📚   БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ   📚

здесь можно бесплатно скачать книги в удобном формате для чтения в оффлайне и на мобильных устройствах

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский

Том 2. Произведения 1909-1926

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский. Том 2. Произведения 1909-1926. Обложка книги

Собрание сочинений в двенадцати томах #2
Москва, Правда, 1967

Во второй том вошли произведения, написанные в 1909-1926 гг.: «Улыбка», «Движения», «Испуг», «Снег», «Неторопливое солнце», «Медвежонок» и др.

Художник П. Пинкисевич.

 

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский

Собрание сочинений в двенадцати томах

Том 2. Произведения 1909-1926

Движения*

Поэма
I

Вокруг имения и дальше на версты, на десятки верст кругом стояла эта странная, может быть даже и страшная, мягкая во всех своих изгибах, иссиня-темно-зеленая, густо пахнущая смолою, терпкая, хвойная тишина. На севере было ветреное море и холодные озера, на юге – бесконечные, всюду заселенные поля, а здесь тихо перепархивали по опушкам стаи куропаток, краснобровые тетерева мостились на голых сучьях, легко прыгали, нюхая воздух крысиными мордочками, белки, и кое-где въелись в темно-зеленое, как ржавые пятна, имения, мызы, лесопильни. Но стук топоров, шипение и фуканье лесопилок и негромкие, неторопливые звуки усадебной жизни как-то неглубоко вонзались в вязкую тишину леса и застревали в ней.

Лесные стены останавливали морские ветры, стягивали их с опушек в гущину прямых и ровных елея, разрезали их здесь на бессильные, тонкие пряди и хоронили внизу, в пластах опавшей хвои и шишек. Поля иногда пробирались с юга на лесные поляны, но часто промерзали на болотистой почве, едва-едва колосились и к осени травились лошадьми и скотом.

Но вот что соблазнило Антона Антоныча купить старое баронское имение Анненгоф: крепкие, на веки вечные сработанные хозяйственные постройки из серого гранита, крытые прочной черепицей.

Мы только думаем, что есть в нас что-то сложное, сложное до того, что неизвестно, как и на что решиться, – но это ложь. Подо всем наносным сложным лежит в нас что-то простое, чужое нам, и оно нас уверенно ведет. Оно пасет нас, и, куда бы ни разбрелись наши желания, пользуясь его сном, настанет такой момент, когда оно проснется, оглядит, как далеко расползлись они, привычно соберет их в кучу и поведет, куда знает.

Может быть, только строгий порядок всех этих сараев, конюшен, коровников, птичников и овинов покорил Антона Антоныча, а может быть, и того проще, – только красивая мозаика скрепленных цементом камней. И, должно быть, тот день, когда решил он купить Анненгоф, был голубонебый, мягкий день; от смолистых елей пахло непобедимым здоровьем, и добродушно прыгали белки по деревьям около крыльца.

Вот каков был Антон Антоныч: в поясе тонок, высок, сероглаз, чернобород с проседью, краснощек, моложав, красив; ходил широко и прямо; от роду имел пятьдесят семь лет. Как у всех, внезапно решающих любое дело людей, у него были порывистые движения, лихая откачка головы и громкий голос. Носил он тужурку из верблюжьей шерсти, высокие сапоги, зеленую тирольскую шляпу.

Когда купчая была уже совершена и запита и когда он сел в поезд и поехал в Малороссию в свое имение Тростянку, которое нужно было продать, чтобы внести деньги за Анненгоф, он, вообще удачливый в жизни, в первый раз почувствовал неловкость. Имение было куплено очень дешево; доходность его была проверена и ясна, земли было много, и дело было большое, какого и хотел Антон Антоныч, и все-таки была какая-то неловкость, точно провели, как мальчика, и, главное, – что поправить этого уже нельзя. На ближайшей станции, где был буфет, он выпил подряд три рюмки водки, долго думал, чем закусить, и закусил черствым хлебом. С другой большой станции, где поезд стоял около часу, он послал телеграмму жене, Елене Ивановне, о том, что купил Анненгоф. На другой день в его купе второго класса подсел внимательный слушатель, сытый, лысый, с близорукими глазами и сиплой одышкой. Ему Антон Антоныч рассказал подробно всю свою жизнь, начиная с малых лет и кончая этой покупкой.

Антон Антоныч был поляк, католик. Вот как говорил он сытому с одышкой:

– …Горбом, как сказать, – го-орбом собственным нажил!.. Эн'эргией состояние, как сказать… Все! До единственной копейки все, вот з кулака!.. Верите ли, голубчик, – ну, та уж у вас и основания нет, как сказать, ни малейшего, чтобы мне не верить, – мальчишкой из Кракова через границу пешком прийшел: аттестат с училища садоводства, как сказать, сумка вот так сбоку, – крейцера лишнего на подводу не было, на еврейскую балагулу, как сказать!.. К пану одному объездчиком поступил, так я в роботу вцепился, как… как… как зверь!.. как клоп впился, как… как черт за грешную душу, верите ли! Спал на лошади – клянуся вам честью!.. Но-о только, скажу я вам, добрейший, – быть самому хозяином или служить идти к какому-нибудь псу, извините за выраж'ение, – это две огромаднеишие разницы, – это… это… эт-то Фед'от, да не тот!.. Самолюбие у меня, верите ли, чертовское было, и уж какое я дело изделаю – кончено! Аминь! Свято!.. Что? Нету? Програл?.. А я ззакушу зубы да ва-банк!.. Нету? Опьять програл?.. А йя ввабанк!.. В турецкую кампанию маркитантом пошел, – сено в кавалерию поставлял, – семнадцать тысяч заработал, как сказать, в Бессарабской губэрнии пьять тысяч десятин земли в аренду взял… мальчишка, клянуся вам богом: двадцать четыре года было… А-ах, обчистили же меня, во-от общипали, как сказать, – как… как… как гуся орьел! До единственного перышка все – голенький в один год, верите ли!.. А йя в садоводы к одному помещику в Могилевской губэрнии… Пьять десятин саду было, а йя ему сто десятин в два года разбил-засадил, клянуся вам честью, – как зверь рылся когтями, как сказать… Слышать он не хотел, – ногами-руками: «Сто десятин! Ай, боже ж, ратуйте: з ума сойшел, как сказать»… А я говорю: «Эй, не упускайте случая, плакать будете потом, да поздно!..» Хлюпал-хлюпал он носом (хороший был человек, дай бог ему, да дай ему бог царство немецкое, место полковницкое!)… Ну, ррой, говорит, коп-пай, говорит, сажжай, говорит… хе-хе-хе… Так уж я в него вцепился, как… как арепей в кожух!.. Верите ли, какой сад вышел, я в-вам скажу!.. Это аж-аж-аж-а-аж!.. Сто десятин, – вы подумайте! Антоновка, апорт, ранет – богатейшие в мире! Богатейшие в мире! Дно золотое человеку дал!.. На всю губэрнию единственный сад такой, – честью клянусь… А тут есть слух, – лен за границу требуют, и тут перекупщики уж порхают, нюхают везде, снуют туда-сюда, – эге-ге, думаю… А у меня уж опьять перья, как сказать, отросши… Вва-банк!.. Перекупщики дают четыре, четыре двадцать, а йя – пьять карбованцев за пуд! Они – смех, а я рыщу, а я рыщу. По всей губэрнии, верите ли – вот бог святой, – лен скупил!.. Доверенность од пана, как сказать, потому – где ж? – суммы огромнейшие, – я только задатки даю, только задатки: бери – вези, та бери – вези… Та верьте ж богу, верьте ж богу! – поезд, шестьдесят вагонов льну моего стоит на станции, – вот-вот-вот отправлю, а куда отправлю, а как отправлю?!. Смех, верите ли, и смех и грех, а ни-и одной-единственной копейки, а нничего, ни боже мой!.. Только часы были, как сказать, заграничны, золотые, – и все… Что дальше и как дальше?.. Полчаса. Пол-часа, – и-идет поезд… По плацформе хожу, закусил зубы, аж, глядь, – перекупщики кругом – зир-зир-зир очами… Аж, глядь, – подходят: «Пане – живой вам убыток… А продайте нам по четыре двадцать пьять…» – «Геть, чертово быдло!» Хожу. Аж они знов: «А возьмить вашу цену, та езжайте себе до дому, хай вас бог милует…» – «Геть!» Хо-хо-чуть! «Та шо он? Та з ума сойшол?..» – «Десять минут, говорю, осталось. Эй, слышите, – по шесть рублей за пуд!..» Как загалдят, как зашумят… Тю-ю, черти! Как гаркну я: «Пьять минут еще, как сказать – пущу поезд, – эй-эй! Ой, дорогие ваши собачьи думы будут: шо ни минута, – двадцать копеек!..» Стою з часами… «Четыре минуты… – шесть рублей двадцать копеек!..» Гал-гал-гал-гал!.. А я стою. «Три минуты… – шесть рублей сорок копеек!..» Го-го-го-го!.. «Две минуты… – шесть рублей шестьдесят!..» Ку-да! И «копеек» не дали сказать! Как кинутся к вогонам, как волки, та ко мне, та бодай тебе добра не было! Вот напугал их, вот в чахотку вогнал!.. И проклинали, и по шесть сорок я получил чистыми из полы в полу, по весу, как сказать, сколько было тысяч пудов… И смеху над ними было, смеху по всей губэрнии, верите ли, – честью клянусь!.. А йя з деньгами та сахарный зовод в оренду взял, – на три года… На три года, добрейший мой, – вва-банк!..

В купе было тесно. Антон Антоныч гремел своим огромным голосом так, что сытый почти умоляюще смотрел на него близорукими глазами. Он полулежал в углу дивана. Антон Антоныч говорил стоя. Ни одной точки не было ленивой, спокойной, усталой во всем его теле. И сытому казалось, что это не слова даже, что в каждый звук своего голоса вливался чем-то – руками, глазами, гибким поясом – весь это шумоватый человек, даже красные щеки, даже сизые от проседи волосы кричали.

Сытый курил, хрипло дышал, иногда грузно кашлял. Антона Антоныча нельзя было представить курящим: просто это было для него как-то слишком задумчиво и мирно.

Сытый узнал, как он женился на Елене Ивановне, дочери помещика, соседнего с заводом.

– Многие сваталися, как сказать, – го-ордячка была, кра-сива, ш-шельма!.. От, я вам скажу, добрейший мой: колы везется, то и пивень несется, а колы не везется, то й курка не несется, – така пословица существует, как сказать… Правда истинная! Вот уж правда!.. Увидал ее – на дороге встретил, на Рождество, – приехала из Киева, как сказать, и никогда прежде не видал, и жениться никогда и в мыслях не было… Сюртук! Шубу! Лошадей! Еду предложение делать… Комэдия! Приезжаю, а там у нее отец – закоснелый такой хохол, з такими бровьями, как… как… как у Вия, – так встал, руки зложил… «Чтобы я, говорит, столбовой дворянин, тебе, купчишке, австрияку, дочь свою отдал?.. Нико-гда!..» Как… как быка обухом хватил, верите ли!.. Я ведь дерзкий, как сказать, я – кат, а тут я согнувся, ка-к волчий хвост, и – хоть бы слово сказал – вышел. Приехал к себе, на зовод, – две недели пил без просыпу, клянуся вам честью, две недели!.. Хорошо, добрейший мой!.. Ну, вот уж, кончено, как сказать: гарбуза зъел, и… и… и иди себе на пруд знимай рубаху – а ни пикни, тони – а ни пикни!.. Но чтобы меня та-ак?! Э-э-э… то не по адрес-су, не-ет, – то не туда адресовано, голубчик! Не-ет!.. Зовод я бросил управляющему, – был у меня там такой шустрый, может, и помер теперь, – а она уж знова в Киеве, – и я в Киев!.. То есть как она меня измучила там, ш-шельма! Вот я вам скажу, баба!.. И дикий-то я, как… зверь, и говорить не умею, и одеваться не умею, и в обществе, как сказать, не могу… Три раза квартиру меняла, чтобы тайно, как сказать, – от меня тайно… чтобы я не найшел, верите ли!.. А на Красну горку, как говорится, свадьба у нас была, добрейший, да так, шо и отец не знал, га?!. А после свадьбы приезжаем к нему з визитом, как сказать, на кровных лошадьях, – серые, з яблоками… Я в-вам скажу!.. На крыльцо вышел, руки зложил… Та шо ж ты, думаю, катувать нас хочешь?.. Аж нет, бессловесно так целуется з ней, а я стою без шапки… Аж потом и со мной. А я: «Гарны, говорю, кони?» – «Та гарны ж, говорит, кони». – «Вот то я вам в подарок их пригнал, шоб к нам в гости почаще наезжали, как сказать!»… А боже ж!.. Пили мы з стариком сливянку та мед, а я нет-нет: «Так как, говорю: австрияку? га?.. купчишке?» А у него бровьи такие, как у Вия, – миг-миг бровьями… В том же годе, вскорости, умер… а в этом году весной мы серебряну свадьбу з женой справляли… Три сына у меня, как сказать, – молодцы, студенты, такие, аж-аж-аж-а-аж…

Около Тулы сытый с одышкой вышел, а на его место сели двое – муж и жена: он – в чиновничьей фуражке, в синих очках, с узенькой желтой бородкой, и она – с белым и добрым, коровьим лицом.

Антон Антоныч суетливо помогал им уложить вещи, – а вещей было девять мест, – все указывал носильщику:

– Это, братец ты мой, – сюда… та-ак! А это… это… как сказать… – да не сюда. Э-э-э… ты как-то тупо соображаешь… это сюда засунь, так… вот!

– Ах, сюда нельзя, сомнут: там шляпка! – защищалась дама.

– Ага! Так бы вы нам и сказали, шо нельзя, то мы б уж и знали, шо нельзя… Стой-стой-стой – вот сюда клади, вот… Вот место, вот!

И укладкой этих чужих вещей так увлекся Антон Антоныч, что впопыхах дал носильщику двугривенный на чай.

Когда поезд тронулся, Антон Антоныч сказал:

– Вот и веселей мне будет, а то, верите ль, – ехал тут один хрип-пун, – вот сейчас вышел, может, вы его и видели, – сидит, пыхтит та молчит, как… как… тульский прянник!

Потом он подробно рассказал им о своем новом имении:

– Две тысячи триста десятин, – или больше или меньше, как говорится, – две тысячи триста, а?.. Подумайте!.. Лес! Такой лес, что аж-аж-аж! Сосны и елки, и сосны и елки – как од-на! Такие ровные, как од-на! Как… как свечи, верите ли! Мачтовый лес!.. Восемнадцать тысяч в год беспрекословно дает лесопилка, как сказать, – контракт на три года: пятьдесят четыре тысячи есть! В кор-мане!..

– Весь лес и сведут, – успел вставить чиновник.

– Добрейший мой, – только од четверти в отрубе, од четверти! Од чет-вер-ти, – не весь, нет! О-о, это шельмовство бы было, как сказать, если бы весь!.. Вот… Двадцать две фермы в аренде – девьять тысяч доходу… ежегодно… Пруды з рыбой!.. Два пруда рядом, как сказать, возле-возле дому, один в лесу… Дом баронский – роскошь! Эт-то роскошь, та роскошь, я вам говорю!.. Громаднейший замок, грандиезный!.. Два этажа, башня – гранит, чистый гранит, и никакого веку не будет, и ни-ни-ни-ни!.. Постройки какие, – вот я вам скажу, – э-э… Немцы-то народ не глупый, не-ет! Немцы – то первоклассный народ, клянуся вам богом!

– Как же, и обезьяну выдумал, – вставил чиновник.

– Образцовое хозяйство, – как сказать, – образец та образец!.. Шо там обезьяна? – Ерун-да-а!.. Шестьдесят семь дойных коров, племенных, как сказать, голландских, короткошерстых, – шутка?!. Вот живой инвентарь, как сказать, га?! Рабочих лошадей – тридцать пьять: здоровы, кормлены, не биты… а? – Вот то хозяйство!

– Стоят – даром овес едят, – опять вставил чиновник.

– О-о, не даром! Поверьте, добрейший, не даром! Как можно, та как можно!.. А бревна на лесопилку возить, как сказать? А доски на станцию? На бумажну фабрику обрезки-шестифутовки, как сказать, – еловые? На моих лошадях, голубчик, возят…

– Значит, опять доход.

– До-хо-од! Доход, добрейший! Ро-бо-та! О-о, это большое дело, как сказать!.. Человек – ро-бо-тай, лошадь – ро-бо-тай, дерево – рроботай, трава растет, как сказать, – и траву в роботу, гей-гей, шоб аж-аж-аж!.. Прело, горело, чтобы пар шел! Вот как надо, добрейший мой! Надо, как дятел носом дупло долбит: в од-ну точку, в од-ну точку… А з тих, шо как бу-ря, как ветер носятся, как сказать, как гро-ом, – з тих… з тих… Есть така пословица, извините за выраж'ение: хочь бы пьёс, абы б яйца нес!..

Так говорил Антон Антоныч долго и упорно. Был вечер, зажгли газовый фонарь, даме, видимо, хотелось спать, и муж ее все чаще делал ворчливые вставки в речь Антона Антоныча.

В Орле они вышли. Два студента тут же сели в купе, и, подмигивая на уходившего чиновника, сказал им Антон Антоныч:

– Бог з ним! Во-от наказание господне!.. Все сидел та ворчал, как… как… Ен'ох, как сказать!

– Почему Ен'ох? – спросили оба.

– Как Ен'ох, ну! Как Ен'ох, когда его на небо живым брали… Вкоренился за сколько сот лет, врос корнями в землю, а его берут… Тащут… Насильно, как сказать…

Потом он вспомнил, что у него три сына, тоже студенты, и долго и громко, хотя была уже глубокая ночь, говорил о своих сыновьях-студентах.

II

Когда подъезжал Антон Антоныч к Тростянке, день был ласковый, небо близкое, теплое, земля золотистая, горячая от спелых хлебов; по дороге навстречу ему кряхтели домовито пахучие воза, загорелые мужичьи лица сыто лоснились от легкого пота; бабы визжали на косовице… густо была замешана жизнь.

С горки за две версты вся на виду была его усадьба с садом, и Тростянка – село в двести чисто вымазанных белых хат, крытых очеретом, и церковь, тоже белая, с зелененькими, выцветшими куполами. А дальше налево, ближе к горизонту, видно было деревню Мановицы, а направо – небольшой хуторок Веденяпина – отставного ротмистра, охотника, который что ни скажет слово – соврет, но именно, должно быть, поэтому нескучный малый и невредный сосед.

Антон Антоныч направил кучера Фому полями и на каждом повороте ахал от восторга.

– Вот, малый, – га! Вот то пшеница, – а? То уж мое почтенье!.. Двести пудов з десятины, а клянуся честью, двести пудов!

– Двести не будет, – замечал тугоусый, круглый Фома.

– Маме своей скажи!.. Не будет… Это ж банатка!

– Банатку, кажись, мы в том конце сеяли… Кажись, это – гирка… – И когда сбитый с толку Антон Антоныч начинал усиленно вспоминать и всматриваться в сорванный колос, Фома вдруг спокойно добавлял: – А може й банатка.

– Во-о! Вот полюбуйтесь на дур-рака! – кричал Антон Антоныч. – Та хоть и гирка, – так з такой пшеницы двести пудов на десятину не станет! Ос'ел!

Потом шла гирка, потом арнаутка, потом ячмень – все густое, тучное на этом жирнейшем черноземе, все бессловесно добродушное, давно знакомое и свое.

Усталый от дороги, бессонницы и тесноты в вагонах, Антон Антоныч пил что-то невиданное, что плавало над хлебами, что давно уже пил он, с детства, и от чего у него блаженно и радостно, изжелта-розово мутнело в голове, и вдруг, как марево, – сосны, на веки вечные крепко сработанные стены построек, смолистая, как похоронный ладан, тишина, и неловкость, – точно сделано было все хорошо и в высшей степени хорошо, удачно, но как-то неожиданно совсем не то.

– А я землю купил, как сказать, Фома, – слышишь? Вот земля – роскошь та роскошь, – заговорил громко Антон Антоныч, радостно глядя прямо в рыжие косицы Фомы, подстриженные скобкой. – Две тысячи триста десятин… Лес! Мач-то-вый… Восемнадцать тысяч в год дает лесопильня, как сказать… Фермы… двадцать две фермы в аренде… – И передал он Фоме все, что раньше говорил чиновнику в вагоне, все, что сам знал об Анненгофе, и еще что-то, что приходило ему в голову только теперь, когда он ехал хлебами.

Молчаливая была спина у Фомы; изредка чмокал на лошадей, передергивал вожжи и слушал или нет, – нельзя было понять.

А лошади фыркали и стучали копытами безучастно; на гнедых жирных крупах их медленно качалась лень. Показалось, что они не вычищены, не сьезжены, опоены, – и Антон Антоныч перебил самого себя криком:

– Да ты что мне лошадей портишь, разбойник, га?! Так за лошадьми смотрят, – бодай тебе руки-ноги поодсыхали?!. Од так смотрят? Од так идут?.. Та шо ж они у тебя как… как ветчина в амбаре, как мешки… как… как на живодерню опоздать боятся – га?..

И, оттолкнув Фому, Антон Антоныч вырвал у него вожжи и, стиснув зубы, раз и еще раз ударил остервенело по этим самым жирным крупам сначала коренника, потом пристяжку.

III

Елена Ивановна вот как проводила дни. После долгого, тяжелого утреннего кофе неторопливо, длинными ножницами делала она вырезки из газет, календарей, прейскурантов, сортировала их и подклеивала на листы большой записной книги. Сначала подклеивала без всякого порядка, потом стала соблюдать алфавит, потом завела отделы, так что рецепт копытной мази торчал рядом с «пользою дивьего меда», а применение настоя из череды следовало тут же за средством от жука-типографа. Потом – отделов оказалось так много, что Елена Ивановна опять стала приклеивать все вразброд. Все можно было найти в этой книге: и что 17 июня – по Брюсу критический день, и что от взгляда какого-то факира прозябали зерна, и что наибольшая глубина океана – девять верст.

По вечерам Елена Ивановна сводила счеты по хозяйству и рано ложилась спать, а среди дня, грузными шагами тяжелой, сырой женщины, по-утиному, вперевалку обходила усадьбу. Зимой ходила в белой лохматой папахе, летом – простоволосая, с буклями надо лбом; сохранилась на сельском приволье, и теперь еще, в пятьдесят лет, щеголяла яркой свежестью щек.

Антона Антоныча встретила гневно. Кучер Фома, тихо по кругу возле дома проезжавший взмыленных лошадей, слышал через открытые окна, как кричал своим громовым голосом Антон Антоныч:

– Ну, что ж я такого плохого изделал, скажи, га?

Что-то говорила Елена Ивановна, тоже повысив голос, но невнятно, и потом опять Антон Антоныч:

– Во-от, фикс-фонеберии сколько у этой бабы, a? Во-от арцифокусы какие, – скажи!.. Я к ней з образами, а вона з гарбузами!..

И потом еще:

– Та… та… та на черта ты мне это все п-пилишь?.. А, бодай на тебя и чума и холера, проклята баба!.. Вот уж наказал господь, то уж наказал!..

И потом с треском хлопнула дверь в кабинет Антона Антоныча.

А ночью, в спальне, сидя на кровати в одной вышитой красными цветами сорочке, Антон Антоныч рассказывал жене все, как это случилось, что он, поехавши в эту лесную губернию по неважному случайному делу, в один день, махнув на все рукой, купил где-то там большое имение.

Было объявление в газете, и указан был человек, к которому нужно было обратиться за справками, и теперь, когда вспоминал этого человека Антон Антоныч, то говорил о нем подробно, с какою-то оторопью, несмело, даже голос его как будто чуть-чуть дрожал:

– Молодой из себя… то есть средних лет, – ну, там тридцать трех-четырех, как сказать, – ну уж жох, шельма!.. Эт-то… это… это… ш-шельма!

Потом, когда описывал его, никак не мог вспомнить, что в нем было такого, что теперь пугало: лысый, с лица желтый, точно костяной, глаза впалые, серые, не смеялся, даже не улыбнулся ни разу, ходил тихо, без скрипа, без стука, одет был во все новое, чистое, гладкое, руки все время держал точно на привязи за спиной, и только шевелил большими пальцами, палец за палец, точно веревку сучил.

Это был поверенный владельца имения, который жил где-то за границей. Ни копейки с назначенной цены он не уступил, даже делал вид, что не слышал, когда, по обыкновению, шумно и весело говорил об этом Антон Антоныч. Только раз посмотрел укоризненно прямо ему в глаза и сказал тихо: «Даром почти приобретаете имение такое, как вам не стыдно!..»

И действительно, стало стыдно.

Когда передавал все это Антон Антоныч, в комнате мигали по стенам тени от двух свечей. Занавески на окнах были темно-синие с белыми лилиями и подобраны и пришпилены были так, точно падала вода по крупным камням: долго трудилась над этим Елена Ивановна. Антон Антоныч смотрел на разрисованные кружочки из терракоты, на картинки, какие-то швейцарские виды в багетовых рамках, на фотографии свои и жены, вспомнил, как тщательно все это примерялось к стенам и прибивалось, сколько было суматохи, деловитости, разговоров, – даже частый стук молотка припомнил… почему-то стало тесно в горле…

Могучая шея была у Елены Ивановны, а около губ и глаз таилось презрение к нему – старинное, двадцатипятилетнее презрение, которого он ничем вытравить не мог.

