📚   БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ   📚

здесь можно бесплатно скачать книги в удобном формате для чтения в оффлайне и на мобильных устройствах

Михаил Александрович Шолохов

Лазоревая степь (сборник)

Михаил Александрович Шолохов. Лазоревая степь (сборник). Обложка книги

Москва, Юношеский центр Новая Москва, 1926

Лазоревая степь; Чужая кровь; Нахаленок; Смертный враг; Калоши; Путь-дороженька; Продкомиссар; Илюха; Кривая стежка; Батраки; Червоточина.

 

Михаил Александрович Шолохов

Лазоревая степь

Лазоревая степь

Над Доном, на облысевшем от солнечного жара бугре, под кустом дикого терна, лежим мы: дед Захар и я. Рядом с чешуйчатой грядкой туч бродит коричневый коршун. Листья терна, пестро окрашенные птичьим пометом, не дают нам прохлады. От зноя в ушах горячий звон, когда смотришь вниз на курчавую рябь Дона или под ноги на сморщенные арбузные корки – в рот набегает тянкая слюна, и слюну эту лень сплевывать.

В лощине, возле высыхающей музги, овцы жмутся в тесные кучи. Устало откинув зады, виляют захлюстанными курюками[1]), надрывно чихают от пыли. У плотины здоровенный ягнячище, упираясь задними ногами, сосет грязно-желтую овцу. Изредка поддает головой в материно вымя, овца стонет, горбится, припуская молоко, и мне кажется выражение глаз у нее страдальческое.

Дед Захар сидит ко мне боком. Скинув вязаную шерстяную рубаху, он подслеповато жмурится и ощупью что-то ищет в складках и швах. Деду без года семьдесят. Голая спина замысловато опутана морщинами, лопатки острыми углами выпирают под кожей, но глаза – голубые и юные, взгляд из-под седых бровей проворен и колюч.

Пойманную вшу он с трудом держит в дрожащих зачерствелых пальцах, держит ее бережно и нежно, потом кладет на землю, подальше от себя, мелким крестиком чертит воздух и глухо бурчит:

– Уползай, тварь! Жить, небось, хочешь? а? То-то оно… Ишь ты, насосалась… помещица…

Кряхтя, напяливает дед рубаху и, запрокидывая голову, тянет из деревянной баклаги степлившуюся воду. Кадык при каждом глотке ползет вверх, от подбородка к горлу свисают две обмякших складки, по бороде текут капельки, сквозь опущенные шафранные веки красновато просвечивает солнце.

Затыкая баклагу, он искоса глядит на меня и, перехватив мой взгляд, сухо жует губами, смотрит в степь. За лощиной дымкой теплится марево, ветер над обугленной землей прянно пахнет чеборцовым медом. Помолчав, дед отодвигает от себя пастушечью чакушу[2]), обкуренным пальцем указывает мимо меня.

– Видишь, за энтим логом макушки тополев. Имение панов Томилиных, Тополевка. Там же около и мужичий поселок Тополевка, раньше крепостные были. Отец мой кучеровал у пана до смерти. Мне-то, огольцу, он рассказывал, как пан Евграф Томилин выменял его за ручного журавля у соседа-помещика. Посля отцовской смерти я заступил на его место кучером. Самому пану в этое время было под шестьдесят. Тушистый был мущина, многокровный. В молодости при царе в гвардии служил, а потом кончил службу и уехал доживать на Дон. Землю ихнюю на Дону казаки отобрали, а пану ко̀зна отрезала в Саратовской губернии три тыщи десятин. Сдавал он их саратовским мужикам в аренду, сам проживал в Тополевке.

Диковинный был человек. Ходил завсегда в бешмете тонкого сукна, при кинжале. Поедет, бывало, в гости, выберемся из Тополевки – приказывает:

– Гони, хамлюга!

Я лошадям кнута. Скачем – ветер не поспевает слезы сушить. Попадется серед дороги ярок, водой вешней их нарежет через дорогу пропасть, передних колес не слышно, а задние тольки – гах!.. Скрадем полверсты, пан ревет: – „Поворачивай!“ Оберну назад и во весь упор к тому ярку… Раз до трех в проклятущем побываем, покель изломаем лесорину, либо колеса с коляски живьем сымем. Тогда крякнет мой пан, встанет и идет пешки, а я следом коней в поводу веду. Была у него ишо такая забава: выедем из имения – он сядет со мной на козлы, вырвет кнут из рук: – „Шевели коренного!..“ Я коренника раскачиваю во-всю, дуга не шелохнется, а он кнутом пристяжную режет. Выезд был тройкой, в пристяжных ходили дончуки чистых кровей, как змеи, головы набок, землю грызут…

И вот он кнутом полосует какую-нибудь одну, сердяга пеной обливается… Потом кинжал вынет, нагнется и постромки – жик, как волос бритвой срежет. Лошадь-то сажня два через голову летит, грохнется об земь, кровь из ноздрей потоком – и готова̀!.. Таким способом и другую… Коренник до той поры прет, покеда не запалится, а пану хоть бы што, ажник повеселеет малость, кровица так и заиграет на щеках.

С роду до места прибытия не доезжал: либо поездку обломает, либо лошадей погубит, а посля пѐшки прет… Веселый был пан… Дело прошлое, пущай нас бог судит… Присватался он к моей бабе, она в горничных состояла. Прибежит, бывало, в людскую, рубаха в шмотьях – ревет белугой. Гляну, а у ней все груди искусаны, кожа лентами висит… Раз как-то посылает меня пан ночью за фершалом. Знаю, што надобности нету, смекнул в чем дело, взял в степи ночи дождался и вернулся. В имение через гумно в’ехал, бросил лошадей в саду, взял кнут и иду в людскую, в свою коморку. Дверью рыпнул, серников нарошно не зажигаю, а слышу, што на кровати возня… Тольки это приподнялся мой пан, я его кнутом, а кнут у меня был с свинчаткой на конце… Слышу, гребется к окну, я в потемках ишо раз его потянул через лоб. Высигнул он в окно, я маленько похлестал бабу и лег спать. Ден через пять поехали в станицу; стал я пристегивать полсть на коляске, а пан кнут взял и разглядывает конец. Вертел-вертел в руках, свинчатку нащупал и спрашивает:

– Ты, собачья кровь, на што свинец зашил в кнут?

– Вы сами изволили приказать, – отвечаю ему. Промолчал, и всю дорогу до первого ярка сквозь зубы посвистывает, а я обернусь этак мельком, вижу волосы на лоб спущенные и фуражка глубоко надвинута…

Года через два паралик его задушил. Привезли в Усть-Медведицу, докторов призвали, а он лежит на полу, почернел весь. Достает катериновки из кармана пачками, кидает на пол, хрипит в одну душу: – „Лечите, гады! Все отдам!“

Царство небесное, помер и с деньгами. Наследником сын-офицер остался. Махоньким был, так щенят, бывалоча, живьем свежует, обдерет и пустит. В папашу выродился. А подрос – перестал дурить. Высокий был, тонкий, под глазами с роду черные круги, как у бабы… Носил на носу очки золотые, на снурке очки-то. В германскую войну был начальником над пленными в Сибири, а посля переворота об‘явился в наших краях. К тому времени у меня от покойного сына уж внуки были в годах: старшего Семена женил, а Аникушка ходил ишо в па̀рубках. При них я проживал, концы жизни в узелочек завязывал. Весной обратно получился переворот. Выгнали наши мужики молодого пана из имения, в тот же день на обчестве Семка мужиков уговаривал панские угодья разделить и имущество забрать по домам. Так и сделали: добро растянули, а землю порезали на делянки и зачали пахать. Через неделю, а может, и меньше, дошел слух, што идет пан с казаками наш поселок вырезать. Сходом послали мы две подводы на станцию за оружьем. На страстной неделе привезли от красной гвардии оружье, порыли за Тополевкой окопы. Протянули их ажник до панского пруда.

Видишь вон там, где чеборец растет круговинами, за энтой балкой, и легли тополевцы в окопы. Были там и мои – Семка с Аникеем. Бабы с утра харчи им отнесли, а солнце в дуб – на бугре появилась конница. Рассыпались лавой, засинели шашки. С гумна видал я, как передний на белом коне махнул палашом, и конные горохом посыпались с бугра. По проходке угадал я белого панского рысака, а по коню узнал и седока… Два раза наши сбивали их, а на третий обошли казаки сзаду, хитростью взяли, и пошла тут сеча… Заря истухла, кончился бой. Вышел я из хаты на улицу, вижу, гонят конные к имению кучу народу. Я костыль в руки и туда.

Во дворе наши тополевские мужики сбились в кучи не хуже, как вот эти овцы… Кругом казаки… Подошел, спрашиваю:

– А скажите, братцы, где мои внуки?

Слышу, из середки откликаются обое. Потолковали мы промеж себя трошки; вижу, выходит на крыльцо пан. Увидал меня и шумит:

– Это ты, дед Захар?

– Так точно, ваше благуродие!

– Зачем пришел?

Подхожу к крыльцу, стал на колени.

– Внуков пришел из беды выручать. Поимей милость, пан! Папаше вашему, дай бог царство небесное, век служил, вспомни, пан, мое усердие, пожалей старость!..

Он и говорит: – Вот што, дед Захар, я оченно уважаю твои заслуги перед моим папашей, но внуков твоих вызволить не могу. Они коренные смутьяны. Смирись, дед, духом.

Я ножки его обнял и ползу по крыльцу.

– Смилуйся, пан! Родимушка мой, вспомни, как дед Захар тебе услужал, не губи, у Семки мово ить дите грудное!

Закурил он пахучую папироску, дым кверху пущает и говорит:

– Поди скажи им, мерзавцам, пущай придут ко мне в комнаты; ежели выпросят прощение – так и быть; ради папашиной памяти, вкачу им розог и запишу в свой отряд. Может, они усердием и покроют свою страмную вину.

Я рысью во двор, рассказал внукам, тяну их за рукава.

– Идите, дурные, с земли не вставайте, покеда не простит!

Семен хоть бы голову поднял. Сидит на припечках и былкой землю ковыряет. Аникушка глядел-глядел на меня, да как брякнет:

– Поди, – говорит, – к своему з….. пану и скажи ему, мол, дед Захар на коленях всю жисть полозил и сын его полозил, а внуки уже не хочут. Так и передай!

– Не пойдешь, сучий сын?

– Не пойду!

– Тебе, поганцу, жить-помирать – один алтын, а Семку куда тянешь? На кого бабу с дитем кинет?

Вижу, у Семена затряслись руки, копает землю былкой, ищет там неположенного, сам молчит. Молчит, как бык.

– Иди, дедушка, не квили нас, – просит Аникей.

– Не пойду, гад твоей морде! Анисья Семкина руки на себя наложит в случай чего!..

У Семена былка-то в руках – хрусть и сломалась.

Жду. Обратно молчат.

– Семушка, опомнись, кормилец мой! Иди к пану.

– Опомнились! Не пойдем! Иди полозь ты! – лютует Аникушка.

Я и говорю:

– Попрекаешь тем, што перед паном на коленках стоял? Што же, я человек старый, вместо материной титьки панский кнут сосал. Не погребую и перед родными внуками на колени стать.

Стал на колени, земно кланяюсь, прошу. Мужики отвернулись, быдто и не видят.

– Уйди, дед! Уйди, убью!.. – орет Аникушка, а у самого пена на губах и глаза дикие, как у заарканенного волка.

Повернулся я и опять к пану. Ножки его прижал к грудям, не отпихнет, руки закаменели и уж слова не выговорю. Спрашивает: – Где же внуки?

– Боятся, пан…

– А, боятся… – и больше ничего не сказал. Сапожком своим ударил меня прямо в рот и пошел на крыльцо.

Дед Захар задышал порывисто и часто; на минуту лицо его сморщилось и побелело, страшным усилием задушив короткое старческое рыданье, он вытер ладонью сухие губы, отвернулся. В стороне за музгой коршун, косо распластав крылья, ударился в траву и приподнял над землей белогрудого стрепета. Перья упали снежными лохмотьями, блеск их на траве был нестерпимо резок и колюч. Дед Захар высморкался и, вытерев пальцы о подол вязаной рубахи, снова заговорил:

– Вышел я следом на крыльцо, глядь Аниська Семенова с дитем бежит. Не хуже, как этот коршун, вдарилась она об мужа и пристыла у него на руках…

Подозвал пан вахмистра, указывает на Семена с Аникушкой. Вахмистр, с ним шесть казаков взяли их и повели в панскую ливаду. Я следом иду, а Аниська дитя кинула посеред двора и за паном волокется. Семен попереди всех шибко-шибко идет, дошел до конюшни и сел.

– Ты чево это? – спрашивает пан.

– Сапог ногу жмет, мочи нет, – и улыбается.

Снял сапоги, подает мне.

– Носи, дедушка, на доброе здоровье. На них подошвы двойные, добрые.

Забрал я эти сапоги, опять идем. Поравнялись с огорожей, поставили их к плетню, казаки ружья заряжают, пан стоит около, ноготки на пальцах махонькими ножничками обрезает, и ручка ихняя очень белая. Говорю я ему:

– Дозвольте, пан, посымать им одежу. Одежа на них добрая, нам по бедности сгодится, сносим.

– Пущай сымают.

Снял Аникушка шаровары, вывернул наизнанку и повесил на колышек плетня. Из кармана вынул кисет, закурил, стоит, ногу отставил и дым колечками пущает, а плюет через плетень… Семен растелешился догола, исподники холщевые и то снял, а шапку-то позабыл снять, знать замстило… Меня то морозом дерет, то в жар кинет. Лапну себя за голову, а пот зачем-то холодный, как родниковая вода… Гляну – стоят рядушком… У Семена грудь вся дремучим волосом поросла, голый, а на голове шапка… Анисья, по бабьему положению, глянула, што стоит муж такой нагий и в шапке, как кинется к нему, обвилась, ровно хмель вокруг дуба. Семен от себя ее отпихивает.

– Уйди, шалава!.. Опомнись, на людях-то!.. Повылазело тебе, не видишь, што я очень голый… совестно…

Она же раскосматилась, ревет в одну душу:

– Стреляйте обех нас!..

Пан ножнички свои положил в кармашек, спрашивает:

– Стрелять?

– Стреляй, проклятый!.. – Это на пана-то!

– Привяжите ее к мужу! – приказывает.

Анисья опамятовалась да назад, ан не тут-то было. Казаки смеются, вяжут ее к Семену недоуздком… Упала, глупая, на-земь и мужа свалила… Пан подошел, скрозь зубы спрашивает:

– Может, ради дитя, какое осталось, попросишь прощения?

– Попрошу, – стонет Семен.

– Ну, попроси только у бога… опоздал у меня просить!..

На земле лежачих их и побили… Аникушка посля выстрелов закачался на ногах, но упал не сразу. Спервоначалу на колени, а потом резко обернулся и лег вверх лицом. Пан подошел, спрашивает очень ласково:

– Хочешь жить? Коли хочешь – проси прощения. Так и быть полсотни розог и на фронт.

Набрал Аникушка слюней полон рот, а доплюнуть силов нехватило, по бороде потекли… Побелел весь от злости, только куда уж… три пули его продырявили…

– Перетяните его на дорогу! – приказывает пан.

Поволокли его казаки и кинули через плетень, поперек дороги. Тем часом в станицу из Тополевки ехала сотня казаков, при них две пушки. Пан на плетень, как кочет, вскочил, звонко кричит:

– Ез-до-вый, рысью, не об‘езжать!..

На мне волосы встали дыбом. Держу в руках Семенову одежу и сапоги, а ноги не держат, гнутся… Лошади, они имеют божью искру, ни одна на Аникушку не ступнула, сигают через… Припал я к плетню, глаза не могу закрыть, во рту спеклось… Колеса пушки попали на ноги Аникею… Захрустели они, как ржаной сухарь на зубах, измялись в тоненькие трощинки… Думал, помрет Аникей от смертной боли, а он хоть бы крикнул, хоть бы стон уронил… Лежит, голову плотно прижал, конский помет с дороги пригоршнями в рот пихает… Землю жует и смотрит на пана, глазом не сморгнет, а глаза ясные, светлые, как небушко…

Тридцать два человека в тот день расстрелял пан Томилин. Один Аникей живой остался через гордость свою…

Дед Захар пил из баклаги долго и жадно. Утирая выцветшие губы, нехотя докончил:

– Быльем поросло это. Остались одни окопы, в каких наши мужики землю себе завоевывали. Растет в них мурава да краснобыл степной… Аникею ноги отняли, ходит он теперя на руках, туловишчу но земле тягает. С виду – веселый, с Семеновым парнишкой кажин день возле притолки меряются. Парнишка-то перерастает его.

Зимой, бывало, вылезет на проулок, люди скотину к речке гонят поить, а он подымет руки и сидит на дороге… Быки со страху на лед побегут, на скользи чуть не раздираются, а он смеется… Один раз лишь заприметил я… Весной трактор нашей коммуны землю пахал за казачьей гранью, и он увязался, поехал туда. Я овец пас неподалеку. Гляжу, полозит мой Аникей по пахоте. Думаю, што он будет делать? И вижу: оглянулся Аникей кругом, видит, людей вблизу нету, так он припал к земле лицом, глыбу, лемешами отвернутую, обнял, к себе жмет, руками гладит, целует… Двадцать пятый год ему, а землю с роду не придется пахать… Вот он и тоскует…

В дымчато-синих сумерках дремала лазоревая степь, на круговинах отцветающего чеборца последнюю за день взятку брали пчелы. Ковыль белобрысый и напыщенный надменно качал султанистыми метелками. Овечья отара двигалась под гору к Тополевке. Дед Захар, опираясь на чакушу, шел молча. По дороге, на заботливо расшитом полотнище пыли, виднелись следы: один волчий, шаг в шаг, редкий и разлапистый, другой – косыми полосами кромсавший дорогу след тополевского трактора.

Там, где летник вливается в заросший подорожником позабытый Гетманский шлях, следы расстались. Волчий свернул в сторону, в яры, залохматевшие зеленой непролазью бурьяна и терновника, а на дороге остался один след, пахнущий керосиновой гарью, размеренный и грузный.

Чужая кровь

В Филипповку, после заговенья, выпал первый снег.

Ночью из-за Дона подул ветер, зашуршал в степи об‘иневшим краснобылом, лохматым сугробам заплел косы и догола вылизал кочковатые хребтины дорог.

Ночь спеленала станицу зеленоватой сумеречной тишиной. За дворами дремала степь, непаханная, забурьяневшая.

В полночь в ярах глухо завыл волк, в станице откликнулись собаки, и дед Гаврила проснулся. Свесив с печки ноги, держась за комель, долго кашлял, потом сплюнул и нащупал кисет.

Каждую ночь после первых кочетов просыпается дед, сидит, курит, кашляет, с хрипом отрывая от легких мокроту, а в промежутках между приступами удушья думки идут в голове привычной хоженой стежкой. Об одном думает дед – о сыне, пропавшем в войну без вести.

Был один – первый и последний. На него работал, не покладая рук. Время приспело провожать на фронт против красных, – две пары быков отвел на рынок, на выручку купил у калмыка коня строевого, не конь – буря степная-летучая. Достал из сундука седло и уздечку дедовскую с серебряным набором. На проводах сказал:

– Ну, Петро, справил я тебя, не стыдно и офицеру с такой справой итить… Служи, как отец твой служил, войско казацкое и тихий Дон не страми! Деды и прадеды твои службу царям несли, должен и ты!..

Глядит дед в окно, обрызганное зелеными отсветами лунного света, к ветру – какой по двору шарит, неположенного ищет, – прислушивается, вспоминает те дни, что назад не придут и не вернутся.

На проводах служивого гремели казаки под камышевой крышей Гаврилиного дома старинной казачьей песней:

– А мы бьем не портим боевой порядок.

Слу-ша-ем один – да приказ

И што нам прикажут отцы-командиры.

Мы туда идем – рубим, колем, бьем!..

За столом сидел Петро, хмельной, иссиня-бледный, последнюю рюмку, „стремяную“[3]) выпил, устало зажмурив глаза, но на коня твердо сел. Шашку поправил и с седла перегнувшись горсть земли с родимого база взял. Где-то теперь лежит он и чья земля на чужбинке греет ему грудь?

Кашляет дед тягуче и сухо, меха в груди на разные лады хрипят-вызванивают, а в промежутках, когда откашлявшись прислонится сгорбленной спиной к комелю – думки идут в голове знакомой хоженой стежкой.

* * *

Проводил сына, а через месяц пришли красные. Вторглись в казачий исконний быт врагами, жизнь дедову, обычную, вывернули наизнанку, как порожний карман. Был Петро по ту сторону фронта, возле Донца усердием в боях заслуживал урядницкие погоны, а в станице дед Гаврила на москалей, на красных вынашивал, кохал, няньчил, как Петра – белоголового – сынишку когда-то, ненависть стариковскую глухую.

На зло им, носил шаровары с лампасами, с красной казачьей волей, черными нитками простроченной вдоль суконных с напуском шаровар. Чекмень[4]) надевал с гвардейским оранжевым позументом, со следами ношенных когда-то вахмистерских погон. Вешал на грудь медали и кресты, полученные за то, что служил монарху верой и правдой, шел по воскресеньям в церковь, распахнув полы полушубка, чтоб все видали.

Председатель поселения станицы при встрече как-то сказал:

– Сыми, дед, висюльки! Теперь не полагается!

Порохом пыхнул дед: – А ты мне их вешал, што сымать-то велишь?

– Кто вешал, давно, небось, в земле червей продовольствует.

– И пущай!.. А я вот не сыму! Рази с мертвого сдерешь?

– Сказанул тоже… Тебя же жалеючи советую, по мне хоть спи с ними, да ить собаки… собаки-то штаны тебе облатают! Они – сердешные – отвыкли от такого виду, не признают свово…

Была обида горькая, как полынь в цвету. Ордена снял, но обида росла в душе, лопушилась, с злобой родниться начала.

Пропал сын – некому стало наживать. Рушились сараи, ломала скотина базы, гнили стропила раскрытого бурей катуха. В конюшне, в пустых станках по-своему захозяйствовали мыши, под навесом ржавью зазеленела косилка.

Лошадей брали перед уходом казаки, остатки добирали красные, а последнюю, лохманогую и ушастую, брошенную красноармейцами в обмен, осенью за один огляд купили махновцы. Взамен оставили деду пару английских обмоток.

– Пущай уж наше переходит! – подмигивал махновский пулеметчик. – Богатей, дед, нашим добром!..

Прахом дымилось все нажитое десятками лет. Руки падали в работе; но весною, – когда холостеющая степь ложилась под ногами покорная и истомная, – манила деда земля, звала по ночам властным неслышным зовом. Не мог противиться, запрягал быков в плуг, ехал, полосовал степь сталью, обсеменял ненасытную черноземную утробу ядреной пшеницей – гирькой.

Приходили казаки от моря и из-за моря, но никто из них не видал Петра. В разных полках с ним служили, в разных краях бывали – мала ли Россия? – А однополчане – станичники Петра – полком легли в бою с Жлобинским отрядом на Кубани где-то.

С старухой о сыне почти не говорил Гаврила. Ночами слышал, как в подушку точила она слезы, носом чмыкала.

– Ты чево, старая? – спросит кряхтя.

Помолчит та немного, откликнется:

– Должно угар у нас… голова што-то прибаливает.

Не показывал вида, что догадывается, советовал:

– А ты бы рассольцу из-под огурцов. Сем-ка я слазю в погреб, достану?

– Спи уж. Пройдет и так!..

И снова тишина расплеталась в хате незримой кружевной паутиной. В оконце месяц нагло засматривал, на чужое горе, на материнскую тоску любуясь.

Но все же ждали и надеялись, что придет сын. Овчины отдал Гаврила выделать, старухе говорит:

– Мы с тобой перебьемся и так, а Петро придет, што будет носить? Зима заходит, надо ему полушубок шить.

Сшили полушубок на Петров рост и положили в сундук. Сапоги расхожие, скотину убирать, ему сготовили. Мундир свой синего сукна берег дед, табаком пересыпал, чтобы моль не посекла, а зарезали ягненка – из овчинки папаху сшил сыну дед и повесил на гвоздь. Войдет с надворья, глянет и кажется, будто выйдет сейчас Петро из горницы, улыбнется, спросит:

– Ну как, батя, холодно на базу?

Дня через два после этого, перед сумерками пошел скотину убирать. Сена в ясли наметал, хотел воды из колодезя почерпнуть – вспомнил, что забыл варежки в хате. Вернулся, отворил дверь и видит: старуха на коленях возле лавки стоит, папаху Петрову неношенную к груди прижала, качает, как дитя баюкает…

В глазах потемнело, зверем кинулся к ней, повалил на пол, прохрипел, пену глотая с губ.

– Брось, подлюка!.. Брось!.. Што ты делаешь?!..

Вырвал из рук папаху, в сундук кинул и замок навесил. Только стал примечать, что с той поры левый глаз у старухи стал дергаться и рот покривило.

Текли дни и недели, текла вода в Дону, под осень прозрачно-зеленая, всегда торопливая.

В этот день замерзли на Дону окраинцы. Через станицу пролетела припоздневшаяся ватага диких гусей. Вечером прибежал к Гавриле соседский парень, на образа в торопях перекрестился.

– Здорово дневали!

– Слава богу.

– Слыхал, дедушка, Прохор Лиховидов из Турции пришел? Он ить с вашим Петром в одном полку служил!..

Спешил Гаврила по проулку, задыхаясь от кашля и быстрой ходьбы. Прохора не застал дома, уехал на хутор к брату, обещал вернуться к завтрому.

Ночь не спал Гаврила. Томился на печке бессонницей.

Перед светом зажег жирник, сел подшивать валенки.

Утро – бледная немочь – точит с сизого восхода чахлый рассвет. Месяц зазоревал посреди неба, сил не хватило дошагать до тучки, на день прихорониться.

Перед завтраком глянул Гаврила в окно, сказал почему-то шепотом:

– Прохор идет!

Вошел он, на казака не похожий, чужой обличьем и внешностью. Скрипели на ногах у него кованные английские ботинки и мешковато сидело пальто чудно́го покроя, с чужого плеча, как видно.

– Здорово живешь, Гаврила Василич!..

– Слава богу, служивый!.. Проходи, садись.

Прохор снял шапку, поздоровался с старухой и сел на лавку в передний угол.

– Ну, и погодка пришла, снегу надуло – не пройдешь!..

– Да, снега̀ нынче рано упали… В старину в эту пору скотина на подножном корму ходила.

На минуту тягостно замолчали. Гаврила, с виду равнодушный и твердый, сказал:

– Постарел ты, парень, в чужих краях!

– Молодеть-то не с чего было, Гаврила Василич! – улыбнулся Прохор.

Заикнулась было старуха:

– Петра нашего…

– Замолчи-ка, баба!.. – строго прикрикнул Гаврила. – Дай человеку опомниться с морозу, успеешь… узнать!..

Поворачиваясь к гостю, спросил:

– Ну как, Прохор Игнатич, протекала ваша жизня?

– Хвалиться нечем. Дотянул до дома, как кобель с отбитым задом, и то – слава богу.

– Та-а-ак… Плохо́ у турка жилось, значица?

– Концы с концами насилу связывали, – Прохор побарабанил по столу пальцами. – Однако и ты, Гаврила Василич, дюже постарел, седина вон как обрызгала тебе голову… Как вы тут живете при советской власти?

– Сына вот жду… стариков нас докармывать… – криво улыбнулся Гаврила.

Прохор торопливо отвел глаза в сторону. Гаврила приметил это, спросил резко и прямо:

– Говори, где Петро?

– А вы разве не слыхали?

– По-разному слыхали – отрубил Гаврила.

Прохор свил в пальцах грязную бахромку скатерти, заговорил не сразу.

– В январе, кажись… ну да, в январе, стояли мы сотней возле Новороссийского города… Город такой у моря есть… Ну, обныковенно стояли…

– Убит, што ли?.. – нагинаясь, низким шопотом спросил Гаврила. Прохор, не поднимая глаз, промолчал, словно и не слышал вопроса.

– Стояли, а красные прорывались к горам, к зеленым на соединенье. Назначает его, Петра вашего, командир сотни в раз’езд… Командиром у нас был под’есаул Сенин… Вот тут и случись… понимаете…

Возле печки звонко стукнул упавший чугун, старуха, вытягивая руки, шла к кровати, крик распирал ей горло:

– Не вой!!. – грозно рявкнул Гаврила, и, облокотясь о стол, глядя на Прохора в упор, медленно и устало проговорил:

– Ну, кончай!

– Срубили!.. – бледнея выкрикнул Прохор и встал, нащупывая на лавке шапку. – Срубили Петра… на-смерть… Остановились они возле леса, коням передышку давали, он подпругу на седле отпустил, а красные из лесу… – Прохор, захлебываясь словами, дрожащими руками мял шапку.

– Петро черк за луку, а седло коню под пузо… Конь горячий… не сдержал, остался… Вот и все!..

– А ежели я не верю?.. – раздельно сказал Гаврила.

Прохор не оглядываясь торопливо пошел к двери.

– Как хотите, Гаврила Василич, а я истинно… Я правду говорю… Гольную правду… Своими глазами видал…

– А ежели я не хочу этому верить?!. – багровея захрипел Гаврила. Глаза его налились кровью и слезами, разодрав у во̀рота рубаху, он голой волосатой грудью шел на оробевшего Прохора, стонал, запрокидывая потную голову:

– Одного сына убить?!.. Кормильца?!. Петьку мово?! Брешешь, сукин сын!.. Слышишь ты?!.. Брешешь! Не верю!.. · · ·

А ночью, накинув полушубок, вышел во двор, поскрипывая по снегу валенками, прошел на гумно и стал у скирда.

Из степи дул ветер, порошил снегом, темень черная и строгая громоздилась в голых вишневых кустах.

– Сынок! – позвал Гаврила вполголоса. Подождал немного и не двигаясь, не поворачивая головы, снова позвал:

– Петро!.. Сыночек!..

Потом лег плашмя на притоптанный возле скирда снег и тяжело закрыл глаза.

* * *

В станице поговаривали о продразверстке, о бандах, что шли с низовьев Дона. В исполкоме на станичных сходах шопотом сообщались новости, но дед Гаврила ни разу не ступнул на расшатанное исполкомское крыльцо, надобности не было, потому о многом не слышал, многого не знал. Диковинно показалось ему, когда в воскресенье после обедни заявился председатель, с ним трое в желтых куценьких дубленках, с винтовками.

Председатель поручкался с Гаврилой и сразу как обухом по затылку:

– Ну, признавайся, дед, хлеб есть?

– А ты думал как, духом святым кормимся?

– Ты не язви, говори толком, где хлеб?

– В амбаре, само собой.

– Веди.

– Дозволь узнать, какое вы имеете касательство к мому хлебу?

Рослый, белокурый, по виду начальник, постукивая на морозе каблуками, сказал:

– Излишки забираем в пользу государства. Продразверстка, слыхал, отец?

– А ежели я не дам? – прохрипел Гаврила, набухая злобой.

– Не дашь? – Сами возьмем!..

Пошептались с председателем, полезли по закромам, в очищенную смугло-золотую пшеницу накидали с сапог снежных ошлепок. Белокурый закуривая решил:

– Оставить на семена, на прокорм, остальное забрать, – оценивающим хозяйским взглядом прикинул количество хлеба и повернулся к Гавриле.

– Сколько десятин будешь сеять?

– Чортову лысину засею!.. – засипел Гаврила, кашляя и судорожно кривляясь. – Берите, проклятые!.. Грабьте!.. Все ваше!..

– Што ты осатанел, што ли, остепенись, дед Гаврила!.. – упрашивал председатель, махая на Гаврилу варежкой.

– Давитесь чужим добром!.. Лопайте!..

Белокурый собрал с усины оттаявшую сосульку, искоса умным насмешливым глазом кольнул Гаврилу, сказал с спокойной улыбкой:

– Ты, отец, не прыгай! Криком не поможешь. Что ты визжишь, аль на хвост тебе наступили? – и, хмуря брови, резко переломил голос:

– Языком не трепи!.. Коли длинный он у тебя – привяжи к зубу!.. За агитацию… – не договорив, хлопнул ладонью по желтой кобуре, перекосившей пояс, и уже мягче сказал:

– Сегодня же свези на ссыппункт!

Не то, чтобы испугался старик, а от голоса уверенного и четкого обмяк, понял, что в самом деле криком тут не пособишь. Махнул рукой и пошел к крыльцу. До половины двора не дошел – дрогнул от окрика дико хриплого:

– Где продотрядники?!.

Повернулся Гаврила – за плетнем, вздыбив приплясывающую лошадь, кружится конный. Предчувствие чего-то необычайного дрожью подкатилось под колени. Не успел рта раскрыть, как конный, увидев стоявших возле амбара, круто осадил лошадь и, неуловимо поведя рукой, рванул с плеча винтовку.

Сочно треснул выстрел, и в тишине вслед за выстрелом, на короткое мгновение облапившей двор, четко сдвоил затвор, патронная гильза вылетела с коротким жужжаньем.

Оцепененье прошло: белокурый, влипая в притолку, прыгающей рукой долго, до жути, тянул из кобуры револьвер, председатель, приседая по-заячьи, рванулся через двор к гумну, один из продотрядников упал на колено, выпуская из карабина обойму в черную папаху, качавшуюся за плетнем. Двор захлестнуло стукотнею выстрелов. Гаврила с трудом оторвал от снега словно прилипшие ноги и тяжело потрусил к крыльцу. Оглянувшись, увидел, как трое в дубленках недружно, врассыпную, застревая в сугробах, бежали к гумну, а в радушно распахнутые ворота клубясь хлынули конные.

Передний в кубанке, на рыжем жеребце горбатясь, приник к луке и перекружил над головою шашку. Перед Гаврилой лебедиными крыльями мелькнули концы его белого башлыка, в лицо кинуло снегом, брызнувшим из-под лошадиных копыт.

Обессиленно прислонясь к резному крыльцу, Гаврила видел, как рыжий жеребец подобравшись взлетел через плетень и закружился на дыбках возле початого скирда ячменной соломы, а кубанец, свисая с седла, крест-на-крест рубил ползающего в корчах продотрядника…

На гумне обрывчатый неясный шум, возня, чей-то протяжный рыдающий вскрик. Через минуту гулко стукнул одинокий выстрел. Голуби, вспугнутые было стрельбой и вновь попадавшие на крышу амбара, сорвались в небо фиолетовой дробью. Конные на гумне спешились.

По станице неумолчно плескался малиновый трезвон. Паша – станичный дурачок – взобрался на колокольню и по глупому своему разуму хватил во все колокола, вместо набата вызванивая пасхальную плясовую.

К Гавриле подошел кубанец в наброшенном на плечи белом башлыке. Лицо его горячее и потное подергивалось, углы губ слюняво свисали вниз.

– Овес есть?

Гаврила трудно двинулся от крыльца; подавленный виденным, не мог совладать с онемевшим языком.

– Оглох ты, чорт?!.. Овес есть, спрашиваю? Неси мешок!

Не успели подвести лошадей к корыту с кормом – в ворота вскочил еще один.

– По коням!.. С горы пехота!..

Кубанец с проклятием взнуздал облитого дымящимся потом жеребца и долго тер снегом обшлаг своего правого рукава, густо измазанного чем-то багрово-красным.

Со двора их выехало пятеро, в тороках последнего угадал Гаврила желтую в кровяных узорах дубленку белокурого.

* * *

До вечера за бугром в терновой балке погромыхивали выстрелы. В станице, побитой собакой, приниженно лежала тишина. Уже заголубели сумерки, когда Гаврила решился пойти на гумно. Вошел в настежь открытую калитку, увидел: на гуменном прясле, уронив голову, повис настигнутый пулей председатель. Руки его, свисая вниз, словно тянулись за шапкой, валявшейся по ту сторону прясла.

Неподалеку от скирда, на снегу, притрушенном об‘едьями и половой, лежали раздетые до белья продотрядники – все трое в ряд. И глядя на них, уже не ощутил Гаврила в дрогнувшем от ужаса сердце той злобы, что гнездилась там с утра. Казалось небывальщиной, сном, чтобы на гумне, где постоянно разбойничали соседские козы, обдергивая прикладок соломы, теперь лежали изрубленные, обезображенные люди, и от них, от талых круговин примерзшей пузырчатой крови, уже струился-тек сладкий васильковый запах мертвечины…

Белокурый лежал неестественно отвернув голову, и если б не голова, плотно прижатая к снегу, можно было бы подумать, что лежит он отдыхая, так ужасающе беспечно были закинуты его ноги одну за другую.

Второй, щербатый и черноусый выгнулся, вобрав голову в плечи, оскалясь непримиримо и злобно.

Третий, зарывшись головою в солому, недвижно плыл по снегу – столько силы и напряжения было в мертвом размахе его рук.

Нагнулся Гаврила над белокурым, вглядываясь в почерневшее лицо, и дрогнул от жалости: лежал перед ним мальчишка лет девятнадцати, а не сердитый с колючими глазами продкомиссар. Под желтеньким пушком усов возле губ стыл иней и скорбная складка, лишь поперек лба темнела морщинка, глубокая и строгая.

Бесцельно тронул рукою голую грудь и качнулся от неожиданности: сквозь леденящий холодок ладонь прощупала потухающее тепло…

Старуха ахнула и крестясь шарахнулась к печке, когда Гаврила, кряхтя и стоная, приволок на спине одеревяневшее, кровью почерненное тело.

Положил на лавку, обмыл холодной водой, до устали, до пота тер колючим шерстяным чулком ноги, руки, грудь, прислонился ухом к гадливо-холодной груди и насилу услышал глухой, с долгими промежутками, стук сердца.

* * *

Четвертые сутки лежал он в горнице, шафранно-бледный, похожий на покойника. Пересекая лоб и щеку, багровел запекшийся кровью шрам, туго перевязанная грудь качала одеяло, с хрипом и клокотаньем вбирая воздух.

Каждый день Гаврила вставлял ему в рот свой потрескавшийся зачерствелый палец, концом ножа осторожно разжимал стиснутые зубы, а старуха через камышинку лила подогретое молоко и навар из бараньих костей.

На четвертый день с утра на щеках белокурого блекло зарозовел румянец, к полудню лицо его полыхало как куст боярышника, зажженный морозом, дрожь потрясала все тело, и под рубахой проступил холодный и клейкий пот.

С этой поры стал он несвязно и тихо бредить, порывался вскакивать с кровати. Днем и ночью дежурили около него Гаврила поочередно с старухой.

В длинные зимние ночи, когда восточный ветер, налетая с обдонья, мутил почерневшее небо и низко над станицей стлал холодные тучи, сиживал Гаврила возле раненого, уронив голову на руки, вслушиваясь, как бредил тот, незнакомым окающим говорком несвязно о чем-то рассказывая; подолгу вглядывался в смуглый треугольник загара на груди, в голубые веки глаз, обведенных сизыми подковами. И когда с выцветших губ текли тягучие стоны, хриплая команда, безобразные ругательства и лицо искажалось гневом и болью – слезы закипали у Гаврилы в груди. В такие минуты жалость приходила непрошенная.

Видел Гаврила, как с каждым днем, с каждой бессонной ночью бледнеет, и сохнет возле кровати старуха, примечал и слезы на щеках ее, вспаханных морщинами, и понял, вернее почуял сердцем, что невыплаканная любовь ее к Петру – покойному сыну пожаром перекинулась вот на этого недвижного, смертью зацелованного чьего-то чужого сына…

Заезжал как-то командир проходившего через станицу полка. Лошадь у ворот оставил с ординарцем, сам вбежал на крыльцо, гремя шашкой и шпорами. В горнице шапку снял и долго молча стоял у кровати. По лицу раненого бродили бледные тени, из губ, сожженных жаром, точилась кровица. Качнул командир преждевременно поседевшей головой, затуманясь и глядя куда-то мимо Гаврилиных глаз, сказал:

– Побереги товарища, старик!

– Поберегем! – твердо ответил Гаврила.

Текли дни и недели. Минули святки. На шестнадцатый день в первый раз открыл белокурый глаза и долго не мигая глядел на Гаврилу. Звякнуло у старика сердце, когда услышал, он голос паутинно-тонкий, скрипучий:

– Это ты, старик?

– Я.

– Здорово меня обработали?

– Не приведи Христос!

Во взгляде прозрачном и неуловимом почудилась Гавриле усмешка беззлобно-простая.

– А ребята?

– Энти тово… закопали их на плацу.

Молча пошевелил по одеялу пальцами и перевел взгляд на некрашенные доски потолка.

– Звать-то тебя как будем? – спросил Гаврила.

Голубые с прожилками веки устало опустились.

– Николай.

– Ну, а мы Петром кликать будем… Сын у нас был… Петро… – пояснил Гаврила. Подумав, хотел еще о чем-то спросить, но услышал ровное в нос дыханье и, удерживая руками равновесие, на цыпочках отошел от кровати.

* * *

Жизнь возвращалась к нему медленно, словно нехотя.

На другой месяц с трудом поднимал от подушки голову, на спине появились пролежни.

С каждым днем с ужасом чувствовал Гаврила, что кровно привязывается к новому Петру, а образ первого, родного, меркнет, тускнеет, как отблеск заходящего солнца на слюдовом оконце хаты. Силился вернуть прежнюю тоску и боль, но прежнее уходило все дальше, и ощущал Гаврила от этого стыд и неловкость. Уходил на баз, возился там часами, но вспомнив, что с Петром у кровати сидит неотступно старуха, испытывал ревнивое чувство. Шел в хату, молча топтался у изголовья кровати, негнущимися пальцами неловко поправлял наволочку подушки и, перехватив сердитый взгляд старухи, смирно садился на скамью и притихал.

Старуха поила Петра сурчиным жиром, настоем целебных трав, снятых весною в майском цвету.

От этого ли или от того, что молодость брала верх над немощью, но раны зарубцовывались, кровь красила пополневшие щеки, лишь правая рука с изуродованной у предплечья костью срасталась плохо, как видно, отработала свое.

Но все же на второй неделе поста в первый раз присел Петро на кровати сам, без посторонней помощи, и, удивленный собственной силой, долго и недоверчиво улыбался.

Ночью в кухне, покашливая на печке, шепотом:

– Ты спишь, старая?

– А што тебе?

– На ноги подымается наш… Ты завтра из сундука Петровы шаровары достань… Приготовь всю амуницию… Ему ить разу надеть нечего.

– Сама знаю! Я ишо надысь достала.

– Ишь ты, проворная!.. Полушубок-то достала?

– Ну, а то телешом, што ли, парню ходить!

Гаврила повозился на печке, чуть было задремал, но вспомнил и торжествуя поднял голову.

– А папах? Папах, небось, забыла, старая гусыня?

– Отвяжись! Мимо сорок разов прошел и не спотыкнулся, вон на гвозде другой день висит!..

Гаврила досадливо кашлянул и примолк.

Расторопная весна уж турсучила Дон. Лед, будто источенный червями, почернел и ноздревато припух. Гора облысела. Снег ушел из степи в яры и балки. Обдонье млело затопленное солнечным половодьем. Из степи ветер щедро кидал запахи воскресающей полынной горечи.

Был на исходе март.

* * *

– Сегодня встану, отец!

Несмотря на то, что все красноармейцы, переступавшие порог Гаврилиного дома, глянув на его волосы, опрятно выбеленные сединой, называли его отцом, на этот раз Гаврила почувствовал в тоне голоса теплую нотку. Казалось ли ему так или действительно Петро вложил в это слово сыновью ласку, но Гаврила густо побагровел, закашлялся и, скрывая смущенную радость, пробормотал:

– Третий месяц лежишь… Пора уж, Петя!

Вышел на крыльцо, ходульно переставляя ноги, и чуть было не задохнулся от избытка воздуха, втолкнутого в легкие ветром. Гаврила поддерживал его сзади, а старуха томашилась возле крыльца, утирая завеской привычные слезы.

Подвигаясь мимо нахохоленной крыши амбара, спросил названный сын – Петро:

– Хлеб отвез тогда?

– Отвез… – нехотя буркнул Гаврила.

– Ну, и хорошо сделал, отец!

И опять от слова „отец“ потеплело у Гаврилы в груди.

Каждый день ползал Петро по двору, прихрамывая и опираясь на костыль. И отовсюду: с гумна, из-под навеса сарая, где бы ни был, провожал Гаврила нового сына беспокойным ищущим взглядом. Как бы не оступился да не упал, поскользнувшись.

Говорили между собою мало, но отношения увязались простые и любовные.

Как-то дня два спустя после того, как в первый раз вышел Петро на двор, перед сном, умащиваясь на печке, спросил Гаврила:

– Откель же ты родом, сынок?

– С Урала.

– Из мужицкого сословия?

– Нет, из рабочих.

– Это как же? Рукомесло имел какое, навроде чеботарь али бондарь?

– Нет, отец, я на заводе работал. На чугунно-литейном заводе. С мальства там.

– А хлеб забирать, это как же пристроился?

– Из армии послали.

– Ты што же у них за командира был?

– Да, им был.

Было трудно спрашивать, но к этому вел.

– Значица ты – партейный.

– Коммунист, – ответил Петро, ясно улыбаясь. И от улыбки этой бесхитростной уже не страшным показалось Гавриле чуждое слово.

Старуха, выждав время, спросила с живостью:

– А семья-то есть у тебя, Пе́тюшка?

– Ни синь пороха! Один, как месяц в небе!

– Родители должно померли?

– Еще махоньким был, лет семи… Отца при пьянке убили, а мать где-то таскается…

– Эка сучка-то!.. Тебя жалкенького, стало-быть, кинула?

– Ушла с одним подрядчиком, а я при заводе вырос.

Гаврила свесил с печи ноги, долго молчал, потом заговорил раздельно, медленно.

– Што ж, сынок, коли нету у тебя родни, оставайся при нас… Был у нас сын, по нем и тебя Петром кличем… был, да быльем порос, а теперь вот двое с старухой кулюкаем… За это время сколько горя с тобой натерпелись, должно от этого и полюбился ты нам. Хучь и чужая в тебе кровь, а душой за тебя болишь как за родного… Оставайся! Будем с тобой возле земли кормиться, она у нас, на Дону, плодовитая, щедрая… Справим тебя, женим… Я свое отжил, правь хозяйством ты… По мне, лишь бы уважал нашу старость, да перед смертью в куске не отказывал… Не бросай нас стариков, Петро!..

За печкой верещал сверчок трескуче и нудно. Под ветром тосковали ставни.

– А мы с старухой тебе уж невесту начали приглядывать…

Гаврила с деланной веселостью подмигнул, но дрогнувшие губы покривились жалкой улыбкой.

Петро упорно глядел под ноги в выщербленный пол, левой рукой сухо выстукивал по лавке. Звук получался волнующий и редкий: „тук-тик-так!.. тук-тик-так!.. тук-тик-так!..“

Как видно, обдумывал ответ и решившись оборвал стук, тряхнул головой.

– Я, отец, останусь у вас с радостью, только работник из меня, сам видишь, плоховатый… Рука моя, кормилица, не срастается, стерва! Однако работать буду, насколько силов хватит. Лето поживу, а там – видно будет.

– А там, может, навовсе останешься! – закончил Гаврила.

Прялка под ногой старухи радостно зажужжала, замурлыкала, наматывая на скало волокнистую шерсть.

Баюкала ли, житье ли привольное сулила размеренным, усыпляющим стуком – не знаю.

* * *

Вслед за весной пришли дни, опаленные солнцем, курчавые и седые от жирной степной пыли. Надолго стало ведро. Дон, буйный как смолоду, бугрился вихрастыми валами. Полая вода поила крайние дворы станицы. Обдонье зеленовато-белесое насыщало ветер медвяным запахом цветущих тополей, в лугу зарею розовело озеро, покрытое опавшим цветом диких яблонь. Ночами по-девичьи перемигивались зарницы, и ночи были короткие, как зарничный огневой всплеск. От длинного рабочего дня не успевали отдыхать быки. На расходе пасся скот, вылинявший и ребристый.

Гаврила с Петром жили в степи неделю. Пахали, волочили, сеяли, ночевали под арбой, одеваясь одним тулупом, но никогда не говорил Гаврила о том, как крепко, незримой путой, привязал к себе его новый сын. Белокурый, веселый, работящий, заслонил собою образ покойного Петра. О нем вспоминал Гаврила все реже. За работой некогда стало вспоминать.

Дни шли воровской неприметной поступью. Подошел покос.

Как-то с утра провозился Петро с косилкой. На диво Гавриле оправил в кузне ножи и сделал новые, взамен поломанных, крылья. Хлопотал над косилкой с утра, а смерклось – ушел в исполком, позвали на какое-то совещание. В это время старуха, ходившая по воду, принесла с почты письмо. Конверт был замусленный и старый, адрес – на имя Гаврилы с передачей тов. Косых, Николаю.

Томимый неясной тревогой Гаврила долго вертел в руках конверт с расплывчатыми буквами, размашисто набросанными чернильным карандашом. Поднимал и глядел на свет, но конверт ревниво хранил чью-то тайну, и Гаврила невольно чувствовал нарастающую злобу к этому письму, изломавшему привычный покой.

