу, тем больше путаницы и потерь. Неожиданностью и решимостью, а не числом. Вы понимаете, товарищ Бабченко? – сказал Проценко строго, словно предупреждая этими словами возможные решения Бабченко, которые он предвидел и не одобрял. – Сегодня ночью будете воевать одним батальоном, а два должны быть у вас готовы к рассвету для поддержки и отражения контратак. Атаковать поручите Сабурову.

Оставив Бабченко и обратившись к Сабурову, Проценко продолжал:

– А вы тоже должны помнить – ночью не числом, а неожиданностью, как в Воронеже… Помните Воронеж?

– Так точно.

– Хорошо помните?

– Так точно.

– Ну, тогда все. Держитесь, как в Воронеже, и еще лучше. Вот и все, вся мудрость…

Проценко повернулся к человеку, стоявшему позади и молча слушавшему разговор. Теперь Сабуров разглядел его. Он был одет в черное кожаное, блестевшее от дождя пальто с полевыми генеральскими петлицами. Очевидно, он дал Проценко все указания еще раньше и теперь только слушал.

– У вас приказаний не будет, товарищ генерал? – спросил Проценко. – Разрешите отпустить командиров?

– Сейчас, – сказал генерал и подошел ближе к свету.

Теперь Сабуров мог разглядеть его. Он был среднего роста, с тяжелой львиной головой, смотревшими исподлобья тяжелыми глазами, с тяжелым подбородком и с общим выражением какого-то особенного упорства во всем – в глазах, в наклоненной голове, в стремительно подавшейся вперед фигуре. Казалось, что он сейчас скажет слова непременно угрюмые и резкие, но голос, каким он заговорил, был неожиданно ясным, спокойным.

– В уличных боях участвовали? – спросил он Сабурова.

– Так точно.

– Саперов вперед, автоматчиков вперед, лучших стрелков вперед. Поняли?

– Понял.

– И сами вперед. В этих случаях у нас, в Сталинграде, так принято.

– И у нас в дивизии тоже так принято, – сказал Сабуров с неожиданной для себя резкостью.

Лицо генерала не выразило ничего. По нему нельзя было угадать, понравился или не понравился ему ответ.

– Разрешите отправляться командирам? – повторил Проценко.

– Да, пусть идут, – произнес генерал.

Выходя, Сабуров почувствовал на себе его внимательный взгляд и услышал последние, громче остальных сказанные слова Проценко, ответившего на вопрос генерала:

– Ничего, осилит…

Идя в темноте вслед за Бабченко, Сабуров спросил его, когда же тот наконец даст ему комиссара вместо прежнего, заболевшего тифом и снятого с эшелона по дороге.

– Что ж я тебе его рожу, что ли? – грубо отрезал Бабченко. – Политрук первой роты выполняет его обязанности или нет?

– Выполняет, – недовольно ответил Сабуров, но Бабченко сделал вид, что не понял его.

– А раз выполняет – пусть и дальше выполняет.

Они прошли еще несколько десятков шагов в молчании. Сабуров не любил и не ценил Бабченко, но уважал за личную храбрость, и, кроме того, это все-таки был его командир полка, человек, вместе с которым через час они вступят в бой. Сабуров не то что боялся, но волнение, более сильное, чем обычно, охватило его перед этим ночным боем, и ему хотелось услышать от Бабченко что-то, что могло его поддержать.

– Как думаете, товарищ подполковник, должно все хорошо сойти, а?

– Я не думаю и вам не советую. Приказ есть? Есть. А думать завтра будем, когда выполним.

Он сказал это сухо, по-обычному, как всегда, ничего не поняв из того, что делалось в душе его подчиненного. И Сабурову не захотелось больше ни о чем его спрашивать.

Когда Сабуров вернулся в расположение батальона, оказалось, что его ординарец, которого все в батальоне, несмотря на его тридцатилетний возраст, звали просто Петей, уже устроил среди развалин барака подобие командного пункта; правда, влезать туда надо было на четвереньках, но зато там было сравнительно сухо и горел свет.

Сабуров позвал к себе Масленникова, политрука Парфенова, заменявшего комиссара батальона, и командиров всех трех рот: долговязого, усатого, похожего на Чапаева Гордиенко, маленького Винокурова и спокойного, тяжеловесного сибиряка, пришедшего недавно из запаса, Потапова. Сабуров дал командирам полчаса на то, чтобы выбрать из каждой роты по пятьдесят человек автоматчиков и лучших стрелков.

– Впереди, – объяснил он, развертывая план города, – лежит площадь. На той стороне – дома, уже взятые немцами, – три больших дома, каждый в полквартала. Эти дома надо занять сегодня ночью, – говорил он, подчеркивая значение этих слов только тем, что после каждого делал паузу, словно ставил точку…

…Силы он поделит на три части: левый дом в обход площади будет брать со своей группой Гордиенко, правый дом – тоже в обход – будет брать Парфенов, прямо, через площадь, пойдет он сам…

Командиры молча слушали.

– Вы, – обратился Сабуров к Масленникову, – останетесь в резерве и, когда дойдете до нашего переднего края, остановитесь, расположите всех, кто не уйдет с нами, и будете ждать рассвета. Надо так расположить людей, чтобы к рассвету, как только мы выбьем немцев, вы уже были совсем близко и могли нас поддержать. Поняли, Масленников?

– Понял, – с некоторой горечью сказал Масленников, недовольный тем, что при первом же деле его оставляют в резерве.

За оставшиеся до выступления полчаса Сабуров обошел все три копошившиеся в темноте роты и, вспоминая одного за другим тех, кто с ним воевал еще под Воронежем, вызывал их поочередно, чтобы в этом первом, да еще к тому же ночном бою сразу же приняло участие как можно больше ветеранов. Если даже он за ночь потеряет много людей, то все-таки он потеряет их еще больше, если не возьмет дома до утра и то же самое придется делать, когда рассветет.

Обходя вторую роту, Сабуров вспомнил того солдата, с которым он говорил в Эльтоне. Этот немолодой усатый спокойный дядька, наверное, был когда-то лихим охотником и должен ловко работать в ночном бою.

– Конюков, – позвал он.

– Здесь Конюков! – крикнул над его ухом, неожиданно вырастая, словно из-под земли, солдат.

– Вот и Конюкова включите, – сказал Сабуров Потапову, – Он тоже пойдет.

Через полчаса роты с шедшими впереди отобранными Сабуровым штурмовыми отрядами стали медленно двигаться под дождем вверх по обгоревшим, ядовито пахнувшим дымом улицам.

Назначенный сопровождать батальон Сабурова маленький чернявый старший лейтенант, по фамилии Жук, привел батальон к задним дворам той улицы, фасады которой представляли собой на сегодняшнюю ночь линию фронта. Дальше была широкая площадь, на противоположном краю которой врезанными в нее полуостровами выделялись чуть видные в темноте три больших здания, занятых немцами. На этом краю площади стояли остатки полка, днем отступившего сюда. Командир полка был убит, комиссар тоже. Полком командовал капитан – командир одного из батальонов, а старший лейтенант, который привел Сабурова, как оказалось, был временно назначен начальником штаба полка. Собственно, его миссия сейчас кончалась, но, отведя в сторону командира полка и пошептавшись, он вернулся к Сабурову и сказал, что знает те дома, которые нужно занять, и, если Сабуров не возражает, пойдет с ним туда. Сабуров не возражал, – напротив, он был рад, хотя его несколько удивила такая самоотверженность старшего лейтенанта. Словно почувствовав это, Жук сказал:

– Я вас провожу. Раз отдать сумели, теперь я должен суметь вас довести…

Сабуров наметил места, с которых всем трем атакующим группам предстояла начинать. На себя он взял центр площади. У него было больше всего людей, зато ему и приходилось идти прямо, через всю площадь, на которой единственным укрытием был темневший впереди, отмеченный на плане, круглый фонтан.

Перед началом Сабуров еще раз подозвал к себе Гордиенко и Парфенова. Вытащив из кармана коробку, где лежали четыре заветные папиросы, и оставив одну, чтобы закурить после окончания дела, он молча сунул им в руки по папиросе, а третью стиснул зубами сам. Они присели на корточки, накрылись плащ-палаткой и по очереди прикурили. Затем, прикрывая огонь, потягивая из кулака, все трое поднялись.

Что можно было сказать им? Чтобы они шли вперед? Они это знали. Чтобы они не боялись смерти? Они все равно ее боялись, так же, как и он. Сказать им, что очень нужно взять эти три дома?.. Но если бы это не было очень нужно, разве могли бы люди в кромешной темноте идти навстречу неизвестности и смерти? Конечно, это было очень нужно. И вместо всех этих слов он быстрым движением молча притянул к себе за плечи высокого Гордиенко и маленького, тщедушного Парфенова, притиснул их к себе сразу обоих своими длинными руками и так же молча отпустил их.

Когда они скрылись в темноте, он почему-то подумал не о себе, а о них: увидит ли он их? Увидят ли они его – об этом он не подумал.

Через минуту двинулся со своим отрядом и он сам. Пятьдесят или шестьдесят шагов Сабуров шел по площади молча, от волнения сдерживая дыхание, словно немцы могли его услышать. Потом с немецкой стороны треснули автоматные очереди, наискось по площади прошли первые трассирующие пули, потом вспыхнули одна за другой две маленькие белые ракеты и на несколько секунд осветили кусок площади с выступавшим впереди темным пятном фонтана и с людьми справа и слева от Сабурова, при этой внезапной вспышке сразу прижавшимися к каменной мостовой. Сабуров поднялся и бросился вперед. Сзади, в ответ на немецкие выстрелы, заухали наши минометы и длинными очередями стали бить «максимы». Над головой с обеих сторон шло столько трассирующих пуль сразу, что у Сабурова вдруг мелькнула дикая мысль, что некоторые из них должны столкнуться в воздухе.

Дальше и время и жизнь измерялись уже только метрами…

Сабуров бесконечно вставал, поднимал людей, пробегал несколько шагов и снова падал плашмя на мостовую. Вскоре начали стрелять немецкие минометы. Мины рвались то спереди, то сзади, разворачивая мостовую. Прекратившийся было дождь вдруг снова полил, и раскаты грома перемежались с разрывами мин. Одна мина разорвалась совсем близко. Сабуров бросился вперед, падая, больно ударился и когда в следующую секунду, поднимаясь, ухватился за что-то стоящее впереди, то при блеске внезапно сверкнувшей молнии увидел, что стоит прижавшись к фонтану, обхватив руками каменного ребенка. Голова у ребенка была снесена снарядом, и Сабуров держался за каменные ноги.

Этот большой круглый фонтан, служивший временным укрытием, в то же время неожиданно оказался препятствием. Как ни страшно было тут оставаться, еще страшней было пройти те сто метров, которые отделяли штурмующих от стен самого дома. Люди залегли за стенки фонтана и некоторое время никак не могли решиться двинуться дальше. Сабуров несколько раз выползал вперед за фонтан, вытягивал за собой людей и снова возвращался за остальными. Пулеметные очереди все тесней прижимали их к земле, хотя потерь пока еще почти не было.

– Ишь чиркают, – послышался чей-то голос около Сабурова, когда они, уже в который раз, лежали плашмя. – Ишь чиркают, – тон был такой, будто речь и правда шла о спичке.

Сабуров узнал Конюкова.

– Страшней, чем в ту германскую? – спросил он, поворачивая лицо, но не отрывая головы от земли.

– Нет, – ответил Конюков, – ничего. А проволоки не будет?

– Не должно быть.

– Ну, тогда ничего. А то они, бывало, по двенадцати колов ставили. Уж ее режешь, режешь, – сказал Конюков спокойным голосом человека, только-только собирающегося начать длинный рассказ.

В этот момент ударила мина, и они оба прижались к земле.

– За мной! – крикнул Сабуров, выждав, когда работавший на ощупь немецкий пулемет перенес огонь куда-то левее.

И они снова пробежали несколько шагов.

Так продолжалось еще минут пять. Сабуров со смешанным чувством страха и радости думал о том, что он так, как и хотел, принял удар на себя и что группы Гордиенко и Парфенова тем временем, наверное, уже по балке и задними дворами незаметно подошли к домам с обеих сторон. Все это было бы хорошо, если бы не было так страшно от беспрерывного белого, желтого, зеленого ливня трассирующих пуль.

Последние пятьдесят метров никого не пришлось поднимать. Переждав еще одну пулеметную очередь, все рванулись как-то решительно и разом вперед к уже видневшимся стенам домов. Что бы там ни было – немцы, черти, дьяволы, – все равно это было лучше и не страшней, чем эта голая площадь, по которой они до сих пор ползли. Желание, которое чем ближе к концу, тем больше овладевает чувствами идущего в атаку человека, – желание дотянуться своей рукой до немца, безотчетно подняло их и бросило вперед.

Когда Сабуров подбежал к стене дома, оказалось, что окна первого этажа очень высоки. Тогда его телохранитель Петя подскочил к нему и подсадил его. Сабуров вцепился рукой в подоконник, с силой швырнул в окно тяжелую противотанковую гранату и сам опять упал вниз, на улицу.

Внутри раздался сильный взрыв. Петя опять подсадил Сабурова. Сабуров сел верхом на подоконник и, в свою очередь, протянул руку Пете. Тот тоже вскочил, опять протянул кому-то руку, и все они втроем или вчетвером ссыпались внутрь дома.

Сабуров, по перенятой еще в начале войны от немцев привычке, на всякий случай, не глядя, дал от живота веером очередь из автомата. Кто-то совсем близко вскрикнул, в глубине тоже слышались стоны…

Сабуров на ощупь пересек комнату и, толкнув перед собой дверь, очутился в коридоре. Коридор был глухой, без окон, и в двух концах его – слева и справа – горели не потушенные немцами карбидные светильники. Из двери, расположенной далеко, в том конце коридора, выскочило сразу несколько человек. Сабуров скорее почувствовал, чем понял, что это немцы, и, пригнувшись, дал вдоль коридора длинную автоматную очередь. Несколько бежавших упало, один, спотыкаясь и размахивая руками, добежал до Сабурова и упал плашмя у его ног, а последний, метнувшись от стены к стене, прыгнул мимо Сабурова и столкнулся сзади него с кем-то, злорадно крикнувшим по-русски: «Ага, попал!»

Сабуров услышал сзади себя громкую возню и, крикнув на ходу: «Петя, за мной!» – побежал вперед по коридору.

В ближайшие полчаса трудно было в чем-либо разобраться. Бойцы Сабурова и немцы наскакивали друг на друга, в упор стреляли из автоматов, дрались, опять стреляли, бросали гранаты. По беспорядочной беготне, по тому, как метались немцы с верхнего этажа вниз и обратно, было ясно, что они испуганы и то, о чем злорадно мечтали бойцы, лежа на площади, – достигнуть врага штыком и рукой, – свершилось.

Постепенно бой перешел во внутренний двор и затих. Немцы или были убиты, или спрятались, или бежали. Их минометы, стоявшие на соседней улице, начали стрелять по дому, из чего следовало, что дом сейчас был снова нашим.

Начинало медленно светать. Сабуров послал связных к Гордиенко и Парфенову, которые, судя по тому, как и откуда стреляли немцы, тоже заняли свои дома слева и справа.

Когда совсем рассвело, наконец объявился старший лейтенант Жук. Он шел прихрамывая, за ним двигались трое бойцов и пятеро немцев со скрученными за спиной руками.

– Вот они… Скажи пожалуйста, в котельной в котел забрались, – с искренним, никогда не покидающим русского человека удивлением перед хитростью немца сказал Жук. – В котел ведь, скажи пожалуйста, – повторил он с видимым удовольствием оттого, что он все-таки нашел этих хитрых немцев.

Сабуров был доволен – и тем, что Жук жив, и тем, что он взял в плен немцев, но ноги его вдруг подкосились от усталости, и, сев на первый подвернувшийся стул, он почти равнодушно сказал, вытирая пот со лба:

– Да, значит, в котел…

– В котел, – с удовольствием в третий раз повторил Жук;– Что прикажете делать с ними, а?

– Вы в полк пойдете к себе? – спросил Сабуров.

– Да.

– Возьмите автоматчиков и сведите их туда, а потом дальше передадите.

– Есть свести к себе, – с радостью сказал Жук, – а автоматчиков не надо, у меня и так не убегут.

Услышав это, Сабуров почувствовал уверенность в том, что немцы действительно от него не убегут, и в то же время некоторую неуверенность – дойдут ли они с ним до штаба.

– Вы их доведете? – спросил он.

– А то как же, доведу… – ответил Жук тем ненатуральным тоном, при помощи которого люди, вообще не умеющие лгать, хотят изобразить в трудных случаях особую правдивость. – Вы теперь тут все хозяйство более или менее уже знаете?

– Более или менее, – ответил Сабуров.

– Ну, я к себе, – сказал Жук. – Прощаться не буду, я еще к вам в гости приду.

– Приходите, – улыбнулся Сабуров. – Я себе пока тут квартиру подыщу.

Жук уже повернулся, но, уходя, добавил:

– Только в нижнем этаже советую, в бельэтаже продует. Как увидят немцы, что в бельэтаже расположились, так все окна вместе со стенкой выбьют, уж это точно.

Сабуров в самом деле выбрал себе для временного командного пункта одну из полуподвальных, впрочем довольно светлых и больших, комнат. Когда он присел и, нахмурив лоб, пытался сообразить, что ему предпринять дальше, ввалился Конюков, волоча за собой пленного – рыжего немолодого немца, примерно его лет и комплекции.

– Словил, товарищ капитан. Словил и вам представляю…

У Конюкова был победоносный вид. Хотя он так же, как и Жук, скрутил пленному немцу руки за спиной, но теперь добродушно похлопал его по плечу. Немец был его добычей, и Конюков относился к нему по-хозяйски, как к своему добру. Сабуров, заметив по лычкам, что это фельдфебель, задал ему на ломаном немецком языке несколько вопросов. Немец ответил хриплым, придушенным голосом.

– Что говорит, а? Что говорит? – два или три раза, перебивая немца, спрашивал Конюков.

– Все, что нужно, говорит, – сказал Сабуров.

– Хрипит… Ишь ты, голос потерял, – удовлетворенно заметил Конюков, сам запыхавшийся от борьбы с немцем. – Это я его маленько придушил. А кто же он теперь по ихним званиям будет?

– Ты до кого в старой армии дослужился?

– До фельдфебеля, – ответил Конюков.

– Вот и он фельдфебель, – сказал Сабуров.

– Значит, так на так, – разочарованно протянул Конюков.

На завоеванной территории постепенно все образовывалось. Пленных набралось одиннадцать человек, и их свели в одну полуподвальную каморку. От Гордиенко из соседнего дома уже протянули телефон. Масленников, как сообщили связные, с остальной частью батальона скоро должен был прийти сюда.

В окнах полуподвала, заваливая их камнями, домашними вещами, чем попало, располагались пулеметчики и автоматчики. За каменной стеной, там, где указал Сабуров, поспешно рыли себе окопы минометчики. О том, чтобы раньше следующей ночи подтащить сюда кухни, нечего было и думать. Сабуров приказал людям расходовать неприкосновенный запас. Наблюдатель, забравшись высоко на чердак, под обгоревшую крышу, сообщил о продвижении немцев по ближайшим улицам.

Гордиенко сказал по телефону, что у него все в порядке, взял четырех пленных и укрепляется, ожидая дальнейших приказаний. Сабуров ответил, что единственное приказание – укрепляться как можно скорей.

Когда наконец протянули провод от Парфенова, Сабуров взял трубку.

– Лейтенант Григорьев слушает, – послышался молодой тонкий голос.

– А где Парфенов?

– Он не может подойти.

– Почему не может?

– Он ранен.

Сабуров положил трубку. Как раз в эту минуту к нему явился запыхавшийся и счастливый Масленников.

– Вот сюда попали, когда шел, – объявил он торжественно, показывая краешек галифе с дыркой от пули. Сабуров усмехнулся:

– Если это вас так радует – боюсь, что-вы тут часто будете ходить веселым. Привели людей?

– Привел.

– Без потерь, надеюсь?

– Трое раненых.

– Ну, это ничего… А у меня только убитых двадцать один, – шепнул он на ухо Масленникову. – Побудьте тут, я сейчас вернусь.

Взяв с собой Петю, Сабуров прошел по нижнему коридору до правого конца здания, вылез через пролом и, прячась между редкими чахлыми деревьями, перебежал к соседнему дому.

Немцы не сразу заметили его, и над его головой просвистело лишь несколько одиноких пуль.

Он застал Парфенова в той же комнате, где у телефона сидел лейтенант Григорьев. Парфенов лежал на полу. Под голову у него были подложены две полевые сумки – своя и чужая. Он истекал кровью. Большой осколок мины разорвал ему живот, и когда вошел Сабуров, Парфенов только понимающе и грустно посмотрел на него и ничего не сказал.

Сабурову было жалко Парфенова, как всегда особенно жалко бывает людей, погибающих в первой схватке. Этот маленький, худенький человек, прибывший в батальон во время переформирования и до смешного не умевший приказывать и повелевать, сейчас так мужественно и спокойно вел себя, так просто, не жалуясь, не говоря ни слова, умирал, что Сабурову невольно захотелось оказаться поближе к нему и сказать что-то самое хорошее. Сабуров сел на корточки и, поправив на лбу Парфенова слипшиеся мокрые волосы, спросил:

– Ну что, как, а, Парфеныч?

Парфенов, видимо, боялся заговорить, потому что тогда ему пришлось бы разжать зубы, а если бы ему пришлось разжать зубы, он закричал бы от боли. Он не ответил, только открыл и снова закрыл глаза, будто сказал: «Ничего…»

Сабуров, видя, как он умирает, не то что подумал, а с полной ясностью представил себе, как этот маленький человек только что, не крича, не говоря ни слова, бежал, наверное, впереди всех. Не наверное, а непременно бежал на немцев, не сгибаясь, первым.

– Ничего, Парфеныч, ничего, – повторил Сабуров бессмысленно ласковые слова и, нагнувшись еще ниже, поцеловал Парфенова в плотно стиснутые губы.

V

После двухчасового затишья с рассветом начался бой, который не прекращался четверо суток. Начался он с бомбежки, долгой и беспощадной. Вместе с «Юнкерсами-88» позицию батальона бомбили и «Юнкерсы-87» – те самые пикирующие бомбардировщики с воющими бомбами, о которых так много говорили еще во время немецкого вторжения во Францию. На самом деле никаких воющих бомб не было: просто под плоскостями самолетов были устроены приспособления, которые издавали страшный вой, когда «юнкерсы» пикировали. В сущности, это была нехитрая выдумка, повторявшая трещотки и пищалки на воздушных змеях.

К удивлению Сабурова, Конюков, так решительно действовавший ночью, перетрусил во время бомбежки и лежал на земле ничком, как убитый, не поднимая головы.

– Конюков! – окликнул Сабуров, подходя к нему. – Конюков!

Конюков опасливо поднял голову, увидел капитана, неожиданно вскочил, схватил его за плечо и повалил рядом с собой.

– Ложитесь! – закричал он не своим голосом.

Сабуров с трудом оторвал его руку от своего плеча и сел рядом с ним.

– Что «ложитесь»?

– Ложитесь, – повторил Конюков, снова пытаясь вцепиться в него и повалить на землю.

И Сабуров понял, что только въевшаяся в плоть и кровь солдатская дисциплина в соединении с привычкой беречь командира заставила смертельно испуганного Конюкова вскочить с земли для того, чтобы заставить его, Сабурова, лечь рядом с собой.

– Так и будешь лежать все время?

– Как прикажете, товарищ капитан.

– Да что ж прикажу… Лежи, терпи, только зачем время терять… Бомбят – приляг, улетели – поднимись…

– Боязно, товарищ капитан. Вы не думайте – я обтерплюсь, а то ведь страшно как-то.

Именно эта искренность убедила Сабурова, что Конюков действительно не нынче-завтра обтерпится.

Перед полуднем по телефону позвонил Бабченко.

– Я у тебя не буду, – сказал он, – я в другое хозяйство схожу. К тебе, наверное, хозяин придет, так что смотри…

И он положил трубку.

Хозяином, как водится, в дивизии называли Проценко. «Смотри» означало, что Сабуров должен проявить характер и постараться не пустить хозяина в самые опасные места, куда тот будет лезть.

И в самом деле, вскоре пришел Проценко со своим адъютантом и автоматчиком. После того как Сабуров отрапортовал ему, он, по обыкновению, спросил:

– Как здоровье, Алексей Иванович? – и протянул левую, здоровую руку. Правая после ранения у него все еще не работала, и он во время разговора шевелил пальцами, пробуя этим восстановить кровообращение и заменить предписанный врачами массаж. – Добре, добре, – прохаживаясь, говорил Проценко и оценивающим взглядом окидывал потолок. – Пятьсот килограммов придется фрыцу – он говорил «фриц» на «ы», с украинским акцентом, – пятьсот килограммов придется фрыцу на тебя потратить, если ты ему не понравишься. А если пятьсот потратить пожалеет, так ничего и не будет.

Проценко облазил с Сабуровым пулеметные точки, потом подошел с ним вместе к каменной стене, за которой отрыли себе окопы и расположились минометчики. Он недовольно посмотрел на мелкие, небрежно вырытые щели и, обращаясь в пространство, как будто не замечая тут же находившихся минометчиков, сказал:

– Как ты думаешь, Алексей Иванович, кто на войне нас убивает? Ты мне скажешь: немец… А я тебе скажу – не только немец, а еще и лень.

Он повернулся к минометчикам и спросил сразу ставшего перед ним навытяжку сержанта:

– Птицу страуса знаешь?

– Так точно.

– А чем он на тебя похож, знаешь? Не знаешь. Так он тем на тебя похож, что так же, как и ты, прячется: голову спрячет, а задница наружу, и думает, что весь спрятался. Ложись! – вдруг пронзительным голосом закричал Проценко.

– Что? – не поняв, переспросил сержант.

– Ложись! Вот я – мина. Ложись в свой окоп, пока живой… Сержант с размаху бросился в свой маленький окопчик, в котором, как и предсказал Проценко, он весь не уместился.

– Ну вот, – сказал Проценко, – голова, правда, цела, а ползадницы отстрелили. Нету. Встать! – опять резко крикнул он. Сержант встал, смущенно улыбаясь.

– Отдай приказание, – сказал Проценко Сабурову и, повернувшись, пошел дальше.

Сабуров, задержавшись, приказал отрыть глубокие окопы и бросился догонять Проценко.

У каменной стены лежали двое пулеметчиков. Они постарались спрятаться поглубже за стенку, и действительно спрятались так глубоко, что дуло их пулемета глядело чуть ли не в небо. Проценко, подойдя, лег за пулемет, проверил прицел и потом, стряхивая с колен каменную пыль, встал.

– Охотник? – спросил он немолодого рябоватого сержанта, первого номера пулемета.

– Да случалось, товарищ полковник, – настроившись на душевный разговор с начальством, с готовностью сказал тот.

– Вот я и вижу, что ты охотник, – сказал Проценко. – Уток тут бить собираешься, пулемет в небо уставил… Хорошо уставил, как раз на взлете их бить, – мечтательно и в то же время иронически добавил он. – Жаль только, что немцы все больше по земле ходят, а то бы, ничего не скажешь, хорошо устроился…

И он, повернувшись, все той же неторопливой походкой пошел дальше. Первый номер проводил его смущенным взглядом и набросился на второго номера:

– Я же тебе говорил: куда дуло глядит – в небо… Куда пулемет поставил, а?

– Да вы что ж, – растерянно оправдывался второй номер. – Я же, как вы…

– Мало ли что я. А ты, как второй номер, должен вместе со мной позицию выбирать…

Окончания их спора Сабуров не расслышал. Проценко шел дальше и, все пошевеливая пальцами раненой руки так, словно барабанил по воздуху какую-то мелодию, говорил, не обращаясь к Сабурову, опять в пространство, что было у него признаком дурного настроения:

– Командир дивизии устанавливает, куда пулемет должен глядеть – в небо или на землю… Очень хорошо. Для этого его в Академии генерального штаба учили… И когда вы у меня краснеть научитесь? – резко повернувшись, крикнул он Сабурову. – Когда я вас краснеть научу?

Сабуров молчал. Полковник был прав, и, даже если бы позволял устав, возразить было нечего.

– Вот когда у нас командиры дивизий перестанут пулеметы устанавливать и когда вы у меня краснеть научитесь, вот тогда мы выиграем войну, а раньше ни за что не выиграем, – так ты и знай…

Только что успели они оба вернуться в штабной подвал, как немцы начали перед атакой артиллерийскую и минометную подготовку.

– В общем, зацепился ты ничего, зацепился так, что удержишь, – заключил Проценко, наклонив немного голову набок и прислушиваясь к разрывам. – Удержишься, но людей учить надо… День и ночь надо учить… Потому что если ты его сегодня не научишь, то завтра его убьют, и не просто убьют – просто убьют, ну и что же, на то и война, – а задаром убьют, вот что печально. Где у тебя наблюдательный пункт?

– На четвертом этаже под крышей.

– Ну-ка слазай, как там… А тут скажи, чтоб мне пока закусить чего-нибудь дали.

Сабуров на ходу шепнул Пете, чтобы тот накормил полковника, и полез на четвертый этаж. Оттуда, из широкого трехстворчатого окна, выходившего на обгорелый балкон, было видно почти все происходящее впереди. На соседней улице от дома к дому, от палисадника к палисаднику перебегали немцы. Снаряды вздымали столбы земли у самого дома, иные из них с грохотом попадали в стены, и тогда весь дом содрогался, словно его качало большой волной.

Сабуров заметил, что больше всего мелькания и суеты у немцев было против правого дома – там, где теперь сидел вместо убитого Парфенова Масленников. Сабуров сбежал по лестнице в подвал и позвонил по телефону сначала Масленникову, а потом Гордиенко, предупреждая их о готовящейся атаке. Оба они ответили, что наблюдают сами и к бою готовы.

Проценко, без крайней нужды не любивший вмешиваться в распоряжения своих подчиненных, сидел в подвале и спокойно грыз черный сухарь, положив на него кусок сухой колбасы. Когда под гул все продолжавшихся минных разрывов началась немецкая атака, Проценко, несмотря на уговоры Сабурова, сам поднялся с ним на наблюдательный пункт. Там они стояли примерно час. Сабуров нервничал: ему хотелось увести Проценко куда-нибудь вниз. Когда тяжелый снаряд, пробив стену, разорвался в соседней комнате и оттуда через пролом посыпались куски кирпича и штукатурка, он дернул полковника за руку и хотел стащить вниз. Но Проценко освободил руку, посмотрел на него и вместо полагающегося в таких случаях начальнического окрика сказал только:

– Сколько мы с тобой воюем? Второй год? Так что ж ты меня за руку тянешь?.. – и, считая разговор законченным, сняв фуражку, стал щелчками аккуратно сбивать с нее известковую пыль.

Когда немцы отступили после первой неудачной атаки и Сабуров с Проценко стали спускаться с наблюдательного пункта, запоздалый снаряд ударил как раз в лестничную клетку на этаж ниже их. Взрывом был начисто выдран целый пролет лестницы, и им пришлось спускаться, цепляясь за вывернутые балки и остатки перил.

– Понимаешь теперь, что нельзя начальство торопить? – язвил Проценко. – Поторопил бы, как раз и подставил бы меня под эту дулю. Тебе что Бабченко говорил: «Хозяин будет, имей в виду…» – вдруг смешно скопировал он Бабченко. – А ты меня под дулю чуть не подвел…

Проценко ушел от Сабурова в час затишья, между первой и второй атаками немцев.

– Ничего, бувай здоровенький, – сказал он Сабурову на прощанье. И добавил конфиденциально: – Вот когда научусь лучше воевать, то в батальоны ходить перестану, пусть командиры полков ходят, а я только до штаба полка ходить стану… Но к тебе по старому знакомству буду заглядывать. Кто вместе под Воронежем был, то все равно что вместе детей крестили. Как к куму заходить буду.

Он повернулся и вышел, как всегда немножко прихрамывая и барабаня по воздуху пальцами.

Перед вечером немцы еще раз пошли в атаку, но были отбиты. Когда начало темнеть, Петя принес Сабурову котелок вареной картошки.

– Где достал? – удивился Сабуров.

– Здесь, поблизости, – сказал Петя.

– А где же все-таки?

– Да так, поблизости, – скрытничая, повторил Петя.

Пока Сабуров, которому хотелось есть и некогда было объясняться, уплетал за обе щеки картошку, Петя стоял над ним в позе матери.

– А где же ты все-таки ее добыл? – уже сытым, разморенным голосом спросил Сабуров.

На лице Пети изобразилась душевная борьба. С одной стороны, нужно было ответить на вопрос, с другой стороны, ему хотелось удержать перед капитаном в тайне вновь открытую им базу снабжения. Сабуров посмотрел на его каменное лицо и улыбнулся.

Петя отличался храбростью, заботливостью и веселым нравом– тремя главными качествами, которых можно пожелать в ординарце. До войны он работал агентом по снабжению на одном из московских заводов. Эту работу он полюбил еще во времена первой пятилетки. Достать неведомо как, неведомо где то, чего никто не мог достать, – в этом была для него особая прелесть. Он доставал двутавровые балки в Ялте, виноград в Костроме и строевой лес в Каракумах. Он делал заведомо невозможное, и это его привлекало. Он ничего не искал и не устраивал лично для себя, но для того чтобы достать материалы, нужные заводу, на котором он работал, он был готов на все. Его ненавидели конкуренты и ценили начальники. На войне, попав ординарцем к Сабурову, он кроме храбрости перед лицом неприятеля обнаружил неимоверное мужество перед лицом всяческих трудностей военного снабжения. Когда в батальоне нечего было есть, Сабуров отправлял на поиски еды Петю, и Петя всегда что-нибудь находил… Когда нечего было курить, Петя находил и курево. Когда нечего было пить, Петя всегда отыскивал хоть небольшую толику водки, и так быстро, что Сабуров подозревал, что у него имеется тайный неприкосновенный запас.

У Пети был только один недостаток: даже когда он не совершал ничего незаконного, он все равно любил покрывать свои успехи дымкой таинственности и очень огорчался, когда Сабуров или кто-нибудь другой задавали ему вопросы.

– Так где же ты все-таки достал? – повторил Сабуров, и Петя, чувствуя, что ему не отвертеться, решил признаться.

– Здесь, – ответил он. – Там во дворе флигелек, под флигельком подвал, а в этом подвале гражданка…

– Какая гражданка? – поднял брови Сабуров.

– Сталинградская гражданка, здесь и жила во флигельке. Муж убитый. С троими детьми в подвал залезла и сидит… У нее там всего – картошки, морковки и прочего… чтоб с голоду не помереть. И даже коза у нее в подвале, только, говорит, от темноты доиться перестала. Я говорю: «Командир мой картошку уважает». Она без звука котелок наварила, говорит: «Когда нужно, пожалуйста», и даже сала дала… Вот вы ж не замечаете, а, между прочим, с салом картошку кушаете, – с огорчением добавил Петя.

Сабуров, удивленный тем, что среди этих развалин вдруг оказалась женщина с детьми, быстро поднялся, нахлобучил фуражку и обратился к Пете:

– Веди, где она?

Они пошли коридорами, пригнувшись, пробежали простреливаемое место до флигелька, и там действительно среди развалившихся стен Сабуров увидел обложенное камнями и досками подобие двери. По самодельной лестнице из нескольких ступенек они спустились вниз. Это был большой подвал, видимо во время войны еще расширенный. Поставленная на прикрытую досками бочку, в углу горела коптилка.

Около бочки на корточках сидела еще не старая, с измученным лицом женщина и укачивала ребенка. Две девочки, на вид лет восьми и десяти, сидели рядом с ней и остановившимися от любопытства глазами смотрели на вошедших.

– Здравствуйте.

– Здравствуйте, – ответила женщина.

– Почему вы здесь остались? – спросил Сабуров.

– А куда же нам идти?

– Да ведь здесь были немцы?

– А мы сверху завалились всем, – спокойно пояснила женщина, – так что и не видно.

– Завалились… Так задохнуться можно было.

– А все равно, если немцы…

– Сегодня уже поздно, – сказал Сабуров. – Завтра подумаю, как вас отправить отсюда.

– А я не пойду.

– Как не пойдете?

– Не пойду, – упрямо повторила она. – Куда я пойду?

– На ту сторону, за Волгу.

– Не пойду. С ними? – указала женщина рукой на детей. – Одна бы пошла, с ними не пойду. Сама жива буду, а их поморю, помрут там, за Волгой. Помрут, – убежденно повторила женщина.

– А здесь?

– Не знаю. Снесла сюда все, что было. Может, на месяц, может, на два хватит, а там, может, вы немца отобьете. А если идти – помрут.

– Ну а вдруг бомба или снаряд, об этом вы подумали? – сказал Сабуров, уже не пытаясь ее убедить, но все еще будучи не в состоянии примириться с мыслью, что здесь, рядом с ним и его солдатами, продолжает жить женщина с тремя детьми.

– Что ж, – спокойно отвечала женщина, – попадет, так уж всех сразу – и меня и их, один конец.

Сабуров не знал, что ей сказать. Наступило долгое молчание.

– А если что сготовить, так я сготовлю, кушайте. У меня картошки много… Пусть он скажет, если надо, – кивнула она на Петю. – Я и щи сварю, только без мяса… А то козу зарежу, – после паузы добавила она. – Зарежу, тогда можно и с мясом.

Она почувствовала по глазам Сабурова, что он понял ее и не будет настаивать, чтобы она ушла, и если она сейчас говорила о том, что сготовит и сварит, то не ради того, чтобы ее оставили здесь и не трогали, а просто по исконной жалости русской женщины. Надо им сготовить, этим солдатам (в чинах она не разбиралась), покуда они здесь, хотя бы щей, а уж коли щи варить, то и козу не жалко зарезать – на что она теперь, коза? Все равно не доится.

Сабуров вышел на воздух и, посмотрев на развалины, еще раз подумал так же, как тогда, в Эльтоне: «Куда загнали, а?» Впереди были немцы. Он оглянулся на свой изрешеченный, избитый осколками дом.

«А вот это мы…»

И он спокойно подумал, что никуда не уйдет из этого дома.

Ночь прошла в беспрерывной перестрелке.

С рассветом немцы пошли в третью атаку. Им не удалось продвинуться прямо против домов, которые занимал Сабуров, но справа и слева от него они прорвались по окраинам площади. В девять часов утра он услышал по телефону, как всегда, глуховатый, ворчливый голос Бабченко:

– Ну как там, держишься?

– Держусь.

– Держись, держись. Я скоро к тебе сам приду. Эти слова были последними, услышанными им по телефону. Через минуту связь оборвалась, и хотя он не любил ни самого Бабченко, ни его ворчливого голоса, но все следующие трое суток, когда не было никакой связи ни с кем, он все вспоминал эти слова, и они помогали ему верить, что он не один, что еще будет и телефон, и Бабченко, и дивизия, и все вообще.

Связь была оборвана. Бабченко, конечно, к нему не дошел: немцы заняли сзади всю площадь и дома кругом нее, и Сабуров вместе со всем батальоном попал в обстановку, которая в бесконечно разнообразных ее видах на войне называется общим словом «окружение». Ему предстояло сидеть здесь, не пускать сюда немцев и ждать – либо того, что к нему прорвутся и помогут, либо того, что у них выйдут последние мины и последние патроны и им останется умереть. И хотя иногда он сам склонен был думать, что случится второе и что мины и патроны у них кончатся раньше, чем придут на помощь свои, но всем, кто был вокруг него – и командирам и бойцам, – он старался внушить обратное. И так как они знали только то, сколько у них у самих патронов в подсумке и мин в ящике, им казалось, что у него, у капитана, есть еще запас. А он знал, что этого запаса нет и не будет. И от этого ему было труднее, чем всем остальным.

Он учил стрелять наверняка, только наверняка. Он отобрал патроны у большинства бойцов, скопив их только у отличных стрелков. У остальных он оставил лишь гранаты на случай боя с прорвавшимися немцами уже в самом доме. До этого за трое суток доходило только дважды – немцев удалось отразить оба раза. У стены, на дворе, прямо перед выбитыми окнами дома, лежали в разных позах мертвые немцы. Их никто не убирал – не было ни времени, ни сил, ни желания…

На третий день в подвале, где расположился Сабуров, разорвался пробивший стену снаряд. По странной случайности никого не убило: Петя вышел, а Сабуров, который на минуту прилег на койку, от удара только свалился с нее и, поднявшись, заметил, что вся стена над его головой была словно в кровавых пятнах – это отбитая в сотне мест штукатурка обнажила кирпичи.

Пришлось перебраться в чудом сохранившуюся квартиру первого этажа, куда еще два дня назад просил его перебраться Петя. То, что квартира сохранилась среди общего разгрома, внушало суеверную мысль, что, быть может, в нее так и не попадет ни один снаряд.

На четвертый день, когда все тряслось и дрожало от артиллерийской канонады, в комнату тихо вошла женщина и поставила на стол глиняную миску.

– Вот щи сварила, попробуйте, – сказала женщина.

– Спасибо.

– Если понравятся, еще принесу.

Сабуров посмотрел на нее и ничего не ответил. Все это было странно, почти невероятно – блиндаж с тремя детьми, женщина, сварившая щи… И в то же время было в этом неимоверное спокойствие – то самое, с которым бронебойщик, берясь за свое противотанковое ружье, вместо того чтобы бросить и примять сапогом цигарку, кладет ее в окопе на земляную полочку, с тем чтобы докурить потом, когда кончится… Что-то такое же было и в этой женщине, в том, как она пришла…

– Спасибо, спасибо, – повторил Сабуров, видя, что она продолжает молча стоять, и, вдруг поняв, чего она ждет, вытащил из-за голенища ложку.

– Хорошие щи, вкусные, – похвалил он, – очень вкусные… Вы идите, а то сейчас опять стрелять начнут.

Ночью, воспользовавшись темнотой, к Сабурову добрался Масленников, и Сабуров с трудом узнал его – таким тот был небритым и вдруг странно повзрослевшим. Глядя на Масленникова, Сабуров подумал, что, наверное, он и сам переменился за эти дни. Он очень устал, не столько от постоянного чувства опасности, сколько от той ответственности, которая легла на его плечи. Он не знал, что происходило южнее и севернее, хотя, судя по канонаде, кругом повсюду шел бой, – но одно он твердо знал и еще тверже чувствовал: эти три дома, разломанные окна, разбитые квартиры, он, его солдаты, убитые и живые, женщина с тремя детьми в подвале – все это, вместе взятое, была Россия, и он, Сабуров, защищал ее. Если он умрет или сдастся, то этот кусочек перестанет быть Россией и станет немецкой землей, а этого он не мог себе представить.

Всю четвертую, последнюю, ночь слева и справа гремела отчаянная канонада. На двор и прямо в дома залетали снаряды, и немецкие и наши, и к утру наши, пожалуй, даже чаще, чем немецкие. Сабуров сначала не верил, потом верил, потом опять не верил и только уже к рассвету подумал, что иначе не может быть и что к нему пробиваются свои.

С рассветом во двор левого крайнего дома ворвались наши автоматчики, потные, грязные, яростные. Они гнались за немцами, им казалось, что и здесь тоже немцы. Было трудно, почти невозможно удержать их и не дать им бежать дальше по этим коридорам и подвалам дома в поисках немцев.

Одним из первых, кого увидел и обнял Сабуров, был Бабченко, такой надоедный, грубый и придирчивый, такой усталый, обросший, долгожданный Бабченко, с повешенным на шею автоматом, с руками и коленками, измазанными в грязи и известке.

– Я ж тебе обещал по телефону, что скоро приду, – сказал, почти крикнул Бабченко.

Все еще непривычно улыбаясь, Бабченко два раза пересек комнату, сел за стол и наконец, вернув своему лицу обычное скучное и недовольное выражение, спросил прежним своим тоном:

– Сколько потерь?

– Пятьдесят три убитых, сто сорок пять раненых, – ответил Сабуров.

– Не бережешь людей, – сказал Бабченко, – не бережешь, мало бережешь. А так ничего, держался хорошо. Скажи, чтобы мне воды дали.

Сабуров повернулся к Пете и сказал насчет воды, но когда он обернулся снова, то оказалось, что вода подполковнику уже не нужна: привалившись на край стола и уронив голову на неловко торчавший из-под руки диск автомата, он спал. Наверное, он не спал все эти дни, так же как и Сабуров. Сабуров подумал об этом и вдруг, вспомнив о себе и обо всех этих четырех днях, почувствовал ломившую кости усталость. Чтобы не свалиться у стола, так же как Бабченко, он встал, прислонившись к стене, и с трудом вытащил из кармана свои большие часы. На них было 9.15 – прошло ровно четверо суток и семь часов с тех пор, как он, подсаженный Петей через проломанное окно, вслед за брошенной гранатой вскочил в этот дом.

VI

К тем четырем суткам боев, которые Сабуров отсчитал в счастливую минуту соединения с Бабченко, с удивительной быстротой прибавилось еще четверо суток, наполненных визгом пикировщиков, ударами снарядов и сухой автоматной трескотней немецких атак. Только на девятые сутки наступило какое-то подобие затишья.

Сабуров лег вскоре после наступления темноты, но через три часа его разбудил звонок. Бабченко, не любивший, чтобы подчиненные спали тогда, когда он сам не спит, потребовал у дежурного, чтобы тот разбудил Сабурова.

Сабуров встал с дивана и подошел к телефону.

– Спите? – глухим, далеким голосом спросил в телефон Бабченко.

– Да.

– Спите, а у вас все в порядке?

– Все в порядке, – ответил Сабуров, чувствуя, что с каждой секундой этого злившего его разговора с него все больше соскакивает сон.

– Меры на случай ночной атаки приняли?

– Принял.

– Ну, тогда спите.

И Бабченко положил трубку.

По тому, как Сабуров вздохнул, Масленников, тоже проснувшийся и сидевший на кровати против него, мог примерно представить, какого содержания был разговор.

– Подполковник? – спросил Масленников.

Сабуров молча кивнул и попробовал снова лечь и заснуть. Но, как это часто бывает в дни особенной усталости, сон уже не возвращался. Полежав несколько минут, Сабуров спустил босые ноги на пол, закурил и впервые внимательно оглядел комнату, в которой, уже несколько дней помещался его штаб.

На клеенке, покрывавшей стол, остались два свежепрожженных круга – один побольше, очевидно от сковородки, другой поменьше– от кофейника. Вероятно, хозяин квартиры уехал отсюда, предварительно отправив семью, и последние несколько дней вел непривычный для себя холостяцкий образ жизни. У шкафа воздушной волной были выбиты стеклянные дверцы, и он ничего не мог сказать о хозяевах, потому что из него все было вынуто. Зато на письменном столе были многочисленные следы жизни всей семьи. Спицы с начатым вязаньем, кипа технических журналов, несколько растрепанных томиков Чехова, старые, замусоленные учебники третьего класса и аккуратная стопка новых учебников четвертого… Потом Сабурову попались на глаза детские тетради по русскому языку. Он с профессиональным любопытством человека, который когда-то готовил себя к педагогической карьере, стал перелистывать эти тетрадки. На первой странице одной из них начиналось сочинение: «Как мы были на мельнице». «Вчера мы были на мельнице. Мы смотрели, как мелют муку…» В слове «мелют» «ю» было зачеркнуто, поставлено «я», снова зачеркнуто и восстановлено «ю». «Сначала зерно везут на элеватор, потом с элеватора транспортер везет его на мельницу, потом…»

Закрыв тетрадку, Сабуров вспомнил, как еще с левого берега Волги он видел огромный пылавший элеватор, может быть, тот самый, о котором прочел сейчас в этой ученической тетрадке.

Масленников, сидевший напротив, свесив ноги, в той же позе, что и Сабуров, тоже дотянулся до тетрадок, медленно перелистал их и заговорил о своем детстве. В разговорах с Сабуровым, со времени их знакомства, он возвращался к этой теме несколько раз, и сейчас Сабуров почувствовал, что Масленников не столько хочет ему рассказать о своем детстве, сколько хочет наконец вызвать его самого на разговор о прошлом.

Сабуров не принадлежал к числу людей, молчаливых от угрюмости или из принципа; он просто мало говорил: и потому, что почти всегда был занят службой, и потому, что любил, думая, оставаться со своими мыслями наедине, и еще потому, что, попав в компанию, предпочитал слушать других, в глубине души считая, что повесть его жизни не представляет особого интереса для других людей.

Так и сейчас он предпочитал молча слушать Масленникова, то вдумываясь в его слова, то отдаваясь собственным мыслям и неторопливо перебирая лежавшие на столе вещи.

Второй ребенок в квартире, очевидно, был совсем маленький. На столе валялось несколько листиков, вырванных из тетрадки, исчерченных красным и синим карандашом. На рисунках были изображены кособокие дома, горящие фашистские танки, падающие с черным дымом фашистские самолеты и надо всем маленький, нарисованный красным карандашом наш истребитель. Это было исконное детское представление о войне – мы только стреляли, а фашисты только взрывались.

Впрочем, как ни горько было вспоминать ошибки прошлого, Сабуров невольно подумал, что перед войной слишком многие взрослые люди были недалеки от такого именно представления о ней.

Война… Последнее время он, вспоминая свою жизнь, невольно приводил ее всю к этому единственному знаменателю и задним числом делил свои довоенные жизненные поступки на плохие и хорошие не вообще, а применительно к войне. Одни житейские привычки и склонности сейчас, когда он воевал, мешали ему, другие– помогали. Вторых было больше, должно быть потому, что люди, подобно ему начавшие самостоятельную жизнь в годы первой пятилетки, прошли такую тяжелую школу жизни, полную самоотверженности и самоограничений, что война, если исключить постоянную возможность смерти, не могла поразить их своими повседневными тяготами.

Так же как и многие его сверстники, Сабуров начал работать мальчишкой, метался со строительства на строительство, несколько раз принимался учиться и опять, сначала по комсомольским, а потом по партийным мобилизациям, не доучившись, уезжал работать. Когда подошел его срок, он два года прослужил на действительной в армии, приехал оттуда младшим лейтенантом и, возвратясь к своей профессии строительного прораба, снова стал дневать и ночевать в котлованах и на лесах Магнитогорска.

Годы пятилеток увлекли его, как и многих других, своей строительной горячкой и, спутав все карты, толкнули совсем не к той профессии, о которой он мечтал с детства. И все-таки, как и многие другие, он в конце концов нашел в себе силы отказаться от привычной работы, заработка, быта и уже далеко не мальчиком сменить все это на студенческую скамью и койку в общежитии.

За год до войны он приехал в Москву и поступил на исторический факультет. В июне 1941 года он сдал свои первые университетские экзамены, а через несколько дней услышал речь Молотова. Случилось то, чего все ждали и во что где-то в глубине души все-таки до конца не верили. Началась война, которая через год и три месяца привела его, человека, когда-то хотевшего стать учителем истории, три раза выходившего из окружения, два раза награжденного и пять раз раненного и контуженного, сюда, в Сталинград. Привела в эту комнату, которая, быть может, и могла бы на минуту напомнить ему о мире, если бы на украшенной домашними вышивками плюшевой спинке дивана не висел автомат. Было далеко за полночь. Сабуров, рассеянно слушавший рассказы Масленникова о его жизни и невольно вспоминавший свою, медленно свернул самокрутку, вложил в мундштук и закурил. Масленников, замолкнув, неподвижно сидел против него. Так они сидели оба и молчали, может быть, пять, может быть, десять минут. Потом Масленников опять заговорил, на этот раз о любви. Сначала он с мальчишеской серьезностью рассказывал о своих школьных увлечениях, потом заговорил о любви вообще и кончил тем, что неожиданно спросил у Сабурова:

– Ну а у вас любовь?

– Что любовь?

– Любви разве у вас не было?

– Любви? – Сабуров затянулся и закрыл глаза. Любви… разве в самом деле ее не было в его жизни?

Он вспомнил нескольких женщин, которые мимоходом прошли через его жизнь так же, как, очевидно, он прошел мимоходом через их жизнь. В этом отношении они, наверное, были квиты: он ни в ком не разочаровался и никого не обидел. Может быть, это было нехорошо, кто знает. Пожалуй, скорее всего, это выходило так – легко и коротко – не потому, что ему не хотелось любви, а именно потому, что слишком хотелось ее. И те, с кем выпало ему встретиться, и то, как это вышло, было так непохоже на любовь, как он ее представлял себе, что он и не старался сделать это похожим на нее. Впрочем, во всех этих подробностях можно было признаться только самому себе, и когда Масленников после долгого молчания переспросил: «Неужели не было любви?» – он сказал: «Не знаю, не знаю, должно быть, не было…»

Он встал с дивана и несколько раз пересек комнату.

«Нет, не может быть чтобы ее не было, – подумал он, – вернее, может быть, что ее не было, но не может быть, что ее не будет».

И вдруг вспомнил слова девушки на пароходе, что она больше боится смерти оттого, что у нее не было любви, а он не должен бояться, потому что он взрослый и у него, наверное, уже все было.

«Нет, не все, – подумал он. – Не все. Боже мой, как много и как мало все-таки всего было и как, наверное, скучно и невозможно жить человеку, которому хоть на минуту покажется, что у него уже все было…»

Он еще раз пересек комнату и, подойдя вплотную к Масленникову, положил руку на его плечо.

– Слушай, Миша, – сказал он, не столько собираясь ответить ему, сколько отвечая своим собственным мыслям. – Слушай, Миша. Нам с тобой никак нельзя умирать. Ну никак, простб никак…

– Почему?

– Не знаю. Знаю только, что нельзя.

Вошедший связной сказал только одно слово: «Атакуют». Сабуров сел на диван, наспех подвернул портянки, натянул сапоги и сразу же, привычным жестом попадая в рукава, надел поверх гимнастерки шинель.

– Вот поспать и не успели, – сказал он Масленникову, застегивая ремень.

И Масленников почувствовал в словах капитана грустную и добрую иронию надо всем, что только что вспоминалось и что все-таки так мало значило сейчас перед одним коротким, но сразу заполнившим всю их жизнь словом: «атакуют».

VII

Сабуров, вернувшийся к себе после того, как известие о немецкой атаке на этот раз оказалось ложной тревогой, так и не лег. Было пять часов утра – самый тихий час суток. Сабуров подошел к выломанной и занавешенной плащ-палаткой двери в коридор. Он хотел позвать Петю, чтобы тот приготовил чего-нибудь поесть. Откинув плащ-палатку, он остановился. Не замечая его, Петя и дежурный связист сидели рядом на полу и разговаривали.

– Спрашиваешь, когда эта война кончится? – говорил Петя. – Как немца добьем, так и кончится, а когда добьем – кто его знает…

– Ох, и далеко ж их гнать… – Связной пустил дым колечками и посмотрел в потолок. – Далеко, – добавил он с выражением полной уверенности, что это именно так и будет. Видимо, его огорчало только расстояние до границы.

Не желая, чтоб вышло, что он невольно подслушал их разговор, Сабуров опустил плащ-палатку, вернулся, сел за стол и громко крикнул Петю. Петя немедленно появился в дверях.

– Что-нибудь позавтракать сообрази.

– Есть сообразить, – отозвался Петя, и за плащ-палаткой стало слышно, как он возится, погромыхивая котелками и консервными банками.

– Как раненые у нас? Все наконец вывезены? – спросил после молчания Сабуров у Масленникова.

– Вечером оставалось еще восемнадцать человек, – сказал Масленников. – Бомбежка – не осколком, так камнем, не камнем, так стеклом.

– Да, в открытом поле лучше, – согласился Сабуров. Он досадливо поморщился, и на его лице появилось злое выражение.

– А ведь, между прочим, вокруг Сталинграда обвод был, – заметил он.

– Я знаю, мне говорили…

– Там километрах в пятнадцати от города и рвов накопано, и окопов, и дзотов, и бетонных колпаков наставлено. Масса народу, говорят, день и ночь работало, а драться там так и не дрались.

– А почему?

– Если бы ты знал, Миша, – с грустью сказал Сабуров, – сколько я за год войны видел зря нарытых окопов и рвов. Миллионы кубометров земли от самой границы и досюда зря вырыты. А почему? Потому что часто выроем позади себя линию, а войска не сажаем туда заранее, ни орудий не ставим, ни пулеметов – ничего. По старинке думаем: отойдем и займем, а немцы – раз! – и обошли и раньше нас там оказались… А окоп без человека – мертвое дело… Так и идут эти укрепления сплошь и рядом коту под хвост. А мы потом дойдем до города, упремся в него спиной, выроем новые окопы не за три месяца, а за три дня, как попало, и в них деремся до конца, до смерти. Тяжело и обидно… Да, так, значит, восемнадцать раненых к вечеру осталось, – вернулся он к первоначальной теме разговора. – Ну-ка справься, как их теперь, уже вывезли или нет.

Масленников вышел. Сабуров достал нож и поправил им фитиль в самодельной лампе «катюше». Лампа представляла собой гильзу от 76-миллиметрового снаряда, наверху она была сплюснута, внутрь был просунут фитиль, а немножко выше середины была прорезана дырка, заткнутая пробкой, – через нее заливали керосин или, за неимением его, бензин с солью.

Поправив фитиль, Сабуров несколько раз лениво ткнул вилкой в только что принесенную Петей сковородку с поджаренными мясными консервами. Есть не хотелось. С чего бы это? Впрочем, может, оттого, что всего шестой час утра, – в сущности говоря, не обеденное время. Часы путались. Сабурову захотелось выйти на воздух. Он уже накинул на плечи шинель, когда вернулся Масленников.

– Всех за ночь вывезли. А знаете, кто за ранеными приехал? – сказал Масленников. – Та девушка, которую вы из воды вытащили, она приехала.

– Ну? – спросил Сабуров.

– Она их, оказывается, все время вывозила, только я ее не видел. Я ее сюда привел. Пусть отдохнет, посидит, – тихо добавил Масленников.

– Пусть, конечно, конечно, – неожиданно вспомнив о том, что он здесь хозяин и что среди прочих обязанностей у него есть еще и обязанность гостеприимства, сказал Сабуров.

Масленников вышел в коридор и громко крикнул:

– Аня! Аня, где вы?

Девушка вошла и робко остановилась на пороге. Сабурову показалось, что она за эти восемь дней как будто еще похудела.

– Садитесь, садитесь, – засуетился Сабуров.

Он старался быть гостеприимным, но делал все особенно неловко. Вместо того чтобы просто подвинуть табуретку, он поднял ее и опустил на пол с таким треском, что девушка вздрогнула.

– Как вы живете? – ни к селу ни к городу спросил Сабуров.

– Ничего, – ответила девушка и, улыбнувшись, села. – А вы?

– Тоже ничего.

– Что ничего? Прекрасно, – бодро подхватил Масленников. – Прекрасно живем. Вот видите, как у нас… – Он гордо развел руками, как будто все окружающее действительно свидетельствовало об их прекрасной и комфортабельной жизни.

– Значит, это вы у нас вывозили раненых? – спросил Сабуров.

– Первый день не я, – сказала девушка, – а эти три дня я…

– Всего сто восемь человек вывезено?

– Да. С теми, что в первый день. А я девяносто.

– Никого на переправе не выкупали?

– Нет, – и она улыбнулась, очевидно при воспоминании о том, как выкупалась сама, – никого… Только вечером с самолета нас обстреляли на плоту. Четверых убили.

– Моих?

– Нет, не ваших.

– Вы тогда так исчезли…

– Да, я забыла вас поблагодарить.

– Я не к тому.

– Я знаю. Ну все равно спасибо.

– Вы когда обратно? – спросил Сабуров.

– Придется до вечера ждать. Я опоздала, сейчас уже светло.

– Да, когда светло, от нас в тыл не проберешься, это верно. Ничего, вы отдохните тут.

– Да, я сейчас пойду отдохну, там мои санитары уже легли, они две ночи не спали, – сказала девушка, приподнимаясь.

– Нет, куда вы, куда вы? Вы тут отдохните. Мы сейчас уйдем с лейтенантом, а вы лягте тут и отдохните.

– А я вам не помешаю?

По тому, как это было сказано, Сабуров почувствовал, что она безумно устала и что койка, на которую она могла лечь и укрыться, представлялась ей почти чудом.

– Нет, что вы, – успокоил он.

– Тогда хорошо, я отдохну, – просто сказала девушка.

– Только вы сначала покушайте.

– Хорошо, спасибо.

– Петя, – крикнул Сабуров, – принеси что-нибудь покушать!..

– Так вот же, – показал, появляясь, Петя, – стоит у вас, товарищ капитан, сковородка.

– Ах, верно… – Сабуров пододвинул сковородку девушке.

– А вы?

– Мы тоже.

Сабуров отвинтил пробку лежавшей на столе немецкой фляги и налил себе и Масленникову в снарядные головки или, как их называли между собой, «фугасники». Они последнее время все чаще заменяли стопки и стаканы.

– Вы пьете? – спросил он.

– Когда устану, пью, – сказала она, – только половину… Он налил ей, и она выпила вместе с ними, спокойно, не морщась, как послушный ребенок пьет лекарство.

– А вы песни не поете? – ни с того ни с сего спросил Масленников.

– Пела когда-то под гитару.

– А гитара, наверное, дома у кровати висит, с бантом? – не унимался Масленников.

– С бантом, – подтвердила девушка. – Только теперь ее нет… Я ведь здешняя, – добавила она.

Это слово «здешняя» было понятно всем троим в одном, определенном смысле: раз здешняя, значит, все сгорело и ничего больше нет…

– Ну, не перестали еще бояться? Помните наш разговор?

– А я никогда не перестану, – сказала она. – Я ведь вам сказала, почему я боюсь, так отчего же я могу перестать? Я не перестану… Я думала, что уже вас не встречу, – помолчав, добавила она.

– А я, наоборот, – сказал Сабуров, – был уверен, что вас встречу когда-нибудь.

– Почему?

– Я замечал, как-то так выходит, что на войне редко встречаешься с людьми по одному разу. Вы где жили, далеко отсюда?

– Нет, недалеко. Если по этой улице идти направо, то третий квартал…

– Значит, теперь уже у немцев?

– Да.

– Аня, Аня… – вдруг припоминая, произнес Сабуров. – А вы знаете, Аня, я вас сейчас, может быть, совсем удивлю. А впрочем, не знаю, может быть, и нет.

Он еще не был уверен, удивит ли ее в самом деле, но ему почему-то показалось, что если случилось одно совпадение и именно эта девушка, которую он вытащил из воды, вывозит теперь от него раненых, то почему бы не случиться и другому совпадению.

– Чем удивите?

– Ваша фамилия Клименко? – спросил Сабуров.

– Да.

– Наверное, удивлю и даже обрадую. Я видел вашу мать.

– Маму? Где?

– На том берегу, в Эльтоне, – сказал Сабуров. – И отец ваш где-то здесь в городе, да?

– Да, – ответила Аня.

– Я видел вашу мать в Эльтоне девять дней назад, как раз в то утро, когда мы вместе с вами Волгу переплывали. Только тогда я не знал вашего имени и потому не сказал.

– Что она, что с ней? – торопливо спросила Аня.

– Ничего, она пришла пешком в Эльтон, и я с ней разговаривал. Она сказала, что ее разлучила с вами бомбежка.

– Да, она была дома, а я нет. Как она?

– Хорошо, – солгал Сабуров. – Дошла до Эльтона.

– Где вы ее видели? Как узнать, где она?

– Не знаю. Я ее видел в Эльтоне, просто на улице. По-моему, она в тот день только что пришла туда.

– Ну какая она, какая? – расспрашивала Аня. – Очень замученная?

– Немножко…

– Главное, что живая.

– Вот и она мне о вас что-то вроде этого сказала: «Главное, чтобы живая», – улыбнулся Сабуров.

– Это в самом деле сейчас главное.

Девушка положила руки на стол и опустила на них голову. Ей хотелось еще и еще расспрашивать Сабурова о матери, но что еще мог добавить он, видевший мать каких-нибудь две минуты.

– Вы ложитесь, – предложил Сабуров. – Ложитесь на мой диван. Я сейчас ухожу и до вечера не буду. Я вас разбужу, когда вам надо будет идти.

– Я сама проснусь, – уверенно сказала она, потом, подойдя к дивану, села на него и, по-детски раскачавшись на пружинах, с удивлением заметила: – Ой, мягко, я давно на таком не спала.

– У нас тут еще не то будет, – сказал Масленников. – Я еще два кожаных кресла приглядел среди развалин, немножко починить, и будет, как в салон-вагоне.

– А гитары среди ваших развалин нет?

– Нет.

– Жаль. Я бы вам сыграла.

– Ничего, вы же к нам не последний раз…

– Наверное, не последний…

– Так я еще найду гитару. Разрешите идти в первую роту? – сказал Масленников, старательно, более, чем обычно, вытягиваясь перед Сабуровым.

– Идите, – сказал Сабуров. – Я тоже скоро к вам приду.

Масленников вышел.

– Он кто у вас? – спросила девушка.

– Начальник штаба.

– Он у вас тоже хороший.

– Почему тоже?

– Тоже, как вы, – сказала она. – То есть не совсем, как вы, он, как я… то есть я не то – не хороший, как я… а я… – Она запуталась, смутилась, потом улыбнулась: – Я хочу сказать, что он, как я, тоже еще молодой совсем, а вы уже взрослый, – вот что я хотела сказать.

– Вы уже меня вовсе в старики записали, – покачал головой Сабуров.

– Нет, почему в старики? – серьезно сказала она. – Я просто вижу, что вы взрослый, а мы еще нет. Вы уже, наверное, много пережили в жизни, ведь верно?

– Не знаю, может быть… Пожалуй, да… – нерешительно согласился Сабуров.

– А я – нет. Мне даже и вспоминать почти нечего. Только иногда Сталинград вспоминаю, какой он был. Вы никогда раньше не бывали в нем?

– Нет.

– Он был очень красивый. Я знаю – наверное, Москва красивее, но мне почему-то всегда казалось, что он самый красивый. Может, оттого, что я тут родилась. Очень жалко, – вдруг с силой сказала она, – очень жалко… Так жалко, вы представить себе не можете. Мама не плакала, когда с вами говорила?

– Нет.

– Она знаете какая… Она, если что-нибудь, пустяк какой-нибудь– тарелку разобьет, – заплачет, а когда что-нибудь в самом деле страшное, она не плачет, молчит, даже ничего не говорит.

– А как ваш отец?

– Не знаю. Он на ту сторону не ушел. Он мне сказал: «Я не уйду из Сталинграда». Он и не ушел, я знаю. Они у меня оба хорошие. Когда я домой пришла и сказала, что ухожу в армию, а у нас только три дня как Миша – старший брат – погиб, я думала, что они спорить будут… А они ничего, сказали: «Иди». И все… Хорошо, все понимают, – добавила она с детской непосредственностью представления о родителях, как о людях, обычно не понимающих самых простых вещей. – Хорошо, что я вас увидела сегодня, а то я ваших раненых вывозила, они в разговоре все говорят: «Сабуров, Сабуров», а я не знала, что Сабуров – это вы, а мне вас хотелось увидеть, поблагодарить. Мы тогда с вами ехали на пароходе, я вам разные вещи говорила, у меня тогда такое настроение было все рассказать, и мне потом казалось, что, если я вас вдруг еще увижу, мне опять захочется вам рассказать.

– Что?

– Не знаю что… все вообще… Вот не попали бы вы сюда к нам, в Сталинград, мы бы с вами никогда не увиделись.

– Почему? Вы же хотели учиться?

– Да.

– Поехали бы в Москву?

– Да.

– Поступили бы учиться в университет, а я бы там как раз преподавателем был.

– Вы разве до войны преподавали?

– Нет, учился, но должен был преподавать.

– Вот бы не подумала. Мне казалось, что вы всю жизнь в армии…

Как всякому человеку, пришедшему из запаса, Сабурову была приятна эта ошибка.

– Почему вы так подумали? – спросил он с интересом.

– Так. Вы такой, как будто всегда в армии были, – такой у вас вид… – И она, прикрыв рот рукой, зевнула.

– Ложитесь, – сказал он, – спите.

Она потянулась и легла. Сабуров снял с гвоздя свою шинель и укрыл девушку.

– А вы в чем пойдете? – спросила она.

– Я днем без шинели хожу..

– Неправда.

– Нет, правда, я всегда правду говорю. Так и запомните на будущее знакомство.

– Хорошо, – согласилась она. – Сколько вам лет?

– Двадцать девять.

– Правда?

– Я же сказал вам.

– Ну да, конечно, – она с недоверием посмотрела на него, – конечно, правда, но только не похоже.

Она закрыла глаза, потом снова открыла их.

– Я, знаете, так устала, ужасно устала… Я так все ходила, ходила последние два дня, а сама думаю, вот бы лечь и заснуть…

– Вот и спите.

– Сейчас… У вас дети есть?

– Нет.

– И жены нет?

– Нет.

– Правда?

Сабуров рассмеялся:

– Мы же договорились.

– Нет, я вам верю, – сказала она. – Это я потому, что когда на фронте с нами, с девушками, болтают, то все как будто сговорились– уверяют, что у них жен нет, и смеются… Вот и вы смеетесь, видите…

– Я смеюсь, но это все-таки правда.

– А чего же вы смеетесь?

– Вы смешно спросили.

– Почему смешно? Мне интересно, вот я и спросила, – сказала она совсем сонным голосом и закрыла глаза.

Сабуров с минуту постоял, глядя на нее, потом подсел к столу, пошарил по карманам – кисет с табаком куда-то запропастился. Он полез в полевую сумку. Там между карт и блокнотов, к его удивлению, оказалась смятая папиросная коробка – та самая, из которой он вынул три папиросы: себе, Гордиенко и покойному Парфенову, когда они собирались атаковать ночью дом. Одна папироса была оставлена «на потом», на после атаки, и с тех пор он забыл о ней. Он посмотрел на коробку и без колебаний, как будто сейчас случилось что-то особенное, ради чего надо было выкурить эту последнюю папиросу, взял ее и закурил.

За окном светало. Начинался обычный страдный день – один из тех, к каким он уже привык, – но ко всем заботам в этом дне прибавилась еще одна, в которой он не хотел себе признаться, но которую уже чувствовал: это была забота о девушке, лежащей там, в углу, под его шинелью. У него было неясное ощущение, что девушка эта неожиданно прочно связана со всеми его будущими мыслями и с тем, что кругом осада и смерть, и с тем, что он сидит в осаде именно в этих домах в Сталинграде, в том самом городе, в котором она родилась и выросла. Он посмотрел на девушку, и ему показалось, что когда придет вечер и ей нужно будет переправляться на тот берег и уходить отсюда, то ее отсутствие будет до странности трудно себе представить.

Он докурил папиросу и встал.

– Что без шинели? – спросил Петя, когда они вышли.

– Тяжело в ней, да сегодня еще и тепло.

– Что ж, тяжело, так я понесу, пока тепло.

– Ладно, не надо, так пойдем…

VIII

День выпал тяжелый, все время пришлось торчать во второй роте на левом фланге, где мимо дома на площадь выходила широкая улица. С утра, как обычно, точно по расписанию, началась бомбежка, на этот раз более свирепая, чем всегда, и это навело Сабурова на мысль, что сегодня не обойдется без какой-нибудь особенно сильной атаки.

К полудню выяснилось, что он был прав. Три раза отбомбив дома, немцы начали сильный минометный обстрел и под прикрытием его пустили вдоль улицы танки. Перебегая от ворот к воротам, вдоль стен, за ними двинулись автоматчики, довольно много, – наверное, около двух рот. Одну атаку отбили, но через два часа началась вторая. На этот раз два танка прорвались и заскочили во двор дома. Прежде чем их сожгли, они раздавили противотанковую пушку со всем расчетом. Первый танк зажгли сразу, из него никто не выскочил, второй сначала подбили и только потом уже, когда он остановился, зажгли бутылками. Из него выскочили двое немцев, их тут же убили, хотя можно было взять их в плен. Сабуров на этот раз не удерживал своих людей: перед глазами было только что разбитое орудие и раздавленные в лепешку тела артиллеристов.

В четыре часа опять началась бомбежка; она продолжалась до пяти, а в шесть, после долгого минометного обстрела, немцы снова пошли в атаку, на этот раз уже без танков. Им удалось захватить трансформаторную будку и развалины стены.

Уже перед самой темнотой, в полумгле, Сабуров, собрав полтора десятка автоматчиков, решив, что так нельзя оставлять до утра, подполз к будке и после долгой возни и перестрелки снова занял ее. При этом было убито и ранено несколько человек; что до него, то он от усталости и грохота не заметил сначала, что ему у плеча порвало рукав и обожгло руку пулей. Еще в середине дня его ударило о стену взрывной волной от близко разорвавшейся бомбы, и он наполовину оглох. Поэтому весь остальной день, злой и оглохший и страшно усталый, он делал все, что надо, почти автоматически. Когда будка наконец была занята, он, измученный, сел на землю, прислонился к обломку стены и, отвинтив крышку у фляги, сделал несколько глотков. Ему было холодно, и он впервые за день вспомнил, что вот уже вечер, а он без шинели. Словно угадав его мысли, Петя подал ему чужую шинель, наверное, снятую с убитого. Она оказалась мала. Сабуров сначала накинул ее на плечи, но Петя заставил надеть шинель в рукава.

В штаб Сабуров и Масленников вернулись совсем поздно, когда стемнело. На столе горела лампа. Сабуров мельком кинул взгляд на диван – девушка все еще спала. «Вот, должно быть, устала. А придется будить», – подумал он и вдруг сообразил, что за весь день, с той минуты, когда он подумал, что, наверное, будет сильная атака, и до самого возвращения так ни разу и не вспомнил о девушке.

Они с Масленниковым сели за стол, и Сабуров налил в самодельные стопки водки. Выпили и только тогда хватились, что нечем закусить… Пошарив по столу, Сабуров дотянулся до красивой четырехугольной банки с американскими консервами: на всех четырех сторонах ее были изображены разноцветные блюда, которые можно приготовить из этих консервов. Сбоку была припаяна аккуратная открывалка. Отломив ее и продев ушко в специальный шпенек на банке, Сабуров начал открывать крышку.

– Разрешите войти?

– Войдите.

В комнату вошел человек невысокого роста, с одной шпалой в петлицах. Он подошел к столу, прихрамывая и слегка опираясь на самодельную палочку.

– Старший политрук Ванин, – сказал он, небрежно козырнув. – Назначен к вам комиссаром.

– Очень рад. – Сабуров встал и пожал ему руку. – Садитесь.

Ванин поздоровался с Масленниковым и сел на скрипнувшую табуретку. Обнаружив привычки штатского человека, он сразу снял и положил на стол фуражку и отпустил на одну дырочку ремень; только после этого, так, словно обмундирование и портупея причиняли ему неудобство, он уселся поудобнее.

Сабуров внимательно посмотрел на человека, которому теперь предстояло быть главным его помощником во всех делах, и, подвинув к себе лампу, прочел сопроводительный документ. Это была напечатанная на тоненькой бумажке выписка из приказа по дивизии, согласно которому Ванин назначался комиссаром во второй батальон 693-го стрелкового полка.

На официальное ознакомление Ванина с положением дел в батальоне ушло вряд ли больше десяти минут. Все было понятно и без лишних слов; условия осады – снаряды и мины на счету, патроны в меньшей степени, но тоже на счету, горячая пища, по ночам разносимая в термосах, водка, которой оставалось больше нормы, потому что каждый день люди выбывали убитыми и ранеными, а старшины рот не торопились давать об этом сведения, обмундирование, которое за восемь дней ползания и лежания в окопах у многих изодралось в клочья, а у остальных истерлось и перепачкалось, – все это было хорошо известно каждому человеку, хоть несколько месяцев проведшему на фронте.

Сабуров, по своей привычке, откинулся на табуретке к стене и стал свертывать цигарку, давая этим понять, что официальная часть разговора окончена.

– Давно в городе? – спросил он Ванина.

– Только сегодня утром переправился с той стороны. Я ведь прямо из госпиталя. – Ванин в подтверждение своих слов пристукнул палочкой по полу.

– А в Сталинграде раньше бывали?

– Бывал, – усмехнулся Ванин. – Бывал, – повторил он со странным выражением лица и вздохнул. – Мало сказать, бывал. Я до войны здесь секретарем горкома комсомола был.

– Вот как…

– Да… Когда три месяца назад уходил отсюда на Южный фронт, Сталинград считался еще глубоким тылом, трудно было представить себе, что мы вот с вами будем сидеть в этом доме. Тут ведь перед домом был парк, теперь, наверное, мало что от него осталось…

– Мало, – подтвердил Сабуров. – Несколько деревьев да столбы от волейбольных сеток.

– Вот, вот, столбы от волейбольных площадок, – усмехнулся Ванин, – теннисную не успели сделать. Как раз перед войной я собирал молодежь на воскресники, ровняли землю, катками катали, а теперь, наверное, изрыто все…

– Изрыто, – опять подтвердил Сабуров.

Ванин задумался.

– Черт его знает, – сказал он, – всем тут тяжело воевать, потому что уж больно Волга близко. А мне совсем тяжело… Я ведь тут каждый дом знаю, действительно каждый, – а не для красного словца… Двенадцать лет назад мы тут зеленое кольцо решили сделать, чтоб меньше пыли. Да, не думали мы тогда, что эти трехлетние липки через десять лет поломает война и что тогдашние пятнадцатилетние пареньки будут, не дожив до тридцати, помирать на этих улицах. И вообще о многом мы тогда не думали, так же, как, наверное, и вы.

– Наверное.

Ванин несколько раз подряд затянулся и посмотрел на Сабурова.

– Представляете, сегодня утром увидел город с того берега… Был город – и нету. Наверное, ваш командир дивизии принял меня за сумасшедшего, я на все его вопросы отвечал как автомат: да, нет, да, нет, да, нет… Вы все-таки, наверное, не можете до конца меня понять. Всю мою грусть.

– Нет, почему же, – сказал Сабуров, – я вас вполне понимаю, но только меня вместе с грустью иногда зло берет…

– На кого?

– На себя, на вас, на других. Черт его знает. Может, поменьше нужно было внимания к вашим зеленым насаждениям и больше внимания ко многому другому. Вот я – я прослужил два года в армии… Когда уходил в запас, сказали: «Напрасно, из вас мог бы получиться хороший военный». Но я ушел… И заметьте, если бы не верил в то, что будет война, может быть, был бы и прав, но я же был уверен, что война будет, – и, значит, был неправ; должен был остаться в армии.

– Понимаю, – сказал Ванин, – хотя нельзя же было всем сразу стать военными, согласитесь и с этим.

– Соглашаюсь, с той поправкой, что мы ими все равно стали, и стали позже, чем это было нужно… Впрочем, что зря вспоминать, теперь наше дело солдатское – независимо от прежних заблуждений, своих и чужих, отстоять вон эти три дома – и все. – Сабуров постучал пальцем по лежавшему перед ним плану. – Как, не отдадим дома, а, комиссар?

Ванин улыбнулся.

– Надеюсь. Знаете, – доверительно добавил он, – что мне сказал командир полка, когда отправлял к вам?

– Что?

– «Пойдете к Сабурову, он воюет неплохо, но любит порассуждать и вообще у него бывают настроения…» – «Какие настроения?» – спросил я. «Так, вообще настроения», – сказал он и сделал рукой такой жест, как будто этим все сказано.

Сабуров рассмеялся:

– Спасибо за откровенность. Признаюсь, у меня действительно бывают настроения – то одно настроение, то другое настроение, и вообще, мне кажется, человек без настроений не может быть. А как по-вашему?

– По-моему, тоже.

– А ваша волейбольная площадка, – вдруг переводя разговор, сказал Сабуров, – почти цела. Пять-шесть воронок, но это ведь только подсыпать земли и два-три раза пройтись катком. А столбы стоят, и на одном даже обрывок сетки. Вот лейтенант, – кивнул Сабуров на сидевшего с ним рядом Масленникова, – игрок сборной Москвы по волейболу. Вы меня сегодня надоумили насчет него – я все замечаю: просится во вторую роту – любимая его рота. Теперь понимаю, в чем дело, – там волейбольная площадка, наводит его на воспоминания.

– Капитан все не принимает меня всерьез, – с легким оттенком обиды сказал Масленников. – Ему не дают покоя мои двадцать лет… Нет, товарищ капитан, я вспоминаю о волейболе не чаще, чем вы, честное слово.

– И совершенно напрасно. Двадцать лет – хорошая вещь. И потом, знаешь что, Миша, когда тебе будет тридцать, мне будет сорок, а когда тебе будет сорок, мне будет пятьдесят, – так что за мной все равно не угонишься, но чем дальше ты будешь жить, тем тебе будет яснее, что меньше на десять лет – это гораздо лучше, чем больше на десять лет.

Он обнял Масленникова за плечи и притянул к себе.

– Нет, комиссар, у нас с вами замечательный начальник штаба – хороший, обстрелянный, только, пожалуй, слишком часто думает о том, что бы такое особенное придумать, чтобы стать настоящим героем. Пороховой погреб, фитиль в руках – желательно что-нибудь в этом роде. Шучу, шучу, Миша, не сердись. Лучше встань, заведи нам какую-нибудь пластинку.

– А у вас есть патефон? – спросил Ванин.

– А как же, возим… Думали даже пианино с третьего этажа перетащить, но его вчера оттуда так вышвырнуло, что одни струны валяются.

За стеной раздались подряд два близких и сильных взрыва.

– Хотя, может, и нет смысла ничего сюда перетаскивать, – после паузы сказал Сабуров. – Кажется, скоро придется менять квартиру. Сегодня весь день кладут вокруг да около.

Ванин вместе с Масленниковым подошел к батарее отопления, где стоял патефон. Перебирая пластинки, он остановился на одной из них и попросил:

– Вот эту.

Масленников завел патефон.

В далекий край товарищ улетает,

Родные ветры вслед за ним летят.

Любимый город в синей дымке тает,

Знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд…

Ванин отодвинулся от стола в тень и слушал молча, подперев голову руками. Когда пластинка кончилась, Ванин, не стыдясь, вытер глаза.

– Заведи еще раз, – сказал он.

И пластинка закрутилась во второй раз.

– А крепко спит девушка, – сказал Сабуров, когда патефон кончил играть. – Даже «Любимый город» не разбудил… Как ни жаль, а надо поднимать.

Он пересек комнату и подошел к дивану. Когда он пришел, ему в полутьме показалось, что там лежит Аня, но это была всего-навсего его собственная брошенная на диван шинель.

– Вот как… – удивился он. – Петя, где медсестра?

И Петя, который вернулся сюда вместе с Сабуровым, но, как водится у ординарцев, безусловно уже все знал, сказал, что девушка давно ушла.

– Куда ушла? На тот берег?

– Нет, товарищ капитан, она тут… Тут такое дело вышло. Впереди, где садик, на ничьей земле стоны слыхать было – вроде на помощь звали. Пришли сказать дежурному, а она как раз в это время поднялась. Ну они и пошли туда, то есть поползли.

– Кто пошел?

– Она пошла…

– Она! Хоть бы рассказывать постыдился. Батальон солдат, а стоны послышались, так медсестра туда поползла… Да еще чужая… Что это за гастроли?

– Так нет, она не одна, тут ихний санитар с ней пополз да наш Конюков. Он тут дежурил и тоже вызвался.

– Когда это было?

– Теперь уже, значит, два часа, – ответил Петя, посмотрев на часы.

– Дежурного ко мне вызови, – распорядился Сабуров, натягивая шинель. – Посидите тут, я сейчас, – кивнул он Ванину и Масленникову.

Ночь была холодная, полнеба закрывали тучи, но луна стояла как раз на ясной половине, и было светло.

Сабуров поежился от ночной прохлады. К нему подбежал дежурный.

– Куда они поползли?

– Да так, промежду заборами, влево и по развалинам, – показал дежурный рукой.

– Что было слышно за это время?

– Ничего особенного не слыхать было, товарищ капитан. Минут тридцать как по этому месту мины пустили, а так ничего…

Сабурову захотелось самому поползти вперед и узнать, что там происходит, но он превозмог себя. Это был не тот случай, когда он имел право рисковать жизнью.

– Как только будет что-нибудь известно, сейчас же доложите, я буду ждать, – сказал он дежурному.

Но ждать не пришлось. Из темноты показались три фигуры. Двое поддерживали третьего. Сабуров пошел навстречу. Сделав несколько шагов, он столкнулся с ними лицом к лицу. Конюков и санитар тащили под руки Аню. В темноте Сабуров не мог разглядеть ее лица, но по тому, как она беспомощно повисла на руках у Конюкова и санитара, Сабуров понял, что с ней плохо.

– Разрешите доложить, – обратился Конюков, продолжая поддерживать Аню левой рукой и откозыряв правой.

– Потом, – сказал Сабуров. – Ведите ко мне. Или нет, не надо, тут положите, в дежурке.

Дежуркой все называли маленький закуток, образованный с трех сторон лестницей и стеной, с четвертой дежурка была завешена плащ-палаткой. В этом углублении стояли стол, табуретка для телефониста и мягкое кресло, вытащенное из чьей-то квартиры для дежурного. В углу, прямо на земле, лежал тюфяк. На него санитар и Конюков опустили Аню. Конюков быстро скатал лежавшую рядом шинель и положил ей под голову.

– Уложили? – не входя в дежурку, спросил Сабуров.

– Так точно, – ответил Конюков, выходя. – Разрешите доложить.

– Докладывай.

– Были стоны слышны. Так вот они, – кивнул Конюков, – говорят: «Я туда поползу, там раненые». И своих санитаров вызывают. Ну, один санитар у них маленько дохлый, молодой еще. «Пойду», говорит, но вижу, в душе стесняется… Так я говорю им, что я пойду.

– Ну?

– Разрешите доложить. Пошли, все ползком, тихо. Проползли так аккуратно метров полтораста, за развалинами там нашли.

– Кого?

– Вот разрешите представить…

Конюков полез в карман гимнастерки и вытащил оттуда пачку документов. Сабуров на секунду зажег фонарик. Это были документы сержанта Панасюка, не вернувшегося из разведки еще прошлой ночью. В батальоне его уже считали убитым. Очевидно, раненный прошлой ночью, он день перележал где-то между развалинами и в темноте пытался добраться к своим.

– Где же вы его нашли? Ближе к немцам или ближе к нам?

– Разрешите доложить. Аккурат посередине. Он, видно полз, бедный, а не сдержался, стал голос подавать.

– Где он?

– Мертвый он. Когда подползли, он еще живой был, раненый, стонал во весь голос. Я ему говорю: «Ты молчи, а то на твой голос стрелять будут». Потащили его, а тут немец, и правда, видать, между камней нас пулей настичь не гадал, так стал мины бросать. Его там, значит, совсем, а ее в ногу задело и об камни ударило. Сначала она в горячке даже его тащить хотела, хоть он и мертвый, но потом сознание утеряла. Мы документы взяли, его оставили, а ее подхватили, вот и представили сюда. Разрешите доложить, товарищ капитан.

– Ну что еще?

– Сестрицу жаль. Что ж, ей-богу, неужто мужиков на это дело нет? Ну, пущай там в тылу в госпитале за ранеными ходит, а для чего ж сюда? Я ж как ее потащил – легонькая совсем, и мне тут стала такая мысль: зачем легонькую, такую молодую девчонку под пули пускают?

Сабуров ничего не ответил. Конюков тоже замолчал.

– Разрешите идти? – спросил он.

– Идите.

Сабуров вошел в дежурку. Аня лежала на матраце молча, открыв глаза.

– Ну, что с вами? – спросил Сабуров. Ему хотелось упрекнуть ее за то, что она пошла так безрассудно, никого не спросив, но он понимал, что упрекать ее за это нельзя. – Ну, что с вами? – повторил он уже мягче.

– Ранили, – ответила она, – а потом ударилась сильно головой… А ранили – это так, пустяки, по-моему…

– Перевязали хоть вас? – спросил Сабуров и только сейчас заметил, что под надвинутой на голову пилоткой у нее белел бинт.

– Да, перевязали, – сказала она.

– А ногу?

– Ногу тоже перевязали, – ответил стоявший над ней санитар. – Пить не хотите, сестрица?

– Нет, не хочу…

Сабуров колебался: с одной стороны, может, лучше не трогать ее и оставить здесь на два-три дня, пока ей не станет легче; с другой стороны, по дивизии уже несколько дней как было приказано раненых не оставлять до утра в этом месиве, где легкораненые к вечеру могли превратиться в тяжелораненых, а тяжелораненые– в убитых. Нет, с девушкой надо было сделать так же, как со всеми остальными: отправить ее сегодня же ночью на ту сторону.

– Идти не можете? – спросил Сабуров.

– Сейчас, пожалуй, не могу.

– Придется вместе с остальными ранеными вас перенести к берегу, и сейчас же, в первую очередь, – сказал Сабуров, предвидя возражения.

Он ждал, что она скажет, что она не самая тяжелораненая и ее можно перенести в самую последнюю очередь. Но она по лицу Сабурова поняла, что он все равно отправит ее в первую очередь, и промолчала.

– Если бы меня не ранили, – проговорила она вдруг, – мы бы его все равно оттуда притащили. Но, когда меня ранили, они не могли двух… Он ведь убит, – пояснила она, словно оправдываясь.

Сабуров посмотрел на нее и понял, что все это она говорит, только чтобы превозмочь себя, а на самом деле ей просто-напросто очень больно и очень обидно оттого, что она вот так ненужно и глупо ранена. И Сабурову показалось, что ей грустно еще и оттого, что он так сурово разговаривает с ней. Ей больно и жалко себя, а он этого не понимает.

– Ничего, – произнес он с неожиданной лаской в голосе. – Ничего. – И, пододвинув кресло, сел около нее. – Сейчас вас переправят на тот берег, быстро поправитесь и опять будете раненых возить.

Она улыбнулась:

– Вы сейчас говорите так, как мы всегда раненым говорим: «Ничего, миленький, скоро заживет, скоро поправитесь».

– Ну что же, вы ведь ранены, вот и говорю с вами, как это принято.

– А вы знаете, – продолжала она, – я только что подумала, как, наверное, раненым страшно переплывать через Волгу, когда стреляют. Мы, здоровые, можем двигаться, все делать, а они лежат и просто ждут. Вот сейчас со мной тоже так, и я подумала, как им, наверное, страшно…

– А вам тоже страшно?

– Нет, мне сейчас почему-то совсем не страшно… Дайте закурить.

– Вы курите?

– Нет, не курю, но мне сейчас вдруг захотелось…

– Только у меня папирос нет, вертеть придется.

– Ну что ж.

Он свернул самокрутку и, прежде чем заклеить, на секунду остановился.

– Сами… – сказала она.

Он лизнул бумагу и заклеил самокрутку. Аня неумело стиснула ее зубами. Когда он чиркнул спичку, лицо девушки впервые показалось ему красивым.

– Что вы смотрите? – спросила она. – Я не плачу… Мы через лужи переползали, и от этого лицо мокрое. Дайте платок, я вытру.

Сабуров достал из кармана платок и смущенно заметил, что он грязный и скомканный. Она вытерла лицо и вернула ему платок.

– Что, меня сейчас заберут? – спросила она.

– Да, – он постарался сказать это «да» тем же сухим, начальническим тоном, которым говорил вначале, но сейчас это у него не вышло.

– Вы меня будете вспоминать? – вдруг спросила она.

– Буду.

– Вспоминайте. Я не потому, что так все раненые говорят, а правда, скоро вылечусь, я чувствую… Вы вспоминайте.

– Как же вас не вспоминать… – серьезно сказал Сабуров. – Непременно буду вспоминать…

Когда через несколько минут санитары подошли, чтобы положить ее на носилки, она поднялась и села сама, но было видно, что ей это трудно.

– Очень болит голова, – слабо улыбнулась она.

Ее поддержали под руки и положили на носилки.

– Остальных уже отправляют? – спросил Сабуров.

– Да, сейчас же, вместе идем, – ответил один из санитаров.

– Хорошо.

Санитары приподняли носилки, и теперь на улице, в полутьме, Сабуров понял, что он не сказал еще ничего из того, что ему в эту минуту захотелось ей сказать… Санитары уже сделали первый шаг, и носилки заколыхались, а все еще не было ничего сказано, и пожалуй, он ничего и не мог сказать – не умел и не смел. Острая, безрассудная жалость к ней, столько носившей и перевязывавшей раненых и вот сейчас беспомощно лежавшей на таких же носилках, переполняла его сердце. Он неожиданно для себя наклонился над ней и, спрятав руки за спиной, чтобы каким-нибудь неосторожным движением не сделать ей больно, сначала крепко щекой прижался к ее лицу, а потом, сам не понимая, что делает, поцеловал ее несколько раз в глаза и в губы. Когда он поднял лицо, то увидел, что она смотрит на него, и ему показалось, что он не просто поцеловал ее, беспомощную и неспособную пошевелиться или возразить, а что он сделал это с ее разрешения, что она так и хотела…

Вернувшись в штаб, Сабуров сел за стол и, достав из планшета, положил перед собой полевую книжку: ему предстояло написать донесение за день, – донесение, которое пойдет в полк к Бабченко, выборка из которого потом пойдет в дивизию Проценко, из дивизии в армию, из армии во фронт, а оттуда в Москву… И так составится вся длинная цепь донесений, которая под утро в виде сводки Генерального штаба окажется на столе у Сталина.

Он подумал об этом и об огромности фронта, где его батальон и эти три дома были лишь одной из бесчисленного множества точек. И ему показалось – вся Россия, которой нет ни конца ни края, стоит бесконечно влево и бесконечно вправо, рядом с этими тремя домами, где держится он, капитан Сабуров, со своим поредевшим батальоном.

IX

На участке, который занимала дивизия Проценко, наступило относительное затишье. После всего, что было, это могло бы показаться законным отдыхом, если бы Сабуров не знал, что тишина объяснялась не тем, что немцы вообще устали и прекратили атаки, а единственно тем, что они сейчас стянули все свои силы южнее того участка, где стояла дивизия, и проламывали там себе проход к Волге, стараясь разрезать Сталинград пополам.

Днем и ночью слева, с юга, доносилась артиллерийская канонада, а здесь было тихо, то есть тихо в сталинградском понимании этого слова. От времени до времени немцы бомбили. Пять или шесть раз в день они делали артиллерийские и минометные налеты на дома, занимаемые Сабуровым, то там, то здесь кучки автоматчиков пытались продвинуться вперед и занять часть развалин, но все это было скорее демонстрацией, чем боем.

Немцы делали ровно столько, сколько нужно для того, чтобы нельзя было снять отсюда ни одного человека на помощь частям, оборонявшимся южнее. И порожденное бездействием тягостное чувство, пожалуй, говорило в Сабурове сильнее, чем простая человеческая радость по поводу того, что он жив и что у него сейчас относительно меньше шансов умереть, чем раньше.

За эти дни в батальоне установился тот особый осадный быт, который поражал попадавших в Сталинград людей своими устойчивыми традициями, своим спокойствием, а иногда и юмором. Сабуров, у которого в конце концов немцы после трехдневного обстрела разбили прежнее помещение штаба, к счастью только легко ранив при этом одного телефониста, теперь помещался в подвале, в бывшей котельной. Таким образом, теперь в батальоне все без исключения вели подземную и от этого более прочную и упорядоченную жизнь.

У землянки, где помещались связные, один из которых заведовал почтой, на столбе повесили самый настоящий почтовый ящик. На нем было все, как полагалось: и надпись «Почтовый ящик», и почтовый знак, и открывающаяся и захлопывающаяся крышка. Сабуров как-то утром сказал, что тут не хватает только вывески «Главный почтамт»; это, видимо, понравилось связистам, и к вечеру над ящиком появилась дощечка: «Главный почтамт. Прием и выдача корреспонденции».

Один из бойцов комендантского взвода, в прошлом часовщик, в своей землянке, за врытым вместо окна прямо в землю куском зеркальной витрины, устроил подобие часовой мастерской. После шутки комбата с почтамтом здесь тоже появилась надпись: «Мастерская „Точное время“».

Петя два дня был озабочен устройством хоть какой-нибудь бани. С помощью саперов он вырыл землянку. Из нескольких выломанных дверей в ней соорудили полок, сложили из кирпичей каменку и врыли в землю бочку с водой; в бане было дымно и тесно, но вряд ли где мылись с таким удовольствием, как здесь. Даже Бабченко, у которого не было своей бани, пришел помыться и, уходя, сказал, что еще притащит сюда командира дивизии, не преминув добавить, чтобы к приходу начальства все было в порядке.

Тетя Маша – так звали женщину, которую Сабуров в первые дни нашел в подполе возле своего дома, – определилась на батальонную кухню. Она свыклась с мыслью, что батальон всегда будет здесь и уже никто ее отсюда не выгонит.

Теперь главные боевые действия происходили ночью. Группы охотников ползли на немецкую сторону, пытаясь добыть «языка» или просто устроить немцам очередной тарарам. Две ночи подряд в этих экспедициях участвовал Масленников. Ему не терпелось отличиться, и он доказывал, что просто обязан заниматься этими вылазками лично сам – ведь надо же что-то делать, когда в трех километрах южнее сейчас умирают товарищи. Сабуров знал это не хуже его, но предвидел, что скоро то же самое достанется и на их долю, и удерживал Масленникова. Когда Масленников пошел в ночной поиск во второй раз, Сабуров, не считая себя вправе отказать ему, потихоньку вызвал к себе Конюкова и поручил ему не отходить ни на шаг от Масленникова и по возможности беречь его. Конюков охотно вызвался идти, а относительно Масленникова сказал только:

– Уж будьте благонадежны, товарищ капитан.

Ему нравилась ночная работа, и он, разговаривая с товарищами, с некоторым даже сожалением отзывался о том, что немцы почти не ставят теперь колючей проволоки. Он, по его словам, был специалистом резать ее ножницами, и невозможность показать себя с этой стороны огорчала его.

Днем, после того как Масленников, вернувшись из второй вылазки, спал, Сабуров приподнял с него шинель и заметил, что она в нескольких местах посечена мелкими осколками. В эту ночь граната разорвалась рядом с Масленниковым, и он только чудом спасся. Когда Масленников вечером собрался проситься в очередную вылазку, Сабуров, угадав по выражению его лица, о чем он будет просить, сказал:

– Сегодня у вас будет работа, лейтенант, на всю ночь…

– Да? – обрадовался Масленников.

– Да, будете шинель штопать.

Масленников, который обычно понимал юмор, сразу лишался, этого чувства, как только ему начинало казаться, что его попрекают молодостью. Может быть, он относился бы к этому спокойнее, если бы не его старший брат, летчик, носивший другую фамилию, чем Масленников, и настолько знаменитую, что Масленников не любил говорить, что у него есть брат. Во всем батальоне он сказал об этом лишь Сабурову.

Масленников вырос в семье, преклонявшейся перед братом, и тоже любил его, но вместе с тем ревновал и завидовал. Подчас ему казалось, что все несчастье его заключается лишь в том, что он на восемь лет моложе брата. Когда началась испанская война и брат уехал туда, Масленникову было пятнадцать. Он тоже отдал бы все на свете, чтобы попасть в Испанию. Потом, когда брат был в Монголии, а Масленникову пришло время определить свою жизненную дорогу, мать, гордившаяся старшим сыном, но трепетавшая за него, умолила младшего вместо летной школы пойти в авиационный институт. И лишь в начале войны, когда уже ничто не могло удержать его, Масленников бросил институт и пошел в первое попавшееся пехотное училище. Он был честолюбив и тщеславен тем тщеславием, за которое трудно осуждать людей на войне. Он непременно хотел стать героем и для этого был готов сделать любое, самое страшное, что бы ему ни предложили.

Сабурову тоже не были чужды в жизни честолюбивые и даже тщеславные мысли, но сейчас, на этой войне, которую он ощущал как всеобщую кровавую страду, эти мысли у него почти исчезли. Впрочем, при всем этом он понимал и не осуждал Масленникова и только старался по мере возможности охлаждать его пыл. Минутами Масленников казался ему почти сыном, который был моложе его на девять лет и на год войны – значит, еще на десять.

– Ты знаешь, Миша, – сказал он, когда после его слов насчет шинели Масленников помрачнел, – когда мне вдруг взбредет сделать что-либо слишком рискованное, я удерживаю себя тем, что думаю о войне. Она ведь будет еще очень длинная, и чем дальше она будет тянуться, тем больше будут цениться люди, которые ее начали с начала и дожили до конца: ведь если Сабуров когда-нибудь будет командовать полком, то ты будешь командовать батальоном, и очень важно, чтобы ты дожил до этого времени. Как, согласен или нет?

– Нет, – порывисто ответил Масленников, – для всех – да, а для себя – нет.

– Не согласен? – улыбнулся Сабуров. – Ладно. В конце концов не важно – согласен ты или нет, все равно будет по-моему, штопай…

Масленников взял на колени шинель и покорно стал рассматривать пробитые в ней дырки.

Этот разговор происходил на восьмой день затишья. Весь день и весь вечер была слышна особенно сильная канонада с юга, и Сабуров, не потерявший из-за временного благополучия своего батальона чувства общей надвигающейся беды, был весь вечер в дурном настроении.

На столе затрещал телефон. Сабуров поднял трубку.

– Сабуров? – услышал он голос Бабченко.

– Так точно.

– Оставь батальон на комиссара. Тебя хозяин вызывает, иди сейчас же.

– Скажи Ванину, – обратился Сабуров к Масленникову, – что я к хозяину пошел, – и, нахлобучив фуражку, двинулся к дверям.

Проценко быстрыми шагами ходил по своему выкопанному рядом с развалинами дома блиндажу. Блиндаж, как всегда, когда у полковника находилось хоть немного времени, был сделан прочно и аккуратно. Не боясь рисковать жизнью, когда это было необходимо, Проценко в то же время любил, чтобы штабные блиндажи были надежными, накатов в пять-шесть, и вгонял в пот саперов, как только обосновывался на новом месте. Это была привычка обстоятельного человека, который воюет уже не первый год и для которого блиндаж давно превратился в постоянное местожительство. Он терпеть не мог, когда его командиры без необходимости торчали на тычке, под огнем, не имея возможности разложить карту, – словом, когда они создавали себе лишние неудобства, кроме тех, которые и так на каждом шагу создавала для них сама война.

Весь день сегодня за левым флангом дивизии шел жестокий бой, и Проценко становилось все яснее, что недалек час, когда немцы все-таки прорвутся левее его к Волге и он со своей дивизией окажется оторванным от всего, что южнее, и прежде всего от штаба армии. Полчаса назад его опасения оправдались – связь с армией была прервана. По странной случайности судьбы последнее, что он услышал, был глуховатый басок члена Военного совета Матвеева, который, позвав его к телефону и спросив сначала, все ли у него в порядке, сказал:

– Поздравляю, тебе присвоено звание генерал-майора.

Матвеев говорил усталым, медленным голосом; наверное, там, южнее, у них сейчас было очень тяжко, и только обычным вниманием Матвеева к людям Проценко мог объяснить то, что он вспомнил сейчас об Указе и позвонил ему.

– Благодарю, – сказал Проценко, – постараюсь оправдать свое новое звание.

Он подождал, Матвеев ничего не отвечал в телефон.

– У меня все, – заключил Проценко. – Слушаю вас… – Но Матвеев опять ничего не ответил. – Слушаю вас, – повторил Проценко во второй раз. – Слушаю вас, – сказал он в третий раз.

Телефон молчал.

Думая, что это обрыв линии где-нибудь на его участке, Проценко вызвал промежуточного телефониста, сидевшего на стыке с соседней дивизией. Телефонист ответил… и лучше бы не отвечал. Провод оборвался надолго. Левее дивизии Проценко немцы вышли на берег Волги, перерезав все линии связи!

Соседи не подавали никаких признаков жизни. Штаб армии безмолвствовал. Между тем, как всегда, необходимо было отправить в армию дневную сводку. Теперь оставался только один путь связи – через Волгу на тот берег и потом с того берега южной переправой в штаб армии. Приходилось посылать человека. Сначала Проценко подумал о своем адъютанте, но тот, свалившись с ног за день беготни, спал на полу, положив под голову шинель. Да и, кроме того, его адъютант был не тем человеком, которого следовало сейчас посылать в штаб армии.

Туда надо было послать кого-нибудь, кто сумел бы не только доставить донесение, но и узнать точно и определенно, что требуется сейчас от него, от Проценко. Он поднял трубку и позвонил Бабченко.

– У вас все тихо? – спросил он.

– Все тихо.

– Тогда пошлите ко мне Сабурова.

Ожидая прибытия Сабурова, Проценко придвинул к себе сводки из полков, против обыкновения собственноручно составил донесение и приказал отпечатать его на машинке. Донесение еще печаталось, когда Сабуров вошел к Проценко.

– Здравствуй, Алексей Иванович, – сказал Проценко.

– Здравствуйте, товарищ полковник.

– Теперь не полковник, – поправил Проценко, – теперь генерал. В генералы меня сегодня произвели. Черт его знает, – добавил он, показав на молчавший телефон, – не буду врать – ждал этого, но не в такой день хотел услыхать, не в такой… Я позвал тебя, чтобы ты отвез донесение в штаб армии.

– А что, не работает? – кивнул Сабуров на телефон.

– С армией не работает и едва ли скоро будет работать. Отрезали.

Проценко снял трубку и позвонил на причал.

– Моторку или лодку, что есть под рукой, приготовьте. Значит, так, Алексей Иванович, сначала на тот берег, узнаешь, на прежнем ли месте штаб армии, и опять переберешься на этот, туда, где теперь стоят. Ну как, донесение готово? – обернувшись, спросил он вошедшего штабного командира.

– Печатают, через пять минут будет.

– Хорошо. Конечно, связь не так, так эдак восстановится, но, по совести говоря, ждать терпения нет. Честное слово, больше люблю, когда на меня жмут. Тут уж знаешь, что у тебя есть, чего нет, а когда у меня тихо, а соседей давят – хуже всего, душа не на месте. Так что – постарайся добраться!

Проценко встал и подошел к осколку зеркала, висевшему на стене.

– Как, Алексей Иванович, пойдет мне генеральская форма?

– Пойдет, товарищ генерал, – сказал Сабуров.

– Товарищ генерал, – улыбнулся Проценко. – Говоришь, а про себя небось думаешь: приятно старому черту это слышать. Думаешь?

– Думаю, – улыбнулся, в свою очередь, Сабуров.

– И правильно думаешь… В самом деле приятно. Только ответственность большая. Звание ввели, а слово это не всегда еще у нас понимают, как и многие другие слова.

Проценко задумался, закурил и внимательно посмотрел на Сабурова. Он был взволнован, и ему хотелось высказаться.

– Генерал – звание трудное. А знаешь, Сабуров, почему трудное? Потому что недурно или даже хорошо воевать – сейчас мало, сейчас надо так воевать, чтобы потом как можно дольше воевать не пришлось. Я ведь, Сабуров, не верю в разговоры, что это последняя война на свете. Это и в прошлую войну говорили, и до этого много раз говорили, стоит историю почитать. После этой войны будет еще война, через тридцать или через пятьдесят лет… Но в наших руках, чтобы она была не скоро, а коли все-таки будет, была бы победной, для того и армия. Конечно, сейчас многие найдутся, кто захочет мне возразить. Ты, например, а?

– Хотелось бы возразить, – признался Сабуров. – Не хочется думать, что когда-нибудь будет еще одна война.

– Это верно, что не хочется, – сказал Проценко, – мне тоже не хочется. Не хочется думать, но надо, необходимо думать, тогда, может быть, и не будет.

Штабной командир принес донесение. Проценко полез в карман, достал очешник, вынул круглые в роговой оправе очки, которые он надевал только тогда, когда приходилось читать какой-нибудь документ, внимательно прочел от слова до слова и подписал.

– Поезжай, – сказал он. – До лодки тебя здесь проводят, а там уже твое дело. Будешь плыть по Волге, если не заметят, красотой будешь наслаждаться… Внизу вода, вверху звезды. Просто даже завидно. Особенно если бы это не Волга была, а Висла или Одер…

Сабуров в темноте добрался до пристани. Моторки не было, ее сегодня утром разбило миной. У пристани тихо шлепала двухпарная весельная шлюпка. Влезая в нее, Сабуров на секунду посветил фонарем: она была белая, с синей каймой и с номером – одна из шлюпок прогулочной станции. Еще недавно ее давали напрокат за рубль или полтора в час…

Двое красноармейцев сели на весла, Сабуров устроился на руле, и они тихо отчалили. Немцы не стреляли. Было все, как предсказал Проценко: звезды наверху, и вода внизу, и тихая ночь, орудийный гул перекатывался вдали, в трех-четырех километрах отсюда, и привычное ухо его не замечало… Действительно, можно было сидеть на корме и думать все эти двадцать или тридцать минут, которые отделяли его от того берега, где теперь днем, а иногда и ночью рвались перелетавшие через реку немецкие снаряды и тяжелые мины, где работали с заката до рассвета десятки пристаней, куда уплывали из батальона раненые и откуда ежедневно привозили в батальоны боеприпасы, хлеб и водку. На том берегу было все, в том числе и Аня, о которой он сейчас вспомнил. И если у нее легкая рана, то она даже совсем близко отсюда, у себя в медсанбате.

«Наверно, легкая», – подумал он не потому, что это так и должно было быть, а потому, что она сказала: «Я скоро у вас буду…», и, как все, что говорила, сказала так по-детски уверенно, что ему казалось – это в самом деле так и должно случиться. Он за последние несколько дней два или три раза ловил себя на том, что, возвратясь в штаб батальона, невольно оглядывал блиндаж.

Лодка уткнулась в песок, и Сабуров, выскочив на берег, пошел узнавать, где теперь та переправа, которая раньше была ближе других к штабу армии. Как оказалось, переправу перенесли километра на полтора ниже по течению. Он снова сел в лодку, и они поплыли вдоль берега.

Лодка причалила к временным деревянным мосткам, красноармейцы остались, а Сабуров пересел на баржу, которая должна была отчаливать обратно на правый берег.

Баржа была загромождена ящиками с продовольствием, коровьими и бараньими тушами, сваленными прямо на деревянный настил. Количество провианта говорило о том, как много людей по-прежнему находится там, на том берегу, в развалинах Сталинграда.

Через полчаса баржа медленно причалила к одной из сталинградских пристаней. Переправа была перенесена, но, против ожидания, Сабурову сказали, что штаб армии на прежнем месте.

Сабуров знал от Проценко, который два или три раза был в штабе, что он помещается в специально вырытых штольнях, напротив сгоревшего элеватора.

Туда пришлось идти от переправы полтора с лишним километра вдоль берега. Немцы вслепую обстреливали берег из минометов, и мины время от времени рвались то спереди, то сзади.

Сабуров все шел по берегу, а элеватора, который должен был служить ориентиром, все еще не было видно. Между тем теперь автоматная стрельба слышалась так близко, что не было никакого сомнения: до передовой осталось меньше километра. Он уже начал думать, не наврали ли ему, как это бывает, и не переехал ли штаб в другое место. Но когда он подошел совсем близко к тому, что, по его расчетам, было передовой, он увидел прямо перед собой на обрывистом берегу Волги контуры элеватора и наткнулся на часового, стоявшего у входа в подземелье.

– Здесь штаб? – спросил Сабуров.

Человек осветил фонарем документы и ответил, что здесь.

– Как к начальнику штаба пройти? – спросил Сабуров тихо.

– К начальнику штаба?

За его спиной послышался показавшийся ему знакомым голос:

– Кто тут к начальнику штаба?

– Я.

– Откуда?

– От Проценко.

– Вот как. Интересно, – сказал голос. – Ну идемте.

Когда они вошли в обшитую досками штольню, Сабуров оглянулся и увидел, что сзади него идет тот самый генерал, которого он видел в первую ночь у Проценко.

– Товарищ командующий, – обратился к нему Сабуров, – разрешите к вам.

– Да, – ответил генерал и, открыв маленькую дощатую дверку, прошел первым.

Сабуров, поняв это как приглашение следовать за ним, тоже вошел.

За дверью была маленькая каморка с топчаном, клеенчатым диваном и большим столом.

Генерал сел за стол.

– Подвиньте мне табуретку.

Сабуров, не понимая зачем, подвинул табуретку. Генерал поднял ногу и вытянул ее на табуретке.

– Старая рана открылась, хромать стал… Докладывайте.

Сабуров доложил по всей форме и протянул генералу донесение Проценко. Генерал медленно прочитал его, потом вопросительно посмотрел на Сабурова:

– Значит, у вас по-прежнему тихо?

– Так точно, тихо.

– Это хорошо. Стало быть, у них уже нет сил одновременно атаковывать на всех участках, даже в удачные для них дни. Потерь мало последнее время?

– Точно не знаю, – сказал Сабуров.

– Я вас не про дивизию спрашиваю, про дивизию тут написано. Как у вас в батальоне?

– За эти восемь дней шесть убитых и двадцать раненых, а за первые восемь дней – восемьдесят убитых и двести два раненых…

– Да, – протянул генерал, – много… Долго блуждали, пока нас нашли?

– Нет, я быстро нашел, только я уже начал сомневаться: в трехстах шагах стрельба, думал, вы переменили командный пункт.

– Да, – заметил генерал, – чуть не переменили, мои штабники уже решили сегодня ночью менять, но я вечером вернулся из дивизий и запретил им. Когда тяжело так, как сейчас, запомните это, капитан, – а сейчас, смешно скрывать, очень тяжело, – нельзя следовать правилам обычного благоразумия и менять свои командные пункты, даже когда это кажется очевидной необходимостью. Самое главное и самое благоразумное в такую минуту, чтобы войска чувствовали твердость, понимаете? А твердость у людей рождается от чувства неизменности, в частности, от чувства неизменности места. И до тех пор, пока я смогу управлять отсюда, не меняя места, я буду управлять отсюда. Говорю для того, чтобы вы применили это к себе в своем батальоне. Надеюсь, не думаете, что затишье у вас будет долго продолжаться?

– Не думаю, – ответил Сабуров.

– И не думайте, оно ненадолго. Саватеев! – крикнул генерал. В дверях появился адъютант.

– Садитесь, пишите приказание.

Генерал быстро при Сабурове продиктовал несколько строк короткого приказания, сущность которого сводилась к тому, чтобы Проценко не дал немцам оттянуть людей с его участка и провел для этого несколько частных атак на своем южном фланге, там, где немцы прорвались к Волге.

– Припишите, – добавил генерал, – поздравляю с присвоением генеральского звания. Все. Дайте подписать.

Отпуская Сабурова, генерал поднял на него свои усталые, окруженные синевой бессонницы глаза.

– Давно знаете Проценко?

– Почти с начала войны.

– Если хотите быть хорошим командиром, учитесь у него, приглядывайтесь. Он на самом деле не так прост, как кажется с первого взгляда: хитер, умен и упрям. Словом, хохол. У нас многие только делают вид, что они спокойные люди, а он из тех, кто в самом деле спокоен, вот этому у него и учитесь. Он мне о вас доносил, что вы хорошо действовали в первые дни, когда попали в окружение. Теперь вы всей дивизией можете считать себя в окружении. А в этих обстоятельствах главное – спокойствие. Мы с вами восстановим связь, но вода – все-таки вода, так что помните это. Впрочем… – генерал усмехнулся, – вода на нас иногда хорошо действует, когда она сзади нас. Примеры тому – Одесса, Севастополь… Надеюсь, и Сталинград, с той разницей, что его мы не сдадим ни при каких обстоятельствах. Можете идти.

Когда Сабуров, выйдя из штаба, пошел обратно к пристани вдоль берега, он подумал, что, как это ни странно, у командующего было хорошее настроение. «Может быть, он знает что-то такое, чего мы не знаем, – подумал Сабуров, – может быть, ждет подкрепления, может быть, в другом месте что-то готовится!..»