К этому презрению он привык: просто такое было лицо, брезгливое ко всему, что он говорил и делал. Но она сидела около стола и слушала, вся тяжелая, с двойным белым подбородком, с лениво выпиравшими из-под тонкой розовой ночной рубашки грудями, в стоптанных туфлях, надетых прямо на голые, короткие, с опухшими венами ноги, сидела так, что свеча была сбоку, глаз не было видно.

– За бесценок, как сказать, в рассрочку купить имение такое… Боже мой! – махал рукой Антон Антоныч. – Это только раз в жизни случается, та раз в жизни… та раз в жизни… Ей-богу! Как сон!.. Я по имению этому лазил, как… как крот в земле ходы рыл: шо то за история шо так дешево?.. А он зо мною з книгой… Ферма такая-то – доходность пятьсот рублей… – Правильно! Ферма такая-то (ну, латыши там все: Силкалн, Озолин, Стуцка, – язык зломишь), – доходность девятьсот рублей, например, – есть! Лесопилка, в лесу только поставлена, только пущена в ро-бо-ту, – переписали контракт на мое имя, честь честью, – как новый владелец… Э-э-э!.. То уж зделано так, как… как между кирпичами, когда их известкой, как сказать, – червяк уж не пролезет, не-ет… Не пролезет, – аминь!..

Антон Антоныч погрозил кому-то кулаком и подбросил вызывающе голову.

Никого из сыновей не было в этот день дома: старший – путеец – был где-то далеко на практике, на прокладке новой линии; младший уехал с Веденяпиным на охоту. Только и была с Антоном Антонычем та, с которой он прожил двадцать пять лет.

Вот что она сказала:

– Хорошо… Тростянку мы продадим, если ты сделал такую глупость, что мы должны ее продать, – хорошо, мы ее продадим, только половину денег ты запишешь на мое имя, а другая половина – твоя, и покупай, что хочешь, и делай, как знаешь, кончено!.. И не спорь! Я с детьми не останусь по твоей милости нищей, не думай… И не спорь! Не спорь!

Она ударила ладонью по столу, встала и пошла к своей кровати; голос у нее был низкий, и по особому оттенку этого голоса и по тому, как сразу и легко, десятью словами она отрубила себя от него, Антон Антоныч понял, что нечего спорить.

Он сидел ошеломленный, уплывающий куда-то, легкий, с открытым от изумления ртом и почему-то ясно чувствовал, как тут же рядом где-то, около него, от зеленых распластанных лапчатых веток пахнет могильно-мирной сосновой смолою.

IV

Тростянское имение давно уже приторговывал купец Голев. В городе у Голева были мучные лабазы – неуклюжие, мрачные, пыльные. Голев был широк непомерно: много пил чаю, вытирая при этом огромное потное лицо суровым полотенцем, и когда дул на блюдечко – было слышно на улице. Помещики целого уезда часто брали у него деньги под урожай, и вот как он беседовал с каждым.

– Ну, как там у вас пшеница-то… Хороша? – с усилием спрашивал он.

– Да пока ничего, пока хорошо наливается… Что дальше будет… – отвечал помещик.

– Ну и хорошо, и слава богу… А ярина как?

– Да тоже, так сказать, тянется вдогонку.

– Ага, тянется?.. Ну и слава богу… А ржица как?

– Рожь важная, обо ржи худого не скажешь… Если б удобрение еще, так куда!.. А то – по стерне посеяно.

– Ишь ты – важная? Ну и слава богу!..

Если перед этим был дождь, то Голев вспоминал это и говорил:

– Дожжик вот прошел… У вас-то был ли?

– Был, а как же? Третьего дня был… Да, дожди идут…

– Это, тово… для огурцов хорошо…

– Для огурцов-то хорошо, а для ржи плохо, – подхватывал помещик.

– Для ржей плохо, – соглашался Голев, зевал глубоким зевком и закрещивал пропасть рта несгибающейся от жира рукой.

Брал деньги помещик и уходил из лабаза, обметая мучные мешки полами разлетайки, а Голев садился за прерванный чай, шумно дул на блюдечко и вытирался полотенцем.

Он и купил Тростянское имение – семьсот десятин полей – за двести тысяч, половину наличными, остальное – в рассрочку. Он давал прежде десятью тысячами больше, но теперь, когда узнал, что продать Тростянку неминуемо нужно, чтобы уплатить за Анненгоф, – десять тысяч скостил.

Живой и мертвый инвентарь он осмотрел мельком. Едва поспевая за легким хозяином, насопел и навздыхал на всю усадьбу. Пощупал крестцы у двух рабочих лошадей, погладил пухлой рукой крыло новенькой веялки, а на поля и не ездил: урожай Антон Антоныч оставил за собою.

И вот, когда ходил с ним по усадьбе Антон Антоныч и говорил о караковом жеребце Забое:

– Как му-ха! Четыре версты до станции, – да я на нем в десять минут там буду – клянуся честью – в десять минут!.. Про-изво-дитель! Полукровка, как сказать… Го-ря-чий, шельма!

И говорил о сакковском шестилемешнике:

– Новейшей системы, добрейший!.. Легкий в ходу, как… как барышня! Как така барышня, субтильна, задрипана, шо… шо… шо в одной кофточке по морозу, как сказать, оджаривает, аж щеки трясутся… Две пары волов, и-и как бричку везут, как бричку!

И о постройках говорил:

– То уж все удобно сделано, любезнейший… То уж из свого кирпича, та свого кирпичного зо-во-да!.. В фундамент железняк клал такой, шо аж… аж… ну, да уж мышь не проточит, то уж будьте уверены, шо зубы себе зломает, как сказать, раньше времени… Амбары!.. Овин!.. Людская!.. Все сам строил, для себя, не для продажи – не-ет! Будьте покойны, будьте покойны, добрейший!..

Голев был покоен. Он только кивал курбатой большой головой и время от времени вставлял:

– Ась?.. Ну да… Ага… Так-так-так-с!..

От этих спокойных полуслов отплывал и вливался в Антона Антоныч холодок едва заметный, едва ощутимый, но какой-то неожиданно новый. В старом Голеве, которого давно по его городскому лабазу знал Антон Антоныч, оказалось, прятался еще кто-то: неясно проступит мушиной точкой, мелькнет – и нет, и неизвестно, кто это и зачем.

И когда садился Голев в пролетку и уезжал, Антон Антоныч пристально смотрел, как поднимал он на подножку сначала одну трехпудовую ногу, потом другую, как подставлял грудь под оползни трясучих, как студень, пунцовых бритых щек, как усаживался как можно покойнее и прочнее, плотно заняв собою все сиденье… и потом долго почему-то оторваться не мог Антон Антоныч от мелких росинок его глаз, когда совсем уже тронулись лошади, и он, прощаясь, снял с редковолосой белой головы муаровый вздутый картуз и кричал придушенно:

– К нам милости просим!.. Насчет купчей-то как?.. Письмецом известите, письмецом… Вот-вот, и я к тому… Оставаться счастливо… Ась?..

И когда лошади с Голевым были уже далеко, Антон Антоныч не выдержал и крикнул так, что мог услышать и Голев:

– Ду-бина толстая!.. От дубина!.. Хлев свиной, та хлев свиной тебе, мер-зав-цу, а не имение!.. Не имение, нет! Хо-мут-ник!.. – и грозил кулаком.

И только бывший здесь же средний сын, Кука, остановил его, взяв за плечо, и сказал смущенно:

– Ну, папа! Что это ты кричишь?.. Неловко так!

Антон Антоныч долго смотрел на его мягкое лицо круглыми и яркими, как у хищной птицы, глазами, потом поцеловал его щеку, затих и покорно пошел с ним в сад на нижнюю аллею играть в городки.

На третьей фигуре, которую он ловко выбил одною палкой, он вошел в задор и держал с Кукой пари без назначения, что его обыграет.

– Я тебе покажу, разбойник, как играют! – кричал он, швыряя палки.

К шестой фигуре игра его пошла хуже. Он начал серчать на солнце, которое било прямо в глаза, на тени от кленов, пестрившие аллею, наконец, на палки.

– Это что? Это палки? – кричал он. – Это козероги, а не палки!.. Фью – туда к черту… бу-ме-ранг!.. Да ты что смеешься з меня, мошенник?

– Ну, папа! – смеялся Кука. – Я ведь сам этими палками бью!..

И, смеясь, он ловко прицеливался в «ворота», «пушки» и «колодцы» и выбивал городки с сочным чмоканьем палок, и уж потом даже Антон Антоныч любовался им и похлопывал по тугой спине:

– Да ты профессор! Ну, то уж мне не так и стыдно как сказать, с профессором…

На двенадцатой фигуре далеко обогнал его Кука, выиграл пари и потребовал легавую собаку.

V

Сыновей своих любил Антон Антоныч всех трех за разное и по-разному.

Любил старшого, Лешу, путейца, за то, что был деловой: ездил вот теперь где-то на дрезине, спал в каком-нибудь сарае на сене, на тужурке – паленые пятна, некогда побриться, и растут украдкой мягкие, как все весеннее, бакены, пока еще обегая сторонкой щеки. Похудел, должно быть, – всегда худеет летом, – отпустил черные кудри… А захочет потанцевать, где-нибудь на вечере – покажет, какой он танцор, и как воспитан, и как поет тенором под умелый аккомпанемент. Любит одеваться, любит всякие красивые вещи, как-то поспевает везде, как-то полно живет, и не уходит от него незамеченным ни один день в жизни: всякий день он раскроет сверху донизу, с утра до ночи, подойдет к нему вплотную близко и зорко его рассмотрит. Любил в нем Антон Антоныч и свою стройную, гибкую худощавость, свой свежий цвет лица и свои волосы, как-то радостно было сознавать, что он, Антон Антоныч, поюнел и живет в нем, Леше.

Но и в Куке он жил. Кука был веселый, охотник, любил озера, перелески, ночевал иногда на копнах сена, дожидаясь утреннего перелета; был крепыш, плавал – как утка, легко дышал, звонко смеялся. И давалось ему все как-то легко; само шло к этому веселому малому с бочковатой грудью и крутолобой головой, так же шло, как шло всю жизнь и к нему, Антону Антонычу. Стрижей он бил влет, а когда и как научился этому – он и сам не знал.

Но в и третьем сыне, Сёзе, тоже жил Антон Антоныч. Сёзя был усадебник, домовод. Сам лечил у лошадей подседы, делал в плодовом саду прививки и прищепы, собирал жуков на большой картон и против каждого четко выводил его латинское имя. Бабьи песни любил подслушивать и записывал их карандашиком в книжку. Глаза у него были мечтательные, большие. По-молодому горбился на ходу, слова вязал неплотно, улыбался девичьей улыбкой.

VI

Молотили пшеницу – банатку, гирку, арнаутку. Тонкогорлая паровая молотилка на току пыхтела и фыркала, точила зерно в мешки, отхаркивала солому, и возле нее целыми днями шумно толпился народ.

Четыре огромных стога соломы, сухой, блестящей и яркой, стояли тут же, недалеко от молотилки.

Приехал верхом отставной ротмистр Веденяпин – высокий, выпуклолицый, с усами в два яруса, с желтыми глазами в мешках; на носу росли черные волосы; щеки были одубелые от солнца.

Еще когда подъезжал, зычно кричал Антону Антонычу:

– По наиважнейшему делу!.. Эскадрон, стой-й-й!.. – и махал своей военной фуражкой с синим околышем, с белым верхом.

Веденяпин и Антон Антоныч были на «ты»; часто гостили друг у друга.

– О-о, то ты шельма, охотник! Охо-отник, шельма! – весело кричал навстречу ему Антон Антоныч. – Учуял носом, шо бессарабского бочонок ведерный, как сказать, только вчера привьез. Фома привьез, ну-у… То как будто погода тихая, и, как сказать, ветер к тебе одсюду не дул… Вот охотник носастый, га! Да тебе и гончих не нужно, ш-шельма!..

– Стану я бессарабское твое лакать, кислятину, дрянь, – слезая, отозвался Веденяпин хрипучим басом.

Поцеловался и пошел рядом с Антоном Антонычем, ведя в поводу курчавую поджарую лошадь.

– Ну и не будешь пить, когда такое дело, – и не дам тебе, не дам, не бойся! – притворно серчал Антон Антоныч.

– Тоже вино нашел, – ворчал Веденяпин. – Сколько раз тебе говорил: покупай го-сотерн!

– То уж ты покупай го-сотерн, а йя к тебе приеду… Да ты – мошенник, ты мухомора в чаю настоишь, да бутылку, как сказать, запечатаешь…

– Вот-вот, еще при тебе и открывать буду и скажу, что го-сотерн… А ты будешь пить и еще похвалишь. Вот то, скажешь, марка! – и засмеялся раскатисто Веденяпин, и звонко засмеялся Антон Антоныч; оба смеялись до слез и к дому шли обнявшись.

За обедом рассказал Веденяпин, как в этот день рано утром он поймал на озере щуку.

– На живца поставил с колокольчиком, – сам прилег, задремал. Тут еще комарня кусалась, – с головой завернулся… Слышу: динь-динь-динь! Деликатно так, чуть-чуть… Думаю – окунишка-фунтовичок. Не спешу для дряни. Слышу тут же – дири-дири-динь!.. и удилище гнет. Что за гвалт?.. Иду – смятение. Удилище ходырем ходит. Только приник тащить, – хап! – мертвая хватка: колокольчик в плач, удилище по воде хлясть! – чуть бы еще – и с корнем бы унесло… Захватил… Минут двадцать бился, вываживал… Что же, вы думаете, оказалось?.. Сначала взялся щуренок, – желторотый птенец, – вот! (Веденяпин отсек от левой руки ребром правой кусок с ладонь). На этого, следом, другой щуренок взялся, побольше, – вот! (Ударил себя в перегиб локтя.) И, наконец, эта самая щука: сизая, дрянь, и с икрой… Пятнадцать фунтов вытянула – вот, – и он распрямил, насколько мог, всю руку, оглядел ее и решительно чиркнул по плечу. – Так и вытащил их всех трех сразу, и живец цел!

За столом сидели и Кука, и Сёзя, и Елена Ивановна. Когда приезжал Веденяпин, всегда обед был веселый.

И дело свое Веденяпин высказал также шутя, так что Антон Антоныч долго не хотел верить: смеялся и махал рукой. А дело было простое, мелкое: Веденяпин предлагал ему застраховать через него у знакомого агента солому. Агент был новый, и Веденяпин хотел помочь ему, как другу.

– Та на черта мне ее страховать, когда я ее продам и уеду, и звания моего тут не останется, а? – спрашивал, горячась, Антон Антоныч.

– Хорошо, уедешь, а если она сгорит раньше, чем ты уедешь? – спокойно говорил Веденяпин.

– Да как же она может сгореть? Од-чего сгорит?

– От огня, Антон Антоныч… От искры, например: из молотилки искра – и… и пойдет чесать.

– Га!.. Искра!.. А люди где же? То ж ведь не без людей молотят?.. Да куда ей там долететь, к чертовой матери, искре!..

– А ночью?

– А ночью не молотят, как сказать! Чи ты игде видел, шо молотят и ночью?

– Не молотят, а подожгет кто-нибудь ночью. Спичку бросил – и пошел. Ведь соблазн: как крыса в керосине вспыхнет… Я бы и сам поджег, не утерпел.

– А сторож, как сказать?

– Какой сторож?

– А-а… говорить с тобой! Какой сторож? Сторож, ну! Не чучело, как сказать, не китайска пушка, шо из картонки лепьят… сторож!

– Вот он-то сам закурит и подпалит… Знаем мы этих сторожей саврасых! Я у себя до последней булавки все застраховал… Как хорошему соседу, как другу тебе советую, – пойми!..

Говорили так долго.

Почему-то тихая, ровная, гладкая речь была у крикливого обыкновенно Веденяпина. Враль, но что ни скажет теперь, – все какая-то неоспоримая правда. Застраховать солому нужно было, это знал и Антон Антоныч, но думал, что незачем это, так как через несколько дней думал продать ее Голеву вместе с хлебом, и в то же время верно говорил Веденяпин, что Голев обесценит солому, – знает, что продать ее нужно к спеху.

Вечером, при двух свечах в стеклянных абажурах, на балконе, который сам по своему чертежу сооружал Антон Антоныч и к которому чувствовал поэтому доверие и отеческую нежность, Веденяпин вписывал в привезенный им печатный листок все, что вписывается при страховках.

Початая бутылка вина стояла на столе, недопитое вино вишнево рдело в стаканах. Елена Ивановна то выходила на балкон из комнат и, молодо улыбаясь, певуче, как всегда при гостях, говорила о чем-нибудь задумчиво девичьем: о том, какие большие звезды осенью и как будто «пушистые» и скоро начнут падать «массами»; о том, что в этом году совсем, кажется, не было майских жуков, – что они вообще не каждый год бывают; о том, что она уже устарела для того, чтобы следить за модой, и одевается так, как свободней; то уходила в комнаты за тем, чтобы поговорить с кухаркой Дашкой – бабой лет сорока – о завтрашнем обеде, принять счета от конторщика Митрофана и сыграть не совсем послушными пальцами какой-нибудь старый этюд на рояле.

А Антон Антоныч следил за Веденяпиным: шагал по балкону, пил вино и заглядывал через плечо друга, не написал бы чего-нибудь лишнего. Но Веденяпин был серьезен: он деловито дышал своим круглым обросшим носом, склонил широкую, татарского склада голову влево и писал, приговаривая вслух: «Четыре стога соломы… пшеничной… стоимость… тысяча шестьсот рублей»…

Сразу за крыльцом было темно, и в темноте этой сверху лениво теплились звезды, снизу – лениво же вспыхивал и потухал вечерний собачий перелай: перелаивались собаки усадьбы с деревенскими собаками; должно быть, передавали друг другу вздорные, мелкие, глупые житейские новости, скопившиеся за день. Антон Антоныч шагал по балкону, втягивая в себя эту теплую, привычно звучащую темноту и розовые блестки в вине, запах соломы, тянувшийся с тока, и думал умиротворенно о жене, что вот она подобрела с тех пор, как получила свои сто тысяч, – посвежела, подобралась, даже ходить стала как-то ветреней и моложе… шельма-баба! И о Веденяпине думал весело, что он поездит так по помещикам и ни с того ни с сего получит от своего друга-агента сто – двести рублей… охотник, шельма! И о соломе думал по-родному, что хорошо все-таки, что он ее застраховал.

Встал Веденяпин.

– Подпишись вот здесь – и конец.

– И ко-нец! – нараспев повторил, садясь, Антон Антоныч. – И ко-нец, милейший мой, ко-нец!..

Но когда, подписавшись уже крупно и четко четырехугольными буквами, взглянул он на Веденяпина, он заметил, что тот, держа руки сзади, медленно шевелил большими пальцами, палец за палец, точно веревку сучил. Антон Антоныч поглядел онемело в лицо Веденяпина. Над синеватой белизной кителя высоко и спокойно поднялись желтые глаза, полуспрятанные в жестких, морщинистых веках; нижняя губа выпятилась ожидающе строго, и округлел сизый, каменно-твердый подбородок. И в то же время как-то неясно почувствовал Антон Антоныч, что никого нет, кроме него, на балконе, что свечи только здесь, а дальше темно, и пахнет сосною.

– Ты… пальцами что сучишь? – пробормотал Антон Антоныч. – Ты… не сучи!..

– А? – нагнулся к нему, не поняв, Веденяпин.

– Не крути… Не люблю я, когда у меня под носом, как сказать… так вот… Не люблю!

– Ты что это?.. Ты подписался? – спросил Веденяпин.

– Я подписался, – ответил Антон Антоныч.

– Ну хорошо… И давай деньги.

– И хорошо… А, конечно, хорошо… Чем же плохо?.. И дам деньги… – медленно ответил Антон Антоныч.

Руки Веденяпина отошли от спины и уперлись в стол рядом с руками Антона Антоныча. Он посмотрел на эти почернелые от загара руки с длинными паучьими пальцами, вспомнил, что Веденяпин должен был уйти из полка за нечистую игру в карты, – и вдруг взял его за правую руку своей, подобрал один к другому эти пальцы и сказал:

– А ну, брат, чи у тебя рука крепче, чи у меня? Жми изо всей силы, так, чтобы аж… кровь из носу, ну-у? – И встал.

Веденяпин был выше Антона Антоныча, но чуть-чуть на носки приподнялся Антон Антоныч, чтобы серые глаза его пришлись вровень с желтыми глазами Веденяпина. Веденяпин был лет на пятнадцать моложе Антона Антоныча и шире в плечах и руках, но всю свою упругую степную жилистость изо всех уголков тела собрал Антон Антоныч. Веденяпин улыбнулся, оскалил клыкатые зубы и сузил глаза, но закусил губы Антон Антоныч и в корнях волос на темени чувствовал бегающий холод.

– Ну, та дави, не бойсь!.. Та не бойся, дави смело!.. Ты ведь силач, охотник, как сказать, о-фицер! – пропускал сквозь зубы Антон Антоныч.

И так, неизвестно сколько, но показалось, что страшно долго это было. Он видел, что перестает уже улыбаться Веденяпин, что под кителем напружилась и разгладила складки грудь, и плывут уже на смену ближним дальние запасы сил, широко смотрел прямо в желтые глаза и говорил полушепотом:

– А шо, малый, га?.. То как будто и не так легко это, га?

Почувствовал, что передвигает свою ладонь ближе к его пальцам Веденяпин, – и крикнул, откачнув голову.

– Чест-но-о! Т-ты-ы… – и глубже просунул на прежнее место свою ладонь.

– Будет! – рыкнул вдруг Веденяпин, выдернул и добавил: – Ты, этого… Я двумя пудами крещусь, а у тебя какая такая особенная сила?.. Тоже!..

– То уж бог его святой знает, та бог знает, та бог знает… – довольно разминал свою руку Антон Антоныч и, заглядывая сбоку прямо в его желтые глаза, смеялся весело.

Уехал – пропал в темноте – Веденяпин на своей пегой лошади. Утром Антон Антоныч поехал в город, а когда приехал через три дня, – узнал, что загорелись два стога соломы и сгорели дотла, что едва отстояли другие два стога и постройки, что нашли в соломе какие-то пропитанные фосфором тряпки и в умышленном поджоге обвиняют его.

VII

Никогда Антон Антоныч не пел, не играл ни на каком инструменте, не свистал даже в шутку, и все-таки какое-то певучее было у него тело. Точно духовой оркестр играл далеко где-то, сзади его, но на всякий звук в этом оркестре отзывался он: просто врывались в него звуковые волны и пели.

Бурно играл оркестр, точно дирижер был весело пьян и не хотел уже признавать никаких andante и moderato, и выпуклой круглотою щек щеголяли флейтисты, и медногруды были те, что дули в медные трубы. И если и делал иногда паузы оркестр, то только затем, чтобы тут же, собравши силы, броситься далеко вперед тигровым броском, этаким упругим, ловким и ярким, не знающим промаха.

И так как-то за все свои пятьдесят семь лет, не зная нот, читал все-таки какие-то сложные ноты Антон Антоныч и, не умея танцевать, шаг за шагом строил свою жизнь, как несколько запутанный, но все-таки правильный бравурный танец.

Антон Антоныч вставал раньше рабочих, по непросохшей еще росе объезжал поля, часто врасплох заставал мужицких лошадей на потравах, сам их ловил, связывал их обротью, пригонял табунком в усадьбу и отпускал только под штрафы. Земли в аренду сдавал мало и арендные деньги требовал вперед сполна. Ругался так разнообразно, что даже мастера по части ругани в Тростянке не все понимали, и долго – минут по двадцать без передышки; и на слово и на руку был скор. Даже то, что у него в полях не было почти толоки, что и земле своей он не давал отдыха и каждый год выжимал из нее соки, – возбуждало против него тростяновцев.

Имение свое здесь Антон Антоныч купил лет семь назад и, кроме Веденяпина, не дружил ни с кем из окрестных помещиков.

Сёзя, беленький, тонкий восемнадцатилетний мальчик, сам выехал на станцию встречать отца и первый сказал ему о пожаре. Так это и вошло в Антона Антоныча тонкой, белой, широкоглазой, жалящей струей: был пожар, сгорела солома – поджог.

В это время стоял благодатный, золототканный, пахучий вечер. Только что зашло солнце – еще виден был прорвавшийся сквозь облако одинокий зеленый луч, земля чуть заметно осела вниз, и чуть поднялось небо, и синий околыш новенькой студенческой фуражки Сёзи отсвечивал кротким лиловым.

Антон Антоныч сидел в коляске рядом с правившим Сёзей, как-то особенно тесно чувствовал себя в нем, и то говорил с ним, как с самим собою, тихо, то вдруг кричал так, что серая лошадь поджимала от неожиданности хвост, фыркала и пряла ушами.

– Митрофана избили… – рассказывал Сёзя.

– Кто ж смел? За что? – кричал Антон Антоныч.

– Да он… тряпки эти самые с фосфором прятал… Мужики и избили…

– Зачем прятал?