На мгновение пришла мысль – изорвать его, но, подумав, решил отдать. Петра встретил у ворот новостью:

– Тебе, сынок, письмо откель-то.

– Мне? – удивился тот.

– Тебе. Иди, читай!

Засветив в хате огонь, Гаврила острым нащупывающим взглядом следил за обрадованным лицом Петра, читавшего письмо. Не вытерпел, спросил:

– Откель оно пришло?

– С Урала.

– От кого прописано? – полюбопытствовала старуха.

– От товарищей с завода.

Гаврила насторожился. – Вщет чего же пишут?

У Петра темнея померкли глаза, ответил нехотя:

– Зовут на завод… Собираются его пускать. С 17-го года стоял.

– Как же?.. Стало быть, поедешь?.. – глухо спросил Гаврила.

– Не знаю…

* * *

Угловато осунулся и пожелтел Петро. По ночам слышал Гаврила, как вздыхал он и ворочался на кровати. Понял, после долгого раздумья, что не жить Петру в станице, не лохматить плугом степную целинную черноземь. Завод, вскормивший Петра, рано или поздно, а отымет его, и снова черной чередой заковыляют безрадостные одичалые дни. По кирпичику разметал бы Гаврила ненавистный завод и место с землею сравнял бы, чтобы росла на нем крапива, да лопушился бурьян…

На третий день на покосе, когда сошлись у стана напиться, заговорил Петро:

– Не могу, отец, оставаться! Поеду на завод… Тянет, душу мутит…

– Аль плохо живется?

– Не то… Завод свой, когда шел Колчак, мы защищали полторы недели, девятерых колчаковцы повесили, как только заняли поселок, а теперь рабочие, какие пришли из армии, снова подымают завод на ноги… Смертно голодают сами и семьи ихние, а работают… как же я могу жить тут? А совесть?..

– Чем пособишь-то? Рукой ить неправ.

– Чудно говоришь, отец! Там каждой рукой дорожат!

– Не держу. Поезжай!.. – бодрясь ответил Гаврила. – Старуху обмани… скажи, што возвернешься… Поживу, мол, и вернусь… А то затоскует, пропадет… один ить ты у нас был…

И цепляясь за последнюю надежду, шопотом, дыша порывисто и хрипло:

– А может, в самом деле возвернешься? А? Неужли не пожалеешь нашу старость? А?.. · · · · · ·

Скрипела арба, разнобоисто шагали быки, из-под колес шурша осыпался рыхлый мел. Дорога, излучисто скользившая над Доном, возле часовенки круто заворачивала влево. От поворота видны церкви Окружной станицы и зеленое затейливое кружево садов.

Гаврила всю дорогу говорил без умолку. Пытался улыбаться.

– На этом месте года три назад девки в Дону потопли. Оттого и часовенка, – указывал он кнутовищем на унылую верхушку часовни.

– Тут мы с тобой и простимся. Дальше дороги нету, гора обвалилась. Отсель до станции с версту, помаленечку дойдешь.

Петро поправил на ремне сумку с харчами и слез с арбы. С усилием задушив рыдание, Гаврила кинул на землю кнут и протянул трясущиеся руки.

– Прощай, родимый!.. Солнышко ясное смеркнется без тебя у нас… – и кривя изуродованное болью мокрое от слез лицо, резко, до крика повысил голос:

– Подорожники не забыл, сынок?.. Старуха пекла тебе… Не забыл?… Ну, прощай!.. Прощай, сынушка!..

Петро прихрамывая пошел, почти побежал, по узенькой каемке дороги.

– Вороча́йся!.. – цепляясь за арбу, кричал Гаврила. „Не вернется!“ – рыдало в груди невыплаканное слово. В последний раз мелькнула за поворотом родная белокурая голова, в последний раз махнул Петро картузом, и на том месте, где ступила его нога, ветер дурашливо взвихрил и закружил белесую, дымчатую пыль.

Нахаленок

Снится Мишке, будто дед срезал в саду здоровенную вишневую хворостину, идет к нему, хворостиной махает, а сам строго так говорит:

– А ну, иди сюда, Михайло Фомич, я те полохану по тем местам, откель ноги растут!..

– За што, дедуня? – спрашивает Мишка.

– А за то, што ты в курятнике из гнезда чубатой курицы все яйца покрал и на каруселю отнес, прокатал!..

– Дедуня, я нонешний год не катался на каруселях! – в страхе кричит Мишка. Но дед степенно разгладил бороду да как топнет ногой:

– Ложись, постреленыш, и спущай портки!..

Вскрикнул Мишка и проснулся. Сердце бьется, словно в самом деле хворостины отпробовал. Чуточку открыл левый глаз – в хате светло. Утренняя зорька теплится за окошком. Приподнял Мишка голову, слышит в сенцах голоса: мамка визжит, лопочет что-то, смехом захлебывается, дед кашляет, а чей-то чужой голос:

– Бу-бу-бу…

Протер Мишка глаза и видит: дверь открылась, хлопнула, дед в горницу бежит, подсигивает, очки на носу у него болтаются. Мишка сначала подумал, что поп с певчими пришел (на пасху, когда приходил он, дед так же суетился), но следом за дедом прет в горницу чужой большущий солдат в шинели и в шапке с лентами, но без козырька, а мамка на шее у него висит, воет, а сама ногами дрыг-дрыг…

Посеред хаты стряхнул чужой человек мамку с шеи да как гаркнет:

– А где мое потомство?

Мишка струхнул, под одеяло забрался.

– Минюшка, сыночек, што ж ты спишь? Батянька твой с службы пришел! – шумит мамка.

Не успел Мишка глазом моргнуть, как солдат сгробастал его, подкинул под потолок, а потом прижал к груди и ну рыжими усами, не на шутку, колоть губы, щеки, глаза. Усы в чем-то мокром, соленом. Мишка вырываться, да не тут-то было.

– Вон у меня какой большевик вырос!.. Скоро батьку перерастет!.. Го-го-го!..

Кричит батянька, и знай себе пестует Мишку, то на ладонь посадит, вертит, то опять до самой потолочной перекладины подкидывает. Терпел, терпел Мишка, а потом брови сдвинул по-дедовски, строгость на себя напустил и за отцовы усы ухватился.

– Пусти, батянька!

– Ан вот не пущу!

– Пусти! Я уж большой, а ты меня как дитенка няньчишь!..

Посадил отец Мишку к себе на колено, спрашивает, улыбаясь:

– Сколько ж тебе лет, пистолет?

– Восьмой идет, – поглядывая исподлобья, буркнул Мишка.

– А помнишь, сынушка, как в позапрошлом годе я тебе пароходы делал? Помнишь, как мы в пруду их пущали?

– Помню!.. – крикнул Мишка и несмело обхватил руками батянькину шею. Тут и вовсе пошло развеселье: посадил отец Мишку верхом к себе на шею, за ноги держит и по горнице кругом, кругом, а потом, как взбрыкнет, как заржет по-лошадиному, у Мишки от восторга аж дух занялся. Мать за рукав его тянет, орет:

– Иди на двор, играйся!.. Иди, говорят тебе, варнак этакий! – и отца просит:

– Пусти его, Фома Акимыч! Пусти, пожалуйста!.. Не даст он и поглядеть на тебя, сокола ясного. Два года не видались, а ты с ним займаешься!

Ссадил Мишку отец на пол и говорит:

– Беги, с ребятами играйся, апосля придешь, я тебе гостинцев дам.

Притворил Мишка за собой дверь, сначала думал послушать в сенцах, о чем будет разговор в хате, но потом вспомнил – никто еще из ребят не знает, что пришел батянька, и через двор, по огороду, топча картофельные лунки, пыхнул к пруду.

Выкупался Мишка в вонючей застоявшейся воде, обвалялся в песке, нырнул в последний раз и, чикиляя на одной ноге, натянул штанишки. Совсем было собрался итти домой, но тут подошел к нему Витька – попов сынок.

– Не уходи, Мишка! Давай искупаемся и пойдем к нам играть. Тебе мамочка разрешила приходить к нам.

Мишка левой рукой подсмыкнул сползающие штанишки, поправил на плече помочь и нехотя сказал:

– Я с тобой не хочу играть. У тебе из ушей воняет дюже!..

Витька ехидно прищурил левый глаз, сказал, стаскивая с костлявых плеч вязаную рубашечку:

– Это от золотухи, а ты – мужик, и тебя мать под забором родила!..

– А ты видал?

– Я слыхал, как наша кухарка рассказывала мамочке.

Мишка разгреб ногой песок и глянул на Витьку сверху вниз.

– Брешет твоя мамочка! Зато мой батянька на войне воевал, а твой – кровожад и чужие пироги трескает!..

– Нахаленок!.. – кривя губы, крикнул попович.

Мишка схватил обточенный водой камешек-голыш, но попович сдержал слезы и очень ласково улыбнулся:

– Ты не дерись, Миша, не сердись! Хочешь, я тебе отдам свой кинжал, какой из железа сделал?

Мишкины глаза блеснули радостью, отшвырнул в сторону голыш, но, вспомнив про отца, сказал гордо:

– Мне батянька получшей твово с войны принес!

– Вре-ешь?.. – недоверчиво протянул Витька.

– Сам врешь!.. Раз говорю принес, значится принес!.. И заправское ружье…

– Подумаешь, какой ты стал богатый! – завистливо усмехнулся Витька.

– И ишшо у него есть шапка, а на шапке висят махры и золотые слова прописаны, как у тебя в книжках.

Витька долго думал, чем бы удивить Мишку, морщил лоб и почесывал бледный живот.

– А мой папочка скоро будет архиреем, а твой был пастухом. Ага, что?..

Мишке надоело стоять на горячем песке, повернулся и пошел к огороду. Попович его окликнул:

– Миша, Миша, я что-то скажу тебе!

– Говори.

– Подойди ко мне!..

Мишка подошел и подозрительно скосился:

– Ну, говори!

Попович заплясал по песку на тоненьких кривых ножках, улыбаясь, злорадно крикнул:

– Твой отец – коммуняка! Вот как только помрешь ты, и душа твоя прилетит на небо, а бог и скажет: за то, что твой отец был коммунистом – отправляйся в ад!.. И начнут тебя там черти на сковородках поджаривать!..

– А тебя, думаешь, не зачнут поджаривать?

– Мой папочка – священник!.. Ты ведь дурак необразованный и ничего не понимаешь…

Мишке стало страшно. Повернулся и молча побежал домой.

У огородного плетня остановился, крикнул, грозя поповичу кулаком:

– Вот спрошу у дедушки, коли брешешь – не ходи мимо нашего двора!

Перелез через плетень, к дому бежит, а перед глазами сковородка, и на ней его, Мишку, жарят… Горячо сидеть, а кругом сметана кипит и пенится пузырями. По спине мурашки, скорее бы до деда добежать, расспросить…

Как на грех – в калитке свинья застряла. Голова с той стороны, а сама с этой, ногами в землю упирается, хвостом крутит и пронзительно визжит. Мишка – выручать: попробовал калитку открыть – свинья хрипеть начинает. Сел на нее верхом, свинья поднатужилась, вывернула калитку, ухнула и по двору к гумну вскачь. Мишка пятками в бока ее толкает, мчится, аж ветром волосы назад запрокидывает. У гумна соскочил, – глядь, а дед на крыльце стоит и пальцем манит.

– Подойди ко мне, голубь мой!

Не догадался Мишка, зачем дед кличет, а тут опять про адскую сковородку вспомнил и рысью к деду.

– Дедуня, дедуня, а на небе черти бывают?

– Я тебе зараз всыплю чертей!.. Поплюю в кой-какие места, да хворостиной высушу!.. Ах ты, лихоманец вредный, ты на што ж это свинью об’езживаешь?..

Сцапал дед Мишку за вихор, зовет из горницы мать:

– Поди на свово умника полюбуйся!

Выскочила мать.

– За што ты его?

– Как же за што? Гляжу, а он по двору на свинье скачет, аж ветер пыльцу схватывает!..

– Это он на супоросой свинье катался? – ахнула мать.

Не успел Мишка рта раскрыть в свое оправдание, как дед снял ремешок, левой рукой портки держит, чтобы не упали, а правой Мишкину голову промеж колен просовывает. Выпорол и при этом очень строго говорил:

– Не езди на свинье!.. Не езди!..

Мишка вздумал было крик поднять, а дед и говорит:

– Значит ты, сукин кот, не жалеешь батяньку? Он с дороги уморился, прилег уснуть, а ты крик подымаешь?

Пришлось замолчать. Попробовал брыкнуть деда ногой – не достал. Подхватила мать Мишку – в хату пихнула:

– Сиди тут, сто чортов твоей матери!.. Я до тебя доберусь – не по-дедовски шкуру спущу!..

Вышел на двор. Дед в кухне на лавке сидит, изредка на Мишкину спину поглядывает.

Повернулся Мишка к деду, размазал кулаком последнюю слезу, сказал, отворяя дверь задом:

– Ну, дедунюшка… попомни!

– Ты што ж это, поганец, деду грозишь?

Мишка видит, как дед снова расстегивает ремень, и заблаговременно чуточку приоткрывает дверь.

– Значит, ты мне грозишь?.. – переспрашивает дед.

Мишка вовсе исчезает за дверью, выглядывая в щелку, пытливо караулит каждое движение деда, потом заявляет:

– Погоди, погоди, дедунюшка!.. Вот выпадут у тибе зубы, а я жевать не буду!.. Хучь не проси тогда!

Дед выходит на крыльцо и видит, как по огороду, по зеленым лохматым коноплям ныряет Мишкина голова, мелькают синие штанишки. Долго грозит ему дед костылем, а у самого в бороде хоронится улыбка.

* * *

Для отца он – Минька. Для матери – Минюшка. Для деда – в ласковую минуту – постреленыш, в остальное время, когда дедовские брови седыми лохмотьями свисают на глаза – эй, Михайло Фомич, иди, я тебе уши оболтаю!

А для всех остальных: для соседок-пересудок, для ребятишек, для всей станицы – Мишка и „нахаленок“.

Девкой родила его мать, хотя через месяц и обвенчалась с пастухом – Фомою, от которого прижила дитя, но прозвище „нахаленок“ язвой прилипло к Мишке, осталось на всю жизнь за ним.

Мишка собой щуплый, мозглявенький, волосы на голове у него с весны были, как лепестки цветущего подсолнечника, в июне солнце обожгло их жаром, взлохматило гнедыми вихрами. Щеки, точно воробьиное яйцо, исконопатило веснушками, а нос от солнышка и постоянного купанья в пруду облупился, потрескался шелухой. Одним хорош колченогенький Мишка – глазами. Из узеньких прорезей, на веснущатых щеках, высматривают они, голубые и плутовские, похожие на нерастаявшие крупинки речного льда.

Вот за глаза-то да за буйную непоседливость и любит Мишку отец. Со службы принес он ему в подарок старый-престарый зачерствевший от времени вяземский пряник и немножко приношенные сапожки. Сапоги мать завернула в полотенце и прибрала в сундук, а пряник Мишка в тот же вечер раскрошил на пороге молотком и с‘ел до последней крошки.

На другой день проснулся Мишка с восходом солнца. Набрал из чугуна пригоршню степлившейся воды, размазал по щекам вчерашнюю грязь, просыхать выбежал на двор.

Мамка возится возле коровы, дед на завалинке посиживает. Подозвал Мишку:

– Скачи, постреленыш, под амбар! Курица там кудахтала, должно яйцо обронила.

Мишка деду всегда готов услужить: на четвереньках юркнул под амбар, с другой стороны вылез и был таков! По огороду взбрыкивает, бежит к пруду, оглядывается, не смотрит ли дед? Пока добежал до плетня, ноги крапивой обстрекал. А дед ждет, покряхтывает. Не дождался и пополз под амбар. Вымазался куриным пометом, жмурясь от парной темноты и больно стукаясь головой о перекладины, дополз до конца.

– Экий ты, дуралей, Мишка, право слово!.. Ищешь, ищешь и не найдешь!.. Разве курица, она будет тут несться? Вот тут под камешком и должно быть яйцо. Где ты тут полозишь, постреленыш?

Деду в ответ тишина. Отряхнул с портов прилипшие комочки навоза, вылез из-под амбара. Щурясь, долго глядел на пруд, увидал Мишку и рукой махнул…

Ребята возле пруда окружили Мишку, спрашивают:

– Твой батянька на войне был?

– Был.

– А што он там делал?

– Известно што – воевал!..

– Брешешь!.. Он вшей там убивал и при кухне мослы грыз!..

Загоготали ребята, пальцами в Мишку тычут, прыгают вокруг. От горькой обиды слезы навернулись у Мишки на глазах, а тут еще Витька-попович больно задел его:

– А твой отец коммунист?.. – спрашивает.

– Не знаю…

– Я знаю, что коммунист. Папочка сегодня утром говорил, что он продал душу чертям. И еще говорил, что всех коммунистов буржуи будут скоро вешать!..

Ребята примолкли, а у Мишки сжалось сердце. Батяньку его будут вешать? За что?.. Крепко сжал зубы и сказал:

– У батяньки большущее ружье и он всех баржуев поубивает!

Витька, выставив вперед ногу, сказал торжествующе:

– Руки у него коротки! Папочка не даст ему святого благословения, а без святости он ничего не сделает!..

Прошка, сын лавочника, раздувая ноздри, толкнул Мишку в грудь и крикнул:

– А ты не дюже с своим батянькой!.. Он у мово отца товары забирал, как поднялась ривилюца, и отец сказал: „Ну, нешто не перевернется власть, а то Фомку-пастуха первого убью!..“

Наташка, Прошкина сестра, топнула ногой.

– Бейте его, ребята, што смотреть?!.

– Бей коммуничьего сына!..

– Нахаленок!..

– Звездани его, Прошка!

Прошка взмахнул прутом и ударил Мишку по плечу, Витька-попович подставил ногу, и Мишка навзничь, грузно шлепнулся на песок.

Ребята заорали, кинулись на него. Наташка тоненько визжала и ногтями царапала Мишкину шею. Кто-то ногою больно ударил его в живот.

Мишка, стряхнув с себя Прошку, вскочил и, виляя по песку, как заяц от гончих, пустился домой. Вслед ему засвистали, бросили камень, но догонять не побежали.

Только тогда перевел Мишка дух, когда с головой окунулся в зеленую колючую заросль коноплей. Присел на влажную пахучую землю, вытер с расцарапанной шеи кровь и заплакал; сверху, пробираясь сквозь листья, солнце старалось заглянуть Мишке в глаза, сушило на щеках слезы и ласково, как маманька, целовало его в рыжую вихрастую маковку.

Сидел долго, пока не высохли глаза; потом встал и тихонько побрел во двор.

Под навесом отец смазывает дегтем колеса повозки. Шапка у него с‘ехала на затылок, ленты висят, а синяя рубаха на груди в белых полосах. Подошел Мишка боком и стал возле повозки. Долго молчал, осмелившись, тронул батянькину руку, спросил шопотом:

– Батя, ты на войне што делал?

Отец улыбнулся в рыжие усы, сказал:

– Воевал, сыночек!

– А ребята… ребята гуторят, што ты вшей убивал!..

Слезы вновь перехватили Мишкино горло. Отец засмеялся и подхватил Мишку на руки.

– Брешут они, мой родный! Я на пароходе плавал. Большой пароход по морю ходит, вот на нем-то я и плавал, а потом пошел воевать.

– С кем ты воевал?

– С господами воевал, мой любонький. Ты еще мал, вот и пришлось мне на войну итти за тебя. Про это и песня поется.

Отец улыбнулся и, глядя на Мишку, притоптывая ногой, запел потихоньку:

– Ой, Михаил, Михаля, Михалятко ты мой!

Не ходи ты на войну, нехай батько иде.

Батько – старенький, на свити нажився.

А ты – молоденький, тай що не женився…

Мишка забыл про обиду, нанесенную ему ребятами, и засмеялся оттого, что у отца рыжие усы затопорщились над губой, как сибирьки, из каких маманька веники вяжет, а под усами смешно шлепают губы и рот раскрыт круглой черной дыркой.

– Ты мне сейчас не мешай, Минька, – сказал отец, – я повозку буду чинить, а вечером спать ляжешь и я тебе про войну все расскажу!

* * *

День растянулся, как длинная глухая дорога в степи. Солнце село, по станице прошел табун, улеглась пыль, и с почерневшего неба застенчиво глянула первая звездочка.

Мишку одолевает нетерпение, а мать, как нарочно, долго провозилась у коровы, долго цедила молоко, в погреб полезла и там прокопалась битый час. Мишка вьюном около нее крутится.

– Скоро вечерять будем?

– Успеешь, непоседа, оголодал!..

Но Мишка ни на шаг не отстает от нее: мать в погреб, и он за ней, мать на кухню, и он следом. Пиявкой присосался, за подол уцепился, волочится.

– Ма-а-амка!.. ско-реича вечерять!..

– Да отвяжись ты, короста липучая!.. Жрать захотел, – взял кусок и лопай!

А Мишка не унимается. Даже подзатыльник, схваченный от матери, и тот не помог.

За ужином кое-как наспех поглотал хлебова и – опрометью в горницу. Далеко за сундук швырнул штанишки и с разбегу на кровать под материно одеяло, сшитое из разноцветных лоскутьев. Притаился и ждет, когда придет батянька про войну рассказывать.

Дед на коленях стоит перед образами, шепчет молитвы, поклоны отстукивает. Приподнял Мишка голову, дед, трудно сгибая спину, пальцами левой руки в половицу упирается и лбом в пол – стук!.. А Мишка локтем в стену – бух!..

Дед опять пошепчет, пошепчет и поклон стукает. Мишка себе в стену бухает. Рассердился дед, повернулся к Мишке:

– Я тебе, окаянный, прости, господи!.. Постучи у меня я те стукну!

Быть бы драке, но в горницу вошел отец.

– Ты зачем же, Минька, тут лег? – спрашивает.

– Я с маманькой сплю.

Отец сел на кровать и молча начал крутить усы. Потом, подумав, сказал:

– А я тебе в горнице с дедом постелил…

– Я с дедом не ляжу!..

– Это почему ж?..

– У него от усов табаком дюже воняет!

Отец опять покрутил усы и вздохнул:

– Нет, сынок, ты уж ложись с дедом…

Мишка натянул на голову одеяло и, выглядывая одним глазом, обиженно сказал:

– Вчерась ты, батянька, лег на моем месте и нынче… Ложись ты с дедом!

Мишка сел на кровати и, обхватив руками отцову голову, прошептал:

– Ты ложись с дедом, а то маманька с тобой, должно быть, не будет спать! От тибе тоже табаком воняет!

– Ну, ладно, ляжу с дедом, а про войну рассказывать не буду.

Отец поднялся и пошел в кухню.

– Батянька!

– Ну?

– Ложись уж тут… – вздыхая, сказал Мишка и встал.

– А про войну расскажешь?

– Расскажу.

Дед лег к стенке, а Мишку положил с краю. Немного погодя, пришел отец. Придвинул к кровати скамейку, сел и закурил вонючую цыгарку.

– Видишь, оно какое дело было… Помнишь, за нашим гумном когда-то был посев лавошника?..

Мишке припомнилось, как раньше бегал он по душистой высокой пшенице. Перелезет через каменную огорожу гумна и – в хлеба. Пшеница с головой его хоронит, тяжелые черноусые колосья щекочут лицо. Пахнет пылью, ромашкой и степным ветром. Маманька говорила, бывало, Мишке:

– Не ходи, Минюшка, далеко в хлеба, а то заблудишься!..

Батянька помолчал и сказал, гладя Мишку по голове:

– А помнишь, как ты со мной ездил за песчаный курган? Хлеб наш там был…

И опять припомнилось Мишке: за песчаным курганом над дорогой узенькая, кривая полоска хлеба. Приехал Мишка с отцом туда, а полоса вся, скотом потравлена. Лежат грязными ворохами втолоченные в землю колосья, под ветром качаются пустые стебли. Помнит Мишка, как батянька, такой большой и сильный, страшно кривил лицо и по запыленным щекам его скупо текли слезы. Мишка тоже плакал тогда, глядя на него…

Обратной дорогой спросил отец у бахчевника:

– Скажи, Федот, кто потравил мой хлеб?

Бахчевник сплюнул под ноги и ответил:

– Лавошник гнал скотину на рынок и нарошно запустил на твою полосу…

Отец придвинул скамью ближе, заговорил:

– Лавошник и остальные богатеи позаняли всю землю, а бедным сеять было не на чем. Вот так везде было, не в одной нашей станице. Шибко обижали они нас тогда… Жить стало туго, нанялся я в пастухи, а потом забрали меня на службу. На службе мне было плохо, офицеры за всякую малость в морду били… А потом об’явились большевики и старшой у них, по прозвищу Ленин. Сам-то собой он немудрящий, но ума дюже ученого, даром што наших, мужицких, кровей. Задали большевики нам такую заковырину, што мы и рты пораззявили.

– Што вы, – говорят, – мужики и рабочие раззяву-то ловите?.. Гоните господ и начальствие в три шеи, да поганой метлой! Все – ваше!..

Вот этими словами и придавили они нас. Пораскинули мы умишками – верно. Отобрали у господ землю и имения, но их затошнило от поганого житья, нащетинились и прут на нас, на мужиков и рабочих, войной… Понял, сынок?

– А тот самый Ленин – старшой у большевиков – народ поднял, ровно пахарь полосу плугом. Собрал солдат и рабочих и ну наколуповать господ! Аж пух и перья с них летят! Стали солдаты и рабочие прозываться красной гвардией. Вот и я был в красной гвардии. Жили мы в большущем доме, звался он Смольным. Сенцы там, сынок, длиннющие и горниц так много, што оплутаться можно.

Стою я раз ночью, караулю вход. Холодно на дворе, а у меня одна шинель. Ветер так и нижет… Только вышли из этого дома два человека и идут мимо меня. Подходят они ближе, и угадываю я в одном из них Ленина. Подошел ко мне, спрашивает ласково:

– Не холодно вам, товарищ?

А я ему и говорю:

– Нет, тов. Ленин, не то што холод, но и никакие враги не сломят нас! Не для того мы забрали власть в свои руки, штобы отдать ее буржуазам!..

Он засмеялся и руку мне жмет крепко. А потом пошел потихоньку к воротам.

Отец помолчал, достал из кармана кисет, зашелестел бумагой, закуривая, чиркнул спичкой, и на рыжем щетинистом усе увидал Мишка светлую и блестящую слезину, похожую на каплю росы, какие по утрам висят на кончиках крапивных листьев.

– Вот какой он был. Обо всех заботу нес. Об каждом солдате сердцем хворал… Посля этого часто я его видал. Бежит мимо меня, увидит еще вон откель, улыбнется и спрашивает:

– Так не сломят нас буржуи?

– В носе у них не кругло, тов. Ленин! – бывало, скажу ему.

По евонному и вышло, сынок! Землю и фабрики мы забрали, а богатеев – кровососов наших – по боку!.. Вырастешь – не забывай, што твой батянька матросом был и за коммунию 4 года кровь проливал. К тем годам и я помру, и Ленин помрет, а дело наше до веку живо будет!..

– Когда вырастешь – будешь воевать за совецку власть, как твой батька воевал?

– Буду! – крикнул Мишка, вскочил на кровати, хотел с разбегу повиснуть на батянькиной шее, да забыл, что рядом дед лежит, ногой на живот ему наступил. Дед как крякнет, руку протянул, хотел сцапать Мишку за вихор, но батянька схватил его на руки и понес в горницу.

На руках у него Мишка и уснул. Сначала долго думал о диковинном человеке-Ленине, о большевиках, о войне, о пароходах. Сначала сквозь дрему слышал сдержанные голоса, ощущал сладкий запах пота и махорки, а потом глаза слиплись, веки словно кто ладонями придавил.

Не успел уснуть, увидал во сне город: улицы широкие, куры в просыпанной золе купаются; на что в станице их многое множество, а в городе куда больше. Дома точь-в-точь, как отец рассказывал: большущая хата, крытая свежим камышом, на трубе у нее стоит еще одна хата, у той на трубе еще одна, а труба самой верхней хаты в небо воткнулась.

Идет Мишка по улице, голову кверху задирает, рассматривает и вдруг, откуда ни возьмись, шасть ему навстречу высоченный человек в красной рубахе.

– Ты, Мишка, почему без делов шляешься? – спрашивает он очень ласково.

– Меня дедуня пустил поиграть, – отвечает Мишка.

– А ты знаешь, кто я такой?

– Нет, не знаю…

– Я – товарищ Ленин!..

У Мишки со страха колени подогнулись. Хотел тягу задать, но человек в красной рубахе взял его, Мишку, за рукав и говорит:

– Совести у тебя, Мишка, и на ломаный грош нету! Хорошо ты знаешь, что я за бедный народ воюю, а почему-то в мое войско не поступаешь?..

– Меня дедуня не пущает!.. – оправдывается Мишка.

– Ну, как хочешь, – говорит товарищ Ленин, – а без тебя у меня – неуправка! Должон ты ко мне в войско вступить и шабаш!..

Мишка взял его за руку и сказал очень твердо:

– Ну, ладно, я без спросу поступлю в твою войску и буду воевать за бедный народ. Но ежели дедуня меня за это зачнет хворостиной драть, тогда ты за меня заступись!..

– Обязательно заступлюсь! – сказал товарищ Ленин и с тем пошел по улице, а Мишка почувствовал, как от радости у него захватило дух, нечем дыхнуть; хочет он что-то крикнуть – язык присох. Дрогнул Мишка на постели, брыкнул деда ногами и проснулся.

Дед во сне мычит, жует губами, а в оконце видно, как за прудом нежно бледнеет небо и розовой кровянистой пеной клубятся плывущие с востока облака.

* * *

С тех пор каждый вечер рассказывал отец Мишке про войну, про Ленина, про то, в каких краях бывал.

В субботу вечером сторож из исполкома привел во двор низенького человека в шинели и с кожаным голенищем под мышкой. Подозвал деда, сказал:

– Вот привел к вам на хватеру товарища советского сотрудника. Он прибывши из городу и будет у вас ночевать. Дадите ему повечерять, дедушка.

– Оно конешно, мы не прочь, – сказал дед, – а мандаты у вас имеются, господин товарищ?

Мишка удивился дедовой учености и, засунув палец в рот, остановился послушать.

– Есть, дедушка, все есть! – улыбнулся человек с кожаным голенищем и пошел в горницу. Дед за ним, а Мишка за дедом.

– Вы по каким же делам к нам прибыли? – дорогой спросил дед.

– Я приехал перевыборы проводить. Будем выбирать председателя и членов совета.

Немного погодя, пришел с гумна отец. Поздоровался с чужим человеком и велел маманьке собирать ужинать. После ужина отец и чужак сели на лавке рядом, чужак расстегнул кожаное голенище, достал оттуда пачку бумаг и начал отцу показывать. Мишке не терпится, вьется около, хочет взглянуть. Взял отец одну бумажку, Мишке показывает:

– Гляди, Минька, вот это самый и есть Ленин!

Мишка вырвал у отца из рук карточку, впился в нее глазами и рот от удивления раскрыл: на бумаге стоит во весь рост небольшой человечек, вовсе даже не в красной рубахе, а в пиджаке. Одна рука в штанах, в карман засунута, а другой вперед себя показывает. Уперся Мишка в него глазами, в один миг всего ощупал; крепко, навовсе, навсегда вобрал в память изогнутые брови, улыбку, притаившуюся во взгляде и в углах губ, каждую черточку лица запомнил.

Чужак взял из рук у Мишки карточку, защелкнул на замок голенище и пошел спать. Уже разделся, лег и закрылся шинелью, начал засыпать, когда услышал скрип двери. Приподнял голову:

– Кто это?

По полу шлепают чьи-то босые ноги.

– Кто там? – спросил он снова и около кровати неожиданно увидел Мишку.

– Тебе чего, малыш?

Мишка минуту постоял молча, потом, набравшись смелости, шопотом сказал:

– Ты, дяденька, вот чево… ты… отдай мне Ленина!..

Чужак молчит, годову свесил с кровати и смотрит на него.

Страх охватил Мишку, ну, как заскупится и не даст? Стараясь одолеть дрожь в голосе, торопясь и захлебываясь, зашептал:

– Ты мне отдай его навовсе, а я тебе… я тебе подарю жестяную коробку хорошую и ешо отдам все как есть бабки и… – Мишка с отчаянием махнул рукой и сказал: – И сапоги, какие мне батянька принес, отдам!

– А зачем тебе Ленин? – улыбаясь, спросил чужак.

„Не даст!..“ – мелькнула у Мишки мысль. Нагнул голову, чтобы не видно было слез, сказал глухо:

– Значит, надо!

Чужак засмеялся, достал из-под подушки голенище и подал Мишке карточку. Мишка ее под рубаху к груди прижал, к сердцу крепко-на-крепко и – рысью из горницы. Дед проснулся, спрашивает:

– Ты чево бродишь, полуношник? Говорил тебе, не пей на ночь молока, а теперь вот приспичило!.. Помочись в помойное ведро, мне тебя на двор водить вовсе без надобности!

Мишка молчком лег, карточку обеими руками тискает, повернуться страшно: как бы не измять. Так и уснул.

Проснулся ни свет ни заря. Маманька только корову выдоила и прогнала в табун. Увидала Мишку, руками всплеснула.

– Што тебя, лихоманец, мучает! Это зачем такую рань поднялся?

Мишка карточку под рубахой жмет, мимо матери на гумно, под амбар, юркнул.

Вокруг амбара растут лопухи, и зеленой непролазной стеной щетинится крапива. Заполз Мишка под амбар, пыль и куриный помет расгреб ладонью, сорвал пожелтевший от старости лист лопуха, завернул в него карточку и камешком привалил, чтобы ветер не унес.

С утра до вечера шел дождь. Небо закрылось сизым пологом, во дворе пенились лужи, по улице бежали наперегонку ручьи.

Пришлось Мишке сидеть дома. Уже смеркалось, когда дед и отец собрались и пошли в исполком на собрание. Мишка натянул дедов картуз и пошел следом. Исполком помещается в церковной сторожке. По кривым грязным ступенькам влез, кряхтя, Мишка на крыльцо и прошел в комнату. Под потолком ползает табачный дым, народу полным-полно. У окна за столом сидит чужак, что-то рассказывает собравшимся казакам.

Мишка потихоньку пробрался на самый зад и сел на скамью.

– Кто за то, товарищи, чтобы Фома Коршунов был председателем? Прошу поднять руки!

Сидевший впереди Мишки Прохор Лысенков, зять лавочника, крикнул:

– Гражданы!.. прошу снять евонную кандидатуру. Он нечестного поведения. Ешо когда пастухом табун наш стерег, замечен был!..

Мишка увидал, как Федот-сапожник встал с подоконника, закричал, махая руками:

– Товарищи, богатеям нежелательно в председатели пастуха – Фому, но как он есть пролитарьят и за Совецку власть…

Зажиточные казаки, стоявшие кучей около двери, затопотали ногами, засвистали. Шум поднялся в исполкоме.

– Не нужен пастух!

– Пришел со службы – нехай к миру в пастухи нанимается!..

– К чорту Фому Коршунова!

Мишка глянул на бледное лицо отца, стоявшего возле скамьи, и сам побелел от страха за него.

– Тише, товарищи!.. с собранья буду удалять! – орал чужак, грохая по столу кулаком.

– Свово человека из казаков выберем!..

– Не нужен!..

– Не хо-о-тим!.. мать-перемать!.. – шумели казаки и пуще всех – Прохор, зять лавочника.

Здоровый рыжебородый казак, с серьгой в ухе и в рваном, заплатанном пиджаке, вскочил на скамью.

– Братцы!.. вон оно куда дело заворачивает!.. нахрапом желают богатеи посадить в председатели свово человека!.. А там опять… – сквозь стонущий рев Мишка слышал только отдельные слова, которые выкрикивал казак с серьгой.

– Землю… переделы… бедноте суглинок… чернозем заберут себе…

– Прохора в председатели!.. – гудели около дверей.

– Про-о-хо-ра!.. Го-го-го!.. Га-га-га!..

Насилу угомонились. Чужак, хмуря брови и брызгаясь слюной, долго что-то выкрикивал:

„Должно, ругается!“ – подумал Мишка.

Немного погодя, чужак громко спросил:

– Кто за Фому Коршунова?

Над скамьями поднялось много рук. Мишка тоже поднял руку. Кто-то, перепрыгивая с скамьи на скамью, громко считал:

– Шестьдесят три… шестьдесят четыре – не глядя на Мишку, указал пальцем на его поднятую руку, выкрикнул: шестьдесят пять!

Чужак что-то записал на бумажку, крикнул:

– Кто за Прохора Лысенкова, прошу поднять!

20 казаков-богатеев и Егор-мельник дружно подняли руки. Мишка поглядел вокруг и тоже поднял руку. Человек, считавший голоса, поровнялся с ним, глянул сверху вниз и больно ухватил его за ухо.

– Ах ты, шпаненок!.. метись отсель, а то я тебе всыплю! Тоже голосует!..

Кругом засмеялись, а человек подвел Мишку к выходу, толкнул в спину. Мишка вспомнил, как говорил отец, ругаясь с дедом, и, сползая по скользким, грязным ступенькам, крикнул:

– Таких правов не имеешь!

– Я тебе покажу права!..

Обида была, как и все обиды, очень горькая.

Придя домой, Мишка всплакнул малость, пожалился матери, но та сердито сказала:

– А ты не ходи, куда не след! Во всякую дыру нос суешь!.. Наказание мне с тобой да и только!

На другой день утром сели за стол завтракать. Не успели кончить, услышали далекую, глухую от расстояния музыку. Отец положил ложку, сказал, вытирая усы:

– А ведь это военный оркестр!

Мишку как ветром сдуло с лавки. Хлопнула дверь в сенцах, над окошком слышно частое – туп-туп-туп-туп…

Вышли на двор и отец с дедом, маманька до половины высунулась из окна.

В конец улицы зеленой колыхающейся волной вливались ряды красноармейцев. Впереди музыканты дуют в большущие трубы, грохает барабан, звон стоит над станицей.

У Мишки глаза разбежались. Растерянно закружился на одном месте, потом рванулся и подбежал к музыкантам. В груди что-то сладко защемило, подкатилось к горлу… Глянул Мишка на запыленные, веселые лица красноармейцев, на музыкантов, важно надувших щеки, и сразу, как отрубил, решил:

– Пойду воевать с ними!..

Вспомнил сон, и откуда только смелость взялась. Уцепился за подсумок крайнего.

– Вы куда идете? Воевать?

– А то как же? Ну да, воевать!

– А за кого вы воюете?

– За Советскую власть, дурашка! Ну, иди сюда, в середку.

Толкнул Мишку в середину шеренги, кто-то, смеясь, щелкнул его по вихрастому затылку, другой на ходу достал из кармана измазанный кусок сахара, сунул ему в рот. На площади откуда-то из передних рядов крикнули:

– Сто-о-ой!.

Красноармейцы остановились, рассыпались по площади, густо легли в холодке, под тенью школьного забора. К Мишке подошел высокий бритый красноармеец с шашкой на боку. Спросил, морща губы в улыбку:

– Ты откуда к нам приблудился?

Мишка напустил на себя важность, подсмыкнул сползающие штанишки:

– Я иду с вами воевать!

– Товарищ комбат, возьми его в помощники! – крикнул один из красноармейцев. Кругом захохотали. Мишка часто заморгал, но человек с чудным прозвищем „комбат“ нахмурил брови, крикнул строго:

– Ну, чего ржете, дурачье? Разумеется, мы возьмем его, но с условием…

Комбат повернулся к Мишке и сказал:

– На тебе штаны с одной помочью, так нельзя, ты нас осрамишь своим видом!.. Вот погляди, на мне две помочи и на всех по две. Беги, пусть тебе матка пришьет другую, а мы тебя подождем тут…

Комбат повернулся к забору, крикнул, подмигивая:

– Терещенко, пойди принеси новому красноармейцу ружье и шинель!

Один из лежавших под забором встал, приложил руку к козырьку, ответил:

– Слушаюсь!.. – и быстро пошел вдоль забора.

– Ну, живо беги! Пусть матка поскорее пришьет другую помочь!..

Мишка строго взглянул на комбата.

– Ты, гляди, не обмани меня!

– Ну, что ты? Как можно!..

От площади до дома далеко. Пока добежал Мишка до ворот – запыхался. Дух не переведет. Возле ворот на бегу скинул штанишки и, мелькая босыми ногами, вихрем ворвался в хату.

– Маманька!.. штаны!.. помочь пришей!..

В хате тишина. Над печью черным роем гудят мухи. Обежал Мишка двор, гумно, огород – ни отца, ни матери, ни деда нет. Вскочил в горницу – на глаза попался мешок. Отрезал ножом длинную ленту, пришивать некогда, да и не умеет Мишка. Наскоро привязал ее к штанам, перекинул через плечо, еще раз привязал спереди и опрометью под амбар.

Отвалил камень, глянул мельком на Ленинскую руку, указывающую на него, Мишку, шепнул, переводя дух:

– Ну, вот видишь?.. И я поступил в твою войску!..

Бережно завернул карточку в лопух, сунул за пазуху и по улице вскачь. Одной рукой карточку к груди жмет, другой штанишки поддергивает. Мимо соседского плетня бежал, крикнул соседке, половшей в палисаднике картофель:

– Анисимовна!

– Ну?

– Перекажи нашим, штоб обедали без меня!..

– Ты куда летишь, сорванец?

Мишка махнул рукой.

– На службу ухожу!..

Добежал до площади и стал, как вкопанный. На площади – ни души. Под забором папиросные окурки, коробки от консервов, чьи-то изорванные обмотки, а в самом конце станицы немо гремит музыка, слышно, как по утрамбованной дороге гоцают шаги уходящих.

Из Мишкиного горла вырвалось рыданье, вскрикнул и что есть мочи побежал догонять. И догнал бы, обязательно догнал, но против двора кожевника лежит поперек дороги желтый хвостатый кобель, зубы скалит. Пока перебежал Мишка на другую улицу – не слышно ни музыки, ни топота ног.

* * *

Дня через два в станицу пришел отряд человек в сорок. Солдаты были в седых валенках и замасленных рабочих пиджаках. Отец пришел из исполкома обедать, сказал деду:

– Приготовь, папаша, хлеб в амбаре. Продотряд пришел. Разверстка начинается.

Солдаты ходили по дворам: щупали штыками землю в сараях, доставали зарытый хлеб и свозили на подводах в общественный амбар.

Пришли и к председателю. Передний, посасывая трубку, спросил у деда:

– Зарывал хлеб, дедушка? Признавайся!.

Дед разгладил бородку и с гордостью сказал:

– Чать, у меня сын-то коммунист!

Прошли в амбар. Солдат с трубкой обмерил взглядом закрома и улыбнулся.

– Отвези, дедушка, вот из этого закрома, а остальное тебе на прокорм и на семена.

Дед запряг в повозку старого Савраску, покряхтел, постонал, насыпал 8 мешков, сокрушенно махнул рукой и повез к общественному амбару. Маманька, хлеб жалеючи, немного поплакала, а Мишка помог деду насыпать зерно в мешки и пошел к попову Витьке играться.

Только-что сели в кухне, разложили на полу вырезанных из бумаги лошадей, в кухню вошли те же солдаты. Батюшка, путаясь в подряснике, выбежал навстречу им, засуетился, попросил пройти в комнаты, но солдат с трубкой строго сказал:

– Пойдемте в амбар! Где у вас хлеб хранится?

Из горницы выскочила растрепанная попадья, улыбнулась воровато.

– Представьте, господа, у нас хлеба ничуть нету!.. Муж еще не ездил по приходу…

– А подпол у вас есть?

– Нет, не имеется… мы хлеб раньше держали в амбаре…

Мишка вспомнил, как вместе с Витькой лазил он из кухни в просторный подпол, сказал, поворачивая голову к попадье:

– А из кухни мы с Витькой лазили в подпол, забыла?..

Попадья, бледнея, рассмеялась.

– Это ты спутал, деточка!.. Витя, вы бы пошли в сад поиграли!..

Солдат с трубкой прищурил глаза, улыбнулся Мишке:

– Как же туда спуститься, малец?

Попадья хрустнула, пальцами, сказала:

– Неужели вы верите глупому мальчишке? Я вас уверяю, господа, что подпола у нас нет!

Батюшка, махнув полами подрясника, сказал:

– Не угодно ли, товарищи, закусить? Пройдемте в комнаты!

Попадья, проходя мимо Мишки, больно щипнула его за руку и ласково улыбнулась.

– Идите, детки, в сад, не мешайте здесь!

Солдаты перемигнулись и пошли по кухне, постукивая по полу прикладами винтовок. У стены отодвинули стол, сковырнули дерюгу. Солдат с трубкой приподнял половицу, заглянул в подпол и покачал головой:

– Как же вам не стыдно? Говорили – хлеба нет, а подпол доверху засыпан пшеницей!..

Попадья взглянула на Мишку такими глазами, что ему стало страшно и захотелось поскорее домой. Встал и пошел на двор. Следом за ним в сенцы выскочила попадья, всхлипнула и, вцепившись Мишке в волосы, начала его возить по полу.

Насилу вырвался, пустился без огляду домой. Захлебываясь слезами, рассказал все матери, та только за голову ухватилась.

– И што я с тобой буду делать?.. Иди с моих глаз долой, пока я тебя не отбуздала!..

С тех пор всегда, после каждой обиды, заползал Мишка под амбар, отваливал камешек, разворачивал лопух и, смачивая бумагу слезами, рассказывал Ленину о своем горе и жалился на обидчика.

Прошла неделя. Мишка скучал. Играть не с кем. Соседские ребятишки не водились с ним, к прозвищу „нахаленок“ прибавилось еще одно, заимствованное от старших, вслед Мишке кричали:

– Эй ты, коммуненок! Коммуничев недоносок, оглянись!..

Как-то пришел Мишка от пруда домой перед вечером; не успел в хату войти, услышал, как отец говорит резким голосом, а маманька голосит и причитает, ровно по мертвому. Проскользнул Мишка в дверь и видит – отец шинель свою скатал и сапоги надевает.

– Ты куда идешь, батянька?

Отец засмеялся, ответил:

– Уйми ты, сынок, мать!.. душу она мне вынает своим ревом. Я на войну иду, а она не пущает!..

– И я с тобой, батянька!

Отец подпоясался ремнем и надел шапку.

– Чудак ты, право! Нельзя нам обоим уходить сразу!.. Вот я вернусь, потом ты пойдешь, а то хлеб поспеет, кто же его будет убирать? Мать по хозяйству, а дед старый…

Мишка, прощаясь с отцом, сдержал слезы, даже улыбнулся. Маманька, как в первый раз, повисла у отца на шее, насилу он ее стряхнул, а дед только крякнул, целуя служивого, шепнул ему на ухо:

– Фомушка… сынок!.. может, не ходил бы? Может, без тебя как-нибудь?.. Не ровен час, убьют, пропадем мы тогда!..

– Брось, батя… Негоже так. Кто же будет оборонять нашу власть, коли каждый к бабе под подол полезет?

– Ну, што ж, иди, ежели твое дело правое.

Отвернулся дед и незаметно смахнул слезу. Провожать отца пошли до исполкома. Во дворе исполкомском толпятся человек 20 с винтовками. Отец тоже взял винтовку и, поцеловав Мишку в последний раз, вместе с остальными зашагал по улице на край станицы.

Обратно домой шел Мишка вместе с дедом. Маманька, покачиваясь, тянулась сзади. По станице реденький собачий лай, реденькие огни. Станица покрылась ночной темнотой, словно старуха черным полушалком. Накрапывал дождик, где-то за станицей, над степью, резвилась молния, и глухими рассыпчатыми ударами бухал гром.

Подошли к дому. Мишка, молчавший всю дорогу, спросил у деда:

– Дедуня, а на кого батяня пошел воевать?

– Отвяжись!..

– Дедуня!

– Ну?

– С кем батянька будет воевать?

Дед заложил ворота засовом, ответил:

– Злые люди об’явились по суседству с нашей станицей. Народ их кличет бандой, а по-моему, просто разбойники… Вот отец твой и пошел с ними стражаться.

– А много их, дедушка?

– Болтают, што около двухсот… Ну, иди, постреленыш, спать, будет тебе окалачиваться!

Ночью Мишку разбудили голоса. Проснулся, полапал рукой по кровати – деда нет.

– Дедуня, ты где?

– Молчи!.. спи, неугомонный!

Мишка встал и ощупью в потемках добрался до окна. Дед в одних исподниках сидит на лавке, голову высунул в раскрытое окно, слушает. Прислушался Мишка и в немой тишине ясно услышал, как за станицей часто затарахтели выстрелы, потом размеренно захлопали залпы.

– Трах!.. тра-тра-рах!.. та-трах!

Будто гвозди вбивают.

Мишку охватил страх. Прижался к деду, спросил:

– Это батянька стреляет?

Дед промолчал, а мать снова заплакала и запричитала.

До рассвета слышались за станицей выстрелы, потом все смолкло. Мишка калачиком свернулся на лавке и уснул тяжелым, нерадостным сном. На заре по улице до исполкома проскакала куча всадников. Дед разбудил Мишку, а сам выбежал во двор.