И сейчас же отбросил эту мысль… Нет, не в этом дело. Ему показалось, что он понял настроение командующего: просто самое худшее, что могло случиться, уже случилось – немцы прорвались к Волге и разрезали армию, – к этому шло все последние дни и этому не хватило сил противостоять. Но сейчас, когда это самое страшное случилось, когда случилось то, что немцы раньше считали окончанием битвы, – армия не признала себя побежденной и продолжала драться, и штаб остался как ни в чем не бывало там, где стоял, и вдобавок ко всему из отрезанной дивизии прибыл командир, который, несмотря ни на что, привез командующему донесение именно в то время, в какое оно обычно прибывало. И не поэтому ли он, человек, известный в армии своей молчаливостью, сейчас целых десять минут проговорил с простым офицером связи, и сказал даже несколько фраз, не имеющих, казалось бы, прямого отношения к делу?

Через пять часов после того, как Сабуров ушел от Проценко, он снова стоял в его блиндаже.

– Ну как там? – спросил Проценко, прочитав приказание командующего.

Когда Сабуров рассказал ему, что командный пункт армии находится на старом месте, на лице Проценко мелькнула одобрительная улыбка: видимо, он разделял чувства командующего. Внешнее неблагоразумие такого шага было на самом деле тем высоким благоразумием, которое на войне так часто не совпадает с, казалось бы, ясными на первый взгляд требованиями здравого смысла.

По дороге от Проценко к себе Сабуров зашел в блиндаж к Бабченко. Как передали ему в штабе дивизии, Бабченко звонил и велел ему зайти.

Бабченко сидел за столом и трудился над составлением какой-то бумаги.

– Садись, – сказал он, не поднимая головы и продолжая заниматься своим делом.

Это было его привычкой – он никогда не прерывал начатой работы, если приходили вызванные им подчиненные. Он считал это несовместимым со своим авторитетом.

Сабуров, успевший уже привыкнуть к этому, равнодушно попросил у Бабченко разрешения выйти покурить. Едва он вышел, как ему навстречу попался воевавший в дивизии с начала войны командир роты связи старший лейтенант Еремин.

– Здравствуй, – сказал Еремин и крепко тряхнул Сабурову руку. – Уезжаю.

– Куда уезжаешь?

– Отзывают учиться.

– Куда?

– На курсы при Академии связи. Чудно, что из Сталинграда, но приказ есть приказ, – еду. Зашел проститься с подполковником.

– Когда едешь?

– Сейчас. Вот катерок будет, и поеду.

Подумав, что если не его появление, то хотя бы приход явившегося прощаться Еремина заставит командира полка оторваться от писания бумаг, Сабуров вошел в блиндаж вслед за Ереминым.

– Товарищ подполковник, – начал Еремин, – разрешите обратиться?

– Да, – отозвался Бабченко, не отрываясь от бумаги.

– Еду, товарищ подполковник.

– Когда?

– Сейчас еду, зашел проститься.

– Бумагу заготовили? – спросил Бабченко, все еще не глядя на Еремина.

– Да, вот она.

Еремин протянул ему бумагу.

Бабченко, все так же не поднимая глаз от стола, подписал бумагу и протянул Еремину.

Наступило молчание. Еремин, переминаясь с ноги на ногу, несколько секунд постоял в нерешительности.

– Так вот, значит, еду, – произнес он.

– Ну что ж. Поезжайте.

– Зашел проститься с вами, товарищ подполковник.

Бабченко наконец поднял глаза и сказал:

– Ну что ж, желаю успеха в учебе, – и протянул Еремину руку.

Еремин пожал ее. Ему непременно хотелось сказать еще что-то, но Бабченко, пожав ему руку и больше уже не обращая на него внимания, опять уткнулся в свою бумагу.

– Так, значит, прощайте, товарищ подполковник, – еще раз нерешительно сказал Еремин и взглянул на Сабурова.

Взгляд у него был не то чтобы обиженный, но растерянный. Он, собственно, не знал, как будет прощаться с Бабченко и в чем будет состоять это прощание, но, во всяком случае, не думал, что все произойдет таким образом.

– Прощайте, товарищ подполковник, – в последний раз повторил он совсем тихо.

Бабченко не расслышал. Он прилаживал к сводке чертежик и аккуратно по линейке проводил на нем линию. Еремин потоптался еще несколько секунд, повернулся к Сабурову и, пожав ему руку, вышел. Сабуров проводил его за дверь и там, у выхода из блиндажа, крепко обнял и поцеловал. Затем он зашел обратно к Бабченко.

Тот все еще писал. Сабуров с раздражением посмотрел на его упрямо склоненное лицо с начинавшим лысеть лбом. Сабуров не понимал, как мог подполковник, который провоевал с Ереминым год, вместе с ним рисковал жизнью, ел из одного котла, в случае нужды, наверно, спас бы его на поле боя, – как он мог сейчас так отпустить человека. Это было то бесчувствие к людям и к судьбе их, после того как они выбывали из части, которое Сабуров с удивлением иногда встречал в армии. Сабуров так ощущал на себе эту боль, только что перенесенную Ереминым, что, когда Бабченко, желавший узнать из первых рук, что делается в армии, наконец заговорил с ним, – Сабуров, против обыкновения, отвечал очень сухо, почти резко. Ему хотелось только одного: поскорее кончить разговор, чтобы Бабченко вновь уткнулся в свои бумаги и не смотрел больше на него, так же как он не посмотрел на уходившего Еремина.

Возвращаясь в батальон, Сабуров по дороге подумал: странная вещь – в том, что вдруг из Сталинграда в самые горячие дни человека брали учиться в Академию связи, несмотря на кажущуюся на первый взгляд нелепость этого, было в то же время ощущение общего громадного хода вещей, который ничем нельзя было остановить.

X

Дома, в батальоне, Сабурова ждал гость. За столом, против комиссара, сидел незнакомый худощавый немолодой командир, в очках, с двумя шпалами на петлицах. Когда Сабуров вошел, оба поднялись.

– Вот позволь представить тебе, Алексей Иванович, товарищ Лопатин из Москвы, корреспондент центральной прессы. Сабуров поздоровался.

– Давно из Москвы?

– Вчера утром был еще на Центральном аэродроме, – сказал Лопатин.

– Ну как там Москва без нас?

Лопатин улыбнулся. Скольких бы он ни встречал людей, ни один не мог удержаться от этого вопроса.

– Ничего, стоит, – ответил он той же фразой, какой всегда отвечал на этот вопрос.

– Кто вас к нам направил?

– Командир дивизии. Но мне еще во фронте посоветовали заехать именно к вам в батальон.

– Ну? – удивился Сабуров. – Что ж вам там сказали про нас? Интересно все-таки.

– Сказали, что вы отбили три дома и площадь и с тех пор за шестнадцать суток ничего не отдали немцам.

– Это верно, не отдали, – подтвердил Сабуров. – Если бы попали к нам дней семь-восемь назад, было бы интересней. А сейчас тихо.

Лопатин снова улыбнулся. Сколько раз он слышал эти слова: «Вы бы приехали к нам пораньше…» Людям всегда казалось, что самое интересное у них или уже было, или еще только будет.

– Ничего, – сказал он, – посижу у вас, соберу материал. Это даже хорошо, что тихо, можно с людьми поговорить.

– Да, – согласился Сабуров, – тогда бы не поговорили. Они посмотрели друг на друга.

– Ну что про Сталинград пишут, что говорят вообще? – спросил Сабуров с жадностью человека, давно не видавшего газет.

– Много пишут, – ответил Лопатин, – а еще больше думают… Недавно был на Северо-Западном, там многие просто изводятся. Считают, что здесь ад, и все-таки подают рапорта, чтоб их послали сюда.

– Вы к нам надолго? – спросил Сабуров.

– Да нет, денька на два, а потом на южный участок…

– Правильно, – поддержал Сабуров, – там сейчас горячее.

– С кем посоветуете поговорить у вас?

– Ну с кем же?.. С Конюковым можно поговорить. Есть у нас такой старый солдат. По ротам можно сходить. Гордиенко – командир первой роты или хотя бы Масленников – мой начальник штаба, молодой, но очень хороший командир, – вам командиры тоже нужны?

– Конечно

– Тогда с Масленниковым поговорите.

– Я с вами хочу поговорить, – сказал Лопатин.

– Со мной? Можно и со мной поговорить, только с батальоном познакомьтесь сначала. Командира батальона без этого не раскусишь. А что он сам про себя расскажет – дело второе… Сколько времени? – поглядел на часы Сабуров. – Четыре часа. Долго я провозился… Надо спать. Мы вам завтра сюда койку притащим, а сегодня уж вы на пару с начальником штаба или с комиссаром. Положил бы с собой, но боюсь, что прогадаете.

– Боюсь, что так, – согласился Лопатин, поглядев на рослую фигуру Сабурова.

Сабуров уже совсем было собрался спать и стоял посреди комнаты, размышляя, где бы достать одеяло для гостя. Вдруг его взгляд упал на стоявшую на столе фляжку, и ему захотелось выпить.

– А вам очень хочется спать? – спросил он.

– Да нет, не очень.

– Тогда, может быть, все-таки… Ты кормил его, комиссар?

– Немножко закусили.

– Давайте закусим еще и со мной, если спать не очень хочется.

Пока Петя собирал на стол, Сабуров один за другим задавал Лопатину короткие неожиданные вопросы.

– Как, баррикады стоят еще в Москве?

– Нет, разобрали.

– А укрепления вокруг остались?

– По-моему, остались.

– И люди там, на всякий случай, сидят?

– Насколько понимаю, сидят.

– Вот это хорошо. А в опере вы бывали?

– Один раз был.

– На чем?

– На «Евгении Онегине».

– Интересно, – сказал Сабуров. – Значит, идет, как и раньше шла! Я вообще-то не люблю оперу.

– Я тоже, – сказал Лопатин.

– Певицы обычно полные, а играют девушек. Не вяжется. Может, сейчас, в связи с войной, похудели?

– Нет, не похудели, – улыбнулся Лопатин.

– Машин, наверное, много меньше стало в Москве?

– Меньше, а народу уже прибавилось, не то что зимой сорок первого.

Петя принес сковородку с жареными консервами.

– Вот американские консервы, – сказал Сабуров, – прошу. Мы тут между собой, шутя, их вторым фронтом называем. Надеюсь, пьете? – спросил он, ставя перед гостем фугасник.

Лопатин усмехнулся, он уже привык, что ему постоянно задавали этот вопрос даже на фронте, где обычно человека не спрашивают– пьет он или не пьет. Виною были его профессорские с двойными стеклами очки и вообще вся его сугубо невоенная внешность обряженного в форму научного работника средних лет.

– Пью, разумеется.

Они выпили по одному фугаснику, потом и по второму. Сабуров страшно устал за день, и, против обыкновения, водка слегка ударила ему в голову.

– Советую в один из дней во вторую роту сходить, там у меня очень хорошие люди; особенно с Конюковым поговорите. А вы знаете, – сказал он, останавливаясь от внезапно пришедшей ему в голову мысли, – вам, наверное, страшнее на войне, чем нам.

– Почему?

– Ведь вы же свое дело делаете потом, когда в Москву вернетесь, или там на телеграфе, в штабе, а тут только смотрите для того, чтобы потом написать. Мне почему не так страшно? Потому что я занят, мне дохнуть некогда: тут идет обстрел, мины рвутся, а я говорю по телефону – мне доложить нужно, но телефонист не слышит, я его матом, ну и за всем этим как будто и забудешь про мины. А вам же тут делать нечего: только сиди и жди – попадет или нет. Вот вам и страшней.

– Да, может быть, вы и правы, – согласился Лопатин. Они оба помолчали.

– Ляжем спать? – спросил Сабуров.

– Сейчас ляжем, – нехотя ответил Лопатин.

Ему не хотелось прерывать беседы. Он уже имел много случаев убедиться, что люди на войне стали проще, чище и умнее. Быть может, в сущности, они остались теми же, какими были, но хорошее у них оказалось на виду оттого, что их перестали судить по многочисленным и неясным критериям. Началась война, и все это оказалось не самым существенным, и люди перед лицом смерти перестали думать о том, как они выглядят и какими они кажутся, – на это у них не осталось ни времени, ни желания.

– Ложитесь, – сказал Сабуров, – утро вечера мудренее, завтра сами найдете, с кем стоит поговорить, у меня много хороших людей, почти все хорошие. Вам, наверное, часто приходится слышать от командиров эту фразу?

– Часто, – подтвердил Лопатин.

– Ну что ж, она правильная. Не знаю, какими они были до войны и какими будут после нее, но сейчас они действительно почти все хорошие. И надеюсь, такими и останутся – те, конечно, кто будет жив. Ну, будем спать.

Сабуров подошел к кровати, на которой, раскинувшись, лежал уже уснувший Ванин, и подвинул его к краю.

– Зачем? – торопливо сказал Лопатин. – Разбудите.

– Нет, – улыбнулся Сабуров, – будет спать. Вот если телефон зазвонит – другое дело, по себе знаю. Ложитесь, полкойки свободно.

Лопатин снял сапоги и, не раздеваясь, лег, накрывшись шинелью.

Сабуров сел на свою кровать и закурил. Ему не спалось. Снаружи доносился равномерный унылый шелест дождя, быть может, последнего в этом году.

XI

Рано утром Лопатин с Ваниным ушли в первую роту. Сабуров остался: он хотел воспользоваться затишьем. Сначала они два часа просидели с Масленниковым за составлением различной военной отчетности, часть которой была действительно необходимой, а часть казалась Сабурову лишней и заведенной только в силу давней мирной привычки ко всякого рода канцелярщине. Потом, когда Масленников ушел, Сабуров сел за отложенное и тяготившее его дело – за ответы на письма, пришедшие к мертвым. Как-то так уже повелось у него почти с самого начала войны, что он брал на себя трудную обязанность отвечать на эти письма. Его сердили люди, которые, когда кто-нибудь погибал в их части, старались как можно дольше не ставить об этом в известность его близких. Эта кажущаяся доброта представлялась ему просто желанием пройти мимо чужого горя, чтобы не причинить боли самому себе.

«Петенька, милый, – писала жена Парфенова (оказывается, его звали Петей), – мы все без тебя скучаем и ждем, когда кончится война, чтобы ты вернулся… Галочка стала совсем большая и уже ходит сама, и почти не падает…»

Сабуров внимательно прочел письмо до конца. Оно было не длинное – привет от родных, несколько слов о работе, пожелание поскорее разбить фашистов, в конце две строчки детских каракуль, написанных старшим сыном, и потом несколько нетвердых палочек, сделанных детской рукой, которой водила рука матери, и приписка: «А это написала сама Галочка»…

Что ответить? Всегда в таких случаях Сабуров знал, что ответить можно только одно: он убит, его нет, – и все-таки всегда он неизменно думал над этим, словно писал ответ в первый раз. Что ответить? В самом деле, что ответить?

Он вспомнил маленькую фигурку Парфенова, лежавшего навзничь на цементном полу, его бледное лицо и подложенные под голову полевые сумки. Этот человек, который погиб у него в первый же день боев и которого он до этого очень мало знал, был для него товарищем по оружию, одним из многих, слишком многих, которые дрались рядом с ним и погибли рядом с ним, тогда как он сам остался цел. Он привык к этому, привык к войне, и ему было просто сказать себе: вот был Парфенов, он сражался и убит. Но там, в Пензе, на улице Маркса, 24, эти слова – «он убит» – были катастрофой, потерей всех надежд. После этих слов там, на улице Карла Маркса, 24, жена переставала называться женой и становилась вдовой, дети переставали называться просто детьми, – они уже назывались сиротами. Это было не только горе, это была полная перемена жизни, всего будущего. И всегда, когда он писал такие письма, он больше всего боялся, чтобы тому, кто прочтет, не показалось, что ему, писавшему, было легко. Ему хотелось, чтобы тем, кто прочтет, казалось, что это написал их товарищ по горю, человек, так же горюющий, как они, тогда легче прочесть. Может быть, даже не то: не легче, но не так обидно, не так скорбно прочесть…

Людям иногда нужна ложь, он знал это. Они непременно хотят, чтобы тот, кого они любили, умер героически или, как это пишут, пал смертью храбрых… Они хотят, чтобы он не просто погиб, чтобы он погиб, сделав что-то важное, и они непременно хотят, чтобы он их вспомнил перед смертью.

И Сабуров, когда отвечал на письма, всегда старался утолить это желание, и, когда нужно было, он лгал, лгал больше или меньше – это была единственная ложь, которая его не смущала. Он взял ручку и, вырвав из блокнота листок, начал писать своим быстрым, размашистым почерком. Он написал о том, как они служили вместе с Парфеновым, как Парфенов героически погиб здесь в ночном бою, в Сталинграде (что было правдой), и как он, прежде чем упасть, сам застрелил трех немцев (что было неправдой), и как он умер на руках у Сабурова, и как он перед смертью вспоминал сына Володю и просил передать ему, чтобы тот помнил об отце.

Закончив письмо, Сабуров взял лежавшую перед ним фотографию и, прежде чем вложить в конверт, посмотрел на нее. Она была снята еще в Саратове, где они переформировывались: маленький Парфенов стоял в воинственной позе, придерживая рукой кобуру нагана, – наверное, на этом настоял фотограф.

Следующее письмо было сержанту Тарасову из первой роты. Сабуров знал, что Тарасов тоже погиб в первом бою, но как и при каких обстоятельствах – не знал. Это было письмо из деревни, написанное крупными буквами на клетчатой тетрадочной бумаге, с упоминанием всех родных – короткое обычное письмо, в котором, однако, за каждой буквой его чувствовались любовь и тоска, неумело выраженные, но от этого не менее сильные… И, отвечая на это письмо, не зная, как погиб Тарасов, Сабуров все-таки написал, что тот был хорошим бойцом, погиб смертью храбрых и что он, командир, гордился им.

Потом Сабуров взялся за третье письмо и, дописав его до конца, позвонил в первую роту, где были сейчас комиссар и Лопатин.

– Уже пошли к вам, – ответил командир роты Гордиенко.

– Лазили? – спросил Сабуров.

– Порядочно.

Сабуров услышал, как Гордиенко усмехнулся в телефон, и, положив трубку, облегченно вздохнул.

Обедали вчетвером: кроме комиссара и Лопатина подошел и Масленников. Лопатин, вернувшись в штаб, был полон той радостной облегченности, какая появляется у человека на войне, когда чувство опасности переходит в чувство относительной безопасности.

За обедом он заговорил как раз об этом:

– Вот вы вчера говорили, кому из нас страшней. Откровенно сказать, чувство опасности и возможности умереть – утомительное чувство, от него устаешь, не правда ли?

– Правда, – подтвердил Сабуров.

– В тылу часто не понимают, что опасность не есть величина постоянная, что на фронте все относительно. Когда после атаки солдат попадает в окоп, окоп кажется ему безопасностью; когда я из роты прихожу к вам в батальон, мне эта ваша нора кажется крепостью; когда вы попадаете в штаб армии, вам кажется, – там тишина, а на том берегу Волги, хоть его и обстреливают, для вас курорт, между тем как для меня вчера утром уже тот берег казался страшной опасностью.

– Все верно, – согласился Сабуров, – с той поправкой для Сталинграда, что здесь сейчас штаб армии находится так же близко от немцев и в такой же опасности, как мы, а учитывая сегодняшнее затишье у нас, даже в большей.

После обеда Сабуров взял шинель и, надевая ее, без всякой задней мысли сказал:

– Ну, я пойду во вторую роту…

Но Лопатин воспринял это как приглашение или, может быть, даже вызов. Он тоже поднялся и молча надел шинель.

– А вы куда?

– С вами, – ответил Лопатин.

Сабуров посмотрел на него, хотел возразить, но потом понял, что если этот человек принял простые, не относившиеся к нему слова за предложение идти, то теперь он все равно настоит на своем. И, питая неприязнь к лишним разговорам, Сабуров просто сказал:

– Ну хорошо, пойдемте.

Второй ротой по-прежнему командовал сибиряк Потапов. Увидев Сабурова с незнакомым человеком, должно быть, из штаба, Потапов, по укоренившейся у фронтовиков в дни затишья привычке, начал с того, что пригласил их к себе в блиндаж закусить чем бог послал.

– Ничего особенного, правда, нет – наши сибирские пельмени, только и всего.

Сабуров знал, что если уж у Потапова есть пельмени, то это отличные пельмени. И вообще в тоне, которым было сказано Потаповым «ничего особенного» было то особое фронтовое щегольство, с которым младшие начальники приглашали к столу старших, повсюду, начиная с роты и кончая армией. Всегда, когда это было мало-мальски возможно, они старались устроить так, чтобы повар у них был лучше, чем у начальства, и готовил вкуснее…

Отказавшись от пельменей, Сабуров и Лопатин пошли по окопам.

Отделение, которым командовал Конюков, окопалось за передней стеной дома. Окоп был вырыт под самой стеной, вдоль фундамента. Два хороших хода сообщения шли из окопа назад под дом, где была вырыта покрытая обгорелыми бревнами землянка. Два пулеметных гнезда были аккуратно устроены, места для стрелков тоже, причем слева всюду были сделаны земляные полочки, где лежал всякий солдатский припас: гранаты, котелки и прочее.

– Курите, курите, – сказал Сабуров, когда собравшиеся перекурить бойцы вытянулись при его появлении.

– Насыпай табачок да кури, землячок, – подал команду Конюков.

Все кругом засмеялись, и Сабуров понял, что разговор в рифму не случайность, видимо, Конюков щеголяет этим.

– Ну как живешь, Конюков? – спросил Сабуров.

– Хорошо, товарищ капитан.

В Конюкове не исчезла дисциплинированность, но после полумесяца боев среди опасностей он стал чувствовать себя на более товарищеской ноге с начальством.

– Как, привык к бомбам?

– Так точно, привык. Уж он («он» на солдатском языке неизменно означало – немец) бросает их, бросает, приучает, приучает, как же тут не привыкнуть!

– Вот старший сержант Конюков, – сказал Сабуров, повернувшись к Лопатину. – За храбрость представлен мною двадцать седьмого числа к ордену.

Конюков счастливо улыбнулся. Он уже слышал от командира роты, что его представили к ордену, но то, что сейчас командир батальона вслух повторил это при бойцах, было ему приятно. Как это часто бывает с людьми в минуту волнения, он вспомнил не то, что требовалось сказать сейчас, а то, что въелось еще издавна, на действительной, и вместо «Служу Советскому Союзу» рявкнул: «Рад стараться…»

– Вот товарищ корреспондент из Москвы, – сказал Сабуров. – Расскажи ему, Конюков, чем ты двадцать седьмого отличился, а мне дай пока бинокль.

Конюков снял с груди и передал капитану большой цейсовский бинокль, подобранный им еще в день взятия дома. Он неизменно носил бинокль на груди, что придавало ему командирский вид, и сейчас отдал его Сабурову с некоторым душевным трепетом, ибо еще с той войны знал, что занимательные и полезные трофеи начальство любит отбирать у подчиненных для себя.

Пока Сабуров, примостившись за выступом стены, внимательно рассматривал в бинокль развалины соседней улицы, Конюков неторопливо приступил к рассказу. Двадцать седьмое число он и сам считал своим особенно удачным днем, и рассказывать об этом ему доставляло удовольствие.

Двадцать седьмого он был связным и семь раз засветло переползал по открытому месту из второй роты в первую и обратно там, где все остальные связные были убиты. Рассказывал он об этом со свойственной старым солдатам особой картинностью изображения.

– Ползу, значит, это я, а пули так поверх меня и летят, и летят, а у меня на спине тощий такой вещевой мешочек, и в нем табачок да хлебушко, потому что хлебушко да табачок, хотя и легче без них ползти, но оставлять нельзя – знаешь, куда полаешь, вдруг обратно не приползешь… Или ранят посередь дороги, опять же перекурить надо и хлебушко пожевать… И котелок у меня за спиной поверх мешка, потому что нет едока, чтобы он был без котелка, – опять срифмовал Конюков. – Ползу, и так у меня котелок мотается из стороны в сторону, гремит. И не потому гремит, что привязан плохо, а потому, что пули по нему бьют, – он же высоко, – ползу и вдруг чувствую, что на спине у меня горячо… Вытащил нож, чиркнул по ремню и отрезал мешок. Свалился он рядок со мной и дымится; он его, значит, зажигательной пулей прожег. И тут я засмеялся, – мне смешно стало, потому что, думаю, что я, танк, что ли, что он у меня башню зажег… Ну, скинул мешок и дальше пополз, а табак пропал, сгорел. Опять дальше ползу… Совсем ровное место, а грязно было, слякоть, и до того ползу к земле тесно, что грязь аж в голенища залезает. А он еще и еще по мне бьет. Ну, я уж совсем к земле прижимаюсь…

Конюков оглянулся: бойцы слушали его не в первый раз, и на лицах их изобразилась в этом месте готовность улыбнуться: они предвидели, что здесь будет уже известная им и неизменно доставлявшая удовольствие шутка.

– Ползу и до того тесно к земле прижимаюсь, как по первому году к молодой жене не прижимался, ей-богу, вот те крест, – серьезно перекрестился Конюков под хохот окружающих. – А потом я за развалину заполз, так он меня из пулемета взять не может и в живых отпустить тоже не хочет; обидно ему – вторую войну все в меня целит, а попасть не может, промахивается. Ну и начал он в меня мины бросать. А кругом грязища… Мина разорвется, а осколки кругом меня шлепают, будто овцы по грязи идут…

– Ну, вы еще тут пока поговорите, – сказал, прерывая Конюкова, Сабуров, – я сейчас вернусь, – и, отдав обрадованному Конюкову бинокль, вылез из окопа и пошел в соседний взвод.

Минут через тридцать, когда он собирался обратно, он услышал там, где было отделение Конюкова, несколько длинных пулеметнкх очередей из «максима». Он не успел подумать, с чего бы это вдруг, как сейчас же одна за другой пять или шесть немецких мин просвистели над головой и разорвались примерно там, где был Конюков. Выждав с минуту, Сабуров пополз обратно. Он застал Конюкова и Лопатина сидящими друг против друга в окопе.

– Вот видишь, я же говорил, – неодобрительно произнес Конюков. – Как мы по ему стеганули, так и он по нас.

– Ну и правильно, – отвечал несколько взволнованный Лопатин.

– В чем тут дело? – спросил Сабуров. – Ни в кого не попало?

– Нет, вот только ихнюю фуражечку попортило, – сказал Конюков, приподнимаясь и насмешливо двумя пальцами беря с края окопа лежавшую там донышком вниз фуражку Лопатина. – Они ее, как целиться стали, сняли и вот положили. А немец, аккурат, как яиц в лукошко, туда осколков и насыпал.

Действительно, на дне фуражки лежало два мелких осколка, попавших туда уже на излете и не прорвавших фуражки насквозь, а только немножко поцарапавших ее.

Сабуров, вытряхнув осколки, посмотрел на фуражку.

– Все подумают – моль проела, никто не поверит, если расскажете, что осколки попали.

– А я не буду рассказывать, – усмехнулся Лопатин.

– Значит, это вы стреляли? – спросил Сабуров.

– Я… Вот по тем развалинам. Они мне сказали, там немцы сидят…

– Сидят, так точно, – подтвердил Конюков, – оттого и ответ дали, что сидят.

– А отчего сегодня так редко стреляете по ним? – спросил Лопатин. – Патроны бережете?

– Зачем патроны, – ответил Конюков, – не патроны бережем, а чего же стрелять, пока его не видать. Как его видать будет, так и будем стрелять…

– Кончили разговор? – спросил Сабуров. – Кончили? Ну и хорошо, пойдемте.

Когда они добрались до блиндажа Потапова, Потапов, встретивший их на пороге, опять заговорил о пельменях.

– Очень прошу, хотя бы ради приезда гостя, а, товарищ капитан? – начал Потапов, и именно в этот момент сразу два тяжелых' снаряда разорвались позади блиндажа.

Сабуров толкнул Лопатина в блиндаж, а сам, прижавшись к стенке, стал ждать. Вслед за первыми спереди и сзади обрушилось еще десятка полтора снарядов, потом начали рваться мины, и снова снаряды, и снова мины, и так продолжалось минут пятнадцать.

Стараясь перекричать грохот, Потапов уже давал приказания связным, и те по ходам сообщения бежали во взводы.

Сабуров поглядел на небо. Построившись гусиным клином, шли немецкие бомбардировщики. Он прикинул на глаз: отсюда трудно было разобрать, но казалось – их не меньше шестидесяти…

После минутной паузы начала снова бить артиллерия. Сзади блиндажа вздымались черные фонтаны.

– Вот и кончилось затишье, – тихо сказал Сабуров скорее себе, чем Лопатину. – Потапов, – позвал он.

– Слушаю.

– Батальонный комиссар останется у вас, пока не кончится артподготовка. Выберете паузу и пошлете его с автоматчиком ко мне. Я пойду в батальон.

– Товарищ Сабуров, я с вами, – попросился Лопатин.

– Нет, – резко сказал Сабуров. – Сейчас мы с вами дискуссировать не будем. Потапов выберет минуту и пошлет вас с автоматчиком.

– А не лучше ли…

– Все. Здесь хозяин я. Петя, пошли…

И, выскочив из окопа, Сабуров и Петя быстрыми перебежками двинулись к дому, где помещался штаб батальона.

Затишье действительно кончилось, и Сабуров, переползая от воронки к воронке, подумал о том, что если самое большее через полчаса не начнется немецкая атака, – значит, он еще ничему не научился на этой войне.

XII

После затишья шли уже пятые сутки боев. Сабуров, пятую ночь спавший кое-как, проснулся от грохота канонады. Он пошарил рядом с собой свалившуюся с койки шинель, натянул ее и только тогда, сев на койку, открыл глаза. В первый раз за войну он почувствовал головокружение: в воздухе плясали огненные точки, потом они превращались в сплошные огненные круги и вертелись перед глазами. Сегодня это было особенно некстати: Предстояли и трудный день, и трудная ночь. Вчера вечером батальонный разведчик казанский татарин Юсупов, бывший борец, кроме «языка» принес еще интересные сведения. Судя по его рассказу, за южными развалинами (так теперь в батальоне называлось бывшее здание заводского клуба) оставался свободный проход, не охраняемый немцами. Юсупов беспрепятственно лазил по нему уже вторую ночь и уверял, что если обмотать чем-нибудь сапоги и не греметь автоматами, то можно через этот проход выбраться дворами в тыл к немцам и ночью перебить целую роту. Перебить целую немецкую роту было соблазнительным делом, но хотя Сабуров и доверял Юсупову, однако, прежде чем пойти на такое предприятие, хотел лично удостовериться в точности его донесения. Сегодня на одиннадцать часов вечера он назначил рекогносцировку. И вот опять не выспался, хотя, готовясь к рекогносцировке, специально хотел выспаться. И еще это чертово головокружение… Впрочем, впереди был еще целый день; всего тяжелее с утра, пока не расходишься.

Он поднялся, подошел к лампочке и, взяв со стола зеркало, посмотрелся в него: «Сегодня можно еще не бриться». В блиндаже было душно и сыро, со стен текло. Кладя зеркало, он уронил его, и оно разбилось. Он подобрал самый большой осколок, в который можно было еще смотреться, и положил на стол.

«Разбить зеркало – к беде». Он усмехнулся. Война была такая, что все дурные приметы неизменно исполнялись. Не одно, так другое несчастье или беда приходили каждый день. Нетрудно стать суеверным. Он вспомнил, как позавчера Лопатин, уже выйдя из блиндажа, вернулся за полевой сумкой и тоже рассмеялся, что это к несчастью, а через час ему прострелили руку выше локтя, и его пришлось отправить на тот берег.

Он свернул цигарку и чиркнул спичкой. Отсыревшая спичка не зажигалась. Потом чиркал еще и еще, подряд штук десять. Плюнув, бросил на пол и цигарку, и спичечную коробку.

Он перешел сюда позавчера. В первый же день немецкого наступления после затишья у него разбило несколькими прямыми попаданиями подвал котельной. Он перешел в другой, но на следующий день к вечеру разбило и другой. Тогда он перебрался сюда.

Этот блиндаж был еще глубже подвала. Здесь лежали когда-то канализационные трубы, уходившие под землю. Саперы расширили за одну ночь отверстие и сделали блиндаж. Это был третий командный пункт за пять дней.

Он вышел из блиндажа, по ходу сообщения добрался до наблюдательного пункта и оттуда стал руководить отражением атаки. Телефонная связь с ротами рвалась три раза, за час убило двух связистов. Наконец немцев отбили. Сабуров вернулся в блиндаж, позвал Масленникова и отдал приказания, необходимые для отражения новых атак. Едва он успел поговорить с Масленниковым, как к нему в блиндаж влез знакомый военюрист из дивизии, следователь прокуратуры. Сабуров, поднявшись с койки, поздоровался с ним.

– Что, – спросил он, – со Степанова допрос снимать будете?

– Да.

– Горячо сегодня, не время.

– Все время не время, неизвестно, когда время будет, – возразил следователь. – Ничего не поделаешь.

– Отряхнитесь, – сказал Сабуров.

Следователь только теперь заметил, что был весь в грязи.

– Ползли?

– Да.

– Хорошо, что благополучно.

– Почти, – сказал следователь. – У вас сапожника нет в батальоне?

– А что?

– Осколком как на смех полкаблука оторвало. Он вытянул ногу: у сапога действительно было аккуратно отрезано полкаблука.

– Нет сапожника. Был один, вчера ранили. Где же Степанов? Петя! – крикнул Сабуров. – Проводи товарища командира к дежурному, там у него за помощника Степанов сидит, – боец, знаешь?

– Знаю.

– Как помощник дежурного? – удивился следователь.

– А что же мне с ним делать? Охрану возле него ставить? У меня и так людей нет.

– Так он же под следствием.

– Так что же, что под следствием. Говорю вам – нет людей. Тут мне, в ожидании ваших решений, его охранять некем и, по совести говоря, не для чего…

Следователь вышел вместе с Петей. Сабуров, глядя им вслед, подумал, что война изобилует нелепыми положениями. Конечно, этот следователь делает свое дело и Степанова, может, и надо отдать под суд, но вот следователь приполз допрашивать его здесь… Для того чтобы снять допрос, он рисковал жизнью… Его могли убить по дороге, и, когда он будет допрашивать, его тоже могут убить, и когда он пойдет обратно в дивизию и, может быть, возьмет с собой Степанова, то и Степанова и его на обратном пути совершенно одинаковым образом могут убить. А между тем все это, вместе взятое, как будто происходило по правилам, так, как и должно было происходить.

Забрав Степанова из дежурки и для порядка взяв конвоира, следователь устроился в полуподвале с обвалившимися окнами и небом, просвечивающим сквозь дыру в перекрытии. Стена была в двух местах насквозь пробита снарядами, на каменном полу темнели пятна крови, – наверное, тут кого-нибудь убило или ранило.

Степанов сидел на корточках у стены, следователь – на кирпичах посредине подвала. Он записывал, положив на колени планшет.

Степанов был колхозник из-под Пензы, боец второй роты. Ему было тридцать лет. Дома у него остались жена и двое детей. Его призвали в армию, и он сразу же попал в Сталинград. Вчера вечером, во время последней атаки немцев, когда он со своим напарником Смышляевым сидел в глубоком «ласточкином гнезде» и стрелял по танкам из противотанкового ружья, он промахнулся два раза подряд, и танк, прогрохотав гусеницами над головой и обдав окоп запахом бензина и гари, прополз дальше. Смышляев закричал что-то непонятное, приподнялся и бросил вслед танку, под гусеницу, тяжелую противотанковую гранату. Она взорвалась, танк остановился, но в это время второй танк с таким же ревом пронесся над окопом. Степанов успел нырнуть глубоко в гнездо, и его только засыпало землей. Смышляев не успел. Когда Степанов приподнялся, вместе с землей в «ласточкино гнездо» свалился Смышляев, вернее, нижняя часть его, до пояса, – все, что выше, было раздавлено танком. Когда этот кровавый обрубок упал в окоп рядом со Степановым, он не выдержал и, не думая больше ни о чем, пополз из окопа. Он полз все время к Волге, ничего не соображая, стремясь только отползти как можно дальше.

Ночью его нашли уже в расположении штаба полка. Он рассказал все, как было. Бабченко дал ему конвоира и с сопроводительной отправил к Сабурову, послав по официальной линии в дивизию сведения о нем как о дезертире.

Сабурову доложили об этом случае, но он в суматохе боя не успел поговорить со Степановым, а теперь по донесению Бабченко сюда уже явился следователь разбирать дело…

Степанов сидел перед следователем и отвечал то же самое, что он отвечал вчера ночью Бабченко. Следователь, против обыкновения, медлил и задавал много вопросов. Он не знал, что делать со Степановым. Степанов был дезертир, но в то же время ничего преднамеренного он не сделал. С ним был шок: он не вынес ужаса и пополз назад. Может быть, если бы он дополз до берега Волги, он бы опомнился и вернулся обратно. Так думал следователь, так думал сейчас, придя в себя, и сам Степанов. Но факт дезертирства оставался фактом, и ради общего порядка оставить это безнаказанным было нельзя.

– Я бы обратно пришел, ей-богу, – после молчания, не ожидая новых вопросов, убежденно сказал Степанов. – Я бы и сам пришел…

В эту минуту беспрерывно гремевшая кругом канонада прекратилась и раздались близкие автоматные очереди. Петя, пробегавший через подвал от Сабурова к дежурному, крикнул на ходу:

– Немцы прорываются! Капитан приказал всем, кто с оружием, в бой! – и побежал дальше.

Следователь, немолодой и, в сущности, штатский человек, переодетый в военное, снял очки, протер стекла, снова надел их и, взяв лежавший рядом с ним автомат – оружие, с которым уже давно никто в дивизии не расставался, – неторопливо вылез через пролом наружу. Красноармеец, охранявший Степанова, в сомнении посмотрел на него, потом на пролом в стене, потом на Степанова и, сказав: «Ты посиди пока тут», вылез вслед за следователем.

Это была вторая за день решительная атака немцев, когда их автоматчики, человек двадцать, через стену забрались во двор дома. Во дворе шла стрельба в упор.

Были подняты на ноги все, кто находился в штабе батальона и кругом него.

Сабуров сам выбрался наверх и руководил боем настолько, насколько вообще можно руководить рукопашной.

Часть немцев убили, часть выбили за ограду. Следователь и конвоир влезли обратно через пролом и устало опустились на кирпичи. У следователя из кисти руки, слегка задетой пулей, сочилась кровь.

– Надо перевязать, – сказал конвоир.

– У меня пакета нет.

– Нет? – произнес Степанов и, порывшись в кармане гимнастерки, вытащил оттуда индивидуальный пакет.

Он и конвоир вдвоем перевязали раненому руку. Потом Степанов отошел и снова присел у стены. Лишь теперь они вспомнили, что допрос был прерван атакой и что его, очевидно, надо продолжить. Но продолжать допрос следователю не хотелось. Чтобы протянуть время и отдышаться, он здоровой рукой вытащил из кармана кисет с табаком, с трудом, помогая себе забинтованными пальцами, свернул цигарку, потом, посмотрев на Степанова и конвоира, с той автоматической привычкой делиться табаком, которая появляется у людей, долго пробывших на фронте, протянул им кисет.

Степанов вслед за конвоиром взял щепотку, вытащил заботливо хранимый обрывок газеты, оторвал полоску и свернул цигарку. Они все втроем закурили. Курение продолжалось минут десять. Тем временем снова началась канонада. Под звуки ее следователь стал наспех доканчивать допрос, с трудом придерживая планшет раненой рукой. Вскоре допрос был окончен, предстояло сделать заключение. В эту минуту, так же как и в первый раз, канонада прекратилась и снова началась немецкая атака.

Заслышав автоматные очереди, следователь снова молча потянул к себе автомат, взял в здоровую руку и, не оборачиваясь, вылез из подвала. Конвоир последовал за ним.

Степанов снова остался один. Он растерянно огляделся по сторонам. За стеной слышались близкие выстрелы. Степанов еще раз поглядел по сторонам и полез в пролом следом за конвоиром. Выскочив наружу, он огляделся и, увидев рядом с лежавшим на земле убитым красноармейцем винтовку, схватил ее. Пробежав несколько шагов, он лег за груду кирпичей неподалеку от следователя и еще нескольких лежавших тут же бойцов. Когда левее него немцы выскочили из-за стены, он вместе со всеми начал стрелять по ним. Потом поднялся, пробежал несколько шагов и, перевернув винтовку, прикладом ударил по голове набежавшего на него автоматчика. Потом снова упал за камни и несколько раз выстрелил по двигавшимся в глубине двора немцам.

Немцы тоже стреляли. На этот раз во двор их пробралось человек десять, и через несколько минут они все были или убиты, или ранены.

Атака отхлынула, выстрелы гремели уже за стеной. Степанов встал и, не зная, что делать, подошел к стене, где лежали следователь и конвоир. Конвоир встал, но следователь продолжал лежать: он был ранен в ногу. Степанов поднял его, увидел, что нога сильно кровоточит, и, взвалив следователя на плечи, потащил в подвал. Там он опустил его на пол, подложив, чтобы было повыше, два кирпича в изголовье.

– Сходи за сестрой или санитаром, – сказал следователь Степанову.

Степанов привел санитара, который, согнувшись над раненым, стал перевязывать ему ногу. Раненый не стонал. Он лежал молча и ждал, когда кончится эта боль.

Конвоир вытащил из-за голенища жестянку с махоркой, свернул цигарку себе, потом дал щепотку Степанову и спросил раненого:

– Разрешите вам свернуть?

– Сверни, – ответил тот.

Конвоир свернул цигарку, лизнул, заклеил и, вложив в рот раненому, зажег спичку. Раненый несколько раз подряд жадно затянулся.

По дороге к себе в блиндаж через подвал прошел Сабуров. Сегодня он до того устал, что ему было тяжело нести автомат, и он волочил его за собой прикладом по земле.

– Перекуриваете? – спросил он. В углу рта его была зажата потухшая цигарка, которую он закурил еще в блиндаже перед боем и так и забыл о ней. – Дайте прикурить.

Только уже прикуривая у конвоира, он сообразил, что это за люди. Он посмотрел на Степанова, потом на раненого и спросил:

– Сильно задело?

– Порядочно.

– Сейчас скажу, чтобы вынесли, а то опять начнется. – Он посмотрел на белое, без кровинки лицо следователя. – С допросом закончили?

– Закончили.

– Ну и какое же ваше заключение?

– Какое же заключение, – сказал следователь. – Будет воевать. Вот и все.

Он взял планшет, вытащил оттуда протокол и написал внизу: «Состава преступления для предания суду трибунала нет. Отправить на передовые», – и расписался.

– Отправить на передовые, – повторил он вслух и, превозмогая боль, усмехнулся.

– Отправлять недалеко, сто шагов, – сказал Сабуров и повернулся к Степанову: – Иди к себе в роту. Винтовка чья?

– С убитого взял, товарищ капитан.

– Будет твоя. Доложи Потапову, что я тебя прислал.

Был особенно тяжелый день, один из тех, когда напряжение всех душевных сил доходит до такой степени, что в самый разгар боя неожиданно и невыносимо хочется спать. После двух утренних атак в полдень последовала третья. В обращенной к немцам части двора высилось небольшое полуразрушенное складское здание. Было оно построено прочно, с толстыми стенами и глубоко уходившим в землю подвалом. Среди остальных зданий, занимаемых Сабуровым, оно стояло особняком, немного впереди и на отлете. Именно сюда и направили немцы свою атаку в третий раз.

Когда одному танку удалось подойти вплотную к складу и он, прикрывшись его стеной от огня артиллерии, стал стрелять из пушки прямо внутрь, немецкие автоматчики забрались через проломы, и через несколько минут там прозвучал последний выстрел. Первое желание Сабурова было попытаться тут же, среди белого дня, отбить склад. Но он сдержал себя и принял трезвое решение: сосредоточить весь огонь позади склада, не давая немцам до темноты втянуться туда крупными силами, а контратаку произвести с темнотой, когда решимость и привычка к ночным действиям возместят ему недостаток людей.

Бабченко, которому он доложил по телефону о потере склада, ничего не ответил по существу, но долго и злобно ругался и в заключение сказал, что придет сам. Сабуров предчувствовал столкновение, и его опасения оправдались. Бабченко, согнувшись, влез в блиндаж, злой, потный, с головы до ног забрызганный грязью.

– Ишь забрался, – проворчал Бабченко. – Сколько метров над головой?

– Три.

– Ты бы еще глубже залез.

– А мне глубже не надо. И так не пробьет.

– Залез в землю, как крот, – съязвил Бабченко.

В сущности, он ничего не мог возразить. Сабуров копал этот блиндаж не специально, а лишь расширил старый туннель, и то, что блиндаж его был глубок и не боялся даже прямых попаданий, было только хорошо. Но немцы только что захватили склад, и Бабченко хотелось сорвать зло на комбате.

– Закопался, – повторил он.

Сабуров был зол, устал и не меньше, чем Бабченко, расстроен потерей склада. Он знал, что до самой ночи – до тех пор, пока не удастся отбить склад обратно, – эта мысль, как заноза, будет мучить его, и поэтому в ответ на слово «закопался» сказал с вызовом:

– Что, товарищ подполковник, прикажете командный пункт наверх перенести?

– Нет, – отрезал Бабченко, почувствовав в словах Сабурова иронию. – Склад отдавать не надо было, вот что.

Сабуров молчал. Он ждал продолжения.

– Что думаешь делать?

Сабуров доложил свой план ночной контратаки.

– Что же, – сказал Бабченко, посмотрев на часы, – сейчас четырнадцать. Значит, так и будут они до темноты там сидеть? Ты приказ читал, что ни шагу назад, а? Или, может быть, ты с приказом не согласен?

– В восемнадцать я начну атаку, – стараясь сдержаться, сказал Сабуров, – а в девятнадцать склад будет у меня.

– Ты мне это не говори. Ты приказ читал, что ни шагу назад?

– Да.

– А склад отдал?

– Да.

– Сейчас же отбить! – крикнул Бабченко не своим голосом, вскакивая с табуретки. – Не в девятнадцать, а сейчас же!

По его лицу Сабуров понял, что Бабченко был на той грани усталости и нервного исступления, на которой находился сегодня он сам. Спорить с Бабченко в эту минуту было бесполезно, и если бы дело шло лишь о том, что вот сейчас ему, Сабурову, было бы приказано идти одному к этому сараю среди бела дня, то он бы встал и пошел, с горьким чувством, что если нельзя доказать командиру полка его неправоту ничем другим, кроме своей собственной смерти, – черт с ним, – он, Сабуров, докажет ему это своей смертью. Но в контратаку нужно было вести людей, то есть надо было доказывать Бабченко, что он не прав, не только ценой собственной жизни, но и ценой жизни других.

– Товарищ подполковник, разрешите доложить…

– Ну?

Сабуров еще раз повторил все мотивы, по которым он решил отложить атаку до ночи, и поручился, что в течение дня будет держать всю площадь за складом под таким огнем, что до ночи там внутри не прибавится ни одного немца.

– Ты приказ, чтобы ни на шаг не отступать, читал? – еще раз спросил Бабченко все с тем же беспощадным упрямством.

– Читал, – ответил Сабуров, вытягиваясь, не сводя глаз с Бабченко и встречая его взгляд таким же злым и беспощадным взглядом. – Читал. Но я не хочу сейчас людей класть там, где их не надо класть, где можно почти без потерь все взять обратно.

– Не хочешь? А я тебе приказываю.

У Сабурова мелькнула мысль, что надо вот сейчас же что-то сделать с Бабченко, заставить его замолчать, не дать ему больше повторять этих слов; что ради спасения жизни многих людей надо позвонить Проценко и доложить, что он отказывается делать так, как хочет Бабченко, а потом – будь что будет – пусть с ним, с Сабуровым, делают что хотят. Но уже въевшаяся в кровь привычка к дисциплине помешала ему.

– Есть, – сказал он, продолжая все тем же беспощадным взглядом смотреть на Бабченко. – Разрешите выполнять?

– Выполняй.

Все, что произошло после этого, надолго осталось в памяти Сабурова, как дурной сон. Они вылезли из блиндажа. Сабуров в течение получаса собрал всех, кто был под рукой. Бабченко по телефону приказал поддержать контратаку пятью оставшимися еще в полку пушками, которые, впрочем, едва ли могли принести тут пользу. И контратака началась.

Хотя всего двадцать дней назад батальон начинал бои почти в полном составе, но сейчас, когда понадобилось днем, среди боя, организовать контратаку, Сабуров собрал вокруг себя только тридцать человек. Это был весь резерв, на который он мог рассчитывать.

Бабченко торопил. Слова «ни шагу назад» он понимал буквально, не желая считаться с тем, чего будут стоить эти сегодняшние потери завтра, когда немцы снова пойдут наступать и их нечем окажется держать. К началу контратаки с левого фланга не успели перетащить даже минометы, а Сабуров со своими тридцатью бойцами, перебегая от стены к стене, от развалин к развалинам, уже пошел вперед.

Кончилось это так, как он и ожидал. Семь человек остались лежать между развалинами. Остальные нашли себе каждый какое-нибудь укрытие неподалеку от склада, и никакая сила не могла заставить их подняться. Атака не удалась, и в таких условиях и не могла удаться.

Когда люди залегли, немцы стали засыпать их минами. Остаться лежать здесь, где попало, за ненадежными укрытиями была верная смерть. Огонь все усиливался. Разорвавшаяся рядом мина слегка оглушила Сабурова; вся левая половина лица вдруг сделалась чужой, словно набитой ватой. Обломками кирпича его оцарапало, по лицу текла кровь, но он ее не замечал. Когда огонь стал совершенно невыносимым, Сабуров, дав знак остальным, пополз обратно.

На обратном пути убило еще одного. Через час после начала этой затеи Сабуров стоял перед Бабченко за низким обвалившимся выступом дома, где тот, почти не прячась, с самой близкой дистанции, все время под огнем, наблюдал за атакой.

Сабуров козырнул и с хрустом опустил на землю автомат. Должно быть, его измазанное кровью и грязью лицо было такое страшное, что Бабченко сначала ничего не сказал, а потом произнес:

– Отдохните.

– Что? – спросил Сабуров, не расслышав.

– Отдохните, – повторил Бабченко.

Сабуров опять не расслышал. Тогда Бабченко крикнул ему в самое ухо.

– Меня оглушило, – сказал Сабуров.

– Отдохните, – сказал Бабченко в четвертый раз и пошел по направлению к блиндажу.

Сабуров двинулся вслед за ним. Они не спустились в блиндаж, а сели на корточки рядом, у выступа стены, где была дежурка. Оба молчали, обоим не хотелось смотреть друг другу в глаза.

– Кровь, – заметил Бабченко. – Ранен?

Сабуров вытащил из кармана грязный, земляного цвета носовой платок, плюнул на него несколько раз и вытер лицо. Потом ощупал голову.

– Поцарапало.

– Вызовите из рот всех, кого можно вызвать, – приказал Бабченко, – я сам поведу их в атаку.

– Сколько людей? – спросил Сабуров.

– Сколько есть.

– Больше сорока не будет.

– Сколько есть, я уже сказал, – повторил Бабченко.

Сабуров распорядился вызвать людей и перетащить поближе минометы; все-таки они хоть чем-то могли помочь. При всем своем упрямстве Бабченко понимал, что атака была неудачной по его вине и что следующая атака тоже едва ли будет удачной. Но после того как на его глазах, по его приказанию, бессмысленно погибли люди, он считал для себя необходимым попробовать самому сделать то, что не сумели сделать его подчиненные. Пока подтаскивали минометы и собирали людей, давали последние приказания перед атакой, Бабченко вернулся обратно за обломок стены, откуда он наблюдал первую атаку, и стал внимательно рассматривать лежавшее впереди пространство двора, прикидывая, откуда будет удобнее и безопаснее перебегать. Сабуров молча стоял рядом с ним. Шагах в сорока разорвалась немецкая мина.

– Заметили, – сказал Сабуров. – Отойдемте, товарищ подполковник.

Бабченко молчал и не двигался. Вторая мина разорвалась чуть подальше.

– Отойдемте, товарищ подполковник. Заметили, – повторил Сабуров.

Бабченко продолжал стоять. Это был вызов. Он хотел показать, что, только что посылая людей в атаку, он требовал от них такой же готовности к смерти, какой требовал и от себя.

– Пойдемте! – крикнул Сабуров в третий раз, когда мина разорвалась совсем близко, прямо перед стеной, и над их головами просвистело несколько осколков.

Бабченко молча повернулся, посмотрел ему в глаза, плюнул себе под ноги и твердыми, недрогнувшими пальцами, достав из кисета щепоть табаку, свернул папироску. Потом достал из кармана зажигалку, несколько раз чиркнул, зажег ее, повернулся против ветра и низко наклонился, чтобы закурить. Может быть, если бы он не повернулся, его бы не убило, но он повернулся, и осколок разорвавшейся в десяти шагах мины попал ему в голову. Он молча упал к ногам Сабурова, тело его только один раз вздрогнуло и замерло. Сабуров опустился рядом с ним на землю, повернул его изуродованную голову и с неожиданным равнодушием подумал, что так оно и должно было случиться. Он приложил ухо к груди Бабченко: сердце не билось.

– Убит, – произнес он.

Потом повернулся к Пете, лежавшему в пяти шагах за стеной.

– Петя, иди помоги.

Петя подполз к нему. Они взяли Бабченко за руки и за ноги и перетащили к блиндажу.

– Минометы на позиции, – доложил подбежавший к Сабурову лейтенант. – Прикажете открыть огонь?

– Нет, – сказал Сабуров. – Отставить!

Он подозвал Масленникова и распорядился отменить приготовления к атаке и вернуть людей на их места. Потом, спустившись в блиндаж, позвонил в полк. К телефону подошел комиссар. Сабуров доложил, что Бабченко убит, доложил, при каких обстоятельствах, и сказал, что доставит его тело в полк, когда стемнеет.

Конечно, ему было жаль, что Бабченко убили, но в то же время у него было осознанное, совершенно ясное чувство облегчения от того, что теперь он может распорядиться так, как считает нужным, и что не будет повторена еще раз эта нелепая атака, придуманная Бабченко ради собственного престижа. Он приказал вынести раненых и готовиться к ночной атаке склада.

Немцы не предпринимали ничего нового. На сегодня с их стороны, пожалуй, было все кончено. Сабуров поговорил по телефону с ротами и лег спать, приказав разбудить его в семнадцать, перед началом темноты.

XIII

Он проснулся не от шума, а от пристального взгляда. Перед ним стояла Аня. Она смотрела на него своими большими спокойными глазами. Он поднялся и молча сел, тоже глядя на нее.

– Как хорошо, что вы проснулись. Мне уже скоро уходить. – Она протянула Сабурову руку. – Здравствуйте.

– Садитесь, – предложил Сабуров, подвигаясь на койке.

Аня села.

– Вижу, вы совсем поправились.

– Да, совсем, – подтвердила Аня. – Я ведь была легко ранена. Только много крови потеряла. Вы знаете, – быстро добавила она, не дав ему ничего сказать, – я встретила маму. Мы теперь с ней вместе.

– Вместе?

– Ну, не совсем вместе. Она там же в деревне, в избе живет, где наш медсанбат стоит; я там ночую с нею вместе. То есть не ночую, а по утрам сплю, когда возвращаюсь с переправы.

– Вы уже давно опять ездите сюда?

– К вам первый раз, а вообще четвертый день. Я маме про вас рассказывала.

– Что?

– Все, что знаю.

– А что же вы знаете про меня?

– Очень много.

– Ну а все-таки?

– Много, много, почти все.

– Все?

– Я даже знаю, сколько вам лет. Вы тогда говорили правду. Мне ваш ординарец сказал.

– А что он вам еще обо мне сказал?

– Что вас сегодня чуть не убили.

– Еще?

– Еще? Больше ничего. Мне некогда было спрашивать. Мы раненых сейчас сносили в одно место. У вас много раненых.

– Да, много, – помрачнев, вздохнул Сабуров. – Значит, некогда было. А если было бы время, еще бы спрашивали?

– Да.

– Тогда спрашивайте у меня самого. – Он посмотрел на часы. – Проснулся раньше времени.

– Это я вас разбудила. Я на вас так долго смотрела, что вы проснулись. Нарочно. Я хотела, чтобы вы проснулись.

– Я очень рад вас видеть.

– Я тоже, – сказала Аня и посмотрела ему в глаза.

Он понял, что тот неожиданный, поцелуй ночью, когда она лежала на носилках, ею не забыт, и вообще ничего не забыто, и что все то немногое, что было между ними, на самом деле очень важно. Он почувствовал это сейчас, когда взглянул на нее.

– Я тут хорошо если два часа в сутки спал, – сказал он. – Даже почти не вспоминал о вас, так тут все у нас было…

– Я знаю… – сказала Аня. – У нас в медсанбате несколько раз были ваши бойцы. Я у них спрашивала, как у вас тут.

Аня теребила пальцами краешек гимнастерки. Сабуров понял, что это не от смущения, а оттого, что она хотела сказать что-то важное и подбирала слова.

– Ну? – выжидающе спросил он.

Она молчала.

– Ну что? – повторил он.

– А я много думала о вас, очень много, – сказала она с обычной, отличавшей ее серьезной прямотой.

– И что надумали?

– Ничего я не надумала. Просто думала!

Она вопросительно посмотрела на него, и он почувствовал – она ждет, чтобы он сказал что-то хорошее, умное и успокоительное: что все будет хорошо, что они оба будут живы и еще что-нибудь такое же, взрослое, от чего она почувствовала бы себя под его защитой. Но ему ничего не хотелось говорить, ему просто хотелось обнять ее. Он положил руку ей на плечо, как тогда на пароходе, чуть придвинул ее к себе и сказал:

– Я так и думал, что вы приедете.

И за этими словами она почувствовала, что он тоже хорошо помнит тот поцелуй на носилках и что именно поэтому говорит: «Я так и думал».

– Вы знаете, – заговорила она, – наверное, у всех так бывает в жизни, как у меня сейчас. Приходит день, и чего-то в этот день очень ждешь. Вот сегодня я с утра весь день ждала, что увижу вас, и ничего кругом не замечала. Днем очень стреляли, а я почти не замечала. Буду вот так ездить к вам и сама не замечу, как храброй стану.

– Вы и так храбрая.

– Нет, так не храбрая, а вот сегодня храбрая.

Он посмотрел на часы.

– На улице уже начинает темнеть?

– Да, – ответила она, – наверное. Я не заметила. Наверное, наверное, – встрепенулась она. – Надо уже вывозить раненых. Я пойду.

Он был рад этим ее словам: «Я пойду», потому что по часам следовало уже начать готовиться к атаке, хорошо, что она уходит первой.

– В один раз не заберете всех?

– Нет. Я еще раза два буду сегодня. До утра бы всех успеть, и то хорошо…

Сабуров встал и сказал:

– У нас командир полка убит сегодня. Вы знаете?

– Знаю. Рядом с вами, мне сказали. Вас оглушило сегодня?

– Немножко, уже прошло.

Он посмотрел на нее и только теперь догадался, почему она Сегодня говорила громче, чем обычно.

– Тоже Петя рассказал?

– Да… Я вас еще увижу сегодня?

– Да, да, конечно, – заторопился Сабуров. – Конечно, увидите. А как же. Только…

– Что?

Он хотел сказать, чтобы она была осторожнее, и замолчал. Как она могла быть осторожнее? Всегда один и тот же, обычный путь, по которому надо нести раненых в одно и то же время суток. Как она могла быть осторожнее? Просто глупо было бы говорить ей об этом.

– Нет, ничего, – произнес он. – Конечно, увидимся. Непременно.

Когда она вышла, Сабуров с минуту сидел молча. Потом встал и быстро надел шинель. Ему захотелось поскорей отбить склад не только потому, что это было нужно, но еще и потому, что только после этого он мог увидеть Аню. Он подумал об этом и сам удивился этой мысли, похожей на мысль о любви.

Однако мысль все-таки возникла и не исчезала. Она оставалась с ним и тогда, когда он давал последние распоряжения перед атакой, и когда они пошли в эту атаку и сначала ползли среди развалин, а потом перебегали под огнем, и когда, бросив две гранаты, он ворвался с остальными в склад и там началась та неразбериха с выстрелами, криками и стонами, которая называется рукопашной.

На этот раз он взял склад обратно, имея всего одного убитого и пять раненых. И хотя у него, как у многих русских людей, было не показное, а действительное правило не думать и не говорить плохо о мертвых, но он еще раз с раздражением подумал о Бабченко.

Ванин, вернувшийся днем из второй роты, участвовал в атаке вместе с ним. Хотя это было и неблагоразумно, но он настоял на этом, и Сабуров не нашел в себе сил отказать ему. Вообще он сейчас испытывал такое душевное состояние, при котором ему трудно было отказать человеку в чем-нибудь хорошем. Они все время были рядом и вместе вернулись в блиндаж.

– Этот склад, между прочим, был для декораций, – сказал Ванин. – Вот тот дом, что впереди, это театр строился, а при нем склад был для декораций. И двор. Там рельсы были положены, чтобы на вагонетке декорации прямо со сцены увозить. Здорово, верно?

– Верно. – Сабуров невольно улыбнулся.

– Ты что? – спросил Ванин.

– Подумал, что нет ни одного дома кругом, о котором бы ты не знал всех подробностей.

– А как же? Я же все это строил. И не только дома, я почти всех людей тут знаю. Тут девушка-сестра была у тебя, да?

– Да, – настороженно подтвердил Сабуров, подумав, что сейчас Ванин позволит себе какую-нибудь шутку на этот счет.

– Ее тоже знаю, – сказал Ванин, – увидел и вспомнил. Она на тракторном работала, в инструментальном, нормировщицей. Мы ее хотели комсоргом цеха рекомендовать.

Оказалось, это было все, что он хотел сказать о девушке.

– Почти всех знаю, – повторил он, уже забыв о ней. – И тракторный себе представляю не таким, как он есть, а каким он был раньше. И за станками люди. Ты чего угрюмый сегодня?

– Я не угрюмый. Просто думаю.

– О чем? О Бабченко?

– И о Бабченко.

– Да, – сказал Ванин, – убили. Интересно, кого теперь назначат. Может, тебя?

– Нет, – сказал Сабуров, – наверное, Власова из первого батальона назначат. Он майор.

Зазвонил телефон.

– Вас спрашивают, – обратился связист к Сабурову.

Сабуров подошел. У телефона был Проценко. Сабуров обрадовался его голосу.

– Как живешь? – спросил Проценко.

– Ничего.

– Что же хозяина своего не уберег, а?

– Не мог, – сказал Сабуров.

– А легко отбили склад? – спросил Проценко.

– Легко, с малыми потерями.

– Вот так с самого начала и надо было – отсечь подход подкреплений и отбивать ночью. Так и на будущее себе заведи.

Это звучало упреком. Сабуров хотел было сказать, что не он устраивал эту дневную атаку, но промолчал. Бабченко был уже мертв, и плох он был или хорош, но тоже погиб за Сталинград.

Аня сдержала свое слово и поздно вечером появилась еще раз. Она очень торопилась, забежала на минуту. И сразу ушла. И Сабуров почувствовал тревогу за нее. Окружавшие их здесь в Сталинграде опасности были теперь совсем разные: одни, сами собою подразумевающиеся, – для него и другие, очень страшные и неожиданные, – для нее. И он понял, что теперь всегда будет бояться за нее.

Все дневные и вечерние дела были закончены. Оставалось ожидать двадцати трех часов – времени, когда Сабуров приказал Юсупову прийти, чтобы вместе двинуться на рекогносцировку. Возможность разведать дорогу, а завтра ночью попробовать перебить немецкую роту после всех сегодняшних неудач и потерь казалась особенно заманчивой.

Юсупов явился через пять минут. Все у него было уже готово: на шее висел автомат, две гранаты в аккуратном холщовом мешке были прикреплены к поясу. Он был без шинели, налегке, в одном наглухо застегнутом ватнике. Так он всегда ходил в разведку.

– Сейчас пойдем, – сказал Сабуров. – Петя, скажи Петрову, что он со мной пойдет.

Ефрейтор Петров сопровождал Сабурова в тех случаях, когда Петя оставался в штабе. Сабуров снял со стены свой автомат, надел так же, как и Юсупов, ватник, стянул его потуже ремнем и, положив в карманы две гранаты-лимонки, которые любил за их малый размер и сильное действие, повесил на шею автомат.

Они вышли: впереди Юсупов, за ним Сабуров, последним Петров. Стояла сырая и темная – хоть глаз выколи – октябрьская ночь. Моросил дождик. Было так темно, что в первую секунду им показалось, что они вышли не на улицу, а только в тамбур между двумя дверьми. Контуры стен сливались с небом, и казалось, что ввысь над развалинами поднимаются тоже дома, только выкрашенные в более светлую краску.

Выйдя из блиндажа, Сабуров подумал, что, в сущности, не грех бы отложить эту рекогносцировку до завтра. И так слишком много всего было за день, а день этот не последний. Но ночная свежесть, тихий дождик и черное низкое небо заставили его встряхнуться.

– Хорошая ночь, – заметил Сабуров. – Верно?

– Так точно, товарищ капитан, – подтвердил Юсупов.

– У вас где семья, Юсупов, в Казани?

– Нет, в Иркутске. Мы уже пятнадцать лет в Иркутске живем.

– Далеко, – задумчиво произнес Сабуров и подумал об Иркутске: наверное, там нет затемнения и на улицах горят фонари. Он на секунду представил себе, что было бы, если бы весь этот свет перенести сейчас сюда, в Сталинград. Вот сюда, где они идут. На всех углах стоят фонари и горят в полный накал. И окна освещены.

Он невольно усмехнулся своей мысли.

Через пять минут они добрались до второй роты, где их встретили у развалин дома Потапов и Масленников.

О том, что Сабуров отправляется на рекогносцировку, Масленников знал, но не одобрял этого, считая, что рекогносцировку должен производить не Сабуров, а именно он, Масленников. Но поскольку Сабурова было трудно отклонить от раз принятого решения, Масленников заранее под каким-то предлогом отправился во вторую роту к Потапову, чтобы на всякий случай оказаться именно там, откуда Сабуров пойдет дальше. То, что Масленников встретил его, было для Сабурова неожиданно, однако он не выразил удивления, а только улыбнулся в темноте.

– Ты уже здесь, Миша?

– Да, товарищ капитан, я…

Масленников начал объяснять, почему именно он оказался во второй роте.

– Знаю, – прервал его Сабуров все с той же невидимой в темноте улыбкой.

Ему было приятно, что Масленников тревожится за него и пришел сюда, чтобы на всякий случай быть поближе.

Когда они уже двинулись, Масленников еще раз подошел к Сабурову, задержал его руку в своей и сказал тихо:

– Алексей Иванович.

– Ну?

– Алексей Иванович, – повторил Масленников.

– Ну что?

Сабуров не сразу понял, что Масленников хочет обнять его. Они обнялись, и Сабуров пошел. Масленников смотрел ему вслед. Не то что опасение, а какая-то безотчетная тоска, так часто оправдывающаяся на фронте, щемила сердце Масленникова с самого утра, когда он узнал о предстоящей рекогносцировке.

Сначала шли не прячась – темнота ночи позволяла это, потом Петров неосторожно брякнул дулом автомата о стену. Все трое замерли и притаились, ожидая посланной наугад пули. Но никто не стрелял. Тогда они пошли дальше.

Дождь все еще накрапывал. Стало холоднее. Ночь уже не казалась такой мягкой и спокойной, как вначале. Далеко за домами, левее, то и дело вспыхивала перестрелка.

Им пришлось продвигаться ползком между развалинами, по переулку, который был весь такой, словно здесь только что произошло землетрясение. Кроме обрушившихся вкось стен, превративших переулок в овраг, на земле, среди кирпичей, валялись самые разнообразные, иногда странные на ощупь вещи – обломки мебели, осколки посуды, разбитая ванна, исковерканный самовар, о разодранные края которого Сабуров оцарапал руку.

Так они ползли еще минут пять, может быть, восемь. Хотя расстояние между русской и немецкой линиями было очень небольшое– кое-где достигало двухсот метров, а кое-где сближалось на пятьдесят, но пробираться приходилось извилистыми проходами, среди обломков, и порой трудно было точно разобраться, к кому они сейчас ближе находятся – к своим или к немцам.

Они шли и ползли до тех пор, пока с ними не произошла одна из тех нелепостей войны, которую не могли предвидеть ни немцы, ни русские, ни Юсупов, ни Сабуров – никто и которая тем не менее все-таки произошла. Когда, по расчетам Юсупова, они подползли уже на полсотни шагов к цели, над головами их раздалось знакомое, похожее на шум мотоцикла стрекотание мотора ночного У-2. Несколько, как из горшка высыпанных, мелких бомб разорвались кругом них. В этом не было ничего удивительного: они находились на «ничьей» земле, и летчик недобросил бомбы всего на пустяк.

В тот момент, когда рядом с ними разорвались бомбы, Юсупов полз впереди, Петров рядом с ним, а Сабуров, готовясь вслед за ними опуститься на колени, чтобы ползти, стоял у полуобвалившейся стены. Ближайшая бомба упала рядом со стеной, в угол, под корень ее. Обломок стены качнулся и рухнул на землю, накрыв кирпичами Сабурова. Кирпичи упали на Сабурова сбоку, как обвалившиеся детские кубики. Падая, Сабуров закрыл глаза. От этого удара, от силы взрыва и рванувшегося на него воздуха ему показалось, что все кончено, что он убит. Но когда он упал и сразу же открыл глаза, он почувствовал не смерть и не слабость, а только тяжесть навалившихся на него кирпичей, а в носу и во рту вкус кирпичной пыли.

– Юсупов, – шепотом позвал он, – Юсупов.

Юсупов не откликнулся.

– Петров, – прошептал Сабуров.

Никто опять не откликнулся. Ему почудилось, что впереди кто-то шелохнулся, но, придавленный кирпичами, он не мог двинуться. Он прислушался – нет, показалось. В теле было непривычное чувство страшной связанности, как будто его всего обкрутили канатом, оставив свободными только левую руку и голову. Кусок кирпича попал в лицо, и на глаза натекала кровь. Он дотянулся рукой и стер кровь с глаз, размазав ее по лицу. Потом пошарил рукой вокруг себя и всеми пятью пальцами наткнулся на окровавленную мертвую голову Петрова. Он тихо, сквозь зубы, вскрикнул и сделал судорожное движение, чтобы отодвинуться от мертвеца. Но его тело, зажатое обвалившимся кирпичом, было неподвижно, он мог только убрать руку.

Небо над его головой было такое черное, словно он ослеп. Дождь – он только сейчас это заметил – все еще шел. Рука онемела. Он придвинул ее к телу и пальцами нащупал завалившие его кирпичи. Несмотря на боль, он помнил, что нельзя ни кричать, ни стонать. Сейчас он никак не мог сообразить, где он находится. Он знал, что это где-то около развалин клуба. Но теперь, после того как его завалило кирпичами, он не мог себе представить, куда он лежит головой и с какой стороны находятся сейчас немцы и с какой свои. Над головой было только небо, одинаковое и темное. Он поймет, где находится, только когда рассветет. Он ужаснулся этой мысли. Никогда за войну, хотя он уже два раза был в окружении, мысль о плене не приходила ему в голову с такой ужасной ясностью. Когда рассветет – его заметят и, если он ближе к немцам, чем к своим, возьмут в плен, и он ничем не в состоянии будет помешать.

Он закрыл глаза и, то теряя сознание, то снова приходя в себя, лежал еще пять, а может быть, десять минут. Потом, стиснув зубы, подтянул онемевшую руку до обломка кирпича и тихо оттащил его в сторону. Опять стиснул зубы от боли, опять подтащил руку к телу, взял ею другой обломок и снова оттащил его в сторону.

Капли дождя все падали и падали ему на лицо. Хотелось стереть их, но не стоило поднимать для этого руку. Она нужна была только для одного: брать кусок кирпича и тихо отодвигать его в сторону, брать другой кусок, снова отодвигать, и так до конца – до смерти, до потери сознания, – он не знал, до каких пор, но чувствовал, что, пока в его теле сохранится хоть проблеск жизни, он будет делать одно и то же движение – брать обломок кирпича и оттаскивать его в сторону.

Это была холодная дождливая ночь 12 октября – ровно тридцатая ночь с той первой, когда он со своим батальоном, переправившись через Волгу, вылез на этом берегу.

XIV

Стояла тишина. Ни шепот раненых, лежавших на соседних койках, ни прерывистое дыхание умирающих, ни звон аптечных пузырьков – ничто не могло нарушить ощущения тишины. Кругом было много белых простынь и халатов, и самая тишина казалась Сабурову белой.

Тишина длилась уже восемь дней, казалось, ей не будет конца и никто не может ее нарушить. За окнами падал и таял мокрый первый снег, и он тоже был, как тишина, белый.

Тело продолжало еще болеть, но оно тоже болело тихо, – не скрежещущей, острой болью, как рваная рана, а тихой, щемящей. Кругом него, в сущности, было не так уж тихо: приносили и уносили раненых, иногда кто-то кричал, но после Сталинграда все это казалось Сабурову тишиной.

Его лечили, кормили, обмывали, но, в сущности, он был только одним из многих, и никто им тут особенно не интересовался. Он был привезен сюда с того берега весь в синяках и кровоподтеках. Теперь он выздоравливал. Это было записано в истории его болезни. Но как все произошло, как его спасли, как он остался жив, как он очутился на этом берегу, никто не знал. Одни санитары передали его с рук на руки другим, эти другие принесли его сюда, и когда он спросил врача, как он тут оказался, тот только развел руками:

– Вернетесь в часть, узнаете. Ничего не могу вам сказать.

Напрасно Сабуров силился вспомнить, как все произошло. Он помнил только, как начал откладывать в сторону обломки кирпичей, а дальше ничего не помнил.

Тишина была, пожалуй, лучшим лекарством, которое требовалось сейчас Сабурову. И хотя он чувствовал себя все лучше и лучше, ему все еще ничем не хотелось нарушать этой тишины, среди которой было так спокойно и хорошо. Последние недели в Сталинграде он столько приказывал, кричал, убеждал, спорил, что ему приятно было молчать, и он прослыл самым молчаливым больным в палате. Он лежал и молчал. Ему не хотелось говорить.

И даже на восьмой день, утром, когда в их палату своей легкой, неслышной походкой вбежала Аня и, пройдя между рядами коек, села у его ног, ему не захотелось говорить. Он смотрел на ее милое, усталое лицо, на ее руки, тихо лежавшие на коленях, смотрел в ее глаза, так глядевшие на него, как будто она все время прямо, прямо шла к нему целую тысячу верст, – и ему не хотелось говорить. Она в первую минуту тоже ничего не сказала. Потом заговорила вдруг, сразу и обо всем. Прежде всего она рассказала о том, как, беспокоясь долгим его отсутствием, Масленников пошел вслед за ним и нашел его лежавшим без сознания на полдороге между нашими позициями и тем местом, где остались мертвые Петров и Юсупов.

И все же Сабуров не вспомнил, как он полз, даже сейчас, когда Аня рассказала ему это. Значит, он все-таки стащил с себя обломки и пополз. Как странно, что он ничего не помнит.

Потом Аня рассказала, как его принесли в батальон и как она увидела его на носилках и подошла к нему.

Сейчас, рассказывая об этом, она посмотрела на него таким прямым взглядом, каким смотрят, когда уже ничего не выбирают и ничего не боятся.

– Я увидела, как вы лежите. И мне стало страшно, что вы умерли. Я вас стала целовать. Потом вы открыли глаза и сразу же закрыли. И я вас еще поцеловала, но вы уже не открывали больше глаза.

Потом Аня рассказала, как она вместе с санитарами несла его к берегу и как они переплывали на барже и в них стреляли, потому что было уже почти светло.

– Совсем как тогда стреляли. Помните? – спросила она.

– Помню.

– И я очень боялась, – сказала она. – Когда переправились, я сказала санитарам, чтобы они вас доставили непременно сюда, боялась, что вы куда-нибудь еще попадете и я вас уже не найду.

– Почему вас так долго не было? – спросил Сабуров.

– Я не могла, – произнесла она виноватым тоном. – Я переправилась обратно и думала, что на следующую ночь буду здесь, но переправу разбили. А потом там набралось столько раненых, что, пока их всех не переправили, меня оставили с ними там. Целых шесть дней. А вы лучше себя чувствуете?

– Да, – подтвердил Сабуров. – Я уже сегодня сидел и даже пробовал ходить.

Они помолчали. Потом она сказала:

– Вы знаете, мама тоже здесь…

– Вы мне говорили тогда еще… – как о чем-то очень далеком, сказал Сабуров. – Здесь, в этой деревне?

– Да. Мама хотела тоже прийти сюда, но я пошла одна. Я все сказала ей о вас.

Она сказала это «все» так, что Сабуров почувствовал, что это и в самом деле очень много.

– А у меня, – сообщила Аня, – теперь тоже орден.

– Ну? – улыбнулся Сабуров. – Где же он? Уже выдали?

– Да.

– Покажите.

Она приоткрыла халат, и он увидел у нее на гимнастерке орден Красной Звезды, только не запыленный, с потрескавшейся эмалью, как у него, а совсем новенький, блестящий.

Аня, скосив глаза, тоже посмотрела на орден. У нее был очень довольный вид. Сабуров улыбнулся. Она увидела его улыбку и тоже улыбнулась.

Он приподнялся на подушке на локтях.

– Милый, – сказала Аня, дотянувшись до его плеч обеими руками. – Милый, – повторила она.

Он снял ее руку со своего плеча и поцеловал долгим поцелуем, от которого она покраснела, но руку не отняла и даже не потянула к себе, а продолжала смотреть на него внимательным, счастливым взглядом.

– Если бы не война…

Он хотел сказать, что если бы не война, то он сейчас же увез бы ее далеко отсюда и никогда бы больше не отпустил.

– Если бы не война, мы не встретились бы, да? Ведь да? – настойчиво повторила она, словно боясь, что он будет спорить.

– Да, – согласился он. – Я это и хотел тебе сказать. Он первый раз сказал ей «ты».

– Я знаю, что я сделаю, – сказала Аня, по-прежнему не отрывая от него взгляда. – Мне сегодня дали отпуск на целые сутки. Я вас… – она запнулась. Она слышала, как он вместо «вы» сказал ей «ты», и поняла значение этой перемены, и ей, в свою очередь, тоже хотелось сказать ему «ты», но его небритое, усталое, похудевшее в дни болезни лицо было такое взрослое, почти старое, что она не решилась. – Я вас отсюда возьму, – сказала она.

– Возьмешь? Куда?

– К маме. Вы будете дальше лечиться у мамы… у нас, – поправилась она. – Вам уже, наверное, можно переехать. Мама будет за вами ухаживать. И я, когда буду дома. Я буду уезжать вечером и ночью возить раненых, как всегда, а с утра ухаживать за вами.

– А когда же ты будешь спать? – улыбнулся Сабуров.

– Потом, когда вы выздоровеете.

Она соскочила с койки, сделала шаг к двери, потом вернулась, быстро и коротко поцеловала его в губы и выбежала.

Сабуров, ожидая услышать какое-нибудь замечание или увидеть насмешку на лицах людей, лежавших с ним в одной палате, выжидающе огляделся по сторонам. Но никто не заговорил и не усмехнулся.

Сабуров закрыл глаза, ему казалось, что так, с закрытыми глазами, ему легче будет дождаться возвращения Ани.

А она в это время стояла в том же здании школы в маленькой комнате нижнего этажа перед главным врачом.

Главный врач принадлежал к распространенной среди хирургов категории циников. Он был плотный, с румяным лицом и словно нарисованными черными усами и бровями. Хороший хирург, спасший на своем веку немало людей, он тем не менее считал своим долгом говорить, что относится к медицине скептически, делал операции с подчеркнутым хладнокровием, говорил об ампутированных руках и ногах с усмешкой и любил отпускать двусмысленные шутки, не стесняясь присутствия женщин. Аня это знала, и главный врач представлялся ей человеком меньше всего способным выслушать и понять то, что она ему хотела сказать.

Поэтому, войдя к нему, она вся напряглась и сжалась в комок, с твердой решимостью все равно сказать то, что она хотела, и не дать ему обидеть ни себя, ни Сабурова, ни, больше всего, то новое, что вошло и наполнило ее жизнь радостью.

– Товарищ военврач, у меня к вам просьба.

– Надеюсь, вам ничего не нужно ампутировать, – сказал он с привычной улыбкой. – Все обращаемые ко мне просьбы обычно ограничиваются этим.

– Нет, – ответила она. – Здесь лежит… один капитан, капитан Сабуров…

– Сабуров? Ага, помню. С ушибами. Ну?

– Он выздоравливающий.

– Совершенно верно. Очень приятно. Так что же из этого? – У меня здесь мама живет в деревне…

– Тоже очень приятно. Но какое отношение имеет одно к другому?

– Я прошу, – продолжала Аня, подняв на него глаза, – я хочу, пока он выздоравливающий, взять его к нам.

У нее были такие ясные, обрекающие на молчание глаза, что главный врач, у которого с языка уже готова была сорваться неопрятная шутка, промолчал.

– Я его хочу взять к нам. Я вас очень прошу…

– Зачем? – уже серьезно спросил он.

– Ему там будет лучше.

– Почему?

– Ему там будет лучше, – упрямо повторила Аня. – Я знаю, ему там будет лучше. Я вас очень прошу.

– Он что, ваш родственник?

– Нет, но… мне это очень нужно. Я должна быть с ним вместе, – отчаянно сказала она, решившись с этой минуты на любые слова, к каким бы он ее ни вынудил, и на любые признания, даже ложные.

Главный врач считал в порядке вещей то, что у его сестер и санитарок бывали романы с выздоравливающими, и не преследовал их, присвоив себе лишь право беззлобно, но грубовато шутить над этими маленькими тайнами. Но с такой откровенной, бесстрашной просьбой к нему обращались впервые.

Он растерялся от неожиданности и от взгляда Ани, смотревшей на него с такой свирепой надеждой, что он почувствовал себя почти как за операционным столом во время трудной операции.

Он должен был решать судьбу чужой жизни – это было ясно. Здесь нельзя было отвечать: «Посмотрим, как он себя чувствует», или: «Это не положено по правилам», или: «Надо подумать», – и, к чести его, ему не пришло в голову сказать ни одной из этих фраз. Ему оставалось сказать только «да» или «нет», и он сказал:

– Да, хорошо.

Разговор оказался неожиданно коротким. Ни он, ни Аня не знали, что говорить дальше, особенно Аня, приготовившаяся к отпору. Она полминуты растерянно постояла против него и, даже, не поблагодарив, вышла.

Через час Сабурова в маленьком докторском «газике» перевезли на другой конец деревни – на выселки, в один из стоявших у самой воды домиков. Ниже домика протекала вода – спокойная, медленная и зеленая. Это был один из бесчисленных рукавов волжской Ахтубы. От воды к дому маленькой аллейкой поднималось несколько низкорослых ив. И вода, и оголенные деревья, и вросший в землю маленький домик показались Сабурову почти такими же тихими, как госпиталь.

В комнате, разгороженной на две половины – чистую и черную, – тоже было тихо. Тихо посторонился у дверей встретившийся им мальчик, тихо сидели за столом две покрытые черными платками немолодые женщины – хозяйка избы и мать Ани. Это начавшееся в госпитале ощущение тишины неизменно оставалось у Сабурова все десять дней, которые он здесь прожил.

Когда он вошел в избу, поддерживаемый под руки Аней и санитаром, хозяйка, степенно поклонившись ему, сказала: «Милости просим», а мать Ани сначала всплеснула руками, потом сказала: «Господи!», потом: «Ой, до чего же вы переменились!» – и только после этого: «Здравствуйте».

Санитар посадил Сабурова на широкую крестьянскую лавку у стола и остановился в сомнении.

– Ничего, – сказал Сабуров, – дальше сам дойду. Спасибо.

Санитар вышел. За ним на свою половину ушла хозяйка.

Аня подошла к большой кровати, стоявшей у русской печи, разделявшей избу на две половины, открыла одеяла и стала взбивать подушки, то есть сделала то, что санитарки каждый день делали в госпитале, но Сабурову казалось, что все это у нее выходит как-то особенно хорошо. Он любовался ею, и ему было почти жаль, когда она сказала:

– Ну, вот и готово.

– Сейчас я перейду, подожди, – сказал он.

Мать Ани сидела тут же, за столом, и по тому, как она на него смотрела, он понимал, что с дочерью был уже разговор о нем. Мать Ани выглядела сейчас совсем не так, как тогда в Эльтоне. Казалось, она уже все пережила и все измерила в своей душе и теперь только ждала, когда все это кончится.

– Да, здесь лучше, чем в Эльтоне, – сказал Сабуров после молчания.

– Лучше, – подтвердила она. – Мы тогда без памяти были. Я родню – и то забыла. Так до самого Эльтона и промахнула. А ведь тут у меня золовка. Конечно, хорошо. Разве сравнишь? Кабы под эту крышу да всю семью. Похудели как, – добавила она, поглядев в лицо Сабурову, и сразу перевела взгляд на Аню, молча сидевшую против него за столом.

И Сабуров понял, что мать этим взглядом прикидывает, как они будут вместе: он и Аня – такая молодая.

– Все ездит она, – сказала мать и кивнула в сторону Ани. – Все ездит, все ездит, по пять раз на дню. И когда только это кончится?

Она встала, подвязала углы платка и пошла к дверям.

– Мама, мама, подожди! – кинулась к ней Аня. – Помоги Алексея Ивановича уложить.

– Да я сам, – попробовал возразить Сабуров.

Он хотел встать, но Аня уже подошла к нему с одной стороны, мать – с другой, и он, опираясь на их плечи, доковылял до кровати. Ноги еще страшно ныли и подламывались. Когда он вытянулся на кровати, ему пришлось вытереть со лба испарину.

Мать вышла. Аня пододвинула скамейку и села рядом с ним.,

– Ну? – сказал он.

– Хорошо? – ответила Аня вопросом на вопрос.

Сабуров протянул ей руку, она взяла ее в свои и долго сидела, глядя на него, чуть-чуть раскачиваясь на скамейке, то ближе к нему, то дальше от него. Вдруг она испуганно остановилась.

– А руку совсем не больно?

– Нет, совсем не больно.

И она снова начала раскачиваться, пытливо глядя ему в лицо, разглядывая на нем каждую морщинку. Это был ее человек, совсем ее. Вот он лежал здесь, в ее доме, и пусть дом был на самом деле не ее, и завтра опять нужно будет ехать в Сталинград ей, а скоро и ему, но сейчас она держала его за руку и смотрела на него, и все это было так неожиданно и хорошо, что у нее навернулись слезы.

– Что ты? – спросил он.

Не отпуская его руки, она вытерла глаза о его плечо.

– Ничего. Просто я очень рада.

Она отодвинула скамейку, пересела на кровать, уткнулась лицом ему в грудь и заплакала. Она плакала долго, поднимала заплаканное лицо, улыбалась и снова утыкалась ему в грудь. Она плакала, вспоминая переправы через Волгу, и то, как ее ранили, и как ей было больно, и как он поцеловал ее тогда, и как она волновалась, и как долго она его не видела, и какой он страшный был, когда его нашли, и как потом шесть дней она не могла попасть к нему.

Он смотрел на ее волосы и медленно проводил по ним пальцами. Потом крепко и безмолвно прижал ее к груди обеими руками. Услышав шаги, он сделал движение, чтобы отстраниться, но Аня, наоборот, только крепче прижалась к нему. Потом она подняла голову, посмотрела на мать и снова еще крепче прижалась к нему. И тогда его осенило чувство, которое потом уже не исчезало, – что это навеки.

Весь день прошел как во сне. Мать Ани входила и выходила, всем видом своим стараясь показать, что дети могут не стесняться ее присутствия. Сабуров так и видел на ее губах это слово «дети», и ему было странно, что оно может быть отнесено к нему какой-то другой женщиной, кроме его матери.

Аня, как он ее ни удерживал, перед обедом убежала, принесла аптечный пузырек со спиртом и, щурясь, осторожно переливала из него спирт в бутылку и разбавляла водой. Все эти мелочи – как она вбегала и выбегала, как разбавляла спирт, как щурилась – были бесконечно милы Сабурову. Потом, когда к его кровати придвинули стол, Аня побежала за хозяйкой избы и притащила ее. Та на минуту церемонно чокнулась с Сабуровым и чинно выпила, не поморщившись, – так, как обычно пьют пожилые деревенские женщины. Потом она ушла.

Аня за обедом, сидя рядом с матерью, быстро рассказала Сабурову, как они раньше жили, о себе, об отце, о братьях – словом, все то, что лихорадочно говорится вдруг, разом и только очень любимому человеку. А он полулежал, опираясь на здоровую руку, слушал ее и думал о том, что придет время и она уже не будет ходить в кирзовых сапогах и не будет таскать носилок и возить через Волгу раненых. И они вместе уедут. Куда? Разве он мог знать – куда? Он знал только, что, наверное, это будет очень хорошо. О том же, что будет через несколько дней, когда он вернется в Сталинград, Сабуров думал вскользь; ему казалось, что все это как-то устроится. Может быть, даже удастся сделать так, чтобы Аня была с ним вместе, в его батальоне, надо только сказать Проценко. Он вспомнил хитрое, добродушное лицо Проценко и подумал, что, будь другое время, Проценко, наверное, приехал бы на свадьбу. «Свадьба»… Сабуров улыбнулся.

– Что ты улыбаешься? – спросила Аня, все еще запинаясь на слове «ты».

– Так, одной мысли.

– Какой?

– Потом скажу. Ты не сердись. Хорошо?

– Хорошо.

Он подумал «свадьба» и вспомнил свой блиндаж и представил себе, как, вернувшись, сидит там за столом с Аней и рядом те, кого он бы мог позвать в такой день: Масленников, Ванин, Петя, может быть, Потапов… Представил себе и подумал, цел ли блиндаж и как они там все без него.

Когда кончили обедать и мать стала убирать со стола, Аня снова села рядом с Сабуровым на кровати. Хозяйка принесла им большое антоновское яблоко, и они стали есть его вдвоем, поочередно откусывая и стараясь побольше оставить другому.

Потом Аня вдруг вскочила:

– Мама, погадай!

Мать отнекивалась.

– Нет, погадай.

Стол, который был уже отодвинут от кровати, опять придвинули, и мать, сказав, что она уже давно не гадала, да и что же гадать, раз они все равно люди неверящие, все-таки разложила карты.

Сабуров никогда не понимал, почему черная шестерка означает длинную дорогу, а трефовый туз – казенный дом и почему, если пиковая дама ложится к черной десятке, то это не к добру, а если выходят четыре валета, то это к счастью, но ему всегда нравилась уверенность, с которой гадающие объясняют значение разложенных карт.

Аня внимательно следила за руками матери, раскладывавшей карты. И так как ей в этот день казалось ясным все ее будущее, она легко находила объяснения всему, что говорила мать. Дальняя дорога была переправой через Волгу, а казенный дом – сабуровским блиндажом. Когда же мать выложила крестовую даму, которая в сочетании с бубновым королем означала, что у Сабурова есть крестовый интерес, то, хотя по всем правилам Аня была не крестовая, а червонная дама, она все равно, смеясь, сказала, что крестовая дама – это, безусловно, она, потому что она медичка с крестом.

Наконец матери надоело гадать, она собрала карты, завесила окна мешками и вышла.

Сабуров, утомленный долгим сидением, откинулся на подушку и лежал неподвижна Аня взяла полушубок, подушку и стала стелить себе на лавке, у стены. Сабуров молча наблюдал за ней. Мать заглянула еще раз по хозяйственным надобностям и совсем ушла. Аня подошла к Сабурову, встала на колени около кровати, приникла к нему, послушала сердце и шепотом сказала: «Стучит», как будто в этом было что-то особенное. Но особенное было в тишине, стоявшей вокруг, в том, что мать ушла, а они остались, и, главное, в том, что им предстояло долго быть вместе.

Аня стояла на коленях и целовала его. Она не стыдилась его, и он чувствовал, что она полюбила в первый раз и любовь эта такая большая, что в ней тонет все остальное – и чувство страха, и чувство стыда, и смятение. Она поднялась с колен и села рядом с ним, потом обняла его. Он тоже крепко обнял ее и почувствовал, как у него болят руки и грудь оттого, что он крепко обнял ее, но ему было радостно: от этой боли, которую он испытывал, он чувствовал ее еще ближе к себе.

XV

Он проснулся утром от шума самовара, и было странно, что он видит эту же комнату и что так же мать суетится у стола, как будто все не должно было перемениться.

Аня вбежала из сеней, откуда до этого слышался плеск воды.

– Ты проснулся? – спросила она. – Я сейчас.

Она выжала свои длинные мокрые волосы, накручивая их на кулаки, совсем как тогда, на пароходе, когда он увидел ее в первый раз.

Потом она снова ушла в сени. Сабуров закрыл глаза и вспомнил все подряд, минута за минутой, со вчерашнего утра – и утро, и день, и ночь. Кроме слов о любви, которые были ему сказаны, кроме поступков, которые свидетельствовали об этой любви, было еще что-то, из-за чего он сейчас безгранично верил в ее любовь к нему. Это было то подсознательное чувство, с которым она ночью касалась его избитого, больного тела. Никто не мог бы ей этого сказать, ни один врач, но она каким-то чутьем знала, где у него болит и где нет, как его можно обнять и как нельзя. В самих ее руках было заключено столько любви и нежности, что он, вспоминая об этом, не мог прийти в себя.

В четыре часа дня Аня должна была уходить. Она натянула сапоги, надела шинель, аккуратно заштопанную в трех местах, где ее пробило осколками мины, надвинула на голову пилотку и, быстрым шагом подойдя к постели, решительно и крепко один раз поцеловала Сабурова и так же решительно вышла.

Теперь до завтрашнего дня он ничего не будет знать о ней. За войну он привык, казалось бы, к самому страшному – к тому, что люди, здоровые, только что разговаривавшие и шутившие с ним, через десять минут переставали существовать. Но то, что творилось с ним сейчас, не имело ничего общего с этим привычным. Впервые в жизни он испытывал в этот день и в эту ночь трепет ожидания, тревогу, суеверный страх, что вот именно сейчас, когда, кажется, все так хорошо, с нею что-нибудь случится. Он вспоминал тысячи опасных вещей, которых он обычно не замечал. Он вспоминал переправу и берег, на котором рвутся мины, и ходы сообщения, такие мелкие, что если в них не нагибаться, то всегда видна голова, а она, наверное, не нагибается. Он рассчитывал по часам, когда примерно она будет на берегу, когда пойдет баржа, сколько времени займут переправа и выгрузка, сколько времени понадобится, чтобы добраться до батальона, сколько нужно для того, чтобы положить на носилки раненых, сколько займет дорога обратно. Но все эти праздные вычисления (праздные, ибо он лучше, чем кто бы то ни было, знал, как нельзя на войне угадать, что и сколько займет времени) не успокаивали его.

До Сталинграда отсюда было километров восемнадцать. Всю ночь он слышал то удалявшуюся, то приближавшуюся канонаду. Она была как неумолчный стук часов, ею отмеривалось время. И хотя он знал, что канонада то слышнее, то глуше из-за ветра, это не помогало ему освободиться от тревоги. Когда канонада становилась громче, ему было тревожнее, как будто грохот ее мог быть действительно мерилом опасности для Ани.

Мать Ани вечером долго строчила на швейной машине в другой половине избы. Потом она вошла с огарком, поставила его на стол и взглянула на Сабурова.

– Не спите? – спросила она.

– Нет, не сплю.

– Я тоже первое время, когда она уходила, не спала, а теперь сплю. Ведь у меня все на фронте, и если за всех не спать, то умрешь в неделю. А у вас есть родные-то?

– Есть. Мать.

– Где?

– Там.

Сабуров сделал тот жест рукой, который делали многие и по которому все сразу понимали, что там – значит у немцев.

– А здесь кто?

– Никого. Одна она… Что вы шили?

– Я-то? Да тут золовка ситчику дала, я и шью Аньке. Девчонка ведь все-таки. Платье захочет надеть хоть раз в месяц, вот и шью. А на ноги все равно ничего нет. Или эти ей отдать?

Она села на стул, положила ногу на ногу и задумчиво посмотрела на свои старые, стоптанные, на низких каблуках туфли. Потом подняла голову на Сабурова и, должно быть вспомнив их встречу, сказала:

– Тоже не свои. Добрые люди дали. Раньше у меня нога меньше была, чем у нее, а после, как сожгла, у меня ноги опухшие стали, наверное, ей туфли впору будут. Как думаете?

Она спросила это так, словно Сабуров знал о ее дочери больше, чем она, мать, и в этом маленьком, смешном, может быть, вопросе было признание всего, о чем он теперь думал.

Не отвечая прямо, Сабуров сказал:

– Я встану, и мы свадьбу сыграем, – и сам улыбнулся этому слову. – Вы не обидитесь на то, что мы там сыграем свадьбу?

– На той стороне? – спросила она просто.

– Да.

– Где вам жить, там и делайте, – произнесла она примирительно.

«Та сторона» была для нее Сталинградом, городом, в котором она жила и полной истины о котором, какие бы слухи ни доходили оттуда, она все же, в силу привычки, не могла себе представить.

– Главное, чтобы переправы этой не было по три раза на дню, – продолжала она. – Пусть уже лучше там, с вами.

Она еще долго сидела с Сабуровым и разговаривала о том, о чем любят говорить матери с мужьями своих дочерей, – как Аня росла, как болела скарлатиной и корью, как она отрезала себе косы и потом опять отпустила, как мать за ней ходила всю жизнь, потому что дочь-то ведь одна, и о многих иных мелочах, о которых ей было приятно рассказывать.

Сабуров слушал ее, и ему было и радостно и грустно – радостно оттого, что он узнавал эти милые подробности, и грустно потому, что он всего этого не видел сам, а ему, как и всем сильно любящим людям, хотелось быть свидетелем всех ее поступков, всего, что у нее было в жизни до него.

Мать разговаривала с ним, и он чувствовал, что сейчас он был не сильнее, а слабее этой старой женщины, сидевшей против него. Она умела лучше ждать и быть спокойнее, чем он. И даже, пожалуй, она нарочно успокаивает его этим разговором.

Наконец она ушла. Сабуров не спал всю ночь, и лишь часов в одиннадцать утра, когда солнце заглянуло в окна и желтой полосой легло на кровать, он неожиданно для себя задремал. Он проснулся так же, как когда-то в блиндаже, от пристального взгляда. Аня сидела на кровати у его ног и смотрела на него. Он открыл глаза, увидел ее, сел на кровати и протянул к ней руки. Она обняла его и силой уложила обратно:

– Лежи, милый, лежи. Как ты спал?

Ему было стыдно за эти пятнадцать минут, которые он подремал, не дождавшись ее, но говорить, что он не спал всю ночь, он не хотел, – это, наверное, огорчило бы ее больше, чем обрадовало.

– Ничего спал, – сказал он. – Ну как там?

– Хорошо, – ответила Аня. – Очень хорошо.

Она говорила весело, но на ее оживленном лице лежали следы усталости, а веки были опущены, как у человека, который так долго не спал, что может заснуть в любую секунду. Он посмотрел на часы: было двенадцать, а в четыре ей снова уходить.

– Сейчас же ложись спать, – сказал он.

– А поговорить? – улыбнулась она. – Я ехала на пароме и все вспоминала, что я тебе еще не сказала. Я столько еще тебе не сказала.

Она наскоро выпила чашку чаю, прилегла рядом с ним и через минуту заснула на середине недосказанного слова. Он лежал на спине, подложив руку под ее голову, и ему казалось, что случилось невозможное – время остановилось.

Это ощущение остановившегося времени продолжалось у него все десять дней, что он прожил здесь до своего возвращения в Сталинград. Как человек, привыкший смирять природную порывистость, он заставлял себя не думать о том, что сейчас происходило там, в его батальоне. Все равно он не мог там быть сейчас, и что пользы было ежеминутно думать об этом. Оставалось только то, с чем ничего нельзя было поделать, – все возраставшее ощущение огромности происходившей там, в Сталинграде, битвы. И чем дольше он отсутствовал, тем больше нарастало это ощущение. Он только здесь до конца понял, какой тревогой в человеческих сердцах звучало издали слово «Сталинград».

Вести доходили до него то через Аню, то через хозяйку, то через заходивших иногда из госпиталя раненых, и вести эти были нерадостны. Он удерживал себя от того, чтобы расспросить Аню подробней. Он не хотел отсюда, издали, узнавать эти подробности, откладывал все сразу до того дня, когда поедет туда сам. Но когда Аня появлялась, по ее глазам, по походке, по усталости он молча делал свои собственные заключения о том, что там происходило в этот день.

Однажды – это было на седьмые сутки, часа через три после того, как Аня ушла, – он услышал, как на крыльце кто-то называет его фамилию, потом послышались быстрые шаги, и в комнату вошел Масленников.

– Алексей Иванович, дорогой! – торопливо закричал Масленников с порога, подбежал к нему, обнял, расцеловал, снял шинель, подвинул скамейку, сел против него, вытащил папиросу, предложил ему, чиркнул спичкой, закурил – все это быстро, в полминуты – и, наконец, уставился на него своими ласковыми черными глазами.

– Ты что же батальон бросил, а? – улыбнулся Сабуров.

– Проценко приказал, – сказал Масленников. – Пришел в полк, потом в батальон и приказал мне на ночь к вам съездить. Как вы, Алексей Иванович?

– Ничего, – сказал Сабуров и, встретив взгляд Масленникова, спросил: –Что, сильно похудел?

– Похудели.

Масленников вскочил, полез в карманы шинели, вытащил пачку печенья, пакет с сахаром, три банки консервов, быстро положил все это на стол и опять сел.

– Подкармливаешь начальство?

– У нас много всего сейчас. Снабжают хорошо.

– А по дороге топят?

– Иногда топят. Все как при вас, Алексей Иванович.

– Ну, какие же ты геройские подвиги там без меня совершил?

– Какие же? Все так же, как при вас, – сказал Масленников. Ему хотелось рассказать, что и он и вообще все ждут Сабурова, но, поглядев на похудевшее лицо капитана, он удержался.

– Как, ждете меня? – спросил сам Сабуров.

– Ждем.

– Дня через три приду.

– А не рано?

– Нет, как раз, – спокойно сказал Сабуров. – Где вы сейчас? Все там же?

– Все там же, – подтвердил Масленников. – Только левее нас они совсем к берегу подошли, так что проход до полка теперь узкий, только ночью ходим.

– Ну что ж, придется до вас ночью добираться. Ночью приду с ревизией. Как Ванин воюет?

– Хорошо. Мы с ним Конюкова командиром взвода назначили.

– Справляется?

– Ничего.

– Кто жив, кто нет?

– Почти все живы. Раненых только много. Гордиенко ранили.

– Сюда привезли?

– Нет, остался там. Его легко. А меня все не ранят и не ранят, – оживленно закончил Масленников. – Я иногда даже думаю, наверное, меня или так никогда и не ранят, или уж сразу убьют.

– А ты не думай, – сказал Сабуров. – Ты раз навсегда подумай, что это вполне возможно, а потом уже каждый день не думай.

– Я так и стараюсь.

Они целый час проговорили о батальоне, о том, кто где расположен, что переместилось и что осталось по-прежнему.

– Как блиндаж? – спросил Сабуров. – Все на том же месте?

– На том же, – ответил Масленников.

Сабурову было приятно, что его блиндаж все там же, на старом месте. В этом была какая-то незыблемость, и, кроме того, он подумал об Ане.

– Слушай, Миша, – неожиданно обратился он к Масленникову. – Не удивился, что я не в госпитале, а здесь?

– Нет. Мне сказали.

– Что тебе сказали?

– Все.

– Да… Я очень счастлив… – помолчав, сказал Сабуров. – Очень, очень. А помнишь, как она сидела на барже и волосы выжимала, а я сказал тебе, чтобы ее накрыли шинелью? Помнишь?

– Помню.

– А потом мы пошли, а ее уже не было.

– Нет, этого не помню.

– Ну а я помню. Я все помню… Я тут думал попросить, чтобы ее сестрой в наш батальон взяли, а потом как-то сердце защемило.

– Почему?

– Не знаю. Боюсь испытывать судьбу. Вот так она ездит каждый день и цела, а там… не знаю. Страшно самому что-то менять.

Сабурову хотелось продолжать говорить об Ане, но он удержался, оборвал разговор и спросил:

– А Проценко как?

– Ничего, веселый. Смеется даже чаще, чем всегда.

– Это плохо, – сказал Сабуров. – Значит, нервничает. Да, главного-то и не спросил. Кто командир полка?

– Совсем новый, майор Попов.

– Ну как?

– Ничего. Лучше Бабченко.

Они поговорили еще минут десять, и Масленников вдруг заторопился; мысленно он был уже там, на той стороне.

– Буду через три дня к вечеру, – сказал Сабуров. – Ну иди, иди, не мнись. Передай всем привет. Она сегодня в дивизию поехала. Может, и у вас в батальоне будет.

– Что передать, если будет?

– Ничего. Чаем напои, а то сама не догадается. Иди. Не прощаюсь.

Через два дня после прихода Масленникова Сабуров попробовал проходить целый час подряд. Ноги ныли и подламывались. Чувствуя головокружение, он немного посидел у калитки, прислушиваясь к далекому артиллерийскому гулу.

Аня с каждым днем приезжала все позднее и уезжала все раньше. По ее усталому лицу он видел, как было ей трудно, но они не говорили об этом. К чему?

Врач, по просьбе Ани забежавший к Сабурову на минуту из госпиталя, не стал осматривать его, только профессиональным движением пощупал ноги у колен и лодыжек, глядя ему в лицо и спрашивая, больно ли. Хотя на самом деле было больно, но Сабуров к этому приготовился и сказал, что не больно. Потом спросил, когда завтра уходят грузовики к переправе. Врач сказал, что, как обычно, в пять вечера.

– Удирать от нас собираетесь?

– Да, – ответил Сабуров.

Врач не удивился и не стал спорить: он привык – здесь, под Сталинградом, это было в порядке вещей.

– Грузовики уходят в пять часов. Но все-таки помните, что вы еще не совсем здоровы, – сказал врач, вставая и протягивая Сабурову руку.

Сабурову захотелось созорничать: задержав руку врача в своей, он пожал ее не изо всей силы, но все-таки достаточно крепко.

– Ну вас к черту! – рассмеялся врач. – Я же говорю, поезжайте. Что вы мне доказываете? – И, потирая пальцы, пошел к двери.

Когда Аня приехала, Сабуров сказал, что завтра он возвращается в Сталинград. Аня промолчала. Она не спорила – и не просила его остаться еще на день. Все эти слова были бы лишними.

– Только вместе, – сказала она. – Хорошо?

– Я так и думал.

В этот день она была тиха и задумчива и хотя очень устала, но ее не клонило ко сну. Она молча сидела рядом с Сабуровым, гладила его по волосам и внимательно рассматривала его лицо, словно старалась лучше запомнить.

Она так и не заснула, а он задремал на полчаса, и она его разбудила, когда ей нужно было уходить, еще раз грустно погладила его по волосам и сказала: «Пора мне». Он встал, проводил ее до ворот и долго смотрел, как она торопливо шла по улице.

Утром Сабуров сложил вещевой мешок. Ани не было особенно долго. Он несколько раз выходил на дорогу, а она все не шла. Было уже два часа – ее не было, потом три, потом четыре… В половине пятого он должен был отправляться, чтобы не опоздать на попутный санитарный грузовик. Он вышел еще раз на дорогу, постоял, вернулся в избу и, присев к столу, написал короткую записку: что едет, не дождавшись ее.

Потом простился с матерью Ани. Она приняла его отъезд спокойно. Наверное, это спокойствие было их семейной чертой.

– Не дождетесь?

– Нет, уже время вышло.

Она обняла его и поцеловала в щеку. Только в этом и выразилась вся ее тревога и за дочь и за него.

Без десяти пять, вглядываясь в каждого встречного, он пошел по направлению к госпиталю. Накануне мальчишки срезали ему толстую вишневую палку, и он шел, прихрамывая и тяжело опираясь на нее.

Грузовики двинулись в начале шестого. Его хотели посадить с шофером в кабину, но он сел в кузов, надеясь, что оттуда скорее увидит Аню, если она встретится по дороге. Он ехал, лежа в кузове, и выглядывал с левого борта, рассматривая встречные машины. Но Ани на них не было. К вечеру стало холодно; он надвинул поглубже фуражку и поднял воротник шинели.

Через три километра они свернули на главную магистраль, шедшую из Эльтона к переправам. Дорога была в ухабах, и грузовик сильно трясло. Ноги больно ударялись о днище кузова. Над головой шли последние, вечерние, воздушные бои. В воздухе было так же тяжело, как и на земле. Пока Сабуров ехал, немцы два раза бомбили колонну. К переправе шли грузовики, доверху набитые снарядными ящиками, коровьими тушами и мешками.

В прибрежной слободе прямо на улице лежали еще дымившиеся обломки «мессершмитта». Обогнув их, грузовик выехал к переправе. Немцы вели по слободе редкий, но методический огонь из тяжелых минометов. Внешне все было, как и раньше, когда Сабуров переправлялся здесь в первый раз, только стало холоднее. Волга так же стремила свои воды, но они были скованные, тяжелые, чувствовалось, что не сегодня-завтра пойдет сало.

Когда, оставив грузовики, спустились пешком к переправе, Сабуров подумал, что на этом берегу встречи с Аней уже не будет. Он сел на холодный песок и, перестав оглядываться по сторонам, закурил.

К пристани привалил пароходик с баржей. Невдалеке разорвалось несколько мин. С пароходика и баржи вереницей тащили носилки. Сабуров безучастно сидел и ждал. С разгрузкой и погрузкой торопились, но кругом стояло меньше шума, чем когда он переплывал в первый раз. «Привыкли», – подумал он. Все кругом делалось быстро и привычно. И город на той стороне, когда он посмотрел на него, показался ему тоже привычным.

Предъявив документ коменданту переправы, он уже двинулся на полуразбитую баржу, служившую пристанью. В эту минуту его окликнула Аня.

– Я так и знала, что ты не будешь меня там ждать, что все равно уедешь.

– Хорошо хоть здесь встретились. Я уже не надеялся.

– А я приехала еще с той баржей и размещала раненых. Сейчас вместе переправимся.

Они перешли по шатким сходням на баржу, а с нее перелезли на пароходик. Аня перескочила первая и подала Сабурову руку. Он принял ее руку и тоже перескочил с неожиданной для себя легкостью. Нет, он был прав, что поехал: он был почти здоров.

Пароходик отчалил. Они сидели на борту, спустив ноги. Внизу тяжело колыхалась Волга.

– Холоднее стало, – сказала Аня.

– Да.

Им обоим не хотелось говорить. Они сидели, прижавшись друг к другу, и молчали.

Пароходик приближался к берегу. Все кругом было почти как тогда, в первый раз. Казалось, ничего не переменилось, если не считать, что в их жизнь вошло то, чего тогда не было ни у него, ни у нее: они оба знали это про себя и молчали.

Берег все приближался.

– Готовь чалку! – послышался хриплый бас, точно такой же, как и тогда, полтора месяца назад.

Пароходик причалил к разбитой в щепы пристани. Сабуров и Аня сошли одни из последних, и хотя им до полка предстояло добираться вместе, Сабуров, сойдя на берег, притянул к себе Аню, погладил ее по волосам и поцеловал. Они пошли рядом. Пришлось взбираться вверх по темному, изрытому воронками откосу. Сабуров иногда оступался, но шел быстро, почти не отставая от Ани. Под ногами опять была земля Сталинграда – та же самая, холодная, твердая, не изменившаяся, не отданная немцам земля.

XVI

Стояли первые дни ноября. Снега выпало мало, и от бесснежья ветер, свистевший среди развалин, был особенно леденящим. Летчикам с воздуха земля казалась пятнистой, черной с белым.

По Волге шло сало. Переправа стала почти невозможной. Все с нетерпением ждали, когда Волга наконец совсем станет. Хотя в армии сделали некоторые запасы провианта, патронов и снарядов, но немцы атаковали непрерывно и ожесточенно, и боеприпасы таяли с каждым часом.

От штаба армии теперь была отрезана еще одна дивизия, кроме дивизии Проценко. Немцы вышли к Волге не только севернее Сталинграда, но и в трех местах в самом городе. Сказать, что бои шли в Сталинграде, значило бы сказать слишком мало: почти повсюду бои шли у самого берега; редко где от Волги до немцев оставалось полтора километра, чаще это расстояние измерялось несколькими сотнями метров. Понятие какой бы то ни было безопасности исчезло: простреливалось все пространство, без исключения.

Многие кварталы были целиком снесены бомбежкой и методическим артиллерийским огнем с обеих сторон. Неизвестно, чего больше лежало теперь на этой земле – камня или металла, и только тот, кто знал, какие, в сущности, незначительные повреждения наносит большому дому один, даже тяжелый артиллерийский снаряд, мог понять, какое количество железа было обрушено на город.

На штабных картах пространство измерялось уже не километрами и не улицами, а домами. Бои шли за отдельные дома, и дома эти фигурировали не только в полковых и дивизионных сводках, но и в армейских, представляемых во фронт.

Телефонная связь штаба армии с отрезанными дивизиями шла с правого берега на левый и опять с левого на правый. Некоторые дивизии уже давно снабжались каждая сама по себе, со своих собственных, находившихся на левом берегу, пристаней.

Работники штаба армии уже два раза сами защищали свой штаб с оружием в руках, о штабах дивизий не приходилось и говорить.

Через четыре дня после того как Сабуров вернулся в батальон, Проценко вызвали в штаб армии.

Когда в ответ на вопрос, сколько у него людей, Проценко доложил, что полторы тысячи, и спросил, нельзя ли малость подкинуть, командующий, не дав ему договорить, сказал, что он, Проценко, пожалуй, самый богатый человек в Сталинграде и что если штабу армии до зарезу понадобятся люди, то их возьмут именно у него. Проценко, схитривший при подсчете и умолчавший о том, что он за последние дни наскреб с того берега еще сто своих тыловиков, больше не возвращался к этому вопросу.

После официальной части разговора командующий ушел, а член Военного совета Матвеев за ужином включил радиоприем-ник, и они долго слушали немецкое радио. К удивлению Проценко, Матвеев, никогда раньше не говоривший об этом, сносно знал немецкий язык, он переводил почти все, что передавали немцы.

– Чувствуешь, Александр Иванович, – говорил Матвеев, – какие они стали осторожные! Раньше, бывало, только еще ворвутся на окраину города – помню, так с Днепропетровском было – и уже кричат на весь мир: «Взяли». Или к Москве когда подходили, уже заранее заявляли: «Завтра парад». А теперь и на самом деле две трети заняли, а все же не говорят, что забрали Сталинград. И точных сроков не дают. А в чем, по-твоему, причина?

– В нас, – сказал Проценко.

– Вот именно. И в тебе, в частности, и в твоей дивизии, хотя в ней сейчас на этом берегу всего тысяча шестьсот человек.

Проценко был неприятно поражен этой истинной цифрой и изобразил на лице деланное удивление.

– Тысяча шестьсот, – повторил Матвеев. – Я уж при командующем не разоблачил тебя, что ты сто человек спрятал. Крик был бы.

Он рассмеялся, довольный, что поймал хитрого Проценко. Проценко тоже рассмеялся.

– Уже боятся объявлять сроки – отучили. Это хорошо… Сеня, – крикнул Матвеев адъютанту, – дай коньяку! Когда-то еще ко мне Проценко приедет. Как, по Волге-то сало пошло, а?

– Да, начинает густеть, – сказал Проценко. – Завтра, наверное, переправы совсем не будет.

– Это мы предвидели, – сказал Матвеев. – Только бы скорей стала Волга. Одна к ней, единственная теперь от всей России просьба.

– Может не послушать, – сказал Проценко.

– Послушает или не послушает, а нам с тобой все равно поблажки не будет. Придется стоять, где стоим, с тем, что имеем.

Матвеев налил коньяку себе и Проценко и, чокнувшись с ним, залпом выпил.