– А черт его, дурака, знает, зачем? – раздражался Сёзя и не смотрел на отца: насупясь, смотрел в переплет шлеи и дергал вожжи.

– Стало быть, Митрофан поджег? А?.. Шо я ему, вору, розчет даю, шо не беру з собою, так за это он мне?.. – тихо спрашивал Антон Антоныч.

– Да нет… его не за то били, – уклончиво ответил Сёзя и зачем-то тонко сплюнул сквозь зубы, чмокнул и присвистнул на лошадь.

– Та говори ж, за что? Што ты, как беззуба баба, ррот прячешь за пазуху… а?

Сёзя молчал.

– Так за побои они, мерзавцы, ответят по зо-ко-ну! По зо-ко-ну ответят скоты! – кричал Антон Антоныч. – То ж такого зо-кону нет, как сказать, шоб людей бить зря!.. – и добавлял вдруг тихо: – А може, и не зря его били?

Сёзя посмотрел на отца вполоборота, кашлянул и сказал твердо:

– Били его за то, что… будто он тебя покрывает.

Сказал и отвернулся.

– Ме-нья? Как ме-нья? – медленно спросил Антон Антоныч, приподняв брови.

– Да будто это ты тряпки в стога засунул, когда уезжал… – несмело взглянул исподлобья Сёзя.

– И-я-я?

– А потом фосфор воспламенился, когда высох, – и загорелось… – докончил и отвернулся Сёзя.

– Я-я? Как я? – привстал на сиденье Антон Антоныч.

Ободренный его оторопью, Сёзя повернул к нему все вспыхнувшее лицо и заговорил сбивчиво:

– По усадьбе шарили, тебя искали… «В двух шагах от хат от наших солому жечь?.. Где он, кричат, мы ему руки-ноги свяжем!..»

– Мне-е?

– «Свяжем да в… огонь…» Сжечь тебя хотели…

Сёзя улыбнулся длинно и криво, а на большие глаза его проступили непослушные слезы.

– Так вот так и кри-ча-ли: «Сжечь!»? Га? – вскрикнул Антон Антоныч.

Сёзя смотрел в его глаза под косыми бровями, круглые, жаркие, как те стога, что горели, и молчал.

– В ог-гонь?

Молчал Сёзя.

– Так как же вы?.. Кто ж был дома?

– Никого не было, – сказал Сёзя.

– Де ж вы были?

– Мы?.. На озерах… охотились…

– Ну, то смотрить, хлопцы, шоб я ввам ттакой охоты не дал, шоб аж-аж-аажж!.. Шоб я ввам рружей не пполомал в щепки!.. В щепки, слышишь?.. Дай вожжи!

Вскачь пошел серый, вскидывая задом, мотая мордой. Миновал усадьбу Антон Антоныч и врезался в Тростянку со стороны поля. И середь синих от вечера мазаных хат он ехал и кричал, до пьяной хрипоты надсаживая горло:

– Так в огонь мен'я, га? В ог-гонь, ха-мы? Сжечь мен'я живым, га?! То вы не плохо придумали, ах, злодеи, шельмы, анафемы, арестанты, га!.. Так вы меня, как кабана, как ка-ба-на смоли-ить хотели, а-а?.. Та не много ли вы для меня одного соломы спалили, не много ль, не много ль, злодеи?.. В ог-гонь?.. мен'я?.. Руки-ноги связать?.. Вспомню вам это!.. Я ввам вспо-омню эт-то! Вспо-омню!..

Кричал и грозил кулаком, твердо стоя в коляске, и в то время как Сёзя сбоку нетерпеливо, боязливо ворча, хлестал кнутом по ногам серого, Антон Антоныч удерживал его на тихой рыси вожжами.

Стая собак со всего села мчалась и лаяла вокруг коляски, старухи и ребята выглядывали из отворенных калиток и окошек, и на выезде из села попалась смутная кучка парней и тоже начала что-то кричать и тюкать вслед. Так покачнулось и дало первую трещину то, чем жил Антон Антоныч.

VIII

У приказчика Митрофана белки глаз были красные, щеки сырые, вязкие, борода редкая, в дюжину волос, вид понурый. Подробно рассказал он Антону Антонычу, как молотили, как, обчесывая граблями, доставали бабы с одного стога солому и вычесали мокрый сверток, похожий на затычку от кувшина, как подняли крик, потому что сверток дымился, и как он подобрал и спрятал его в землю в саду. Только успел спрятать, как загорелся вдруг крайний стог, а за ним на глазах у всех, без всякой причины, другой рядом. Ветер дул на сельские хаты, и сбежался народ.

– Просто, можно сказать, бунт начался… так что если бы не урядник наш, вряд ли мне и живому быть… – говорил Митрофан.

– То ты и поджег, а? – не вытерпел и схватил его за плечи Антон Антоныч.

– Я?.. Зачем мне жечь?.. И у меня, притом же, шесть душ детей, как вам известно.

Смотрел укоризненно и мигал глазами.

Среди амбаров, замасленных записных книг, мелкого плутовства и умеренного пьянства по праздникам, тихо и бесцельно текла жизнь Митрофана, и как единственное оправдание этой жизни выставлял он постоянное свое – «шесть душ детей», но в оправдание это сам плохо верил.

– Так кто же поджег? Черт поджег?

– Не знаю уж я, – развел Митрофан руками. – А мужики на то осерчали, что на их хаты галки несло… И близко ведь: шагов полтораста, ну, может быть, так, от силы – двести… Самим вам известно.

– А тряпки этти, как сказать, зачем прятал?

– Прятал?.. Я это, признаться, больше от разговору… а потом вам хотел доложить… Тут еще машинист Шлыгин, – он, как человек чужой, – подошел, говорит: «Это ты, говорит, спрячь от греха…» Вот и все… И не первый год я у вас служу, и поджигать мне если теперь, рассудите сами, какой же мне смысл?

Не было смысла, это видел Антон Антоныч, и еще видел, что глупое, застывшее лицо было у Митрофана, что вообще служили у него только глупые, застывшие люди, – другие не уживались. Вспомнил, как однажды, осерчав, гнался за ним с незаряженной двустволкой, как он убегал, по-бабьи воя, нагнувши голову, растопырив руки…

Уши теперь у него отчетливо увидал в первый раз – никогда не видел раньше, – уши плоские, прижатые, прямые. Смотрел долго на эти уши, и гадко стало. И как держал его за плечи, обернул спиною и легонько толкнул в эту обвисшую спину:

– Знаешь что, а? И-иди ты, братец, к чертовой матери!

Но Митрофан повернулся, часто замигал красными глазами, покрутил головой и сказал, чего никогда не говорил прежде:

– Вы зачем же так толкаетесь?.. Толкаться нельзя.

– Что-о тты? – вскинулся Антон Антоныч.

Митрофан выждал время и, также мигая глазами, добавил степенно:

– Тоже и кричать так незачем… Зачем же кричать?..

И пока изумленный Антон Антоныч пришел в себя, он уже вполз боком в темный вечер и пропал в нем.

Машиниста Шлыгина спрашивал Антон Антоныч, того, который управлял молотилкой.

Шлыгин был городской слесарь, молодой, костистый, нескладный, одноглазый, когда-то выжгло ему глаз искрой; левой рукою дергал не в такт речи, а правой все приглаживал волосы, торчавшие острыми пиками во все стороны.

– Искусство это, – четко начал Шлыгин, – нашли действительно. Было оно из тряпки, а в тряпке – вата, а в вате уж это самое искусство. И все это в мокром виде – очень правильно было сделано… А садовник Дергузов, так тот прямо и угадал! «Это, говорит, то, чем подпалюют». Вот, хорошо. Митрофан, значит, тряпку спрятал, а мы с Дергузовым искусство взяли: так, кусочек с пол-пальца, как янтарь, – горячее, и дым от него душный. Я его в землю под яблоней и закопал, – не в том месте, где Митрофан, а дальше. Вот, хорошо. Потом, после уж бунта, урядник говорит: «Где, говорит, ты искусство зарыл? Покажь сейчас». Я его повел к месту, стали копать, а там уж зола одна, да так еще – желтые крупинки кой-где – все сгорело!.. Зачем-то в спишешную коробку золы этой взял: «Там, говорит, разберем…» С головой он, урядник! И что он там разберет в земле, в золе?.. Тоже разборщик!

Посверкивал белком одинокого глаза весело, точно сам и заварил всю эту кашу.

– Кто поджег? – коротко спросил Антон Антоныч.

– Я не свят дух, барин!.. Кто поджег – руки не оставил. Тут ума много нужно, чтобы узнать, – отвечал Шлыгин, а глаз его смотрел ярко и весело.

Садовник Дергузов, густобородый, ширококостый, плотно стоял перед Антоном Антонычем, шумно дышал большим бородавчатым красножилым носом, смотрел на него уверенно и сурово и говорил не спеша.

Он не служил в имении – недавно прогнали за пьянство, – работал поденным на молотьбе.

– Фосфором подожгли, это уж известно, – говорил он.

– То ты и поджег, разбойник! Ты? Убью, если не скажешь! – кричал на него Антон Антоныч.

– Это не мужик поджег, – спокойно сказал Дергузов, глядя ненавидящими глазами… – Это нам, мужикам, недоступно… Фосфор этот – его где возьмешь?

– Ты! Ты!.. Ты крыс фосфором морил! – кричал Антон Антоныч.

– Крыс-мышей этим суставом не наморишь… Как же скажи, пожалуйста, наморить, когда он и в земле-то ишь сгорел, – зола осталась? Уж про свежий воздух и говорить нечего… Как же им морить? Положить в мышеловку да сгонять мышей изо всех нор – скорей его ешьте, а то ему некогда, – сгорит?! По-вашему, так выходит?

– Да ты что мне грубишь, га?

– Я вам не то что грублю, я вам объясняю только…

– Да ты не груби мне, азият, ты не груби, мошенник! Не гру-би-и-и!

Антон Антоныч тряс кулаком перед самым его носом, а Дергузов сдержанно дышал этим носом, пятился к двери, но смотрел на него в упор маленькими серыми, загоревшимися и как будто даже брезгливыми глазами. Так и ушел, не спуская с него этих маленьких глаз.

И кухарка Дашка – существо смирное, кургузое, курносое, черное и рябое – тоже стояла перед Антоном Антонычем и, прикрывая рот кончиком головного платка, говорила конфузливо:

– Кто ж его знает… – и поворачивалась уходить.

– Ну, ты, может, и слышала что-нибудь?.. Шо ж ты так… зря каблуками пол дерешь… Ты вспомни! – настаивал Антон Антоныч.

– Не знаю уж я, – шептала Дашка и поворачивалась уходить.

Ключник Григорий, ее муж, такой сутулый, точно невидно нес на себе целый закром, и с таким натруженным лицом, морщинистым, обросшим сухими, прямыми белесыми волосами, участливо глядел на Антона Антоныча. Он знал, что его с женою возьмут в новое имение, и опять, как теперь, спокойно из месяца в месяц будут они, одинокие, бездетные, копить деньги; сначала хотелось им накопить до тысячи, теперь было у них тысяча четыреста пятьдесят, и хотелось уже во что бы то ни стало накопить до двух тысяч.

Любовно смотрел на Антона Антоныча и говорил тихо, но знающе:

– Это – народ, не иначе.

Потом он потуплял глаза в землю и добавлял еще более уверенно:

– Не иначе, – народ… Злы на вас очень…

А Фома-кучер догадывался вслух морозно-певучим, как у всех природных кучеров, голосом:

– Говорят, мужику этого не выдумать… а солдаты на что? Эге! Кто из солдат пришел, да они всему обучены… И палить и подпаливать, – они это все могут.

– А шо?! Ага! Ну, да-да-да, – солдаты! То ты неглупый малый, Хома! То ты разумный хлопец, Хома, клянуся богом! – ободрялся Антон Антоныч и подносил ему водки.

Нянька Сёзи, старуха Евдоха, жила на кухне. Седела, брудастела, драла перья на перины. Недавно ездила домой в село Бочечки – не ужилась там с братом Трохимом, – опять приехала сидеть на кухне, драть перья.

Сидела, икала, тешила себя тем, что вспоминают ее в Бочечках:

– И-ик! Це мене внучка Улинька згадуе… Та чого ты, пташко! Мiнi хорошо тут, – чого?

– И-ик! Це – вже Ваня!.. Ну и нема чого… Ты – мiй хлопчик, милый, милый та щирый…

– И-ик! Це – Трохим! Чого ты, стара собака! Годи ему, годи, а вiн усе… от ципна собака! Усе горчить та лается!..

Позвал и ее Антон Антоныч. Всех оговорила скороговоркой Евдоха – и своих и деревенских. Слушал-слушал ее Антон Антоныч и бросил, ушел.

Так весь вечер того дня, как приехал, метался он по усадьбе, выспрашивал, выслушивал, вглядывался в лица.

Мимоходом сломал-таки ружье у Куки: поставил его наискось и ударил подбором сапога в шейку приклада. Кука посмотрел на это издали, выжидающе кусая ногти, потом бережно подобрал обломки, а в другой комнате, показывая их матери, говорил, по-детски раздувая ноздри:

– Ну, что это такое, смотри, мама! Теперь изволь переменять ложе – черт знает что!.. Мама, сказала бы папе, чтобы папа так не бушевал: ничего из этого не выйдет.

– А что же теперь делать? – спрашивала Елена Ивановна.

– Ничего и не делать, – все равно… Все равно – судить будут!

Елена Ивановна всплескивала руками:

– Ну, как же это мо-жно – су-дить! И выдумает чушь неподобную!.. С ума сойти!

Судов она всю свою жизнь боялась.

Во время пожара ее – как-то так случилось – тоже не было дома: ездила в соседний монастырь. На Антона Антоныча теперь глядела виновато. Почему-то напал страх, что мужики подожгут дом, и сама спустила с цепи горластую старую дворнягу Гектора.

А Антон Антоныч провел беспокойную ночь. То широкоглазое, белое и тонкое, что вошло в него с вечера, когда он ехал с Сёзей, теперь заныло, как заболевший зуб.

Антон Антоныч никогда не болел, и зубы у него были все крепки и целы, но случайно единственное лекарство, которое он знал, было от зубной боли. В лекарство это входили бузина, соль, огонь и вечерняя заря; его, как всегда горячо советовал он тем, кто жаловался на зубы, – но Елена Ивановна не внесла его в свои записки.

Как в пустых или набитых совсем не тем, что нужно, карманах, всю ночь шарил он во всех приходивших на память людях: беспокойно искал, кто и зачем из мести к нему так замысловато поджег солому. Засыпал, но и во сне думал о том же; просыпался и снова шарил в обысканных местах – и не находил кто.

Раза два выходил, осматривал уцелевшую, пропахшую дымом солому и пожарище, смотрел на сонное село, звездное небо, слушал собак, передававших одна другой вздорные бабьи новости; пил пиво на балконе, а утром, едва только рассвело, поехал к Веденяпину.

IX

Веденяпин жил на своих шестидесяти десятинах, в доме под камышовой крышей, совсем один. Два года назад отвез он в кадетский корпус сына своего Егорушку и больше о нем не справлялся. Давно уже ушла от него жена – не мать Егорушки – та умерла, а другая, и тоже не знал он, где она жила и как. Иногда приезжали к нему на хутор какие-то набеленные, глупого вида женщины из города, но долго не жили. По зимам и сам Веденяпин уезжал куда-то, и, вспоминая теперь все это о своем соседе, Антон Антоныч думал, что уезжал он куда-нибудь далеко, где его не знали, нечисто играть в карты.

Итак, пока ехал и думал о нем, все в нем казалось подозрительным и гнусным: и то, что он балагур, охотник и враль, и то, что его давно выгнали из полка, а он вот уже сколько лет все носит драгунскую фуражку и китель, и то, что на носу его черным пучком растут волосы: хоть бы сбрил.

Веденяпин умывался, шумно фыркая и заливая пол водою, когда вошел Антон Антоныч.

И после первых, как всегда при встрече двух людей, сбивчивых слов, внимательно вглядевшись друг в друга, вот о чем они говорили:

– Это они, поджигалы твои, тебя здорово, как щуку, поймали, – сказал Веденяпин.

– Да… на живца, – подсказал Антон Антоныч. – Это уж так.

– И, значит, ты теперь – на два выноса: или ты с крючка сорвешься, но уж всю себе пасть раскровянишь, или совсем тебе, милу другу, каюк: вытащат и съедят.

– То уж верно, – сказал Антон Антоныч; потом подумал и добавил: – Ну да как же они меня зъедят? А?

– Так… Ты что-то – глаза у тебя горят… Ты спал ночь?

– Спал… Я так спал, как… как комар на дубу! – Антон Антоныч протер глаза. – На отъ-езде, на самом ко-онце, как сказать… а? Как ящерице сапогом на хвост наступил, а-ах, негодяй, злодей! Вот кто-то зо мною счета звел, то уж звел.

– Угадал тебя, – сказал Веденяпин.

– Да ведь ты ж подумай – уголовное дело, а-а! Вот угадал какой-то мерзавец, шельма! Фосфор! Чтоб ему черти на том свете этим самым фосфором, разбойнику, подлецу!.. Пятьдесят семь лет, как сказать, на свете живу, и хоть бы слышал я про этот фосфор смердючий!

– А еще Кука у тебя технолог, химик – хоть бы он сказал, – вставил Веденяпин.

– Кука? Шо там Кука, – дурак, охотник… Никого и дома не было – ты подумай!.. Чи ты был на пожаре?

– Был.

– Ну-у?

– Что ну? Ты вот по четыреста рублей стог застраховал, а агент приезжал, – говорит, ни в коем случае больше не было, как на триста. На четырех стогах это все-таки как-никак четыреста рублей лишних… На двух – двести… И меня подвел.

– Как так?

– Так.

– А по каким же, по каким ценам считали, кто это считал, хотел бы я того анафему… дай мне его, я ему з башки коровий рог собью! – разволновался Антон Антоныч.

Самовар внесла босоногая белая девка. В отворенное окно видно было, как бежали небольшим гуртом, наскакивая друг на друга, овцы: останавливались пугливо, и опять бежали, и мекали, и пылили копытцами, – пыль-пыль…

– Ты как-то с мужиками вот… не ладил, – буркнул, заваривая чай, Веденяпин. – По правде сказать, ты мужиков притеснял.

– Как притеснял? Чем притеснял? Что я ихних овец на свои зеленя не пускал, так этим притеснял? Так ты ж сам хозяин, как сказать, то ж ты не дама в ро-тонде, шо мужичье колесо за пьять верст обходит, чтобы дегтем, как сказать, не обшквариться… Да овцы до корней, до земли, до основания все съедают, так то уж не зеленя после овец, не зеленя, нет!..

– Ты говорил, что сторож у тебя был возле соломы… Был? – перебил его Веденяпин.

– Сторож? – Антон Антоныч посмотрел на него удивленно и припомнил вслух: – Сторож был, как же… Сторожа я знял; как ты тогда приехал, так в ту же ночь знял.

– Зачем?

– А на черта тогда уж и сторож, если застраховано?

– То-то и оно… Тогда уж, конечно, пусть горит, – насупясь, сказал Веденяпин.

– Это ты… об чем?

– Меня ты подвел, вот что… Только успел я своему агенту страховку отвезти, а ты уж и гореть… Подождал бы.

– Так то ты уж не мне говори… не мне, нет!

– А это разве не ты поджег? – улыбаясь, спросил Веденяпин.

– Да тты… ты бы так не шутил! Ты бы зо мною так не шутил, хлопче! – побледнел Антон Антоныч. – То не те шутки, шоб шутить!

– Не те? – спросил, также улыбаясь, Веденяпин. – Так я не буду.

– Ты что же это, а? – сквозь зубы пропустил Антон Антоныч и приблизил к нему лицо.

– Ведь это откуда пошло? – спокойно продолжал Веденяпин. – Подозрение на тебя пошло с мужиков. Ты вот, говорят, поехал рано утром, потом приехал назад, походил между стогами, подождал другого поезда и уехал… Так?

– Так, – ответил Антон Антоныч.

– Назад ты действительно, значит, приезжал?

– Приезжал!.. А что ж? Опоздал на первый поезд и приехал… Шо ж я буду три часа на станции сторчать?

– И между стогами ходил?

– И между стогами, как сказать, ходил… На току был, ну да, был! Это ж и все мое хозяйство тут осталось… Где же мне и ходить больше?

Веденяпин свистнул и сказал неожиданно:

– Знаешь ли что, Антон Антоныч, дай мне две тысячи взаймы, – я тебе хорошего адвоката найду: услуга за услугу.

– Адвоката, братец, – да пока меня еще и не судят, как сказать, – я и сам найду… – сказал, Антон Антоныч и добавил: – Двух тысяч у меня нет.

– Да ведь ты за имение вдвое против своей цены взял! Как же так нет у тебя двух тысяч?

– Платежей много, ну, – ведь сам знаешь, что платежей много.

– Ты не найдешь такого адвоката, – ты шантрапу найдешь… и проиграешь, – вздохнул Веденяпин и добавил: – В прошлом году у тебя тоже что-то такое… рига, что ли, горела.

– Ну да, рига.

– И тоже как будто ты уезжал в то время… Я ведь не говорю, а мужики – они народ приметливый – и ригу эту вспомнили… «Походил-походил, говорят, возле риги и уехал. А рига возьми да сгори. А потом, как деньги за нее получил, сгорело-то деревянное под соломой, а поставил каменное под железом…» Думают, чудной народ, что ты за эту ригу бог знает какие тысячи получил… Так, говорят, он и всегда палит…

Говоря это, Веденяпин мешал ложечкой чай. Чижик, бесхвостый, задорный, зеленый, оглушительно мечтал на окне о сосновых лесах, и в углу за кроватью ляскала зубами, огладывая кость, собака Лярва, помесь желтого сеттера с белой дворняжкой; ворчала и сухо клацала зубами: клац-клац.

– Так и опять я должен был, значит, поставить деревянную ригу и под соломой? То уж пусть они ставят… Меня бы не учили, что ставить, – сказал Антон Антоныч. – Та у меня еще и катух свиной три года тому назад горел, – и тож без меня горел, как сказать!

– Напрасно, что без тебя, – заметил Веденяпин и добавил: – Ты что же чаю не пьешь? Пей.

Но Антон Антоныч ходил по комнате и на каждом повороте, когда лицо Веденяпина выкруглялось перед ним все, оторопело глядел на эти взлизы на лбу, глаза, запрятанные в пожившие веки, и толстые губы.

Как будто ничего в нем не было похожего на того из Анненгофа, и в то же время весь он был тот.

И когда Антон Антоныч увидел это, он нагнулся к самому уху Веденяпина и тихо сказал, запинаясь:

– Это не ты ли, дружище, и поджег мою солому, а?

Он обхватил его за шею левой рукою, а правую вытянул вдоль его правой руки, захватив кисть, и виском своим пришелся в его висок, и слушал, слушал всем, чем приготовился слушать с вечера, и казалось уже, что некуда больше идти и негде больше искать, – только здесь.

Но Веденяпин размашисто поднялся, вытянул шею, показал породистый, еще не заплывший жиром кадык и изумленным барским басовым голосом, голосом бывшего ротмистра, спросил медленно:

– Ты… с ума сошел?

И вновь, как прежде когда-то, стояли они друг перед другом, и под тяжелые веки Веденяпина вползал ищущий взгляд горячих серых глаз Антона Антоныча. Но человек ли не тайна? Только что поверил в то, что нашел, и вот уже опять не верил.

Так и сказал:

– Конечно ж, не ты! Конечно ж, нет! Или ты против меня злобу имеешь? Так за что?.. Сказал бы мне, чтобы и я знал. Живши, как сказать, душа в душу, как братья, сколько лет, – как же можно, боже ж мой, как можно!..

Смотрел на него, виновато улыбаясь, и ласково, мягко гладил его круглое широкое плечо, выпиравшее из старого кителя.

А Веденяпин засмеялся вдруг, дрогнул одубелыми щеками.

– Плохой из тебя следователь, совсем плохой! – и, остепенясь, сказал: – Конечно, из мужиков кто-нибудь поджег.

– Да ведь а я-то что ж? И я то ж самое говорю, – поспешно согласился Антон Антоныч, но посмотрел на руки его, скрещенные за спиною, и добавил: – Зачем ты тогда приехал?.. Нет, скажи, да по совести скажи, зачем ты тогда приехал?

– Как зачем? – улыбаясь, спросил Веденяпин.

– Или я не мог застраховать свою солому безо всякой твоей помощи, как сказать? Или мне нужно было ее страховать, бодай она вся сгорела бы дотла, до основания! Что ж ты встрял в это дело? Зачем?

– Поезжай-ка ты спать, – сказал Веденяпин, – а вот, когда проспишься…

– Нет, не спать – нет! – закричал Антон Антоныч, закусив губы. – То я знаю, когда мне нужно спать, когда не нужно! То я оч-чень хорошо знаю, когда мне что делать, злодей! А дабы ты ни-ког-да не смел и носу своего показывать в моем доме!.. И носу твоего абы никто, ни одна собака, не видал, слышишь?.. И нно-о-суу!.. Вот! Кончено! – и вышел Антон Антоныч.