Во дворе исполкома черным столбом вытянулся дым, огонь перекинулся на постройки. По улицам засновали конные. Один подскакал к двору, крикнул деду:

– Лошадь есть, старик?

– Есть…

– Запрягай и езжай за станицу! В хворосте ваши коммунисты лежат!.. Навали и вези, нехай родственники зароют их!..

Дед быстро запряг Савраску, взял в дрожащие руки вожжи и рысью выехал со двора.

Над станицей поднялся крик, спешившиеся бандиты тащили с гумен сено, резали овец. Один соскочил с лошади возле двора Анисимовны, вбежал в хату. Мишка услышал, как Анисимовна завыла толстым голосом, а бандит, брякая шашкой, выбежал на крыльцо, сел, разулся, разорвал пополам цветастую праздничную шаль Анисимовны, сбросил свои грязные портянки и обернул ноги половинками шали.

Мишка вошел в горницу, лег на кровать, придавил голову подушкой, встал только тогда, когда скрипнули ворота. Выбежал на крыльцо, увидал, как дед с бородой, мокрой от слез, ввел во двор лошадь.

Сзади на повозке лежит босой человек, широко разбросав руки, голова его, подпрыгивая, стукается об задок, течет на доски густая, черная кровь…

Мишка, качаясь, подошел к повозке, заглянул в лицо, искромсанное сабельными ударами: видны оскаленные зубы, щека висит, отрубленная вместе с костью, а на заплывшем кровью выпученном глазе, покачиваясь, сидит большая зеленая муха.

Мишка, не догадываясь, мелко подрагивая от ужаса, перевел взгляд и, увидев на груди, на матросской рубахе, синие и белые полосы, залитые кровью, вздрогнул, словно кто сзади его ударил по ногам, широко раскрытыми глазами взглянул еще раз в недвижное черное лицо и прыгнул на повозку.

– Батянюшка, встань!.. батянюшка миленький!.. бат!..

Упал с повозки, хотел бежать, но ноги подвернулись, на четвереньках прополз до крыльца и ткнулся головой в песок.

* * *

У деда глаза глубоко провалились внутрь, голова трясется и прыгает, губы шепчут что-то беззвучно.

Долго молча гладил Мишку по голове, потом, поглядывая на мать, лежавшую плашмя на кровати, шепнул:

– Пойдем, внучек, на двор…

Взял Мишку за руку и повел на крыльцо. Мишка, шагая мимо дверей горницы, зажмурил глаза, вздрогнул – в горнице на столе лежит батянька молчаливый и важный. Кровь с него обмыли, но у Мишки перед глазами встает батянькин остекляневший кровянистый глаз и большая зеленая муха на нем.

Дед долго отвязывал у колодезя веревку; пошел в конюшню, вывел Савраску, зачем-то вытер ему пенистые губы рукавом, потом надел на него узду, прислушался: по станице крики, хохот. Мимо двора едут верхами двое, в темноте посверкивают цыгарки, слышны голоса:

– Вот мы им и сделали разверстку!.. На том свете будут помнить, как у людей хлеб забирать!.. Го-го-го!..

Переборы лошадиных копыт умолкли вдоль улицы, дед нагнулся к Мишкиному уху, зашептал:

– Стар я… не влезу на коня… посажу я тебя, внучек, верхом и езжай ты с богом на хутор Пронин… Дорогу я тебе укажу… там должен быть энтот отряд, какой с музыкой шел через нашу станицу… скажи им, нехай идут в станицу, тут, мол, банда!.. понял?..

Мишка молча кивнул головой. Посадил его дед верхом, ноги привязал к седлу веревкой, чтобы не упал, и через гумно, мимо пруда, мимо бандитской заставы провел Савраску в степь.

– Вот в бугор пошла балка, над ней езжай, никуда не свиливай!.. Прямо в хутор приедешь. Ну, трогай, мой родный!..

Поцеловал дед Мишку и тихонько ударил Савраску ладонью.

Ночь месячная, видная. Савраска трюхает мелкой рысцой, пофыркивает и, чуя на спине легонькую ношу, убавляет шаг. Мишка трогает его поводьями, хлопает рукой по шее, трясется, подпрыгивая.

Перепела бодро посвистывают где-то в зеленой гущине зреющих хлебов. На дне балки звенит родниковая вода, ветер тянет прохладой.

Мишке страшно одному в степи, обнимает руками теплую Савраскину шею, жмется к нему маленьким зябким комочком.

Балка ползет в гору, спускается вниз, опять ползет в гору. Мишке страшно оглянуться назад, шепчет, стараясь не думать ни о чем. В ушах у него застывает тишина, глаза закрыты.

Савраска мотнул головой, фыркнул, прибавил шагу. Чуточку приоткрыл Мишка глаза – увидел внизу под горой бледно-желтые огоньки. Ветром донесло собачий лай.

Теплой радостью на минуту согрелась Мишкина грудь. Толкнул Савраску ногами, крикнул:

– Но-о-о-о!..

Собачий лай ближе, видны на пригорке смутные очертания ветряка.

– Кто едет? – окрик от ветряка.

Мишка молча понукает Савраску. Над сонным хутором заголосили петухи.

– Стой, кто едет?.. Стрелять буду!..

Мишка испуганно натянул поводья, но Савраска, почуявший близость лошадей, заржал и рванулся, не слушаясь поводьев.

– Сто-о-ой!..

Около ветряка ахнули выстрелы. Мишкин крик потонул в топоте конских ног. Савраска захрипел, стал в дыбки и грузно повалился на правый бок.

Мишка на мгновение ощутил страшную непереносимую боль в ноге, крик присох у него на губах. Савраска наваливался на ногу все тяжелее и тяжелее.

Лошадиный топот ближе. Подскакали двое, звякая шашками, прыгнули с лошадей, нагнулись над Мишкой.

– Мать родная, да ведь это парнишка!..

– Неужто ухлопали?!.

Кто-то сунул Мишке за пазуху руку, близко в лицо дохнул табаком. Чей-то обрадованный голос сказал:

– Он – целенький!.. Никак ногу ему конь раздавил?..

Теряя сознание, прошептал Мишка:

– Банда в станице… батяньку убили… сполком сожгли, а дедуня велел вам скорейча ехать!..

Перед тускнеющим Мишкиным взором поплыли цветные круги. Прошел мимо батянька, усы крутит, смеется, а на глазу у него сидит, покачиваясь, большая зеленая муха. Дед прошагал, укоризненно качая головой, маманька, потом маленький лобастый человек с протянутой рукой, и рука указывает прямо на него, на Мишку.

– Тов. Ленин!.. – вскрикнул Мишка глохнущим голоском, силясь, приподнял голову и улыбнулся, протягивая вперед руки.

Смертный враг

Оранжевое негреющее солнце еще не скрылось за резко очерченной линией горизонта, а месяц, отливающий золотом в густой синеве закатного неба, уже уверенно полз с восхода и красил свежий снег сумеречной голубизной.

Из труб дым поднимался кудреватыми, тающими столбами, в хуторе попахивало жженым бурьяном, золой. Крик ворон был сух и отчетлив. Из степи шла ночь, сгущая краски, и едва лишь село солнце – над колодезным журавлем повисла мигая звездочка, застенчивая и смущенная, как невеста на первых смотринах.

Поужинав, Ефим вышел на двор, плотнее запахнул приношенную шинель, поднял воротник и, ежась от холода, быстро зашагал по улице. Не доходя до старенькой школы, свернул в переулок и вошел в крайний двор. Отворил дверь в сенцы, прислушался – в хате гомонили и смеялись. Едва лишь распахнул он дверь – разговор смолк. Возле печки колыхался табачный дым, телок посреди хаты цедил на земляной пол тоненькую струйку, на скрип двери нехотя повернул лопоухую голову и отрывисто замычал.

– Здорово живете!

– Слава богу, – недружно ответили два голоса.

Ефим осторожно перешагнул лужу, ползущую из-под телка, и присел на лавку. Поворачиваясь к печке, где на корточках расположились курившие, спросил:

– Собрание не скоро?

– А вот как соберутся – народу мало, – ответил хозяин хаты и, шлепнув раскоряченного телка, присыпал песком мокрый пол. Возле печки затушил цыгарку Игнат Борщев и, цвиркнув сквозь зубы зеленоватой слюной, подошел и сел рядом с Ефимом.

– Ну, Ефим, быть тебе председателем! Мы уж тут мороковали про это, – насмешливо улыбнулся он, поглаживая бороду.

– Трошки подожду.

– Што так?

– Боюсь, не поладим.

– Как-нибудь… Парень ты подходящий, был в Красной армии, из бедняцкого классу.

– Вам человек из своих нужен…

– Из каких это своих?

– А из таких, штоб вашу руку одерживал. Штоб таким, как ты, богатеям в глаза засматривал да под вашу дудочку приплясывал.

Игнат кашлянул и, сверкнув из-под папахи глазами, подмигнул сидевшим у печки.

– Почти што и так… таких, как ты, нам и даром не надо!.. Кто против мира прет? Ефим! Кто народу, как кость поперек горла, становится? Ефим! Кто выслуживается перед беднотой? Опять же Ефим!..

– Перед кулаками выслуживаться не буду!

– Не просим!

Возле печки, выпустив облака дыма, сдержанно заговорил Влас Тимофеевич.

– Кулаков у нас в хуторе нету, а босяки есть… А тебя, Ефим, на выборную должность поставим. Вот с весны скотину стеречь, либо под бахчи.

Игнат, махая варежкой, поперхнулся смехом, у печки гоготали дружно и долго. Когда умолк смех, Игнат вытер обслюнявленную бороду и, хлопая побледневшего Ефима по плечу, заговорил:

– Так-то, Ефим, мы – кулаки такие и сякие, а как весна зайдет, вся твоя беднота, весь пролитарьят шапку с головы, да ко мне же, к такому-сякому с поклонцем: „Игнат Михалыч, вспаши десятинку! Игнат Михалыч, ради христа одолжи до нови мерку просца…“ Зачем же идете-то? То-то и оно! Ты ему, сукину сыну, сделаешь уважение, а он заместо благодарности бац на тебя заявление: укрыл, мол, посев от обложения. А государству твому за што я должен платить? Коли нету в мошне, пущай под окнами ходют, авось, кто и кинет!..

– Ты дал прошлой весной Дуньке Воробьевой меру проса? – спросил Ефим, судорожно кривя рот.

– Дал!

– А сколько она тебе за нее работала?

– Не твое дело! – резко оборвал Игнат.

– Все лето на твоем покосе гнула хрип. Ее девки пололи твои огороды!.. – выкрикнул Ефим.

– А кто на всю общество подавал заявленье за укрытие посева? – заревел у печки Влас.

– Будете укрывать, и опять подам!

– Зажмем рот! Не дюже гавкнешь!!

– Попомни, Ефим: кто мира не слушает, тот богу противник!

– Вас, бедноты, – рукав, а нас – шуба!

Ефим дрожащими руками скрутил цыгарку, глядя исподлобья, усмехнулся.

– Нет, господа старики, ушло ваше время. Отцвели!.. Мы становили советскую власть и мы не позволим, штоб бедноте наступали на горло! Не будет так, как в прошлом году; тогда вы сумели захватить себе чернозем, а нам всучили песчаник, а теперь ваша не пляшет! Мы у советской власти не пасынки!..

Игнат, багровый и страшный, с изуродованным злобой лицом, поднял руку.

– Гляди, Ефим, не оступись!.. Поперек дороги не становись нам!.. Как жили, так и будем жить, а ты отойди в сторону!..

– Не отойду!

– Не отойдешь – уберем! С корнем выдернем, как поганую траву!.. Ты нам не друг и не хуторянин, ты – смертный враг, ты – бешеная собака!

Дверь распахнулась, и вместе с клубами пара в хату протиснулось человек двенадцать. Бабы крестились на иконы и отходили в сторонку, казаки снимали папахи, крякая и обрывая с усов намерзшие сосульки. Через полчаса, когда народу набилась полна кухня и горница, председатель избирательной комиссии встал за столом, сказал привычным голосом:

– Общее собрание граждан хутора Подгорного считаю открытым. Прошу избрать президиум для ведения настоящего собрания.

* * *

В полночь, когда от табачного дыма нечем было дышать, и лампа моргала и тухла, а бабы давились кашлем, секретарь собрания, глядя на бумагу полубяневшими глазами, выкрикнул:

– Оглашается список избранных в члены совета! По большинству голосов избранными оказались: первый – Прохор Рвачев и второй – Ефим Озеров.

* * *

Ефим зашел в конюшню, подложил кобыле сена, и едва лишь ступил на скрипевшее от мороза крыльцо, в сарае загорланил петух. По черному пологу неба приплясывали желтые крапинки звезд, стожары тлели над самой головой. – „Полночь“, – подумал Ефим, трогая щеколду. По сенцам, шаркая валенками, кто-то подошел к двери.

– Кто такое?

– Я, Маша. Отпирай скорее!

Ефим плотно прихлопнул за собою дверь и зажег спичку. Фитиль, плававший в блюдце с бараньим жиром, чадно затрещал. Стягивая с плеч шинель, Ефим нагнулся над люлькой, висевшей у кровати, и брови его разгладились, возле рта легла нежная складка, губы, посиневшие от холода, зашептали привычную ласку. В лохмотьях, в тряпье, разбросав пухлые ручонки, заголившись до пояса, лежал розовый от сна шестимесячный первенец. На подушке, рядом с ним – рожок, туго набитый жеваным хлебом.

Осторожно подсунув руку под горячую спинку, Ефим шопотом позвал жену.

– Перемени подстилку, обмочился, поганец!..

И пока сымала она с печки просохшую пеленку, Ефим вполголоса сказал:

– Маша, а ить меня выбрали в секретари.

– Ну, а Игнат с другими?

– В дыбки становились! Беднота за меня, как один.

– Смотри, Ефимушка, не наживи ты беды.

– Беда не мне будет, а им. Теперя начнут меня спихивать. В председатели-то прошел Игнатов зять.

* * *

Со дня перевыборов через хутор словно кто борозду пропахал и разделил людей на две враждебных стороны. С одной – Ефим и хуторская беднота; с другой – Игнат с зятем-председателем, Влас, хозяин мельницы-водянки, человек пять богатеев и часть середняков.

– Они нас в грязь втопчут! – неистово шумел на проулке Игнат. – Я знаю, куда Ефим крутит. Он хочет уравнять всех. Слыхали, што он у Федьки-сапожника напевал? Будет, мол, у нас общественная запашка, будем землю вместе обрабатывать, а может, и трактор купим… Нет, ты сперва наживи четыре пары быков, а посля и со мной равняйся, а то, кромя вшей в портках и худобы, нету! По мне на трактор ихний наплевать. Деды наши и без него обходились!..

Как-то перед вечером, в воскресенье, собрались возле Игнатова двора. Заговорили о весеннем переделе земли. Игнат, подвыпивший ради праздника, мотал головой и, отрыгивая самогонкой, вертелся возле Ивана Донскова.

– Нет, Ваня, ты по-суседски рассуди. Ну, на што вам, к примеру, нужна земля возля Переносного пруда? Да ей-богу! Земля там жирная, ей надо вспашку и обработку как следовает! А ты какого клепа вспашешь с одной парой быков? Ты по-советски середняк, тоись стоишь промеж Ефимкой и мной, обсуди, с кем тебе выгодней якшаться? Вот ты по-доброму, как сусед, и того… На што вам земля у Переносного?

Иван сунул палец за вылинявший кушак, спросил прямо и строго:

– Ты это куда гнешь?

– Про землю тоись… Ну, сам посуди, земля там жирная…

– По-твоему, стал быть, нам хоть на белой глине сеять можно?

– Вот-вот!.. Опять же я не про глину… Зачем на глине? Можно уважить…

– Земля у Переносного жирная… Гляди, дядя Игнат, как бы ты не подавился жирным куском!..

Иван круто повернулся и ушел. Среди оставшихся долго цепенела неловкая тишина.

А на краю хутора у Федьки-сапожника в этот же вечер Ефим, вспотевший и красный, потряхивая волосами, неистово махал рукой.

– Тут не пером надо подсоблять, а делом! Селькоров этих расплодилось ровно мух. И с делом и с небылицами прут в газету, иной раз читать тошно. А спроси, много из них каждый сделал? Замест того, штоб хныкать да к власти под подол, как дите к матери, забираться, кулаку свой кулак покажи. Што? К чортовой матери! Беднота у советской власти не век должна сиську дудолить, пора уж самим по свету ходить… Вот именно, без помочей! Прошел я в члены совета, а теперь поглядим, кто кого.

* * *

Ночь неуклюже нагромоздила темноту в проулках, в садах, в степи. Ветер с разбойничьим посвистом мчался по улицам, турсучил скованные морозом голые деревья, нахально засматривал под застрехи построек, ерошил перья у нахохоленных спящих воробьев и заставлял их сквозь сон вспоминать о июньском зное, о спелой, омытой утренней росой вишне, о навозных личинках и о прочих вкусных вещах, которые нам – людям – в зимние ночи никогда не снятся.

Возле школьного забора в темноте тлели огни цыгарок. Иногда ветер схватывал пепел с искрами и заботливо нес в высь, покуда искры не тухли, и тогда снова над густо-фиолетовым снегом дрожала темь и тишина, тишина и темь.

Один в распахнутом полушубке, прислонясь к забору, молча курил. Другой стоял рядом, глубоко вобрав голову в плечи.

Молчание долго никем не нарушалось. Немного погодя завязался разговор. Говорили придушенным шопотом.

– Ну, как?

– Препятствует. У тестя девка в работницах живет, так он надысь подкапывается: „Договор с ней заключали?“ – спрашивает. – „Не знаю“, – говорю. А он мне: „Надо бы председателю знать, за это по головке не гладят…“

– Уберем с дороги?

– Придется.

– А ежели дознаются?

– Следы надо покрыть.

– Так когда же?

– Приходи, посоветуем.

– Чорт его знает… Страшновато как-то… Человека убить – не жуй да плюй.

– Чудак, иначе нельзя! Понимаешь, он могет весь хутор разорить. Запиши посев правильно, так налогом шкуру сдерут, опять же земля… Он один бедноту настраивает… Без него мы гольтепу эту во как зажмем!..

В темноте хрустнули пальцы, стиснутые в кулак.

Ветер подхватил матерную ругань.

– Ну, так придешь, што ли?

– Не знаю… может, приду… Приду!

* * *

Ефим, позавтракав, только-что собрался итти в исполком, когда, глянув в окно, увидел Игната.

– Игнат идет, што бы это такое?

– Он не один, с ним Влас-мельник, – добавила жена.

Вошли оба в хату и, сняв шапки, истово перекрестились.

– Здорово дневали!

– Здравствуйте, – ответил Ефим.

– С погодкой, Ефим Миколаич! То-то денек ныне хорош выпал, пороша свежая, теперь бы за зайчишками погонять.

– За чем же дело стало? – спросил Ефим, недоумевая про себя, зачем пришли диковинные гости.

– Куда уж мне, – присаживаясь, заговорил Игнат. – Это тебе можно: дело молодое, пришел ко мне, взял собак и в степь. Надысь собаки сами лису взяли возля огородов.

Влас, распахнув шубу, сел на кровать и, покачивая люльку, откашлялся.

– Мы это к тебе, Ефим, пришли. Дельце есть.

– Говорите!

– Слыхали, што хочешь ты с нашего хутора переходить на жительство в станицу. Верно?

– Никуда я не собираюсь переходить. Кто это вам напел? – удивленно спросил Ефим.

– Слыхали промеж людей, – уклончиво ответил Влас, – и пришли из этого. Какой тебе расчет переходить в станицу, когда можно под боком купить флигелек с подворьем и совсем даже задешево.

– Это где же?

– В Калиновке. Продается недорого. Ежли хошь переходить – могем помочь и деньгами, в рассрочку. И перебраться помогем.

Ефим улыбнулся.

– А вам бы хотелось спихнуть меня с рук?

– Ты выдумаешь! – замахал руками Игнат.

– Вот што я вам скажу, – Ефим подошел к Игнату вплотную: – С хутора я никуда не пойду, и вы отчаливайте с этим! Я знаю в чем дело! Меня вы не купите ни деньгами, ни посулами! – густо багровея, судорожно переводя дух, крикнул, как плюнул, в ехидное бородатое лицо Игната.

– Иди из моей хаты, старая собака! И ты, мельник… Идите, гады!.. Да живей, покедова я вас с потрахами не вышиб!

В сенцах Игнат долго поднимал воротник шубы и, стоя к Ефиму спиной, раздельно сказал:

– Тебе, Ефимка, это припомнится! Не хочешь добром уходить? Не надо. Тебя из этой хаты вперед ногами вынесут!

Не владея собой, Ефим сгробастал воротник обеими руками и, бешено встряхнув Игната, швырнул его с крыльца. Запутавшись в полах шубы, Игнат грузно жмякнулся о землю, но вскочил проворно, по-молодому, и, вытирая кровь с разбитых при падении губ, кинулся на Ефима. Влас, растопырив руки, удержал его:

– Брось, Игнат, не сычас… успеется…

Игнат, угнувшись наперед, долго глядел на Ефима недвижным помутневшим взглядом, шевелил губами, потом повернулся и пошел, не сказав ни слова. Влас шел сзади, обметая с его шубы налипший снег, и изредка оглядывался на Ефима, стоявшего на крыльце.

* * *

Перед святками к Ефиму во двор прибежала, обливаясь слезами, Дунька – Игнатова работница.

– Ты чево, Дуняха? Кто тебя? – спросил Ефим и, воткнув вилы в прикладок соломы, торопливо вышел с гумна.

– Кто тебя? – переспросил он, подходя ближе.

Девка с опухшим и мокрым от слез лицом высморкалась в завеску и, утирая слезы концом платка, хрипло заголосила:

– Ефим, пожалей ты мою головоньку!.. Охо-хо-хо!.. И што же я буду, сиротинушка, де-е-лать!..

– Да ты не вой! Выкладывай толком… – прикрикнул Ефим.

– Выгнал меня хозяин с двора. Иди, говорит, не нужна ты мне больше!.. Куда же я тепереча денусь? С Филипповки третий год пошел, как я у него жила… Просила хоть рупь денег за прожитое… Нет, говорит, тебе и копейки, я сам бы поднял, да они – денюшки – по дороге не валяются.

– Пойдем в хату! – коротко сказал Ефим.

Не спеша раздевшись, повесил на гвоздь шинель Ефим, сел за стол, усадил напротив всхлипывающую девку.

– Ты как у него жила, по договору?

– Я не знаю… Жила с голодного году.

– А договор, словом, бумагу никакую не подписывала?

– Нет. Я неграмотная, насилу фамилию расписываю.

Помолчав, Ефим достал с полки четвертушку оберточной бумаги и ковыляющим почерком четко вывел:

В Нарсуд 8-го участка.

ЗАЯВЛЕНИЕ.

* * *

С весны прошлого года, когда Ефим подал в станичный исполком заявление на кулаков, укрывших посев от обложения, Игнат – прежний заправила всего хутора – затаил на Ефима злобу. Открыто он ее ничем не выражал, но из-под угла втихомолку гадил. На покосе обидел Ефима сеном. Ночью, когда тот уехал в хутор, пригнал Игнат две арбы и увез чуть не половину всей скошенной травы. Ефим смолчал, хотя приметил, что с его покоса колесники вели по проследку до самого Игнатова гумна.

Недели через две борзые Игната напали в крутом логу на волчью нору. Волчица ушла, а двух волчат, шершавеньких и беспомощных, Игнат достал из логова и посадил в мешок. Увязав мешок в торока, сел на лошадь и не спеша поехал домой.

Лошадь храпела и боязливо прижимала уши, на ходу выгиналась, словно готовясь к прыжку, борзые юлили у самых ног лошади, нюхали воздух, поднимая кверху горбатые морды, и тихонько подвизгивали. Игнат качался в седле, поглаживая шею коня, ухмыляясь в бороду.

Короткие летние сумерки уступили дорогу ночи, когда Игнат с горы спустился в хутор. Под копытами коня сверкали отлетая каменные осколки, в тороках в мешке молча возились волчата.

Не доезжая до Ефимова двора, Игнат натянул поводья и, скрипнув седлом, соскочил на землю. Отвязав мешок, вытащил первого попавшегося под руку волчонка, под теплой шерсткой нащупал тоненькую трубочку горла и, морщась, стиснул ее большим и указательным пальцами. Короткий хруст. Волчонок с переломанным горлом летит через плетень в Ефимов двор и неслышно падает в густые колючки. Через минуту другой шлепается в двух шагах от первого.

Игнат брезгливо вытирает руку, вскакивает в седло и щелкает плетью. Конь, фыркая, летит по проулку, сзади спешат поджарые борзые.

А ночью к хутору с горы спустилась волчица и долго черной недвижной тенью стояла возле ветряка. Ветер дул с юга, нес к ветряку враждебные запахи, чуждые звуки… Угнув голову, припадая к траве, волчица сползла в проулок и стала возле Ефимова двора, обнюхивая следы. Без разбега перемахнув двухаршинный плетень, извиваясь, поползла по колючкам.

Ефим, разбуженный ревом скота, зажег фонарь и выскочил на двор. Добежал до база – воротца приоткрытые; направив туда желтый, мигающий свет, увидел: к яслям приткнулась овца, между широко расставленных ног ее синим клубом дымились выпущенные кишки. Другая лежала посреди база, из расшматованного горла уже не лилась кровь.

Утром нечаянно наткнулся Ефим на мертвых волчат, лежавших в колючках, и догадался чьих рук это дело. Забрав волчат на лопату, вынес в степь и кинул подальше от дороги. Но волчица наведывалась в Ефимов двор еще раз. Продрав камышевую крышу сарая, бесшумно зарезала корову и скрылась.

Ефим отвез ободранную корову в глинище, куда сваливается падаль, и прямо оттуда пошел к Игнату. Под навесом сарая Игнат тесал ребра на новую арбу. Увидев Ефима, отложил топор, улыбнулся и, поджидая, присел на дышло повозки, стоявшей под сараем.

– Иди в холодок, Ефим!

Ефим сохраняя спокойствие, подошел и сел рядом.

– Хорошие у тебя собаки, дядя Игнат!..

– Да, брат, собачки у меня дорогие… Эй, Разбой, фюйть!.. Иди сюда!..

С крыльца сорвался грудастый, длинноногий кобель и, виляя крючковатым хвостом, подбежал к хозяину.

– Я за этого Разбоя ильинским казакам заплатил корову с телком. – Улыбнувшись углами губ, Игнат продолжал: – Хорош кобель… Волка берет…

Ефим протянул руку к топору и, почесывая кобеля за ушами, переспросил: – Корову, говоришь?

– С телком. Да рази это цена? Он дороже стоит.

Коротко взмахнув топором, Ефим развалил череп собаки надвое. На Игната брызнула кровь и комья горячего мозга.

Посиневший Ефим тяжело поднялся с повозки и, кинув топор, шопотом выдохнул:

– Видал?

Игнат выпученными глазами глядел, задыхаясь, на скрюченные ноги собаки.

– Сбесился ты, што ли? – хрипло просипел он.

– Сбесился, – мелко подрагивая, шептал Ефим. – Тебе бы, гаду, голову надо стесать, а не собаке!.. Кто волчат у мово двора побил? – Твоих рук дело!.. У тебя восемь коров… Одну потерять убыток малый, а у меня последнюю волчиха зарезала, дите без молока осталось!..

Ефим крупно зашагал к воротам. У самой калитки его догнал Игнат.

– За кобеля заплатишь, сукин сын!.. – крикнул он, загораживая дорогу. Ефим шагнул вплотную и, дыша в растрепанную бороду Игната, проговорил:

– Ты, Игнат, меня не трожь! Я тебе не свойский, терпеть обиду не буду. За зло – злом отквитаю! Прошло время, когда перед тобой спину гнули!.. Прочь!..

Игнат посторонился, уступая дорогу. Хлопнул калиткой и долго матерился, грозил уходившему Ефиму кулаком.

* * *

После случая с собакой Игнат перестал преследовать Ефима. При встрече с ним кланялся и отводил глаза в сторону. Такие отношения тянулись до тех пор, пока суд не присудил Игната к уплате шестидесяти рублей Дуньке – работнице. С этого времени Ефим почувствовал, что из Игнатова двора грозит ему опасность. Что-то готовилось. Лисиные глазки Игната таинственно улыбались, глядя на Ефима.

Как-то в исполкоме председатель с подходцем выспрашивал:

– Слыхал, Ефим, с тестя присудили шестьдесят рублей?

– Слыхал.

– Кто бы мог научить эту шалаву – Дуньку?

Ефим улыбнулся и поглядел прямо в глаза председателю.

– Нужда. Тесть твой выгнал ее со двора и куска хлеба не дал на дорогу, а Дунька работала у него два года.

– Так ведь мы же ее кормили!..

– И заставляли работать с утра до ночи?

– В хозяйстве, сам знаешь, работа не по часам.

– Тебе, я вижу, любопытно узнать, кто написал заявление в суд?

– Вот-вот, кто б это мог?

– Я, – ответил Ефим и по лицу председателя понял, что это для него не является неожиданностью.

Перед вечером Ефим взял с собой из исполкома бумаги и обязательное постановление станисполкома.

„Перепишу после ужина“, – подумал, шагая домой.

Поужинав, закрыл с надворья ставни и сел за стол переписывать. Взгляд его случайно упал на оголенные рамы окон.

– Маша, ты што ж, аль не купила ситцу на занавески?

Жена, сидевшая за прялкой, виновато улыбнулась.

– Я купила два метра… ты ить знаешь, пеленок нету… дите в лохмотьях… я и сшила две пеленки.

– Ну, это ничего… А все-ж-таки завтра купи. Неловко кто ставню с улицы откроет – все видно.

За окнами, узорчато размалеванными морозом, ветер пушил поземкой. Тучи, бесформенные и тяжелые, застилали небо. На краю хутора, там, где лобастая гора спускается к дворам забурьяневшим склоном, брехали собаки. Над речкой вербы обиженно роптали, жаловались ветру на холод, на непогодь, и скрип их раскачивающихся ветвей и шум ветра сливались в согласный басовитый гул.

Ефим, макая перо в самодельную чернильницу с чернилами, сделанными из дубовых ягод, изредка поглядывал на окно, таившее в черном немом квадрате молчаливую угрозу. Ему было не по себе. Часа через два ставня с улицы скрипнула и слегка приоткрылась. Ефим не слышал скрипа, но бесцельно, взглянув на окно, похолодел от ужаса: в узенький просвет через ветвистую изморозь на него прижмурясь тяжко глядели чьи-то знакомые серые глаза. Через секунду на уровне его головы за стеклом, словно нащупывая, появилась черная дырка винтовочного дула. Ефим сидел откинувшись к стене, недвижный, побледневший. Рама была одиночная, и он ясно услышал, как щелкнул спуск; над серыми глазами изумленно дернулись брови… Выстрела не последовало. На миг за стеклом исчез черный кружок, четко лязгнул затвор, но Ефим, опомнившись, дунул на огонь и едва успел нагнуть голову, как за окном ахнул выстрел, брызнуло стекло, и пуля сочно чмокнулась в стену, осыпая Ефима кусками штукатурки.

Ветер хлынул в разбитое окно, запорошив лавку снежной пылью. В люльке пронзительно закричал ребенок, хлопнула ставня…

Ефим бесшумно сполз на пол и на четвереньках добрался до окна.

– Ефимушка! Родненький!.. Ой, господи!.. Ефимушка!.. – плакала на кровати жена, но Ефим, стиснув зубы, не отзывался; дрожь трясла его тело. Приподнявшись, заглянул он в разбитое окно; увидел, как по улице рысью убегал кто-то закутанный снежной пылью. Опираясь на лавку, встал Ефим во весь рост и снова стремительно упал на пол: из-за полуоткрытой ставни скользнул ствол винтовки, грохнул выстрел… Едкий запах пороховой гари наполнил хату.

* * *

На утро Ефим, осунувшийся и желтый, вышел на крыльцо. Светило солнце, трубы курились дымом, ревел у речки скот, пригнанный на водопой. По улице лежали свежие следы полозьев, новый снег слепил глаза незапятнанной белизной. Все было такое обычное, будничное, родное, и прошедшая ночь показалась Ефиму угарным сном. Возле завалинки, против разбитого окна, нашел он в снегу две порожних гильзы и винтовочный патрон с черной ямкой на пистоне. Долго вертел в руках заржавленный патрон, подумал: „Если б не осечка, если б обойма эта не была отсыревшей – каюк бы тебе, Ефим!“

В исполкоме уже сидел председатель. На скрип двери мельком взглянул на Ефима и снова склонился над газетой.

– Рвачев! – окликнул Ефим.

– Ну? – отозвался тот, не поднимая головы.

– Рвачев! Гляди сюда!..

Председатель нехотя поднял голову, и прямо на Ефима глянули из-под крутого излома бровей широко расставленные серые глаза.

– Ты, подлец, стрелял в меня ночью? – хрипло спросил Ефим.

Председатель, багровея, принужденно засмеялся.

– Ты што? С ума спятил?

У Ефима перед глазами встала минувшая ночь: тяжкий, немигающий взгляд за стеклом, черная пасть винтовки, крик жены… Устало махнув рукой, Ефим сел на лавку и улыбнулся.

– Не вышло. Патроны сырые… Где они у тебя спасались? Небось, в земле?

Председатель вполне овладел собой, ответил холодно:

– Не знаю, о чем ты говоришь; должно, лишнее выпил.

К полудню слух о том, что в Ефима ночью стреляли, облетел весь хутор. Возле хаты его толпились любопытные. Иван Донсков вызвал Ефима из исполкома, спросил:

– Ты сообчил в милицию?

– С этим успеется.

– Ну, брат, не робей, в обиду тебя мы не дадим. С Игнатом теперича осталось человек пять, а мы их раскусили! За кулачьем никто уж не пойдет, все откачнулись, будя!..

Вечером, когда у Федьки-сапожника собралась молодежь и под стук его чеботарского молотка закипел, как всегда, горячий разговор, к Ефиму подсел сверстник Васька Обнизов, зашептал любовно, сжимая Ефимово плечо:

– Попомни, Ефим: убьют тебя – двадцать новых Ефимов будет. Понял? Толком тебе говорю! Знаешь, как в сказке про богатырей? Одного убьют, а их обратно двое получается… Ну, а нас не двое, а двадцать образуется!

* * *

В станицу пошел Ефим с утра. Побывал в исполкоме, в кредитном товариществе, в милиции задержался, поджидая старшего милиционера. Покуда управился с делами – смерклось.

Вышел за станицу и по гладкому, скользкому льду речки пошел домой. Вечерело. Щеки слегка покалывал морозец. На западе неприветливо синела ночь. За поворотом завиднелся хутор, темные ряды построек. Ефим прибавил шагу и, оглянувшись назад, увидел: сзади, шагах в двустах, идут кучкой трое.

Смерив взглядом расстояние до хутора, Ефим пошел быстрее, но, оглянувшись через минуту, увидел, что те сзади не только не отстали, а даже как будто приблизились. Охваченный тревогой, Ефим перешел на рысь. Бежал, как на ученьи, плотно прижав локти к бокам, вдыхая морозный воздух через нос. Хотел выбраться на берег, но вспомнил, что там глубокий снег, и снова побежал вдоль речки.

Случилось так: не рассчитав движения, поскользнулся, не выправился и упал. Поднимаясь, глянул назад, его настигали… Передний бежал упруго и легко, на бегу размахивая колом.

Ужас едва не вырвал из горла Ефима крик о помощи, но до хутора было больше версты: крик все равно никто не услышит. В короткий миг, осознав это, Ефим сжал губы и молча рванулся вперед, пытаясь наверстать время, потерянное при падении. Несколько минут расстояние, лежавшее между ним и передним из трех, как будто не сокращалась; затем, оглянувшись, Ефим увидел, что бежавший сзади настигает его. Собрав все силы, помчался быстрее, и тут слух его уловил новый звук: по льду, глухо вызванивая, стремительно скользил кол. Удар сбил Ефима с ног. Вскочив, он снова побежал. На секунду вспомнил: так же бежал он под Царицыном, когда атакой выбивали белых, такое же горячее удушье заливало тогда грудь…

Кол, пущенный сильной рукой, опять свалил Ефима с ног. Он не поднялся… Сзади кто-то страшным ударом в голову отбросил его в сторону. В железный комок собрав всю волю, Ефим, качаясь, встал на четвереньки, но его повалили навзничь.

„Лед почему-то горячий“… – сверкнула мысль. Глянув в бок, Ефим увидел у берега надломленный стебель камыша. „Сломили и меня“… – и сейчас же в тускнеющем сознании огненные всплыли слова: „Попомни, Ефим, убьют тебя – двадцать новых Ефимов будет!.. Как в сказке про богатырей…“

Где-то в камыше стоял тягучий, беспрерывный гул… Ефим не чувствовал, как в рот ему ломая зубы, выворачивая десны, глубоко воткнули кол; не чувствовал, как вилы пронзили ему грудь и выгнулись, воткнувшись в позвоночник. · · ·

Трое, покуривая, быстро шли к хутору; за одним из них поспешали борзые. Срывалась мятель, снег падал на лицо Ефима и уже не таял на холодных щеках, где замерзли две слезинки непереносимой боли и ужаса.

Калоши

I

С тех пор, как на слободские игрища стали приходить парни из станицы (а случилось это осенью, после обмолота хлебов), Семка увидел, что Маринка сразу к нему охладела. Словно никогда и не крутили они промеж себя любовь, словно и не она, т.-е. Маринка, подарила Семке кисет голубого сатина с зеленой собственноручной вышивкой по краям и с розовыми буквами, целомудренно сиявшими на всех четырех углах этого роскошного подарка. И когда доставал Семка кисет и, слюнявя клочок „Крестьянской Газеты“, заворачивал подобие козьей ноги, не эти ли чудесные, мерцавшие розовым огнем буквы наивно уверяли его в любви? А теперь как будто поблекла небесная сатиновая лазурь кисета, увяли пожелтевшие узоры вышивки, и буквы К-Л-Т-Д, – уверявшие от лица Маринки „кого люблю – тому дарю“, глядели на Семку с ехидным лукавством, напоминая обладателю об утраченном счастье. Даже самосад, покоившийся внутри кисета, казался Семке забористей и приобрел почему-то горьковатый, щиплющий привкус.

Причина, повлекшая к преждевременному разрыву любовных с Маринкой отношений, вытекала прямо из калош.

Семка заметил это в то воскресенье, когда на игрища в первый раз пришли станичные парни. Один из них, Гришка, по прозвищу Мокроусый, был с гармошкой немецкого строя в пухлых галифе с лампасами и в сапогах, на которых немеркнущим глянцем сияли новые калоши.

Вот с этих-то калош весь вечер не сводила Маринка восхищенного взгляда, а Семка, позабытый и жалкий, просидел в углу до конца игрищ и оттуда с кривой дрожащей улыбкой глядел не на Маринку, разрумяненную танцами, не на судорогу, поводившую губы гармониста, а на пару Гришкиных калош, добросовестно вышлепывавших по грязному полу замысловатые фигуры.

У Семки на будни и праздники одни вязаные чувяки да рваные штаны. Материя от ветхости не держит латок, нитки пробредают, и из прорех высматривает смуглое до черноты Семкино тело. Через это и получилось так, что после игрищ пошел провожать Маринку Гришка, а Семка вышел последним из накуренной хаты и, прижимаясь к плетням, намокшим росою, побрел к Маринкиному двору.

II

По дороге мягким войлоком лежала взрыхленная колесами пыль. Ночь текла над слободкой, подгоняемая ветром. Ущербленный месяц бездельничая слонялся по небу, а по слободской улице впереди Семки шла Маринка об руку с Гришкой. Маринка держала голову слегка набок, а Гришка, сутулясь, бороздил пушистую пыль калошами и сквозь зубы насвистывал.

Возле Маринкиного двора лежат срубленные вербы. Парочка села. Семка хрустнул пальцами и с козлиной легкостью перемахнул через плетень.

Сквозь решетчатые просветы плетня ясно, как белым днем, видно Маринку и Гришку перебирающего лады двухрядки. Под сдержанные взвизгивания гармошки Гришка вполголоса чеканил:

– Ох, Мариша, сам не знаю,

По тебе я как страдаю.

Обрати внимание

Ты на мое страдание!..

Маринка придвинулась поближе, спросила вкрадчиво:

– Где покупали калоши, Григорий Климыч?

Гришка качнул ногою:

– В потребилке.

Семка видит, как Маринка не отводит очарованного взгляда от Гришкиных ног. Сквозь вкрадчивое похрипыванье гармошки снова слышит он вздрагивающий Маринкин голос:

– Почем же платили?

– Пять с полтиной.

– Пять с полтиной?.. – переспрашивает Маринка, и в голосе ее ясно слышится почтительное изумление. – Такие дорогие, а вы их в пыле ватлаете…

Семка видит, как Маринка нагинается и утиркой смахивает пыль с Гришкиных калош.

Гришка поджимает ноги.

– Што ты, Мариша, брось!.. По мне калоши – раз плюнуть. Одни сношу – капиталу и на другие хватит! Утирку вот вымазала…

– Утирка выстирается… – Маринка проглотила вздох.

– У вас в станице барышни тоже, небось, в калошах ходют?

Гришка перекинул гармошку через плечо и завладел Маринкиной рукой.

– Они хучь и ходют, а только я на свой автиритет не найду подходящей… За мной вон одна дюже ушибается, а на какую причину она мне нужна, раз у ней ряшка как у жабы?

Гришка презрительно сплюнул, вытер рукавом губы и надолго прилип к Маринкиной щеке…

У Семки от неудобного положения затекли ноги, но сидел он за плетнем в капустной грядке словно врытый. Лишь тогда, когда белый Маринкин платок и фасонистая Гришкина фуражка молчаком сползались в кучу, Семка порывисто кивал головой и шарил возле себя дрожащими руками в надежде нащупать камень. · · · · · ·

Месяц, плутавший за тучами, притомился и сгорбатившись стал спускаться на запад. В сарае, хлопая крыльями, немо протрубил зорю петух.

Гришка встал.

– Ну, Мариша, куда же мне завтра приходить?

Маринка поправила с‘ехавший набок платок, ответила шепотком:

– К кузнице приходите… я подожду.

Семку, как пружиной, подкинуло: ухватился за плетень, под рукой хряпнул кол.

Маринка, ахнув, попятилась к воротам, а Гришка накочетился и стал боком.

Семка прыгнул через плетень и, махая увесистым колом, подошел к Гришке. Злоба мешала говорить, он заикался.

– Ты што же это?… к чужим девкам?.. а?..

– Иди, иди… отчаливай!.. Ваш номер восемь, вас после спросим!..

– Нет, погоди!.. За тобой должок… посчитаемся…

– Ждать тут нечего… – протяжно сказал Гришка и, нагнув голову, не размахиваясь, стремительно качнувшись вперед, с силой ударил Семку в живот.

Жаркое удушье петлей захлестнуло горло. Едва не выронил Семка кол, но, пересиливая боль, скривил губы и размахнулся. Фуражка сорвалась с Гришкиной головы, закружилась волчком.

Удар, упавший наосклизь, пришелся по гармошке. Из расшматованного меха со вздохом облегчения рванулся воздух. Не успел Гришка увернуться, как кол, взвизгнув, снова обрушился ему на плечо.

Через минуту вдоль улицы маячила Гришкина белая рубаха, а Семка растерянно мял в руках брошенную фуражку и, корчась, передыхая от колючего удушья, голосом тонким и скорбным говорил Маринке, стоявшей возле ворот:

– Сама дарила кисет… возьми его, гадюка!.. Я с тобой как с доброй, а ты – калоши увидала и давай целоваться… Да я этих калош может двадцать имел бы… ежли б захотел.

Маринка зевнула в кулак и, поглядывая на тускнеющие звезды, равнодушно сказала:

– Надоел ты мне, голоштанный! Совестно глядеть-то на тебя, не то што… Вон штаны-то на тебе будто собаки обнесли… весь стыд наруже, а туда же калоши… – еще раз зевнула до слез и, поворачиваясь к Семке спиной, досадливо упрекнула:

– Куда конь с копытом, туда и ты с клешней своей… Хучь бы опорки какие себе справил, босотва боженькина!

Семка глухо оправдывался.

– Мои штаны к тебе вовсе не касаются… ты мне не указ, што в мои штаны суешься?.. И насчет опорков тоже… Твому батьке, может, вши гашник переели, я же не вступаю в ихнее дело?.. По мне, пущай его хучь с потрохами слопают!

Маринка звучно щелкнула щеколдой, стала на цыпочки и, выглядывая из двора через калитку, крикнула:

– Ты чужим вшам счет не заводи!.. Своих полно! Твоя мать весной с сумкой ходила – христорадничала… Сам – кусошник, а чужих отцов хаешь!..

Семка, не целясь, плюнул в калитку.

– Отцепись, лихоманка!.. Жалко, што канителился с тобой, целовал твои ругательные губы…

– Да сгори ты ясным огнем! Я, коль на то пошло, теперь лучше телушку под хвост поцелую, чем тебя – поганку!..

– Тобой – кобелем лохмоногим – и телушка побрезгует!.. – ядовито зашипела Маринка. – Свинья тебя целовала, да три дня блевала!.. И не подходи! И на дух не нужен! Тьфу!..

Семка прислушался к глохнущим шагам и тупо уставился на ворота.

Возле Маринкиных ворот в эту ночь и умерла Семкина любовь, родившаяся два месяца назад на слободских бахчах в вечер погожий и ласковый.

III

Утром с рассветом поехал Семка пахать. Ходил за плугом сердитый, взлохмаченный. Два раза, задумавшись, перепахал лежавшую около дорогу, за поручни держался нетвердо и борозды распластывались неглубокие, кривые; лемеши в нетрезвом разбеге вилюжили черствую намозоленную кожу земли, лишь слегка ее обдирая, и в каждой свернутой набок отполированной сталью глыбе чудился Семке блеск чьих-то калош…

Пообедав, прилег под арбу отдохнуть и, едва лишь над смеженными ресницами повиснул сон – увидал Семка себя в кругу знакомых слободских ребят, откуда-то со стороны издали любовался своими штанами, причудливо вобратыми в сапоги, а там ниже, на земле, присыпанной подсолнечной шелухой, с вывертом стояли Семкины ноги, и слепило глаза неотразимое сияние его – Семкиных – собственных калош.

Сон был сладок и освежающ, а пробуждение вновь до краев налило горечью Семкино сердце.

* * *

Отец Семкин перед смертью отписал ему в вечность корову с телком да хворую жену с ворохом голых детей. Мать Семкина весной ходила по миру, под окнами краюхи собирала, ребята зиму копошились на печке голым костистым комом, а летом безвылазно торчали в камышастой речке, благо там одежки-обувки не требуется. Телок на третий год выравнялся в диковинного быка-работягу масти невиданно гнедой, собою ветвисторогий и грудастый; корова же от работы захляла, почти перестала доиться, кашляла и страдала неудержимым поносом. На этой-то худобе и работал Семка, а с такой справой, да с семьей, где шестеро детей один одного няньчат, каждому известно – много не сработаешь.

Десятину пахал Семка три дня. Трое суток раздумья и вздохов легли через Семкину жизнь, как длиннючий, неезженный проследок через степь. На четвертые сутки день выпал погожий, слегка морозный. Солнце, маленькое, бескровно желтое, шло по вылинявшему небу не над слободкой, как летом, а колесило где-то в стороне, к югу.

На слободке в одном Семкином дворе пригорюнился немолоченный прикладок жита.

С утра насадили посад, у соседа добыл Семка камень-молотилку, запряг корову и бычка. Спепановна – Семкина мать – перекрестилась.

– Начинай, сынок, с господом! – и молотьба с господом началась.

Корова часто останавливалась, остро горбатила спину и мочила хлеб зеленой вонючей жижей. Семкина мать руками торопливо сгребала дымящийся помет, заботливо выбирала для просушки каждый колосок, а Семка, желтея от злости, сильней стегал кнутом по гулким ребристым бокам корову и на сухой изморщиненной коже ее крест-на-крест припухали частые рубцы.

Насаживая второй посад, Семка сказал:

– Корову продадим, маманя… С нее толку, как с козла молока. Ни езды в ней, ни работы. Жито все перемочит, пока обмолотим, а пахать вовсе негожа.

Руки Степановны, скрюченные застарелым ревматизмом, поднялись и бессильно упали.

– Очумел ты, Семушка? А ребят кормить чем будем? Молоко одно и душу в теле держит.

– Корова вот-вот отобьет, а ребята тыклой будут оправдываться…

– С тыклы у них животы вон пухнут…

Семка с сердцем кинул в намолоченный ворох грабли.

– А што зиму-то будем жрать? Хлеба, видишь, скольки? Сама посуди – намолотим пудов двадцать, до святок пожуем, а там зубы на полку!..

– Может, бычка бы… Бычка бы, Сема, может, продали?..

– Постой, это как же? – бледнея, дрогнувшим голосом спросил Семка. – Тогда, значит, на землю плюнуть приходится? Пахать не на чем и убирать. Как же можно так говорить?..