Проценко не был подавлен этим разговором, наоборот, он возвращался в дивизию, пожалуй, даже в хорошем настроении. То, что ему сегодня окончательно отказали в пополнении людьми, как это ни странно, вселило в его душу неожиданное спокойствие. До этого он каждый день с возраставшей тревогой подсчитывал потери и ждал, когда придет пополнение. Теперь на ближайшее время ждать было нечего: надо пока воевать с тем, что есть, и надеяться только на это. Ну что ж, по крайней мере, все ясно: именно те люди, которые уже переправились через Волгу и сидят сегодня вместе с ним на этом берегу, именно они и должны умереть, но не отдать за эти дни тех пяти кварталов, что достались на их долю. И хотя Проценко вполне отчетливо представил себе все последствия этого, вплоть до собственной гибели, но даже и об этом он подумал сейчас без содрогания. «Ну и что? Ну и убьют и меня, и многих других. Все равно у немцев ничего не выйдет».

– Ничего не выйдет! – повторил он вслух так громко, что шедший сзади него адъютант подскочил к нему:

– Что прикажете, товарищ генерал?

– Ничего не выйдет, – еще раз повторил Проценко. – Ничего у них не выйдет, понял?

– Так точно, – сказал адъютант.

Они сели в моторку. Она еле шла, лед царапал борта.

– Становится, – сказал Проценко.

– Да, сало идет, – ответил сидевший на руле красноармеец!

В этот предутренний час Сабуров вышел из блиндажа на воздух, подышать.

У входа в блиндаж сидел Петя. Людей в батальоне теперь так мало, что в последние дни он выполнял обязанности и ординарца, и повара, и часового. Петя сделал движение, собираясь встать при виде капитана.

– Сиди, – сказал Сабуров и, прислонившись к бревнам, которыми был обшит вход в блиндаж, несколько минут стоял молча, прислушиваясь. Стреляли мало, только изредка, провизжав над головой, где-то далеко за спиной плюхалась в воду одинокая немецкая мина.

Петя поежился.

– Что, холодно?

– Есть немножко.

– Иди в блиндаж, погрейся. Я тут пока постою.

Оставшись один, Сабуров повернулся сначала налево, потом направо; его вдруг заново поразил, казалось бы, привычный ночной сталинградский пейзаж.

За те восемнадцать суток, что его не было здесь, да и за последние четыре дня Сталинград сильно изменился. Раньше все было загромождено пусть полуразбитыми, но все-таки домами. Сейчас тех трех домов, которые защищал батальон Сабурова, в сущности, уже не было: были только фундаменты, на которых кое-где сохранились остатки стен и нижние части оконных проемов. Слева и справа тянулись сплошные развалины. Кое-где торчали трубы. Остальное сейчас, ночью, сливалось в темноте в одну холмистую каменную равнину. Казалось, что дома ушли под землю и над ними насыпаны могильные холмы из кирпича.

Вернувшись в блиндаж, Сабуров, не раздеваясь, присел на койку и неожиданно заснул. Он проснулся и с удивлением обнаружил, что в блиндаж пробивает свет. Судя по времени, он проспал никак не меньше четырех часов. Очевидно, Ванин и Масленников, все еще считая его больным, ушли, решив не будить его.

Он прислушался – почти не стреляли. Ну что же, в конце концов, это естественно: должна же когда-нибудь, хоть на некоторое время, наступить тишина. Он еще раз прислушался: да, как ни странно, тихо.

Дверь открылась, и в блиндаж вошел Ванин,

– Проснулся?

– Что ж не разбудили?

– А зачем? Когда еще в другой раз тихо будет…

– Что, в ротах был?

– Да, в третью ходил.

– Ну как там, наверху? Никаких особых происшествий?

– Пока никаких. Как пишут газеты: «Бои в районе Сталинграда».

– Какие потери с вечера? – спросил Сабуров.

– Трое раненых.

– Много.

– Да. На прежнюю мерку немного, а сейчас много. Но из троих только одного в тыл отправляем, а двое остаются.

– А могут остаться?

– Как тебе сказать? В общем, не могут, а по нынешнему положению могут… Ты-то как сам – лучше себя чувствуешь?

– Лучше. Где Масленников?

– Ушел в первую роту.

Ванин горько усмехнулся:

– Все никак не можем привыкнуть, капитан, что батальон уже не батальон. Все называем: «роты», «взводы». Сами уже, все вместе взятые, давно ротой стали, а привыкнуть не можем.

– И не надо, – сказал Сабуров. – Когда привыкнем к тому, что мы не батальон, а рота, придется два дома из трех оставить. Батальоном их еще можно оборонять. А ротой – нет. Стоит представить себе, что мы – рота, и уже сил не хватит.

– И так не хватает.

– Ты, по-моему, в пессимизм ударился.

– Есть немного. Смотрю на этот бывший город, и душа болит. А что, нельзя? – Ванин улыбнулся.

– Нельзя, – сказал Сабуров, глядя в его печальные, несмотря на улыбку, глаза.

– Ну что ж, нельзя так нельзя… Мне Масленников сказал, ты вроде как жениться собрался, – добавил Ванин после паузы.

Ванин знал это еще до приезда Сабурова, но до сих пор не обмолвился ни словом.

– Да, – сказал Сабуров.

– А свадьба?

– Свадьба когда-нибудь.

– Когда?

– После войны.

– Не пойдет!

– Почему?

– А потому, что ты меня после войны на свадьбу не пригласишь.

– Приглашу.

– Нет. Это всегда на войне говорится: «Вот после войны встретимся». Не встретимся. А я на твоей свадьбе погулять хочу. Ты не знаешь, как я тут без тебя, черт, соскучился. И с чего бы это? Говорили с тобой пять раз в жизни, а соскучился. Так что давай не откладывай.

– Хорошо, – сказал Сабуров. – День вместе выберем?

– Вместе.

– И немцев не спросим?

– Нет, – тряхнул головой Ванин. – Что их спрашивать? Их спрашивать – до свадьбы не доживешь.

Он сказал это лихо, с вызовом, но глаза у него все равно по-прежнему были печальные. Он отвернулся и стал копаться в бумагах. Сабуров поудобнее уселся на койке, прислонился к стене и свернул самокрутку.

Слова Ванина заставляли снова думать об Ане. С тех пор как они расстались на берегу, он видел ее всего один раз. Уже через три или четыре часа своего пребывания здесь он понял, какого напряжения достигли бои. Все, о чем они с Аней думали, произойдет совсем не так, и их решение быть вместе не играет никакой роли в происходящем кругом. То, что ему казалось таким простым там, в медсанбате, – попросить Проценко, чтобы Аня была сестрой именно в его батальоне, – эта простая, казалось бы, просьба до такой степени была не ко времени сейчас, здесь, что у него не поворачивался язык заговорить об этом с Проценко.

Аня появилась лишь на третьи сутки, под вечер. Хотя у них и было пятнадцать минут на то, чтобы поговорить, они не сказали друг другу ни слова о решении, которое приняли на том берегу, и он был благодарен ей за то, что она не возобновила здесь этого разговора, потому что, как все мужчины, не любил ощущения собственной беспомощности.

Аня пришла, когда он вернулся после отражения очередной немецкой атаки и сидел у себя в блиндаже вдвоем с Масленниковым. Войдя в блиндаж, она быстро подошла к Сабурову и, не дав ему встать, крепко обняла его, несколько раз поцеловала прямо в губы сухими горячими губами, потом повернулась и, подойдя к Масленникову, поздоровалась за руку. По всем ее движениям, по ее взгляду Сабуров сразу понял, что она не возобновит того старого разговора, но что тем не менее она его жена и тем, как она пришла, она дает ему понять, что ничего не изменилось.

Масленников вышел. Ни Сабуров, ни Аня не удерживали его. Десять минут они просидели рядом на койке, обнявшись и откинувшись к стене. Им ни о чем не хотелось говорить – все, что бы они ни сказали, было неважно по сравнению с тем, что они все-таки среди всего окружающего сидели рядом. Он не спросил ее о том, куда она пойдет (он знал, что за ранеными), не сказал ей, сколько у него в батальоне сегодня раненых (она это узнает и без него), он даже не спросил, ела она или нет. Он чувствовал, что эти десять минут у них лишь для того, чтобы сидеть вот так и молчать. И когда Аня встала, он не удерживал ее.

Она поднялась, взяла его за обе руки, чуть-чуть потянула к себе, потом отпустила, опять крепко прижалась к нему губами и молча вышла.

Больше она не приходила. Вчера за ранеными пришла другая сестра и принесла Сабурову записку, нацарапанную карандашом на обрывке бумаги. Там стояло: «Я в полку у Ремизова. Аня». Сабурова не обидело то, что записка была такой короткой. Он понимал, что никакие слова не могли выразить того, что теперь было между ними. Аня просто говорила этой запиской, что она жива. Она, наверное, и теперь, в эту минуту, была там, у Ремизова, всего в каких-нибудь пятистах коротких и непреодолимых шагах.

Целая серия снарядов одновременно рухнула над самым блиндажом, вслед за ней вторая и третья. Сабуров посмотрел на часы и усмехнулся: немцы, как всегда, пристрастны к точному времени. Они редко начинали с минутами, почти всегда в ноль-ноль. Так и сейчас. Залпы следовали один за другим.

Сабуров, не надевая шинели, вылез из блиндажа в ход сообщения.

– Ванин, опять начинается. Позвони в полк! – крикнул он, наклоняясь ко входу в блиндаж.

– Звоню! Связь прервана, – донесся до него голос Ванина.

– Петя, пошли связистов.

Петя выскочил из окопа и перебежал десять метров, отделявших его от блиндажа связистов. Оттуда выскочили два связиста и, быстро перебегая от развалин к развалинам, направились вдоль линии к штабу полка. Сабуров наблюдал за ними. Минуту они шли быстро, не прячась. Потом серия разрывов обрушилась неподалеку от них, и они легли, снова поднялись, снова легли и снова поднялись. Он еще несколько минут следил за ними, пока они не скрылись из виду за развалинами.

– Связь восстановлена! – крикнул из блиндажа Ванин.

– Что говорят? – спросил Сабуров, входя в блиндаж.

– Говорят, что по всему фронту дивизии огневой налет. Наверное, будет общая атака.

– Масленников в первой? – спросил Сабуров.

– Да.

– Ты оставайся тут, – сказал он Ванину, – а я пойду во вторую.

Ванин попробовал протестовать, но Сабуров, морщась от боли, уже натянул шинель и вышел.

То, что происходило после этого в течение четырех часов, Сабурову потом было бы даже трудно вспомнить во всех подробностях. На счастье, позиции батальона были так близко от немецких, что немцы не решались использовать авиацию. Но зато все остальное обрушилось на батальон.

Улицы были так загромождены обломками разрушенных зданий, что немецким танкам уже негде было пройти, но они все-таки подобрались почти к самым домам, где сидели люди Сабурова. Из-за стен с коротким шлепающим звуком били их 55-миллиметровые пушки.

Несколько раз за эти четыре часа Сабурова осыпало землей от близких разрывов. Опасность была настолько беспрерывной, что чувство ее притупилось и у Сабурова и у солдат, которыми он командовал. Пожалуй, сказать, что в эти часы он ими командовал, было бы не совсем верно. Он был рядом с ними, а они и без команды делали все, что нужно. А нужно было лишь оставаться на месте и при малейшей возможности поднимать голову, – стрелять, без конца стрелять по ползущим, бегущим, перепрыгивающим через обломки немцам.

Сначала у Сабурова было ощущение, что бой движется прямо на него и все, что сыплется, валится, идет и бежит, направлено туда, где он стоит. Но потом он начал скорее чувствовать, чем понимать, что удар нацелен правее и немцы, очевидно, хотят сегодня наконец отрезать их полк от соседнего и выйти к Волге. На исходе четвертого часа боя это стало очевидно.

Уходя из второй роты на правый фланг, в первую, стоявшую в самом пекле, на стыке с соседним полком, Сабуров приказал перетащить вслед за собою батарею батальонных минометов.

– Последнее забираете, – развел руками командир второй роты Потапов, в голосе его дрожала обида.

– Где тяжелее, туда и беру.

– Сейчас там тяжелее, через час у меня.

– Не только о себе надо думать, Потапов.

В другое время он бы гораздо резче оборвал Потапова, но сейчас чувствовал, что тому действительно страшно остаться без этих минометов.

– Там на полк Ремизова жмут. Могут к Волге выйти. Надо им во фланг ударить. Прикажи, чтобы быстрее тянули.

Он посмотрел в лицо Потапову, удостоверился, что тот понял, и протянул ему руку:

– Держись. Ты и без минометов удержишься, я тебя знаю.

В первой роте, когда он пришел туда, творился сущий ад. Масленников, потный, красный от возбуждения, несмотря на холод, без шинели, с расстегнутым воротом гимнастерки, сидел, прижавшись спиной к выступу стены, и, торопливо черпая ложкой, ел из банки мясные, покрытые застывшим жиром консервы. Рядом с ним на земле лежали двое бойцов и стоял ручной пулемет.

– Ложку капитану, – сказал он, увидев Сабурова. – Садитесь, Алексей Иванович. Кушайте.

Сабуров сел, зачерпнул несколько ложек и закусил хлебом.

– Что за пулемет? Зачем?

– Вон, видите, – показал Масленников вперед, туда, где метрах в сорока перед ними возвышался обломок стены с куском лестничной клетки и двумя окнами, обращенными в сторону немцев. – Приказал снять с позиции пулемет. Сейчас полезем туда втроем. Прямо из окошка будем бить. Оттуда все как на ладони.

– Сшибут, – сказал Сабуров.

– Не сшибут.

– Первым же снарядом сшибут, как заметят.

– Не сшибут, – упрямо повторил Масленников.

Он не хуже Сабурова знал, что должны сшибить, но именно оттого, что сшибить непременно должны, а он все-таки полезет, у него было бессознательное чувство, что, вопреки всем вероятиям, его именно не сшибут и все выйдет очень хорошо.

– Справа весь седьмой корпус заняли, – сказал он. – На Ремизова жмут.

– В седьмом уже не стреляют? – спросил Сабуров.

– Нет, наверное, всех побили. Отрезать могут сегодня, если так пойдет. – Масленников кивнул на пулемет. – А мы выставим в окно и прямо оттуда их чесать будем. Хоть немного, да поможем, а?

– Хорошо, – сказал Сабуров.

– Могу идти?

– Можешь.

Масленников кивнул двум ожидавшим его бойцам, они втроем вышли из-за укрытия и двинулись к обломкам дома, перебегая, ложась и снова перебегая.

Сабуров хорошо видел, как они благополучно добрались до дома, как перелезли через обломки и, передавая из рук в руки пулемет, стали карабкаться по остаткам лестничной клетки. В это время несколько мин разорвалось рядом с окопом, в котором был Сабуров, и ему пришлось лечь.

Когда он поднялся, то увидел, что Масленников и бойцы уже устроились в окне и ведут оттуда огонь. Через несколько минут около обломка стены стали рваться немецкие снаряды. Масленников продолжал стрелять. Потом стена окуталась дымом и пылью. Когда дым рассеялся, Сабуров увидел, что все трое по-прежнему стреляют, но ниже их в стене немецким снарядом пробито сквозное отверстие. Еще один снаряд разорвался выше, и Сабуров увидел, как один из пулеметчиков, раскинув руки, словно ныряя, но только спиной, упал с выступа третьего этажа вниз, на камни. Если даже он был только ранен, то все равно, наверно, разбился насмерть.

Сабуров видел, как Масленников лег плашмя на выступ, сложил руки в трубку и что-то крикнул вниз один раз и еще раз, потом повернулся к пулемету и опять начал стрелять. Хотя немцы, заметив Масленникова, били в него с близкого расстояния, но попасть в амбразуру окна им пока не удавалось.

Еще один снаряд пробил стену ниже Масленникова. Второй номер оторвался от пулемета, покачнулся, чуть не упал вниз и, сбалансировав, остался сидеть на краю уступа. Масленников оставил пулемет, подтянулся к раненому и положил его плашмя вдоль стены, так, чтобы тот не упал. Несколько секунд он оставался так, нагнувшись над раненым, и опять вернулся к пулемету. Теперь он стрелял один.

Тем временем от Потапова подтащили три миномета, – четвертый разбило по дороге. Сабуров вылез вместе с минометчиками вперед и расположил их за обломками каменного забора. Они сейчас же открыли огонь по немецкой батарее, которая била по Масленникову. Едва минометы открыли огонь, как немцы засекли их расположение.

Одним из осколков ранило командира батареи. Сабуров стал командовать вместо него. Немцы перенесли огонь на минометы, и Масленникову стало легче. Он все еще лежал и стрелял. Потом, когда Сабуров взглянул туда, он увидел один пулемет, – Масленникова не было. «Неужели убили?» – испугался он. Но через несколько минут Масленников снова появился на стене: у него вышли диски, и он лазил за новыми.

Уже перед темнотой Сабурова еще раз засыпало землей. Он с трудом поднялся, в глазах мелькали искры. Он сел и обхватил руками голову. Искры стали реже, и он, словно сквозь туман, начал различать окружающее.

Подполз Петя и что-то спросил у него.

– Что? – переспросил Сабуров.

Петя опять неслышно что-то прошептал.

Сабуров повернулся к нему другим ухом.

– Не задело? – спросил Петя, и голос его был неожиданно громок.

– Не задело. – Опустив голову, Сабуров увидел, что шинель его вдоль всей груди рассечена, а под ней рассечена гимнастерка. Осколок пролетел мимо, едва коснувшись его; стоявший рядом миномет был исковеркан, труба была начисто оторвана.

Судя по огню немцев, они все-таки отрезали полк Ремизова и стреляли теперь правее и ниже Сабурова, ближе к Волге. Он попробовал соединиться с Ваниным, но это оказалось безнадежным делом – все провода были порваны.

Бой, кажется, начинал затихать.

– Где Масленников? – спросил Сабуров.

– Здесь.

Оказывается, Масленников стоял сзади; через всю щеку у него чернел кровоподтек.

– Контузило?

– Нет, сбросило. Пулемет разбило, а со мной ничего.

«Представлю, – подумал Сабуров. – Непременно представлю. На Героя. А там пусть решают. Он и в самом деле герой». А вслух сказал только:

– Что с бойцами?

– Один насмерть расшибся, а второго все же вытащил.

– Хорошо, – сказал Сабуров. – Затихает, а?

– Затихает, – согласился Масленников. – Только они все-таки к Волге вышли.

– Да, похоже, – сказал Сабуров.

Они замолчали.

К ним подошла толстая курносая задыхающаяся сестра и спросила, нет ли еще раненых.

– Только там, впереди, – сказал Сабуров. – Совсем стемнеет, тогда вытащите.

Он подумал, что, наверное, Аня вот так же сейчас разыскивает раненых там, в полку Ремизова, от которого они теперь отрезаны.

– Я сейчас вытащу, – сказала сестра.

– Не лезьте, – сказал Сабуров грубо. – Обождите. – И ему захотелось, чтобы сейчас кто-то так же задержал Аню. – Через десять минут стемнеет, и полезете.

Сестра и двое санитаров прилегли за камнями. Если бы Сабуров не сказал «не лезьте», они бы сейчас поползли вперед, но им это запретили, и они были довольны, что можно еще десять минут пролежать здесь.

Позади, одна за другой, разорвалось несколько мин.

– Последний налет перед ночью делают, – сказал Масленников. – Верно, Алексей Иванович?

– Да, – согласился Сабуров.

– Говорят, по Волге сплошное сало идет.

– Говорят.

Сабуров откинулся на камни, повернул лицо вверх и только сейчас заметил, что снег все не перестает идти. Мокрые хлопья его приятно холодили разгоряченное лицо.

– Повернись так, – сказал он Масленникову.

– Как?

– Как я.

Масленников тоже лег на спину. Сабуров видел, как ему на лицо падают снежинки.

– Как думаете, долго будет сало идти?

– Не знаю, – сказал Сабуров. – Связь еще не установлена с Ваниным?

– Нет, все еще порвана.

– Оставайся пока тут, я пойду.

– Подождите, – сказал Масленников. – Сейчас стемнеет.

– Я тебе не медсестра.

Сабуров вылез из окопа, перепрыгнул через обломки и, укрываясь за стеной дома, пошел назад, к командному пункту батальона.

XVII

– С полком восстановили связь, – сказал Ванин, когда Сабуров вошел в блиндаж.

– Ну?

– Ремизова отрезали.

– А что думают делать?

– Не говорили. Наверное, от Проценко приказания ждут. Они помолчали.

– Выпьешь чаю?

– А разве есть?

После всего только что пережитого казалось, что ничего обыкновенного, привычного на свете уже нет.

– Есть. Только остыл.

– Все равно.

Ванин поднял с пола чайник и налил в кружки.

– А водки не хочешь?

– Водки? Налей водки.

Ванин вылил чай обратно в чайник и налил по полкружки водки. Сабуров выпил ее равнодушно, даже не почувствовал вкуса. Сейчас она была просто лекарством от усталости. Потом Ванин опять полез за чайником. Они медленно пили остывший чай. Говорить не хотелось. Оба знали: сегодня произошло то, о чем во фронтовых сводках потом напишут: «За такое-то число положение значительно ухудшилось», или просто: «ухудшилось». Выпив чаю, они еще помолчали. Давать распоряжения на завтра было рано, а о том, что уже было и прошло, говорить не хотелось.

– Хочешь радио послушать? – спросил Ванин.

– Хочу.

Ванин сел в углу и стал настраивать старенький приемник. Вдалеке заиграла музыка, но сразу кончилась. Ванин стал крутить регулятор, но приемник молчал. Потом они услышали обрывки не то болгарской, не то югославской передачи, слышались знакомые, похожие на русские и в то же время непонятные слова.

– Ничего не получается, – сказал Ванин.

– На Москву поставь, – сказал Сабуров.

Ванин, покрутив регулятор, довел до черточки с надписью «Москва». Оба прислушались. В приемнике стоял какой-то долгий, незатихающий треск; они не сразу поняли, что это аплодисменты. Потом из этого треска и гула возник совсем близкий голос человека, который, видимо, волновался.

– Заседание Московского Совета депутатов совместно с партийными и советскими организациями объявляю открытым. Слово для доклада имеет товарищ Сталин.

Снова начались аплодисменты.

– Разве сегодня шестое? – удивился Сабуров.

– Как видишь.

– Мне с утра казалось, что пятое.

– Откуда же пятое? – сказал Ванин. – Именно шестое. В прошлом году тоже не пропустили.

– Я в прошлом году не слышал. В окопах лежал.

– А я слышал, – сказал Ванин. – Тогда же у нас здесь была мирная жизнь. Мы за москвичей тревожились. Стояли здесь у репродукторов и слушали.

– Да, тогда вы за москвичей, теперь они за нас, – задумчиво сказал Сабуров и вспомнил ту первую речь Сталина в начале войны, в июле.

«К вам обращаюсь я, друзья мои!» – сказал тогда Сталин голосом, от которого Сабуров вздрогнул.

Кроме обычной твердости была тогда в этом голосе какая-то интонация, по которой Сабуров почувствовал, что сердце говорящего обливается кровью. Это была речь, которую он потом на войне несколько раз вспоминал в минуты самой смертельной опасности, вспоминал даже не по словам, не по фразам, а по голосу, каким она была сказана, по тому, как в длинных паузах между фразами булькала наливаемая в стакан вода. И ему казалось с тех пор, что именно тогда, слушая эту речь, он дал клятву сделать на этой войне все, что в его силах. Он думал, что Сталину тяжело и в то же время что он решил победить. И это соответствовало тому, что чувствовал тогда сам Сабуров; и ему тогда тоже было тяжело и он тоже решил победить любой ценой.

Аплодисменты продолжались. Сабуров придвинулся вплотную к самому радио, тесня плечом Ванина. Сейчас ему было интересно не только то, что скажет Сталин, но и как скажет. Аплодисменты были так громки, что на секунду Сабурову показалось, что все это происходит тут, в блиндаже. Потом в репродукторе послышалось откашливание и неторопливый голос Сталина сказал:

– Товарищи…

Сталин говорил о ходе войны, о причинах наших неудач, о числе немецких дивизий, брошенных на нас, но Сабуров все еще не вдумывался в смысл слов, а слушал интонации голоса. Ему хотелось знать, что сейчас на душе у Сталина, какое у него настроение, какой он сейчас вообще, как выглядит. Он искал в голосе интонации, знакомые ему по той речи, которую он слушал в июле сорок первого. Но интонации были другие. Сталин говорил отчетливее, чем тогда, и более низким спокойным голосом.

Перед концом речи, когда Сабуров уже душевно успокоился, когда он почувствовал, что и то, как Сталин говорит, и голос, которым он говорит, – все это, даже не совсем понятно почему, но вселяет в него, Сабурова, спокойствие, он особенно отчетливо услышал одну из последних фраз:

«Наша вторая задача в том именно и состоит, чтобы уничтожить гитлеровскую армию и ее руководителей», – медленно, не выделяя слов, сказал Сталин и сделал паузу, прерванную аплодисментами.

Ванин и Сабуров долго молча сидели у приемника.

То, что Сабуров только что услышал, казалось ему необычайно важным. Он мысленно представил себе, что этот голос звучит здесь не сейчас, когда все затихло, а час назад, когда он был рядом с Масленниковым среди еще не прекратившегося адского грохота боя. И когда он подумал об этом, спокойный голос, услышанный им в репродукторе, показался ему удивительным. Тот, кто говорил, хорошо знал обо всем, что происходит здесь, и все-таки его голос оставался совершенно спокойным.

– И в самом деле, ведь победим же мы их в конце концов! – неожиданно для себя вслух сказал Сабуров. – Ведь будет же это? А, Ванин?

– Будет, – сказал Ванин.

– Когда я из медсанбата уезжал, мне один врач сказал, что на Эльтон и вообще по всей ветке массу войск гонят, и пушек, и танков, и всего. Я тогда не поверил ему, а сейчас думаю: может, и правда?

– Возможно, что и правда.

– А нам не дают ни одного человека, – сказал Сабуров.

– Проценко дал, пока тебя не было, тридцать человек.

– Но это из своих же тылов, тришкин кафтан. А кроме этого?

– А кроме этого – ничего.

Ванин покрутил регулятор. Откуда-то что-то кричали на иностранных языках, потом заиграла какая-то незнакомая музыка. Сабурова вдруг охватила грусть,

– Играют, – сказал он. – Странно, что есть еще что-то на свете. Города какие-то, страны, музыка.

– Что же странного? – сказал Ванин.

– Нет, все-таки странно. Хотя, конечно, ничего странного нет. А все-таки странно…

В блиндаж влез Масленников, грязный, мокрый, замерзший. Он почернел и похудел за этот день. Щеки у него ввалились, но глаза блестели, и было в них что-то неистребимо юношеское, чего все еще никак не могла погасить война. Не сняв пилотки, он попросил закурить, два раза затянулся, сел, откинулся к стене и мгновенно заснул.

– Устал. – Сабуров снял с него пилотку, приподнял его ноги с пола и положил на койку. Масленников не просыпался. Сабуров погладил его рукой по волосам.

– Спит. Думаю его к Герою представить. Как ты считаешь, Ванин?

– Не знаю, – пожал плечами Ванин. – Хлопец он хороший, но на Героя…

– На Героя, на Героя, – сказал Сабуров. – Непременно на Героя. Что, герой только тот, кто самолеты сбивает? Ничего подобного. Он как раз и есть герой. Обязательно представлю, и ты подпишешь. Подпишешь?

– Раз ты уверен, подпишу.

– Подпишем, – сказал Сабуров, – и чем скорее, тем лучше. При жизни все это надо. После смерти тоже хорошо, но так главным образом для окружающих. А самому тогда уже все равно.

Затрещал телефон.

– Да, товарищ майор, – сказал Сабуров. – Что делаю? Спать собираюсь. Слушаюсь, иду… Попов говорит, что Проценко меня к себе вызывает. К чему бы это?

Он вздохнул, надел ватник, тряхнул руку Ванину и вышел.

XVIII

Над передним краем немцев совсем близко полукольцом висели сигнальные белые ракеты. Сабуров шел рядом с автоматчиком, спотыкаясь и чувствуя, что засыпает на ходу.

– Погоди, – сказал он на середине пути. – Дай сяду.

Он присел на обломки и с горечью подумал, что начинает уставать не той усталостью, которая приходит каждый день к вечеру, а длинной, непроходящей, которой больны уже многие люди, провоевавшие полтора года. Они посидели несколько минут и пошли дальше.

Проценко они нашли не сразу. Их не предупредили, а он, оказывается, за эти четыре дня, что у него не был Сабуров, переместился. Теперь его командный пункт был, как и у Сабурова, в подземной трубе, но только в огромной, которая служила одной из главных городских магистралей, спускавшихся к Волге.

– Ну как тебе нравится мое новое помещение, Алексей Иванович? – спросил Проценко у Сабурова. – Хорошо, правда?

– Неплохо, товарищ генерал. И главное, пять метров над головой.

– Как бомба ударит, только посуда в доме сыплется, а больше ничего. Садись, как раз к чаю!

Сабуров, обжигаясь, выпил кружку горячего чая. Он с трудом удерживался от того, чтобы не клевать носом при генерале.

– Ты все на прежнем месте? – спросил Проценко.

– Да.

– Значит, еще не разбомбили?

– Выходит так, товарищ генерал.

Сабуров заметил, что во время всей этой болтовни Проценко; внимательно присматривается к нему, так, словно видит впервые.

– Как себя чувствуешь? – спросил Проценко.

– Хорошо.

– Я не про батальон, а про тебя лично. Как ты себя чувствуешь? Поправился?

– Поправился.

Проценко помолчал и снова внимательно посмотрел на Сабурова.

– Хочу дать тебе одно задание, – сказал он вдруг строго, как бы удостоверившись, что он вправе дать это задание и Сабуров его осилит. – Ремизова отрезали.

– Знаю, товарищ генерал.

– Знаю, что знаешь. Но мне от этого не легче. Знаю, что его отрезали, но не знаю, как там у него: кто жив, кто убит, сколько осталось, что могут сделать, чего не могут, – ничего не знаю. Радио у него молчит как мертвое. Наверно, разбили. А я обязан знать, и сегодня же, понимаешь?

– Понимаю.

– Потом легче будет, когда Волга станет, по льду можно будет обходить. А сегодня нужно идти туда по берегу. Я проверял. В принципе пройти можно: немцы до обрыва дошли, но вниз не спустились. Мы отсюда огнем не дали это сделать, а Ремизов оттуда. В общем, пока не спускаются. Придется тебе пройти под обрывом, низом. – Проценко сделал паузу, посмотрел на усталое лицо Сабурова и жестко добавил: – Сегодня же ночью. Мне нужно, чтобы пошел человек не просто так, а чтобы мог мне все точно узнать, а если начальство выбито, взять на себя команду. Вот на этот случай приказ. – Он подвинул по столу бумагу. – В зависимости от обстановки буду ждать обратно сегодня же ночью или тебя, или, если останешься там, того, кого пришлешь. Как – один пойдешь или автоматчиков с собой возьмешь?

Сабуров задумался.

– Немцев на самом берегу нет?

– Маловероятно.

– Если напорюсь на немцев, два автоматчика все равно вряд ли выручат, – пожал плечами Сабуров. – А если просто обстрел – одному незаметнее. По-моему, так.

– Как знаешь.

Сабурову очень хотелось посидеть еще минут пять здесь, в тепле и безопасности, но он поймал глазами движение Проценко, готовившегося встать, и поднялся первым:

– Разрешите идти?

– Иди, Алексей Иванович.

Проценко встал, пожал ему руку не крепче и не дольше обычного, словно хотел сказать этим, что все должно быть в порядке и незачем прощаться как-то по-особенному.

Сабуров вышел за перегородку, во второе отделение блиндажа, где сидел знакомый ему адъютант Проценко – Востриков, парень недалекий и вечно все путавший, но ценимый генералом за беспредельную храбрость.

– Востриков, я у тебя автомат оставлю.

– Хорошо, будет в сохранности.

Сабуров поставил в угол автомат.

– А ты дай мне две «лимонки» или лучше – четыре. Есть?:

– Есть.

Востриков порылся в углу и, не без некоторого душевного сожаления, дал Сабурову четыре маленькие гранаты Ф-1; они были у него уже с веревочками, чтобы подвешивать к поясу. Сабуров, не торопясь, подвесил их по две с каждой стороны, предварительно попробовав, крепко ли сидят в них кольца.

– Тише, – сказал Востриков, – выдернете еще.

– Ничего.

Пристроив гранаты, Сабуров отстегнул неудобную треугольную немецкую кобуру, положил ее рядом с автоматом, а парабеллум засунул под ватник, за пазуху.

– Угощал на дорогу? – мигнул Востриков в сторону двери, за которой находился Проценко.

– Нет.

– Что же это он?

– Не знаю.

Сабуров пожал руку Вострикову и вышел.

– Востриков! – крикнул Проценко.

– Слушаю вас.

– Что вы там копались?

– Капитан Сабуров собирался.

– Чего он собирался?

– Автомат оставил, гранаты у меня взял.

– Ну ладно, иди.

Проценко задумался. По правде говоря, он посылал Сабурова не только потому, что Сабуров мог на крайний случай заменить Ремизова, но еще и потому, что Сабуров уже раз наладил ему связь с армией, и у Проценко было чувство, что именно Сабуров должен и на этот раз дойти и сделать. И хотя было очевидно, что сделать это нелегко, Проценко верил в удачу. Он сидел за столом и подробно обдумывал предстоящее. Вернется ли Сабуров или, оставшись там за командира полка, пришлет кого-нибудь сюда, все равно, так или иначе, эти триста метров обрыва, на которые выскочили немцы, надо брать обратно. Проценко позвал к себе начальника штаба, и они с карандашом в руках подсчитали, сколько у них осталось людей на сегодняшнюю ночь. Еще две недели назад цифра эта испугала бы Проценко, но сейчас он уже так привык к собственной бедности, что ему после подсчета показалось– все еще не так плохо. Он не знал, как обстояло дело у Ремизова, но здесь в двух полках сегодня были даже меньшие потери, чем следовало ожидать.

Чем же, какими силами отбивать берег? О том, чтобы целиком снять с позиций хотя бы один батальон, не могло быть и речи: надо было вытягивать людей отовсюду, из каждого батальона, и создать к завтрашней ночи сборный штурмовой отряд. Только так, другого выхода не было.

– Как вы решили, товарищ генерал? – спросил начальник штаба.

Проценко взял листок бумаги и подсчитал состав отряда.

– Вот, – сказал он, – здесь написано, по скольку человек откуда взять. За ночь выведи людей сюда в овраг. Днем сколотим их, подготовим, а завтра ночью, будем живы, отберем берег.

Проценко был мрачен. Его лицо ни разу не осветила обычная хитрая улыбка.

– Подпишите донесение в штаб армии. – Начальник штаба вынул из папки бумагу.

– О чем донесение?

– Как всегда, о событиях.

– О каких событиях?

– О сегодняшних.

– О каких?

– Как о каких? – с некоторым недоумением и раздражением переспросил начальник штаба. – О том, что немцы к Волге вышли, о том, что Ремизова отрезали.

– Не подпишу, – сказал Проценко, не поднимая головы.

– Почему?

– Потому что не вышли и не отрезали. Задержи донесение.

– А что же доносить?

– Сегодня ничего.

Начальник штаба развел руками.

– Знаю, – сказал Проценко. – За задержку донесения на сутки беру ответственность на себя. Отобьем берег и донесем все сразу. Если отобьем, нам это молчание простят.

– А если не отобьем?

– А если не отобьем, – сказал Проценко с обычно ему не присущей мрачной серьезностью, – некого будет прощать. Я сам поведу штурмовой отряд. Понятно? Что смотришь, Егор Петрович? Думаешь, ответственности боюсь? Не боюсь. Не боялся и не боюсь. А не хочу, чтобы знали, что немцы еще и здесь на берег вышли. Не хочу. Я в штаб армии сообщу, из штаба армии – в штаб фронта, из штаба фронта – в Ставку. Не хочу. Это же на всю Россию огорчение. Все равно, если сообщу, скажут: «Отбивай, Проценко, обратно». И ни одного солдата не дадут. Так я лучше сам, без приказов, отобью. Все огорчения на одного себя беру. Понимаешь?

Начальник штаба молчал.

– Если понимаешь – хорошо. А не понимаешь – как знаешь. Все равно будешь делать так, как я тебе приказал. Все. Иди выполняй.

Проценко вышел из блиндажа. Ночь была темная, свистел ветер, и шел крупный снег. Проценко посмотрел вниз. Там, в просвете между развалинами, видна была замерзавшая Волга. Отсюда, сверху, она казалась неподвижной и совсем белой. На земле, кое-где в ямках, уже плотно лежал падавший весь день снег. Правее по берегу хлопали минометы.

Проценко подумал о Сабурове, который сейчас, наверное, уже полз там, и невольно поежился.

В той роте, которая стояла на берегу, Сабуров взял автоматчика и с ним вместе добрался до одиноко высившихся впереди развалин, куда уже ночью был выдвинут крайний пулемет и откуда надо было спускаться прямо к Волге и ползти мимо немцев.

Командир роты предложил ему взять с собой автоматчика до конца, до Ремизова, но Сабуров снова отказался от этого.

Цепляясь за торчавшие из земли кирпичи и застывшие комья грязи, он тихо спустился вдоль откоса и теперь был на самом берегу. Он хорошо помнил это место: когда-то, вначале, во время переправы они высаживались именно здесь. Узкая полоска берега была совсем отлогой, и сразу над ней, уступами, поднимались глинистые террасы. Кое-где высились остатки пристаней, по берегу были разбросаны обгорелые бревна.

Едва Сабуров спустился вниз, как почувствовал, что его прохватывает насквозь.

Река была белая. Дул холодный ветер. Если бы он вздумал идти по самому обрезу берега, его силуэт на белом фоне был бы заметен сверху. Поэтому он решил идти чуть выше и ближе к обрыву. Отправляясь, он договорился с командиром роты, что, если немцы откроют по нему огонь, рота тоже откроет огонь из пулеметов по всему обрыву. Это была, правда, ненадежная помощь, но все-таки помощь на всей первой половине пути. Дальше предстояло самое трудное. Ремизова нельзя было предупредить никакими способами, и, заметив человека, оттуда могли и даже должны были открыть огонь. Оставалось полагаться на собственное счастье.

Первые сто метров он прошел, не ложась на землю, стараясь двигаться как можно бесшумнее и быстрее. Никто не стрелял. На берегу было пустынно; один раз он споткнулся обо что-то, упал на руки и, приподнимаясь, ощупал препятствие – это был окоченевший мертвец, и в темноте трудно было узнать – свой это или немец. Сабуров перешагнул через труп.

Но едва он сделал еще два шага, как впереди него прошла поверху косая очередь трассирующих пуль.

Он быстро отполз в сторону и прилег за выкинутыми на берег обгорелыми бревнами.

Немцы дали еще несколько очередей и осветили берег позади Сабурова, там, где лежал мертвец. Они принимали его за живого. Очереди ложились все ближе, и наконец одна попала прямо в труп. Лежа за бревнами, Сабуров ждал. Видимо считая, что нарушивший тишину убит, немцы прекратили огонь.

Сабуров пополз дальше. Теперь он полз, не отрываясь от земли и стараясь не производить ни малейшего шума. Еще два или три раза он натыкался на мертвые тела. Потом больно ударился о камень и тихо, про себя, выругался. Ему показалось, что впереди что-то шевелится. Он остановился и прислушался. Послышался плеск воды. Он тихо прополз еще несколько шагов. Плеск теперь был слышнее. Это был такой звук, словно черпали ведром воду. Он вдруг вспомнил, как в детстве, поспорив с товарищами, пошел ночью через все городское кладбище и в доказательство принес горсть фарфоровых цветов, выломанных из венка в самом конце кладбища. Сейчас ему было почти так же жутко, как тогда.

Он подполз ближе и увидел появившуюся из-за обломков лодки согнувшуюся фигуру. Человек пошел сначала как будто мимо, но потом, огибая бревна, двинулся прямо к нему.

Сабуров ждал. У него не было никаких мыслей, было только ожидание: вот сейчас тот ступит еще раз, потом еще раз, и потом можно будет до него дотянуться. Когда человек сделал еще шаг, Сабуров протянул вперед руку, схватил его за ногу и дернул к себе.

Человек, падая, страшно закричал, и в ту же секунду что-то ударило Сабурова по голове и окатило ледяной водой. Человек закричал не по-русски и не по-немецки, а просто отчаянно: «А-а-а…» Сабуров изо всей силы ударил его кулаком по лицу. Крикнув что-то по-немецки, человек схватил его руку и вцепился в нее зубами. Понимая, что теперь уже все равно, тихо или нет, Сабуров вытащил свободной рукой парабеллум и несколько раз подряд выстрелил, упирая дуло в тело немца. Тот дернулся и затих.

Сверху раздались автоматные очереди; несколько пуль с грохотом ударились в ведро. Сабуров нащупал привязанную к ведру веревку: убитый немец ходил к Волге за водой.

Сверху продолжали стрелять.

«Спустятся или побоятся?» – подумал Сабуров.

Он лег, подперев плечом труп, который теперь полулежал на нем и прикрывал его от пуль.

«Когда же все это кончится?» Он чувствовал, что коченеет; немец, падая, вылил на него все ведро. Сверху продолжали стрелять, и так они могли стрелять всю ночь. Сабуров сбросил с себя мертвеца и пополз. Пули ударялись в землю то впереди, то позади него, и когда он прополз шагов тридцать, а стрелять продолжали чуть ли не вдоль всего берега, к нему вернулось ощущение, что в него не попадут.

Он прополз пятьдесят шагов. По берегу все еще стреляли. Еще несколько шагов…

Руки его так окоченели, что уже не чувствовали земли. Были хорошо видны огоньки выстрелов там, на обрыве, откуда стреляли. Теперь и сзади, откуда он шел, и спереди, от Ремизова, виднелись трассы пуль, шедшие по направлению к стрелявшим немцам. Перестрелка разгоралась все сильнее, немцы стали все реже стрелять вниз и чаще отвечать влево и вправо. Тогда Сабуров вскочил и побежал – он больше не мог ползти. Он бежал, спотыкаясь, перепрыгивая через бревна. У него мелькнула мысль: там, у Ремизова, должны понять, что немцы стреляют по кому-то из наших. Несмотря на грязь и темноту, он бежал отчаянно быстро. Он упал оттого, что кто-то подставил ему ногу; упал лицом в грязь, ушиб плечо, а кто-то в это время сел ему на спину и стал крутить руки.

– Кто? – спросил хриплый голос.

– Свои, – почему-то все еще шепотом сказал Сабуров и, чувствуя, как ему выкручивают пальцы, толкнул свободной рукой одного из навалившихся на него так, что тот покатился.

– Чего пихаешься? – огрызнулся тот.

– Говорю, свои. Ведите меня к Ремизову.

Немцы, должно быть, услышали возню и пустили несколько очередей. Кто-то всхлипнул.

– Что, ранило? – спросил другой.

– В ногу, больно.

– Сюда, – схватив Сабурова за руку, кто-то потащил его вперед.

Они пробежали несколько шагов и спрятались за остатками стены.

– Откуда? – спросил тот же хриплый голос, который он услышал вначале.

– От генерала.

– Кто это, в темноте не вижу.

– Капитан Сабуров.

– А, Сабуров… Ну, а это Григорович, – и голос сразу стал знакомым Сабурову. – Это ты мне плюху влепил? Ну ничего, от старого друга.

Григорович был одним из командиров штаба, которого Проценко месяц назад по его просьбе отправил командовать ротой.

– Пойдем к Ремизову, – сказал Григорович.

– Ремизов жив?

– Жив, только лежит.

– Что, тяжело ранили?

– Не так чтоб тяжело, но неудобно. Сегодня весь день по матери ругается. Ему, по-научному говоря, в обе ягодицы по касательной из автомата всадили, или лежит на животе, или с грехом пополам ходит, а сесть не может.

Сабуров невольно рассмеялся.

– Тебе смех, – сказал Григорович, – а нам – слезы. Сабуров нашел Ремизова в тесном блиндажике лежащим на койке плашмя, с подушками, подложенными под голову и грудь.

– От генерала? – нетерпеливо спросил Ремизов.

– От генерала, – сказал Сабуров. – Здравствуйте, товарищ полковник.

– Здравствуйте, Сабуров. Я так и думал, что кто-нибудь от генерала, и велел стрельбу не открывать. Как там у вас?

– Все в порядке, – ответил Сабуров, – за исключением того, что от генерала Проценко до полковника Ремизова приходится ползать на пузе.

– Хуже, когда приходится командовать лежа на пузе, – сказал Ремизов и затейливо выругался. Потом, подозрительно прищурясь, посмотрел из-под густых седых бровей на Сабурова и спросил: – Уже небось доложили о моем ранении?

– Доложили.

– Ну еще бы: «Командир полка ранен в интересное место…» Погодите, погодите, – вдруг перебил он себя, – вы весь в крови? Ранены?

– Нет, немца убил.

– Снимите тогда хоть ватник, что ли. Шарапов, дай капитану умыться и ватник мой дай! Снимайте, снимайте!

Сабуров стал расстегиваться.

– Что вам генерал приказал?

– Уточнить положение и сообщить, – сказал Сабуров, умалчивая о том, что Проценко предполагал худшее и в этом случае приказал ему возглавить полк.

– Ну что ж, положение, – сказал Ремизов, – положение не столько плохое, сколько постыдное. Отдали кусок берега. Комиссар полка убит. Два командира батальонов убиты. Я, как видите, жив. Как генерал, настроен восстанавливать положение?

– Думаю, в предвидении этого он меня и послал, – сказал Сабуров.

– Я тоже так полагаю. И с двух сторон восстанавливать надо, разумеется, – сказал Ремизов. – Значит, обогреетесь и придется двигаться обратно?

– Придется, – согласился Сабуров.

– А может, останетесь у меня; командира туда пошлю. Как вам приказано?

– Нет, я вернусь, – сказал Сабуров.

– Семен Семенович! – крикнул Ремизов.

Вошел майор, начальник штаба.

– Схемочка нашего расположения сделана?

– Сейчас кончим. Уточняем.

– Давайте скорее, шевелитесь… Вы меня опередили, – обратился Ремизов к Сабурову, – я сам хотел командира посылать. Схемочку готовили, из-за этого и задержались. Сейчас ее дадут, и я вместе с вами офицера связи пошлю. Филипчука знаете?

– Нет, не знаю.

– Хороший, смелый командир. Пойдет с вами.

Ремизов попробовал приподняться и опять длинно выругался.

– Представляете, куда угодило. А у меня такой характер скверный, что я бегать все время должен: и думать не могу не бегая, и командовать не могу, – ничего не могу. Шестой десяток, пора бы отвыкнуть – а не отвыкается. Шарапов! – снова крикнул он.

Появился ординарец.

– Помоги с койки слезть.

Поднимаясь с койки, Ремизов кряхтел, стонал и ругался, и все это как-то сразу, одним духом. Поднявшись, он, морщась от боли, проковылял несколько раз взад-вперед по блиндажу.

– Схемочка готова?

– Готова, – ответил майор, подавая бумагу.

– Вот тут при схемочке все записано, – взяв, скорее, вырвав у майора бумагу и продолжая ковылять, сказал Ремизов. – Что у меня где стоит и что можно сделать с моей стороны. Как-то сразу все вышло: обоих командиров батальонов убили, комиссара убили и меня ранили, – всех в течение получаса. Как раз в этот момент и вышла вся история.

– Потерь много? – осведомился Сабуров.

– Одного батальона почти нет. Того, что берег занимал. А два почти как были. В общем, сражаться еще можно.

– А как у вас с вывозкой раненых? – спросил Сабуров с некоторой запинкой.

Он долго готовился к этому вопросу. Знал, что Аня здесь, в полку Ремизова, и все не решался начать этот разговор, боясь наткнуться на страшное известие.

– Ну, какой же вывоз – на Волге сало. Подкопали землю и держим в пещерах.

– Далеко отсюда? – заинтересовался Сабуров.

– Да, далеконько. На правом фланге тише, там и держим… Как, Филипчук, собрался? – крикнул Ремизов.

– Собрался, – ответили из другой половины землянки.

– Сейчас пойдете. Эх, да как же я вам ничего выпить не предложил. Шарапов! Я не вспомнил, старый стал, а ты что же?

Шарапов тут же, не сходя с места, отцепил от пояса немецкую флягу, отстегнул от нее стаканчик, налил и подал Сабурову.

Сабуров выпил и закашлялся – это был спирт.

– Забыл вас предупредить. Водки, по возможности, не пью, – добавил Ремизов. – В финскую войну был на так называемом петсамском направлении. К спирту там приучился. Удивительная теплота от него. Шарапов, помоги мне!

Шарапов подошел к Ремизову, и снова с кряхтеньем, стонами и ругательствами повторилась та же операция в обратном порядке.

– Трудно все же ходить, – сказал Ремизов, улегшись. – Несколько раз был ранен, но такого идиотского, с позволения сказать, ранения… Честное слово, если б того немца поймал, который мне это сделал, против всех воинских законов взял бы и выпорол. Кому же бумаги вручить – вам или Филипчуку? Филипчук!

– Здесь.

В блиндаж вошел рослый человек в ватнике, с автоматом.

– Мне дайте, – сказал Сабуров. – Сюда дошел, авось и обратно дойду.

– Раз так – берите. Доложите командиру дивизии, что полковник Ремизов сделает все, чтобы вернуть берег, искупит свою вину сам. И других заставит искупить, – добавил он сердито. – Доложите: настроение бодрое, к бою готовы. Про ранение мое сказал бы, чтоб не докладывали, но все равно не удержитесь, пусть смеется. К вам, Филипчук, – сказал Ремизов, обращаясь к ожидавшему командиру, – единственная просьба и приказание: добраться до штаба и впоследствии вернуться сюда живым и здоровым.

– Есть вернуться, – сказал Филипчук.

– Все. Да, вот еще что…

Прервав себя на полуслове, Ремизов зажмурил глаза и стиснул зубы. Так он пролежал несколько секунд, и Сабуров понял, что старик говорит через силу.

– Так вот еще что, – открыв глаза, прежним тоном продолжал Ремизов. – Считаю, что сегодня на рассвете и днем возвращать позиции не надо. Немцы будут ждать контратаки. Сегодня надо удержаться там, где находимся, подготовиться, а завтра ночью, когда они уже будут считать, что мы смирились со своим дрянным положением, как раз и надо будет ударить. Доложите это мое мнение командиру дивизии. Филипчук, вы готовы?

– Так точно.

– Тогда ступайте!

Когда они, сползая по скользким уступам, стали пробираться вниз, к берегу, Сабуров вновь спросил, на этот раз Филипчука:

– Как у вас тут с ранеными? Вывозите?

– Где же вывозить? Сало, – теми же словами, что и полковник, ответил Филипчук. – А что?

– Ничего, так. – Сабуров вдруг вспомнил, с какой откровенностью Аня в последний раз подошла и обняла его при Масленникове, и устыдился своего смущения. – Дело в том, что тут у вас в полку моя жена.

– Жена? – удивленно переспросил Филипчук. – Где?

– Она медсестра. Вообще-то она в медсанбате, но сейчас здесь у вас, в полку. Клименко, не знаете?

– Клименко, – повторил Филипчук. – Клименко…

– Аня, – добавил Сабуров.

– Аня? Так бы сразу и сказали. Конечно, знаю.

– С ней все в порядке? – спросил Сабуров.

– По-моему, да, – ответил Филипчук. – Я ее вечером, часов в шесть, видел. По-моему, все нормально, – повторил он с некоторым сомнением в голосе, потому что с тех пор, как не видел Аню, прошло уже семь или восемь часов, а за семь-восемь часов в Сталинграде все могло случиться.

– Если увидите ее, когда вернетесь, – сказал Сабуров, – сообщите ей, что с Сабуровым все в порядке… И что я ей привет передал. Или даже не надо – просто, что со мной все в порядке.

– Хорошо, – сказал Филипчук. – Я не только сегодня, а и вчера ее видел у Ремизова. Старик ее почем зря ругал.

– За что? – уже догадываясь, спросил Сабуров.

– За то, что лезет, куда не надо. А старик до сих пор видеть не может, когда женщину ранят или убивают. Кричал, ногами топал и выгнал. А потом вызвал своего Шарапова и велел наградной лист принести. У него это все сразу делается.

Сабуров улыбнулся и почувствовал благодарность к Ремизову не столько за наградной лист, сколько за то, что он ругал Аню и топал на нее ногами.

Они дошли до развалин, около которых Сабурова схватили полчаса назад. Там по-прежнему сидел Григорович.

– Сабуров? – спросил он тихо.

– Да.

– Обратно идешь?

– Обратно.

Григорович придвинулся ближе и пожал руки Сабурову и Филипчуку. На голове у него белела повязка.

– Что это у тебя? – спросил Сабуров.

– Еще спрашиваешь. Рука-то у тебя как кувалда. Так меня пихнул, что весь лоб об камни раскровенил.

– Ну, прости, – извинился Сабуров.

– Бог простит. Между прочим, немцы до сих пор никак не успокоятся. Видишь, шарят по всему берегу.

Сабуров посмотрел вперед. На обрыве вспыхивали автоматные очереди.

– Придется всю дорогу ползти, – тихо сказал он Филипчуку.

– Хорошо, – ответил тот.

– Я пакет прямо за пазуху, вот сюда кладу, – на всякий случай предупредил Сабуров. Он взял руку Филипчука и дал ему пощупать пакет. – Чувствуете, где?

– Чувствую, – ответил Филипчук.

– Ну ладно, поползли.

Для Сабурова, отличавшегося острой памятью, теперь берег был уже знаком. Он вспоминал одно за другим все бревна и обломки, за которыми можно было укрыться.

Филипчук полз за ним. Время от времени, когда пули ударялись близко от них, Сабуров спрашивал: «Ты здесь?», и Филипчук тихо отвечал: «Здесь».

По расчетам Сабурова, они уже приближались к нашему переднему краю с той стороны, когда вокруг них сразу ударило несколько очередей.

– Ты здесь? – спросил Сабуров.

Филипчук молчал. Сабуров, не поднимаясь, прополз два шага обратно и нащупал тело Филипчука.

– Ты жив? – спросил он.

– Жив, – чуть слышно отозвался Филипчук.

– Что с тобой?

Но Филипчук уже не отвечал. Сабуров ощупал его. В двух местах – на шее и на боку – под ватником было мокро от крови. Он прижался ухом к губам Филипчука. Филипчук дышал. Сабуров подхватил его одной рукой под мышки и, подтягиваясь на другой руке и отталкиваясь ногами, пополз дальше. Через тридцать шагов изнемог от усталости, опустил Филипчука и лег рядом с ним.

– Филипчук, а Филипчук?

Филипчук молчал.

Сабуров залез руками под ватник и гимнастерку и дотронулся до голого тела Филипчука. Тело заметно похолодело. Сабуров расстегнул карманы гимнастерки убитого, вынул пачку документов, вытащил из кобуры наган, засунул его к себе в карман брюк и пополз. Ему не хотелось оставлять здесь тело Филипчука, но пакет, лежавший за пазухой, не позволял долго раздумывать.

Когда он прополз еще шагов сорок, впереди послышался свистящий шепот: «Кто?»

– Свои, – тоже шепотом ответил Сабуров, встал на онемевшие ноги и, не видя ничего перед собой, пошел вперед. Оказалось, что ему нужно было сделать всего три шага до выступа стены, где его ждали. – Командир роты где? – спросил он.

– Здесь.

– Там, шагах в сорока, лежит командир, с которым я полз.

– Раненый? – спросил командир роты.

– Нет, убитый, – ответил Сабуров сердито, чувствуя за этими словами вопрос, вытаскивать или нет. – Убитый, но все равно надо вытащить. Понятно?

– Понятно, товарищ капитан, – сказал командир роты. – Вы документы взяли у него?

– Взял, – сказал Сабуров.

– Ну так что же, товарищ капитан? Ему все равно… легче не будет. А двух человек мне посылать – пропасть могут.

– Я вам уже приказал вытащить, – повторил Сабуров.

– Есть, товарищ капитан, – сказал командир роты, – но…

– Что «но»?

– В другое время не стал бы говорить, а сейчас каждый человек на счету.

– Если не вытащите, – с неожиданным для себя бешенством сказал Сабуров, – отнесу пакет к генералу, вернусь, сам вытащу, а вас за невыполнение приказания застрелю. Дайте мне провожатого до штаба.

Он повернулся и нетвердой походкой вслед за автоматчиком двинулся к блиндажу Проценко. Еще секунда – и он мог бы ударить этого командира роты. Может быть, тот по-своему прав и люди у него на счету, но в том, чтобы вытащить тело убитого командира, было что-то такое важное и святое для армии, что, на взгляд Сабурова, оправдывало даже потери, если они были неизбежны.

Когда Сабуров ввалился в блиндаж, у него потемнело в глазах, и он сразу сел на лавку. Потом открыл глаза, хотел встать, но Проценко, который был уже рядом, положил руку ему на плечо и посадил его обратно.

– Водки выпьешь?

– Нет, товарищ генерал, не могу, – устал, свалюсь от нее. Если бы чаю…

– А ну дайте ему скорей чаю! – крикнул Проценко. – Ремизов жив?

– Жив, только ранен. Вот от него пакет. – Сабуров полез за пазуху и вынул пакет.

– Добре, – сказал Проценко, надевая очки.

Увидев, что Проценко читает донесение, Сабуров привалился к стене, и только когда Проценко, неизвестно через сколько времени, тряхнул его за плечо, понял, что заснул.

– Сиди, сиди, – удержал его Проценко.

– Я долго спал?

– Долго. Минут десять. Ремизов ранен, говоришь?

– Ранен.

– Куда?

Сабуров сказал. Как и предвидел Ремизов, Проценко рассмеялся.

– Небось ругается старик?

– Еще как.

– А какое настроение у них?

– По-моему, неплохое.

– Он мне пишет, что может собраться с силами и со своей стороны по немцам ударить. Тоже с таким положением мириться не хочет. – И Проценко постучал пальцем по бумаге, которую держал в руке. – Ты один пришел оттуда?

– Один.

– Что же он тебе командира не дал для связи, чтобы его обратно послать? Старый, старый, а тоже маху дает.

– Он дал командира, его убили по дороге.

Только теперь вспомнив, что у него документы и оружие Филипчука, Сабуров выложил все на стол.

– Так. – Проценко нахмурился. – Сильно стреляли?

– Сильно.

– Днем не пройти там?

– Днем совсем не пройти.

– Да… – протянул Проценко. Он, очевидно, хотел что-то сказать и не решался. – А мне завтрашней ночью штурм делать. Как же это его убили?

– Кого?

– Его. – Проценко кивнул на лежавшие перед ним документы Филипчука.

– Смертельно ранили, потом тащил его, потом умер.

– Да… – опять протянул Проценко. У Сабурова смыкались глаза от усталости. Он смутно чувствовал, что Проценко хочет послать его обратно к Ремизову, но не решается об этом сказать.

– Егор Петрович, – обратился Проценко к сидевшему тут же начальнику штаба. – Пиши приказ Ремизову. Все предусмотри, как решили: и точный час, и ракету – все.

– Я уже пишу, – отрываясь от бумаги, ответил начальник штаба.

Проценко повернулся к Сабурову и чуть ли не в пятый раз повторил:

– Да… Ну ты чего сидишь-то? Ты приляг пока. – Он выговорил это слово «пока» осторожно, почти робко. – Приляг пока. Ну-ну, приляг. Приказываю.

Сабуров вскинул ноги на скамейку и, приткнувшись лицом к холодной, мокрой стене блиндажа, мгновенно заснул. Последней блеснувшей у него мыслью была мысль, что, наверное, его все-таки пошлют, ну и пусть посылают, только бы дали сейчас поспать полчаса, а там все равно.

Проценко, прохаживаясь по блиндажу, ждал, когда начальник штаба допишет приказ. Иногда он на ходу взглядывал на Сабурова. Тот спал.

– Слушай, Егор Петрович, а если Вострикова послать?

– Можно Вострикова, – согласился начальник штаба. – Вы на словах ничего не будете добавлять, только приказ?

– Плохой приказ, если к нему надо еще что-то на словах добавлять.

– Если на словах не добавлять, можно Вострикова.

– Я бы его послал, – кивнул Проценко на Сабурова, – да трудно в третий раз за ночь идти.

– Идти труднее, а дойти легче, – заметил начальник штаба. – Он на животе уже два раза прополз, каждый бугорок, каждую ямку знает.

– Да… – опять протянул Проценко. – Придется. Должен быть там приказ. Алексей Иванович, – растолкал он Сабурова.

– Да, – поднялся Сабуров с той готовностью, с какой спохватываются накоротке заснувшие люди.

– Вот приказ, возьми, – сказал Проценко. – Когда дойдешь до Ремизова, пусть дадут нам зеленую и красную ракету над Волгой. А если ракет нет – три очереди из автоматов трассирующими. И после паузы еще одну. Отсюда будет видно?

– Да, – подтвердил Сабуров.

– Буду знать, что дошел и приказ донес. Ты по дороге-то не заснешь? – спросил Проценко, похлопывая Сабурова по плечу. – Вдруг проснешься, а уже день?

– Не засну. Немцы не дадут.

– Разве что немцы, – усмехнулся Проценко. – Здорово устал?

– Ничего, не засну, – повторил Сабуров.

– Ну ладно. Садись за стол.

Сабуров присел к столу, а Проценко, приоткрыв дверь, крикнул:

– Как там насчет чаю?

Потом Проценко сам вышел за дверь и тихо отдал какое-то распоряжение. Через две минуты, когда Проценко, Сабуров и начальник штаба сидели рядом за столом, Востриков внес медный поднос, на котором кроме трех кружек с чаем была горстка печенья и стояла только что вскрытая банка с вишневым вареньем.

– Вот, – сказал Проценко, – варениками угостить не могу, а украинской вишней – пожалуйста. – Он повертел в руках банку и подчеркнул ногтем надпись на этикетке. – «Держконсервтрест. Киев». Чуешь? С Киева вожу.

– Так все время с Киева и возите? – спросил Сабуров.

– Сбрехал, конечно. Где-то под Воронежем выдали. Люблю вишню… Ну давайте чай пить.

Теперь Проценко уже не возвращался к своим сомнениям – посылать Сабурова или не посылать. Выражать излишнее беспокойство– значило напоминать человеку, что ты думаешь о его возможной гибели. И Проценко неожиданно завел разговор о школе червонных старшин при ВУЦИКе, где он когда-то учился.

– Ничего учили. Вид был хороший: форма, галифе. Между прочим, хотя тогда и не принято было, но даже танцам и хорошим манерам учили.

– Ну и как, научили? – усмехнулся начальник штаба.

– А что, разве не заметно?

– Как когда.

Сабуров выпил кружку горячего чая, и ему опять захотелось спать. После второй он как будто немного разгулялся. Варенье было вкусное, какое он любил с детства, – без косточек. Проценко приказал подать по третьей кружке. Тут Сабуров почувствовал, что пора идти, и, сделав несколько глотков, поднялся.

– Что же не допил? – спросил Проценко.

– Пора, товарищ генерал.

– Значит, если ракет нет, дадите автоматные очереди, три и одну.

– Ясно, – сказал Сабуров.

– В сторону Волги…

– Ясно.

Откозыряв, Сабуров повернулся и вышел. Проценко и начальник штаба помолчали.

– Ну как, – обратился Проценко к вошедшему штабному командиру, – людей из батальонов вывели сюда?

– Выводят.

– Поторапливайтесь, скоро рассвет. Тогда выводить будете– людей потеряете… Считаешь, дойдет? – подумав о Сабурове, спросил Проценко начальника штаба.

– Надеюсь, что да.

– И я надеюсь. Была минута, когда отправлял его, хотел сказать прямо: дойдешь в третий раз – орден Ленина тебе, генеральское слово. Не утвердят, свой сниму, отдам!

Тем временем Сабуров полз по окончательно обледеневшей земле. То ли дело близилось к рассвету и немцы считали, что никто здесь больше не пойдет, то ли им просто надоело всю ночь стрелять по берегу, но он уже прополз половину пути, а сверху не грохнуло ни одного выстрела. Его даже начало пугать это – не будет ли засады? Он взвел парабеллум и, отвязав от пояса одну «лимонку», взял ее в правую руку. Хотя так ему было труднее ползти, но он не выпускал гранаты, держа ее таким образом, чтобы метнуть в первое же опасное мгновение. Потом он вспомнил о приказе. Ну что ж, вторую гранату в крайнем случае он бросит себе под ноги. Он благополучно прополз еще полсотни шагов и начал отгонять эти мысли. Подсознательное чувство говорило ему, что и на этот раз все сойдет. И действительно, он дополз до развалин на той стороне без единого выстрела за всю дорогу.

– Опять ты, Сабуров? – окликнул Григорович.

– Я.

– А Филипчук где?

– Убит.

– Где?

– Шагов семьдесят не доползли, – сказал Сабуров и вспомнил мертвое лицо Филипчука. Возвращаясь сюда, он спросил у командира роты, вытащен ли Филипчук. Услышав, что вытащен, он захотел сам посмотреть, где лежит тело, и посветил ручным фонарем в лицо Филипчука. Лицо было бледно. Кто-то из бойцов стер с него грязь и кровь. И в который раз в жизни Сабурову стало не по себе, что вот с этим человеком какой-нибудь час назад он перешептывался: «Ты здесь?» – говорил он. «Я здесь», – отвечал Филипчук.

Войдя к Ремизову, Сабуров вручил ему приказ. Ремизов прочел приказ, потом спросил о Филипчуке. Повторился почти тот же разговор, что с Григоровичем.

– А документы принес? – спросил Ремизов.

– Генералу отдал. Приказано дать сигнал, что я добрался. У вас зеленые и красные ракеты есть?

– Должны быть. Посмотри, Шарапов, есть ракеты?

– Ракеты все, товарищ полковник.

– Тогда приказано дать три автоматные очереди трассирующими над Волгой. Три сразу и одну вслед.

– Это можно, – оживился Ремизов и снова крикнул: – Шарапов! Помоги мне встать.

Шарапов помог ему встать, и он, кряхтя и разминаясь, пошел по блиндажу.

– Дай мне автомат и диск с трассирующими. Пойдемте, Сабуров. Я сам, коли так, тоже очередь дам.

Шарапов и еще один автоматчик вышли из блиндажа вслед за Ремизовым и Сабуровым.

– Становись рядом со мной. Стрелять по команде «три», очередью. Будем считать, что это наш прощальный салют Филипчуку. – Ремизов повернулся к автоматчику: – Отдайте свой автомат капитану. Возьмите, Сабуров. Вместе с вами помянем товарища!

Небо уже начинало сереть, когда по команде «три» они выпустили по автоматной очереди. Светящиеся трассы пуль, изгибаясь где-то в конце пути, взлетели высоко в темно-сером воздухе над Волгой. Ремизов дал вдогонку еще одну очередь и посмотрел на Сабурова, как раз в эту минуту хотевшего сказать, что ему пора идти обратно.

– Не пущу вас, уже светает. И вообще не пущу. До трех раз судьбу испытывать можно, больше не надо. Пробьемся завтра ночью – вернетесь.

– У меня там батальон без командира, – сказал Сабуров.

– А у меня тут два батальона без командиров. Идите спать. Шарапов, устрой капитана на комиссарскую койку. Погиб у меня комиссар. Прекрасный был человек. Только месяц назад из райкома партии прислали. Воевать не умел, а бодрость душевную даже в меня, в старого черта, вселял. Очень жалею. Даже удивительно, как жалею. Пойдемте в блиндаж.

XIX

Когда Сабуров проснулся, было уже три часа дня: он проспал почти восемь часов. В углу блиндажа кто-то копошился.

– Кто там? – спросил Сабуров.

– Я.

Перед ним стояла толстая девушка, рукава у нее были засучены, а поверх гимнастерки надет передник.

– А где полковник? – спросил Сабуров.

– На передовой.

– А где у вас передовая?

– А тут, рядом.

Сабуров спустил ноги на пол и только теперь обнаружил, что во время сна кто-то снял с него сапоги и портянки.

– Сидите, – сказала девушка. – Портянки сушатся, сейчас принесу.

– Кто же это с меня сапоги снял? – спросил Сабуров.

– Ясно кто – Шарапов.

Девушка вышла и тут же вернулась, держа в одной руке покоробившиеся просушенные сапоги Сабурова, а в другой – портянки.

– Нате, надевайте.

– Как вас зовут? – спросил Сабуров.

– Паша.

– Что ж вы тут одна за всех?

– Одна, – ответила Паша. – Все на передовую ушли, и телефон там.

– Стало быть, вся охрана штаба на вас возложена? – спросил Сабуров, подвертывая портянки.

Паша промолчала, видимо не одобряя этого праздного вопроса.

– Кушать хотите?

– Хочу.

– Полковник приказал, чтобы вы, как проснетесь и покушаете, к нему шли. Вас автоматчик проводит.

– А чем же ты меня кормить будешь?

Паша огорченно пожала плечами: этот вопрос ей доставил страдание.

– Кицытратом. Грешневым. Кушали?

– Случалось.

– Я в него сала положила. А чего завтра буду готовить, не знаю.

– Все еще не стала Волга? – спросил Сабуров.

– А шут ее знает. То говорят – стала, то – не стала. А продуктов не везут. Вот и мучайся.

Она вышла и вернулась со сковородкой каши.

– Кушайте.

Потом полезла в угол, достала флягу, встряхнула и, не спрашивая Сабурова, налила ему полстакана.

– Где Шарапов? – спросил Сабуров.

– С полковником. Он всегда с полковником, от полковника не отстает.

Она, не дожидаясь приглашения, села на табуретку напротив Сабурова и, подперев рукой подбородок, стала его разглядывать. В полку она, наверное, уже всех разглядела, а он был новенький.

– Ну что ты смотришь? – сказал Сабуров.

– Ничего, так. Теперь у нас будете?

– Нет, не у вас.

– А чего же вы?

– Временно сюда прибыл. Завтра отбуду. Как, можно?

– А почему же нельзя? – не поняв шутки, сказала она. – Может, еще чего хотите покушать, так больше нет ничего. Может, чаю еще хотите, так чай есть.

– Нет, не хочу, – ответил Сабуров.

– А Сергей Васильевич всегда чай пьет. – Кто это Сергей Васильевич?

– Да полковник.

– Ну, а я не хочу.

– Как ваше желание. Может, вам шоколаду дать?

– Нет.

– Сергей Васильевич сказал, чтоб вас всем, что есть, кормить.

– Спасибо, не хочу.

– Ладно, как хотите, а то у него одна плитка осталась, – как показалось Сабурову, с некоторым облегчением сказала девушка.

– Так где же автоматчик? – спросил он, доев концентрат.

– Там, в окопе.

Сабуров поднялся:

– Спасибо.

– Будьте здоровы. Вы чего-то кушаете мало.

Сабуров вышел. В окопе около блиндажа его действительно ждал автоматчик.

– Ну что ж, пойдем до полковника, – сказал Сабуров.

– А что до него идти, товарищ капитан, – сказал автоматчик. – До него рукой подать.

В хозяйстве Ремизова чувствовалась аккуратность. Вперед от блиндажа, через развалины, шли ходы сообщения, прерывавшиеся только там, где можно было безопасно пройти в рост.

Через пять минут Сабуров был на наблюдательном пункте, устроенном довольно остроумно. На самом краю обрывистого оврага, отделявшего здесь позиции Ремизова от немцев, стоял разрушенный дом, по остаткам которого беспрерывно била немецкая артиллерия. Ремизов подкопался под фундамент и внизу под ним сделал довольно просторную землянку с двумя замаскированными глазками в сторону немцев.

Земля за ночь окончательно обледенела. На дне оврага лежал опрокинутый, сорвавшийся с откоса танк и валялось много трупов.

– Как позавтракали? – вместо приветствия спросил у Сабурова Ремизов.

– Отлично, товарищ полковник.

– Значит, Паша не подвела. Она кулачка: все для меня бережет. Никак ее к гостеприимству не приучу.

– Наоборот, – сказал Сабуров, – даже шоколаду мне предлагала.

– Неужели? Ну, это прогресс. Тихо сегодня у меня. Зато, кажется, там на генерала нажимают. Слышите?

Действительно, левее слышалась стрельба.

– По звукам судя, уже два раза до гранатного боя доходило. Я бы на вашем месте после таких пластунских подвигов сутки спал. Приказал не будить. Конечно, в крайнем случае разбудили бы, но пока ничего такого нет. Шевелиться – шевелятся, это да. Вот извольте бинокль.

Сабуров взял из рук Ремизова бинокль и долго просматривал ту сторону оврага. То здесь, то там перебегали люди. В просветах между домами промелькнул один, потом другой танк.

– Бомбили уже? – спросил Сабуров.

– У нас нет. Тот, левый берег бомбили. Все «катюш» ловят. «Катюши», как всегда, арии пели утром. Отдохнули?

– Вполне.

– Сегодняшний день вы у меня прямо как прикомандированный офицер Генерального штаба – можете наблюдать за общим ходом боя. Впрочем…

Ремизов, прихрамывая, отвел Сабурова в сторону, они вышли из блиндажа и оба прислонились к стене окопа

– Впрочем, – повторил Ремизов, – хорошо, если бы вы пошли на правый фланг. У меня такое чувство, что они сегодня мной не интересуются, я для них уже отрезанный ломоть. Считают, что всегда успеют разделаться. Но все же, на всякий случай, пойдите. У меня на правом фланге слабенько, – лейтенант Галышев батальоном командует, совсем мальчик. Всех поубивало вчера, что сделаешь? До вечера понаблюдайте там от моего имени. Если надо будет, команду примете. А ночью вместе пробиваться будем. Тут уже я вас от себя никуда… Хорошо?

– Хорошо, – согласился Сабуров, удивляясь той непринужденной мягкости, с какой разговаривал Ремизов, хотя совершенно ясно было, что он приказывает.

– Ну-ка пойдемте в блиндаж, – быстро сказал Ремизов, когда тяжелый снаряд разорвался наверху, в сотне шагов от них. Он потянул за рукав Сабурова. – Мне кажется, они очень хорошо знают, где мой наблюдательный пункт, но сверху меня не пробьешь, а чтоб в эти окошечки прямое попадание было, нужно пушечку выкатить прямо на ту сторону оврага, напротив меня. Вот тогда попадут. Они уже два раза выкатывали, но мы сшибали. А в третий раз боятся. Ночью, правда, попробовали, но попасть не могут. Они ведь артиллеристы изрядно плохие. Вот, слышите, все по нас…

Они переждали налет в блиндаже.

– Ну теперь, наверное, на четверть часика передышку сделают. Идите, вас автоматчик проводит.

Землянка командира батальона была вырыта так же, как и наблюдательный пункт у Ремизова, под фундаментом разбитого дома, и из нее назад вел точно такой же глубокий ход сообщения.

Командир батальона Галышев, как и рекомендовал его Ремизов, оказался совсем молодым парнем, только недавно выпущенным из военного училища. Впрочем, он приобрел уже фронтовые привычки, и когда они с Сабуровым присели у выхода из блиндажа, Галышев, вытащив из-за голенища кисет, скрутил таких размеров самокрутку, что Сабуров невольно улыбнулся.

– Дайте и мне, не курил со вчерашнего вечера.

– Где командир батальона? – послышался сзади них знакомый голос.

– Здесь, – сказал Галышев и радостно улыбнулся. – Здесь, Анечка, я теперь командир батальона.

Сабуров повернулся и встретился глазами с Аней.

Аня, которая, входя, рылась в своей санитарной сумке, сразу удивленно и устало опустила руки и теперь стояла, безмолвно глядя на Сабурова.

– Аня, – сказал он и шагнул к ней.

Она продолжала стоять неподвижно. Только подняла на него глаза. В них стояли крупные слезы.

– Как, вы здесь? – наконец спросила она. – Когда вы пришли?

– Ночью.

– Это, значит, вы пришли из дивизии, да?

– Я, – ответил Сабуров.

– А мы все думали, кто бы мог прийти. Но я не думала, что это вы. – Она была так удивлена и взволнована, что впервые за последнее время снова обращалась к нему на «вы».

Он стоял и молча смотрел на нее.

– У вас раненые есть? – повернулась Аня к Галышеву.

– Есть двое.

– Сейчас мы их в овраг снесем. Значит, вы здесь? – Она смотрела на Сабурова так, словно все еще не могла в это поверить.

– Здесь.

Не меняя выражения лица, она потянулась, обняла его за шею обеими руками, коротко поцеловала в губы и снова опустила руки.

– Как хорошо, – сказала она. – Я очень боялась.

– Я тоже, – сказал Сабуров.

Галышев молча наблюдал за этой сценой.

– Сейчас пойдем, – еще раз сказала ему Аня и подвинулась к Сабурову.

– Ты что, насовсем здесь? – Теперь, после поцелуя, она, словно оправившись от болезни, во время которой у нее отшибло память, стала ему говорить опять «ты».

– Нет, – сказал Сабуров. – Как только соединимся, вернусь к себе.

– Проводи меня немного по окопу. Там меня санитары ждут.

– Сейчас я приду, товарищ лейтенант, – сказал Сабуров Галышеву и пошел вслед за Аней.

За поворотом, там, где Галышеву уже не было их видно, Аня взяла Сабурова за ремень и спросила:

– Ты ничего не говорил?

– Что не говорил?

– Чтобы вместе. Я очень хочу, чтобы вместе. Я тебе не говорила, но очень хочу…

– Пока не говорил.

– Мне показалось, когда мы с тобой сюда, на этот берег, переехали, что здесь не до того, чтобы говорить. И тебе так показалось?

– Да.

– Но ведь теперь так все время будет. А может быть, и хуже. И здесь и там у тебя, везде одинаково.

– Да.

– Так почему тебе стыдно попросить?

– Мне не стыдно, – сказал Сабуров. – Я попрошу.

– Попроси… Очень страшно было, когда вчера нас совсем отрезали. Я подумала, что, может быть, больше тебя никогда не увижу. Я хочу вместе. Нет, нет, не слушай, делай как хочешь. Но я все-таки хочу вместе. Вот если бы сейчас сюда бомба попала, мне это не страшно, потому что вместе. Я храбрее буду, если мы вместе, понимаешь? И ты, наверное, тоже. Да?

– Наверное, – с некоторым колебанием сказал Сабуров, подумав, что, если Аня будет рядом с ним, может быть, он действительно меньше будет бояться за себя, но за нее, пожалуй, будет бояться еще больше.

– Наверное, – не заметив его колебания, повторила Аня, – я знаю, у тебя так же, как у меня. А у меня так. Ну, я пойду раненых переносить. Тебе нельзя отсюда уйти?

– Нельзя.

– Я знаю. Ты не представляешь, сколько их у нас сейчас в овраге, никогда не было столько. Это потому, что через Волгу переправиться нельзя. Я пойду, – еще раз сказала она, протянув Сабурову руку.

Только сейчас Сабуров заметил, что у нее другая шинель – не та, в которой он видел ее раньше.

– Откуда у тебя эта шинель?

– Это не моя, мне с убитого дали. Вот видишь, – и она показала на маленькую дырочку на левой стороне груди. – А так совсем целая. В мою мина попала и изорвала в кусочки.

– Как мина?

– Мне жарко было, когда я вчера раненых выносила, я сняла ее и сложила аккуратненько – знаешь, как на койке шинель складывают, – а в нее как раз мина угодила.

Сабуров задержал ее руку в своей. Он увидел, что шинель ей не по росту и рукава подвернуты. Сукно натерло ей руку, и там, где был край рукава, на руке остались поперечные ссадины.

– Ну-ка дай другую, – сказал он.

На другой руке было то же самое.

– Видишь, как натерла, – заметил Сабуров. – Ты скажи, чтобы тебе дали другую шинель.

– Хорошо.

– Непременно скажи.

Он крепко сжал ее руки в своих, поднес к губам и по нескольку раз поцеловал каждую руку там, где были ссадины.

– Ну иди, – сказал он. – Я увижу Проценко и попрошу, чтобы мы были вместе.

– Он не откажет, – сказала Аня. – Ни за что не откажет.

Она глубоко засунула руки в карманы, наверное, чтобы Сабурову больше не было ее жалко, и пошла по ходу сообщения.

Проведя у Галышева почти спокойный день, Сабуров, когда стемнело, возвратился на командный пункт к Ремизову. Ремизов курил, полулежа на койке. Поодаль сидел начальник штаба.

В блиндаже была тишина, какая бывает, когда все уже решено и подготовлено, больше никаких распоряжений отдавать не нужно и остается только дожидаться назначенного часа.

– Майора Анненского, – сказал Ремизов, – я оставляю здесь командовать всем остальным участком, а сам пойду со штурмовыми группами.

Начальник штаба за спиной Ремизова делал знаки Сабурову, означавшие, что пойти со штурмовыми группами должен именно он, Анненский, а полковник должен как раз остаться, потому что он ранен и идти ему бессмысленно. Так, по крайней мере, понял его Сабуров.

– Что вы там жестикулируете? – не поворачиваясь, спросил Ремизов. – Я не вижу, но чувствую. Меня вы не уговорите и напрасно капитану знаки подаете, он меня тоже не уговорит, да и уговаривать не будет. Да, капитан?

– Так точно, – сказал Сабуров, зная по себе, что в таких случаях спорить бессмысленно. – Но мне, надеюсь, разрешите находиться при вас?

– Как с утра условились, уговор дороже денег. Будете со мной, скорей до своих доберетесь.

– А вы, Семен Семенович, – обратился Ремизов к Анненскому, – хороший командир, но вам уже пора полк получать. Серьезно. Я так генералу и скажу при случае. У вас слишком много темперамента для начальника штаба. Начальник штаба должен быть расположен к некоторому уединению, к блиндажу в пять накатов… Да, да, я без иронии вам говорю. А вы, если вашего командира полка обстреляли за день три раза, а вас только два, уже считаете, что вы позорно окопались и что вам необходимо поскорее лично сходить в атаку, чтобы восстановить свое душевное равновесие. И не спорьте со мной: вам пора на командную должность. И если вам попадется такой же начальник штаба, как мне, и вам придется все время держать его за фалды, чтобы не убегал на передовую, вот тогда вы меня поймете и посочувствуете. – Ремизов рассмеялся.

Анненский молчал, обескураженный неожиданным оборотом разговора. Подозвав Шарапова, Ремизов с его помощью надел поверх гимнастерки ватник, затянулся ремнем и нахлобучил фуражку.

– Не люблю пилоток, – сказал он, поймав взгляд Сабурова. – Может, и удобней, но лихости нет. – Потом, приложив руку тыльной стороной к козырьку, проверил, правильно ли сидит фуражка, прицепил к поясу две гранаты и взял автомат. Сделав все эти приготовления, Ремизов посмотрел на часы. Сабуров, который знал из приказа Проценко, что атака должна начаться ровно в двадцать два, тоже взглянул на свои часы. Оставалось двадцать минут.

Через пять минут они уже сидели в узком, спускавшемся к Волге овражке с нарытыми по откосам окопами – здесь по приказу Ремизова сосредоточивались штурмовые группы.

Люди сидели в окопах, держа в руках оружие, прислонившись к земляным стенкам и друг к другу. Разговоры велись шепотом. В одну сторону до немцев было метров двести, зато в другую, насколько позволяли судить дневные расчеты, всего полсотни. Разговаривали только тогда, когда над головой, вереща, проходил У-2.

– Опять королевская авиация полетела, – сказал кто-то рядом с Сабуровым, когда еще один У-2 прожужжал над оврагом.

– Кукурузник.

– А у нас на Северо-Западном его лесником звали.

– Где как. Где какая природа…

– Через три минуты должна начаться артподготовка, – сказал Ремизов. – Гранат помногу взяли? – обратился он к бойцам, сидевшим рядом с ним в окопе.

– По шесть штук, товарищ полковник, – отрапортовал сержант.

– Тише, не кричи, – сказал Ремизов. – По шесть? Это ничего. А ежели стена, а за стеной немцы и не обойти ее?

– Тогда взорвем, товарищ полковник, – ответил сержант, т – А тол взяли?

– А как же, товарищ полковник!

– А чего у тебя винтовка без штыка? – спросил Ремизов одного из бойцов.

– У меня вот сестрица есть. – Боец хлопнул рукой по зазвеневшей на боку сабле.

– Казак, что ли?

– Из конного корпуса Героя Советского Союза генерал-майора Доватора.

– Что ж ты, казак, а не на коне? – усмехнулся Ремизов.

– Я про коня забыл. С лета в глаза не видел.

– Скучаешь?

– Здесь скучать нет возможности, товарищ полковник.

– Пора, – сказал Ремизов и, подозвав к себе командира роты, который непосредственно руководил атакой, спросил его, все ли готово.

– Все, – ответил тот.

– Значит, начинаете выдвигаться после первых же залпов с левого берега. Понятно?

– Так точно.

– Пора, – второй раз нетерпеливо повторил Ремизов, повернувшись лицом к Волге.

Сабуров тоже повернулся. И как раз в этот миг далеко, на левом берегу, вспыхнуло зарево, и гремящие снаряды «катюш» пронеслись над головами.

Вслед за «катюшами» с левого берега заговорила артиллерия. Наши тяжелые снаряды шли прямо над головой. Впереди у немцев все небо было в красных вспышках. Когда снаряды рвались особенно близко, вспышки вырывали из тьмы то угол дома, то обломок стены, то железные лохмотья изуродованных бензиновых цистерн. Штурмовые группы стали вылезать из оврага и выползать вперед. Один тяжелый снаряд разорвался совсем близко от оврага.

– Недолет, – сказал Ремизов. – Ну что ж, пойдемте.

Он с неожиданной легкостью вылез из окопа и, не оглядываясь, пошел вперед. Сабуров двинулся вслед за ним. Рядом пошли Шарапов и четыре автоматчика.

Наш артиллерийский налет продолжался. На немецких позициях и далеко в глубине все грохотало от разрывов тяжелых снарядов. Подожженные «катюшами», горели остатки бензина или нефти, красные языки пламени поднимались к небу.

Но и немцы понемногу начинали отстреливаться; мины уже несколько раз проносились над головой Сабурова и разрывались позади. Потом заговорили пушки. И наконец впереди послышались автоматные очереди.

Штурмовые группы быстро миновали полосу от оврага до своих старых окопов, в которых сейчас сидели немцы. Этот участок, отбитый вчера немцами, был хорошо известен Сабурову. Он представлял собою квадрат примерно триста на двести метров. Все было изрыто окопами и ходами сообщения, и лишь кое-где почти на голом месте торчали развалины и обломки. Когда-то здесь были бензохранилища, от которых теперь остались только фундаменты и огромное количество раскиданного повсюду рваного листового железа.

Сабуров несколько раз наступал на перегоревшие железные Листы, которые со страшным грохотом коробились под ногами.

Впереди были остатки каменной сторожки. Туда устремился Ремизов, а вслед за ним и Сабуров. У самых развалин кто-то из бежавших сзади Сабурова тяжело, со стуком, упал на землю. В развалинах несколько человек уже устанавливали два пулемета.

– Вот правильно, – одобрил Ремизов. – Гаврилов?

– Я, товарищ полковник.

– Выходит, взяли?

– Взяли, товарищ полковник.

– А дальше двигаются?

– Двигаются.

– Иди вперед. Передай, что я буду здесь.

Около сторожки свистели и шлепались пули. Слева, совсем близко, слышались взрывы гранат. Справа продолжали стрелять, но взрывов не было: до гранатного боя там еще не дошло.

– Ах, негодяи! Ах, негодяи! – возмущался Ремизов. – Залегли ведь. Раз гранаты не рвутся, значит, залегли. Командира, что ли, убило? Сабуров, идите туда. Любыми средствами поднимите.

Сабуров вылез из сторожки и пополз направо, в темноту. Действительно, командир там был убит. Бивший из развалин немецкий станковый пулемет не давал возможности подойти. Но заминка произошла не из-за того, что убили командира, а из-за того, что три сапера поползли в обход с толом, чтобы подложить заряд под развалины дома, на втором этаже которого находился пулемет. Остальные ждали взрыва, чтобы двинуться дальше. Распоряжался всем какой-то старшина, который, когда Сабуров к нему подполз, объяснил ему суть происходящего:

– Если не взорвут, и так пойдем, товарищ капитан, а то людей жалко – пообождем немного.

Сабуров согласился и несколько минут лежал рядом со старшиной и ждал. Кругом шел ночной бой, как всякий ночной бой, похожий на уравнение со многими неизвестными.

«Что сейчас делается у Проценко?» – подумал Сабуров. Судя по грохоту взрывов и частой сетке трассирующих пуль, на участке, где должен был наступать Проценко, тоже шел бой. Наши снаряды с левого берега все еще проносились над головами, но разрывались они теперь далеко в немецком тылу. Разрывы гремели беспрестанно через каждые одну-две секунды, и Сабуров на мгновение представил себе, что творилось бы кругом, если бы такая канонада обрушилась сейчас не на немцев, а на него с его людьми. В сущности, этот огонь был ужасным, и, как все пехотные командиры, он от души благословлял русскую артиллерию.

Когда впереди, там, где прятался немецкий пулемет, раздался оглушительный взрыв, Сабуров и старшина подняли людей в атаку.

Дважды за ночь Сабурова осыпало комьями земли. Рукав ватника просекло автоматной очередью, и слегка обожгло левую руку. Многие из тех, с кем он пошел в атаку, уже не отзывались на голоса товарищей. Многие были ранены, сестры и санитары вытаскивали их с поля боя. Сабуров так и не сумел в темноте и горячке разглядеть, была ли среди санитаров Аня.

Но, в общем, бой сложился легче, чем можно было предполагать. Две штурмовые группы на правом фланге, которые по ходу боя пришлось взять под свою команду Сабурову, довольно быстро заняли приходившиеся на их долю окопы. Когда Сабуров пошел после этого очищать траншеи, уходившие влево, в одной из них он столкнулся с шедшими навстречу автоматчиками. Это были бойцы одной из левофланговых штурмовых групп. Значит, весь этот участок был взят целиком.

– А как там, еще левей? – спросил Сабуров. – Соединились с дивизией?

– Вроде как соединились, товарищ капитан, – сказал автоматчик, к которому он обращался, – дали жару фрицам.

Сабуров подумал, что главные неприятности еще предстоят утром. И даже то, что немцы были ночью сравнительно легко выбиты, не предвещало ничего хорошего. Очевидно, они не ввели в бой свои резервы, решив отложить это на утро.

Сабуров в темноте проверил, кто остался в живых, вместе со старшиной расположил пулеметы и кое-где приказал углубить окопы и восстановить обвалившиеся от взрывов гранат амбразуры. Потом он послал двух связных с записками – к Ремизову и к начальнику штаба. Он писал, что с рассветом ждет контратаки, остается здесь и просит скорее подбросить противотанковые ружья. «И если можно, – добавил он в конце обеих записок, – хотя бы одну противотанковую пушку».

От Ремизова связной не вернулся. От Анненского, когда уже начинало сереть, прикатили вручную две 45-миллиметровые пушчонки на резиновом ходу и пришли пять бронебойщиков со своими длинными «дегтяревками» и полтора десятка автоматчиков. В записке, которую принес связной, Анненский писал: «Наскреб все, что мог. Держитесь».

XX

С восьми утра, когда рассвело и началась первая немецкая атака, и до семи вечера, когда стемнело и все кончилось, прошло одиннадцать томительных часов.

Когда на этом участке дивизию в последнюю неделю оттеснили к самому берегу, Проценко постарался укрепиться здесь особенно тщательно. Вся площадь была изрыта окопами, ходами сообщения, под остатками фундаментов были вырыты многочисленные норы и блиндажи, а впереди тянулся неширокий, но довольно глубокий овраг, через который немцам, чтобы достичь наших позиций, необходимо было так или иначе перебираться.

Если бы можно было начертить кривую нарастания звуков на поле боя, то в этот день она бы, как температура у малярийного больного, три раза стремительно лезла вверх и падала вниз.

Утром немцы начали обстрел из полковой артиллерии. Потом к ней прибавились полковые тяжелые минометы, потом дивизионная артиллерия, потом тяжелые штурмовые орудия, потом началась свирепая бомбежка. Когда грохот возрос до последнего предела, он вдруг оборвался, и под неумолчную пулеметную трескотню немцы пошли в атаку. В эту минуту все, кто высидел, вытерпел, выжил в наших окопах, – все прильнули к пулеметам, автоматам и винтовкам. Овраг, который еще неделю назад, в дни первых немецких атак, был прозван «оврагом смерти», сейчас еще раз оправдал свое название. Некоторые из немцев не добежали до окопов всего десять – пятнадцать метров. Казалось, еще секунда – и они проскочат это пространство. Но они не проскочили. Ужас смерти в последнюю секунду охватил тех, которые почти добежали, и заставил их повернуть обратно. Если бы ужас смерти не повернул их, они бы добежали. Но они повернули, и тот, кто не был убит, когда бежал вперед, был убит на обратном пути.

Когда первая атака не удалась, все началось сначала. Но если в первый раз этот ад продолжался два часа, то во второй раз он продолжался уже пять с половиной часов. Немцы решили не оставить живого места на берегу. Весь берег был до такой степени изрыт воронками, что, если бы все снаряды, мины и бомбы разорвались одновременно, здесь действительно не осталось бы в живых ни одного человека. Но снаряды рвались в разное время, и там, где только что разорвался один, в воронке уже лежали и стреляли люди, а там, где разрывался следующий, их не было, и эта смертельная игра в прятки, продолжавшаяся пять с половиной часов, кончилась тем, что, когда на исходе шестого часа немцы пошли во вторую атаку, оглохшие, полузасыпанные землей, черные от усталости бойцы поднялись в своих окопах и, ожесточенно, в упор расстреливая все, что показывалось перед ними, отбили и эту атаку.

После недолгой тишины кривая грохота опять полезла вверх. Самолеты заходили по пять, по десять, по двадцать раз и пикировали так низко, что иногда их подбрасывало вверх воздушной волной. Не обращая внимания на зенитный огонь, они штурмовали окопы, и фонтанчики пыли поднимались кругом так, словно шел дождь.

Бомбы, фугасные и осколочные, большие и маленькие, бомбы, вырывающие воронки глубиной в три метра, и бомбы, которые рвались, едва коснувшись земли, с осколками, летящими так низко, что они брили бы траву, если бы она здесь была, – все это ревело над головой в течение почти трех часов. Но когда в шесть часов вечера немцы пошли в третью атаку, они так и не перепрыгнули через «овраг смерти».

Сабурову впервые пришлось видеть такое количество мертвецов на таком маленьком пространстве.

Утром, когда после прихода подкрепления Сабуров пересчитал своих людей, у него было – он твердо запомнил эту цифру – восемьдесят три человека. Сейчас, к семи часам вечера, у него осталось в строю тридцать пять, из них две трети легкораненых. Должно быть, то же самое было и слева и справа от него.

Окопы были разворочены, ходы сообщения в десятках мест прерваны прямыми попаданиями бомб и снарядов, многие блиндажи выломаны и вздыблены. Все уже кончилось, а в ушах все еще стоял сплошной грохот.

Если бы Сабурова когда-нибудь потом попросили описать все, что с ним происходило в этот день, он мог бы рассказать это в нескольких словах: немцы стреляли, мы прятались в окопах, потом они переставали стрелять, мы поднимались, стреляли по ним, потом они отступали, начинали снова стрелять, мы снова прятались в окопы, и когда они переставали стрелять и шли в атаку, мы снова стреляли по ним.

Вот, в сущности, все, что делал он и те, кто был с ним. Но, пожалуй, еще никогда в своей жизни он не чувствовал такого упрямого желания остаться в живых. Это был не страх смерти и не боязнь, что оборвется жизнь, такая, какая она была, со всеми ее радостями и печалями, и не завистливая мысль, что для других придет завтра, а его, Сабурова, уже не будет на свете.

Нет, весь этот день он был одержим одним-единственным желанием высидеть, дождаться той минуты, когда наступит тишина, когда поднимутся немцы, когда можно будет самому подняться и стрелять по ним. Он и все окружавшие его трижды за день ждали этого момента. Они не знали, что будет потом, но до этой минуты они каждый раз хотели дожить во что бы то ни стало. И когда в седьмом часу вечера была отбита последняя, третья, атака, наступила короткая тишина, и люди в первый раз за день сказали какие-то слова, кроме команд и страшных, нечеловеческих, хриплых ругательств, которые они кричали, стреляя в немцев, – то эти слова оказались неожиданно тихими. Люди почувствовали, что случилось нечто необычайно важное, что они сегодня сделали не только то, о чем потом будет написано в сводке Информбюро: «Часть такая-то уничтожила до 700 (или 800) гитлеровцев», а что они вообще победили сегодня немцев, оказались сильнее их.

В половине восьмого, уже в темноте, в окоп к Сабурову пришел Анненский. Сабуров сидел, прислонившись спиной к стенке окопа, и лениво ковырял вилкой в банке с консервами, пытаясь убедить себя, что он голоден и надо поесть, хотя есть ему совсем не хотелось.

– Отбились, – сказал Анненский.

Лицо у него было такое же черное и усталое, как у всех, – наверно, там, где был Анненский, сегодня происходило то же, что и здесь.

– Здесь отбились, – сказал Сабуров. – А как вообще?

– И вообще отбились, – ответил Анненский. – Я пришел с лейтенантом, он вас сменит, – вас генерал срочно вызывает.

– А там как? – спросил Сабуров.

– Тоже отбились.

– А где Ремизов?

– Отнесли в блиндаж.

– Опять ранили?

– Нет, – сказал Анненский. – Полчаса назад, как только все кончилось, в обморок хлопнулся. Легко ли с таким ранением сутки на ногах! Идите к генералу. Он на новое капе перешел – метров триста отсюда, на самом обрыве.

Сабуров пошел по ходу сообщения. Два или три раза ему пришлось переступать через засыпанные землей, еще не убранные тела своих бойцов. Пройдя шагов четыреста, Сабуров увидел Проценко. Проценко стоял на краю обрыва. Он был в таком же, как и все, ватнике, но в генеральской, с красным околышем, фуражке, недавно привезенной ему с того берега. Немного поодаль двое бойцов тесали бревна для накатов.

– Сабуров, это ты? – крикнул Проценко еще за десять шагов.

– Я, товарищ генерал.

Проценко сделал три шага навстречу, остановился и, против обыкновения, очень официально сказал:

– Товарищ Сабуров, благодарю вас от лица командования.

Сабуров вытянулся.

– Я вас представил к ордену Ленина, – сказал Проценко. – Вы его заслужили. И я хочу, чтобы вы знали об этом.

– Очень большое спасибо, – неожиданно для себя не по-уставному ответил Сабуров и улыбнулся.

Проценко тоже улыбнулся и, обняв Сабурова, тихо похлопал его по плечу.

– Живой?

Сабуров не ответил. Что сказать на это?

– Когда-нибудь мы с тобой, Алексей Иванович, еще вспомним этот день, – сказал Проценко. – Помяни мое слово. Может быть, кто и другой день вспомнит, а мы именно этот.

Сабуров молча кивнул.

– Вот командный пункт сменил, – сказал Проценко. – Тут раньше штаб батальона был, я приказал расширить для себя. Они завтра сюда главный удар направят. А мы не отступим. Сегодня все это почувствовали – я знаю: и ты, и я, и все почувствовали. Так я это чувство у людей закрепить хочу собственным пребыванием. Понимаешь?

– Понимаю, – ответил Сабуров. – Только у вас там удобнее было.

– Там удобнее, но я и здесь ведь прочно устраиваюсь. Смелость смелостью, а четыре наката над головой у командира дивизии все равно должно быть. Должен тебя огорчить: убит Попов… С Ремизовым теперь, можно считать, познакомился?

– Познакомился.

– Будет у вас командиром полка вместо Попова.

– А у них?

– Там Анненского оставляем. Это – во-первых. Во-вторых, пришлось ослабить вчера полки, чтобы штурмовые группы выделить. Ну и заплатили за это – кое-где потеснили нас. И твой батальон потеснили. Дивизия опять вся вместе, а к берегу нас поплотней прижали, пять домов отдали.

– И у меня тоже? – спросил Сабуров с тревожным чувством человека, которому еще не сказали самых неприятных известий.

– Да. Мой грех – слишком много твоих людей взял, но не взял бы – не соединились бы с Ремизовым. В общем, там, где у тебя командный пункт, теперь передовая. А Г-образный дом немцы забрали.

Проценко говорил спокойным тоном, но было заметно, что он чувствует за собой как бы некоторую вину перед Сабуровым, – что взял у него из батальона и людей и его самого, и теперь Сабурову может казаться, что, будь он там, этого бы не случилось, хотя все это вполне могло случиться и при нем.

– В общем, иди в батальон и стой там, где зацепились, это главное. Не огорчайся, – Проценко похлопал по плечу упорно молчавшего Сабурова, – важнее, что вся дивизия опять вместе – это подороже, чем твой дом. Да, кстати, старые мы сослуживцы с тобой, а не знал, что ты такой скрытный.

– Почему скрытный? – удивился Сабуров.

– Конечно, скрытный. Я у тебя в батальоне был. Мне там все рассказали.

– Что рассказали? – все еще продолжая не понимать, спросил Сабуров.

– Женился, говорят.

– А, вот что. – Сабуров только теперь сообразил, что имел в виду Проценко, так далеко от этого были сейчас его мысли. – Да, женился.

– Говорят, даже свадьбу хотел устроить. Так бы и устроил, а меня не пригласил?

– Не устроил бы, – сказал Сабуров. – Просто разговоры были. Хотелось, чтобы так было.

– А почему этого не может быть? Я эту девушку знаю. Даже орден ей выдавал. У тебя фельдшер в батальоне есть?

– Последнее время нет. Убили, пока я в медсанбате был.

– Могу ее фельдшером к тебе в батальон. Раз по штату положено.

– Мне даже врач по штату положен, – сказал Сабуров.

– Мало ли что кому положено. Тебе в батальоне положено восемьсот штыков иметь, а где они у тебя? А фельдшера могу дать, только с условием…

– С каким?

– Меня на свадьбу позвать. И еще одно. Для тебя она жена, а для батальона фельдшер и никакого касательства к батальонным делам, кроме как по санитарной части, иметь не вправе. А то жены иногда советы подавать начинают… Так вот этого на войне быть не может.

– По-моему, тоже, – сказал Сабуров. – Если сомневаетесь, пусть остается там, где сейчас.

– Я не сомневаюсь, – сказал Проценко. – Просто подумал и сказал. Иди к себе. Тебя там уже заждался Масленников твой.

– А кто же вам все-таки рассказал о моих личных делах, товарищ генерал?

– Кому по штату положено, тот и рассказал. Ванин рассказал. – Проценко протянул Сабурову руку. – Думаю, немцы завтра повторят. Но если сегодня у них не вышло, завтра тем более не выйдет. Однако учти – если Волга еще два дня не станет, снаряды и мины на этом берегу кончатся. Экономь. И паек экономь!

XXI

Ночь была темная. Вдали шлепались случайные мины, и именно потому, что разрывы были редки и неожиданны, Сабуров несколько раз вздрогнул. Добравшись до своего батальона, он встретил бойца, который узнал его.

– Здравствуйте, товарищ капитан.

– Здравствуйте, – сказал Сабуров. – Проводите меня на командный пункт. Где он теперь, знаете?

– А где был, там и есть, – ответил боец.

Когда Сабуров подошел к блиндажу и увидел в окопе знакомую фигуру Пети, ему показалось, что он пришел домой.

– Товарищ капитан! – обрадовался Петя. – А мы-то уж вас ждали…

– Вы бы меньше ждали, да лучше воевали, – сказал Сабуров, стараясь скрыть свою растроганность. – Дом отдали.

– Это верно, – согласился Петя. – Очень уж навалились, а то бы не отдали. Сил не было. Сорок человек генерал от нас забрал.

– Не только у вас забирали.

– Так и других потеснили, – обиженно сказал Петя. – Не было человеческой возможности… А уж комиссар и Масленников вас ждали, ждали.

– Где они?

– Товарищ Ванин здесь.

– А Масленников?

– А Масленников, как темнеть стало, пошел в дом. Туда теперь днем не пройдешь.

– А до немцев отсюда сколько теперь?

– Слева далеко, как были, а с этой стороны, – Петя кивнул направо, – шестидесяти метров не будет. Все слышно.

– Много народу потеряли? – спросил Сабуров.

– Одиннадцать убитых, тридцать два раненых. И Марью Ивановну убило.

– А дети?

– И детей. Всех вместе. Прямо в их подвал бомба. Одна воронка – и кругом ничего.

– Когда это?

– Вчера.

Сабуров вспомнил, как эта женщина давно, теперь казалось, целую вечность назад, сказала ему равнодушным голосом: «А если бомба, так пусть – один конец всем, вместе с детьми».

И вот ее пророчество исполнилось.

– Да, много ты мне всего наговорил, – сказал Сабуров. – Лучше бы меньше, – и, подняв плащ-палатку, вошел в блиндаж.

Ванин дремал за столом. Он писал политдонесение и так и заснул, уронив голову на бумагу и разбросав по столу руки. «Отрицательных случаев морально-политического поведения нет» – была последняя фраза, которую успел дописать Ванин, засыпая.

– Ванин, – позвал Сабуров, постояв над ним. – Ванин!

Тот вскочил.

– Ванин, – повторил Сабуров, – это я.

Ванин долго тряс ему руку, глядя на него, как на выходца с того света.

– А мы уже за тебя тревожились, – сказал он.

– У вас тут, кажется, некогда было тревожиться.

– Представь себе, нашли время. Черт тебя знает, что-то такое в тебе есть, что скучно без тебя. Будто из комнаты печку вынесли.

– Спасибо за сравнение, – улыбнулся Сабуров.

– Между прочим, дело к холодам, так что напрасно обижаешься: печка – теперь самая необходимая техника, чтоб согревать живую силу.

– Тем более, когда эта техника топится.

Сабуров сел на койку, стащил сапоги и портянки и протянул ноги к огню.

– Хорошо, – сказал он. – Очень хорошо. Нажаловался на меня генералу?

Ванин рассмеялся:

– Нажаловался. Я же комиссар. Увидел, что у тебя душа не на месте, и нажаловался.

– У всех душа не на месте, – сказал Сабуров, – и раньше, чем война не кончится, она на место не встанет… Что Масленников, вперед ушел?

– Да.

– К утру вернется?

– Должен. Если к утру не вернется, значит, до следующего вечера. Туда и оттуда днем не пройдешь.

– Кто ж там остался в доме?

– Человек пятнадцать. И Конюков за коменданта. Потапов-то убит.

– Ну?

– Убит. Конюкова я в критическую минуту своей властью командиром роты назначил. Больше некого было. Когда нас вышибли, он с тем, что от роты осталось, засел в доме.

– Неужели пятнадцать человек всего во второй роте?

– Нет, – сказал Ванин, – еще человек десять здесь есть. Они с двух сторон отошли, а он в доме остался. Если точно – двадцать шесть человек во второй роте.

– А в остальных?

– В остальных немножко больше. На, смотри.

На листочке бумаги было расписано наличие людей по всем ротам.

– Да, много потеряли. А где передний край теперь проходит?

– Вот, пожалуйста. – Ванин вынул план.

На плане было нанесено расположение батальона. Батальон уже не выдавался уступом вперед, как это было раньше, а после потери Г-образного дома стоял на одной линии с остальными батальонами, вдоль правой стороны разрушенной улицы, и только один дом, номер 7, обведенный на плане пунктиром, языком выходил вперед.

– В сущности, дом в окружении, – сказал Ванин. – Немцы днем не пускают. Ползаем ночью.

– Когда всю улицу обратно придется брать, будет хороший опорный пункт для продвижения, – сказал Сабуров. – Надо его удержать.

– Когда обратно брать будем… – протянул Ванин. – Боюсь, далеко еще до этого. Дай бог удержаться там, где сидим.

– Конечно, – согласился Сабуров, – я об этом и говорю, что дай бог удержаться. А удержимся, так и обратно возьмем.

– Ты что-то веселый вернулся, – сказал Ванин.

– Да, веселый, – сказал Сабуров. – Это ничего, что один дом отдали. То есть плохо, конечно, но ничего. А что удержались сегодня на берегу и не пустили их к Волге, это самое главное. И дальше не пустим.

– Убежден? – спросил Ванин.

– Убежден, – ответил Сабуров.

– А почему убежден?

– Как тебе сказать? Могу привести некоторые логические доводы, но не в них дело. Верю в это. Такое сегодня выдержали, чего раньше не выдержали бы. Сломалось у них что-то. Знаешь, как игрушка заводная. Заводили, заводили, а потом – крак – и больше не заводится.

– Рад слышать это от тебя. А мы тут с этим домом так огорчились, что ни вчера, ни сегодня никаких чувств у нас, кроме горькой досады, не было.

Ванин поднялся и, прихрамывая, прошелся по блиндажу.

– Ты что хромаешь?

– Ранен. Ничего, до свадьбы заживет – до моей, конечно, а твоя, говорят, не за горами.

– Кто говорит?

– Проценко. Как Масленников вернется, мальчишник устроим. Без мальчишника все равно не дадим тебе жениться.

– Не возражаю, только у Пети с запасами, наверное, слабовато. А, Петя?

– Как-нибудь уж постараюсь, товарищ капитан, – сказал Петя и, открыв флягу, налил водки в кружки, стоявшие перед Ваниным и Сабуровым.

Но не успели они поднести кружки к губам, как плащ-палатка поднялась, и Масленников, веселый, шумный, растрепанный Масленников, появился на пороге блиндажа.

– Подождите, – поднял он руку. – Что вы делаете? Без меня?

Бросившись к Сабурову, Масленников схватил его, приподнял с места, обнял, расцеловал, отодвинул от себя, посмотрел, опять придвинул к себе и снова расцеловал, – все в одну минуту. Потом плюхнулся на третью, стоявшую у стола табуретку и басом крикнул:

– Петя, водки мне!

Петя налил ему водки.

– За Сабурова, – произнес Масленников. – Чтобы он скорее стал генералом.

Но Ванин, подняв кружку, улыбнулся своей грустной улыбкой и возразил:

– А я за то, чтобы он поскорее стал учителем истории.

– Значит: или – или, – сказал Сабуров. – А я готов всю остальную жизнь быть поливальщиком улиц, если бы из-за этого война кончилась хоть на день раньше. Разумеется – победой. Может, за нее и выпьем? – Он выпил залпом и, переведя дух, добавил: – А что до учителей, то после войны все мы понемножку будем учителями истории… Ну как там в доме, а? – повернулся он к Масленникову.

– В доме правит Конюков; объявил себя начальником гарнизона, нацепил старый Георгий и говорит, что носит его в ожидании, когда комбат выдаст законно причитающийся ему, согласно приказу командующего, орден Красной Звезды. Петя, что смотришь? – крикнул Масленников. – Кружки пустые.

Сабуров искоса посмотрел на Масленникова, но, решив, что тот все равно валится с ног от усталости и ему, так или иначе, надо спать, не стал возражать. Петя налил им еще по одной.

– Интересно, что Петя никогда не ошибается: всегда наливает ровно по сто грамм, – заметил Ванин.

– Точно, товарищ старший политрук.

– Я знаю, что точно. Даже если в разную посуду. Может, объяснишь секрет?

– Я разливаю не на глаз, товарищ старший политрук, а на слух. Держу фляжку под одним углом и по звуку отсчитываю: раз, два, три, четыре, пять – готово!

– Похоже, что ты после войны будешь работать в аптеке, – сказал Масленников.

– Никогда, товарищ лейтенант, – сказал Петя. – Вот уж именно – никогда! – с неожиданным жаром повторил он. – Зря вы думаете, товарищ лейтенант, что я так люблю считать каждую каплю, что даже после войны мечтаю об этом!

– А ты часом не выпил, Петя? – улыбнулся Сабуров.

– Да, товарищ капитан, когда вы выпили за победу, я тоже немного выпил, – сказал Петя. Водка, против обыкновения, ударила ему в голову, потому что еда была на исходе и он, экономя для командиров, за день съел лишь два сухаря. – После войны я буду работать по снабжению, как и работал. Но я мечтаю за такое время, когда все, что я делал когда-нибудь раньше, показалось бы людям смешным. Я считался королем, потому что мог достать пятьдесят мешков картошки или три мешка репчатого лука. Но когда-нибудь, после войны, мне скажут: «Петя, достань в рабочую столовую устриц». И я скажу: «Пожалуйста». И к обеду будут устрицы.

– А ты ел когда-нибудь этих устриц? – спросил Сабуров. – Может, они – дрянь?

– Не ел. Я только к примеру, хотел назвать что-нибудь такое, о чем вы сейчас меньше всего думаете. Налить вам еще?

– Нет, – сказал Сабуров, – довольно. – Он опустил голову на руки и задумался над тем, сколько мечтаний, мыслей о будущем, поздних раскаяний и неосуществленных желаний погребено в русской земле за эти полтора года, сколько людей, мечтавших, желавших, мысливших, каявшихся, погребено в этой земле, и никогда они уже не осуществят ничего из того, о чем думали. И ему показалось, что все это исполнимое, но не выполненное, все задуманное, но не сделанное теми, кто теперь мертв, всей своей тяжестью ложится на плечи живых и на его плечи. Он задумался над тем, как все будет после войны, и не мог себе этого представить, так же как не мог бы себе представить до войны того, что происходило с ним сейчас.

– Чего загрустил? – спросил Ванин. – Генерал говорил с тобой?

Сабуров поднял голову.

– Я не грущу, я просто думаю. – Он рассмеялся. – Почему у нас, если кто-нибудь задумается, считают, что он грустит? Петя, возьми автомат. Сейчас пойдем с тобой.

– Куда? – спросил Масленников.

– Обойдем позиции.

– Поспите, Алексей Иванович. Утром…

– Нет, утром обходить их… мне жизнь дороже, – усмехнулся Сабуров.

– Тогда я с вами, – сказал Масленников.

– Нет, я один, – и Сабуров положил руку на плечо Масленникова. – Все, Миша. Когда командир возвращается в часть, его принимают как гостя первые полчаса, а потом хозяин снова он. Понял? Ложись спать. Ты бы тоже вздремнул, – вставая, сказал Сабуров Ванину.

– Я уже, – улыбнулся Ванин. – Никак политдонесение не кончу, три раза засыпал.

– А ты их скучно пишешь, – сказал Сабуров, – так скучно, что сам в это время засыпаешь, а представь себе, как другие засыпают, когда их читают!

Сабуров и Петя вышли из блиндажа. Масленников растянулся на койке и сразу же, по-детски посапывая носом, заснул, а Ванин сел за стол и, положив перед собой незаконченный лист политдонесения, задумался. Потом полез под койку, достал оттуда потрепанный клеенчатый чемодан и вытащил из него толстую общую ученическую тетрадь. На первой странице ее было написано: «Дневник». Сюда в редкие свободные минуты он заносил разные привлекавшие его внимание события и обстоятельства.

Он положил дневник рядом с листком сегодняшнего политдонесения и подумал, что, может быть, именно то, что он записывает в эту заветную тетрадь, и нужно было писать в политдонесениях. Разговоры, мысли, чувства, события, показывающие людей с неожиданной стороны, – все, что он записывал, потому что это было интересно ему, может быть, именно это и вообще интересно, а то, что он пишет каждый день по графам «Положительные явления», «Отрицательные явления», не особенно интересное для него, может быть, так же неинтересно и для тех, кто будет читать.

В эту минуту, приподняв плащ-палатку, в блиндаж вошла Аня.

– Здравствуйте, товарищ старший политрук, – сказала она. Ванин поднялся ей навстречу.

– А где капитан Сабуров? – спросила Аня.

– Ушел в роту, скоро вернется.

– Разрешите обратиться к вам?

– Пожалуйста.

– Назначенная в ваш батальон военфельдшер Клименко по месту назначения явилась, – доложила Аня. Потом, опустив руку, спросила: – А Алексей Иванович скоро будет?

– Скоро.

– Хочу его поскорее увидеть.

– Сочувствую вам, – улыбнулся Ванин. – Он скоро будет. Садитесь.

Они сели и с минуту молчали.

– Не смотрите на меня так. Я никого не просила об этом.

– Знаю.

– И он не просил.