Когда же ехал он полями, то думал не о Веденяпине, а о кузнеце Молочном, у которого нашли в навозе стан новых, украденных в усадьбе колес, и о сотском Журавле, который недавно попался ему самому на порубке в дубовой роще… не они ли теперь со зла подожгли солому?

А около дома ждал уже его щеголеватый урядник Самоквасов: сидел на ступеньках крыльца с кожаной сумкой в руке и вычерчивал около на земле острые углы ножнами шашки.

И вдали возле тока зачернел широкий Голев в своем вздутом муаровом картузе, а на полшага сзади и сбоку его – Митрофан, без шапки: что-то показывал и объяснял, почтительно поводя руками.

В окно смутно было видно Елену Ивановну с измятым белым платком около лица.

Еще сидя на лошади, на крутошеем караковом жеребце Забое, Антон Антоныч крикнул уряднику, перегнувшись:

– Этто что такое? Зачем?

Самоквасов поднялся, по-офицерски приложил к козырьку руку, но с голосом сразу справиться не успел, – отрубил по-солдатски:

– По случаю пожара вашего, Антон Антоныч… И вот тряпки найденной… – Улыбнулся искательно, добавил тише: – Для вашего спокойствия… Бельецо ваше хотел посмотреть.

Сказал – и стоял, посвечивая новыми оранжевыми жгутами на плечах, не спуская с лица нерешительной улыбки.

– Что-о-о? Обыск? – изумился Антон Антоныч.

– Не то что обыск, а для удостоверения только… – И опять Самоквасов приложил руку к козырьку против переносья, улыбнулся ободряюще и добавил: – Чтобы в протокол занести, что вот, стало быть, подозрения насчет вашего белья именно основания ни малейшего, то есть почвы…

– Во-он отсюда! – неистово закричал Антон Антоныч.

– Нет, зачем же? – оторопел урядник и добавил, оправившись: – За это вы ответите… Я по приказанию пристава, а не сам… По долгу службы…

– Вон! Сейчас же вон! – кричал Антон Антоныч и направил на него лошадь.

Забой прижал голову к выпуклой груди, выгнул колесом шею и шаг за шагом, бочась и раздувая красные ноздри, наступал на Самоквасова, как сердитый лебедь, и когда отскочил и, повернувшись, пошел из усадьбы Самоквасов, что-то говоря о понятых, Забой довольно закачал головою и победно оглянулся по сторонам.

Елена Ивановна вышла на крыльцо; в растворенные окна глядели только что вставшие Кука и Сёзя; вдалеке из-за стогов соломы выглянули Голев с Митрофаном, и видно было, как мимо них шел Самоквасов и, остановившись, говорил с ними долго, и Голев, слушая, укоризненно качал головою. Потом обернулся Голев, точно в первый раз увидел Антона Антоныча, снял картуз, как платочком, радостно замахал им в воздухе и поплыл к дому.

Здесь за чаем, колыхаясь весь и кивая, он участливо слушал все, о чем говорил Антон Антоныч, и со всем был согласен, а когда вторично пришел Самоквасов с понятыми, среди которых был и сотский Журавель, он первый сказал:

– Ничего не поделаешь с этим – власть!.. Всех нас она пригнетает… Надо пустить.

И Елена Ивановна впустила урядника и сама отворила ему комод с бельем.

Антон Антоныч ушел в кабинет, хлопнув дверью. Без него Самоквасов вынул из сумки и показал Елене Ивановне тряпку, которую нашли перед пожаром: это был рукав рубахи Антона Антоныча.

Елена Ивановна только всплеснула испуганно руками, но Кука сказал, по-отцовски откачнув голову:

– Ничего не значит, – пусть мама не ахает: тряпок наших много валяется на дворе, кто-нибудь подобрал эту – и только.

– Конечно, иначе и быть не может, – ободряюще улыбнулся Самоквасов. – Так мы и внесем в протокол… Хотя, признаться сказать, я уж искал утром: тряпок действительно очень даже много, разных, а такой нет.

Потом, когда Антона Антоныча вызвали к следователю, тот – желчный, сухопарый, с узенькой, смешною, но не смеющейся головою, все ежился, морщился, тер виски, наконец, попросил его говорить короче, яснее, не кричать и не слишком сильно размахивать руками.

Антон Антоныч вспыхнул и посоветовал следователю полечиться моционом, кислым молоком и сельским воздухом, «абы быть терпеливей и спокойнее».

Совет этот следователь записал отдельно.

X

Тишина. Октябрь. Анненгоф.

Беззвучно падали иглы с елей и сосен, устилали землю мягко, как церковь коврами. В синих парных туманах таяли колонны стволов. Небу зажгли зеленые свечи сосны, ели – земле, и вверх и вниз курили смолою. Разбежались около усадьбы ограды из подстриженного бобриком боярышника – подцветили зеленое вишнево-красным; важно прошлись кое-где старые липы аллеями вдоль дорог, – дали влажные серые полосы. Столетние рябины расширились во все стороны круглыми кронами неумеренно густо, как старые цыганки, обвесились червонными монистами никому не нужных ягод. Еще достаивали в садах на мызах зимние яблоки, зеленые, как мертвецы, твердые, без запаха и вкуса, среди редких багровых листьев, и листья ждали уже малейшего ветра, чтобы оторваться и упасть, но ветра не было. И березы реяли в тумане, голые, нежные, дымчато-кружевные.

В большом баронском доме комнаты были высокие, торжественно большие, точно нарочно устроенные для гостей, стены холодные, гладкие, разрисованные масляной краской, камины вычурно отделанные цветными изразцами; двери – под дуб.

В этом доме, как две птицы весною, долго искали себе удобного места Елена Ивановна и Антон Антоныч. Сперва поселились в верхнем этаже, откуда из резных окон видны были леса, робкие поля мызников и вновь леса кругом. Но вверху все казалось как-то неуютно, слишком светло и холодно почему-то, хотя и топили по-лесному много. Перебрались вниз, ближе к земле, в левый угол дома, против конюшен и сенного амбара; но тут дымили печи, и нельзя было найти поблизости печника, чтобы их поправить, и тоже было как-то неудобно, пусто. Потом перешли в правый угол, где комнаты были меньше, натащили сюда много мягкой мебели, чтобы сделать их еще меньше, а на окна повесили свои старые занавески – синие с белыми лилиями – и пришпилили их так, точно бурлила вода по крупным камням.

Сыновья разъехались учиться. Елена Ивановна все брюзжала: «С ума сойти!» – даже плакала скорыми девичьими слезами, тоскуя по простеньком доме в Тростянке, потом привыкла: грузно ушла в кухонное хозяйство, в конторские книги и в вырезки из газет.

Всегда один, целыми днями ходил и ездил по своей земле, по лесным дорогам и полями Антон Антоныч. Заезжал к мызникам на фермы, но мызники, латыши, не говорили по-русски; заходил на лесопильню, но пильщики тоже не говорили по-русски. Это были крепкотелые, голубоглазые, спорые в работе молодцы с добродушными улыбками на румяных лицах.

Как немой среди немых вдруг начал жить Антон Антоныч, и пропитанная хвойной смолою тишина была везде перед ним, слева и справа и сзади него.

Однажды, незаметно как-то, часа два подряд собирал он последние грибы, веселые, твердые, розовые сыроежки; набрал большую кучу и думал прийти за ними с корзинкой. Потом вдруг стало стыдно, что по-старушечьи прилежно и долго собирал их, – осерчал, расшвырял и растоптал их ногами. Как-то заслушался дубоноса: сидел дубонос на самой макушке ели и свиристел очень тонко, и очень нежно, и очень грустно, точно не дубонос, а вся эта еловая тишина вдруг улучила время, вырвалась из каких-то тисков и захотела пожаловаться кому-то на вековечный плен. Долго слушал Антон Антоныч, затаив дыхание, чтобы не спугнуть дубоноса, но поймал себя на этом, крикнул и швырнул в него еловой шишкой.

Иногда проходил с рулеткой и мерил срубленные деревья: действительно ли от четверти в верхнем отрубе и от десяти дюймов – в нижнем, как было сказано в договоре, не меньше ли. Перепрыгивал через стволы с необрубленными еще ветками, считал их длину шагами, есть ли восемнадцать аршин, как было условлено, или больше, постукивал по ним палкой и слушал звук.

Все хотел привести в ясную известность: возьмет ли и сколько возьмет барыша лесопильня; для этого считал вывезенные стандарты брусьев и досок, оценивал обаполы и обзел, макушки и сучья, рабочих и провоз. Целые дни рассчитывал, пока не решил, что для него лично это в сущности все равно; так и не досчитался – бросил.

В Тростянке воды было мало; приходилось запруживать маленький ручеек, чтобы было где полоскаться уткам. Здесь же широкое проточное лежало озеро в лесу, с черными, древними корягами вдоль берега. Это озеро кругом обхаживал Антон Антоныч, эту спокойную силу воды он уже представлял в работе, и один при созерцании этого быть уже не мог. Приходил сюда с кучером Фомою и ключником Григорием и, радостно волнуясь, кричал:

– Та шоб у меня здесь своя бумажная фабрика не стояла, а? Так нельзя, нельзя здесь свою бумажну фабрику или, как сказать, сукно-ва-альню поставить при такой воде, га?

– А почему ж нельзя?.. Очень просто можно… – ветрено поддерживал его Фома.

А Григорий ласково смотрел на него снизу вверх и говорил убежденно, кивая головой, но так, что казалось, будто кивал одними ушами:

– Были бы деньги, Антон Антоныч… С деньгами – все можно… Если место позволяет – и суконную фабрику с деньгами можно и бумажную… Люди при всем хлеб едят.

– Так у меня ж свои ребята, как сказать, молодцы, инже-неры! – тряс обоими кулаками в воздухе Антон Антоныч. – Та чтобы мы з ними на такой земле кладу не найшли, а-а? Та мы ее руками перевернем, как… как… как перину! Та недаром же я эту землю и покупал, недаром!.. Bo-ода… та к этой воде только голову з мозгом припаять покрепче, – да покрепче только, шоб не одвинтилась, – эта вода скажет, шо она думает! Хозяина не было на этой земле!.. Как мы вшпарим з сынами фабрику такую, шоб… шоб… шоб… – И вспоминал вдруг пожар, дело о поджоге, суд, который должен быть весною, и озеро вдруг опускалось, становилось опять спокойным, чужим, окутывалось в подозрительно плотный туман, а на берегу сами по себе оставались они трое: Фома, который пьет, портит лошадей и спит до одурения, Григорий, который потихоньку копит деньги и все гнется книзу, и он. А сзади лес стоял густозеленый, почти синий, и в нем где-то далеко жиденький топоришко. И мглистое небо сеялось вниз.

Антон Антоныч махал рукой, поворачивался и уходил от озера, говоря на ходу:

– Это все не такое большое дело, как сказать, было бы терпенье, была бы охо-та… э-э-э… та кирпичные сараи нужно ж ставить, Григорий! Ты там все крысиные хвосты по амбарам, а… а… а дело… Шо там крысиные хвосты считать, черт з ними!.. Оно хоть и правда, что, на зиму глядя, никто кирпичных сараев не ставит, та черт ли нам смотреть… а мы поставим.

И вбили первый новый столб в новую землю; за ним – другой, третий… Работали такие же, как на лесопильне, румянолицые, неторопливые, ладные, немые молодцы, так же тесали свежебрызжущие бревна веселыми голубыми топорами и крыли голые кроквы новым шафранно-желтым, как узкие ломти пасхального кулича, тесом.

А на них и на сутулого Григория и на Антона Антоныча с елей, прямых и высоких, сгустивших в слезы туман, все капало тихо, капало тихо, капало…

XI

Тишина – ноябрь. Тишина – декабрь.

Снег начал падать и падал крупными хлопьями уверенно и спокойно. В лесу стало глубоко, светло и чисто. Следы заячьих прыжков засинели извилистыми цепочками из торопливо спаянных косых треугольников, и густо, и повсюду, точно нарочно, по ночам устраивали косоглазые какие-то свои путаные скачки с призами. Низы молодых яблонь и слив в саду обвязали от них колючим можжевельником; охотились на них; ставили хитрые капканы. Зато для белок повесили на высокой лиственнице возле дома две скворешницы, и в одной действительно поселилась пара белок, – суетились, прыгали, распуская хвосты, как зонтики, шелушили шишки и стрекотали по-сорочьи. Глухари придвинулись ближе к усадьбе. Мызники на лохматых лошадках чаще стали ездить друг к другу в гости: пили пиво и по обычаю платили хозяину за каждый стакан.

Антон Антоныч… да вот идет по дороге к усадьбе сам Антон Антоныч и с ним старик Тифенталь, школьный учитель. Школа его близко от усадьбы – деревянный домик в пять окошек, около – куча дров, три синеньких улья, на зиму укутанные щитами из соломы, и какие-то тонкие деревца на кольях.

У Антона Антоныча теплая куртка, опушенная серым мехом, высокие калоши на высоких сапогах, шапка с казачьим верхом, толстая палка.

У старика Тифенталя – широкая, прочная, как ломовые сани, сутулая спина, но ноги уже не доверяют пространству: жмутся близко одна к другой и при каждом шаге шмурыгают, щупая землю. Бородатое лобастое лицо в бурых морщинах, но раскосые глаза из-под синих очков глядят лукаво и затаенно-проказливо, как у ребят. На нем зеленое от старости пальто с хлястиком, шапка с ушами. Говорят.

– У лошади четыре копыта, добрейший герр Тифенталь, только четыре, но не пьять, – говорит Антон Антоныч. – Никто не скажет, что пятое было, а она его от-шиб-ла… Так и в данном случае… О-о, – этто нужно знать да знать! Этто нужно отлично знать и по-омнить, абы не было промаху! Если местность позволяет вам, как сказать, держать три улья, – то из этого не следует, что она может содержать триста колод, – нет, добрейший! Тут им негде брать взятку, пчелам! Тут они з голоду здохнут, – пчелы!.. А вот птицы здесь развести как можно больше, так… так… так, шоб аж кричало-орало все од птицы – резо-он! Этто резо-он!.. Как жарну я весною триста гнезд – не триста колод, а триста гнезд, вот то так! Тут при такой воде гусей нет – ведь это страм! Два десятка гусей, как сказать, и те замордованы, зачичканы… Хозяйство!.. Это не хозяйство, добрейший!

– Ну-у-у… Это мне-то понравится – гуси… Это хорошо-то, – соглашается Тифенталь, мирно кивая шапкой.

– Тут молочным хозяйством увлеклися было, а сыроварни нет! – наклоняясь к самому лицу Тифенталя, кричит Антон Антоныч. – А сыроварня при этом деле – это, добрейший, – как… как… как за обедом кошка под столом: абы все подлизала языком, стерва, абы ни одной капли не осталось на полу, – вот так-то, милейший герр Тифенталь, вот так!..

И Антон Антоныч обнимает его за плечи и ласково трясет на ходу.

Старик поднимает палец – широкий, плоский и с желтым жестким ногтем, – тихо водит им и, показывая на голову Антона Антоныча, говорит:

– О-о-о-о! Там так-то, как котел, кипит-то: фру-фру-фру-фру-у…

Это выходит у него высоко и тонко, как фальцетное пение, он косит добродушным глазом, и морщины на его лице проворно строятся в длинную затяжную, как зима, улыбку.

День солнечный, теплый, такой, что Антон Антоныч говорит о нем: «Теплее, чем… чем валенки…» И Тифенталь соглашается: «Да-а… Ну-у, как тулуп-то…» – и кивает ушатой шапкой.

От снега идет уверенность в чем-то неизбежном, и он весь лучится мелкими иглистыми колкими лучами. У молоденьких, густо облепленных елок вдоль дороги кокетливо-важный вид, как у пухлых институток на общей прогулке. На лапчатых соснах повисли пышные тяжести желтыми и синими рыхлыми грудами и держатся цепко. И пахнет: смолою, снегом, горелым копытом из кузницы под усадьбой, дорогой и только что испеченным где-то на мызе ржаным хлебом.

Герр Тифенталь все хочет повернуть и уйти к себе в школу, все прощается и берется за шапку, но уйти от Антона Антоныча нельзя.

– Тоже еще – скажите пожалуйста! Комэдия! – говорит презрительно Антон Антоныч. – Шо вы там такое у себя не видали, добрейший?.. Глобус?

И герр Тифенталь идет с ним обедать в дом.

За обедом старик говорит о том, что он служит здесь уже сорок лет и что все хочет купить рояль, для чего за сорок лет скопил сто рублей.

– Ну-у-у, они не здесь-то, – там, в банке, – машет он гордо рукою. – Сто рублей-то!

– Да какой же рояль вы купите за сто рублей? Что вы, герр Тифенталь! – пышно колышется от смеха Елена Ивановна.

– Не-ет, нельзя, добрейший, не-ет! – качает головой Антон Антоныч и наливает ему вина в стакан.

Старик и сам знает, что нельзя, но у него есть тетка – живет на своей мызе в тридцати верстах, – у нее какие-то деньги; к ней – вот уже шесть лет – в праздники летом он ходит пешком, неуверенно шмурыгая ногами, и у нее просит еще хоть пятьдесят рублей на рояль, но она не дает.

– Восемьдесят и два еще года-то… Ну-у-у… сто лет-то жить хочет, – разводит он извиняюще руками.

От рояля Елены Ивановны он не может отойти, не попробовав косными пальцами звук. Потом незаметно садится он, хитро оглядываясь косыми глазами, и вот уже бьет по клавишам и, раскачиваясь, поет разбитым, но убедительным голосом:

Что он ходит за мной,

Всюду ищет меня

И, встречаясь, гле-едит,

Так лукаво всегда?

Он щурится, отбрасывает назад голову и поводит синими стеклами очков влево, вправо:

Слова нет, он хорош,

Брови, нос и лицо, –

Но глаза… – за глаза

Ненавижу его… Ха-ха-ха!..

Смех здесь как будто не нужен – так кажется Антону Антонычу, и как-то нехорошо он выходит у старика: глухо и совсем не весело.

Голубые они

И так жарко горят,

Но как яду полны,

Будто съесть вас хотят… Ха-ха-ха!..

Антон Антоныч садится перед ним с кружкою пива и смотрит.

Сумерки подсинивают окна. В комнатах повисает что-то вроде тонких серых паутинок. Начинается это с потолка и углов, потом выползает и спускается ниже. Дашка в столовой, как что-то вечное, гремит посудой. Елена Ивановна пьет чай. Здесь почему-то она пьет чай без перерыва весь день, иногда и ночью, и самовар выносят только затем, чтобы внести другой. От терракотовых тарелок на стене напротив легли направо правильные тени в виде черных полумесяцев. У стульев с высокими узкими спинками вид неприятный, поджатый, как у необщительных, сухих людей. Тифенталь сед и днем отчетлив, но от сумерек он становится расплывчатым, мягким, и что-то есть в нем мышиное, серое: появится и исчезнет.

Антон Антоныч медленно пьет пиво и слушает.

Ах, отстаньтесь, прошу,

Не следитесь меня, –

Этих дьявольских глаз

Я боюсь, как огня!..

Старик откачивается и делает вид, что боится каких-то дьявольских глаз: он поднимает руки вровень с лицом и прячется за этими широкими, но теперь, в синих сумерках, как будто мертвыми руками; но боится не он – боится Антон Антоныч. Это не боязнь, может быть, – это только близость боязни, что-то беспричинное, что бывало с ним только в детстве, но он морщится, чмыхает носом, говорит:

– Э-э-э… этого… герр Тифенталь, как сказать… Как-то у вас голос… простужен, га? Ну, дребезжит, как… как горшок худой… Вы меня простите, голубчик, ну, а только дребезжит, как… как собаке к хвосту жестянку от сардинок привяжут если, да тюкнут, а она по дороге вскачь… в карьер!..

– Неправда, неправда, герр Тифенталь! Хорошо, очень! – защищает его Елена Ивановна из столовой. – Прекрасно!

– А может, я не понимаю в этом деле, так тогда я и судить не могу, – говорит отходчиво Антон Антоныч, – а только мне так шо-то казалось, что… – И усиленно трет пальцы.

– Ну-у-у… Я старик-то, – объясняет герр Тифенталь. – Мне шестьдесят лет и восемь-то…

Нижняя губа его отвисает, глаза тухнут, и долго обиженно бренчит он без всякого толка и ладу, пока не начнет своей второй песни о деревянном гусарике. Тогда в сумерки, густеющие все сильнее, врывается совсем пискливый голос старика, от имени «малютки-красотки» пристающего к маме:

Какие здесь, мама, игрушки,

Букашки цветущей степи!..

А вон деревянный гуса-а-арик,

Гусарик, мама, о – купи!

Антону Антонычу старик кажется маленьким и хитрым: почему живет он так, как живет, зачем ему рояль и зачем он поет это, – не может понять Антон Антоныч. Пройдет год или два – едва ли он будет служить в школе: если не умрет к тому времени тетка, – отвезут его в богадельню. Тени густеют. Звуки рояля, тупые, глухие, где-то около сыплются, как горох; голос – точно ножи точат. Мать предлагает девочке ларчик, но девочка хочет гусарика:

Не нравится, мама, мне ларчик,

Не нравится ларчик мне твой,

Мне мил деревянный гусарик,

Гусарик, мама, о – купи!

Антон Антоныч знает, что потом старик уйдет к себе в школу, где он жил сорок лет один; ляжет спать – один; проснется – один.

Когда старик уходит, то просит Антона Антоныча, если поедет в город, купить ему книгу «В чаду любви».

– Я это люблю-то читать… про любовь-то… Ну-у, это мне-то понравится!

И при свече в передней глядит на него хитрыми косыми синими стеклами.

XII

Деревья в инее… Спокойная, холодная, чистая красота земная. Солнце в тонком дыму. От солнца сочится к деревьям свет притушенно-красный. На укатанной дороге гладкие следы от полозьев блестят, как медные обручи. Звуки влажны.

Антон Антоныч говорит помощнику уездного начальника Подчекаеву:

– Но только, дорогой мой Иван Асинкритыч, не однотавровые балки в потолки, – нет! Однотавровая балка на таком большом перегоне, как сказать, обязательно даст про-вес… Однотавровая балка мягка – сюда ней-дет, нет!

– Да ведь я по этой части швах-швахом! Не знаток, не знаток, совсем не знаток! – поспешно отзывается Подчекаев. – Я про эти балки так только вспомнил, что вот по случаю купить можно дешево, думал, вам на постройку кстати, только-только, а то ни-ни… Знаете ль, Антон Антоныч, снегу уж очень много набивается в калоши, и все прочее… Мы бы лучше когда-нибудь после, а?

Подчекаев небольшой, плотный, и так как-то все у него: и голова, и усы, и плечи, и шинель, и сапоги – плотное и небольшое; и шаги он делает небольшие, но ноги ставит плотно к земле. Глаза у него черные, бойкие, в набрякших веках, щеки круглые, молодые, чисто выбритые, лоснятся и при ходьбе чуть дрожат. Погоны лежат дужками, выгнутыми в середине.

– Та-ак!.. Шо ж так после? – укоризненно смотрит на него Антон Антоныч. – И тут же все-таки тропинка, как сказать, – сквозь проруби рыбу ловят, – за сто пятьдесят рублей сдал, дешево. Ну абы… Тут же з салазками ездят… Ну, посмотрим – и завтракать!

– Да я ведь знаю, господи Иисусе!.. Раньше вас это озеро знаю, знаю… Ведь вот хотел вам балками угодить, – не сумел… а озеро это я отличнейшим манером знаю. Полиция все должна знать.

Он поворачивается на каблуках, окидывает бойкими глазами сосны в инее, берет под руку Антона Антоныча и говорит ему тихо, но убежденно:

– У вас, Антон Антоныч, по угодьям, и все прочее, имение такое, что в уезде равного нет… другого такого нет, поверьте!

– А шо! – радостно вскидывается Антон Антоныч. – Ну, да я это еще когда покупал, дорогой Иван… а-а… как сказать… Асинкритьевич, – еще тогда видел!.. Это я еще тогда, – глаза в руки, – и – и отлично видел! Где что лучшее, то я вижу, то уж от меня не уйдет, тому нужны дики козьи ноги, чтоб от меня уйти!.. Это именье, как… как сторублева скрипка, но-о без смычка, только без смычка, голубчик, только приставь к ней смычок к струнам… э-э-э!.. То не я буду, если я из этого не сделаю… божьего раю!.. То не я буду!..

Антон Антоныч грозит кулаком и кричит, и голос его здесь, в лесу, где звуки влажны, полносочен и ярок, а сосны слушают и молчат – устойчиво молчат каждой иглой, опушенной синим инеем, и идущий впереди к дому Подчекаев стережет каждый свой шаг, как бы не набрать снегу в калоши, и из-под околыша форменной фуражки его выплывает светлый затылок, плотный, уверенный в себе и обидно спокойный.

Минуют кузницу, людскую, красивый овин – двухэтажный, с округлыми окнами, но когда идут мимо теплицы, тут уже не может удержаться Антон Антоныч: он берет Подчекаева за обе руки и тащит его смотреть, как цветут лимоны, азалии, фукции и герань. Тут он возится сам с этими мирными, доверчивыми, беспомощными, как грудные дети, горшочками и горшками, поливает, обрезает ветки, меняет землю. Тут у него парничок, где поднялись зеленым пучком помидоры, обвились возле палок бобы, приникли к теплой черной земле усатые огуречные плети, и арбуз нерешительно распустил, как веер, первый сочный глубоко надрезанный лист и думает, распустить или нет второй.