– Ну, а без коровы дети подохнут! – отрезала мать. На том разговор и кончился.

IV

Каждый месяц 18 числа в станице – рынок. С окружных хуторов и станиц сгоняют казаки скот, со станции наезжают скупщики, тут же на рыночной площади разбивают купцы дощатые лавки, на прилавках шелестят пахучие ситцы, возле кожевенных лавок бородатые станичники пробуют доброту кожи на зуб, „страдают“ карусельные гармошки, на обливных горшках вызванивают горшечники, девки, взлетая на лодочках, визжат и нескромно мигают подолами, цыгане мордуют лошадей, в шинках казаки выпивают „за долгое свиданье“. Рынок пахнет медом, дублеными овчинами, конским пометом.

Запахи, невыразимо разнородные, терпкие и солоноватые, наносит ветерок с рыночной площади. Два дня над станицей прибойным гулом стонет многоголосый рев.

В день рынка, утром, спросила у Семки мать:

– Поведешь продавать бычка, аль нет?

Семка, обжигаясь, чистил вареную картошку. На материн вопрос промолчал, подул на пальцы и ладонью смел с колен картофельную кожуру.

Степановна, гремя у печки рогачами, говорила:

– Ежели б продали бычка рублей за пятьдесят, хлеба на зиму подкупили бы… Тебе, сынок, штаны справить край надо и мне рубаху, а то тело все на виду… Да ребятам купили бы дешевенького… Сапожонки бы – хоть одни на всех… Ваньке вон в школу ходить надо. Зима заходит, а он разутый.

Горячей картошки обожгла-кольнула Семку мыслишка: „калоши можно купить!..“

Трудно двигая кадыком, пропихнул в горло недожеванный кусок, и от мысли этой как будто что-то екнуло и оборвалось под сердцем. Маринка, Гришка, мать, бычок, калоши – словно на карусели поплыли перед глазами. Мать еще говорила глухо и монотонно, как по псалтырю читала, а Семка уж вскочил, с треском рваный зипун напялил и к дверям – как обморок его шибнул.

– Помоги взналыгать бычка! Слышь, маманя? Да поживей!..

V

Семка тянул быка за налыгач, сзади воробьиной ватагой сыпали ребятишки, с визгом подгоняли хворостинами норовистого быка, а тот упирался, неистово мотал головой и негодовал низким трубным голосом.

На рынке возле возов лежат привязанные быки и коровы, дремотно движутся их нижние челюсти, перетирая слюнявую жвачку, пар идет из-под лохматых животов, пригревших сырую землю.

Мимо похаживают шибаи с длинными пастушечьими костылями. Сапогом толкает купец облюбованного быка и заходит наперед. Бык кряхтя ставит на колени передние ноги, потом тяжело упирается раздвоенными копытами в слизистую грязь и упруго поднимает зад. Привычными пальцами быстро и толково щупает купец грудь, ноги, спину, засматривает в рот, не с‘едены ли старостью зубы, хлопает с хозяином по рукам, божится, кидает о-земь шапку.

Семкин бык, привязанный к забору, вскоре привлек внимание рыжего купца. Подошел к Семке.

– Ты хозяин?

– Я.

– Сколько просишь? – а сам на Семку и не взглянет. Топчется вокруг быка, всего излапал крючковатыми пальцами и глазами, резво шнырявшими под рыжей крышей бровей.

– Семьдесят! – бухнул Семка.

– Может, совсем с тобой? – беззубо ощерился купец.

– Проваливай, коли так!..

Семка исподлобья глянул вслед уходившему купцу. Тот повернулся боком.

– Говори окончательную цену!.. Шестьдесят берешь? Нет? Ну, посиди с бычком, может, бог даст, домой отведешь, все целей будет.

– Пойди побреши, этим и кормишься! – обиделся Семка.

Поколесив по рынку, рыжий в сопровождении седого хохла подходит вновь.

– Ну, как, надумал?

– Семьдесят! – уперся Семка.

Через полчаса охрипший купец сует Семке в дрожащую руку две червонных бумажки (на левых углах ражие дяди посевают зерно из лукошек). Тут же, между возами, пьют магарыч. Купец, запрокинув голову, тянет из темной бутылки, и не поймет Семка, где это булькает: толи в горлышке бутылки, толи в глотке купца. Бутылка переходит в Семкины руки. Рот и желудок обжигает влажное тепло, в нос ширяет самогонным дымком. Так много не пил он никогда.

– Ну, в час добрый!.. – прожевывая черствый бублик, сипит купец. – Ценой мы тебя не обидели… Корму нонешний год нету, зимой за так отдал бы!

– Бычок мой… – голос у Семки дрожит, дрожат и ноги. – Не бычок, а кормилец… кабы не нужда, сроду не продал бы!..

Рыжий подмигивает хохлу:

– Что и толковать… На свете дураки – одни быки, да казаки. Бык работает на казака, а казак на быка, так всю жисть один на одном и ездят!..

Рыжий отвязывает быка и гогочет, а Семка в руке жмет деньги; рука в кармане, как белогрудый стрепет в осилке. Ноги послушно несут к лавкам, в голове, затуманенной хмелем – одна лишь мысль: „Надену – и мимо Маринкиного двора; пущай смотрит, стерва… Не одному Гришке калоши иметь!..

Купец мягко перегнулся через прилавок:

– Чего прикажете, молодой человек?

– А мне бы эти… как их… калоши!..

Семка старается обуздать свой голос, но звуки ползут из горла чудовищно-громкие, несуразные. Семка чувствует, что на него смотрят и останавливаются идущие мимо люди.

– Вам какой номер прикажете?.. – слышит он откуда-то издалека тусклый голос и напрягает легкие, чтобы его слышали.

– Мне без номера… Чистые калоши подавай!..

Маленькие заплывшие глазки купца словно масло Семке на сердце льют. Голос вежливый, ласковый, так никто никогда не говорил с ним, и от этого Семка растроган почти до слез.

– Друг!.. Уважь мне калоши только без номера… Я заплачу… Лишь бы были чистые, без номеров…

Семка не видит ехидной улыбки, тлеющей в глазах купца.

– Вам сапожки бы надо, на голых ногах кто же калоши носит? Зайдите вот сюда – примерьте. Товарец – что-нибудь особенное!.. Роскошные сапоги!..

Как сквозь сон Семка чувствует чьи-то услужливые руки, помогающие ему надеть пахучие яловочные сапоги. Потом за брезентовой ширмочкой на голое тело ему со скрипом напяливают колючие суконные штаны и длиннополый сюртук. Лохмотья Семкины приказчик брезгливо заворачивает в газету и сует ему под мышку, а Семка качается, обнимает круглую спину приказчика и смеется счастливым беспричинным смехом.

– Сюртучком будете довольны… Настоящее сукнецо, довоенное…

Глаза ласкают Семку, и голос, каким за всю жизнь никто никогда не говорил с ним, без мыла ползет в душу.

– Разрешите и фуражечку примерять?

Семка плачет слезами счастья и подставляет голову.

– Братцы!.. Да я хоть в могилу!.. Деньги – прах их побери!.. Калоши мне дороже… Получай!.. Из Семкиного кулака на пол мягко шлепаются скомканные, влажные от пота кредитки.

Купец быстренько подбирает их, стучит в ящике медью и с шестидесяти рублей сует Семке в карман сдачу – зеленый полтинник и две сверкающих медных копейки. Из‘еденный молью пышный картуз нахлобучивают Семке на голову, и глаза, до этого ласковые и приветливые, сверлят Семку острыми буравчиками. Голос грубо рявкает над самым ухом:

– Пшел к чорту, сукин сын!.. Пьяная сопля!.. живо!..

Кто-то поддает сзади коленом, и Семка с застывшей пьяной улыбкой летит из-за прилавка и мешковато падает в грязь. Трудно поднялся, рот раскрыл в похабном ругательстве, но вдруг прямо перед собой увидал Маринку, под праздничным платочком смеющиеся глаза и щеки, блестящие от огуречной помады.

Как в мутном тумане, бродил с нею по рынку, на последний полтинник купил угощенье – ослизлых конфет, где-то падал и больно ушибся, но помнит твердо, что все время на него лучился Маринкин восхищенный взгляд. Шел, спотыкаясь и широко разбрасывая ноги, в сумчатых галифе, разбрызгивая грязь блещущими калошами. Маринка шла немного сзади, просила шопотом:

– Сема, ну, не надо!.. Не шуми, люди на нас глядят!.. Сема, совестно ить…

Вечером возле „столовки“ плясал Семка казачка и пил с чужими казаками чужой самогон, а перед зарею, шатаясь, отрыгивая водкой, добрел до дома и резко постучал в окно.

Мать, кутаясь в лохмотья, отворила дверь и испуганно отшатнулась.

– Кто такой? Кого надо?

– Это – я, маманя…

Чуя недоброе, унимая дрожь, молча пропустила Семку и зажгла огарок. На печке дружно сопели ребята, трещал и чадил огонь.

– Продал бычка? – спросила, и мелкой дробью лязгнули зубы.

– Продал бычка… я продал… да…

– А деньги?!.

– Деньги? – Вот они. – Семка скривил губы улыбкой и полез рукой в карман. В тишине слышно, как судорожно скребут внутри кармана пальцы. Глухо звякнула медь.

К порожнему карману, где шарила Семкина рука, пристыла мать немигающим взглядом. Покачиваясь, опираясь на стол, вырвал из кармана Семка две медных сверкающих копейки и кинул на земляной пол. Одна из них закружилась желтым светлячком и, звякнув, покатилась под лавку.

С хрипом упала мать на колени, ноги Семкины обхватила, голосила по-мертвому и билась седой головой об пол.

– Родимый!.. Сы-ну-у-ушка! Да как же?!. Охо-хо-хо-о!. И што же ты наде-е-елал?!.

Семка, дергая ногами, пятился к дверям, а она ползла за ним на коленях, от толчков мотала вывалившимися из прорехи узенькими иссохшими грудями, синея давилась криком, и на измазанные Семкины калоши текли слезы, не смывая грязь.

Путь-дороженька

Часть первая

I

Над Доном до самого моря степью лежит Гетманский шлях. С левой стороны пологое, песчаное Обдонье, зеленое чахлое марево заливных лугов, изредка белесые блестки безимянных озер; с правой – лобастые насупленные горы, а за ними, за дымчатой каемкой Гетманского шляха, за цепью низкорослых сторожевых курганов – речки, степные большие и малые казачьи хутора и станицы и седое вихрастое море ковыля.

* * *

Осень в этом году пришла спозаранку, степь оголила, брызнула жгучими заморозками.

Утром, перебирая в постовальне шерсть, сказал отец Петру:

– Ну, сынок, теперь работенки нам хоть убавляй! Морозы двинули, казачки шерсть перечесывают, а наше дело – струну поглаживай, да рукава засучай повыше, а то спина взмокнет!..

Приподнимая голову улыбнулся отец, сощурились выцветшие серые глаза, на щеках, залохматевших серой щетиной, вылегли черные гнутые борозды.

Петр, сидя на столе, обделывал колодку; поглядел, как на усталом лице отца тухнет улыбка, промолчал.

В постовальне душно до тошноты, с кособокого потолка размеренно капает, мухи ползают по засиженному слюдовому оконцу. Сквозь него заиневший плетень, вербы, колодезный журавль кажутся бледно-радужными, покрытыми ржавой прозеленью. Взглянет мельком Петр во двор, переведет взгляд на голую согнутую спину отца, шевеля губами, высчитывает уступы на позвоночном столбе и долго глядит, как движутся лопатки и дряблая кожа морщинистыми комками собирается на отцовой спине.

Узловатые пальцы привычно быстро выбирают из шерсти орепьи, колючки, солому и в такт движениям руки качается лохматая голова и тень ее на стене. Приторно и остро воняет пареной овечьей шерстью. Пот бисерным горошком сыплется у Петра по лицу, мокрые волосы свисают на глаза. Вытер ладонью лоб, колодку кинул на подоконник.

– Давай, батя, полудновать? Солнце, гля-кось, куда влезло, почти в обеды.

– Полудновать? Погоди… Скажи на-милость, сколько этого репья!.. битый час гнусь над шерстью.

Соскочил Петр со стола, в печь заглянул. Потные щеки жадно лизнула жарынь.

– Я, батя, достаю щи. Больно оголодал, жрать охота!..

– Ну, тяни, работа потерпит!

Сели за стол, не надевая рубах, не торопясь хлебали щи, сдобренные постным маслом.

Петр покосился на отца, сказал, прожевывая:

– Худой ты стал, будто хворость тебя точит. Не ты хлеб ешь, а он тебя!..

Задвигал скулами, улыбаясь, отец:

– Чудак ты какой! Равняй себя с отцом: мне на Покров пойдет пятьдесят семой, а тебе – семнадцать с маленьким. Старость точит, а не хворь!.. – и вздохнул.

– Мать-покойница поглядела бы на тебя…

Помолчали, прислушиваясь к басовитому жужжанию мух. На дворе остервенело забрехала собака. Мимо окна топот ног. Распахнулась дверь, стукнувшись о чан с вымоченной шерстью, и в землянку вошел задом Сидор-коваль. Шапки не снимая сплюнул под ноги.

– Ну, и кобеля содержите! Норовит, проклятый, не куда-нибудь кусануть, а все повыше ног прицеляется.

– Он сознает, что ты за валенками идешь, а они не готовы, потому и препятствует.

– Я не за валенками пришел.

– А ежели не за ними, то присаживайся вот сюды, на боченок, гостем будешь!

– В кои веки в гости заглянул, и то на мокрое сажаешь! Не будь, Петруха, таким вредным человеком, как твой батянька!..

Посмеиваясь в кустастую бороденку, присел Сидор около двери на корточки, долго негнущимися пальцами сворачивал цыгарку и, закуривая, плямкая губами, пробурчал:

– Ничего не знаешь, дед Фома?

Отец, заворачивая шерсть в мешок, качнул головой, улыбнулся, но в глазах Сидора прощупал острые огоньки радости и насторожился.

– Што такое?

Сквозь пленку табачного дыма проглянуло лицо Сидора, губы по-заячьи ежились в улыбку, глаза суетились под белесыми бровями обрадованно и тревожно.

– Красные жмуть, по той стороне к Дону подходят. У нас в станице поговаривают отступать… Нынче на заре вожусь в своей кузнице, слышу – скачут по проулку конные. Выглянул, а они к кузнице моей бегут.

– Кузнец тут? – спрашивают.

– Тут, – говорю.

– В два счета штобы кобылицу подковал, ежели загубишь – плетью запорю!..

Выхожу я из кузницы, как полагается, черный от угля. Вижу – полковник, по погонам, и при нем ад‘ютант.

– Помилуйте, – говорю, – ваше высокородие. Дело я свое до тонкости знаю.

Подковал я ихнюю кобылку на передок, молотком стучу, а сам прислушиваюсь. Вот тут-то и понял, што дело ихнее – табак!..

Сидор сплюнул, затоптал ногой цыгарку.

– Ну, прощевайте! На свободе забегу покалякать.

Хлопнула дверь, пар заклубился над потными стенами постовальни. Старик долго молчал, потом, руки вытирая, подошел к Петру.

– Ну, Петруха, вот и дождались своих! Недолго казаки над нами будут панствовать!

– Боюсь я, батя, брешет Сидор… Какой раз он нам новости приносит, все вот да вот придут, а ихним и духом вблизи не пахнет…

– Дай время, а то так запахнет, что казаки и нюхать не будут успевать!

Крепко сжал старик жилистый кулак, румяна чахло зацвели на обтянутых кожей скулах.

– Мы, сынок, с малых лет работаем на богатых. Они жили в домах, построенных чужими руками, ели хлеб, политый чужим потом, а теперича пожалуйте на выкат!..

Едкий кашель брызнул из отцова горла. Молча махнул рукой, сгорбившись и прижимая ладони к груди, долго стоял в углу, возле чана, потом вытер фартуком губы, покрытые розоватой слюной, и улыбнулся.

– По двум путям-дороженькам не ходят, сынок! Выпала нам одна, по ней и иди не виляя до смерти. Коли родились мы постовалами-рабочими, то должны свою рабочую власть и поддерживать!..

Под пальцами старика струна запела, задрожала тягучими перезвонами. Пыль паутинистой занавеской закутала окно. Солнце на минуту заглянуло в окошко и торопясь покатилось под уклон.

II

На другой день в постовальню пришел офицер и сиделец из станичного правления. Молодой одутловатый хорунжий спросил, щелкая хлыстом по новеньким гетрам:

– Ты – Кремнев, Фома?

– Я.

– По приказанию станичного атамана и начальника интендантского управления я обязан забрать у тебя весь имеющийся запас готовых валенок. Где они у тебя?

– Ваше благородие, мы с сыном год работали. Ежели вы заберете их, мы подохнем с голоду!..

– Это не мое дело! Я должен конфисковать валенки. У нас казаки на фронте разуты. Я спрашиваю, где они хранятся у тебя?

– Господин хорунжий!.. ведь не потом, кровью мы их поливали!.. ведь это – хлеб наш!..

У хорунжего на прыщавых щеках ползет слизняком ехидная улыбочка. Зубы золотые из-под усов поблескивают.

– Говорят, ты – большевик? В чем же дело? Придут красные, они тебе заплатят за валенки!..

Попыхивая папироской, звякая шпорами, шагнул в угол, ручкой хлыста сковырнул рядно.

– Ага, вот эти самые валенки мы и заберем! Шустров, бери и выноси на двор, подвода сейчас под‘едет.

Отец и Петька плечо к плечу стали, собой заслонили сложенные в углу валенки.

Пунцовой яростью вспух хорунжий, роняя с трясущихся губ теплые брызги слюны, но, сдерживаясь, прохрипел:

– Я с тобой завтра буду по-иному разговаривать, когда тебя, старую собаку, за шиворот притянут в военно-полевой суд!..

Оттолкнул старого постовала, ногами совал к порогу обглаженные, просушенные валенки. Сиделец брал их в охапку и выбрасывал в настежь открытую дверь.

За плетнем прогромыхала бричка, остановилась у ворот. Из угла пара за парой убывали валенки. Молчал старик, но когда сиделец мимоходом взял с печки и его приношенные седые валенки, шагнул к нему и неожиданно отвердевшей рукой прижал его к печке. Сиделец с рябым туповатым лицом рванулся (поношенная рубашка мягко расползлась у ворота) и не размахиваясь ударил старика в лицо.

Петька вскрикнул, кинулся к отцу, но на полдороге от сильного удара рукоятью нагана в висок упал, вытягивая руки.

Хорунжий вывернул кровью дурной налитые глаза, подскочил к старому постовалу, звонко хлестнул его по щеке.

– …Руби его, Шустров!.. я отвечаю!.. да бей же, в закон твою мать!..

Сиделец, не выпуская из левой руки валенок, правой потянулся к шашке. Упал старик на колени, голову нагнул, на высохшей коричневой спине задвигались лопатки. Глянул сиделец на седую голову, уроненную до земли, на дряблую кожу старика, обтянувшую костистые ребра и, пятясь задом, поглядывая на офицера, вышел.

Хорунжий бил старика хлыстом, хрипло, отрывисто ругался… Удары гулко падали на горбатую спину, вспухали багровые рубцы, лопалась кожа, тоненькими полосками сочилась кровь и, без стона, все ниже, ниже к земляному полу падала окровавленная голова постовала. · · ·

Когда очнулся Петька, приподнялся, качаясь, в постовальне никого не было. В распахнутую дверь холодный ветер щедро сыпал блеклые листья тополей, порошил пылью, а возле порога соседская сука торопливо долизывала густую лужицу запекшейся черной крови.

III

Через станицу лежит большой тракт.

На прогоне, возле часовни, узлом сходятся дороги с хуторов, тавричанских участков, соседних выселков. Через станицу на северный фронт идут казачьи полки, обозы, карательные отряды. На площади постоянно народ. Возле правления взмыленные лошади нарочных грызут порыжелый от дождей палисадник. В станичных конюшнях интендантские и артиллерийские склады 2-го Донского корпуса.

Часовые кормят разжиревших свиней испорченными консервами. На площади пахнет лавровым листом и лазаретом. Тут же тюрьма. Наспех сделанные ржавые решетки. Возле ворот охрана, полевая кухня, опрокинутая вверх дном, и телефонная будка.

А по станице, по глухим сплюснутым переулкам, над хворостянными плетнями ветреная осень метет ржавое золото листьев клена и кудлатит космы камыша под крышами сараев.

Прошел Петька до тюрьмы, у ворот часовые.

– Эй ты, малый, не подходи близко!.. Стой, говорят тебе!.. Тебе кого надо?

– Отца повидать… Кремнев Фома, по фамилии.

– Есть такой. Погоди, спрошу у начальника.

Часовой идет в будку, из-под лавки выкатывает надрезанный арбуз, медленно режет его шашкой, ест, с хрустом чавкая и сплевывая под ноги Петьке бурые семечки.

Петька смотрит на скуластое, бронзовое от загара лицо, дожидается, пока часовой кончит. Тот, размахиваясь, бросает арбузную шляпку в ковыляющую мимо свинью, долго и серьезно смотрит ей вслед и, позевывая, берет телефонную трубку.

– Тут к Кремневу парнишка пришел на свидание. Дозволите пропустить, ваше благородие?

Петька слышит, как в телефонной трубке хрипит чей-то лающий бас, слов не разберет.

– Погоди тут, тебя обыщут!

Минуту спустя, в калитку выходят двое казаков.

– Кто к Кремневу? Ты? Поднимай руки вверх!..

Шарят в Петькиных карманах, щупают рваный картуз, подкладку пиджака.

– Скидай штаны! Ну, сволочь, засовестился, что ты, красная девка, что ли?..

Калитка хлопает за Петькиной спиной, гремит засов, над решетчатыми окнами идут в комендантскую, и из каждой щели на Петьку смотрят разноцветные глаза.

В длинном коридоре воняет человеческими испражнениями, плесенью. Каменные стены цветут влажным зеленым мохом и гнилыми грибами. Тускло светят жирники. У крайней двери часовой остановился, выдернул засов, пинком ноги распахнул дверь.

– Проходи!..

Нащупывая ногами дырявый пол, протягивая вперед руки, идет Петька к стене. Сверху сквозь малюсенькое окошечко, выдолбленное под самым потолком, просачивается голубой свет осеннего дня.

– Петяшка!.. ты?!.

Голос отца стучит перебоями, как у долго болевшего. Рванулся Петька вперед, на полу нащупал босой ногой войлок, присел и молча охватил руками перевязанную отцову голову.

Часовой стоит, прислонясь к растворенной двери, играет ремнем шашки, поет разухабистое „страдание“.

Под сводчатым потолком испуганно шарахается эхо. Петькин отец, захлебываясь, сыплет бодрящим смешком, а в круглоглазое окошко с пола видно Петьке, как на воле клубятся бурые тучи и под ними режут небо две станички медноголосых журавлей.

– Два раза вызывали на допрос… Следователь бил ноганом, заставлял подписать показания, какие я с роду не давал. Не-ет, Петяха, из Кремнева Фомы дуриком слова не вышибешь!.. Пущай убивают, им за это денежки платят, а с того путя-дороженьки, какой мне на роду нарисован, не сойду.

Петька слышит знакомый сиповатый смешок и с щекочущей радостью вглядывается в опухшее от побоев землянисто-черное лицо.

– Ну, а теперя как же? Долго будешь сидеть, батяня?

– Сидеть не буду! Выпустят ноне или завтра… Они меня, сукины коты, за милую душу расстреляли бы, но боятся, что мужики иногородние забастовку сделают… А им это, ох, как не по нутру!..

– На вовсе выпустят?

– Нет. Для пущей видимости назначают суд из стариков нашей станицы. Судить будут сходом… а там поглядим, чья сторона осилит!.. Бабушка Арина на-двое сказала!..

Часовой у двери щелкнул пальцами и, притоптывая ногой, крикнул:

– Эй, ты, веселый человек, прогоняй сына! Свидание ваше на нынче прикончилось!..

IV

Перед вечером в постовальню к Петьке прибежал соседский парнишка.

– Петро!

– Ну?

– Беги скореича на сход!.. отца твово убивают на площади, возле правления!..

Не надевая шапки, опрометью кинулся Петька на площадь.

Бежал, что есть мочи, по кривенькому, притаившемуся над речкой переулку. Впереди него над красноталым плетнем маячила розовая рубашка соседского парнишки; ветром запрокидывало у него через голову желтые погоревшие под летним солнцепеком пряди волос, около каждого двора верещал пискливый рвущийся голосишко:

– Бегите на площадь!.. Фому постовала убивают казаки!..

Из ворот и калиток выбегали кучки ребятишек, дробно топотали по переулку босыми ногами.

Когда подбежал к правлению Петька, на площади никого не было, переулки и улицы всасывали уходящих людей.

Возле ворот поповского дома толстая попадья, приложив к глазам руку лодочкой, смотрит на бегущего Петьку. У попадьи на ситцевое платье накинута шаль, в тонких ехидных губах застряла недоумевающая улыбочка. Постояла, глядя вслед Петьке, почесала ногою толстую, студнем дрожащую икру и повернулась к дому.

– Феклуша, где же постовала бьют?

– И вот тебе крест! Своими глазынькими видала, матушка, как его били!.. – По порожкам крыльца зашлепали шаги. К попадье, ковыляя, подбежала кривая кухарка, махая руками, захлебнулась визгливым голосом:

– Гляжу я, матушка, а его ведут из тюрьмы на сходку. Казаки шум приподняли, а ему хоть бы што! Идет старый кобель и ухмыляется, а сам собой весь черный до ужасти!.. его еще допрежде господа-офицеры били… подвели его к крыльцу и как начнут бить, только слышу – хрясь!.. хрясь!.. а он как заревет истошным голосом, ну тут его и прикончили… кто колом, кто железякой, а то все больше ногами.

С крыльца правления, вихляя задом, сошел станичный писарь.

– Иван Арсеньевич, подите на минуточку!

Писарь одернул широчайшие галифе и мелким шагом, любуясь начищенными носками сапог, направился к попадье. Не дойдя шагов восемь, перегнул назад сутулую спину и, стараясь подражать интендантскому полковнику, небрежно приложил два пальца к козырьку фуражки.

– Добрый день, Анна Сергеевна!

– Здравствуйте, Иван Арсеньевич! Что это у вас за убийство было?

Писарь презрительно оттопырил нижнюю губу.

– Постовала Фому убили казаки за принадлежность к большевизму.

Попадья передернула пухлыми плечами и простонала:

– Ах, какие ужасы!.. неужели и вы принимали участие в этом убийстве?

– Да… как сказать… Знаете ли, когда начали его, мерзавца, бить, а он, лежа на земле, кричит: „Убейте, от советской власти не отступлюсь!“ Тут, конечно, я его ударил сапогом и сожалею, что связался. Одна неприличность только… сапог и брюки в кровь измарал…

– Я и не воображала, что вы такой жестокий человек!

Попадья, прищурив глазки, улыбается франтоватому писарю, а у крыльца правления Петька присел на мокрый от крови песок и окруженный цветной ватагой ребятишек долго кружился возле бесформенно-круглого кровянистого кома…

V

Летели над станицей журавли, сыпали на захолодавшую землю призывные крики. Из окошка постовальни смотрит, часами не отрываясь, Петька.

Пришел в постовальню Сидор-коваль, поглядел, как промеж двух кирпичей растирает Петька зерна кукурузы, вздохнул.

– Эх, сердяга, страданьев сколько ты принимаешь!.. Ну, ничего, не падай духом, скоро придут наши, легче будет жить! А завтра беги ко мне, я те муки меры две всыплю.

Посидел, нацедил сквозь прокуренные зубы сизую лужу махорочного дыма, наплевал возле печки и ушел, вздыхая и не прощаясь.

А легче пожить ему не довелось. На другой день перед закатом солнца шел через площадь Петька; из ворот тюрьмы выехали два казака верхами, между ними в длинной, ниже колен, холщевой рубахе шел Сидор. Ворот расшматован до пояса, в прореху видна обросшая курчавыми и жесткими волосами грудь:

Поровнялся с Петькой и, сбиваясь с ноги, голову к нему обернул:

– На распыл меня ведут, Петенька-голубчик, прощай!..

Рукой махнул и заплакал…

Как в тяжелом удушливом сне таяло время. Завшивел Петька, желтые щеки обметал волокнистый пушок, выглядывал старше своих 17-ти годов.

Плыли-плыли, уплывали спеленутые черной тоскою дни. С каждым днем, уходившим за околицу вместе с потускневшим солнцем, ближе к станице продвигались красные; пухла, водянкой разливалась тревога в сердцах казаков.

Утром, когда выгоняли бабы коров на прогон, слышно было, как бухали орудия за Щегольским участком. Немой гул метался над дворами, задремавшими в зеленой утренней мгле, тыкался в саманные стены постовальни, ознобом тряс слюдовые оконца. Слезал Петька с печки, накидывая зипун, выходил в зад двора, ложился около сморщенной старушонки-вербы на землю, скованную незастаревшим тоненьким ледком, и слышал, как от орудийных залпов охала, стонала, кряхтела по-дедовски земля, а за кучей сгрудившихся тополей, смешиваясь с грачиным криком, захлебываясь, стрекотали пулеметы.

Вот и нынче вышел Петька на двор раньше раннего, прижался ухом к мерзнувшей земле, обжигаясь липким холодком, слушал. Сонно бухали орудия, а пулеметы бодро по-молодому выбивали в морозном воздухе глухую чечетку:

– Та-та-та-та-та…

Сначала пореже, потом чаще, минутный перебой и снова еле слышное:

– Та-та-та-та-та…

Чтобы не мерзли колени, подложил Петька под ноги полу зипуна, прилег поудобнее, а из-за плетня простуженный голосок:

– Музыку слушаешь, паренек? Музыка занятная… – Дрогнул Петька, вскочил на корточки, а через плетень сверлят его из-под клочковатых бровей стариковские глаза, в бороде пожелтелой хоронится ухмылочка.

Угадал Петька по голосу деда Александра, Четвертого по прозвищу. Сказал сердито, стараясь переломить в голосе дрожь:

– Иди, дед, своей дорогой! Твое дело тут вовсе не касается!..

– Мое-то не касается, а твое, видно, касается?

– Не цепляйся, дед, а то пужану в тебя вот этим каменюкой, после жалиться будешь!

– Больно прыток! Прыток больно, говорю! Я тебя, свистуна, костылем могу погладить за такое к старику почтение!..

– Я тебя не трогаю и ты меня не трожь!.

– Сопля ты зеленая, по-настоященски ежели разбираться, а тоже щетинишься!..

Взялся дед за колья плетня и легко перекинул через огорожу сухое жилистое тело. Подошел к Петьке, оправляя изорванные полосатые порты, присел рядышком.

– Пулеметы слыхать?

– Кому слыхать, а кому и нет…

– А мы вот послухаем!..

Петька, скосившись, долго глядел на растянувшегося плашмя деда, потом нерешительно сказал:

– За вербой ежели прилечь, дюжей слышно.

– Послухаем и за вербой!

Переполз дед на четвереньках за вербу, обнял оголенные коричневые корни руками, на корни похожими, и минуты на две застыл в молчании.

– Занятно!.. – привстал, отряхая с колен мохнатый иней, и повернулся к Петьке лицом.

– Ты, малец, вот што: я наскрозь земли могу все видать, а тебя с полету вижу, чем ты и дышишь. Слухать этую музыку мы могем до бесконечности, но мы с сыном не то надумали… Знаешь ты мово Яшку? Какого за большевизму пороли нашинские казаки?

– Знаю.

– Ну, так мы с ним порешили навстречу красным итить, а не ждать, покель они к нам припожалуют!..

Нагнулся дед к Петьке, бородой щекочет ухо, дышит кислым шопотком:

– Жалко мне тебя, паренек. Вот как жалко!.. Давай уйдем с нами отсель, расплюемся с всевеликим войском Донским! Согласен?

– А не брешишь ты, дед?

– Молод ты мне брехню задавать! По-настоященски выпороть тебя за такие подобные!.. Одна сучка брешет, а я правду говорю. Мне с тобой торговаться вовсе без надобности, оставайся тут, коли охота!..

И пошел к плетню, мигая полосатыми портами.

Петька догнал, уцепился за рукав.

– Погоди, дедушка!..

– Неча годить, желаешь с нами итить – в добрый час, а нет, так баба с возу – кобыле легче!..

– Пойду я, дедушка, а когда?

– Про то речь после держать будем. Ты заходи нынче к нам ввечеру, мы на гумне с Яшей будем.

VI

Александр Четвертый испокон века старичишка забурунный, во хмелю дурной, а в трезвом виде человек первого сорта. Фамилии его никто не помнит. Давненько, когда пришел со службы из Иваново-Вознесенска, где постоем стояла казачья сотня, под пьянку заявил на станичном сходе старикам:

– У вас царь Александр III, ну, а я хоть и не царь, а все-таки Александр Четвертый и плевать мне на вашего царя!..

По постановлению схода лишили его казачьего звания и земельного пая, всыпали на станичном майдане 50 розог за неуважение к высочайшему имени, а дело постановили замять; но Александр Четвертый, натягивая штаны, низко поклонился станичникам на все четыре стороны и, застегивая последнюю пуговицу, сказал:

– Премного благодарствую, господа-старики, а только я этим ничуть не напужанный!..

Станичный атаман атаманской насекой стукнул:

– Коли не напуженный – еще подбавить!..

После подбавления Александр не разговаривал. На руках его отнесли домой, но прозвище Четвертый осталось за ним до самой смерти.

Пришел Петька к Александру Четвертому перед вечером. В хате пусто. В сенцах муругая коза гложет капустные кочерыжки. По двору прошел к гуменным воротцам – открыты настежь. Из клуни простуженый голосок деда:

– Сюда иди, паренек!..

Подошел Петька, поздоровался, а дед и не смотрит. Из самородного камня мастерит молотилку, рубцы выбивает, стоя на коленях. Брызжут из-под молота ошкребки серого камня и зеленоватые искры огня. Возле веялки сын деда, Яков, головы не поднимая, хлопочет, постукивает, прибивая к бортам оборванную жесть.

– К чему хозяйствуют-то, в зиму глядя? – подумал Петька, а дед стукнул последний раз молотком, сказал, не глядя на Петьку:

– Хотим оставить старухе все хозяйство в справности. Она у меня бедовая, чуть што – крику не оберешься! Может, кинул бы всю справу, как есть, но опасаюсь, что нареканиев много будет. Ушли такие-сякие, скажет, а дома хоть и травушка не расти!..

Смеются у деда глаза. Встал, похлопал Петьку по шее, сказал Якову:

– Кончай базар, Яша! Давай вот с постоваловым сынком потолкуем насчет иного прочего…

Выплюнул Яков изо рта на ладонь мелкие гвоздочки, какими жесть на веялке прибивал, подошел к Петьке, губы в улыбку растягивая:

– Здорово, красненький!

– Здравствуй, Яков Александрович!

– Ну, как, надумал с нами уходить?

– Я вчера деду Александру сказал, что пойду.

– Этого мало… можно с дурной головой собраться в ночь, и прощай станица! А надо памятку по себе какую-нибудь оставить. Оченно мы много добра от хуторных видали! Батю секли, меня за то, што на фронт не согласился итить, вовсе до смерти избили, твово родителя… эх, да што и гутарить!..

Нагнулся Яков к Петьке совсем близко, забурчал, ворочая нависшими круглыми бровями:

– Про то знаешь ты, парнище, што они, кадеты, т.-е. артиллерийский склад устроили в станичных конюшнях? Видал, как туда тянули снаряды и прочее?

– Видал.

– А, к примеру, ежели их поджечь, што оно получится?

Дед Александр толкнул Петьку локтем в бок, улыбнулся.

– Жу-уть!..

– Вот папаша мой рассуждает: жуть говорит и прочее, а я по-иному могу располагать. Красненькие по Щегольским участкам находются?

– Крутенький хутор вчерась заняли, – сказал Петька. – Ну вот, а ежели, к тому говорится, сделать тут взрыв и лишить их харчевого припасу, а также и военного, то они будут отступать без огляду до самого Донца! Во!..

Дед Александр разгладил бороду и сказал:

– Завтра, как толичко начнет смеркаться, приходи к нам на это самое место… тут нас подождешь, прихвати с собой, что требуется в дорогу, а за харч не беспокойся, мы свово приготовим.

Пошел Петька к гуменным воротцам, но дед вернул его.

– Не иди через двор, на улице люди шалаются. Валяй через плетень, степью… Опаска, она завсегда нужна!

Перелез Петька через плетень, канаву, задернутую пятнистым ледком, перемахнул и мимо станичных гумен, мимо седых от инея, нахмуренных скирдов зашагал к дому.

VII

Ночью с востока подул ветер, повалил густой мокрый снег. Темнота прижухла в каждом дворе, в каждом переулке. Кутаясь в отцовский зипун, вышел Петька на улицу, постоял возле калитки, прислушался, как над речкой гудят вербы, сгибаясь под тяжестью навалившегося ветра, и медленно зашагал по улице ко двору Александра Четвертого.

Из-под амбара из темноты голос:

– Это ты, Петро?

– Я.

– Иди сюда, левей держи, а то тут бороны стоят.

Подошел Петька, под амбаром дед Александр с Яковом возятся. Собрались. Дед перекрестился, вздохнул и зашагал к воротам. Дошли до церкви. Яков, сипло покашливая, прошептал:

– Петруха, ты, голубь мой ясный, неприметнее и ловчее нас… тебя не заметют… Ползи ты через площадь к складам; видал, где ящики из-под патронов вблизи стены сложенные?

– Видал.

– На тебе трут и кресало, а это конопли в керосине смоченные… подползешь, зипуном укройся и высекай огонь. Как конопли загорятся, клади промеж ящиков и гайда… к нам. Ну, трогай, да не робей!.. мы тебя тут ждать будем.

Дед и Яков присели около ограды, а Петька, припадая животом к земле, обросшей лохматым пушистым инеем, пополз к складам.

Петькин зипунишко прощупывает ветер, холодок горячими струйками ползет по спине, колет ноги. Руки стынут от земли, скованной морозом. Ощупью добрался до склада. Шагах в пятнадцати красным угольком маячит цыгарка часового. Под тесовой крышей сарая воет ветер, хлопает оторванная доска. Оттуда, где рдеет уголек цыгарки, ветер доносит глухие голоса.

Присел Петька на корточки, закутался с головой в зипун. В руке дрожит кресало, из пальцев иззябших выскакивает трут.

– Черк!.. черк!..

Еле слышно черкает сталь кресала об края кремня, и Петьке кажется, что стук слышен по всей площади, и ужас липкой гадюкой перевивает горло. В намокших пальцах отсырел трут, не горит… еще и еще удар, задымилась багряная искорка, и светло и нагло пыхнул пук конопли. Дрожащей рукой сунул под ящики, мгновенно уловил запах паленого дерева и, приподнимаясь на ноги, услышал топот ног, глухие, стрянущие в темноте голоса:

– Ей-богу, огонь!.. А-а-а, гляди!!!

Опомнившись, рванулся Петька в настороженную темь, вслед ему грохнули выстрелы, две пули протянули над головой полоски тягучего свиста, третья брунжанием забороздила темноту где-то далеко вправо. Почти добежал до ограды. Сзади надсадно кричали:

– По-жа-ар!.. по-жа-ар!..

Стукали выстрелы.

– Только бы до угла добежать! – трепыхается мысль в голове у Петьки. Напряг все силы, бежит. Колючий звон режет уши.

– Только бы до ограды!..

Горячей болью захлестнуло ногу, ковыляя, пробежал несколько шагов, ниже колена по ноге ползет теплая мокрость… Упал Петька, через секунду вскочил, попрыгал на четвереньках, путаясь в полах зипуна.

Долго сидели дед с Яковом, ветер турсучил в ограде привязанную к большому колоколу веревку и, раскачивая языки у маленьких колоколов, разноголосо и тихо вызванивал.

В темноте, возле складов, застывших посередь площади сутулыми буграми, сначала глухие, изорванные ветром голоса, потом рыжим язычком лизнул темноту огонь, хлопнул выстрел, другой, третий… Над оградой топот, прерывистое дыхание, голос придушенный:

– Дедушка, помоги!.. Нога у меня…

Дед с Яковом подхватили Петьку под руки, с разбегу окунулись в темный переулок, бежали, спотыкались о кочки, падали. Миновали два квартала, когда с колокольни сорвался набат, звонко хлестнул тишину и расплескался над спящей станицей.

Рядом с Петькой дед Александр хрипит и суетливо вскидывает ногами. Петькины щеки щекочет его разметавшаяся борода.

– Батя, в сады!.. В сады держите!..

Перескочили канаву и остановились, переводя дух.

Над станицей, над площадью словно треснула пополам земля. Прыгнул выше колокольни пунцовый столбище огня, густо заклубился дым… Еще и еще взрыв…

Тишина, а потом разом по всей станице взвыли собаки, снова грохнул онемевший было набат, истошный бабий крик повис над дворами, а на площади желтое, волнистое полымя догола вылизывает рухнувшие стены складов и, длиннорукое, тянется к поповским постройкам.

Яков присел за нагим кустом терна, сказал потихоньку:

– Убегать теперь совсем невозможно. По станице хоть иголки собирай, ишь, как полыхает!.. Да и ногу Петяшкину надо бы поглядеть…

– Надо подождать зари, пока не угомонится народ, а потом будем продвигаться до казенных лесов.

– Довольно пожилой вы человек, батя, а располагаете промеж себя, как дитё! Ну, мыслимо ли это дело – ждать в станице, когда кругом нас теперя ищут? Опять, ежели домой об‘явиться, то нас сразу сбатуют. Мы в станице первые на подозрении.

– Оно так, ты верно, Яша, говоришь.

– Может, в нашем дворе, в катухе переднюем? – морщась от боли, спросил Петька.

– Ну, это подходящее; там рухлядь есть какая?

– Кизеки сложены.

– Потихоньку давайте трогаться!.. Батя, и куда вы лезете передом? Шли бы себе очень спокойно позаду!

VIII

К утру в прикладке кизек Яков с Петькой вырыли глубокую яму, чтобы было теплее, застелили ее снизу и с боков сухим бурьяном, спустились туда, а верх заложили сухой повителью, арбузными плетями, свезенными с бахчей для топки.

Яков порвал на себе исподнюю рубаху и перевязал Петьке простреленную ногу. Сидели втроем до самого вечера. Утром во двор приходили люди. Слышен был глухой разговор, лязг замка, потом голос совсем неподалеку сказал:

– Постовалов-парнишка, должно, на хуторе работает. Брось, браток, замок выворачивать! На кой он тебе ляд? У Постовала в хате одни воши да шерсть, там дюже не разживешься!..

Шаги заглохли где-то за сараем.

Ночью ахнул мороз. С вечера слышно было, как лопалась на проулке земля, с осени щедро набухшая влагой. По небу, запорошенному хлопьями туч, засуетился в ночном походе кособокий месяц. Из темносиних круговин зазывно подмаргивали звезды. Сквозь дырявую крышу ночь глядела в катух.

В яме под дерьмом и кизеками тепло. Дед Александр, уткнув подбородок в колени, спит, всхрапывая и шевеля ногами. Петька и Яков разговаривают вполголоса.

– Батя, проснись! Когда вы разгуляете сон? В путь пора!

– Ась? В путь пора? Можно…

Долго и осторожно разбирали кизеки. Слегка приоткрыли дверь, – на дворе, по проулку ни души. Миновали крайний двор в станице, через леваду вышли в степь. До яра сажен сто ползли по снегу. Сзади станица с желтыми веснушками освещенных окон пристально смотрит в степь. По яру до казенного леса шли тихо, осторожно, словно на зверя. Звенел под ногами ледок, снег поскрипывал. Голое каменистое днище яра кое-где запруживалось сугробом, по нем – голубые петли заячьих следов.

Яр одной отножиной упирается в опушку казенного леса. Выбрались на пригорок, поглядели вокруг и не спеша потянулись к лесу.

– До Щегольского нам опасно итти не узнамши. Скоро фронт откроется – могем попасть к белым.

Яков, вбирая голову в растопыренные полы полушубка, долго высекал кресалом огонь. Сыпались огненные капли, сухо черкала сталь о кремень. Трут, натертый подсолнечной золой, зарделся и вонюче задымил. Яков два раза затянулся, ответил отцу:

– Я так полагаю: давайте зайдем к лесничему Даниле, как он есть наш прекрасного знакомства человек. У него узнаем, как нам пройти через позиции, да кстати и Петяшку малость обогреем, а то он у нас замерзнет вчистую!..

– Мне, Яков Александрович, не дюже зябко.

– Молчи уж, не бреши, парнишка! Зипун-то твой не от холода построенный, а от солнышка.

– Трогай, Яша, трогай, сынок!.. Смотри, куда стожары поднялись, – скоро полночь, – сказал дед.

Сажен полсотни не доходя до лесной сторожки, остановились. У лесника Данилы в окошке огонь, видно, как из трубы лениво ползет дымок. Месяц повис над лесом, неловко скособочившись.

– Должно, никого нет; пойдемте.

Под сараем забрехала собака. Обмерзшие порожки крыльца скрипят под ногами. Постучались.

– Хозяин дома?

Из сторожки к окну прилипла чья-то борода.

– Дома, а кого бог принес?

– Свои, Данила Лукич, пущай за ради христа обогреться!

В сенцах пискнула дверь, засов громыхнул. На пороге встал лесничий, из-под правой руки глядит на гостей, а в левой винтовку за спину хоронит.

– Никак ты, дед Александр?

– Он самый… Пущай переночевать-то?

– Кто его знает… ну да проходите, небось, уместимся!

В комнатушке жарко натоплено. Возле печи на разостланной полсти лежат трое, – в головах седла, в углу винтовки. Яков попятился к двери.

– Кто это у тебя, хозяин?

С полсти голос:

– Аль не узнал станишников? А мы вас со вчерашнего дня поджидаем. Думаем, все одно им казенного леса и Даниловой сторожки не миновать… Ну, раздевайтесь, дорогие гостечки, переночуем, а завтра без пересадки направим вас на царевы качели!.. Давно по вас веревонька плачет!..

Привстали казаки с полсти, за винтовки взялись.

– Вяжи поджигателям руки, Семен!..

IX

Двое спят на постели, третий сидит за столом, свесив голову, промеж ног у него винтовка. Лесник Данила кинул на пол дерюгу.

– Постели, дед Александра, все костям вольготнее будет!

– Смотри, жалостливый человек, как бы самому на ней спать не пришлось!.. Слышь, лесник? Возьми дерюгу!.. Они склады спалили, за такие дела и на морозе рядом с хозяйской сукой поспать не грех!..

Перед зарей запросился дед на двор:

– Пусти, сынок, сходить требуется по надобности…

– Ничего, дед, мочись в штаны, либо в валенок!.. Завтра подвесим тебя на перекладину, там просохнешь!

В окна царапался немощный зимний рассвет. Встали казаки, умылись, сели завтракать. Яков неприметно шепнул отцу и Петьке:

– Бечевку я перетер ночью… Как дойдем до станицы – все врозь, в леваду, а оттель в гору… в норы, откуда мы камень рыли… Тамотка с роду не возьмут нас!..

Шли связанные конопляной веревкой все трое за руки. Петька припадал на раненую ногу, скрипел зубами от ноющей боли.

Вот и станица, разметавшая по краям седые космы левад, словно баба в горячке. Когда свернули в первый проулок, Яков с перекошенным побелевшим ртом рванул веревку и, виляя по снегу, кинулся в левады. Дед Александр и Петька следом. Все врозь. Сзади крик:

– Стой, стой, в заразу мать!..

Выстрелы и топот конских ног. Петька, перепрыгивая канаву, оглянулся: дед Александр упал, зарываясь простреленной головой в сугроб, и высоко взбрыкнул ногами.

Гора с верхушкой, опоясанной снегом, бежит навстречу. Глазными впадинами чернеют ямы, оттуда казаки добывали камень. Яков нырнул первым, за ним Петька.

Извиваясь, обрывая одежду, царапая до крови тело об острые уступы, ползли в сырой, придавленной темноте. Иногда Петьку больно били по голове сапоги Якова. Нора раздвоилась, поползли налево. Петькины ладони в мерзлой глине, сверху за шиворот сочится вода.

Яма под ногами. Спустились и сели рядом.

– Горе мне!.. Батю, должно, убили, – прошептал Яков.

– Упал он возле канавы…

Глохнут, будто чужие, голоса. Темь липнет на веки.

– Ну, Петька, теперь они нас измором будут брать. Пропадем мы, как хорь в норе, а впрочем, кто его знает!.. Лезть к нам они побоятся. Эти норы мы с батей рыли еще до германской войны. Я все ходы знаю… давай полозть дальше.

Ползли. Иногда упирались в тупик. Сворачивали назад, другую тропку искали. · · · · · ·

В густой вязкой тьме жались двое суток.

Тишина звенела в ушах. Почти не разговаривали. Спали, чутко прислушиваясь. Где-то вверху буравила землю вода. Просыпались, опять спали…

Потом, тыкаясь в стены, как слепые щенки, полезли к выходу. Долго блуждали, и внезапно больно и ярко стегнул по глазам свет.