– Знаю. Я просил.

– Вы?

– Я. И прекрасно, что это вышло, что вы здесь. Мы тут с Алексеем Ивановичем часто спорили. Мы с ним очень разные люди. Но как бы вам это объяснить… Стойте, вы же меня давно знаете, – вдруг прервал себя Ванин.

– Конечно, товарищ Ванин, – сказала Аня. – Кто же из сталинградских комсомольцев вас не знает?

– Когда мы тут встретились с Сабуровым, то поспорили из-за зеленых насаждений. Помните, мы все тут зелеными насаждениями увлекались. Он мне доказывал, что, предвидя войну, мы поменьше должны были заниматься этим и побольше многим другим. И я с ним, в общем, даже согласился. Но вы помните, с каким увлечением мы это делали, как это было хорошо!

– Помню, – сказала Аня.

– Это же было счастье, – сказал Ванин убежденно, – самое настоящее счастье. Мне всегда хотелось, чтобы у всех было счастье, и все, что я делал, я делал для этого. Иногда ненужные мероприятия проводил – для этого, лишние директивы писал – все равно для этого. Так я, по крайней мере, всегда считал.

Хотя Ванин говорил путано и сбиваясь, но Аня понимала, что он говорит о том, что мучило его все это время.

– А вот сейчас, – продолжал Ванин, – хотя мне всегда казалось, что я все делал правильно и для счастья людей, – сейчас я все-таки чувствую, что, наверное, прав Сабуров: может быть, меньше нужно было зеленых насаждений, меньше вольных движений на физкультурных парадах, меньше красивых слов и речей, – больше надо было топать с винтовками и учиться стрелять. Но я же тогда так не думал, это же я теперь, задним числом, здесь, на берегу Волги, так считаю. Вы понимаете меня?

Ванин откинул падавшие на лоб волосы, и Аня вспомнила давнее комсомольское собрание, где Ванин выступал с трибуны, горячился вот так же, как сейчас, и так же откидывал со лба назад мешавшие ему пряди. Не все, что Ванин говорил сейчас, ей было понятно; то, что он говорил, наверно, было лишь продолжением его споров с Сабуровым, но она понимала главное, что перед ней сидит очень хороший и очень добрый человек.

– Да… – снова прервал себя Ванин. – Вот и я говорю: особенно рад я, что вы будете с Алексеем Ивановичем вместе, когда кругом происходит все такое, черт его знает, страшное или нестрашное, но, в общем, трудное для человека. Хорошо, когда вместе… Вы что, прямо с вещами?

Аня улыбнулась:

– Вот вещи.

Она показала на большую, набитую до отказа санитарную сумку.

– А еще?

– А еще – все, – сказала Аня.

Она сняла шинель и присела к столу.

– А все-таки мы зеленые насаждения опять тут устроим, – сказал Ванин. – Как были, так и будут.

– Конечно, – сказала Аня, невольно вспомнив тот Сталинград, через который она шла сюда сегодня.

Масленников пошевелился под шинелью, потом быстро сел на койке, нащупал сапоги, надел их на босу ногу, встал и подошел к Ане поздороваться.

– Вот и вы, – сказал он.

Ане было приятно, что он сказал так, как будто здесь давно ждали ее.

– Кушать хотите?

Аня отрицательно покачала головой.

– Спать хотите?

Аня покачала головой.

– Ничего не хочу, – ответила она. – Я рада вас видеть.

– Завтра у нас, наверное, будет тихо, – произнес Масленников, то ли чтобы успокоить ее, то ли чтобы просто продолжить разговор.

– Моя старая комсомолка, – заметил Ванин. – «Друзья встречаются вновь», – кажется, была такая картина?

– Была, – сказала Аня.

– Давно не видел кино. Тут «Правду» получили как-то, смотрел в ней список картин в московских кинотеатрах. Даже «Три мушкетера» там идут.

– Я видела «Три мушкетера», – сказала Аня, – когда совсем маленькая была.

– С Дугласом Фербенксом? – спросил Масленников.

– Да.

– Говорят, теперь другие артисты играют. Дуглас Фербенкс умер.

– Неужели? – удивилась Аня.

– Умер, давно умер. И Мэри Пикфорд умерла.

– Неужели и Мэри Пикфорд? – спросила Аня с таким огорчением, как будто это было самое печальное событие из всех происшедших в Сталинграде за последний месяц.

– Умерла, – жестко сказал Масленников.

Собственно говоря, он не знал, умерла или жива Мэри Пикфорд, но, раз заговорив на эту тему, хотел поразить слушателей своей осведомленностью.

– А Бестер Кейтон? – с тревогой спросила Аня.

– Умер.

Ванин рассмеялся.

– Что смеешься?

– Говоришь о них, как будто пишешь сводку потерь за последние сутки.

– Очень хороший был артист, – сказала Аня.

Ей было грустно, что Бестер Кейтон умер. Она вспомнила его длинную, печальную, никогда не улыбавшуюся физиономию, и ей стало жаль, что умер именно он.

– Не умер он, – сказал Ванин, посмотрев на Аню.

– Нет, умер, – горячо возразил Масленников.

– Ну ладно, пусть умер, – согласился Ванин, вспомнив о смешной стороне этого спора здесь, в Сталинграде. – Я пойду проверю посты, – добавил он, надевая шинель и этим тоже давая понять, что разговор окончен и в конце концов не так уже важно, умер или жив Бестер Кейтон.

– Там капитан уже обходит, – сказал Масленников.

– Он, может быть, в роте где-нибудь задержался, а мне все равно надо проверить…

Ванин вышел из блиндажа.

– А вы все-таки прилягте, – предложил Масленников. – Мы вам тут в углу завтра койку сколотим, а пока на моей ложитесь.

Ане не хотелось ложиться, но она не стала спорить и, стянув сапоги, прилегла на койке, плотно, до самой шеи накрывшись шинелью.

– Послушала вас, а спать не хочется, – улыбнулась Аня. – Рассказывайте, как вы здесь живете.

– Прекрасно, – ответил Масленников таким тоном, словно перед ним была не Аня, а прибывшая из Читы делегация с подарками. Потом, спохватившись, что это же была Аня, которая не хуже его знает, что здесь происходит, добавил: – Сегодня все атаки отбили. Капитан прекрасно выглядит. Мы за него тут беспокоились.

– Я тоже, – сказала Аня.

– Но его даже не поцарапало. Генерал сказал, что представил его к ордену Ленина за то, что два раза ходил к Ремизову ночью.

Ну что же еще? По случаю встречи выпили немного за победу. А я, про себя, и за вас выпил.

– Спасибо.

– Я очень рад, что вы здесь, – продолжал Масленников. – Знаете ли, когда все мужчины да мужчины, как-то грубеешь в этой обстановке. – Он почувствовал, что фраза у него вышла нарочито мужская, и залился румянцем. – Может, закурить хотите?

– Я не курю.

– Я тоже до войны не курил. Но в этой обстановке тянет. Время быстрее летит. Закурите.

– Ну хорошо, – согласилась Аня, понимая, что, закурив, доставит ему удовольствие.

Он вынул из кармана гимнастерки единственную лежавшую там папиросу и подал Ане, сам же стал свертывать самокрутку. Потом спохватился, что не дал спичку, вскочил, рассыпал табак из самокрутки, чиркнул спичку и поднес Ане. Она неумело закурила, быстро втягивая и сразу же выпуская дым.

– Может быть, все-таки хотите кушать? – спросил Масленников.

– Нет, спасибо.

– А воды вам принести?

– Нет, спасибо.

Масленников замолчал. Здесь под его защитой находилась жена его начальника и товарища, и он относился к ней с той трогательной предупредительностью, какая бывает только у мальчиков. Ему хотелось окружить ее заботой, дать ей понять, что он самый верный друг ее мужа, что она вполне может на него положиться и что вообще нет ничего такого, чего бы он не сделал ради нее.

Так они помолчали несколько минут.

– Миша.

– Да.

– Вы ведь Миша?

– Да.

– Вы очень хороший.

Услышав эти слова «вы очень хороший», Масленников почувствовал, что хотя они, наверное, однолетки с Аней, но она чем-то много старше его.

– Миша, – словно запоминая его имя, повторила она, закрыв глаза.

Когда Масленников о чем-то спросил ее, она не ответила. Она заснула сразу, в ту же секунду, как закрыла глаза.

Он сидел один за столом в тишине, которая изредка прерывалась далекими выстрелами. На койке, в двух шагах от него, спала женщина, жена его товарища, очень красивая (как ему казалось), в которую он бы влюбился, если бы она не была женой его товарища (так думал он), и в которую он уже был влюблен (так было на самом деле, но он бы никогда себе в этом не признался). Он почему-то вспомнил брата и шумную подмосковную дачу, куда брат его часто ездил после того, как вернулся из Испании, и потом, когда вернулся из Монголии. Должно быть, потому, что брат много раз рисковал жизнью, он любил, чтобы в эти приезды кругом него было шумно и весело. Он приезжал на дачу с красивыми женщинами, сначала с одной, потом, через год, с другой. Он был всегда шумный, веселый, и казалось, что все дается ему легко – и друзья и любовь. И Масленников замечал, что от этого брату бывало скучно. Приехав на дачу в большой компании и с женщиной, которая казалась Масленникову такой замечательной, что он бы не отошел от нее ни на шаг, брат вдруг говорил: «Мишка, пойдем на бильярд», – и они, запершись, играли по три часа на бильярде. А когда стучали к ним в дверь и женский голос звал: «Коля», – брат прикладывал к губам палец и говорил: «Тс-с-с, Мишка», – и они молчали, пока легкие шаги не удалялись от двери, и тогда продолжали играть снова. Брат говорил: «А ну их к господу богу», – и Масленников удивлялся: ему было это непонятно и казалось, что сам он, если бы его звал этот женский голос, не смог бы вот так промолчать и играть на бильярде. Кончив играть на бильярде, брат возвращался ко всей компании и с той женщиной, на голос которой он только что не откликался, бывал так нежен, что казалось, он на все для нее готов. А потом незаметно подмигивал Масленникову, как сообщнику, словно говоря: «Не в этом счастье, милый, не в этом счастье». Но Масленникову 'казалось, что счастье именно в этом.

Он вспомнил брата, и дачу, и бильярд. Где же брат? О нем давно уже ничего не было в газетах. И вдруг он представил себе, что брат погиб, и невольно подумал, что если те, кто бывал тогда в шумной компании на даче, и женщины тоже, узнают о гибели брата, они, конечно, поговорят о нем, наверное, даже выпьют за него и будут вспоминать, как бывали с ним на даче, а больше, пожалуй, ничего и не произойдет. А вот если Сабуров погибнет, – что тогда сделает Аня? Она, наверное, станет совсем не такая, как сейчас, с ней произойдет что-то страшное. С теми же, кто бывал у брата, ничего страшного не сделается, и, может быть, поэтому брат уходил с ним играть на бильярде и не отзывался на их стук.

Он посмотрел еще раз на Аню, и юношеская тоска по любви– не к ней, а вообще по любви – охватила его. Ему очень захотелось дожить до конца войны, чтобы тоже приезжать к брату на дачу, и тоже не одному, но чтобы это было совсем не так, как у брата. Он стал придумывать, какая она будет, эта женщина, но когда думал о ней вообще, то наделял ее самыми замечательными качествами, а когда воображал себе ее лицо, ему чудилось лицо Ани.

Он задремал, сидя на табуретке у стола, и вздрогнул, когда его окликнул Ванин, вернувшийся с обхода постов.

– Где Сабуров?

– Еще не приходил.

– Уже шесть часов, – сказал Ванин, – не иначе, как забрался в дом к Конюкову. Нигде его больше нет.

XXII

Сабуров действительно отправился в дом к Конюкову.

Ходить туда можно было только ночью, и то большую часть пути ползком, с риском угодить под случайную пулю.

Сабуров с Петей сначала прошли вдоль полуразрушенной стены, потом свернули. Здесь Петя весь подобрался, как бы готовясь к прыжку.

– Ну как, товарищ капитан? Тут место открытое.

– Знаю, – сказал Сабуров.

– Как, поползем или махнем?

– Махнем, – ответил Сабуров.

Они выскочили из-за стены и пробежали тридцать метров, отделявших их от следующей стенки, за которой уже можно было сравнительно безопасно пробираться к дому. Немцы услышали шум, и позади запоздало ударила по камням пулеметная очередь.

– Кто идет? – тихо спросил кто-то в темноте.

– Свои, – отозвался Петя, – капитан.

Они прошли еще несколько шагов вдоль стенки.

– Сюда, – послышался тот же шепот. – Это вы, товарищ капитан?

– Я, – ответил Сабуров.

– Сюда, головой не ударьтесь.

Сабуров пригнулся и спустился на несколько ступенек вниз. Ощупью они повернули за угол и вошли в подвал.

Это была часть той самой большой котельной, из которой когда-то лейтенант Жук вылавливал спрятавшихся немцев. За два месяца времена переменились: то место, которое раньше считалось опасным, сейчас, в этом сровненном с землей городе, казалось комфортабельным помещением. Часть котельной обвалилась от прямого попадания пятисотки, но другая, меньшая часть, была цела.

В двух стенах, углом обращенных к немцам, были сделаны бойницы для четырех пулеметов. Лестничная клетка обрушилась, к отверстию в потолке был приставлен кусок притащенной откуда-то пожарной лестницы. Пролом в стене, образовавшийся от попадания бомбы, был загроможден обломками котлов, а там, где все-таки оставался проход, он был завешен двумя сшитыми вместе плащ-палатками. Именно отсюда, приподняв плащ-палатку, Сабуров вслед за провожатыми вошел в котельную.

В котельной было дымно. Прямо на цементном полу горела железная самодельная печка. Труба была выведена наружу, через стену, но вставлена она была неплотно, и из всех колен ее просачивался дым. Один боец сидел у печки на корточках, а пятеро или шестеро вповалку спали в углу на нарах, сооруженных из двух пружинных матрацев и нескольких дерматиновых сидений, снятых с разбитых машин.

Когда Сабуров вошел, сидевший у огня боец вскочил, откозырял и спросил:

– Прикажете разбудить Конюкова, товарищ капитан?

– Разбудите.

– Товарищ старшина, товарищ старшина! – стал расталкивать Конюкова красноармеец.

Конюков, оправляя на ходу ремень, подбежал к Сабурову.

– Разрешите доложить! – гаркнул он, остановившись за три шага. – Гарнизон дома номер семь по Татарской улице находится в боевой готовности. Больных нет. Раненых двое. Особых происшествий нет. Докладывает старшина Конюков.

– Здравствуй, Конюков.

– Здравия желаю, – отчеканил Конюков и, отступив на шаг, опять вытянулся.

Несмотря на всю его дисциплинированность, было во внешности Конюкова что-то новое, чуть-чуть партизанское, что появляется у людей, долго сидящих в осаде, постоянно рискующих жизнью и отрезанных от остального мира. Ремень у Конюкова был по-прежнему затянут так, что не просунешь двух пальцев, но ушанка была надета залихватски набекрень, у пояса в треугольном черном футляре висел немецкий парабеллум, а на ногах красовались немецкие летные сапога с меховыми отворотами.

И по тому, как красноармеец спросил: «Прикажете разбудить Конюкова?» – не решаясь сам произвести это действие, и вообще по царившему в гарнизоне порядку Сабуров понял, что Конюков за эти дни поставил себя здесь как положено.

– Давно не был я у тебя, Конюков. Пришел посмотреть, как живете.

– Хорошо живем, товарищ капитан.

– Скажи, пусть скамейку к печке принесут – я замерз, и садись– поговорим.

– Прикажете разбудить людей? – спросил Конюков.

– Зачем будить? Устали, наверное?

– Точно так, устали.

– Это все, что есть у тебя?

– Никак нет, не все. Половина на постах, половина спит. По очереди и воюем, если только атаки нет.

– А если атака?

– А если атака, все на постах, по расписанию. Антонов! – позвал Конюков.

– Да.

– Найди товарищу капитану скамеечку, – сказал Конюков. – Одна нога здесь, другая там.

Скамеечки не нашлось, вместо нее боец принес два автомобильных сиденья и положил их немного поодаль от печки, а сам стал ворошить дрова.

– Вольно, Конюков, – сказал Сабуров. – Садись, – и сам сел к огню.

Конюков тоже сел, наискось от него, но, даже сидя на низкой автомобильной подушке, ухитрялся сохранять подтянутый вид.

– Значит, теперь один в осаде сидишь? – спросил Сабуров.

– Так точно. За командира роты остался, как убило его.

– Сколько сейчас у тебя людей?

– Пятнадцать человек, – сказал Конюков, – считая меня.

– А было, когда принял команду?

– Семнадцать было. Двое за вчера и сегодня убыли по причине смерти. Убиты, значит, – пояснил он свое даже ему самому показавшееся витиеватым официальное выражение.

– Как же ты войско свое расставил? – спросил Сабуров.

– Разрешите доложить. Значит, так. Днем у амбразур с пулеметами четверо лежат все время. Двое в окопах по сторонам сидят, чтобы не обошли, чтобы с флангов наблюдать. Закопаны хорошо, и прямо из подвала туда ход идет, чтобы головы не снесло, когда ползти будут. Вот дыра идет, видите? Двое на первом этаже все время дежурят: глядят вперед, чтобы не подошли. Закрыты, конечно, меньше, но защита устроена. Мы туда из танка башню сволокли, кирпичами обложили. Вчера убило Максимюка. Не знали?

– Кажется, знал.

– Такой рыжий, у меня в отделении был. Ну, вчера в него попало. А так – бог милует. Все предназначено по порядку, товарищ капитан. Сами сможете убедиться.

– Посмотрю, – сказал Сабуров.

– А пока не хотите ли картошечки отведать? Как раз жарим ее. Мороженая, но она еще слаще.

– Откуда же у тебя картошка?

– Ночью вчера пробрались до того подполья, где женщина была с детьми, которых убило. Помните?

– Помню.

– Пробрались. Сам лично я пробирался. Там от взрыва разбросало. Полмешка набрал. Вы мороженую не кушаете?

– Нет, почему же? Ем, – сказал Сабуров.

– Сейчас мы все сделаем, – сказал Конюков. – Антонов, поверни еще раз картошку. Погоди, я сам.

Конюков встал и, вытащив из-за пояса широкий трофейный нож, стал поворачивать на сковороде картошку.

– У нас тут хозяйство, товарищ капитан. Я люблю, чтобы всему свое место было. Отведайте картошки, – предложил он, стаскивая с времянки сковородку и ставя ее на пол. – Вот, пожалуйста, ножичек.

Сабуров взял нож и, обжигаясь, съел несколько кружков картошки.

Конюков, у которого на боку болталась немецкая обшитая войлоком фляга, хотел спросить у капитана, выпьет ли он, но дисциплина взяла верх: начальство само знает, когда пить, когда не пить.

– А ты чего не ешь? – спросил Сабуров.

– Отведайте еще, потом и мы покушаем.

Сабуров отказался и подвинул сковородку Конюкову. Тот наскоро подцепил ножом немножко картошки и, еще не дожевав, позвал дежурного:

– Буди бойцов. Ужин готовый.

Сабуров поднялся.

– Пока будут ужинать, сходим наверх.

– Есть, товарищ капитан. Вот сюда, пожалуйста.

Они вылезли наверх по обломку пожарной лестницы. Раньше она служила для того, чтобы взбираться на шестой или седьмой этаж, под небо, а теперь они поднялись всего на семь или восемь ступенек и оказались уже под небом, хотя на самом деле это был всего лишь первый этаж, едва поднимавшийся над уровнем земли.

Ночь была темная и морозная.

– Пригнитесь, товарищ капитан, к парапету, – сказал Конюков. – Тут нет-нет да и стеганет.

Пригнувшись, они прошли шагов десять и за углом стены нашли первого из часовых. Он лежал между обломками, на которые наискось были положены два рельса, а сверх них несколько мешков с цементом.

– Сидоров, – шепотом позвал Конюков.

– Я.

– Что наблюдаешь?

– Ничего не наблюдаю.

– Замерз?

– Пробирает.

– Терпи, скоро смена выйдет. Картошку жарить будешь. Ты сегодня за повара.

– Только бы до печки добраться, – сказал Сидоров. – А там я что хочешь испеку. Холодно!

– Ну, наблюдай, – распорядился Конюков. – Приказаний не будет, товарищ капитан?

– Не будет, – сказал Сабуров.

Они переползли ко второму наблюдателю, устроившемуся в поставленной между обломками стены пустой башне танка. Верхний люк башни сейчас был открыт, и наблюдатель стоял в ней так, что была видна одна его голова.

– Дюже ледяная башня, – сказал Конюков. – Мы уже в ней матрац положили, чтобы была возможность сидеть. А уж что зимой будет, в январе или феврале, – страсть, если холода ударят. Как уж тут сидеть? Прямо хоть водки двойной паек выдавай тому, который дежурный тут. – Конюков говорил об этой танковой башне так, словно она величина постоянная и ему со своими дежурными придется сидеть именно в этой башне еще и в январе и в феврале. – А весна придет, солнышко пригреет, тогда, конечно, легче станет, – продолжал Конюков свою мысль. – Чего наблюдаешь, Гавриленко?

– Шуршало малость, – сказал Гавриленко шепотом. – А сейчас тихо.

– Ну, смотри. Приказаний у вас не будет, товарищ капитан? – опять, как в прошлый раз, спросил Конюков у Сабурова, и тот, как и в прошлый раз, ответил:

– Нет, не будет.

Потом они осмотрели оба внешних поста по сторонам дома и вернулись в подвал.

Конюков сделал такое движение, словно искал кого-то глазами, но один из красноармейцев уже выскочил вперед и отрапортовал:

– Товарищ капитан, взвод принимает пищу.

– Кушайте, – сказал Сабуров. – Принимайте пищу. Значит, сейчас пойдут сменять? – обратился он к Конюкову.

– Так точно.

Они отошли к освободившимся теперь тюфякам, присели на них и стали говорить на разные интересовавшие Сабурова темы – о том, сколько у Конюкова патронов и где они хранятся, в разных местах или все вместе, на сколько хватит продовольствия в случае, если бы двое или трое суток не удавалось ничего подносить по ночам, – как вдруг сверху раздались один за другим три выстрела.

– По местам! – закричал Конюков, вскакивая. – Сидоров предупреждение делает, – обратился он к Сабурову. – Как, товарищ капитан, наверх со мной пойдете или здесь будете?

– Наверх пойду.

Выбравшись наверх, они прилегли вместе с выскочившими красноармейцами за бруствер, сложенный из кирпича и мешков с цементом.

Ночная атака продолжалась около часа. Немцы небольшими группами, с разных сторон пытаясь подобраться к дому, осыпали обломки стен автоматными очередями. Но в конце концов, потеряв несколько человек, отступили, и все опять затихло.

Сабуров спустился в подвал и отдал Конюкову несколько распоряжений на будущее. Уже начинало светать. Решив все-таки добраться до батальона, Сабуров вышел вместе с Петей, но едва кончилась стена и они поползли по открытому месту, как перед ними стали ложиться сплошные пулеметные очереди, и им ничего не оставалось, как отойти обратно за стену.

– Придется уж вам день у меня пожить, товарищ капитан, – сказал вышедший проводить их Конюков. – Раз засекли, теперь будут сыпать до самой ночи. Значит, вам такая судьба сегодня вышла.

Сабуров не упорствовал. Он и сам понимал, что Конюков прав.

За день он подробно осмотрел позиции Конюкова и распорядился, чтобы перетащили в более удобное место один из пулеметов. Остальное было в порядке. Несколько раз он поднимался наверх, на первый этаж, и наблюдал за немцами. В этот день они вели себя сравнительно тихо, по крайней мере здесь, против конюковского дома, и только в конце дня, в четвертом часу, сразу начало бить несколько тяжелых минометов и по дому и через него – туда, где были расположены остальные роты.

Когда после этого немцы тремя группами перешли в атаку на командный пункт и правофланговую первую роту, то сразу выяснились выгоды местоположения конюковского дома: немецкие солдаты в горячке, не прячась в ходы сообщения, выскакивали на закрытое со стороны батальона, но открытое отсюда место, и тогда Конюков, сам лежавший за пулеметом, с остервенением строчил по ним, и проскочившие между развалинами немцы падали на снег.

Забыв о субординации, Конюков несколько раз поворачивал разгоряченное лицо к Сабурову и хвастливо подмигивал.

Ровно в четыре часа (Сабуров хорошо запомнил время, потому что как раз посмотрел на часы) немцы, судя по звукам боя, прорвались к штабу батальона. После минутной угрожающей паузы там сразу раздалось пять или шесть гранатных разрывов, потом еще два и еще пять или шесть. Сабурова охватило щемящее чувство тревоги, смешанное с неопределенным предчувствием горя. В первый раз за все время в Сталинграде он подумал, что у него не в порядке нервы. Отстранив Конюкова, он сам лег за пулемет.

Это немного привело его в себя, но тревога не исчезла, хотя, судя по тому, что гранатные разрывы прекратились и немцы отползали назад, атака была отбита.

Через полчаса снова было тихо, и только редкие мины, перелетая через дом, шлепались позади.

В начале шестого Сабуров откинул плащ-палатку и выглянул за порог. Уже начинало темнеть.

– Пора!

– Разрешите доложить, товарищ капитан, – обратился Конюков. – Имейте терпение. Обождите еще десять минут.

– Ладно, – согласился Сабуров, – обожду… Да, – вспомнил он, – орден, что тебе вышел, в следующий раз приду – принесу. Специально в дивизию пошлю за ним.

– Вот спасибо, – сказал Конюков, – премного буду вам благодарен.

– Рад ордену? – спросил Сабуров.

– А кто же ему не рад? Ему только бессмысленный человек не рад. А я свою гордость имею. Алексей Иванович, – Конюков впервые так обратился к Сабурову, – после войны, может, и встретимся где. Увидите меня и скажете: «Вон Конюков идет». А может, и женюсь я. Я ведь вдовый… Может, закурите, Алексей Иванович? – спросил он, доставая жестяную коробочку с махоркой.

Видимо, он так вольно обращался сейчас к комбату потому, что у них впервые зашел разговор о том, что будет после войны, когда он станет опять штатским человеком и именно так – Алексеем Ивановичем – назовет Сабурова, если встретит его.

– А может, медаль выйдет нам, как за Шипку, – сказал Конюков, когда они закурили. – За то, что мы тут сидели, а, Алексей Иванович?

– Все может быть.

– На Шипке все спокойно, – сказал Конюков, прислушиваясь к наступившей тишине.

В ту минуту, когда Сабуров услышал сзади, в батальоне, далекие взрывы гранат и когда его душу охватило щемящее предчувствие, которое он заглушил, но преодолеть не мог, именно в эту минуту по стечению обстоятельств произошло то самое несчастье, которого он мог бояться.

Раздосадованные несколькими неудачными атаками, немцы решили взять быка за рога и, скопившись между развалинами, бросились прямо к командному пункту батальона. Перед этим была та подозрительная минута тишины, которую для себя отметил Сабуров.

Когда немцы выскочили, на командном пункте были только Масленников, пришедший сюда из роты, чтобы позвонить командиру полка, двое дежурных в пулеметном гнезде над входом в блиндаж и двое связистов, сидевших рядом в своем блиндаже. Одному из них как раз в этот момент Аня, разрезав рукав, бинтовала раненую руку.

Когда появились немцы, пулеметчики сделали секундную паузу – у них на миг перекосило ленту, и несколько немцев перескочили то мертвое пространство, на котором пулемет в следующую секунду положил остальных. Те, которые проскочили, залегли за камни совсем рядом с блиндажом, несколько гранат полетело в окоп и в ходы сообщения.

В первую секунду Аня ничего не поняла: она только услышала взрывы и увидела, как стоявший перед ней связист, которому она бинтовала руку, вдруг рванулся от нее, волоча за собой разматывающийся бинт, и со всего маху упал на спину.

Аня наклонилась к нему, в это время второй связист грубо толкнул ее, так, что она упала на дно окопа, а когда подняла голову, то увидела, что связист схватил автомат и, поднявшись над окопом, куда-то стреляет.

Упав, Аня больно ударилась лицом о что-то жесткое – это был лежавший на дне окопа автомат убитого связиста. Она взяла автомат, положила его на бруствер окопа и, поднявшись так же, как второй связист, стала стрелять, не видя еще, куда она стреляет.

Потом она увидела, как слева, из блиндажа, выскочил Масленников, пригнулся и, как мальчишка (она почему-то именно так это запомнила), одну за другой, вырывая их из-за пояса, бросил четыре маленькие гранаты.

Потом опять затрещал пулемет, кто-то крикнул на незнакомом языке, спереди на них что-то полетело, связист пригнулся в окопе, она сделала то же самое, а наверху раздались взрывы.

Связист опять поднялся и начал стрелять. Аня, нажав на гашетку, почувствовала, что стрелять дальше нельзя, так как первыми же очередями она расстреляла весь диск и теперь там не было патронов. Она нагнулась и стала смотреть, не лежит ли где-нибудь в окопе другой диск. Диск действительно лежал в двух шагах от нее – в холщовом мешочке, на поясе у убитого связиста. Она быстро пробежала по окопу и, наклонившись, отстегнула диск. Еще раз оглянувшись, она увидела, как Масленников опять приподнялся над окопом и, что-то крича, снова бросил гранату. Она подумала про себя, какой он храбрый, и, отстегнув диск, пошла обратно – туда, где у нее лежал автомат

А когда она нагнулась, чтобы поднять автомат, что-то пролетело над ее головой и упало в окоп. Она увидела, что между ней и связистом, который стрелял из автомата, в окопе, как волчок, крутится граната. Связист бросил автомат и упал на дно окопа.

Аня, совсем почему-то не подумав о себе, испугалась – сейчас эта граната убьет связиста, и вспомнила, как кто-то ей говорил, что гранату можно успеть выбросить обратно. Она схватила гранату и вышвырнула ее из окопа. Граната рванулась уже на бруствере, и Аня, ничего не помня, без сознания упала на дно окопа.

В горячке боя Масленников не сразу заметил все происшедшее. Он с ожесточением бросал в немцев гранаты, которые заранее лежали в козырьке окопа, у самого входа в блиндаж. Он, наверное, бросил их штук пятнадцать, одну за другой, пока наконец в первой роте, услышав звуки боя, не догадались, что на командном пункте неблагополучно, и не отправили во фланг немцам автоматчиков, которые сравнительно быстро перестреляли из-за укрытия нескольких прорвавшихся и залегших на открытом месте немцев, а остальных заставили отступить.

Когда Масленников после этого спустился в окоп, он увидел Аню, лежавшую между двумя мертвыми связистами, – двумя, потому что того, кто бросился ничком, когда упала граната, тоже убило. Аня лежала неподвижно, неловко прижавшись щекой к краю окопа. Масленников нагнулся над ней, потом встал на колени и, вытащив из кармана платок, вытер с ее лица кровь. Кровь была от маленького осколка, поцарапавшего лоб у самых волос. Масленников несколько раз назвал Аню по имени, но она не отвечала, хотя слабо дышала. Ее шинель и гимнастерка были порваны в двух местах – на плече и на груди.

Гранату рвануло в одну сторону – в ту, где лежал бросившийся ничком связист, и он был весь изорван осколками. А в Аню попали этот маленький осколочек в лоб и два в грудь и плечо.

Мелкий снег падал в окоп на лицо Ани, на ее шинель, на обнаженную голову Масленникова, который, наклонившись над Аней, скинул с себя ушанку. Он все еще стоял на коленях и неустанно, почти беззвучно продолжал повторять ее имя, и в сердце у него была невообразимая тоска. Так он стоял, может быть, целую минуту, а потом, все еще не зная, что делать, но подчиняясь инстинктивной душевной потребности, поднял Аню на руки и понес– голова ее беспомощно свесилась, испугав его этим безвольным движением. Он понес ее по окопу, внес в блиндаж и положил на свою койку, на ту самую, где она, усталая, спала эту ночь. Только сейчас он увидел, что через плечо у нее по-прежнему висит большая санитарная сумка, про которую Ванин вчера спрашивал, неужели это все ее имущество, и Аня сказала, что да, все.

Он приподнял ее голову, снял сумку и положил под койку. Потом, отступив спиной и все еще продолжая смотреть на Аню, взял телефонную трубку и позвонил в полк начальнику штаба, что у него есть убитые и раненые, а фельдшер сама тяжело ранена и чтобы скорей прислали врача или фельдшера. Ему обещали. Он повесил трубку и вышел из блиндажа отдать распоряжение на случай повторения атаки. Но немцы пока молчали.

Масленников вернулся в блиндаж, сел на койку рядом с Аней и, посмотрев на нее, заметил, что струйка крови из ранки на лбу опять потекла вниз по щеке. Он опять вынул платок и стер кровь.

Лицо Ани было очень бледно и спокойно. Если бы не эта ранка на лбу и не темные пятна на гимнастерке, можно было бы подумать, что она спит. Это спокойствие и незаметность ран пугали Масленникова, который много раз видел кровоточащие, страшные на вид раны, после которых люди оставались живы, и знал, как часто незаметная рана, наоборот, делает человека мертвым.

Он сидел и, как будто этим можно было помочь, вытирал набегавшие на лоб Ани капли крови и думал о том, как придет Сабуров и что он ему скажет. Потом он вспомнил о лежавшем у него в чемодане присланном перед седьмым ноября наркомовском подарке – там было несколько плиток шоколада, печенье и сгущенное молоко, – он все это не трогал потому, что думал подарить, когда у Сабурова и Ани будет свадьба. У него мелькнула мысль: «А может быть, все это пройдет, все будет хорошо». Он еще раз послушал, как Аня дышит. Она почти не дышала. Тогда он понял, что она, наверное, умрет, может быть, даже до прихода врача. Это молчание наедине с ней было таким тягостным, что он, вспомнив о немцах, пожалел, что они не идут еще раз в атаку и он не может, забыв обо всем, выскочить отсюда с автоматом в руках. Но немцы, как нарочно, вели себя тихо, и это обозлило его. А кровь все набегала каплями на лоб Ани, и он вытирал их, пока не заметил, что платок промок насквозь. Он полез под койку к себе в чемодан, нашел чистый платок и, поднимаясь с колен, увидел вошедшего в блиндаж врача.

– Где раненые? – щурясь, спросил врач.

– Вот, – указал Масленников.

– А, Клименко, – и движением, которое удивило Масленникова своим профессиональным спокойствием, врач поддернул рукав над часами и взял руку Ани, слушая пульс. Потом, расстегнув у Ани пояс и разрезав гимнастерку, осмотрел раны. Рана на груди заставила его поморщиться. Он наскоро перевязал ее и, посмотрев на Масленникова близорукими, сощуренными глазами, сказал: – Надо немедленно эвакуировать – и на стол!

– Что? – спросил Масленников. – Ну что?

Но врач ничего не ответил и позвал в блиндаж санитаров.

– Больше раненых нет? – обернулся он к Масленникову.

– Нет. Только убитые.

– А вы?

– Что я?

– Да голова-то.

Масленников потрогал голову, и когда отнял руку, ладонь была красная и липкая.

– Это пустяки, – сказал он, не храбрясь, а потому, что действительно не чувствовал никакой боли.

– Ну-ка, ну-ка… – Врач вынул из кармана пузырек со спиртом, смочил вату и протер висок и лоб Масленникова.

– Да, действительно пустяк. Санинструктор есть в батальоне?

– Где-то должен быть.

– Пусть перевяжет, а то загрязните.

Санитары за это время уже переложили Аню с койки на холщовые носилки и, дожидаясь врача, поставили их на пол. То, что ее положили на пол, Масленникову показалось грубым и обидным, хотя он десятки раз до этого видел, как раненых клали на пол или просто на землю.

– Все, – сказал врач. – Пошли.

Когда санитары подняли носилки, одна рука Ани беспомощно свесилась. Санитар поправил ее, положив на носилки.

Масленников вышел вслед за врачом, но увидел только спину шедшего сзади санитара.

Он еще продолжал стоять в остолбенении и смотреть вслед ушедшим, когда где-то близко опять застучали автоматы. Он почти с облегчением подумал, что вот снова началось, вылез из окопа и, перебежав в следующий, спрыгнул к пулеметчикам, уже стрелявшим по немцам.

XXIII

Сабуров вернулся к себе в блиндаж сразу же после наступления темноты. Там был один Масленников, который сидел за столом и составлял донесение. Голова у него была небрежно, наискось, повязана промокшим бинтом.

– Ранили? – спросил Сабуров.

– Поцарапали.

– А где Ванин?

– Пошел в полк представляться новому командиру.

– Ах да, ведь теперь у нас Ремизов, – вспомнил Сабуров.

– Да, – сказал Масленников. – Вот он и пошел ему представляться.

Он повторил это, умолчав о том, что Ванин заодно обещал узнать про Аню.

Петя за плащ-палаткой гремел котелками. Сабуров и Масленников сели к столу друг против друга. Говорить не хотелось – оба не могли говорить о том, что занимало их мысли. Сабурову хотелось рассказать Масленникову о щемящем чувстве, которое он испытал сегодня в четыре часа дня. Но он стыдился и не хотел заговаривать об этом, а Масленников, знавший, что Сабурову неизвестно не только о ранении Ани, но и о том, что она вообще была здесь, колебался, сказать или не сказать, и думал, не лучше ли будет, если он пока вообще ничего не скажет.

В то время как они оба сидели так друг против друга, не решаясь заговорить, их глаза в одно и то же мгновение сошлись на одном предмете – на большой санитарной сумке Ани, лежавшей под койкой. Они посмотрели на эту сумку, потом друг на друга, потом опять на сумку, и Сабуров перевел взгляд на Масленникова.

– Анина? – спросил он, и по тону его, и по выражению лица Масленников понял, что он, несомненно, знает, что эта сумка принадлежит Ане.

– Да, – сказал он.

– А где Аня?

Когда Масленников секунду помедлил с ответом, сердце у Сабурова похолодело, внутри его все оборвалось и осталась пустота.

– Она тут была, – сказал Масленников. – Вчера пришла, как только вы ушли… Ее сегодня ранили… и эвакуировали, – вдруг почему-то повторил он холодное докторское слово.

– Когда?

– В четыре часа.

Сабуров молчал, продолжая смотреть на сумку. Он не спросил, куда Аня ранена, тяжело или легко. Когда Масленников сказал «в четыре часа», он почувствовал, что произошло несчастье. Ему не хотелось больше спрашивать.

– Ее ранило тяжело, но небольшими осколками, – сказал Масленников, которому показалось, что Сабурову, должно быть, важно, что ее не изуродовало, а ранило именно небольшими осколками. – В грудь, в плечо и вот сюда еще. Но это тоже, как у меня, – царапина.

Сабуров молчал и все еще глядел на сумку.

– Ванин пошел к полковнику, он, наверное, что-нибудь узнает, – продолжал Масленников.

– Хорошо, – безразлично сказал Сабуров. – Хорошо. Ты посты поверял?

– Нет, не поверял еще.

– А ты поверь.

– Сейчас пойду, – заторопился Масленников, подумав, что Сабуров хочет остаться один.

– Нет, почему сейчас? – сказал Сабуров. – Можно потом, когда кончишь донесение.

– Нет, я сейчас пойду.

– Как хочешь, – сказал Сабуров.

Масленников вышел, а он подошел к койке Масленникова, сел на нее, увидел на одеяле пятна крови и понял, что, наверное, Аню клали сюда. Тогда он потянулся за сумкой, поднял ее и положил на койку. Он делал все это не спеша. У него было такое ощущение, что главное несчастье уже произошло, теперь ему совсем некуда торопиться, он все успеет. Он медленно расстегнул сумку и, ничего не вытаскивая, несколько минут смотрел на то, что лежало в ней. Потом так же медленно начал вынимать все, одно за другим. Сумка была туго набита: в ней лежали аккуратно сложенная пилотка, зубная щетка и мыло, два полотенца, один носовой платок. В другом отделении были медикаменты – он их не тронул. Потом он вынул две новые зеленые медицинские петлицы с привинченными к ним кубиками, потом маленькую деревянную круглую коробочку, которую он открыл и увидел там иголки и нитки. Он закрыл ее. Последнее, что он, побледнев, вынул из сумки, были рубашки – две солдатские рубашки, большие, не по росту, у одной из них были подвернуты и подшиты рукава, так же как на шинели, тогда, когда он встретил Аню в окопе и поцеловал ее руки там, где были ссадины. И он подумал, что вот именно тогда, наверное, увидел ее в последний раз и больше никогда не увидит. Упав лицом на все эти разбросанные по койке вещи, он заплакал, уже ничего больше не замечая вокруг себя.

Когда через полчаса в блиндаж вошел Ванин, Сабуров сидел у стола в своей обычной позе, откинувшись спиной к стене и вытянув ноги. На лице его не было выражения печали или страдания. Он встретил Ванина тяжелым, пристальным взглядом. Это был взгляд человека, потерявшего что-то, без чего он не представлял своей жизни, и все-таки решившего продолжать жить, взгляд человека, у которого вынули кусок души и ничего не вложили на это место.

Ванин подошел к столу и сел напротив Сабурова. Они помолчали.

– Ну что? – спросил Сабуров.

Ванин понял, что он не ждет хорошего ответа.

– Ранение тяжелое. Здесь только перевязали и отправили на ту сторону.

– Разве Волга совсем стала?

– Да, стала. Сегодня первых раненых переправляют.

– Да… – сказал Сабуров. – Ну что ж, – и опять замолчал.

Тогда Ванин вдруг, помимо своей воли, стал ему говорить все, что обычно говорят в таких случаях. Сам сердясь на себя за это, но не в состоянии удержаться, он говорил то, что совсем не нужно было говорить, – что все это обойдется, что ранение, конечно, тяжелое, но не опасное, что пройдет месяц и они снова увидятся с Аней, и вообще все будет в порядке, и они здесь (он даже ударил рукой по столу), именно здесь еще отпразднуют свадьбу.

Судя по выражению лица Сабурова, несколько раз можно было ожидать, что он прервет Ванина. Но он слушал и молчал. И когда Ванин под этим взглядом осекся и перестал говорить, выражение лица Сабурова не изменилось, настолько ему было все равно, говорят сейчас или не говорят, утешают его или не утешают. Когда Ванин замолчал, Сабуров только еще раз повторил:

– Ну что ж…

Потом стянул сапоги, лег на койку и, не притворяясь, что спит, лежал безмолвно, не делая ни одного движения. Он лежал с закрытыми глазами и беспощадно, во всех подробностях, вспоминал этот день, в который – кто знает! – могло бы ничего не случиться, будь он сам все время здесь, а не за сто метров отсюда.

В это время двое санитаров несли Аню на носилках через Волгу. За островом, на коренном течении, лед был толще и уже установился санный путь, но через ближайшую волжскую протоку до острова, почти километр, раненых сегодня несли по еще не окрепшему льду. Волга стала только вчера. Немцы не думали, что по ней уже могут что-то тащить или везти, и над Волгой стояла странная тишина. Кругом все было белое, неподвижное, и только снег, все еще продолжавший падать, чуть-чуть поскрипывал под сапогами санитаров.

Нести было далеко; санитары несколько раз осторожно ставили носилки на лед и, постояв некоторое время на одном месте, похлопав замерзшими руками, потом снова всовывали их в рукавицы и брались за носилки. С того берега, навстречу раненым, двигались люди, посланные из тыла дивизии, чтобы наметить трассу завтрашнего санного пути, найти, где лед потверже. Они шли, притоптывая, пробуя лед ногами. Один из них, немолодой высокий красноармеец, прошел совсем близко от носилок, на которых несли Аню, и остановился.

– Что, сестрицу ранило? – спросил он у санитаров и, повернувшись, прошел несколько шагов рядом с носилками.

– Да, – ответил санитар.

– И шибко ее ранило?

– Шибко, – подтвердил санитар. – У тебя закурить нет?

– Есть.

Санитары поставили носилки, и красноармеец замерзшими, негнущимися пальцами насыпал им по щепотке табаку. Они начали свертывать самокрутки.

– Что же вы положили ее? Не заморозите?

– Ничего, сейчас подымем, – проговорил один из санитаров. – А ты что, знаешь ее?

– Она нас переправляла, когда еще вода была, – заметил красноармеец. – Добрая сестрица, только молоденькая еще.

– Молоденькая, – согласился санитар.

Они подняли Аню и понесли дальше. Когда они уже почти подошли к острову, от которого начиналась санная дорога, Аня вдруг, может быть, от холода, а может быть, от скрипящего покачивания носилок, очнулась. Она открыла глаза, увидела над собой черное небо, а сбоку, краем глаза, заметила, что все – белое, белое. В первую секунду она поняла, что Волга стала и что ее несут через Волгу. Но тут же ее мысли стали путаться, путаться, и ей показалось, что это уже не ее несут, а она кого-то несет и говорит, как всегда: «Тише, родненький, сейчас, сейчас донесем». На самом же деле это говорила не она, а санитары, которые услышали гудение немецкого самолета. Они говорили: «Сейчас донесем», успокаивая друг друга, а ей казалось, что это говорит она, и в мыслях своих она старалась нести носилки осторожнее, чтобы их не так раскачивало. Потом ей показалось, что на носилках лежит Сабуров и что это ему она говорит: «Родненький», но что она его еще не знает, и он не знает, что это она, Аня. И тогда она захотела ему объяснить и что-то сказала, но он не услышал. Тогда она опять что-то сказала. Мысли ее совсем спутались, и она опять потеряла сознание.

– Ишь как стонет, бедная, – сказал санитар.

А самолет в это время сделал несколько кругов над Волгой, сбросил осветительную ракету, от которой все сразу стало белым и ярким, и вслед за ракетой – бомбы. Они упали справа и слева от людей, тащивших носилки. Ракета еще не погасла, и на льду были видны черные дыры, и вода, вырываясь из-под них, заливала лед. Сначала, когда разорвалась первая бомба, санитары опустили носилки на лед и сами легли плашмя, а потом, когда разорвалось еще несколько бомб и самолет стал гудеть, делая новые круги, они, не сговариваясь, поднялись, взялись за носилки и пошли вперед, между полыньями, крупным шагом торопящихся людей.

Остров был уже недалеко, впереди кто-то кричал: «К саням, сюда!» – и за бугром – там, где начиналась первая санная дорога, – слышались скрип полозьев и ржанье лошадей.

XXIV

Над приволжскими степями стояла густая ноябрьская тьма. С пяти часов, когда темнело, сразу нельзя было разобрать – вечер это, полночь или пять часов утра, потому что ночь, длившаяся четырнадцать часов, была все время одинаково непроглядна. Все так же завывал над степью холодный ветер, и, словно спохватившись, что его слишком долго не было, падал все усиливавшийся снег; все так же беспрерывно скрипели по накатанному насту колеса грузовиков и железные ободья двуколок и молчаливо поворачивались на перекрестках военные регулировщики со своими фонариками.

Все это было однообразно и похоже час на час и день на день, и только тот, кто вздумал бы постоять подряд сутки или двое на одной из этих дорог, ведших к Сталинграду от Эльтона и от Камышина, понял бы все величие этого однообразия, все угрожающее спокойствие того, что происходило в эти дни на прифронтовых дорогах.

Подобно тому как год назад, в ноябре 1941 года, бесконечные эшелоны с пехотой и артиллерией шли к Москве и, не доходя до истекавшего кровью фронта, растворялись в подмосковных лесах, – подобно этому и здесь с последних чисел октября ночь за ночью, сначала по грязным, ь потом по заснеженным фронтовым дорогам, в пургу, в гололедицу, двигались войска, ползли крытые машины, закутанные в чехлы гигантские орудия РГК, приземистые Т-34 и подпрыгивающие вслед за грузовиками на кочках маленькие противотанковые пушки.

Иногда осветительная ракета, сброшенная с немецкого самолета, вырывала из мрака ночи белое пятно, в котором сворачивали в сторону с дороги грузовики, разбегались и бросались на землю люди, а бомбы с грохотом рвались среди грязи и снега. Потом все снова становилось черным, и движение на дороге останавливалось на несколько минут, пока убирали обломки разбитого грузовика и оттаскивали в сторону мертвых. И все опять начинало ползти, катиться и ехать в прежнем направлении. Часть всего этого шла от Камышина и Саратова в степи и лесистые балки севернее Сталинграда. Другая часть людей, орудий и танков двигалась от Эльтона к Волге, пряталась где-то в извилинах Средней, Нижней и Верхней Ахтубы и спускалась оттуда к югу.

И в этом огромном движении людей, машин и оружия, и в том, как все это двигалось, и в том, как все это останавливалось, не доходя до Сталинграда, чувствовались та же воля и тот же характер, которые однажды уже во всей своей почти нечеловеческой выдержке проявились год назад под Москвой.

Когда командующий армией и Матвеев несколько раз в критические минуты просили в штабе фронта подкреплений, им каждый раз категорически отказывали и только с левого берега Волги, сосредоточивая там все больше артиллерии и гвардейских минометных полков, поддерживали дравшиеся в Сталинграде дивизии щедрым огнем. Лишь дважды в самые тяжелые дни штаб фронта, с разрешения Ставки, дал по дивизии. Они прямо с марша были брошены в Сталинград и в течение недели, сделав свое дело, растаяли, сравнявшись по численности с остальными дравшимися там дивизиями.

В ту ночь, когда Сабуров молча, закрыв глаза, лежал у себя в блиндаже, а двое санитаров несли Аню по неокрепшему льду, член Военного совета армии Матвеев сделал пешком большую петлю по Волге и явился в блиндаж к Проценко, где имел с ним длинный разговор при закрытых дверях, если так можно было назвать две наглухо опущенные плащ-палатки.

Матвеев вечером вернулся с того берега из штаба фронта, и Проценко был уже вторым командиром дивизии, которого он посещал за ночь. Когда Матвеев накануне был вызван в штаб фронта, он приехал туда с твердым намерением обрисовать всю тяжесть положения армии и еще раз попросить подкреплений. Он ехал в штаб фронта, твердо убежденный в том, что будет просить дивизию и что выпросит ее, потому что она была ему абсолютно необходима. Он предвидел обычный отказ, но считал, что на этот раз его доводы окажутся сильнее.

Однако все вышло наоборот. И командующий, и член Военного совета фронта спокойно выслушали сначала его доклад, потом его просьбу и, против обыкновения, не сказали сразу ни да, ни нет. Потом, после длительной паузы, они переглянулись, и член Военного совета фронта, пододвинувшись вместе со стулом ближе к столу, где лежала карта фронта, положив на нее обе руки, сказал:

– Мы не хотим вам отказывать, товарищ Матвеев, в том, что вы просите, потому что вы просите законно, но мы очень хотим, чтобы вы отказались от своих просьб сами. А для этого вам нужно, по крайней мере, хотя бы немного прочувствовать, что должно произойти в будущем.

Он внимательно посмотрел на Матвеева, и на его похудевшем, добром, простом лице появилась улыбка человека, который знает что-то, что его бесконечно радует.

– Если мы вам скажем, товарищ Матвеев, что у нас нет дивизии, чтобы вам дать, или даже двух дивизий, то мы скажем неправду: они у нас есть.

Матвеев подумал, что это обычное предисловие к тому, что всегда говорилось в таких случаях, – что войска есть, но их нужно держать в резерве, что кроме Сталинграда, несмотря на всю его важность, есть еще огромный фронт от Черного до Баренцева моря и что все это можно защищать, только имея под рукой свободные войска.

Но член Военного совета фронта ничего этого Матвееву не сказал, а, подвинув по карте обе руки так, что Матвеев невольно обратил внимание на его движение, остановил их – одну южнее, а другую севернее Сталинграда, потом повел их обе вперед и далеко за Сталинградом, там, где на карте были Серафимович, Калач и другие придонские города, решительным движением сомкнул руки.

– Вот, – сказал он, и в голосе его в эту минуту было что-то торжественное. – Вот, – повторил он.

Матвеев запомнил это слово и это движение рук по карте так ясно и отчетливо, что он потом вспоминал об этом много раз – и когда говорил с другими людьми, и когда думал об этом сам, и, в особенности, когда произошло все то, о чем говорил этот жест.

– Вы так думаете? – взволнованно спросил он.

– Да, я так думаю, – сказал член Военного совета. – Вот и все, что я пока могу вам сказать, – добавил он после паузы, – для того, чтобы вы сами это чувствовали и в трудные дни, что остались, дали почувствовать своим людям – не планы наши, конечно, а то, что слова: «Будет и на нашей улице праздник», – слова не о таком уже далеком будущем. А теперь вернемся к вопросу о дивизии. Значит, вам, чтобы удержаться, непременно нужна дивизия?

– Нет, мы так вопрос не ставим, – сказал Матвеев.

– Ну хорошо. Но она вам нужна?

– Нет, мы ее не просим, – сказал Матвеев.

И с этим чувством, под влиянием которого он, даже не согласовав это с командующим армией, отказался от дивизии, Матвеев вернулся в армию, говорил с командующим, а потом отправился в части. Он взял на себя трудную задачу – за одну ночь попасть в обе отрезанные от главных сил дивизии. К Проценко он попал уже ко второму, усталый и озябший.

Проценко был рад приходу Матвеева. В последнюю неделю Он лишь иногда с трудом связывался с командующим армией по телефону и сейчас, подробно доложив Матвееву обо всем происшедшем за это время в дивизии, впервые почувствовал, что какую-то часть тяжести переложил со своих плеч на чужие.

Матвеев выслушал все, что Проценко ему сказал, и задал несколько вопросов, клонившихся к одному: сколько дней сможет продержаться Проценко с тем, что у него есть. Потом, сделав рукой такой жест, словно отбрасывал в сторону все, о чем они говорили до этого, спросил, как Проценко представляет себе слова Сталина о том, что будет и на нашей улице праздник.

При этом неожиданном вопросе Проценко посмотрел в лицо Матвееву и уловил в его блестящих черных глазах то оживление, которое рождается у людей на войне, когда они еще не могут сказать другим, но уже знают сами о чем-то предстоящем, хорошем и важном.

– Я понимаю эти слова так, – ответил Проценко, – что товарищ Сталин сказал их седьмого ноября, значит, они должны скоро исполниться. Во всяком случае, до февраля.

– Почему до февраля? – спросил Матвеев.

– А потому, что если бы после февраля, – он бы сказал их двадцать третьего февраля, а если бы после мая, так сказал бы их первого мая. Такие слова на войне раньше времени не говорятся.

Проценко выжидательно посмотрел и понял по ответному взгляду, что и сам Матвеев такого же мнения на этот счет.

– Так как же? Чи прав я, чи ни? – спросил Проценко.

– Прав. Только надо додержаться.

– Додержаться? – переспросил Проценко так, словно это слово показалось ему обидным. – Я лично, товарищ член Военного совета, не думаю дожить до того часа, когда немец будет здесь, где мы с вами сидим. Пока я жив, этого не будет.

Матвеев чуть заметно поморщился: слова Проценко показались ему слишком громкими.

Но Проценко, сказавший их от души, сразу же вслед за этим перешел к текущим житейским делам и просьбам.

Текущими делами были пополнение боеприпасами (что Матвеев обещал), вылеты еще большего количества У-2 по ночам (что Матвеев тоже обещал) и, наконец, присылка нескольких командиров из армейского резерва (в чем со свойственной ему быстротой и краткостью член Военного совета тут же отказал).

Матвеев был доволен, что упрямый и хитрый Проценко оказался настолько хитрым, чтобы сразу понять, зачем Матвеев приехал к нему, и не настолько упрямым, чтобы расспрашивать о подробностях. Поэтому, хотя уже пора было двигаться в обратный путь, Матвеев согласился задержаться и выпил две кружки крепкого чая, о котором Проценко, любивший похвастаться, сказал почему-то, что он цейлонский и с цветком.

– С цветком так с цветком, – сказал Матвеев. – Главное, что горячий.

Проводив Матвеева до берега и вернувшись к себе, Проценко приказал Вострикову подать карту. Востриков подал ему схему, сделанную от руки в штабе дивизии. Схема изображала те пять кварталов, где дралась в последнее время дивизия.

– Карту, а не схему!

Тогда Востриков принес общий план Сталинграда, на котором был виден весь растянувшийся вдоль Волги шестидесятикилометровый город.

На этот раз Проценко рассмеялся:

– Да нет, не эту. Большую карту. Цела она у тебя?

– Какую большую?

– Большую, всего фронта.

– А… цела.

Востриков долго копался в чемодане, отыскивая карту, которую давно не вынимали.

И именно оттого, что Востриков так долго искал ее, Проценко подумал о том, как безраздельно он сам привязал все свои мысли к Сталинграду и как мало последнее время думал обо всем остальном – так мало, что целых два месяца не вынимал карту фронтов.

Когда Востриков расстелил перед ним на столе карту, где были старые, еще сентябрьские пометки, Проценко, разгладив ее руками, склонился над ней и задумался. Он стал глазами отыскивать города, реки и отметки прежних позиций, и у него возникло такое чувство, как будто он вылез из своих домов и кварталов, из Сталинграда на волю. Увидев всю огромность карты, он с полной ясностью почувствовал, что значит Сталинград, если, несмотря на то что это всего лишь точка на огромной карте, – все другие города и все люди, которые в них живут, последние два месяца живут именно этой точкой – Сталинградом, и в частности этими пятью кварталами и блиндажом, в котором сидит он, Проценко. Он с новым интересом посмотрел на карту. И обе руки его невольно поползли по ней тем же движением, что и руки члена Военного совета фронта, и сомкнулись где-то на западе, далеко за Сталинградом.

И в этом движении было не только случайное совпадение, но и закономерность, потому что на войне самые крупные стратегические решения где-то в основе своей бывают ясны и общепонятны благодаря их простоте, рожденной железной логикой правильно понятых обстоятельств.

Под утро, но с таким расчетом, чтобы все могли еще затемно вернуться к себе, Проценко созвал у себя командиров полков и батальонов.

Ночью через Волгу наконец перетащили по льду санный обоз с продовольствием и водкой, и в тесном блиндаже Проценко на столе были разостланы газеты и стояло несколько фляг с водкой, а взамен стаканов – аккуратно обрезанные банки из-под американских консервов. На двух блюдах лежала нарезанная толстыми кружками колбаса и подогретое консервированное мясо с картошкой. В центре стояла тарелка, на которой повар, решив блеснуть, устроил витиеватое сооружение из масла, с завитушками и розочками.

Проценко сидел на своем обычном месте, в углу. В блиндаже было жарко натоплено. Против обыкновения, на генерале была не гимнастерка, а вытащенный из чемодана чистый китель; китель был расстегнут, и из-под него сверкала белизной рубашка. Сегодня ночью для Проценко вскипятили воду, и за час до прихода гостей он вымылся, здесь же в блиндаже, в детской оцинкованной ванночке, в которой мылся уже не первый раз, но ни за что не признался бы в этом никому, кроме Вострикова. Проценко сидел распаренный и благодушный, ощущая приятную свежесть от полотна рубашки.

Обстановка – тесный блиндаж, длинный стол и хозяин, сидевший в распахнутом кителе во главе стола, вызвали у вошедшего Ремизова неожиданную ассоциацию:

– У вас, товарищ генерал, совсем как на море.

– Почему на море?

– Как в кают-компании.

Собрались почти все одновременно. Ремизов с пунктуальностью старого военного явился ровно в 18.00, а остальные – кто раньше на две минуты, кто позже. Сабуров пришел последним, с опозданием на пять минут: в ходе сообщения он споткнулся и сильно ушиб колено.

– Простите за опоздание, товарищ генерал.

– Ничего, – сказал Проценко. – Нальем тебе штрафную, не будешь в другой раз опаздывать.

– Садитесь, – сказал Ремизов, подвигаясь на табуретке, – со мной пополам. Вот так, в тесноте, да не в обиде.

– Прошу всех налить, – пригласил Проценко.

Когда все налили водку и наступила тишина, Проценко сказал:

– Я сегодня собрал вас не на совещание, а просто чтобы встретиться, посмотреть в глаза друг другу. Может быть, не все мы доживем до светлого часа (слова «светлый час» прозвучали у него торжественно), но дивизия наша – доживет! И мы выпьем за то, – он встал, и все поднялись вслед за ним, – что скоро наступит и на нашей улице праздник!

И в том, как он произнес сейчас эти слова, тоже была какая-то особая торжественность.

После тоста наступило молчание. Все азартно закусывали – в последние дни с едой было плохо, и недоедания не замечали только потому, что слишком уставали. Потом был провозглашен второй тост, уже традиционный в каждой уважающей себя дивизии, – за то, чтобы она стала гвардейской.

Сабуров сидел рядом с Ремизовым, напротив Проценко, и внимательно наблюдал за генералом. Он знал Проценко давно и хорошо и сейчас несколько раз заметил, что Проценко начинает фразу так, словно хочет сказать что-то важное, но посредине останавливается и переводит разговор на другое. Сабурову показалось, что Проценко очень хочется сказать что-то известное только ему одному и он с трудом сдерживает себя.

Когда пришла пора расходиться, Проценко еще раз обвел взглядом сидевших за столом.

«Вот сидит Ремизов, – думал он, – до него полком командовал Попов, – его нет, до Попова – Бабченко, – его тоже нет. Вот сидит Анненский, он, может быть, и слабоват немножко для командира полка, пока еще слабоват, но зато он прошел всю школу осады, и полк его прошел, и все-таки он может командовать. Вот сидит Сабуров, сидит и не знает о себе того, что, если, не дай бог, убьют или ранят Ремизова, или Анненского, или командира восемьдесят девятого полка Огурцова, то он, Проценко, если сам к тому времени будет жив, назначит Сабурова командиром полка. И все эти люди кругом не знают, какая судьба им выпадет на войне, чем они будут еще командовать, где будут сражаться и под стенами каких городов найдут свою смерть, если найдут ее».

И Проценко, который уже давно, каждодневно и беспрерывно, был по уши занят делами, хлопотами, сводками и донесениями– всей повседневностью войны, увидев сейчас вместе всех этих, собравшихся за столом, усталых людей, своих командиров, вдруг впервые, словно взглянув на них со стороны, почувствовал что-то волнующее, что заставляет холодеть спину, от чего подкатывает ком к горлу, о чем будут потом писать в истории и чему будут завидовать не испытавшие этого потомки.

Ему захотелось сказать на прощание какие-то особенные, высокие слова, но, как это часто бывает, он не нашел их, так же как не находил их в другие, самые решительные и, быть может, самые красивые минуты своей жизни. Он просто поднялся и сказал:

– Ну что же, друзья, пора, утром – бой.

Все поднялись. Он пожал каждому руку, и один за другим все вышли. Он задержал только Сабурова.

– Присядь на минуту, Алексей Иванович. Сейчас пойдешь.

Проценко решил проверить, как поняли присутствующие то, что он хотел им сказать, и, оставшись вдвоем, спросил Сабурова:

– Ты меня понял, Алексей Иванович? Понял меня?

– Понял, товарищ генерал, – сказал Сабуров. – Очень хочется дожить до этого часа.

– Вот именно, вот именно, – сказал Проценко, – очень хочется дожить. Я с завтрашнего дня стану чаще голову пригибать, когда по окопам ходить буду, – до того хочется дожить. И тебе советую.

Они помолчали с минуту.

– Курить хочешь? – Проценко протянул Сабурову папиросу.

– Спасибо.

Они закурили.

– Мне Ремизов доложил насчет твоей беды. Я к начальнику тыла человека отправил сегодня, дал приказание ему, чтобы он попутно узнал, в какой госпиталь попала. Чтобы ты след не потерял.

– Спасибо, товарищ генерал, – сказал Сабуров почти равнодушно. Он мучился не оттого, найдет или не найдет Аню; он знал, что, если она будет жива, он обязательно найдет ее, – но жива ли она? И рядом с этим самым страшным вопросом то, о чем говорил Проценко, – найдет он или не найдет ее, сейчас почти не волновало Сабурова. – Большое спасибо, товарищ генерал, – повторил он. – Разрешите идти?

XXV

Хотя говорят, что страдание удлиняет время, но первые три дня, которые прожил Сабуров после случившегося с Аней несчастья, промелькнули так же быстро, как и все сталинградские дни.

Когда он впоследствии пробовал вспомнить свое душевное состояние в те дни, ему казалось, что кругом была только одна война. Боль потери была такой постоянной, неуходящей, что именно от ее беспрерывности он забывал, что она есть.

Сабуров возвратился от Проценко к себе в батальон с чувством необходимости сделать в эти дни что-то такое, о чем потом будешь помнить всю жизнь. То, что они делали сейчас, и то, что им предстояло делать дальше, было уже не только героизмом. У людей, защищавших Сталинград, образовалась некая постоянная сила сопротивления, сложившаяся как следствие самых разных причин – и того, что чем дальше, тем невозможнее было куда бы то ни было отступать, и того, что отступить – значило тут же бесцельно погибнуть при этом отступлении, и того, что близость врага и почти равная для всех опасность создала если не привычку к ней, то чувство неизбежности ее, и того, что все они, стесненные на маленьком клочке земли, знали здесь друг друга со всеми достоинствами и недостатками гораздо ближе, чем где бы то ни было в другом месте.

Все эти, вместе взятые, обстоятельства постепенно создали ту упрямую силу, имя которой было «сталинградцы», причем весь героический смысл этого слова другие поняли раньше, чем они сами.

Человек в душе никогда не может поверить в бесконечность чего бы то ни было: в его сознании все должно иметь когда-нибудь свой конец. Сабуров так же, как и все находившиеся тогда в Сталинграде, не зная реально и даже не предполагая, когда все это могло кончиться, в то же время не представлял себе, чтобы это было бесконечно. И эта ночь, когда он у Проценко скорее почувствовал, чем понял, что речь идет уже не о месяцах, а о неделях, а может быть, даже днях, придала ему новые силы.

Рассказав Ванину и Масленникову об ужине у Проценко, он с рассветом оставил их на командном пункте, а сам отправился в роты. В батальоне осталось немного людей, и он задался целью поговорить с каждым, вселить во всех то чувство приближающейся победы, которое испытывал сам.

Весь день шел бой. Немцы всем своим поведением в этот день подтверждали мысли Сабурова. Они атаковали особенно часто и поспешно, словно боясь, что не взятое сегодня уже не будет взято завтра.

Сабурову казалось, что он видит последние судороги тяжело раненного зверя. И он радовался этому с мстительностью человека, два месяца ходившего рядом со смертью именно ради того, что начиналось сейчас.

Однако и в этот день и в следующие внешне все выглядело по-прежнему: бои продолжались с неослабевающей силой, немцы четырежды захватывали площадку между домом Конюкова и позициями первой роты и четырежды были выбиты оттуда.

Сабуров вел себя с обычной осторожностью – ложился, когда рвались мины, прятался за камни, когда рядом начинали чиркать пули снайпера, пережидал в укрытиях бомбежки. Горе не заставило его искать смерти. Это было ему чуждо всегда и осталось чуждо теперь. Он хотел жить потому, что нетерпеливо и убежденно ждал победы, и ждал ее в очень точном и определенном смысле: ждал, когда можно будет отобрать у немцев вот эту ближайшую площадку, этот дом, что отдали неделю назад, и лежащие за ним развалины, которые по старой памяти все еще назывались улицей, и еще квартал, и следующую улицу – словом, все, что было в его поле зрения.

И когда подводили итоги дня и разговоры шли о том, что убито еще двое и ранено семь человек, о том, что два пулемета на левом фланге надо перетащить из развалин трансформаторной будки в подвал гаража, о том, что если назначить вместо убитого лейтенанта Федина старшину Буслаева, то это будет, пожалуй, хорошо, о том, что в связи с потерями по старым показаниям старшин на батальон отпускают вдвое больше водки, чем положено, и это не беда – пусть пьют, потому что холодно, – о том, что вчера раздробило руку часовому мастеру Мазину и теперь, если остановятся последние уцелевшие в батальоне сабуровские часы, то некому уже будет их починить, о том, что надоела все каша да каша, – хорошо, если бы перевезли через Волгу хоть мороженой картошки, о том, что надо таких-то и таких-то представить к медалям, пока они еще живы, здоровы и воюют, а не потом, когда это, может быть, будет и поздно, – словом, когда говорилось ежедневно о том же, о чем говорилось всегда, – все равно предчувствие предстоящих великих событий у Сабурова не уменьшалось и не исчезало.

Вспоминал ли он об Ане в эти дни? Нет, он не вспоминал – он помнил о ней, и боль не проходила, не утихала и, что бы он ни делал, все время существовала внутри его. Ему искренне казалось, что если Аня умерла, то уже никакой другой любви больше в его жизни никогда не будет. Никогда раньше не думавший о том, как он себя ведет, Сабуров стал наблюдать за собой. Горе тяготило его, и он как бы оглядывался на себя, мысленно спрашивая: так ли он делает все, как делал раньше, нет ли в его поведении чего-то такого, к чему понудило его горе. И, преодолевая страдание, он старался вести себя, как всегда.

Ночью на четвертый день, получив в штабе полка орден для Конюкова и несколько медалей для его гарнизона, Сабуров еще раз пробрался в дом к Конюкову и вручил награды. Все, кому они предназначались, были живы, хотя это редко случалось в Сталинграде. Конюков попросил Сабурова привинтить орден – у него была рассечена осколком гранаты кисть левой руки. Когда Сабуров по-солдатски, складным ножом, прорезал дырку в гимнастерке Конюкова и стал привинчивать орден, Конюков, стоя навытяжку, сказал:

– Я думаю, товарищ капитан, что если на них атаку делать, то прямо через мой дом способней всего идти. Они меня тут в осаде держат, а мы прямо отсюда – и на них. Как вам такой, мой план, товарищ капитан?

– Обожди. Будет время – сделаем, – сказал Сабуров.

– План-то правильный, товарищ капитан? – настаивал Конюков. – Как по-вашему?

– Правильный, правильный… – Сабуров подумал про себя, что на случай атаки нехитрый план Конюкова действительно самый правильный.

– Прямо через мой дом – и на них, – повторил Конюков. – С полным сюрпризом.

Слова «мой дом» он повторял часто и с удовольствием; до него, по солдатской почте, уже дошел слух, что этот дом так и называют в сводках «дом Конюкова», и он гордился этим.

– Выживает немец из дома, – сказал Конюков, когда Сабуров собрался уходить. – До чего дошли: хозяев бьют, – и он засмеялся, показывая на свою раненую руку. – И осколок-то небольшой, а поперек костей чиркнул: совсем пальцы не гнутся. Так вы доложите по начальству, товарищ капитан, чтобы когда наступление будет, то через мой дом атаку делали!

И хотя Сабуров уважал Проценко и понимал, что за его словами, наверное, стоят слова еще более высокого начальства, но то, что эта уверенность в будущем наступлении существовала не только у Проценко, но и у Конюкова, еще в большей степени подкрепляло его собственную мысль, что так оно и будет.

Когда Сабуров вернулся от Конюкова (а это было уже под утро), Ванин был в роте, а Масленников сидел у стола, хотя работы у него не было и он вполне мог бы лечь спать. Последние дни он старался всюду быть вместе с Сабуровым. Когда ночью он сказал Сабурову, что вместе с ним пойдет к Конюкову, Сабуров наотрез отказал, и ему пришлось остаться. Теперь Масленников сидел и волновался.

Сабуров вошел, молча кивнул Масленникову и так же молча, стянув сапоги и гимнастерку, лег на койку.

– Курить хотите? – спросил Масленников.

– Хочу.

Масленников протянул ему портсигар с махоркой. Сабуров свернул папироску и закурил. Он ценил то деликатное молчание, которое соблюдал Масленников, – редкое свойство, в минуты несчастья проявляемое только истинными друзьями. Масленников ни о чем его не спрашивал, не утешал и в то же время своим молчаливым присутствием все время напоминал ему, что он не один в своем горе.

И сейчас, сидя рядом с Масленниковым, Сабуров вдруг почувствовал нежность к этому мальчику и впервые за все последние дни с удовольствием подумал о каком-то времени после войны, когда они встретятся где-то далеко отсюда, в совсем непохожем доме, совсем по-другому одетые, и будут вспоминать обо всем, что происходило в этой землянке под пятью накатами, в этих холодных окопах, под мелким леденящим снегом. И им покажутся вдруг милыми эти жестяные кружки, и эти сталинградские лампы «катюши», и весь неуютный окопный быт, и даже самые опасности, которые уже будут позади. Он сел на койку, дотянулся рукой до Масленникова и, крепко обняв его за плечи, придвинул к себе:

– Миша!

– Что?

– Ничего, – сказал Сабуров. – Ничего. Увидимся с тобой когда-нибудь, будет что вспомнить, да?

– Конечно, вспомним, – сказал Масленников после молчания, – что вот сидели мы восемнадцатого ноября у железной печки в Сталинграде и курили махорку.

– Восемнадцатого ноября? – удивился Сабуров. – Разве сегодня восемнадцатое ноября?

– Да. А что?

– Странно, как быстро время идет! Завтра уже семьдесят дней, как выгрузились в Эльтоне…

Он продолжал сидеть на койке, раскачиваться и пускать колечки дыма, и ему было странно, что они сейчас сидят здесь, в блиндаже, и он после всего, что уже семьдесят дней происходит кругом, все-таки жив и здоров, а Ани нет и неизвестно, жива ли она. Он долго сидел и молчал. Потом лег на койку и почти сразу заснул, свесив с койки руку с зажатой в ней потухшей папиросой.

Он проспал час, может быть, полтора. Когда его разбудил телефонист, было еще совсем темно и через вкось врытую в стену блиндажа двенадцатидюймовую трубу, служившую окном, еще не проступал дневной свет. Шлепая босыми ногами по холодному полу, Сабуров подскочил к телефону:

– Капитан Сабуров слушает.

– Проценко говорит. Спишь?

– Так точно, спал.

– Ну так скорей вставай, – в голосе Проценко слышалось волнение, – выходи наружу, послушай.

– А что, товарищ генерал?

– Ничего, потом мне позвонишь. Доложишь, слышал или нет. И своих разбуди, пусть слушают.

Сабуров посмотрел на часы: было шесть утра. Он торопливо натянул сапоги и, не надевая гимнастерки, в одной рубашке выскочил наружу.

Время от шести до семи утра в Сталинграде было обычно временем наибольшей тишины. Иногда за целый час ни с той, ни с другой стороны не бывало ни одного артиллерийского залпа, разве только где-нибудь гремел отдельный винтовочный выстрел или глухо плюхалась вдалеке случайная мина.

Когда Сабуров выбежал из блиндажа, шел крупный снег, в нескольких шагах все заволакивалось пеленой. Он подумал о том, что нужно усилить охранение. После звонка Проценко он ожидал чего-нибудь особенного. Между тем ничего не было слышно. Было холодно, снег падал за расстегнутый ворот рубашки. Он простоял так минуту или две, прежде чем уловил далекий непрерывный гул. Гул слышался справа, с севера. Стреляли далеко, за тридцать – сорок километров отсюда. Но, судя по тому, что звук этот все-таки доносился и, несмотря на отдаленность, сотрясал землю, чувствовалось, что там, где он рождается, сейчас происходит нечто чудовищное, небывалое по силе, что там такой артиллерийский ад, какого еще никто не видел и не слышал. Сабуров уже не замечал холода и, смахивая с лица хлопья снега, продолжал прислушиваться.

«Неужели это то самое?» – подумал он и повернулся к стоявшему рядом автоматчику:

– Слышишь что-нибудь?

– А как же, товарищ капитан. Слышу. Наша бьет.

– А почему думаешь, что наша?

– По голосу слыхать.

– А давно уже это?

– Да уж с час слыхать, – сказал автоматчик. – И все не утихает.

Сабуров быстро вернулся в блиндаж и растолкал сначала Масленникова, а потом недавно вернувшегося из роты, спавшего в сапогах и шинели, Ванина.

– Вставайте, вставайте! – говорил Сабуров таким же взволнованным голосом, каким пять минут назад с ним разговаривал Проценко.

– Что? Что случилось? – спрашивал Масленников, надевая сапоги.

– Случилось? – сказал Сабуров. – Очень многое случилось. Идите наверх, послушайте.

– Что послушать?

– Вот послушайте, потом поговорим.

Когда они вышли, Сабуров приказал телефонисту соединить его с Проценко.

– Слушаю, – донесся до него голос Проценко.

– Товарищ генерал, докладываю: слышал!

– А… Все слышали. Я всех перебудил. Началось, милый, началось. Еще увижу я свою ридну Украину, еще постою на Владимирской горке у Киева. Розумиешь?

– Розумию!

– Уже четвертую ночь под утро не сплю, – сказал Проценко. – Все выхожу, слушаю, не начинается ли? У нас любят перед рассветом начинать. Выхожу сегодня, а она уже концерт начала… Хорошо слышно, Сабуров?

– Хорошо, товарищ генерал.

– Официального сообщения из штаба армии еще не имею, – предупредил Проценко. – Погоди людей оповещать. А хотя, чего их оповещать? Сами услышат, догадаются.

Проценко положил трубку, Сабуров тоже. Он не знал точно, как и где все это происходит, но с несомненностью почувствовал, что началось. И хотя началось всего час назад, но сейчас уже дальше нельзя было представить себе жизнь без этого далекого величественного гула артиллерийского наступления. Он уже существовал в сознании, независимо от того, был ли слышен в эту секунду или нет.

«Неужели началось? – еще раз почти испуганно спросил себя Сабуров и сам себе решительно ответил – Да, да, конечно, да».

И хотя он сидел, как в мышеловке, в блиндаже почти над самой Волгой и немцам оставалось здесь дойти до Волги восемьсот, а до его блиндажа шестьдесят метров, но все равно он второй раз в жизни испытал, так же как когда-то в декабре под Москвой, ни с чем не сравнимое счастье наступления.

– Ну как? Слышали? – торжествующе спросил он вошедших Ванина и Масленникова.

Они сидели неподвижно, изредка перекидываясь отрывочными фразами, оглушенные невероятной радостью.

– А не может сорваться, как в сентябре? – спросил Ванин.

– Довольно, хватит! – сказал Сабуров. – Теперь, когда мы ради этого столько тут высидели, не может, не смеет сорваться.

– Ох, как бы я хотел сейчас быть там! – сказал Масленников. – Как бы я хотел быть там! – повторил он взволнованно.

– Где там? – спросил Сабуров.

– Ну там, где наступают.

– Можно подумать, что ты, Миша, сидишь сейчас где-нибудь в Ташкенте.

– Нет, я хочу быть именно там, где наступают.

– А мы здесь будем тоже наступать, – сказал Сабуров.

– Ну это еще когда…

– Сегодня.

– Сегодня? – переспросил Масленников.

Он ждал, что Сабуров будет продолжать, но Сабуров молчал. У него появился план, о котором не хотелось говорить раньше времени.

– Может, выпьем за наступление, а? – подождав, сказал Масленников.

– Петя! – крикнул Сабуров, но Петя не отзывался. – Петя! – крикнул он опять.

Петя стоял наверху, так же как за пять минут до этого стояли они, и слушал. Он слышал, как зовет его Сабуров, но впервые позволил себе пропустить это мимо ушей – так ему хотелось как следует расслышать звуки канонады. Сабурову пришлось самому выскочить в ход сообщения.

– Петя! – крикнул он еще раз.

Петя, словно только услышав, побежал к Сабурову.

– Что, слушал? – спросил его Сабуров.

– Слушал, – улыбнулся Петя.

– Пойди, выдай нам по этому случаю паек! – сказал Сабуров.

Петя, с полминуты побрякав кружками и флягами, внес в блиндаж тарелку с тремя кружками и с открытой банкой консервов, из которой веером торчали вилки.

– Налей и себе, – сказал Сабуров, изменяя своему обыкновению.

Петя приподнял плащ-палатку, вышел и тут же вернулся со своей кружкой, судя по быстроте возвращения, налитой заранее.

Чокнувшись, они молча выпили, потому что все было ясно и больше говорить было не о чем: пили за наступление.

Через полчаса позвонил Проценко и уже более спокойным голосом, но все еще взволнованно сообщил, что из штаба фронта получено официальное подтверждение, что наши войска в пять часов утра после мощной артиллерийской подготовки перешли в наступление северней Сталинграда.

– Отрезать их будут, отрезать! – радостно закричал Масленников, когда Сабуров, положив трубку, рассказал им содержание разговора с Проценко.

– Идите, – сказал Сабуров, – ты, Ванин, в первую роту, а ты в третью. Расскажите людям.

– А ты здесь остаешься? – спросил Ванин.

– Да. Я хочу с Ремизовым поговорить.

Сабуров очинил карандаш и, достав из папки штабных документов листок со схемой расположения участка батальона и впереди лежащих домов, задумался. Потом он сделал на схеме одну за другой несколько быстрых пометок. Да, они тоже сегодня должны наступать. Это было для него ясно. Он, конечно, представлял себе, что главные события разыграются теперь далеко от них на севере и, может быть, на юге, а их удел – пока что сидеть здесь. Но тем не менее сегодня, когда началось то великое, чего они все с таким трепетом ждали, у него появилась торопливая жажда деятельности. То, что накопилось в душе и у него и у других, должно было найти свой выход. Он позвонил Ремизову:

– Товарищ полковник?

– Да.

– Разрешите прибыть к вам. У меня есть план одной небольшой операции.

– Операции? – сказал Ремизов, и даже по телефону было заметно, как он улыбнулся. – Лавры наступающих армий не дают покоя?

– Не дают.

– Ну что ж. Это хорошо, – сказал Ремизов. – Только не ходите ко мне, я сам приду.

Ремизов пришел через полчаса, разделся и, сев рядом с Сабуровым, стал пить принесенный ему Петей горячий чай.

– В некоторой степени подобное чувство я испытал после долгого стояния в Галиции в дни летнего наступления тысяча девятьсот шестнадцатого года. Прекрасное было чувство, особенно в первые дни. Но сейчас больше.

– Что больше? – спросил Сабуров.

– Все больше: и чувство и наступление, очевидно.

– А вы думаете, это очень большое наступление?

– Убежден. Ну что у вас за план? – Ремизов отставил в сторону кружку.

– План простой – захватить вот этот, следующий за конюковским, бывший мой дом.

– Когда?

– Сегодня ночью.

– Каким образом?

Сабуров коротко развил перед Ремизовым план, о котором ему ночью, не предполагая, что осуществление так близко, говорил Конюков.

– Главное, атаковать не оттуда, откуда могут ждать, а прямо от Конюкова, из осажденного дома, где немцы ничего не ждут, кроме пассивной обороны.

Ремизов пощипывал седые усы.

– А люди? Это хорошо. Но люди?

– Меня тоже это раньше смущало, – сказал Сабуров. – Но сегодня, после этой канонады, я думаю, сделаем и так. – Сабуров улыбнулся. – Да и вы на радостях немножко дадите, а?

– Дам, – в свою очередь, улыбнулся Ремизов.

– И генерал, когда мы ему доложим, даст?

– Несомненно, даст, – сказал Ремизов. – Я-то не знаю еще, дам или нет, а генерал даст.

– Но и вы дадите?

– Дам. И первого – себя. О господи, до чего надоело сидеть в обороне! Вы знаете что? – прищурившись, посмотрел он на Сабурова. – Мы непременно возьмем дом. Под такой аккомпанемент с севера просто стыдно этого не сделать. Дом… Что такое дом? – Он усмехнулся, но тут же стал серьезным. – А между прочим, дом – это много, почти все, Россия. – Он откинулся вместе с табуреткой к стене и повторил протяжно: – Россия… Вы даже не представляете себе этого чувства, которое у нас будет, если мы на рассвете возьмем этот дом. Ну что дом? Четыре стены, и даже не стены, а четыре развалины. Но сердце скажет: вот, как этот дом, возьмем обратно всю Россию. Понимаете, Сабуров? Главное, начать. Начать с дома, но почувствовать при этом, что так будет и дальше. И так будет дальше до тех пор, пока все не будет кончено. Все. Так как же вы предполагаете подтащить людей туда, к Конюкову? – спросил он уже деловым тоном.

Сабуров объяснил, как он предполагает подтащить за ночь людей к Конюкову, и как это сделать тихо, и как перенести на руках минометы, и, может быть, даже перекатить тоже на руках несколько пушек.

Через полчаса они закончили предварительные расчеты и позвонили Проценко.

– Товарищ генерал, я нахожусь сейчас у Сабурова, – сказал Ремизов. – Мы с ним разработали план наступательной операции в его батальоне.

Услышав слова «наступательная операция», Проценко быстро сказал:

– Да, да, сейчас же явитесь оба ко мне – и вы и Сабуров. Сейчас же.

Выбравшись в ход сообщения, они направились к Проценко. Уже начинало светать, но белая пелена метели по-прежнему со всех сторон закрывала горизонт. Далекий гул канонады не ослабевал, с рассветом казалось, что он слышен еще лучше.

Проценко был в приподнятом настроении. Он ходил по блиндажу, заложив руки за спину. На нем был тот же парадный китель, в котором он недавно принимал командиров, но сегодня в блиндаже было холодно, и генерал, не выдержав стужи, поверх кителя накинул на плечи старый ватник.

– Холодно. Холодно, – этими словами встретил он Сабурова и Ремизова. – Востриков, сукин сын, не позаботился, чтобы дрова были. Печка едва дышит, – и он притронулся рукой к чуть теплой чугунной печке. – Востриков!

– Да, товарищ генерал?

– Когда дрова будут?

– Через час.

– Ну, смотри. Очень холодно, – повторил Проценко. – Ну, какая же наступательная операция у вас намечена? – В его голосе чувствовалось нетерпение. – Докладывайте, полковник.

– С вашего разрешения, – сказал Ремизов, – пусть капитан Сабуров доложит. Это его план.

Сабуров второй раз за утро изложил план захвата дома.

– И за эту ночь вы успеете сосредоточить людей в доме Конюкова и до света атаковать? – спросил Проценко.

– Успею, – ответил Сабуров.

– Сколько у тебя на это может пойти людей?

– Тридцать, – сказал Сабуров.

– А вы сколько ему можете дать?

– Еще двадцать, – сказал Ремизов, подумав.

– Значит, пятьдесят человек успеешь перебросить и подготовить? – спросил у Сабурова Проценко.

– Да. Успею.

– А если я дам вам еще тридцать и будет уже восемьдесят, тоже успеешь?

– Тем более успею, товарищ генерал, – сказал Сабуров.

– Ну что же, добре, добре, – сказал Проценко. – Начнем свое наступление с этого. Только имей в виду, – обратился он к Сабурову, – транжирить людей я не дам. Дом возьмем, не сомневаюсь. Но все-таки в Сталинграде пока еще в осаде мы, а не немцы, как бы хорошо ни было там, на севере. Понимаешь?

– Понимаю, – ответил Сабуров.

– Товарищ генерал, – сказал Ремизов.

– Да?

– Разрешите, я лично приму участие в операции.

– Лично? – хитро прищурился Проценко. – Это что же значит: на командном пункте у Сабурова будете? Ну что же, так и должно быть – вы же командир полка. Или, может быть, к Конюкову в дом полезете? Вы это имеете в виду? Полезете?

Ремизов молчал.

– Полезете?

– Полезу, товарищ генерал.

– Тоже допустимо. Но вот уже в тот, в другой дом вам не разрешаю лазить. Пусть один Сабуров туда идет. Понятно?

– Есть, товарищ генерал, – сказал Ремизов.

– Он туда, вы – в дом Конюкова, а я, может быть, сам на командный пункт приду. Вот так и решим. Сейчас прикажу подобрать вам тридцать человек. Только берегите. Последние, имейте в виду.

– Разрешите идти? – спросил Сабуров.

– Да. Сообщайте мне по телефону, как подготовка идет. Подробно сообщайте. Мне же интересно, – вдруг совсем просто добавил он. – Да, вот еще. От имени командира дивизии скажите бойцам и командирам: кто первым в дом ворвется – орден, кто следующим – медаль, кто «языка» возьмет – тоже медаль. Так и передайте. Конюков, говоришь, первоначальное предложение сделал? – спросил Проценко у Сабурова.

– Конюков.

– Конюкову – медаль. Я ему недавно орден дал, да?

– Да, – сказал Сабуров.

– Вот и хорошо. Теперь – медаль. Пусть носит. Так и скажи ему: медаль за мной. Все. Можете идти.

XXVI

Весь день прошел в подготовке к ночному наступлению. Все делалось быстро, без задержек и с удивительной готовностью. Казалось, лихорадочная жажда деятельности охватила всех в дивизии. Уже через два часа Сабурову позвонил начальник штаба дивизии и сказал, что тридцать человек собраны. Артиллеристы с разных участков дали три пушки для того, чтобы после взятия дома сразу же, ночью, вкатить их туда. Петя в углу блиндажа возился с автоматами – своим, Сабурова и Масленникова, так тщательно прочищая и смазывая их, как будто от этого зависела судьба операции. Он даже вытащил из угла порванную холщовую сумку Сабурова для гранат и тщательно заштопал ее. Той строжайшей тайны, которой требуют военные уставы во время подготовки к операции, на этот раз в батальоне соблюдено не было. Напротив, каждый знал, что ночью готовится захват дома, и радовался этому, хотя кому-то из них, наверно, предстояло именно в эту ночь сложить свою голову.

И далекая непрекращавшаяся канонада, говорившая, что наступление продолжается, и эта неожиданная идея захвата дома после долгого стояния в обороне – все, вместе взятое, заставляло не думать о смерти или, точнее, думать о ней меньше, чем обычно.

Под вечер в батальон явился Ремизов. Он сказал, что его люди и люди Проценко уже готовы и ждут. Они вчетвером – Ванин, Масленников, Сабуров и Ремизов – наскоро закусили, не особенно сытно, потому что Петя, занятый чисткой автоматов, на этот раз сплоховал, и договорились о распределении обязанностей. Ванин должен был остаться в батальоне. Кстати сказать, он только что вернулся из роты. Весь день на позициях продолжалась обычная стрельба, и немцы даже переходили два раза в небольшие атаки. Словом, все шло так, как будто на севере не было этой все перевернувшей в сознании людей канонады. Теперь Ванину предстояло дежурить ночь в штабе батальона, кого-то одного все-таки следовало оставить здесь. Он согласился, хотя Сабуров видел по его лицу, что он недоволен и с трудом сдерживается. Зато Масленников был в отличном настроении. Ему предстояло идти вместе с Сабуровым и Ремизовым в дом к Конюкову.

Сразу же, как стемнело, Сабуров вместе с первой партией бойцов и Масленниковым благополучно перебрался в дом Конюкова.

– Товарищ капитан, разрешите спросить? – этими словами Конюков встретил Сабурова.

– Ну?

– Канонадой этой, стало быть, наши немцев в круг берут?

– Стало быть, да.

– Вот я так и объяснил, – сказал Конюков. – А то они меня все спрашивают: «Товарищ лейтенант (они меня все лейтенантом зовут, поскольку я начальник гарнизона), товарищ лейтенант, это наши наступают?» Я говорю: «Определенно наступают».

– Определенно наступают, Конюков, – подтвердил Сабуров. – И мы с тобой будем сегодня наступать.

Потом он передал Конюкову, что Проценко наградил его медалью, на что Конюков, вытянувшись, сказал:

– Рад стараться!

Конюковцы вместе с прибывшими бойцами тихо, перенося в руках по одному кирпичу, расчищали проходы, через которые должны были выползти из дома штурмовые группы. По ходу сообщения понемногу подносили тол, гранаты, потом притащили несколько противотанковых ружей и два батальонных миномета.

Когда Сабуров, оставив Масленникова распоряжаться дальше, вернулся к себе на командный пункт, он нашел там молоденькогр, лейтенанта, командира батареи, доложившего, что три его орудия уже находятся здесь. Лейтенант просил распоряжений о том, как их подкатывать дальше.

– Кое-где и на руках придется перенести, – сказал Сабуров.

– На руках перенесем, – ответил лейтенант с той особенной готовностью, которая была сегодня у всех. – Мы хоть всю дорогу можем на руках.

– Нет, всю дорогу не надо, – заметил Сабуров. – Но если зашумите и если даже немцы вам за это голову не снимут, так я сниму.

– Не зашумим, товарищ капитан!

Сабуров дал ему в провожатые Петю, уже три раза ходившего к Конюкову.

Была полночь, когда Сабуров, собрав в доме своих и ремизовских людей, встретил последнюю партию – тридцать человек, пришедших от Проценко, и, разделив их на мелкие группы, стал переправлять в дом Конюкова. Наконец он снова пошел туда сам вместе с Ремизовым.

В подвале, под цементными плитами, бойцы устроили курилку и по очереди, тесно усаживаясь на корточки, как куры на насест, курили. Когда не хватало табаку, они втроем или вчетвером затягивались по очереди одной и той же цигаркой. Сабуров вытащил кисет и раздал весь оставшийся у него превратившийся в крошку табак. Самому ему курить не хотелось. Он все время мучительно старался вспомнить, не забыто ли что-нибудь и все ли сделано.

Связисты протянули от дома Конюкова до командного пункта Сабурова провод; днем немцы увидели бы и порвали его, но ночью он мог сослужить свою службу. По этому проводу Сабуров связался с Проценко.

– Откуда говоришь? – спросил Проценко.

– Из дома Конюкова.

– Молодцы, – сказал Проценко. – А я как раз хотел сказать, чтоб протянули. Ну как?

– Последние приготовления, товарищ генерал.

– Хорошо. Через полчаса можете начать?

– Можем, – ответил Сабуров.

– Значит, в ноль тридцать. Хорошо.

Но начали все-таки не в 0.30, а на сорок пять минут позже.

Противотанковые пушки никак нельзя было протащить через пролом, и пришлось по кирпичу разбирать стену.

Наконец, когда все пятьдесят человек, которым предстояло атаковать первыми, были разделены на четыре штурмовые группы, когда саперы с пакетами тола и с гранатами и шедшие с ними автоматчики были окончательно готовы, а дула пушек высунулись из проломов, – в четверть второго был дан шепотом приказ о начале атаки.

Минометы рявкнули так оглушительно, что эхо, как мяч, отскакивая от стены к стене, пошло греметь вдоль развалин. Пушки начали бить прямой наводкой, и две штурмовые группы с Сабуровым и Масленниковым двинулись вперед. Немцы ждали атаки откуда угодно, но только не из этого, как им казалось, полностью блокированного дома. Они стреляли ожесточенно, но беспорядочно: видимо, растерялись.

Как и все ночные бои, эта схватка была полна неожиданностей: выстрелов в упор, разрывов гранат, брошенных прямо под ноги, – всего, что делает в ночном бою главным не количество людей, а решимость и крепость нервов тех, кто дерется.

Сабуров кого-то застрелил в упор из автомата и несколько раз в темноте спотыкался о камни и падал. Наконец, пробежав через хорошо знакомые ему полуразрушенные подвальные помещения дома, он выбрался на его западную сторону и, задыхаясь от усталости, приказал одному из оказавшихся рядом бойцов передать, чтобы сюда скорее подтаскивали пушки.

Для немцев все происшедшее было так неожиданно, что многие из них были убиты, а другие принуждены были бежать из дома раньше, чем сообразили, в чем дело. Но донесение о том, что русскими отбит дом, очевидно, так возмутило немецких начальников, что они собрали всех, кто был под рукой, и, против обыкновения, послали их в контратаку, не дожидаясь рассвета. Первая контратака была отбита. Когда через полчаса, засыпав дом минами, немцы пошли в атаку вторично, Сабуров в душе еще раз поблагодарил Проценко за то, что тот добавил ему людей. В доме не осталось ни одной целой стены – всюду были развалины и проломы, через которые могли пролезть немцы, и нужно было защищаться в непроглядной темноте.

В разгар второй контратаки немцев к Сабурову подполз Масленников и спросил, нет ли у него гранат.

– Есть, – ответил Сабуров, отстегивая от пояса и передавая ему гранату. – Все истратил?

– Покидал, – признался Масленников виноватым тоном.

– Скажи, чтобы минометы сюда перетащили, хотя бы два. Сейчас не понадобятся, а под утро чтобы уже здесь стояли. Мы тут с тобой, Миша, командный пункт устроим и никуда отсюда не уйдем. Понял?

– Понял.

– Пойди скажи минометчикам.

– Сейчас, – сказал Масленников.

Он весь жил еще горячкой боя, и ему не хотелось отсюда уходить.

– Алексей Иванович, – тихо сказал он.

– Ну? – оторвался Сабуров от автомата.

– Алексей Иванович, удачно там наступление идет? Как думаете?

– Удачно, – подтвердил Сабуров и снова приложился к автомату: ему показалось, что впереди кто-то движется.

– Окружат их? – спросил Масленников, но не успел получить ответ.

Из пролома слева сразу выскочили несколько немцев, все-таки нашедших в стене дома незащищенную щель. Сабуров дал длинную очередь, автоматный диск кончился. Он пошарил рукой у пояса, где должна была висеть граната, но ее не было – он только что отдал ее Масленникову. А немцы подскочили совсем близко. Масленников из-за плеча Сабурова швырнул гранату, но она почему-то не разорвалась. Тогда Сабуров перехватил автомат за дуло и со всего размаху ударил прикладом по возникшей рядом черной фигуре. Он размахнулся с такой силой, что не удержался и, обрушив автомат на что-то треснувшее, сам упал лицом вперед. Это спасло его – длинная автоматная очередь прошла над ним.

Масленников выстрелил несколько раз из нагана и увидел, как немец замахнулся автоматом над лежащим Сабуровым. Отбросив пустой наган, Масленников сбоку прыгнул на немца, и они оба покатились по каменному полу. Они катались, стараясь перехватить друг у друга руки. Левая рука Масленникова попала между двумя камнями; он услышал, как она хрустнула, и больше не мог ею двинуть. Другой рукой он продолжал сжимать горло немца и катался, оказываясь то поверх него, то под ним. Последнее, что он ощутил, было что-то твердое, прижатое к его груди. Немцу удалось вытащить из-за пояса парабеллум, прижать свободной рукой к телу Масленникова и несколько раз подряд спустить курок.

Опомнившись от падения, Сабуров вскочил и увидел черный катавшийся под ногами клубок. Потом раздались выстрелы, клубок разорвался, и большая незнакомая фигура стала подниматься на корточки. У Сабурова ничего не оказалось под руками, он рванул с пояса автоматный диск, прямо, как был, в чехле, и опустил на голову немца раз, второй и третий со всей силой, на какую был способен.

Прибежавшие из соседнего подвала автоматчики уже лежал за выступом стены и стреляли. Контратака была отбита.

– Миша! – крикнул Сабуров. – Миша!

Масленников молчал.

Опустившись на землю, оттолкнув мертвого немца, Сабуров, шаря руками, дотянулся до Масленникова, ощупал петлицы, орден Красной Звезды на гимнастерке, потом дотронулся до лица Масленникова и снова позвал: «Миша». Масленников молчал. Сабуров еще раз ощупал его. Слева, у сердца, мокрая гимнастерка прилипала к пальцам. Сабуров попробовал поднять Масленникова. У него мелькнула дикая мысль, что если он сейчас поднимет Масленникова так, чтобы тот стоял, то это очень важно – тогда, наверное, он будет жив. Но тело Масленникова беспомощно обвисло на его руках. Тогда Сабуров поднял его на руки, так же как Масленников четыре дня назад поднял Аню, и понес, переступая через камни.

– Пушки выкатили? – спросил он, услышав голос артиллерийского лейтенанта, подававшего команды.

– Да.

– Где поставили? – опять спросил Сабуров, стоя так, словно он забыл, что на руках его лежит Масленников.

– Одну здесь, а две по флангам.

– Правильно, – сказал Сабуров.

Дойдя до подвала, где оставался еще кусок цементного потолка и можно было зажечь спичку, он опустил на пол тело Масленникова и сел рядом с ним.

– Миша, – позвал он еще раз и, чиркнув спичкой, сразу прикрыл ее рукой.

В слабом свете перед ним мелькнуло бледное лицо Масленникова с закинутыми назад кудрявыми волосами, одна прядка которых, мокрая и беспомощная, прилипла ко лбу. Сабуров поправил ее.

Хотя всего несколько минут отделяло их последний разговор от этого безмолвия, но Сабурову казалось, что прошло бесконечно много времени. Он вздрогнул и горько заплакал, второй раз за эти пять дней.

Через час, когда кончилась последняя немецкая ночная контратака и стало ясно, что немцы решили отложить следующие атаки до утра, Сабуров позвал к себе командира саперного взвода, участвовавшего в штурме дома, и приказал ему вырыть могилу для Масленникова.

– Здесь? – удивленно спросил сапер, знавший, что при всякой возможности тела убитых командиров выносили из боя куда-нибудь назад.

– Да, – сказал Сабуров.

– Может, лучше на нашей территории?

– Здесь, – сказал Сабуров. – Это теперь тоже наша территория. Выполняйте приказание.

Саперы поковыряли землю, пробуя найти рядом с фундаментом менее обледенелый грунт, но промерзшая земля не поддавалась лопатам и ломам.

– Что вы копаетесь? – угрюмо спросил Сабуров. – Я вам покажу, где вырыть могилу.

Он повел саперов в самый центр дома, где наверху, как черные кресты, еще виднелись остатки перекрытий.

– Вот здесь, – сказал он, гулко ударив сапогом в бетонный пол. – Пробейте бурку, заложите тол, взорвите и похороните.

Голос его был непривычно суров. Саперы быстро сделали бурку, заложили тол и подожгли запал. Раздался короткий взрыв, мало чем отличавшийся по звуку от минных разрывов, слышавшихся кругом. В развороченном полу образовалась яма. Из нее выгребли обломки кирпичей и бетона и опустили туда тело Масленникова. Сабуров спрыгнул в яму и стал рядом с телом. Он снял с Масленникова шинель, с трудом вынув из рукавов уже окоченевшие руки, и накрыл тело шинелью так, что было видно только лицо. Уже чуть брезжил рассвет, и когда Сабуров наклонялся, он хорошо видел лицо Масленникова. Сабуров переложил к себе в карман документы из гимнастерки Масленникова и отвинтил орден.

– У кого винтовки? – спросил он, поднявшись из могилы Масленникова.

– У всех есть.

– Залп в воздух, и засыпайте могилу. Я скомандую. Раз! Два! – Он перезарядил свой автомат и выстрелил вместе со всеми. Короткий залп сухо прозвучал в холодном воздухе.

– Теперь засыпайте, – сказал Сабуров, отвернувшись от могилы, не желая видеть, как комья цемента и камни будут сыпаться и ударяться о тело человека, которого еще час назад он не мог представить себе мертвым. Он не поворачивался, но чувствовал спиной, как падают холодные обломки камней в могилу, как они громоздятся все выше, как звук становится все тише, потому что их все больше и больше. И вот уже скребет саперная лопатка, сравнивая их с уровнем пола.

Сабуров присел на корточки, вынул из кармана блокнот и, выдрав листок, нацарапал на нем несколько строк. «Масленников убит, – писал он. – Я остаюсь здесь. Если вы согласны, считаю целесообразным, чтобы Ванин со штабом тоже перешел вперед, ближе ко мне, в дом Конюкова. Сабуров».

Подозвав связного, он приказал отнести записку Ремизову.

– Ну а теперь будем воевать, – сказал Сабуров прежним угрюмым голосом, в котором дрожала готовая сорваться слеза. – Будем воевать тут, – повторил он, не обращаясь ни к кому в отдельности. – Командир роты здесь? – позвал он.

– Здесь.

– Пойдем. Там, в правом флигеле, нужно подрыть под фундамент пулеметные гнезда. У тебя пулеметы на первом этаже стоят?

– Да.

– Разобьют. Надо подрыть под фундамент.

Они прошли несколько шагов, топая по цементному полу. Сабуров вдруг остановился:

– Подожди.

Была минута тишины, когда не стреляли ни мы, ни немцы. Сквозь развалины дул леденящий западный ветер, и, доносимые ветром, отчетливо слышались обрывки канонады на западе.

На Средней Ахтубе, в пятидесяти километрах от Сталинграда, – там, куда не доносилась далекая канонада и куда только еще начинали доходить первые слухи о наступлении, – рано утром в избе, служившей операционной, на носилках лежала Аня. Ей уже сделали одну операцию, но так и не вынули глубоко сидевшего осколка. Она в эти дни то приходила в сознание, то снова теряла его и сейчас лежала неподвижная, бледная, без кровинки в лице. Все было готово, и ждали главного хирурга, согласившегося сделать повторную операцию, на которую теперь возлагались все надежды. Врачи переговаривались между собой.

– Как вы думаете, Александр Петрович, выживет? – спросила молодая женщина-врач у пожилого хирурга в надвинутом по самые брови белом колпаке.

– Вообще нет, а у него, может быть, и выживет, – сказал хирург. – Если сердце выдержит, может выжить.

Распахнулась дверь, и из соседней половины избы, потянув за собой полосу холодного ветра, вошел быстрыми шагами маленький приземистый человек, вытянув вперед руки с грубыми толстыми красными пальцами, которые, очевидно, были у него уже протерты спиртом. Под его густыми буро-седыми усами топорщилась зажатая в углу рта папироса.

– На стол, – сказал он, посмотрев в ту сторону, где на носилках лежала Аня. – Зажгите мне папиросу.

Ему поднесли спичку, и он, приблизив к ней папиросу, закурил, все так же держа руки впереди себя.

– Говорят, – сказал он, подходя к операционному столу, – что наши войска перешли в общее наступление, взяли Калач и окружают немцев за Сталинградом. Все. Все! – Он сделал руками решительный жест. – Подробности потом, после операции. Возьмите у меня папиросу. Дайте свет.

Шли вторые сутки генерального наступления. В излучине Дона, между Волгой и Доном, в кромешной тьме ноябрьской ночи, лязгая железом, ползли механизированные корпуса, утопая в снегу, медленно двигались машины, взрывались и ломались мосты. Горели деревни, и вспышки орудийных выстрелов смешивались на горизонте с заревами пожарищ. На дорогах, среди полей, черными пятнами лежали успевшие окостенеть за ночь мертвые тела.

Проваливаясь в снег, нахлобучив ушанки, прикрываясь руками от ветра, шла по снежным полям пехота. На руках, через сугробы, перетаскивали орудия, рубили сараи и настилали из досок и бревен колеблющиеся мостки через овраги.

Два фронта в эту зимнюю ночь, как две руки, сходившиеся по карте, двигались, все приближаясь друг к другу, готовые сомкнуться в донских степях, к западу от Сталинграда.

В этом охваченном ими пространстве, в их жестоких объятиях еще были немецкие корпуса и дивизии со штабами, генералами, дисциплиной, орудиями, танками, с посадочными площадками и самолетами, были сотни тысяч людей, еще, казалось, справедливо считавших себя силой и в то же время бывших уже не чем иным, как завтрашними мертвецами.

А в газетах в эту ночь еще набирали на линотипах, как всегда, сдержанные сводки Информбюро, и люди, перед тем как ложиться спать, слушая последние известия по радио, по-прежнему тревожились за Сталинград, еще ничего не зная о том взятом в бою военном счастье, которое начиналось в эти часы для России.

1943–1944

Дым Отечества

Глава первая

Холодным мартовским утром тысяча девятьсот сорок седьмого года Петр Семенович Басаргин, отвоевав три года на войне и прослужив еще три года за границей, возвращался наконец домой, в отпуск.

Было одиннадцать утра. До Пухова – районного городка, примерно на полпути между Москвой и Смоленском, оставался еще час пути. Басаргин уже собрал вещи, закрыл на все замки чемодан, почистил щеткой костюм, пальто и шляпу и сейчас, стоя перед зеркалом в раскачивавшемся вагоне, еще раз причесывал мокрые волосы и внимательно рассматривал себя. В тусклом вагонном зеркале отражался человек лет тридцати пяти, хорошо одетый и чисто выбритый. Худощавое, замкнутое лицо выглядело особенно загорелым из-за пшеничных волос и светло-голубых, казалось, слегка выгоревших глаз; привычка щурить их порой придавала лицу насмешливое и даже дерзкое выражение. Была и еще одна подробность, нарушавшая первое впечатление от аккуратной внешности Басаргина, – это наперекор всему торчавший откуда-то сбоку жесткий вихор волос, с детства не поддававшийся ни прическам, ни стрижкам. Катя, жена Басаргина, не раз говорила, что этот занимательный вихор и есть настоящая его душа, которую он неведомо зачем прячет от людей под своей привычной сдержанностью. Пожалуй, в этом была доля правды.

Вспомнив о Кате, он сильно и с огорчением потер пальцами тонкие темные полоски, шедшие у него от глаз к ушам, – след очков. Он уже второй год носил очки. Правда, он надевал их, только когда читал, но у него была привычка ежедневно и много читать, и полоски от очков становились все заметней.

Ему хотелось заново понравиться Кате, и это чувство все усиливалось у него по мере приближения к дому.

Закрыв глаза, он подумал о том, как он ее поцелует. И сейчас же вспомнил ее лицо таким, каким оно было в минуту их прощания, почти три года назад. Он помнил много разных ее лиц: недовольное, улыбающееся, печальное, озабоченное, умиленное; но это лицо в минуту прощанья осталось для него навсегда самым любимым.

Они расстались в мае сорок четвертого года в Бессарабии, на аэродроме в Бельцах. Он привез ее с фронта на «виллисе». Оставалось два месяца до родов, но ее беременность все еще была почти незаметна, и она сердилась, что он отправляет ее в тыл слишком рано.

Всю дорогу, сидя на переднем сиденье, между ним и шофером, она молчала. Только на крутом повороте, когда их тряхнуло и он, примостившийся, чтобы не стеснить ее, на самом краешке сиденья, чуть не вылетел из машины, она, вскрикнув, крепко обхватила его шею обеими руками, но тотчас же отпустила и опять безучастно молчала до самого аэродрома.

На аэродроме целый час, оставшийся до отлета, она коротко и однообразно отвечала на его вопросы, ни разу не подняв упрямо опущенных глаз.

Уже пробовали моторы. Он отнес ее чемодан в самолет и вернулся, а она все с тем же безучастным выражением стояла у лесенки, опустив голову.

– Пора, – сказал бортмеханик.

Тогда она подняла голову и, закинув руки за плечи Басаргина, но не прижимаясь к нему, долго смотрела на него, с расстояния вытянутых рук, словно издалека, запоминая его лицо.

А он тоже, покоренный ее взглядом, не пытаясь приблизить ее к себе, читал на ее лице такую печаль и боязнь разлуки, что ему хотелось опуститься на землю и, обняв колени жены, целовать их сквозь пыльную шинель.

На потемневшем от пыли Катином лице глаза казались особенно большими и неподвижными, похудевшую шею с маленьким шрамом от осколочного ранения обнимал ставший широким воротник гимнастерки…

Один из моторов дал полные обороты. У Кати выскочили шпильки, и ее темные волосы полетели вверх и так и остались в струе воздуха, летящие и в то же время остановившиеся на месте. Но она не обращала на них внимания и продолжала смотреть на Басаргина.

Таким он и запомнил ее лицо: печально сжатые губы с обветренными трещинками, неподвижные глаза и летящие волосы.

Пройдясь два раза по коридору вздрагивавшего на стыках вагона, Басаргин вернулся в купе и присел у окна.

Было холодно. Старый вагон насквозь продувало зимним ветром, и муж и жена, занимавшие две нижних полки, ворчали, что лучше бы они ехали жестким: там больше народу и поэтому теплее.

Басаргин смотрел через окно на однообразно летевшее навстречу белое поле и думал о своей жизни.

Жизнь эта началась здесь, на Смоленщине, тридцать четыре года назад, и сейчас, после всех скитаний, круговорот ее приводил его сюда же, на прежнее место.

Мать он не видел гораздо дольше, чем жену, – почти шесть лет.

Из писем было известно немного: что дом, в котором они жили в Смоленске, сгорел; что мать была у партизан, а теперь живет у Елены – старшей дочери – в Пухове и там же учительствует; что муж Елены, Григорий Фаддеич Кондратов, воевал, но в сорок третьем демобилизовался и сейчас, как и до войны, работает по строительству; что Шурка – младший брат – вернулся с фронта инвалидом без руки и учится в Смоленске, в том самом институте, где до войны преподавал Басаргин. Как почти в каждой семье, были невозвратимые потери. Погиб в московском ополчении младший брат матери, дядя Вася, и уже в самом конце войны был убит Анатолий – сын Григория Фаддеича от первого брака. Он служил в авиации, и ему посмертно присвоили звание Героя Советского Союза.

Это было все, что знал Басаргин о судьбе своих родственников.

О Кате он знал немногим больше из десятка писем, в разное время полученных им в разных местах земного шара. Он знал, что она родила ему сына, живет теперь вместе с его матерью и работает хирургической сестрой в железнодорожной поликлинике. Письма Катя писала короткие и странные; они были похожи на лицо человека, силящегося не расплакаться.

Иногда Басаргину казалось, что они такие потому, что она слишком сильно любит и не может жить без него. Тогда он вспоминал ее лицо в минуту прощания и успокоенно думал, что ее письма похожи на это молчаливое лицо. Иногда же неизменные заключительные строчки каждого письма: «Будь здоров. Гриша и я крепко целуем тебя» – приводили его в бешенство и представлялись ему безнадежно высокой и длинной каменной стеной, которую он не может ни перелезть, ни обойти, чтобы узнать, что происходит за ней.

Уже скоро два года, как кончилась война, а он еще только возвращался домой. Неожиданные обстоятельства вторглись в судьбу Басаргина, изменив ее самым непредвиденным образом почти сразу же после отъезда Кати с фронта.

За полночь, когда он, маясь от духоты, лежал в траве, которая с буйной силой покрывала все – и старые воронки, и свежие вмятины от колес орудий, – раздался рев снижающегося самолета и вслед за этим оглушительный скрежет, такой, словно по гигантскому камню провели громадным железным скребком.

Американский бомбардировщик, совершавший челночный перелет из Италии в Полтаву, сделал вынужденную посадку на кукурузном поле, в полуверсте от позиций противотанкового артиллерийского дивизиона, которым командовал Басаргин.

С этого все и началось. Внезапно выяснилось, что Басаргин, первым приютивший летчиков, знает английский язык лучше всех в корпусе, и ему приказали отвезти американцев в штаб фронта. На первый случай дело тем и ограничилось, и сам Басаргин быстро забыл об этом маленьком происшествии. Но тем временем уже кто-то вспоминал об артиллерийском майоре, хорошо знавшем английский язык. Где-то за двести верст от него, в отделе кадров фронта, извлекалась из сейфа анкета: высшее законченное, Ленинградский политехнический, знание языков: английский – хорошо, французский – слабо. И взятая на заметку анкета откладывалась в сторону, и лист, на котором фамилия Басаргина была напечатана на машинке рядом с другими, уже заключался в коленкоровую папку с надписью: «На доклад». Резолюция синим карандашом: «Утверждаю», резолюция красным карандашом: «Согласен». Союзники высаживались в Марселе; мелкий и твердый канцелярский почерк бесповоротно бежал по бланку с маленькой красной звездой, выводя: «Откомандировывается в распоряжение комиссии по делам репатриации».

В сентябре 1944 года, за трое суток пролетев через Иран, Египет, Алжир и Средиземное море, майор Басаргин вечером четвертого дня вылез из самолета на большом травянистом аэродроме недалеко от Марселя.

У него слегка кружилась голова, больше от избытка впечатлений, чем от усталости. Было тепло и необыкновенно тихо – он услышал, как что-то, не то жук, не то пчела, прожужжало над головой и упало в траву. Синее небо стояло неподвижно и томительно, как на картинках, поднимаясь прямо вверх от самой земли. Басаргин снял фуражку и, перевернув, устало вытер клеенку носовым платком.

Его дивизион дрался сейчас где-то под Плоешти. Очевидно, так. Если вечером не было боя, то начальник штаба обычно в это время, в двадцать часов, садился за донесение. Впрочем, все это теперь не имело к Басаргину никакого касательства. Он еще раз вытер платком свою новенькую фуражку, пренебрежительно щелкнул по ее щеголевато блестевшему козырьку и надел на голову. Старая, фронтовая жизнь кончилась. Начиналась новая, неожиданная и еще не совсем понятная, и кто знает, что ожидало его в этой жизни.