– Гетман! – радостно показывает на этот лист Антон Антоныч. – Сорт такой: «Гетман»… Красномясый, здоровенный будет такой, как… у круля голова… З собой семена привез… А это… новопавловский белокожий… Плохо всходит: этого лета семена, этой сборки… Нужно, чтоб три года семена лежали та сохли, – вот тогда…

– Зачем три года? – удивляется Подчекаев.

– Ну да, три года – это уж по опыту так, как сказать… по опыту, голубчик… – Антон Антоныч пробует пальцем, насколько суха земля, и добавляет: – Вот вам, видите, – есть таки старики, шо спят на печке да угорят, а их из хаты на холод, да голову снегом облепьят, – аж глядь: оживают, оживают, – хлоп-хлоп глазами, – хлоп-хлоп-хлоп… От так наши кавунцы та огурцы… Ведь что сделал тут у меня такой богом убитый, – свинопас, а не садовник, – не полил день, не полил ддва, не полил ттри… а бодай тебе гадюку в ребра, смотрю – здыхают, как не живы… А теперь вон они какие веселые, – бач?! Какие гички пустили, как… лук-пырей!.. Когда полить, когда промолчать, на все это есть свое время, голубчик… Доходу от этого не ждем, ну, а-а-а… смотреть абы на что, – и то пчеле мед… Подсолнух вот… толку з него, как от жабы сала, – ну, абы… Пусть сторчит, на восток дивится…

От удушливого пыльного запаха герани и цветущих лимонов и медовой розовой травки Подчекаев чихает и говорит: «Правда!» Чихает еще раз и говорит: «Истинная правда!..»

А в доме жена Подчекаева Марья Петровна и четырехлетний сынок Никаша, и около них хлопочет Елена Ивановна, и Дашка на кухне поджаривает колбасу и навагу.

Марья Петровна высокая, белая, с рыжеватыми пышными волосами и длинным тонким носом. Прическу она сделала высоко взбитую, как крыши шведских домов, и в середину воткнула широкую гребенку с зелеными блестками. Елена Ивановна смотрит на нее любуясь и говорит певуче:

– Вы, Марья Петровна, совсем как Мария Стюарт!

Марье Петровне это кажется преувеличенным, но она довольно извивается покатыми плечами, краснеет в тех местах щек, где шелушится пятнами кожа, и зачем-то разбирает на груди пальцами правой руки складки кружев. Елена Ивановна любуется ее длинными пальцами и покроем платья и кружевами, спрашивает, как называется материя, попутно говорит, что она уж старуха, что ей уже незачем следить за модой.

– Вот когда дети женятся, – вдруг женятся все сразу, – подумайте, три невестки, сколько это гардеробу будет!.. Нет, пусть уж тогда врозь живут, а то поссорятся…

И она машет руками и вся грузно колышется смеясь. Когда же уходит к себе в спальню, то там меняет свою брошку – золотую завитушку с бирюзою – на другую, в виде бабочки с алмазными крыльями, накидывает на плечи косынку из козьего пуху и чуть-чуть прыскает на платье гелиотропом из забытого граненого флакона.

А потом маленький Никаша, круглый, глазастый, тонконогий мальчик, в бархатной синей курточке и в стукотливых сапожках, повисает, перегнувшись, на одном из мощных колен Елены Ивановны и говорит твердо:

– Тетя, ты зачем надулась духами? У тебя под мышками пот?

Приходит Антон Антоныч с Подчекаевым. Завтракают шумно. Подчекаев сидит рядом с женой, семейно хлопает ее по спине и шутит:

– Жена моя единоутробная!

Марья Петровна привычно краснеет, извивает плечи и шею и отвечает грозя:

– Погоди, рожу тебе двойню – двуутробкой буду.

Подчекаев притворно пугается:

– Боже тебя избави, – двойню!.. Боже сохрани!.. Прокляну и брошу.

А Елена Ивановна вставляет сияя:

– Неправда, будете очень рады… Вы детей любите, это уж по глазам видно… И кто не любит детей, – тоже видно: этого не скроешь!

Когда говорит что-нибудь Елена Ивановна, то говорит веско и убежденно, всю свою сельскую неторопливость вкладывая в каждое слово; от этого кажется, что слова ее похожи на ее тяжелый спокойный двойной подбородок.

Антон Антоныч пьет потому, что «навага плавала и свинья – матери ее черт – должна когда-нибудь плавать»! Пьет и Подчекаев, вспоминает Кавказ, где он когда-то служил, и поет «мравал жамие». Марья Петровна видит, что у него мутнеют глаза и нависают верхние веки, и шепчет:

– Офонареешь, не пей больше.

– Я? Офонарею? Ни за что! – бодрится Подчекаев и объясняет: – Это у нее есть брат, мой шуряк, Василий, – тот фонареет: напьется, станет к стене и стоит, как фонарь… долго… целый час… ей-богу!..

Даже Никашу заставляют пить вишневую наливку, чтобы приучался с малых лет к вину и не вышел пьяницей, когда вырастет. Потом его упрашивают спеть, и он выходит, храбро стукает каблучками, кланяется и, старательно фальшивя, поет:

Бросьте ваши шалости,

А не то как раз

Я без всякой жа-алости

Расцелую вас!

Антон Антоныч хохочет, подкидывает его к потолку, тормошит, щекочет и целует.

Но когда ложится спать Подчекаев, когда утихают потолки и стены высоких комнат, когда Дашка убирает посуду, выносит самовар, звякает стаканами, Антону Антонычу начинает казаться, что Подчекаев, и Веденяпин, и тот, который продавал ему Анненгоф, как-то расплывчато, неясно похожи друг на друга и еще на кого-то четвертого, на кого – неизвестно. И появляется откуда-то жалость, невнятная, странная жалость к себе, только к себе, к своим рукам, к каждому из пальцев, на которых такие привычные, круглые свои ногти… Откуда она, эта жалость, не может понять Антон Антоныч.

Вечером, когда встает Подчекаев, играют в «тетку». Больше всех волнуется, и оживлена, и спорит, и горячится Мария Стюарт. Только и слышен ее ликующий голос:

– Бейте-бейте, не стесняйтесь!.. Вот у вас и штраф: ставьте пять наверх… Нет-с, моя взятка законная, пожалуйста!.. Ну на что вам туз? Сбросьте туза… Ха-ха-ха… – штраф!

После шести часов игры она выигрывает у Антона Антоныча десять копеек.

Дня два гостит Подчекаев, а когда, попрощавшись в комнатах, в передней и на крыльце, садится, наконец, в санки, то вспоминает, что привез ему казенный пакет, присланный через полицию. И, уже укутанный в шубу (ехать до города двадцать семь верст), распахивается, расстегивает шинель и вынимает из бокового кармана толстый серый пакет с печатями; в пакете пространный обвинительный акт по делу о поджоге.

XIII

Когда уезжал Антон Антоныч в Анненгоф, то нашел себе адвоката, молодого и бравого на вид, с широким лбом, широкой грудью и широким золотым перстнем на правой руке. Больше всего понравилось Антону Антонычу, что все было широкое, даже самая фамилия его – Беневоленский. Он сидел, курил и слушал, в чем и почему обвиняют Антона Антоныча, и только время от времени вставлял:

– Фу-ты, чепуха какая! Вот чепуха! – крякал, улыбался и качал головой.

От его спокойствия Антону Антонычу стало весело, легко, точно суд уже решил, что незачем, да и некого судить, да и искать, кто поджег, не стоит, и прекратил дело. Поэтому, восхищенно махая руками, он говорил адвокату:

– Вы – генияльный человек, слышите, – генияльный! Честь вам и хвала!.. И вы будете греметь по всей России, – поверьте, голубчик, что я в этом деле не ошибаюсь, что я человека вижу насквозь! А шо вы громаднейшее состояние себе составите, шо вы богатым человеком будете, – об этом нечего даже и спорить, это уж как бог свят!.. То уж поверьте, что так оно и будет, та будет!..

Прощаясь, он поцеловался с ним, сказал о своих сыновьях и оставил деньги на ведение дела.

Теперь, дня через два после того как получил обвинительный акт, он послал ему письмо, в котором доказывал, что поджег не кто иной, как Веденяпин; потом дня через три после этого послал второе письмо, в котором обвинял уже Митрофана и садовника Дергузова; потом, через неделю, третье – с обличением сотского Журавля и кузнеца Молочного.

Каждое письмо он заканчивал словами: «Впрочем, как вы сами – человек генияльный, то я едва ли могу преподать вам совет».

Судебному следователю тоже написал Антон Антоныч.

Когда он допрашивал, то, должно быть, был у него флюс, потому что так и осталось в памяти Антона Антоныча его лицо с правой щекой пухлой и с левой скуластой, желтой, худой. И теперь он писал ему: «…И еще очень желаю я, чтобы тот опух, который вам сел на щеку и очень к вашей физиономии идет, чтобы так он вам и не отпухал всю жизнь, а то лишитеся вы всей красоты вашей… И еще желаю я, чтобы не дождали вы ни того дня, ни того часу, когда результаты окажутся ваших следственных трудов налицо. И еще одного желаю я…» Письмо было длинное.

Веденяпину, на показаниях которого выросла половина обвинительного акта, он тоже писал. Почти все свои крепкие слова, все проклятия, всю внезапно появившуюся ненависть к этому человеку он выложил на шести больших почтовых листах. Все пожелал ему, что мог пожелать, и все обещал, что мог придумать в бешеной ярости. Тут же было и любимое – впрочем, мало понятное – заклинание Антона Антоныча: «Гайлен круцификс аллилуйя да перекруцификс аллилуйя да переаллилуия круцификс!»

XIV

На святки приехали Леша, Кука и Сёзя.

Сёзя был новый: на нем студенческая тужурка сидела по-военному, в обхват, у широких шаровар были напуски, лакированные, ловко сшитые сапоги внушали ногам что-то размеренно строевое, и весь он уже не горбился, как прежде, а выпячивал еще неокрепшую грудь, и голову старался держать прямо, и ломающийся голос упрямо переводил в бас. Появилась новая улыбка, уже не девичья, безразличная ко всему, а такая, какая бывает у людей поверивших, полюбивших, нашедших: улыбка себе на уме, несколько снисходительная к другим, чуть-чуть лукавая, сытая и ленивая. И глаза как-то сузились, точно глядеть на все кругом стало уж незачем, если было одно, на что глядеть. Посвистывал сквозь сжатые зубы, так что получалось шипение, подчиненное ритму, но и в этом было что-то успокоенное, решенное.

– Что это ты таким фертом, как будь-то писарь штабной, а-а? – спросил Антон Антоныч.

– Репетирую, – оглядел себя в зеркало Сёзя и добавил, повернувшись как мог беззаботней: – В юнкерское хочу поступить.

– Из института инженеров граж-данских, как сказать, в юн-ке-ра?.. Вот-то шутка!

– Совсем не шутка, – дернул плечом Сёзя. – Что ж тут такого?

Усмехнулся Антон Антоныч.

– Сегодня сочельник, как говорится, и до первого апреля очень нам с тобою еще далеко, хлопчик… Ну, а только поздоровел ты и с лица пополнел, а?.. А может, мне так только кажется… – И он погладил его волосы, разделенные четким пробором, и пощупал плечи, повернув его к себе лицом.

Когда представлял и чертил будущую жизнь своих сыновей Антон Антоныч, то все выходило ясно, значительно и нужно: Леша – путеец, Кука – технолог, химик, Сёзя – строитель, инженер. Это как будто даже не их, а его жизнь разбилась на три потока и пошла дальше так, как и нужно было ей идти. Или – они были послушные рычаги в его руках, и их не было даже, был только он: как будто не прошло сорока лет, и опять он – трижды он – мальчишкой идет в жизнь, где она всего ярче, богаче и живее, где каждый день полон и нов, и уже знает он – трижды знает, – что нужно делать на земле и для чего земля.

И вдруг Сёзя. Он стоял со своей новой улыбкой прямо перед ним и смотрел ему в глаза своими такими же круглыми и серыми, как и его, глазами, и говорил не спеша и слова связывал, как всегда, неплотно:

– Если я теперь поступлю в училище, папа, потом я, конечно, в академию… к тридцати шести годам – там мне офицер один знакомый считал – я уж буду полковник…

Антон Антоныч оглядел его всего с головы до ног и сказал, усмехаясь и заложив руки в карманы:

– Так ты себе хлопчик ничего, гарный, как сказать, беленький, ну, а шаровары эти писарские ты зними поди, абы я их больше не видал… Хоме их отдай… Да шоб ты не шил себе никаких этих арцифокусов, шоб ничего, кроме формы… Ни боже мой, слышишь! Я не на то посылаю вам деньги, чтобы вы у меня пи-са-рей играли, – не-ет!.. Не на то, нет!

Ждали первой звезды, чтобы сесть за стол. Зажгли лампы, но не закрывали сторами окон, и синий вечер, входя, стелился по комнатам и туманил свет. Дашка то и дело ходила, стуча новыми башмаками, в столовую из кухни. Пахло узваром, оладьями, жареными карасями… В этом ожидании и в этих запахах было все старое, детское, и слышно было, как Елена Ивановна вынимала из комода старое серебро и клала на стол и как через комнату, в гостиной, ходили, обнявшись и в ногу, Леша с Кукой и спорили о чем-то неважном, о чем именно – не вслушивался Сёзя, но представлял бессознательно, что о чем-то мелком, вроде медной монеты. И потому сказал он по-прежнему несколько нараспев, но твердо:

– Офицер – не писарь… Что же папа так плохо думает? И потом… я ведь поступлю в кавалерийское…

– Так то не апрельская шутка, нет? – перебил его Антон Антоныч и вынул из карманов руки.

– Нет… я серьезно, – сказал Сёзя.

– Так ты Веденя-пи-ным хочешь быть? Веде-ня-пи-ным, га?

– Веденяпин в академии не был…

– Да йя тебя за это на сосне… на осине, как Иуду! Как Иуду-предателя! – закричал во весь голос Антон Антоныч, и руки сжал над головою, и тряс ими, точно из себя самого не хотел выпустить кого-то, у кого помутнели вдруг глаза и захлестнуло горло. – Да говорить, го-во-рить об этом как же ты мне смеешь, злодей!.. Боже ж ты мой!.. Да ведь я не умер еще, ведь я… я… я живой, как сказать!

Осекся вдруг, вытянул голову вперед, как это делают ужи в тревоге, и смотрел на Сёзю.

Леша и Кука вошли в одни двери, в другие – Елена Ивановна, и плавал неясный желтый свет ламп, боровшийся с синим светом окон.

Сёзя стоял отвернувшись, щипал рукою вязаную скатерть стола, и заметно было, как щеки у него вздрагивали.

– Папа, ну что ты!.. Охота тебе… – спокойно сказал Леша. Он курил и дым направлял вверх, вытягивая трубочкой губы, и говорил, и стоял, и курил, и глядел так, как это делают заслуженно отдыхающие, долго и честно работавшие перед тем люди; и лицо у него было длинное, усталое.

– Блажит Сёзик, ох, блажит Сёзик! – сказал Кука, веселый и ласковый, за осень еще более располневший, стриженный наголо, так что отчеканилась вся его крепко сработанная голова. – Вот после святок поселимся мы с ним на одной квартире, офицерство это мы с него снимем долой, как штанишки, – нечего там!.. – И обнял он Сёзю за талию и щекотал его щеки головою.

А Елена Ивановна, захлопотавшаяся с кухней, все время счастливая тем, что съехались дети, ничего не понявшая, стояла, морщась, и недовольно говорила Антону Антонычу:

– Господи, крик какой! Что это, и еще ради сочельника! Как это тебе не стыдно!

Антон Антоныч поглядел на всех поочередно так пристально, точно видел всех в первый или в последний раз, махнул, как чужой, рукою и ни слова уже не сказал больше – ушел к себе в спальню.

Но ужинали все вместе. Леша сварил лихой путейский грог, и Антон Антоныч чокался с Сёзей, целовал его в лоб, грозил у него перед глазами пальцами и приговаривал:

– Смотри ж, абы ты у меня не выдумывал здря!..

А Сёзя все улыбался про себя своею новой, несколько снисходительной, чуть-чуть лукавой, сытой и ленивой улыбкой.

На другой день, на Рождество, Антон Антоныч все говорил с Лешей и Кукой о бумажной фабрике, которую он хотел-таки во что бы то ни стало начать строить с весны. Ходили на озеро. Кука шутливо и громко вспоминал на ходу: «Рол, иначе голлендер!.. Вал дэнди! Сушильный барабан!..»

– Бумагу изо всякой дряни можно делать – не из одних только обрезков еловых, – говорил он, весело утопая в снегу. – О, наука, наука хитрая!.. Можно делать и из крапивы, и из торфа… и из кожи, если вам будет угодно.

– Ты молодец у меня, Колька, – любовно хлопал его по плечу Антон Антоныч, – а ей-богу ж, молодец, клянуся честью!.. – И среди сплошного снега кругом – и под ногами, и на деревьях, и тихо падавшего хлопьями из мглистых туч – он вдруг разгорался бурно:

– Ну, сыны! Если уж здесь вы не оперитеся, как сказать, не возьмете этого всего в зубы, так чтоб запищало все благим матом, чтоб ни одна собака вырвать не могла б, бодай бы она здохла раньше времени, – то… то… то… а не сыны вы мои тогда будете, нет, кончено!

Когда же шли обратно, Леша, промочивший ноги в вязком снегу, говорил, пуская дым колечками кверху:

– Подождать бы с этой фабрикой, папа… пока еще никто в шею не гонит… Оглядеться надо.

И Кука поддерживал, раздувая ноздри:

– Да я, собственно, тоже так думаю… Ну, куда папа спешит? К чему?.. Фабрику – это всегда можно…

Тихие сосны слушали.

Подчекаев к вечеру приехал с женой. Играли в тетку. Приехал и брат Марии Петровны, Василий, – высокий, длинноволосый, носатый семинарист лет двадцати двух. Когда угощал его водкой Антон Антоныч, он смотрел на него сердито исподлобья и говорил:

– Думаете, как я семинарист, то обязательно должен я водку пить?

Но напился и офонарел.

Старик Тифенталь пришел в праздничном пиджаке и красном галстуке. Ходил по комнатам и искал, где же елка.

– Елки нет, герр Тифенталь, не убирали, совсем нет, – объясняла ему Елена Ивановна. – Маленьких детей у нас нет, зачем нам елка?

Но Рождества без елки не мог представить герр Тифенталь. Он говорил, недоверчиво улыбаясь:

– Э-э, нет-то… Елка – это фамильярное дело-то… – облизывал усы языком, поднимал палец и, лукаво глядя из-под своих очков, шмурыгал от двери к двери, отворял их и заглядывал то в одну комнату, то в другую, – не здесь ли елка.

Потом, удивленно-успокоенный и немного грустный, он подсел к роялю, истово барабанил и пел «Гусарика».

XV

В январе Антон Антоныч нашел в лесу, где шли порубки, большую гранитную глыбу и не утерпел до весны: нанял рабочих сверлить и взрывать ее порохом, и потом возили камень и укладывали его кубами на то место около озера, которое облюбовал он для постройки. Когда же увидел Антон Антоныч этот крепкий, нахмуренно серьезный, деловой с виду камень в правильных кубах, когда лег он в его сознании, как на веки вечные сработанный цоколь, то уже не мог он остановиться. Возили двутавровое железо, возили цемент. Как всегда, туда, где закипает жизнь, стали собираться откуда-то люди. Все время в суете и разгоне, в лихорадке новой работы был Антон Антоныч, и два архитектора чертили проект фабрики и составляли сметы.

А в начале февраля заехал к нему в гости Подчекаев и кстати привез ему повестку: на двадцать шестое число был назначен суд над ним по делу о поджоге.

Антон Антоныч выехал с Еленой Ивановной с таким расчетом, чтобы приехать за день до суда.

На хозяйстве оставил Григория.

XVI

Стояла оттепель. Булькая, капало в лужи с крыш. Дома в этом старом уездном городе, где должны были судить Антона Антоныча, были приземистые, косопузые, а улицы широкие до того, что казалось, будто одна сторона все только улучает время, как бы сбежать от другой куда-то в поле. В середине разлеглись базарные площади, тоже захватившие себе земли сколько хотели, и в большом городском саду бесчинно переплелись голенастые желтые тополи с купами густых белых акаций.

Пахло чем-то весенним в воздухе, и от этого всюду подымалось живое беспокойство: пели петухи, кудахтали куры, телились коровы, мокли и кисли дороги, голубело небо, расчирикались воробьи, у ребят распахнулись материны кацавейки, заалели щеки и совсем отсырели носы. Мужики, приехавшие на волах с камышом и сеном, сдвинули с потных лбов на затылки шапки-капелюхи и жалостно топили неподбитые валенки в лужах.

Антон Антоныч, оставив уставшую от дороги Елену Ивановну отдыхать в номере, целый день накануне суда ходил по улицам, выходил в поле, где по взлобьям зачернели маслянистые проталины, толкался на базаре. Во все он вмешивался, все его занимало чрезвычайно, только о суде как-то совсем не думалось. От тепла и солнца было весело и звонко в теле. Двух степенных степных крестьян он завел в трактир и приказал налить им по стакану водки.

– О-о, це добре! – сказали мужики. – Хай вам, пане, бог помогае!

– А шо ж? Бог – то не такая плохая помощь, хлопцы, тут вы ошибки не сделали, нет, – сказал Антон Антоныч и сам выпил с ними за хорошее знакомство.

В хлебной лавке на базаре битый час спрашивал о зиме, об озимях, о прошлогоднем урожае. Вмешался и к детворе в кучу: маленькую девочку вздумал катать на салазках, и когда та взревела от буйного бега, – чтобы утешить ее, подарил ей новенький полтинник.

Когда же стало вечереть, Антон Антоныч зашел в бакалейный магазин, самый лучший в городе, и начал закупать закуски. Как для всех, кто привычно живет в деревне, для него это было длинное и сложное дело, и большую суматоху поднял в магазине Антон Антоныч и как-то по-рабочему доволен был, что поднялась эта суматоха. Когда же покупки были уложены в кулек и приказчик звонко щелкал на счетах, а Антон Антоныч вспоминал вместе с ним, что и что взято, – он услышал вдруг, как в другом конце магазина говорили рослый хозяин в фартуке с покупателем в учительской фуражке.

– С завтрашнего дня запрягаюсь творить суд скорый, правый и милостивый… недели на две, – сказал учитель смеясь.

– Присяжным? – спросил хозяин.

– Присяжным… Есть одно дело любопытное – поджог… Помещик один… Говорят, фрукт!.. Ну этого фрукта мы живо раскусим, – дело ясное.

– Поджог? – переспросил хозяин. – Где же это?

– Поджог… здесь в уезде, в имении… Адвокаты приехали… Им-то состязание, а нам – извольте торчать в суде две недели…

Дальше уж не хотел слушать Антон Антоныч и не мог слушать. Шаг и еще шаг – и вот уже стоял он перед учителем, смотрел в его немолодое, землистое лицо, серое, точно запыленное, с обтянутым сухим хрящеватым носом и четкими складками от носа к губам, и говорил, укоризненно качая головою:

– Фрукт-та?.. Это вы оччень хорошо сказали – фрукта! Кусайте ж его, шельму, злодея!.. Да навострите зубы повострее, абы его сразу – хоп – и нету!..

И вдруг захотелось похлопать по плечу этого завтрашнего судью своего; хлопал и говорил, нагнувшись к нему близко:

– Да вы же меня и не знаете совсем, любезнейший, вы обо мне и понятия ровным счетом ни малейшего не имеете, а уже я вам фрукт, и дело мое вам яснится…

– Постойте! Что это вы? Кто вы? – растерянно попятился к двери учитель.

– Да ничего, ничего, не бой-теся, – говорил Антон Антоныч и опять слегка похлопал. – Наше дело судиться, ваше дело судить, а там уж мы увидим завтра, фрукт я или… редька, капуста, как сказать, и какое мое дело – ясное или же темное… Все это мы в свое время узнаем, добрейший…

– Вы… позвольте… Вы потише!.. Вот еще тоже… – И что-то еще буркнул учитель, поспешно выходя на улицу.

– Каково это, а? Он обо мне понятия не имеет, а уж я ему «фрукт»! – говорил потом хозяину Антон Антоныч, горестно качая головою. – Это называется – суд общественного мнения… Ах, хамы!.. Да ведь нужно знать дело для того, чтобы сказать твердо: да или нет! Ведь дело мое в том заключается, милейший…

И краснолицему, чернобородому, спокойному хозяину рассказал, в чем заключалось его дело, и хозяин участливо смотрел ему в глаза, кивал понимающе головою и говорил:

– Оправдают!.. Ничего, оправдают – раз улики нет… Такие случаи – они часто случаются… Оправдают!

А в номере Антона Антоныча ждал Беневоленский. Шумно здоровался с ним Антон Антоныч, крепко целуя его в мягкие губы, радостно смотрел на его широкий лоб, широкую грудь, широкие кисти рук; рассказал о встрече с учителем.

Беневоленский не дослушал даже, – возмущенно ударил себя рукой по колену.