У входа в каменную пещеру ворох серой золы, окурки, патронные гильзы, следы многих и многих человеческих ног, а когда выглянули – увидели: по дороге к станице на лошадях с куцо подрезанными хвостами змеилась конница; серым клубом сзади валила пехота, ветер полоскал малиновое знамя и далеко нес голоса, хохот, команду, скрип полозьев.

Выскочили. Бежали, падали. Яков махал руками и кричал высоким надорванным голоском:

– Братцы! Красненькие! Товарищи!..

Конница сгрудилась на дороге гнедой кучей лошадей.

Сзади напирала захлюстанная пехота.

Яков тряс головой, всхлипывая, кидался целовать стремена и кованые сапоги красноармейцев, а Петьку подхватили на руки, жмякнули в сани в ворох духовитого степного сена, накрыли шинелями.

Покачиваются сани. Шинели пахнут родным кислым потом, как отцова рубаха когда-то пахла…

Кружится голова у Петьки, тошнотой наливается грудь, а в сердце, как жито майское после дождя, цветет радость. Чья-то рука приподняла шинель, нагнулось к Петьке безусое обветренное лицо, улыбка ползет по губам.

– Живой, дружище? А сухари потребляешь?

Суют Петьке в непослушный рот жеваные сухари, колючими варежками трут обмерзшие Петькины пальцы. Хочет он что-то сказать, но во рту ржаное месиво, а в горле комом стрянут слезы.

Поймал жесткую черную руку и к груди прижал крепко-на-крепко.

Часть вторая

I

Дом большой, крытый жестью, на улицу – шесть веселых окон с голубыми ставнями. Раньше станичный атаман жил, а теперь клуб ячейки РКСМ помещается. Год 1920, нахмуренный слюнявый сентябрь, ночная темень в садах и в проулках.

В клубе собрание, смрад, гул голосов. За столом секретарь ячейки Петька Кремнев, рядом член бюро Григорий Расков. Решается важный вопрос: показательная обработка земли, отведенной земотделом для ячейки.

Через полчаса – кусок протокола:

„Слушали: доклад т. Раскова об отмере земли на участке Крутеньком.

Постановили: выделить для немедленного осмотра и отмера земли т.т. Раскова и Кремнева“.

Потушили лампу. Дробно застучали ногами по крыльцу. Петька постоял около угла и, глядя, как в млечной темноте покачивается белая рубаха Раскова, крикнул в гулкую тишину задремавшей станицы:

– Гришка, слышь? Люди-то пашут, про обывательскую подводу и думать забудь! Пешком пойдем!

II

Чахоточная зорька. По утрамбованной дороге недавно прошел табун. Пыль повисла на верхушках степной полыни. На бугре пахота. На ней червями копошатся люди, ползают запряженные в плуги быки. Ветер крутит крики погонычей, свист и щелканье кнутов.

Ребята шагали молча. Солнце в полдень – подошли к участку. Десяток тавричанских дворов застрял в степной балке. Около плотины баба, подоткнув подол, шлепает вальком. С той стороны в воду по пузо залезли цветные коровы. Приподняв уши, с дурацким видом долго смотрели на ребят. Передняя, чего-то испугавшись, дико задрала хвост и шарахнулась на плотину, за ней рванулся весь табун. Пронзительно защелкал арапником седобородый пастух, подпасок, мелькая черными пятками, побежал заворачивать. На гумне под отрывистый стук паровой молотилки певучий девичий голос прокричал:

– Гарпишка, ходым подывимся – якись-то красни до нас пийшлы!..

До вечера искали ребята участкового председателя, ели на квартире душистые дыни, а землю порешили смотреть завтра. Хозяйка постелила им в сенцах. Григорий уснул сразу, а Петька долго ворочался, ловил под овчинной шубой блох, думал, какую землю отведет шельмоватый хохол-председатель.

В полночь хозяин стукнул щеколдой, глянул с крыльца на звездное небо и направился в конюшню замесить лошадям. Заскрипел колодезный журавль, в степи призывно-протяжно заржал жеребенок. Со двора глухо доносились голоса. Петька проснулся.

Григорий во сне скрипнул зубами, поворачиваясь на другой бок, произнес печально и внятно:

– Смерть – это, братец, не фунт изюма!..

В сенцы, стукая сапогами, вошел председатель.

– Хлопцы, а хлопцы, чуете?

– Ну?

– Така ряда чума его знае… Зараз приихав с Вежинского хутора наш участковец, так каже, що тый хутор Махно забрав. Це треба вам, хлопцы, тикать!..

Петька буркнул спросонок:

– Ну, а земля как же? Отмерь завтра участок, тогда уж пойдем, а то штож задарма ноги бить!

Снится зарею Петьке, что он в райкоме на собрании, а по крыше кто-то тяжело ступает, и жесть, вгинаясь, ухает: гу-у-ух!.. ба-а-ах!

Проснулся – смекнул: орудийный бой. Тревожно сжалось сердце. Наспех собрались, прихватили деревянный сажень и, отмахиваясь от взбеленившихся собак, вышли за участок.

– Сколько до Вежинского верст? – спросил Григорий.

Вышагивал он молча, задумчиво обрывал лепестки на пунцовой головке придорожного татарника.

– Верстив около тридцати.

– Успе-е-ем!

Минуя бахчи, поднялись на пригорок. Петька уронил подсумок с патронами, обернулся поднять и ахнул: с той стороны участка стройными колоннами спускались всадники. У переднего, ветром подхваченное, как подшибленное крыло птицы, трепыхалось черное знамя.

– Ах, мать твою!..

– Бог любит! – подсказал Григорий, а у самого прыгнули губы, и серым налетом покрылось лицо.

Председатель уронил сажень, сам не зная для чего полез в карман за кисетом. Петька стремительно скатился в балку, Григорий за ним.

Странно путаются непослушные ноги, бег черепаший, а сердце колется на части, и зноем наливается рот. На дне водой промытой балки сыро. Пахнет илом, вязнут ноги. Петька на-бегу смахнул сапоги и ловчее перехватил винтовку; у Григория зеленью покрылось лицо, губы свело, дыханье бьется с хрипом. Упал и далеко отшвырнул винтовку.

– Бросай, Петя, поймают – убьют!..

Петьку передернуло.

– Ты с ума сошел?!. Возьми скорее, сволочь!

Григорий вяло потянул винтовку за ремень. Минуту сверлили друг друга тяжелыми чужими глазами.

Снова бежали. У конца балки Григорий запрокинулся на спину. Скрипнул Петька зубами, схватил под мышки сухое тело товарища и потащил волоком. Балка разветвилась, отножина с лошадиными костьми и седой полынью уперлась прямо в пахоту. Около арбы хохол запрягает в плуг лошадей.

– Лошадей до станицы!.. Махновцы догоняют!

Схватился Петька за хомут, хохол за Петьку.

– Не дам!.. кобыла сжеребена, куда на ней ихаты?!

Крепкий хохол, корявыми пальцами цепко прирос к стволу, и мелькнула у Петьки мысль: вырвет винтовку, убьет за сжеребенную кобылу.

Впитал в себя страшные колючие глаза, рыжую щетину на щеках, мелкую дрожь около рта и рванул винтовку. Звонко лязгнул затвором.

– Уйди!

Нагнулся хохол за топором, что лежал около арбы, а Петька, чувствуя липкую тошноту в горле, стукнул по крутому затылку прикладом. Ноги в морщеных сапогах, как паучьи лапки, судорожно задвигались…

Григорий обрубил постромки и вскочил на кобылу. Под Петькой заплясал серый в яблоках тавричанский мерин. Поскакали пахотой на дорогу. Дружно заговорили копыта. Глянул Петька назад, а над балкой ветер пыльцу схватывает. Рассыпалась погоня – идет во весь дух.

Верст 5 смахнули, те все ближе. Видно, как передняя лошадь с задранной головой бросками кидает назад сажени, а у всадника вьется черная лохматая бурка.

Кобыла под Григорием заметно сдавала ход, хрипела и коротко, отрывисто ржала.

– Жеребиться кобыла будет… Пропал я, Петя! – крикнул сквозь режущий ветер Григорий. На повороте около кургана соскочил он на ходу, лошадь упала. Петька сгоряча проскакал несколько сажен, но опомнился и круто повернул назад.

– Что же ты?! – плачущим голосом крикнул Григорий, но Петька уверенно и ловко загнал обойму, прыгнул с лошади, приложился с колена, выстрелил в черную надвигающуюся бурку и, выбрасывая гильзу, улыбнулся.

– Смерть – это, братец, не фунт изюма!

Выстрелил еще раз. На дыбы встала лошадь, черная бурка сползла на землю, застрял сапог в стремени, и лошадь бездорожно помчалась в клубах пыли.

Проводил ее Петька невидящим взглядом и, широко расставив ноги, сел на дорогу. Григорий, растирая в потных ладонях душистую головку чеборца, дико улыбался.

Петька проговорил серьезно и тихо:

– Ну, теперь шабаш! – и лег на землю вниз лицом.

III

Во дворе исполкома сотрудники зарывали зашитые в мешки бумаги. Председатель Яков Четвертый на крыльце чинил заржавленный и убогий пулемет. С утра ждали милиционеров, уехавших на разведку. В полдень Яков подозвал бежавшего мимо комсомольца Антошку Грачева, улыбнулся глазами, сказал:

– Возьми в конюшне лошадь, какая на вид справней, и скачи на Крутенький участок; может, повстречаешь нашу разведку – передашь, чтобы вертались в станицу. Винтовка у тебя есть?

Антошка мигнул босыми пятками, крикнул на бегу:

– Винтовка есть и двадцать штук патрон!

– Ну, жарь, да поживее!

Через пять минут со двора исполкома вихрем вырвался Антошка, сверкнул на председателя серыми мышастыми глазенками и заклубился пылью.

С крыльца исполкома видно Якову равномерно-покачивающуюся лошадиную шею и непокрытую курчавую голову Антошки. Постоял на порожках, вошел в коридор, изветвленный седой паутиной. Сотрудники и ячейка в сборе. Окинул всех усталыми глазами, сказал:

– Антошка пыхнул на разведку… – Помолчал, добавил, задумчиво барабаня пальцами: – А ребята на участке… уйдут от Махна, нет ли?

Бродили по гулким, опустелым комнатам исполкома, читали тысячу раз прочитанные частухи Демьяна Бедного на полинявших плакатах. Часа через два во двор исполкома на рысях вскочили ездившие в разведку милиционеры. Не привязывая лошадей, вбежали на крыльцо. Передний, густо измазанный пылью, крикнул:

– Где председатель?

– Вот он идет.

– Ну, как, видали? Много их? На колокольне отсидимся?..

Милиционер безнадежно махнул плетью.

– Мы наткнулись на их головной эскадрон… Насилу ноги унесли! Всего их тысяч десять; прут, будто галь черная.

Председатель, морща брови, спросил:

– Антошку не встречали?

– Мы не узнали кто это, а видно было, как за Крутым логом в степь правился один верховой. Должно, к Махну попал…

Стояли плотной кучей, перешептывались. Председатель дернул лохматую бороду, выдавил откуда-то из середки:

– Ребятенки, какие землю пошли отмерять на участок, явно пропали… Антошка тоже… Нам придется хорониться в камыше… Против Махна мы ничтожество…

Продагент рот раззявил, хотел что-то сказать, но в двери упало тревожно и сухо:

– Ходу, товарищи! На бугре – кавалерия!..

Как ветром, сдуло людей. Были – и нету. Станица вымерла. Закрылись ставни. Над дворами расплескалась тишина, лишь в бурьяне, возле исполкомовского плетня, надсадно кудахтала потревоженная кем-то курица.

IV

Ветер хлопающим пузырем надул на Антошкиной спине рубашку. Без седла сидеть больно. Рысь у коня тряская, не шаговитая. Придержал повода, на гору из Крутого лога стал подниматься и неожиданно в версте расстояния от себя увидел сотню конных и две тачанки позади. Шарахнулась мысль: „махновцы“.

Задернул коня, по спине колкий холодок, а конь, как назло, лениво перебирает ногами, не хочет с спокойной рыси переходить в карьер.

Его увидали, заулюлюкали, стукнули дробью выстрелов. Ветер хлещет в лицо, слезы застилают глаза, в ушах режущий свист. Страшно повернуть назад голову. Оглянулся только тогда, когда проскакал окраинные дворы станицы. На ходу соскочил с лошади, пригинаясь, побежал к ограде. Подумал: „Если бежать через площадь – увидят, догонят… в ограду на колокольню…“

Тиская в левой руке винтовку, правой толкнул калитку, затопотал по ограде, шурша босыми ногами по усыпанной листьями земле. Церковная витая лестница. Запах ладана и затхлой ветхости, голубиный помет.

На верхней площадке остановился, лег плашмя, прислушался. Тишина. По станице петушиные крики.

Положил рядом с собой винтовку, снял подсумок, отер со лба липкую испарину. В голове мысли в чехарду играют: „Все равно меня убьют – буду в них стрелять…“ Петька Кремнев сказал как-то: „Махно – буржуйский наемник…“

Вспомнилось, как стреляли на прошлой неделе за речкой в арбу на 100 шагов, и он, Антошка, попадал чаще, чем все ребята… В горле щекочущая боль, но сердце реже перестукивает.

Шесть всадников осторожно выехали на площадь, спешились, лошадей привязали к школьному забору.

Вновь рванулось и зачастило Антошкино сердце. Крепко сжал он зубы, унимая дрожь, прыгающими пальцами вставил обойму.

Откуда-то из проулка вырвался еще один конный, покружился на бешено танцующей лошади и, вытянув ее плетью, так же стремительно умчался назад. По небрежной ухарской посадке Антошка узнал казака; взглядом провожая зеленую гимнастерку, качавшуюся над лошадиным крупом, вздохнул.

Застрекотали тачанки, зацокали бесчисленные копыта лошадей, прогромыхала батарея. Станица, как падаль червями, закишела пехотой, улицы запрудились тачанками, зарядными ящиками, пулеметными тройками.

Антошка, чувствуя легкий озноб, пальцами холодными и чужими тронул затвор, прислушался. Наверху, среди перекладин, ворковал голубь.

– Подожду малость…

Около ограды спешенные махновцы кормили лошадей. Меж лошадьми кучами лежали они в цветных шароварах и ярких кушаках, как пестрая, речная галька. Говор, взрывы смеха, а по дороге, подвое в ряд, тачанки катились и катились…

Решившись, Антошка поймал на мушку серую папаху пулеметчика. Гулко полыхнул выстрел, пулеметчик ткнулся головой в колени. Еще выстрел – кучер выронил вожжи и тихо сполз под колеса. Еще и еще…

У коновязей взбесились лошади, с визгом лягали седоков. На дороге билась в постромках раненая пристяжная, около школы с размаху опрокинулась пулеметная тачанка, и пулемет в белом чехле беспомощно зарылся носом в землю. Над колокольней тучей повисло конское ржанье, крики, команда, беспорядочная стрельба…

С лязгом пронеслась назад батарея. Антошку увидали. С деревянной перекладиной сочно поцеловалась пуля. Площадь опустела. На крыльце школы матрос-махновец ловко орудовал пулеметом, жалобно звенели пули, скользя по старому, позеленевшему колоколу. Одна рикошетом ударила Антошку в руку. Отполз, привстал, влипая в кирпичную колонну, выстрелил: матрос всплеснул руками, закружился и упал грудью на подгнившие кособокие ступеньки крыльца.

За станицей, около кладбища, с передка соскочила разлапистая трехдюймовка, на облупившуюся церквенку зевнула стальной пастью. Гулом взбудоражилась лицемерно притаившаяся станичонка.

Снаряд ударился под куполом, засыпал Антошку пыльной грудою кирпичей и звоном негодующим брызнул в колокола.

V

Петька лежал ничком, не двигаясь, но остро воспринимая и пряный запах чеборца, и четкий топот копыт.

Изнутри надвинулась дикая, душу выворачивающая тошнота, помотал головой и, приподнявшись, увидел около парусиновой рубашки Григория пенистую лошадиную морду, синий казацкий кафтан и раскосые калмыцкие глаза на коричневом от загара лице.

В полверсте остальные кружились около лошади, носившей за собой истерзанную бурку на истерзанном человеческом теле.

Когда Григорий заплакал, по-детски всхлипывая, захлебываясь и ломающимся голосом что-то закричал, у Петьки дрогнуло под сердцем живое. Смотрел, не моргая, как калмык привстал на стремена и, свесившись набок, махнул белой полоской стали. Григорий неуклюже присел на корточки, руками хватился за голову, рассеченную надвое, потом с хрипом упал, и в горле у него заклокотала и потоком вывалилась кровь.

В памяти остались подрагивающие ноги Григория и багровый шрам на облупившейся щеке калмыка. Сознание потушили острые шипы подков, вонзившихся в грудь, шею застегнул волосяной аркан, и все бешено завертелось в огненных искрах и жгучем тумане. · · ·

Очнулся Петька и застонал от страшной боли, пронизывающей глаза. Тронул рукой лицо, с ужасом почувствовал, как из-под века ползет на щеку густая студенистая масса. Один глаз вытек, другой опух, слезился. Сквозь маленькую щелку с трудом различал Петька над собой лошадиные морды и лица людей. Кто-то нагнулся близко, сказал:

– Вставай, хлопче, а то живому тебе не быть!.. В штаб группы на допрос ходим!.. Ну, встанешь? Мне все однаково, могем тебя и без допроса к стенке прислонить!..

Приподнялся Петька, кругом цветное море голов, гул, конское ржанье. Провожатый в серой смушковой папахе пошел передом. Петька, качаясь, следом.

Шея горела от волосяного аркана, на лице кровью запеклись ссадины, а все тело полыхало болью, словно били его долго и нещадно.

Дорогой к штабу огляделся Петька по сторонам; везде, куда глаз кинет: по площади, по улицам, по сплюснутым, кривеньким переулкам – люди, кони, тачанки.

Штаб группы в поповском доме. Из распахнутых окон прыгает на улицу старческий хрип гитары, звон посуды; видно, как на кухне суетится попадья, гостей дорогих принимает и потчует.

Петькин провожатый присел на крылечке покурить, буркнул:

– Постой коло крыльца, у штабе дела делают!

Петька прислонился к скрипучему перилу, во рту спеклось, пересох язык, сказал, трудно ворочая разбитым языком:

– Напиться бы…

– А вот тебя у штабе напувают!

На крылечко вышел рябой матрос. Синий кафтан перепоясан красным кумачевым кушаком, махры до колен висят, на голове матросская бескозырка, выцветшая от времени надпись: „Черноморский флот“. У матроса в руках нарядная в лентах трехрядка. Глянул на Петьку сверху вниз скучающими зеленоватыми глазками, замаслился улыбкой и лениво растянул гармонь:

Коммунист молодый

На що женишься?

Приде батько Махно,

Куда денешься?..

Голос у матроса пьяный, но звучный. Повторил, не поднимая закрытых глаз:

Приде батько Махно,

Куда денешься?..

Провожатый последний раз затянулся папироской, сказал, не оборачивая головы:

– Эй, ты, косое падло, иди за мной!

Петька поднялся по крыльцу, вошел в дом. В прихожей над стеной распластано черное знамя. Изломанные морщинами белые буквы: „Штаб Второй Группы“ – и немного повыше: „Хай живе вильна Украина“.

VI

В поповской спальне дребезжит пишущая машинка. В раскрытые двери ползут голоса. Долго ждал Петька, мялся в полутемной прихожей. Ноющая глухая боль костенила волю и рассудок. Думалось Петьке: порубили махновцы ребят из ячейки, сотрудников, и ему из поповской прокисшей ладоном спальни зазывно подмаргивает смерть. Но от этого страхом не холодела душа. Петькино дыханье ровно, без перебоев, глаза закрыты, лишь кровью залитая щека подрагивает, нервно дергается.

Из спальни голоса, щелканье машинки, бабьи смешки и хрупкие перезвоны рюмок.

Мимо Петьки попадья на-рысях в прихожую, следом за ней белоусый перетянутый махновец тренькает шпорами, на ходу крутит усы. В руках у попадьи графин, глазки цветут миндалем.

– Шестилетняя наливочка, приберегла для случая. Ах, если б вы знали, что за ужас жить с этими варварами!.. Постоянное преследование. Ячейка даже пианино приказала забрать. Подумайте только, у нас взять наше собственное пианино! А?

На ходу уперлась в Петьку блудливо шмыгающими глазами, брезгливо поморщилась и, угадав, шепнула махновцу:

– Вот председатель комсомольской ячейки… ярый коммунист… Вы бы его как-нибудь…

За шелестом юбок не дослышал Петька конца фразы.

Минуту спустя его позвали.

– В угловую комнату живее иди, трясцив твоей матери…

Белоусый в серебристой каракулевой папахе за столом.

– Ты комсомолец?

– Да.

– Стрелял в наших?

– Стрелял…

Махновец задумчиво покусал кончик уса, спросил, глядя выше Петькиной головы:

– Расстреляем, не обидно будет?

Петька вытер ладонью выступившую на губах кровь, твердо сказал:

– Всех не перестреляете.

Махновец круто повернулся на стуле, крикнул:

– Долбышев, возьми хлопца и снаряди с ним на прогулку второй взвод!..

Петьку вывели. Провожатый на крыльце ремешком связал Петькины руки, затянул узел, спросил:

– Не больно?

– Отвяжись, – сказал Петька и пошел в ворота, нескладно махая связанными руками. Провожатый притворил за собой калитку и снял с плеча винтовку.

– Погоди, вон взводный идет!

Петька остановился. Было нудно оттого, что нестерпимо чесался подбородок, а почесать нельзя – руки связаны.

Подошел низенький колченогий взводный. От высоких английских гетр завоняло дегтем. Спросил у провожатого:

– Ко мне ведешь?

– К тебе, велели поскорее!..

Взводный поглядел на Петьку сонными глазами, сказал:

– Чудак народ… Валандаются с парнишкой, его мучают и сами мучаются…

Хмуря рыжие брови – еще раз глянул на Петьку, выругался матерно, крикнул:

– Иди, вахлак, к сараю!.. Ну!..

– Иди, говорят тебе, и становься к стене мордой!..

На крыльцо вышел белоусый махновец из штаба, перевесившись через резные балясы, сказал:

– Взводный, чуешь?.. Не стреляй хлопца, нехай он ко мне пойдет!..

Петька взошел на крыльцо, встал, прислонясь к двери. Белоусый подошел к нему вплотную, сказал, стараясь заглянуть в узенькую, окровяненную щелку глаза:

– Крепкий ты хлопец… Я тебя милую, запишу к батькови в войско. Служить будешь?

– Буду, – сказал Петька, закрывая глаз.

– А не утикнешь?

– Кормить будете, одевать будете – не сбегу…

Белоусый засмеялся, наморщил нос

– И хотел бы утикнуть, да не сможешь… Я за тобой глаз поставлю, – оборачиваясь к провожатому, сказал:

– Возьми, Долбышев, хлопца в свою сотню, выдай, что ему требуется, из барахла; он на твоей тачанке будет. Гляди в оба. Винтовку пока не давай!

Хлопнул Петьку по плечу и покачиваясь ушел в дом.

Из станицы выехали на другой день в полдень. Петька сидел рядом с вислоусым Долбышевым, качался на козлах, думал тягучую, нудную думу.

Взмешенная грязь по дороге после дождя вспухла кочками. Тачанку встряхивает, раскачивает из стороны в сторону. Шагают мимо телеграфные столбы, без конца змеится дорога.

В хуторах, в поселках – шум, мужичьи взгляды исподлобья, бабий надрывный вой…

Вторая группа откололась от армии и пошла по направлению к Миллерову; армия двигалась левей.

Перед вечером Долбышев достал из козел измятую буханку хлеба, разрезал арбуз, прожевывая, кинул Петьке:

– Ешь, браток, ты теперь нашей веры!

Петька с жадностью с‘ел ломоть спелого арбуза и краюху хлеба, пахнущую конским потом.

Долбышев откромсал тесаком еще ломоть, сунул Петьке.

– Только нет у меня на тебя надежи! Так соображаю я, что сбегишь ты от нас! Порубать бы тебя – куда дело спокойнее!

– Нет, дядька, напрасно ты так думаешь. Зачем я от вас буду убегать? Может, вы за справедливость воюете…

– Ну, да, за справедливость, а ты думал как?

Петька поправил на глазу повязку и сказал:

– А ежели за справедливость, то на что ж вы народ обижаете?

– А чем мы его забижаем?

– Как чем? Всем! Вот хутор проехали, ты у мужика последний ячмень коням забрал. А у него детишкам есть нечего.

Долбышев скрутил цыгарку, закурил.

– На то батьковин приказ был.

– А ежели бы он приказ дал всех мужиков вешать?

– Гм… Ишь ты куда заковырнул!..

Долбышев развешал над головой полотнища махорочного дыма – промолчал, а на ночевке Петьку позвал к себе сотенный, рябой матрос Кирюха-гармонист, – сказал, помахивая маузером:

– Ты, в гроб твою мать, так и раз-этак, если еще раз пикнешь насчет политики – прикажу поднять у тачанки дышло и повесить тебя, сучкинова сына, вверх ногами… Понял?

– Понял, – ответил Петька.

– Ну, метись от меня ветром, да помни, косой выволочек, чуть что – другой глаз выдолблю и повешу!..

Понял и Петька, что агитацию нужно вести осторожнее. Дня два старался загладить свой поступок: расспрашивал у Долбышева про батьку, про то, в каких краях бывали, но хохол хранил упорное молчание, глядел на Петьку подозрительным, исподлобья, взглядом, цедил сквозь сжатые зубы скупые слова. Однако Петькина услужливость и благоговение перед ним, перед Долбышевым (который родом сам не откуда-нибудь, а из Гуляй-Поля и жил с Нестером Махно прямо-таки в тесном суседстве), его растеплили, разговаривать стал он с Петькой охотнее и через день выдал ему карабин и 80 штук патрон.

В этот же день, перед вечером, сотня стала привалом неподалеку от слободы Кошары. Долбышев выпряг из тачанки коня; подавая Петьке цыбарку[5]), сказал:

– Скачи, хлопче, вон до энтих верб, там пруд, почерпни воды, кашу заварим!

Петька, стараясь сдержать прыгающее сердце, сел верхом и мелкой рысью поскакал к пруду.

„Доеду до пруда, а оттуда в гору и айда“, – мелькнула мысль.

Доехал до пруда, обогнул узкую, полуразвалившуюся плотину, незаметно бросил цыбарку и, ударя коня каблуками, выскочил на пригорок. Словно предупреждая, над головой взыкнула пуля, около становища хлопнул выстрел; Петька помутневшим взглядом смерил расстояние, отделявшее его от становища: было немного более полверсты.

Подумал: „Если скакать на гору, то непременно настигнет пуля“. Нехотя повернул коня, поехал обратно.

Долбышев, подвесив на кончик дышла казанок с картофелем, глянул на Петьку, сказал:

– Будешь баловать – убью! Так и попомни!

VII

Ранней зарей Петьку разбудил воющий гул голосов. Проснулся, сбросил с тачанки попону, которой укрывался на ночь. В редеющей синеве осеннего дня перекатами колыхался крик.

– Дядька, что за шум?

Долбышев, стоя на козлах во весь рос, махал лохматой папахой и багровый от натуги орал:

– Батькови здравствовать!.. Ур-ра-а!..

Петька привстал, увидел, как по дороге, запряженная четверкой вороных, катится тачанка. С лошадей белая пена комьями, кругом верховые, а сам Махно, раненый под Чернышевской, держит под мышкой костыль, морщит губы – то ли от раны, то ли от улыбки. С задка тачанки ковер до земли свесился, пыль растрепанными космами виснет на задних колесах.

Мелькнула тачанка мимо, а через минуту только лишь пыль толпилась вдали по дороге, да таял, умолкая, гул голосов.

VIII

Прошло 3 дня. Вторая группа продвигалась к железной дороге. По пути не было ни одного боя. Малочисленные красные части отходили к Дону. Петька ознакомился со всей сотней: из полтораста человек 60 с лишним были перебежчики-красноармейцы, остальной народ – с бору да с сосенки.

Как-то на ночевке собрались у костра, под гармошку выбивали дробного трепака. Сухо покрякивала под ногами земля, охваченная легоньким морозцем.

Долбышев ходил по кругу в присядку, щелкал по пыльным голенищам ладонями и тяжело сопел, как запаленная лошадь.

Потом, расстелив шинели и кожухи, легли вокруг огня. Пулеметчик Манжуло, прикуривая от головни, сказал:

– Есть такие промеж нас разговоры: болтают, что через шахты поведет нас батько до румынской границы, а там кинет войско и один уйдет в Румынию.

– Брехни это! – буркнул Долбышев.

Манжуло ощетинился, обругал Долбышева матерком, тыкая в его сторону пальцем, крикнул:

– Вот он, дурочкин полюбовник! Возьми его за рубь двадцать! А ты, свиной курюк, думал, что он тебя посадит к себе на тачанку?..

– Не может он кинуть войско!.. – запальчиво крикнул Долбышев.

– Раздолба!.. отродье Дуньки грязной!.. Ведь не пустит румынский царь на свою землю двадцать тысяч! – белея от злобы, выкрикнул пулеметчик. Его поддержали.

– Верно толкуешь!..

– В точку стрельнул, Манжуло!..

– Мы до тех пор надобны, покель кровь льем за батьку, да за его любовниц, каких он с собой возит…

– Го-го-го… Ха-ха-ха… Подсыпай ему, брательник! – понеслись над костром крики.

Долбышев встал и торопливо пошел к тачанке сотника. Вслед ему пронзительно засвистали, заулюлюкали, кто-то кинул горящее полено.

Наушничать пошел… Ну, ладно… подойдет бой, мы его в затылок шлепнем!

Петька увидал, как сотник Кирюха шагает к костру, и отодвинулся подальше от огня.

– Вы што, хлопцы? Кто из вас по петле соскучился?.. Кому охота на телеграфных столбах качаться? А ну, говорите!.

Манжуло привстал с земли, подошел к сотнику в упор, сказал, дыша часто и отрывисто:

– Ты, Кирюха, палку не перегинай! Она о двух концах бывает!.. Прищеми свой паскудный язык!

– А ну, пойдем в штаб!

Кирюха ухватил пулеметчика за рукав, но кругом глухо загудели, привстали с земли, разом сомкнулась сзади сотника стена лохматых папах.

– Не трожь!..

– Душу вынем!..

– Тебя вместе с штабом вверх колесами опрокинем!

Кирюху понемногу начали подталкивать, кто-то, развернувшись, звонко хлестнул его по уху. Синий кафтан сотника треснул у ворота. Брякнули затворы у винтовок. Сотник рванулся, в воздухе повис стонущий крик:

– Сполох!.. Изме…

Пулеметчик зажал ему ладонью рот, шепнул на ухо:

– Уходи, да помалкивай… Пулю в спину получишь!

Расталкивая скучившихся махновцев, провел его до первой тачанки и вернулся к костру.

Снова загремел рокочущий хохот, пискнула гармонь, забарабанили каблуками танцоры, а около тачанки Долбышева повалили на-земь, заткнули кушаком рот и долго били прикладами винтовок и ногами.

* * *

На другой день из штаба группы прискакал ординарец, передал сотнику засаленный блокнотный листик. На листике всего четыре слова набросано чернильным карандашом: „Приказываю сотне взять совхоз“.

IX

С бугра виден совхоз. За белой каменной змейчатой огорожей – кирпичные постройки, высокая труба кирпичного завода.

Сотня, бросив на шляху тачанки, бездорожно, цепью пошла к совхозу.

Сотник Кирюха с лицом, перевязанным бабьим пуховым платком, ехал впереди. Вороная кобылица под ним спотыкалась, а он ежеминутно оглядывался на реденькую шеренгу людей, молча шагавших сзади.

Петька шел седьмым на левом фланге. Почему-то казалось, что сегодня, скоро, должно случиться что-то большое и важное, и от этого ожидания было ощущение нарастающей радости.

Когда на выстрел подошли к совхозу, сотник соскочил с лошади, крикнул:

– Ложись!

Рассыпались возле балки. Легли. Ударили по каменной огороже недружным залпом. С крыши совхоза хриповато и неуверенно заговорил пулемет. По двору замаячили люди. Пули ложились сзади цепи, рвали над землей комочки тающей пыли.

Три раза ходила сотня в атаку и три раза отступала до балки. Последний раз, когда бежал Петька обратно, увидел возле сурчиной норы Долбышева, лежавшего навзничь, нагнулся – под папахой на лбу у Долбышева дыра. Понял Петька, что подстрелили его свои же: выстрел почти в упор, в лицо, повыше глаза.

Четвертый раз сотник Кирюха вынул из ножен гнутую кавказскую шашку и, обводя сотню соловыми глазами, прохрипел:

– Вперед, хлопцы!.. За мной!..

Но хлопцы, не двигаясь с места, немо загудели. Манжуло-пулеметчик выкинул из винтовки затвор, крикнул:

– На убой ведешь? Не пойдем!..

Петька, чувствуя, как холодеют его пальцы, а тело покрывается липким потом, выкрикнул рвущимся голосом:

– Братцы!.. За што кровь льете?.. За што идете на смерть и убиваете таких же тружеников, как и вы?..

Голоса смолкли. Петька сразу почувствовал, как вспотел у него в руках винтовочный ремень.

– Братцы!.. Давайте сложим оружие!.. У каждого из вас есть родная семья… Аль не жалко вам жен и детей? Думали ли вы об этом, што будет с ними, ежели вас перебьют?..

Сотник выдернул из кобуры маузер, но Петька предупредил его движение, вскинул винтовку, почти не целясь, выстрелил в синий распахнутый кафтан. Кирюха закружился волчком и лег на землю, зажимая руками грудь.

Петьку окружили, сзади ударили прикладом, смяли и повалили на землю. Но пулеметчик Манжуло, растопыривая руки, нагнулся над ним, заорал дурным голосом:

– Стой!.. Не убивать парня!.. Стой – нехай докажет, тогда пристукаем!..

Приподнял Петьку с земли, встряхнул:

– Говори!

У Петьки перед глазами плывет земля и клочковатое взлохмаченное небо. Собрал в один комок всю волю, заговорил:

– Убивайте!.. один конец!..

Сзади гаркнули:

– Громче… ничего не слыхать!

Петька вытер рукавом сбегающую с виска кровь, сказал, повышая голос:

– Обдумайте толком. Махно доведет вас до Румынии и бросит!.. Ему вы нужны только сейчас!.. Кто хочет холопом быть – уйдет с ним, остальных Красная армия уничтожит. А если сейчас мы сдадимся, нам ничего не будет…

В балке сыро. Тишина. Дышать всем трудно, словно нехватает воздуха…

Ветер низко над землей стелет тучи. Тишина… тишина…

Пулеметчик потер рукой лоб, спросил тихо:

– Ну, как, хлопцы?..

Потупленные головы. В стороне сотник Кирюха разодрал на простреленной груди рубаху, в последний раз взбрыкнул ногами и затих, мелко подрагивая.

– Кто сдаваться – отходи направо! Кто не хочет – налево! – крикнул Петька.

Пулеметчик отчаянно махнул рукой и шагнул направо, за ним хлынули торопливо и густо. Человек восемь остались на месте, помялись, помялись и подошли к остальным…

Через пять минут к совхозу шли тесной валкой. Впереди Петька и пулеметчик Манжуло. У Петьки на заржавленном штыке разорванная, вшами испятнанная белая исподняя рубаха вместо флага.

Из ворот совхоза высыпали кучей. Винтовки на изготове, смотрят недоверчиво.

Не доходя шагов триста, сотня стала. Петька и Манжуло отделились, без винтовок двинулись к совхозу. Навстречу им двое совхозцев. На полдороге сошлись. Поговорили немного. Бородатый совхозец обнял Петьку. Манжуло, утирая усы, крест на крест поцеловался с другим.

Гул одобрения с той и с другой стороны. Сотня с лязгом сваливает в одну кучу винтовки и по одному, по два, кучками идут в распахнутые ворота совхоза.

X

Из округа приехал в совхоз уполномоченный ЧЕКА. Расспросил Петьку, записал показания в книжку и, пожав ему обе руки, уехал.

Часть махновцев влилась в красный кавалерийский полк, преследовавший Махно, остальные пошли в округ, в военкомат. Петька остался в совхозе.

После пережитого так хорошо без движения лежать на койке, как будто утихает режущая боль в порожней глазной впадине, будто никто с роду не волочил Петьку на аркане, не бил смертным боем… Недавнее прошлое как-то не помнится, не хочет Петька его вспоминать; но когда в совхозовском клубе идет мимо треснувшего зеркала, мимоходом увидит свое землистое, изуродованное лицо – горечь сводит губы и труднее становится дышать.

Во вторник, перед вечером, в комнату к Петьке вошел секретарь совхозовской ячейки. Сел на койку рядом с Петькой, поджал свои длинные в охотничьих сапогах ноги, откашлялся:

– Приходи через час в клуб на общее собрание!

– Ладно, приду.

Посидел секретарь и ушел. Через час Петька в клубе. Слушает доклад председателя совхоза, агронома, заведующего кирпичным заводом, ветеринара. Перед Петькой в отчетных цифрах проходит налаженная, размеренная, как часы, жизнь.

Протокол. Выработка резолюций. Пожелания.

В текущих делах слово спросил секретарь ячейки:

– Товарищи, у нас в совхозе живет комсомолец Кремнев, Петр. Вы знаете, что ему мы обязаны тем, что сохранили совхоз от разгрома. Ячейка предлагает отправить Кремнева в округ на излечение, а потом зачислить его на освободившееся место на нашем заводе. Давайте голоснем. Кто за?

Единогласно. Воздержавшихся нет. Но Петька встал со скамьи, из порожней глазной впадины бежит у него на щеку торопливая мутная слеза. У Петьки губы сводит. Постоял, оглядел собрание прижмуренным глазом, сказал, трудно ворочая непослушным языком:

– Спасибо, но я не могу остаться у вас… Я рад бы работать с вами… Но дело в том… дело вот в чем: у вас жизнь идет, как по шнуру, а там… в станице, откуда я… там жизнь хромает, насилу наладили дело, организовали ячейку, и теперь, может быть, многих нет… махновцы порубили… и я хочу туда… там сильнее нуждаются в работниках…

Все молчат. Все согласны. В клубе тишина.

XI

Провожать пошли чуть ли не всем совхозом. Пока попрощался Петька и поднялся на гору – смерклось. Над дорогой, над немым строем телеграфных столбов расплескалась темнота…

Ползет над Доном, повыше лобастых насупленных гор, Гетманский шлях. Молча шагает Петька.

В черной вязкой темени, в пустой тишине спящей ночи звонко чеканятся шаги. Похрустывает под ногами иней. Ямки, вдавленные лошадиными копытами, затянуты тоненькой пленкой льда. Лед хрупко звенит проламываясь, хлюпает мерзнущая вода.

Из-за кургана, караулящего шлях, выполз багровый от натуги месяц. Неровные, косые плывущие тени рассыпались по степи. Шлях засеребрился глянцем, голубыми отсветами покрылся ледок.

Молча шагает Петька, раскрытым ртом жадно хлебает воздух. Увядающая придорожная полынь пахнет горечью, горьким потом…

Без конца кучерявится путь-дороженька, но Петька твердо шагает навстречу надвигающейся ночи, и из голубого полога неба бледно-зеленым светом мерцает ему пятиугольная звезда.

Продкомиссар

I

В округ приезжал областной продовольственный комиссар.

Говорил, торопясь и дергая ехидными, выбритыми досиня губами:

– По статистическим данным с вверенного вам округа необходимо взять сто пятьдесят тысяч пудов хлеба. Вас, тов. Бодягин, я назначил сюда на должность окружного продкомиссара, как энергичного, предприимчивого работника. Надеюсь. Месяц срока… Трибунал приедет на-днях. Хлеб нужен армии и центру вот как… – ладонью чиркнул по острому щетинистому кадыку и зубы стиснул жестко. – Злостно укрывающих – расстреливать!..

Головой голо остриженной кивнул и уехал.

II

Телеграфные столбы, воробьиным скоком обежавшие весь округ, сказали: разверстка.

По хуторам и станицам казаки-посевщики богатые очкурами покрепче перетянули животы, решили разом и не задумавшись:

– Дарма хлеб отдавать?.. Не дадим…

На базах, на улицах, кому где приглянулось, ночушками повыбухали ямищи, пшеницу ядреную позарыли десятками, сотнями пудов. Всякий знает про соседа, где и как попрятал хлебишко.

Молчат…

Бодягин с продотрядом каруселит по округу. Снег визжит под колесами тачанки, бегут назад заиндевевшие плетни. Сумерки вечерние. Станица, как и все станицы, но Бодягину она родная. Шесть лет ее не состарили.

Так было: июль знойный, на межах желтопенная ромашка, покос хлебов, Игнашке Бодягину – четырнадцать лет. Косил с отцом и работником. Ударил отец работника за то, что сломал зубец у вил; подошел Игнат к отцу вплотную, сказал, не разжимая зуб:

– Сволочь ты, батя…

– Я?!

– Ты…

Ударом кулака сшиб с ног Игната, испорол до крови чересседельней. Вечером, когда вернулись с поля домой, вырезал отец в саду вишневый костыль, обстрогал, бороду поглаживая, сунул его Игнату в руки:

– Поди, сынок, походи по миру, а ума-разума наберешься – назад вертайся, – и ухмыльнулся.

Так было, – а теперь шуршит тачанка мимо заиндевевших плетней, бегут назад соломенные крыши, ставни размалеванные. Глянул Бодягин на раины в отцовском палисаднике, на жестяного петуха, раскрылатившегося на крыше в безголосном крике; почувствовал, как что-то уперлось в горле и перехватило дыхание. Вечером спросил у хозяина квартиры:

– Старик Бодягин живой?

Хозяин, чинивший упряжку, обсмоленными пальцами всучил в дратву щетинку, сощурился:

– Все богатеет… Новую бабу завел, старуха померла давненько, сын пропал где-то, а он, старый хрен, все по солдаткам бегает…

И, меняя тон на серьезный, добавил:

– Хозяин ничего, обстоятельный… Вам разве из знакомцев?

Утром, за завтраком, председатель выездной сессии Ревтрибунала сказал:

– Вчера двое кулаков на сходе агитировали казаков хлеб не сдавать… При обыске оказали сопротивление, избили двух красноармейцев. Показательный суд устроим и шлепнем…

III

Председатель трибунала, бывший бондарь, с приземистой сцены народного дома бросил, будто новый звонкий обруч на кадушку набил:

– Расстрелять!..

Двух повели к выходу… В последнем Бодягин отца спознал. Рыжая борода только по краям заковылилась сединой. Взглядом проводил морщинистую, загорелую шею, вышел следом.

У крыльца начальнику караула сказал:

– Позови ко мне вот того, старика.

Шагал старый, понуро сутулился, угадал сына, и горячее блеснуло в глазах, потом потухло. Под вз‘ерошенное жито бровей спрятал глаза:

– С красными, сынок?

– С ними, батя.

– Тэ-э-эк… – в сторону отвел взгляд.

Помолчали.

– Шесть лет не видались, батя, и говорить нечего?

Старик зло и упрямо наморщил переносицу:

– Почти не к чему… Стежки нам выпали разные. Меня за мое ж добро расстрелять надо, за то, што в свой амбар не пущаю, – я есть контра, а кто по чужим закромам шарит, энтот при законе? Грабьте, ваша сила.

У продкомиссара Бодягина кожа на острых изломах скул посерела.

– Бедняков мы не грабим, а у тех, кто чужим потом наживался, метем под гребло. Ты первый батраков всю жизнь сосал!

– Я сам работал день и ночь. По белу свету не шатался, как ты!

– Кто работал – сочувствует власти рабочих и крестьян, а ты с дрекольем встретил… К плетню не пустил… За это и на распыл пойдешь!..

У старика наружу рвалось хриплое дыхание. Сказал голосом осипшим, словно оборвал тонкую нить, до этого вязавшую их обоих:

– Ты мне не сын, я тебе не отец. За такие слова на отца будь трижды проклят, анафема…

Сплюнул и молча зашагал. Круто повернулся, крикнул с задором нескрытым:

– Нн-о, Игнашка!.. Нешто не доведется свидеться, так твою мать! Идут с Хопра казаки вашенскую власть резать: не умру, сохранит матерь божия, своими руками из тебя душу выну…

* * *

Вечером за станицей мимо ветряка, к глинищу, куда сваливается дохлая скотина, свернули кучкой. Комендант Тисленко выбил трубку, сказал коротко:

– Становьтесь до яру ближче…

Бодягин глянул на сани, ломтями резавшие лиловый снег сбочь дороги, сказал придушенно:

– Не серчай, батя… – подождал ответа.

Тишина…

– Раз… Два… Три!..

Лошадь за ветряком рванулась назад, сани испуганно завиляли по ухабистой дороге, и долго еще кивала крашеная дуга, маяча поверх голубой пелены осевшего снега.

IV

Телеграфные столбы, воробьиным скоком обежавшие весь округ, сказали:

– На Хопре восстание. Исполкомы сожжены. Сотрудники частью перерезаны, частью разбежались.

Продотряд ушел в округ. В станице на сутки остались Бодягин и комендант трибунала Тисленко. Спешили отправить на ссыпной пункт последние подводы с хлебом. С утра пришагала буря. Понесло, закурило, белой мутью запорошило станицу. Перед вечером на площадь прискакало человек 20 конных. Над станицей, застрявшей в сугробах, полыхнул набат. Лошадиное ржание, вой собак, надтреснутый хриплый крик колоколов…

Восстание.

На горе, через впалую лысину кургана, понатужась, перевалили двое конных. Под горою, по мосту, лошадиный топот. Куча всадников. Передний в офицерской папахе плетью вытянул длинноногую породистую кобылу.

– Не уйдут коммунисты!..

За курганом Тисленко, вислоусый хохол, поводьями тронул моштака-киргиза. – Чорта с два, догонят!

Лошадей „прижеливали“. Знали, что разлапистый бугор лег верст на тридцать.

Позади погоня лавой рассыпалась. Ночь на западе, за краем земли, сутуло сгорбатилась. Верстах в 3 от станицы в балке, в лохматом сугробе, Бодягин заприметил человека. Подскакал, крикнул хрипло:

– Какого чорта сидишь тут?

Мальчонок малюсенький, синим воском налитый, качнулся. Бодягин плетью взмахнул, лошадь замордовалась, танцуя подошла вплотную.

– Замерзнуть хочешь, чертячье отродье? Как ты сюда попал? – Соскочил с седла, нагнулся, услыхал шелест невнятный:

– Я, дяденька, замерзаю… Я – сирота… по миру хожу.

Зябко натянул на голову полу рваной бабьей кофты и притих.

Бодягин молча расстегнул полушубок, соскочил с седла, в полу завернул щуплое тельце и долго садился на взноровившуюся лошадь.

Скакали. Мальчишка под полушубком прижух, оттаял, цепко держался за ременный пояс. Лошади заметно сдавали ходу, хрипели, отрывисто ржали, чуя нарастающий топот сзади.

Тисленко сквозь режущий ветер кричал, хватаясь за гриву Бодягинского коня:

– Брось пацаненка! Чуешь, бодай-бо ты выздох, бисив сын? Брось, бо можуть пымать нас!.. – богом матюкался, плетью стегал посиневшие руки Бодягина.

– Догонят – зрубают!.. Шоб ты ясным огнем сгорив со своим хлопцем!..

Лошади поравнялись пенистыми мордами. Тисленко до крови иссек Бодягину руки. Окостенелыми пальцами тискал тот вялое тельце, повод уздечки заматывая на луку, к нагану тянулся.

– Не брошу мальчонка, замерзнет!.. Отвяжись, старая падла – убью!

Голосом заплакал сивоусый хохол, поводья натянул.

– Не можно уйти! Шабаш!..

Пальцы – чужие, непослушные; зубами скрипел Бодягин, ремнем привязывая мальчишку поперек седла. Попробовал, крепко ли, и улыбнулся.

– За гриву держись, головастик!

Ударил ножнами шашки по потному крупу коня, Тисленко под вислые усы сунул пальцы, свистнул пронзительным разбойничьим посвистом. Долго провожали взглядами лошадей, взметнувшихся облегченным галопом. Легли рядышком. Сухим, отчетливым залпом встретили вынырнувшие из-под пригорка папахи…

* * *

Лежали трое суток. Тисленко в немытых бязевых подштанниках небу показывал пузырчатый ком мерзлой крови, торчащий изо рта, разрубленного до ушей. У Бодягина по голой груди безбоязненно прыгали чубатые степные птички; из распоротого живота и порожних глазных впадин не торопясь поклевывали черноусый ячмень.

Илюха

I

Началось это с медвежьей охоты.

Тетка Дарья рубила в лесу дровишки, забралась в непролазную гущу и едва не попала в медвежью берлогу. Баба Дарья бедовая, оставила неподалеку от берлоги сынишку караулить, а сама живым духом мотнулась в деревню. Прибежала и перво-на-перво в избу Трофима Никитича.

– Хозяин дома?

– Дома.

– На медвежью берлогу напала… Убьешь – в часть примешь.