По аэродрому, ныряя, как бегущая в траве собака, ехала маленькая открытая машина. За рулем сидел офицер в советской форме, в такой же новенькой фуражке и с такими же золотыми погонами, как у Басаргина. Он правил одной рукой, а другой размахивал и что-то кричал Басаргину.

Таким и запомнилось начало новой жизни: ослепительно-синее небо, зелено-желтое выжженное поле аэродрома и прыгающая в траве маленькая черная машина…

В этих первых минутах на французском аэродроме не было ничего примечательного; они остались в памяти просто потому, что были первыми, и еще потому, что из всего клубка воспоминаний последних лет они торчали, как кончик нитки, с которого, чтобы не запутаться, следовало начинать разматывать все. Тысячи и тысячи километров были намотаны в этом клубке вкривь и вкось с грубой поспешностью военного времени. Белые дороги Франции, свинцовые шоссе Германии, черные каналы Голландии, зеленые, в белой пене, валы Атлантики и, наконец, разлинованные автострады Америки. Басаргину иногда начинало казаться, что его память стала шумным перекрестком, через который по всем этим дорогам, сталкиваясь и налетая друг на друга, неслись воспоминания.

Вскоре после окончания войны он был демобилизован, но поехал не домой, а в Вашингтон, в закупочную комиссию. Причин на это было несколько сразу: и действительное, а не только по анкете хорошее знание языка, и уже приобретенный опыт заграничной работы, и, главное, старая довоенная специальность. До войны он читал курс технологии металлов, и его послали в Америку сменить уезжавшего оттуда работника, занимавшегося закупкой и приемкой проката и метизов.

Басаргин не принадлежал к числу тех очутившихся за границей людей, у которых инстинктивное неприятие всего окружающего превращалось в шоры, мешавшие им видеть и узнавать незнакомый мир.

Шорами прикрывают глаза лошади, чтобы она не пугалась незнакомого и чужого. Людей, добровольно надевавших шоры, Басаргин считал отчасти трусами, отчасти душевными лентяями. Безоговорочная похвальба всем своим и такое же безоговорочное осуждение всего чужого не были в глазах Басаргина свидетельством душевной силы, а, наоборот, казались ему признаком слабости этих людей. Им недоставало сознания своего духовного превосходства над чужим миром, обладая которым можно было, не роняя собственного достоинства, признавать, что американские автострады или кинематографы с охлажденным воздухом – отличные вещи, и жаль, что мы еще не имели возможности завести такие же у себя. Вспоминая родину, они хвалили все без исключения, поэтому им не верили. Впрочем, большею частью они предпочитали отмалчиваться и не ввязываться в споры.

Когда же они все-таки спорили, то спор слишком часто переходил в полушутливое бахвальство русской баней, икрой, блинами и водкой.

Басаргина это неизменно приводило в ярость; и хотя сами эти люди вовсе не за это любили свою страну и знали о ней в сто раз больше того, что о ней говорили, но он, может быть, именно поэтому считал особенно унизительным их бессмысленное потакание чужим и бессмысленным представлениям о России.

Однажды после большого ноябрьского приема в посольстве Басаргин поссорился из-за этого с Николаевым, таким же, как он, демобилизованным майором, своим сослуживцем по закупочной комиссии.

Вернувшись к себе в общежитие, они полураздетые сидели друг против друга на кроватях и, механически продолжая раздеваться, яростно спорили.

– Нашел чем похвастаться, говоря о социалистическом государстве, – баней и блинами, – говорил Басаргин, со злостью расшнуровывая ботинки.

– А что же мне этому стальному королю, который не стесняется вспомнить, как он до войны к Гитлеру в гости ездил, – историю партии, что ли, ему рассказывать?

– Не знаю. Знаю только одно: всегда надо оставаться самим собой!

– Слушай, – стянув через голову рубашку, сказал Николаев, – а у него даже рожа добродушней стала, когда я ему насчет блинов ввернул. Ей-богу!

– Ясно, добродушней! – Басаргин швырнул под кровать ботинки так далеко, что утром ему неминуемо предстояло ползать за ними на животе. – Ясно, добродушней! – повторил он. – Советский Союз с одними банями и блинами его не тревожит!

– Отстань! – сказал Николаев, залезая под одеяло.

– Не отстану!

– А какой смысл лишний раз красным платком махать перед таким быком, как этот Стенли? – лениво из-под одеяла отозвался Николаев.

– Знамя – не носовой платок, его по карманам не прячут!

– С тобой не сговоришься, – сказал Николаев после паузы и, подумав, добавил: – Трудно тебе тут с людьми разговаривать – тут дипломатия нужна, а ты не умеешь.

– Почему не умею? Умею, – сказал Басаргин, задетый за живое. – Но только я не считаю, что верх дипломатии – это пить водку в обнимку с кем придется.

– Ну что же, они это уважают.

– А я не хочу, чтобы меня уважали только за то, что я могу стаканами пить водку, а главное, чтобы меня считали дураком.

– Ну что же, иногда и это полезно.

– Нет, это всегда вредно. Извини меня, не мог на тебя сегодня вечером равнодушно смотреть. Ты весь вечер прикидывался дурачком и купчиком.

– А ты что же советуешь – откровенничать с кем попало?

– Я тебе ничего не советую. Я просто хочу, чтобы каждый, кто разговаривает с тобой или со мной, чувствовал, что я – человек из Советского Союза и что я горжусь у себя в России не баней и икрой, а кое-чем другим. Уж во всяком случае – в первую очередь!

Николаев ничего не ответил. Он молча лежал, глядя в потолок, и ожесточенно крутил двумя пальцами уголок воротника своей полосатой американской пижамы.

Басаргин подумал, что он обиделся, и, помолчав с минуту, окликнул его:

– Ваня!

Николаев молча потянулся, схватился сильными волосатыми руками за спинку кровати так, что она затрещала, и сел, опустив босые ноги на пол.

– К черту! – тихо сказал он. – Не могу больше. Домой хочу!

И такое мучительное нетерпение было в его словах, что Басаргин тоже невольно вскочил и сел на кровати.

– Два ходатайства подавал, – продолжал Николаев. – Не к жене, не на печку, – куда угодно: на Кушку, на Курильские острова, к черту в ступу! Только чтоб среди своих жить. И не нужно мне всех этих здешних грейпфрутов и яблочных пирогов, проживу и без них, пока не разбогатеем, и работать буду хоть по двенадцати часов – только давай! И Америку эту даже не вспомню – бог с ней! Хочешь – верь, хочешь – нет.

– Почему ж не верить? Верю, – сказал Басаргин. – Но работа… неужели тебя совершенно не интересует заграничная работа?

– Вот ни настолько, вот на четверть пальца не интересует! И черт меня дернул когда-то английский язык учить! Не было бы этого чертова пункта в анкете – до конца войны бы воевал и дома уже был!

Николаев заснул или, может быть, сделал вид, что спит. А Басаргин долго еще лежал с открытыми глазами и смотрел в окно, из которого в эту лунную ночь был хорошо виден белый купол Капитолия.

Николаев был по-своему прав, посылая ходатайства. Ему и в самом деле лучше ехать домой.

Но вот он, Басаргин, жалеет ли он, что этот пункт, с английским языком, оказался в его анкете? Первое время ему порой до отчаяния ясным казалось: да, жалеет, очень жалеет, и никогда не перестанет жалеть! Он тосковал по всему сразу: по жене, по русским лицам, по русской природе, по русской печи. Его удручала неопределенность срока работы, то, что нельзя было даже отсчитывать оставшиеся до возвращения или хотя бы до отпуска дни.

Он с трудом привыкал к чуждой ему системе отношений между людьми, к разрозненности людских интересов, к слову «выгодно» вместо слова «нужно», к тому, что некому было сказать: «Давайте возьмемся, товарищи», и, наконец, к тому, что логика справедливости пасовала здесь перед логикой денег почти всякий раз, когда дело переходило от мелочей к чему-нибудь крупному.

Но еще трудней привыкал он к той двойной бухгалтерии в оценке потерь и страданий народов, в существование которой он не хотел верить, командуя своим противотанковым дивизионом.

В июне сорок пятого года, еще в Нюрнберге, сидя рядом с Басаргиным в баре и почти не стесняясь его присутствия, двое журналистов и офицер из английской разведки спорили о достоверности официально сообщенной русскими цифры потерь – семь миллионов убитых. Смысл их спора не оставлял сомнений: им хотелось, чтобы официальные сведения оказались преуменьшенными.

– Но если даже их данные точны, – в заключение сказал один из журналистов, – то семь миллионов тоже порядочно. – Он выговорил это с нескрываемым удовлетворением.

Басаргину хотелось ударить этого человека. Но это было бы как раз то, чего он не имел права делать. Однако и промолчать было свыше его сил. «Да и почему, собственно, надо молчать?» – подумал он и, повернувшись вместе с табуретом к своим соседям, побледнев, сказал, тщательно выговаривая английские слова:

– Вы сначала на два года позже, чем могли, открыли второй фронт, дождавшись того, чтобы мы успели потерять эти семь миллионов, а теперь пытаетесь свысока разговаривать с нами на мирных конференциях только потому, что мы потеряли в семь раз больше, чем вы. Ваша программа не удастся, можете быть уверены.

Наступило молчание. Потом английский офицер, почувствовав неловкость, примирительно сказал:

– Давайте лучше выпьем, майор! Заниматься всеми этими счетами – не наше с вами солдатское дело.

Басаргин отхлебнул глоток разбавленного водой виски, вихор на его голове запальчиво взъерошился.

– По-солдатски я бы поговорил с вашими солдатами, которые дрались и умирали в Дюнкерке. А с вами у нас, после того, что я слышал, какие уж тут солдатские разговоры! За здоровье ваших, оставшихся в живых соотечественников! В противоположность вам, я бы не хотел, чтобы солдатских могил оказалось больше, чем пишут в газетах. Нигде, в том числе и у вас! – Он большим глотком опорожнил свой стакан, встал и, поклонившись, пошел к выходу.

Это была только одна из многих встреч и один из многих разговоров. Они утомительно повторялись.

– Это правда, что у вас разрушено более тысячи городов?

– Да, это правда.

– Абсолютная правда? Без преувеличений?

– Да.

– Вам будет очень трудно самим все это восстановить.

– Да, нам будет очень трудно.

Собеседник – представитель фирмы, изготовляющей стальные цельнотянутые трубы. Фирма уже поставила первую партию труб для газопровода Саратов – Москва. Из-за спешности заказа за трубы было заплачено дороже, чем обычно. Представителю фирмы хочется спросить Басаргина: что этот заказ – случайность или система? Но деловой такт не позволяет ему задать такого вопроса, и он только, присвистнув, повторяет:

– Тысяча городов, это здорово много!

Басаргин видит его довольное лицо и вспоминает зимние развалины только что освобожденного Ростова, сквозные обледенелые коробки домов, пустую мертвую улицу и одинокого мужчину, бредущего с санками по мостовой. Мужчина налегает грудью на веревку, санки скользят и едут боком; на них стоит маленький детский гроб, сколоченный из двух фанерных ящиков. На фанере надпись: «Папиросы „Дукат“. Ростов-на-Дону».

– Что вы замолчали? – спрашивает Басаргина его собеседник.

Басаргин смотрит ему в лицо и молчит.

И уже перед самым отъездом из Америки – на этот раз собеседником Басаргина оказывается видный журналист. Разговор заходит о хлебе.

– Говорят, что у вас в этом году небывалый неурожай. Что такого не было пятьдесят лет. Да?

Басаргин подтверждает.

– Я слышал, что у вас уже сократили нормы выдачи хлеба. Вам будет очень трудно с хлебом в этом году.

Басаргин следит за лицом собеседника. Тот с торжествующей бесцеремонностью продолжает развивать мысль о возможности голода в России и даже не дает себе труда выразить на лице сочувствие.

Басаргин встречается с этим журналистом уже не в первый раз и знает, что он не садист и не убийца, что он не ест детей и не убивает женщин; напротив, он, как говорится, вполне порядочный человек, участвовал в войне, был ранен и потерял на Филиппинах сына. Но ему доставляет удовольствие мысль о возможности голода в России. Ему кажется, что недостаток хлеба в России даст лишние аргументы для жестких разговоров с русскими.

– Вы согласны со мной, что ваше положение с хлебным балансом будет очень трудным? – заключает журналист.

– Да, но я не люблю, когда о страданиях моего народа говорят улыбаясь.

– Честное слово, вам это показалось.

– Нет, это вам показалось, что мы продадим социализм за чечевичную похлебку. А мы не продадим, мы им не торгуем, – в свою очередь через силу улыбаясь, говорит Басаргин.

Да, поистине, если вспомнить эти годы – они были жестоким воспитанием воли.

Некоторые не выдерживали. Одни, как Николаев, не стыдясь, просились домой; другие, стараясь не замечать никого и ничего, кроме своих, при всякой возможности запирались в четырех стенах и молча считали дни, оставшиеся до возвращения на родину.

В первое время Басаргин переболел и той и другой болезнью. Потом это прошло; в душе оставались и досада и горечь, но одновременно с ними рождалось веселое и злое сознание своей все возрастающей силы перед лицом этих трудных, а подчас и открыто враждебных обстоятельств. Он вошел во вкус повседневной работы, встреч, споров и – если его вызывали на это – прямой борьбы с людьми, искавшими выгодную для себя сторону в потерях и несчастьях его родины.

Он бывал счастлив всякий раз, когда при закупках ему удавалось выгадать лишнюю тысячу долларов. Он торговался, как маклак, свирепо и настойчиво до неприличия.

Случалось, что ему укоризненно говорили:

– У вас богатая страна.

– Да, – отвечал он, – но я скуп от природы, я люблю торговаться.

Он безбожно врал: он никогда в жизни не любил и не умел торговаться. Его личные покупки в Америке неизменно вызывали смех у товарищей. Шло ли дело о шляпе, сорочке или чемодане, он все покупал не так, не там и втридорога.

Но это было одно, а его работа – совсем другое. Закупая оборудование для советских заводов, он участвовал в борьбе за то, чтобы поскорей восстановить все разрушенное на его глазах войной и скорбно и ревниво сохраненное им в памяти артиллерийского офицера, прошедшего со своими пушками от границы до Терека и обратно. Каждая сэкономленная им тысяча долларов была его маленьким личным вкладом в эту борьбу. Он не думал ни о благодарности, ни о поощрении. Он не мог действовать иначе – он просто удовлетворял свою потребность бороться, воевал, как мог, и это придавало его служебным успехам оттенок личного счастья.

Последние воспоминания Басаргина были связаны с пароходом, на котором он пересек Атлантический океан.

Вдали еще мерцали последние огни Нью-Йорка. На широкой, грязной после погрузки палубе пассажиры переворачивали и опрокидывали чужие чемоданы и, наконец, найдя свои, молча расходились по каютам.

В ожидании, когда кончится эта суета, Басаргин стоял у борта и курил папиросу.

– Рашен? – спросил его низенький, коренастый американский моряк, подойдя вплотную к нему и неопределенно указывая пальцем не то на самого Басаргина, не то на русскую папиросу, которую тот курил.

– Рашен, – ответил Басаргин, соображая, что вопрос относится, очевидно, к нему самому, а папироса была только признаком, по которому в нем узнали русского.

– Гуд! – сказал моряк и, расстегнув две верхние пуговицы своей рабочей куртки, запустил руку во внутренний карман.

Басаргин ждал, что будет дальше. Моряк, нагнув набок голову, все еще шарил в кармане. Голова у него была лысая, вся в мелких капельках пота, шея грубая, морщинистая и тоже потная. Наверное, это был кочегар или механик, только что выскочивший на воздух из своего машинного отделения.

Моряк между тем вытащил наконец из кармана старую черную записную книжку, открыл ее и, вынув оттуда маленькую засаленную карточку, молча сунул ее в руки Басаргину.

Басаргин надел очки и при мутном свете палубного фонаря с трудом разобрал русские буквы. Это была карточка мурманского донорского пункта. В ней было засвидетельствовано, что гражданин Пейдж Р.-Б. двадцатого сентября 1942 года сдал на пункте 400 граммов крови второй группы.

Моряк терпеливо ждал, пока Басаргин разберет полустершиеся буквы. Потом взял из его рук карточку и, глядя в глаза, деловито спросил:

– Ол райт?

– Ол райт, – ответил Басаргин.

Моряк вложил карточку в книжку, снова полез глубоко в карман, пристроил книжку на прежнее место, застегнул куртку и, протянув Басаргину руку, сказал:

– Бай.

– Бай.

Моряк быстро повернулся и исчез в узком корабельном коридоре.

Глядя на удалявшиеся огни Америки, Басаргин думал о том, что, встреться ему этот моряк с донорской карточкой два года назад, он, наверное бы, очень растрогался и непременно, не один раз, восторженно рассказывал бы о нем. Он даже отчетливо представлял себе сейчас, что именно говорил бы он тогда:

– Америка? Американцы – прекрасные люди. Я, например, встретил одного американца…

Но сейчас, несмотря на трогательный поступок мистера Пейджа, Басаргин чувствовал в душе странный холодок. В последнее время он бесповоротно потерял способность умиляться. И, вспоминая моряка с карточкой донора, он теперь не сказал бы, что американцы – прекрасные люди; он скорей сказал бы, что они очень разные люди и, к сожалению, с такими, как этот Р.-Б. Пейдж, ему по характеру своей работы приходилось встречаться куда реже, чем он бы хотел.

По дороге в каюту, спускаясь по лестнице, Басаргин прошел мимо содрогавшейся железной стены машинного отделения. Там, где-то за этой стеной, стоял у своей форсунки Р.-Б. Пейдж; один из ста сорока миллионов американцев, и, должно быть, хороший парень.

Это было в первый день плавания. Следующие семь дней прошли почти незаметно. В баре довольно много и сравнительно тихо пили каждый день с шести вечера до двух ночи. По вечерам на носу, на верхней палубе, нестройным хором пели ехавшие в Европу американские студенты; на корме тоже по вечерам и тоже нестройно пели возвращавшиеся домой французы. Два раза были танцы под рояль. Упала за борт одна из бесчисленных собачек, которых везли с собой в Европу пожилые дамы всех национальностей. Дама требовала, чтобы спустили шлюпку. Но шлюпку не спустили. Кто-то бросил собачке круг, но она не сумела им воспользоваться и утонула.

В субботу служили мессу. Мимо Басаргина, сидевшего в шезлонге на средней палубе, медленно прошли двадцать католических монахинь в больших накрахмаленных белых чепцах; чепцы были похожи на галок, которых делают из бумаги мальчишки.

Басаргин вспомнил давно, еще до войны, читанные стихи Маяковского. Там тоже был океан, и пароход, и монахини – черные и одинаковые.

Когда же это было написано? Наверное, лет двадцать назад…

– Так и жизнь пройдет, как прошли Азорские острова, – вслух сказал он. – Откуда это? Кажется, тоже из Маяковского.

Через Азорские острова он в сорок пятом летел в Америку, посадка на полтора часа, брекфест: яичница с беконом и кофе.

На горизонте почти рядом шли два парохода, по контурам похожие на тральщики. Может быть, тралят мины. Война кончилась, а суда все еще рвутся на минах.

В воскресенье, когда вдали уже виднелись берега Франции, к Басаргину подошел незнакомый человек и заговорил с ним по-русски.

– Моя фамилия Липатов, Иван Афанасьевич. Позвольте вас спросить – вы русский? Из России?

– Да, из России.

Басаргин облокотился на борт и выжидающе, но без особого интереса смотрел на собеседника. Обычно такие случайные встречи кончались расспросами о родственниках, оставшихся в России, – не знаете ли вы такого-то, он доктор и в 1915 году жил в Москве на Большой Бронной?

Но этот, Липатов, не задавал вопросов, а только с каким-то странно удивленным выражением лица сказал, обращаясь скорей к самому себе, чем к Басаргину:

– Вот как. Значит, вы русский…

И, ничего не прибавив, тоже облокотился на борт, продолжая глядеть на Басаргина.

Это был рослый человек лет пятидесяти, в очень старой, потертой замшевой куртке, в мятых вельветовых брюках и стоптанных ботинках. У него были коротко остриженные, начинающие седеть волосы и загорелое лицо. Бронзовому здоровому загару странно не соответствовали усталые, красные, словно от бессонницы, глаза и все время чуть-чуть подергивавшиеся губы, придававшие лицу несчастное выражение.

Примерно с минуту они оба стояли молча. Потом, отвернувшись от Басаргина и глядя в воду, его собеседник сказал глуховатым, надтреснутым голосом:

– Вы не думайте, что я беден: я фермер. Этот костюм – просто фермерская привычка. Перед отъездом я ассигновал себе деньги и купил несколько хороших костюмов и вообще все, что мне будет нужно. Я вечером переоденусь.

Басаргин молчал. Что он мог сказать в ответ на эти слова? Липатов тоже молчал. Через минуту он снова заговорил, по-прежнему продолжая глядеть в воду:

– Я фермер. Я сейчас имею довольно много денег. Тридцать тысяч. Мы хорошо зарабатывали во время войны.

Он снова замолчал и через минуту добавил тем же тоном:

– У меня умерла жена.

– Когда?

Липатов повернулся к нему:

– Два месяца назад.

Его подергивавшиеся губы, казалось, хотели произнести еще что-то, но вместо этого он вынул из кармана скомканный платок и, не развертывая, торопливо вытер лицо, мокрое от брызг.

Басаргин взглянул на его руки – это были большие, темные, потрескавшиеся руки крестьянина.

– У вас в России какие сейчас породы коров? – вдруг спросил Липатов.

– Не знаю. Я – городской человек.

Басаргин в самом деле не знал этого.

– У меня восемнадцать коров, – сказал Липатов. – Я вожу молоко в Детройт на своем каре, сам. У меня грузовой кар. Последнее время мы с Надей все делали сами, почти не спали. Очень дорого было нанимать людей. Так и не знаю, отчего она умерла. В шесть дней. Я два раза привозил профессора из Детройта. Говорят, у вас в России сейчас хорошие врачи?

– Да.

– Я знаю. Я читал.

Он оторвался от перил и подтянул свои мятые штаны таким жестом, как будто собрался уходить.

– Вы, может быть, хотите в бар?

– Нет, не хочу, – сказал Басаргин.

– Я тоже не хочу. Я спросил для вас, может быть, вы хотите. Я вчера услышал, как вы говорили по-русски. С тех пор как Надя умерла, я ни разу не говорил по-русски. Мне просто хотелось с вами поговорить.

– Ну, что ж, поговорим, – суховато сказал Басаргин и сейчас же пожалел об этом.

У Липатова дернулись губы.

– Только вы не подумайте, – торопливо сказал он. – Мне ничего не нужно, ровно ничего, я просто – поговорить.

– Я понимаю, – сказал Басаргин. Он ждал, что Липатов опять заговорит о своем костюме и о том, что у него есть тридцать тысяч. Ему пришло в голову, что это упоминание о тридцати тысячах раньше рассердило или рассмешило бы его, но сейчас, когда он не из книг, а из жизни знал, что независимость в этой стране приходит и уходит вместе с деньгами, вечные упоминания о деньгах уже не удивляли и не раздражали его.

– Я женился в Константинополе, – сказал Липатов. – В Константинополе, – вздохнув, повторил он. – На женщине такой же простой, как и я, и так же случайно попавшей в эмиграцию. Я хочу вам рассказать свою жизнь. Ничего особенного и, может быть, даже глупо, хотя у меня сейчас и есть тридцать тысяч долларов.

«Все-таки еще раз напомнил об этих тридцати тысячах», – беззлобно отметил Басаргин.

– Я плавал механиком на Черном море. Пароход реквизировали в Одессе французы, а потом угнали в Константинополь…

Так начался этот длинный и сбивчивый рассказ. Потом Басаргин вспоминал о нем со смешанным чувством не то обиды за этого человека, рассказавшего ему свою жизнь, не то обиды на жизнь, в которую попал этот человек, жизнь, где кругом было так много хороших автомобилей, лифтов, холодильников, квартир и в то же время внутри которой, несмотря на окружающее изобилие, неизменно присутствовало что-то неуловимо безнадежное для человечества.

В 1920 году Липатов с женой приехал в штат Мичиган и нанялся работать на ферму в ста милях от Детройта. В 1923 году он накопил денег и приобрел маленькую ферму; Детройт еще разрастался, и земля в штате Мичиган была сравнительно дешева. Через три года, в 1926 году, к Липатову на ферму в первый раз пришли гости – соседи.

Липатов рассказал об этом Басаргину с оттенком обиды на черствость и холодность американцев. Но Басаргин, перебирая в памяти все свои встречи с американцами, в душе не согласился с Липатовым. По его наблюдениям, американцы не были ни черствы, ни холодны, верней всего, подумал он, людям, жившим вокруг Липатова, не было ровно никакого дела до поселившегося рядом русского, который жил, как и они, сам по себе и сам по себе и для себя делал доллары.

– Да и через три-то года в гости зашли, наверное, случайно? – спросил Басаргин.

– Вот именно, случайно, – поддакнул Липатов. В вопросе Басаргина ему почудилось сочувствие к нему и осуждение американцев.

Но в словах Басаргина не было ни того, ни другого. Он просто подумал, что первые гости могли прийти к Липатову на двадцать четвертый год с таким же успехом, как и на четвертый, и могли вовсе не прийти, потому что в тех условиях, в которых жил Липатов, его связывали с человечеством, в сущности, только бидоны с молоком, которые он отправлял в Детройт и за которые получал свои доллары.

Если бы Басаргин высказал вслух пришедшие ему в голову мысли, наверно, Липатов обиделся бы и прервал разговор, но Басаргин промолчал, и Липатов продолжал рассказывать.

До 1929 года он хорошо зарабатывал, с 1929 по 1934 год был кризис, и стало хуже. Потом дела снова улучшились. А в 1941 году цены так поднялись, что за пять лет Липатову удалось положить в банк тридцать тысяч долларов. Он как раз вернулся с телеграфа, где перевел на свой банковский счет тридцатую тысячу, когда жена впервые пожаловалась, что ей нездоровится.

О болезни жены Липатов рассказал очень коротко и сухо. И хотя его ужасно дергавшиеся губы свидетельствовали, что каждое воспоминание о ее смерти составляет для него невыносимую муку, но если бы закрыть глаза, не видеть его лица и не вдумываться в смысл его слов, то можно было бы предположить, что он говорит о чем-то самом обыденном: о коровах, бидонах, ценах на молоко.

Странная вещь – русская речь Липатова состояла из необычайного сочетания слов, произносимых легко и привычно, и слов, произносимых с трудом и не всегда правильно. Первые слова были: хлеб, молоко, пришел, ушел, деньги, обед, соседи, дом. Вторые слова… вторых слов было немного, и когда Липатов, вспоминая о похоронах жены, сказал: «У меня было такое одиночество, что хотелось вынуть из себя душу», – то эту фразу он собирал мучительно долго, по одному слову, как будто нырял за каждым в глубокую воду смутных юношеских воспоминаний.

Басаргину почудилось, что, может быть, эти два человека – Липатов и его жена, работая и богатея, были настолько поглощены этим, что не имели времени говорить друг другу тех слов, которые они произносили в молодости, а говорили только слова: хлеб, молоко, пришел, ушел, деньги, обед, соседи, дом. И Липатов забыл все остальные русские слова; и только сейчас его потрясенная душа где-то на самом дне мучительно находила их, почти неживые, отмершие.

Липатов ехал во Францию; там жила старшая сестра его жены. Он не получал от нее писем восемь лет, а не видел ее двадцать. Может быть, она даже умерла – он не знал, но, в сущности, ехал только затем, чтобы увидеть эту немолодую и, в общем, чужую ему женщину и привезти ее к себе на ферму. Это родство, давно успевшее стать условным, сейчас, после смерти жены, оказалось единственной ниточкой, связывавшей его с человечеством.

– Как вы думаете, – спрашивал он у Басаргина, – как, по-вашему, она жива?

И Басаргин чувствовал, что этот вопрос был для Липатова сейчас самым важным в жизни.

– А вдруг она не захочет ехать? – спросил Басаргин.

– Я уговорю ее! – почти с отчаянием воскликнул Липатов. Тут было все – и ферма, окруженная стомильной зоной одиночества, и смерть жены, и ужасная бессмыслица бездетности, – только все это, вместе взятое, могло так неотвратимо швырнуть человека через океан на поиски другого человека, песчинку – на поиски песчинки.

– Вот ее последнее письмо, – сказал Липатов. – Я получил его в тридцать девятом году, она жила тогда в Дижоне. А сейчас ее там нет.

Он вытащил из кармана квадратный целлулоидный пакет. Там лежал листок, сквозь целлулоид казавшийся желтым и древним. И по тому, как Липатов держал этот пакет, Басаргин понял, что это не просто последнее письмо от старшей сестры его жены, а последний услышанный им человеческий голос, последнее, что связывало Липатова с людьми. Раньше на всем свете для него существовала только его жена, теперь, когда она умерла, он вспомнил, что на свете существует еще ее сестра. И это было для него всем человечеством.

О существовании же другого человечества среди той жизни, которую он вел, он давно и навсегда забыл.

– Так вы думаете, она жива? – повторил Липатов.

– Почему же, конечно, – с некоторым колебанием сказал Басаргин.

– Вот за это спасибо вам, спасибо, спасибо! – стиснул ему руку Липатов. Губы его задергались так сильно, что Басаргину показалось, что он сейчас заплачет.

Но Липатов не заплакал, а только, отпустив руку Басаргина, опять, как в первую минуту встречи, обвел его долгим взглядом своих усталых красных глаз и, больше не прибавив ни слова, повернулся и пошел вдоль качавшейся палубы.

Пароход подходил к гавани. Впереди на длинном молу виднелись низкие серые форты Шербура. Был тот томительный час перед концом путешествия, когда еще рано складывать вещи и уже поздно заниматься чем-нибудь другим.

Глядя на приближавшийся берег Франции, Басаргин думал о том, пришел ли уже в Шербур пароход «Донбасс», на котором он должен был плыть дальше, в Ленинград. Но мысли его невольно возвращались к только что оборвавшемуся разговору. Было в этом разговоре что-то, подействовавшее на его душу сильнее, чем все заграничные впечатления последних лет.

Так бывает в отношениях с людьми: человек тебе, в общем, давно не нравится, раздражает то тем, то другим, временами кажется то лучше, то хуже, но он тебе все еще не до конца ясен. И вдруг однажды с его уст срывается неожиданное и безобразное слово – и ты понимаешь, кто он, сразу и навсегда.

Липатов и был как раз этим последним и неожиданным безобразным словом, посланным уже вдогонку, на пароход, из того мира, откуда Басаргин возвращался на родину.

Липатов был вовсе не так плох сам по себе; скорее, наоборот: рассуждая с житейской точки зрения, он был безобидным и, может быть, добрым человеком, но безобразие мира, в котором он жил, обрело в нем такую законченную форму, какой Басаргин еще до сих пор не видел.

Одиночество иностранца в чужой стране, и бездетность, и смерть жены, и отсутствие вокруг людей, говорящих на родном языке, – каждое из этих обстоятельств само по себе было случайностью, но все это, взятое вместе и соединенное в жизнь Джона Липатова на ферме в штате Мичиган, в ста милях от Детройта, – уже не было случайным одиночеством среди общности других людей. Нет, это было только гиперболой одного человеческого одиночества среди миллионов других человеческих одиночеств.

Если бы сейчас Басаргина попросили ответить двумя словами на вопрос, что такое жизнь там, за границей, он бы, не задумываясь, сказал: «Миллион одиночеств».

– Да, именно миллион одиночеств, – повторил он вслух, глядя на приближавшийся берег, и вдруг вспомнил один случай из своей юности.

Это было в тридцатом году на Сталинградском тракторном заводе. Басаргин сломал американский станок, и на общем цеховом собрании бригадир, фамилию которого Басаргин давно забыл, свирепо швырнув на пол кепку, крикнул: «Мы обязаны работать как звери, потому что кругом капиталистический мир, и мы в одиночестве».

Сейчас, вспомнив эту запальчивую юношескую фразу, Басаргин усмехнулся несоответствию двух стоявших в ней рядом слов: «одиночество» и «мы».

Мы! Как слабо, не до конца он чувствовал, что это такое, находясь внутри этого советского «мы». Неужели для того, чтобы до конца понять это, непременно нужно было чужое море, чужое небо, чужой пароход и разговор с чужим и несчастным человеком, давно забывшим, а верней всего, никогда и не знавшим истинного смысла этого слова?

Пароход швартовался. Окинув взглядом бухту, Басаргин заметил стоявший в полумиле на якоре невзрачный танкер, на корме которого было выведено потемневшими золотыми буквами: «Донбасс».

Через два часа, с чемоданом в руке поднимаясь из шлюпки по трапу на «Донбасс», Басаргин увидел веселую обветренную физиономию вахтенного и, невольно улыбнувшись, спросил:

– Ну, как живете?

– Мы? Лучше всех! – ответил вахтенный и тоже улыбнулся.

И вот уже двадцать дней, как Басаргин был опять внутри этого, вновь обретенного «мы».

«Мы» – был и этот поезд, бежавший через холодные просторы Смоленщины, и сами эти зимние просторы, и пятнистые избушки, выстроенные пополам из нового и горелого леса, и пассажиры в купе, и старичок-кондуктор, и едущий «зайцем» тринадцатилетний мальчишка, которому утром Басаргин, не выдержав зрелища его лохмотьев, отдал свою фуфайку.

Да, вот именно в этом «мы» не было исключений. И мальчишка в лохмотьях был тоже «мы» – наше несчастье, наша послевоенная вопиющая и сразу не насытимая бедность.

Мальчишка не был просто случайно встреченным, плохо одетым и сегодня впервые за несколько дней как следует накормленным ребенком; он был общей бедой, над которой так или иначе бились все пассажиры вагона: и инженер с женой, сидевшие на нижних полках, и их сосед по купе – грузный человек в кожаном пальто – директор совхоза, и стоявший в коридоре с папиросой в зубах полковник-связист, и сам Басаргин.

Отданная фуфайка, конечно, была пустяком, случайностью, этой случайности могло и не быть. Но последняя тысяча долларов, выторгованная месяц назад у фирмы «Армстронг энд Бразер» в Нью-Йорке, уже не была случайностью. Эта тысяча долларов имела хоть и далекое, но прямое отношение к судьбе мальчишки.

Басаргин сейчас вбирал в себя все окружающее с той особенной силой новизны, которая порождается отвычкой. Незаметное и неважное перестало существовать. Все было заметным и важным, – и пейзаж за окном, и продолжительность стоянок, и немцы с лопатами, работавшие на ремонте путей, и разговоры соседей, то вспыхивавшие, то погасавшие всю дорогу.

Сейчас инженер и его жена спорили о каком-то Сергее Петровиче, бывшем начальнике строительства, где работал инженер.

Жена заступалась за Сергея Петровича, муж нападал на него.

– И очень правильно, что сняли! – говорил он.

– А вот и неправильно. Его все знают, он целым партизанским соединением командовал.

– Ну и что ж, что командовал? А строительство завалил – вот и сняли.

– И все-таки неправильно, – упорствовала жена. – Он герой и к тому же очень хороший человек.

– Дамские разговоры. Я тоже могу завтра все свои пять орденов нацепить и прийти на стройплощадку с ними вместо цемента, который от меня ждут. Интересно, что мне на это скажут? Хороший я или нехороший?

– Ну, ты-то уж во всяком случае хороший, – попробовала отшутиться жена, но муж не захотел даже заметить этого.

– И еще мне интересно, – сердито продолжал он, – что бы ты сама сказала, если бы твой директор больницы вдруг заявил тебе, что нет у него медикаментов, нет и не будет, не достал. Наверное, простила бы его, как бывшего фронтовика, а?

Жена молчала.

– Вот то-то и оно, – с иронией заключил муж. – Как вообще судачить, так мы все очень добрые, а как до своих беспорядков дойдет, такая добрая, как ты, как раз первая душу и вынет. Так, что ль, аграрник? – подмигнул он сидевшему на верхней полке толстому директору совхоза.

– Совершенно верно, – серьезно ответил тот и обиженно добавил: – А особенно женщины теперь, после войны. Даже если что просто по пьяному делу упустил, все равно не считаются. Раньше смягчались, а теперь нет. Крови требуют.

– Ну, уж и крови! – улыбнулась жена инженера.

– Именно, – подтвердил директор совхоза. – Вот взять хоть меня…

Но Басаргину так и не удалось дослушать эту историю. В открытую дверь купе заглянул старичок-проводник и сказал, что если кому слезать в Пухове, то Пухово через пять минут.

Разговор прервался. Басаргин снял с верхней полки чемодан, огляделся – не забыл ли чего, и, заметив под подушкой пестрый номер «Кольерса», купленный в день отплытия на нью-йоркской пристани, хотел сунуть его в карман, но журнал выскользнул и упал на пол.

Инженер поднял его, чтобы передать Басаргину, но фотография на раскрытой странице задержала его внимание. Он постоял несколько секунд, внимательно разглядывая ее, и, протягивая Басаргину журнал, спросил – не может ли тот объяснить, что здесь изображено.

В «Кольерсе» была сфотографирована последняя забавная сенсация Нью-Йорка – молодая парочка венчалась на выступе крыши, стоя на цыпочках, на ободке флагштока и вцепившись во флагшток руками. Священник посылал им благословение снизу, с мостовой.

Басаргин добросовестно перевел инженеру и его жене подпись под фотографией. В ней были названы фамилии новобрачных и сообщалось, что это первый в истории Соединенных Штатов случай венчания на флагштоке.

В купе все молчали. Поезд уже начал замедлять ход перед станцией. Басаргин надел пальто и шляпу.

– Зачем они это? – сказала жена инженера.

– Что, – так венчались?

– Да. Стыдно просто. Что же редактор смотрел? Есть же там у них редакторы?

– Есть, – сказал Басаргин и вдруг понял, что этот вопрос, в первое мгновение показавшийся ему наивным, был совсем не наивен. Это был естественный вопрос одного мира, обращенный к другому.

Было что-то невыразимо постыдное для послевоенного человечества в этой напечатанной на сверкающей дорогой бумаге крикливой и вздорной фотографии. Она выглядела особенно позорно здесь, среди ледяных полей, усеянных бесчисленными могилами, среди выжженных деревень и курящихся из-под снега землянок.

– До свидания, товарищи!

Басаргин с непонятным для них волнением пожал руки соседям и, взяв чемодан, пошел к выходу.

Глава вторая

На платформе было пустынно. Несколько человек сошло с поезда, несколько человек вошло в вагоны. Басаргин подождал минуту-другую. Его никто не встречал, – должно быть, телеграмма шла из Москвы медленнее, чем поезд.

С досадой вспомнив математическую точность американского телеграфа, он взвалил чемодан на плечо и пошел в обход поезда к вокзалу. Он дошел уже почти до конца платформы, когда паровоз свистнул и вагоны медленно, враскачку поехали мимо.

Басаргин терпеливо ждал; в просветах между вагонами все быстрей и быстрей мелькало что-то тревожно незнакомое, и, наконец, за последним подпрыгнувшим на стыке вагоном открылся разом весь горизонт.

К единственной уцелевшей кирпичной стене старого вокзала был пристроен дощатый барак с вывеской: «Пухово, от Москвы 252 километра».

Окна в бараке были, впрочем, большие, с двойными рамами, за одним виднелись даже горшки с цветами. Над дверьми барака можно было прочесть все надписи, которым положено иметься на вокзале: «Телеграф», «Дежурный по станции», «Буфет», «Кипяток», «Медпункт».

До войны двухэтажное здание вокзала заслоняло вид на город. Но сейчас, поверх низкой крыши барака, город, расположенный на двух пологих горушках, был виден как на ладони.

Это был совсем другой город, чем тот, к виду которого с детства привык Басаргин.

На пологих склонах обеих горушек стояло несколько сот, а может, и до тысячи новых рубленых изб и засыпных домиков. Построено все это было вразброс, с промежутками, словно каких-то главных строений еще не хватало и для них оставили место.

Дом сестры, как знал из писем Басаргин, стоял на Покровской улице за номером восемнадцать, но сейчас, когда он попробовал прикинуть глазом, где бы это могло быть, сначала ничего не разобрал: отсутствовали привычные приметы – каланча, клуб, четырехэтажный дом универмага. Только заметив торчавшую из-за горушки трубу знаменитой Пуховской мануфактуры, а за ней – каменное здание железнодорожной школы, где он когда-то учился, Басаргин сообразил, в какую сторону надо идти.

Он соскочил на рельсы, взобрался на другую платформу и уже подошел к двери барака с надписью: «Дежурный по станции», намереваясь пристроить здесь чемодан, как вдруг из-за угла вывернулась полуторка и из кабины выскочил ничуть не изменившийся здоровенный, краснолицый Григорий Фаддеич Кондрашов – муж старшей сестры Басаргина, Елены.

Он обнял Басаргина, расцеловал его холодными губами, отодвинул, рассмотрел и сказал то самое, что и прежде, до войны, всегда говорил при встречах:

– В баньку хочешь?

– Хочу, – сказал Басаргин, даже зажмурясь от удовольствия.

– Нету баньки, только еще строим, – весело хохотнул Григорий Фаддеич, – в кухне будешь в тазу мыться. Елена тебе уже воду кипятит.

– Когда телеграмму получили?

– А полчаса назад. Все в разгоне. Катерина твоя в Смоленске на медицинской конференции, завтра утром пятичасовым будет. Мать на экскурсию с пятиклассниками ушла, я уже за ней свою Лидку послал. Гришка дома, сидит на диване, тебя ждет.

Басаргин был так огорошен тем, что встреча с Катей откладывается до завтра, что даже не сразу сообразил, что этот сидящий на диване Гришка – его собственный сын, которого он сейчас увидит впервые в жизни.

– Поехали. – Григории Фаддеич, одной рукой подняв большой чемодан, легко перекинул его в кузов полуторки.

– Еще силушка по жилушкам погуливает, – сказал он самодовольно.

Он и в самом деле удивительно не переменился за эти шесть лет. Даже черный полушубок нараспашку был на нем тот же самый, что он носил до войны, и все та же вытертая ушанка сидела набекрень на его багровой бритой голове.

– То-то и оно-то, – сказал он, перехватив взгляд Басаргина. – Старое донашиваем, а не тужим! А у тебя шляпа хорошая. Сколько отдал?

– Пятнадцать долларов.

– В Нью-Йорке купил?

– Да.

– Ничего шляпа. Поехали.

И он полез в кабину на шоферское место.

– Сам водишь? – спросил Басаргин.

– А что же, мы плоше твоих американцев, что ли? – хохотнул Григорий Фаддеич. – На пятьдесят втором году жизни взял да выучился. Получил твою телеграмму – бегом в гараж – шофера по воскресному делу нет. Крутанул за ручку разов двадцать, и готово – поехал. Как в Нью-Йорке-то, такие морозы бывают?

– Нет.

– Весь март с двадцати не слезает. Много у нас осложнений с этим морозом. Им, чертям, ясно, легче строить при ихнем климате. Садись!

– Подожди, – сказал Басаргин.

Взявшись рукой за борт грузовика, он задумчиво оглядел город. Странное оцепенение охватило его. Только сейчас он почувствовал до конца всю необыкновенность случившегося с ним: он вернулся на родину. Он страстно любил ее оттуда, издалека. Любил ее как коммунист, стоявший у власти в этой стране и бывший в ответе за ее судьбы, и как русский, гордый тем, что именно его Россия стала колыбелью революции. Это была сильная и зрелая любовь взрослого, много испытавшего и много думавшего человека. Но сейчас он с особой остротой испытывал и другое чувство – оно было неясным, но тоже удивительно сильным, как первые воспоминания детства, как один и тот же повторяющийся сон, как желание уткнуть голову в материнские колени.

Басаргин смотрел на снежные поля, на белые холмы, там и сям застроенные домишками, на поредевшую, изрубленную снарядами рощу у станции, на медленную санную дорогу, уходившую за горизонт, смотрел как завороженный, силился и не мог оторвать взгляда.

– Чего ты? – спросил Григорий Фаддеич.

– Ничего, – сказал Басаргин. И, сев в кабину, захлопнул дверцу. – Поехали.

Вымытый и раскрасневшийся Басаргин сидел за обеденным столом в жарко натопленной комнате. Замешкавшаяся Елена все еще собирала на стол, а Григорий Фаддеич, сдерживаясь, чтобы не сделать ей замечание, недовольно крутил на пальцах маленькие янтарные четки. Четки эти, никак не шедшие к его толстым красным рукам, Басаргин помнил у него лет двенадцать, с тех пор как Григорий Фаддеич бросил курить.

На диване, отвалясь к спинке и растопырив короткие ножки с исцарапанными голыми коленками, спал сын Басаргина – Гришка. Лицо его и во сне сохраняло то недовольно-удивленное выражение, с которым он час назад принимал поцелуи отца. Его слишком затормошили, он устал и теперь спал сердитый, большой и толстый – неизвестно в кого.

– Хорош! – сказал Григорий Фаддеич. Племянник ему нравился. Он вообще любил все большое, приметное: крупных пышных женщин, здоровых, шумных детей, дюжих и горластых, как он сам, мужиков. Он называл это породой и выговаривал это слово могуче, с грохотом: – Пор-р-рода!

Басаргин улыбнулся, вспомнив Катю, и заодно невольно глянул на себя в висевшее напротив зеркало. Он был жилист, но невысок и худощав.

– Чего улыбаешься? – склонив набок голову, спросил Григорий Фаддеич. – Не о вас одних речь. Русская у него порода!

Елена внесла графин и тарелки с закусками. Графин она поставила не посреди стола, а возле мужа, так, чтобы ему было с руки разливать, и, порозовевшая, задохнувшаяся от беготни, со вздохом опустилась на табурет между мужем и братом.

Наступило молчание. Брат и сестра, не стесняясь, разглядывали друг друга.

Пшеничные волосы Басаргина, еще мокрые после мытья, кучерявились, как в юности, а из-под расстегнутой на груди белой сорочки виднелась детская татуировка – стрела и сердце, и от этого он казался сестре совсем молоденьким, прежним и возбуждал материнскую нежность.

Елена постарела, но все еще была красива ленивой отцветающей доброй красотой. Высокая, полная и статная, с тихим румянцем на лице, она была из тех русских женщин, которых долго не портят ни полнота, ни годы и красота которых порой заметней в сорок, чем в двадцать.

– А ты, Леночка, стала еще красивее, – сказал Басаргин, и она покраснела от удовольствия, почувствовав по его голосу, что он сказал от души.

– Ну как, родительскую водку будешь пить, американец? Или отвык? – спросил Григорий Фаддеич, берясь за графин.

– Нам иногда присылали для приемов.

– Очистка хромает, – огорченно сказал Григорий Фаддеич, – сивухой отдает, мандариновыми корками отбиваю.

Он налил три большие стопки, приложив к горлышку графина вилку, чтобы не проскочили корки.

– Первую – за Гришкино здоровье! – предложил он, во второй раз посмотрев на спящего Гришку.

Это тронуло Басаргина.

– Спасибо тебе за поддержку, – кивнув на сына, сказал он и чокнулся.

– Не стоит благодарности. Живем ничего.

Григорий Фаддеич подмигнул на заставленный закусками стол и выпил всю стопку. Елена тоже выпила свою и уголком салфетки вытерла губы. Басаргин улыбнулся. Елена переняла эту повадку от матери: в первый раз выпить, сколько нальют, по-мужски, до дна, а потом уже ничего не пить, не поддаваясь ни на какие уговоры. Сам он выпил половину и с хрустом закусил соленым, сводившим челюсти огурцом.

– Не по-нашему пьешь, американец! – сказал Григорий Фаддеич, напирая на слово «американец».

И Басаргин, вспомнив его давнюю привычку окрещивать людей прозвищами, улыбнувшись, подумал, что теперь это, наверное, на весь день.

– Или, может, ты ихний виски предпочитаешь?

– Нет, почему же.

– А по правде сказать, наверное, большая дрянь – этот ихний виски? – наклоняясь к Басаргину, доверительно, как о государственной тайне, спросил Григорий Фаддеич.

– Как тебе сказать? К закуске не идет, а если, как американцы пьют, натощак – ничего; пожалуй, даже лучше, чем водка.

– Э, брат! Да ты совсем обамериканился! Где же твой патриотизм?

Басаргин, разом вспомнив все заграничные, раздражавшие его разговоры на эту тему, промолчав, отвел глаза, и Елена вдруг заметила на его лице новое, непривычно жесткое выражение.

– Ладно, бог с тобой, не буду критиковать, – сказал Григорий Фаддеич, наливая себе вторую, – закуси-ка вот холодцом, сразу на другую потянет… А где ж поросенок? – вскинулся он на Елену.

– Какой поросенок?

– А тот, что Ковригин прислал.

– Одна голова осталась. Я решила, неудобно подавать.

– Тащи, тащи! Что ж, что голова? Поросячьи уши – самое дорогое.

Елена вышла, и он, подмигнув ей вслед, добавил:

– Брат, брат, а поросенка зажала! Строитель! – улыбнувшись, ткнул он себя толстым пальцем в грудь. – То тот, то другой меня вспомнит. Всем нужен. Ехали – видел, какое кругом пепелище?

– А ты цветешь среди него? – сказал Басаргин, задетый этой случайно, но выразительно подчеркнутой связью между поросенком и пепелищем.

– Цвету? – переспросил Григорий Фаддеич, уловив в его голосе иронию. – Я не герань. Я на этом пепелище тысячу домов отгрохал.

Но, передумав и решив не сердиться, расхохотался.

– А цвету я по совместительству, в свободное время.

С минуту они оба молча управлялись с холодцом.

Нарушила молчание возвратившаяся к столу Елена.

– А правда, пишут, что там, в Америке, негров вешают?

– Как же, на каждом перекрестке висят! Начиталась! – усмехнулся Григорий Фаддеич.

– На каждом перекрестке не висят, – сказал Басаргин, – но в Южных штатах, случается, вешают.

– Аню Климашину немцы повесили. Ты за ней ухаживал. Помнишь? – сказала Елена.

– Помню.

Мать два года назад написала об этом Басаргину, но вспомнить и особенно представить себе это сейчас заново было страшно и тягостно.

– Буде вспоминать-то! – недовольный оборотом разговора, вставил Григорий Фаддеич. – Было и быльем поросло.

– Нет, надо вспоминать, – сказал Басаргин.

И сестру во второй раз поразило непривычно жесткое выражение его лица.

– Надо вспоминать, – повторил он. – Американцы за нас не вспомнят, а немцы рады забыть.

– Что же, их теперь резать за это, немцев-то? – спросил Григорий Фаддеич. – Была война, не жалели. А теперь мир. Старая злость душу портит. Человеколюбие надо иметь.

– Конечно. Но человеколюбие – это как раз все помнить. Чтобы не повторять. А те, которые спешат все забыть, – не гуманисты, а страусы.

– Спасибо, что в страусы записал.

– Пожалуйста.

– Конечно, сидим в своем углу, не путешествуем, – сердито крутанув на пальцах четки, сказал Григорий Фаддеич. – Газеты, правда, читаем, за конференциями следим, но, видимо, чего-то недопонимаем.

– Видимо, недопонимаете. – Басаргин на секунду закрыл глаза, с отчетливостью незабываемой обиды снова вспомнил разговор в нюрнбергском баре о семи миллионах убитых.

– Вот, например, два года назад, – сказал он и описал сцену в баре так, как она ожила в его памяти.

Григорий Фаддеич и Елена сидели молчаливые, присмиревшие. Перестав крутить четки, Григорий Фаддеич склонил голову набок, и Басаргину казалось, что он не столько слушает, сколько старается проникнуть в то значительное и опасное, ради чего вспомнил об этом случае Басаргин. Это было и в самом деле так, потому что, когда Басаргин кончил и замолчал, Григорий Фаддеич откинулся на спинку стула и спросил тревожно и глухо:

– Неужто снова будет война?

– Будет, если…

– Что если?

– Если они попробуют сделать так, чтобы в мире снова были не две системы, а только одна – капитализм. Если они ради этого начнут воевать против нас. А мы не уступим и не сдадимся, мы тоже будем воевать. Вот и все. Очень просто.

– Пятьдесят три года мне, – сказал Григории Фаддеич. – Многовато.

– Что?

– Три войны на одну судьбу. Многовато. Жирно. Я не жадный, с меня и двух бы хватило.

– Тебя не спросят.

– А жаль. Меня б спросили, я бы сказал: одна система, две системы, войны больше быть не должно – вот что! Не имеет права быть. Любой ценой! Потому что скажу: хороша система, да мертвому мне она ни к чему… Ну, что смотришь? – вызывающе крикнул он Басаргину. – Думаешь, только тебе смею это сказать? Хоть все Политбюро против меня здесь посади – и им бы сказал, прямо в глаза глядя!

– Не сказал бы.

– Сказал бы!

– Нет. Мне говоришь, и то глаза отводишь… Говоришь: любой ценой! Это что же, значит – руки поднять? Или на колени стать? Или все разом? Или как?

– Не знаю, – обмякнув и опустив голову на руки, сказал Григорий Фаддеич. – Не знаю. Я ведь не сволочь какая-нибудь. Год на передовой был. Толька у меня погиб.

Он поднял голову, и слеза медленно прокатилась по его щеке.

– Бросим этот разговор. Возьми котлету, а то стынут, видишь, Елена косится. Ну что, налить, что ли, еще по одной?

– Налей.

Григорий Фаддеич налил, и они стали есть котлеты.

– Рассказал бы, как тут все у вас, – сказал Басаргин.

– Что же рассказывать? Елена небось тебе все изобразила.

В самом деле, пока Басаргин мылся, в кухне, стоя в одном тазу и черпая горячую воду из другого, Елена, стоя по другую сторону приотворенной двери, рассказывала ему разные семейные новости. Мать с сентября работала заведующей учебной частью в той самой железнодорожной школе-семилетке, где когда-то учились и Басаргин и сама Елена; младший брат Елены и Басаргина – Шурка – должен был днем приехать из Смоленска. «Ну, он о себе и сам доложит», – с кольнувшей Басаргина ноткой неприязни в голосе сказала Елена. Иван, старший сын Елены, с этой осени, так же как и Шурка, жил в Смоленске. Младший, Егор, перешел в седьмой класс – сегодня был на лыжной вылазке. Самая младшая, Лида, пошла за бабушкой.

– Без нее не воротится. Упрямая, не в отца, не в мать, – в дядю, наверное, – сказала Елена и стала разливать из кастрюли по стаканам компот. Завтрак, по ходу дела превратившийся в обед, заканчивался.

Басаргин откинулся на спинку стула и, пока Елена разливала компот и раскладывала по блюдцам чайные ложечки, на минуту закрыл глаза.

Услыхав еще на вокзале, что увидит жену только завтра в пять утра, он, пораженный этим известием, пока запретил себе не только разговаривать, но и думать о Кате. Но сейчас оказалось достаточно всего минуты молчания для того, чтобы мысль о предстоящей встрече целиком овладела им.

На стенных часах пробило два. Он увидит ее только через пятнадцать часов. Вся его многообразная тоска по родине, а вернее, любовь, превращенная в тоску расстоянием, сейчас сосредоточилась на одной Кате. Он думал о ней, и ему хотелось, не стыдясь своей любви, забросать людей, сидевших с ним рядом, тысячью вопросов. Как она? Что она? Как она выглядит? Где она спит? Где ее место за этим столом?

Будь здесь перед ним одна сестра, Басаргин спросил бы ее обо всем этом, но, открыв глаза, он увидел прямо перед собой Григория Фаддеича, с его все понимающей улыбкой, и сдержался.

– Значит, Катя приезжает в пять?

– В пять, – сказал Григорий Фаддеич. – Если поезд не опоздает. У нас тут поезда опаздывают – это тебе не Америка.

Елена сказала, что Гришка скучает без матери, особенно когда та дежурит по вечерам и не может сама укладывать его спать, – и разговор перешел на семейные темы.

Заговорили о детях. Григорий Фаддеич снова вспомнил о погибшем Анатолии, а кончив говорить о нем, перевел разговор на младшего – Егора, которого хвалил тоже долго и обстоятельно – и за успехи в школе, и за послушание, и в особенности за хороший характер.

– Парень положительный – в меня!

О среднем сыне – Иване – не было сказано ни слова.

– А как Ваня? – спросил Басаргин.

– А ну его к лешему, и говорить о нем не хочу. От рук отбился. В Смоленск уехал, с глаз долой. В ремесленное пошел. Кто его знает, чем он там занимается. А все Шурка! Он его туда и сманил, в ремесленное. Это он мне нарочно насолил, Шурка твой!

Григорий Фаддеич не удержался и даже пристукнул по столу кулаком.

Басаргин почувствовал, что глухое раздражение против Шурки было общим в семье, и в этом пункте сходились и кроткая Елена и Григорий Фаддеич, который прежде не только хорошо относился к Шурке, но даже баловал его. Видимо, что-то переменилось, Басаргин хотел спросить об этом, но удержался. Прежде чем спрашивать, надо увидеть самого Шурку. «Какой он теперь?» – подумал Басаргин и попробовал мысленно представить себе его, но вспомнил, что теперь Шурка – уволенный вчистую старший лейтенант и что у него нет одной руки. И, вспомнив все это, уже окончательно не мог представить себе нынешнего Шурку.

– Значит, оба в Смоленске, – сказал он. – А тут, в Пухове, стало двумя жителями меньше.

– Вольному воля, спасенному рай, – отрезал Григорий Фаддеич.

– А сколько всего народу теперь живет в городе? – спросил Басаргин.

– Тринадцать тысяч.

– Вот не думал. Всего на четыре тысячи меньше, чем до войны. Где же они размещаются?

– Да уж как-никак размещаются, – сказал Григорий Фаддеич. – В сорок третьем году на весь район полста домов осталось целых; это считая и город и шестнадцать сел. Строим потихоньку. Кубатура, конечно, не та, что до войны, но труб вывели порядочно. А где труба, там и печка – основа жизни. Я, конечно, домосед, в тропиках не бывал, может, там холодильники – основа жизни. Ну, а у нас – печка.

Он рассмеялся.

– И что у нас за народ! Уж некоторые ведь шут их знает куда уехали, аж за Волгу. И от домов их одни травяные бугры остались, хоть раскопки, как в Помпее, производи – где эта деревня была? Так нет, на голое место придет, шагами размерит и на том же месте, где его изба стояла, новую поставить норовит. Да еще чтобы в ту же сторону фасадом! Не моги ее в другую сторону фасадом повернуть! И что им далась эта Смоленщина? Ну, скажи, пожалуйста, что в ней такого особенного? А? Нет, серьезно! Вполне тебя серьезно спрашиваю, что в ней такого особенного?

Басаргин задумался. В самом деле, что в ней такого особенного, в этой смоленской земле? Не взяла она ни красотой против других мест, ни богатством, ни щедростью. И однако, и летом сорок первого года, когда он пешком отступал через нее к Москве, и сейчас, зимой, когда он ехал сюда из Москвы в поезде, для него, родившегося здесь, было в этой земле что-то особенное, поддерживавшее равновесие его души. То есть нет, не так. Было в этой земле что-то такое, что бесконечно волновало его душу, и в то же время именно здесь душа его была на своем месте. Что же это все-таки? Детская ли привычка или упрямое ощущение своей обязанности именно перед этой землей после войны снова поставить на ней все, как было раньше?

А люди, что возвращались сюда из-за Волги и рубили избы именно на старых местах? Разве это только привычка или упрямство? Нет, скорее – это сознание своей силы и способности к возрождению, способности снова заполнить опустошенную землю, всю без остатка, своими домами, семьями, детьми, внуками, своим трудом и заботами, горем и счастьем, всею многолюдною и неистребимою жизнью большого и сильного народа.

– Слушай, Григорий Фаддеич! – Басаргин облокотился на стол и заглянул в глаза зятю. – Любишь ли ты эти места?

– Лен тут хорошо родится, ох, хорошо родится! – мечтательно сказал Григорий Фаддеич, должно быть, с другого, своего конца подойдя к той же мысли, что и Басаргин. – А в Америке лен сеют?

– Не знаю. Кажется, мало: льняные изделия там, во всяком случае, очень дороги.

– Там дорого, это, наверно, еще не дорого. Вот у нас теперь это действительно все дорого, – сказал Григорий Фаддеич. – Куска хлеба без карточек и то не укусишь, если в кармане полсотни не лежит. До смешного доходит – спичка цену имеет! Не коробок, а спичка!

– Чего уж тут смешного.

– Вот именно. Ты только не прими за обиду, говорю лишь к примеру, для ясности. – Григорий Фаддеич по-родственному похлопал багровой рукой по руке Басаргина. – Вот Катя твоя и свое жалование несет в общий котел, и то, что за тебя из Москвы ей переводят, а на поверку, если по базарным ценам, на все это, вместе взятое, и недели семьей не прохарчишься. Ты только не обижайся, – повторил он.

– На прямоту обижаться не привык, – ответил Басаргин, про себя подумав, что Григорий Фаддеич мог бы отложить этот разговор и до завтра.

– Ты не привык, а другие обижаются.

Басаргин вопросительно поднял на него глаза.

– С мамой тут недавно вышло… – поспешила вступить в разговор Елена.

– Ничего, – успокаивающе сказал Григорий Фаддеич. – Раз ты приехал, теперь все обойдется. Мужики – не бабы, разберемся! Как ты – в отпуск или насовсем?

– Пока в отпуск. Два месяца поживу, потом обратно на год. А там обещали и насовсем. Если, конечно, не обманут.

– Это у нас могут, – подтвердил Григорий Фаддеич. – Меня самого второй год с отпуском за нос водят, да и с выходными не приходится считаться. – И, встав из-за стола, обратился к жене: – Положи там два пол-литра в полушубок.

– Куда это ты собрался? – спросила Елена.

– К Богданову, домой, думаю сегодня с ним насчет кирпича, наконец, договориться. Да ты не бойся, – улыбнулся он. – К вечеру пельмени хорошие слепи и жди – съем тарелку и буду, как не пил!

Он крепко даванул руку Басаргину, сказал: «Бывай!» – и вышел в сени вслед за Еленой.

Басаргин остался за столом один. Слова Григория Фаддеича насчет дороговизны не так задели его, как вскользь брошенное Еленой замечание о том, что у Григория Фаддеича что-то вышло с матерью. Он знал, что мать никогда не любила попусту ссориться, – значит, вышло что-то серьезное, с чем ему еще придется разбираться. Подумав об этом, он почти с обидой вспомнил то блаженное настроение, с каким ехал домой.

А впрочем, на что, собственно, обижаться? Жизнь здесь трудная, характеры разные: Григорий Фаддеич – кремень, мать – тоже. А когда трудная жизнь, то крутые характеры становятся еще круче. Да и смешно было ожидать, что тут все идет непременно гладко, без сучка, без задоринки. Просто ему уж очень хотелось попасть домой – поэтому, наверно, и рассчитывал на одни улыбки.

Он подумал о том, как хорошо, что впереди все-таки целых два месяца, прежде чем снова уезжать еще на год. Он знал, что нужен там, в Вашингтоне, именно поэтому и дал согласие, не жалел об этом и не собирался, вернувшись домой, клянчить, чтоб его оставили. Тягостно было только одно, что перед отъездом ему твердо намекнули, что не стоит на один оставшийся год тянуть за собою за границу семью – это значило, что через два месяца предстояла новая разлука, о которой, еще не встретясь с Катей, он против своей воли думал уже сейчас.

– А Гришке смешно, – сказал Басаргин, оторвавшись от своих мыслей и посмотрев на сына, который чему-то улыбался во сне. – Тебе смешно? Да? – повторил он, подойдя к дивану. – Думаешь, все это тебя не касается?

Он стоял перед сыном, широко расставив ноги и засунув руки в карманы, словно вызывая его на спор. От взгляда отца или просто оттого, что уже пора было проснуться, беззаботно спавший Гришка открыл глаза и, не соображая спросонок, где он и кто перед ним, молча вытаращился на Басаргина.

– Ты думаешь, это тебя не касается? – улыбаясь, повторил Басаргин. – Касается! Да еще как касается!

Только сейчас он заметил, как Гришка похож на Катю.

– Нет, ты сам! Чего руки тянешь! Сам вставай!

Гришка встал, но ножки его скользнули, и он плюхнулся на диван. Пружины опустились и опять подпрыгнули, Гришка подскочил. Это ему понравилось. Он опять поднялся и плюхнулся во второй раз уже нарочно.

– Ничего ты не понимаешь, – стараясь победить свою растроганность, сказал Басаргин. – Иди ко мне.

Он протянул Гришке руки. Гришка не спеша осмотрел его руки, как будто решая – есть ли смысл иметь дело с этим человеком, и, приняв положительное решение, беззаветно ринулся с дивана. Басаргин едва успел подхватить его.

– Вот, Гришка, вот как, брат ты мой, – говорил Басаргин, расхаживая по комнате с притихшим сыном на руках. – Все равно, брат ты мой, все будет по-нашему с тобой!

Так и застала его мать. Она открыла дверь в комнату и увидела сына, шагавшего с Гришкой на руках мимо опасных углов комода, буфета и книжного шкафа.

– Осторожней, Петенька, не ударь Гришу.

Это были первые слова, которые мать сказала Басаргину после шести лет разлуки.

Басаргин резко повернулся и пошел ей навстречу.

– Мама! – сказал он, и слезы покатились из его глаз.

Глава третья

Прозвонило семь часов. Будильник был старый, памятный с детства: четырехугольный, стеклянный, на четырех медных столбиках. Звон был приятный, особенный, как в музыкальной шкатулке, и тоже памятный с детства: за толстыми стеклами наглядно и занимательно цеплялись друг за друга медные колесики.

Вид будильника вызвал у Басаргина путаные, неясные детские воспоминания и давнюю нежность к матери, которая сейчас сидела за столом и проверяла тетради. Она переворачивала страницы тихо, стараясь не зашуршать, взявшись за краешек двумя пальцами и аккуратно натягивая каждый лист. Она думала, что сын спит, и боялась разбудить его.

После первого возбуждения встречи она тотчас же вспомнила, что он утомлен дорогой, и стала его укладывать. Все попытки отговориться не привели ни к чему, и он лежал сейчас в углу маленькой комнатки на материнской кровати. Кровать была коротка, и ноги его в только что подаренных ему толстых шерстяных носках-самовязах высовывались наружу между прутьями. Он сначала и вправду пытался заснуть, но не смог и, притворившись, что спит, лежал и смотрел на мать, закрывая глаза каждый раз, как она оборачивалась.

В комнате было жарко и тихо; будильник тикал, не нарушая, а лишь подчеркивая тишину. За окном тоже было тихо. Один раз, где-то очень далеко, прошли с гармоникой. Падал снег.

Басаргин смотрел на мать и незаметно для самого себя улыбался. Его душой владела тихая радость, которая всегда, даже в далеких и долгих разлуках, неизменно сочеталась у него с мыслями о матери.

Это был исходивший от нее странный и сильный гипноз, дар души, которым обладают лишь немногие. Мать любила людей с такой большой, доброй и справедливой силой, что вызывала у них ответную любовь, похожую на отражение ее собственной. И люди любили ее этой ответной любовью, порой удивляясь и не узнавая самих себя в этой любви.

Мать Басаргина была сильным человеком. И эту ее душевную силу испытывал не только он, но и все люди, знавшие ее коротко. Тех же, кто не знал ее коротко или знал недавно, сбивали с толку ее привычки и ее внешность, никак не соответствовавшие ее душевному облику.

Это была маленькая и всегда, – сколько ее помнил Басаргин, – несмотря ни на какие невзгоды, кругленькая женщина с круглым детским лицом и голубыми и тоже детскими, с годами начавшими выцветать, глазами. На щеках у нее были две смешные ямочки, а темно-русые, не хотевшие седеть волосы постоянно выбивались в разные стороны из-под всего, что бы она ни носила на голове – из-под старой шляпки, косынки или пухового платка.

При неизменном душевном спокойствии она всегда находилась в состоянии непрерывного движения, вечно куда-то спешила и не ходила, а бегала – по улицам, по коридорам школы, по проходу между партами, – словом, всюду, где была хоть малейшая возможность сделать несколько шагов. Когда же такой возможности не было и ей приходилось сидеть на одном месте, то все равно казалось, что она порывается куда-то побежать. Еще давно, до войны, Басаргин сказал ей в шутку: «А знаешь, мама, мне иногда кажется, что ты бежишь, даже когда ты сидишь».

У матери была удивительная способность создавать себе неудобства. Кровать, на которой лежал Басаргин, была детской кроваткой, слишком короткой даже для матери, но она почему-то говорила, что так для нее удобнее. Почему удобнее, она не могла объяснить, и приходилось ей верить на слово. Хотя у стены стоял высокий стул со спинкой, но сейчас она сидела за столом на низенькой табуретке, подложив под себя две толстые книги. Она проверяла тетради, придерживая пальцами дужку очков. Дужка была сломана час назад: она уронила очки и, торопясь их поднять раньше сына, наступила на них ногой. Впрочем, за то время, что Басаргин следил за ней, она уже три раза забывала, что дужка сломана, опускала руку, и очки падали на стол.

– Мама!

Придерживая дужку очков, мать быстро обернулась и посмотрела на Басаргина.

– Так ты не спишь?

– Нет, не сплю.

– А я-то старалась не шуметь.

– Я слышал.

– Что ты слышал?

– Как ты старалась не шуметь.

Они оба рассмеялись.

– Слушай, мама, как у тебя на душе?

– Сейчас?

– Нет. Сейчас – хорошо, я знаю. Как у тебя на душе вообще, все это время?

– Последнее время?

– Да, последнее время.

Мать задумалась и с минуту молчала. Басаргин не удивился этому: она всегда серьезно отвечала на такие вопросы. И когда ее походя спрашивали: «Ну, как живете?» – она никогда не отвечала «ничего», а, подумав, говорила так, как было на самом деле – хорошо или плохо.

– У меня на душе хорошо, – сказала она. – А почему ты спрашиваешь?

– Потому что меня последнее время за границей очень часто мучил этот вопрос. Слишком много писали во всех газетах о том, как у нас необыкновенно трудно.

– Да, год ужасно трудный, – согласилась мать. – Ужасно, просто ужасно трудный, – повторила она. – У меня в классе сейчас четверо детей не ходят оттого, что нет обуви и теплой одежды. В ноябре не ходили девять. Пятерым мы достали и сшили.

– Кто это «мы»?

– Как тебе ответить? – улыбнулась мать. – Отчасти я, отчасти другие: наша школьная общественность. Нет, нет, не я одна, ты напрасно так подумал, – снова улыбнулась она. – Я сшила всего два пальто: из папиной кожанки и из Шуркиной второй шинели; у него было две шинели. – Она сняла очки, подошла и села в ногах у сына. – А как у тебя настроение? Хорошее?

– Не знаю, как тебе сказать. Во всяком случае, боевое.

– Но я об этом и говорю, – спокойно согласилась мать. – Нет желания опускать руки. Совсем нет. Напротив, очень хочется много работать и все исправить, и от этого хорошо на душе, хотя, конечно, вокруг видишь много тяжкого. Дети приходят на уроки не всегда сытые, иногда просто голодные. Мне кто-то – я уже не помню – рассказывал, что мы осенью после неурожая хотели купить в Америке хлеб, а нам не продали. Это правда?

– Во всяком случае, были разговоры об этом.

– Наверное, там просто не знают об этих вот моих детях, потому и не продали.

– Напротив, очень хорошо знают, поэтому и не продали. А верней, поставили такие условия, на которых мы не смогли закупить этот хлеб.

– Не может быть. Люди не могут так поступать.

– Люди, в руках у которых этот хлеб, могут, – сказал Басаргин.

– Таких людей надо судить, – сказала мать спокойно.

Басаргин даже не нашел в себе силы улыбнуться этим наивным словам. Конечно, мать и отдаленно не представляла себе, что такое торговая политика, ни, тем более, что такое политическая торговля, но в ее словах была беспощадно простая логика справедливого человека, знающего, что такое добро и что такое зло, и не желающего принимать в расчет никаких привходящих обстоятельств.

– Может, я тебе кажусь глупой, – сказала мать, – но я не только не могу, я не хочу понимать таких вещей и никогда не захочу. Я недавно говорила об этом с Григорием Фаддеичем и опять поссорилась с ним. Он сказал мне, что тут нечего возмущаться: то, что у нас неурожай – это наше личное дело, а их хлеб – это их личное дело, А я была не согласна. Я ему сказала, что если так рассуждать, то можно в конце концов примириться в душе с любой гадостью.

– Там капитализм, мамочка, вот и все, – сказал Басаргин.

– Вот это-то и плохо, – ответила она. – Это-то и плохо. Ведь если бы там спросить народ, просто спросить народ, как бы он решил? Ведь все было бы иначе с этим хлебом. Ну, что ты молчишь? Разве я не права?

– Нет, пожалуй, ты права.

– Я знаю, тебе кажется, что я говорю смешные вещи, – улыбнулась мать.

– Иногда кажется, – в свою очередь, улыбнулся Басаргин, – но когда я поглубже задумываюсь над тем, что ты говоришь, мне почти всегда кажется, что в конце кондов ты права.

Мать внимательно смотрела на сына и, слушая его, ловила в родном голосе новые нотки, которых не было раньше. До войны она часто с огорчением отмечала про себя, что сын слишком насмешлив, слишком много ворчит и многое ругает, что в нем не хватает того, что она называла идеализмом.

Она никогда не понимала слово «идеализм» как характеристику другого мировоззрения. Оно просто обозначало для нее совокупность всех лучших человеческих свойств. Ей казалось, что все коммунисты в идеале как раз и должны быть идеалистами. Когда ей очень нравился человек, она говорила о нем: «настоящий идеалист» и добавляла: «бессребреник». Слово же «материалист» в ее устах приобретало оттенок пренебрежительный и даже осуждающий. Зятя, Григория Фаддеича, давно уже поставив на нем крест, она так и называла «безнадежным материалистом». Иногда, в минуты гнева, называла «материалисткой» и Елену. С этим словом у нее тоже не связывалось никаких представлений о мировоззрении, это была только оценка дурных свойств человека.

Она сознавала и сама, что тут есть некоторая путаница, лет пятнадцать назад ее даже «прорабатывали» в школе на педагогическом совете за эту путаницу, но в то же время она знала, что хорошие, настоящие люди, в том числе ее покойный муж и партийцы, его товарищи, всегда очень хорошо и правильно понимали то, что она хотела выразить словами «материализм» и «идеализм», и она упорно повторяла их в своем собственном и очень ясном для нее значении.

Басаргин же, глядя на мать, думал совсем по-другому, но, в сущности, почти о том же самом, о чем и она.

Мать не переменилась. Больше морщинок у глаз, а так – все та же: та же ясность в глазах и, самое главное, – в чувствах. Ему казалось, что он стал ближе к матери за эти годы разлуки. Она оставалась такой, какой была, а он стал ближе к ней, и его это радовало. Должно быть, что-то за эти годы изменилось в нем к лучшему, иначе он не мог бы так приблизиться к ней душой.

– Может быть, ты все-таки расскажешь мне, как ты воевала в партизанах? – спросил Басаргин. Он спрашивал уже в третий раз, но мать все отмалчивалась, и это удивляло его. Ему казалось, наоборот, она должна была бы особенно охотно рассказывать об этом необыкновенном времени в ее не богатой событиями жизни.

– Я ведь тебе уже обо всем писала, – сказала мать.

– Ну что ты мне писала? Несколько слов.

– Не хочется вспоминать, Петенька.

– Почему так? – удивился Басаргин.

– Как тебе сказать… Сначала, в сорок втором году, когда у нас был целый партизанский район, я учила детей в школе в Гребенщикове, это было ничего. А потом меня оставили в Сафонове связной. Там были кругом фашисты, – с брезгливым выражением сказала она. – Это ведь очень неприятно вспоминать.

– Но ты же ведь…

– Да, да, конечно, – перебила она его, – я кое-что делала, меня даже потом наградили медалью, но все-таки очень уж было унизительно там жить при фашистах. И дети были какие-то испуганные. Я никак не могла к этому привыкнуть. Мне даже все еще кажется, что этого просто не было.

Она снова брезгливо поморщилась и, взяв Басаргина за руку, очень тихо сказала:

– А потом, ты, наверное, забываешь, что я старый человек. И я могла умереть не от чего-нибудь, а просто от гриппа, пока там были фашисты. Умереть и уже не увидеть, как их снова не будет. И эта мысль два года каждый день отравляла мне жизнь. Я все время боялась простудиться и даже во сне видела, что умираю в этих условиях. Что ж тут вспоминать!..

Она закончила почти сердито, словно удивившись, как ее сын не может понять, что не нужно больше расспрашивать ее об этом.

Отпустив руку сына и встав с кровати, она подошла к столу, стопочкой сложила тетрадки, потом сняла с подоконника электрическую плитку, поставила на стол, включила свет и стала возиться с кастрюлечками и баночками, стоявшими на подоконнике и до этого прикрытыми полотенцем.

– Никак, ты хочешь меня кормить? – сказал Басаргин. – Я совершенно сыт.

– Я знаю. Это для Шурика, – сказала мать. – Сейчас придет последний поезд, с которым он может сегодня приехать.

– А почему ты стряпаешь здесь?

– Здесь лучше, – уклончиво сказала мать.

И Басаргин понял, что Шурка не хочет питаться в семье у Григория Фаддеича и мать подкармливает его отдельно, в своей комнате.

– А Григорий Фаддеич, кажется, неплохо живет, – сказал Басаргин, желая выяснить отношение матери к нынешнему образу жизни зятя.

Мать помолчала и потом с некоторым усилием сказала:

– Да. Он хорошо живет.

Она сказала это, еле заметно подчеркнув слово «он». И только Басаргин, знавший все оттенки голоса матери, мог понять, что это крошечное подчеркивание означало: она не причисляет себя к людям, пользующимся щедротами Григория Фаддеича, и хочет, чтобы сын знал об этом.

«Пожалуй, кастрюлечки, баночки и плитка не только для Шурки, а и для нее самой», – подумал Басаргин.

– И давно это? – спросил он вслух.

– Что?

– Давно ли ты готовишь себе отдельно?

– Последний месяц.

– Почему?

– Есть причины, потом скажу. Сегодня не хочу.

– А Катя?

– Катя тоже хотела, но я уговорила ее из-за Гриши пока ничего не менять, подождать до твоего приезда. Мне не нравится, как живет Григорий Фаддеич. Он говорит, что он все это делает для своих детей. И они, правда, живут здесь лучше всех других детей. Он думает, что так для них лучше. А по-моему, это лучше только для его душевного спокойствия, а для них самих – для детей, для их души – хуже. И даже просто плохо.

Она помолчала и потом тихо, но властно заключила:

– Григорий Фаддеич живет очень неправильно.

Басаргин с детства помнил эти слова. Эти слова были ее самым жестоким осуждением людей и людских поступков. В детстве и в юности он очень боялся их. И сейчас понял, что это чувство не прошло у него и теперь, после шести лет разлуки.

«Надо забрать ее отсюда, – закрыв глаза, подумал Басаргин. – Надо ее непременно забрать отсюда. Но куда и когда?» Что он может ей обещать сейчас? А через год, когда он вернется совсем, поедет ли он, как до войны, преподавать обратно в Смоленск, или его оставят во Внешторге в Москве, с квартирой все равно всюду будет очень трудно.

Очевидно, он сказал это вслух, потому что мать спросила:

– Что трудно? Оказывается, ты не спишь. Я думала, что ты задремал.

– Все трудно, – сказал Басаргин. – Все трудно, и в то же время ничего не трудно. Верно?

– Не знаю, о чем ты, но, должно быть, верно.

– Я пойду пройдусь навстречу Шурке, – сказал Басаргин, спустив на пол ноги в носках. – Он скоро должен быть?

– С минуты на минуту.

Басаргин вытащил из-под кровати ботинки, но они плохо налезали на толстые шерстяные носки.

– Ах, черт! – воскликнул он. Он не любил, когда вещи не слушались его.

Мать молча подала ему столовую ложку. Он, рассмеявшись, вспомнил детство. В доме почему-то никогда не было рожка, и отец и он всегда таким образом надевали ботинки. При помощи ложки быстро справившись с обоими ботинками, он встал, надел пиджак и пальто и обмотал шею шарфом.

– А все-таки в тебе появилось что-то иностранное, – сказала мать.

– Шарф, – сказал Басаргин.

– А пальто-то легонькое.

Мать пощупала материю.

– Да, надо будет подбить ватой, – согласился Басаргин. И потянулся к шляпе.

– Ну, уж это вовсе ни к чему, – сказала мать. – На дворе метель. Возьми-ка вот лучше. – И она достала с вешалки кожаную с вытертым черным мехом ушанку отца.

Басаргин напялил на голову ушанку, которая была ему чуть-чуть мала, и вышел из дому.

На первом перекрестке, где ему надо было сворачивать к станции, из темноты выехал грузовик с одной подслеповатой, залепленной снегом фарой и резко затормозил. Из кузова, легко перемахнув через борт и показав рукой, чтобы грузовик ехал дальше, выскочил человек и пошел навстречу Басаргину. Через три шага они встретились. Это был Шурка, покрупневший и вытянувшийся (он теперь был выше Басаргина), в шинели с поднятым воротником, в сапогах и вязаном лыжном шлеме, закрывавшем половину лица.

Басаргин направил луч электрического фонаря в лицо Шурки.

– Бросьте глупости! – поморщившись от света, крикнул Шурка и, поймав руку с фонарем, резко отвел ее в сторону.

– Здравствуй, Шурик!

Все еще не отпуская руки, Шурка приблизил лицо к лицу Басаргина.

– Здорово переменился, – сказал он и крепко поцеловал брата в щеку, проехавшись по его губам колючим, небритым подбородком. Басаргин обнял его за плечи, сперва почувствовав и только вслед за этим вспомнив, что у Шурки теперь нет одной руки.

– Хорошо, что я тебя встретил, – сказал Шурка. – Куда ты шел?

– Тебе навстречу.

– Понимаешь, не мог сесть на одиннадцатичасовой. Битком! На этом и то пришлось две остановки висеть на подножке.

На обледенелом крыльце Басаргин поскользнулся и чуть не упал. Шурка ловко подхватил его под мышку и удержал.

– Не падай, американец, – пошутил он, и Басаргин улыбнулся: у Шурки это вышло как-то совсем по-другому, чем у Григория Фаддеича.

В сенях Шурка снял свою старенькую, но хорошо сшитую, даже щеголеватую офицерскую шинель с блестящими пуговицами и оказался в военных бриджах, в синем бумажном, до горла свитере и в немножко коротком для роста тоже синем, шевиотовом пиджаке. Правый, пустой рукав был подогнут и большой английской булавкой приколот к поле пиджака.

Мать сразу же, как вошел Шурка, наскоро поцеловав его, захлопотала около электрической плитки, а братья сели за стол и с бесцеремонным вниманием стали разглядывать друг друга.

Шурка хотя и не имел разительного сходства с Басаргиным, но в общем был под стать брату. У него были такие же светлые волосы, только коротко, по-военному подстрижены, и такие же светло-голубые глаза, но на его бледном, без загара лице они казались темней, чем у Басаргина. Все лицо его было угловатей, жестче, чем у старшего брата. Сильные широкие скулы и худые, запавшие щеки с мелкими рябинами – остатками детской оспы, крепко сжатые губы и резкая поперечная черта на подбородке придавали его лицу суровый вид. Это было одно из тех лиц, которые трудно представить себе улыбающимися. А на самом деле улыбка, появляясь именно на таких лицах, бывает особенно доброй, словно неожиданный подарок.

Так было и сейчас. Шурка очень сурово и внимательно смотрел на Басаргина, но, собственно говоря, он не столько сам рассматривал брата, сколько наблюдал, как тот его рассматривает. Потом ему стало смешно, и он улыбнулся во весь рот, сверкнув двумя рядами зубов, которыми он до войны – на спор с товарищами – перегрызал медную проволоку.

И сразу все его лицо сделалось совершенно прежним, знакомым.

– Любимый город может спать спокойно, – лихо двумя пальцами пробарабанил по зубам Шурка. И это у него получилось виртуозно, тоже совсем как до войны. – Все зубы целы, товарищ дипломат, – сказал Шурка. – Дай твое американское вечное перо – перегрызу.

– На, только не грызи.

Басаргин вынул из кармана вечную ручку и протянул Шурке.

– Сколько привез?

– Две.

– Тогда отдай Григорию Фаддеичу, а то увидит у меня – тосковать будет.

– Бери. У меня для него другой подарок.

– Мало. Дай еще и ручку. Я уступаю. Все-таки морально обязан: раз в неделю ночую в построенном его трудами доме. Опять же мать – не нач, не пом, не, зав, не зам, – просто учительница, а он ей жилую площадь отвел. Кругом в долгу.

– Шурик, брось. Брось хоть на сегодня, – укоризненно сказала мать, не поворачиваясь и продолжая мешать подгоревшую кашу.

– Бросаю, – сказал Шурка и, подойдя к матери, обнял ее сзади и прижался к ее лицу щекой. – Мама у нас с тобой старенькая и добренькая-добренькая.

– Не добренькая, а добрая, – сказал Басаргин.

– Ну, добрая. Я думал, что война ее переменит. Нет.

– Война во мне ничего не переменила, – с какой-то даже гордостью сказала мать. – Ровно ничего!

– А ты что, считаешь, что война непременно должна менять всех людей? – поддразнивая брата, спросил Басаргин.

– Безусловно. Они должны становиться злей.

– А может быть, добрей?

– И добрей.

– Не совсем понимаю.

– Очень просто. Смотря по обстоятельствам. То есть, вернее, смотря по отношению к кому. Не держать все в одном кармане, а разложить по разным: для кого доброе, а для кого злое. Ну уж зато и то и другое – в полный голос.

– А ты разделил? – спросил Басаргин.

– Я разделил.

Шурке, в свою очередь, хотелось спросить Басаргина: «А ты? Ты тоже разделил??» – но прищуренные глаза брата попеременно то были серьезными, то смеющимися, и Щурка под этим взглядом застенчиво подумал, что вопрос его может показаться наивным, и промолчал.

– А я думал, спросишь, – сказал Басаргин.

– О чем?

– Меня, о том же самом. Тоже разделил, Шура, да еще как.

Шурка улыбнулся.

– Прав я?

– Прав.

– А то кто вас знает? – Шурка улыбнулся еще шире и добрее. – Наездились по заграницам. Может быть, от избытка дипломатии стали такие закоренело-вежливые, что не в состоянии выговорить ни «да», ни «нет»?

Басаргин рассмеялся:

– У тебя устарелые представления о дипломатии.

– А что, теперь вежливость разве не в моде?

– Нет. Но просто, когда наши партнеры начинают разговаривать с нами как империалисты, мы отвечаем им с большевистской прямотой.

– А как же в этих случаях насчет «примите уверения в совершенном почтении»?

– Как буква «л» в слове «солнце»: пишется, но не произносится.

Шурка сидел, облокотившись на стол, и, задумчиво подперев щеку ладонью, с нежностью смотрел на брата. Перед встречей он боялся, что три года, которые Басаргин провел за границей, могут внести отчуждение в их прежнюю дружбу, что от этой заграничной работы брат станет суше, сдержанней и черствее душой, словом – аккуратней. Это было слово, которым Шурка определял для себя особенно неприятное ему свойство людей, умевших быть откровенными, добрыми и правдивыми только понемножку, отрывая другим людям лишь клочки этих чувств, как кондуктор в трамвае билетики. Опасения не оправдывались, и Шурка испытывал вместе и неловкость за свои подозрения, и благодарность к брату.

– У нас тут одни дурак был, – сказал он. – Вернулся с заграничной работы и определился преподавать в пединститут. На прежнее место. Ну, наши, конечно, обрадовались, на городском студенческом собрании поставили его доклад о международном положении. А всего только и узнали к концу двух часов, что вечные ручки Паркера гораздо надежней вечных ручек Шифферса. Так старался, бедняга, что можно было подумать: Паркер ему комиссионные платит.

– Ну и что же вы?

– Послали ему записочку, чтоб закруглился и через пять минут исчез с кафедры.

– Исчез?

– Записка была в энергичных выражениях составлена. Я писал.

– Вот вы, оказывается, какие.

– А ты думал какие?

Братья рассмеялись. Мать поставила перед Шуркой тарелку щей и сковородку окончательно подгоревшей пшенной каши.

– Сам виноват, – сказала мать, когда Шурка искоса глянул на сковородку, – раньше мне не рассказывал об этом, а мне интересно.

Шурка быстро съел несколько ложек щей и отправил вслед за ними в рот полную ложку каши.

– Сколько же тебе теперь лет, Шурик?

– Когда-то был на десять лет моложе тебя.

– До кого дотянул?

– Не богато: до старшего лейтенанта.

– А докуда дошел?

Шурка жестковато усмехнулся:

– В каком смысле? Сначала или потом?

– И сначала и потом.

– Сначала до поселка Котлубань.

– Где это?

– Километров двадцать севернее Сталинграда.

– А потом?

– Потом до Франкфурта. Восемьдесят километров тогда не доходя, а теперь значит, не доезжая Берлина. Батальон под командованием старшего лейтенанта Басаргина ночным обходным маневром проник на западную окраину и так далее… Руку оттяпали в ту же ночь, выписался только через два месяца…

– Значит, в Берлине не был?

– Почему не был? Был. На экскурсии. Снимался в группе на Вильгельмплаце, на фоне дырявых железных лошадей и колесницы – все как положено.

– Расписался на рейхстаге?

– Нет.

– Почему?

– Не брал.

– Сколько же ты всего провоевал?

– Без трех месяцев четыре года… Допрос окончен?

– Окончен.

Басаргину больше не хотелось расспрашивать Шурку и о войне, и обо всем, связанном с нею. По нескольким коротким фразам, которые выдавил из себя Шурка, Басаргин уже понял, что его брат не только не принадлежит к числу доброхотных рассказчиков войны, но и не любит говорить о ней, как человек, который убил много людей, воевал долго и жестоко, выполнил свой долг и больше не хочет без особенной необходимости думать или вспоминать об этом.

Басаргин потянулся за папироской, закурил и подумал о себе. У него все было немножко не так. Хотя он тоже провоевал три года в противотанковой артиллерии и не хуже пехотинцев знал, что такое грязь, холод и немыслимый физический труд передовой, но из-за неожиданного, в самый разгар войны, отъезда за границу, у него было чувство оборванности своей военной судьбы. За границей в его воспоминаниях о войне как-то оттеснилось в сторону все самое темное, трудное и страшное, а на память чаще всего приходило полковое товарищество, восторг последнего наступления, дорога на Каменец-Подольск, заваленная разбитыми немецкими танками, и ночь в Фенешти после переправы через Прут, уже в Румынии, жареные голуби, молодое вино в глиняном кувшине, боевые друзья, милые в ту ночь до слез.

Конечно, он помнил все, но, вспоминая, вспоминал именно это. Вспоминал потому, что, хотя в его заграничной работе, как и на войне, было тоже много тяжелого и трудного, но того торжественного и возвышенного, что неизменно существовало на войне рядом с тяжелым и трудным, там, за границей, было меньше, много меньше…

Он думал об этом и курил, глубоко затягиваясь и перестав обращать внимание на Шурку. А Шурка в это время, положив ложку в тарелку, чуть склонив набок голову, искоса смотрел на него и думал, что, кажется, сейчас глупо говорил с братом о войне – так, словно тот только и делал, что ездил по заграницам.

«Кажется, я его обидел», – подумал Шурка.

– Как бы это поделикатнее поправить, – широко улыбнувшись, сказал он. – Знаешь, Петя, я говорил сейчас с тобой, смотрел на твой дипломатический галстук и совсем забыл, что ты тоже провоевал почти всю войну. Говорил с тобой, как пижон.

– Галстуки всегда были моей слабостью, – сказал Басаргин. – Этот не отдам, потому что он любимый, а вообще привез дюжину – один другого лучше. Могу дать. Один, но любой.

– Любой, но один, – поддразнил Шурка.

– Совершенно верно, ударение на один, – усмехнувшись, согласился Басаргин и вспомнил, что Шурке надо сделать подарок.

Сундук, в котором лежали купленные по его просьбе машинисткой торгпредства носильные вещи для Кати, матери и сестры, шел багажом. Там был и костюм для Шурки. Здесь, при себе, в чемодане среди подарков на первый день приезда были только уже давно купленные, тоже для Шурки, кожаные на меху перчатки. Не то чтобы он забыл, что Шурка инвалид, напротив, он даже, когда покупал, подумал, что и для одной руки в конце концов нужна перчатка. Но он не подумал, как будет дарить эти перчатки. А сейчас оказалось, что подарить их почему-то нельзя. Хотя все правильно, и для одной руки тоже нужна перчатка, но тем не менее подарить их было невозможно.

Тогда он посмотрел на Шуркину нитяную холодную фуфайку и, подойдя к чемодану, вытянул оттуда за рукав предназначенный до этого в подарок самому себе толстый канадский свитер-самовяз, неуклюжий, но добротный и теплый.

– Держи, – сказал он Шурке.

– Спасибо. Как, мама, хорош свитер? – повернулся Шурка к матери.

– По-моему, хорош. Ручная работа.

– А для Григория Фаддеича не забыл побольше презентов привезти? – спросил Шурка у Басаргина. – Он ведь на тебя сильно рассчитывал. Не то чтобы из корысти – у него, в общем, все, что нужно, у самого есть, – а для интереса. Только и разговору последний месяц было: «Что Петя привезет?» Основная тема.

– Не люблю, Шурик, когда ты так говоришь о Григории Фаддеиче, – сказала мать. Но в голосе ее Басаргин почувствовал не строгую, а неуверенно-просящую интонацию. – Мне самой в нем многое не нравится. Но все-таки он добрый человек.

– А разве я спорю? Конечно, добрый – с кротостью, показавшейся Басаргину подозрительной, согласился Шурка. – Он не только добрый, он еще и честный…

– Ну…

Мать хотела возразить.

– Что «ну»? И честный. Такой же, как добрый. Он даже, если хочешь знать, человек строгих понятий. Но эти понятия у него только на свое и на чужое. Свое – это значит его. А чужое – это значит твое или мое. Его дом, его шуба, моя шинель, твой платок. И он никогда своего не отдаст и чужого не возьмет. Только беда, что у него все государственное ни в одну из этих двух граф не входит. Государственное – это и не его и не твое. Оно общее. Ну, а там, где начинается общее, там у него понятие о честности кончается.

Шурка хмыкнул, довольный найденным определением, быстро сделал несколько шагов по комнате и снова сел.

– Понятие о честности кончается, а понятие о доброте начинается. Человек он широкий. Откуда можно взять себе, оттуда не жалко дать и другому. Добрый человек! Пять кубометров бревен кому-то дал. А пойди попроси у него полушубок – не даст! Потому что полушубок лично его, а бревна – общие.

– Он нам в школу четыре раза вне плана дрова завозил, – сказала мать.

– Да что он, свои, что ли, дрова-то завозил? – разозлившись, закричал Шурка. – Лидка и Егор учатся в вашей школе – вот и завозил. А не учились бы – черта с два он бы вам завез! Хотя, впрочем, может быть, все равно завез, чтобы ты не замерзла. Все-таки хоть, по его мнению, и с дурацкими понятиями, но родственница.

– Шура, – укоризненно сказала мать.

– Прости, пожалуйста. Не мое – его выражение. Дрова сверх плана! – снова сердито воскликнул он. – А к первому сентября он вам по плану пристройку на четыре класса должен был сделать, а?

– Он мне объяснил, что это не удалось.

– Не удалось? А летний план он на сто десять процентов выполнил, а?? Заготовителям четыре дома вместо двух отбухал. А вы для него без интереса. Вот и не удалось! Сама же с ним из-за этого поссорилась, а теперь, при Петре, молчишь, не хочешь его в первый день расстраивать. А по мне, пусть все сразу знает – как живем и чем дышим! – вскочив из-за стола, сердито сказал Шурка. И неожиданно стал похожим на отца, такого, каким помнил его Басаргин.

Мать переглянулась со старшим сыном, и они оба поняли, что одновременно подумали о том же самом. Расхаживавший по комнате Шурка был сейчас в самом деле необыкновенно похож на отца.

Отец умер рано, в тысяча девятьсот тридцатом году. Он был из тех людей, говоря о которых «он сгорел на работе» произносят не красивую фразу, а просто и точно определяют то, что произошло на самом деле.

Сын ткача Пуховской мануфактуры, он вступил в РСДРП в тысяча девятьсот пятом году молодым двадцатилетним выпускником Смоленского ремесленного училища. Пользуясь его бродячей специальностью строительного десятника, партия перебрасывала его как связного с места на место. Исполнительный, точный и вежливый, он нигде не обживался, нигде надолго не устраивался и каждый раз удивлял начальство своими неожиданными и настойчивыми просьбами уволить его. Хотя он любил строительное дело, но оно все еще было только внешней оболочкой его жизни, а судьбою его в эти годы молодости была партийная работа, дисциплиной жизни – партийная дисциплина и личной надеждой на будущее – надежда на революцию. Эта благородная юность наложила неизгладимый отпечаток на всю его дальнейшую жизнь. Матери, во всяком случае, казалось, что в нем уж никогда не менялось то, за что она сразу приметила и полюбила его. Ей, правда, казалось, что он и не старел, но это уж, наверное, было просто от слишком большой любви к нему.

Мать встретила его в 1908 году на Урале, в Екатеринбургской губернии. Он работал на новой железнодорожной ветке, на постройке станционных зданий, ходил в высоких сапогах, в форменной тужурке и путейской, с молоточками на околыше, фуражке. Фуражка была старая, с потертым бархатом. Из-под нее выбивались светлые жесткие волосы, а лицо было худощавое, суровое, с пшеничными, немножко закрученными кверху, как тогда носили, усами и с добрыми, но насмешливыми глазами.

– Ты удивительно похож на отца, – как показалось матери, очень громко сказал Басаргин, подтвердив и в то же время тем, что он так громко это сказал, нарушив ход ее мыслей.

– Разве? – спросил Шурка, остановившись посреди комнаты.

– Да, очень.

– Я плохо его помню, – сказал Шурка.

Подойдя к кровати, он снял висевшую у изголовья фотографию в тоненькой вишневой рамке. На фотографии были изображены два человека, облокотившиеся на стоявшую между ними высокую подставку для цветов.

Один был маленького роста, с крохотными черными усиками «кляксой», в папахе и во френче с непомерно большими карманами; у него было молодое, веселое лицо, которому усики «кляксой» придавали нахальное выражение. Одна рука его небрежно покоилась на эфесе шашки, а другой он придерживал огромный полевой бинокль. Второй человек был гораздо выше ростом и одет в наглухо застегнутую короткую кожаную тужурку, из-под которой виднелся воротник косоворотки. На голове у него была кожаная фуражка, а через плечо, на тонком ремешке, висела большая деревянная кобура. Кончики светлых усов немножко закручивались вверх, а большие добрые глаза глядели устало и насмешливо.

Это был отец. Шурка помнил фотографию с детства, но сейчас, после войны, смотрел на нее с новым волнением. Два человека, одетые в военные костюмы, матери еще казавшиеся обычными, а Шурке уже странными, были застывшей на фотографии той, другой, гражданской войной, началом всех начал, о котором он помнил по рассказам, по книгам, а еще больше по песням с их далеким волнующим ароматом истории, похожим на тонкий запах засушенной в книге веточки полыни. «Каховка, Каховка – родная винтовка… горячая пуля, лети!» – вспомнилось ему.

– А это Николай Иванович, – и мать показала пальцем на маленького военного, снятого рядом с отцом. – Командир полка.

Шурка еще раз пристально взглянул на фотографию, закрыл глаза и на короткую секунду, в темноте, сквозь закрытые веки, увидел отца, живого, стоящего в углу комнаты. На отце была черная кожаная фуражка, кожаная комиссарская куртка и маузер в деревянной кобуре через плечо. У него было обросшее короткой рыжей щетиной, усталое и грозное лицо, но, как в ту же секунду сообразил Шурка, это было не лицо отца, а лицо члена Военного совета армии, который выводил их из окружения в сорок втором под Дорогобужем и погиб за час до того, как они прорвались.

Шурка открыл глаза.

– Что с тобой? – спросила мать, заметившая, как он побледнел.

– Ничего. А скажи, что с ним стало, с командиром полка. Погиб?

– Почему? – Мать искренне удивилась, как будто этот человек ни при каких обстоятельствах не мог погибнуть. – Да ты же его знаешь!

И она назвала фамилию.

– Скажи пожалуйста! – удивился Басаргин, слышавший эту фамилию раньше, еще от отца, но никогда не сопоставлявший ее со всем известной теперь фамилией командующего одной из армий. – А я думал, что однофамилец.

Шурка сел на стул и сидел молча, все еще держа перед собой фотографию. Он был ошеломлен вдруг обнаружившимся совпадением, о котором не подозревал раньше: перед его глазами сейчас стояла не эта, с детства знакомая фотография, а совсем другая, с необычайной ясностью запечатлевшаяся в памяти картина.

Мокрый октябрьский рассвет. Сзади – холодный, вздувшийся от дождей Днепр. Впереди – близкие и частые выстрелы немецких танков. Над головой – ветер гонит по небу густые и черные, как орудийный дым, облака. В песчаный, наскоро вырытый окопчик наблюдательного пункта быстро входит только что переправившийся на лодке командующий армией.

Шурка стоит на откосе, в пяти шагах от окопа, спрятав автомат под плащ-палатку и накинув на пилотку капюшон. Немецкие танки в полукилометре отсюда, и Шуркин взвод автоматчиков – сейчас все, что есть на этом берегу в резерве у командира дивизии.

Шурка хорошо слышит и видит, как, отрапортовав, командир дивизии, продолжая держать руку у козырька, говорит, нагибаясь к маленькому командующему:

– Товарищ командующий, к моему наблюдательному пункту подходят танки. По долгу службы, прошу вас покинуть берег.

Он выговаривает эти слова не спеша и немножко заикаясь.

Адъютант командующего останавливается рядом с Шуркой; он в плаще с капюшоном и после переправы весь грязный и мокрый.

Командующий стоит в окопе. На нем тонкая, черная от дождя шинель с золотыми погонами, на руках – желтые, тоже почерневшие от дождя перчатки, на голове фуражка с красным околышем. Весь он очень аккуратный и чистый. Только низ хромовых сапог со шпорами забрызган мокрым песком.

«Наверно, когда шел сюда, выбирал, где чище», – думает Шурка.

Командующий стягивает с левой руки перчатку, берет ее в правую, отогнув левой руку полу шинели, лезет в карман, вынимает очень белый носовой платок, снимает фуражку, стряхивает с нее воду, вытирает платком лицо и изнутри фуражку, надевает ее, кладет платок в карман и снова натягивает перчатку.

– А где ваши противотанковые орудия? – спрашивает он у командира дивизии.

– У меня только один паром, – говорит командир дивизии. – Переправляем первые две пушки.

Он показывает на Днепр, на самой середине которого, почти не двигаясь, качается на волнах маленький паром с двумя пушками.

Командующий оборачивается и долго смотрит на паром. Теперь он стоит спиной к Шурке, сцепив руки за спиной, и Шурка видит, как он медленно поворачивает одну руку в другой, крутя ее в запястье так, словно незаметно хочет отвинтить ее.

Потом командующий оглядывается на Шурку и снизу вверх в упор смотрит на него.

Теперь Шурка хорошо видит лицо командующего, блестящий козырек фуражки, чисто выбритые щеки, колючие быстрые глаза, две тоненькие седые щетинки усов над узким, крепко сжатым ртом, высокий воротник кителя, узенькую белую полоску подворотничка, блестящие золотые пуговицы шинели – на нижней висит кавалерийский стек.

– На чем переправлялись? – почти не раздвигая губ, спрашивает командующий. Склонив голову набок, он смотрит на Шурку так, словно только что выстрелил в него и сейчас присматривается, попал ли.

– На доске, – громко и даже с неожиданным вызовом выкрикивает в ответ Шурка, вспомнив в эту минуту, что он переплыл сюда первым в дивизии.

– Правильно, – говорит командующий и, звякнув шпорами, оборачивается к командиру дивизии. – А у вас на той стороне бесцельно стоят шесть домов. А из каждого дома – плот на одну пушку! Распорядитесь! Я подожду здесь.

Хотя он теперь стоит к Шурке спиной, но Шурка чувствует, как командующий стреляет этими словами в командира дивизии: каждым словом отдельно, с короткими точками.

– Вызовите «Сызрань», – вздохнув, говорит командир дивизии телефонисту.

Шурка и адъютант командующего переглядываются. Адъютант подмигивает Шурке и, пригнувшись, теряет равновесие и падает. Низко просвистевший снаряд разрывается в двухстах метрах в воде.

Командующий оборачивается, и Шурка во второй раз видит его лицо. Удивленно подняв брови, командующий смотрит на своего поскользнувшегося адъютанта, а тот под этим взглядом, как кажется Шурке, нестерпимо медленно поднимается с песка, вытирая о плащ-палатку мокрые ладони.

Над головами со свистом пролетает еще один снаряд.

– Басаргин, – говорит командир дивизии, – возьмите своих автоматчиков и займите оборону вон у тех дальних кустов.

Командир дивизии указывает рукой направление.

Шурка подает команду автоматчикам и, подоткнув полы шинели за пояс, перепрыгивает через окоп. В эту секунду он в последний раз видит командующего. Командующий стоит к нему спиной и смотрит на Днепр, пощелкивая по сапогу крепко зажатым в руке стеком. Чувствуя сильный толчок, Шурка падает, раненный пулей в грудь, и командующий вместе с окопом, берегом, деревьями и небом, качнувшись, перевертывается в его глазах.

Прошла минута, может быть, две. Шурка все еще держал в руке фотографию, приблизив ее к настольной лампочке.

– Что, насмотрелся? – спросил Басаргин, облокачиваясь сзади него на спинку стула и заглядывая через плечо.

– Да.

Шурка еще раз взглянул на фотографию и подумал: «Совсем молодой. Усики „кляксой“, и улыбается. Года двадцать три, не больше. Как мне. А там, на Днепре, ему же было под пятьдесят. А сколько же было бы сейчас отцу? шестьдесят два…»

Он повесил фотографию, достал папиросу и, зажав между колен спичечную коробку, закурил.

Да, сорок третий год. Днепр. Перед своим третьим ранением он полгода служил в армии, которой командовал этот маленький человек со старой фотографии. А отец, останься он жив, вполне мог бы там быть членом Военного совета.

«Интересно, что бы сказал командующий, если бы знал, чей я сын… А наверное, ничего. Так же бы спросил: „На чем переправлялись?“ И я бы сказал: „На доске“».

И Шурка с привычной обидой подумал: «Жаль, что не получил Героя за Днепр. Ранило – и забыли. Вечная история… А в гражданскую, кажется, почти не давали орденов. Даже у отца не было».

– У отца Красного Знамени ведь не было? – вслух спросил Шурка.

– Нет, – сказала мать. – У Николая Ивановича был.

– «Слушай, рабочий, война началася, бросай свое дело, в поход собирайся!» – тихим тенором затянул Басаргин. – Знаешь эту песню? – повернулся он к Шурке.

– Нет. Я люблю «Каховку».

– «Каховка» – воспоминание, – сказал Басаргин. – А с этой тогда в бой шли. Я еще помню. Слышал мальчишкой:

Рвутся снаряды,

Трещат пулеметы,

Но их не боятся

Красные роты.

– «Смело мы в бой пойдем за власть Советов», – неожиданно сильно и громко подхватила мать и, смутившись своего порыва, замолчала.

– «И, как один, умрем в борьбе за это», – сказал Басаргин.

Перед его глазами еще раз пронеслось все то, о чем он вспоминал в вагоне: ночь за Днестром, аэродром в Марселе, германские автострады и перекрестки Нью-Йорка, конторы, банкеты, «ваше здоровье», вежливые улыбки, испытующие глаза.

– «В борьбе за это», – повторил он еще раз одними губами и повернулся к Шурке. – Ты никогда не чувствовал себя не только просто самим собой, но еще и продолжением великой кровавой и трудной истории, начатой другими людьми? А?

– В каком смысле продолжением?

– А в очень простом. Кто-то умирал под Екатеринославом или под Кичкасом во время боев с Деникиным, падал в пыль с коня… А потом совсем другие люди, – я, например, – строили там Днепрогэс. А потом отец – как сейчас помню – вот здесь, в Пухове, на окружной партийной конференции в тысяча девятьсот двадцать девятом году, дрался с правыми уклонистами и голосовал за исключение их из партии. А потом умер. А потом мой дивизион всю войну посылал в немцев снаряды, добытые на той самой Магнитке, которую эти правые уклонисты не желали строить. Наша жизнь, как цепь: кольцо в кольцо. Не разнимешь. В этом и сила. А в то же время рядом живут люди с одной мечтой: стать отдельным колечком, да еще на чужом мизинце. То есть они-то, может, и надеются жить сами по себе, а их – раз – и на мизинец.

– Это о ком? О нем, что ли? – кивнув на стенку, за которой была комната зятя, спросил Шурка.

– Не знаю, еще до конца не разобрался, – сказал Басаргин.

– Ничего, разберешься. – Шурка неласково усмехнулся и, раздавив в пальцах окурок, положил его в пепельницу.

Мать сидела в уголке и, притаившись, слушала разговор сыновей. Чем меньше они ее замечали, тем лучше видела она их обоих такими, какие они были на самом деле, без ласкового «мамочка», без улыбки в се сторону, без оглядки, угловатых и резких, похожих на отца. Ей казалось, что они оба похожи на него, и даже трудно сказать, кто больше – Шурик или Петя? То есть вообще-то больше был похож Шурик: и ростом, и походкой, и привычкой отрубать рукой фразу от фразы. Но Петя тоже был похож – глазами и еще больше голосом. И в тоне и в словах его было что-то отцовское: простое и правдивое.

Отец мог долго сидеть и молчать, потом откинуться на спинку стула, посмотреть прямо перед собой и тихо сказать: «А знаешь, Аннушка, коммунизм – это будет большое счастье…» И он так говорил эти простые слова, как будто вот сейчас встанет, выйдет за дверь и принесет это счастье и положит на стол, и всем будет видно, какое оно большое и хорошее…

У Пети есть тоже что-то такое в голосе. Люди ему, наверное, верят. Он, должно быть, редко говорит неправду. А может, даже и никогда не говорит.

Она смотрела на них, и ей вспоминался тот день зимой тридцатого года, когда они оба стояли в клубе Пуховской мануфактуры у гроба отца. Петр стоял тихо, наклонив голову, и плакал, не вытирая слез, а Шурик держался за ее руку, все время враждебно озирался на всех подходивших к гробу и каждый раз вздрагивал, когда кто-нибудь из прощавшихся наклонялся над гробом и целовал отца.

Сейчас ей хотелось плакать не то от горя, не то от счастья, а вернее всего, просто потому, что оба сына были снова вместе; но она не хотела плакать здесь и, встав, начала быстро засовывать в портфель тетради и учебники.

– Куда ты? – спросил Басаргин.

– У нас молодая учительница. Мне нужно ей помочь приготовиться к завтрашнему уроку.

– Рано, рано, – ворчал Шурка. – Ты всегда ходишь в десять, а сейчас только половина.

– Нет, нет, мне пора, – невнятно упорствовала мать, безуспешно пытаясь застегнуть слишком набитый портфель.

– Подожди, подержи вот так, – строго сказал Шурка и, сильным движением руки натянув кожу портфеля, защелкнул замок.

– А может, не пойдешь? – сказал Басаргин, подавая ей пальто. Он хотел добавить: может, не пойдешь ради такого случая, как мой приезд, но промолчал, поняв, что его приезд как раз и есть причина преждевременного ухода матери – она переволновалась и не хочет этого показать.

– Ушанку-то возьми, забыла, – сказал он, уже в дверях подавая ей ушанку.

– Да, да, совсем забыла, – кротко созналась она.

– Может, проводить тебя?

– Нет, нет, это совсем недалеко. Я очень быстро. Только помогу Лидии Николаевне проверить тетради и вернусь.

Лидией Николаевной звали девятнадцатилетнюю учительницу, которую естественней было бы называть просто Лидочкой, если бы не правило матери – всех педагогов в школе, даже самых молодых, непременно звать по имени и отчеству.

– Я скоро, скоро, – помахала она перчаткой уже на крыльце, смущенная тем, что сын вышел провожать ее на улицу. Помахала и уронила перчатку.

Басаргин нагнулся и поднял перчатку.

– Иди, иди, – снова замахала она и снова чуть не уронила перчатку. – Иди, а то простудишься.

Но он остался стоять на крыльце. Она несколько раз оглядывалась на него, а он все еще стоял, глядя ей вслед, пока она не скрылась за поворотом.

«Как тихо», – подумал Басаргин.

Действительно, кругом было очень тихо. Метель прекратилась, и только с крыш при порывах ветра иногда осыпался снег. Басаргин стряхнул с волос снежинки, вошел в сени, запер дверь на щеколду и, потирая холодные руки, вернулся в комнату.

Глава четвертая

Когда Басаргин вошел, Шурка, задумавшись, стоял в углу комнаты, крепко зажав в углу рта папироску и засунув руку в карман галифе.

Все в Шурке было до слез свое, родное: и короткий, потертый, но ладно сидевший на нем пиджак, и офицерские бриджи, и армейские, аккуратно подлатанные хромовые сапоги; заколотый булавкой пустой рукав не нарушал впечатления подобранной и уверенной в себе силы, которой веяло от всей его фигуры.

Басаргин, молча обняв брата за плечи, зашагал рядом с ним взад-вперед по тесной материнской комнатке. Брат был ему бесконечно дорог. Но это не было то чувство жалости и нежности, которое по временам переполняет душу человека, чаще всего по отношению к близким и более слабым, чем он сам.

Это было совсем другое, тоже по-своему нежное, но в то же время воинственное чувство умиления перед чужим подвигом, перед товарищем по оружию, перед потным, забрызганным грязью солдатом, который с хриплым криком «ура!» последним снарядом останавливает танк в двадцати метрах от своей раскаленной стрельбой и готовой разорваться пушчонки; перед генералом, умирающим на наблюдательном пункте от осколка в живот и, захватив в кулак обе полы шинели, чтобы не видеть своей раны, сквозь закушенную губу, цедящим в трубку последние приказания; перед врачом, методично повторяющим «ланцет», «марлю», «еще марлю», «укол» – под бомбежкой, в раздираемой воздушными ударами палатке полевого госпиталя…

Именно это, с особенною остротой рождаемое братством на поле боя, чувство неслезливого гордого умиления испытывал сейчас Басаргин, обнимая Шурку и шагая с ним рядом по комнате.

Перед его глазами проносились холодные подмосковные поля, степные вьюги, тонкий свист летящих один за другим снарядов, с грохотом разрывающихся за спиной, переправы, переправы: Дон, Донец, Днепр, Днестр.

Вот так, в сущности, они и прошли оба, рядом, через все это, хотя ни разу за войну не видели друг друга и даже не послали друг другу ни одного письма…

Он, стиснув зубы, вспомнил безучастное сытое лицо: «Говорят, у вас больше чем семь миллионов убитых?» И другое сытое лицо: «Говорят, у вас…» И третье сытое лицо…

– Нет, не будет по-вашему! Неправда!

– Это ты кому? – спросил Шурка.

– Им, – сказал Басаргин. – Закурим еще по одной?

– Ну что ж, закурим.

Шурка вытащил из кармана коробку папирос. Оба сели к столу, Шурка на прежнее место, а Басаргин – в уголок, туда, где раньше сидела мать.

– Ну, какая она там, Америка? – спросил Шурка.

– Всякая, – рассмеялся Басаргин. – Очень разная.

– Мне бы понравилась?

– Некоторые вещи – да.

– А я не о вещах. Знаю, что там на сегодня лучшие в мире дороги, лучшие автомобили, лучшие самопишущие ручки. Это и без того известно. Я не о вещах. Я о людях.

– И я не о вещах, я тоже о людях. Некоторые люди, а еще вернее сказать, некоторые черты в людях тебе бы понравились.

– Например?