– Нну, батюшка!.. И зачем вам было связываться с ним, с этим учителем, – не понимаю!.. Не везет вам! Удивительно не везет!.. Нет, знаете, – редкостно не везет!.. И так у вас дело трудное, – все показания против вас, а вы еще тут… Эх, Антон Антоныч!

– Ну что ж я такого плохого сделал, скажите? Что он меня собрался ку-сать раньше времени, так я должен молчать?

Он думал, что вот рассмеется Беневоленский и скажет, как прежде «Чепуха какая!» – но тот смотрел на него серьезно, сухо и как будто даже подозрительно и говорил свое новое:

– Эх, Антон Антоныч!

И у Елены Ивановны, сидевшей с ним до его прихода, был почему-то неприкрыто растерянный, встрепанный вид.

XVII

На суде Антон Антоныч замечал все, потому что все было ново, смешно и торжественно. Что его нельзя осудить и что не осудят, – он знал, но было чувство оглушающего позора, которому хотелось не верить. С него, свободного всю жизнь, сняли все, даже имя, и не только чужие, не знавшие его люди, но и конторщик Митрофан, и садовник Дергузов, и тростянская баба Марья Калина, – точно с какой-то незапятнанной высоты смотрели на него и говорили о нем: подсудимый. Хотелось встать и засмеяться вдруг, хотелось крикнуть и обругаться, плюнуть на этот захоженный, давно крашенный пол и уйти. Но на председателе и членах суда, и прокуроре, и секретаре, совсем еще молодом, с безусым, немного перекошенным лицом, лежала не рабочая деловитость, которую привык видеть на лицах Антон Антоныч, а какая-то тупая важность. Важность эта перекинулась и на скамьи присяжных, и даже толстый Голев, выступавший как свидетель, надел новый длиннополый сюртук и зачем-то очки в золотой оправе, хотя смотрел поверх оправы, прижимая как можно ближе к груди жирный бычий подгрудок, точно думал бодаться.

День был ясный, и солнце било в одно окно прямо в лицо председателю. Засиял лоб, четко, очень ярко и красиво проступили морщины, в бороде отчеканился каждый волос, глаза стали лучистые и теплые, как это кажется в детстве на иконах, и иконным золотом переливисто сверкала цепь. Но он прятался, морщился и, перегнувшись, попросил, наконец, секретаря закрыть окно сторой.

Среди присяжных нашел глазами Антон Антоныч и того учителя с хрящеватым носом, которого он похлопал по плечу вчера в бакалейной лавке. Смотрел теперь на него учитель непростившими глазами; был он в форме, в белой глаженой рубахе и с каким-то орденом в петлице. Еще был в форме старшина присяжных, отставной подполковник, старик с висячими усами, лупоглазый, старавшийся сидеть ровно, держаться прямо и слушать все до последнего слова строго.

На столе, заляпанном чернилами, лежали тряпки, вата и коробочка с перегоревшим фосфором. Красное сукно, которым были обиты места присяжных, поистерлось и залоснилось. Зал был большой, но какой-то неопрятный, подержанный, с низковатым потолком, запачканными печами и щелистым полом, и воздух был спертый, нагретый и пыльный. Антон Антоныч глядел кругом и брезгливо передергивал ноздрями.

Бабы, которые были на молотьбе во время пожара, давали показания невнятными, пугливыми голосами, переспрашивали, не понимали вопросов, часто сморкались. Но когда щупали тряпку и вату – радостно оживлялись вдруг: «Это самое!»

Машинист Шлыгин опять рассказывал об «искусстве», размахивал левой рукой, а правой приглаживал волосы, торчавшие пиками. Дергузов стоял прочно и говорил подробно и не спеша, сопя бородавчатым носом, а похудевший, подсохший, должно быть бывший без места, Митрофан все путал что-то, но припомнил, как за ним гонялся с ружьем Антон Антоныч.

Голев недаром надел очки в золотой оправе. Пыхтя и отдуваясь после каждых двух-трех слов, точно плыл и глотал воду, он рассказал, что солому Антон Антоныч должен был оставить ему бесплатно, потому что солома всегда нужна в хозяйстве и без соломы нельзя, что таков вообще обычай, и потому он не говорил об этом особо при покупке.

– Так солома ж была этого года, а урожай этого года я за собой оставил, как сказать, – вскочил с места Антон Антоныч.

– Солома – не урожай, – уверенно сказал Голев. – Урожай считается – зерно… А если одна солома, например, уродит, тогда уж никто не скажет, что урожай… Тогда уж плохо-с…

– Этто штука нова и свежа!.. Так солома, значит, ничего и не стоит, а? Что ж такое солома? – спросил озадаченный Антон Антоныч.

Председатель попросил его сесть.

Но гражданский истец, бритый, как актер, тщедушный и желтый, с приглаженными, как у покойников, височками, торопливо подпрыгивал на стуле и долго расспрашивал Голева о соломе, о зерне, о продаже Тростянского имения и об обычаях при продажах.

Урядник Самоквасов рассказал о бунте мужиков, тряпке и жеребце Забое, и прокурор, и председатель, и бритый адвокат долго допрашивали Самоквасова.

Веденяпин пришел в суд в сюртуке, от этого он, и без того крупный, стал как-то еще крупнее. Говорил он с достоинством, спокойно, голосом ровным и сочным, только слово «подсудимый» он как-то особенно затягивал и округлял и старался совсем не глядеть в сторону Антона Антоныча. Все в нем теперь – и блестящие взлизы на лбу, и кадык, и этот голос – было так противно Антону Антонычу, что он совсем уже не мог понять, как это они были друзьями, говорили друг другу «ты» и целовались при встречах; и теперь, когда вспоминалось это, то все хотелось отплюнуться: посмотрит на него, покачает головою, вспомнит и громко плюнет.

А Веденяпин рассказывал о том, как Антон Антоныч оценил свою солому в тысячу шестьсот рублей, когда было ее не больше, чем на тысячу двести, и как он ему поверил, как другу. И о Куке, химике, почему-то сказал он вскользь и припомнил много случаев из жизни Антона Антоныча, случаев все мелких и не идущих к делу, самим же Антоном Антонычем и рассказанных ему под веселую руку, но здесь, в суде, как-то неожиданно его чернящих.

Беневоленский спросил, за что его выгнали из полка, но с большим достоинством, строго глядя на него желтыми глазами, ответил он, что сам по своей доброй воле подал прошение об отставке; и опять голос у него стал барский и осанка, как у лихого ротмистра.

Когда же допрос его, как свидетеля, был окончен, он, точно случайно вспомнив, вынул из кармана длинное письмо Антона Антоныча, в котором тот проклинал его и при первом же свидании обещал изувечить, и передал его председателю. Письмо это было прочитано почти полностью. Потом секретарь нашел присланное в суд письмо Антона Антоныча судебному следователю с опухшей щекой, – и это письмо тоже прочитали.

Так все это сгущалось и нависало ниже и ниже. После первого дня Беневоленский говорил Антону Антонычу:

– Неужели так-таки и нельзя было найти ни одного свидетеля в вашу пользу?.. Не ожидал, что будет такое дело.

А после второго он спросил тихо Елену Ивановну:

– Как защитнику, – это все равно, что священнику на духу, – скажите мне уж, так и быть, – ведь это действительно ваш муж поджег солому?

На третий день суда, всю ночь перед тем не спавший, Антон Антоныч поднялся вдруг и сказал:

– Я хочу, и должен даже, сделать свое заявление… Позволите ли мне это, господин председатель?

Председатель позволил.

– Господа судьи! – начал Антон Антоныч, глядя прямо в глаза отставного военного, сидевшего ближе всех к прокурору. – Я третий день сижу здесь и слушаю, господа судьи!.. «Подсудимый» и «подсудимый», и больше уж и имени у меня нет, как подсудимый. Ни один человек, – а их тут тридцать человек говорило, – слова обо мне доброго не сказал… Как же ж так? За что ж меня в грязь втоптали?.. Или я действительно злодей, преступник, поджигатель?.. Так-то смешно даже и думать… То даже стыдно, смешно и грех… и гре-ех даже думать!.. Четыреста пятьдесят тысяч состояния имея, об этом смешно даже и говорить, чтобы на четыреста рублей я польстился, как сказать… Я целую жизнь свою работал, я никого не грабил на большой дороге, я не бесчестными путями, – я ночами бессонными состояние себе нажил, потом и кровью, з десяти пальцев… Боже мой! За что же меня так в грязь топчут?.. И кто топчет?.. И что я стал бы об это руки себе марать, как воришка драный, как… ммышь, – как же это говорить смеют? На позорный столб выставить? Меня? Об этом нужно кричать на весь свет, да, на весь свет!.. Тысячи народу около меня кормились, тысячам я рроботу давал, как сказать, и где не было никакого дела, где им никому и не пахло даже за сто верст, тут я его и подымал за ноги, тут я его из земли и выкапывал, как… как камень… Бессонными ночами!.. Спать… спать уж я в землю пойду!.. Я себе за пятьдесят семь лет не накохал брюха, – нет, это вы видите… Я по театрам в городах не сидел, я брильянтов певицам не подносил, как сказать… Я не считал, что у меня в делах пропало, – это не четыреста рублей, а, может, те же четыреста тысяч, но что в деле пропало, то свято, тому аминь та Requiem pace… В мои года и з моим состоянием я мог бы жить in gloria, на лаврах, но без работы я не могу, на лаврах я не могу, нет, то пусть уж другие на лаврах, а не я… Из лавров я, уж так и быть, паприкаш себе з перцем сварю да съем… Но меня только это одно удивляет, господа судьи, что как легко у нас честного имени лишиться… Или уж это действительная правда, что кто захочет собаку ударить, тот палку себе найдет, – ну так все ж таки нужно, чтобы было за что бить… Зря бить и собаку нельзя! Я людям верил… Я вот до скольких лет уже дожил, а людям все время верил… и верю… Пока человек мне пакости не сделал, – я каждому – друг… Верю! Ни одна душа в мире не может сказать, что я остался ей должен хотя бы од-ну копейку… Кто с меня что заработал, тот свое получил… честно…

В это время отставной военный зевнул. Он старался, чтобы никто этого не заметил, потому лицо у него стало горьким и жалостным, как у начинающих плакать детей, и все время глядевший на него Антон Антоныч остановился. Председатель, что-то чертивший карандашом на полях какой-то бумаги, поднял голову и сказал устало и недовольно:

– Я попрошу вас, подсудимый, не отклоняться в сторону, а быть ближе к сути дела.

– К какой же ссути, господин председатель? – сверкнул уже глазами Антон Антоныч. – В том, что я говорю, – в этом и есть вся суть! Только в эт-том.

– Вы привлечены к судебной ответственности по делу о поджоге; вот об обстоятельствах именно этого дела, то есть поджога…

– О поджоге!.. О поджоге!.. – криком перебил его Антон Антоныч. – Пусть те хамы, что поджигали, говорят о поджоге, а не я!.. О поджоге я ничего а нни знать не знаю… Да и знать ничего не хочу! И слышать об этом больше не хочу!.. И отвечать всем этим собакам свидетелям не хочу!.. И уши себе заткну, абы не слышать, абы ни одного слова не слыхать больше… вот!

И он шумно сел и заткнул пальцами уши и глаза закрыл ладонями, чтобы не видеть.

Речь прокурора, молодого еще, очень красивого человека, с волнистыми русыми волосами, тянулась более часа.

Это была горячо и убежденно сказанная, плавная и яркая речь. И если прежде ясно ощущал Антон Антоныч, что он точно раздет перед всеми, то теперь он видел, как вынимали из его души все, что он любил в себе и чем был горд, и как топтали. Будто у всех на глазах был сосчитан этим красивым человеком с приятным голосом каждый его рубль, и на каждом было найдено пятно. Прокурор говорил о том, что подсудимый начал свою самостоятельную жизнь маркитантом и так прошел по всей жизни, как добычливый маркитант. Победит ли та армия, которой он служит, или будет разбита, – мало до этого дела маркитанту. Пришлый человек, он на все и на всех кругом смотрел, только как на средство разбогатеть.

И потом пошли мелькать ловко схваченные места из показаний Веденяпина, Митрофана, урядника и других, и опять Веденяпина, и опять Митрофана, – и о себе самом услышал Антон Антоныч то, чего он никогда не знал. Молодой и красивый, казалось бы, искренне и горячо негодуя, брезгливо осуждал прокурор всю его жизнь, как он ее представлял и понял.

Он вспомнил, что показал Голев, о том, будто Антон Антоныч не мог продавать солому, что ее он должен был оставить новому владельцу, – и вот уже становилось ясным для всех, что солому нужно было застраховать как можно скорее, так, чтобы не знал Голев, и потом поджечь.

– За солому, – говорил прокурор, – если бы сгорела она вся, как и предполагал подсудимый, он должен был бы получить страховых денег тысячу шестьсот рублей. Деньги для него, пожалуй, и небольшие, но… «курочка по зернышку сбирает, и то сыта бывает».

Даже на Елену Ивановну, сидевшую тут же в зале, боялся взглянуть Антон Антоныч во время этой речи. Как-то мельком посмотрел он на присяжных и увидел отставного подполковника с висячими усами: сидел прямо, держался строго и, не дыша, глядел в глаза прокурору.

Прокурор говорил возмущенно, но свысока, а бритый адвокат так, как будто вот у всех на глазах грабил его Антон Антоныч. Он то краснел, то бледнел, часто выкрикивал резко слова, разнообразно размахивал руками и то отшатывался, то пригибался к присяжным, точно все время защищался от нападавшего на него Антона Антоныча. Он собрал справки, где и когда страховал имущество подсудимый и сколько раз горел. Вышло, что в разных имениях, которые покупал или арендовал Антон Антоныч, он горел до пятнадцати раз и всегда, очевидно, получал больше, чем стоило то, что он страховал. В это число вошли и деревянная рига и свиной катух, сгоревшие в Тростянке.

Бритый говорил подробно и убедительно и все только о пожарах и о поджогах, и уж самому Антону Антонычу под конец стало мерещиться, что он не Антон Антоныч, что он, маленький, худенький, бритый и хитрый, только и делал всю жизнь, что поджигал разные сараи, риги, катухи, скирды хлеба и стога соломы.

Когда прокурору и бритому адвокату отвечал Беневоленский, Антон Антоныч только тут ясно увидел, что это человек спокойный, скучный, с глуховатым, несколько хриплым голосом, с твердым, неспособным меняться лицом. Он говорил, что до крестьянских построек от гумна, на котором молотили хлеб, было очень далеко, что ветер был несильный, да и при сильном ветре «галки» от соломы далеко не летят, поэтому для села пожар был не опасен. Говорил, что на виду у всех нельзя было Антону Антонычу незаметно пронести к стогам три больших мокрых свертка и что нужно было просто надеть шапку-невидимку, чтобы их при рабочих рассовать по стогам. Он напомнил и то, что если бы не случайный приезд Веденяпина, то Антон Антоныч так и не собрался бы застраховать солому; и еще много говорил Беневоленский, но Антон Антоныч только теперь, во время этой спокойной речи, ощущал смутное беспокойство. Точно его все время вели по зловонным и грязным местам, передавая из рук в руки, и он вскипал и рвался, но не знал еще, куда вели, а теперь стал понимать что-то и ощутил прежний холодок кравшейся за ним тишины. Смотрел на присяжных и видел, как учитель долго старался снять с отворота вицмундира пушинку, и когда снял наконец, то отыскал на другом отвороте другую пушинку и стал так же тщательно снимать и ее, а подполковник нет-нет подымет нижнюю губу к носу и внимательно вглядывается, прищурясь, в свои усы.

И в Антоне Антоныче подымалась к Беневоленскому хозяйственная злоба, похожая на злобу кучера к ленивой лошади, но когда, после речи, председатель спросил его, не желает ли он сам сказать что-нибудь еще, он поднялся и сказал громко:

– Равным счетом ничего не желаю! – Ворчливо добавил: – Без меня… – Передернул ноздрями, махнул рукою и сел, и опять, в сотый раз, слушал, как его дело излагал присяжным уже сам председатель, просивший отнестись к нему особенно серьезно, для чего им было найдено много причин.

Присяжные вышли, а Беневоленский говорил Антону Антонычу, покачивая головою:

– Трудно надеяться… но все-таки… Все может быть.

– Как так? – растерянно спрашивал Антон Антоныч.

– Ничего: у меня есть уже четыре повода к кассации… Можно и еще один.

Антон Антоныч смотрел непонимающими глазами и спрашивал:

– Какая ж кассация? Как так?

Присяжные совещались недолго. Длинной торжественной вереницей, торжественной, как после большого труда, упорно доведенного до конца, они вошли в зал, и впереди – подполковник с бумагой. Подполковник откашлялся, подождал, пока председатель и члены суда надели цепи, потом громко и невыразительно, как перед строем, ударяя на каждом слове и раскачивая усы, прочитал длинный вопрос: виновен ли Антон Антоныч в поджоге соломы с заранее обдуманным намерением, с целью получения страховых денег, причем пожар угрожал опасностью соседним крестьянским постройкам, или не виновен; и, как батальонную команду, выкрикнул ответ присяжных: «Да, виновен!»

И вслед за тем председатель, щурясь и деловито роясь в бумагах, объявил решение суда. Антон Антоныч лишался прав и приговорен был в арестантские роты сроком на три года и восемь месяцев.

– Как так? – ошеломленный, по-детски отуманенными глазами обведя кругом зал, спросил Антон Антоныч и услышал, как сзади его Елена Ивановна заплакала вдруг навзрыд, крепко и самозабвенно, как плачут старые деревенские бабы.

Часа через два, вечером, когда зажигались на улицах фонари, потрескивали под ногами застывшие лужицы и дома стали легкими, неясными, иссиня-серыми, Антон Антоныч, тоже неясный самому себе и пьяный, пришел снова в суд.

За эти два часа успели уже прослушать какое-то мелкое дело, и теперь был перерыв. Не раздеваясь, Антон Антоныч прошел в комнату присяжных, даже зачем-то хотел было прокрасться туда тихо около стен, но его и так никто не останавливал: курьер, с хмурым значительным лицом заправлявший лампу в коридоре, посмотрел на него вкось и ничего не сказал.

В комнате присяжных было накурено досиня; тускло краснела висячая лампа; два мещанина в углу, теснясь, как в вагоне, ели тонкую колбасу, нарезанную крупными кусками; подполковник около стола с чаем, выставив шею, убеждал в чем-то учителя и равномерно долбил по столу указательным пальцем; купец, с маленькими до умильности глазками, чесал бороду гребнем, распустив ее, как на валу, на кисти левой руки, и кто-то хромой, все время державший правую ногу глаголем на носке, хихикал тонко.

– А-а-а! – тихо и вкрадчиво протянул, оглядывая всех, Антон Антоныч. – Судьи!.. Господа новоиспеченные судь-и! – Сделал шаг и два к середине комнаты и, когда кругом затихло, изменил вдруг голос на резкий, высокий, пронзительный: – Да по каким же зо-ко-нам вы меня судили, хамы-судьи, га-a? Или то есть, есть и такие зо-ко-ны?.. Да вы что это со мною сделали, злодеи… ах ты ж, боже мои милосердный!.. Ты судил? – быстро схватил он ближе всех стоявшего хромого за рукав пиджака и притянул к себе. – Та дай же я хоть погляжу на тебя ближе, – гайлен круцификс… а-а!..

И как будто стало вдруг меньше табачного дыма в комнате, – яснее стало, строже, прямее. Хромой завизжал резко.

– Послушайте, вы! – закричал подполковник. – Вы… что?

– И-й-я-я что?..

Антон Антоныч пихнул хромого, оттолкнул бородатого и еще кого-то, кто попался на дороге, и кинулся к подполковнику. Как будто в нем-то и таилось все, зачем он пришел сюда, – весь его позор, вся его гибель, вот в этих висячих усах, в приподнятых высоко плечах, в тупом начальственном взгляде.

Антон Антоныч был в своей меховой куртке, в шапке с казачьим верхом. Так, тяжелый и стремительный, нагнув голову и протяжно охнув, схватил он подполковника в перегибе стана, рухнулся с ним на пол и уж оторваться от него не мог.

И за Веденяпина, – которого искал в городе, но нигде не нашел, – и за прокурора с его красивой речью, и за страшные слова «да, виновен», и за три года восемь месяцев арестантских рот, и за то, что была осуждена вся его жизнь, каждый день и каждый час этой жизни, как-то бесповоротно осуждена, как будто дальше и жить стало уж незачем, – за все это торопливо мял подполковника Антон Антоныч. Торопливо, потому что навалились уж и на него, и его оттаскивали, и били, и кричали, и в растворенные двери звали курьеров, городовых, конвойных… Сбежались курьеры, и подпрыгивающей походкой спешил председатель, а за ним прокурор и безмолвные за все время суда члены – один помоложе, другой постарше.

Антона Антоныча арестовали и под конвоем повели в тюрьму, и он, успокоенный и тихий, послушно шел посередине улицы, скупо освещенной редкими фонарями.

Леша и Кука приехали, вызванные Еленой Ивановной, и много мытарств прошли все трое, пока освободили Антона Антоныча и взяли его на поруки.

Три недели тюрьмы легли на нем тяжело… Первые дни он ничего не ел, не спал, только метался по камере до красных кругов в глазах, потом ложился, но скоро вставал и начинал кружить снова. Осунулся. Поседел. Начал дергаться вдруг – вздрагивать всем телом. Почему-то глотать стало трудно. И свободе он был как-то по-детски рад и все торопил Елену Ивановну с отъездом в Анненгоф:

– Как можно скорее, Нюся, как можно!..

А дни здесь стояли совсем уже могуче-солнечные, распустившиеся, пьяные от первого прочного тепла, от жирной подымавшейся земли, от облаков, низких и тучных… У голенастых тополей распухли почки, и тонко запахли вылезшие храбро сережки… И крестьяне, привозившие камыш и сено, идя возле бричек, невозмутимо топили тяжелые чоботы в черной грязи.

Ехали в Анненгоф день и другой день. На третий уже ясно стало, какая зима еще, какие снега, какой холод. Елена Ивановна по нескольку раз в день посылала за горячей водою и, разложив всюду коробки с печеньями, пастилу, халву, шоколад, все пила чай и добродушно угощала соседей. Антон Антоныч был как-то странно молчалив, сонлив, спокоен.

Раз, в сумерки, на одной маленькой, но заставленной товарными поездами станции Антон Антоныч долго смотрел в окно, в которое ничего, кроме двух красных, грязных, пустых, с черными пастями вагонов, не было видно, и, обернувшись к Елене Ивановне, посмотрел на нее вдруг, как смотрит человек, понявший что-то или догадавшийся внезапно о чем-то огромно важном, и сказал медленно и тихо:

– Э-э… это я уж знаю теперь, кажется, твердо… – постучал задумчиво пальцами по стеклу и добавил еще медленней и еще тише: – Это я не Анненгоф купил, это я себе… купил… крест и гроб, вот что!

И ярких, больших, как будто тоже испуганно шепчущих глаз его никогда потом не могла забыть Елена Ивановна.

XVIII

Сквозь ели с одной стороны озера, точно режет их золотой пилою, брызжет полоса заката, отчего ели кажутся страшно глубокими, лохматыми, черными, а на другой стороне верхушки сосен облиты жидким тающим вишневым соком, и узловатые стволы кое-где вырываются отчетливыми извивами, дожелта накаляются и горят. Небо, влажно-лиловое от растрепанных толстых туч, никуда не уходит, собралось над головою и висит тяжело. Лед на озере раскололся, побурел. Под рыхлым, осевшим снегом притаилась вода; дорога в провалах. Низами, по-над кореньями или выше лесных верхушек тянет что-то хмельное и пахнет весенним бродилом.

Как сложены были кубами на высоком бугре серые гранитные глыбы – будущий цоколь фабрики, – так и лежат грузно и важно, но Антона Антоныча тут нет. Гатер лесопильни переставляют повыше, чтобы не затопило разливом, и идет в лесу веселая рабочая суета: пыхтят лошади, кричат люди, – но Антона Антоныча здесь нет. Завтра едет в город Григорий, и Елена Ивановна на крыльце дома длинно говорит с ним, что купить и где купить, и выходит, что запастись нужно очень многим, пока дорога не испортилась совсем и не настало половодье. У Елены Ивановны записано все, что нужно, и она по нескольку раз повторяет это вслух, и повторяет за нею Григорий; похоже на то, как обучает безусого новобранца усатый дядька.

– …И еще перловой крупы пятнадцать фунтов… Я думаю – довольно: куда ее много?.. Это тоже у Курбаса, где сахар, – говорит Елена Ивановна.

– Еще, значит, круп перловых… пятнадцать фунтов… Хорошо, что ж… вполне довольно будет… у Курбаса, – говорит Григорий.

Антона Антоныча и здесь нет.

Он в школе старика Тифенталя, в тесной комнате, где пахнет скипидаром от ломоты, гвоздикой от зубов, где в шкафу с разбитым стеклом торчат потрепанные книжонки; на большой некрашеной деревянной кровати – грязное ситцевое одеяло; в углу – бутыль с керосином, на окне – маленький глобус, похожий на яблоко-антоновку. О том, как его судили, рассказал уже Антон Антоныч; теперь говорят о боге.