Поглядел Трофим Никитич на нее снизу вверх, потом сверху вниз, сказал подозрительно:

– Не брешешь – веди, часть барышов за тобою.

Собрались и пошли. Дарья передом чикиляет, Трофим Никитич с сыном Ильей сзади. Осклизнулось дело: подняли из берлоги брюхатую медведицу, стреляли чуть ли не в упор, но по случаю бессовестных ли промахов, или еще по каким неведомым причинам, но только упустили зверя. Долго осматривал Трофим Никитич свою ветхую берданку, долго „тысячился“, косясь на ухмылявшегося Илью, под конец сказал:

– Зверя упущать никак не могем. Придется в лесу ночевать.

Поутру видно было, как через лохматый сосновый молодняк уходила медведица на восток, к Глинищевскому лесу. Путанный след отчетливо печатался на молодом снегу, по следу Трофим с сыном двое суток колесили. Пришлось и позябнуть и голоду отпробовать; харчи прикончились на другой день, и лишь через 3 суток на прогалинке, под сиротливо пригорюнившейся березой, устукали захваченную врасплох медведицу. Вот тут-то и сказал Трофим Никитич в первый раз, глядя на Илью, ворочавшего 17-пудовую тушу:

– А силенка у тебя водится, паря… Женить тебя надо стар я становлюсь, немощен, не могу на зверя ходить и в стрельбе плошаю, мокнет слезой глаз. Вот видишь у зверя в брюхе дети, – потомство… И человеку такое назначение дадено.

Воткнул Илья нож, пропитанный кровью, в снег, потные волосы откинул со лба, подумал:

– Ох, начинается…

С этого и пошло. Что ни день, то все напористей берут Илью в оборот отец с матерью.

– Женись, да женись, время тебе. Мать в работе состарилась, молодую бы хозяйку в дом надо, старухе на помощь… И разное тому подобное. Сидел Илья на печке, посапливал да помалчивал, а потом до того разжелудили парня, что потихоньку от стариков пилу зашил в мешок, топор прихватил и прочие инструменты по плотницкой части и начал собираться в дорогу ехать, да не куда-нибудь, а в столицу, к дяде Ефиму, который в булочной Моссельпрома продавцом служит.

А мать свое не бросает.

– Приглядела тебе, Ильюшенька, невесту. Была бы тебе хороша да пригожа, чисто яблочко наливное. И в поле работать, и гостя принять приятным разговором может. Усватать надо, а то отобьют.

В хворь вогнали парня, в тоску вдался, больно жениться не охота, а тут-таки, признаться, и девки по сердцу нет; в какую деревню ни кинь по близости – нет подходящей. А как узнал, что в невесты ему прочат дочь лавочника Федюшина, вовсе ощетинился.

Утром, как-то позавтракавши, попрощался с родными и пешедралом махнул на станцию. Мать при прощании всплакнула, а отец, брови седые насторбучив, сказал зло и сердито:

– Охота тебе шляться, Илья, – иди, но домой не заглядывай… Вижу, что зараженный ты кумсамолом, все с ними, с поганцами, нюхался, ну и живи как знаешь, а я тебе больше не указ…

Дверь за сыном захлопнул, глядел в окно, как по улице, прямой и широкой, вышагивал Илья, и, прислушиваясь к сердитому всхлипыванию старухи, морщился и долго вздыхал.

А Илья выбрался за село, посидел возле канавки и засмеялся, вспоминая Настю – невесту проченую. Больно на монашку похожа: губки ехидно поджатые, все вздыхает да крестится, ровно старушонка древняя, ни одной обедни не пропустит, а сама собой – как перекисшая опара.

II

Москва не чета Костроме. Вначале полохался Илья каждого автомобильного гудка, вздрагивал, глядя на грохочущий трамвай, потом свыкся. Устроил его дядя Ефим на плотницкую работу.

* * *

Ночью, припозднившись, шел с работы по Плющихе, под безмолвной шеренгой желтоглазых фонарей. Чтобы укоротить дорогу, свернул в глухой, кривенький переулок и возле одной из подворотен услышал сдавленный крик, топот и звук пощечины. Ускорил Илья шаги, заглянул в черное хайло ворот: возле мокрой сводчатой стены пьяный слюнтяй в пальто с барашковым воротником мял какую-то женщину и, захлебываясь отрыжкой, глухо бурчал:

– Н-но… позвольте, дорогая… в наш век это так просто. Мимолетное счастье…

Увидал Илья за барашковым воротником красную повязку и девичьи глаза, налитые ужасом, слезами, отвращением.

Шагнул Илья к пьяному, барашковый воротник сграбастал пятернею и, чувствуя, как ладонь мокнет липким омерзением, шваркнул брюзглое тело об стену. Пьяный охнул, рыгнул, бычачьим бессмысленным взглядом уперся на Илью и, почувствовав на себе жесткие по-звериному глаза парня, повернулся и, спотыкаясь, оглядываясь и падая, побежал по переулку.

Девушка в красном платке и потертой кожанке крепко уцепилась Илье за рукав.

– Спасибо, товарищ… Вот какое спасибо!

– За что он тебя облапил-то? – спросил Илья, конфузливо переминаясь:

– Пьяный мерзавец… Привязался. В глаза не видала…

Сунула ему девушка в руки листок со своим адресом и, пока дошли до Зубовской площади, все твердила:

– Заходите, товарищ, по свободе. Рада буду…

III

Пришел Илья к ней как-то в субботу, поднялся на 6-й этаж, у ошарпанной двери с надписью – „Анна Бодрухина“ остановился, в темноте пошарил рукою, нащупывая дверную ручку, и осторожненько постучался. Отворила дверь сама, стала на пороге, близоруко щурясь, потом угадала, пыхнула улыбкой.

– Заходите, заходите.

Ломая смущение, сел Илья на краешек стула, оглядывался кругом робко, на вопросы выдавливал из себя кургузые и тяжелые слова:

– Костромской… плотник… на заработки приехал… 21-й год мне.

А когда ненароком обмолвился, что сбежал от женитьбы и богомольной невесты, девушка смехом рассыпалась, привязалась:

– Расскажи, да расскажи.

И, глядя на румяное лицо, полыхавшее смехом, сам рассмеялся Илья, неуклюже махая руками, долго рассказывал про все, и вместе перемежали рассказ хохотом молодым повесеннему. С тех пор заходил чаще. Комнатка с вылинявшими обоями и портретом Ильича с сердцем сроднилась. После работы тянуло пойти посидеть с нею, послушать немудрый рассказ про Ильича и поглядеть в глаза ее серые со светлой голубизной.

Весенней грязью цвели улицы города. Как-то зашел прямо с работы, возле двери поставил он инструмент, взялся за дверную ручку и обжегся знобким холодком. На дверях на клочке бумаги знакомым, косым почерком: „Уехала на месяц в командировку в Иваново-Вознесенск“.

Шел по лестнице вниз, заглядывая в черный пролет, под ноги сплевывал клейкую слюну. Сердце щемила скука. Высчитал, через сколько дней вернется, и чем ближе подползал желанный день, тем острее росло нетерпение.

В пятницу, 16 числа, не пошел на работу, с утра, не евши, ушел в знакомый переулок, залитый сочным запахом цветущих тополей, встречал и провожал глазами каждую красную повязку. Перед вечером увидал, как вышла она из проулка, не сдержался и побежал навстречу.

IV

Опять вечерами с нею или на квартире, или в комсомольском клубе. Выучила Илью читать по складам, потом писать. Ручка в пальцах у Ильи листком осиновым трясется, на бумагу бросает кляксы; от того, что близко к нему нагибается красная повязка, у Ильи в голове будто кузница стучит в висках размеренно и жарко.

Прыгает ручка в пальцах, выводит на бумажном листе широкоплечие, сутулые буквы, такие же, как и сам Илья, а в глазах туман, туман…

Месяц спустя, секретарю ячейки постройкома подал Илья заявление о принятии в члены РЛКСМ, да не простое заявление, а написанное рукою самого Ильи, со строчками косыми и курчавыми, упавшими на бумагу, как пенистые стружки из-под рубанка.

А через неделю вечером встретила его Анна у под’езда застывшей 6-этажной махины, крикнула обрадованно и звонко:

– Привет тов. Илье – комсомольцу!..

V

· · ·

– Ну, Илья, время уже два часа. Тебе пора итти домой.

– Погоди, аль не успеешь выспаться?

– Я вторую ночь и так не сплю. Иди, Илья.

– Больно на улице грязно… Дома хозяйка-то лается: „Таскаешься, а мне за всеми вами отпирать да запирать дверь вовсе без надобности…“

– Тогда уходи раньше, не засиживайся до полночи.

– Может, у тебя можно… где-нибудь… переночевать?

Встала Анна из-за стола, повернулась к свету спиной. На лбу косая поперечная морщина легла канавой.

– Ты вот что, Илья… если подбираешься ко мне, то отчаливай. Вижу я за последние дни, к чему ты клонишь… Было бы тебе известно, что я замужняя. Муж четвертый месяц работает в Иваново-Вознесенске, и я уезжаю к нему на-днях…

У Ильи губы словно серым пеплом покрылись.

– Ты за-му-жня-я?

– Да, живу с одним комсомольцем. Я сожалею, что не сказала тебе этого раньше.

На работу не ходил две недели. Лежал на кровати, пухлый, позеленевший. Потом встал как-то: потрогал пальцем ржавчиной покрытую пилу и улыбнулся натянуто и криво.

Ребята в ячейке засыпали вопросами, когда пришел.

– Какая тебя болячка укусила? Ты, Илюха, как оживший покойник. Что ты пожелтел-то?

В коридоре клуба наткнулся на секретаря ячейки.

– Илья, ты?

– Я.

– Где пропадал?

– Хворал… голова что-то болела.

– У нас есть командировка на агрономические курсы, согласен?

– Я, ведь, малограмотный очень… А то бы поехал…

– Не бузи! Там будет подготовка, небось, выучат… · · ·

Через неделю, вечером, шел Илья с работы на курсы, сзади окликнули:

– Илья!

Оглянулся – она, Анна, догоняет и издали улыбается.

Крепко пожала руку.

– Ну, как живешь? Я слышала, что ты учишься?

– Помаленьку и живу и учусь. Спасибо, что грамоте научила.

Шли рядом, но от близости красной повязки уж не кружилась голова. Перед прощанием спросила, улыбаясь и глядя в сторону:

– А та болячка зажила?

– Учусь, как землю от разных болячек лечить, а на энту… – махнул рукой, перекинул инструмент с правого плеча на левое и зашагал, улыбаясь, дальше, – грузный и неловкий.

Кривая стежка

Как будто совсем недавно была Нюрка неуклюжей, разлапистой девчонкой. Ходила вразвалку, косо переступая ногами, нескладно помахивала длинными руками; при встрече с чужими сторонилась и глядела из-под платка чернявыми глазами смущенно и диковато. А теперь перешла Ваське дорогу статная, грудастая девка, на ходу глянула прямо, чуть-чуть улыбчиво, и словно ветром теплым весенним пахнуло Ваське в лицо.

На миг зажмурился, потом глянул вслед, проводил глазами до поворота и тронул коня рысью. Уже на водопое, разнуздывая коня, улыбнулся, вспоминая встречу. Почему-то стояли перед глазами Нюркины руки, уверенно и мягко обнимавшие цветастое коромысло и зеленые ведра, качавшиеся в такт шагам. С этой поры искал встречи с ней, к речке ездил нарочно по крайней улице, где был двор Нюркиного отца, и когда видал ее за плетнем или в просвете окна, то радость тепло тлела в груди; натягивал поводья, стараясь замедлить лошадиный шаг.

На той неделе, в пятницу, поехал в луг верхом – поглядеть на сено. После дождя дымилось оно и сладко попахивало гнилью. Возле Авдеевых копен увидал Нюрку. Шла она, подобрав подол юбки, хворостиной помахивала. Под‘ехал.

– Здорово, раскрасавица!

– Здорово, коль не шутишь, – и улыбнулась.

Соскочил с коня Васька, поводья бросил.

– Што ищешь, Нюра?

– Телок запропастился… Не видал ли где?

– Табун давно прошел в станицу, а вашего телка не примечал.

Достал кисет, свернул козеножку. Слюнявя газетный клочок, спросил:

– Когда ты успела, девка, вымахать такой здоровой? Давно ли в пятишки на песке игралась, а теперь ишь…

Улыбкой прижмурились Нюркины глаза.

Ответила:

– Што нам делается, Василий Тимофеевич. Вот и ты, в роде как недавно без штанов бегал в степь скворцов сымать, а теперь уж в хате, небось, головой за перекладину цепляешься…

– Что ж замуж-то не выходишь? – Зажег Васька спичку, чадно дымнул самосадом.

Нюрка вздохнула шутливо, руками сокрушенно развела:

– Женихов нету!

– А я чем же не жених? – Хотел улыбнуться Васька, но улыбка вышла кривая и ненужная. Вспомнил, каким выглядывал он в зеркале: щеки, густо изрытые давнишней оспой, чуб курчавый, разбойничий, низко упавший на лоб.

– Рябоват вот ты маленечко, а то бы всем ничего…

– С лица тебе не воду пить… – багровея уронил Васька.

Нюрка улыбнулась чуть приметно, помахивая хворостиной, сказала:

– И то справедливо!.. Што ж, ежели нравлюсь – сватов засылай.

Повернулась и пошла к станице, а Васька долго сидел под копною, растирал промеж ладоней приторную листву любистока, думал: „Смеется стерва, аль нет?“

От речки из леса потянуло знобким холодком.

Туман, низко пригинаясь, вился над скошенной травой, лапал пухлыми седыми щупальцами колючие стебли, по-бабьи кутал курившиеся паром копны. За тремя тополями, куда зашло на ночь солнце, небо цвело шиповником, и крутые вздыбленные облака казались увядшими лепестками.

* * *

У Васьки семья – мать да сестра. Хата на краю станицы крепко и осанисто вросла в землю, подворье небольшое. Лошадь с коровой – вот и все имущество. Бедно жил отец Васьки.

Вот поэтому-то в воскресенье, покрывая цветную в разводах шаль, сказала мать Ваське:

– Я, сыночек, не прочь. Нюрка – девка работящая и собой не глупая, только живем мы бедно, не отдаст за тебя ее отец… Знаешь, какой норов у Осипа?

Васька, надевая сапоги, промолчал, лишь щеки набухли краской. То ли от натуги (сапог больно тесен), то ли еще от чего.

Мать кончиком шали вытерла сухие, бледные губы, сказала:

– Я схожу, Вася, к Осипу, но ить срама будет, коль с крылечка выставят сваху… Смеяться по станице будут… – помолчала, не глядя на Ваську, шепнула:

– Ну, я пойду.

– Иди, мамаша, – встал Васька и вяло улыбнулся.

* * *

Рукавом вытирая лоб, вспотевший липким и теплым потом, сказала:

– У вас, Осип Максимыч – товар, а у нас покупатель есть… Из-за этого и пришла… Как вы можете рассудить это?

Осип, сидевший на лавке, покрутил бороду и, сдувая с лавки пыль, проговорил:

– Видишь, какое дело, Тимофеевна… Я бы, может, и не прочь… Василий, он – парень для нашего хозяйства подходящий… А только выдавать мы свою девку не будем… рано ей невеститься… Ребят-то нарожать – дело не мудрое!..

– Тогда уж извиняйте за беспокойствие!

Васькина мать поджала губы и, вставая с сундука поклонилась.

– Беспокойствие пустяшное… Што ж спешишь, Тимофеевна? Может, пополудновала бы с нами?

– Нет уж… домой поспешать надо… Прощайте, Осип Максимыч!..

– С богом, проваливай! – вслед хлопнувшей двери, не вставая, буркнул хозяин.

С надворья вошла Нюркина мать.

Насыпая на сковородку подсолнечных семечек, спросила:

– Што приходила-то Тимофевна?

Осип выругался и сплюнул:

– За свово рябого приходила сватать… Туда же, гнида вонючая, куда и люди!.. Нехай рубит дерево по себе!.. Тоже свашенька – и рукой махнул – горе!..

* * *

Кончилась уборка хлебов. Гумна, рыжие и лохматые от скирдов немолоченного жита, глядели из-за плетней выжидающе. Хозяев ждали с молотьбой, с работой, с зубарями, оравшими возле молотильных машин хрипло и надсадно:

– Давай!.. давай… да-ва-а-ай!..

Осень приползла в дождях, в пасмурной мгле.

По утрам степь, как лошадь коростой, покрывалась туманом. Солнце, конфузливо мелькавшее за тучами, казалось жалким и беспомощным. Лишь леса, не зажженные жарою, самодовольно шелестели листьями зелеными и рупугими, как весной.

Часто, один за одним, длинной вереницей в скользком и противном тумане шли дожди. Дикие гуси почему-то летели с востока на запад, а скирды, осунувшиеся и покрытые корич неватой прелью, похожи были на захворавшего человека.

В предосенней дреме замирала непаханная земля. Луга цветисто зеленели отавой, но блеск их был обманчив, как румянец на щеках из‘еденного чахоткой.

Лишь у Васьки буйным чертополохом цвела радость от того, что каждый день видал Нюрку: то у речки встренутся, то вечером на игрицах. Поглупел парень, высох весь, работа в руках не держится…

И вот тут-то, днем осенним и хмарным, как-то перед вечером гармошка, раньше хныкавшая и скулившая щенком безродным, вдруг загорланила разухабисто, смехом захлебнулась…

К Ваське во двор прибежал Гришка, секретарь станичной комсомольской ячейки. Увидал его – руками машет, а улыбка обе щеки распахала пополам.

– Ты чего щеришься, железку, должно, нашел? – ядовито подовздел Васька.

– Брось, дурило!.. Какая там железка… – Дух перевел – выпалил. – Нашему году в армию итти!.. На призыв через три дня!..

Ваську как колом кто-то по голове ломанул. Первой мыслью было: „А Нюрка как же?“ Потер рукой лоб, спросил глухо:

– Чему же ты возрадовался?

Гришка брови до самых волос поднял.

– А как же? Пойдем в армию, чудак, белый свет увидим, а тут, окромя навоза, какое есть удовольствие?.. А там, брат, в армии – ученье…

Васька круто повернулся и пошел на гумно, низко повесив голову, не оглядываясь…

* * *

Ночью возле лаза через плетень в Осипов сад ждал Васька Нюрку. Пришла она поздно. Зябко куталась в отцовский зипун. Подрагивала от ночной сырости.

Заглянул Васька в глаза ей, ничего не увидел. Казалось, не было глаз, и в темных порожних глазницах чернела пустота.

– Мне на службу итить, Нюра…

– Слыхала.

– Ну, а как же ты?.. Будешь ждать меня, замуж за другого не выйдешь?..

Засмеялась Нюрка тихоньким смешком, голос и смех показались Ваське чужими, незнакомыми.

– Я тебе говорила раньше, что на отца с матерью не погляжу, пойду за тебя, и пошла бы… но теперя не пойду!.. Два года ждать, это – не шуточка!.. Ты там, может, городскую сыщешь, а я буду в девках сидеть? Нету дур теперя!.. Попроси другую, может, и найдется какая, подождет…

Заикаясь и дергая головой, долго говорил Васька. Упрашивал, уверял, божился, но Нюрка с хрустом ломала в руках сухую ветку и твердо кидала Ваське в ответ одно скупое черствое слово:

– Нет!.. Нет!..

Под конец, озлобившись, дыша обрывисто, крикнул Васька:

– Ну ладно, стерва!.. Мне не достанешься, а другому и подавно! А ежели выйдешь за другого – рук моих не минуешь!

– Руки-то тебе короткими сделают, не достанешь!.. – пыхнула Нюрка.

– Как-нибудь дотянусь!..

Не прощаясь, прыгнул Васька через плетень и пошел по саду, затаптывая в грязь желтые опавшие листья.

* * *

А утром сунул в карман полушубка половину хлеба, в сумочку, потаясь от матери, всыпал муки и пошел на квартиру к лесничему.

От бессонной ночи тяжело никла голова, слезились припухшие глаза, и все тело сладко и больно ныло. Осторожно минуя лужи, подошел к крыльцу. Лесничий воду в колодезе черпает.

– Ты ко мне, Василий?

– К вам, Семен Михалыч… Хочу перед службой на последях поохотничать…

Лесничий, перегинаясь на левый бок, подошел с ведром, прищурился.

– В энто воскресенье начабанил што?

– Зайчишку одного подсек.

Вошли в хату. Лесничий поставил на лавку ведро и вынес из горницы ветхую централку. Васька, хмуро поглядывая в угол, сказал:

– Мне бы винтовку надо… Лису заприметил в Сенной балке.

– Могу и винтовку, только патронов нету.

– У меня свои.

– Тогда бери. Обратно будешь итти – зайди. Похвались!.. Ну, ни пера, ни пуху!.. – улыбаясь, крикнул лесничий вслед Ваське.

* * *

Верстах в четырех от станицы, в лесу, там, где промытый весенней водой яр ветвится крутыми уступами, под вывороченной каршей в красной маслянистой глине выдолбил Васька пещерку небольшую, в пору лишь волку уместиться. Жил в ней четвертые сутки.

Днем в лесу, на дне яра, теплая прохлада, запах хмельной и бодрящий. (Листья дубовые пахнут, загнивая). Ночью под кривыми танцующими лучами ущербленного месяца овраг кажется бездонным, где-то наверху шорохи, похрустывание веток, неясный, рождающий тревогу звук. Словно кто крадется над излучистой каймою оврага, заглядывая вниз.

Изредка, после полночи, перекликаются молодые волчата.

Днем выходил Васька из оврага, вяло передвигая ноги, шел через густой колючий терн, через голый орешник, через балки, на четверть засыпанные оранжевыми листьями. И, когда сквозь чахлую занавес неопавших листьев мелькала бледнозеленая гладь реки и за нею выбеленные кубики домов в станице, чувствовал Васька тупую боль где-то около сердца. Долго лежал на крутом берегу, скрытый порослью хвороста, смотрел, как из станицы шли бабы к речке за водой. На второй день увидал мать, хотел крикнуть, но из проулка выехала арба. Казак помахивал кнутом и глядел на речку.

В первую же ночь, как только лег на ворох сухих шуршащих листьев, глаз не сомкнул до рассвета, – думал и понял Васька, что не на ту стежку попал, на кривую. Топтать эту стежку до худого конца вместе с ребятами с большого шляха. И еще понял Васька то, что все теперь против него: и Нюрка, и ребята-одногодцы, те, кто под заливистую канитель гармошки пошли в армию. Будут служить они и в нужную минуту станут на защиту советов, а он – Васька – кого будет защищать?

В лесу, в буреломе, затравленный, как волк на облаве, как бешеная собака, умрет от пули своего же станичника он – Васька – сын пастуха и родной кровный сын бедняцкой власти.

Едва лишь лиловой полосою засветлел восток, бросил Васька в овраге винтовку и пошел к станице, все ускоряя и ускоряя шаги:

– Пойду, об‘явлюсь!.. Нехай арестуют. Присудят, зато с людьми… от своих и снесу!.. – колотилась горячая до боли мысль. Добежал до речки и стал. За песком, за плетнями дворов дымились трубы, ревел скот. Страх холодными мурашками покрыл Ваське спину, дополз до пяток.

– Присудят года на три… Нет, не пойду!..

Круто повернул и, как старый матерой лисовин от гончих, пошел по лесу, виляя и путая следы.

На шестой день кончилась мука и хлеб, взятые из дому. Дождался Васька ночи, перекинул винтовку через плечо, тихо, стараясь не хрустеть валежником, дошел до речки. Спустился к броду. На песке зернистом и сыром – следы колес. Перебрел и задами дошел до Осипова гумна. Сквозь голые ветви яблонь виден был огонь в окне.

Остановился Васька, до боли захотелось увидеть Нюрку, сказать, упрек кинуть в глаза. Ведь через нее он стал дезертиром, через нее гибнет в лесу.

Перепрыгнул через прясло, миновал сад, на крыльцо вбежал, стукнул щеколдой – дверь не заперта. Вошел в сени, тепло жилья ударило и закружило голову.

Мать Нюрки месила пироги, обернулась на скрип двери и, ахнув, уронила лоток. Осип, сидевший возле стола, крякнул, а Нюрка взвизгнула и опрометью кинулась в горницу.

– Здорово живете! – хрипло просипел Васька.

– Сла… сла-ва… бо-гу… – заикаясь, буркнул Осип.

Не скидая шапки, прошел Васька в горницу. Нюрка сидела на сундуке, колени ее мелко дрожали.

– Ай не рада, Нюрка? Што ж молчишь? Васька подсел на сундук, винтовку поставил возле.

– Чему радоваться-то? – обрывисто прошептала Нюрка и, всплеснув руками, заговорила, сдерживая слезы:

– Иди, бога ради, отсюда!.. Милиция из района наехала, самогонку ищут… Найдут тебя… Иди, Васька!.. Пожалей ты меня!..

– Ты-то меня жалела? а?

* * *

Едва лишь Васька закрыл за собой дверь, Осип мигнул жене, прошептал, косясь на горницу, откуда слышался захлебывающийся Нюркин шопот.

– Беги к Семену!.. Милиция у него стоит! Зови сичас!..

Нюркина мать неслышно отворила дверь и метнулась через двор черной тенью. · · ·

Васька, трудно глотая слюну, попросил:

– Дай, Нюра, кусок пирога… Другие сутки не ел…

Нюрка встала, но дверь из кухни порывисто распахнулась, в просвете стала Нюркина мать с лампой, платок у нее сбился набок, на лоб свисали вспотевшие космы волос. Крикнула визгливо.

– Берите его, сукиного сына, товарищи милиция!.. Вот он!..

Из-за ее плеча глянул милиционер, хотел шагнуть в горницу, но Васька цепко ухватил винтовку, наотмашь ударил прикладом по лампе, прыжком очутился у окна, вышиб ногою раму и, выпрыгнув, грузно упал в палисаднике.

На миг лицо обжег холод; в хате визг, шум, хлопнула дверь в сенях.

Легко перемахнул Васька через плетень и, перехватив винтовку, прыжками побежал к гумну. Сзади – топот чьих-то ног, крики:

– Стой, Васька!.. Стой, стрелять буду!..

По голосу Васька узнал милиционера Прошина, на ходу скинул винтовку, оборачиваясь, не целясь выстрелил. Сзади размеренно и четко стукнул наган. Перепрыгивая гуменное прясло, Васька почувствовал, как левое плечо обожгло болью. Словно кто сзади несильно ударил горячей палкой. Пересиливая боль, двинул затвором, щелкнула выброшенная гильза. Загнал патрон и, целясь в мелькавшую сквозь просветы яблони первую фигуру, спустил курок.

Вслед за выстрелом услышал, как Прошин упавшим голосом негромко вскрикнул:

– Стерва… в живот… о-о-ой, больно!..

Через брод бежал, не чуя холодной воды. Сзади нечасто топал второй милиционер. Оборачиваясь, Васька видал черные полы его шинели, раздутые ветром, и в руке зажатый наган. Мимо повизгивали пули…

Взобравшись на кручу, Васька послал вслед возвращавшемуся от речки милиционеру пулю и, расстегнув ворот рубахи, приник губами к ранке. Соленую и теплую кровь сосал долго, потом пожевал кусочек хрустящей на зубах земли, приложил к ранке и, чувствуя, как в горле нарастает непрошенный крик, стиснул зубы.

* * *

На другой день перед сумерками добрел до речки и залег в хворосте. Плечо вспухло багрово-синим желваком, боль притупилась, рубаха присохла к ране, было больно лишь тогда, когда двигал левой рукой.

Лежал долго, сплевывая непрестанно набегавшую слюну. В голове было пусто, как с похмелья. Хотелось до тошноты есть, жевал кору, обдирая хворостинки, и, сплевывая, смотрел на зеленые комочки слюны.

С той стороны к речке подходили бабы, черпали в ведра воду и уходили покачиваясь. Уже перед темнотой из проулка вышла баба, направляясь к речке. Васька привстал на локте, охнул от боли, неожиданно пронизавшей плечо, и злобно стиснул рукою холодный ствол винтовки.

К речке шла Нюркина мать. Пуховый платок надвинут на самые глаза. Как видно, торопится. Васька дрожащей рукой сдвинул предохранитель. Протирая глаза вгляделся. „Ну да, это – она“. Такой ярко-желтой кофты, как у Нюркиной матери, не носит никто в станице.

Васька по-охотничьи поймал на мушку голову в пуховом платке.

– Получай, сучка, за то, что доказала!..

Грохнул выстрел. Баба бросила ведра и без крика побежала к дворам.

– Эх, чорт!.. промах!..

Вновь на мушке запрыгала желтая кофта. После второго выстрела Нюркина мать нехотя легла на песок и свернулась колачиком.

Васька не спеша перебрел на ту сторону и, держа винтовку на-перевес, подошел к подстреленной.

Нагнулся. Жарко пахнуло женским потом. Увидал Васька распахнутую кофту и разорванный ворот рубахи. В прореху виднелся остро выпуклый розовый сосок на белой груди, а пониже – рваная рана и красное пятно крови, расцветавшее на рубахе лазоревым цветком.

Заглянул Васька под надвинутый на лоб платок, и прямо в глаза ему взглянули тускнеющие Нюркины глаза.

Нюрка шла в материной кофте за водой.

Поняв это, крикнул Васька и, припадая к маленькому неподвижному телу, колачиком лежавшему на земле, завыл долгим и тягучим волчиным воем. А от станицы уж бежали казаки, махая кольями, и рядом с передним бежала, вьюном вилась шершавая собачонка. Повизгивая, прыгала вокруг и все норовила лизнуть его в самую бороду.

Батраки

Откуда они?

У подножья крутолобой коричневой горы, в вербах, густо поросших по обеим сторонам речки, между садами, обнесенными старыми замшелыми плетнями, жмутся, словно прячутся от докучливых взоров проезжих и прохожих, домики поселка Даниловки.

В поселке сотня с лишним дворов. По главной улице над речкой размашисто и редко поосели дворы зажиточных мужиков. Едешь по улице и сразу видно, что основательные хозяева живут: дома крыты жестью и черепицей, карнизы с зубчатой затейливой резьбой, крашеные в голубое, ставни самодовольно поскрипывают под ветром, будто рассказывают о сытой и беспечальной жизни хозяев. Ворота по этой улице – досчатые, надежные, плетни новые, в дворах сутулятся амбары, и на проезжего, гремя цепями, давясь злобным хрипеньем, брешут здоровенные собаки.

Другая улица, кривая и тесная, лежит на взгорье, обросла вербами, словно течет под зеленой крышей деревьев, и ветер гоняет по ней волны пыли, крутит кружевным облаком золу, просыпанную над плетнями. На второй улице не дома, а домишки. Неприкрытая нужда высматривает из каждого окна, из каждого подворья, обнесенного реденьким ветхим частоколом.

Лет пять назад пожар догола вылизал постройки на второй улице. Вместо сгоревших деревянных домов послепили мужики саманные хатенки, кое-как пообстроились, но с той поры нужда навовсе прижилась у погорельцев, глубже-глубокого пустила корни…

В пожаре пропал весь сельскохозяйственный инвентарь, в первую весну как-то обработали землю, но неурожай раздавил надежды, сгорбатил мужичьи спины, по ветру пустил думки о том, что как-нибудь удастся поправиться, выкарабкаться из беды. С того времени пошли погорельцы по миру горе мыкать: ходили „христорадничали“, уходили на Кубань, на легкие хлеба; но родимая земля властно тянула к себе: возвращались в Даниловку и, ломая шапки, вновь шли к зажиточным мужикам:

– Возьми в работники, хозяин… За кусок буду стараться…

За кусок

Утром чуть свет к Науму Бойцову пришел попа Александра работник. Наум запрягал в повозку выпрошенную у соседа лошадь и не слыхал шагов подходившего работника. Думая о чем-то о своем, дрогнул от неожиданно-громкого приветствия:

– Здорово, дядя Наум!

Наум оглянулся и, затянув супонь, дотронулся свободной левой рукой до шапки.

– Здорово. Зачем пожаловал?

Работник, обрадованный тем, что вырвался от хозяйства, присел на опрокинутую убогую борону и, натягивая на ладонь рукав рубахи, вытер со лба пот.

– Дело к тебе имеем, – не спеша начал он, как видно, собираясь долго и обстоятельно поговорить.

– Какое там дело? – хлопоча над лопнувшей вожжей, спросил Наум.

– Оно видишь какое дело, я попу свому давно говорю: „Вы, батюшка, коли хотите жеребчика подрезать, так вы…“

– Ты не мусоль! – отрезал Наум. – Жеребца надо подрезать, што ль? Так и говори, а то мне некогда – зараз на поле еду.

– Ну да, жеребца, – недовольно закончил работник.

– Скажи, сычас приду.

Работник нехотя встал, отряхнул с штанов прилипшую свеженькую стружечку и, глядя себе под ноги, равнодушнос казал:

– Хвалят тебя в округе, коновал, мол, хороший… Оно и точно, а сам собою человек ты неласковый… Никакого с тобой приятного разговору нельзя иметь. Грубый ты и обрывистый человек!..

– Ну, брат, извиняй, таким мать родила!

– Я што ж… Конешно, обидно, однако я могу с кем хошь поговорить.

– Во-во, потолкуй ишо с кем-нибудь, – улыбаясь глазами, сказал Наум и не спеша, прямо и тяжко ставя на землю широкие босые ступни ног, пошел в хату.

Работник поднял с земли свеженькую, откуда-то принесенную ветром стружечку, свернул ее в трубку, вздохнул и пошел по улице, кособочась и по-бабьи вихляя задом. Шел он так, как будто против воли ветром его несло.

Наум вошел в хату и снял с гвоздя вязку толстой бечевы. Развязывая узел, он повернулся лицом к печке и улыбнулся жене, возившейся с стряпней.

– Я говорил тебе, что откеда-нибудь да капнет! Попу Александру понадобилось жеребчика подрезать, работника присылал. Меньше чем полпуда размольной не возьму!..

– Присылал, што ли?.. – обрадованно переспросила жена.

– Только што ушел.

– Вот и хлеб!.. А я-то горевала, пахать поедешь, а пирога и краюшки нету…

Наум улыбнулся, и от улыбки рыжий клин бороды сполз куда-то в сторону, оскалились почерневшие плотные зубы. Улыбка молодила его и делала суровое лицо приветливым и желанным.

– Собирайсь и ты, Федор, помогешь. А кобыла пущай постоит, не распрягай, – сказал сыну.

Федор, шестнадцатилетний парень, до чудного похожий на отца лицом и ширококостой плечистой фигурой, засуетился, подпоясал рваную рубаху новым ремнем и пошел за отцом, так же твердо попирая землю босыми ногами и так же сутулясь на ходу и помахивая сильными не по возрасту руками.

Возле своего двора встретил их поп Александр. На сухих обтянутых щеках его виднелась кровь, лоб завязан чистым полотенцем. Под повязкой серыми мышатами шныряли раскосые глаза.

– Приступу нет! – поздоровавшись, сказал он. – Вот зверь, прямо бесноватый!..

Голос у него был густой, басовитый, несоразмерный с низкорослой щупленькой фигурой.

– Хотел обратать, так он меня кусанул зубами, как пес! Клок кожи на лбу содрал, истинный бог!..

Смешливый Федор побагровел, надулся, удерживаясь от смеха, но отец строго взглянул на него и пошел в калитку.

– Он где у вас?

– В конюшне.

– Принесите ишо одну бечеву, батюшка.

– С ним надо умеючи… – нерешительно сказал поп.

– Как-нибудь усмирим. Не с такими управлялся!.. – немного хвастливо ответил Наум и ловко свернул в конце бечевы замысловатую петлю.

Федор, поп и работник стали возле двери, а Наум на левую руку намотал бечеву, в правой зажал короткий сырой дубовый кол.

– Гляди, дядя Наум, он тебя обожгет! – усмехнулся работник.

Наум, не отвечая, откинул болт и, жмурясь от темноты, хлынувшей из конюшни, шагнул через порог.

Минуты две слышалась возня. Федор с шибко бьющимся сердцем ждал крика: „идите держать!.. Живо!..“, как вдруг что-то грохнуло, всхрапнул жеребец, глухой вязкий стук, стон… По деревянному настилу коротко проговорили копыта, дверь хляснула, словно рванутая бурей, и из темноты, дико задрав голову, прыгнул жеребец. В два скачка обогнул навозную кучу, на секунду стал, тяжело вздымая потные бока, разметал хвост и, перемахнув через забор, скрылся, взбаломучивая по дороге тянкую прозрачную пыль.

Из конюшни, качаясь, вышел Наум. Руками он зажимал рот, на левой еще моталась изорванная бечева… Шагов двадцать быстрых и путаннопьяных сделал он по двору, наткнулся на забор грудью и упал навзничь, поджимая к животу ноги. Федор с криком бросил бечеву и подбежал к нему.

– Батя!.. Чево ты?!..

Страшным хрипящим шопотом, давясь словами, Наум выкрикивал:

– В груди… меня… вдарил… Сломил кость… Пропадаю!.. В груди, под сердце!.. – выдохнул он с свистом и, выворачивая от безумной боли помутневшие глаза, заплакал, икая и давясь кровью.

Его подняли и перенесли под навес. По двору, там, где его несли, красной девичьей мережкой разостлался кровяной след. Наум, выгинаясь дугой, хрипел и рвал на себе рубаху. При каждом вздохе страшно низко вваливалась разможженная грудь и, не поднимаясь вверх, только угловато тряслась и покачивалась.

Минут через десять ему стало лучше, кровь перестала хлобыстать через рот, лишь розовой слюной пенились губы. Перепуганный поп принес графин самогонки, заставил Наума силком выпить три стакана и, заикаясь, зашептал:

– Я заплачу тебе… заплачу… а сейчас уходи… сынок тебя доведет. А ну, какой грех, тогда я в ответе? Иди, Наум, ради христа, иди!.. В кругу семьи и помрешь… Пожалуйста, уходи. Я за тебя отвечать не намерен.

– Помру… жене… заплати… – свиристел сквозь приступы удушья Наум.

– Будь покоен… Приобщу тебя, за дарами зайду в церковь… Федор, помоги отцу подняться!..

Наум, поддерживаемый попом, быстро спустил ноги и глухо крикнул:

– Ой, не могу-у-у!.. Ой-ей-ей!.. Смерть! По-ми-ра-ю-ю!.. – вдруг закричал он пронзительно и дико.

Федор, безобразно кривя лицо, заплакал; работник в стороне копал ногою песок и глупо улыбался…

Тяжело хлебая раскрытым ртом воздух, Наум встал. Всей тяжестью наваливаясь на плечо Федора, он пошел, косо перебирая ногами.

– Домой… батюшка велит… пойдем… – коротко сказал он.

Шел спотыкаясь и путаясь, но крепко закусил губы, ни одного стона не уронил за дорогу, лишь брови дрожали на заплаканном и мокром от слез лице его. Не доходя сажен сорок до дома, он с силой вырвался из рук Федора, крикнул и шагнул к плетню. Федор подхватил его под мышки и сразу почувствовал, как отяжелело, опускаясь, отцово тело, и он уже не в силах его держать. Из-под полуопущенных век свешенной набок головы глядели на него недвижные глаза отца с мертвой строгостью…

Подбежали люди. Кто-то потрогал руки Наума, кто-то сказал не то со страхом, не то с удивлением:

– Помер!.. Вот те и на!..

В чужие люди

После похорон отца на третий или на четвертый день мать спросила у Федора:

– Ну, Федя, как же мы с тобой будем жить?

Федор сам не знал, как надо жить и что делать после отцовой смерти.

Был хозяин – налаженно и прочно шла жизнь, шла, как повозка с тяжелым грузом. Иной раз было трудно изворачиваться, но Наум как-то умел устроиться так, что семья даже в голодный год особого голода не испытывала, а в остальное время было вовсе спокойно и хорошо: если не было достатков, как у мужиков-богатеев с первой улицы, то не было и той нужды, которую испытывали соседи Наума, жившие рядом с ним по второй улице. А теперь, после того, как хозяйство лишилось заправилы, растерялся не только Федор, но и мать. Кое-как вспахали полдесятины под пшеницу, засевал Прохор – сосед, но всходы вышли незавидные – редкие и чахлые.

– Иди, сынок, нанимайся к добрым людям в работники, а я пойду по миру… – сказала как-то мать, – может, через год, через два наскитаемся, деньжонок на лошадь соберем, а тогда уж своим хозяйством заживем… Ты как?..

– Выгадывать нечево, – хмуро отозвался Федор, – крути-не-крути, а в люди иттить придется…

Вечером того же дня стоял Федор у крыльца Захарова дома (первый богатей в соседнем Хреновском поселке), мял в руках отцов, заношенный до блеска, картуз, говорил, с трудом вырывая из горла прилипавшие слова:

– Работать буду по-совести… работы не боюсь. Жалованье – какое положите.

Сам Захар Денисович, мужик малосильный, согнутый какой-то нутряной болезнью, сидел на порожках крыльца и в упор, не мигая, разглядывал Федора водянистыми расплывчатыми глазами.

– Работник мне нужен – это верно. Одно вот, молод ты, паренек, нет в тебе мужеской силы и за мужика ты не сработаешь, это точно. А какую цену ты с меня положишь?

– Какую дадите.

– Ну, все ж-таки?

Федор вспотел, тряхнул картуз и смущенный поднял глаза.

– Кладите, штоб и вам и мне было не обидно.

– Полтина в месяц, вот моя цена. Харчи мои, одежка-обувка твоя. А? – он вопросительно уставился на Федора. – Согласен?

Федор зажмурил глаза, подсчитывал, быстро шевеля пальцами свободной руки: „В месяц – полтинник, в два – рупь… За год – шесть рублев…“ Вспомнил, что на рынке за самую немудрящую лошаденку запрашивали 80 рублей, и ужаснулся, высчитав, что за эти деньги надо будет работать 13 лет!..

– Ты чево губами шлепаешь? Ты говори, согласен али нет? – морщась от поднявшегося в груди колотья, скрипел Захар Денисович.

– Што ж, дяденька… почти задарма…

– Как задарма? А кормежка, во што она мне влезет? Рассуди сам… – Захар Денисович закашлялся и махнул рукой.

Федор, твердо помня советы матери, решил не наниматься меньше, чем за рубль в месяц, а Захар Денисович, закатывая в кашле глаза, обрывками думал: „Этого полудурня никак нельзя упустить. Клад. Собой здоровый, он у меня за быка будет ворочать. Такой меделян чорту рога сломит, не то што… Знающий себе цену рабочий на летнюю пору не наймется и за пятерик, а этого за рублевку можно нанять..“

– Ну, какая твоя крайняя цена?

– Мне бы хучь рупь в месяц…

– Рупь? Эка загнул!.. Да ты в уме парень? Не-е-ет, брат, это дороговато!..

Федор повернулся было итти, но Захар Денисович по-воробьиному зачикилял с порожек и ухватил его за рукав.

– Постой, погоди, экий ты, брат, горячий! Куда ж ты?

– Не сошлись, так што уж.

– Эх, да ладно! Была-не-была! Так и быть уж, плачу целковый в месяц. Грабишь ты меня, ну да уж сделано – значит, быть по сему! Только гляди, уговор дороже денег, штоб работать на совесть!

– Работать буду и за скотиной ходить, как за своим добрым! – обрадованно сказал Федор.

– Нынче же холодком мотай в Даниловку, принеси свои гу́нья, а завтра с рассветом на покос. Так-то.

„Благодетель“ Захар Денисович и работник его Федор

Гаркнул под сараем петух. Перед тем, как криком оповестить о рассвете, долго хлопал крыльями, и каждый хлопок его отчетливо и ясно слышал Федор, спавший под навесом. Ему не спалось. Выглянув из-под зипуна, увидел, что за гребенчатой крышей амбара небо серо мутнеет, тучи ползут с восхода, слегка окрашенные по краям кумачевым румянцем, а на крыльях косилки, стоявшей около сарая, висят крупные горошины росы.

Спустя минуту, на крыльцо вышел Захар Денисович в холщевых исподниках. Почесался, высоко задирая рубаху на пухлом желтом животе, и громко крикнул:

– Федька!..

Федор стряхнул с себя зипун и вышел из-под навеса.

– Гони быков к речке поить, да живо! В косилку запрягать будешь рябых.

Федор торопливо развязал воротца база, вытирая о штаны руки, намокшие росяной сыростью, крикнул на быков:

– Цоб с база!

Быки нехотя вышли во двор. Передний отворил калитку рогами и направился по улице к речке, остальные потянулись следом. Возвращаясь оттуда, Федор увидел, что хозяин суетится возле арбы, ключом отвинчивая гайку. Подошел, помог снять и помазать колеса. Захар Денисович косился, наблюдая за расторопными, толковыми движениями Федора, и чмыкал носом.

Пока управились и выехали за поселок – рассвело. По курганам, над дорогой, тревожно посвистывали бурые, вылинявшие увальни – сурки, в зеленях били на точках стрепеты, вылупившееся из-за горы солнце не скупясь по-простецки сыпало на степь жаркий свой свет, роса поднималась над оврагом густым, студенистым туманом.

Поскрипывали колесики косилки, сзади громыхала арба, в задке, в большой деревянной баклаге, шумливо-весело булькала вода. Захар Денисович, пригревшись на солнце, был расположен к приятному разговору.

– Ты, Федька, будь послушлив, а уж я тебя не обижу. Парень ты здоровый, при силе, с тебя и спрос будет, как с заправского работника

– Я говорил, што работать буду, как в своем хозяйстве.

– Ну, то-то. Ты, брат, должен понимать, што я твой благодетель, а ты мой слуга. А хозяину своему и благодетелю обязан ты беспрекословно подчиняться. Я тебя, можно сказать, от голодной смерти отвел, и ты помни мою доброту. Понял?

Федор, угнув голову, раздумывал про доброту хозяина и сам про себя удивлялся, какую ему милость сделал тот?

На покосе работал один Федор. Хозяин сидел на передке косилки на удобном железном стульчике, махал арапником, погоняя быков, а Федор короткими вилами, задыхаясь, сваливал тяжелые вороха зеленой травы. Только лишь натужившись спихнет вал, а крылья косилки с сухим надоедливым тарахтеньем уже наметают к ногам новые груды травы. Иногда быки становились отдыхать, хозяин потягиваясь ложился под копну, задрав рубаху, гладил руками свой брюзглый желтый живот и тупо глядел на белые плывущие клочья облаков.

Федор в первую остановку вытряхнул из рубахи колючую пыль и травяные остия и тоже присел было под косилку, но Захар Денисович удивленно оглядел его с ног до головы, сказал с расстановочкой:

– Ты што же это? Ты, браток, на меня не гляди. Я твой благодетель и хозяин, ты вникни в это. Я могу и вовсе не работать по причине своей нутряной хворобы, а ты бери вилы да иди-ка копнить. Вон там за логом трава уж просохла.

Федор поглядел, куда указывал волосатый палец хозяина, встал, взял вилы и пошел копнить. Через полчаса хозяин, приятно всхрапнувший под навесом копны, проснулся оттого, что кузнец заполз ему под рубаху; выругавшись смачно, раздавил несчастного кузнеца и, прикрывая опухшие глаза ладонью, поглядел, как Федор копнит.

– Федька!

Федор подошел.

– Сколько копен свершил?

– Девять.

– Только девять?.. Ну, садись на косилку.

Быки тронулись, на ходу перетирая жвачку; дрогнула косилка, застрекотали крылья, сметая траву к задку. Захар Денисович, жадный до крайности, пустил ножи под самый корень травы. Ножи сухо чечекали, сбривая густую поросль, все шло как следует, но на повороте косилка вдруг с разгона налетела на кучу земли, вырытой кротом, и стала, зарывшись зубьями в землю, подрагивая от напряжения. Федор соскочил с сидения поглядеть, не обломались ли, но на этот раз все сошло благополучно.

Работу бросили перед наступлением темноты. Федор притащил к стану сухого бычачьего помету, надергал прошлогодней старюки-травы, бурьяну и разложил огонь. Из сумочки хозяин скупо отсыпал пшена и велел очистить три картофелины. С обеда он был в хорошем настроении, раз даже похлопал Федора по плечу, но перед ужином Федор испортил все дело, отрезал лишний ломоть сала в кашу. Захар Денисович, недовольно косоротясь, долго ему выговаривал за это, за ужином хмурился и лег спать, вздыхая и что-то пришептывая.

Немножко „о доброте благодетеля“

Часто вспоминал Федор слова хозяина: „Ты помни мою доброту“. Жил он у него третью неделю и никакой доброты пока не видел. Одно лишь твердо знал, что Захар Денисович – жох-мужик и умеет работой вытянуть из человека жилы. С раннего утра до поздней ночи мотался Федор по двору, а хозяин покрикивал, кривил губы и делал недовольное лицо.

В первое воскресенье думал Федор сходить в Даниловку проведать мать, но Захар Денисович еще в субботу с вечера заявил:

– Завтра пораньше отправляйся картошку полоть. Бабы говорят, страсть как затравела. – Помолчав, добавил: – Ты не думай, ежели праздник, так можно байбаком лежать, да хлеб жрать. Теперя время горячее, – день год кормит, это уж зимой будешь нахлебничать.