– Например, точность в делах, в обещаниях. Я говорю не о дипломатии, а о том, что американцы называют «бизнесом» – дела, которые делают между собой два заинтересованных в этом человека. Здесь можешь быть уверен, что все будет точно, в срок и без мелкого жульничества. Потом, уважение к чужому времени. Не только потому, что время – деньги, а еще и потому, что это просто вошло в плоть и кровь. Что еще? Нелюбовь к бумажкам: стараются обходиться без них. «Да», сказанное просто по телефону, значит «да» – и заказ сдан. От этого не принято отрекаться. Тем более, – усмехнулся Басаргин, – что в крупной фирме к телефону иногда присоединен звукозаписывающий аппарат. Если я, заказчик, скажу «да», закажу, а потом вздумаю отречься от этого, то мне предъявят пленку с записью моего «да». Но это деталь, так сказать, на всякий случай, а простое «да» все-таки чаще всего заменяет бумажки. И это неплохо… Ну, что еще? Внешний демократизм…

– То есть?

– То есть даже у самых маленьких людей нет привычки гнуть спину или заискивать перед самыми большими. Внешне все держатся между собой очень независимо, несмотря, может быть, на самую железную зависимость маленького человека от махинаций настоящих хозяев жизни. То есть, скажем, репортер напишет все, что бы ни приказал ему владелец газеты. Но, войдя к нему в кабинет, он будет держаться вполне независимо, сядет на стул без приглашения и, если они давно знакомы, скажет: «Хелло, Боб!» Или инженер, который может в два счета вылететь с завода по одному движению мизинца хозяина, идет рядом с этим хозяином по цеху так непринужденно, что не разберешь – кто главный. То есть сущность не слишком веселая, но форма – приятная, в ней есть что-то хорошее. Для больших, конечно, все это часто лишь ханжество, но для маленьких это важная сторона жизни, и они держатся за нее. И некоторые из них даже готовы вылететь в неизвестность с завода или из редакции, если эта форма вдруг не будет соблюдена. А с другой стороны, в том, как крепко люди держатся за эту иллюзию независимости, есть, пожалуй, тоска по независимости настоящей. И это неплохо. Вообще, пожалуй, сколько я ни изъездил стран, я нигде не видел такого дикого переплетения очень хорошего и очень дурного, как в Америке.

– Ну, а как народ?

– Как народ? О народе уже давно и хорошо сказано, что народ никогда не бывает плохим. И это до того верно, что ничего не добавишь.

Он замолчал. Шурка ждал продолжения, но так и не дождался. Басаргин сидел, неподвижно уставившись в одну воображаемую точку на стене, и сам у себя в душе взвешивал все «за» и «против».

За последний месяц перед его отъездом из Америки газеты стали просто нестерпимы. Они были до такой степени забиты статьями, заметками, письмами «собственных корреспондентов», дичайшими телеграфными сообщениями, где во всех падежах склонялось слово «война», что временами хотелось свернуть в трубку всю эту тяжелую пятифунтовую пачку сырой, пахнущей типографской краской бумаги и наотмашь бить ею по морде кого-то грубого, крикливого, неуловимо прятавшегося за безликими словами «свободная пресса».

И в то же время он помнил все встреченные им приветливые лица, добрые глаза, сочувственные улыбки и рукопожатия. Он вспомнил демобилизованных солдат, с веселым ревом – «По домам!» – грузившихся на пароход в Гавре; клуб моряков в Сан-Франциско с фотографией Сталинграда и старательно нарисованным плакатом «Vel Kame! Привьет русским друзьям!», дружескую домашнюю вечеринку, на которую его затащили к себе питсбургские металлисты…

Он вспоминал все это и с болью думал: «Неужели кому-то удастся, навалившись на чудовищный рычаг денег и принуждения, скрутить эти миллионы людей, раздавить их волю, смять их воспоминания, скомкать их души и одним, нераздумывающим, бессловесным, безликим, страшным камнем швырнуть через океан на страну социализма?»

Он поглядел на Шурку. Шурка терпеливо ожидал продолжения разговора. Но Басаргину не хотелось сейчас говорить о том, о чем он только что думал.

– Может, теперь расскажешь о себе, а, Александр Семенович? – улыбнувшись, сказал он.

Шурка не улыбнулся в ответ на «Александра Семеновича».

– Что рассказывать? – спросил он. – Вернее, как? С начала или с конца?

– С конца. Так интересней.

– Учусь на третьем курсе. Вчера моя гвардейская бригада сдавала технологию металлов. Сдали ничего, то есть отлично.

– Ничего, то есть отлично? – переспросил Басаргин. – А что же тогда будет отлично?

– А отлично будет, если мы за второе полугодие и за лето сдадим вперед за четвертый курс и перейдем на пятый. Как-никак – перестарки, потеряли по четыре года. Надо брать свое.

– А почему гвардейская?

Шурка ткнул пальцем в привинченный к лацкану пиджака гвардейский значок.

– Восемь бывших гвардейцев. На бригаду не хватает одного глаза и двух рук, не считая моей. Но я ее и сам не считаю. А в остальном – ничего. Молодежи не поддаемся. Приказом по бригаде к экзаменам была надета парадная форма, то есть, попросту говоря, все колодки, сколько у кого было. – Шурка полез в нагрудный карман и выложил на стол две колодки с ленточками. – А нашивки за ранения не ношу, стесняюсь, – доверчиво добавил он.

– Чего стесняешься?

– Стесняюсь – и все. Зачем ходить с удостоверением, что и грудь тебе просверлили, и в ногу вмазали, и голову покарябали… Руку, конечно, не приклеишь. Но к этому я уже привык, научился все делать левой. И знаешь, какая она у меня здоровая стала? Ты мне до войны пережимал руку. А сейчас не пережмешь.

– Ну, это еще неизвестно.

– Не пережмешь! Согну! – сказал Шурка. – Давай попробуем?

– Давай.

Они поставили локти на стол на одной линии и начали перегибать друг другу руки.

До войны Басаргин, несмотря на все Шуркины ухищрения, легко и быстро гнул ему обе руки – и левую, и правую. Но сейчас у Шурки рука стала действительно крепче. Басаргин с трудом выдержал первый натиск. Сначала ему казалось, что вот-вот придется сдаться, но потом он собрался с силами и восстановил положение.

Теперь они оба, покраснев от напряжения, держали руки на одном уровне, не в состоянии пересилить друг друга.

– Однако здоров же ты! – наконец огорченно сказал Щурка, сгибая и разгибая занемевшие пальцы. – А я думал – обленился там, за границей.

– Каждый день полчаса гимнастики с гантелями.

– Как до войны?

– Как до войны.

– Сейчас у меня харч не тот, – сказал Шурка. – Характер военного времени выручает, а то бы иногда скрипел на шарнирах: смазки мало, и скоромной и растительной.

– Что, неважно с питанием?

– Точнее сказать, паршиво, особенно с осени. Так не повезло нам с этим чертовым неурожаем, что до слез обидно. Не за себя, конечно, а вообще.

– А в Америке чуть ли не девяносто лет не было такого урожайного года, как этот, – сказал Басаргин.

– Все-таки нет бога, – сказал Шурка. – Одна метеорология. Я в июле ездил на практику на Тамбовщину. Все перегорело. Поп служил молебен в поле – о дожде. Сам служит, и сам плачет. Старый, лет семидесяти. Даже страшно было смотреть.

Наступило молчание.

– Так как все-таки живешь, как питаешься? Расскажи, – сказал Басаргин.

– Живу в общежитии, – неохотно сказал Шурка. – При освобождении было зарегистрировано в Смоленске меньше ста целых домов. А сейчас в городе живет семьдесят тысяч. Так что, какое у нас общежитие – можешь представить. Койка есть у каждого, но стол на комнату один. Когда все сразу сядем заниматься, с локтями не разложишься. Устроились в две смены: одни спят, другие занимаются, а потом наоборот. В общем, привыкли. В весеннюю сессию будет легче: можно на воздухе, да и обещали подвести под крышу кое-что из развалин. Ну-с, а насчет питания – по-моему, тема не столь интересная. Терпим, как и все. Стараемся придавать этой теме поменьше значения. А так, конечно, желудок нет-нет да и свою речь произнесет… Иногда на вокзал на разгрузку сходим – сколотим сверх нормы на коллективный ужин. Некоторым родные от себя отрывают. Я вот, например, сюда по воскресеньям езжу. Стыжусь, но езжу.

– Что же стыдиться? – сказал Басаргин. – Мать есть мать.

– Что ж, что мать? Во-первых, стыжусь своих мыслей, когда еду. Еду и думаю: «Интересно, что там мама приготовила поесть?» Я их гоню, а они опять в голову лезут. Довольно глупо… А во-вторых, мать тоже сейчас не сладко живет: с тех пор, как завела отдельное от Григория Фаддеича хозяйство… Бросим эту тему, ладно?

– Хорошо. Расскажи, как живешь в остальном, то есть в главном.

– Главное для студента всегда – надежды на будущее, – сказал Шурка. – У меня их много. Как ни странно, но уже много и воспоминаний. И то и другое помогает жить.

– А что же все-таки помогает жить? Фронтовая закалка?

– И она тоже. Это в смысле физическом?

– Ну, хотя бы.

– Помогает. Но не это главное, а главное… – Шурка замялся, подбирая слово поточней.

– Что главное?

– Закалка души, что ли, или как это лучше сказать?

В самом деле, как лучше сказать? Как назвать все это, соединяющее в себе воспоминания о первом страхе смерти и первых поражениях; и память о победах, сначала маленьких, потом все больших и больших; и рядом память о госпиталях, в которых лежал, о мертвых товарищах, похороненных и непохороненных, о горьком железном и деревянном запахе дыма сожженных человеческих жилищ.

Как назвать это прочно поселившееся в душе чувство, в котором живут вместе память о самом светлом и самом черном; и еще вопят о себе неотомщенные обиды и смерти?

И рядом – небывалая дотоле, невероятная любовь к родине – разоренной, отданной на тысячи верст, возвращенной, пройденной пешком. Пешком, пешком… Кто, кроме солдата, поймет это слово?

И рядом – безрассудный, усталый сон человека, завернувшегося в мокрую шинель, в залитом водой окопе. Сон о мире, в котором вдруг тихо, и голуби летят со стадиона после забитого в ворота мяча. И на стадионе сидят все живые, все, как до войны. Никто не убит, никто не умер…

И рядом – торжественные воспоминания о немецких дорогах, по которым идут сотни тысяч людей, освобожденных из плена, – бельгийцев, голландцев, французов, англичан. Кто они сейчас, эти люди, – друзья? Враги? Тогда они были просто человечеством, спасенным тобой от смерти и плакавшим от счастья.

Как, в самом деле, назвать это чувство, которое не дает сейчас считать себя инвалидом, жаловаться на голод или холод и позволять кому бы то ни было поносить то, что ты защищал? Чувство, которое на всю жизнь оставляет тебя солдатом – даже если у тебя нет руки.

Наверное, после революции, после той, гражданской, войны что-то похожее испытывал еще молодой тогда отец. Наверное, с похожим чувством в душе переживали разруху, задумывали план ГОЭЛРО, строили Волховстрой…

Если бы Шурка думал вслух, может быть, старший брат сказал бы ему, что это называется чувством ответственности, с которым не просто живут, а живут, отвечая за то, как идет жизнь в мире, какая она есть и какой будет.

Но Шурка думал про себя и не мог сам себе ответить до конца – что такое это чувство.

– Знаешь, Петя, – сказал он вслух, – я не могу объяснить тебе своего чувства, которое мне помогает жить, но мне кажется, что все было пока верно в моей жизни, и я очень счастлив, этим. Это мне помогает жить так, как я живу. Ты понимаешь меня?

– Понимаю.

Басаргин стоял, прислонившись спиной к горячей печке, с наслаждением ощущая давно забытое, уютное домашнее тепло.

– А не пора ли закрывать печку? – обратился он к Щурке и, присев на корточки, открыл чугунную дверку и помешал угли. Синих огоньков не было.

Шурка пододвинул к печке табуретку, влез на нее и закрыл вьюшку. Басаргин – так, как его учили еще в детстве, – подгреб кочергой все угли к той стороне печки, которая зеркалом выходила в комнату. От приятного жара, шедшего из печи, его разморило. Он встал и с наслаждением потянулся.

– Может, спать хочешь? – заботливо спросил Шурка.

– Да я уже вроде как спал, – сказал Басаргин, – Разве что полежать, – добавил он нерешительно и, сняв ботинки, лег на материнскую кровать, как давеча, просунув ноги в шерстяных носках между прутьями.

– Вот даже цигарки одной рукой вертеть научился, – присаживаясь у него в ногах, сказал Шурка и быстро и ловко на донышке папиросной коробки свернул цигарку. – Перебиваю папиросы махорочкой. Крепче, да и больше по карману.

Он запалил «козью ножку», и в комнате приятно запахло махоркой.

– Дай-ка и я сверну, – сказал Басаргин.

Он тоже свернул, закурил, крепко затянулся и закашлялся.

– Что, дерет? – дружелюбно посмеиваясь, спросил Шурка.

– Немножко.

Басаргин затянулся еще два раза и, ткнув самокрутку в пепельницу, вытянулся и заложил руки за голову.

– Ну, рассказывай еще, я тебя прервал.

– Через полтора, максимум два года кончу, – сказал Шурка. – Конечно, будет трудно кончить в четыре года, но сейчас все трудно, пятилетку тоже трудно будет выполнить. В войну казалось – за сто лет всего не восстановить! Земля дыбом. Нефтебаки – в гармошку. Рельсы в бантики завязаны. Страшно вспомнить! Если через полтора года кончу, то еще два года этой пятилетки захвачу уже инженером. Мать возьму к себе. Довольно она тут пожила.

– А я на что? – сказал Басаргин.

– Что ты?

– Авось я к тому времени окончательно вернусь, заберу ее к себе.

– Вот именно что – авось! А я, наверное, уеду куда-нибудь на строительство, на Урал, заберу мать, освобожу тут Григорию Фаддеичу помещение. Но до этого еще Егора у него попробую со двора свести.

– Выражаешься, как конокрад, – усмехнулся Басаргин.

– А Григорий Фаддеич меня, между прочим, так и называет, – рассмеялся Шурка, – с тех пор как я его Ивана увез и устроил в ремесленное в Смоленске, Да… вот у меня еще забота, – добавил он, – со двора свел, теперь приходится опекать. Им там, в ремесленном, тоже не очень-то сладко. Оказываю моральную и прочую поддержку.

– Сколько ему сейчас?

– Ивану? Шестнадцатый.

– А Егору?

– Четырнадцать. Он тоже ничего. Себе на уме. Григорий Фаддеич с ним последние семейные планы связывает. Но, по-моему, напрасно. Не выйдет из него наследника, такого, о каком отец мечтает.

– Уверен?

– Почти. Возьми Анатолия. Как он его любил! И первый, и старший, и карьеру тебе устрою, только меня слушайся, и, когда началась война, куда-то в Сибирь, в химическое училище его ткнул, чтобы, пока учится, война мимо прошла. Анатолий взял да в летную школу перевелся – и погиб. А Анатолий, если ты хочешь знать, был замечательный парень. Я от него получил во время войны пять писем. А отец – ни одного. Чужие люди. Это Григорий Фаддеич так думал, что непременно от сосны – сосна, от елки – елка, от осины – осина. А люди – не деревья!

– Ладно, предположим, мать согласилась с тобой ехать, – улыбнувшись после молчания, сказал Басаргин, – а что твоя жена скажет?

– А я неженатый.

– Я знаю, что неженатый, – так женишься.

– Все возможно. Но только я на такой, чтобы к матери плохо относилась, – не женюсь, – с юношеской горячностью сказал Шурка.

– Так-таки и не женишься?

– Не женюсь. Как бы ты сделал, если бы у твоей Кати были плохие отношения с мамой?

– Не знаю, – сказал Басаргин. – Это сложный вопрос.

– А по-моему, очень простой, – запальчиво сказал Шурка. – Если моя жена с таким замечательным человеком, как мама, не смогла бы ужиться, я бы в два счета с ней разошелся, и все! Чего смеешься?

– Все очень уж просто у тебя, – сказал Басаргин. – А бывает желание просто пожить вдвоем, без третьего, даже самого замечательного человека. Бывает, что все хорошие и все правы, а жизнь не получается.

Это был вопрос, не выходивший у него из головы в годы разлуки. Мать, так умевшая не мешать другим и ухитрявшаяся занимать такое незаметное место в доме, в то же время помимо своей воли властно занимала в его сердце гораздо большее место, чем это обычно бывает на четвертом десятке у человека взрослого и живущего своей, отдельной жизнью. Это его беспокоило, когда он думал о будущем. У Кати, которая отдала ему все и притязала тоже на все, могло возникнуть ревнивое чувство.

– Значит, пока не женился? – вслух сказал Басаргин.

– Пока нет, – коротко ответил Шурка.

– Ну, а все-таки, что у тебя в этом смысле в жизни?

– Было или сейчас? – спросил Шурка.

– И то и другое.

– Была одна встреча, – сказал Шурка, – в сорок третьем году, когда я отдыхал после госпиталя. Ничего хорошего.

– Почему ничего хорошего? Плохой человек?

– Нет, человек как раз хороший, только все это было ни к чему для нее. Она меня вы́ходила в госпитале. Ленинградка. Доктор. У нее умер муж в Ленинграде, в блокаду. В общем, она меня вы́ходила, и потом мы месяц были вместе, пока я не уехал на фронт. По-моему, она меня даже и не любила. Ей просто было грустно и казалось, что так будет легче.

– Старше тебя?

– Да, на двенадцать лет. Это было летом, в июле. Мы ходили по вечерам гулять на Каму. Сидим на берегу, и она говорит: «Смотрите, Шура (она была со мной на „вы“), смотрите, Шура, как замечательно кругом: какая река, как красиво плывут облака. Смотрите, какой лес, как все распустилось. Надо дышать, надо жить… все пройдет, все еще будет хорошо. Верно, Шура? Я еще молода, верно? Надо жить, надо любить, нельзя себя хоронить. Верно, Шура?» Говорила так, как будто оправдывалась. Или как будто хотела сама себя убедить… А я говорил ей, что люблю ее, и предлагал ей пойти расписаться, и говорил, что буду вместо отца ее детям (у нее было двое детей). Но она ни за что не соглашалась. Так и не согласилась. И я тогда даже сердился на нее.

– Она была просто хорошая женщина, – сказал Басаргин.

– Да, сейчас я тоже так думаю. Но тогда мне хотелось на ней жениться и казалось, что иначе будет неблагородно. Я ей потом писал с фронта, но она уехала тоже куда-то на фронт. Вот и вся история. Ничего хорошего.

– Но и ничего плохого, – сказал Басаргин, с благодарностью подумав об этой, должно быть, и правда хорошей женщине, которая могла и не захотела сломать жизнь его брату.

«Ему же тогда было всего двадцать один, даже двадцать», – подумал он и спросил:

– Это была твоя первая любовь, да?

– Первая, – тихо сказал Шурка.

«Хорошая женщина», – еще раз подумал Басаргин.

– Ну, а сейчас? – спросил он.

– Сейчас?

Шурка вскочил с постели и зашагал по комнате.

– Сейчас есть, – сказал он застенчиво и в то же время решительно. – Но я не могу об этом рассказывать. Не имею права.

– Что значит не имею права?

– Есть одна девушка.

Он сказал это с уверенной силой большого чувства.

– Я ее люблю, и мы поженимся, как только кончим институт. Никто ничего не знает. Я бы не мог перенести… чтобы… Иногда прямо с ума сходишь от этих общежитий! Всегда на людях. И у нее тоже такое же общежитие, как и у нас, даже хуже. Зимой просто негде посидеть вдвоем… Делают, конечно, и так – приходят в общежитие; подруги уходят на час погулять… Вполне откровенно… А мы с ней не хотим так. Других не осуждаем, а сами не хотим! Она, между прочим, замечательно красивая! – прервав свой рассказ, почти вызывающе воскликнул Шурка.

– Сядь, – сказал Басаргин.

– Ну, сел.

Басаргин приподнялся на подушке, одной рукой обнял Шурку за плечи, а другой, подчиняясь чувству нежности к брату, стал ерошить его волосы.

– Не порть прическу! – сердито сказал Шурка. – Прекрати.

– Ладно, прекратил, – сказал Басаргин и, оставив в покое его волосы, взял одну из подушек и кинул ее в ноги. – Давай уляжемся «валетом». Помнишь, как ты ко мне пристраивался в детстве?

Шурка передвинул подушку поудобнее и так же, как и Басаргин, лег, закинув руку за голову.

Басаргин закрыл глаза.

«Катя, Катя… Как же давно я ее не видел, – подумал он. – И всего еще только десять часов. Надо попробовать непременно заснуть. Просто-напросто приказать себе заснуть. Чтобы хоть на час сократить оставшееся время».

– Петя, ты здесь? Иди, пельмени готовы, – раздался из-за двери голос Елены.

Глава пятая

– Вижу, отвык ты по заграницам от наших харчей, – недовольно говорил Григорий Фаддеич, лениво подцепляя вилкой еще один уже холодный пельмень из большой миски, не опустошенной и наполовину. Он сидел напротив Басаргина, усталый за день и чуть-чуть, самую малость, подвыпивший. – Жаль, Шурка сдуру не пошел – он бы взялся – и все враз усидел!

– Тебе видней, почему не пошел – сдуру или не сдуру, – ответил Басаргин. До этого за пельменями, к удовольствию Елены, беседа шла обоюдно мирная, без острых углов, но замечание Григория Фаддеича о Шурке его задело.

– А мне вообще все видней – я вторую полсотню разменял, – не принимая вызова, хохотнул Григорий Фаддеич, – И не то, что тебе только месяц назад очки прописаны. Кстати, ты оправы какой-нибудь хорошей из Америки не привез?

Это было уже прямое напоминание об ожидаемых подарках, и Басаргин в душе обругал себя за то, что не только днем промешкал с ними до ухода Григория Фаддеича, но даже и полчаса назад, позванный сюда Еленой, снова забыл о них и пришел с пустыми руками.

– Оправы нет, – сказал он, – а привезти кое-что привез вам обоим. Сейчас принесу.

– Не тяжелое? А то подсоблю, – уже вдогонку ему рассмеялся Григорий Фаддеич.

Басаргин вошел в комнату матери. Там было темно. Слышалось только ровное дыхание спящего Шурки. Побоявшись разбудить его, Басаргин на ощупь нашел в темноте чемодан со своими вещами и вернулся в комнату зятя с чемоданом в руках.

Это был большой черный фибровый выносливый чемодан, старый, но еще хороший. Полуоборванные наклейки нескольких отелей придавали ему экзотический вид.

– Хороший чемодан, – пощелкав по чемодану пальцем, сказал Григорий Фаддеич, когда Басаргин положил его на диван.

– Да, – согласился Басаргин.

– Умеют делать.

– Да. Когда захотят – умеют.

Чемодан был отечественный, ленинградский, еще довоенный, и если бы не заграничные наклейки, памятливый Григорий Фаддеич мог бы даже признать его, не раз видев у Басаргина раньше.

– Вот это тебе, Леночка, – сказал Басаргин, без колебаний вынимая привезенный для Кати яркий полосатый шерстяной жакет. Машинистка из торгпредства особенно хвалила ему этот жакет, но сейчас жакет своим видом здесь, в этой комнате, почему-то неожиданно смутил его.

– Спасибо, – сказала сестра и потрогала шерсть пальцем. – Тонкая.

– Померь, померь, – сказал Григорий Фаддеич. – А то все жалуешься – я плохо за тобой ухаживаю, не одеваю. Теперь в заграничном будешь ходить.

Елена чуть приметно усмехнулась и, сбросив с плеч серый пуховый платок, надела поверх блузки заграничный жакет и два или три раза оглядела себя в зеркале. Жакет был ей почти впору, но не шел ей: было в этой красивой и яркой вещи что-то никак не вязавшееся со спокойной русской красотой Елены.

– Красивый… – протянула она своим ласковым ленивым голосом. Но Басаргин понял, что это сказано, только чтобы не обидеть его; подарок ей не понравился.

Зато Григорий Фаддеич был доволен. Помня слова Шурки о том, как ждал Григорий Фаддеич подарков, Басаргин сначала вынул предназначенные для Шурки перчатки, потом самопишущую ручку, потом полдюжины купленных для себя ненадеванных сорочек и, наконец, американскую электрическую бритву последнего образца, сиявшую белым лаком и никелем.

Григорий Фаддеич, со вниманием разглядев и отложив в сторону другие подарки, взялся за бритву, воткнул штепсель в розетку, и бритва воинственно загудела. Он несколько раз бережно провел ею по лицу, жалея, что пробу придется отложить до завтра: он был с утра чисто выбрит.

– Культура! – с уважением сказал он. – Сделано чисто, комар носу не подточит… Не согласен? – вскинул он глаза на молчавшего Басаргина.

– Почему не согласен?

– А потому, что думаешь обо мне: вот дикарь! Дали ему в руки электрическую бритву, а он уже готово: обрадовался, кричит – культура! А между прочим, так оно и есть – культура! Она прежде всего в мелочах обнаруживается. Мелочи – это зеркало культуры, если ты хочешь знать! Не согласен?

– Значит, по-твоему, это зеркало? – спросил Басаргин, беря из рук Григория Фаддеича бритву.

– А по-твоему?

– А по-моему, был один американец, который придумал телефон, и был другой, который придумал суд Линча. Есть американцы, которые изобрели пенициллин, и есть американцы, которые запретили продавать его русским, потому что русские – коммунисты. И, заметь, все они, – Басаргин подбросил бритву на ладони, – одинаково бреются или могли бы бриться одной и той же, вот этой бритвой, которую ты считаешь зеркалом их культуры. Что ты увидел в этом зеркале? Страну, отделенную от всех опасностей океаном и дважды богатевшую во время двух войн, которые залили нас кровью? Страну, которая поэтому может заниматься производством усовершенствованных бритв, в то время как нам еще пять лет будет не хватать кирпича для домов? Может быть, ты думаешь, что они культурнее тебя, потому что делают эти красивые штучки, в то время как ты, грубый дикарь, строишь свои грубые избы, чтобы переселить в них вдов и сирот, очевидно по грубости своей пятый год живущих в землянках? Так, что ли?

Григорий Фаддеич молчал. Он был смущен горячей отповедью Басаргина, но магия вещей оказалась сильнее его. Взяв бритву, он ласково потрогал ее, встал, положил ее на этажерку, снова сел к столу и, все-таки не удержавшись, еще раз обернулся и поглядел на бритву. Что бы там ни говорил Басаргин, а бритва ему очень нравилась – все-таки культура.

– Теперь хорошо бы чайку! Варенье-то осталось? – обратился он к Елене.

– Осталось.

– Вздула бы самовар – брат небось давно самоваром-то не пользовался! – благодушно кивнул Григорий Фаддеич на Басаргина и еще раз искоса взглянул на свою бритву.

– Ничего, сегодня из чайника попьет, – сказала Елена. – Я тоже с вами посидеть, послушать хочу, – а чайник уже готов.

Она вышла и через минуту вернулась с кипящим чайником.

– Расскажи, как область живет, – спросил у Григория Фаддеича Басаргин, на сегодня искренне хотевший уйти подальше от щекотливых семейных тем и по старой памяти знавший, что зять в хорошем расположении духа любит со знанием дела порассуждать в областном масштабе.

– Про область не скажу, – неожиданно сухо ответил Григорий Фаддеич. – Знал, да запамятовал.

– Что так?

– Сердится он на область, – сказала Елена. – Сняли его позапрошлый год оттуда.

– Не сняли, а не утвердили, – отозвался Григорий Фаддеич. – Исполнял обязанности начальника строительного отдела, а потом не утвердили… А ты что? – повернулся он к Елене. – Здесь не инспекция, здесь твоих подробностей не требуется.

– Вот видишь, сердится, – ничуть не смутясь, сказала Елена. – А чего ему сердиться? Ему и здесь неплохо. И спокойней, и к делу ближе.

– Чего ж ты, в самом деле, сердишься? – спросил Басаргин.

– Вспоминаю, как мне там мораль читали, – ворчливо ответил Григорий Фаддеич. – А что же, если я строитель, я себе первому дома хорошего не срублю? Сюда перевели – и здесь срубил. Понижай меня хоть до плотников, все равно себе первый дом срублю и прощенья просить не буду. Замучили меня моралями. А я без моралей работать привык. Делаю свое дело, ну и цени меня, какой я есть!

– Однако гордый ты человек, – сказал Басаргин. – Кабы у нас все были такие, как ты, большие бы надежды на Западе имелись, что опять на всей земле в конце концов установится одна система.

– Я тебе утром про систему от души, а ты в насмешку.

– Почему? Я тоже от души.

– Бросьте вы, – сказала Елена. Она впервые за весь разговор встревожилась, хотя по лицу ее нельзя было понять, кому она сочувствует в споре – мужу или брату.

– Вот, видал? – сказал Григорий Фаддеич, не обращая на нее внимания и перед самым носом Басаргина растопыривая свои огромные, обветренные, в ссадинах руки. – Когда работаю, не считаюсь: крана нет – сам бревна подымаю. А какой я есть: что даю, где беру, – пусть носа не суют – прищемлю. Район – второй по области. Работать умею. Все!

– В Америке тоже есть хорошие строители. Тоже работать умеют.

– Это ты к чему?

– К слову.

– А то, может, пояснишь?

– А что же тебе пояснять? По-моему, ты и сам умный – понимаешь.

– Пережиток капитализма я, да? Или, как это, – родимое пятно?

– Да как тебе сказать? Есть в тебе что-то такое.

– Бросьте вы, – во второй раз, теперь уже просительно, сказала Елена.

И Басаргин, поняв за ее сдержанностью, что их разговор неприятен ей до слез, замолчал. Он вспомнил, как Григорий Фаддеич весело встретил его на вокзале, как Елена после мытья притащила ему чистое белье, как радушно его усаживали за стол, как мать полгода назад писала ему, что они заботятся о Гришке наравне со своими детьми. Он вспомнил все это и испытал неловкость. Получись такой оборот разговора до войны и поездки за границу, он, быть может, даже извинился бы. Но сейчас что-то новое и непреодолимое делало для него в этом разговоре чувство своей правоты более сильным, чем чувство неловкости, и он не мог заставить себя отречься от этого ни ценой маленьких ухищрений дружбы и родственной любви, ни даже ценой молчания.

Он замолчал, но знал, что это ненадолго, только до новой вспышки.

– Размахалась у тебя там рука, в заграницах, – сказал Григорий Фаддеич. – Размахалась, и остановить не можешь. Опасно с тобой стало разговаривать.

Басаргин рассмеялся.

Григорий Фаддеич зачерпнул в вазочке ложку варенья, потом раздумал, ткнул ложку обратно в вазочку и откинулся на спинку стула.

– Вот ты осуждаешь, дескать, людям трудно жить, а он выворачивается. А ведь поэтому и выворачиваться приходится, что трудно жить. Сам, Елена, трое своих. Потом мать. Она тут со мной повздорила, отдельный стол завела, – но это блажь, это ненадолго. Ну, и извини, из песни слова не выкинешь, – твоя Катя с Гришкой. Конечно, и мать и она считают, что живут на свое, но не разные же мы харчи в доме будем держать! Да в Костроме тетку поддерживаю – одна из всей моей родни осталась. Как памятник. Вот и приходится вертеться, делать неположенное: ты – мне, я – тебе; ты мне мяса по казенной цене полтушки, я тебе – сарай для хранения того же мяса. Плотников сперва к тебе на сарай занаряжу, а потом суд достраивать будем. Судья человек для меня бесполезный.

– А вдруг судить тебя будут? – усмехнулся Басаргин.

– Все возможно, – нисколько не рассердившись, согласился Григорий Фаддеич. – А за что, в сущности? Возьмем хоть этот случай. Суд нужен. Но и сарай этот тоже нужен: он казенный, для госторговли, для казенного хранения казенного мяса. Ну, получаю за это мясо по казенной цене. Но я же его не перепродаю? Я просто люблю, чтобы люди кругом меня хорошо жили; всем, кто ко мне прилепился, чтобы им хорошо было.

Он сказал это искренне и в то же время желая, чтобы Басаргин еще раз почувствовал себя обязанным ему за Катю и Гришку. Сказав это, он сделал паузу. Басаргин тоже молчал и с досадой думал, что так оно и есть и что и в самом деле Григорий Фаддеич, при всех своих недостатках, всегда был для родственников широким, не копеечным человеком.

«Надо будет сразу же поговорить с Катей, чтобы они столовались вместе с матерью. Конечно, и Кате и матери по-житейски это будет гораздо трудней, и все-таки надо это сделать. И для Кати и для матери главное не это».

А Григорий Фаддеич, колесом завертев на пальцах четки, что было у пего признаком волнения, сказал, повышая голос:

– А судить меня, голубчик, не будут, потому что не я такой, а время сейчас такое, когда всего недостает, от подметок до кирпичей. А больше всего людей недостает, рук. Дай мне условия нормальные, когда все всюду будет, когда человеку ничего доставать не нужно будет, когда всего вдоволь, и подводи после этого под меня все морали – выйду из них чистый, как голубь. Я сам моралист буду. Святой! А когда в таких условиях работаешь, как я, когда ничего кругом нет и когда, чтобы работать и чтобы жить, каждый день ловчить надо, – тогда ты с меня спроси работу, а про морали не спрашивай: я их в ломбард на хранение сдал, до лучших времен.

«До лучших времен!» – Басаргин вспомнил Григория Фаддеича таким, каким тот был до войны. Что же, и тогда бывали трудные времена, и Григорий Фаддеич делал примерно то же, что и сейчас, и говорил об этом так же, пожалуй, только с меньшим остервенением. Но тоже где-то доставал гвозди, менял на лес, был незаменим, строил себе под Смоленском дачу. Все то же самое.

«Ну вот, придут когда-нибудь лучшие времена, – подумал Басаргин, глядя на Григория Фаддеича, – не нужно будет ничего доставать, хитрить, строить быстрее других за счет своей изворотливости и связей. Это будут, безусловно, лучшие времена. Но окажутся ли они лучшими для человека, сидящего сейчас напротив меня? Не потускнеет ли он в этих нормальных условиях, когда талант оборотистого дельца уже почти ничего не прибавит к его качествам строителя? А ведь сам по себе, просто как строитель, он – средний, ничего особенного. И окажется, что это лучшее для всех время – для него вовсе не лучшее, а лучшим для него временем как раз и было это, самое трудное для всех, нынешнее. Да, именно так», – спокойно подумал Басаргин, мысленно придя к этому беспощадному выводу.

Упорство, почти ярость Григория Фаддеича в споре с ним были, конечно, следствием того, что тот и сам в глубине души чувствовал нечто подобное, но не желал и не мог в этом сознаться.

– О чем думаешь? – спросил Григорий Фаддеич, остановив четки и пристально глядя на Басаргина.

Басаргин глубоко вздохнул, словно собираясь нырнуть, и, смягчая выражения, сказал то, о чем сейчас думал.

Григорий Фаддеич сидел, странно успокоившийся, почти безучастный, со скучающим выражением лица. Смысл того, что говорили ему, был слишком опасен: он вел в такие недра его души, где во все времена, лучшие и худшие, сохранялось чувство ущемленности тем строем жизни, который окружал его. Туда, в эту глубину своей души, он не только никогда не пускал других, но и сам, не желая бесполезно расстраиваться, почти никогда не заглядывал.

«Передо мной сидит просто-напросто недалекий человек, – стараясь успокоить себя, думал он, глядя на Басаргина. И ему тем легче было так думать, что он давно приучил себя считать всех людей, не умевших устраиваться в жизни, недалекими людьми. – Даже и за границей не набравшийся разума, недалекий, неумелый человек, – думал Григорий Фаддеич. – И может быть, где-то втайне завидующий моему уменью – вот и все».

«Вот и все, вот и все», – повторял он мысленно, твердо решив убедить себя в этом.

– А уж если ссылаться на трудные времена, то тут ближе к истине не твоя, а как раз обратная точка зрения, – сказал Басаргин.

– Ишь ты, даже – обратная! Какая же это, интересно? – спросил Григорий Фаддеич.

– А такая, что как раз в самые трудные времена и должен человек проявить свои самые высокие моральные качества. Помнишь картину «Ленин в 1918 году»? Там Василий привозит не то пять, не то десять тысяч пудов хлеба из Поволжья в голодающую Москву. Привозит эшелон и падает в кабинете у Ленина в обморок оттого, что сам он, везя этот хлеб, имел только свою законную пайковую четвертушку. Вот это – революционная высота морали.

– Ну и глупо, – сказал Григорий Фаддеич.

– Нет, не глупо, – сказал Басаргин. – Не глупо, а, наоборот, необходимо для победы. А в наше время некоторые люди все силы и душу вложат, чтобы такой эшелон привезти, и привезут, но про то, что им-то лично, какой бы груз они ни везли, все равно положено только то, что положено, – вот про это, к сожалению, забудут!

Он хотел продолжать, но, встретив взгляд Григория Фаддеича, прочел в нем такое скучное отвращение ко всем этим высоким словам, что осекся и замолчал.

– Не знаю, эшелонов не возил, – вставая, сказал Григорий Фаддеич, и в голосе его впервые за весь разговор дрогнула обида. – А вот когда война подошла к этому дому, взял я, русский человек, трехлинейку и пошел в пехоту. Да не в сорок пятом, когда берлины брали, а в сорок первом. Вот как. А там думай обо мне как знаешь, шут с тобой! Если хочешь, посиди с Еленой. А я пойду погуляю перед сном. От твоих разговоров голова болит.

Он застегнул пиджак, к засаленному лацкану которого был привинчен орден Красной Звезды с потертой эмалью, и вышел, на секунду заняв своим большим телом всю дверь в высоту и в ширину.

Елена, проводив Григория Фаддеича, вернулась и снова села, облокотившись на стол и зябко придерживая пальцами края пухового платка, словно был сильный ветер и платок вот-вот мог слететь с плеч. Только этим жестом выдавая свое волнение, она молча слушала весь предыдущий разговор брата с мужем. С таким видом сидела она и сейчас, не выражая желания ни двинуться, ни заговорить.

Басаргин испытывал неловкость перед сестрой за тот неприятный оборот, который принял их разговор с Григорием Фаддеичем. И эта неловкость только возрастала оттого, что сейчас, когда муж ушел, Елена сидела молча, не сердясь и не упрекая брата.

– Что ты молчишь, Леночка? – наконец, не выдержав, спросил Басаргин.

– Зачем ты так с ним? – сказала Елена и посмотрела на Басаргина такими печальными глазами, что ему стало не по себе. – Он ведь добрый. Он всем помогал – и матери, и всем…

Елена запнулась. Она хотела сказать про Катю и Гришку, но не сказала.

– Всем, – повторила она только.

– Я ведь не об этом говорил, – сказал Басаргин.

– Да, конечно, – согласилась Елена, – но он ведь такой разный и сам на себя непохожий бывает: то такой, то вовсе другой. В сорок первом году, когда он меня вывозил в Кострому, я ведь плакала, цепляясь за полы… Просила не уезжать. А он ушел на фронт. И ведь добровольно, а не потому, что все равно мобилизовали бы. Он бы мог не пойти.

– Мог? – спросил Басаргин.

– Конечно, мог.

И Басаргин подумал, что в самом деле он задал ненужный вопрос. Григорий Фаддеич, всю жизнь умевший так великолепно устраиваться, конечно, мог и на этот раз «устроиться» и в свои тогда без малого пятьдесят лет не попасть на войну. Елена была права. В ее муже было такое резкое и неожиданное смешение злого с добрым, такое опасное соседство широты, даже удали, и цинизма, что с ним нелегко было бороться.

«Вот и Елену он скрутил, – подумал Басаргин, – скрутил по рукам и по ногам. А ведь она не слабая, в ней есть и душевная сила, и отцовское упрямство».

Вспомнив об отце, он попробовал представить себе, что отец жив и живет с Григорием Фаддеичем в одном доме. Нет, этого нельзя было себе представить. Трудно было придумать что-нибудь более несовместимое, чем соседство этих двух людей – Григория Фаддеича и отца, с его щепетильной честностью и доходившей до жестокости непримиримостью даже в мелочах.

– Нет, не выдал бы тебя за него отец, будь он жив! – вырвалось у Басаргина.

Он сказал и испугался, подумав, что обидел Елену. Но Елена не рассердилась, а задумалась и, задумчиво улыбнувшись, сказала:

– Да разве можно было меня выдать или не выдать тогда? Шестнадцать лет назад? Ты вспомни, какая я тогда была.

– А я уж, по совести говоря, и забыл, какая ты тогда была.

– А ты вспомни, – все с той же задумчивой улыбкой сказала Елена. – Помнишь, как вторую очередь Пуховской мануфактуры пускали? Хотя ты же мальчишкой был, что ты помнишь!

– Почему мальчишкой? Я уже кончал тогда техникум.

– Все равно мальчишка, – сказала Елена. – А я уже из ткачих в каменщики переквалифицировалась, в бригадиры. Клала тысячу кирпичей в смену. Двадцать девушек под началом было. И самой красивой слыла во всем Пухове, – неожиданно добавила она. – Так или не так?

– Так, – сказал Басаргин.

– А ты помнишь или не помнишь, как мы, комсомольский комитет, директора снимали?

Вспоминая, она оживилась, даже раскраснелась.

. – Нет, ты вспомни, Петя, ты только вспомни, какая я была! Разве меня можно было тогда выдать или не выдать замуж? Разве мог бы мне помешать даже отец, будь он жив? Это сейчас на меня люди смотрят, кто меня раньше не знал, и думают: «Курица ты, курица! Так, наверное, всю жизнь курицей и была: школу кончила, три года на луну повздыхала, да и закатилась замуж». А тебе-то уж грех…

Она задумалась и спросила, взглянув прямо в глаза брату:

– А что, может, и правда – я стала теперь такая, что и представить нельзя, что была другой?

– Скрутил он тебя, – не отвечая прямо на вопрос, сказал Басаргин.

– Скрутил, – согласилась Елена. – Это правда. Вот сорок второй год в Вологде весь прожила без него. И трудно было, и с детьми маялась… А в то же время как-то очнулась, что-то вспомнила, прикоснулась к своей прежней жизни: работала в госпитале, для ленинградцев приемный пункт на вокзале организовала. Бегала, суетилась, сна и отдыха не знала, дело делала, и сейчас, когда вспоминаю, понимаю – счастлива была. Грешно сказать – даже повеселела, хотя и горе кругом. А потом он приехал – все устроил, все сделал, все предусмотрел, – все сам. Стала опять жить, как говорится, хорошо… Но скучно мне иногда, Петенька. Так скучно, что порой кажется: вот, как последняя подлая баба, сбежала бы с каким-нибудь мальчишкой, который полюбил бы… И мыкалась бы с ним, пусть хоть впроголодь. Работала бы, ссорилась, беспокоилась. И не потому, что старею, что молоденького мужа захотелось, – совсем не то. Нет. Просто душой иногда так хочется снова молодой побыть, хоть годик. Молодая душа – с молодой душой. А Григорию Фаддеичу, ему, наоборот: тело молодое нужно, а душа – старая. Ему нравится, чтобы у меня душа старая была – спокойная, без тревог.

А знаешь, как я влюблена была в него тогда, шестнадцать лет назад! Меня подруги упрекали, думали – я хорошей жизни искала. А я ведь просто необыкновенно в него была влюблена. Казалось мне, он беззаветный, лихой. Самый лихой! А он не лихой, он – скучный. Людям нравится: веселый, шумный, а где-то там, внутри, – такой скучный. Как… знаешь, эти от фейерверка – ракеты. Когда не горит, расковырять – внутри просто порошок какой-то серый…

Елена не плакала. И Басаргин чувствовал, что ее горе старое и глубокое.

– Ну вот и нажаловалась, – горько сказала Елена. – Ничего, это раз в десять лет. Я ведь верная. Так вдруг – заговорила, потому что ты приехал. А то мать под боком каждый день – ей и то не жалуюсь. Муж. Трое детей от него. Это ведь как предательство – жаловаться. Жить с ним и жаловаться на него. Я и с тобой-то разговор начала оттого, что защитить его хотела, а потом сама на него напала. Глупо и ни к чему.

– Почему же? – спросил Басаргин.

– Потому что ни к чему, – сказала Елена. – Менять жизнь у меня нет сил. А так что ж попусту жаловаться?

– А дети совсем разные растут, – сказала она, помолчав. – Лида – как солнышко: добрая, ласковая. И не разберешь, какая будет. Егор, по-моему, в него. Они с отцом друг другу нравятся. А Ваня как наш Шурка, совершенно похож. И уехал с ним вместе в Смоленск наперекор отцу. Не побоялся. А я, знаешь, хоть и боюсь сказать это вслух, но в душе за него рада. Пусть будет подальше от дома. Ничего ему хорошего наш дом не даст… Только скучаю. И от этого сержусь иногда на Шурку, что увез его.

Разговаривая, она перемыла в полоскательнице чашки, перетерла их и поставила на буфет.

Басаргин смотрел на нее со смешанным чувством горечи и в то же время гордости за нее. Во всем, что она говорила, чувствовался ее добрый и светлый ум, несмотря ни на что не погасший и не покоренный до конца. Он смотрел на нее и вспоминал ее такой, какой она была шестнадцать лет назад: красивой, веселой, сияющей.

Какой странной там, откуда он вернулся, показалась бы мысль, что можно искалечить человеческую жизнь благоденствием, уютом, заботой, устранением всех житейских тревог и что, напротив, ее можно украсить неустроенностью, тревогами, трудной работой. А ведь это было именно так. И то, что жизнь Елены, показавшаяся бы там счастьем, здесь ей самой казалась несчастьем, – в этом было что-то бесконечно отличное от того, другого мира.

– Что ты молчишь? – спросила Елена.

– Думаю.

– О чем?

– О том, что тебе плохо.

– Почему плохо? Мне хорошо.

Она усмехнулась.

– Но только я никак не могу привыкнуть, что это хорошо – действительно хорошо.

– А хочешь привыкнуть?

– Нет, не хочу. И, ты знаешь, самое главное, что я ведь не верю себе сегодняшней. Я вот так, возьму закрою глаза и верю себе тогдашней – молодой, двадцатилетней. А тогда мне казалось хорошим совсем другое, совсем другое… Ты шел бы спать, а то мой вернется, опять сцепитесь, зуб за зуб. Если проспишь Катю встречать, я в четыре часа сама встану, тебе стукну.

Она взяла чайник и, явно не желая продолжать разговор, вышла из комнаты.

Басаргин защелкнул теперь легко закрывавшуюся крышку чемодана, хотел взять его, но потом раздумал и, пройдя через кухню, где у стола возилась не повернувшаяся на его шаги Елена, прошел в комнату матери.

Мать все еще не вернулась, а Шурка по-прежнему спал. Басаргин осторожно, чтобы не разбудить его, прилег рядом на краешек койки. Через стену послышалось громкое хлопанье двери и грузные шаги Григория Фаддеича.

Услышав сейчас эти тяжелые хозяйские шаги, Басаргин отчетливо вспомнил один старый разговор, который у него был с Григорием Фаддеичем еще в тридцать шестом году, когда его вместо аспирантуры послали на два года в Бурят-Монголию.

– Не умеешь быть хозяином своей жизни, – с раздражением, смешанным с сочувствием, говорил тогда Григорий Фаддеич. – Что хотят, то с тобой и делают, как с пешкой. Не хозяин.

Басаргину действительно тогда не хотелось ехать, но он подчинился долгу, поехал и два года провел в Бурят-Монголии. И всю дорогу туда, трясясь на верхней полке, думал, что, пожалуй, Григорий Фаддеич прав. А потом забыл об этом. А сейчас, когда вспомнил, уже твердо знал, что прав он, а не Григорий Фаддеич, и что именно он, Басаргин, был хозяином своей жизни. Был хозяином потому, что его жизнь в чем-то самом для него важном всегда шла так, как, по его взглядам, должна была идти. А главное – шла так, как ему хотелось, чтобы она шла, когда он думал о своих идеалах.

А Григорий Фаддеич, о котором, поверхностно судя, легче всего было сказать, что он-то и есть хозяин своей жизни, ибо он все делает так, как ему хочется и как ему удобно в данную минуту, – не был хозяином своей жизни, потому что жил, не имея идеала, который повелевал бы ему делать то или другое или примирял его с той или другой трудной необходимостью. В сущности, он был не больше чем раб своих ежедневных страстей, привычек и желаний.

Вспоминая сейчас свою жизнь, Басаргин знал, что он чаще нуждался, чем жил хорошо, и чаще бывал неудобно устроен, чем удобно. Его жизнь, как жизнь большинства его товарищей, да и вообще окружавших его людей, улучшалась и ухудшалась только в зависимости от положения дел в стране: она была трудней в более трудные времена для страны и легче в более легкие. Но то, что она улучшалась и ухудшалась вместе со временем, являлось следствием общих усилий, побед или неудач. И это было трудно, но чаще всего не обидно.

А улучшалась вопреки превратностям времени жизнь, пожалуй, только у тех, что строили свое счастье на несчастье, неуменье или неловкости других, у негодяев.

Негодяи – слишком резко. А почему же нет? Почему не называть вещи своими именами? Но если так, то, договаривая до конца, муж его сестры, Григорий Фаддеич, широкий и добродушный человек, тоже в конце концов негодяй? В чем-то в конце концов да. Разве не так? Так.

«Но ведь таких, как Григорий Фаддеич, множество», – подумал Басаргин. И сам удивился слову «множество». Таких было, конечно, немало. Но слово «множество» никак не вязалось с представлением о людях, подобных Григорию Фаддеичу.

Почему? Наверно, потому, что хотя их было множество, но каждый из них сам по себе был только осколком того самого миллиона одиночеств, мысль о котором столько раз приходила Басаргину на ум там, за границей. И Григорий Фаддеич, при всем своем шумном нраве и внешней общительности, в сущности, ухитрялся жить почти в полном одиночестве. Общительность была только его вторичным признаком, как приятный горчичный запах, кажется, у иприта… Басаргин сам усмехнулся своей неожиданной мысли об иприте. «Однако хватил! Надо спать, а то еще и не до такого додумаешься».

Он зажмурил глаза и начал считать про себя до тысячи, как в детстве.

Ему казалось, что он никогда не заснет, но на самом деле, утомленный и дорогой, и всеми волнениями этого дня, он начал дремать, не досчитав и до двухсот.

Глава шестая

В это время Катя была на полпути к Пухову. Она сидела у окна в опаздывавшем уже на целый час почтовом поезде; немножко вздремнув сразу после посадки, теперь она никак не могла заснуть. Опоздание на целый час тяготило ее. Она рассчитывала утром, до службы, непременно увидеть Гришку, а теперь это не выходило.

Железнодорожная поликлиника, где она работала хирургической сестрой, была в десяти минутах ходьбы по одну сторону вокзала, а дом – в тридцати минутах по другую. Если бы она приехала в пять, она успела бы сбегать домой. Сейчас, когда поезд опаздывал на час, это уже не имело смысла.

То, что она заранее обещала домашним вернуться из Смоленска сразу после совещания, не задерживаясь ни на один день, объяснялось трехнедельной давности телеграммой из Нью-Йорка: «Днями отплываю домой».

Правда, разлука казалась ей такой долгой, расстояние таким огромным, а сообщение о том, что Басаргин отплывает, таким ненадежным после трех писем, полученных за последние полгода, где в каждом было написано: «Вот-вот выезжаю», – что она старалась не думать об этом, потому что, когда начинала думать, сердце у нее останавливалось, а пальцы холодели так, словно в них была зажата ватка с эфиром.

Поезд был битком набит, но Кате повезло: на нижней полке вместе с ней оказались тоже возвращавшийся с конференции знакомый врач из Вязьмы и какой-то незнакомый, но любезный старичок. Как только поезд тронулся, они оба отодвинулись и дали ей возможность прилечь, вытянув ноги за их спинами. Они же, пока она дремала, терпеливо сидели на краешке скамейки, облокотившись на колени, и, изредка переговариваясь, бесконечно курили.

Сейчас, проснувшись, Катя глядела в окно, за которым не было видно ничего, кроме ровной темноты, хорошей тем, что она не мешает думать.

Темнота была похожа на большую грифельную доску, на которой можно было что угодно написать, стереть, снова написать и стереть, а она будет оставаться все такой же, сколько на нее ни смотри.

В вагоне было дымно и холодно, и Катя радовалась, что она тепло одета в свой старый армейский полушубок, ушанку и валенки с союзками.

Сначала Катя, чтобы скоротать время, закрыв глаза, пыталась представлять себе, как они встретятся с мужем, с каким поездом он приедет, будет ли это утром или вечером, будет ли она дома, или он ее не застанет и придет за ней на службу в поликлинику. Или он приедет с утренним поездом и придет домой, когда она будет одеваться, чтобы идти на службу, и она скажет, что ей нужно на службу, а он скажет: «Глупости». У него есть такое выражение: «глупости», когда он прищуривает один глаз и смотрит на нее, как на девочку, которая должна его слушаться. Или он приедет с вечерним поездом, и все так сойдется, что она как раз будет дома, мама еще не вернется из школы, а Гришка уже будет спать, и они будут совсем одни.

Она попробовала представить себе его лицо, голубые смеющиеся глаза, колючие пшеничные усики над верхней губой и то особенное выражение, которое принимало это лицо, когда он говорил ей слова любви – нечастые, немногие и всегда очень простые.

Какой он теперь? Наверное, за эти три года что-нибудь незаметно для него самого постарело в его лице. А она сразу заметит – какая-нибудь новая морщинка, одна и другая, и, наверное, больше всего у глаз, от привычки щуриться.

А вдруг она приедет и в четвертый раз застанет дома письмо, что он снова задерживается?

Она даже вздрогнула от этой мысли, очнулась, почувствовала, что мерзнут ноги, и несколько минут старательно шевелила пальцами. Потом ей это надоело, она быстро скинула валенки и села на скамейке, поджав под себя ноги и плотно подоткнув вокруг себя полушубок.

Она не хотела сейчас больше думать о будущей встрече, вернее, устала думать о ней, и мысли ее послушно побежали назад, к тем первым дням их сближения, когда она полюбила его по-девичьи, почти с первого взгляда, с первого движения души, хотя за ее спиной к тому времени уже была семилетняя женская, нелегкая и несчастливая жизнь.

Первого мужа Кати звали Михаилом Александровичем, хотя все друзья и знакомые, несмотря на его приближавшийся к сорокалетнему возраст, звали его просто Мишей. Впрочем, друзей у него не было, были только знакомые. Много знакомых. Во всяком случае, Катя видела и слышала, как всюду, где они с мужем появлялись вместе, он здоровался и разговаривал с каждым третьим человеком. Первый год после ее замужества они часто бывали вместе, по преимуществу там, где представлялся случай потанцевать и, как говорил Михаил Александрович, повидать интересных людей. Интересными для себя людьми он считал главным образом людей, причастных к искусству.

Он говорил, что любит людей искусства, и Кате сначала казалось странным, что эта любовь сочеталась у него с тем, что он мало читал, не любил музыки и никогда не ходил в театр, за исключением премьер, на которых бывали «интересные» люди. Впоследствии она поняла, что он не любил ни самого искусства, ни людей искусства, а просто ему нравилось быть с ними знакомым. В его глазах это повышало его собственный вес и делало его жизнь интересней.

Это происходило потому, что настоящая жизнь, по его представлениям, начиналась только после того, как он приходил домой с работы. Работа никогда не составляла главного для него дела жизни, она была лишь средством к существованию, необходимостью. Он даже не называл работу работой, он называл ее «местом» и, вспоминая свою жизнь, говорил, что в таком-то году у него было плохое место, потом он нашел хорошее место, а потом это место оказалось не таким уж хорошим, как он предполагал вначале.

Ко времени женитьбы на Кате у него уже два года как было хорошее место: он был управляющим делами крупного московского учреждения. Размах учреждения определял его собственный житейский размах: у него была квартира, машина и законные права (только законные – он был в этом смысле щепетилен) на разные блага жизни, вроде путевок в хорошие санатории или бесплатных билетов на премьеры.

Он был неглуп, сдержан и хотя и ленив, но достаточно аккуратен, чтобы при полном равнодушии к делу не совершать в нем упущений, способных повредить его службе.

В кругу знакомых у него была репутация так называемого доброго малого, готового услужить и помочь. А так как главным в жизни было для него вращение в кругу приятных и льстивших его самолюбию знакомств, то помогавшая завязывать и поддерживать эти знакомства слава человека, который в пределах житейских мелочей все знает и все может, ему льстила, и он, стремясь сохранить ее, ради этого подчас готов был доставлять неудобства самому себе.

Катя встретила его в тридцать шестом году, когда он после многолетних обещаний наконец приехал на две недели в отпуск к своим старикам родителям. Его отец, старый путеец, инженер участка, был сослуживцем и карточным партнером отца Кати, тоже путейца – диспетчера этого же участка.

Приехав к родителям и скучая, Михаил Александрович навязался в компанию к своему отцу и пришел вместе с ним на преферанс к отцу Кати. Партнеров было и без него четверо, но ему, как столичному гостю, скрепя сердце уступили. Он небрежно играл около часа, в перерывах приглядываясь к Кате, сидевшей в тот вечер дома. Потом ему надоело играть, и он, к удовольствию стариков, передал свою игру их постоянному партнеру, а сам сел у окна и стал болтать с Катей.

Так она познакомилась с ним.

Через две недели он женился на ней и увез ее в Москву. В том, как все это случилось, она, сколько ни пробовала, так никогда и не смогла дать себе до конца отчета.

Он был красив, умел казаться значительным, а сделать вид, что он немножко больше влюблен в нее, чем это было на самом деле, не казалось ему ни дурным, ни затруднительным. С Катей же это стряслось в ту пору ее жизни, когда чувства сильнее ума, а душа так напряжена от желания любви и так открыта для нее, что она оказалась беззащитной, как ребенок, перед тем чувством, о котором начал говорить ей Михаил Александрович и в которое она поверила, несмотря на природный ум, ворчание отца и свои собственные неясные, но тревожные предчувствия.

Если бы в ту пору на ее пути встретился хороший и действительно любивший ее человек, наверное, ее жизнь сложилась бы иначе…

Но случилось по-другому, и через две недели она сидела утром одна (Михаил Александрович уехал на службу) в его маленькой, недавно еще холостяцкой квартирке в Москве на улице Горького, смотрела на незнакомые вещи: радиолу, большую тахту с книжными полками, низкий столик, глубокие кресла – и беспричинно и одиноко плакала от непонятной тоски, сжимавшей ее сердце.

В том, почему и как женился на Кате Михаил Александрович, проявились сразу все три его главных качества – себялюбие, пустота и жестокость.

Чутьем опытного мужчины он угадал в душе этой, только что кончившей школу девочки благородное желанно украсить чью-то жизнь, угадал и себялюбиво захотел испытать на себе приятные стороны такой самоотверженной любви, хотя, в сущности, вовсе не нуждался в ней. Ухаживая, он бывал печален, иронизировал над собой, давал понять, что в жизни много любил, но что все это было неудачно, – словом, говорил те безошибочно отравляющие чистую душу слова, которые вселяют в нее надежду, быстро превращающуюся в уверенность – что именно она-то и призвана отогреть и осчастливить этого, в сущности, такого хорошего и такого несчастного до ее появления человека.

Так он женился на Кате, «дочери станционного смотрителя», как он шутя называл ее. Ему было уже тридцать девять лет, молодость подходила к концу. В холостой жизни начало ощущаться присутствие неудобств, которых он раньше не замечал. Сыграло роль и пустое соображение – что раз все люди кругом женятся, надо когда-нибудь и ему жениться. Сыграла роль и жестокая мысль, что эта девочка из провинции, которая ему очень нравилась по-мужски – хотя он и знал, что это ненадолго, – будет, что называется, удобной женой и через некоторое время не посмеет помешать возобновлению некоторых холостяцких привычек.

Все вышло не так. Сначала у Кати очень быстро появился ребенок, которого он не особенно хотел, но, впервые натолкнувшись на жестокое сопротивление, не посмел спорить.

Потом она пошла учиться в медицинский институт и перестала быть одинокой и всецело зависимой от него так, как ему этого хотелось, и он тоже не сумел этому воспрепятствовать. А потом жизнь пошла и вовсе вразброд, не так, как он предполагал. И он в разговорах с приятелями постепенно привык говорить о себе, как о жертве, скрывая под иронией все возраставшее раздражение тем, что, сломав жизнь другому человеку, он и сам не остался вполне безнаказанным.

Что до Кати, то она в течение двух лет вполне поняла своего мужа, и поняла куда глубже, чем он предполагал.

Она знала оборотную сторону всего, что на людях доставляло ему репутацию милого, услужливого и широкого человека.

Она знала, что он никогда не оказывает услуги людям, знакомство с которыми или признательность которых не составляет предмет его тщеславия.

Она знала, что винное пятно на его хорошо сшитом костюме, о котором он на людях небрежно скажет «пустяки», она будет оттирать утром, а он будет придирчиво рассматривать материю на свет и со сдерживаемой злобой говорить, что она ничего толком не умеет сделать.

Она знала цену щедрым чаевым, которые он напоказ давал официантам или гардеробщикам, потому что он в то же время был мелочно скуп и не ленился, надев очки (он надевал их только дома), аккуратным почерком выводить список домашних расходов.

На четвертый год она догадалась, что приступы особой скупости дома связаны у него с очередным увлечением на стороне, потому что он любил широко ухаживать и для этого ему нужны были деньги.

Она не потеряла себя среди той трудной для нее жизни. Родив дочь, она уделяла ей гораздо больше времени, чем это нравилось мужу. Она поступила учиться тогда, когда захотела, и туда, куда задумала.

Он понял, что она догадывается о его изменах, но она вела себя с таким достоинством и невысказанной угрозой, что он не решался изменять ей слишком откровенно и, по крайней мере на людях, не смел ставить ее в двусмысленное положение.

Может быть, если бы это была не первая ее любовь, если бы она испытала в своей жизни другое чувство и другие отношения, то неизбежное сравнение сделало бы их совместную жизнь невыносимой.

Может быть, если бы у них так скоро не родилась дочь, к которой он, в общем, относился хорошо и внимательно, ей было бы проще расстаться с ним.

Появись, наконец, в ее жизни другой человек, которого бы она полюбила, все это в конце концов, наверно, завершилось бы бесповоротным и быстрым разрывом.

А так она просто ушла в себя, поставила крест на этой несчастливой стороне своей жизни, много занималась, все свободное время отдавала заботам о дочери и, думая об окончании института и о своем будущем, как-то вовсе не включала в это будущее свою семейную жизнь. Вся нежность и вера в счастье, накопившиеся в ее юной душе в первый год замужества, пролились на бесплодную и неблагодарную почву и застыли на ней, как мертвая лава, и по временам ей представлялось, что это замужество – ее крест на всю жизнь и что сердце ее иссякло и уже не способно и никогда не будет способно полюбить.

И хотя, в общем, все шло к тому, что они должны были разойтись, но они почему-то все не расходились и не расходились, и если бы не война, всколыхнувшая так много человеческих судеб, может быть, это замужество продлилось бы еще долгие годы.

В первые месяцы войны в институте, где училась Катя, развернулся один из тыловых госпиталей, и она осталась работать там хирургической сестрой.

В начале июля Михаил Александрович несколько дней подряд говорил, что уйдет в ополчение, но потом однажды пришел домой и сказал, что ополчение их района уже сформировано, но он не пошел со всеми потому, что, когда будет нужно, ему найдут в армии работу, более соответствующую его возможностям.

Тогда Катя еще не подумала, что он трус. Ей показалось, он говорит искренне, тем более что она слишком хорошо знала, какого он высокого мнения о себе и своих возможностях.

Что он просто трус – она поняла в середине октября, когда немцы прорвались под Вязьмой и люди лихорадочно уезжали из Москвы, запрудив все вокзальные площади и ведущие на восток шоссе.

Среди этих людей было много таких, что уезжали, не имея на то ни права, ни приказания. К числу их, как она потом узнала, принадлежал и Михаил Александрович.

Он позвонил ей вечером в восемь часов, когда она только что вернулась из госпиталя, позвонил откуда-то из автомата, голос его был едва слышен, и отрывисто сказал, что они сегодня ночью должны уезжать, что его учреждение эвакуируют, и она должна взять девочку и один чемодан и быть к часу ночи на вокзале: он встретит ее у подъезда, где написано: «Поезда дальнего следования». Он очень спешил, пропускал слова, громко дышал в трубку, и прежде чем она успела спросить его, с какого вокзала уходит поезд, разговор прервался.

Уложив чемодан и оставив в квартире плакавшую, ничего не понимавшую, но испуганную нервным состоянием взрослых дочь, Катя пешком пошла через весь город в госпиталь, рассказала о звонке мужа и спросила, может ли она уехать.

– А где ваша дочь? – спросил главный врач.

– Здесь, в Москве, – сказала Катя.

– Тогда берите ее и поезжайте, – сказал главный врач. – Обязательно поезжайте, – заторопившись, подтвердил он.

– Вы так думаете? – спросила она.

– Да, я так думаю, – отрезал он и вышел из кабинета.

Она вернулась домой, одела девочку, взяла чемодан и к двенадцати часам ночи пешком добралась до Казанского вокзала, откуда, как она знала, уже неделю подряд эвакуировались в Среднюю Азию работники того наркомата, где служил Михаил Александрович. То, что муж не сказал ей, на каком вокзале он будет ждать, лишь укрепляло ее в убеждении, что он ждет именно на Казанском; за последние дни он несколько раз принимался рассказывать ей, как и кто из знакомых уезжал с этого вокзала.

У вокзала была давка. Сначала Катя никак не могла пробиться к подъезду с надписью «Поезда дальнего следования», потом в конце концов ей кто-то помог, взял на руки девочку, и они протолкались к самому подъезду.

Катя глядела во все стороны – Михаила Александровича не было. Не было его и через полчаса, и через час, и через два. В четыре часа ночи она, держа на руках заснувшую девочку, вернулась домой.

На следующий день Катя как ни в чем не бывало пошла в своей госпиталь и в ответ на все расспросы говорила только, что раздумала и не поехала. А вечером ей позвонил заместитель Михаил Александровича и спросил, где он.

– Разве вы не эвакуировались? – в свою очередь, спросила она.

Тот удивился.

– Нет. Наше управление оставлено. А где Михаил Александрович?

– Не знаю, – сказала она.

– Как не знаете?

– Так, не знаю.

И повесила трубку.

Как выяснилось впоследствии, он, достав места на поезд, уходивший в Горький, и забыв, что не назвал ей вокзала, ждал ее не на Казанском, а на Курском и, не дождавшись, в конце концов уехал один, в самом хорошем из своих костюмов, который он не снимая носил все последние дни, в пальто и с портфелем в руках.

Ни ему, ни его учреждению никто не приказывал эвакуироваться. Но привычный для него быт растаял, привычные ценности исчезли, все или почти все люди, с которыми он был знаком, уехали, и он, подгоняемый страхом, ринулся вслед за ними, как ему казалось, героически простояв в ожидании Кати почти два часа, до самого отхода поезда, у подъезда Курского вокзала…

Катя осталась одна со смертельным презрением к нему в душе и в то же время с чувством душевной свободы от всего того, что целых пять лет называлось их браком.

Через два месяца от него пришло письмо из Новосибирска. Катя прочла его с полным равнодушием. Она и ждала именно такого письма: он всегда очень любил объясняться и ставить, как он говорил, точки над «и».

Это было письмо от совершенно чужого и далеко уехавшего человека, не имевшего теперь отношения ни к ней, ни к ее дочери, а только разве что к этой квартире, которую она все-таки в глубине души считала принадлежащей ему, а не ей, не потому, что имела на нее меньше прав, чем он, а потому что и эту квартиру, и вещи, которые в ней стояли и лежали, он любил гораздо больше, чем она.

В январе кто-то, встретившись с ней на улице, сказал, что Михаила Александровича будут судить за дезертирство.

Она не выразила ни сочувствия, ни удивления – ей было все равно. В феврале кто-то другой позвонил и сказал, что его не стали судить, а просто разбронировали и взяли рядовым в армию.

В марте он приехал сам. Его отпустили на четыре часа из эшелона, который двигался через Москву дальше, на запад.

Когда он вошел, она в первую минуту не узнала его. В сущности, он никогда не обладал чувством собственного достоинства. Чувство собственного достоинства ему придавал хорошо сшитый костюм, деньги в кармане брюк, машина, в которую он мог сесть сам или мог послать ее за кем-нибудь другим, знакомые, близость к которым поднимала его в собственных глазах. Сейчас, лишенный всего этого, в широких, не по мерке кирзовых сапогах, в солдатской шинели, а потом, когда он снял ее, в нескладно сидевшей на нем гимнастерке, он имел какой-то голый, стесняющийся вид.

Он неловко поцеловал Кате руку, сказал, что заехал всего на два часа, и сразу же спросил о белье, – целы ли две пары шерстяного белья, лежавшие в платяном шкафу.

Она сказала, что целы, и предложила ему выпить чаю. Она включила плитку, поставила на нее чайник и вынула из шкафа кусок хлеба.

– Распоряжайся сам, – сказала она, – я пойду к Тане, она больна.

Он промолчал, и только потом, когда она уже ушла в другую комнату и села возле дочери, он, словно вдруг поняв то, что она сказала ему, сначала остановился в дверях, а затем подошел к кроватке.

– Больна? – спросил он, наклоняясь над девочкой, только что забывшейся тяжелым и жарким сном. – Что с ней?

– Воспаление легких.

– А… воспаление легких, – тупо повторил он.

И, постояв еще с минуту, пошел пить чай.

Когда Катя снова вышла к нему, он молча сидел и курил. Она села напротив него и тоже долго молчала.

Он был слишком подавлен всем случившимся с ним самим, чтобы близко принимать к сердцу что-нибудь другое, даже болезнь дочери. Кате, сидевшей напротив него, казалось, что он думает сейчас только об одном – о смерти, навстречу которой ему через несколько часов или дней придется идти в этих насильно надетых на него кирзовых сапогах и красноармейской гимнастерке. Он сидел и упорно смотрел в какую-то одну далекую и страшную точку, смотрел даже тогда, когда голос его задавал Кате механические вопросы о том, как она живет и работает. Потом он встал и, продолжая смотреть все туда же, некрепко обнял Катю и несколько раз поцеловал. Она не оттолкнула его и от глубокого безразличия, и оттого, что он все-таки уходил на фронт.

Всю ночь, не сомкнув глаз, она просидела над метавшейся в жару девочкой, думая только о том, где достать нужные лекарства, когда приедет врач и неужели и завтра будет все такая же страшная температура.

Через три дня Таня умерла.

Кате прислали из госпиталя огромный санитарный автобус, и она совсем одна, трясясь в пустом автобусе с маленьким гробом на руках, поехала на кладбище.

А еще неделю спустя эшелон увез ее на Юго-Западный фронт, стоявший тогда между Валуйками и Харьковом.

Через полгода, уже под Сталинградом, она получила письмо из Москвы. Письмо было написано хорошо знакомым довоенным, круглым, сытым, самоуверенным почерком. Михаил Александрович писал, что он отозван в Москву в распоряжение Главного управления тыла и аттестован интендантом второго ранга, что работа его по масштабу напоминает довоенную и что генерал-майор Свищев, который теперь его начальник, передает ей привет. В этой последней фразе заключалось объяснение всего остального. Свищев, которого Катя хорошо знала, до войны тоже был начальником Михаила Александровича. У этого прямодушно-дубоватого и застенчивого человека была страсть к знакомствам с людьми из мира искусства, и Михаил Александрович, за глаза посмеиваясь над ним, от времени до времени изящно оказывал ему необременительные услуги, звал его к себе, когда были интересные гости, или, как он иронически выражался, «вывозил начальство в свет». Теперь Свищев стал генералом, а незаменимый Михаил Александрович сделался где-то поблизости от него интендантом второго ранга. Все стало на свое место. Именно это торжествующее чувство, что все опасности остались позади и война лично для него уже кончилась, с такой откровенностью переполняло письмо Михаила Александровича, что Катя с трудом дочитала его до конца, до той фразы, где он просил ее поторопиться с ответом, чтобы он мог принять меры к ее возвращению в Москву, домой. Он так и написал «домой» – самоуверенно, просто и бесстыдно, как будто между ними ничего не случилось.

Может быть, если бы Катя получила это письмо где-нибудь в тылу, в другой обстановке, оно бы просто оставило ее равнодушной. Но она прочла его на фронте, в медсанбате, в те дни, когда все они, падая от усталости и от непереносимого вида человеческих мук, по шестнадцати часов не выходили из операционной палатки.

Когда она дочитала это письмо, вдруг исчезло то последнее, что еще вчера как-то связывало ее с Михаилом Александровичем, – мысль, что какой бы он ни был раньше, все-таки он сейчас где-то на фронте и делает то же, что она. Остались только круглые, чужие, сытые буквы письма и живущий в Москве чужой, сытый и снова, как всегда, хорошо устроенный человек, о котором она сейчас подумала совершенно отторженно от себя, как о чем-то давно не имеющем к ней никакого отношения. Она вышла из палатки, задумчиво разорвала письмо пополам и еще пополам. Один из клочков, падая, прилип к ее мокрому сапогу. Она наклонилась и отлепила его..

Так, под Сталинградом, в окровавленной госпитальной палатке, этим письмом закончилось, ее первое замужество – результат столкновения богатой, переполненной чувствами и доверчивой души с душой пустой, жестокой и бедной в своей маленькой житейской опытности.

А год спустя Катя встретила Басаргина…

Снежные поля Смоленщины летели мимо окна вагона. В углу, прижавшись друг к другу, чтобы было теплее, несколько женщин вполголоса пели «Рябину». Сосед, врач, спал, вежливо, сидя на кончике скамейки и клюя носом в положенные на колени руки.

А Катя для чего-то все протирала и протирала ладонью замерзшее окно и снова и снова смотрела в него.

Глава седьмая

Басаргин проснулся от шума передвигаемых стульев. Спросонок он попробовал сообразить, почему в комнате двигают мебель, но так и не догадался, пока не приоткрыл глаза.

Верхний свет был погашен, горела лишь настольная лампочка, прикрытая газетой. Мать и Шурка, тихо переговариваясь, составляли рядом кресло, два стула и табуретку.

– Если просто рядом с печкой, они разойдутся. Лучше повернуть так, чтобы кресло уперлось в стол, – говорила мать. – Я же знаю, как ты беспокойно спишь…

– Во-первых, я теперь сплю спокойно.

– Нет.

– Ну, почти спокойно. А во-вторых, я люблю тепло. Пусть лучше разойдутся, но будет тепло. Разойдутся – я проснусь и сдвину.

– Ну, как хочешь.

Мать больше не спорила. Кресло, стулья и табуретку придвинули к печке.

– А куда ты сама ляжешь?

– На Катино место.

Басаргин уже знал, что Катиным местом была маленькая комнатка рядом, в которой спали дети Григория Фаддеича – Егор и Лида, и за занавеской – Катя с Гришкой.

– Я думаю совсем туда перейти, – сказала мать. – Пусть они здесь поживут, наконец, вдвоем.

– Слушай, – сказал Шурка, – может, лучше и я сегодня улягусь там на полу.

– Где там?

– В той комнате.

– Нет, нет, ты простудишься на полу: там из-под двери несет.

– Пожила бы ты у нас в общежитии, – усмехнулся Шурка.

– Что-нибудь исправить там не в моих возможностях, – сказала мать, – а раз в неделю ты у меня, так позволь уж…

– Позволю, позволю, только не пили, – ворчливо сказал Шурка и, в полном противоречии с тоном своих слов, ласково поцеловал мать. – А хотя ничего, что я буду спать здесь; я же уеду с шестичасовым. Я на вокзал, а они с вокзала.

– Как бы Петя не проспал… – забеспокоилась мать.

– Ничего, – сказал Шурка. – Я ему будильник завел на четыре.

Мать застелила стулья и табуретку ватным одеялом и своим пальто, прилегла для пробы, осталась недовольна и начала в разных местах подтыкать под одеяло шаль, ушанку, снятую с комода плюшевую скатерку.

– Слушай, Шурик, – сказала она, отрываясь от этого занятия, – как ты находишь Петю?

– В общем, ничего, – как показалось Басаргину, несколько снисходительно сказал Шурка. – Он, наверное, толково поработал. Только здорово устал.

– Да, у него очень усталый вид, – согласилась мать.

– Тебе кажется, что у всех усталый вид, – махнул рукой Шурка. – У него усталый вид, у меня усталый вид, у Кати усталый вид, даже у Гришки. Только у тебя у самой, по-твоему, никогда не бывает усталого вида.

– Я беспокоюсь за его здоровье, – не обратив внимания на Шуркины слова, упрямо сказала мать.

– Здоровье тут ни при чем, – сказал Шурка. – Ему сейчас не кисловодски нужны, а отдохнуть просто – в смысле побыть среди своих.

«А ведь прав, – подумал Басаргин, – вот именно просто побыть среди своих, это мне и надо». Он тихо повернулся на бок, но мать все-таки услышала, что он шевелится, на цыпочках подошла к нему, и он на минуту почувствовал над своим лицом ее бесшумное дыхание.

Наступила тишина.

– Слушай, мама! – сказал Шурка.

– Что, милый?

– Трудно все-таки иногда. Особенно в эту зиму. Верно?

– Верно, но что ж поделать. Спокойной ночи, Шурик, – сказала мать, и Басаргин почувствовал сквозь закрытые веки, как она, уходя, погасила свет.

Шурка снова скрипнул стульями, примащиваясь на них поудобнее, и через несколько минут ровно задышал во сне.

Басаргин открыл глаза и стряхнул с себя последние остатки дремоты.

Он думал о Кате. Вдали от дома его часто волновала мысль – понравится ли Катя матери? Приживется ли она? Он не боялся ссор или домашних неприятностей, заранее уверенный, что этого не случится. Мелочные черты характера, одинаково уродующие жизнь и в достатке и в бедности, не были свойственны ни Кате, ни матери, с ее простым и ясным чувством долга, в понятие которого, как главная составная часть, входил долг быть доброй к ближним и дальним.

Нет, он думал не об этом. Его волновало другое. Будет ли мать хороша с Катей, помимо своего чувства долга? Ибо мать была человеком не только с добрым характером, но и со строгой душой. И насколько легко было примениться к ее характеру, настолько трудно было завоевать себе место в ее разборчивой и требовательной душе. Он хотел верить, что это уже случилось, и, ища подтверждения своим мыслям, вспоминал свое знакомство с Катей, начиная с первого дня встречи, о котором он сейчас с запоздалой тревогой подумал, что даже и в тот день все еще могло повернуться совсем иначе.

Он встретил Катю в последних числах июня сорок третьего года в маленькой деревушке, недалеко от станции Поныри Курской железной дороги. До войны станция славилась яблоками; из деревни, где расположился стоявший во втором эшелоне дивизион, была видна пробитая снарядами водокачка, разрушенные станционные здания и темные клубки разрывов, от времени до времени маячившие над железнодорожными путями.

Басаргин, до этого командовавший штабной батареей, был неожиданно назначен на дивизион вместо прежнего командира, капитана Леонова. Леонов не выдержал трехмесячного затишья, напился и, как говорили в штабе полка, «запсиховал»: стрелял в воздух из пистолета, кричал: «Сколько мы еще будем сидеть на месте?» – и в пьяном виде отправился брать «языка». Его задержали в последнюю минуту в расположении чужой части, уже на самой передовой, и сняли с дивизиона с понижением в должности. Он был храбрый офицер, хороший артиллерист, несколько раз раненный и контуженный, и его жалели; принимая дивизион, Басаргин сразу почувствовал это по оттенку легкой неприязни, с какой встретили там нового начальника.

Оттенок неприязни, которую он испытал на себе несколько раз в первый же день, ему почудился и в том, как ему по долгу службы представлялась медсестра штаба дивизиона Коненкова.

Был тихий, теплый вечер; нигде не стреляли – ни далеко, ни близко. Разнеженный теплом и тишиной, он сидел на лавочке возле штабной избы, расстегнув воротник и ремень, и думал о вещах, очень далеких от жизни, которой он сейчас жил.

– Разрешите представиться: медсестра Коненкова.

Она выросла как из-под земли и отрапортовала все это вытянувшись, с официальной четкостью.

– Очень хорошо, – по-штатски сказал он, поднимаясь и застегивая воротник.

Когда он встал, расстегнутый ремень с тяжелой кобурой упал на землю. Смущенный этим, он нагнулся, поднял ремень и, сразу попав концом в пряжку, застегнул.

Она продолжала стоять, держа руку у пилотки, и этим, как ему показалось, подчеркивая неловкость происшествия с поясом.

– Вольно, – с неудовольствием сказал он.

Только теперь она опустила руку. Он внимательно посмотрел на нее. Она была не особенно красива, но необыкновенно, удивительно хорошо сложена, что он сразу заметил, несмотря на военную форму и стоптанные солдатские сапоги. Впрочем, к тому, что все женщины теперь одеты в военное, он уже привык, и это давно перестало обращать на себя его внимание.

Когда она, недовольная его осмотром, вдруг вскинула на него большие серые сердитые глаза, он почти физически ощутил легкий удар, чувство, которое потом всегда вспоминалось ему, когда она глядела на него.

– Ну что же, будем служить вместе, – неопределенно сказал он, сердясь на себя за то, что не может отвести от нее взгляда. – Можете идти.

Она ушла.

Поздно вечером, когда Басаргин ложился спать, его новый ординарец Котиков, немолодой пензенский колхозник, человек мрачный и ворчливый, раскладывая на лавке сенник, недовольно сказал:

– Лавка узковата.

Басаргин молчал, ожидая, что за этим последует.

– Узковата, – повторил Котиков. – На той половине избы кровать есть, никелированная.

– Стелите там, если там лучше, – сказал Басаргин.

– Капитан Леонов ту половину медсестре отдал, – сказал Котиков и, помолчав, добавил: – Может, переселите ее?

– Раз живет, пусть живет, – сказал Басаргин.

В словах Котикова заключался намек на интимные отношения между медсестрой и бывшим командиром дивизиона; и хотя Басаргин постарался отнестись к этому намеку безразлично, но на самом деле слова ординарца кольнули его.

– А то, может, переселите? – после паузы повторил Котиков.

– Я уже сказал, – сухо ответил Басаргин и, сев на лавку, стал снимать сапоги.

Котиков недовольно хмыкнул, и Басаргин понял, что только резкий тон его последних слов заставил ординарца воздержаться от дальнейших настояний.

Котиков взял сапоги, вынес их за дверь, потом вернулся, придвинул к изголовью Басаргина телефон и поставил рядом жестяную кружку с водой. Все это он делал сердито и молча. Недовольство было старое. Он был вообще недоволен тем, что ему, немолодому человеку, пришлось воевать. Но поскольку это уже пришлось делать, то воевал он добросовестно и старательно, рассматривая войну как тяжелую, но необходимую обязанность, и, отложив для себя лично все радости жизни «на после войны», не терпел и у других неположенного на войне баловства.

Балагур и весельчак Леонов, к которому его определили всего два месяца назад и которого он видел лишь на отдыхе, ему не нравился. Не нравилось ему и то, что Леонов на другой половине избы поселил бабу – медсестру. И хотя баловства не вышло и все кончилось тем, что капитан три раза по ночам стучался в запертую дверь, а потом, по горячности своего характера, обиделся и плюнул, Котиков с намерением представил это дело новому капитану так, как будто там что-то было, чтобы новый капитан турнул бабу.

Но капитан не турнул, баловство осталось, и Котиков был недоволен…

Последующие три-четыре дня Басаргин по делам службы, да и просто так, то тут, то там встречался с медсестрой и, сердясь на себя, каждый раз провожал ее глазами. Называя это по-другому, но, в сущности, так же, как Котиков, он не любил на войне «баловства», и его первым душевным движением было – поскорее убрать ее отсюда: перевести наверх – в санчасть полка, в медсанбат, все равно куда. В то же время его мучительно подмывало спросить у Котикова, было ли у медсестры что-нибудь с прежним командиром дивизиона, но всякий раз в последнюю секунду что-то мешало ему задать этот вопрос.

Если бы затишье затянулось, наверное, он и отчислил бы ее, воспользовавшись первым же предлогом.

Но в ночь с четвертого на пятое июля началось летнее наступление немцев на Курской дуге, и сразу стало не до того. Он так и не спросил ни о чем Котикова, да через два дня уже и не мог спросить его, потому что ворчливый Котиков во время бомбежки командного пункта толкнул Басаргина в щель, а сам спрыгнул на секунду позже и был убит наповал.

Что же до медсестры, то она в первые дни боев пять или шесть раз промелькнула перед глазами Басаргина, то кого-нибудь перевязывая, то вдруг появляясь в окопе и во время обстрела, крича Басаргину в ухо, чтобы он позвонил наверх, потому что не дают медикаментов. Она была усталая, запыленная, озабоченная, и он ни в одну из этих встреч ни разу не подумал о ней как о женщине.

На седьмой день, когда битва на Курской дуге переломилась, немцы начали отступать, а дивизион перешел на четыре километра вперед, на самую станцию Поныри, Басаргина ранило сразу несколькими мелкими булавочными осколками мины в руку, плечо и грудь. Раны были пустяковые, но болезненные.

Он сел, прислонившись к стене водокачки, с помощью нового ординарца стащил с себя гимнастерку и нательную рубашку и сам пальцами выдавил маленький, сидевший в мышце руки осколочек.

Медсестра, которую позвали к нему, пришла через несколько минут и, достав из сумки бинты, хотела его перевязать.

– Подождите, подождите, – сердито сказал он, – вы мне их сначала вытащите. А потом перевязывайте. Видите, я один уже сам вытащил.

– На полковом пункте вам все сделают.

– Нет, давайте тут, – сказал он. – Сколько их еще там?

– Два, – сказала она.

– Я тоже чувствую по боли, что два. Можете вытащить?

– Могу, но…

– Ну вот и попробуйте.

Она сделала маленькие надрезы и, вытащив осколки, стала его перевязывать.

Несмотря на ранение, он сейчас впервые за все эти дни отдыхал. Он мог ничего не делать, никуда не бежать, никому не приказывать, просто сидеть и ждать, пока его перевяжут, и ему хотелось, чтобы перевязка продолжалась подольше.

– Жалеете, что Леонова перевели? – неожиданно для себя спросил он, пока она его перевязывала.

Она остановилась.

– Перевязывайте, перевязывайте, – сказал он. – Жалеете?

– Нет.

– Неужели не жалеете? – с жестоким, но уже неудержимым любопытством повторил он. – А мне казалось, жалеете.

Она еще раз перехватила бинтом плечо и, приблизив к Басаргину лицо, завязала бинт узлом у горла. Потом отодвинулась, посмотрела Басаргину прямо в глаза и, подразумевая – он сразу это понял – именно то, о чем он думал, спрашивая ее, сказала:

– Это ведь неправда.

И он почувствовал, что это и в самом деле была неправда.

– Спасибо, – сказал он, благодаря ее не за перевязку, а за эти слова.

– Пожалуйста, – сказала она по-штатски и по-женски. И улыбнулась впервые за их знакомство. Потом стала серьезной и спросила: – Все? – так, словно он был у нее на приеме в амбулатории.

– Все, – смущенный своими мыслями, сказал он.

Она подняла с земли санитарную сумку, надела ее через плечо и ушла.

В следующие дни она трижды перевязывала его. Это всегда бывало наспех. Он во время перевязок разговаривал с начальником штаба или по телефону с командирами батарей; потом он не перевязывался четверо суток подряд, и она пришла среди ночи и разбудила его. Он спал в окопе, только что лег, а через час надо было вставать, до света менять позиции батарей.

– Слушайте, – сказал он, присев в окопе, – я совершенно здоров, и я очень хочу спать.

– Вам нужно перевязаться, вы четыре дня не перевязывались.

– Оставьте меня в покое, – сонно сказал он, – очень хочу спать.

И, прислонившись к стенке окопа, снова заснул. Когда он проснулся, то обнаружил на себе чистые бинты.

– Перевязала все-таки меня, – сказал он новому ординарцу.

– А ты что же не запретил?

– Строгая.

На двадцать второй день наступления в дивизионе осталось три исправных орудия. Почти так же обстояло дело и в остальных дивизионах. Полк оставили во втором эшелоне у железнодорожной станции. Составы еще не ходили, путь был разрушен, но к завтрашнему дню его предполагали восстановить и выгрузить новую материальную часть.

Вблизи не было ни речки, ни пруда, и в дивизион привезли душевую установку. Начальник штаба доложил, что установка готова, – люди могут мыться.

– Слушайте, Михеев, – сказал Басаргин, – сколько у нас после боев осталось женщин в дивизионе?

– Раз-два, и обчелся, – сказал начальник штаба, – два санинструктора и медсестра.

– Скажите, пусть они там вымоются в первую очередь, а то вечная история с этими душевыми установками. Начнешь мыться, а потом воды нет. Пусть первыми, а то иногда забываем все-таки, что женщины…

Воды, впрочем, хватило на всех. Моясь с начальником штаба последним, Басаргин снял черные от пыли бинты и, окатываясь водой, поглядел на маленькие зарубцевавшиеся шрамики.

Вечером, впервые за месяц, нечего было делать. Он зашел довольно далеко от расположения дивизиона, перебрался через железнодорожное полотно и, сев под насыпью, вынул из нагрудного кармана трофейную губную гармошку и стал тихонько наигрывать старинный вальс «На сопках Маньчжурии». Выходило плохо. Он несколько раз пробовал на разные лады, но выходило все так же плохо. Это ему надоело, и он спрятал гармошку в карман.

Громко трещали кузнечики. От высокой, некошеной, полусожженной солнцем травы пахло сеном. Над травой, на красном фоне заката, низко перелетали птицы. Если не оглядываться назад, где в двадцати шагах стоял сожженный «тигр» с длинной пушкой, воткнутой в небо, словно указательный палец, – можно было подумать, что нет никакой войны. Глядя на перелетавших и падавших в густую траву птиц, Басаргин стал подражать птичьим голосам. В детстве он умел подманивать птиц без манка.

Сейчас как будто тоже получалось хорошо. Он закрыл глаза и, ощущая на лице тепло закатных лучей, самозабвенно и долго подражал птицам.

Когда он открыл глаза, то увидел, что по лугу идет девушка с венком на голове. Она то и дело нагибалась и рвала цветы, собирая букет.

Все это было так непохоже на войну, что в первую минуту ему показалось, что это какая-то незнакомая ему девушка. Он не заметил на ней ни гимнастерки, ни погон, а только венок на голове, и поэтому даже не сразу понял, что это дивизионная медсестра Коненкова.

– Катя!

Он давно знал, что ее зовут Катей, но никогда не называл ее так. А сейчас здесь, в поле, было бы странно назвать ее как-нибудь иначе.

– Ах, это вы, – сказала она просто. Подошла и, сев с ним рядом под насыпью, положила на колени букет.

– Мне сначала просто показалось, что птицы поют слишком громко, – сказала она. – А потом я подумала, что это кто-нибудь подражает птичьему пенью. Это вы?

– Да, я в детстве это хорошо умел, – сказал он, улыбнувшись.

Она тоже улыбнулась и сказала:

– Смешно!

– Почему смешно?

– По танку! Бронебойным! Прицел шесть! – громко крикнула она, подражая его голосу. – И вдруг – птичье пение. Конечно, смешно. Сколько вам лет?

– Тридцать.

– А мне двадцать пять. Но я старше вас.

– Почему же старше?

Она помолчала, словно собираясь ответить, но не ответила и сказала:

– Я когда-то хорошо пела. А сейчас не хочется. Совсем.

– Почему?

– Могла бы вам сказать: потому что война. Но нет, не только.

Несколько минут они сидели и молчали.

– Пойдемте по лугу, – сказала она, – я хочу еще собрать цветов. Вот видите, львиного зева много, колокольчиков еще не хватает. Вы умеете собирать букеты? Или вы умеете только купить в магазине корзинку, какая побольше, с соломенными бантами? – В ее голосе прозвучало что-то горькое и насмешливое, но Басаргин не обиделся, он понял, что это горькое и насмешливое относится не к нему, а к кому-то другому из ее прошлой, неизвестной ему жизни.

– Не знаю, – ответил Басаргин. – Я люблю цветы.

– Тогда пойдемте.

Они пошли по лугу и стали собирать колокольчики. Казалось, она не пропускала ни одного цветка; она видела их даже издалека.

– Вон, вон там, – говорила ему она, – пойдите сорвите.

И он послушно шел, срывал колокольчик и возвращался к ней.

– Ну, вот и хорошо. Теперь довольно, – наконец сказала она и, сорвав несколько длинных стеблей травы, закрутила их в жгут и ловко обвязала букет.

– Теперь хорошо? Да?

– Да.

Она взяла его под руку, и они медленно пошли обратно.

Вдруг она запела тихим, но сильным голосом «Мисяцу ясный», но оборвала после первого куплета и замолчала.

– Вот я и запела, – сказала она.

– Пойте еще.

– Не могу.

– Вы украинка?

– Нет. Но я родилась в Харьковской области, возле Купянска. Знаете Купянск?

– Знаю, – сказал он. – Я там отступал в прошлом году.

– И я тоже, – сказала она.

– Совпадение.

– Почему совпадение? – сказала она. – Мы с вами уже год как в одном полку. Только не знали друг друга.

– Катя!

– Ну что?

Она сказала это устало и грустно.

Ему хотелось сказать ей: «Катя, милая Катя, как вы мне нравитесь». Но то, как она ему сказала: «ну что?», помешало ему.

– Ничего, – сказал он.

– А я думала, вы мне скажете что-нибудь еще, что вы меня любите или вообще еще что-нибудь такое…

И оттого, что она почти угадала его мысли, ему стало неловко.

– Нет, я не хотел этого говорить вам.

Она, как показалось Басаргину, нарочно улыбнулась и посмотрела ему в лицо. Он не улыбнулся. Лицо его было печальным.

– Простите, – сказала она искренне, – я не хотела вас обидеть. Мне просто вспомнилось прошлое. Пять минут назад мне казалось, что его нет, а оно есть. Пойдемте.

Теперь она шла немножко впереди него. Ничего не произошло, но в его сердце было ощущение чего-то разрушенного. И хотя она не сказала ничего обидного, но он чувствовал себя сейчас обиженным и насильно отдаленным от нее. А она шла порывисто и угрюмо, как человек, который боится расплакаться от неожиданно проявленной к нему нежности.

Эта неожиданная нежность с каждым шагом все усиливалась в душе Басаргина и наконец стала такой большой, что он уже твердо знал: он не может ей сказать то, что мог сказать всего пять минут назад: «Катя, милая Катя, как вы мне нравитесь». Это было бы уже слабее того, что он сейчас чувствовал.

– Что вы молчите? – наконец спросила она, когда они на обратном пути взобрались на железнодорожную насыпь.

– Просто так, молчу, и все, – грубовато ответил он.

Она встала на колени и, вытянув шею, приложила ухо к рельсу.

А ему почудилось, что она положила голову на плаху, и, подумав так, он испугался, что ее могли убить вчера и третьего дня и могут убить завтра.

– Встаньте! – крикнул он.

Она поднялась и удивленно посмотрела на него.

– Почему?

– Так просто.

– Я слушала, – сказала она. – Рельсы молчат. А завтра перед тем, как придет поезд и привезут нам орудия, рельсы уже задолго начнут гудеть. Я люблю слушать, как они гудят. Как провода, но тише. Я железнодорожница. Я родилась и выросла на маленькой станции. Прямо у линии. Вы никогда не жили на такой вот маленькой станции?

– Нет.

– А я жила до восемнадцати лет. У меня была очень глупая юность. Вы даже не можете себе представить, какая глупая.

– Расскажите.

– Сейчас не хочется.

Повернувшись к Басаргину спиной, она стояла на путях, заложив руки за спину и глядя вдаль, как будто ждала идущего издалека поезда. Она сама в эту минуту казалась Басаргину прекрасной, а ее прежняя жизнь, в которой не было, наверное, ничего особенного, – загадочной.

– И провода не гудят, – сказала она, оборачиваясь к нему.

– Оборваны, – сказал он.

– Совершенно правильно, – рассмеявшись, ответила она и сбежала с насыпи. – Ну, идемте. Или, вернее, вы идите, а я пять минут посижу здесь одна.

– Почему?

– Очень просто: потому что я не хочу возвращаться отсюда в штаб дивизиона вместе с вами. Или прикажете идти с вами?

– Нет.

– Тогда идите.

Она села, охватив руками колени, а он пошел не оглядываясь.

Потом было два месяца боев все замедлявшегося наступления, осенней распутицы и усталости, по временам переходившей всякие границы возможного. За эти месяцы он видел Катю, наверное, не больше десятка раз.

– Товарищ капитан, командир второй батареи отказывается эвакуироваться, а ранение тяжелое.

– Как тяжелое? Только что говорил с ним по телефону.

– А он лежит у телефона. Прикажите ему эвакуироваться.

– Сейчас прикажу.

– Товарищ капитан, дайте «виллис» отправить белье в банно-прачечный отряд.

– Нет у меня «виллиса», сломался.

– А вы – орудийный.

– Не могу дать от орудия.

– А вы – от поврежденного, из первой батареи.

– Поврежденного? Все вы знаете.

– Товарищ майор (в конце сентября ему присвоили звание майора), смеряйте температуру.

– Это еще зачем?

– Я ручаюсь, что у вас сейчас не меньше тридцати девяти; вы, по крайней мере, уж пятый день больны.

– Ничего, я уже поправляюсь. Поздно заметили.

– Я вам говорила еще третьего дня.

– Третьего дня мне было некогда, а теперь я уже все равно поправился. Спасибо, вы свободны.

Вот, в сущности, и все, что было за эти два месяца, – все сказанные слова. А несказанные было невозможно сказать: и некогда и нелепо.

«Я вас люблю», ну и что дальше? «Я вас люблю, давайте поженимся и будем дальше всю жизнь вместе…» Какую жизнь? Где вместе? «Поедемте со мной в Смоленск, я там преподаю в Индустриальном институте, у меня там мать, брат, квартира на улице Ленина…» И ничего он не преподает. И институт эвакуирован на Урал. И в Смоленске немцы. И о матери ничего не известно уже третий год. И брат где-то воюет, если еще жив. И квартира, где они жили, наверно, взорвана или сожжена.

Нет, все это были только пустые мысли, невольно и нестройно лезшие в голову. А может, даже и просто никчемные мысли. Ведь она могла ответить: «А я вас не люблю»; или: «Не будем сейчас говорить об этом, сейчас война»; или еще что-нибудь в таком роде.

– Послушайте, – сказал он как-то, когда она, заглянув на минуту в штаб дивизиона, чтобы доложить ему о количестве больных, собиралась уходить.

– Слушаю, Петр Семенович, – сказала она, как всегда с удивительным чутьем уловив в его голосе ту особую интонацию, при которой это слово «послушайте» было словом, сказанным уже в состоянии «вне службы».

Ему казалось, что сейчас он непременно скажет: «Я вас люблю», он был даже почти уверен, что и говорит именно эти слова, но на самом деле он сказал:

– Послушайте, вы сильно похудели. Вы, наверно, плохо себя чувствуете. Мужчины и то с ног валятся.

И сам с удивлением прислушался к звукам своего голоса, которым помимо воли сказал совсем не те слова, какие хотел. И фраза вышла бессмысленная, ни к чему.

– Ничего, мы, женщины, выносливее, – сказала она и сухо добавила: – А если заболею, не беспокойтесь, – сама уйду в медсанбат. Обременять собой ваш дивизион не буду.

«Ваш» прозвучало отчужденно, почти враждебно, не по отношению к дивизиону, а к нему лично.

– Да, да, конечно, – сказал он смущенно, не зная, чем закончить разговор. – Но что значит «обременять»? При чем тут это? Я просто сказал, что вы плохо выглядите.

У него было такое грустное и обиженное лицо, что у Кати чуть не выпрыгнуло сердце, и ей захотелось обнять и прижать к своему бешено колотившемуся сердцу эту усталую голову с усталыми и насмешливыми глазами и коротко подстриженным упрямым ежиком пшеничных волос.

Но именно в эту минуту Басаргин, наконец справившись с волнением, сказал со своей обычной суховатостью:

– А вообще говоря, состояние здоровья моих подчиненных меня интересует по долгу службы. – И, уже совершенно некстати добавив: – Все должны быть здоровы, – с подчеркнутой поспешностью схватился за трубку затрещавшего телефона.

Она выбежала из землянки, с отчаянием в душе подумав: «Просто проявляет заботу о людях, как положено. Как я могла подумать? Спокойный, как дерево… нет, как камень. И храбрость у него спокойная, застегнутая на все пуговицы. И сам такой: каким кажется, такой и есть. И отношение к людям такое же: честное и жесткое. И ничего другого за этим нет. Все выдумки. „Вы, наверное, себя плохо чувствуете?“ – счел нужным спросить. А сейчас уже, наверное, и забыл, спрашивал или не спрашивал».

А он и в самом деле уже забыл и, побледнев от гнева, ровным колючим голосом говорил в эту минуту неприятности командиру первой батареи, утопившему пушку при переправе.

Стояли последние, самые мучительные дни наступления, перед передышкой. Вот-вот не хватит дыхания. Еще день, еще день, еще полдня…

Наконец остановились на реке Сожь, переправившись через нее и заняв на том берегу узкий километровый плацдарм, где хватило места зарыться только нескольким батальонам пехоты и противотанковым пушкам Басаргина.

Там в первый же день затишья после недели немецких контратак Басаргин свалился с воспалением легких.

– Как по часам, – через силу рассмеявшись, сказал он начальнику штаба и взял слово, что его ни в коем случае не отправят в тыл.

– Отлежусь тут. А то будут через Сожь переправлять – еще искупают.

К ночи в землянку добрался врач из полка и определил, что Басаргин болен уже, наверное, больше недели.

– Сегодня или завтра кризис – пусть, если хочет, лежит тут, хуже все равно не будет, – сказал врач с равнодушием видавшего и не такие виды человека и ушел, оставив несколько граммов сульфидина.

Двое суток Басаргин метался на нарах, ему служили тюфяком накрытые плащ-палаткой лапы хвои, и он то и дело в жару сбрасывал их наземь.

Начальник штаба перебрался в другую землянку, а медсестра Коненкова – в эту.

Когда Басаргин очнулся ночью на третьи сутки, она спала, сидя на полу и положив голову ему на грудь. От слабости он не мог пошевелиться и долго, как показалось ему – целый час или два, лежал, глядя на ее повернутое к нему покоившееся у него на груди лицо, потом, потянувшись, поцеловал ее в лоб холодными от озноба губами.

Она одну или две секунды, не поднимая головы, молча смотрела на него – глаза в глаза. Потом поднялась, приложилась губами к его лбу и тревожно взяла за руку.

Рука и лоб у него были холодные как лед. Она начала возиться со шприцем и камфарой. Он безучастно, не двигаясь, наблюдал за тем, как она кипятила на спиртовке шприц, разбивала ампулу и, засучив ему рукав рубашки, колола руку.

Кризис прошел, но у него началась страшная слабость, и она боялась за сердце. Сделав укол, она приподняла его с подушки и сменила рубашку – сняла мокрую и холодную и надела сухую и, как ему показалось, очень теплую. А потом, уложив его снова на подушку и склонясь над ним, долго целовала его лицо нежными короткими поцелуями.

Когда она целовала его глаза, он покорно закрывал их, а на поцелуи в губы отвечал слабым движением губ. Но сейчас все это уже не казалось ему странным. Самое главное в их жизни решил тот час, в течение которого он, очнувшись, глядел на доверчиво лежавшее у него на груди ее неподвижное спящее лицо.

С этого дня началась их общая жизнь, хотя ни им, ни ею не было ничего сказано ни о свадьбе, ни о родных, ни о том, как будет после войны; не было даже сказано и таких, казалось бы, необходимых слов, как «на всю жизнь» или «навсегда». В условиях их семейной жизни здесь, на войне, произносить эти слова вслух казалось странным и даже неуместным. А в том, что это будет навсегда, если ни с одним из них не случится ни одного из тех «если», из которых, по самой ее природе, состоит каждый день войны, – в этом у Басаргина росло молчаливое убеждение, рожденное силой его собственного чувства к Кате, которое поначалу было бы вернее назвать необыкновенно сильным предчувствием любви, чем самой любовью. Еще мало зная Катю, он угадывал, что, узнав до конца, увидит ее такой, какую сможет любить всю жизнь, то есть предчувствовал в ней то, что в ней было на самом деле.

И, как знать, быть может, это мгновенное и точное предчувствие большой любви и есть одно из самых счастливых человеческих свойств, которое так часто, так напрасно, а иногда – так завистливо вышучивают люди, иронически называя его «любовью с первого взгляда».

Их любовь не была ни простой, ни легкой. Да и как она могла быть простой и легкой среди всего, что окружало их и что в целом называлось войной, а для каждого человека в отдельности было ежедневным, постоянным испытанием всех душевных и физических сил, всего мужества, всего терпения, всей выдержки, всей привязанности к родине и к людям, часто входившим в эту жизнь сегодня, чтоб уйти из нее завтра, но уже требовавшим по отношению к себе проявления всей силы самопожертвования, и проявления этого не в качестве подвига, ценимого и награждаемого, а в качестве незаметной ежедневной нормы человеческого поведения по отношению ко всем окружавшим тебя на войне людям.

Эта любовь к родине, к людям, ко всему тому, что образовывало на войне понятие «мы», была такой огромной затратой душевных сил, которая оставляла на долю личного чувства двух находившихся среди всего этого людей гораздо меньше времени и сил, чем обычно. И, однако, это не только не лишало любовь двух людей ее собственной красоты, но, наоборот, освещало нечастые, целиком отданные ей минуты таким светом добра и чистоты, что трудно было сказать – не дороже ли эти минуты многих часов и дней в чьей-нибудь другой или даже в их собственной жизни и не будет ли когда-нибудь память о коротком пожатии руки на перекрестке двух ходов сообщения сильнейшим и незабвеннейшим за всю эту жизнь воспоминанием?

Тем не менее им обоим было очень трудно. Трудно было все: безмолвные разлуки без слов: «Будь осторожней»; и слишком частая невозможность быть вместе; и необходимость всегда и всюду помнить о своем обоюдном служебном положении; и соблюдать в отношениях тот жестокий такт, за пределами которого мгновенно начинается молчаливое и страшное неуважение окружающих; да, наконец, и просто-напросто то дождливые, то холодные дни и ночи без крыши над головой, в то затекавших водой, то заваленных снегом окопах; просто невозможность снять шинель, погреть руки, сесть у огня…

А потом тщательно скрываемая беременность Кати, беспощадно туго затянутая ремнем шинель, на которую он не мог смотреть без содрогания. И жестокие ссоры из-за нежелания Кати уехать с фронта.

И, наконец, все-таки ее отъезд, аэродром в Бельцах, и похудевшее, потемневшее от пыли лицо с большими неподвижными глазами, которых он не видел с тех пор почти три года.

«Почти три года! С ума сойти!»

Басаргин повернулся на бок и, приблизив к глазам руку с часами, посмотрел на фосфорные стрелки – было двадцать минут четвертого.

Тихо, чтобы не разбудить Шурку, он ногой нащупал в темноте ботинки, надел их, потом надел пиджак, висевший на спинке кровати, и, достав из кармана электрический фонарь, пробежал лучом по комнате.

Стулья разъехались, но Шурка не чувствовал этого и крепко спал.

Надев пальто, подняв воротник и поверх него обмотав шею шарфом, Басаргин открыл дверь и вышел в холодные сени, разделявшие дом на две половины: меньшую, засыпную, где жили мать и Катя с детьми, и бо́льшую, рубленую, где помещались кухня и комнаты Григория Фаддеича. Он отодвинул на наружных дверях засов, но не мог открыть внутреннего замка: замок был с хитростью.

– Кто там? – раздался голос.

В кухне зажегся свет и приоткрылась дверь.

– Это я, – сказал Басаргин.

В дверях стояла Елена в шубе, накинутой поверх ночной сорочки.

– Я, Леночка, – повторил Басаргин.

Елена, притворив за собой дверь, вышла в сени.

– Простудишься, Леночка. Я сам открою. Иди спи.

– Уже собрался? – спросила Елена.

– Четвертый час, – сказал Басаргин, – я пойду потихоньку на вокзал.

– Туда всего полчаса ходу, – сказала она. – Посидим на кухне, я тебя чаем напою.

– Нет, спасибо, пойду сейчас.

– Неймется? – с легким оттенком зависти сказала сестра и, подойдя к наружной двери, открыла замок. – Ну, иди.

– До свиданья, Леночка.

– До свиданья.

Она обняла его и теплыми, мягкими губами поцеловала в щеку.

– Иди, Петенька, иди, дай тебе бог счастья.

Она сказала – иди, но сама все еще стояла, обнимая брата.

– Слушай, – спросила она шепотом, – любишь ее?

– Да.

– Сильно?

– Сильно.

– Ну, что ж, иди, – все так же шепотом сказала Елена. – Только не забывай меня, Петя, ладно?

– Да что ты, в самом деле, что мы прощаемся, что ли, с тобой, – с удивлением сказал Басаргин.

– Прощаемся не прощаемся, а не забывай, – все так же шепотом горячо сказала Елена. – Забыть недолго. Вон Шура уже забыл, что я ему сестра. Теперь я для него только Григория Фаддеича жена. А я ему ведь сестра.

– Ну что ты, Леночка!

– «Ну что ты, ну что ты», – сердито передразнила Елена. – Я тебе правду говорю, а ты – «ну что ты». Не разойдусь я с ним, – казалось, без всякой связи с предыдущим вдруг сказала она. – Нет, не разойдусь. Силы еще есть, а молодости уже нет. Скоро сорок лет мне, Петя. Хотя ты уже, наверное, забыл, сколько мне и лет-то. Много… Да и, наверно, люблю я его. Не любила б – не жила бы, – добавила она неуверенно.

Потом поежилась от холода и, отпустив руки, сказала:

– Ну, ступай. Мимо церкви не иди; там окопы еще не засыпаны. Возьми прямо через пустырь.

Она потянула дверь за ручку, открыла ее перед Басаргиным и вышла вслед за ним на крыльцо.

– До свиданья, Леночка.

Он поцеловал ее.

– До свиданья, – печально сказала она.

На улице было тихо и морозно. Когда Басаргин оглянулся, Елена все еще стояла на крыльце, прихватив у горла воротник накинутой на плечи шубы. Заметив, что он обернулся, она выпростала из-под шубы руку и, легонько помахав ею, повернулась и ушла в сени.

Глава восьмая

Басаргин все-таки пошел мимо церкви. Спешить было некуда, и он не хотел сокращать расстояния.

Ночь была светлой. Длинные тени развалин то и дело ложились на дорогу.

Вид разорения наводил на невеселые мысли о том, что почти все здесь придется сызнова строить, и даже добрая половина вновь отстроенных домов и домишек в конце концов тоже не более чем времянки: их рано или поздно будут сносить, заодно с развалинами, когда начнут всерьез восстанавливать город.

В этом было мало хорошего, но мысли, рожденные видом развалин, тем не менее до странности не нарушали того душевного состояния счастья и уверенности, которое испытывал Басаргин.

Одной причиной было простое эгоистическое чувство, что вот, несмотря на войну, – именно он, а не кто-нибудь другой, живой и здоровый, идет сейчас по улицам именно этого города, где он провел детство и юность. Другой причиной была предстоящая встреча с Катей.

«А через это разорение, конечно, нужно, необходимо перейти», – думал он. Неизбежно перейти, подобно тому как он сейчас, идя по улице, переступает через тени разрушенных зданий. «Но ведь были дни, когда я думал об этом времени „после войны“ совсем иначе, чем я думаю сейчас».

Да, конечно, были такие дни: и в сорок втором, и в сорок третьем, и в сорок четвертом году.

Когда-то ему бездумно казалось, что после победы все сразу станет необыкновенно хорошо. Но неужели же это чувство было просто глупостью или легкомыслием?

Нет, совсем нет. Оно было только естественной и неизбежной потребностью его души в то время. Сейчас, идя по улице, он с удивительной ясностью вспомнил во всех подробностях одну из таких минут восторженного состояния души ранней весной сорок четвертого года, после легко удавшейся переправы через верховья Прута.

Слова, которые так или иначе повторялись все эти годы:

– Как далеко от границы!

– Еще шестьсот верст до границы!

– В этом году дойдем до границы!

Эти слова были позади, как и сама граница. И в ту ночь в маленьком румынском городке, на том берегу Прута, всех их, собравшихся в штабе дивизиона, не покидало ощущение только что совершившегося чуда. Уже не было деления на «до» и «после» границы. Было только «после», а за ним открывалось еще одно «после», совсем недавно казавшееся каждому из них бесконечно далеким, – «после войны».

Впереди были еще и Будапешт, и Вена, и Берлин, но в мыслях своих они как бы продирались сквозь этот лес препятствий, раздвигая руками заслонявшие дорогу ветки, и в далеком просвете видели только будущее. И оно в ту ночь казалось сказочно хорошим, не омраченным ни единой тенью, как приказ без слов: «Слава павшим героям».

Они пили шумно ударявшее в голову, вырытое из земли крестьянское вино и быстро и радостно соглашались друг с другом в самых торопливых и счастливых предположениях, а если спорили, то лишь потому, что каждому в ту ночь хотелось размашистей всех других нарисовать картину будущего счастья.

Капитан Михеев – начальник штаба, убитый несколько месяцев спустя в случайной перестрелке, говорил, что он согласен на легкое ранение за три дня до окончания войны, с тем условием, чтобы в день окончания лежать в московском госпитале и самому видеть салюты.

Белинович – молоденький лейтенант, офицер связи, служивший до войны актером в театре Вахтангова, рассказывал, что он получил письмо из Москвы – их разрушенный бомбой театр будет к концу войны выстроен заново.

– Совсем заново! Будет прекрасное здание! В сто раз лучше, чем было!

Сам Басаргин говорил о Смоленске – его волновало только одно: остались ли точные снимки и чертежи смоленского кремля и собора.

– Если только остались, – говорил он убежденно, – все заново выстроим в каких-нибудь два-три года, даже просто в два года.

И никто не возражал ему, потому что никому не хотелось возражать.

И уж конечно, больше всего говорили о встречах. После войны все непременно должны были встретиться. Все приглашали друг друга в гости, и никто не задавал себе вопроса: состоятся ли эти встречи? Будут ли живы люди, назначающие эти встречи? И вспомнят ли они друг о друге, если будут живы? И сведет ли их судьба? Все казалось решенным: будут живы – вспомнят, свидятся – как же иначе! Жизнь после войны казалась праздником, для начала которого нужно только одно – последний выстрел.

Сейчас Басаргин не знал судьбы ни одного из этих людей, кроме печальной судьбы Михеева, не знал, ни где они, ни что с ними. Но хотя их тогдашние надежды во многом не оправдались, он относился к этому почти без горечи и не чувствовал себя обманутым.

Тогдашние предчувствия не обманули его хотя бы потому, что самое главное из них – предчувствие победы – осуществилось. Он мог бы и тогда, в ту ночь, вспомнить, что завтра еще бой, и послезавтра тоже бой, и это все равно не нарушило бы ощущения счастья точно так же, как сейчас, при виде окружавших его развалин родного города, ощущение грядущего счастья не нарушалось в нем сознанием того, что завтра и послезавтра ему и другим предстоит труд тяжелый и даже тягчайший и все-таки при всей своей тяжести несравнимый, однако, с кровавым трудом только что пережитой войны.

Погруженный в воспоминания, Басаргин по колено провалился в тот самый окоп, о котором его предупреждала сестра. Часть окопа, под прямым углом пересекавшего улицу, была засыпана, и от него остался только неровный ледяной бугор; но другую часть засыпать не успели, и окоп темным зигзагом уходил в переулок, напоминая собой о фронте, который год неподвижно простоял в этих местах.

Выбравшись из окопа и потерев ушибленную ногу, Басаргин не спеша зашагал дальше к вокзалу, до которого оставалось теперь совсем немного.