Тифенталь сидит на кровати против окна, в которое бьет закат. От этого он золотеет весь – и серая пятивершковая борода, и синие очки, и лоб, и улыбка, с которой смотрит он на Антона Антоныча, – все пронизано закатом, а между закатом и этим стариком, в окно видно, – залегли индигово-синие леса.

Антону Антонычу ходить здесь негде, и он стоит около окна сбоку, смотрит то на золотеющего старика, то на синие леса вплоть до вспыхнувшего неба и говорит, покачивая головою:

– Бог – богом… богови, конечно, молися и черта не гневи, как сказать, а только, кажется мне так, добрейший, что настоящая это и сущая выдумка.

– Как выдумка-то? – спрашивает старик.

– А так… Нет ничего этого равным счетом.

– Как нет-то?.. Есть! – пугается старик.

– Где есть?

– Вот тут-то, в сердце-то, – показывает пальцем Тифенталь. – Бога выгонять нел-зя!.. Ну-у, когда его выгонят, то он уже не придет больше… нет – фьють – ушел-то.

– Куда ушел?

Антону Антонычу как-то тоскливо, и злость его, с которой говорит он теперь, косноязычная, тупая, не хочет искать и не ищет слов.

Отсиял закат; потух старик. Теперь он серый, как большая мышь. От скипидара и гвоздики Антону Антонычу трудно дышать, и он говорит брезгливо:

– Что это вы все лечитеся, добрейший? А?.. Что это вы все э-ти прим-очки, как… баба глупая?! И на черта вам это все, как сказать!.. Отворили бы вы окошко, да собрали бы эти прим-мочки все, да шваркнули б их так, шоб аж… дзвон пошел!

– Ну-у… а ревматизм-то? – спрашивает Тифенталь.

– А ревматизма никакого нет… ревматизмы! То вам делать нечего, как девчонке глупой, абы тряпка красная, – ревматизмы! Кому некогда болеть, то и некогда, это уж вернее смерти, шо тот и не узнает никогда, шо это за болезнь есть… ревматизмы!..

Тифенталь не отвечает, он только улыбается косоглазой, как будто хитрой улыбкой, тихо хлопает рукою по своей седой голове и показывает пальцем на голову Антона Антоныча. Оттого, что косит его глаз, кажется, точно кому-то невидному третьему, невидному, но стоящему здесь же, показывает он, как сильно поседел Антон Антоныч.

Синие сумерки наплывают. Старик все почему-то улыбается длинно. Душная маленькая комнатка тиха. Антон Антоныч болезненно вздрагивает вдруг, но тут же, отвернувшись к окну, говорит злобно:

– Шо седых волос у меня прибавилося, то я и сам знаю и нечего в меня пальцами тыкать… – Он закусывает губу, с минуту стоит молча и добавляет: – Седеть – это я, положим себе, да пожалуй себе, давным-давно начал, вот… вот-с!.. Я их сначала выдирал вон з корнем, абы их духу не было, ну да, признаться… мне замуж выходить не нужно… нет!..

И опять едкий скипидар, и гвоздика, и маленький глобус на окне… и вот уже нестерпимо хочется уйти; он прощается, отворяет двери.

– Ну-у, – суетливо поднимается Тифенталь, – я провожу-то вас, как же…

– Да я и один, признаться вам, любезнейший, дорогу знаю, – говорит Антон Антоныч досадливо и ворчливо.

– Не-ет, ну, нельзя-то, – спешит старик надеть свое зеленое пальто с хлястиком и, надевая, показывает на нем зашитую прореху: – Во-от… на подводу сел-то, на гвоздь, р-р-р… ну-у, зашил с иголкой…

Потом нахлобучивает низко ушатую шапку и как-то так понуро и торопливо выходит и идет рядом с Антоном Антонычем, кое-где отставая на полшага, на шаг и опять догоняя своими щупающими землю шагами.

Он идет с одной стороны, но Антону Антонычу кажется почему-то, что идет он то справа, то слева, обвивает его, как хмель, и ему он противен; когда же доходят до усадьбы, то говорит Антон Антоныч:

– Поужинаем сейчас з вами, герр Тифенталь, да, как бы сказать, – пива выпьем…

– Не-ет… Я пойду-то, – поворачивается старик. – Нельзя.

– Что так? – останавливает его зачем-то Антон Антоныч; и когда старик объясняет, что боится в темноте идти обратно, он снова говорит то, чего не хочет:

– Пустя-ки, добрейший! Я вам дам фонарь, и вам будет светло, равным образом, как… как… как жуку в навозе, как сказать… Ну, входите, не бойтеся.

Сидит за столом Тифенталь и уж не в новом пиджаке, как приходил он раньше, а в стареньком, в котором сидел у себя в школе. На пиджаке этом пятна и морщины такие же, как и на его большом старом лице. Пиво он пьет мелкими глотками, долго согревая каждый глоток во рту. Елена Ивановна совсем не знает, о чем говорить с ним, спрашивает:

– Вы отчего это не женились, герр Тифенталь? Так бобылем и прожили весь век и ни одной девицы не осчастливили, – эх, вы!

Тифенталь улыбается скромно, разводит руками, говорит:

– Ну-у… как жениться-то… – и качает головой как будто с сожалением и как будто насмешливо.

– Вот теперь у вас никого и нет… Были бы дети, совсем бы другое дело, – продолжает Елена Ивановна.

Антону Антонычу неловко: ему ярко представляется почему-то, что стоит Тифенталь под венцом, и просто это, но удушливо-жутко, а старик улыбается и говорит:

– Нет детей – плохо-то; есть дети – тоже и одно – плохо…

– Трудно – это правда, очень с детьми трудно, а все-таки веселее, – придумывает Елена Ивановна. – А вырастут – ведь люди из них будут.

– Ну-у… люди будут-то, – соглашается Тифенталь.

Как-то незаметно подсаживается он к роялю и начинает петь, бодро и громко:

Что он ходит за мной,

Всюду ищет меня,

И, встречаясь, гле-едит,

Так лукаво всегда… Ха-ха-ха!..

Антон Антоныч настораживается весь: от одного звука этого бодрого голоса у него по спине ползут мурашки. Он никому не сказал бы того, что боится и Тифенталя и его песни, но это видно по его приподнятой голове и широким глазам. Он старается совершенно спокойно сидеть в глубоком кресле, мерно пить пиво из большой кружки с бронзовой медвежьей головой на крышке, но бьются около старые слова о каких-то глазах:

Голубые они

И так жарко горят,

Но как яду полны,

Будто съесть вас хотят… Ха-ха-ха!..

«Ха-ха-ха»… Но это уже не песня: каждое слово здесь живое и липкое, и рассыпались они везде, эти слова, – одни поползли, другие повисли… Уже ясно кажется теперь Антону Антонычу, что у него глаза голубые, не серые, как он думал раньше, а голубые, как кусок неба.

Представляется глубокая яма, а сверху два узких просвета, и сквозь них – небо. Эти глаза – пустые, сквозные, смысла в них нет, они и не зоркие, как у живых, и видят они не потому, что хотят видеть, а только потому, что открыты, открыты были всегда и не закроются.

Антон Антоныч видит их теперь ясно. От них к нему лучится какая-то холодная оцепенелость, а в нем подымается навстречу ей странный такой, щетинистый, как ежик, страх. И чтобы уйти от оцепенелости и страха, Антон Антоныч начинает подпевать Тифенталю:

Ах, отстаньтесь, прошу,

Не следитесь меня,

Этих дьявольских глаз

Я боюсь, как огня!..

Подпевает тихо: мурлычет; глядит прямо перед собой, широко и слепо, и покачивает в такт головою. Поет не так, как Тифенталь, – проще, не доносит нот, только какой-то смысл этих слов хочет обвести чертою звуков и отбросить. Но Тифенталю кажется, что Антон Антоныч хочет петь с ним вместе и что нужно показать еще и еще раз, как это поется, чтобы не было фальшивых нот, – и он оборачивается к Антону Антонычу и начинает песню сначала, еще бодрее и еще громче:

Что он ходит за мной,

Всюду ищет меня…

На лице его скачет косоглазая радостная улыбка. На рояле горит свеча, пламя свечи мечется, свиваясь синим рогом, и синие отблески глубоко западают в морщины, а скулы, нос с горбинкой в середине и широко расплюснутый в конце, и седина волос, и костяшки лба – желтые. Синее и желтое, и прыгает косоглазая улыбка, и все слова, которые нечисто льются из этого полубеззубого рта, о нем.

Антон Антоныч долго, молча, растерянно смотрит, непроизвольно дергается всем телом сразу, тихо подымается, бережно отставляет свою кружку, тихо, задерживаясь на каждом шаге, подходит к старику, тушит свечу пальцами, долго и злобно давит, как вредную муху, сбрасывает на пол какие-то длинные листки нот и с шумом опускает крышку рояля. Он хочет запереть его на ключ и шарит руками по крышке, но ключа не находит.

Встает Тифенталь. Теперь он освещен только лампой из другой комнаты, из столовой. Теперь он мягок и сер и не улыбается; вытянул шею и удивленно смотрит поверх синих очков.

– Фонарь я вам дам, – говорит сдавленно Антон Антоныч, нагибаясь к нему близко. – Ну, а только чтобы вы больше мне ни-ког-да… слышите, ни-ког-да… – Он не знает, что «никогда»: перед ним теперь только старик – одинокий, больной, непонимающий, – и он заканчивает, как начал: – А фонарь, этто я вам… ддам!

Елена Ивановна в соседней комнате, может быть, и слышала что-то; тяжело входит она, раскачиваясь на толстых бедрах, попеременно смотрит то на Антона Антоныча, то на старика и, растягивая слова, говорит:

– Что это вы замолчали, герр Тифенталь?

Тифенталь растерянно нагибается, целует ей руку, отвечает неразборчиво:

– Ну-у… мне нельзя-то… надо домой…

Елене Ивановне нравится, что он, прощаясь, целует ей руку, и она говорит с искренней нежностью:

– Кто это вас ждет там дома, – подумаешь! Посидели бы.

– Нельзя, так и нельзя!.. Что же, ты его цепями приковать тут хочешь? – кричит на нее Антон Антоныч. – И уж он так тебе нужен, как собаке пятая нога, как сказать!.. Нельзя, так и пусть идет!.. Пусть идет, если ему нельзя!.. Нельзя, так уж значит нель-зя!

В передней он сам зажигает в жестяном фонаре свечу и сует фонарь в руки уходящего Тифенталя.

Прощается он с ним так, точно ничего не случилось, и Тифенталь по привычке начинает уже улыбаться ему своею прежней косоглазой, как будто хитрой улыбкой.

Когда он уходит, Антон Антоныч стоит на крыльце и смотрит ему вслед. На подмерзшем снегу хрустят протяжно шаги Тифенталя, и колышется круглое желтое пятно от фонаря. Ночь темная. От желтого пятна во все стороны по грязному снегу ползут синие полосы, и вот – как-то странно – желтое пятно вдруг начинает казаться Антону Антонычу голубым. У старика спина выгнута, как полоз, и идет он медленно, точно несет тяжесть. Но эта тяжесть только фонарь, только круглое желтое пятно внизу, не желтое – голубое.

Все время, пока видно старика, Антон Антоныч стоит на крыльце и, не отрываясь, подымаясь на цыпочки, чтобы разглядеть лучше, следит за ним.

XIX

Пасха в этом году была поздняя, весна ранняя: отсмотрелись уж в полую воду придорожные липы, пролетели гуси, зацвел орешник.

На Пасху приехали только двое: Леша и Кука; о Сёзе говорили, что он немного болен, побоялся выехать вместе с ними, – приедет позже. Но Антон Антоныч подозрительно и подолгу всматривался в их ласковые лица и спрашивал:

– Шо ж это за знак такой, что он не приехал, а? Чем он там больной, что за вздор, и ведь это уж, кажется, даже не зима теперь, чтобы с насморками возиться?

И Пасха была странная: не звонили в колокола, – церковь была далеко, за двенадцать верст, в местечке Нейгофе, – не катали яиц, не пели и не осыпали девки и парни лесных опушек красными маками кумачных рубах и платьев, как это было в Тростянке. Мызники были мирны, незаметны, ездили друг к другу в гости в легких повозках так же размеренно, по заведенному издавна порядку, как сеяли рожь и сажали картофель на своих сырых полях.

Подчекаев с женой приехали на третий день: по самые гривы забрызганные плотной грязью сухоногие почтовые лошади-эстонки, тряский возок, обветренные щеки и еще издали – «Христос воскресе». Шумно встречал их Антон Антоныч, христосовался звонко, сам их высаживал, сам помогал раздеваться, но оставил какую-то стыдливо-узенькую щель в этом шуме и сквозь нее подозрительно следил за ними. То показалось, что как-то слишком суетится Подчекаев и зачем-то часто кашляет некстати, – не кашлял раньше, – и зачем-то прикладывает руку к сердцу, даже когда говорит, что дорога грязная или что Никаша очень просился ехать с ними, но его оставили с нянькой; то показалось, что Марья Петровна выпячивает как-то губы сердечком и пришепетывает и когда поворачивает от него голову, то косит в его сторону глаза, а когда говорит с Еленой Ивановной, лицо делает вздыхающее и серьезное.

И поэтому сразу и неожиданно сказал он:

– Вот как меня угадали в суде, а?! Чист, как огонь, и сухой, как порох, – три года и восемь месяцев ка-тор-ги!.. Три года! Голубчик мой!

Подчекаев приложил руку к сердцу и сказал горячо:

– Ничего не значит, пустяки! Кассируют, – и говорить не о чем… Это вы из-за своего темперамента пострадали, – верно-верно: единственно.

А Марья Петровна насупила чуть видные брови, покачала пышной прической, удивилась по-детски вслух: «Каково?» – и потом длинно и ободряюще улыбнулась.

Но обед вышел скучный, и не пилось, и не пел Подчекаев «мравал жамие!».

Оставшись вдвоем с Подчекаевым, говорил Антон Антоныч, внимательно глядя на его новые погоны:

– Что там ни говори, дорогой мой Иван А… синкритьевич, а я у вас под надзором, голубчик… под фор-менным полицейским надзором, под фор-менным!..

– Антон Антоныч, что вы! Какой там надзор? Чепуха это все, бросьте!

Они сидели рядом на диване, и Подчекаев глядел прямо ему в глаза, ободряюще улыбался и дружески хлопал его по плечу. От этого хлопанья Антон Антоныч ежился, ежился брезгливо и не скрывал этого, смотрел в свежее лицо Подчекаева, раздувая ноздри, и говорил:

– Кто бы мог думать, что так это случится все, а? Да я бы рребра поломал тому на части, кто бы мне заикнулся сказать это даже раньше времени!.. Это что же? Вы вот приехали, как сказать, на праздник, и очень я рад, конечно, что вы обеспокоилися, приехали меня проведать, а может, у вас и другая цель тут была?

– Какая там другая цель? Какая?.. Подумайте, нет, только подумайте! – возмущался Подчекаев.

– Ну, то уж бог его святой знает, как сказать, а я не знаю… Только я вам скажу, что это дело, – если уж они так обернули, – я буду вести сам… сам! Если уж они так со мною, так я нна дыбы подыму весь уезд! Я десятки тысяч не пожалею, абы… А то, что они меня в арестанты, э-э-э… адвоката такого взял теперь, что, ничего не видя, сграбастать хочет шесть тысяч!.. Ну, то уж зато адвокат такой, что меньше он и не берет, как шесть тысяч!.. Да я на это дело десятки тысяч не пожалею – честью клянусь!

– Сотни тысяч не жалейте, Антон Антоныч! Половины состояния не жалейте! – вскочивши, размахнул руками Подчекаев. – Чтобы снять с себя это, половины состояния не жалейте! Верно, верно!

Он говорил это горячо, как говорят люди, которые и готовы пожалеть, да не могут, готовы дать самый лучший совет, – и не знают, и, постаравшись, хватят вдруг куда-нибудь через край, так что и достать нельзя. Стоял он, выпучив глаза и даже покраснев от желания сказать что-то еще более сильное и от усилий найти сильные слова. Но Антон Антоныч оправился, удивленными глазами осмотрел его и протянул:

– А-а, добрейший!.. Шо-то вы так волнуетесь, как сказать? Дело мое – в сенате, и… половина состояния моего – это четверть миллиена, а ни меньше, как четверть миллиена… Может, мне уж и руки-ноги поотрубать для этих мерзавцев судей, псов-собак, – и тогда вам у меня не стыдно будет? Что-то мне так кажется, что вы так и сказать хотели, что вам со мною стыдно?

– Антон Антоныч, что это вы?.. Раздражение это у вас, – замялся Подчекаев.

– Я не из воздуха монету чеканю, голубчик, не из воздуха, чтобы мне тут половину состояния, и на кого? На псов на этих?.. Да им остру булавку в хлеб, а не половину состояния, веревку за шею, да гицеля им с клеткой, псам-собакам!.. Да им, абы и солнце не всходило и земля б их не прийняла, разбойников, анафем, подлецов… – прорвалось у Антона Антоныча.

Марья Петровна, шедшая было к нему с Еленой Ивановной, повернула обратно и поспешно затворила трое дверей, а Леша с Кукой слушали-слушали, потом оделись и вышли из дому.

Когда же пришли они обратно, Антон Антоныч с Подчекаевым говорили уж мирно. Подчекаев ему объяснял, что на всю округу нет ни одной корчмы, потому что некому хлопотать об этом, что подходящее место для нее – одна из мыз Анненгофа и что такая корчма, если бы сдавать ее в аренду, давала бы больше тысячи рублей в год. Горячо и бескорыстно брался он хлопотать об этой корчме, и только вскользь как-то бросил, что жалованье у него небольшое, а семейство растет.

Теперь уже Антон Антоныч глядел на него участливо, как будто насмешливо и как будто добродушно, тяжело держал руку на его плече и говорил:

– Ну, вот это ж оно и есть то самое, что и я вам объяснял, милейший мой, а вы не хотели слушать. Пасха Пасхой и праздник праздником, а люди, – как-то оно так выходит, – все люди друг дружке нужны, и ни один человек на земле зря пропасть не должен: кто ковать, а кто в огонь руки совать… Так, добрейший!

Дашка сделала такой кулич, что поссорились из-за него Иван Асинкритыч с Марьей Петровной, сначала только намеками.

– Вот это я называю: кулич! – говорил Подчекаев. – Дома такого не дождешься… Куда – не тем заняты. Поучилась бы ты у Дашки, единоутробная.

А Марья Петровна понимала, что здесь она – Мария Стюарт, и не хотела учиться у Дашки и не хотела допустить, что Дашкин кулич лучше, чем ее, и много тонкости вкладывала она в свои ответы, чтобы обидеть мужа и не обидеть Елены Ивановны.

Но слово за слово разошлись они бурно, по-домашнему, и Подчекаев шумел и топал ногами, пока Марья Петровна не ушла плакать в спальню Елены Ивановны, а Антон Антоныч, оставшись с Лешей в гостиной, говорил ему изумленно:

– Что ж это он так без стеснения всякого, а? Или я уже в остроге? Или этот дом – не мой дом, а? Или я умер?

И потом все время подозрительно следил за Подчекаевым, – как он говорит, как ходит по комнатам, поскрипывая сапогами, как кладет руки на стол, сидит, отвалившись правым боком, и глядит сырыми глазами в набухших веках – все было противно.

Как-то сказал Антон Антоныч:

– Что ж ты не охотишься, Кука?.. Глухари эти тут теперь… Козы, говорят, притаскались… Ну, а уж уток на озере я своими собственными глазами видал; так кишат, как… как черви в мясе!

– Ну и бог с ними, – сказал Кука кротко.

– Ты ж… охотник? – удивился Антон Антоныч.

Он не ответил. Он играл с Подчекаевым в подкидного дурня, и Подчекаев все оставлял его в дураках и смеялся шутливо и торжествующе.

– Ты ж охотник? – повторил Антон Антоныч.

– Что там охотиться… надоело, – сказал Кука.

Близко нагнулся к самому лицу Куки Антон Антоныч, присмотрелся. Пахло от него какими-то нежными женскими духами, острижен он был сзади под машинку, спереди аккуратно причесан косым пробором, воротничок у него был, казалось бы, совсем неудобный: высокий, жесткий; на тужурке ни пятнышка, ни пылинки… прежде не было этого. Какими-то городскими стали щеки: точно устыдились, наконец, сельского румянца и круглоты и вот стянулись чинно, насколько нужно, чтобы не бросаться в глаза, и исподволь посерели.

– Щеголь ты стал какой-то, а? – сказал Антон Антоныч. – Прежде ты как-то… не так был этому предан…

– Что же прежде?.. С людьми живем… – медленно ответил Кука и тут же радостно бросил Подчекаеву две карты. – Дама пик и дама бубен, – не угодно ль, – покройте шапкой!

Подчекаев нерешительно стал покрывать тузами, а Антон Антоныч говорил:

– И на лицо ты изменился… Ночей не спишь, а? – и еще ниже склонял к нему голову и всматривался в серые глаза, как гадалка в нашептанную воду.

– Папа мне мешает, – досадливо отодвинул Кука лицо.

Выпрямился Антон Антоныч, вспыхнул:

– Ого, хлопче, я уж и мешать стал!.. Так я, может, и всем мешаю? Тем, что живу еще здесь, тем самым и мешаю, а я и не знал, дурень!.. Так это они угадали, значит, – о-о, то разумный народ! – шо меня в острог, в каторгу, в кандалы, на цепь, а?

– Ну, папа! – поднялся Кука.

– Это они мне самое наивернейшее место и нашли, – як не москаль, то и руками не плескай, та иди себе на казенный хлеб, та смирно сиди, не ворохнись, – та глупой головою бритой… или то, может, только на чистой каторге голову бреют, а в арестантских ротах нет, а, господин исправник? – язвительно спросил Антон Антоныч.

– Ну, папа! – опять по-прежнему, только еще более просительно и нежно, как говорят с больными, неверно улыбаясь, сказал Кука, а Подчекаев почему-то вздохнул, потупясь, и стал собирать и тасовать карты.

– Нет, все ж таки, как арестант будущий, должен же я знать, стригут там голову или же бреют? – и по своим полуседым, но густым еще и сильным волосам провел Антон Антоныч обеими руками сразу и взъерошил их и, перегнувшись над столом упруго, смотрел на Подчекаева так, как будто это он именно виноват в том, что его осудили, и выкрикивал отрывисто: – Тачки там возят? Землю рроют, а?.. Из печенки собачьей уху хлебают?

– Антон Антоныч! – сказал Подчекаев, вдруг засмеявшись. – Садитесь-ка и вы с нами в подкидного, а? Бросьте вы об этом и говорить и думать… Хотите, – на интерес?

– И-й-яя? – удивился Антон Антоныч. – А… а… а… ты ж меня придешь и арестуешь, как меня вторично осудят! – чуть не подавился он словами и, говоря это, взял из рук Подчекаева карты.

– Я-то?.. Мне уж навряд ли придется, – опять попробовал шутливо засмеяться Подчекаев. – Тогда уж вас сюда не пустят, пожалуй.

– Не пус-тят?.. – Антон Антоныч бросил колоду в угол, и разлетелись карты. – Так чему ж ты рад, га? Ты чему ж ррад?.. Ты у меня хлеб ешь, как у честного, и ты ж меня, как жулика последнего, схватишь – свяжешь, когда прикажут, – и ррад?.. Так ты этому ррад?

Кука стал ближе к столу между Подчекаевым и отцом. Голос у Антона Антоныча звенел, срываясь. Он дернулся всем телом раз и другой раз. Поднялся Подчекаев, небольшой и плотный. Спешно шли из другой комнаты Марья Петровна с Лешей, и Елена Ивановна, вся красная, кричала издали мужу:

– Терпеть не могу! Этого я терпеть не могу! Я тебя терпеть не могу!

В этот же вечер уехал Подчекаев.

С Лешей шел по молодому апрельскому лесу Антон Антоныч. Он видел, что Леша все пишет кому-то длинные письма: испишет мелким почерком почтовый листок, потом берется за другой, и его испишет, и все справляется, когда поедет Фома на почту в Нейгоф, и нельзя ли ему поехать раньше, вот теперь же, сейчас; и вид у него стал почему-то рассеянно-серьезный.

На соснах и елях выступала новая смола. Весенними дождями было дочиста вымыто небо и сквозь сильные темные верхушки голубело влажно. Синица настойчиво кричала: «Цигарга, цигарга, – пинь-пинь-пинь!» У Леши выбивались из-под фуражки кудри молодо и празднично.

Сказал Антон Антоныч:

– Замечаю я что-то… ты как будто здесь и не здесь, а? Что-то у тебя там завелось, червяк какой-то… Может быть, я в этом деле ошибаюсь, а только кажется мне так… а?

– Пожалуй, – ответил Леша, смотря не на отца, а куда-то выше сосен, – пожалуй, и завелось… – И не улыбнулся, как ждал Антон Антоныч, – смотрел просто.

– А-а… а как бы сказать… не рано это?

– Нет, не рано, – так же просто ответил Леша.

– Что ж, ты, может, уж и… обвертеться?

Промолчал Леша.