Федор смолчал. Колючий страх потерять место делал его приниженным и покорным. Утром взял кусок хлеба, мотыгу и отправился полоть. К полудню так намахался мотыгой, что ударило в голову, и тошнота подкатила к горлу. С трудом разогнул спину, сел на пригорок пожевать хлеба и плюнул: впереди сажен на восемьдесят шершавым лоснящимся бархатом зеленела еще невыполотая трава.

К вечеру, с трудом передвигая ноги, налитые гудящей болью, доплелся до двора. Хозяин встретил его у ворот. Не вставая с завалинки, спросил:

– Всю прополол?

– Осталась делянка.

– Экий ты, брат… Небось, лодырничал, либо спал, – досадливо буркнул он.

– Не спал я, – хмуро отозвался Федор, – всю за один день немыслимо прополоть.

– Иди, не разговаривай! В другорядь будешь так работать, так и жрать не получишь! Дармоед! – крикнул вслед уходившему Федору.

На горьких хлебах

Тянкой безрадостной чередой шли дни и недели. С раннего утра до поздней ночи работал Федор не покладая рук. В праздничные дни хозяин нарочно приискивал какое-нибудь дело, лишь бы занять чем-нибудь время, лишь бы не был батрак его без работы.

Прошло два месяца. У Федора рубаха от пота не высыхала, выдабривался, думая, что хозяин к концу второго месяца уплатит за прожитое время, но тот молчал, а у Федора совести нехватало спросить.

В конце второго месяца как-то вечером подошел Федор к Захару Денисовичу, сидевшему на крыльце, спросил:

– Хотел деньжат у вас попросить. Матери переслал бы…

– Какие там деньги сейчас. Што ты, брат, очумел, што ли?.. – испуганно замахал тот руками. – Вот помолотим хлеб, налог отдадим, тогда, может, и деньги будут!.. Ты их спервоначалу заработай!

– Обносился я, чирики вон разлезлись. – Федор поднял ногу с ощеренным чириком; из рваного носа глядели потрескавшиеся пальцы. Захар Денисович ухмыляясь долго глядел ему под ноги, потом отвернулся.

– Теплынь стоит, можно и босым…

– По колости, по жнивью не проходишь.

– Ишь ты нежный какой! Ты ненароком не барских ли кровей будешь? Не из панов, бывает? – Федор молча повернулся и под хохот хозяина, краснея от унижения, пошел к себе под сарай.

За два месяца он ни разу не видел матери. Времени не было сходить в Даниловку, не пускал хозяин, да к тому же и не знал, дома ли мать или с сумой пошла по хуторам и станицам.

Незаметно кончился покос. К Захару Денисовичу во двор привезли с участка паровую молотилку. Понашли рабочие. Хозяин залебезил перед ними, задабривая, чтобы поскорее окончили молотьбу.

– Вы, ребятки, уж постарайтесь, ради христа. Приналяжьте, покеда погодка держится. Не приведи бог – пойдут дожди, – пропадет хлеб.

Пришлый парень в солдатской морщеной сзади гимнастерке, презрительно оглядывая одутловатую рожу хозяина, покачиваясь на носках, передразнил:

– Постарайтесь ради христа! Нечего тут лазаря петь! Ставь-ка ведро самогону на всю шатию – пойдет работа. Сам понимаешь – сухая ложка рот дерет.

– Я што ж, я с превеликой радостью… Я сам думал выпить.

– Тут и думать нечего. Гляди, покуда обдумаешь, а мы сгребемся да к соседу твому на гумно. Он нас давно сманывает.

Захар Денисович мотнулся в хутор и через полчаса, на ходу кособочась, принес ведро самогонки, прикрытое сверху грязной исподней бабьей юбкой. На гумне, возле непочатых скирдов пшеницы, пили до полночи. Машинист, немолодой уже замасленный хохол, подвыпив, спал под скирдом с какой-то гулящей бабой, поденные рабочие ревели нескладные песни, ругались и безобразили. Федор сидел в сторонке, поглядывал, как пьяный Захар Денисович, обнимая парня в солдатской гимнастерке, плакал, слюнявя рот, и сквозь рыдания выкрикивал гнусавым бабьим голосом:

– Я на вас, можно сказать, капитал уложил, ведро водки – оно денег стоит, а ты работать не желаешь?..

Парень, гоголем поднимая голову, громко выкрикивал:

– А мне плевать! Захочу и не буду работать!..

– Да ить я в трату вошел!

– А мне плевать!

– Братцы! – оборачивался Захар Денисович к темному полукругу людей, оцепивших ведро. – Братцы! Вы меня на всю жизнь обижаете! Я, может, через это смерть могу принять!

– А мне плевать! – гремел парень в гимнастерке.

– Я хворый человек! – стонал Захар Денисович, обливаясь слезами. – Вот тут она, хворость, помещается! – стучал он кулаком по пухлому животу.

Парень в гимнастерке презрительно плюнул на подол ситцевой рубахи хозяина и покачиваясь встал. Шел он, паклюя ногами, как лошадь, об‘евшаяся жита, шел прямо на Федора, сидевшего возле плетня.

Знакомство, чреватое последствиями

Не доходя шага два, гордо отставил ногу и кивком головы сдвинул на затылок рабочую соломенную шляпу.

– Ты кто? – спросил, по-пьяному твердо выговаривая.

– Дед пухто, – хмуро ответил Федор.

– Ду-рак! Я спрашиваю, ты кто?

– Работник.

– Живешь?

– Живу.

– Ишь ты… тля! Небось, сосешь хозяйскую кровь, как паразитная вошь? Или как то-есть? а?..

– Ты-то чего ко мне присосался? Проходи!

– Проходи? А я вот возьму да итого… возьму да и сяду.

Парень мешковато жмякнулся рядом и вонюче дыхнул в лицо Федору самогонкой и луком.

– Я зубарем при машине, Фрол Кучеренко. И точка. А ты кто?

– Я из Даниловки. Наума Бойцова сын.

– Та-а-ак… Сколько жалованья гребешь?

– Рупь в месяц.

– Ру-у-упь?.. – Фрол протяжно свистнул и икнул.

– А я рупь в сутки. Это как? А?

Кровь прихлынула Федору к сердцу, спросил, переводя дух:

– Рупь?

– А ты думал как? К тому же и угощение. Ты, ягодка моя, из дураковой породы! Кто же за целковый будет работать месяц? Вот. Уходи от свово эсплитатора к нам. За-ра-бо-таешь!..

Федор поднялся и пошел к себе под сарай, там он спал с весны. Лег на доски, прикрытые давнишней соломой, натянул на ноги зипун, и, подложив руки под голову, долго лежал не шевелясь, обдумывая.

Сквозь дырявую крышу навеса крапинки звезд точили желтенький лампадный свет, в камыше нежно и тихо звенела турчелка, спросонья возились под крышей воробьи.

Ночь безмесячная, но светлая, шла к исходу. С гумна доносились взрывы хохота и плачущий голос хозяина. Федор, вздыхая и ворочаясь, долго лежал не смыкая глаз. Уснул перед рассветом.

На утро дождался хозяина в кухне. Неумытый, опухший и злой вышел тот из горницы, крикнул, глянув на Федора:

– Лодыря корчишь, сукин сын! Я тебя выучу! Жрать-то вы мужички, а работать мальчики! Я кому сказал, чтоб перевозить к машине хлеб из крайнего прикладка?..

– Я больше жить у вас не буду. Заплатите за два месяца.

– Ка-а-ак?.. – Захар Денисович подпрыгнул на поларшина и исступленно затрясся.

– Уходить задумал? Сманили?.. Ах ты, стервец! Ублюдок, мать твою… Да ты знаешь, я тебя в тюрьму упеку за такое дело?!.. В рабочее время бросать? А?.. На каторгу пойдешь за такие отважности! Иди! С богом! Но денег я и гроша не дам!.. И лохуны твои не дам забрать!..

Захар Денисович подавился ругательством, закашлялся и, выпучив рачьи глаза, долго гладил и мял руками подрагивающий живот.

– За мои к тебе отношения такую благодарность получаю… Забыл, што я твой благодетель, нужду твою прикрыл?.. Заместо отца родного тебе, поганцу, был, и вот…

Захар Денисович прижмурившись глядел на Федора. В первую минуту, как только Федор заявил об уходе, он сразу понял и учел, что это нанесет его хозяйству здоровенный убыток: во-первых, он потеряет работника, который работает на него, как бык, за кусок хлеба и только; во-вторых, если бы ему пришлось лишиться Федора, то надо было или нанимать за большие деньги другого, обувать, одевать его, да чего доброго еще (если попадется знающий, тертый в этих делах колач), то и заключить письменный договор с сотней обязательств; а если не нанимать, то самому браться за работу, впрячься в проклятое ярмо, в то время, как гораздо приятнее спать на солнышке и, ничего не делая, нагуливать жирок.

Сначала Захар Денисович попробовал взять Федора на испуг и, видя, что это принесло известные результаты, решил ударить по совести.

– И не стыдно тебе, и не совестно в глаза мне глядеть? Я тебя кормил-поил, а ты… Эх, Федор, Федор, так по хрестьянски не делают. Да ты, чево доброго, не комсамалист ли? Это они, христопродавцы, смутьяны, мать их распротак, могут так исделать!..

Захар Денисович укоризненно покачал головой, искоса наблюдая за Федором.

Федор стоял опустив голову, переминая в руках картуз. Он понимал только одно, что все планы его, обдуманные ночью о том, как скорее заработать денег на лошадь, пошли прахом. Что-то непоправимо-тяжелое навалилось на него, и из-под этой беды ему уж не вырваться.

Молча повернулся и пошел на гумно. Там уж пожаром полыхала работа: возили с дальних прикладков хлеб, пыхтела машина, орал Фрол-зубарь, пихая в ненасытную пасть молотилки вороха пахнущего крупнозернистого хлеба, визжали бабы, подгребая солому, и оранжевым колыхающимся столбом вилась золотистая пыль.

В гостях у сына

В этот день Федор ходил как во сне. Все валилось у него из рук.

– Эй, ты, раззявин пасынок, куда правишь? Куда правишь, куда правишь, мать твою! – орал, хмуря брови, хозяин.

Федор, встрепенувшись, дергал быков за налыгач и невидящими глазами глядел на ворох мякины, который зацепил он задними колесами арбы.

Обедали наскорях тут же на гумне, и снова сначала будто нехотя, потом все веселей, все забористей начинала постукивать машина, суетливей расхаживал около лоснящийся от минерального масла машинист, чаще кормил зубарь ненаедную молотилку беремками хлеба, и ошалевшие рабочие, чихая от едкой пыли, сменившись, жадно по-собачьи хлебали из ведер воду и падали где-нибудь под прикладком передохнуть. Уже перед вечером Федора позвали во двор.

– Там тебя какая-то побируха спрашивает, у ворот дожидается! – крикнула на бегу хозяйка. Размазывая рукавом грязь на взмокшем от пота лице, Федор выбежал за ворота. Около забора стояла мать.

Дрогнуло и в горячий комочек сжалось у Федора от жалости сердце: за два месяца постарела мать лет на десять. Из-под рваного желтого платка выбились седеющие волосы, углы губ страдальчески изогнулись вниз, глаза слезились и беспокойно и жалко бегали: через плечо у нее висела тощая излатанная сума, длинный изгрызанный собаками костыль держала она, пряча за спину.

Шагнула к Федору и припала к плечу… Короткое, сухое, похожее на приступ кашля, рыдание.

– Вот как пришлось… свидеться… сынок.

Костыль мешался ей в руках, положила на землю и вытерла глаза рукавом. Хотела улыбнуться, показывая Федору глазами на суму, но вместо улыбки безобразно искривились губы, и частые слезы, задерживаясь в ложбинках морщин, покатились на грязные концы платка.

Стыд, жалость, любовь к матери, спутавшись в клубок, мешали Федору говорить, он судорожно раскрывал рот и поводил плечами.

– Работаешь? – спросила мать, прерывая тягостное молчание.

– Работаю… – выдавил из себя Федор.

– Хозяин-то как? Добрый?

– Пойдем в хату. Вечером поговорим.

– Как же я такая-то?.. – испуганно засуетилась мать.

– Пойдем, какая есть.

Хозяйка встретила их у крыльца.

– Куда ты ее ведешь? Нечево давать, милая! Иди с богом.

– Это моя мать… – глухо сказал Федор.

Хозяйка, нагло усмехаясь, оглядела ежившуюся женщину с ног до головы и молча пошла в дом.

– Марья Федоровна, покормите мамашу. С дороги пристала… – заискивающе попросил Федор.

Хозяйка высунула в дверь рассерженное лицо:

– Двадцать обедов, што ль, собирать?.. Небось, не помрет и до вечера! С рабочими и повечеряет!

Резко хлопнула дверь, в открытое окно доносился негодующий голос:

– Навязались на мою шею чорты… Старцев понавел полон двор. Штоб ты выздох, проклятый! Взяли дармоеда на свой грех!..

– Пойдем ко мне, под сарай, – богровея прошептал Федор.

Горький хлеб

Смерклось. Тишиной сковалось гумно. Рабочие пришли вечерять в дом. В кухне накрыли три стола. За одним сидел хозяин с женой, машинист, кое-кто из рабочих и в самом конце стола Федор с матерью.

Захар Денисович вяло хлебал жидкую кашу и, поглядывая кругом, морщился: больно уж много с‘едают рабочие, – что ни день, то пуд печеного хлеба, жрут будто на поминках.

Машинист угрюмо молчал, ему нездоровилось. Фрол-зубарь смачно жевал, двигая ушами, и болтал без умолку:

– Ну, как, дорогой хозяин, доволен работой?

– Доволен, доволен и чему доволен?… – гнусавил Захар Денисович. – Молотьбы пропасть, а рабочие по нонешним годам вовсе не такие, как до войны были. Усердия нету, вот оно што! Взять вот хоть бы мово Федьку, – жрать-то он мужичок, а работать мальчик. Все дело на хозяине, а ему деньги плати бог знает за што.

Федор искоса глянул на мать, она заискивающе и жалко улыбалась. Хозяйка нарочно отставила подальше от нее чашку с кашей, на самый край сдвинула хлеб. Федор видел, что мать ест без хлеба и каждый раз привстает с скамьи, чтобы дотянуться ложкой до чашки.

– Работать они мальчики, – хихикая повторил хозяин (выражение это, как видно, ему понравилось), – а уж исть му-жич-ки!..

Фрол метнул взгляд на бледное лицо Федора, и губы его дрогнули.

– Это ты про кого же говоришь? – сухо спросил он.

– Вообче.

– То-есть как это вообче?

Фрол отложил ложку и слег над столом. Прижмурив глаза, он упорно глядел в переносицу хозяину и сжимал и разжимал кулаки.

– Вообче про рабочих, – не замечая придирки, самодовольно проговорил Захар Денисович. Рабочие за соседними столами, чуя назревающий скандал, перестали гомонить и прислушались.

– А если я тебе, гаду, за такие слова по едалам дам? – громко спросил Фрол. Хозяин оробел: выпучив глаза, он молча глядел на потное и рассерженное лицо зубаря.

– Как это?.. – выхаркнул он под конец.

– Хошь попробовать?.. Так я могу!..

– Ты гляди, брат, за такие выраженье сразу в милицию!..

– Што-о-о?..

Фрол шагнул из-за стола, но машинист удержал его за руку и с силой посадил на скамью.

– Выражаться тут нечево!.. – опамятовавшись, бубнил Захар Денисович.

– Тут и выражаться нечево, а морду твою глинобитную исковырять, как пчелиный сот, вот и все!.. – гремел расходившийся зубарь. – Ты не забывай, подлюка, што это тебе не прежние права! Я на тебя плевать хочу! И ты не смей смываться над рабочими! Не я на месте этого Федора, а то давно бы из тебя душу вынул!.. Рад, што попал на мальчишку и кочевряжишься? Знаем вас таких-то!.. Што прикусил язык?.. Цыц!.. Нынче исправнику не пожалишься!.. Я в Красной армии кровь проливал, а ты смеешь над рабочими смываться!?..

– Замолчи, Фрол, ну, прошу тебя, замолчи!.. – тряс машинист рукав морщеной гимнастерки.

– Не могу!.. Душа горит!..

Хозяин присмирел и свел разговор на урожай, на осеннюю запашку. Машинист, до этого молчавший, чтобы сгладить впечатление, произведенное скандалом, охотно поддерживал разговор. Захар Денисович неожиданно сделался ласковым и предупредительным до приторности. Щедро угощал рабочих, под конец даже Федору сказал:

– Ты чево же, брат Федя, без хлеба ишь? Хозяйка, отрежь ему краюху!.. Хлеба у нас теперя, бог даст, хватит.

Федор отдвинул черствую краюху и в ответ на недоумевающий взгляд хозяина ответил, кривя губы:

– Хлеб у тебя горький!..

– Правильно! – стукнул кулаком зубарь и вышел из-за стола следом за Федором. Рабочие поднялись за ними охотно и дружно.

Захар Денисович, багровея и моргая глазами, перебегал от одного стола к другому, визжал пронзительно:

– Што ж вы, братцы?.. Ишо каша молошная есть!.. Хозяйка, живо мечи все на стол!..

– Благодарствуем за хлеб-соль! – насмешливо сказал чей-то голос.

Расплата

Утром не дожидаясь завтрака, мать Федора засобиралась уходить.

– Может, передневала бы? – нехотя спросил Федор. Он почему-то ощущал непреодолимый стыд за себя, за хозяина, за мать, за всю жизнь свою, такую безрадостную и постылую. Поэтому ему было совершенно безразлично, останется ли мать на день или нет, несмотря на то, что еще вчера он ощущал при встрече с ней такую огромную солнечную радость.

После всего происшедшего было бы лучше остаться одному со своими мыслями, с своим негодованием и озлобленностью против этого мира, где не у кого найти защиты, не у кого спросить совета и не от кого дождаться теплого слова участия.

Мать тоже спешила уйти. Ей тяжело было глядеть на сына и еще тяжелее было встречаться за столом с ненавистными, собачье-жадными глазами хозяев, провожавшими каждый кусок.

– Нет, сынок, пойду уж я… Свидимся как-нибудь.

– Што ж иди, – безучастно проводил Федор.

Попрощались. Федор вспомнил, что у матери нет на дорогу харчей.

– Погоди, мама, пойду спрошу у хозяйки, может, хоть меру хлеба даст. Хозяин денег не платит, хлеба возьму вщет жалованья… Продашь…

Хозяйка на просьбу Федора взяла ключи от амбара и пошла, не сказав ни слова. Отмыкая замок спросила:

– Мешок есть?

– Есть.

Федор, растопырив мешок, глядел в сторону, на коричневую стену закрома, заплетенную затейливым кружевом паутины, хозяйка из неполной меры скупо цедила неочищенную с озатками пшеницу.

Скрипнула дверь. Животом вперед втиснулся хозяин, кинул жене:

– Ступай в дом! – и мелкими шажками подошел к Федору. Тот, бережно опустив мешок, прислонился к стенке закрома. Ждал.

– Ты што же это? – кривляясь, засипел Захар Денисович, – хлебец получаешь?..

– Получаю.

– Рабочих смущать! Смуту заводить! Хозяина в собственном доме за тебя чуть в морду не бьют, а ты мой хлеб… хлеб мой берешь… А?..

Федор молчал. Хозяин, меняясь лицом, подступал к нему все ближе и вдруг заикаясь, пронзительным дискантом крикнул:

– Вон из моего двора!.. Вон, сукин сын!..

Федор левой рукой поднял мешок и шагнул к двери, но хозяин петухом налетел на него, вырвал из рук мешок и, широко взмахнув рукою, звонко ударил Федора по лицу.

Желтые светлячки зарябили перед глазами. Багровый гнев помутил рассудок и текучим свинцом налил руки… Качнувшись Федор схватил одной рукою ожиревшее горло хозяина, другою, сжатой в кулак, с силой ударил по запрокинутой голове.

В три секунды подмятый Захар Денисович уже лежал под Федором, извиваясь толстой гадюкой, норовя укусить зубами Федора за лицо. Федор, до крови закусив губы, тяжко бил по толстой обрубковатой шее, по зубам, щелкавшим над его лицом, Захар Денисович пустил в ход все бабьи средства: царапался, кусался, рвал на Федоре волосы, но через минуту, основательно избитый, задыхаясь, заплакал, измазал губы соплями и лежал, беспомощно охая, икая, подрагивая животом.

Федор встал, вытер с расцарапанного лица кровь, ожидая вторичного нападения, но хозяин проворно повернулся вниз животом, замычал и раком пополз к дверям.

„За все! За все! За все!..“ – билась у Федора мысль. Оправился, поднял мешок и только взялся рукою за скобку двери – услышали стошный хозяйский крик: – Ка-ра-у-у-ул!.. Уби-и-или!..

– Ка-ра-у-ул, люди добрые…

Неожиданный приступ смеха захлестнул Федору горло. Прислонясь к дверному косяку, хохотал так, как еще ни разу после отцовой смерти. Насмеявшись, вышел во двор. Посреди двора раскорячившись стоял Захар Денисович и, не слушая тревожных вопросов окружавших его рабочих, круглой черной дырой раззявив рот, орал:

– Ка-ра-у-у-ул!..

Разговор с человеком, страдающим „потомственной слабостью“

Перед уходом, проводив мать, Федор решился спросить у хозяина:

– Платить не будете, значит?

– Пла-ти-ить… Тебя в шею выбить надо, а не то што… Ну, да я ишо доберусь до тебя. Вот подам в нарсуд прошение, там вашего брата, гольтепу, тоже не балуют!

– Што ж, богатей на здоровье, Захар Денисович. Небось, не помру и без твоей платы.

– Нечево тут рассусоливать! Валяй, тебе говорят!

Федор на минуту стал задумавшись, потом не прощаясь шагнул за порог. Скрипнула калитка. Под амбаром зазвенел привязью цепной кобель.

Выйдя за ворота, Федор снова остановился. По поселку гасли вечерние огни. На краю скрипела гармошка, слышались невнятные слова песни. Изредка песню заглушал хохот, такой раскатистый и ядреный, что Федору не хотелось думать о своем горе и о существовании горя вообще. Бесцельно направился вдоль улицы, прошел квартал, хотел свернуть в переулок, чтобы, добравшись до крайнего гумна, заночевать в соломе, как вдруг его окликнули.

– Ты, Федор?

– Я.

– А ну, плыви сюда!

Подошел, вгляделся: под плетнем, сдвинув соломенную шляпу на затылок, что означало, что обладатель ее еще не совсем пьян, сидел Фрол-зубарь.

На сожженной солнцем траве перед ним аккуратно разостлан грязный носовой платок, на платке длинношеяя бутылка с самогонной вонью, до половины с‘еденный огурец и белый пышный хлеб.

– Садись!

Федор, обрадованный встречей, присел рядом.

– Идешь?

– Иду.

– Наклевал хозяину морду?

– Чево там… Самую малность.

– Очень жалко. Надо бы больше… Сколько прожил?

– Два месяца.

– За два месяца следовает тебе, самое малое, 15 рублей. Потому рабочая пора, а за 15 рублей и я соглашусь, штоб меня изватлал кто-нибудь. Верь слову – прямая выгода!

Федор промолчал. Фрол поджал под себя ноги, скинул шляпу и, запрокинув голову, воткнул себе в рот горлышко бутылки. Что-то долго урчало и хлюпало, потом бутылка, описав полукривую, ткнулась Федору в руку.

– Пей!

– Не пью.

– Не пьешь? И не надо. Хвалю.

Горлышко бутылки опять до половины уходит в рот зубаря. Федор молча глядит на золотисто-голубое шитво неба.

Осушив бутылку, зубарь весело блестит глазами, беспричинно смеется и кивками головы гоняет шляпу с затылка на глаза и обратно.

– В суд подашь?

– Вщет чево?

– Дурочкин сполюбовник, да вщет тово, што за два месяца заячий хвост получил! Подашь, штоли?

– Не знаю… – нерешительно ответил Федор.

– Я тебе вот што скажу, – начал зубарь, похрустывая огурцом, – иди ты напрямки в хутор Дубовской, там комсамалистовская ячейка. Ты к ним, они защиту дадут. Я, брат, сам в Красной армии служил и приветствую новую жизнь, но сам не могу по причине потомственной слабости… От отца в кровь передалась: водку пью, а при советском социализьме не должно быть подобного… Вот… А то бы я, – зубарь загадочно округлил глаза, – образование поимел и в партию единогласно вписался! Уж я бы накрутил хвост таким друзьям, как твой хозяин!..

Через минуту оживление его прошло. Устало оглядев бутылку от горлышка до донышка, он любовно погладил ее рукой и уже безразличным тоном повторил:

– Жарь к комсамалистам. Там в обиду не дадут. Там твоя кровная родня. Такие же голяки, как и мы с тобой.

Немного погодя он тут же под плетнем уснул. Федор сидел задумавшись, уронив голову на руки, и не видел, как бежавшая мимо собачонка, обнюхав пьяного зубаря, подняла ногу и, помочившись на него, зачикиляла дальше.

Пропели первые петухи. Над прудом, за поселком, в камыше закрякал матёрый селезень, где-то посреди поселка, то умолкая, то вновь усиливаясь, сухо тарахтел барабан веялки. Кто-то, пользуясь ведром, веял всю ночь. Федор встал, поглядел на всхрапывающего зубаря, хотел его разбудить, но, одумавшись, махнул рукой и не спеша пошел к гумнам.

Кровная родня

На другой день в полдень Федор уже подходил к хутору Дубовскому. Верст 20 с лишним отмахал он с утра. К концу подбился, устали и ломотой налились ноги, особенно болели исколотые подошвы ног и икры.

С горы хутор виден, как на ладошке: площадь с облупленной белой церквушкой, белые квадратики домов и сараев, зеленые вихры садов и дымчато-серые ручейки – улицы.

Спустился под гору. У крайних дворов собаки встретили его ленивым лаем. Вышел на площадь. Рядом с опрятной школой блещут глянцевитой известкой стены нардома. Спросил у бежавшего мимо мальчишки:

– Где у вас тут комсамол помещается?

– А вот в нардоме.

Робея поднялся Федор на крыльцо и вошел в настежь распахнутую дверь. Откуда-то из глубины комнат доносились сдержанные голоса. Звуки шагов Федора гулко плескались под высоким крашеным потолком. В конце коридора, за дверью, голоса. Вошел. Человек шесть ребят, сидевших на подоконниках, на скрип двери повернули головы и, увидев незнакомое лицо, молча уставились на Федора.

– Это и есть комсамол?

– Он самый.

– А кто у вас главный?

– Я секретарь, – отозвался веснущатый парень.

– Тут дело к вам… – попрежнему робея заговорил Федор.

– Садись, товарищ, рассказывай.

Федора заботливо усадили на табуретку и окружили со всех сторон. Сначала он чувствовал себя неловко под перекрестными взглядами чужих ребят, но, глянув на простые, приветливые лица, вспомнил слова Фрола-зубаря: „Они тебе кровная родня“, – вспомнил и разошелся; путаясь и волнуясь рассказал про свою жизнь у Захара Денисовича; когда говорил о всех снесенных обидах, непрошенные слезы невольно подступали к горлу, голос рвался и трудно становилось дышать. Изредка взглядывая на ребят, боялся встретить в глазах их обидную насмешку, но все лица ребят были сурово нахмурены, дышали сочувствием, а у веснущатого секретаря негодование сводило губы. Федор кончил, как осекся. Ребята молча переглянулись.

– В суд? – спросил один из них, нарушая молчание.

– Конешно, в суд! А то куда же? – запальчиво крикнул секретарь и повернулся к Федору.

– А теперь ты где же устроился?

– Нигде.

– Живешь-то где?

– Жил до этого в Даниловке, отец помер, мать побирается и мне жить не при чем…

– Што думаешь делать?

– Сам не знаю, – нерешительно ответил Федор, – работенку бы какую-нибудь…

– Об этом не горюй, работу найдем.

– Найдем!

– Живи покуда у меня, – предложил один.

Расспросив еще кой-какие подробности, секретарь, по фамилии Рыбников, сказал Федору:

– Вот што, товарищ, подавай-ка ты в нарсуд заявление, а мы от ячейки поддержим. Кто-нибудь из ребят сходит с тобой к бывшему твоему хозяину, заберете твое барахло и будешь временно жить у Егора, вот у этого парня, – указал он пальцем на одного. – А про суд и говорить нечего! Батрацкие копейки не пропадают! Его еще пристебнут к ответственности за то, што эксплоатировал тебя, не заключив в батрачкоме договор.

Все кучей пошли к выходу. Федор шел, не чувствуя усталости. Бесконечно родными и близкими казались ему эти грубые на вид, загорелые ребята. Ему хотелось хоть чем-нибудь выразить им свою благодарность, но, стыдясь этого чувства, Федор шагал молча, лишь изредка поглядывая с тихой улыбкой на худощавое горбоносое лицо Егора. Уже шагая по сенцам Егоровой хаты, снова припомнил слова „кровная родня“ и улыбнулся, припоминая пьяненького зубаря; так метко определил он этим названием все. Вот именно кровная родня и не что иное.

„Федор комсомолится“

Егор жил с матерью и с маленькой сестренкой. Мать Егора приняла Федора, как родного: за обедом заботливо его угощала, стирала бельишко и в обращении с ним ничем не отличала от родного сына.

Первое время Федор помогал Егору в хозяйстве: вместе пахали под зябь, ездили на порубку, убирали скотину и в свободное время заново оплели двор высоким красноталом – хворостом.

Незаметно пришла осень. Стояла сухая безветренная погода. Утрами слегка придавливал морозец; тополь во дворе с каждым днем все больше терял пожелтевшие листья; догола растелешились сады, и далекий лес за рекою, на горизонте, напоминал небритую щетину на щеках хворого человека.

По вечерам Федор вместе с Егором уходили в клуб. Цепко прислушивался Федор к новым, неведомым ему раньше, мыслям и словам, все вбирал жадно-пытливым умом, что слышал на длинных субботних политчитках и беседах с агрономом о таком волнующе-близком деле, как сельское хозяйство. Но все же ему трудно было угоняться за остальными ребятами; те вызубрили политграмоту назубок, читали газеты, целый год слушали беседы местного агронома и на каждый вопрос могли ответить толково и ясно (секретарь Рыбников, вдавив в веснущатые щеки кулаки, читал даже Маркса), а Федор – парень не шибко грамотный.

Да и вообще-то одно дело – держать за шершавые поручни плуг и чувствовать во время работы под рукой его горячее живое трепетанье, а совсем другое дело – держать в руке такую хрупкую и нежную штуку, как карандаш; во-первых, пальцы дрожат, предплечье немеет, а во-вторых, и сломать недолго этот самый зловредный карандаш. К первому делу руки Федора были гораздо больше приноровлены; ведь отец, когда мастерил Федора, не думал, что выйдет из него такой письменный парень, а потому и руки приварил ему хлеборобские, в кости широкие, волосато-нескладные, но уж крепости чугунной. Все же понемногу напитывался Федор книжной мудростью: кое-как, вкривь и вкось, как сани-развалки по ухабистой путине, мог он толковать о том, что такое „класс“ и „партия“, и какие задачи преследуют большевики, и какая разница между большевиками и меньшевиками.

Были его слова, как и походка, неуклюжие, обрубистые, но ребята относились к ним с подобающей серьезностью; если и смеялись изредка, то в смехе их не было обидного. Федор это чувствовал и не обижался.

В декабре, как-то за день до общего собрания, сказал Рыбников Федору:

– Ты вот што, подавай-ка нам заявление. Мы тебя примем, райком утвердит, а тогда уж направишься к весне в работники. Сейчас проводится кампания, чтобы вовлечь в союз возможно большее количество батрацкой молодежи. Наша ячейка раньше дремала, потому што секретарем был сын кулака, и много членов были негодные… разложились, как падаль в жару… Мы их вычистили за месяц до твоего прихода, а теперь надо работать. Надо поднять дубовскую ячейку в глазах народа. Раньше наши комсомольцы только и знали, што самогон глушить да на игрищах девкам за пазухи лазить, а теперь шабаш! Так качнем работу, штоб по всей Донской области гремела!.. Как наймешься – мы тебе задание дадим, и ты всех батраков притяни к ячейке. Понял? мы все рассыпемся по хуторам.

– А как ты думаешь могу я соответствовать членом? Я ить не дюже шибко по книжкам…

– Брось чудить! Чего не знаешь – за зиму одолеешь. Мы сами не очень тоже… Райком на нас начхать хотел; ни пособий, ни одного дельного совета, одни предписания. Мы, брат, сами до всего своими силами достигаем. Так-то!

Слова Рыбникова о вовлечении в союз батрацкой молодежи окрестных хуторов и поселков упали Федору в разум, как зерна пшеницы в богатый чернозем. Вспомнил он свое житье у Захара Денисовича и загорелся нетерпением работать. В этот же вечер накорябал заявление, но о причине вступления в комсомол упомянул не так, как его учил Егор. Тот говорил: пиши, мол, „желаю получить политическое воспитание“, а Федор подумал малость, да так-таки черным по белому, без запятых и точек, и написал:

„Желаю вступить как я рабочий штоп очень навостриться и завлечь всех рабочих батраков в комсамол так как комсамол батракам заместо кровной родни“.

Рыбников прочитал и поморщился.

– Оно-то так, да уж больно ты нагородил… Ну да ладно, продерет!..

Собрание началось поздно вечером. В клубе заколыхался разноголосый шум. Выбрали президиум собрания, Рыбников сделал доклад о международном положении, потом перешли к делам текущим.

Федор с замиранием сердца ждал, когда прочтут его заявление.

Наконец-то Рыбников, покашливая и обводя собравшихся глазами, громко сказал:

– Поступило заявление от известного вам Федора Бойцова.

Он медленно прочитал заявление и, разглаживая на столе бумагу, спросил:

– Кто выскажется „за“ и „против“?

Егор поднялся с задней скамьи и, поводя горбатым носом, заговорил:

– Чево там говорить! Парень из батраков, сын бедного мужика из Даниловки. Теперь политически разбирается, может соответствовать… Чево там еще, принять!..

– Кто против?

Никого не нашлось. Приступили к голосованию. Руки поднялись густым частоколом. „За“ – двадцать шесть – вся ячейка. Подсчитывая голоса, Рыбников с улыбкой глянул на бледно-счастливое лицо Федора.

– Продрал единогласно!.

Федор с трудом досидел до конца собрания. Он плохо понимал, о чем говорили вокруг него. Рыбников горячо нападал на Ерофея Чернова, осуждая за участие в игрищах, тот оправдывался, ссылаясь на остальных ребят. До Федора словно сквозь глухую стену долетали их голоса, а в уме своей дорогой переплетаясь шли мысли: „Теперь я в ихней семье свой, а то все не то… как пасынок… Вот она моя кровная родня, с ними хорошо плечо к плечу, стеной…“

Чей-то голос громко зыкнул:

– Цыцьте!.. Собрание считаю закрытым. Ванюха, ты перепишешь протокол?…

Загремели висячим замком, к выходу пошли, на ходу прикуривая и ежась от режущего холода, проникавшего с надворья в коридор. Федор шел вместе с Егором и Рыбниковым. По обмерзшим ступенькам сошли с крыльца и сразу ткнулись в здоровенный сугроб; намело ветром за время собрания, Егор кряхтя полез через сугроб первый, Федор за ним. На перекрестке Рыбников, прощаясь с Федором, крепко стиснул ему иззябшую руку, сказал, близко заглядывая в глаза:

– Смотри, Федя, не подведи! На тебя у нас надёжа. Теперь ты закомсомолился и на тебе больше лежит ответственности за свои поступки, чем на беспартийном парне. Ну, да ты знаешь. Прощай, друг!

Федор молча потряс ему руку, хотел ответить, но горло перехватила судорога. Молча пошел догонять ушагавшего вперед Егора и, чувствуя в горле все тот же вяжуще-радостный комок слез, шептал про себя:

– Обабился я… раскис… Надо потверже, не махонький, а вот не могу!.. Счастье навалилось… Давно ли думал, што на земле одно горе ходит, и все люди чужие?..

Суд

Утром на следующий день Федора позвали в исполком.

– Повестка в суд. Распишись, – сказал секретарь. Федор расписался и, отойдя к окну, прочитал повестку. Вызывают на 21 число. Федор глянул на стенной календарь и растерялся: под портретом Ильича краснела цифра 20.

Быстро направился домой и стал собираться.

– Ты куда это? – спросил Егор.

В станицу, на суд с хозяином. Получил нынче повестку, вызывают к завтрему… Вот дела! – Успею я дойтить?

Егор глянул в окошко, замазанное белой изморозью, словно тестом, нашел в голубеющем небе желтый пятачок солнца, раздумывая проговорил:

– Што же, тридцать пять верст, по пять в час это добре шагать, семь часов… К ночи, гляди, доберешься.

– Ну, пойду!

– Харчей взял?

– Взял.

Егор вышел за ворота проводить, крикнул вслед:

– Шагай веселей, а то темноты прихватишь! Волки!

Федор поправил сумку, потуже перетянул ремень на коротком дубленом полушубке и широко зашагал посреди улицы, по дороге, притертой полозьями саней. Поднялся на гору. Глянул назад, на хутор засыпанный снежной белью и, поводя плечами, чувствуя на спине потную испарину, быстро пошел по направлению к станице.

Под гору и на гору. Под гору и опять на гору. Мелькают мимо придорожные дубья, засыпанные снегом, плавно плывут на горизонте синие тесемки лесов и рощиц. Голубыми искрами ослепительно сверкает снег, солнечные лучи, втыкаясь в сугробы, перепоясывают дорогу радугами.

Федор быстро шагал, постукивая костылем, попыхивая сладким на морозе дымком богдановской махорки. Верст двадцать отмерил, посмотрел на солнце, валившееся к тонкой, как паутинка, волнистой черте земли, и достал из сумки кусок хлеба и сало, нарезанное тонкими ломтями. Присел возле дороги на корточки, закусил и опять пошел, стараясь согреться быстрой ходьбой.

Вечер кинул на снег лиловые отсветы. Дорога заблестела голубым стальным блеском. На западе темнота стерла черту, отделявшую землю от неба. Синея шла оттуда ночь. На ясном небе уже замаячили блудливые огоньки звезд, когда Федор вошел в станицу. В крайнем домишке, на вид неказистом и бедном, попросился переночевать. Хозяин, бородатый приветливый казак, пустил охотно.

– Ночуй, места не перележишь!

Пожевав на ночь мерзлого сала, Федор расстелил возле печи свой полушубок, положил в голова шапку и уснул.

Проснулся по привычке с рассветом. Умылся, – хозяйка предложила разжарить сало. Закусил – и в центр станицы, на площадь. Неподалеку от здания стансовета прочел на воротах вывеску

„Народный суд 5-го участка Верхне-Донского округа

Вошел в калитку, и первый, кого увидел во дворе, был Захар Денисович. Одетый в романовский полушубок, крытый синим сукном, обвязанный башлыком, распрягал потную лошадь. Одевая ее попоной, случайно глянул на Федора и, скривив губы, не здороваясь отвернулся.

Нескончаемо долго волочилось время. Часам к девяти пришел секретарь суда, не раздеваясь, чмыкая носом, хлопнул на стол кипу дел и сонными опухшими глазами оглядел толпу, скучившуюся в сенях. Через час пришел судья, боком протиснулся в двери и звонко захлопнул дверь.

– Федор Бойцов и Захар Благуродов! – крикнул, приоткрывая дверь, секретарь. Поскрипывая подшитыми валенками, прошел Захар Денисович.

– Эк самогоном-то от гражданина наносит, ажник с ног валяет! Видать, до дна провонялся! – усмехаясь вслед ему, проговорил пожилой казак в потрепанной шинелишке. Федор снял шапку и бодро шагнул через порог. Минут десять длились перекрестные вопросы нарзаседателей и судьи. Захар Денисович, как видно, робел и заикался:

– Платили вы ему? – постукивая карандашом, спрашивал судья.

– Так точно… Платили.

– Чем же вы ему платили, натурой или деньгами?

– Деньгами.

– Сколько?

– Восемь рублей и хлебца вдобавок всыпал.

– Как же это так? Ведь вы же показывали, что наняли Бойцова за полтину в месяц?!.

– По доброте моей… Как он сирота… Благодетелем был ему… замест родного отца… – багровея сипел Захар Денисович.

– Так… – судья чуть приметно насмешливо улыбнулся. Задав еще несколько вопросов, суд попросил их выйти. Было заслушано еще пять или шесть дел. Федор стоял в сенцах и видел, как Захар Денисович, собрав вокруг себя человек восемь казаков, ожесточенно махал руками.

– Спрашивает, почему без договора? Вот так и возьми работника… Пришел, просит ради христа, а к чему дело оказался комсамалистом и заявляет: я, дескать, работать не буду.

– Суд идет!

Толпа хлынула в комнату. Судья скороговоркой читал начало приговора. Федор чувствовал под полушубком частое перестукиванье сердца. Кровь то приливала к голове, то снова уходила к сердцу. Слов приговора он почти не различал. Судья повысил голос:

– Руководствуясь статьей… Захар Благуродов присуждается к уплате Бойцову Федору 12 рублей за два месяца работы… Не заключивший договора… за эксплоатацию несовершеннолетнего к штрафу в размере 30 руб. или принудительным работам сроком… Судебные издержки… Приговор окончательный… – доносился до Федора голос судьи.

Федор сбежал с крыльца и, не застегивая распахнутого полушубка, радостно про себя улыбаясь, быстро вышел за станицу. Незаметно прошел несколько верст, шагая обдумывал происшедшее, строил планы, как к осени будущего года заработает денег на лошадь и заживет своим маленьким хозяйством, избавя мать от нищеты.

Вспомнил о предстоящей летом работе среди батраков и радостью тепло согрелась грудь. Ветер дул в лицо и порошил снегом, мелкая колючая пыль застилала глаза. Неожиданно слух Федора уловил едва слышный визг полозьев и щелканье подков сзади, быстро повернулся назад, как вдруг страшный удар оглоблей в грудь свалил его с ног. Падая увидел над собой вспененную морду вороной лошади, а сзади, в облаке снежной пыли, багрово-синее лицо Захара Денисовича.

Мгновенно за ударом оглоблей, еще не успел Федор жмякнуться в снег, свистнул над головою кнут, и ремень, сорвав с головы шапку, наискось рассек лицо.

Не чувствуя боли, сгоряча вскочил Федор на ноги и, охваченный бешенством, без шапки рванулся и побежал за санями. Захар Денисович левой рукой натягивал вожжи, удерживая скакавшую во весь карьер лошадь, а правой высоко поднимал кнут и оборачиваясь к Федору, горланил:

– Я тебе припомню!.. Я тебя подсижу… твою мать!.. раки зимуют!..

Ветер в клочья рвал слова и душил бежавшего следом Федора. Обессилев он остановился посреди дороги и только тогда почувствовал глухую режущую боль в груди и что лицо ему жжет стекая соленая кровь.

Снова на работу

Оттуда, где на бугре черными проталинами просвечивала сквозь снег пахота, пришла весна. Ночью подул ветер теплый и влажный, над хутором нависли тучи, к рассвету хлынул дождь, и снег, подтаявший раньше, расплавился в потоках воды. В степи оголилась земля, лишь ледок, державшийся по дороге и в впадинках, цепко прирос к прошлогодней траве и кочкам, прижался, словно прося защиты.

Перед началом полевых работ Федор попрощался с ребятами и, плотно уложив в сумку пожитки и литературу, которой снабдил его Рыбников, пошел в поисках заработка.

– Гляди, Федя, организовывай там! – говорил Рыбников на прощанье.

– Ладно, сделаю. Всех в кучу соберу! – улыбался Федор. Человек пять ребят проводили его за хутор и дождались, пока выйдет он на большак. Переваливая через первый бугор, Федор оглянулся: на прогоне кучкой стояли провожавшие.

Рыбников и Егор махали снятыми картузами. Тоска ущемила Федора, когда хутор скрылся из глаз. Снова он один, как вот этот куст прошлогоднего перекати-поле, сиротливо качавшийся над дорогой…

С усилием превозмогая себя, Федор стал думать о том, куда итти. Окрестные хутора были бедны и люди не нуждались в наемных руках, богаче Хреновского поселка не было в районе станицы. Федор подумал и свернул проселком на Хреновской.

Нанялся он к соседу Захара Денисовича – Пантелею Мирошникову. Дед Пантелей был высокий, высохший до костей, угрюмый старик. Троих сыновей убили в войну, вел он хозяйство с старухой и с двумя снохами.

– Ты почему, в рот те на малину, от Захарки ушел? – при найме спросил он Федора, передвигая по лбу седые брови.

– Хозяин рассчитал.

– А как думаешь наняться?

– По уговору.

– Какой-такой уговор? Моя цена на летнюю пору три рубля, а зимой ты мне и даром не нужен. Может, ты на круглый год норовишь, так мне без надобности.

– Могу и до осени.

– Словом, до скончания работ, как отпашемся осенью, так ступай на все четыре, в рот те на малину. Согласен – три в месяц?

– Согласен, только договор надо. Без него нельзя.

– Мне все однако, грамоте вот не разумею… там небось, в рот те на малину, расписываться надо? Ну, да Степанида – сноха – распишется.

Подписали в батрачкоме договор, и Федор с радостью взялся за работу. Дед Пантелей недели две исподтишка присматривался к новому работнику, – часто Федор ловил на себе его щупающий пронзительный взгляд, – и, наконец, к концу второй недели, вечером, когда Федор за один день вспахал бахчу и пригнал домой быков, усталых и потных, дед подошел к нему и заговорил.

– Вспахал бахчу?

– Вспахал.

– Без огрехов?

– Да.

– Плуг как пущал?

– Так, как велел, дедушка.

– Быков поил в пруду?

– Поил.

– А сколько тебе годов, паря?

– Семнадцать.

Дед шагнул к Федору, больно ухватил его за волосы и, притянув голову к своей высохшей костлявой груди, крепко прижал ее и шершавой ладонью долго гладил мускулистую тупую спину Федора.

– Ты дорогой работник, в рот те на малину!.. Золотые руки!.. Останешься на зиму, коль захошь, ей-богу!..

Отпихнул Федора от себя и долго глядел на него, улыбаясь широко и светло. Федор был растроган лаской и родственным отношением к нему старика. Новый хозяин был совершенно не похож на Захара. Еще когда нанимался Федор, он спросил:

– Ты никак этот, как ево… комсомол? – и на утвердительный ответ махнул рукою.

– Меня это не касаемо. Исть будешь отдельно, не могу с тобой помещаться. Ты, небось, лоб-то не крестишь?

– Нет.

– Ну вот… Я – старик и ты не обижайся, што отделяю тебя. Мы с тобой разных грядок овошчи.

К Федору он относился хорошо: кормил сытно, дал свою домотканную одежу и не обременял непосильной работой. Федор вначале думал, что ему придется, как у Захара Денисовича, одному нести работу, но когда поехали перед пасхой пахать, то увидел, что дед Пантелей, несмотря на свою сухоту, любого молодого заткнет за пояс. Он без устали ходил за плугом, пахал чисто и любовно, а ночью по-очереди с Федором стерег быков. Старик был „набожный“, „черным словом“ не ругался и держал семью твердой рукой. Федору нравилась его постоянная поговорка: „В рот те на малину“, нравился и сам старик, такой суровый на вид и сердечно-добрый в душе.

На пасху вечером Федор повстречался в своем проулке с рябым низкорослым парнем, на вид лет 20-ти. Он видел, как парень вышел из Захарова двора, и догадался, со слов деда Пантелея, что это Захаров работник. Парень поровнялся с Федором, и тот первый затеял разговор:

– Здорово, товарищ!

– Здравствуй, – нехотя ответил тот.

– Никак у Захара Денисовича в работниках?

– Ага.

Федор подошел поближе, продолжая расспросы.

– Давно живешь?

– Четвертый месяц с зимы.

– Почем же платит?

– Рупь и харчи, – парень оживился и заблестел глазами. – Гуторют, што дед за трояк тебя сладил и на евонном ходишь, правда, аль брешут?

– Правда.

– Нагрел меня Захар-то… – огорченно заговорил парень, – сулил набавить, а сам помалкивает. Работать заставляет, как про́клятого, – уже озлобляясь загорячился парень, – в праздники то же самое… Свою одежу сносил, а он ни денег, ни одежи не дает. Вишь в чем на пасху щеголяю? – Парень повернулся задом, и на спине его, сквозь расшматованную вдоль рубаху, увидел Федор черный треугольник тела.

– Как тебя звать?

– Митрий, а тебя?

– Федор.

Из Захарова двора донесся гнусавый голос хозяина:

– Митька! Што ж ты, сволочь, баз не затворил?.. Иди загоняй быков!..

Митька вспугнутым козлом шарахнул через плетень и, выглядывая из густой крапивы, поманил Федора пальцем. Федор перелез плетень, выбрал в саду место поглуше, и усадив рядом Митьку, приступил к агитации.