«На второй год после конца войны на улице посреди города все еще не засыпанные окопы – да, как видно, тут приходится тяжелей, куда тяжелей, чем хотелось думать издали, тяжелей, чем можно было вычитать там, за океаном, в своих и даже в чужих газетах. И все-таки, все-таки…» Басаргин вспомнил, как год назад его обстоятельно допрашивал один американский инженер-энергетик:

– Как вы считаете? Вы сумеете своими силами восстановить все разрушенное энергетическое хозяйство, все электростанции, скажем, Днепрогэс?

– Думаем, что сумеем, – отвечал Басаргин.

– Нет, а как лично вы думаете? – допытывался инженер.

– Я тоже думаю, что сумеем.

Американцу непременно хотелось, чтобы у мистера Басаргина было на этот счет свое особое мнение, отдельное от общего: чтобы русское правительство считало, что можно восстановить Днепрогэс без иностранной помощи, чтобы так считал их большевистский Госплан и все сорок тысяч строителей Днепрогэса, а чтобы он, мистер Басаргин, наоборот, считал, что все это неправда и что нужно пригласить на помощь мистера Кука или Смита.

Для этого инженера в слове «мы» отсутствовала индивидуальность. А для Басаргина слово «мы» было самым личным из всех слов, и в понятие, связанное с этим словом, входил и он сам со своей собственной судьбой, и Госплан, и Днепрогэс, и его строители.

Басаргин вспомнил свою шутку в конце разговора, что лично он ни при каких обстоятельствах не собирается никому продавать ни одной из своих индивидуальных акций такого великолепного предприятия, как социализм.

– А у вас существуют индивидуальные акции? – оживившись, спросил американец.

Басаргин внимательно посмотрел на него и, махнув рукой, перевел разговор на другие темы.

Из дверей вокзала, как спичкой, чиркнув по снегу узкой полосой света, вышел железнодорожник в форменной шинели и ушанке.

– Смоленский приходит без опозданий? – спросил Басаргин, берясь за ручку двери и нетерпеливо притопывая замерзшими ногами.

– На час опаздывает, – равнодушно сказал железнодорожник и пошел вдоль перрона.

Басаргин смахнул перчаткой снег с ботинок и, сердито рванув на себя дверь, вошел в клубившийся табачным дымом зал ожидания.

В зале было тесно и накурено. Ждали сразу двух поездов – смоленского, с которым приезжала Катя, и московского скорого.

Басаргин, поискав места, присел на краю скамейки рядом с двумя дремавшими не то молодыми рабочими, не то студентами в одинаковых демисезонных пальто и кепках.

Он наблюдал за людьми, наполнявшими зал ожидания. Не будь у него такой долгой разлуки с родиной, он бы, наверное, просто отдался своим мыслям и не обращал внимания на окружающих, так же как и они сами в большинстве случаев не обращали внимания друг на друга. Но сейчас его живо интересовало все, что происходило в этом дорожном многолюдстве, в пестром смешении едущих в разные стороны и по разным необходимостям людей. Он приглядывался к ним и с нескрываемым невежливым вниманием прислушивался ко всему, о чем они говорили между собой.

Все, что он застал здесь на вокзале, больше всего напоминало ему тридцатые годы, конец первой пятилетки и хорошо знакомые узловые перевалочные станции где-нибудь на скрещении путей к Магнитострою, Челябстрою и Караганде. Было точно такое же, как тогда, ощущение чего-то мощно движущегося, еще не осевшего на свои места и спешащего поскорее добраться до них.

Ждала поезда большая плотницкая бригада с топорами и свернутыми в трубки пилами. Ехал инженер или, может быть, архитектор с круглым дерматиновым футляром, в котором, наверное, были скатаны кальки. Ехал инженер-путеец с семьей, судя по количеству узлов и чемоданов, всем домом перебиравшийся на новое место строительства. Ехала и женщина с ребенком, которая, еще не успев сесть в поезд, уже спрашивала, как найти в Минске управление Спецстроя, где работает ее муж.

Среди житейского дорожного разговора, шумевшего по всему залу ожидания, – о кипятке, о том, будут ли плацкартные места, и почему не открывают кассу, и что минские поезда опаздывают, а из Москвы идут точно, и что на станции Борисов можно сравнительно дешево, за сто рублей, купить цыпленка, а в Смоленске ночью почему-то всегда закрыт буфет, – то и дело мелькали слова: «стройка», «строить», «строительство». К этим старым словам теперь прибавилось новое: «восстанавливать», и оно повторялось так же часто и обыденно.

Главное же сходство с тридцатыми годами состояло в том, что и в Ленинградском порту, и по дороге из Ленинграда в Москву, и в Москве, и здесь, на станции, – нельзя было не почувствовать, что в стране, как в тридцатые годы, снова заваривается каша громадного строительства. Это было похоже на фронт, когда по ночам, перед новым наступлением, по всем дорогам грозно перемещаются массы людей и оружия.

Двое соседей Басаргина проснулись, заворочались на скамейке и чуть не свалили его на пол.

– Извините, пожалуйста, – сказал один из них, – я и не заметил, что вы рядом сели. Заснул, знаете.

– Пожалуйста, пожалуйста, – сказал Басаргин.

Соседи заговорили между собой, и Басаргин из их разговора с удивлением понял, что эти два совсем молодых человека, показавшихся ему сначала студентами, на самом деле оба инженеры, а один из них даже начальник цеха. Они ехали домой в Челябинск из командировки с какого-то завода-поставщика.

– А и рассвирепели же они, когда я у них свечи не принял, – сказал один из них, усмехнувшись. – Я даже их пожалел, особенно этого старого, Парамонова.

– Жалеть нельзя, – сказал второй. – Если у твоих тракторов начнет в поле зажигание отказывать, тебя никто не пожалеет. А Парамонов, что же – хотел по старинке, как в прошлом году. А это – дудки! В прошлом году – было спасибо за свечи вообще, а в этом – конь не дареный – надо и в зубы посмотреть!

Басаргин, слушая этот разговор, подумал, что для него, уехавшего за границу в сорок четвертом году, война была все еще вчерашним днем, он думал и говорил о ней: «Вчера». А для этих людей война была позавчера и даже совсем давно; ему издалека казалось, что новая, послевоенная жизнь только начинается, а она уже двигалась полным ходом, как давно отошедший от станции поезд…

– У Парамонова дочка красивая, – вдруг сказал первый из говоривших. – Верно?

– Верно, – сказал второй. – То-то ты и собрался его жалеть.

– Брось глупости говорить! – совершенно по-мальчишески задорно сказал первый. – Я никогда не путаю работу и…

– Что «и»? – насмешливо спросил второй.

– И свои личные чувства! – еще задорней воскликнул первый.

И Басаргин, искоса поглядев на него, подумал про себя: «Совсем молодой, просто совсем молодой, ему, наверное, еще меньше, чем Шурке, максимум двадцать три».

Громкоговоритель закричал, что московский скорый вышел с ближайшей станции. Большинство сидевших в зале ожидания сорвались с мест, открыв обе половинки узких входных дверей, высыпали на перрон, и зал в минуту наполнился морозным паром.

После шума хлопавших дверей и оживленного говора вдруг стало тихо. Басаргин пересел поудобней на свободной теперь скамейке, закрыл глаза и задумался. Он думал о том, что наконец он дома и что только что сидевшие с ним рядом молодые люди какой-то неуловимой чертой, должно быть присущей поколению, похожие на Шурку, уже несут в себе что-то новое, чего недостает ему, Басаргину, а ведь он-то еще так недавно казался себе представителем самого молодого поколения. Когда он уходил на войну, они были еще школьниками, учились в десятом классе, а сейчас они инженеры и, кажется, успели привыкнуть и к этому и к тому, что на их юношеские плечи уже легла тяжесть послевоенной пятилетки, наверное, самой трудной из всех, что были.

Он открыл глаза, почувствовав на себе внимательный взгляд.

Напротив него, на скамейке, сидел могучий человек, одетый в стеганые брюки и солдатский ватник, не сходившийся на его широких плечах и поэтому полурасстегнутый на груди. Темно-каштановые курчавые волосы выбивались из-под сидевшей набекрень ушанки, а в красивом смуглом цыгановатом лице было сразу и что-то очень знакомое, и что-то совсем незнакомое, мешавшее вспомнить его.

Человек смотрел на Басаргина и молча улыбался, не разжимая двух рядов ровных металлических зубов, в которых была стиснута папироска.

– Уже десять минут смотрю на вас, – наконец сказал он, продолжая улыбаться. – Смотрю и думаю: вы это или не вы? Вас я тогда видел или не вас? По-моему, вас.

– Где вы меня видели?

– Я видел вас, по-моему, в тысяча девятьсот сорок пятом году, в марте месяце, в лагере военнопленных в Зигбурге под Кельном, – сказал человек и перестал улыбаться.

И когда человек сдвинул губы и исчезли два ряда металлических зубов, которые, как сейчас сообразил Басаргин, и помешали ему узнать это лицо, – он вспомнил сразу все: пасмурный, мокрый мартовский день сорок пятого года и лагерь для русских военнопленных в Зигбурге около Кельна, куда он, офицер комиссии по репатриации, приехал вместе с неотходившим от него ни на шаг американским полковником.

В лагере было междуцарствие: немцы ночью бежали, американцы еще не появились. У первого же барака их встретил очень высокий и страшно худой человек с курчавой шевелюрой, с натуго обтянутым темной кожей лицом, в рваном черном матросском бушлате, расстегнутом на голой груди.

Увидев Басаргина, он несколько секунд молча смотрел на его погоны и, вытянувшись в положении «смирно», сказал тихим голосом:

– Товарищ майор, старшина первой статьи Егоров, временный комендант лагеря. В лагере две тысячи человек. Все больные, но выздоровеем. Немецкий караул – кто не успел убежать – убили утром. Больше происшествий нет. Ждали вас.

Он сказал это, с трудом выговаривая слова, как вначале показалось Басаргину, от волнения. Но потом, взглянув внимательно в лицо Егорову, он увидел страшный черный пустой рот с выбитыми до одного зубами.

Они пошли по лагерю вдоль бараков, и с каждым шагом, выходя из дверей, отделяясь от стен, поднимаясь с земли, к ним безмолвно примыкали все новые и новые десятки и сотни истерзанных, исхудалых людей. И когда Басаргин наконец взобрался на подставленную ему пустую бочку и, сняв фуражку, волнуясь и задыхаясь, сказал двухтысячной толпе немногие простые слова о том, что они свободны и что родина через него передает им привет, в толпе заплакали и запели «Интернационал», при первых же звуках которого он заплакал сам. Не стыдясь и не сдерживаясь, он, стоя на бочке, плакал и вместе со всеми пел: «Мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем», пел, от волнения и счастья не слыша собственного голоса.

А потом ему нужно было ехать дальше в другие лагеря. Он шел обратно мимо бараков, окруженный двухтысячной толпой. Рядом с ним шел старшина Егоров, улыбаясь своим изуродованным лицом и широко растягивая мехи висевшего на голой груди аккордеона. Он играл, а люди кругом пели кем-то сочиненную здесь, в лагере, песню, без рифм, каждый куплет которой кончался словами:

Не потерпим мы вашей неволи,

Все равно мы не будем здесь жить.

И хотя толпа провожала его только до ворот, Басаргину казалось, что именно так вот и он, и все эти люди, сейчас же, все вместе, пойдут прямо в Россию.

– Ну как, теперь вспомнили меня? – спросил человек, сидевший на скамейке напротив Басаргина.

– Вспомнил, товарищ Егоров, – сказал Басаргин.

– Я так и думал, что не ошибаюсь, – сказал Егоров, – хотя вы и в гражданском. Но я памятливый. И на хорошее и на худое, на все, – с расстановкой добавил он. – Что делаете теперь?

– Был за границей, – сказал Басаргин.

– А я тут под Пуховом бригадиром в колхозе работаю, имени Ленина. Не слышали?

– До войны слышал, – сказал Басаргин. – Кажется, даже был лучший в области.

– И будет, – коротко сказал Егоров. – Теперь времени терять некогда. В плену и так потерял три года, не считая зубов и костей.

Он мрачно усмехнулся.

– В партии? – спросил Басаргин.

– Подал на восстановление. Только тянут чего-то второй год, хотя я им доказал, что в лагере секретарем подпольной организации был. А вы думаете, что если я был в плену, так я там ушами хлопал?

– Почему? – сказал Басаргин. – Я этого не думаю.

– Помните, как «Интернационал» там пели? – спросил Егоров.

– Помню.

– И я помню. Я думаю, эта война все-таки классовая была. Определенно классовая, – уверенно повторил Егоров. – Рядом с нами лагерь англичан и американцев был, так их фашисты по-другому держали, как людей. А нас – на смертельном режиме, как рабов. Потому что неизвестно для фашистов было, кто из них куда после войны кинется, кто во враги, а кто в друзья. А мы, советские, все, за исключением легавых, все для фашистов были враги. Навсегда. Вот и гнули нас до смерти. Как вы думаете, так?

– Пожалуй, что так.

– Вы – человек образованный, вам видней, – сказал Егоров.

Басаргин хотел возразить.

– Я тоже свое образование имею, – с достоинством остановил его Егоров, – не жалуюсь, но все-таки, наверное, меньше вашего. Они гнули, а мы согнули, – добавил он, вставая. – Вы смоленского ждете?

– Да, встречаю жену.

– Сейчас подойдет. Пошли.

Они вышли на перрон, и он протянул Басаргину руку.

– Ну, до другого разу! Я вперед побегу, чтобы к паровозу подгадать. Мне всего один перегон. Машинист – друг, тоже бывший морячок, подвезет.

Басаргин с удовольствием проводил взглядом его громадную, размашисто двигавшуюся фигуру. «Они гнули, а мы согнули», – вспомнил он.

– Все-таки согнули, – повторил он вслух.

– Что? – спросила женщина, стоявшая рядом, которой показалось, что он обратился к ней.

– Нет, ничего, – сказал он.

Из-за поворота выскочил желтый фонарь паровоза; поезд надвинулся, ударил в уши сразу всем своим грохотом и, пролетев головой далеко вперед, остановился, затихая и поскрипывая. Толпа ожидавших бросилась к дверям вагонов.

Басаргин стоял в отдалении, прислонившись к стене вокзала, под станционным колоколом. Он оказался на перроне единственным встречающим, и у него упало сердце от мысли, что Кати может и не оказаться в этом поезде; вдруг она задержалась еще на день в Смоленске, и ему придется одному идти домой, тем более что поезд, которым он мог бы выехать ей навстречу, ушел полчаса назад.

Он одиноко и опасливо поглядел в полутьму на людей, выходивших из вагонов. Было совершенно очевидно, что ни один из них не был Катей, но он не удержался и, оторвавшись от стены, все-таки пробежал несколько шагов за женщиной, одетой в толстый ватник, накрест обвязанный концами большого деревенского платка. Он еще издали прекрасно видел, что она совсем не похожа на Катю, но все-таки догнал ее и заглянул ей в лицо.

Потом он вернулся на свое место под колоколом, рядом с дверью, на которой было написано: «Выход в город».

«А может быть, есть еще какой-нибудь выход в город? – подумал он. – Где-нибудь на том конце перрона?»

Его обогнали еще несколько сошедших с поезда, как ему показалось, последних пассажиров. Потом вдалеке мелькнула женщина в пальто и платке, показавшаяся ему похожей на Катю. Она прошла мимо. Это опять была не Катя.

– Товарищ, отойдите, – сердито сказала дежурная по станции, женщина в больших валенках и красной фуражке.

Он отодвинулся. Она два раза небрежно дернула за веревку колокола. «Бам… Бам…»

Басаргин как-то уж и вовсе растерялся оттого, что его заставили переменить позицию, и с глупым любопытством смотрел на колокол и на дергавшую веревку дежурную по станции. И если б дежурная, позвонив в колокол, не двинулась к двери с надписью: «Выход в город», а Басаргин не проводил бы ее взглядом, то он и в самом деле не встретил бы Катю, которая как раз в эту минуту подходила к той же двери.

В десяти шагах от Басаргина по платформе шла живая, настоящая Катя, точно такая, какой он мог почти каждый день видеть ее в их последнюю военную зиму. В таком же полушубке и в такой же, и даже не в такой же, а в той же самой, чуть сбитой набок ушанке. Только чесанки были другие, незнакомые: подбитые кожей, серые с черной союзкой, и поверх полушубка не было еще чего-то, что всегда бывало, – он не сразу сообразил, что на полушубке не хватало пояса с портупеей и кобурой.

– Катя! – сказал Басаргин и не понял, почему Катя не оборачивается на его голос. А она не оборачивалась потому, что он сказал это шепотом.

– Катя! – громко крикнул он.

Но Катя не догадалась, откуда голос, сначала посмотрела в другую сторону, показав ему кончик маленького уха и тяжелый, выбившийся из-под ушанки пучок волос; и только потом четко, по-военному, повернулась и увидела его.

Он в два шага добежал до нее и, ни на кого не обращая внимания, обнял, приподнял с земли, поставил, несколько раз подряд поцеловал в губы, потом, освободив на секунду руку, сбил с себя шляпу, которая ему почему-то помешала, но этого ему показалось мало, и он смахнул ушанку и с Кати и стал целовать ее в лицо, в волосы и опять в лицо.

Наконец, повернув ее и почти даже грубо нагнув ей голову, он поцеловал теплый кусочек шеи между щекотавшим его лицо пучком волос и воротником полушубка.

Только тогда она оторвалась от него, сама схватила его за руки, наступив носками своих чесанок на носки его ботинок и вся откинувшись назад, словно он сейчас будет ее крутить вокруг себя, задохнувшаяся, порозовевшая, растрепанная, без шапки, долгим взглядом посмотрела ему в глаза.

«Господи, как он переменился, – подумала она, – какое у него усталое и незнакомо-строгое выражение лица и какие все те же самые, совершенно те же самые глаза!»

Пригнув к себе его голову, она ворошила обеими руками его начавшие седеть волосы и целовала их.

– Подними мою ушанку, – строго сказала Катя, отпустив наконец мужа.

Басаргин послушно поднял ушанку.

– Подними свою шляпу.

Он нагнулся и поднял свою шляпу.

– Пойдем.

Они прошли через вокзал, не разнимая рук и каждый держа в свободной руке – она ушанку, он – шляпу, и только через двадцать шагов оба вспомнили об этом, надели их, глядя друг на друга, рассмеялись.

– Пойдем домой, – сказал он.

– Нет, подожди, – сказала она. – Пойдем сюда.

И она решительно повернула налево.

– Почему сюда?

– Это совсем близко, – сказала Катя, – ну совсем близко. Три минуты.

– Что такое?

– Мы зайдем в мою поликлинику и сразу же скажем, что я сегодня совсем не приду на работу. Только скажем и пойдем. Только на одну минуту. Одно слово. Хорошо?

– Хорошо, – сказал Басаргин.

До поликлиники они добежали, почти не разговаривая, а только от времени до времени пожимая друг другу руки, каждый раз по согласному душевному движению одновременно, – и каждый раз это радовало их обоих.

Поликлиника помещалась в таком же длинном бревенчатом бараке, как вокзал и все другие учреждения города. В последний раз пожав руку Басаргину и повторив: «Одну минуту», Катя вбежала на крыльцо и скрылась за дверью, а Басаргин, глядя себе под ноги и поскрипывая по снегу ботинками, стал ходить взад и вперед перед крыльцом.

Только сейчас он почувствовал, что наконец был вполне дома. К тому большому «мы», которым встретила его родина в Шербуре веселым голосом вахтенного на танкере «Донбасс», прибавилось еще простое и радостное «мы вдвоем», без которого у него никогда не было и никогда не могло быть полного счастья.

И это пришедшее к нему прекрасное недостающее было Катей, просто Катей, с ее огромными и чуть печальными глазами, от необыкновенного взгляда которых он и сейчас по-прежнему вздрагивал, как от толчка в сердце, с ее чесанками, полушубком и сбитой набок ушанкой, с ее маленькими теплыми руками и старым простым колечком на пальце, с ее тяжелыми темными волосами, в которых когда-нибудь еще поселятся серебряные нити, – дай бог, дай бог прожить вместе всю жизнь!

Это было Катей, просто Катей, которую он ждал три года и еще две, нет, уже целых три минуты, проведенные им у этих дверей.

Но сначала вышла молодая круглая няня в косынке и белом халате, с вылезавшими из широких сапог пухлыми коленками. Она остановилась на крыльце, с озабоченным видом посмотрела во все стороны, увидела Басаргина, оглядела его с ног до головы и, взвизгнув, убежала.

Потом вышла вторая няня, пожилая, в халате и в платке. Она по-деревенски подперла щеку рукой, долго и серьезно разглядывала Басаргина и молча ушла.

Тогда он понял, что это смотрины Катиного мужа, и неудержимо рассмеялся. Катя застала его смеющимся.

– Чему ты смеешься?

– Это ты их послала смотреть на меня? – спросил он.

– Нет, это они сами.

– Отпустили?

– Конечно.

Держась за руки, они вернулись к вокзалу и пошли домой по тому самому, узкому, в нескольких местах перерытому окопами тротуару, по которому он три часа назад шел сюда один.

Они шли и молчали, невольно откладывая все слова до дома, и в то же время зная, что они до такой степени вместе, что им не страшно не только молчать, но и думать о чем угодно своем, только чувствуя в руке другую руку, одно прикосновение к которой возвращало их друг другу из плена самых далеких мыслей.

Басаргин шел и думал о том, что вот начинает светать, и город, по которому он шел ночью, выглядит уже веселее, и маленькие домики на рассвете смотрят приглядней и крепче, и даже в самой их скороспелой дощатой и бревенчатой простоте все равно есть свидетельство веселой и неистребимой способности к возрождению.

«Хотя, реально рассуждая, – подумал он, – строить еще до черта!»

Но разве он не реалист? Разве он этого не знает? И разве у него все-таки не хорошо на душе? Хорошо, потому что нет неосуществимых надежд. В жизни человека – да, есть. Но в жизни людей – нет!

– Мы ведь с тобой романтики, да? – вдруг остановившись, спросил он Катю и посмотрел ей в лицо.

– Да, – сказала она, не понимая хода мыслей, приведших его к этому вопросу, но радуясь тому знакомому и любимому ею выражению его лица, которое безошибочно говорило ей, что он счастлив в эту минуту.

– Да, конечно, – сказал он. Они пошли дальше, и она подумала, что теперь, когда он вернулся, она, как это ни трудно, все-таки будет кончать свой институт. В конце концов ей только двадцать восемь. Ну положим, в мае будет двадцать девять. Ну двадцать девять, так что же? В эту минуту она не могла представить себе, что, кроме них двоих, где-то в Москве есть еще один давно и совершенно чужой ей человек, который, ссылаясь на какие-то странные законы и права, от времени до времени пишет ей глупые письма, называет ее в них своей женой и то просит, то требует, чтобы она вернулась к нему.

Она отпустила руку Басаргина, взяла его под локоть, прижалась к нему и так же неожиданно, как он, спросила:

– Ничего, что в мае мне будет двадцать девять?

И он тоже не понял хода ее мыслей, приведшего к этому вопросу, но инстинктивно сделал самое лучшее, что мог сделать в ответ. Он молча притянул ее к себе, обнял и очень долгим поцелуем поцеловал в губы. А потом, все еще ничего не говоря, взял за руку, и они пошли дальше.

На пустой до этого улице начали появляться первые спешившие на работу прохожие. Чуть слышно пахло дымом, и над крышами высокие прямые дымки уходили в безветренное небо.

«Дым отечества», – подумал Басаргин. – «Дым отечества…» – повторил он мысленно.

* * *

Ночь. Я сижу у открытого окна в номере гостиницы и вижу белый купол Капитолия, за которым дома, и еще дома, чужие дома Вашингтона. И океан. И Европа, и только там, за всем этим, границы моего отечества – Страны Советов.

– Дым отечества, – шепчу я.

И перед моими глазами проходят весенние хляби Украины, дымы далеких пожаров, артиллеристы, несущие на руках снаряды.

Красная площадь. Дождь. Мокрые фашистские знамена, падающие к подножию Мавзолея.

Юность. Маленький завод. Четырнадцатилетние мальчишки, фрезерующие на старых станках детали для Сталинградского тракторного.

Детство. Курсанты в островерхих шлемах идут в Рязани по Ряжской улице на антоновцев и поют: «Слушай, рабочий, война началася…»

Праздники. Чкалов, осыпанный цветами, едет по кричащей улице Горького.

Тризны. Молчаливая очередь движется по Большой Дмитровке к затянутым крепом дверям Колонного зала.

И мужество, мужество и еще раз мужество.

Плакаты со словами Джамбула: «Ленинградцы, дети мои!» – на растерзанном Невском проспекте.

Разведчики на Рыбачьем полуострове у радиоприемника, плачущие от счастья, потому что седьмого ноября тысяча девятьсот сорок первого года в Москве, на Красной площади, несмотря ни на что, все-таки состоялся парад!

Сталинградская переправа. Девушка, которая переправляет раненых через Волгу каждый день, три раза туда и три раза обратно, виновато говорит мне о том, как ей хочется жить и любить…

Отечество, милое отечество! Я говорю о тебе таком, каким я видел и знаю тебя. Молчаливо любимое, верно хранимое в бедствиях, наше советское отечество! Что же ты такое? Семья Басаргиных? Или семья человека, который будет в типографии набирать эту книгу? Или любая другая во имя твое трудившаяся и воевавшая семья? Или семья народов, семья миллионов людей, впервые за существование человечества разрушивших ужасную ложь о неизбежности миллиона одиночеств? Или ты – все это, вместе взятое и, как океан в каплю воды, помещенное в душу одного человека, а значит – в миллионы душ, из которых каждая есть самое надежное хранилище частицы отечества, частицы общей души миллионов?

Не в этом ли твоя сила, твоя слава и твоя непобедимость, мое израненное войной, но могучее, еще не залечившее всех ран, но уже снова хулимое врагами, мое гордое и неукротимое отечество!

1946–1956

Случай с Полыниным

1

Седьмого ноября сорок первого года полковника Полынина выписали из госпиталя, где он пролежал десять дней с растяжением сухожилия правой ноги. Подняв от ветра воротник кожанки и опираясь на палочку с разноцветным плексигласовым набалдашником, которую ему прислали в госпиталь механики, он вышел на крыльцо и несколько минут стоял, принюхиваясь к погоде. Серое мурманское небо висело над самыми крышами, шел снег, видимости почти не было. Полынин подумал, что при такой погоде немцы не полетят на Мурманск, да и наши навряд ли пойдут на бомбежку. Значит, летчикам его полка не придется сегодня ни прикрывать город, ни летать на сопровождение.

К подъезду госпиталя подошла «эмка»; рядом с водителем, упираясь головой в крышу «эмки», сидел Грицко – начальник штаба полка и ближайший друг Полынина.

– А мы у приемного покоя вас ждали, – сказал Грицко, нагибая голову и вылезая навстречу Полынину. – Садитесь вперед, товарищ полковник, меньше трясти будет.

Полынин пожал руку Грицко, положил на переднее сиденье «эмки» палочку и осторожно сел рядом с водителем.

– Здравствуйте, Горбунов.

– Здравствуйте, товарищ полковник. С выздоровлением вас.

– Выздоровление еще не полное, – сказал Полынин. – Врачи пока вылетать запретили. Как в полку? – повернул он голову к Грицко, когда «эмка» тронулась.

– В полку порядок, – сказал Грицко. – Вчера ганса сбили.

– Сбили или записали?

– Сбили. С подписью и печатью – прямо на улице, около гостиницы «Арктика», на асфальт положили.

– А как соседи? – ревниво спросил Полынин.

Соседями полка по аэродрому были две эскадрильи англичан. Они летали на «харрикейнах». Летчики полынинского полка с помощью англичан первыми осваивали здесь эти начавшие прибывать по лендлизу английские истребители.

– Соседи тоже один сбили. Брюс сбил. Не сам Брюс, а его брат, долговязый.

– Не долговязей тебя.

– На сантиметр, мы два раза с ним мерились.

– Вижу, вам делать было нечего, – улыбнулся Полынин.

Теперь, когда он возвращался в полк, его радовало все: и немец, сбитый нашими, и немец, сбитый англичанами, и то, что сзади него сидит Грицко, с которым они воевали еще в Испании, и то, что Грицко мерился ростом с этим Брюсом, который уже сбил здесь, в Мурманске, трех гансов, или, как они называли их по-своему, «джерри».

– Позавчера погоды не было, – сказал Грицко, – ходили в гости к англичанам, вот и померились.

– А еще какие новости? – спросил Полынин.

– У нас больше никаких, – сказал Грицко, – а у вас есть. – И он через плечо Полынина протянул своей длинной рукой номер «Красной звезды» за четвертое ноября. – Посмотрите на второй странице.

Полынин развернул газету и, увидев свою фамилию, стал читать.

– Хотите, товарищ полковник, мимо «Арктики» поедем, сбитого «мессера» посмотрите? – спросил водитель.

– Что, я их не видел, что ли? – сказал Полынин, не отрываясь от газеты.

В статье под названием «Мурманское небо» описывался тот самый воздушный бой Полынина, после которого он, сев на вынужденную, растянул сухожилие и попал в госпиталь. Полынин и сам знал, что этот бой был из ряда вон выходящий, но корреспондент расписал его так, что чтение статьи вогнало Полынина в краску.

В общем-то в статье все было фактически верно. Действительно, тогда, 27 октября, Полынин вылетел в этот бой очень злой. С самого утра гансы прорвались к Мурманску и успели сбросить почти все бомбы, потеряв только один «юнкерс». Полынину был за это «нагар», а после «нагара» ему еще предложили взять обратно рапорт о переводе на Западный фронт в истребительную авиацию, прикрывавшую Москву. Об этом Полынин корреспонденту не рассказал, но вообще корреспондент верно написал, что Полынин был злой и хотел рассчитаться с гансами, когда они в тот же день сделали еще один налет на Мурманск.

Корреспондент описал, как Полынин сбил в этом бою трех гансов. Сначала, прямо над Мурманском, сбил коллективно, вместе с Грицко, «юнкерс», потом во время преследования, над линией фронта, сбил «Мессершмитт-109». И, уже возвращаясь домой, таранил еще один «мессершмитт».

С этим третьим гансом вышло так, что Полынин, потеряв своих, неудачно напоролся на него один на один, уже израсходовав до этого весь боезапас. Ганс, судя по первым же его маневрам, был крепкий орешек. Стрелять по нему нечем, а начнешь выходить из боя – зайдет в хвост и свалит!

Но откуда ему знать, что у тебя кончился боезапас? Полынин решил не выходить из боя и маневрировать, пока ганс сам не выдержит и не пойдет первым к себе домой.

Но у этого ганса, видимо, были крепкие нервы, он все не выходил и не выходил из боя и действовал так нахально, что у Полынина даже на секунду мелькнула мысль: не догадался ли ганс, что тебе нечем его сбить?

В конце концов на одном из разворотов ганс все же оплошал, и Полынин зашел ему прямо в хвост почти вплотную. Одна очередь – и все! Если б было чем… Тут-то Полынин и пошел на таран…

Все это корреспондент описал примерно так, как оно и было в жизни и как ему говорил в госпитале сам Полынин. Но дальше в статье было про чувства и мысли Полынина в те минуты. Полынин ничего не говорил про это корреспонденту, и тот все написал сам из головы – и про неистребимый гнев, который бушевал у Полынина в сердце, и про его мысли о столице нашей Родины Москве, в бой за которую он пошел в мурманском небе на этот свой таран. Хотя как раз в те минуты Полынин ничего такого не думал.

В это утро он действительно несколько раз вспоминал о своем рапорте, о Москве и о том, какие там плохие дела; и ему из-за этого еще сильнее хотелось попасть туда и драться с гансами там, а не здесь.

Но все эти мысли были утром, на земле. А в воздухе, уравняв скорости и видя прямо перед собой хвост ганса, идя на таран, он думал только об одном: как бы поаккуратней, сделав секундный рывок вперед, коснуться, всего только коснуться своим винтом хвостового оперения ганса, чтобы он посыпался, а ты остался.

Дальше корреспондент опять описал все близко к истине: и как Полынин почувствовал после удара, что винт все же покорежило и мотор так дробит, что долго на нем не пройдешь – может отвалиться, и как он не стал выбрасываться, потому что ветер дул в сторону немцев, и вместо этого решил тянуть на вынужденную, и все же дотянул, сел на лед небольшого озера около передовой, и как его там отыскали только ночью, и как он чуть не пострелял из пистолета своих, считая, что сел у немцев. Но в самом конце статьи шел целый столбик, который и вогнал в краску Полынина. Чего тут только не было: и про Суворова, и про Кутузова, и про нашу спокойную русскую храбрость, и про то, что с такими, как Полынин, победа над фашизмом не за горами!

Полынин в глубине души считал, что если у нас все на круг будут летать не хуже, чем он сам и его ребята, и если мы вместо «ишачков» поскорей получим побольше новых машин, таких, как МИГи или даже «харрикейны», то в воздухе мы не пропадем, во всяком случае в части истребительной авиации. Но слова корреспондента, что бой 27 октября – это поучительный для всех образец героизма, смутили Полынина.

Когда он сам вспоминал об этом бое или разговаривал о нем с другими понимающими людьми, то честно считал, что как раз в этом бою далеко не все было поучительно, начиная с того, что к концу боя он потерял из виду всех своих ребят. А главное, он против обыкновения непростительно погорячился, израсходовал на второго ганса весь свой боезапас и из-за этой собственной ошибки ему, по сути, и пришлось потом, встретив третьего ганса, рисковать всем и идти на таран.

Но с другой стороны, конечно, на таран надо было решиться. И он про себя знал, чего оно стоит, такое решение, когда принимаешь его сознательно.

Это был факт, что он все же решился пойти на таран, и сбил ганса, и не упал сам, а дотянул и сел. Он знал, что за этот бой его представили к Герою Советского Союза, и был очень рад этому. Тем более что представления на него уже два: раза зажимали. Один раз – после Испании, потому что он крепенько и не вовремя полаялся с начальством, а второй раз – после Халхин-Гола; тут уж он и сам не знал почему.

Несмотря на свои честные рассуждения, что в этом бою не было ничего особо поучительного, Полынин все же чувствовал себя героем дня. И, дочитав до конца написанную про него статью, не удержался и тут же стал читать ее во второй раз.

– Может, заедешь? – тронув Полынина за плечо, на ухо сказал Грицко.

Полынин посмотрел в стекло, они проезжали мимо здания театра. Водитель вопросительно повернулся к нему, но Полынин буркнул: «Давай на аэродром» – и снова уткнулся в газету.

Однако теперь он уже не читал статью, а думал о той свалившейся на него то ли удаче, то ли беде, на которую намекал Грицко. Как ни называй, а факт остается фактом: он неожиданно для себя влюбился, да еще нашел в кого, в актрису из приехавшей сюда московской фронтовой бригады. Все это началось с концерта в их полку, продолжалось в госпитале, а где и какой этому будет конец, не скажут и синоптики.

Эта актриса сразу понравилась ему с первой же сценки, которую она исполняла. Она играла студентку и показалась Полынину совсем еще молодой. Пока он смотрел эту пьеску, ему все время хотелось, чтобы она покрепче дала от ворот поворот окопавшемуся в тылу сукину сыну, который приставал к ней там, на сцене.

Потом, после пьески, она читала стихи и показалась Полынину уже не такой молодой, но очень красивой. А когда после концерта летчики устроили для артистов товарищеский ужин в землянке летного состава, она – ее звали Галина Петровна, – усталая после концерта, одетая в черное платье, с накинутым на плечи полушубком, начала петь низким негромким голосом одну за другой русские и украинские песни, цыганские романсы, «Раскинулось море широко…», а потом все, что попросили. Она не ломалась, не ждала, чтоб ее уговаривали, а пела и пела. Глаза у нее были черные, печальные, пела она, подперев щеку рукой, словно пригорюнясь, и казалось, думала все время о чем-то чужом и далеком.

Здесь и наступило самое опасное: Полынину вдруг стало жаль ее, захотелось спросить, почему она так отзывчива к их просьбам и в то же время так невесела, что с ней такое и как она жила до того дня, когда он, Полынин, увидел ее у себя в полку.

– А это я спою для вас, товарищ полковник, – сказала она, когда ужин кончился и все уже собрались вставать. И, глядя прямо в глаза Полынину своими черными печальными глазами, спела песню о рябине, которой никак не перебраться к дубу. Ее лицо было так близко от лица Полынина, что казалось, она говорит с ним и ему тоже надо что-то сказать в ответ ей: неужели и правда нельзя рябине перебраться к дубу? Неужели правда, так ей век одной и качаться?

Когда она кончила петь и встала, он тоже встал и вдруг через стол поцеловал ей руку, чего за ним не водилось.

Потом артистов провожали до машины. Они в несколько голосов шумно приглашали летчиков приезжать в Мурманск, на спектакль, который они будут играть через неделю в городском театре, а Галина Петровна все молчала и, только уже садясь в машину, протянула Полынину руку и вздохнула, словно хотела что-то сказать, но не решилась.

На следующий день был тот самый бой, а еще через день, поздно вечером, когда в госпиталь уже никого не пускали, в палату к Полынину вошла медсестра и за ней Галина Петровна в белом халате.

– Я не могла к вам раньше, – сказала она так, словно обязана была прийти к нему раньше. – Мы уезжали с концертами к морякам в Ваенгу, и я все узнала там только сегодня днем. Приехала к вам прямо оттуда, видите, даже как следует не разгримировалась… Вот видите. – Она потрогала себе висок и показала ему пальцы, на которых остались пятнышки грима. – Наговорили там про вас всякие ужасы! А здесь сказали, что ничего опасного! Это правда не опасно? Как вы себя чувствуете? – спрашивала она, садясь на табуретку рядом с его кроватью.

Полынин, смущенный тем чувством, которое он испытал от ее прихода, сказал, что не опасно, да и вообще ничего особенного, и неуклюже спросил: как это ее пустили в такой поздний час?

– А я сказала, что мне очень нужно к вам, – просто ответила она. – И, видите, поверили. А вы верите?

Он ответил, что верит. Да, по правде говоря, не хотелось отвечать ничего другого.

Потом она навестила его утром, когда у него сидел Грицко, хмурый, все еще молча переживавший, что они в том бою потеряли из виду своего командира полка. Но, хотя и стесняясь присутствия Грицко, Полынин все равно не мог отвести глаз от Галины Петровны все время, пока она сидела рядом. Она была очень красивая в белом халате, с гладкими блестящими черными волосами. Полынин заметил в них несколько седых волосков и ему понравилось, что она не прячет эти седые волоски и что волосы у нее причесаны гладко и просто, с маленьким пучком сзади.

– У меня раньше знаете какие косы были, – сказала она, заметив, что он смотрит на ее волосы, – до колен, – притронулась она к своим коленям. – А потом пришлось срезать, потому что когда надеваешь парик, то нельзя, чтобы под ним были слишком длинные свои волосы. Видите, как приходится мучиться нашему брату, чтобы представлять на сцене.

Сказав «нашему брату», она улыбнулась; улыбка у нее вышла добрая, но печальная, и, глядя на ее узкие плечи, Полынин снова испытал чувство жалости к ней.

Когда она ушла, пересидевший ее Грицко, как только закрылась дверь, сказал:

– А цыганочка-то влюбилась в тебя, Николай! Имеешь надежды.

– Дураков нет, – ответил Полынин, хотя ему было приятно услышать то, что сказал Грицко.

Она приходила в госпиталь каждый день. И если Полынин бывал один, подолгу сидела рядом, взяв его руку в свои, и молча смотрела на него. Потом вдруг, засуетившись, начинала вынимать из полевой сумки книги и журналы и читать из них стихи.

– Вам непременно нужно знать эти стихи, – говорила она, хотя Полынин не любил стихов и не знал, зачем ему нужно знать их.

– Вы чувствуете стихи, – говорила она. – Вы только мало читали их до сих пор, но вы их чувствуете, а это уже от бога! Нравятся вам эти стихи?

Он не знал, нравятся ему эти стихи или не нравятся. Но ему нравилось, как она их читает, и нравилась она сама, и поэтому он, не вдаваясь в подробности, отвечал: «Да, нравятся».

Два раза, когда она сидела у него, за ней приходили из других палат и просили ее пойти туда почитать стихи раненым. И она уходила и читала там стихи, а потом снова возвращалась к Полынину.

Последние два дня до его выписки из госпиталя она не приходила. А когда лежишь в госпитале – считай день за три. Даже больше. Она не приходила, а он ждал и скучал из-за этого так, что даже зло брало на самого себя. На второй день вечером он не удержался и спросил у сестры, где сейчас артисты. Сестра сказала, что артисты уехали на несколько дней на корабли, в Полярное. Потом ушла в дежурку и вернулась, неся в руках письмо.

– Галина Петровна просила передать вам, только если вы сами спросите, почему ее нет. – Сестра сочувственно посмотрела на Полынина. Она была полная, красивая и не такая уж немолодая женщина, и Полынин нравился ей самой, но еще больше нравился ей этот происходивший на ее глазах роман, о котором она после дежурства каждый вечер подолгу разговаривала с другими женщинами.

Полынин разорвал конверт. Письмо было написано карандашом. «Значит, вы все-таки спросили про меня. Когда после того вечера у вас в полку мне вдруг сказали, что вы в госпитале, я неожиданно для самой себя так испугалась, что все бросила и примчалась к вам. И хотя вы очень удивились, я все равно стала ходить к вам… Когда я вернусь в Мурманск, вы уже выпишетесь из госпиталя. И я не буду знать, что делать с собой. Наверно, я полюбила вас. Струсила сказать. Написать все-таки легче. Если это не так важно для вас, просто-напросто не отвечайте. Фотографию или очень берегите, или сразу порвите».

Прочитав про фотографию, Полынин заглянул в конверт и вынул оттуда любительскую карточку с обтрепанными краями. Галине Петровне было на этой карточке лет семнадцать, она была снята в какой-то роли. На шею у нее был накинут платок, концы которого она сжимала в кулаке. Полынин подумал, что сейчас она красивее, чем на этой фотографии. Почему она именно эту фотографию вложила в свое письмо?

Полынин долго сидел на койке, глядя на странную, полудетскую фотографию Галины Петровны и думая, что же ему делать теперь, после того как Галина Петровна написала, что любит его. Простодушная вера правдивого человека в правдивость других людей не позволяла ему сомневаться. Он сам никогда бы зазря не написал и не сказал такую вещь. Да и если б не так – зачем это письмо, зачем тогда в полку смотрела в глаза и пела для него, а потом прибежала в госпиталь? Он не сомневался, что это правда, он просто не знал, что делать.

Он думал об этом тогда, держа в руках ее письмо, думал об этом и сейчас, когда решил, не заезжая в театр, двигать прямо на аэродром. Речь шла не о чем-нибудь другом, а именно о любви, то есть, по его понятиям, о том, чтобы он женился на Галине Петровне. А для чего еще такое письмо, если не для этого?

Проваландавшись до войны в холостяках, он с тех пор, как началась война, вообще не думал жениться раньше чем она кончится. И уж, конечно, ему никогда не приходило в голову, что он может жениться на артистке, да еще сейчас, во время войны.

Однако она написала ему свое письмо именно сейчас, а не после войны, и ему сейчас надо было решать, как быть. Он был холост и мог завтра же сказать ей: «Выходите за меня замуж». Правда, мать-старушка, наверное, и слышать не захочет, чтоб он женился на артистке, но на четвертом десятке с такими вещами мало считаются.

Подумав о своих годах, он вспомнил о годах Галины Петровны. На вид ей было лет двадцать семь, но она еще в первый вечер в полку сказала ему, что они ровесники – ей тоже тридцать два. Никто ее не спрашивал, сказала сама, и это понравилось тогда Полынину. Но сейчас он вспомнил, что во время их встреч она говорила о чем угодно, кроме своей личной жизни. Не ждала же она до тридцати двух лет того дня, когда напишет Полынину эту свою записку.

«Что у нее там было? – ревниво думал Полынин. – Наверное, что-нибудь такое, о чем и говорить неохота. А может, она и сейчас замужем? И может, ее муж какой-нибудь из этих артистов, которые ездят вместе с нею и которые все держатся между собой так по-товарищески, что у них не разберешь, кто, кому и кем приходится?

Правда, вроде не похоже на это, но тогда, может, муж у нее не здесь, а где-нибудь в Москве или в эвакуации».

Ему захотелось сейчас же увидеть Галину Петровну и напрямик спросить ее обо всем этом. Но заворачивать машину обратно к театру теперь, с полпути, было бы курам на смех. Неудобно и перед Грицко и перед водителем.

Дорога свернула от залива в горы; из-под снега, как большие черные бородавки, торчали валуны, небо было грязно-белое; снег то и дело волнами переметал дорогу.

– К погодке примериваетесь, товарищ полковник? – спросил Грицко. – Летная была вчера и сказала до побаченья, а когда побачимся, синоптики даже и не обещают. Говорят, из Норвегии циклон идет.

– Синоптики, может, и врут, а вот дорогу, похоже, переметет! – сказал Полынин, подумав, что надо будет поскорей найти причину поехать в Мурманск и увидеть Галину Петровну.

2

Аэродром, на одной половине которого базировался полк Полынина, а на другой – две английские эскадрильи, как и все здешние аэродромы, представлял собою небольшую площадку, освобожденную от валунов и со всех сторон зажатую скалами. Самолеты, кроме стоявшего на взлетной полосе дежурного звена, были загнаны в укрытия по краям аэродрома. Помещения летного состава, штаб, дежурка, столовая и красный уголок ютились в приткнутых к скалам, заметенных снегом землянках.

Проезжая краем летного поля сквозь поземку, которая, ударяясь в скалы, аж закручивалась в белые винты, Полынин снова подумал о своем рапорте о переводе под Москву, поданном три недели назад сгоряча, сразу после сводки о боях на Можайском направлении. Под Москвой даже теперь, в ноябре, погода, наверное, куда лучше, чем здесь, и летать можно по крайней мере вдвое больше. Но рапорт, судя по всему, навряд ли удовлетворят.

Он приказал, чтобы машина подъехала к красному уголку. Думая, что все ребята по случаю праздника там, он ожидал, что летчики высыплют ему навстречу из землянки, но, когда машина остановилась, навстречу никто не вышел. Полынин, прихрамывая, вылез из «эмки» и толкнул дверь в землянку. Землянка была полна летчиками и техниками, они слушали радио. Полынин не разобрал, что оно говорило, но все слушали так внимательно, что только двое или трое сидевших у самой двери повернулись и вскочили.

– Здравствуйте, товарищи, – сказал Полынин.

Все поднялись, глядя на командира полка, но продолжали слушать радио.

– Здравствуй, Николай Николаевич. – подходя к нему и пожимая руку, сказал комиссар полка Левыкин. – Радио слушаем. Парад в Москве был, речь товарища Сталина диктор читает. Идем слушать.

И потащил за руку Полынина, у которого разом вылетело из головы все, о чем он думал по дороге.

Ему еще утром, в госпитале, сказали, что вчера в Москве состоялось торжественное заседание с докладом Сталина, но все же это – одно, а парад на Красной площади – другое. Это вызов немцам и их авиации. Полынин не знал, какая сегодня погода над Москвой, но был уверен: чтобы разбомбить парад на Красной площади, фашисты полетели бы в любую погоду. Значит, небо над Москвой так прикрыто, что они не смогли прорваться!

«Не видать вам, сукам, Москвы…» – радостно и длинно обругав про себя наступавших на Москву фашистов, подумал он. Сейчас, в эту минуту, он готов был забыть все, что злило его с самого начала войны: и что «ишаков» так медленно заменяли МИГами, и что МИГи с их хорошей скоростью пока что по-настоящему маневренны только на больших высотах, и что не хватало истребителей и приходилось осваивать эти английские «харрикейны», хотя дареному коню в зубы не смотрят!

Ничего, раз решились на этот парад в Москве, значит, и во всем другом будет порядок! Доживем и до этого. Все же, значит, удалось так прикрыть Москву с воздуха, чтоб ни одна бомба не упала на площадь!

Когда радио щелкнуло и замолчало, в землянке целую минуту стояла тишина. Полынин вытер платком взмокший от волнения лоб и огляделся по сторонам.

– Крепенько утерли нос гансам! – весело сказал он, употребив свое любимое слово, а комиссар полка Левыкин, вскочив на табуретку, крикнул:

– Товарищи летчики, товарищи техники, прошу встать! Сталину ура! – крикнул Левыкин. – Москве ура! Московским летчикам ура! Смерть немецким оккупантам! Ура!

– Товарищ полковник! – показываясь на пороге, крикнул дежурный. – Англичане приехали. Поздравлять!

Полынин застегнул верхнюю пуговицу на гимнастерке, отставил в сторону палочку и, стараясь не хромать, вышел из землянки навстречу англичанам.

Из открытого «джипа» вывалились пятеро англичан. Командиры английских эскадрилий майор Брюс, и майор Коллер, и еще один Брюс, тот, что сбил вчера немца, капитан, брат старшего Брюса, майора; капитан Кларк – маленький косолапый летчик, сжегший над Лондоном двенадцать немецких самолетов, а здесь в Мурманске, как на грех, еще не сбивший ни одного; и пятый – толстый майор Хеннигер.

Ссыпавшись со своего «джипа» и радостно пожимая руку Полынину, они тыкали большими пальцами в небо и наперебой повторяли: «О, спич! О, Сталин, вери велл!»

– Поздравляю вас, от души поздравляю вас! – обеими руками во всю мощь тряся руку Полынина, говорил майор Хеннигер на своем хорошем, без малейшего акцента русском языке, которому Полынин уже перестал удивляться. – Парад на Красной площади – это прекрасная демонстрация для германцев! Речь Сталина – это прекрасная речь! – говорил Хеннигер, продолжая трясти руку Полынина.

Полынин знал, что Хеннигер и у англичан всего-навсего заведующий хозяйством и что сами английские летчики не больно-то его любят, но ничего не попишешь – он единственный из англичан говорит по-русски и поэтому всегда лезет вперед.

– Мы все так рады, так рады, мы приехали поздравить вас с этим, мы так рады! – повторял Хеннигер, стоя впереди всех остальных англичан и во весь рот улыбаясь прямо в лицо Полынину.

Толстый, краснолицый и уже немолодой майор Хеннигер, когда-то, как он сам говорил, участвовавший в оккупации Архангельска, а потом работавший двадцать лет в разных туристских фирмах, по убеждению Полынина, был просто-напросто шпик. Однако именно через этого неприятного Полынину человека приходилось объясняться сейчас со всеми остальными английскими летчиками, которые, как считал Полынин, были, наоборот, хорошие ребята.

Хеннигер говорил и говорил, а летчики стояли позади него, покачивая головами, и по-своему, по-английски поддакивали ему, давая понять, что все, что он говорит, правильно, что они действительно очень рады тому, что на Красной площади был парад, и дядя Джо говорил на этом параде речь, и что вообще, судя по всему, дела должны пойти лучше, чем раньше.

Полынин видел по их лицам, что они и в самом деле рады, и ему было досадно, что он не может говорить с ними сам, а должен говорить через майора Хеннигера.

Оба долговязых Брюса – один просто долговязый, а другой долговязый до неправдоподобия, оба еще молодые, оба с тонкими черными усиками над верхней губой, оба румяные и озябшие на морозе в своих зеленых суконных куртках и меховых безрукавках, весело улыбались Полынину через голову низенького Хеннигера.

Улыбался и командир второй эскадрильи майор Коллер, рыжий, с круглым лицом и большой загорелой лысиной; он был без пилотки, а крутая, похожая на тарелку английская каска висела у него на поясе. Не улыбался только один маленький, косолапый капитан Кларк, со своим унылым, длинным лицом клерка, просидевшего всю жизнь над бумагами. Склонив набок голову и чуть прищуря глаз, он молча, искоса смотрел на Полынина, как бы говоря ему: «Они пусть толкуют, а мы с тобой все равно, когда дойдет до дела, собьем больше всех остальных».

Выслушав поздравления Хеннигера и пожав руки летчикам, Полынин, не возвращаясь в красный уголок, пошел с англичанами в столовую летного состава. У него была не только причина, но и желание выпить. Все сходилось: и его личные дела, и парад, и возвращение из госпиталя, и приезд англичан. А тем более кстати выпить с ними как раз сегодня, в день парада на Красной площади, – пусть крепенько прочувствуют, что к чему!

Полынин в душе переживал, что здесь, на севере, оказались эти англичане, как будто мы сами не можем управиться. Он знал, что их присутствие здесь, в Мурманске, в первую очередь вызвано тем, что почти каждый новый транспорт, привозит партию «харрикейнов», и считается, что их надо осваивать совместными усилиями. Этим он сам и половина его полка занимались в свободное от боевых полетов время, и тут он ни в чем не мог упрекнуть англичан. Они знакомили наших летчиков со своими «харрикейнами» добросовестно и даже излишне подробно: их «харрикейны» не такие уж тонкие машины, чтобы подолгу осваивать их толковому истребителю, знающему, как держаться за ручку.

В свободное от тренировок время англичане вместе с нами летали на прикрытие Мурманска и на сопровождение наших бомбардировщиков. Летали англичане неплохо и, если быть до конца справедливыми, не хуже наших. Полынин сначала от души радовался их успехам, но потом ему перевели статью из пришедшей в Мурманск английской газеты, и он понял из нее, что там, в Англии, хотят сделать из мухи слона. О тридцати летавших здесь английских истребителях в газете писали так, словно воздушная оборона Мурманска только на них и держится, И это надолго разозлило Полынина.

Сами английские летчики, конечно, тут ни при чем, они летали как положено и похоронили уже четырех своих товарищей; эскадрилья майора Брюса сбила одиннадцать «мессершмиттов», а в том, что эскадрилья майора Коллера сбила только три, тоже не его вина: эскадрилья сидела главным образом на тренировке. То, что они сбили всего трех гансов, было прямо как зубная боль и для самого майора Коллера и для его заместителя, капитана Кларка, и Полынин хорошо понимал их чувства. И поэтому сейчас, когда сели за стол, он нарочно поднял стакан водки прежде всего за капитана Кларка и за его родной город Лондон, который он защищал в воздухе, наверное, так же хорошо, как наши летчики Москву.

Маленький капитан Кларк сгреб своей короткой ручкой граненый стакан с водкой, чокнулся с Полыниным и, поднатужась, выпил до дна. А после этого сразу откинулся назад и стал молча смотреть в потолок. Кто его знает, о чем он думал, – может, о своей жене и трех детях, может, о своем Лондоне, а может, о чем-то еще, о чем Полынин не имел никакого представления.

Оба Брюса – майор и капитан, – происходившие, как говорил о них Хеннигер, из очень хорошей английской фамилии, пили водку маленькими, неторопливыми глотками, и улыбались своими румяными лицами с черными усиками, и говорили что-то. Но майор Хеннигер переводил так коротко и односложно, что Полынину все время казалось, что он врет и переводит не то, что они говорят на самом деле.

Рыжий, лысый майор Коллер пил равномерно, по четверть стакана каждый глоток, и всякий раз плотно закусывал, потирая свои рыжие усы. Немножко подвыпившему Полынину казалось, что, наверное, у него и у майора Коллера общая судьба, что оба они всегда работали не меньше, а может, и больше других, но это мало кто замечал. Он даже подмигнул майору Коллеру, давая понять, что в курсе его огорчений насчет всего трех немецких самолетов, сбитых его эскадрильей, и считает, что на самом деле майор Коллер все равно ничем не хуже майора Брюса, хотя у того и сбито уже одиннадцать. И рыжий майор Коллер, в свою очередь, подмигнул ему, то ли поняв, то ли не поняв, но, наверно, почувствовав симпатию, которую испытывал к нему Полынин.

Комиссар полка Левыкин, Грицко и другие летчики несколько раз через майора Хеннигера старались объяснить англичанам, что значит для нас парад на Красной площади. Летчики гордились тем, что произошло сегодня в Москве, и хотели, чтобы англичане поняли их чувства. Но хотя англичане кивали головами, Полынин чувствовал, что Хеннигер переводит им как-то не так и они не понимают всего того, что хотят им сказать наши.

Начиная все больше и больше сердиться, Полынин с облегчением увидел вошедшего в столовую капитана Гаврюшина, прикомандированного к англичанам и знавшего английский язык.

– Слушай, Гаврюшин, переведи им, что я тебя попрошу, – не стесняясь присутствия Хеннигера, сказал Полынин, как только Гаврюшин вошел и сел за стол. – Переведи им, они хорошие ребята…

– Ну, а еще что? – спросил Гаврюшин, не успевший выпить и поэтому не способный сразу попасть в тон разговора.

– Ничего, ты сначала переведи им, что они хорошие ребята, – сказал Полынин.

Гаврюшин перевел, ожидая, что Полынин сейчас скажет еще что-нибудь такое, что, находясь в хорошем настроении, любят повторять подвыпившие люди. Но Полынин сам почувствовал, что подвыпил и что это сейчас ни к чему. Он напрягся и стиснул руки, лицо его побледнело.

– Переведи им, капитан, – сказал он, еще не трезвея до конца, но уже имея вид совершенно протрезвевшего человека, – скажи им, что они хорошие ребята. Повтори им это…

«Снова здоро́во!» – подумал Гаврюшин и перевел.

– …но пусть они не думают, переведи им, пусть они не думают…

Гаврюшин послушно перевел, что пусть англичане не думают…

– Нет, не они, – сказал Полынин, – а пусть он не думает, – Полынин показал пальцем на майора Хеннигера, – пусть он не думает, что мы тоже не могли бы присесть где-нибудь около их Лондона и делать у них то, что они делают у нас. И не хуже их. Ты переведи, ты не бойся осложнений, они поймут.

Гаврюшин перевел и это.

– Дело не в том, что они тут сбили четырнадцать самолетов, я все равно Коллера не меньше Брюса уважаю, хотя он сбил только три самолета… Ты переведи, переведи это. Брюс не обидится, я знаю. Я уважаю их за то, что они прилетели и вместе с нами воюют, а сколько они сбили, это не так важно; мы тоже по-разному сбиваем – один больше, другой меньше. Не в этом дело, а дело в том, что сегодня был парад на Красной площади… Переведи им, переведи. И ни один фашист к Москве не прорвался! Вот что важно! А ты брось, брось, – вдруг повернулся Полынин к майору Хеннигеру, тоже переводившему что-то одновременно с Гаврюшиным, – ты очень коротко переводишь, я заметил, а мне нужно, чтобы все перевели, что я говорю…

Полынин почувствовал, что все-таки не до конца справился с шумевшим в голове хмелем, но это его не смутило, он верил, что английские летчики должны его понять – на то они и летчики!

– Парад, – сказал он, – переведи им, я за такой парад умер бы и не пожалел! Вот сказали бы мне: живи, но парада не будет. Не хочу! А сказали бы: умри, но будет парад, – и умер бы! Переведи им, они поймут.

И англичане, кажется, поняли и закивали. Оба Брюса – майор и капитан – трезво и весело, майор Коллер – серьезно, а маленький капитан Кларк даже прослезился.

Сидели вместе еще час или полтора, закусывая всем, что нашли, – яичницей с салом, банкой килек, мясными консервами, кто-то хотел поставить на стол даже английскую консервированную ветчину в большой треугольной банке, но Полынин, обернувшись и заметив это, махнул рукой, чтоб несли обратно: угощать англичан их же ветчиной не позволяло самолюбие.

Когда провожали англичан, майор Хеннигер, мало пивший и из веселого и развязного ставший желчным и молчаливым, сел за руль «джипа», двое Брюсов и Коллер залезли назад, а пьяный, затосковавший капитан Кларк сел на переднее сиденье рядом с Хеннигером. Крепко стискивая руку Полынину, он сказал ему какую-то длинную задушевную фразу, которую Хеннигер не захотел перевести, а Гаврюшин не успел. И Полынин так и не понял тогда и не смог узнать потом, что это была за фраза, потому что на следующий день капитан Кларк погиб в бою, упав с самолетом в Мурманский залив.

Хеннигер, обрывая прощание, дал злой гудок, и английский «джип» уехал.

Полынин проводил глазами «джип», поднял голову и поглядел на небо. Северное сияние, холодно поблескивая, неторопливо перебегало через все небо, и Полынину вдруг показалось, что он, набрав высоту, ходит сейчас на пяти тысячах метров над Москвой, где-то на другом конце этого северного сияния.

– Грицко! – постояв на холоде, окликнул он. – Майор Грицко!

– Слушаю вас, – сказал Грицко.

– Пойдем?

– Пойдем, – сказал Грицко. – Только кожанку надо забрать.

Он вернулся в столовую, принес лежавшую у печки нагретую кожанку и накинул ее Полынину на плечи.

– Спасибо, – сказал Полынин и, поскрипывая унтами по снегу, пошел к землянке, где они жили вдвоем с Грицко.

3

Часок поспав, Полынин и Грицко распили термос крепкого чая. Полынин собирался еще обойти землянки летчиков, но нога все же болела, и он решил отложить обход на завтра.

– Да и чего тебе ходить, – сказал Грицко, вне службы державшийся с Полыниным на товарищеской ноге, – одни спят, другие догуливают, кое-кто лишнего принял… У Гуляева барышня из Военторга сидит, я видел, как она к его землянке подруливала, – а ты пойдешь и всем помешаешь. «Товарищ полковник, разрешите продолжать занятия?..»

– Это ты про кого, про Гуляева, что ли? – рассмеялся Полынин.

– Лучше посмотри наши донесения за десять дней, я схожу в штаб, принесу.

– Завтра с утра приступлю. Не наваливайся! Я пока только условно выписанный; если б не заскучал по вас, мог бы еще лежать, симулировать.

– Лучше уж у нас тут симулируй, раз заскучал.

– А что ж, вся жизнь в полку, другой нет.

– Так-таки и нет? – сказал Грицко. – А цыганочка?

Долговязый Грицко был для Полынина больше чем братом: они вместе учились в липецкой школе, вместе были и в Испании и на Халхин-Голе. Мало того, когда в первые дни войны Полынин, работавший в Москве, в инспекции, попросился на фронт в любое место и на любую должность, Грицко сам вызвался ехать с ним сюда, на север, чтобы опять служить вместе. И Полынин ценил этот поступок Грицко, может, даже выше, чем те случаи, когда Грицко выручал его в воздухе. Там, в воздухе, он успел поквитаться с Грицко, а здесь считал себя в долгу.

И все же он сейчас колебался: говорить ли с Грицко о Галине Петровне? Это могло напомнить их прежние разговоры о женщинах, а как раз этого ему и не хотелось.

– Дело мое, Каланча, хорошо, то есть плохо, – наконец сказал он, называя Грицко кличкой, которая приклеилась к нему еще с липецкой школы. – На, почитай. – И, достав из кармана гимнастерки, протянул Грицко письмо Галины Петровны.

Грицко взял письмо и долго водил по нему своим длинным носом. Поводил, поводил, перевернул, дочитал до конца и опять начал сначала.

– Чего изучаешь? – спросил Полынин, порываясь забрать письмо из рук Грицко. – Это тебе не наставление по полетам.

– Однако достойно изучения. Женить тебя хотят, Николай!

– Откуда это видно?

– Тебе не видно, а мне, например, как женатому человеку, видно!

– А если и так, что плохого? – вдруг спросил Полынин.

– А что хорошего? – в свою очередь спросил Грицко, возвращая письмо. – На себе женят, а с корешками разведут.

– Тебя же не развели?

– А я себе такую и подбирал, чтобы не развела.

– Ты что, о ней плохого мнения? Из-за чего? Что она артистка? – спросил Полынин, вспоминая жену Грицко, всегда незаметную на людях, невидную и неслышную Марусю, и мысленно сравнивая ее с Галиной Петровной.

– Не знаю, – помолчав, сказал Грицко, понимавший важность своего ответа для Полынина. – А хотя мне, наверное, ни одна не покажется; мне Полынин холостой дороже, чем женатый. Поет она, конечно, хорошо. Но для тебя ли эти песни, не знаю.

Затрещал телефон. Грицко дотянулся длинной рукой до трубки и, выслушав то, что ему говорили, приказал: «Пропустите».

– Кого это?

– Дежурный с КПП звонит. Пехота в гости приехала. – Грицко усмехнулся, но значения этой усмешки Полынин еще не понял. – Сколько раз она к тебе в госпиталь приходила?

– Не считал, – огрызнулся Полынин, хотя на самом деле считал: семь раз.

– Давай закурим, раз такое дело, – сказал Грицко и открыл пачку «Казбека».

Было слышно, как у землянки затормозила машина.

– Пойду погляжу, кто подрулил, – Грицко вышел, низко нагнувшись в дверях.

С минуту за дверью слышался разговор, потом она снова открылась, и в землянку вошла Галина Петровна, в валенках, полушубке и с чемоданчиком в руке.

– Вот, гостью привел, – сказал Грицко, входя вслед за ней.

Полынин поднялся навстречу стоявшей посреди землянки Галине Петровне и, ни о чем не спрашивая, взял из ее холодных рук чемодан.

– Какое счастье – парад, верно, какое счастье! – говорила Галина Петровна, пока Полынин снимал с нее полушубок. – Я с утра и не думала к вам приезжать, а потом, после концерта, решила, что должна вас увидеть. Вы не сердитесь?

– Сердится. Сейчас даст мне выговор за то, что на аэродром пропустил, – сказал Грицко, отряхивая от снега ушанку Галины Петровны, и поглядел на Полынина, у которого было такое довольное выражение лица, что смешно было смотреть.

– Я днем была в госпитале, сестра сказала, что вы спрашивали обо мне… – Галина Петровна запнулась. Полынин подумал: сейчас она скажет о письме, – но она не сказала. – А потом оказалось, у нас концерт совсем близко от вас, и политрук согласился завезти меня к вам на минуточку, а потом уже в Мурманск, а товарищ Грицко сказал, что вы позже сами дадите мне машину доехать, и я осталась. Вы дадите мне машину?

Она чувствовала себя не очень-то ловко и, кажется, сама не знала, что говорить.

– Может, немного погреетесь с мороза и закусите? – спросил Грицко.

Галина Петровна ответила, что с удовольствием и погреется и закусит, что она замерзла и голодна, потому что ее товарищи остались ужинать там, где давали концерт, а она сначала упросила сразу отвезти ее в Мурманск, а потом, уже по дороге, уговорила заехать сюда.

– В общем, схитрила. Не очень это умею, но получилось. Вы меня непременно довезете?

– Раз обещано – все! – сказал Грицко. – Не знаю, как в пехоте, а в авиации так.

– А вы не ругайте пехоту, – сказала Галина Петровна, – они же довезли меня до вас.

– Зачем же ругать, – сказал Грицко, – напротив, вынесем завтра благодарность в приказе. Подготовлю и дам полковнику на подпись! – Говоря это, он одновременно выгребал своими длинными руками из-под стола и ставил и клал на стол то одно, то другое: бутылку спирта, пачку галет, банку консервов, полукруг сыра, кольцо копченой колбасы.

Привыкший, что Грицко не только ведет их общее холостое хозяйство, но и не любит, когда ему мешают, Полынин не участвовал в приготовлениях к ужину, а сидел и помалкивал в своем углу, озабоченно поглядывая на Галину Петровну, бойко болтавшую с Грицко и словно бы забывшую о нем.

«Нарочно, что ли?» – думал он, глядя на нее.

Ответ на этот вопрос он получил, только когда они выпили – Галина Петровна полстопки, а они с Грицко по стопке – разведенного спирта и когда, закусив четвертью круга колбасы, Грицко заторопился в штаб.

Едва за ним закрылась дверь, как лицо Галины Петровны сразу переменилось: на нем снова было усталое и печальное выражение, поразившее Полынина при первой встрече, когда она пела песни. Она сидела неподвижно и очень долго, наверное, несколько минут, ничего не говорила и даже не смотрела на Полынина.

– Вот я и приехала к вам, – сказала она. – Умные женщины так не делают, но я, очевидно, дура. Ну, скажите же хоть что-нибудь! Я ведь через силу разговаривала, пока был ваш товарищ, а на самом деле мне и совестно и страшно.

Что было сказать на это? Полынин понял из ее слов, что написанное в письме – правда, что она любит его и приехала за ответом. Поднявшись с места, он подошел к ней, приподнял ее из-за стола за локти, обнял и поцеловал в губы, продолжая видеть прямо и близко смотревшие на него немигающие глаза. Потом снова посадил ее на табуретку и, уже поцеловав ее, но все еще не зная, что ей сказать, стал, не глядя на нее, прихрамывая, ходить взад и вперед по землянке.

– Сядьте! Вы слышите?

Он еще раз пересек землянку и сел, подумав, что обидел ее.

Но она протянула через стол обе руки, взяла в них его руку и поцеловала ее так неожиданно для него, что он даже не успел отдернуть и покраснел от неожиданности и стыда.

– Вот так, – сказала она. – А вы меня больше не целуйте сегодня. Согласны?

Он кивнул, все еще не в состоянии заговорить.

– И не ходите больше из угла в угол, вы хромаете.

– Не обижайтесь за вопрос: вы не замужем? – наконец с трудом выговорил Полынин.

– Сейчас нет, – сказала она, помедлив, – раньше была. – И, снова помедлив, добавила: – Два раза. Вас не насмешила моя карточка?

– Почему?

– Ну, удивила? Вы ее не порвали?

Он полез в карман гимнастерки, молча вынул карточку и положил перед нею на стол.

– Мне было бы жаль, если б вы ее порвали, – сказала она. – Это моя самая любимая, поэтому я вам ее и оставила. Эта карточка – начало всего: и того, что потом было, и того, чего так и не было, только думала, что будет… В то время вы бы не спросили, была ли я замужем.

– Сколько вам было тогда лет? – спросил Полынин.

– Столько же, сколько и вам: восемнадцать.

– Вы бы на меня тогда и внимания не обратили, – сказал Полынин. – Я еще и в авиашколу не поступал, работал вагоновожатым и учился на рабфаке.

– Наверное бы, не обратила, – согласилась она. – Я сама тогда…

Она стала рассказывать ему о себе тогдашней, только что приехавшей в Москву из провинции девчонке. Как она сразу и училась в театральной студии и работала, и какие маленькие ухищрения приходилось ей делать, чтобы выглядеть хорошо одетой, имея одно платье и две блузки, и как, выпросив одну контрамарку во МХАТ, они ухитрялись проходить по ней зайцами вдвоем и втроем, и как она сама масляной краской перекрашивала себе в разные цвета одни и те же старые туфли, и как, потеряв продовольственные карточки, полмесяца говорила подругам, что худеет для роли…

Рассказывая все это, она делалась Полынину ближе, чем раньше, потому что ее юность была чем-то похожа на его собственную, тоже бедную и деньгами и родственниками, но зато богатую товарищами, прожитую когда вприкуску, а когда и вприглядку, от получки до получки всухомятку и с недосыпом.

Но была тут и разница, которую он не мог не заметить: сам он, когда вспоминал о своей юности, вспоминал о ней просто и весело, как человек, для которого прошлое было само собой разумевшейся дорогой к настоящему, а настоящее и есть как раз то, о чем он в юности думал как о будущем. А Галина Петровна – он это видел – вспоминала о своей юности с каким-то печальным удивлением, как о ступеньках лестницы, которая в конце концов привела ее не туда, куда она думала. Слушая ее, он пытался проникнуть туда, за эту печаль, понять, что же произошло с ней, почему у нее все вышло не так, как ей хотелось. «Может, она и в самом деле была самая способная и только по чужой злобе – или подсидел кто – все вышло не так, как надо? Бывает и у нас в авиации – одному вершки, а другому корешки, тут не повезло, там сорвался, и готово: человек один, а послужной список другой! Может, и у нее так?»

Он подумал о ее двух замужествах, но расспрашивать не стал, почувствовал, что она больше не хочет об этом. Она встала, нагнулась над своим чемоданчиком и открыла его. Чемоданчик был набит ее театральными вещами: черное платье, в котором она тогда на вечере читала стихи, какое-то ожерелье, похожее на елочные бусы, щипцы для завивки волос… Она порылась в чемодане и достала со дна пачку снимков.

– Садитесь рядом, – сказала она, подходя к столу. – Будем смотреть мои фотографии.

Полынин пододвинул табуретку, сел рядом с ней, и она стала показывать ему одну за другой свои фотографии, снятые в разные годы и в разных ролях. На одних фотографиях она была красивая, на других некрасивая, на одних похожая на себя, на других непохожая – в белокурых париках, совсем менявших ее лицо. Она то говорила ему, как сыграла эти роли – одну хорошо, другую плохо, то просто спрашивала: «Верно, я смешная тут?» – то вдруг переворачивала фотографию («Эту не смотрите, ее вообще давно надо порвать»).

– Вот и все, – наконец сказала она. – Наверное, подумали, я вас обманула, сказала, что приехала неожиданно для себя, а фотографии привезла, да? Но я правда уже давно положила их в чемодан и все вожу с собой. Даже в госпиталь два раза брала.

– Ничего я не подумал, – сказал Полынин и обнял ее за плечи. Но она повела плечом, чтобы он снял руку.

– Не обнимайте меня сейчас. Все это слишком серьезно. Наверно, даже плохо, что так серьезно, но так уж вышло… Надо ехать, а ехать не хочется. У вас тепло, а на улице холодно. Слышите, какой ветер? Вот возьмет да и заметет меня по дороге, и превращусь в сугроб, такой же, как все остальные. А вы поедете утром мимо и даже не заметите меня… Все это глупости! – прервала она себя. – А теперь скажите правду: если я сейчас останусь, а уеду завтра утром, это будет очень неудобно? Если очень неудобно, тогда не надо.

– Сейчас я распоряжусь, – сказал он охрипшим голосом.

– А это действительно удобно?

– Сейчас я распоряжусь, – вместо ответа повторил он, накинул на плечи кожанку и вышел.

4

Галина Петровна осталась одна. Она не знала, как он распорядится: прикажет ли устроить ее в землянку к женщинам – она во время концерта видела нескольких женщин, они были в полку, – или он вместе со своим товарищем уйдет из землянки, оставив ее ночевать одну, или – об этом она тоже подумала, услышав его охрипший голос, – попросит уйти своего товарища и захочет остаться с нею вдвоем? Она не знала, как распорядится он, но знала, чего хочет она сама. Ей казалось, что он может полюбить ее, и она хотела этого. Ей и правда хотелось рассказывать ему о своей жизни. Но при этом она понимала, что он не должен узнать о ее жизни ничего, что могло бы ему помешать полюбить ее. Она соврала, что все время возит с собой эти фотографии, – она взяла их только сегодня, чтобы показать ему. Она соврала, сказав, что приехала к нему неожиданно для себя, – она еще днем решила приехать и даже заранее подумала, что, может быть, останется здесь на ночь. Но она не хотела, чтобы сегодня у них было с ним что-нибудь еще, кроме того, что уже было. Не потому, что ей самой не хотелось этого, а потому что ей надо было, чтобы он полюбил ее. Она думала об этом, когда ехала сюда. Думала, что, если она сама останется у него и все-таки ровно ничего не будет, эта ночь свяжет его с ней сильней, чем многое другое.

Когда она сегодня на концерте, в перерыве между двумя отделениями, сказала своей подруге Маше Макаровой, что не только поедет к нему, но и, может быть, останется у него ночевать, та только всплеснула рукам и сказала: «Смотри».

– Ничего не будет, – уверенно сказала она.

– Смотри, – не веря ей, еще раз сказала Маша и испуганно посмотрела на нее своими круглыми глазами.

– Ничего не будет, вот увидишь, – упрямо повторила Галина Петровна.

Но сейчас, оставшись одна в землянке, вдруг испугалась самой себя.

«Если я позволю ему остаться и сделаю так, как мне самой хочется, все пропало! Этого никак нельзя делать. Такие люди, как он, никогда этого потом не прощают. Нет, так нельзя, никак нельзя делать!»

Галина Петровна редко бывала расчетлива; гораздо чаще в своей жизни она делала не так, как хотела сама, а так, как хотели другие, более сильные, чем она, люди. Она прожила не сказать чтоб несчастную, а скорее нескладную жизнь неудачливой актрисы, у которой при всей ее любви к театру на сцене то не везет, то не получается; ей самой кажется, что не везет, а другим – что не получается.

Здесь, во фронтовой бригаде, со своим умением звучно и трогательно читать стихи, со своей красивой внешностью и небольшим приятным голосом она впервые пожинала такой успех, никогда раньше не выпадавший на ее долю, и, пожалуй, впервые в своей неудавшейся жизни чувствовала, что делает что-то очень важное и нужное для всех людей, а не просто для самой себя.

Выступая по нескольку раз в сутки, то в красных уголках, то на кораблях, то в землянках перед теснившимися в двух шагах от нее мужчинами, она чувствовала, что не только нравится им, но и кажется им счастливой. Хотя все это было далеко не так, как они, наверное, думали.

В первый раз она была замужем за своим ровесником, таким же молодым актером, как она. Они жили с ним хорошо или почти хорошо, но она все не хотела и не хотела иметь ребенка, не желая потерять целый сезон в театре. Кончилось тем, что у ее мужа появился ребенок от совсем некрасивой – Галина Петровна потом мельком видела ее – и не имевшей отношения к театру женщины, и он ушел к этой женщине, а вернее, к ребенку.

Потом она вышла замуж за человека на двадцать лет старше ее. Он был известный режиссер, она занималась у него еще в театральной студии и, вернувшись в Москву из провинции, попала к нему в театр. Она не любила его, но восторгалась им и верила, что он может сделать из нее большую актрису, тем более что он сам говорил ей это. Большой актрисы он из нее не сделал, но от жены к ней действительно ушел на целых три года. Жизнь с ним оказалась совсем невеселой, но Галина Петровна старалась уверить себя, что живет с этим человеком ради того, чтобы найти свой путь в искусстве.

В конце концов он вернулся к жене, уже немолодой, но действительно большой актрисе, а Галина Петровна вновь осталась одна.

А потом, за два года до войны, появился Витенька Балакирев, молодой режиссер, только что кончивший театральный институт и сразу попавший в столичный театр не из-за способностей, а из-за того, что его отец, Василий Васильевич Балакирев, был знаменитый театральный администратор, который всех знал и все мог. Витенька не обещал сделать Галину Петровну большой актрисой, но он был красив, самоуверен и на пять лет моложе ее, и когда он решил, что у него с ней должен быть роман, то спустя некоторое время все вышло, как он хотел.

Сказав Полынину, что она сейчас не замужем, Галина Петровна сказала и правду и неправду. Они жили с Витенькой порознь, потому что он не приглашал ее переезжать к себе, в большую отцовскую квартиру, а она не настаивала, боясь расстаться со своей длинной, похожей на гроб, унылой комнатой на Бронной, недалеко от театра. Но их отношения тянулись уже долго, и вокруг говорили об этом как о чем-то среднем между романом и замужеством.

Сама Галина Петровна последнее время все меньше думала об этом как о замужестве: она больше подчинялась чувствам Витеньки, чем испытывала к нему собственные, живя с ним не потому, что любила его, а потому, что не любила никого другого. А кроме того, хорошо помнила, что он моложе ее на целых пять лет. И с таким, как он, это не обещает ей ничего хорошего.

В начале войны ее оттолкнуло от Витеньки то, как он откровенно обрадовался, когда благодаря отцу в последнюю минуту его забронировали вместо другого человека. Галине Петровне даже называли потом имя этого актера, ушедшего на фронт вместо Витеньки, и ей было противно и стыдно.

Однако у нее и тут не хватило воли порвать с Витенькой, и хотя они простились с холодком, но все же именно он провожал ее в августе на вокзале, когда их бригада уезжала на север.

Полынин понравился ей сразу, в первый же вечер, когда она его увидела. Во время концерта она заметила сидевшего прямо перед ней и показавшегося ей еще совсем молодым полковника с двумя орденами Красного Знамени, орденом Ленина и еще какими-то незнакомыми ей большими орденами, похожими на звезды. У летчика были широкие плечи, синие глаза и худое красивое загорелое лицо с двумя шрамами. Один шрам вкось пересекал лоб и уходил в начинавшие редеть светлые волосы, а другой был на левом ухе – такой, словно кто-то ножницами остриг мочку. Но эти шрамы не портили внешности летчика, наоборот, без них он был бы, наверное, слишком уж красавчиком. В перерыве Галина Петровна спросила молоденького лейтенанта, прикомандированного к их бригаде по случаю концерта, кто этот полковник в первом ряду.

– Командир части Полынин, – сказал лейтенант, словно удивляясь, как это можно не знать в лицо их командира части.

– У него много орденов, – сказала Галина Петровна, – даже такие, которых я никогда не видела!

Лейтенант объяснил, что ордена у командира части за выполнение особых заданий правительства. Он был в Испании, в Монголии и, говорят, даже в Китае. Полынин не был в Китае, но летчику хотелось, чтобы командир их части был везде. Он говорил о своем полковнике с гордостью, и когда Галина Петровна вышла потом читать стихи о Чкалове, она читала их, глядя на Полынина. Ей было приятно читать эти стихи, глядя прямо в глаза сидевшему перед ней человеку с пятью орденами, о котором лейтенант сказал ей, что он, начиная с Испании, сбил уже девятнадцать самолетов.

Когда сели ужинать, Галину Петровну посадили напротив Полынина, среди его летчиков. Ей казался героем каждый из этих людей, сбивавших над Мурманском немецкие самолеты, но из их слов и поведения она поняла: не только молоденький лейтенант, а почти все они, по-разному выражая это, гордятся своим командиром части.

Атмосфера, окружавшая в полку Полынина, подействовала на нее. Ей понравилось в нем все – и то, как он поздоровался с ней: по-товарищески коротко и твердо пожал руку и сам назвал себя по имени и отчеству – Николай Николаевич; и как не стал ее уговаривать, когда она, выпив две рюмки водки, на третий раз прикрыла рюмку ладонью; и как, когда ее попросили спеть, сначала сказал: «Может, не надо, если вы устали?» – а когда она сказала: «А может, вам просто не хочется слушать?» – ответил без улыбки, что, напротив, хочется, но он подумал, что она устала.

И она стала петь уже не просто для всех них, а именно для него и, глядя на его ордена и на его еще молодое лицо, несколько раз, пока пела, думала о том, что вот она сидит сейчас напротив него и поет ему, а завтра он полетит и вдруг не собьет свой двадцатый самолет, а, наоборот, собьют его и товарищи будут его хоронить, как хоронили когда-то Чкалова, в закрытом гробу.

А потом, когда уже пора было прощаться, она, глядя на Полынина, с тоской подумала, какой все-таки трусишка провожавший ее из Москвы Витенька. И это в то время, как на свете есть такие хорошие люди! А она, тоже, в сущности, хороший человек, почему-то всю свою жизнь проходила мимо как раз таких вот хороших людей.

Подумала и спела песню о рябине и о дубе. И Полынин, слушая эту песню, как ей показалось, о чем-то загрустил, а потом вдруг взял и поцеловал ей руку, чего еще за минуту до этого она не ждала и не могла ждать от него.

А через день после этого ей сказали, что полковник Полынин сбил над Мурманском в одном бою три самолета, но потом сам разбился при вынужденной посадке и лежит в госпитале. Услышав это, она с содроганием вспомнила, как она пела и думала: «А вдруг его собьют?» Неплаксивая от природы, она даже заплакала и решила – будь что будет – ехать в госпиталь.

Так возникло то чувство к Полынину, которое она поспешила назвать в своем письме любовью.

Она торопилась втащить себя на каждую новую ступеньку этого росшего в ней чувства раньше, чем эта ступенька возникала сама собой. Действительная готовность к любви уживалась в ней с преувеличением всего, что она испытывала. Ее лихорадила какая-то почти неподвластная ей самой душевная спешка.

Почувствуй это Полынин, он мог бы, не вникая, заподозрить неправду и без раздумий оборвать все, что уже возникло между ним и Галиной Петровной. А между тем ее тянуло к нему искренне и сильно; ей нравилось в нем все, что так резко отличало его от людей, с которыми судьба сводила ее раньше. Ей нравилась прямота его взгляда на вещи и доверчивость человека, который доверчив не потому, что глуп, а потому, что не хочет жить иначе, и даже его юношеская стыдливость, с которой он всякий раз, когда она заходила к нему в палату, оглядывал все вокруг себя, нет ли чего такого, на что не след смотреть женщине.

Ей нравилась его внешность, его синие, одновременно и строгие и простодушные глаза, которыми он, не моргая, серьезно смотрел на нее, даже когда она несла всякую чепуху, просто чтобы развлечь его в госпитале. Ее волновали его слава и то, что он одного за другим сбивал тех самых немцев, которых другие знакомые ей люди откровенно или молчаливо боялись.

Женщина, прожившая не очень путную жизнь, она была при этом дочерью своего народа, и, случись ей попасть на фронт не актрисой фронтовой бригады, а связисткой или санитаркой, она, наверное, сумела бы умереть не хуже других. Сейчас ее народ воевал, и ее радовало, что тот, в кого она влюбилась, не Витенька Балакирев, а летчик, человек, рисковавший жизнью, и ей ни перед кем не будет стыдно ни своего чувства к нему, ни близости с ним, даже если у этой близости не окажется никакого продолжения. Но в глубине души она хотела близости именно с продолжением. И не только хотела, но и сознательно и бессознательно делала все, что умела, чтобы это случилось именно так. Обычно бестолковая в проявлении своих чувств, она сейчас удерживалась от всего, что могло бы помешать Полынину жениться на ней, и, сама удивляясь этой неожиданной для себя расчетливости, почему-то не стыдилась ее.

Она сидела и ждала возвращения Полынина, а он все не шел и не шел, так долго, что она уже не знала, что и думать. Наконец он вернулся.

– Каптерка закрыта, – сказал он, – и каптер пропал. Хотели с Грицко вам постель достать – не нашли! Ложитесь на мою койку, мне перед приездом все свежее застелили, я только днем поверх одеяла прилег…

И, как бы исправляя совершенную ошибку, одернул одеяло на своей и без того аккуратно застланной койке.

«Вот чего он так долго пропадал», – подумала Галина Петровна, и ей с еще большей силой захотелось сказать ему то, чего нельзя было говорить: чтоб он не уходил.

Полынин не был красной девицей, но не признавал в жизни никакой двусмыслицы. Раз Галина Петровна, сама признавшись ему в любви, после этого попросила, чтобы он больше не целовал ее сегодня, он понял ее желание остаться именно так, как оно было высказано: устала, ехать холодно, боится застрять в дороге, поэтому остается, А поняв так, даже и не подумал воспользоваться этими обстоятельствами и, зайдя в землянку комиссара, с которым Грицко играл в шахматы, сказал, чтобы Грицко добыл пару капотов для обогрева: Галина Петровна остается ночевать, а им обоим придется спать у комиссара на этих капотах.

– Если пить захочется, вода в графине на столе, – сказал Полынин и, не глядя на Галину Петровну, снял со стены два полушубка: свой и Грицко.

– Ничего не надо, – сказала Галина Петровна, – спасибо! Почему вы на меня не смотрите?

– А чего мне на вас смотреть? – с грубостью, на которую она не обиделась, понимая ее причину, ответил он. И взяв в охапку полушубки, пошел к двери. – Спокойной ночи!

Галина Петровна села на его койку и, задумчиво глядя ему вслед, погладила рукой шершавое солдатское одеяло, которым была застлана койка. Кажется, она действительно любит этого человека!

Она легла, не раздеваясь, накрывшись полушубком, и так долго не могла заснуть, что ей показалось – она уже не заснет никогда. А что она все-таки заснула, она поняла только утром, когда в дверь постучали. Спустив ноги с койки и сунув их в холодные валенки, она поспешно пригладила волосы и сказала: «Войдите».

В землянку вошел Грицко, неся под мышкою термос, а в руках накрытые одна другой глубокие тарелки.

– С добрым утром. Чай пейте и яичницу кушайте, пока горячая.

– Сначала надо помыться, – сказала Галина Петровна.

– Верно, – согласился Грицко.

Он вытащил из-под своей койки чемодан, достал оттуда вафельное полотенце, снял с полочки мыло и из стоявшего у дверей ведра зачерпнул ковш воды. В ведре тонко хрустнула ледяная корочка. Из-под двери дуло, в землянке с утра было холодно.

– Пойдемте на улицу, я вам солью. Простуды не боитесь?

– Не боюсь, – сказала Галина Петровна.

Она закатала рукава и подвернула ворот гимнастерки – в их бригаде все уже давно для удобства переобмундировались в военное – и вышла вслед за Грицко. Небо было пасмурное, серое, над аэродромом кружил снег.

– А где Николай Николаевич? – когда они вернулись в землянку, спросила Галина Петровна, накрепко вытирая ломившие от ледяной воды руки.

– Уехал в Мурманск, – сказал Грицко. – Вызван к командующему.

– Вот и захватил бы меня с собой, – разочарованно сказала Галина Петровна, никак не ожидавшая, что не увидит Полынина.

– Советовал ему. Говорю, забирай, Николай, от нас эту цыганочку, а то еще чего нагадает, я цыган боюсь… А он пожалел будить. Но вы не беспокойтесь, он сам на полуторке уехал, а вам свою «эмку» оставил.

– Зачем же на полуторке, у него же нога…

– И я ему говорил, что нога, – сказал Грицко все тем же насмешливым тоном, – а он не слушает. Кушайте яичницу, пока не остыла.

– А вы?

– А я понаблюдаю. Уже поел. Мы не артисты, живем по расписанию.

Он налил Галине Петровне чаю, открыл тарелку, под которой лежал толстый омлет из яичного порошка с салом, и сел напротив Галины Петровны. Пока она ела, он молчал, а когда стала пить чай, вдруг, насмешливо прищурясь, заговорил:

– Видал сегодня во сне, что хотите женить на себе Николая.

– А вдруг сон в руку? – Галина Петровна рассердилась, но заставила себя улыбнуться.

– А вдруг он женатый? – по-прежнему щуря глаз, спросил Грицко.

– А я знаю, что неженатый! – все еще с усилием над собой продолжая улыбаться, сказала Галина Петровна.

– А если соврал? – спросил Грицко.

– А он никогда не врет, – уверенно, хотя и вздрогнув в душе, сказала Галина Петровна.

– Это, конечно, верно, до сих пор неженатый. Несколько раз надумывал, а потом все же отдумывал… – Грицко открыл прищуренный глаз, отчего лицо его сразу стало серьезным. – Все равно толку не будет: разные вы с ним люди!

Галина Петровна растерялась. Она не знала, как вести себя с этим непрошенно откровенным, насмешливым длинным человеком, о котором Полынин говорил ей как о лучшем своем друге.

– Что молчите? – спросил Грицко. – Обругали бы меня, что ли!

– А мне не хочется. – Ей вдруг стало тоскливо, и она сказала то, что подумала: – В самом деле, мы с ним очень разные люди, и вполне возможно, от меня, как вы говорите, не будет толку.

– Ладно, не обижайтесь, – сказал Грицко, наливая ей второй стакан чая. Он был обескуражен таким правдивым ответом.

– А я на вас не обижаюсь. Вы сами-то женаты? – спросила у него Галина Петровна.

– Женат и даже многодетен. – Грицко усмехнулся и показал три пальца.

– И где они все у вас теперь? – спросила она серьезно.

– Далеко, в Уфе.

– А у меня вот никого на свете нет. Хорошо, да? И пусть всегда так и будет? – спросила Галина Петровна с неожиданной для самой себя горечью.

Грицко ничего не ответил. Вместо ответа спросил, когда ей нужна будет машина.

– Если можно, я поеду прямо сейчас, – сказала Галина Петровна, – у меня через полтора часа репетиция.

Грицко вышел, и Галина Петровна, глядя ему вслед, подумала, что хотя она и сорвалась, не сдержалась, но, кажется, произвела на него хорошее впечатление и это очень важно.

5

Командующий ВВС армии генерал-майор Турков вызвал к себе Полынина, чтобы сообщить: поданный Полыниным по команде рапорт о переводе в истребительную авиацию под Москву вопреки прежнему решению удовлетворен. Получен приказ: сдать полк и отбыть в Москву.

– Поздравляю, дорапортовался! – были первые, в сердцах сказанные слова, которые услышал Полынин, войдя в кабинет Туркова.

Когда три недели назад Полынин подал свой рапорт, Турков без разговоров завернул его, не желая расставаться с Полыниным, но тот с присущим ему упрямством настоял, чтобы рапорт отправили дальше, по команде.

Турков вынужден был сделать это, и в конце концов все вышло не так, как считал нужным он, а так, как захотел Полынин.

Турков считал, что статья в газете могла оказаться тут последней каплей. В боях под Москвой уже было несколько таранов, и корреспонденты иногда так писали про них, словно это вообще самый лучший маневр в воздушном бою. У тех, кто способен был решиться на таран, никто не отнимал их героизма, но излишняя шумиха с этими таранами, по мнению Туркова, была все же временное явление. А пока суд да дело, у него забирали лучшего командира полка.

– А как, товарищ генерал, с рапортом Грицко? – спросил Полынин.

Турков усмехнулся, не скрывая своего, как он считал, законного злорадства, и ответил, что майор Грицко примет полк вместо Полынина. А если отсюда захотят забрать еще и Грицко, то он, Турков, сам подаст рапорт по команде – он это умеет делать не хуже полковника Полынина.

Полынин ничего не ответил, только вздохнул.

Они с Грицко подавали рапорты одновременно, стремясь попасть под Москву, хотя и не очень-то веря, что это выйдет. А теперь, когда у него вдруг вышло, а у Грицко сорвалось, получалось неудобно перед Грицко. Конечно, приказ есть приказ, но все-таки…

– Когда сдавать полк и когда вылетать?

– Полк сдай сегодня, – сказал Турков. – Все равно ты, по сути, еще не принял его после госпиталя. А вылетать – в зависимости от того, насколько торопишься.

– Что за вопрос!

– А раз торопишься, то я бы на твоем месте послал к бесу эту авиацию: она дело ненадежное. По сведениям синоптиков, циклон дня на три, самое малое. – Турков опять усмехнулся и уже серьезно добавил, что приказал навести справки: верней всего доехать сегодня же ночным поездом до Кандалакши, оттуда завтра идет лесовоз в Архангельск, а там уж в зависимости от погоды на самолете или поездом до Москвы. За шесть суток, но зато наверняка!

Полынин поблагодарил за совет, простился и пошел выправлять документы.

Покончив со всеми своими делами в штабе ВВС, он сел в полуторку и поехал в гостиницу «Арктика», где жили актеры фронтовой бригады. Войдя в построенное в тридцатые годы кубическое здание гостиницы, Полынин, подавив чувство неловкости, спросил у дежурной, сидевшей возле чучела медведя, в каком номере живет артистка Прокофьева. Дежурная улыбнулась не понравившейся ему улыбкой и ответила, что артистка Прокофьева живет на втором этаже, в шестнадцатой комнате, но, кажется, ее нет дома, впрочем, пусть он сам проверит.

Он, прихрамывая, поднялся по лестнице и стал стучать в дверь шестнадцатого номера, но никто не ответил.

«Неужели так задержалась там, у нас?» – подумал он, но на стук открылась дверь соседней комнаты, и какой-то старый человек в галифе, валенках и нательной рубашке с заткнутым за ворот полотенцем и намыленной щекой – наверное, тоже артист – сказал, что никого нет: и Прокофьева и Макарова ушли в театр на репетицию.

Полынин тревожно взглянул на часы. Надо было возвращаться на аэродром, сдавать полк; свободного времени почти не оставалось…

6

Галина Петровна и Маша Макарова, одетые поверх обмундирования во взятые из костюмерной длинные, до полу, юбки – фронтовая бригада репетировала старый водевиль «Лев Гурыч Синичкин», – сидели в углу полутемного фойе в накинутых на плечи полушубках. Галина Петровна сидела, зябко сложив руки на груди, а Маша Макарова, привычно свернув самокрутку, курила махорку, часто затягиваясь и покашливая. Обе ждали, когда по ходу репетиции дойдет очередь до их сцен, и разговаривали о Полынине.

– Хорошо, – морща лоб, рассудительно говорила Маша Макарова, маленькая, стриженная под мальчика женщина, до смешного не умевшая устраивать собственную жизнь, но от доброты души всем и всегда подававшая советы, – предположим, он скажет тебе, чтобы ты выходила за него замуж, и ты скажешь: согласна, – а что дальше? Где он будет? В Мурманске, или во Владивостоке, или еще где-нибудь? А ты будешь ездить за ним?

– При чем тут Владивосток, – сказала Галина Петровна, – и вообще, о чем ты говоришь? Пока идет война, будет там, где ему надо быть.

– А ты?

– И я тоже.

– Подожди! Вот через месяц нас вернут из этой поездки в Москву, и мы снова поедем на фронт, но уже не сюда. Ты поедешь с нами или не поедешь?

– Конечно, поеду, – неуверенно сказала Галина Петровна.

– Хорошо, съездишь с нами еще два или три раза, а потом? Даст бог, на фронте все пойдет хорошо, и твой театр вернется в Москву. Как будет тогда? Ты в Москве, а он здесь? Или уйдешь из своего театра и сюда, в мурманскую труппу? Здесь, между прочим, неважная труппа. – Маша Макарова вздохнула так, словно Галина Петровна уже вышла замуж и перешла в эту «неважную» мурманскую труппу.

– Ничего я не знаю, – тоже вздохнув, сказала Галина Петровна.

Она и в самом деле ничего не знала. Ей не хотелось расставаться с фронтовой бригадой, в которой они все жили гораздо дружней, чем до войны в театре. Но, думая о будущем, она все-таки думала о своем театре, который был сейчас в эвакуации в Средней Азии. А сегодня утром, когда она заехала с аэродрома в гостиницу, ее совсем запутало письмо от Витеньки Балакирева, присланное с прилетевшим из Москвы в их бригаду аккомпаниатором. Витенька писал ей, что стал заместителем директора нового театра, только что организованного в Москве из актеров разных других театров, и обещал, что, когда она вернется в Москву, ее не только возьмут туда, но и сразу дадут хорошую роль. Все, что Витенька писал в этом же письме об их прежних отношениях, было ей сейчас совсем ни к чему, но его обещание взять ее в театр взбудоражило ее. Так не хотелось ехать куда-то в эвакуацию, правдами и неправдами цепляясь за свой старый театр, который она разлюбила, потому что уже давно чувствовала себя в нем ненужной. Так хотелось, чтобы была Москва и этот новый театр и чтобы ее действительно взяли туда и действительно дали ей такую роль, какой у нее еще никогда не было!

Пока она несколько раз читала и перечитывала это место в Витенькином письме, ее мысли о Полынине отошли куда-то в сторону и не сразу вернулись обратно.

– Ничего я не знаю, – повторила Галина Петровна, встала, подошла к дверям зрительного зала, заглянула в них – не пора ли на сцену – и снова села, поправив на плечах полушубок.

– Конечно, ничего не знаешь, – сказала Маша Макарова. – Война, а он летчик: завтра выйдешь замуж, а послезавтра убьют! И даже неизвестно, будет ли полагаться тебе пенсия, если люди только что поженились и у них нет детей.

Маша Макарова была самым бескорыстным существом на свете, но страсть давать житейские советы была сильнее ее.

Услышав Машины слова о пенсии, Галина Петровна так растерялась, что даже не сразу нашлась, что ответить.

– О чем ты? Бог с тобой!

Ее позвали, и она, подбирая на ходу юбку, побежала в зрительный зал. Через минуту после этого вошедший в фойе Полынин застал там только Машу Макарову. Она усердно дымила самокруткой и переживала свои слова. Сейчас, когда уже не с кем было делиться житейской мудростью и она осталась одна, эти слова самой ей казались ужасными. Увидев входившего в фойе Полынина, она сорвалась ему навстречу. После того, что она только что сказала, она чувствовала себя виноватой перед ним.

– Хотите Галю видеть? – спросила она, подбегая к Полынину в своей широкой, до полу юбке, на которую тот смотрел с удивлением, не зная, что значит этот странный наряд.

– Да, – сказал Полынин. Маша тоже была с концертом у них в полку, и Полынин узнал ее. – Хотел бы повидать Галину Петровну, а то мне надо уезжать.

– Ее только что вызвали на сцену, она теперь не скоро освободится.

Полынин посмотрел на часы. Он не знал, как быть.

– А куда вы уезжаете? Далеко?

– Далековато. В Москву.

– Подождите… Сейчас я, может быть… я попробую… – И, не тратя времени на долгие объяснения, Маша Макарова побежала в зрительный зал, оставив Полынина одного посреди пустого фойе.

Через минуту к нему вышла задыхавшаяся Галина Петровна. Она была на высоких каблуках, в такой же длинной юбке, как и ее подруга, и в накинутом на плечи поверх гимнастерки пуховом платке, концы которого она сжимала в кулаке, точно как на фотографии, подаренной Полынину.

– Что случилось? – спросила она, отпуская концы платка и беря Полынина сразу за обе руки своими холодными руками. – Вы уезжаете? Когда, почему, надолго?

Полынин, которого она продолжала держать за руки и которому от этого трудно было говорить, сказал, что уезжает в Москву, видимо, насовсем, будет там служить, уезжает сегодня вечерним поездом.

Галина Петровна молчала. Она была так оглушена неожиданным известием, что еще не успела подумать, хорошо или плохо для нее, что Полынин будет служить не в Мурманске, а в Москве. Пока она знала только одно: сегодня она теряла его, а что будет дальше, неизвестно.

Плечи ее дрогнули, и она, отпустив одну руку Полынина, поспешно вытерла слезы концом платка.

– Ты вот что, Галя, – увидев, что она сейчас расплачется, неожиданно на «ты» сказал Полынин и, освободив вторую руку, обнял ее, ощущая теплоту прикрывавшего ее плечи пухового платка, – ты поезжай в Москву, когда вы тут закончите свою поездку, и выходи за меня замуж… Если, конечно, не возражаешь.

Она ничего не ответила ему, а ткнулась ему в грудь головой и, несколько минут прижимаясь к нему, стояла и плакала над его простыми и добрыми словами. И пока она прижималась мокрым лицом к его груди, у нее все не выходили и не выходили из памяти страшные Машины слова: «Завтра выйдешь замуж, а послезавтра убьют».

Наконец она громко всхлипнула, оторвалась от Полынина, полезла в карман своей длинной театральной юбки, достала оттуда платок, жалобно шмыгая носом, долго вытирала лицо и, подняв глаза на Полынина, сказала так же просто, как он, потому что в ответ на его слова только так и сказалось:

– Хорошо, я приеду. Когда у тебя поезд?

– В двадцать один ровно.

– Я приеду, я успею с концерта, – подумав, сказала она. – Попрошу переставить номера и успею.

– Прокофьева, на сцену! – выходя из дверей зрительного зала и оглядываясь по сторонам, крикнул помощник режиссера. – Вас ждут.

– Надо идти, – сказала Галина Петровна, – они остановили из-за меня репетицию.

Она повернулась и убежала, а Полынин, медленно спускаясь из фойе в первый этаж, думал о том, что вот все это и случилось, он женится, и женится не вовремя, в самый разгар войны, как-то все это будет…

7

До отхода поезда оставалось семь минут, а Галины Петровны все не было. Полынин вместе с Грицко, комиссаром Левыкиным и еще десятком летчиков, приехавших проводить его на грузовике, стояли возле вагона. Все по случаю проводов командира полка выпили, и никогда не пьяневший Грицко, или оттого, что больше других выпил, или оттого, что больше всех огорчался, был по-хмельному мрачен. То, что после отъезда Полынина он оставался командиром полка, нисколько не улучшало его настроения.

– Служили два друга в одном полку – и точка! Был Грицко – и нет Грицко… Выходит так, да?

Если бы Грицко не выпил так много, он бы никогда не сказал этих слов, это было против его натуры, но он выпил и не хотел скрывать своего огорчения.

Что было ответить на это Полынину? Он один из всех почти не пил за их последним товарищеским ужином – помнил, что его придет провожать Галина Петровна, и не хотел ее обидеть. А теперь, когда ее не было и, наверное, уже не будет, ему сделалось жаль, что он не выпил как следует с ребятами: и они зря не обижались бы за столом, и он бы залег на полку и спал до самой Кандалакши. Летчики, перебивая друг друга, обращались к нему, а он все поглядывал в темноту вдоль перрона.

– Чего смотришь? – вдруг спросил Грицко. – Не придет. Так на так, ты об нас забудешь, а она об тебе. Так на так! – И, как ни был пьян, все же почувствовал, что слова его – жестокие слова, и положил на плечо Полынина тяжелую руку. – Я сегодня дурак. Ты меня сегодня не слушай!

За две минуты до отхода поезда, когда Полынин, уже стоя на подножке, пожимал руки товарищам, к вагону подбежала Маша Макарова, неразгримированная, с черными, нарисованными бровями и блестевшим лицом.

– Ох, все-таки я вас застала, – задыхаясь, сказала она. – Там сначала было торжественное заседание, нас задержали, она сейчас на сцене, просто измучилась за нее… Нате вам записку!

Она протянула Полынину крошечную скомканную записочку.

– И потом она велела вас поцеловать. Как хотите, а я поцелую! – Она обняла Полынина и прижалась накрашенными губами к его щеке. – Чего смеетесь, не бойтесь, вас не поцелую, – повернулась она к летчикам и, вытащив из кармана полушубка какое-то письмо, со словами «чуть не забыла» сунула его Полынину. – Это Галя просила вас бросить в Москве. Это одному режиссеру, по делу, надо, чтоб как можно скорей дошло…

– Товарищи командиры… – говорил дежурный, отстраняя уже на ходу поезда тянувшиеся к Полынину руки, – извиняюсь, товарищи командиры…

– Она просила дать ваш адрес, она вам будет писать! – через головы летчиков крикнула Полынину Маша Макарова.

Полынин крикнул адрес матери: Быково, Тургеневская, семь, квартира четыре, – но Маше Макаровой послышалось, что он сказал не Быково, а Кусково, и она так и записала это наспех гримировальным карандашом на вытащенной из кармана, свернутой в трубочку роли.

И Маша и летчики остались позади, а Грицко все еще ехал на подножке вагона, держась за поручни. Он ничего не хотел добавить к тому, что сказал Полынину, а просто никак не мог расстаться с ним. Так они и ехали, стоя друг против друга на подножке вагона и улыбаясь друг другу – Грицко широко, во все лицо, а Полынин тревожно: его беспокоил все ускорявшийся ход поезда.

– На, держи! – сказал, наконец, Грицко трезвым голосом и, оторвав от поручней правую руку, крепко пожал руку Полынину. Потом повернулся и, подогнув ноги, ловко соскочил на ходу поезда.

Еще несколько секунд за вихрями крутившегося снега Полынин видел его высокую фигуру с поднятой рукой, потом исчезла и она. Полынин зашел в вагон, снял кожанку, легко подтянувшись на руках, влез на верхнюю полку, снял унты, подложил их под голову и вытянулся, прикрывшись кожанкой. То, что Галина Петровна так и не приехала проститься, его огорчило, но не обидело: не смогла потому, что работала. Хотя в том, что она была артисткой, для него по-прежнему оставалось что-то тревожное, но, с другой стороны, ему нравилось, что у нее есть своя работа, что она не просто так, красивая женщина.

Пролежав несколько минут с закрытыми глазами, он при свете горевшей под потолком желтой угольной лампочки развернул и прочел ее записку.

Прощаясь, она сказала ему «ты», а написала на «вы». «Очень прошу вас только об одном: берегите, берегите, берегите себя! Нам обещают, что мы двадцатого декабря вернемся в Москву. Сразу же, в этот же день звоните мне». Дальше стоял номер телефона. Буква «К» – наверное, где-то в центре…

Полынин сложил записку вчетверо и пристроил в кармане гимнастерки, в самый уголок. Потом вспомнил о письме, которое сунула в последнюю минуту подруга Галины Петровны и которое надо было бросить в Москве. Для верности он решил переложить его из кармана кожанки тоже в гимнастерку. На письме стоял адрес: Москва, Плотников переулок, дом одиннадцать, квартира четыре, Виктору Васильевичу Балакиреву от Г. П. Прокофьевой, Мурманск, гостиница «Арктика».

Марки не было. «Надо будет там, в Москве, наклеить, прежде чем бросить», – подумал он и, сложив письмо пополам, сунул в тот же карман, где лежала записка Галины Петровны,

8

Гости только недавно ушли. Василий Васильевич Балакирев и его сын Витенька сидели друг против друга за оставшимся после гостей именинным столом и спорили. Василий Васильевич, прихлебывая крепчайший чай из стакана в тяжелом золоченом юбилейном подстаканнике, подаренном ему когда-то вскладчину артистами, говорил неторопливо и тихо; Витенька, возбужденный выпитой водкой, – быстро и громко.

Спор шел о том, нарочно или случайно три дня назад, под воскресенье, уехал заслуженный артист республики Лихачев на свою дачу по Дмитровскому шоссе в поселке Жаворонки, который на следующий день был занят немцами. Василий Васильевич говорил, что случайно, Витенька кричал, что нарочно. Спор зашел еще при гостях, и они оба уже высказали свои точки зрения, но тогда, при гостях, Василий Васильевич говорил, что этого не может быть, потому что Лихачев все же как-никак советский человек, а Витенька говорил, что вполне может быть, потому что Лихачев всегда был антисоветской личностью.

Сейчас, без гостей, когда они остались вдвоем, спор принял иной оттенок. Василий Васильевич говорил, что Лихачев трус, и если бы он даже и захотел оказаться у немцев, то никогда бы не решился ехать навстречу фронту и пересиживать там в подвале, пока одни уйдут из этих Жаворонков, а другие войдут. Лихачев поехал потому, что боялся, как бы стоявшие там солдаты не сожгли его дачу, а что фронт так близко, он по своей природной глупости, наверное, и не предполагал.

Витенька утверждал, что хотя Лихачев действительно трус, но это не помешало ему поехать к себе на дачу и ждать там немцев.

– Каждый трус раз в жизни готов пойти ва-банк, – говорил он.

– А что в банке-то, банка-то не вижу, что за ставка? – возразил Василий Васильевич, делая своими пухлыми, белыми пальцами привычный жест картежника.

– Банк! – горячился Витенька. – А что такое Лихачев? Завистник средних способностей. Если б немцы пришли в Москву и застали его здесь, ему ничего особенного не светило, а он рискнул, поехал навстречу, доказал свое отношение – и, пожалуйста, приди они в Москву, оказался бы при них главной театральной фигурой!

– А ты думаешь, он считал, придут? – задумавшись, спросил Василий Васильевич.

– А чего ж ему не считать? Жаворонки не Минск и не Смоленск, от них до Москвы шестьдесят два километра…

И разговор перешел на то, есть ли теперь уверенность, что немцы не будут в Москве.

Сидевшие друг против друга отец и сын были одновременно и похожи и не похожи друг на друга. Василий Васильевич был крупный, хорошо одетый мужчина, с булавкой в галстуке, с золотыми запонками на крахмальных манжетах, вылезавших из рукавов добротного пиджака. У него было большое, красивое, мягкое лицо с розовым старческим румянцем, с гладкой кожей и начинающими отвисать щеками. Голова его была совершенно седа, отливала той благородной голубоватой сединой, существованию которой содействует мытье с небольшой порцией синьки. Руки у него были большие, белые, с массивным, вросшим в палец обручальным кольцом, плечи широкие и круглые. Жилет, с небрежно расстегнутой нижней пуговицей, прикрывал его уже большой, но при его росте и осанке еще не безобразный живот.

У Витеньки были точно такие же черты лица, как у него: наверное, в молодости Василий Васильевич был вылитая копия Витеньки, но сейчас трудно было представить себе, что белокурый, тоже зачесанный на косой пробор, худощавый, статный Витенька когда-нибудь со временем превратится в такого же седого, грузного, уютно-неподвижного человека, со стаканом чая в одной руке и дымящейся трубкой в другой.

Василию Васильевичу сегодня исполнилось шестьдесят пять лет. Сын известного русского антрепренера, он и сам до революции держал антрепризу, потом, в годы нэпа, стал полуантрепренером-полуадминистратором и, наконец, коммерческим директором разных московских театров. В конце прошлого театрального сезона он оставил один из самых больших московских театров, не поладив с новым директором, не захотевшим понять, что Василий Васильевич, несмотря на свои вторые роли, привык чувствовать себя в театре хозяином. Он ушел и решил пожить один сезон на покое, ожидая нового подходящего места, которое рано или поздно ему все равно предложат.

Человек умный, ловкий и широкий, всю свою жизнь, даже в самых рискованных обстоятельствах сумевший сохранять чувство собственного достоинства и вид полной порядочности, он на памяти нескольких театральных поколений был уважаем даже теми, кто в глубине души прекрасно понимал, что Василий Васильевич никогда не жил и при своих привычках не мог жить на свое жалованье.

У Василия Васильевича была большая, пятикомнатная кооперативная, построенная еще в годы нэпа на свои деньги собственная квартира, в которой он сегодня отпраздновал свое шестидесятипятилетие, и тоже давно уже построенная дача в тех самых Жаворонках, куда не то с заранее обдуманным намерением, не то по недоразумению в субботу уехал артист Лихачев, о котором они спорили с сыном. Дача Василия Васильевича была давным-давно заперта и ценные вещи вывезены в Москву на квартиру. А квартира Василия Васильевича, в сущности, представляла собой превращенный в вещи итог трудов всей его жизни.

Были у него и ценности такого рода, что не выставляют напоказ. Они лежали в шкатулках жены, в секретерах, шкафах и комодах. Впрочем, сами эти вещи, в которых лежали те, другие вещи, тоже представляли немалую ценность. Квартира Василия Васильевича была собранным за несколько десятилетий антиквариатом павловской и александровской мебели самого первостатейного качества. Немалую ценность представляла собой и библиотека Василия Васильевича, состоявшая из многочисленных редкостных книг и рукописей; были у него и превосходные картины, этюды и эскизы, купленные или подаренные ему в разное время; были письма и рукописи корифеев театрального мира и вообще мира искусств. Даже висевшие на стенах фотографии знаменитейших актеров с их адресованными Василию Васильевичу собственноручными подписями, порой весьма драматическими или трогательными, тоже в конце концов представляли ценность не только для частной квартиры, но и для музея.

Василию Васильевичу оставалось, по его представлениям, еще пять-шесть лет – едва ли больше – здоровой жизни в свое удовольствие, и он не собирался менять ее ни в какую сторону. Когда немцы начали бомбежки Москвы, он не обнаружил особого страха перед ними и, несмотря на уговоры управдома и дежурных по ПВО, во время бомбежек оставался в своей квартире, так ни разу и не ушел в бомбоубежище. Может быть, он изменил бы своей привычке, если бы какая-нибудь бомба упала уж вовсе рядом с его домом, но бомбы не падали так близко, чтобы перепугать его, а думая о возможной смерти, он довольно равнодушно пожимал плечами: ну что ж, здесь он жил, здесь в крайнем случае и умрет!

Мысль о том, чтобы чуть ли не каждую ночь выскакивать из своей квартиры, бежать по нескольким лестницам в бомбоубежище и сидеть там до утра в углу между детьми и женщинами, без сна, без удобств, даже без возможности закурить трубку, казалась ему если не страшнее, то противнее мысли о смерти. Он посмеивался над собственным сыном, который при каждой воздушной тревоге, если оказывался в это время дома, расторопно бежал вниз. Может, потому, что только еще начинал жить и мысль о смерти казалась ему из-за этого особенно ужасной, а может, и просто потому, что был трусливей отца от природы.

Когда немцы стали все ближе подходить к Москве, Василий Васильевич ответил отказом на предложения его старых друзей помочь ему эвакуироваться в относительно лучших, на какие только можно было надеяться, условиях.

– Не поеду, – сказал он. – И стар, чтоб с насиженного места двигаться, и немцы в Москве не будут, не верю!

Первое было правдой, второе не совсем. Как и многие другие люди, одинаково с ним смотревшие на вещи, он в ту первую осень войны, не высказывая этого вслух, в душе допускал и то, что немцы могут взять Москву, и далее то, что они вообще могут выиграть войну. Он не хотел ни того, ни другого. У него не было никаких особых счетов с Советской властью: сначала, в годы военного коммунизма, он немножко поголодал, потом, в годы нэпа, как нельзя лучше применился, потом некоторое время чувствовал себя не в своей тарелке и, наконец, снова применился в новом, но тоже приемлемом для него качестве. Ему нечего было искать у немцев и нечего ждать от них на старости лет. Вдобавок он просто-напросто никогда не любил их – ни их аккуратный немецкий застольный счет, ни их скучные немецкие курорты, на которых несколько раз бывал до революции, и особенно не любил их за восемнадцатый год, когда ему пришлось держать антрепризу театра в Киеве во время немецкой оккупации и пережить хорошо запомнившиеся ему унижения.

А теперь ко всему этому добавилась нынешняя страшная война с ними. Его собственный сын не попал на фронт, ему была добыта броня. До такой степени, чтобы отказать в этом сыну, патриотизм Василия Васильевича не простирался, однако он с тяжелым чувством читал в газетах о взятии наших городов и в особенности о немецких зверствах. Он верил не всему, что писалось, но считал, что нет дыма без огня и что немцы, убивая на занятой территории подряд всех евреев, с остальными тоже, наверно, не церемонятся и в случае малейших нарушений немецкого порядка, недолго думая, отправляют их на тот свет. В этом он почти не сомневался, помня восемнадцатый год на Украине.

Нет, он никак не хотел ни прихода немцев в Москву, ни их победы. Он хотел бы верить в обратное. Но их приход в Москву все еще казался ему возможным делом, и хотя он не собирался, подобно Лихачеву – если Лихачев действительно сделал это, – бежать навстречу немцам, но и не собирался уезжать из Москвы.

Он отобрал в папку, лежавшую под рукой в верхнем ящике письменного стола, документы, которые могли бы его скомпрометировать в глазах немцев, если они все-таки придут. В папке лежали две записки от Луначарского, несколько поздравительных юбилейных адресов, в которых он назывался видным деятелем советского театра, пять или шесть грамот от Верховных Советов союзных и автономных республик за образцовую организацию гастролей театра и еще два-три десятка писем, которые при Советской власти было бы жаль не сохранить, а при немцах опасно держать. Все это, если бы понадобилось, можно было за полчаса сжечь.

В остальном, как ему казалось, ему не приходилось так уж особенно бояться немцев. Немецкого порядка, если он, не дай бог, установится, он нарушать не собирался, идти работать в какие-нибудь их управы или городские думы, про которые писали в газетах, он и не подумал бы! Но если бы вдруг понадобилось сделаться директором театра, в котором при немцах будут ставить Шиллера или Гауптмана, – к этой мысли он себя на всякий случай приготовил… Хотя гораздо больше хотел, чтобы всего этого вообще никогда не случилось, чтобы немцы и не взяли Москвы и вообще были разбиты, чем скорей, тем лучше.

Разговаривая сейчас с сыном, он склонялся к тому, что немцы все же навряд ли возьмут Москву, а подвыпивший Витенька говорил, что раз они взяли Жаворонки, то теперь вполне могут оказаться на окраинах Москвы.

– А чего же ты с этим-то, с вашим театром, спутался, раз так легко допускаешь, что они вот-вот на окраинах будут? – наконец спросил Василий Васильевич, с недоумением подняв седую бровь.

Витенька сначала, когда немцы стали бомбить Москву, хотя и очень боялся бомбежек, все-таки не уехал, потому что еще больше боялся эвакуации, где, вдали от отца, его могли разбронировать, а потом остался в Москве уже по инерции: дома, рядом с отцом, было как-то нестрашно, привычно, а кстати, и сытно, отец, с его широкой натурой, велел матери, не жалея, продавать вещи и тратить любые деньги, лишь бы не менялся заведенный в доме порядок.

Однажды не уехав из Москвы, Витенька постепенно избрал для себя позу человека, которому все трын-трава, который ничего не боится. Это было тем легче, что ему с его броней в Москве пока действительно нечего было бояться, кроме не особенно сильных немецких бомбежек, которые он пересиживал в бомбоубежище.

Шестнадцатого октября он не уехал, потому что отец сказал ему спокойно: «Поживем – увидим, уедешь без меня – на себя и пеняй».

Потом, когда первая паника улеглась, Витенька вдруг поверил, что немцы теперь уже не будут в Москве. В нем заговорила отцовская административная жилка, и он, бесталанный режиссер, вдруг оказался самым житейски необходимым человеком, когда из актеров, оставшихся в Москве после эвакуации всех других театров, стала создаваться новая драматическая труппа. Эта деятельность захватила Витеньку. В самый разгар ее он и послал с оказией то многообещающее и слегка преувеличивавшее его собственное значение письмо, которое Галина Петровна получила в день отъезда Полынина,

Но в последние пять-шесть дней, когда немцы после паузы вновь начали наступать на Москву, и в некоторых местах подошли к ней уже на шестьдесят-семьдесят километров, Витенька снова испугался. Как все будет дальше, если бои начнутся под самой Москвой? А тем более если немцы вдруг ворвутся в Москву неожиданно? Это особенно пугало его, но теперь он уже не мог просто так взять и уехать, уже не мог отступиться от этого нового театра, потому что теперь у него была броня именно по службе в этом театре. Да и вообще, кому еще, кроме отца, мог он объяснить все свои опасения, которые он высказал сейчас Василию Васильевичу в ответ на его вопрос: чего же было путаться с этим театром, раз думал, что немцы дойдут до Москвы?

Выслушав его растерянный ответ, Василий Васильевич помял в белых пальцах салфетку и брезгливо бросил ее на стол.

– Знаешь чего, поменьше суетись.

– Что?

– Суетись, говорю, поменьше. Дойдут – не дойдут! Поживем – увидим! А что, наконец, с этим театром взялся за свое настоящее дело, стал хоть по крайней мере администратором – только хорошо! Уже давно тебе собирался сказать, что режиссер ты жалкий, все равно Станиславского из тебя даже моими трудами не выйдет!

Он сказал все это необычно грубо для себя, не в силах подавить того презрения, которое вызвала в нем чересчур откровенная трусость сына. Он привык к тому, что сын любил заноситься, говорить самоуверенно и даже дерзко, и обычно выслушивал это с насмешливым равнодушием – ладно, пусть перебесится! – но сейчас вместе с презрением к сыну он чувствовал всю силу своего превосходства над ним и не испытывал потребности стесняться в выражениях.

Скосив глаза на дверь кабинета, Василий Васильевич только сейчас заметил, что она закрыта неплотно.

– Поди закрой, – сказал он сыну. – Мальчику все это не к чему слушать.

– Да он спит, как сурок. – Витенька заглянул в приоткрытую дверь кабинета и, притворив ее, снова сел за стол.

9

В кабинете Василия Васильевича, на его большом кожаном диване, положив голову на темно-зеленую кожаную подушку, лежал мальчик, о котором вдруг вспомнил Василий Васильевич, лежал и не спал, до глубины души взбудораженный всем, что он услышал после того, как разошлись гости, а он вдруг проснулся от громкого голоса Виктора Васильевича, кричавшего про какие-то Жаворонки.

Пять недель назад, в памятный для Москвы вечер шестнадцатого октября, в дверь балакиревской квартиры раздался сначала неуверенный, потом все более громкий и, наконец, отчаянный стук. Когда жена Василия Васильевича, Ольга Федоровна, подойдя к двери, открыла один за другим все три замка и, не снимая цепочки, приотворила ее, она увидела в щель худого и дурно одетого мальчика, как ей показалось тогда, лет двенадцати на вид.

– Это квартира Балакиревых? – спросил мальчик в ответ на вопрос: «Что ты стучишь как сумасшедший?»

– Да, – сказала Ольга Федоровна с сожалением. Она была добрая женщина и, глядя на его исхудалое лицо, думала в эту минуту, что бы ему дать поесть – кроме хлеба, можно было дать еще вчерашней гречневой каши, она стояла в кастрюле на кухне.

– Вы тетя Оля? – спросил мальчик.

Назвать ее тетей Олей мог только один мальчик на свете, и она поняла, что перед ней сын ее покойной младшей сестры Екатерины Федоровны – Володя, которого она последний раз видела еще при жизни сестры пять лет назад, а с тех пор не видела и знала о нем только из редких писем его овдовевшего отца, который работал под Калинином врачом в лесной школе.

Она сняла цепочку, за руку втащила мальчика в переднюю, снова закрыла дверь на все замки и, прислонясь к стене, долго горестно смотрела на него.

Потом спросила:

– А где папа?

– Папу немцы убили, – сказал мальчик.

Мальчика вымыли, накормили и оставили жить у себя, то есть сделали то, что сделали бы всякие не скупые и не злые люди. Но каждый из четырех жителей квартиры относился к нему по-своему.

Василий Васильевич сказал, чтобы жена продала что-нибудь, что не нужно, и купила мальчику то, что нужно. Сказал, погладил по голове и забыл о его существовании.

Виктор Васильевич за первым же обедом стал расспрашивать мальчика, видел ли он немцев, как они выглядят и как себя ведут. Он так долго расспрашивал неохотно вспоминавшего, оглушенного горем мальчика, что Василий Васильевич, наконец, сердито хлопнул своей белой, мягкой рукой по столу и спросил:

– Не довольно ли?

Потом Виктор Васильевич, уже один, снова вернулся к своим расспросам. И перестал приставать, лишь когда понял, что мальчик только издали видел немцев, хотя после смерти отца несколько дней шел по занятым немцами местам.

Ольга Федоровна, которой мальчик приходился родным по крови, относилась к нему хорошо и ровно, старалась получше накормить и всегда, когда среди хлопот по дому вдруг вспоминала о нем, звала его, привлекала к своей полной груди и ласково целовала голову.

Но только четвертый житель квартиры, домработница Анна Акимовна, сама когда-то еще при царе воспитанная в сиротском доме, одна чувствовала то главное, что было на душе мальчика, – он был сирота! Она не расспрашивала его про немцев, но зато несколько раз, каждый раз одинаково сокрушаясь, заставляла повторять рассказ о том, как его отец эвакуировал лесную школу, в которой к этому времени уже был госпиталь, и как, когда вдруг начался обстрел, на глазах у мальчика отца завалило землей от разорвавшегося совсем близко снаряда, а когда его откопали, оказалось: он уже мертвый. Мальчик уже перестал плакать, рассказывая ей об этом, а она каждый раз все вытирала глаза концом передника и каждый раз одинаково начинала утешать его рассказами о собственной судьбе: что она и вовсе никогда не знала ни отца, ни матери, а все же не пропала, и бог не допустил, и люди не дали…

Чувствуя, что главное в нем то, что он сирота, Анна Акимовна на вторую неделю жизни мальчика у Балакиревых воспрепятствовала, чтобы он, когда не бывало гостей, спал на тахте в столовой, а когда бывали гости – на диване в кабинете.

– Разве это дело? Что он, вещь что ли, перекладывать его туда-сюда?

Она поставила ему раскладушку и приняла на постоянное жительство к себе в маленькую комнатку при кухне.

Когда сердобольная Ольга Федоровна начинала пичкать Володю то одним, то другим, Анна Акимовна говорила:

– Чего вы ему в рот пихаете, и так уже гладкий!

Ольга Федоровна все хотела, чтобы мальчик отдохнул и поспал, Анна Акимовна, наоборот, все давала ему поручения.

«Давай, Вовка, сходи за хлебом, постой в очереди, ноги не отсохнут», или: «На-ка, покрути кофе», или: «На-ка, покрути мясо…»

Она понимала своим здравым смыслом, что мальчик легче отойдет, если будет занят делом, и, как трудовой человек, не видела причин, зачем мальчишке слоняться по квартире без дела. «Раз ест хозяйский хлеб – пусть работает», – думала она, ставя его в душе на одну доску с собой и тем самым бессознательно противопоставляя хозяевам.

Школы в Москве были почти все закрыты или эвакуированы, учиться было негде, и мальчик бегал по очередям, крутил мясорубку и кофейную мельницу, точил и чистил ножи и делал еще разные мелкие дела, которые для него всегда находила Анна Акимовна. Ему ставили прибор за общим столом, а когда приходили гости, звали и его, чтобы посидел. Но потом все чаще выходило так, что он то успевал раньше хозяев выпить утром чай на кухне с Анной Акимовной и уйти в очередь, то опаздывал к обеду и обедал с нею вдвоем после того, как она, перемыв посуду, со вкусом садилась у себя на кухне отдохнуть. Постепенно к этому привыкли. Привыкли и к тому, что он по вечерам, рано улегшись, читал на раскладушке в комнате Анны Акимовны, иногда прислушиваясь к разговорам, которые вели рядом, на кухне, Анна Акимовна и Ольга Федоровна. Обе они пришли в дом Василия Васильевича одновременно двадцать восемь лет назад, когда оставались вдвоем, были скорее полуподругами, чем хозяйкой и домработницей.

Внешне мальчик оправился очень быстро и стал опять выглядеть на свои четырнадцать лет. Но в глазах его осталось что-то такое, чего уже нельзя никогда было из них убрать: лежащий на земле отец с черной головой и вылезшими из орбит глазами, немцы и немецкие машины на шоссе, проселочные дороги с трупами по обочинам, с гулкой, пугающей стрельбой по ночам, то спереди, то сзади, с отступающими грязными и усталыми солдатами, сначала грубо спрашивавшими, чей и откуда взялся, а потом совавшими сухарь или кусок хлеба. Раза два по пути в Москву военные говорили ему, чтобы он оставался у них, но он шел и шел, помня слова отца, которые тот сказал в последний день, когда вдали уже была слышна стрельба:

– Если со мной что случится, добирайся в Москву к тетке. И никого не слушай!

За пять недель жизни в доме Балакиревых у мальчика сложилось свое молчаливое мнение о людях, с которыми он жил.

Василий Васильевич почти все время сидел дома и был добрый человек, но детское сердце чувствовало все равнодушие этой доброты; мальчик хотя и был благодарен Василию Васильевичу, но как-то равнодушно благодарен и выражал свою благодарность только тем, что старался меньше мешать ему, пореже попадаться на глаза.

В противоположность отцу Виктор Васильевич мало бывал дома, и это помогало мальчику прятать свою неприязнь к нему, вспыхнувшую сразу же, во время его первых расспросов. Он расспрашивал о немцах так, что мальчик почувствовал: он очень боится немцев, поэтому, наверное, и не на фронте. А потом, когда два раза были гости, Виктор Васильевич, подвыпив, своим громким, слышным во всех комнатах голосом говорил про немцев, что мы не поздней будущего года сделаем из них отбивную котлету и что не так страшен черт, как его малюют! Он говорил это, а мальчику хотелось сказать: «Не врите, пожалуйста, вы же их боитесь!» – но он, конечно, молчал, как и почти все время, пока жил в этом доме.

Отойдя от первого ужаса воспоминаний, мальчик начал один, сам с собой, думать о том, как ему жить дальше. А недавно, стоя в очереди за хлебом, разговорился с одним парнем, тоже двадцать седьмого года рождения, который шепотом рассказал ему, что работает в механической мастерской, делает там стабилизаторы для мин. И к ним туда можно пойти на работу.

Сегодня Василий Васильевич пригласил мальчика к именинному столу. А Виктор Васильевич, который не хотел, чтобы мальчишка долго околачивался за столом и слушал общие разговоры, сидя рядом с ним, несмотря на недовольный взгляд отца, налил ему большую рюмку портвейна. Портвейн был вкусный, но после него вдруг захотелось спать. Мальчик тихо вышел из-за стола и побрел на кухню, но раскладушка в комнате Анны Акимовны была сложена, а на месте ее стоял еще один стол, на котором Анна Акимовна закручивала хворост. Он нехотя возвратился в столовую, Василий Васильевич пальцем подозвал его к себе, обнял за плечи и спросил на ухо: «Спать, наверное, хочешь?» Мальчик молча кивнул, и Василий Васильевич так же тихо сказал ему, чтобы он шел в кабинет и лег пока там на диване.

Когда мальчик проснулся от громкого голоса Виктора Васильевича, он сначала не понял, где находится, и только потом сообразил, что лежит в кабинете на диване. У него болела голова и ему не хотелось двигаться. Из-за приоткрытой двери было слышно почти все, что говорилось в столовой. Ему и раньше этот дом казался чужим, а Василий Васильевич и Виктор Васильевич не похожими ни на отца, ни на тех других людей, которых он раньше привык видеть вокруг себя. Но сейчас он вдруг понял не только из их слов, но и из того тона, которым говорились эти слова, что люди, у которых он теперь жил, как-то не так, как все, относятся к тому, возьмут или не возьмут немцы Москву. Они тоже боялись этого, но как-то по-другому, чем все, чем те люди, разговоры которых мальчик иногда слышал в очередях. Они сейчас даже ни разу не назвали немцев фашистами. Они их не ненавидели, а только боялись.

Мальчик лежал с открытыми глазами и не знал, что ему делать: отец воспитал его, что подслушивать нехорошо, но выйти и сказать, что он не спал и все слышал, тоже было нельзя, он понимал это, и, когда Витенька заглянул в дверь, он закрыл глаза и сделал вид, что спит. Но хотя дверь теперь была закрыта, он все равно почти все слышал. Теперь они говорили про какую-то женщину.

– Раз на пять лет старше тебя, значит не пара для семейной жизни, – сказал Василий Васильевич. – У нас с матерью пятнадцать лет разницы – и только-только, в самый раз!

– Сам знаю.

– А знаешь – зачем предложил устроить ее в театр?

– А что мне, жалко, что ли?

– Отступное хочешь дать, а потом вильнуть хвостом?

– Предположим, так!

– Да уж что ж тут предполагать, – сказал Василий Васильевич. Мальчик услышал, как он своей грузной походкой подошел к двери кабинета и прислонился к притолоке. – А как на это посмотрит твоя новая пассия, как-никак обе будут в одном театре?

– Ничего, разберусь, – рассмеялся Виктор Васильевич.

Этот разговор почти не задел сознания мальчика. Он все думал о том, другом, раньше поразившем его разговоре, и только слово «пассия» застряло у него в памяти. «Что такое пассия?» – подумал он. Потом они перестали говорить, наверное, потому, что вошла Ольга Федоровна и спросила, не дать ли им еще чаю.

– Непременно, да покрепче, – сказал Василий Васильевич.

– А мне еще водки, – рассмеявшись, сказал Виктор Васильевич.

– Обойдешься, – сказал Василий Васильевич. – Водка вся, а если и не вся, все равно обойдешься.

Ольга Федоровна вышла, и они заговорили о каком-то докторе Каце, который был у них сегодня.

– Храбрый этот Кац, – сказал Василий Васильевич, – сидит в Москве и по-прежнему лечит людей, а пришли бы вдруг немцы, непременно повесили бы!

– Смелого пуля боится, смелого штык не берет! – сказал Виктор Васильевич и сам себе рассмеялся.

– Нет, Каца мне было бы очень жалко, – сказал Василий Васильевич. – Как-никак тридцать пять лет всю актерскую братию лечит.

– Жалко, а если б вопрос ребром – спрятать, не спрятал бы, – перебил Виктор Васильевич. – Ведь не спрятал бы?

– А может, и спрятал бы, – поколебавшись, сказал Василий Васильевич.

– А вот и не спрятал бы, – все тем же дерзким тоном сказал Виктор Васильевич.

– Не знаю, – сказал Василий Васильевич и вдруг крикнул: – А ты чего подъелдыкиваешь? Разбронировать бы тебя, говнюка, да поздно!

До слуха мальчика донесся звонок в передней. Василий Васильевич и Виктор Васильевич замолчали, а еще через минуту в столовую вошла Ольга Федоровна и сказала:

– Витенька, к тебе гость!

10

Выйдя в переднюю, Витенька увидел там незнакомого полковника-летчика, который, отнекиваясь от предложения Ольги Федоровны раздеться и попить чайку, говорил, что он на минуту, только вручить письмо.

– Витенька, хоть ты уговори товарища, из такой дали, из Мурманска, привез письмо и даже не хочет чаю попить, – со своим обычным радушием говорила Ольга Федоровна, придерживая летчика за рукав так, словно он мог вырваться и убежать,

– Здравствуйте! Полынин, – сказал летчик, протягивая руку Витеньке. – Есть, раз приказано, разденусь! – повернулся он к Ольге Федоровне и, вынув из кармана кожанки письмо и отдав Витеньке, стал раздеваться.

Пока летчик раздевался, Витенька взглянул на письмо. Оно было от Галины Петровны, и на нем стоял обратный адрес: «Мурманск, гостиница „Арктика“». Летчик, раздевшись, оказался начавшим лысеть красивым блондином, на вид лет тридцати пяти. Судя по орденам, он был человек заслуженный, и Витенька, проводив его в столовую и познакомив с отцом, продолжал приглядываться к нему, недоумевая: если у Галины Петровны что-нибудь было с этим летчиком, чего ради она отправила с ним письмо? А если ничего не было, чего ради он так старается, привез письмо на квартиру глядя на ночь, да еще, как он говорит, только сегодня приехав в Москву.

Полынин, поздоровавшись с Василием Васильевичем и присев к столу в ожидании обещанного чая, в свою очередь, искоса бросал взгляды на Витеньку. Витенька, попросив извинения, сидел в это время за другим концом стола и читал письмо.

То, что Галина Петровна именно его попросила бросить это письмо в Москве, не оставляло в душе Полынина места ни для каких подозрений насчет адресата. Письмо было написано по делу, режиссеру. И Полынин вовсе не из любопытства не бросил его в почтовый ящик, а завез сам. Он добирался от Мурманска до Москвы на редкость неудачно – вместо шести суток тринадцать: семь дней сидел на борту лесовоза, застрявшего во льдах у входа в Северную Двину, злился на собственную задержку и несколько раз вспоминал об этом письме, которое отправили с ним, чтоб оно дошло поскорее.

Явившись прямо с поезда в Управление ВВС, Полынин хотя и не застал уехавшего на ночной доклад начальства, однако все сразу узнал от своих старых корешей: и что его уже сосватали на должность командира полка в дивизии ПВО, и что еще вчера вышел Указ о присвоении ему звания Героя Советского Союза. После поздравлений и объятий решили сегодня же ночью выпить по такому случаю там же, в управлении, где кореши Полынина жили сейчас на казарменном положении.

Оставив их заниматься мобилизацией внутренних ресурсов и пообещав вернуться через час, Полынин достал дежурную машину с ночным пропуском и поехал от греха, пока не поздно, отдать письмо. Машина домчала его сюда по ночному пустому городу всего за десять минут, и у него еще оставалось время на то, чтобы выпить чаю.

Он сидел и, коротко отвечая на вопросы Василия Васильевича – что в Мурманске все нормально, правда, гансы летают над городом, но мы им крепенько даем, – сам с удивлением поглядывал на Витеньку. Какой он еще молодой, этот самый режиссер!

Далекому от театральной жизни Полынину казалось, что режиссер – это тот, кто распоряжается всеми артистами, и, значит, наверное, старше их всех. В первый момент, увидев представительного седого Василия Васильевича, он подумал, что вышла ошибка, что письмо ему. Но оказалось, что нет – письмо было все-таки этому молодому человеку, который так внимательно читал его сейчас.

Витенька и в самом деле читал письмо Галины Петровны со вниманием и некоторым удивлением, которого, впрочем, не хотел показывать.

Галина Петровна писала свое письмо к нему после больших колебаний. Чувство к Полынину не позволило ей написать это письмо так, как она бы написала его еще две недели назад. Ей была тяжела сама необходимость писать Витеньке. Но не написать этого письма тоже было нельзя, потому что театр оставался театром. Витенька писал об оставленном для нее месте и об обещанной ей роли, и нельзя было швыряться надеждой на то, что она будет работать в театре, в Москве, тем более теперь, когда по счастливому совпадению туда, в Москву, перевели и Полынина. Раз Витенька обещал помочь, пусть хоть раз в жизни, на прощание, что-то сделает для нее. А если она, зная в душе, что уже никогда не вернется к Витеньке, все-таки покривит душой, обойдя этот вопрос в письме, то в общем-то Витенька ничего лучшего и не заслуживает!

Так думала Галина Петровна, когда после колебаний и советов с Машей Макаровой написала свое письмо, полное бурной благодарности по поводу ее будущего устройства на работу, а во всем остальном неопределенно-ласковое, не ставящее точки на прошлом, но и ни к чему не обязывающее ее в будущем.

Но как ни важно было для нее это письмо, она бы сто раз сама изорвала его в мелкие клочки, если б могла хоть на минуту представить, что Полынин не бросит его в почтовый ящик, а пойдет отдавать Витеньке.

Поступок Полынина, сделанный им, исходя из правил, выработанных многими годами верного товарищества, теперь запутал все на свете. Сдержанность письма Галины Петровны, которая в другом случае вряд ли бросилась бы в глаза Витеньке, сейчас из-за прихода этого летчика показалась ему странной. Странными показались ему и любопытные взгляды летчика, хотя на самом деле Полынин, каждый раз снова взглядывая на него, думал о нем всего-навсего: «Такой молодой, а уже режиссер, рано это у них!»

Дочитав письмо, Витенька небрежно сунул его в карман висевшего на стуле пиджака. Ольга Федоровна как раз в это время принесла чай и присела рядом с мужем, и начался разговор, который вывел Витеньку и Полынина из состояния взаимного рассматривания.

В первые минуты разговор вертелся вокруг Галины Петровны. Витенька спросил, как она выглядит, как играет и как чувствует себя там, на севере. Полынин со сдержанностью человека, и не желавшего и не имевшего права никого оповещать о своей любви, однообразно отвечал, что Галина Петровна выглядит хорошо, играет хорошо и чувствует себя тоже хорошо. Когда разговор перешел на других артистов, ездивших в одной фронтовой бригаде с Галиной Петровной, Полынин ограничился столь же содержательными и не слишком разнообразными ответами.

Наконец заговорили о Москве.

– Как вы нашли Москву? – спросил Василий Васильевич. – Как она, так сказать, на свежий глаз?

– Пустовата, – ответил Полынин, – но это по военному времени, пожалуй, неплохо.

– Это неплохо, – сказал Витенька, – плохо было другое; вы бы посмотрели, что тут делалось в октябре, как отсюда драпали некоторые уважаемые граждане! – И Витенька стал довольно красочно живописать события шестнадцатого октября с их драматическими и смешными подробностями, не пожалев при этом некоторых своих знакомых.

– Так ведь страшно, наверное, было, – вдруг совсем не в тон Витеньке сказал Полынин. – Боялись люди, что немцы придут, вот и спешили уехать. – Он сказал это, вспомнив полученное перед отъездом из Мурманска письмо от матери, брошенное где-то под Горьким. «Ты не обижайся, что я уехала, – писала мать, – сказали, что надо собираться, и я побоялась: если не уеду вместе со всеми – как после найду тебя?»

В ответ на слова Полынина Витенька сказал, что все дело именно в том, кто боялся, а кто не боялся немцев: все дело в том, кто верил и кто не верил в то, что они придут в Москву. Вот они, например, с отцом не боялись немцев, поэтому и не верили, что они придут в Москву, поэтому и не драпали, как некоторые их коллеги, и не жалеют сейчас, что остались здесь!

Говоря все это, Витенька старался чувствовать себя искренним. Как только в нем брала верх мысль, что немцы не возьмут Москву и что война в конце концов будет выиграна, так сейчас же то, что он остался в Москве, начинало казаться ему почти подвигом. «Я оставался в Москве в самые тяжелые ее дни», – на случай, если все будет хорошо, эта готовая фраза лежала у него про запас, как выданный самому себе орден. Если же все будет плохо, какое значение имеет все то, что он говорит сейчас этому летчику, которого, если все будет плохо, и на свете-то к тому времени, наверно, не будет!

– Да, Москва, Москва, – прихлебывая чай, с торжественной неопределенностью сказал Василий Васильевич. – Москва – это… – И, не сказав, что «это», он отхлебнул еще глоток чаю.

Его тошнило от Витенькиных забеганий: «Все забегает, все суетится туда, сюда, эх, стукнуть бы его сейчас по затылку!»

На неопределенно значительных словах Василия Васильевича о Москве дверь из кабинета тихонько приоткрылась, и Полынин, сидевший прямо напротив двери, увидел внимательно смотревшие на него оттуда глаза, потом дверь отворилась пошире, и через комнату, стараясь не обращать на себя ничьего внимания, тихонько прошел мальчик лет четырнадцати. Василий Васильевич заметил его только, когда он уже подошел к двери в переднюю.

– Володя, – позвал он, – подожди, куда ты?

Голос у Василия Васильевича был густой и ласковый, но мальчик в дверях вздрогнул.

– Подойди сюда, – сказал Василий Васильевич.

Мальчик медленно подошел к нему.

– Вот, познакомьтесь, товарищ полковник, племянник, – сказал Василий Васильевич, кладя свою широкую добрую руку на плечо Володи, – сирота. Мать потерял еще маленьким, отец погиб от фашистского снаряда. В каждой семье своя трагедия, все под богом ходим, хотя не мне и не вам об этом, конечно, говорить.

Полынин пожал холодную, потную руку мальчика, который, наклонив голову, смотрел не на него, а на его ордена.

– Чаю попьешь? – спросила Ольга Федоровна.

– Можно, я пойду? – угрюмо сказал мальчик.

Когда он открыл дверь и увидел полковника-летчика, который сидел с Василием Васильевичем и Виктором Васильевичем, пил с ними чай и улыбался им, ему захотелось сделать что-то такое, чтобы этот летчик знал, что они совсем не такие, какими притворяются перед ним. А когда Василий Васильевич, обняв его, стал говорить про то, как погиб отец и что в каждой семье своя трагедия, мальчик похолодел от отвращения и к этому ласковому голосу, и к этой лежавшей на его плече доброй руке.

«Какая трагедия? – вдруг с уверенностью взрослого, много пережившего человека подумал он. – Какая это для вас трагедия, никакая это для вас не трагедия. Убили моего папу, а для вас это никакая не трагедия, чего вы врете!»

Он чуть не выкрикнул вслух эти слова, но удержался и, сказав вместо них: «Можно, я пойду?» – не дожидаясь ответа, вышел.

– Отца на его глазах убило, – сказал Василий Васильевич, проводив мальчика глазами. – Никак не отойдет…

Через десять минут, спускаясь по темной лестнице с пятого этажа, Полынин услышал за собой быстрый топот шагов, кто-то догнал его и даже с размаху ткнулся ему в бок.

– Товарищ полковник, это я, вы меня в квартире видели, – сказал взволнованный мальчишеский голос. – Можно вас спросить?

– Валяй, спрашивай, – сказал Полынин, подумав, что вопрос будет, наверно, о том же, о чем всегда: нельзя ли пойти в летчики?

– Я хотел вас спросить: чего мне делать? Я тут у них жить не хочу, а больше мне негде, – сказал мальчик.

– А почему не хочешь?

– Не хочу, – не ответив на вопрос, повторил мальчик. Что-то удержало его от ответа. Наверное, то, что он все-таки целый месяц ел хлеб этих людей. – Ну их, я хочу работать пойти.

– Ну и правильно! А почему меня об этом спрашиваешь?

– Может, у вас на аэродроме работа есть, снег чистить или еще чего…

– Навряд ли! У нас на это солдаты имеются, – сказал Полынин, подумав про себя, что парень все же умный – прямо в летчики не просится. – А чего тебе снег чистить? Лучше в райком комсомола сходи, посоветуйся? Ты комсомолец?

– Нет. Меня весной не приняли: двойка по геометрии была.

Полынин в темноте усмехнулся: уж больно все это вышло по-довоенному – «двойка по геометрии».

– Все равно сходи. В райкоме скажут, чего тебе делать.

– Я спрашивал тут одного в очереди, – сказал мальчик, – говорит, у них на производстве с четырнадцати лет берут, с общежитием, считается – в ученики, но они там сразу на оборону работают, прямо как рабочие.

– Ну что ж, – одобрительно сказал Полынин. – Я тоже в четырнадцать лет на производство пошел. Только у нас в то время весь рабочий день четыре часа был. Не знаю, как теперь, в войну. Навряд ли.

Они спустились до первого этажа и остановились.

Полынин замялся. Хотел было сказать мальчишке то, что, наверное, полагалось сказать: все же посоветуйся обо всем этом еще и со своими родственниками. Но язык почему-то не повернулся, и вместо того, чтобы объяснять, как маленькому, что надо слушаться старших, сказал от души, как взрослому:

– Только если работать пойдешь – потом уже не качайся! Кто бы ни отговаривал. Раз пошел, значит, все! – И протянул руку: – На, держи!

Уже выйдя в тамбур, Полынин задержался и, прежде чем открыть дверь на улицу, прислушался к тому, что мальчишка поднимается обратно по лестнице.

Сидя там, наверху, у этих людей, Полынин не только не противился тому впечатлению, которое они хотели создать о себе, но, напротив, заранее готов был ему поддаться, потому что заранее хотел, чтобы люди, которым он привез письмо от Галины Петровны, были именно такими добрыми и симпатичными, какими они выглядели.

Но в том, как мальчишка вдруг выскочил за ним, и в том, как он хотел уйти от этих своих родственников, хотя и не говорил о них ничего плохого, было что-то неясно-тревожное.

Именно поэтому Полынин остановился и стал слушать: вернется ли сейчас мальчишка обратно в эту квартиру?

Стоял и слушал до тех пор, пока там, наверху, не хлопнула дверь. «Вернулся!»

Но чувство неясной тревоги все равно не прошло. Он вдруг подумал о Галине Петровне с каким-то незнакомым ему раньше чувством боязни за нее. Как будто ее надо было от чего-то защитить. А от чего, неизвестно…

Выйдя на улицу, Полынин открыл дверцу «эмки» и через плечо задремавшего водителя нажал на гудок.

Водитель очумело схватился за руль и только потом повернул голову к Полынину.

– В управление?

– Нет, давай сперва на Центральный телеграф, – сказал Полынин, впервые за последний час вспомнив о самом себе и о том, что он со вчерашнего дня – Герой Советского Союза. – Надо мамаше телеграмму отбить!

11

Днем тридцатого декабря, задержавшись на Карельском фронте дольше, чем думала, Галина Петровна вышла на перрон Ярославского вокзала. Остальная бригада, пробыв четыре месяца на Карельском фронте, добралась до Москвы еще десять дней назад, а Галина Петровна, захворав в конце поездки в Беломорске воспалением легких, пролежала там две недели в госпитале. Товарищи по бригаде решили, что кого-то надо оставить в больнице: Маша Макарова самоотверженно вызвалась на это, и теперь они обе еле поспели в Москву к Новому году.

Поездка была долгая: сначала двое суток по новой, только недавно проложенной одноколейной ветке, лесами, огибавшими все Белое море, потом после пересадки в ста километрах южнее Архангельска, еще четверо суток – через Вологду до Москвы. Политуправление фронта снабдило обеих женщин на дорогу хорошим пайком, но они по своей доброте и безалаберности, с помощью соседей, истратили этот паек раньше, чем доехали до Москвы, и последние двое суток им пришлось поститься.

Впрочем, они стыдились не только говорить, но и думать об этом после зрелища, которое увидели за двое суток до Москвы на вологодском вокзале, где был промежуточный пункт для эвакуированных из Ленинграда женщин и детей…

Горькая дорога военного времени – забитые людьми станции, обледенелые будки с очередями за кипятком, обледенелые платформы, инвалиды, раненые, плачущие, по много суток ждущие поездов женщины с детьми – все это вместе взятое выглядело такой бедой, которую неизвестно когда расхлебаем.

Единственное, что скрашивало дорогу и про что, стараясь не думать ни о чем другом, говорили Галина Петровна с Машей Макаровой и другие люди вокруг них, – были хорошие военные новости. Начиная с двенадцатого декабря, после первого сообщения о нашем начавшемся под Москвой наступлении, в сводках всякий день появлялись названия отбитых у фашистов городов и сел. После того как сначала появились сообщения об освобождении Тихвина и Ростова, а потом о победе под Москвой, души людей охватило совсем другое, новое настроение. Война уже отучила их от легковерия. Тех безумных надежд, которые вспыхивали в первые дни войны от каждого слуха о каком-нибудь нашем успехе, уже не рождалось. Что война будет короткой, уже никто не думал, хотя почти никто еще не представлял себе, какой она будет долгой. Но наши под Москвой гнали и гнали на запад фашистов; и в душах двух ехавших в Москву женщин это занимало такое большое место, какого в прежние годы их жизни, пожалуй, никогда и ничто еще не занимало. Они были полны этим и чувствовали себя почти счастливыми, хотя в их собственной жизни как раз за последнее время ничего хорошего не было и, кажется, не предвиделось.

Маша Макарова получила в Беломорске известие, что на фронте убит ее брат, артиллерийский капитан. Галина Петровна, написав Полынину несколько писем по тому перепутанному адресу, который дала ей Маша Макарова, ни строчки не получила в ответ за те теперь уже почти два месяца, что они не виделись.

Перед отъездом бригады из Мурманска на другие участки фронта – в Кандалакшу и Беломорск – Галина Петровна упросила дежурную гостиницы «Арктика», если ей придет какое-нибудь письмо, переслать его в Беломорск на адрес политуправления фронта. Уже в Кандалакше она прочла в газете фамилию Полынина в списке новых Героев Советского Союза и послала ему в тот же вечер письмо, самое короткое из всех, но такое, на которое, как ей самой казалось, просто нельзя было не ответить.

Однако, добравшись до Беломорска, она вопреки всем своим надеждам так и не застала там ни одного ответа на все шесть писем. И потом, заболев и лежа в госпитале, тоже ничего не получила. Только напрасно несколько раз посылала Машу Макарову узнавать в политуправлении. Уже перед самой выпиской из госпиталя она решилась и спросила о Полынине лежавшего там же в госпитале с переломом ноги полковника, начальника штаба авиадивизии.

– Кем, точно не знаю, но слыхал – воюет под Москвой. Жив, ничего с ним не случилось. Уж про кого, про кого, а про своего-то, про Полынина, мы бы здесь знали, если б погиб! – как умел, успокоил Галину Петровну полковник.

Ни пока была здорова, ни когда болела, ни сейчас, когда она подъезжала к Москве, Галина Петровна все не могла отвязаться от поразившей и даже испугавшей ее, не сразу, а уже потом, задним числом, фразы Грицко: «Несколько раз надумывал, а потом все же отдумывал…» Что Полынин надумал, это она знала, это он сам сказал ей перед своим отъездом там, в Мурманске, в холодном фойе театра. А вот не отдумал ли?

Их быстро возникшие и еще быстрей оборвавшиеся отношения с Полыниным в разные минуты представлялись ей в разном свете: то она верила, что сказала ему святую правду и что любит его, то ей начинало казаться, что все это была просто влюбленность, которая при всей своей силе вдруг, как снежный ком, возьмет и растает, – она хорошо знала, как это у нее бывает.

Но одно ощущение все время не покидало ее – ее стало тяготить то, что раньше тяготило очень редко: ей стали неприятны ухаживания мужчин, любые, чьи бы то ни было! Теперь она с усилием делала то, что раньше выходило само, без всякого усилия: кокетничала, чтобы им с Машей Макаровой дали получше комнату, или строила глазки, когда требовалось, чтобы им пошли навстречу в каких-нибудь житейских мелочах. Это новое для нее чувство было устойчивым, и чем резче она испытывала его, тем уверенней в эти минуты думала, что действительно любит Полынина.

А мысль, что он отдумал, не она, а именно он сам отдумал, казалась ей ужасно обидной и несправедливой. Она хорошо представляла себе, как ее жизнь, если он отдумал, быстро возвратится на круги своя, как будет опять все то же, что было, – будет Витенька и будет многое другое, к чему, как она безрадостно знала, она все равно вернется, если Полынин отдумал…

На перроне было совсем мало встречающих – первый признак того безлюдья зимы сорок первого года, которое с такой силой бросалось в глаза всем, кто уехал из Москвы летом или в начале осени, а возвращался сейчас.

Маша Макарова была одна из немногих, кого встречали. Ее встречал отец – высокий пожилой полковник, еще с довоенного времени служивший в московской комендатуре, человек с такой неестественно железной выправкой и рубленным из камня лицом, что когда он прижал к себе дочь и из глаз его покатились слезы, это показалось Галине Петровне чем-то почти невозможным и даже страшным. Он плакал, обнимая одетую в полушубок и ушанку нелюбимую и даже когда-то выставленную из дому дочь, плакал потому, что у него был убит любимый сын, и эта дочь теперь оставалась у него одна, и она была в военной форме, которую он никогда не думал увидеть на ней.

Потом Машу Макарову обнимала мать – маленькая, курносая, всхлипывающая и как две капли воды похожая на очень постаревшую Машу, а справившийся со слезами полковник, сухо представившись, спрашивал у Галины Петровны, есть ли у нее вещи, кроме этого чемодана и рюкзака, и куда ее надо доставить с вокзала. Потом все сели в машину, сначала доехали до квартиры Машиного отца, в которой Маша Макарова давно уже не жила, но куда теперь приехала жить. Все остальные вылезли, а Галина Петровна вдвоем с водителем поехала дальше, к себе на Бронную.

Выполняя приказание своего полковника, водитель взял рюкзак и чемодан Галины Петровны и поднялся за нею на третий этаж. Круглое окно под самой крышей над полутемной лестничной клеткой было разбито, и на лестнице лежал снег.

На верхнем, третьем этаже комендантский водитель поставил вещи Галины Петровны и спросил у нее, как у начальника:

– Могу быть свободным?

Она поблагодарила и сунула ключ в английский замок. Но дверь не открывалась: была закрыта еще на один замок, которого прежде не было.

Она долго стучала в дверь, уже начиная жалеть, что раньше времени отпустила водителя.

Наконец кто-то загромыхал сапогами, и дверь открыла соседка Галины Петровны – Кузьмичева, жена машиниста с Казанской дороги. Ее и раньше некрасивое и немолодое лицо сейчас совсем похудело и постарело. Она была в сапогах и в мужниной черной форменной шинели. В руках у нее была кошелка.

– Здравствуй, Галя, – сказала она так, словно они только вчера виделись. – Ключ твой от комнаты за счетчик засунутый. Хорошо, ты меня застала, а то бы стояла до ночи. В квартире-то теперь никого нет, а я во вторую смену заступаю. Ну, пошла, опаздываю уже…

Она коротко ткнулась губами в щеку Галины Петровны, прошла мимо нее через все еще открытую настежь дверь и стала спускаться по лестнице, прежде чем Галина Петровна что-нибудь успела спросить у нее.

– Моего-то бомбой убило, – вдруг остановившись на первой площадке, повернулась она к Галине Петровне, всхлипнула и, гремя сапогами, быстро пошла вниз.

И после этих ее слов Галина Петровна не посмела крикнуть ей вдогонку, спросить, не звонил ли без нее сюда человек по фамилии Полынин.

«Наверное, не звонил. Раз не писал, значит, и не звонил, – подумала она, прикрывая изнутри дверь, подумала вдруг почти с уверенностью. – У всех людей плохо, почему же у меня будет хорошо, наверное, и у меня нехорошо».

Она достала ключ из-за счетчика и открыла свою комнату. В комнате все было так, как она оставила. Опустив на пол вещи, Галина Петровна зябко повела плечами и села на краешек стоявшей у дверей тахты. В комнате было почти так же холодно, как на улице, только ниоткуда не дуло. Какая же она была неуютная сейчас, эта комната, в которой Галина Петровна прожила все последние годы: длинная и узкая, как гроб, метр три четверти поперек и целых пять в длину, с маленьким окном, выходящим во двор, прямо в глухую стену, – комната для прислуги в большой дореволюционной барской квартире.

Сейчас, в этой ледяной комнате, Галине Петровне казались жалкими до слез все ее прежние довоенные попытки создать здесь видимость уюта. Коврик над тахтой, несколько ее фотографий в ролях, бедненький трельяж с пустыми флаконами, оборвавшийся и висевший на одной проволоке под потолком абажур из когда-то понравившейся ей, пестро раскрашенной, а сейчас выцветшей вощеной бумаги; шкафчик, в котором лежали рваные туфли и другие ненужные, но не выброшенные вещи, выгнувшаяся от времени, прикрепленная под самым потолком палка с пыльной занавеской – убогая попытка сделать из этой комнаты две. Все это было так печально и неуютно, так подчеркивало всю меру ее одиночества, что она на секунду пожалела, что не послушалась Машу Макарову, робко шепнувшую ей на перроне: «А может, поедешь к нам?»

Но нет, об этом жалеть нельзя! Маша сейчас не у себя дома, а у отца, и они, наверное, втроем, с отцом и матерью, говорят о погибшем брате, и она, посторонний человек, именно сейчас совсем ни к чему всем им троим, даже Маше.

За окном было серо, уже начинало смеркаться. Галина Петровна встала и щелкнула выключателем – лампочка не горела. «Может, вообще нет света?» – подумала она и вышла в коридор. Но свет был! В коридоре под потолком зажглась маленькая лампочка, и Галина Петровна увидела висевший на стене, там, где он висел всегда, телефон. «Может быть, не работает?» – подумала она.

– Станция, – далеким голосом сказала телефонистка, когда Галина Петровна сняла трубку.

Галина Петровна подержала трубку в руке и снова повесила на рычаг. Да, телефон работал, а Полынин не звонил по нему. Сейчас она почему-то была уверена в этом.

Все еще не раздеваясь – да и зачем было раздеваться, когда так холодно, – она прислонилась спиною к стене около телефона и несколько минут стояла так, думая о том, что вот она спешила в Москву, спешила так, что когда поезд простоял два часа на последней остановке, ей показалось, что она готова пойти пешком. А зачем спешила? Ну вот, приехала, вот она дома, ну и что? Она почувствовала, что просто не может сейчас остаться здесь одна в этот день, в этой квартире, что ей надо что-то делать, сейчас же что-то делать! Она снова взяла трубку и позвонила двум товарищам по фронтовой бригаде, телефоны которых помнила наизусть. Один телефон не ответил, а по другому женский голос сказал, что Валентина Петровича нет: уехал с концертами на фронт.

– А кто это его спрашивает? – В женском голосе послышалась ревнивая нотка.

«Ну и дура», – не ответив, повесила трубку Галина Петровна, вспомнив, как этот Валентин Петрович говорил о своей жене: «моя тигрица».

Услышав, что Валентин Петрович поехал на фронт с концертами, она вспомнила о своем письме, которое, наверно, все-таки дошло до Витеньки.

Ну, пусть Полынин не отвечает на ее письма и не звонит, но письмо-то он все-таки мог бросить в ящик, раз обещал это Маше Макаровой.

Галине Петровне не хотелось звонить Витеньке домой, но как позвонить в театр, она не знала. Судя по двум газетным заметкам, которые она прочла еще в госпитале, этот театр уже начал играть, но где он играет, в каком помещении и как и кому туда позвонить, и что при этом сказать, она не знала. Все равно без помощи Витеньки тут не обойдешься, да она как раз и думала о его помощи, когда писала ему свое письмо.

– Правда, она тогда думала, что, приехав, встретит Полынина и будет вместе с ним и тогда эта опасная в другое время Витенькина помощь станет для нее нестрашной.

Но теперь она приехала и была одна. А звонить все равно надо. И ничего другого не оставалось делать.

Она сняла трубку и назвала номер телефона Витенькиной квартиры.

– Слушаю, – певуче сказала в телефон Ольга Федоровна, Витенькина мать.

– Здравствуйте, это говорит Галина Петровна. Витенька дома?

– А… Галина Петровна, вернулись… А мы как раз недавно вспоминали о вас, – сказала Ольга Федоровна. – Витеньки нет, он в театре, теперь спектакли из-за бомбежек в два часа начинают, сразу после репетиций, он дома только к восьми часам будет.

– А как туда позвонить, в театр? – спросила Галина Петровна.

– Не знаю, милая, может быть, вы просто туда к нему подъедете, он рад вам будет… – И в ответ на вопрос Галины Петровны Ольга Федоровна объяснила, в каком помещении играет театр.

Этот терпеливо-ласковый тон, с которым Ольга Федоровна говорила с нею, напомнил Галине Петровне о ее былых посещениях дома Балакиревых, в особенности об утренних завтраках, когда она, заночевав у Витеньки, пила утром чай вместе с ним и Ольгой Федоровной. Ольга Федоровна обращалась с нею как с полусвоей-получужой, вполне терпимой в их доме, пока это устраивает Витеньку, и ровно никому не нужной, как только это перестанет его устраивать.

От этих воспоминаний Галине Петровне стало тоскливо почти до тошноты, но она уже закусила удила, решив теперь же идти в театр и во что бы то ни стало именно там, в театре, увидеть Витеньку. Она пыталась уверить себя в том, в чем вовсе не была уверена до конца: что она просто придет в театр и что Витенька просто сделает все, как обещал. А больше ничего из того, что у них было, не будет и не должно быть.

На секунду заколебавшись, как быть с дверью, потому что ключа от нового внутреннего замка соседка ей не оставила, Галина Петровна махнула рукой: да что и кому, в самом деле, нужно в этой пустой квартире? – захлопнула дверь на английский замок и вышла.

12

Она добралась до театра уже в темноте. Еще шагов за сто до театра по обеим сторонам темной улицы у тротуаров стояли военные грузовики. Кончался последний акт. Капельдинерша в пальто и валенках, стоявшая у дверей в зал, когда Галина Петровна сказала ей, что она актриса и пришла к товарищу Балакиреву, ответила, что он сейчас сидит в зале, и, тихонько приоткрыв дверь, пропустила ее, просунув вслед за ней стул.

В зале было холодно, не так, как в фойе, но все-таки холодно. Зрители, почти все военные, сидели без шапок, но в шинелях и полушубках, над рядами поднимался пар от их дыхания. На сцене шла «Бесприданница», и, глядя на Ларису в белом платье, с кисейными рукавами, сквозь которые просвечивали голые плечи, Галина Петровна даже поежилась и обняла себя за плечи руками. На сцене было, наверное, очень холодно, холодно, как на улице. И что такое эти голые руки, и эти красные пальцы, и необходимость играть, забывая о том, как тебе холодно, и заставляя забыть об этом зрителей, сидевших в зале в полушубках и шинелях, – это могла понять только актриса. И Галина Петровна понимала это и с восхищением, смешанным с завистью, думала об этой двигавшейся по сцене Ларисе, которую играла актриса, раньше никогда ей не нравившаяся, а сейчас здесь в этом зале, на этом спектакле показавшаяся ей до слез хорошей.

Зал слушал молча и напряженно. Далекая, отделенная больше чем полувеком драма женской души, и непоправимость случившегося, и неизбежность гибели – все, абсолютно все с какой-то удивительной силой и прямотой действовало на этих сидевших в холодном зале людей в шинелях и полушубках зимы сорок первого года.

Когда акт кончился и актеры вышли перед занавесом кланяться, держась за руки, зал долго стоял и аплодировал им, не спеша одеваться, потому что одеваться было не нужно. Кажется, только сейчас, когда спектакль был уже сыгран, находившиеся в зале люди до конца поняли, как холодно было играть актерам, и, помимо всего остального, благодарили их еще и за это.

Галина Петровна тоже долго стояла и хлопала, пока не заболели руки. Когда занавес закрылся в последний раз и зрители стали расходиться, она увидела Витеньку. Витенька был в галифе, светло-серой габардиновой гимнастерке без петлиц и надетой поверх нее меховой безрукавке. Он шел, придерживая под руку маленького генерала с густыми черными усами. Они должны были пройти мимо Галины Петровны, она стояла и ждала. Уже почти рядом с нею Витенька повернулся, метнулся к ней от генерала, поцеловал руку, снова метнулся к генералу и, помахав ей рукой, крикнул, чтобы она подождала его здесь же, у выхода из зала, сейчас он вернется.

Витенька вышел с генералом в фойе, а Галина Петровна осталась стоять у дверей и стояла долго, минут десять, пока не разошлись почти все зрители.

– Золотой человек, – наконец вынырнув откуда-то и снова целуя ей руку, веселым голосом сказал Витенька, и Галина Петровна поняла, что эти слова относятся к генералу, которого он придерживал под руку. – Из Управления тыла, обещал нам хоть немного угольку подкинуть. А то видишь какой мороз – зуб на зуб у артистов не попадает. Все о вас забочусь! – Витенька улыбнулся. – Значит, все-таки прибыла…

– Ты получил мое письмо?

– А как же, с доставкой на дом, – усмехнулся Витенька.

Галина Петровна хотела спросить, что значит с доставкой на дом, но не решилась.

– Вот мы с тобой и военные люди… – сказал Витенька, с удовольствием оглядывая ее с ног до головы и продолжая улыбаться.

– А разве ты… – Галина Петровна не успела договорить: «в армии», Витенька перебил ее:

– Пока не забирают. Нужен тут. Но по военному времени в этом удобнее. Уже привык… – сказал он и с таким же удовольствием, с каким до этого оглядывал Галину Петровну, оглядел самого себя. – А что, не идет мне?

– Идет.

– Ну что ж, прежде всего сходим к худруку. Когда ты приехала?

– Сегодня.

– Пойдем, а то он исчезнет. Я уже все устроил, сейчас сможешь убедиться.

Они пересекли фойе и вошли в маленькую комнату около администраторской. Там без шапки, в шубе с поднятым воротником и в видневшейся из-под нее телогрейке, такой же, как у Витеньки, стоял высокий, худой человек с копной седеющих волос и, нагнувшись над электрической плиткой, зябко потирал руки.

– Зрители согреваются, когда хлопают, – сказал он, когда Витенька представил ему Галину Петровну, – а я вот мерзну…. Похлопал бы тоже, да не хочется, и Карандышев и Лариса сегодня хуже, чем на прошлых спектаклях.

Галина Петровна возразила: ей, наоборот, показалось, что все актеры до одного прекрасно играют.

– Да ну? – Худрук, продолжая потирать руки над плиткой, вскинул на нее глаза. – Значит, все превосходно играют?.. – Он рассмеялся, и на его живом, насмешливом лице забегали веселые морщинки. – Просто вы их жалеете, понимаете, как им холодно, и жалеете… Как с углем, обещают? – обратился он к Витеньке.

– Обещают.

– Это хорошо, – сказал худрук. – На сцене все забывают! А потом ночью, дома болеют. А потом днем все равно опять играют! А как иначе? Для чего мы тогда здесь? Да и как можно иначе, когда такой зал! Видели сегодня наш зал? – вдруг спросил он Галину Петровну.

– Видела.

– На каждый спектакль иногда треть, а иногда половина зала приезжает прямо из действующей армии. И даже неизвестно, как перед ними надо играть. Наверное, гениально. Во всяком случае, надо, играя, нести в себе чувство этой необходимости. Одна наша актриса после спектакля так и выпалила мне: «По-моему, я сегодня гениально сыграла!» А я даже не рассмеялся. Понял, что, наверно, прочла это со сцены в чьих-то глазах, уходивших после спектакля обратно на фронт. И, значит, для кого-то из них действительно сыграла гениально. Пусть даже для одного человека. Все равно. А вообще-то играем мы пока средне, – словно сам услышав свой высокий дрогнувший голос и застеснявшись его, снова прежним насмешливым тоном добавил худрук. – Единственный среди нас гений – Виктор Васильевич… – Он хлопнул Витеньку по плечу. – Если б не он, пропали бы. Все достает, все делает! Даже пришлось с болью душевной совсем оторвать его от творческой работы…

В глазах у худрука блеснула насмешливая искорка.

– Зато все остальные творят благодаря тому, что он у нас административный гений! Как там, будет машина домой доехать? – поежившись под шубой, повернулся он к Витеньке.

– Есть, – сказал Витенька. – А с первого января вообще закрепляют за нами одну машину.

– Ну вот, я же говорю – гений, обыкновенный гений! – снова весело потирая над плиткой руки, сказал худрук. – Значит, были на Карельском фронте, вернулись в Москву и хотите у нас играть? – спросил он Галину Петровну, собственно, не спросил, а как бы наложил резолюцию на ее прошлом, настоящем и будущем.

Галина Петровна взволнованно ответила, что будет счастлива играть у них в театре, что за этим и приехала.

– Вот и хорошо, – быстро сказал худрук, и его веселое маленькое личико под копною седых волос снова хитро, по-лисьи сморщилось. – Скажите спасибо Виктору Васильевичу, он тут заочно стоял за вас горою! После Нового года сразу начнем репетиции, возобновляем… – Он назвал нашумевшую перед войной пьесу. – Будете репетировать героиню, но во втором составе – тут уж не будьте в претензии.

Галина Петровна искренне ответила, что она ни о чем другом и не смела думать. Ей и так весь этот разговор казался счастливым сном.

– Порепетируйте, а спектаклей через восемь-десять сыграете, раньше не выйдет! А то, сами знаете, премьерши – существа ревнивые, тем более когда молодость не на их стороне. – Он насмешливо поклонился Галине Петровне, давая понять, что хотя разговаривает с нею не вполне всерьез, но при этом отдает должное ее внешности. – Так я поеду, – наконец, отрывая руки от плитки, сказал он Витеньке, – если машина есть вашими молитвами…

– Вы прямо домой? – спросил Витенька.

– Да, а что?

– Если нетрудно, пришлите ее нам обратно, – сказал Витенька, кивнув на Галину Петровну.

– Через десять минут верну, – сказал худрук и, взяв своей горячей от плитки рукой руку Галины Петровны, любезно прижал ее к губам. – До будущего года!

Он ушел, а Витенька, попросив Галину Петровну еще подождать его минут десять здесь, побежал доделывать какие-то свои необходимые театральные дела. Галина Петровна стояла одна в маленькой комнатке, грея над плиткой руки так же, как за минуту до этого их грел худрук, и думая о том, как все теперь будет: как она пойдет в первый раз на репетицию, кто еще будет играть и как вообще все получится у нее в этом театре, может быть, наконец, хорошо, не так, как раньше! Два или три раза дверь приоткрывали незнакомые ей люди, оглядывали комнату и, увидев, что здесь нет никого, кроме нее, снова закрывали дверь.

«А куда же я сейчас поеду? – подумала она. – Домой?» Но там у нее в рюкзаке даже ничего не осталось поесть. На той станции, уже перед самой Москвой, где они простояли два часа, они с Машей Макаровой сгрызли пополам последний сухарь. Или, может, все-таки попросить Витеньку отвезти ее к Маше?

Так думала она, в то же время предчувствуя, что Витенька пригласит ее сейчас к себе домой и что она не решится отказаться. Да ей будет и невозможно объяснить ему, почему сейчас, после того, как он сделал для нее все, что обещал, она вдруг откажется заехать к нему. «Заеду, а потом уеду, непременно уеду», – неуверенно подумала она.

Вернувшись, Витенька поспешно надел висевший на стене полушубок и ушанку и, как она и думала, предложил заехать к нему. И она молча кивнула.

13

Анна Акимовна, открыв им дверь, буркнула Галине Петровне угрюмое «здравствуйте» и ушла к себе. Она недолюбливала Галину Петровну за неопределенность ее положения в доме Балакиревых. «Не то жена, не то так себе, приходящая», – говорила она про Галину Петровну и недовольно пожимала плечами. Она не любила неопределенности.

Василия Васильевича и Ольги Федоровны не было дома. На обеденном столе стояли графинчик с водкой, бутылка портвейна «Три семерки» и два прибора. Очевидно, Витенька среди всех своих театральных дел успел предупредить по телефону, что придет не один.

– Мама и папа, увы, не могут тебя приветствовать, – сказал Витенька, снимая с Галины Петровны полушубок и нетерпеливо и с удовольствием оглядывая ее с головы до ног. – Пошли на юбилей к Кацу – знаешь, ухо, горло и нос? И вернутся, наверное, поздно. Пасся у нас тут одно время мой двоюродный братец, но, слава богу, съехал в общежитие. Так что практически мы с тобой одни. Надеюсь, ты не огорчена этим?

Галина Петровна пожала плечами. Она была рада, что в доме почти тепло, не то что там, в ее комнате, и сейчас думала об этом.

– Что задумалась?

– Нет, ничего…

Они сели за стол. Анна Акимовна принесла селедку и кастрюльку с горячей картошкой, ткнула их посреди скатерти, повернулась и вышла.

– Генеральский портвейн, – сказал Витенька. – Почему-то как только генерал хочет угостить даму, так непременно эти «Три семерки». Не замечала?

– Не замечала, – сказала Галина Петровна. – Там, на севере, только спирт и водка.

– Может, водки хочешь?

– Все равно.

– Слушай, кто этот летчик, – спросил Витенька, когда они выпили по рюмке водки, – который принес мне письмо от тебя?

– Какой летчик? – подняв на него глаза, спросила Галина Петровна, все еще бессмысленно надеясь, что вдруг письмо Витеньке принес не сам Полынин, а какой-нибудь его товарищ, которого он об этом попросил.

– Полковник… не запомнил его фамилии, такой среднего роста, довольно красивый и много орденов.

– А-а… – сказала Галина Петровна, с великим трудом овладевая собой. – Их сразу несколько ехало, я их всех вместе просила бросить в Москве в ящик. Я не просила относить, это они сами. Это командир их полка… – Что-то удержало ее от того, чтобы назвать фамилию Полынина.

– Красивый малый, – сказал Витенька, – только рано лысеть начал, единственное, что его портит…

Он внимательно взглянул на Галину Петровну, но Галина Петровна была настороже, ее лицо ничего не выразило.

«Может, и правда у нее ничего не было с этим летчиком, – подумал Витенька, – а может, и было». Несмотря на ничего не выражавшее лицо Галины Петровны, он считал, что и то и другое одинаково возможно.

– Я так и подумал, – сказал он вслух, – что это ничего не представляющее для тебя фронтовое знакомство. Так что не стал перед ним скрываться, сказал, если вдруг возникнет настроение увидеть тебя и меня и выпить рюмку водки, пусть заходит! Хотелось как-то отблагодарить за то, что сам принес письмо, все-таки очень внимательно с его стороны.

Если бы Витенька знал истину об отношении Галины Петровны к Полынину и мог бы представить себе всю тяжесть удара, который он нанес ей своей ложью, он бы обязательно нанес ей этот удар. Не потому, что был ревнив, а потому, что чувствовал себя свободней, когда связывал женщину каким-нибудь трудным для нее воспоминанием. Но сейчас, как это нередко с ним бывало, он солгал в общем-то почти бесцельно, разве чтобы лишний раз напомнить ей, что он рассчитывает на прежнее, на то, чтобы оставить ее у себя до утра. И мимоходом солгав и наливая в это время по второй рюмке водки, даже не взглянул на Галину Петровну и не заметил, как она вздрогнула и побледнела.

«Вот все и кончено с Полыниным, – думала Галина Петровна, глядя прямо перед собой затуманившимися глазами и видя быстро мелькавшие Витенькины руки, сначала наливавшие водку, а потом клавшие себе и ей на тарелки куски селедки и картофелины. – Вот все и кончено», – продолжала думать она, понимая, что это именно так и что с таким человеком, как Полынин, никак иначе и не может быть после того, как она так по-дурацки послала с ним это письмо, а он зачем-то пришел сюда сам, а Витенька, что-то заподозрив, а может, и ничего не заподозрив, просто из мужского тщеславия, поспешил дать ему понять, что не только жил, но и будет жить с нею.

Вопрос, который она не успела сегодня задать своей соседке: не звонил ли ей человек по имени Полынин, – теперь уже стал бессмысленным. Конечно, не звонил, как он мог звонить ей после этого! Не звонил и никогда не позвонит. И его слова там, в Мурманске: «Приезжай и выходи за меня замуж» – были последние, которые она от него услышала и услышит. Он уже никогда и ничего больше не скажет ей, даже если б она вдруг встретила его… Она даже вздрогнула при мысли, что может встретить теперь Полынина. Нет, лучше не встречать!

– Что с тобой? – поднимая голову и увидев, как Галина Петровна передернула плечами, спросил Витенька.

– Все-таки холодно, даже здесь холодно, – сказала Галина Петровна.

– Сейчас, – Витенька, вскочив из-за стола, быстро прошел в кабинет отца, принес оттуда пиджак и накинул на плечи Галине Петровне. Это был большой, широкий пиджак Василия Васильевича, из бокового карманчика торчал платочек, а от лацканов пахло духами.

– Хорошо, что не струсил в октябре, – наливая себе третью рюмку водки, говорил Витенька, теперь уже вполне уверенный, что Галина Петровна останется у него, и поэтому занятый сейчас собою больше, чем ею. – Теперь вот помогаю разворачивать театр, пока единственный в Москве. Насчет гения, конечно, смешно, но что они без меня как без рук – верно!

Он был очень доволен собой и в особенности тем, что все устроил, как обещал Галине Петровне, – в прошлом это далеко не всегда у него выходило.

Говоря Галине Петровне о том, как хорошо, что он не струсил и остался, сейчас, в эту минуту, он говорил почти правду. После того как немцев погнали от Москвы и его собственные дела именно из-за того, что он остался в Москве, пошли в гору, он все чаще радостно уверял не только других, но и самого себя в собственном уме и храбрости.

Он говорил, а Галина Петровна отупело слушала его и безучастно ела, от времени до времени чокаясь с ним и каждый раз, когда он наливал ей рюмку, безропотно и равнодушно выпивая водку, как лекарство.

Анна Акимовна принесла им по чашке кофе и снова ушла, на этот раз, наверно, окончательно.

– Ну что будем делать? – сказал Витенька, отвалясь на кресле. Он-то знал, что они теперь будут делать, но не хотел показаться ей слишком торопливым.

– Могу поехать домой, – безучастно сказала Галина Петровна. Домой ей сейчас не хотелось так же, как не хотелось и оставаться здесь. Ей вообще ничего не хотелось, она чувствовала себя глубоко несчастной, такой несчастной, как никогда в жизни.

– Да ты просто сумасшедшая, – весело сказал Витенька. – Куда домой, зачем домой, и потом – как домой? У тебя даже нет ночного пропуска, ты просто-напросто не попадешь домой!

Она вздохнула и посмотрела на него так же безропотно и равнодушно, как до этого пила водку.

14

От дома, где жили Балакиревы, до дома, где жила Галина Петровна, было полчаса ходьбы. В восьмом часу утра, когда Галина Петровна шла к себе домой, на улицах по зимнему времени было еще совсем темно. На остановке у Никитских ворот толпы людей ждали трамваев, шедших в сторону Красной Пресни; среди ехавших на работу было особенно много женщин и подростков. Разминаясь на холоду в ожидании трамваев, подростки тут же на тротуаре и мостовой боролись, прыгали на одной ножке и толкали друг друга в неубранные сугробы.

Среди всей этой утренней жизни Галина Петровна шла, как мертвая, оглушенно, не слыша ни звонков трамваев, ни разговоров, ни криков и почти не замечая, как ее толкали обгонявшие или бежавшие ей навстречу, спешившие на работу люди. Она не сомкнула глаз ночью и, оставив спящего Витеньку, встала утром так тихо, чтобы ее никто не слышал, и так рано, чтобы еще никто другой не успел встать в квартире Балакиревых и она не оказалась бы перед необходимостью с кем-нибудь здороваться или говорить. Однако как ни рано она встала, Анна Акимовна у себя на кухне поднялась еще раньше ее.

Когда Галина Петровна, даже не став умываться, уже одетая, на цыпочках вышла из Витенькиной комнаты в переднюю, она услышала доносившееся с кухни громкое ворчание. Анна Акимовна по утрам, пока все спали, любила поговорить сама с собой о том, что ей особенно не понравилось накануне.

– Разве это дело, – говорила она, пока Галина Петровна доставала в передней на вешалке свой полушубок и поспешно, не попадая в рукава, надевала его, предчувствуя, что услышит сейчас что-то, чего ей лучше не слышать, – разве это годится? Приходють, ночують, сегодня та, завтра эта, куда это годится, где это записано, в каком писании…

Не помня себя, Галина Петровна схватила в руки ушанку и, не успев надеть ее, открыла замок и выбежала на лестничную площадку.

Теперь она шла по городу, а в ушах у нее все еще стояло: «приходють, ночують…» – не потому, что она воображала, будто Витенька живет как-то по-другому, чем он жил на самом деле, а просто от этих слов Анны Акимовны она была противна сама себе. То, о чем она вчера вечером думала как о неизбежном и безразличном, то, что потом, ночью, даже неожиданно для нее, оказалось до такой степени бездарным и ненужным, сейчас, утром, представлялось ей стыдным и страшным.

Ну да, та, другая жизнь, которая там, на севере, казалось, мелькнула перед нею, не вышла и не выйдет. Но если та жизнь не вышла и не выйдет, почему же все-таки вместо нее непременно должна быть эта жизнь? Неужели нельзя хотя бы какое-то время быть просто одной? Самой по себе?

Сейчас, утром, когда люди вокруг нее спешили на работу и город был полон суровой действительности, ей казалось, что да, можно! Можно и нужно!

Так думала она сейчас, идя утром домой. Но что она будет думать там, у себя дома, не утром, а вечером, в четырех стенах, одна, без матери и отца, без детей и мужа, без обязательств перед кем бы то ни было хранить себя для чего-то или для кого-то, а просто с ночною тоскою одинокой и в общем мало кому нужной женщины, в одинокой, пустой и холодной комнате?

Поднявшись к себе на третий этаж, Галина Петровна долго и безрезультатно вертела ключ в замке: дверь опять была заперта еще и на второй, внутренний замок, и сколько Галина Петровна ни стучала, никто не открывал. Наверное, Кузьмичева вернулась с работы и ушла куда-нибудь в магазин. А больше открывать некому. Все остальные соседи давно в эвакуации. Не зная, что делать и куда теперь идти, Галина Петровна с полчаса простояла у двери, а потом села на верхнюю ступеньку лестницы и, положив голову на руки, неожиданно для себя устало задремала.

Проснулась она оттого, что ее соседка Кузьмичева, держа кошелку с хлебом в одной руке, другой трясла ее за плечо.

– Чего ты на камень-то села, разве можно бабам на холодном-то камне сидеть? – говорила она. – Я уж по дороге хватилась, что второй ключ тебе не дала, думала, быстро сбегаю да вернусь, а вышло – очередь…

Галина Петровна встала и вслед за Кузьмичевой вошла в квартиру.

– Совсем не топят, ну совсем не топят, – говорила Кузьмичева, стаскивая с головы платок и снимая с себя мужнину шинель. – Я уж как за хлебом хожу, керосинку на одном фитиле гореть оставляю, а то приходишь – раздеваться боязно. А у меня и твоя керосинка стоит, я с кухни взяла, сейчас отдам тебе… Ты себе комнату согрела бы, а то, может, у меня поселишься, с двух керосинок греться будем…

Говоря все это, она беспрерывно что-нибудь делала: открыла дверь в свою комнату, отнесла туда кошелку с хлебом, вынесла в переднюю керосинку, потом табуретку.

– Ты табурет возьми, на табурет ее поставь, а то стол себе испортишь…

– Спасибо, – сказала Галина Петровна. Она вошла в свою комнату, а вслед за ней появилась Кузьмичева с керосинкой и табуреткой.

– Ты, конечно, сперва оглядись. Керосин у меня пока есть, я тебе дам, – продолжала говорить Кузьмичева, – может, и одна захочешь, а нет – иди ко мне, я не возражаю.

Ни о чем не спрашивая, но по виду Галины Петровны безошибочно чувствуя, что с ней произошло что-то плохое, она установила на табуретку керосинку и зажгла оба фитиля: сначала пустила их сильно, так, что пошла копоть, потом убавила, потом погрела над керосинкой озябшие в очереди руки и присела на край тахты, рядом с Галиной Петровной.

– Чего молчишь, не рада, что вернулась?

– Нет, я рада, тетя Дуся, – сказала Галина Петровна, хотя сейчас была рада не тому, что вернулась в Москву, а тому, что пришла сюда и что эта женщина, которая звала ее на «ты» и Галей и которую она уже восемь лет – сколько жила здесь – звала на «вы» и тетей Дусей, так просто предложила ей жить и горевать вместе.

Она поцеловала соседку в морщинистую щеку и, отвернувшись, чтобы не заплакать, опустив руки между колен, долго неподвижно сидела, глядя на маленькое пламя за слюдяным окошечком керосинки.

– Убило у меня Василь Петровича, – посидев и помолчав рядом с ней, повторила Кузьмичева то, что уже сказала ей вчера. – Бомбой убило, на Москве-Второй, на товарном дворе, вместе с помощником. Один кочегар целый остался, Васильев Колька, ты его знаешь, он тут на май напился, помнишь, всю посуду на кухне побил. Помнишь? – Она спрашивала «помнишь» с какой-то даже нежностью, хотя Колька Васильев и напился и побил посуду, но все это было тогда, до войны, когда все еще было хорошо и был жив еще ее Василий Петрович. – Один он целый, – после молчания повторила она. – Да какой целый, ногу ему отрезали…

Она коротко всхлипнула, замолчала, положила на колени свои натруженные руки и так же, как Галина Петровна, стала безотрывно глядеть на огонь в керосинке.

Так они сидели обе молча несколько минут, пока не зазвонил телефон. Кузьмичева вышла в коридор, не закрыв двери, и сказала в телефон свое обычное, хорошо памятное Галине Петровне: «Алле, алле, это кто говорит?..»

– Приехала, сейчас позову, – сказала она после паузы и позвала Галину Петровну: – Иди, твой летчик звонит! Уже десятый день каждое утро в это время тебя спрашивает.

Галина Петровна вскочила, беспомощно взмахнула руками, желая сказать, что уже поздно, что ее уже нельзя и не нужно звать к телефону, что надо сказать, что ее нет, что она и не приехала и никогда не приедет, но ноги ее сами вышли из комнаты и довели ее до телефона.

– Да, – взяв трубку, сказала она слабым голосом, чувствуя себя больной и от несчастья, которое с ней случилось, и от счастья, которым, несмотря ни на что, все-таки был для нее этот телефонный звонок.

– Галя, это ты, Галя? – веселым громким голосом сказал в телефон Полынин так, словно он был совсем рядом. – Когда ты приехала?

– Вчера, – нерадостно сказала Галина Петровна.

– Как доехала? Здорова?

– Ничего, – все тем же голосом ответила Галина Петровна, собираясь с силами сказать то, что она должна была ему сказать.

– Да чего я тебя спрашиваю? – не обращая внимания на ее упавший голос, все так же громко и весело сказал Полынин. – Сейчас я с летным составом разбор сделаю, кое-чего отработаем, и в тринадцать часов буду у тебя. Какой твой адрес?

Она хотела сказать ему: «Нет, нет, не приезжайте, вам нельзя ко мне приезжать!» Хотела сказать и не могла, так поразил ее веселый голос Полынина и несоответствие этого голоса всему, что так ужасно и нелепо случилось с нею из-за того, что она не услышала этот голос вчера. Всего-навсего вчера!

– Бронная, семь, квартира двенадцать, – сказала она.

– Есть Бронная, семь, квартира двенадцать, – все еще не замечая ее странного тона, сказал Полынин и виновато добавил: – Только ты не обижайся, что я ненадолго! Как шарик скроется, надо обратно на месте быть! Новый год – дежурим в оба глаза! Пока!

Он там у себя уже давно положил трубку, а она еще полминуты держала трубку в руке и, даже когда повесила ее на рычаг, все еще продолжала держаться за нее, словно боясь упасть.

– Дозвонился все-таки, – удовлетворенно сказала Кузьмичева. – Двадцатого позвонил: обещала, говорит, двадцатого приехать. Я говорю: не приехала. Не может быть, говорит, я завтра ей позвоню. Так каждый день и звонил, ну как часы. Я вчера-то торопилась, потом уже на улице вспомнила, что тебе не сказала, хотела было обратно, а потом, думаю, все равно до утра не позвонит, а я к утру вернусь и скажу тебе. А ты и не ночевала! Где ночевала-то?

– У подружки, – сказала Галина Петровна.

– Конечно, с людьми веселее, – сказала Кузьмичева. – Сидишь тут одна, как в гробу, сама с собой думаешь. А чего думать, чего было, того не воротишь! Такой аккуратный, как часы, – помолчав, одобрительно повторила она про летчика. – Приедет к тебе?

– Приедет, – растерянно сказала Галина Петровна и вдруг подумала о том, о чем надо было подумать с самого начала: «Но почему же он звонит мне? Он не должен был мне звонить!»

И спросив об этом себя, с ужасом и надеждою поняла, что Витенька солгал ей вчера, что он, когда виделся с Полыниным, ничего не сказал ему про нее, ровным счетом ничего! Иначе бы Полынин никогда не позвонил бы ей, этого просто-напросто не могло быть.

«Да, именно так».

И если бы она знала это вчера, если бы могла догадаться об этом, не случилось бы всего того, что наполняло сейчас ее душу отвращением к самой себе.

– Как же вы не сказали мне вчера, что он звонил мне! – повернулась Галина Петровна к стоявшей рядом с ней у телефона и довольно улыбавшейся Кузьмичевой. – Ах, как же вы не сказали… Как же вы не сказали!.. – повторила она с упреком.

– Ну, извини, пожалуйста, – разведя руками, сказала Кузьмичева.

Лицо у нее стало виноватое. Она не понимала, что произошло, но чувствовала, что произошло что-то очень плохое.

– Да нет, – сказала Галина Петровна, – вы не виноваты. Я сама во всем виновата.

И, посмотрев на телефон, словно он мог еще что-то сказать ей, ушла в свою комнату.

Так или иначе, а через три часа он должен был приехать сюда.

15

Она начала лихорадочно убирать свою комнату. Потом, бросив посреди пола веник и тряпку, открыла шкаф, вытащила оттуда вместе с вешалками все три висевших там платья, из которых ни одно нельзя было надеть, села на тахту, держа их на коленях, и долго разглядывала так, словно видела впервые.

Потом повесила платья обратно и снова взялась за веник и тряпку, домела и дотерла пол, вытерла пыль с вещей, смахнула по углам паутину там, где дотянулась. Она убирала комнату и думала: что же ей теперь говорить и что делать?

То ей хотелось одеться и уйти, пока Полынин не приехал, уйти и никогда больше не видеть его. То ей казалось, что она должна, как только он придет, сразу, даже не дав поцеловать себя, рассказать ему все, что с ней случилось.

«А что случилось? Ничего и не случилось», – попробовала она обмануть себя. Попробовала, но не смогла. Она знала, что нет, случилось, и нельзя будет сказать об этом Полынину. И значит, надо будет солгать ему сегодня и лгать потом всегда.

Она подумала о себе, что если бы она на самом деле любила Полынина, то не дала бы ему с собой этого письма к Витеньке. Пусть даже она никогда не думала, что он сам отдаст это ее письмо, она все равно не должна была посылать с ним письмо человеку, про которого он не знал всей правды. И если бы она любила Полынина, она бы вообще не пошла вчера вечером туда, в ту квартиру. Даже если б твердо знала, что с нею там ничего не будет, все равно не пошла бы! Ей бы это было невыносимо – идти в ту квартиру!

Так она казнила себя, продолжая прибирать комнату и все еще не решив, как же все-таки все будет. Чем она его встретит, если останется, и как найдет в себе силы уйти, решив уйти.

Мысль о том, что придется лгать ему, казалась ей отвратительной, а мысль о том, что она решится сказать ему правду, невозможной. Да и станет ли он слушать до конца эту правду? Скорей всего нет.

Репродуктор громким, потрескивавшим голосом начал передавать последние известия. Сначала утреннее сообщение за 31 декабря, что наши войска вели бои с противником на всех фронтах, потом сообщение «В последний час» – о поражении генерала Гудериана и освобождении Калуги. Она выслушала все до конца, подошла и вытащила штепсель. То, о чем говорил этот голос и что во всякую другую минуту заставило бы ее радоваться, сейчас вносило в ее душу только новое смятение. Ей почему-то было стыдно этого голоса, стыдно всего того, что происходило вокруг нее в жизни, стыдно соседки Кузьмичевой, стыдно ехавших сегодня утром на работу женщин, стыдно Полынина, который где-то там, у себя на аэродроме, проводил сейчас совещание со своими летчиками…

«Хоть бы он не приехал сегодня, чтобы я успела что-нибудь решить», – подумала она так, словно он должен приехать сию минуту.

Убрав комнату, она заперлась на ключ и, дрожа, как в ознобе, не раздеваясь, только скинув валенки, легла на тахту, поджав под себя ноги и с головой накрывшись одеялом и полушубком.

Лежала долго, наверно, целый час, не двигаясь и не отзываясь на стуки Кузьмичевой, которая два раза звала ее к телефону. Потом раздался стук в наружную дверь, и она услышала голос Витеньки, разговаривавшего с Кузьмичевой, уже в коридоре.

– Так все-таки дома она или нет? – спрашивал Витенька.

– Дома, – недовольным голосом отвечала Кузьмичева, – я ж вам сказала по телефону, что дома, но не откликается.

Витенька подошел к двери и стал сначала тихо, а потом громче постукивать в нее. Галина Петровна лежала, сжавшись в комок, и не отвечала. Потом она услышала, как Витенька чиркнул спичку: он смотрел, есть ли ключ в замочной скважине.

– Галя, ну что за глупости? – громко сказал он, увидев, что дверь заперта на ключ изнутри. – Что за глупости, я за тобой пришел…

Галина Петровна лежала и молчала.

– Что за глупые шутки? – рассердился Витенька. – Вставай, а то я, ей-богу, дверь сломаю!

Дверь он не сломал, но несколько раз снова принимался стучать, говоря, что она по-дурацки ушла сегодня утром, что так не делают! Что он два раза звонил ей по телефону, и надо было встать, и подойти, и ответить ему по-человечески, если она почему-то именно сегодня не хочет его видеть. Он в конце концов не мальчик, чтобы околачиваться вот так под дверью! Он стучал и говорил, что ненавидит истерики и что если у нее ночью одно, а днем другое и она теперь передумала и решила не идти с ним на Новый год, то могла бы подойти и сказать это по телефону, а не вести себя как взбесившаяся овца!

«Ну что ж, он прав, – думала она, – в сущности, он прав… Сейчас встану и открою ему, и будет все как было, и будь что будет…»

Но на самом деле она сейчас уже не могла, чтобы все было как было, и не могла и не хотела открыть ему, и продолжала молча лежать, сжавшись в комок под одеялом и под полушубком.

Наконец Витеньке надоело стучать и уговаривать. Он грубо сказал:

– Ну и черт с тобой! Истеричка! – И, грохнув наружной дверью, ушел.

По той злобе, с которой он сказал «ну и черт с тобой» и грохнул дверью, она поняла, что теперь она должна бежать за ним и просить у него прощения или он постарается сделать как-нибудь так, чтоб ее не было в театре. Обязательно постарается, если она не попросит у него прощения и не захочет жить с ним.

«Взбесившаяся овца», – вспомнила она его слова и с ожесточением подумала: «Ну и пусть, пусть взбесившаяся овца, а жить с ним все равно не буду. И все равно пойду завтра в театр и скажу этому худруку, что хочу у них работать и что он сам уже обещал мне и теперь должен взять меня… И если Витенька станет мешать этому, я все равно буду бороться, – с несвойственной для себя решимостью подумала она. – И кто-нибудь мне в этом поможет. Там же собрались такие хорошие люди! Разве без хороших людей мог бы в такое время быть такой театр?»

– Галя, не случилось ли с тобой чего? – подойдя к дверям, тревожно спросила Кузьмичева.

– Нет, ничего, – сказала Галина Петровна. – Просто не хотела с ним разговаривать.

Она сбросила с себя одеяло и полушубок, села на тахте и пригладила волосы.

Через полчаса должен был прийти Полынин.

«Он придет, а я уйду и больше никогда его не увижу… Никогда», – вдруг со спокойным отчаянием подумала Галина Петровна. «Сейчас напишу ему записку и уйду… А если он прочтет и останется ждать меня?» – с вдруг вспыхнувшей надеждой подумала она. Но эта попытка обмануть себя продолжалась всего секунду. «Нет, не будет ждать. Я напишу так, что не будет ждать. Я должна написать так, чтобы он не ждал. Если я могла так, как все это было вчера, какая я ему жена?» – подумала она о себе с той нравственной силой самоосуждения, на которую уже давно не считала себя способной.

Она спокойно оделась, причесалась, надела полушубок и валенки, поискала на трельяже и медленным, твердым, необычным для нее почерком на листке, вырванном из старой тетрадки с ролью, написала Полынину:

«Я не рассказала вам всей правды про себя. Может быть, раньше могла бы, но не решилась, а теперь уже стыдно и незачем. Я много думала о вас и поняла, что вы не станете верить тому, кто уже один раз вас обманул.

И это правильно. Для вас будет лучше, что вы не женитесь на мне. Прощайте».

Она перечитала записку, задержалась на слове «стыдно», но не стала вычеркивать его, а вместо этого вычеркнула слово «прощайте» и приписала: «Наверное, я еще и сейчас могла бы обмануть вас, но я этого не хочу, и поэтому мне не стыдно перед вами. Прощайте».

Она снова порылась на трельяже и нашла почти не начатую пачку маленьких лиловых конвертов. Их подарил ей Витенька перед войной на Первое мая. Она отшвырнула эти конверты и стала было складывать записку просто так, уголком, но потом передумала.

«А, теперь все равно!»

Взяла конверт, вложила в него записку, запечатала и, ничего не надписав, положила в карман полушубка.

– Галя, – окликнула ее из-за двери Кузьмичева.

– Да, сейчас…

Галина Петровна встала и, застегивая крючки полушубка, вышла из комнаты.

– Ты куда? – удивленно спросила Кузьмичева.

– Ухожу.

– А как же летчик твой придет?

– Ничего, придет и уйдет. Вы будете дома?

– Да. Я завтра в утреннюю.

– Я потом приду, – сказала Галина Петровна. – Посидим с вами, попьем чаю… Все-таки Новый год.

– Да уж какой там Новый год… – вздохнув, сказала Кузьмичева. – А что ж, когда он придет, сказать ему?

– Отдайте вот эту записку.

Галина Петровна вынула из кармана конверт, сунула в руки Кузьмичевой и, почувствовав, что сейчас разревется, быстро вышла из квартиры.

16

Когда через четверть часа после ухода Галины Петровны раздался решительный стук в дверь, Кузьмичева пошла открывать с тоскою в душе. Неожиданный уход Галины Петровны был для нее непонятен. Особенно после того, как приходил Витенька, стучался к ней в дверь, а она так и не открыла ему, даже не ответила ни одного слова. Утром соврала про подружку, ночевала вчера все же у него, но, видно, у них все поломалось…

Кузьмичева обрадовалась за Галину Петровну, что она так и не пустила к себе Витеньку. Витенька ей смерть как не нравился, а летчик своей настойчивостью и своими разговорами по телефону, наоборот, пришелся по душе, и после неудачного прихода Витеньки ей хотелось, чтобы у Галины Петровны с этим летчиком все вышло по-честному.

Но уход Галины Петровны и эта записка, лежавшая у нее в кармане жакета, смущали Кузьмичеву и путали все ее мысли. Кто его знает, что там в этой записке; судя по лицу Галины Петровны, когда она уходила, вряд ли что-нибудь хорошее.

Открыв дверь, Кузьмичева увидела худощавого, молодого еще летчика в новенькой серой шинели по всей форме. Лицо у летчика было веселое и румяное с мороза, под мышкой он держал небольшой фанерный ящик и как вошел, сразу поставил его на пол у дверей.

– Мне к Галине Петровне, – сказал он.

Кузьмичева прикрыла за его спиной дверь, чтобы не дуло с лестницы, и виновато сказала, что Галины Петровны нету дома. Летчик растерянно стащил ушанку, недоверчиво посмотрел на нее и, как дитя, почесал затылок. Потом спросил, не ошибся ли он квартирою.

– Нет, не ошиблись, – сказала Кузьмичева. – Правильно нашли. Только нет ее, ушла.

– А когда придет?

– Не знаю.

– А давно ушла?

– С четверть часа.

– А может, она скоро вернется?

У него было такое расстроенное лицо, что Кузьмичева еще и сейчас не решилась отдать ему записку, а только держала руку в кармане жакета и все трогала и трогала бумажку пальцами, словно проверяя, здесь ли она. Хоть бы не было ее, этой записки, хоть бы не надо было отдавать ее!

– А куда она ушла? Может, ее на работу вызвали? – спросил летчик.

Кузьмичева пожала плечами.

– Кто ее знает…

– Может, ее можно подождать? У меня почти два часа времени есть.

Кузьмичева снова пожала плечами. Летчик стоял в нерешительности.

Потом он покосился на стоявший у него в ногах ящик и сказал, что кое-чего привез тут Галине Петровне, может, можно это оставить?

– Ну что ж, раз принес, оставь, – сказала Кузьмичева на «ты» – и оттого, что летчик был молод, и оттого, что она испытывала к нему расположение и жалость. – Дверь у ней открыта, возьми сам занеси.

Полынин, все еще не предчувствовавший ничего плохого и только очень расстроенный тем, что сегодня уж, наверно, не увидит Галину Петровну, нагнулся, поднял ящик и, держа его в руках, вслед за Кузьмичевой вошел в комнату Галины Петровны.

– Куда поставить? – спросил он, оглядывая комнату.

– Куда хочешь, туда и ставь.

Он сначала хотел поставить ящик на тахту, но, увидев, что на ней лежит одеяло, поставил рядом на пол и, разогнувшись, все еще не решив, уходить ему или попробовать все же подождать, стал оглядывать комнату.

Нет, не такой представлял он себе жизнь артисток, когда смотрел на них на сцене – нарядных, одетых то в одно, то в другое красивое платье, с улыбками выходящих кланяться, когда все стоят и хлопают им. Он никогда особенно не задумывался над этим, но ему казалось, что, наверное, после спектаклей они уезжают к себе домой, где все так же красиво и нарядно, как на сцене, а он стоял в узкой и длинной, как коридор, давно не ремонтированной, полутемной комнате со столом, двумя стульями, поцарапанным старым шкафом и кушеткой, накрытой выцветшим половиком. В комнате было холодно, на табуретке горела керосинка.

Все еще продолжавшее смущать его, несмотря на решение жениться, представление о том, что Галина Петровна живет какой-то своей, особенной, другой, незнакомой ему жизнью, вдруг исчезло. Увидев ее комнату, он понял, что она живет жизнью бедной, трудовой и полной лишений. Жизнью, хорошо знакомой ему с детства и не имевшей никакого отношения к тому черному сказочному платью с серебряными блестками, в котором она выступала на концерте, когда он впервые ее увидел. Правда, она и раньше говорила ему сама о своей юности и о том, как ей трудно приходилось, но одно дело – ее слова про то, что было с ней когда-то десять или пятнадцать лет назад, и другое дело – эта ее комната. Он мог бы сейчас привести в эту комнату свою мать, и познакомить с Галей, и сказать, что женится на ней. И все это сказанное здесь, в этой комнате, не удивило бы и не испугало его мать.

А Кузьмичева все стояла рядом с Полыниным и, щупая пальцами записку, все не решалась отдать ее. Что написано пером, того не вырубишь топором: отдашь, потом не воротишь. «Может, она потом и пожалеет, – подумала она о Галине Петровне, – да будет поздно».

– Давно в одной квартире живете? – спросил Полынин, еще раз окинув взглядом комнату.

– Я-то с девятнадцатого года, как буржуев уплотняли, – сказала Кузьмичева. – А она восьмой год. По ордеру получила, от театра. Жил тут до нее бухгалтер, Кобылин, помер, а она получила.

– Ладно, я пойду, – сказал, наконец, Полынин, твердо решивший для себя, что Галину Петровну срочно вызвали на работу – что ж могло быть еще? – Вы ей передайте, что я утром позвоню. Сразу как с полетов вернусь.

Кузьмичева еще раз потрогала рукой в кармане записку и, наконец, решилась. Они оба уже вышли в коридор.

– Нате, – протянула она конверт, – она тут вам записку оставила. – Отдала конверт и, скрестив руки на груди, прислонясь к стене, стала смотреть, как летчик, разорвав конверт, читает записку.

Брови у него нахмурились, а губы сжались. Должно быть, записка и вправду была не к добру.

– Так, – сказал он, положив записку в карман. И, посмотрев на Кузьмичеву, вдруг спросил: – Что она, замужем, что ли?

– Одинокая она, – уклончиво сказала Кузьмичева. Она не знала, что пишет Галина Петровна в своей записке к этому летчику, но и лжи брать на душу тоже не хотела. Хотя они прожили с Галиной Петровной в этой квартире семь лет и она любила и жалела ее, правда, жалела больше, чем любила, но этот летчик, которого она впервые видела, был ей чем-то ближе, чем Галина Петровна.

– Что значит одинокая? – настороженно спросил он.

– А то и значит, что одинокая. Хорошая женщина, но неудачная.

– Что значит неудачная? – снова настороженно и сердито спросил летчик.

– А ты ее спроси, что меня спрашиваешь?

– Мне ее поздно спрашивать, – с тоской сказал Полынин и вдруг, повинуясь этой охватившей его тоске и чувству доверия к стоявшей рядом с ним и сочувствовавшей ему женщине, вынул из кармана и протянул ей записку. – Нате, прочтите!

Кузьмичева взяла записку и медленно, по складам, стесняясь своей малограмотности, прочла ее. Записка показалась ей путаною, такой же путаною, как вся жизнь Галины Петровны, семь лет проходившая на ее глазах, но было в ней, в этой записке, и просто непонятное: после того, как приходил сегодня Балакирев, и после всего, что он кричал здесь в коридоре перед дверью Галины Петровны, Кузьмичева понимала, что Галина Петровна не хочет обманывать этого летчика, а в своей записке она писала про какой-то обман.

– Нате, – сказала она, вздыхая и протягивая Полынину записку.

Летчик, судя по выражению его лица, ждал, что она что-то скажет ему. Если бы они не видела, что он ждет, то не сказала бы. Но раз ждет – хорошо, она скажет.

– Был у нее тут один. Но теперь нету. Приходил сегодня, к ней в дверь ломился – не пустила, даже слова ему не сказала.

Говоря так, она считала, что делает своими словами добро Галине Петровне, не беря при этом лжи на душу.

– Из театра? – сорвалось у Полынина, прежде чем он успел остановить себя.

Услышав его вопрос, Кузьмичева кивнула и, уже кивнув, увидела его потемневшее лицо.

– А ты-то неженатый? – спросила она.

– Неженатый.

– И не был женатый?

– Не был.

Она вздохнула, даже не задумавшись над всей важностью своего вопроса и его ответа, а просто почувствовав, что нет, ничего у них не получится.

– Жениться на ней хотел, – сказал Полынин, глядя в лицо Кузьмичевой. Сказал так, как сказал бы своей матери. Сказал, надел ушанку и протянул ей руку. – Будьте здоровы!

И она, пожимая его руку, уже не спросила, будет ли какой-нибудь ответ Галине Петровне, потому что знала: не будет никакого ответа. Уйдет – и больше не придет. Вот тебе и весь ответ.

– Ящик-то заберешь? – вдруг вспомнила она, когда Полынин был уже в дверях.

Но он только махнул рукой и вышел.

17

Когда Галина Петровна выбежала из дома, торопясь и боясь, что она задержалась и может встретиться на лестнице с Полыниным, она сначала не думала, куда идти, и просто пошла по улице, глубоко засунув руки в карманы полушубка и поводя под полушубком плечами, чтобы унять колотившую ее дрожь.

Но потом, когда она уже бесцельно прошла три перекрестка, ей захотелось вернуться и увидеть Полынина. Она не обманывала себя и возвращалась, не надеясь на то, что вдруг столкнется с ним и тогда все кончится как-то иначе, чем кончилось. Она просто хотела увидеть его.

Она перешла через улицу, наискосок от своего дома, быстро свернула в переулок и осторожно выглянула из-за угла.

У подъезда ее дома стояла выкрашенная белой краской «эмка». Значит, Полынин уже приехал и сейчас там, наверху, у нее. Она представила себе, как Кузьмичева открывает ему дверь и отдает ему записку и как он читает ее. Ей почему-то казалось, что он будет читать записку не там, у них в квартире, а потом, уже выйдя на лестницу.

Потом она вдруг подумала, что у них в подъезде почти темно и он не сможет прочесть там ее записку, а, наверно, выйдет и будет читать ее, остановясь у подъезда.

Подумав об этом, она испугалась, что не выдержит, если сейчас увидит, как он выйдет и будет читать ее записку. Испугалась, но не ушла, а продолжала смотреть на свой подъезд, около которого стояла машина.

Из машины вылез водитель в полушубке, обошел ее вокруг, постучал валенком по скатам, потом прислонился к машине и, вытащив из кармана папиросы, закурил.

А Полынина все еще не было.

«Что же он там делает? Почему он так долго там? – подумала она. – Неужели остался ждать меня?»

Мужество еще не покинуло ее. Она не знала, что будет с нею потом, но сейчас она не хотела, чтобы он ждал ее.

Ей было холодно стоять, прислонившись к холодной стенке. Трое прохожих прошли мимо нее, и все трое оглянулись.

Водитель докурил папиросу, снова обошел «эмку» кругом, постучал по скатам и залез в машину.

В эту секунду из дома вышел Полынин. Вышел быстрой, бесповоротной походкой, не остановился, не оглянулся на ее дом, подошел к машине, открыл дверцу, сел и уехал.

Он был всего в двадцати шагах от нее, но она не крикнула и не задержала его.

«Вот и все», – подумала она, проводив глазами машину. И, дойдя до своего подъезда, стала медленно подниматься по лестнице. Все было так же, как вчера, когда она приехала: то же разбитое окно над полутемной лестничной клеткой и тот же снег на ступеньках…

1969

Перед атакой

Уже много лет не запомнят в этих местах такой непогожей весны. С утра и до вечера небо одинаково серо, и мелкий холодный дождик все идет и идет, перемежаясь с мокрым снегом. С рассвета и до темноты не разберешь, который час. Дорога то разливается в черные озера грязи, то идет между двумя высокими стенами побуревшего снега.

Младший лейтенант Василий Цыганов лежит на берегу взбухшего от весенней воды ручья перед большим селом, название которого – Загребля – он узнал только сегодня и которое он забудет завтра, потому что сегодня село это должно быть взято, и он пойдет дальше и будет завтра биться под другим таким же селом, названия которого он еще не знает.

Он лежит на полу в одной из пяти хаток, стоящих на этой стороне ручья, над самым берегом, перед разбитым мостом.

– Вася, а Вася? – говорит ему лежащий рядом с ним сержант Петренко. – Что ты молчишь, Вася?

Петренко когда-то учился вместе с Цыгановым в одной школе-семилетке в Харькове и, по редкой на войне случайности, оказался во взводе у своего старого знакомого. Несмотря на разницу в званиях, когда они наедине, Петренко называет приятеля по-прежнему Васей.

– Ну что ты молчишь? – повторяет еще раз Петренко, которому не нравится, что вот уже полчаса, как Цыганов не сказал ни слова.

Петренко хочется поговорить, потому что немцы стреляют по хатам из минометов, а за разговором время идет незаметней.

Но Цыганов по-прежнему не отвечает. Он лежит молча, прислонившись к разбитой стене хаты, и смотрит в бинокль через пролом наружу, за ручей. Собственно говоря, место, где он лежит, уже нельзя назвать хатой, это только остов ее. Крыша сорвана снарядом, а стена наполовину проломлена, и дождь при порывах ветра мелкими каплями падает за ворот шинели.

– Ну чего тебе? – наконец оторвавшись от бинокля, повертывает Цыганов лицо к Петренко. – Чего тебе?

– Что ты такой смурный сегодня? – говорит Петренко.

– Табаку нет.

И, считая вопрос исчерпанным, Цыганов снова начинает смотреть в бинокль.

На самом деле он сказал неправду. Молчаливость его сегодня не оттого, что нет табаку, хотя это тоже неприятно. Ему не хочется разговаривать оттого, что он вдруг полчаса назад вспомнил: сегодня день его рождения, ему исполнилось тридцать лет. И, вспомнив это, он вспомнил еще очень многое, о чем, может, было бы лучше и не вспоминать, особенно теперь, когда через час, с темнотой, надо идти через ручей в атаку. И мало ли еще что может случиться!

Однако он, сердясь на себя, все-таки начинает вспоминать жену и сына Володьку и трехмесячное отсутствие писем.

Когда в августе они брали Харьков, их дивизия прошла на десять километров южней города, и он видел город вдалеке, но зайти так и не смог и только потом, из писем, узнал, что жена и Володька живы. А какие они сейчас, как выглядят, даже трудно себе представить.

И когда он лишний раз сейчас думает о том, что три года их не видел, он вдруг вспоминает, что не только этот, но и прошлый и позапрошлый дни рождения исполнялись вот так же, на фронте. Он начинает вспоминать: где ж его заставали эти дни рождения?

Сорок второй год. В сорок втором году, в апреле, они стояли возле Гжатска, под Москвой, у деревни Петушки. И атаковали ее они не то восемь, не то девять раз. Он вспоминает Петушки и с сожалением человека, много с тех пор повидавшего, с полной ясностью представляет себе, что Петушки эти надо было брать вовсе не так, как их брали тогда. А надо было зайти километров на десять правей, за соседнюю деревню Прохоровку, и оттуда обойти немцев, и они сами бы из этих Петушков тогда посыпались. Как вот сегодня Загреблю будем брать, а не как тогда – все в лоб да в лоб.

Потом он начинает вспоминать сорок третий год. Где же он тогда был? Десятого его ранили, а потом? Да, верно, тогда он был в медсанбате. Хотя ногу и сильно задело, но он упросил, чтобы его оставили в медсанбате, чтобы не уезжать из части, а то в военкоматах ни черта не хотят слушать. Попадешь оттуда куда угодно, только не в свою часть. Да. Он лежал тогда в медсанбате, и до передовой было всего семь километров. Тяжелые снаряды иногда перелетали через голову. Километров пятьдесят за Курском. Год прошел. Тогда за Курском, а теперь за Ровно. И вдруг, вспомнив все эти названия – Петушки, Курск, Ровно, он неожиданно для себя улыбается, и его угрюмое настроение исчезает.

«Много протопали, – думает он. – Конечно, все одинаково шли. Но, скажем, танкистам или артиллеристам, которые на механической тяге, так им не так заметно, а, скажем, артиллеристам, которые на конной тяге, тем уже заметней, как много прошли… А всего заметней – пехоте».

Правда, раза три или четыре подвезло марши на машинах делать, подбрасывали. А то все ногами.

Он пытается восстановить в уме, какое большое это расстояние, и почему-то вспоминает угловой класс семилетки, где в простенке между окнами висела большая географическая карта. Он прикидывает в уме, сколько примерно от Петушков досюда. По карте получается тысячи полторы километров, не больше, а кажется, что десять тысяч. Да, пожалуй. По карте – мало, а от деревни до деревни – много.

Он поворачивается к Петренко и говорит вслух:

– Много…

– Что «много»? – спрашивает Петренко.

– Прошли много.

– Да, у меня со вчерашнего марша еще ноги ноют, – соглашается Петренко. – Больше тридцати километров прошли, а?

– Это еще не много… А вообще много… Вот интересно – от Петушков…

– Какие Петушки?

– Есть такие Петушки… От Петушков досюда два года иду. И, скажем, до Германии еще тоже долго идти будем, не один месяц. А вот война кончится, сел в поезд, раз – и готово, уже в Харькове. Ну, может быть, неделю, в крайнем случае, проедешь. Сюда больше двух лет, а обратно – неделю. Вот когда пехота поездит… – совсем размечтавшись, добавляет он. – Будут поезда ходить. И до того докатаемся, что лень будет даже пять километров пешком пройти. Идет, скажем, поезд, проезжает мимо деревни, в которой боец живет, он – раз, дернет «вестингауз» – остановил поезд и слез.

– А кондуктор? – спрашивает Петренко.

– Кондуктор? А ничего. Нам тогда право будет дано, – продолжает фантазировать Цыганов, – по случаю наших больших трудов останавливать поезд каждому у своей деревни.

– Ну, нам-то прямо до Харькова, – рассудительно говорит Петренко.

– Нам-то? – переспрашивает Цыганов. – Нам с тобой пока что прямо до Загребли. А там и до Харькова, – после паузы добавляет он.

Над их головами пролетают несколько мин и падают позади, на поле.

– Должно быть, Железное назад ползет, – повернувшись в ту сторону, говорит Цыганов.

– А ты его давно послал?

– Да уже часа два.

– С термосом?

– С термосом.

– Ох, горячего бы чего поесть, – мечтательно, как о недосягаемом, говорит Петренко.

Цыганов опять смотрит в бинокль.

Петренко лежит рядом, поглядывает на него и пробует себе представить, о чем бы в этот момент мог думать Цыганов. Он беспокойный. Все, наверное, соображает, как через ручей лучше перебраться. Два часа все смотрит. Высказывая эту мысль вслух, слово «беспокойный» Петренко произнес бы с некоторой досадой, однако именно об этом качестве Цыганова он думает с уважением.

Вот лежит рядом с ним Цыганов, Вася, с которым они вместе учились до седьмого класса, когда он ушел из школы, а Цыганов остался учиться в восьмом… Лежит и смотрит в бинокль… И не школа это, а война, и не Харьков, а село где-то около границы. И уже не Вася это, а младший лейтенант Цыганов – командир взвода автоматчиков. Над верхней губой у него рыжие усы, которые придают ему пожилой вид: один полковник даже как-то спросил его, не участвовал ли он в той германской войне.

Петренко сам на фронте недавно, месяца три. И когда он думает о том, что Цыганов воюет почти три года, и прикидывает это на себя, то Цыганов ему кажется героем. В самом деле, сколько уже воюет! И все идет своими ногами впереди батальона, первый в села входит…

Так думает он, глядя на Цыганова, а Цыганов, на время оторвавшись от бинокля, в свою очередь, думает о Петренко. И мысли его совершенно другие.

«Черт ее знает! – думает он. – Что, если не подвезли в батальон кухню? Железное термос пустой притащит. А этому вот подай горячего. Он и так выдержит, конечно, он терпеливый, но горяченького хочется. Три месяца всего воюет, трудно ему. Если бы, как я, три года, тогда бы ко всему привык, легче было бы. А то попал прямо в автоматчики, да прямо в наступление. Трудно».

Он смотрит в бинокль и замечает легкое движение между обломками большого сарая, стоящего на той стороне ручья, на краю деревни,

– Товарищ Петренко! – обращается он на «вы» к Петренко. – Сползайте к Денисову, он там, у третьей хаты, в ямке лежит. Возьмите у него снайперскую винтовку и принесите мне.

Петренко уползает. Цыганов остается один. Он снова смотрит в бинокль и теперь думает только о немце, который ворошится в сарае. Надо его из винтовки щелкнуть, из автомата не стоит: спугнешь. А из винтовки сразу дать и – нет немца.

Правый берег высок и обрывист. «Если наступать, как тогда под Петушками, половину батальона уложить можно», – думает Цыганов.

Он смотрит на часы. До наступления темноты осталось еще тридцать минут. Утром его к себе вызывал командир батальона капитан Морозов и объяснял задачу. И у него сейчас вдруг легчает на душе оттого, что он заранее знает, как все будет. Что в двадцать тридцать одна рота обходным путем выйдет на дорогу за село, а он с шумом пойдет прямо, и тогда немцам капут со всех сторон.

Слева раздается подряд несколько автоматных очередей.

– Жмаченко бьет, – прислушиваясь, говорит он. – Правильно.

Он три часа назад приказал трем из своих автоматчиков через каждые десять – пятнадцать минут поддавать немцам треску… чтобы они по излишней тишине не догадались, что их обходят.

Подумав о Жмаченко, Цыганов начинает по очереди вспоминать всех своих автоматчиков. И тех шестнадцать – живых, что сейчас лежат с ним вместе тут, на выселках, и ждут атаки, и других – тех, что выбыли из взвода: кто убит, кто ранен…

Много народу переменилось. Много… Он вспоминает рыжеусого немолодого Хромова, который когда-то соблазнил его отпустить такие же усы, а потом в бою под Житомиром спас его, застрелив немца, а потом, под Новоград-Волынским, погиб. Хоронили его зимой, но тоже шел дождь, и когда стали забрасывать могилу, то с лопат сыпалась грязь и было как-то тяжело и обидно, что земля – такая грязная, мокрая – падает на знакомое лицо. Он спрыгнул в могилу и накрыл лицо Хромова пилоткой. Да. А теперь кажется, что это было давно. Потом еще шли, шли…

Стараясь не думать о тех, которых нет, он вспоминает живых, тех, что сейчас с ним. Железнов ушел с термосом в батальон. Этот такой: в кровь разобьется, если в походной кухне есть хотя бы ложка горячей каши – принесет. А Жмаченко ленивый. Идет на своих длинных ногах, ватник без пуговиц, только ремнем затянут. Как грязь на ложке автомата налипла, так и носит ее с собой, а когда окапываться приходится – другой за полчаса себе как следует выкопает, а он против всех только наполовину.

– Жмаченко, а Жмаченко, что ты своей жизни не жалеешь?

– Та земля, товарищ лейтенант, дуже грязная.

– Будешь так рассуждать, убьют тебя из-за твоей лени.

– Та ни…

И в самом деле: за два года во все атаки ходит и ни разу не только не поцарапало, даже шинель не задело осколком.

После Жмаченко Цыганов вспоминает о Денисове, к которому он послал сейчас Петренко за снайперской винтовкой. Тот бережет оружие. И автомат и винтовку всегда при себе носит. Откуда она попала к нему – снайперская винтовка? Кто его знает. А следит хорошо. И сейчас небось пожалел, что винтовку требуют. Хотя лейтенант требует, а все же жалко отдавать. Хозяин…

Он вспоминает щуплого, рябоватого младшего сержанта по фамилии Коняга, на которого он на прошлой неделе раза три накричал: плетется всегда в хвосте, отстает. Тот только покорно вытягивался и молчал. А потом на пятый или шестой день, когда пришлось наконец стать в деревне на ночь, Цыганов, неожиданно зайдя в хату, где расположился Коняга, увидел, как тот, разувшись, закрыв глаза и тихонько вскрикивая от боли, отдирает от ног портянки. Ноги у него были распухшие и окровавленные, так что идти ему не было никакой возможности. Но он все-таки шел… И когда Цыганов увидел, как он сдирает с ног портянки, и окликнул его, он вскочил и растерянно посмотрел на младшего лейтенанта, как будто был в чем-то виноват.

– Милый ты мой! – с неожиданной лаской сказал ему Цыганов. – Чертушка, что же ты не сказал?

Но Коняга, как обычно, стоял и молчал, и только когда Цыганов приказал ему сесть, и сел с ним рядом, и обнял его одной рукой за плечо, Коняга объяснил, почему он не хотел говорить: тогда ему пришлось бы уйти на несколько дней в медсанбат, и потом, может быть, он обратно к своим не попал бы.

И Цыганов понял, что Коняга, человек от природы тихий и застенчивый, так привык к окружающим его товарищам, что расстаться с ними ему казалось более страшным, чем идти днем и ночью на своих распухших ногах. Он так и остался во взводе. Взводу сутки удалось передохнуть, и фельдшер помог Коняге.

Были во взводе и другие, разные люди. Цыганов у некоторых из них не успел подробно расспросить об их прошлой, довоенной жизни, но ко всем ним он уже присмотрелся и, шагая по дороге, иногда занимался тем, что представлял себе, кем бы они могли быть раньше, и бывал доволен, когда, спросив их, выяснял, что не ошибся в своих догадках.

– Товарищ лейтенант!

Во взводе его последний месяц, с тех пор как из старшин произвели в младшие лейтенанты, называли больше просто «лейтенант», отчасти для краткости, отчасти из желания польстить.

– Товарищ лейтенант.

Цыганов не оборачивается. Он и так слышит по голосу, что это вернувшийся из батальона Железнов.

– Ну что скажешь? Кухня приехала?

– Нет, товарищ лейтенант.

– Что же ты?.. А говорил, из-под земли достану!

– Ночью будет кухня, – отвечает Железнов, – так в батальоне сказали. Кухня вышла, но грязь сильная, еще две лошади припрягли, так что ночью будет. Как село возьмем, прямо туда кашу привезут.

– Ночью – это хорошо, – говорит Цыганов. – А что сейчас нет – плохо.

– Зато подарочек вам принес.

– Что за подарочек? Фляжку, что ли, достал?

– Кабы фляжку! – прищелкивает языком Железнов при мысли о водке. – Подарочек от капитана. Сказал мне: «Вот, отнеси».

Железнов снимает ушанку и достает из-за отворота ее маленький комочек бумаги. Цыганов с интересом следит за ним. В бумажку, оказывается, завернуты две маленькие латунные звездочки.

– Капитан для себя делал, ну и для вас приказал сделать.

Цыганов протягивает руку и, взяв звездочки на ладонь, смотрит на них. Ему приятно и внимание капитана, и то, что у него теперь есть звездочки, которые можно нацепить на погоны.

– А вот и погоны, – говорит Железнов. – Это уже лично я достал.

И он, вытащив из кармана, протягивает Цыганову пару новеньких красноармейских погон.

– Так это ж красноармейские. Полоски нет.

– А вы на них звездочки прицепите и носите, а полоски я вам прочертить могу.

К Цыганову подползает Петренко.

– Принес? – не отрывая глаз от бинокля, спрашивает Цыганов и, не поворачиваясь, берет из рук Петренко снайперскую винтовку.

Отложив в сторону бинокль, он широко, чтоб было удобнее, раскидывает ноги и, прочно вдавив в землю локти, ловит в телескопический прицел тот угол развалин сарая, где прячется замеченный им немец. Теперь остается только ждать. В развалинах не заметно никакого движения.

Цыганов терпеливо ждет, весь сосредоточившись на одной мысли о предстоящем выстреле. Дождь продолжает накрапывать, капли падают за воротник шинели, и Цыганов, не отрывая рук от винтовки, вертит головой. Наконец показывается голова немца. Цыганов нажимает на спуск. Короткий стук выстрела – и голова немца там, в развалинах, исчезает. Хотя в этом нельзя убедиться сейчас, а потом, когда они возьмут село, уже и не до того будет, но Цыганов определенно чувствует, что он попал.

Жалость к людям живет в Цыганове, от природы добром человеке. Несмотря на привычку, он, не показывая этого, до сих пор внутренне вздрагивает, видя наших убитых бойцов, частица воспитанного с детства ужаса перед смертью оживает в нем. Но в каком бы жалком и растерзанном виде ни представали его глазам немецкие мертвецы, он вполне и непритворно равнодушен к их смерти, они не вызывают у него другого чувства, кроме подсознательного желания посчитать, сколько их.

Цыганов, устало вздохнув, говорит вслух:

– И когда же они все кончатся?

– Кто? – спрашивает Петренко.

– Немцы. Ты сиди тут, а я пойду, обойду позицию и вернусь.

Взяв автомат, Цыганов выходит из хаты и, то перебегая, то переползая, по очереди заглядывает ко всем своим автоматчикам. Немецкие мины продолжают рваться по всему берегу, и сейчас, когда он не лежит за стенкой, а передвигается по открытому месту, поющий их свист становится не то что страшнее, а как-то заметнее.

Цыганов переползает от одного автоматчика к другому и в последний раз рукой показывает каждому те переходы через низину и ручей, которые он давно приглядел для атаки.

– А колы прямо, товарищ лейтенант? – спрашивает верный себе ленивый Жмаченко. – Зачем идти наискоски, когда можно махнуть прямо?

– Дурья твоя голова! – говорит ему Цыганов. – Тут же берег отлогий, а там, вот видишь, гребешок, там, как на берег выскочил– сразу и мертвое пространство. Он тебя из-за гребешка достичь не сможет огнем.

– А колы прямо, так швидче, – внимательно выслушав Цыганова, говорит Жмаченко.

– В общем, все, – рассердившись и уже официально, на «вы», говорит Цыганов. – Делайте, товарищ Жмаченко, как вам приказано, – и все. А вот, когда село возьмем, будете кашу кушать, тогда ее ложкой из котелка як вам швидче, так и загребайте.

Цыганов заходит к Коняге. Тот лежит, укрывшись за земляной насыпью, насыпанной над глубоким погребом, подвернув ноги и положив рядом с собой автомат.

В дверях погреба, на предпоследней ступеньке, рядом с Конягой сидит старуха, повязанная черным платком. Видимо, у них шел разговор, прер