Хреновские батраки заколачивают организацию

Каждое воскресенье вечером уходил Федор на игрища и там знакомился с другими ребятами, работавшими батраками у хреновских богатеев. Всего по поселку было 18 человек батраков, из них 15 молодежи. И вот эти-то 15 батраков стянул Федор в кучу и положил начало батрацкого союза. Уйдя с игрищ, где парни из зажиточных дворов охальничали с визгливыми девками, Федор подолгу говорил с ними, убеждая примкнуть к комсомолу и принудить хозяев к заключению договоров. В начале ребята относились к словам Федора с насмешливым недоверием.

– Тебе хорошо рассосуливать, – кипятился сутулый Колька, – у тебя хозяин в роде апостола, а доведись до мово, так он за комсомол да за договор вязы мне на боксвернет!..

– Небось, не свернет! – возражал другой.

– И свернет, ежли будешь один! А ты думал как? Один палец, к примеру, ты мне сломишь ажник хрустнет, а ежли я все их да в кулак сожму, тогда сломишь? Нет, брат, я тебе этим кулаком жевалки вышибу!.. – под дружный хохот говорил Федор. – Вот в такой кулак и мы должны слепиться. Довольно мы хозяевам за дурняка работали! Все вы получаете: кто рупь, кто полтину, а я трояк и работаю легче вас!..

– Верно-о-о!.. – гудели голоса.

Собирались обыкновенно ночью, за гумнами, и просиживали до кочетов. На пятое воскресенье Федор внес такое предложение:

– Вот што, братва, вчера поделили траву, не ныне-завтра зачнется покос, давайте завтра об‘являть хозяевам, пущай повышают жалованье и заключают договора, а нет, мол, бросим работу!..

– Нельзя так! Дюже круто!..

– Нас повыгоняют!

– Без куска останемся!..

– Не выгонют! – багровее закричал Федор. – Не выгонют затем, што на носу покос! Гайка у них ослабнет без работников остаться!.. Нельзя так жить! Батрачком спрашивает: вы как наняты? Один говорит: „мол, я хозяину родня“, другой – „живу по знакомству“. А за вас, окромя вас, никто хлопотать не будет!

После долгих споров на том и порешили.

Наутро поселок заволновался и загудел, как встревоженный выводок оводов. Вот-вот покос, а в самых богатых дворах забастовали батраки…

Утром Федор, услышав крик, выбежал за ворота.

Захар Денисович с ревом выкидывал на середину улицы пожитки Митрия, а тот с решительным видом собирал их в кучу и глухо бубнил:

– Погоди, погоди! Просить будешь, да не вернусь!..

– Провались ты к чортовой теще, штоб я тебя стал просить!..

Увидев Федора, Захар Денисович повернулся к кучке зажиточных мужиков, о чем-то горячо толковавших на перекрестке, и, надувая на лбу связки жил, заорал:

– Хрисьяне!.. Вот он смутьян, заправила ихний!.. В дреколье ево – сукиного сына!..

Федор, сжимая кулаки, торопливо пошел к нему, но Захар Денисович, как мышь, шмыгнул в ворота и трусливо заверещал:

– Не подходи, коль жизня дорога!.. Разнесу!..

Кусочек разговора, происходившего этой же ночью на одном „совещании“

– …Как хотите, воля ваша, а я свово работника прогонять не буду! По мне, пущай он будет партейный, лишь бы дело делал. Договор – тоже не расчет… Накину я ему трешницу на месяц, пущай, а ежли он уйдет – у меня на сотни убытку будет!..

– Правильно, кум!.. У меня вот баба захворала, с кем я должон управляться?..

– Я тоже так кумекаю.

– Вот што, братцы!.. Заключим с ими договора, набавим жалованье, как по закону, в неделю один день пущай празднуют… Ты, Захар, молчи!.. Тебя суд припрег платить 30 рубликов! То-то оно и есть!.. До поры до времени и нам с рук сходит!

– Чево там попусту брехать! Раз подошло такое дело, значица, надо смиряться. На трюшнице урежем, а сотни терять… Эка глупость-то!..

– Теперь попробуй найми!..

– Обожгешься!

– Пущай будет так!

– А этого подлеца, какой разжелудил их, проучить надо. Ученый какой нашелся, язви его…

– Федька, ить он комсамалист!.. Он когда у меня жил – всю душу вымотал! С ножом за мной по двору гонял, спасибо рабочие отбили, истинный бог… Да теперича попадись он мне…

– Мой сыняга говорил, они посля игрищу за Федотовым гумном собираются. Там он их наставляет…

– А што ежли двум – трем перевстреть ево с колышками?..

– Поучить надо! Штоб этой нечистью и не воняло!

– Захар Денисыч, ты пойдешь?

– Господи! Да я с великой душой!.. Мне бы колышек какой потяжельше…

– До смерти не будем.

– Там видно будет! У меня, как сердце разыграется, держись!

– Сколько нас? Трое, што ль? Ну, пошли!..

Темной ночью…

Вечером дед Пантелей, видя, что Федор собирается куда-то итти, улыбаясь, сказал:

– Ты, в рот те на малину, сидел бы дома. Заварил кашу, так не рыпайся!..

– А што?

– Тово, што ушибить могут!

– Небось!.. – засмеялся Федор и задами пошел к гумнам. На этот раз ребята собрались не скоро. Часа два прошло в разговорах. Настроение у всех было бодрое и веселое. Обсудив положение, поделились новостями и собрались расходиться.

– Идите врозь, штоб люди не болтали, – предупредил Федор.

Ночь висела над степью дегтярно-темная, тучи, как лед в половодье, сталкивались и громоздились одна на одну, громыхал гром, за лесом чертила небо молния. Федор отделился от остальных ребят и пошел прежней дорогой. Сначала он хотел пройти задами, но потом раздумал и свернул в свой проулок. Присев над плетнем, он хотел закурить, но порыв сухого, горячего ветра потушил спичку. Сунув цыгарку в карман, Федор подошел к воротам. Он ничего не ожидал и не видел, что сзади крадутся двое, а третий стоит, карауля на перекрестке…

Едва лишь взялся за скобку калитки, как сзади кто-то крякнув махнул колом: удар пришелся Федору по затылку. Глухо застонав, он всплеснул руками и упал возле ворот, теряя сознание… · · · · · ·

Деда Пантелея нещадно кусали блохи. Долго ворочался, кряхтел, потом скинул на землю овчинную шубу и совсем уж собрался уснуть, как вдруг с надворья послышался стон, топот ног, и приглушенный свист. Свесив ноги, он прислушался: свист повторился. „Федьку застукали!“ – мелькнула у деда мысль. Прыгнув с постели, он ухватил со стены древнее шомпольное ружье, из которого стрелял на бахче в грачей, и выбежал на крыльцо. Возле ворот кто-то протяжно стонал, топотали ноги, сочно чавкали удары… Подняв курок, дед выбежал за ворота, рявкнул:

– Кто такие?!.

Три темные фигуры шарахнулись в стороны.

Поведя стволом в сторону ближнего, дед Пантелей нажал собачку, грохнул выстрел, брызнул из дула сноп огня, засвистел горох, которым заряжено было ружье… Кто-то по дороге взвыл и шмякнулся на землю… Задыхаясь, дед кинул ружье и нагнулся к темному очертанию человеческой фигуры, лежавшей возле ворот. Руки его, шарившие по голове, взмокли чем-то густым и липким. Повернув голову, он тщетно вглядывался, темнота слепила глаза. По небу ящерицей пробежала молния, и дед угадал залитое кровью лицо Федора. Подхватив безжизненное тело, дрожа и спотыкаясь, вволок его на крыльцо и выбежал за ворота поднять ружье. Снова молния опалила небо, и дед увидел: саженях в двадцати по дороге человека, сидевшего на корточках. Сцапав ружье за ствол, дед Пантелей вприпрыжку подбежал к сидевшему на корточках; в темноте сбил его с ног и, навалившись животом, заревел:

– Кто такой есть?!.

– Пусти, ради Христа… У меня весь зад и спина прострелянные… Греха не боишься, сосед, по людям картечью стреляешь… Ой, больно!..

По голосу угадал дед Захара и, не владея собой, стукнул его прикладом по голове и, вцепившись в волосы, волоком потянул к крыльцу.

Отрывок из письма

„…Дорогой наш товарищ Федя! Ты, должно быть, не знаешь, чем кончился суд? Захара Денисовича пристукали на семь лет, с поражением в правах на три года, остальных двух – Михаила Дергачева и Кузьку, хреновского спекулянта, – к пяти годам. А еще сообщаем тебе, что в Хреновском поселке организована ячейка КСМ. Все твои товарищи батраки – пятнадцать человек, а еще шестеро беднеющих ребят вступили членами. Меня райком перебрасывает туда работать, и мы все горячо ожидаем, когда ты выздоровеешь и вернешься к нам. Егор в Даниловском поселке организовал ячейку в одиннадцать человек. Все ребята в разгоне, работают. А еще сообщаю, видел надысь я деда Пантелея, и он к тебе в больницу собирается ехать на провед и привезть харчей. Поправляйся скорее и приезжай, еще много работы, а время скачет, как лошадь, порвавшая треногу.

С комсомольским приветом к тебе Хреновская ячейка РЛКСМ, а за всех ребят –

Рыбников.

Червоточина

Яков Алексеевич – старинной ковки человек: ширококостый, сутуловатый; борода, как новый просяной веник, – до обидного похож на того кулака, которого досужие художники рисуют на задних страницах газет. Одним не схож – одежой. Кулаку, по занимаемой должности, непременно полагается жилетка и сапоги с рыпом, а Яков Алексеевич летом ходит в холщевой рубахе, распоясавшись и босой. Года три назад числился он всамделишним кулаком в списках станичного совета, а потом рассчитал работника, продал лишнюю пару быков, остался при двух парах, да при кобыле, и в совете в списках перенесли его в соседнюю клетку – к середнякам. Прежнюю выправку не потерял от этого Яков Алексеевич: ходил важной развалкой, так же, по-кочетиному, держал голову, на собраниях, как и раньше, говорил степенно, хриповато, веско.

Хоть и урезал он свое хозяйство, а дела повел размашисто. Весною засеял двадцать десятин пшеницы; на хлебец, сбереженный от прошлогоднего урожая, купил запашник, две железных бороны, веялку. Известно уж, кто весной последнее продает – кому жевать нечего.

По всей станице поискать такого хозяина, как Яков Алексеевич: оборотистый казак, с смекалкой. Однако и у него появилась червоточина; младший сын Степка в комсомол вступил. Так-таки без спроса и совета взял да и вступил. Доведись такая беда на глупого человека – быть бы неурядице в семье, драке, но Яков Алексеевич не так рассудил. Зачем парня дубиной обучать? Пусть сам к берегу прибивается. Изо-дня-в-день высмеивал нонешнюю власть, порядки, законы, желчной руганью пересыпал слова, язвил, как осенняя муха; думал, раскроются у Степки глаза, – они и раскрылись: перестал парень креститься, глядит на отца одичалыми глазами, за столом молчит.

Как-то перед обедом семейно стали на молитву. Яков Алексеевич, разлопушив бороду, отмахивал кресты, как косой по лугу орудовал; мать Степкина в поклонах ломалась, словно складной аршин; вся семья дружно махала руками. На столе дымились щи; хмелинами благоухал свежий хлеб. Степка стоял возле притолки, заложив руки за спину, переступая с ноги на ногу.

– Ты человек? – помолившись, спросил Яков Алексеевич.

– Тебе лучше знать…

– Ну, а если человек и садишься с людями за стол, то крести харю. В этом и разница промеж тобой и быком. Это бык так делает: из яслев жрет, а потом повернулся и туда же надворничает.

Степка направился было к двери, но одумался, вернулся и, на ходу крестясь, скользнул за стол.

За несколько дней пожелтел с лица Яков Алексеевич; похаживая по двору, хмурил брови; знали домашние, что пережевывает какую-нибудь мыслишку старик, недаром по ночам кряхтит, возится и засыпает только перед рассветом. Мать как-то шепнула Степке:

– Не знаю, Степушка, што наш Алексевич задумал… Либо тебе какую беду строит, либо ково опутать хочет…

Степка-то знал, что на него готовит отец поход, и, притаившись, подумывал, куда направить лыжи в том случае, если старик укажет на ворота.

В самом деле есть о чем подумать Якову Алексеевичу: будь Степке вместо двадцати пятнадцать годов, тогда бы с ним легко можно справиться. Долго ли взять из чулана новые ременные вожжи да покрепче намотать на руку? А в двадцать годов любые вожжи тонки будут; таких оболтусов учат дышлиной, но по теперешним временам за дышлину так прискребут, что и жарко и тошно будет. Как тут не кряхтеть старику по ночам и не хмурить бровей в потемках?

Максим – старший брат Степки, казак ядреный и сильный – по вечерам, выдалбливая ложки, спрашивал Степку:

– А скажи, браток, на чуму тебе сдался этот комсамол?

– Не вяжись! – рубил Степка.

– Нет, ты скажи, – не унимался Максим. – Вот я прожил двадцать девять лет, больше твово видал и знаю, и так полагаю, што пустяковина все это… Разным рабочим подходящая штука, он восемь часов отдежурил и в клуб, в комсамол, а нам, хлеборобам, не рука… Летом в рабочую пору протаскаешься ночь, а днем какой из тебя работник будет?.. Ты по совести скажи, может, ты хочешь службу какую получить, для этого и вступил? – ехидно спрашивал Максим.

Степка, бледнея, молчал, и губы у него дрожали от обиды.

– Ерундовская власть. Нам, казакам, даже вредная. Одним коммунистам житье, а ты хоть репку пой… Такая власть долго не продержится. Хоть и крепко присосались к хлеборобовой шее разные ваши комсамолы, а как приспеет время, ажник чорт их возьмет!

На потном лбу Максима подпрыгивала мокрая прядка волос. Нож, обтесывая болванку, гневно метал стружки. Степка, бесцельно листая книгу, угрюмо сопел: ему не хотелось ввязываться в спор, потому что сам Яков Алексеевич прислушивался к словам Максима с молчаливым одобрением, видимо, ожидая, что скажет Степка.

– Ну, а если, не приведи бог, какой перворот? Тогда што будешь делать? – хищно поблескивая зубами, щерился Максим.

– Зубы повыпадут, покель дождешься перворота!

– Гляди, Степка! Ты уж не махонький… Игра идет „шиб-прошиб“, промахнешься – тебя ушибут! Да случись война или ишо што, я первый тебя драть буду! Таких щенят, как ты, убивать не зачем, а плетью сечь буду… До болятки!

– И следовает!.. – подталдыкивал Яков Алексеевич.

– Пороть буду, вот те крест!.. – подрагивая ноздрями, гремел Максим. – В германскую войну, помню, пригнали нашу сотню на какую-то фабрику под Москвой, рабочие там бунтовались. Приехали мы перед вечером, в‘езжаем в ворота, а народу возле конторы – тьма. „Братцы-казаки“, – шумят, – „становитесь в наши ряды!“ Командир сотни – войсковой старшина Боков – командует: „В плети их, сукиных сынов!..“

Максим захлебнулся смехом и, багровея, наливаясь краской, долго раскатисто ржал.

– Плеть-то у меня сыромятная, в конце пулька зашита… Выезжаю вперед, как гаркну забастовщикам этим: „Вставай, подымайся, рабочий народ! Приехали казаки вам ж… пороть!..“ Попереди всех старичишка в картузе стоял, так седенький, щупленький… Я его как потяну плетью, а он – копырь и упал коню под ноги… Што там было… – суживая глаза, тянул Максим. – Бабья этого лошадьми потоптали – штук двадцать. Ребята осатанели и уж за шашки взялись…

– А ты? – хрипло спросил Степка.

– Кое-кому вложил память!

Степка спиной прижался к печке. Прижался крепко-накрепко, сказал глухо:

– Жалко, што не шлепнули тебя, такого гада!..

– Это кто же гад?

– Ты…

– Кто гад? – переспросил Максим и, кинув на пол необтесанную ложку, поднялся с скамьи. Ладони рук у Степки взмокли теплым слюнявым потом. Стиснул кулаки, ногти в‘елись в тело, и уже твердо сказал:

– Собака ты! Каин!

Максим, вытянув руку, сжал в комок рубаху на груди у Степки, рывком оторвал его от печки и кинул на кровать. Ненависть варом обожгла парня. Метнулся в сторону, в пальцах Максима оставил ворот рубахи, взмахнул кулаком… Хлесткий удар в щеку свалил Степку с ног. Левой рукой Максим мял ему горло, правой размеренно бил по щекам. Степка чувствовал над собой частое дыханье брата, видел холодную и такую ненужную улыбку на его губах, от каждого удара захватывало дыханье, звон колол уши, из глаз текли слезы. Крик обиды за невольные слезы, за улыбку Максима, застревал в стиснутом горле… Из разбитых губ текла кровь. Вращая выпученными глазами, Степка кровью плевал в лицо брата, но тот отворачивал в сторону голову, показывая бритую жилистую шею, и так же размеренно молча кидал шершавую ладонь на вспухшие щеки Степки…

Выждав время, разнял их сам Яков Алекссеевич. Максим, все так же улыбаясь, поднял с земли недоделанную ложку, сел возле окна. Степка вытер рукавом обкровяненные губы, надел шапку и вышел тихонько, притворив за собой дверь.

– Ему это на пользу… Пущай за борозду не залазит, а то он скоро и до отца доберется! – заговорил Максим.

Яков Алексеевич задумчиво мял бороду, хмурился, поглядывая на мокрое от слез лицо старухи.

* * *

На утро Максим первый затеял разговор:

– Пойдешь в совет жалиться? – спросил он Степку.

– Пойду!

– А по-семейному это будет?

Степка глянул на посеревшее лицо Максимовой жены, на мать, утиравшую глаза завеской, и промолчал. Про себя решил снести обиду, молчать.

С этого дня надолго легла в доме нудная тишина. Бабы говорили шопотом. Яков Алексеевич, пасмурный, как ноябрьский рассвет, молчал. Максим, виновато улыбаясь, заговаривал со Степкой:

– Ты, браток, не всякую лыку в строку. Мало ли чего ни бывает в семье… А все это через твой комсамол! Брось ты его к чертовой матери! Жили без него, да и теперь проживем. Какая тебе нужда переться туда? Отцу, вон, соседи в глаза лезут: „Што ж, мол, Степка-то ваш в комсамалисты подался?“ А старику ить совестно… Опять же жениться тебе, ну, какая девка без венца пойдет? Хлюстанку брать?

Степка отмалчивался, уходил на баз[6]). По вечерам шел на площадь, в клуб. Под хрипенье поповской фисгармонии думал невеселые думки.

А на станицу напористо перла весна. На девичьих щеках появились веснушки, на вербах – почки. По улицам отзвенело весеннее половодье. Неприметно куда ушел снег, под солнечным пригревом дымилась, таяла в синеве бирюзовая степь. В степных ярах, в буераках, над откосами еще лежал снег, поганя землю своей несвежей, излапанной ветрами белизной, а по взгорьям, по лохматым буграм уже взбрыкивали овцы, степенно похаживали коровы, и зеленые щепотки травы, пробиваясь сквозь прошлогоднюю блеклую старюку, пахли одурманивающе и нежно.

Пахать выехали в средине марта. Яков Алексеевич засуетился раньше всех. С масленицы начал подсыпать быкам кукурузу, кормил сытно, по-хозяйски.

Солнце еще не выпило из земли жирного запаха весенней гнили, а Яков Алексеевич уже снаряжал сынов, и в четверг, чуть рассвело, выехали в степь. Степка погонял быков, Максим ходил за плугом. Два дня жили в степи за восемь верст от дома. По ночам давили морозы, трава обрастала инеем, земля, скованная ледозвоном, отходила только к полудню, и две пары быков, пройдя два – три загона, становилась на постав; над мокрыми спинами клубами пенился пар, бока тяжело вздымались. Максим, очищая с сапог налипшую грязь, косился на отца, хрипел простуженным голосом:

– Ты, батя, с роду так… Ну, рази это пахота? Это увечье, а не работа! Скотину порежем, начисто… Ты погляди кругом, окромя нас, пашет хоть одна душа?

Яков Алексеевич палочкой скреб лемеши, гундосил:

– Ранняя пташка носик очищает, а поздняя глазки протирает. Так-то говорят старые люди, а ты, молодой, разумей!

– Какая там пташечка! – кипятился Максим. – Она, эта самая пташечка, будь она трижды анафема, не сеет, не жнет и не пашет в таковскую погоду, а ты, батя… Да што там… Кхе-хе… Кхе!..

– Ну, отдохнули, трогай, сынок, с богом!

– Чево там трогай, налево, кругом и марш домой!

– Трогай, Степан!

Степка арапником вытягивал сразу обоих борозденных. Плуг, словно прилипая к земле, скрипел, судорожно подрагивал и полз, лениво отваливая тонкие пласты грязи.

* * *

С того дня, как стал Степка комсомольцем, откололась от него семья. Сторонились и чуждались, словно заразного. Яков Алексеевич открыто говорил:

– Теперь, Степан, не будет прежнево ладу. Ты нам навроде как чужой стал… Богу не молишься, постов не блюдешь, батюшка с молитвой приходил, так ты и под святой крест не подошел… Разве ж это дело? Опять же хозяйство, при тебе слово лишнее опасаешься сказать… Раз уже завелась в дереве червоточина – погибать ему, в труху превзойдет, ежели во-время не вылечить. А лечить надо строго, больную ветку рубить не жалеючи… В писании и то сказано.

– Мне из дому итить некуда – отвечал Степка. – На этот год на службу уйду, вот и развяжу вам руки.

– Из жилья мы тебя не выгоняем, но поведенье свое брось! Нечего тебе по собраньям шляться, на губах еще не обсохло, а ты туда же рот раззеваешь. Люди в глаза мне смеются через тебя, поганца.

Старик, разговаривая со Степкой, багровел, едва сдерживал волнение, а Степка, глядя на холодные отцовы глаза, на жесткие по-звериному изломы губ, вспоминал упреки ребят-комсомольцев:

– Обуздай отца, Степка. Ведь он разоряет бедноту, скупая под весну за бесценок сельскохозяйственные орудия. Стыдно.

И Степка, вспоминая, действительно краснел от жгучего стыда, чувствовал, что в сердце нет уже ни прежней кровной любви, ни жалости к этому беспощадному деру, – к человеку, который зовется его отцом.

Будто каменной глухой стеной отгородилась от Степки семья. Не перелезть эту стену, не достучаться…

Отчуждение постепенно переходило в маленькую сначала злобу, а злобу сменила ненависть. За обедом, случайно подняв глаза, встречал Степка ледянистые глаза Максима, переводил взгляд на отца и видел, как под сумчатыми веками Якова Алексеевича загораются злобные огоньки, в руке начинает дрожать ложка. Даже мать и та стала смотреть на Степку равнодушным, невидящим взглядом. Кусок застревал у парня в горле, непрошенные слезы жгли глаза, валом вставало глухое рыдание. Скрепясь, наскоро дообедывал и уходил из дома.

По ночам часто Степке снился один и тот же сон: будто хоронят его где-то в степи, под песчаным увалом. Кругом незнакомые, чужие люди, на увале растут сухобылый бурьян и остролистый змеиный лук. Отчетливо, как на яву, видел Степка каждую веточку, каждый листик…

Потом в яму бросали его – Степкино – мертвое тело и сыпали лопатами глину. Один холодный грузный ком падает на грудь, за ним другой, третий… Степка просыпался, лязгая зубами, с стесненной грудью, и, уже проснувшись, дышал глубокими частыми вздохами, словно ему нехватало воздуха.

* * *

На время кончились полевые работы. Степь пустовала без людей, лишь на огородах маячили цветные платки баб, половших картофель. По вечерам станица, любовно перевитая сумерками, дремала на высохшей земляной груди, разметав по окраинам зеленые косы садов. Перезвоны гармошек немо звенели в сиреневой тишине улиц и проулков. Розовые зори подолгу багровели за станицей, там, где урубом кончается степь и начинается пухлая синь неба. Подходил покос. Трава вымахала в пояс человеку. На остреньких головках пырея стали подсыхать ости, желтели и коробились листки, наливалась соком сурепка, в логах кучерявился конский щавель.

Яков Алексеевич раньше всех выкосил свою делянку, по ночам запрягал быков и уезжал от стана с Максимом за грань, на вольные земли станичного фонда. Тухли звезды, пепельно серело небо, зорю выбивал перепел; просыпаясь под арбой, Степка слышал как по росе цокотала косилка, выкашивая краденую траву.

Сена набрал Яков Алексеевич на две зимы. Хозяйственный человек он и знает, что на провесне, когда у бестягловых скотинка с голоду будет дохнуть, можно за беремя сена взять добрые деньги, а если денег нет, то и телушку-летошницу с база на свой баз перегнать. Вот поэтому-то Яков Алексеевич и вывершил прикладок вышиной в три косовых. Злые люди поговаривали, что и чужого сенца прихватил ночушкой Яков Алексеевич, но ведь непойманный – не вор, а так мало ли какую напраслину можно на человека взвалить…

* * *

В субботу затемно пришел Прохор Токин. Долго мялся возле дверей, крутил в руках затасканную зеленую буденовку, тоскливо и заискивающе улыбался. „Пришел быков у отца просить“, – подумал Степка. Сквозь изодранные мешочные штаны Прохора проглядывало дряблое тело, босые ноги точились кровью, в глубоких глазницах тускло, как угольки под золою, тлели слегка раскосые черные глаза. Взгляд их был злобно-голоден и умоляющ.

– Яков Алексеевич, выручи, ради христа! Отработаю.

– А што у тебя за беда? – спросил тот, не вставая с кровати.

– Быков бы мне на день… Сено перевезть. Завтра день праздничный… а я бы перевез… Разворуют сено-то!

– Быков не дам!

– Ради христа!

– Не проси, Прохор, не могу. Скатина мореная.

– Уважь, Яков Алексеевич. Сам знаешь, семья… чем коровенку зимовать буду? Бился-бился, не косил, а по былке выдергивал…

– Дай быков, отец! – вмешался Степка. Прохор метнул в его сторону благодарный взгляд, суетливо моргая глазами, уставился на Якова Алексеевича. Неожиданно Степка увидел, что колени у Прохора мелко подрагивают, а он, желая скрыть невольную дрожь, переступает с ноги на ногу, как лошадь, посаженная на передок; чувствуя приступ омерзительной тошноты, Степка побледнел, выкрикнул лающим голосом:

– Дай быков! Што жилы тянешь!..

Яков Алексеевич насупил брови.

– Ты мне не указ. А коли такой желанный, то езжай в праздник сено вози! Своих быков в чужие руки я не доверяю!

– И поеду.

– Ну, и езжай!

– Спасибочко, Яков Алексеевич! – выгнулся в поклоне Прохор.

– Спасибо – спасибом, а молотьба придет – на недельку приди, поработаешься.

– Приду.

– То-то, гляди!

* * *

В воскресенье, едва лишь засветлел рассвет, под окнами хат и хатенок загремели костыли квартальных. Яков Алексеевич встретил своего квартального возле крыльца.

– Ты чево спозаранку моташи́шься?

– Рассвенется, приходи в школу на собрание. – Квартальный развернул кисет и, слюнявя клочок газеты, невнятно пробурчал:

– Статист приехал посевы записывать… Для налогу. Вот какие дела… Прощевайте!

Пошел к калитке, на ходу чиркая спичкой, громыхая сыромятными чириками. Яков Алексеевич задумчиво помял бороду и, обращаясь к Максиму, гнавшему быков с водопоя, крикнул:

– Быков повремени давать Прохору. Нынче утром собрание вщет налога. Статист приехал. Пойдем обое со Степкой. Он комсамалист, может, ему какая скидка выйдет. Што же задарма он, што ли, обувку отцовскую бьет, по клубам шатается.

Максим бросил быков и торопливо подошел к отцу.

– Ты, гляди, на старости лет не сдури… Записывай замест двадцати десятин – шесть, либо семь.

– Нашел ково учить, – усмехнулся Яков Алексеевич.

За завтраком Яков Алексеевич небывало ласковым голосом сказал Степке:

– С Прохором поедешь за сеном на ночь, а зараз одевай праздничные шаровары и пойдем на собрание.

Степка промолчал. Позавтракал и, ни о чем не спрашивая, пошел с отцом. В школе народу, как колосу на десятине в урожайный год. Дошла очередь и до Якова Алексеевича. Позеленевший от табачного дыма статистик, глядя сквозь рыжую бороду, спросил:

– Сколько десятин посева?

Яков Алексеевич, помолчав, деловито прижмурил глаз:

– Жита две десятины, – на левой руке его палец пригнулся к ладони, – проса одна десятина, – согнулся другой растопыренный палец, – пашеницы четыре десятины…

Яков Алексеевич придавил третий палец и поднял глаза к потолку, словно что-то про себя подсчитывая. В толпе кто-то хихикнул, покрывая смех, кто-то густо кашлянул.

– Семь десятин? – спросил статистик, нервно постукивая карандашом.

– Семь, – твердо ответил Яков Алексеевич.

Степка, расчищая локтями дорогу, прорвался к столу.

– Товарищ! – голос у Степки суховато-хриплый, рвущийся.

– Товарищ статист, тут ошибка… Отец запамятовал…

– Как запамятовал? – бледнея, крикнул Яков Алексеевич.

– … Запамятовал еще один клин пшеницы… Всего двадцать десятин посеву.

В толпе глухо загудели, зашушукались. Из задних рядов несколько голосов сразу крикнули:

– Верна! Правильна! Брешет Яков… у нево три раза по семь будет!..

– Что же вы, гражданин, вводите нас в заблуждение? – вяло сморщился статистик.

– Кто его знает… враг попутал… верно, двадцать… Так точно… Вот, боже ты мой… Скажи на милось, запамятовал…

Губы у Якова Алексеевича растерянно вздрагивали, на посиневших щеках прыгали живчики. В комнате стояла неловкая тишина. Председатель что-то шепнул статистику на ухо, и тот красным карандашом зачеркнул цифру 7 и вверху жирно вывел – 20.

* * *

Степка забежал к Прохору и через сады, торопясь, дошли до дома.

– Ты, брат, поспешай, а то придет отец с собрания, быков ни чорта не даст!

Наскорях выкатили из-под навеса арбы, запрягли быков.

Максим с крыльца шумнул:

– Записали посев?

– Записали.

– Што же сделали тебе какую скидку?

Степка, не поняв вопроса, промолчал. Выехали за ворота. От площади к проулку почти рысью трусил Яков Алексеевич.

– Цоб!

Кнут заставил быков прибавить шагу. Две арбы с опущенными лестницами, мягко погромыхивая, потянулись в степь.

Возле ворот запыхавшийся Яков Алексеевич махал шапкой:

– Во-ро-чай-ся-я, – клочьями нес ветер осипший крик.

– Не оглядывайся! – крикнул Степка Прохору и приналег на кнут. Арбы спустились, как нырнули в яр, а от станицы от осанистого дома Якова Алексеевича все еще плыл тягучий рев:

– Вер-ни-и-ись, су-кин сы-ы-ы-н…

* * *

Затемно доехали до Прохоровых копен. Распрягли быков пустили их щипать огрехи на скошенной делянке. Наложили воза сеном и порешили ночевать в степи, а перед рассветом ехать домой.

Прохор, утоптав второй воз, там же свернулся клубком, поджал ноги и уснул. Степка прилег на земле. Накинув зипун от росы, лежал, глядя на бисерное небо, на темные фигуры быков, щипавших над логом нескошенную траву. Парная темь точила неведомые травяные запахи, огушительно звенели кузнечики, где-то в ярах тосковал сыч.

Неприметно, как Степка уснул…

Первым проснулся Прохор. Мешковато упал с воза, присел над землей, вглядываясь, не видно ли где быков. Темнота густая, фиолетовая, паутиной оплетала глаза. Над лугом курился туман. Дышло Большой Медведицы торчало, спускаясь на запад.

Шагах в десяти Прохор наткнулся на спящего Степку.

Тронул рукою зипун, шерсть, взмокшая ледянистой росой, приятно свежила руку.

– Степан, вставай! Быков нету! · · · · · ·

Пропавших быков искали до вечера. Исколесили степь кругом на десять верст, пролезли все буераки, истоптали пышный цвет нескошенных трав по логам и балкам…

Быки – как сквозь землю провалились.

Перед вечером сошлись возле осиротелых возов, и почерневший, обрезавшийся Прохор первый спросил:

– Што делать?..

Голос его звучал немо. Раскосые беспокойные глаза слезливо моргали?..

– Не знаю, – с тяжелым равнодушием ответил Степка.

* * *

Яков Алексеевич глянул на солнце, чихнул и позвал Максима.

– Не иначе обломались в яру. Вечер на базу, а их нету. Приедет проклятый – поучим, да хорошень… За посев поблагодарить надо… Оказал отцу помочь… воспитал змеиного выродка… – и, багровея, рявкнул: „Запрягай кобылу!.. Поедем встренем!..“

Еще издали Максим увидел возле возов с сеном недвижно сидящих Степку и Прохора.

– Батя!.. Гля-ко, никак быков нету… – шепнул он упавшим голосом.

Яков Алексеевич согнул ладонь лодочкой, долго вглядывался; разглядев, стегнул кнутом кобылу. Повозка заметалась по кочковатой целине. Максим, причмокивая, махал вожжами.

– Где быки?.. – покрывая стукотню колес, загремел Яков Алексеевич. Повозчонка стала около переднего воза. Максим на ходу спрыгнул, осушил ноги и, морщась, быстро подошел к Степке.

– Быки где?..

– Пропали…

Страшный в зверином гневе повернулся к бежавшему отцу Максим, заорал исступленно:

– Пропали быки, батя!.. Твой сынок… в кровь… мать… разорили нас!.. По миру с сумкой!..

Яков Алексеевич с разбега ударил побелевшего Степку и повалил его на-земь.

– Убью!.. Зоб вырву!.. Признавайся, проклятый, продал быков?!. Тут, небось, купцы… ждали… Через это и охотился за сеном ехать!.. Го-во-ри!..

– Батя!.. Батя!..

В стороне Максим катал по земле Прохора. Бил сапогами в живот, грудь, голову. Прохор закрывал ладонями лицо и глухо мычал.

Выхватив из воза вилы, Максим вздернул Прохора на ноги, сказал просто и тихо.

– Признайся, продали со Степкой быков? Сговорено дело было?

– Братушка!.. Не греши… – поднимал Прохор руки, и кровь густая синевато-черная ползла у него из разбитого рта на рубаху.

– Не скажешь?… – шопотом просипел Максим. Прохор заплакал, икая и дергаясь головой… Зубья вил легко, как в копну сена, вошли ему в грудь, под левый сосок. Кровь потекла не сразу… Степка бился под отцом, выгинаясь дугою, искал губами отцовы руки и целовал на них вспухшие рубцами жилы и рыжую щетину волос…

– Под сердце… бей… – хрипел Яков Алексеевич, распиная Степку на мокрой росистой земле. · · ·

Домой приехали затемно. Яков Алексеевич всю дорогу лежал вниз лицом. На ухабах голова его глухо стукалась в днище повозки. Максим, бросив вожжи, обметал с штанов невидимую пыль. Не доезжая до хутора, скороговоркой кинул:

– Приехали, мол, а они лежат побитые. Не иначе, мол, порешили их из-за быков… А быков взяли…

Яков Алексеевич промолчал. У ворот их встретила Аксинья, Максимова жена. Почесывая под домотканной юбкой большой обвислый живот (ходила она на-сносях), сказала с ленивым сожалением:

– Зря вы кобылу-то гоняли… Быки, вон они, домой пришли, проклятые. Што же Степка-то, аль остался искать?

И, не дождавшись ответа, крестя рот, раззявленный зевотой, пошла в дом тяжелой, ковыляющей походкой.

Семейный человек

За окраиной станицы, промеж немощно-зеленой щетины хвороста, стрянет солнце. Иду от станицы к Дону, к переправе. Влажный песок под ногами пахнет гнилью, как перепрелое, набухшее водой дерево. Дорога путаной заячьей стежкой скользит по хворосту. Натуживаясь и багровея, солнце плюхнулось за станичное кладбище, и следом за мною по хворосту голубизной заклубились сумерки.

Паром привязан к причалу, лиловая вода квохчет под исподом; приплясывая и кособочась, стонают в уключинах весла.

Паромщик черпалом скребет по замшевшему днищу, выплескивает воду. Приподымая голову, глянул на меня косо прорезанными желтоватыми глазами, буркнул нехотя:

– На тот бок правишься? Зараз поедем, отвязывай причал!

– Угребем мы двое?

– Надо бы угресть. Ночь спущается, а народ то ли подойдет, то ли нет.

Подсучивая шаровары, снова глянул не меня, спросил:

– Гляжу я – не свойский ты человек, не из наших краев… Откель бог несет?

– Иду домой из армии.

Паромщик скинул фуражку, кивком головы отбросил назад волосы, похожие на витое кавказское серебро с чернью, подмигивая мне, ощерил с‘еденные зубы:

– Как же идешь, по отпуску, аль потаенно?

– Демобилизованный. Год мой спустили.

– Што ж, дело спокойное…

Сели за весла. Дон, играючись, поволок нас к затопленной молодой поросли прибрежного леса. О шершавое днище парома сухо чешется вода. Босые, исполосованные синими жилами ноги паромщика пухнут связками мускулов, посинелые ступни липнут, упираясь в склизкую перекладину. Руки у него длинные, костистые, пальцы в узловатых суставах. Весь он – высокий, узкоплечий, гребет нескладно, сгорбатившись, но весло услужливо ложится на гребенчатую спину волны и глубоко буровит воду.

Я слышу его ровное, без перебоев, дыханье; от вязаной шерстяной рубахи пахнет едким потом, табаком и пресным запахом воды. Бросил весло, повернулся ко мне лицом.

– Запохаживается, што затрет нас в лесу! Дурна шутка, а делать нечего, парнище!

На середине течение напористей. Паром рванулся, норовисто кивнул задом, кособочась потянулся к лесу. Через полчаса прибило нас к затопленным вербам. Весла обломались. В уключине обиженно суетился расщепленный обломок. В пробоину хлюпая сочилась вода. Ночевать перебрались мы на дерево. Паромщик, окорачив ветку ногами, сидел рядом со мной, попыхивал глиняной трубкой, говорил, прислушиваясь к пересвисту гусиных крыльев, резавших над головами вязкую темь:

– Идешь ты к дому, к семье… Мать, небось, ждет: сынок-кормилец вернется, старость ее пригреет, а ты, должно, близко к сердцу не принимаешь того, што она, мать твоя, белым днем чахнет по тебе, а ночьми слезами материнскими исходит… Все вы, сынки, таковские… Пока не нажил своего приплоду, до тех пор и не лежит у вас душа к родительским страданьям. А сколько их кажному приходится переносить?

Иная баба порет рыбу и раздавит жёлчь; уху-то хлебаешь, а в ней горечь неподобная. Так вот и я: живу, только хлебать-то припадает самую горечь… Иной раз терпишь – терпишь, да и скажешь: „Жизня, жизня, когда ты похужеешь?..“

Ты человек не свойский, посторонний, – вот ты и обсуди-умом, в какую петлю мне голову просовывать?

Есть у меня дочь Наташка, нонешний год идет ей семнадцатая весна. Вот она и говорит:

„Гребостно мне с вами, батя, за одним столом исть. Как погляжу я на ваши руки, так сразу вспомню, што этими руками вы братов побили; и с души рвать меня тянет…“

А этого она, сучка, не понимает, через кого все так поделалось? Да все через них же, через детей!

Женился я молодым; баба мне попалась плодющая, восьмерых голопузых нажеребила, а на девятом скопытилась. Родить-то родила, только на пятый день в домовину убралась от горячки… Остался я один, будто кулик на болоте, а детишек ни одного бог не убрал, как ни упрашивал… Самый старший – Иван был… На меня похожий, чернявый собой и с лица хорош… Красивый был казак и на работу совестливый. Другой был у меня сынок четырьмя годами моложе Ивана. Энтот в матерю зародился: ростом низенький, пушистый, волосы русявые, ажник белесые, а глаза карие, и был он у меня самый коханный, самый желанный. Данилой звали его… Остальные семеро ртов – девки и ребятенки малые. Выдал я Ивана в зятья на своем же хуторе, и в скорости родилось дите у него. Данилу тоже было счинался женить, но тут наступило смутное время. Получилось у нас в станице противу советской власти восстание! Прибегает на другой день ко мне Иван:

„Давайте, говорит, батя, уходить к красным. Христом богом прошу вас! Нам нужно ихнюю сторону одерживать затем, што власть до крайности справедливая“.

„Данило тоже в это самое уперся. Долго они меня сманывали, но я им так сказал:

„Вас я не приневоливаю, – идите, а я никуда не пойду. У меня, окромя вас – семеро по лавкам, и кажный рот куска просит“!

С тем они и скрылись с хутора, а станица наша вооружилась, чем попадя, и меня под белы руки и на фронт. На сходе говорил я:

„Господа-старики, всем вам известно, што я – человек семейный. Семерых детишек имею. Ну, как ухлопают меня, кто тогда будет семью мою оправдывать?..“

Я так, я сяк, – нет!.. Безо всяких вниманиев сгребли и отправили на фронт.

Позиции стали как раз под нашим хутором. И вот, дело это было под пасху, пригоняют в хутор девять человек пленных, и Данилушка – голубь мой любый – с ними… Провели их по площади к сотенному. Казаки на улицу высыпали, шумят:

„Побить их, гадов! Как выведут с допроса – крой в нашу силу!..“

Стою я промеж них, колени у меня трясутся, но видимости не подаю, што жалко мне сына, Данилушку-то… Поведу глазами этак в стороны, вижу – шепчутся казаки и головами на меня кивают… Подошел ко мне вахмистр Аркашка, спрашивает:

– Ты што же, Микишара, будешь камуно́в бить?

– Буду, злодеев таких-сяких!..

– Ну, на тебе штык и становись на крыльцо“, дает мне штык, а сам ощеряется:

„Примечаем мы за тобой, Микишара… гляди – плохо будет…“

Стал я на порожках, думаю: „Матерь пречистая, неужто я сына буду убивать?“

Слышу у сотенного крик. Вывели пленных, а поперѐди Данило мой… Глянул я на него, и захолодала у меня душа… Голова у него вспухла, как ведро, – будто освежеванная… Кровь комом спеклась, перчатки пуховые на голове, штоб не по голому месту били… Кровью напитались они и к волосам присохли… Это их дорогой к хутору били… Идет он по сенцам, качается. Глянул на меня, руки протянул… Хочет улыбнуться, а глаза в синих подтеках и один кровью заплыл…

Понял я тут: ежели не вдарю его, то убьют меня свои же хуторные, останутся малые дети горькими сиротами… Поровнялся он со мной.

„Батя, – говорит, – родный мой, прощай!..“

Слезы у него кровь по щекам смывают, а я… насилу руку поднял… будто окостенел… В кулаке у меня штык зажатый… Вдарил я его тем концом, какой на винтовку надевается. В это место вдарил, повыше уха… Он как крикнет – ой! – заслонил лицо ладонями и упал с порожек… Казаки гогочут:

„Омоча̀й их, Микишара! Ты, видно, прижеливаешь свово Данилку!.. Бей, а то тебе кровицу пустим!..“

Сотенный вышел на крыльцо, сам ругается, а в глазах – смех… Как начали их штыками пороть, у меня душа замутилась. Кинулся я в уличку бежать… Глянул в сторону – увидал, как Данилушку мово по земле катают. Воткнул ему вахмистр штык в горло, а он только – кррр.

Внизу под напором воды хрустнули доски парома, слышно было, как хлынула вода, а верба дрогнула и тягуче заскрипела. Микишара потрогал ногою вздыбившуюся корму, сказал, выбивая из трубки желтую метелицу искр:

– Утопает наш паром, завтра придется до полудня дневалить на вербе. Вот случай какой выпал!..

Долго молчал, потом, понижая голос, глухо заговорил:

– Меня за энто дело в старшие урядники произвели…

Много воды в Дону утекло с той поры, а досель вот ночьми иной раз слышу, как будто кто хрипит, захлебывается… Тогда, как бежал, слышал Данилушкин-то хрип… Вот она, совесть, и убивает…

До весны держали мы фронт против красных, потом соединился с нами генерал Секретёв, и погнали красных за Дон, в Саратовскую губернию. Я – человек семейный, а от службы никакого послабления не дали потому, што сыны в большевиках. Дошли мы до города Балашева. Про Ивана – сына старшего – ни слуху, ни духу. Как прознали казаки – чума их ведает, што Иван от красных перешел и служит в 36-й казачьей батарее. Грозились хуторные: „Ежели попадем где Ваньку, – душу вынем“.

Заняли мы одну деревню, а 36-я там…

Нашли мово Ивана, скрутили и приводят в сотню. Тут его люто избили казаки и сказали мне:

„Гони его в штаб полка!“

Штаб стоял верстах в двенадцати от этой деревни. Дает сотенный мне бумагу и говорит, а сам в глаза не глядит:

„Вот тебе, Микишара, бумага. Гони сына в штаб: с тобой надежней, от отца он не убежит!..“

И вразумил тут меня господь. Догадался я: к тому они меня в конвой назначают, думают, што пущу я сына на волю, опосля и его словят, и меня убьют…

Прихожу я в ту хату, где содержали Ивана под арестом, говорю страже:

– Давайте арестованного, я его погоню в штаб.

„Бери, говорят, нам не жалко!..“

Накинул Иван шинель в напашку, а шапку покрутил, покрутил в руках и кинул на лавку. Вышли мы с ним за деревню на бугор, он молчит и я молчу. Поглядываю назад, хочу приметить, не следят ли нас. Только дошли мы до полпутя, часовенку минули, а позаду никого не видно. Тут Иван обернулся ко мне и говорит жалостно так:

– Батя, все одно в штабе меня убьют, на смерть ты меня гонишь! Неужто совесть твоя досель спит?

– Нет, – говорю, – Ваня, не спит совесть!

– А не жалко тебе меня?..

– Жалко, сынок, сердце тоскует смертно…

– А коли жалко – пусти меня… Не нажился я на белом свете!“

Упал посеред дороги и в землю мне поклонился до трех раз. Я ему и говорю на это:

„Дойдем до яров, сынок, ты беги, а я для видимости вслед тебе стрельну раза два…“

И вот поди ж ты, малюсеньким был – и то слова ласкового, бывало, не добьешься, а тут кинулся ко мне и руки целует… Прошли мы с ним версты две, он молчит и я молчу. Подошли к ярам, он приостановился.

„Ну, батя, давай попрощаемся! Доведется живым остаться, до смерти буду тебя покоить, слова ты от меня грубого не услышишь…“

Обнимает он меня, а у меня сердце кровью обливается.

– Беги, сынок! – говорю ему.

Побег он к ярам, все оглядается и рукой мне махает.

Отпустил я его сажен на двадцать, потом винтовку снял, стал на колено, штоб рука не дрогнула, и вдарил в него… в зад…

Микишара долго доставал кисет, долго высекал кресалом огня, закуривал, плямкая губами. В пригоршне рдел трут, на лице паромщика двигались скулы, а из-под напухших век косые глаза глядели жестко и нераскаянно.

– Ну вот… подсигнул он вверх, сгоряча пробег сажен восемь, руками за живот хватается, ко мне обернулся.

„Батя, за што?!.“ и упал, ногами задрыгал. Бегу к нему, нагнулся, а он глаза под лоб закатил и на губах пузырями кровь. Я думал – помирает, но он сразу привстал и говорит, а сам руку мою рукой лапает…

„Батя, у меня ить дите и жена…“

Голову уронил набок, опять упал. Пальцами зажимает ранку, но где же там… Кровь-то так сквозь пальцев и хлобыщет… Закряхтел, лег на спину, строго на меня глядит, а язык уж костенеет… Хочет што-то сказать, а сам все – батя… ба… ба… тя… Слеза у меня пошла из глаз и стал я ему говорить:

„Прими ты, Ванюшка, за меня мученский венец. У тебя – жена с дитем, а у меня их семеро по лавкам. Ежели б пустил я тебя – меня б убили казаки, дети по миру пошли бы христарадничать…“

Немножко он полежал и помер, а руку мою в руке держит… Снял я с него шинель и ботинки, накрыл ему лицо утиркой и пошел назад в деревню…

Вот ты и рассуди нас, добрый человек! Я за детей за этих сколько горя перенес, седой волос всего обметал. Кусок им зарабатываю, ни днем, ни ночью спокою не вижу, а они, к примеру хоть бы Наташка, дочь-то, и говорит: „Гребостно с вами, батя, за одним столом исть!“

Как мне возможно это теперича переносить?..

Свесив голову, глядит на меня паромщик Микишара тяжким стоячим взглядом; за спиной его кучерявится мутный рассвет. На правом берегу, в черной копне кудлатых тополей, утиное кряканье переплетается с простуженным и сонным криком:

– Ми-ки-ша-ра-а!.. Шо-о-орт!.. Па-ром го-ни-и-и…

Примечания

(1) Курюк – хвост.

(2) Чакуша – пастушечий костыль.

(3) „Стремяная“ – последняя.

(4) Чекмень – длинный сюртук казачий.

(5) Цыбарка – ведро.

(6) Баз – двор.