– Но только это не такое легкое дело – баба, нет! Это я тебе скажу, хлопчик… – Антон Антоныч покрутил головою. – И лошадей в пару трудно подобрать: та – ледача, та – горяча, та – смирна, та – полыхлива, та – кусача, а та и совсем беззуба, на овсе зубы себе повредила, как сказать… А уж человека с человеком в одно дышло, этто, этто не малого труда дело, нет!.. Сказать бы, что рабочему – ледачу пару, ледачему – рабочу пару, – потому как обои рабочи, так добра наживут столько, куды его и девать, а как обои ледачи, так з голоду подохнут, – ну так это сюда нейдет: ты уж у меня нужды не терпел и терпеть не станешь, так уж тебе не придется необросшему голую брать, – ты уж на твердой основе… Ну, а… кто ж она такая?.. Может, я могу дать тебе свой совет.

– Нет, какой же совет, – скучно сказал Леша.

Он смотрел на голубое небо и щурил глаза. Лицо у него было такое же бледное, как и зимой, продолговатое, с опушенной уже верхнею губой. Слегка покусывал он эту губу, как это делал и Антон Антоныч, но, глядя в небо, щурил глаза. Никогда не щурил глаз Антон Антоныч, – смотрел ли на солнце, на небо, на яркую воду, на искристый снег, не щурил глаз, – это было чужое в Леше, и тонкая слабая кисть руки была у него – недолговечная и тоже чужая. Здесь в лесу он был не лесной, не полевой был бы и в поле. Он посмотрел на отца боком и так же скучно и просто добавил:

– Какой же ты можешь дать мне совет?

– Как так?.. И совета уж дать не могу? Значит, я ни на что уж и не гожусь в таком случае, так? – остановился Антон Антоныч.

– Э-э… – поморщился Леша. – В этик случаях никто не может дать совета.

– Как так?.. Ведь и чужому ж дают совет, а ты ж не чужой! Ведь как мы вместе жить будем, должен же, и обязан даже, знать я…

Поспешно перебил Леша:

– Неужели папа думает, что я здесь жить буду?

– А как же ты?.. Почему ж ты здесь жить не будешь?

– У меня ведь свое дело, я думаю! Папа это забыл? – поднял голос Леша.

– Ну, а фабрика ж как? – несмело уже спросил Антон Антоныч.

– Какая там фабрика!.. Не строить ее совсем.

– Не строить нельзя! – крикнул Антон Антоныч. – Нельзя не строить, и она будет стоять, как… солдат на часах, как свеча!

– Перевод денег, – сказал Леша.

– Так деньги ж эти мои!.. Или уж тоже нет? – удивился Антон Антоныч.

Но так же просто и вяло, как прежде, сказал Леша:

– А я бы все-таки сначала с судом развязался, а уж потом…

– А-а… – протянул Антон Антоныч и долго смотрел на Лешу и думал, и Леша видел, как билось о глаза и щеки и губы его то, что он хотел сказать: сначала одно – ударится и отскочит, потом что-то другое – ударится и опять отскочит, и многого не сказал он; сказал что-то не то, последнее:

– Почему же не приехал Сёзька, а?

– Болен, – ответил Леша, пожав плечами.

– А почему у Куки как-то так, как… у волковой кобылы, скулы сторчать стали? Как у той кобылы, шо хозяина на нее нет, и один только волк ее пасет в поле, а?

– Не знаю… Растет, должно быть… И работы у них тьма…

– Ага, не знаешь?.. А йя знаю!.. Работа… работа людей не сушит, а крепит, работа как… как деревянна катушка, абы было на что нитки мотать. Работа работой, а только едва ли тут в работе суть…

И замолчал Антон Антоныч, но неотвязно зазвенела в нем тифенталева песня.

Кругом красные сосны и черные ели лечили зимние раны густой смолою, и густо стелилась по земле яркая черника, и было предчувствие долгого летнего, насквозь пропитанного влагой тепла, и озеро просвечивало чистое, как кусок неба, а Антон Антоныч вдруг запел тихо:

Голубые они,

И так жарко горят…

Спохватился тут же, присвистнул, плюнул, сказал Леше:

– Камню наломали тут кубов двенадцать, – ты видал?

– Нет. Какой? Бутовый?

– Гранит. И веку не будет!.. Сер-рый, как… волк. Крупно-зерлый… – остановился было Антон Антоныч, но махнул рукой. Не повел смотреть.

Шел, и опять все вертелась в голове та же песня, и мурлыкал опять:

Голубые они,

И так жарко горят…

Но, спохватившись снова, обругал Тифенталя:

– А бодай на тебя лиха година, проклятый! Вот в зубах настряло, как… черт знает что!

Сосны и ели слушали.

XX

Как-то вечером, – пустым вечером: уехали уже дети, – Антон Антоныч остался с Еленой Ивановной, долго смотрел в сырые, струящиеся переплеты окон, – дождь шел за окнами, – долго слушал, что было около и что было в себе, и сказал негромко:

– Нюся… Хотелось бы мне добиться во всем этом толку, Нюся… Что до чего, как говорится, а борщ до каши, а репей до собачьего хвоста, а из хвоста собачьего-стервячьего сита не выкроишь; нет, то уж верно… Променял бы я свою голову на утину, – как-то так очень уж мне она обрыдла – опротивела, вроде как не нужна совсем стала…

Елена Ивановна сидела за столом, на котором золотела пятнышком новая бронзовая чернильница и синевато белел лист бумаги, сидела грузно, тяжело, так что и представить, что поднялась она вдруг, нельзя было. Она вообще теперь чаще сидела, почти совсем не ходила по усадьбе; расплылась еще больше, отяжелела и, когда заговорил Антон Антоныч, не повернула к нему головы.

Была какая-то сквозящая всюду, как пыль в солнечном луче, тоска и тупая тишина во всем доме.

Елену Ивановну плотно облегало добротное платье из какой-то чешуйчато-серой, жесткой на вид материи с длинными черными прошивками и высоким воротничком, закрывавшим всю шею, и, когда смотрел теперь на нее сзади Антон Антоныч, она казалась ему похожей на паука, на паучью самку, с круглым большим паучьим телом: головогрудь и брюшко; а в зеркале напротив, насколько позволял вечер, отражалось ее привычное, младенчески-полное и розовое деловое лицо. Оно уж было теперь бессменно деловое: все дела по хозяйству вела сама Елена Ивановна, – даже дело в суде: сама отвечала на письма знаменитого адвоката и один раз даже ездила в город, хлопотала.

Раньше поехал было сам Антон Антоныч, но дня через четыре вернулся встревоженный, побледневший и без палки: сломал ее на каком-то лесничем, статском советнике, с которым случайно познакомился в ресторане, потом в течение двух суток кутил слегка и рассказывал о своем деле. Палка была грушевая, толстая, и разлетелась она на части от удара.

– Он мне говорит: ты плати по счетам деньгами, а я своею честною честью, так как я статский советник, как сказать, а ты… а ты… Гос-споди, что ж он такое мне сказал, злодей! Как же смел он мне сказать это, га? Как схватил я ппалку, как хватил я его, мерзавца, да по ббашке, да… да… да по шее, да… да… так аж-аж-аж… ночь в голове встала. Боже ж мой!.. А тут лакеи кругом, та те, шо обедали, да поли-ция… э-э, страм! Та домой его повезли на возу, на извозчике, да протокол там, как сказать, – э!.. Так уж и не буду ж я больше туда ездить, – кон-чено, нет! Ты… ты уж сама поезжай, кончено!.. – говорил он Елене Ивановне.

И поехала тогда Елена Ивановна, а Антон Антоныч ходил по комнатам, думал, слушал, не зазвенит ли по дороге чей-нибудь чужой колокольчик, и морщился растерянно, и брезгливо вздыхал, и махал рукой.

Забыли как-то про триста гусиных гнезд в Анненгофе (прибавилась одна только пара гусей, небольших, белых с красными наростами на клювах и с пушистыми хохолками) и как-то не собрались еще завести сыроварню: по-прежнему приезжала ежедневно с соседней большой молочной фермы длинная четырехугольная подвода, запряженная пятнистым силачом-битюгом, и забирала удой.

Григорий ратоборствовал на поле, где пахали под яровое, а Антон Антоныч только один раз проехал туда посмотреть на лошадей, по-людски упрямо ведущих плуги, походил по песчанистым комьям земли вместе с грачами, спросил Григория, где пашут под лен, где под клевер, и все равно показалось как-то – лен или клевер, и все равно – мелко пашут или глубоко и чисто или с огрехами. День был зеленовато-золотистый, матовый, и тихий, тихий, тихий, и пахали как-то тихо, потому что легкая была земля, и борозды ложились ровные, прямые и тоже тихие; и синие грачи не кричали: спокойно ходили вперевалку, охорашивались не спеша, просто и не очень жадно выуживали белыми носами красных мясистых червей, – питались чинно, точно для них именно и завели пахоту, точно они – званые гости.

Посмотрел и скоро ушел он с поля.

А теперь вечер был такой же, как тогда день: тихо струился за окнами.

Подождал Антон Антоныч, не повернет ли головы Елена Ивановна, долго и как-то очень терпеливо ждал, – нет, не повернула. И тогда сказал он опять:

– Суть вся заключается в том, что – как бы сказать, не ошибиться, – это ж, как ночью шел бы кто-нибудь наудалую да в поганую яму помойну бух, – туда, к черту! – загваздался б по самое ухо, да скорей же под кран его, эй, под свежу воду скорей, да вымыть, да высушить, абы и не вспомнил об этом; да того, чья та яма необгорожена, по морде, подлеца, по морде, хама!.. А… а… а только что хозяина того нет, хозяина того… нет: черти на бубен взяли!..

И пока говорил это, напряженно и отчетливо, думал, что нужно что-то выяснить и что удастся это теперь в тихие сумерки. Но вдруг показалось, что незачем говорить, что не о чем говорить, что о том, о прежнем, все уже сказано – им или кем-то другим, только все сказано, до последнего слова.

Но было что-то новое в нем, о чем еще не говорили; и он махнул рукой и сказал тихо:

– Болен я, Нюся.

И так это было неожиданно и ново, что обернулась Елена Ивановна.

У нее часто лечились деревенские бабы, и недаром она вписывала разные рецепты в свою толстую книгу. Застенчиво и отрывочно начал говорить о своей болезни этот никогда раньше не болевший человек, застенчиво и неохотно, но больше как-то не о чем стало и говорить с нею.

Болезнь была странная: что-то сузилось внутри, в теле Антона Антоныча; незаметно как-то, но уверенно сузилось, мешало глотать и болело. Может быть, это была только тоска, обида, досада, а не боль, – этого не знал Антон Антоныч и не знал, где именно притаилась боль, но то, что глотал он, натыкалось на что-то внутри, как ночью деревенский воз на шлагбаум, и приходилось ждать, когда поднимут шлагбаум, пропустят. И еще как будто отдавалось что-то в голове по утрам, и какими-то вялыми стали казаться пальцы, и еще… махнул рукою Антон Антоныч и, перебив себя, добавил:

– Да ерунда, конечно, а… а только з тобою, бабой, о чем и говорить, как не о бабском! Это просто от суда я так, от здряги, ну.

– Нет, это лечить надо, – медленно сказала Елена Ивановна. – К доктору тебя надо, ослушать, а то запустишь…

– Ну да, как же не к доктору, скажи! Это ж должен тот доктор пропасть ни за цапову душу, если ему лечить некого будет, – отозвался Антон Антоныч, но с любопытством, косясь, следил за тяжелыми движениями Елены Ивановны, достававшей из стола свои записки.

Потом тихо, но безудержно, как всегда, сгущались сумерки: тарелки из терракоты сливались со стенами; края шкафа казались мягкими на вид, как резина; лес, видный в окно, линял, серел.

Елена Ивановна долго шелестела листами, вслух читая то одно, то другое слово, и нашла, наконец, что Антону Антонычу должен помочь настой из алойного корня: ложку утром, ложку в обед и ложку на ночь, и записано еще было у Елены Ивановны, что лекарство это придумал какой-то исторический француз де Равальяк.

XXI

В Анненгофе, когда покупал его Антон Антоныч, был ручной журавль Фриц. Человечье было что-то в длинноносой голове с зоркими глазами, в неторопливых движениях и в самом голосе, когда он кричал. Весь он был какой-то сторожевой, домовитый, укладистый, чинный, и крик его был похож на начальственный окрик: «Вы-ы та-ам!.. Я-я ва-ам!» Покричит, посмотрит кругом боком и опять пойдет шагать по двору, вглядываться пристально в живую для него землю и долбить носом. На кличку бежал, растопырив крылья и кивая на бегу головою, и тогда был похож на маленького старичка с хохолком, который вдруг подопьет и расшалится где-нибудь на свадьбе, в кругу очень близких знакомых. Иногда он плясал и тогда имел вид несколько сумасшедший или придурковатый, точно пляшет для потехи ребят какой-нибудь уличный недоумок в длиннорукавой рубахе и тяжелейших сапогах.

Шесть лет жил в усадьбе Фриц, и Антон Антоныч любил, когда он бегал за ним, как собака, и осторожным клювом брал у него куски хлеба из рук. Летели мимо весною и осенью журавлиные косяки и кричали, и Фриц кричал им ответно, волновался, подпрыгивал, но пролетали они, – успокаивался Фриц. Крыльев ему не подрезали. Так было и этой осенью и весною, теперь. В журавлином крике весною есть что-то взмывающее кверху, как-то действующее и на людей, как призыв. И вот что случилось. Десять журавлиных стай пропустил Фриц, а с одиннадцатой перекликался сначала степенно, спокойно, да вдруг закричал радостно, совсем по-человечьи, забегал по двору, подпрыгнул на собачью конуру, с нее – на птичник, с него – на крышу конюшен – и вдруг полетел. Летел и кричал, и подымался все выше и выше, и в журавлином косяке кричали ответно, и в солнечном небе было широко и чисто, так что видели все – и Фома, и Григорий, и сам Антон Антоныч, как он догонял стаю. Григорий решил, что в этом косяке была его самка, которую узнал он по голосу, и ошеломленный Антон Антоныч согласился, разводя руками:

– А это уж вернее смерти, что так!

Без Фрица стало почему-то меньше уюта на дворе, и сначала Антон Антоныч все думал, что как-то должно так случиться, что он отобьется от стаи, заскучает по тому месту, где жил шесть лет, и прилетит, и как-нибудь утром он увидит его, домовито шагающего по двору. Но проходило утро за утром, а Фрица не было.

И еще случилось. Как-то вечером, когда апрельское солнце уходило за линию леса, а Антон Антоныч только что отворил окно над балконом и вдыхал закат, большеглазый, красивый, серый певчий дрозд сел на перила балкона. Оглянулся кругом, посмотрел внимательно и просто на Антона Антоныча, чокнул тихо, подергал несколько раз хвостом и перепорхнул на пол. Антон Антоныч перегнулся в окне и увидел, как дрозд бегал по балкону вдоль стен, – не прыгал танцуя, а как-то по-куриному бегал тихо; потом взлетел на наличник другого окна, смежного с тем, у которого стоял Антон Антоныч, и посмотрел в комнату.

Антон Антоныч боялся его спугнуть – не шевелился, смотрел; потом тихо позвал Елену Ивановну:

– Нюся!

Дрозд не испугался.

Тогда он позвал громче, и Елена Ивановна подошла к окну, поглядела и сказала:

– Ну что ж тут такого… Должно быть, чей-нибудь с мызы… Вылетел из клетки, ручной.

Антон Антоныч хлопнул в ладоши, – дрозд соскочил с окна и опять забегал по балкону, нашел темный угол и сел там.

Почему-то стало как-то робко в Антоне Антоныче, и, чтобы прогнать это, он вышел на балкон, шикал и издали гнал дрозда с балкона, но дрозд дождался, когда он подошел к нему на шаг, и тогда выскользнул из угла, пробежал мимо ног его, серый как мышь, и взлетел на перила.

Около дома лежала большая куча хвороста; к этой куче перепорхнул дрозд, когда Антон Антоныч окончательно согнал его с балкона, и в сумерках, на серой земле, еле заметный, обежал ее не спеша кругом, потом юркнул в нее, в какую-то узкую щель, но скоро вышел оттуда, опять обежал с остановками всю кучу кругом, нашел другую щель и из нее уж не выходил больше.

– Спрятался на ночь от кошек, – сказала Елена Ивановна.

Наутро Антон Антоныч, заметивший место, куда ушел дрозд, подошел к куче, разгреб хворост и увидел дрозда: он лежал нахохленный, твердый, вытянувший спокойно желтые лапки и навсегда закрывший агатовые глаза.

За всю свою жизнь только в первый раз увидал Антон Антоныч, как умирают вольные птицы, и подумал, что так же, должно быть, умирают и звери: почувствует смерть, найдет укромное место для своего тела и умрет.

Никто не видал, как отнес Антон Антоныч мертвого дрозда в лес, отвернул носком сапога пласт хвои, проросшей зеленым мохом, положил в ямку твердое тельце и накрыл снова. И долго стоял около, слушая тихое, зеленое, лесное, – где-то лозиновку, где-то глушку, где-то зяблика: зелеными стенами плыл кругом лес, и в нем бились птичьи песни – тоска.

Старая могила была в парке – простой обросший холмик, а около дубовые гнилые столбы, остатки ограды. Говорили, что похоронен здесь какой-то застрелившийся сумасшедший барон, здесь же и застрелился. С этого места далеко было видно кругом: прямо вниз и влево и вправо – лес с просветами просек, дорог и полей, и сзади – усадьба с белым домом. Пахло здесь застоявшейся смолою, точно самый воздух был навсегда набальзамирован и никуда не уходил отсюда: стоял тяжелый, как труп. И почему-то здесь было как-то особенно тихо, тише, чем в лесу, и ели были как-то необыкновенно высоки, черны и часты, точно какой-то монастырь старых и строгих схимниц-елей.

Сюда пришел потом Антон Антоныч и, оглянувшись отсюда кругом, в первый раз подумал отчетливо: «Что ж, это, пожалуй, и не такое плохое место…» Еще раз оглянулся пристальней и еще раз подумал то же самое и теми же самыми словами.

XXII

В конце мая, как-то утром, хмурым, тихим и холодным. Антон Антоныч бесцельно поехал в город, пробыл здесь день, потом, неожиданно для самого себя, отпустил Фому и на вокзале взял билет до станции, к которой прилегала Тростянка. Зачем он ехал туда, – он представлял смутно, но ярко торчали перед ним густая борода Дергузова, бычий подгрудок Голева, Митрофановы красножилые глаза и, главное, облик Веденяпина, до единой черты грубо отчетливый, точно тавро, выжженное железом.

В детстве Антон Антоныч – в местечке Липяны за Краковом, откуда был он родом, – ловил щеглов понцами. Понцы ставились на расчищенном току так, чтобы глупого щегла приманить жирным репейником и болтливой самкой и потом дернуть из шалаша за длинную бечевку; взвивались крылья понцев и накрывали щегла. Кто-то и как-то, по не понцы ли поставили и для него в Анненгофе, а бечевку дернули из Тростянки? Сузилось как-то все, – оставался только Анненгоф с одной стороны, с другой – Тростянка.

Щеглов хорошо было ловить осенью, когда с огородов снимали уже последние овощи, срезали капусту; но всегда оставалась где-нибудь незамеченная морковь или репа, и хорошо было сидеть в шалаше и хрустеть этой твердой морковью и репой: осеннее все ведь такое прочное, звонкое… Коноплею пахло тогда, репейником, свежими капустными кочанами… Может быть, и остался в живых кто-нибудь из тех, кого он помнил в Липянах… Костел там стоял на горе, внизу речка Вепрж, – на том берегу мелкий орешник: хорошее, щитное место для соловьев, – и если идти по дороге, то далеко, а если прямо через орешник, – совсем близко старая каплица, где неизвестно кто зажигал по ночам зеленую лампадку. А речка потому называлась Вепрж, что ее источники – родники в болотах – отрыли будто бы дикие свиньи.

Антон Антоныч ехал теперь почти всю дорогу молча. В одном купе с ним поместился какой-то торговец из Риги, бородатый старообрядец, который почему-то очень часто на станциях выходил и пил воду прямо кружкой из бака на платформе, и, должно быть, очень тонкий вкус был у него на воду: входя в вагон и вытираясь рукою, он говорил:

– И здесь попробовал… Водицу-то, говорю, попил… Все одна-одинакова, одна-одинакова… Ну, а впрочем, будто в глину ударяет – самую малость.

Иногда вода ударяла в мел, иногда в песок, иногда в коренья.

Где-то пришлось вечером ехать мимо сельского пожара, и старообрядец с живейшим интересом считал, сколько горело изб:

– Первая, вторая… три… четвертая, – обратите внимание… а вон пятая – видите, крыша занялась?.. Пять… стало быть, итого пять.

Но потом вдруг потянул Антона Антоныча за рукав и закричал радостно:

– Шесть!.. Видите, вон!.. Примите во внимание, – шестая… Теперь пойдет!

Антон Антоныч отвернулся от пожара, с силой выдернул руку и сказал шипуче:

– Что ты меня за руку тягнешь… осел!

Где-то на городском вокзале ночью, – услыхал Антон Антоныч сквозь сон, – мальчишеский звонкий голос кричал кому-то с платформы в окна вагона:

– Отвори окно, я тебе что скажу!

– Да ну, не отворяется, говори так, – отвечал другой голос постарше.

– Да отвори!

– Не отворяется, пошел к черту!

– А завтра у нас… отвори!

– Пошел к черту!

– Бал с танцами… для обеих гимназий: для мужской и для женской…

– Тоже еще!

– До двух часов!

– А?

– И гимназистки будут!.. Ты слышишь? Ну, отвори!..

– Да не отворяется, – вот, черт!

– Ночи до двух часов.

Пошел поезд, но тихо, а снаружи торопливо и радостно кричал догоняющий мальчишеский голос:

– До двух часов… И гимназистки… Бал с танцами… Ты слышал?.. Ночи до двух…

Слышал это Антон Антоныч и думал, что были маленькие гимназисты трое: Леша, Кука и Сёзя, волновались из-за отметок, готовились к вечерам с танцами, потом те же трое стали студентами, в новеньких тужурках с красивыми наплечниками, а теперь… пожалуй, даже и неизвестно, кто они теперь.

Где-то двух безбилетных баб-богомолок вытолкали с криком из вагона, – загорелые, старые, с тощими шеями, плакали и целовали руки кондуктору, чтобы не гнал. Антон Антоныч пошел и купил им билеты. Он и сам был теперь, как богомолка. Он думал, что скажет он Голеву, Митрофану, Дергузову… что скажет Веденяпину. Может быть, просто обнимет его крепко, как когда-то прежде, и выговорит сквозь слезы: «Брат!.. Что же это ты сделал со мною, – скажи!» Или хлынет в голову кровь, и забудет он все слова, когда его увидит.

Тарахтели вагоны одинаково – ночью, как днем; леса сменялись полями, города – селами; много зеленой земли шаг за шагом вплывало в окна, выплывало в другие; много людей, много труда, которому служил Антон Антоныч. Но теперь он мучительно разбирался в себе самом один, на свободе, и точно к причастию готовилось в нем все: не хотел ни видеть, ни слышать, ни спрашивать, ни отвечать, даже грозил кондуктором, когда кто-то двое разговорились около него ночью.

К своей станции Антон Антоныч приехал поздно вечером, в девять часов, и тому, что темно, был рад. Вещей с ним не было. Вышел он около водокачки, обогнул вокзал, и незнакомый мужичок из Мановиц повез его на хутор Веденяпина. И когда повез уже, Антон Антоныч понял, что, пожалуй, только затем он и ехал из Анненгофа – увидеть Веденяпина.

Перепел где-то бил. Видно было, что накануне шел сильный дождь: земля под копытами была глухая, и воздух тяжелый, волжкий; вверху висела парная мгла; пахло росистыми зеленями. Телега была хлипкая, солома в сиденье осела низко. Антона Антоныча подкидывало в буераках. Там, где начиналась дубовая рощица, – теперь уже не его, а Голева, – мужичок обернулся к нему, думая, что настало уж время поговорить, и спросил, не свойственник ли он Веденяпину (у него вышло Меденяпьеву).

– Ты себе глядел бы под ноги, братец, абы из меня души не вытрушивать, – ворчнул Антон Антоныч.

Мужичок мирно кашлянул и прикрикнул на лошадь.

– Но-но, мала, боже поможи!..

Дорога здесь была широкая, гуртовая; попадались встречные, только ехали по другой стороне: в темноте чернели мутно. С одной телеги окликнул кто-то мужичка Антона Антоныча:

– Митро, ты?

– Эге, – ответил мужичок.

– С поезда?

– С поезда… Ну да – с поезда.

Потом еще что-то кричал встречный, нельзя было разобрать.

Легкая тележка-одиночка зачернела навстречу под самой Тростянкой. Антон Антоныч подумал, что едет тростянский батюшка, о. Василий, которого он не любил, и отвернулся. Потом еще проехали какие-то две скрипучие телеги, и больше уж до самого хутора Веденяпина никого: ночные поля, низкое небо, дорожные колдобины и кочки, и соломенный бриль Митра, надвинутый на самые уши.

Не думал и не знал Антон Антоныч, как и что он скажет Веденяпину, и даже заставить себя думать об этом не мог; только и представлял, что Веденяпин сидит теперь у стола, спиною к двери, ужинает или пьет чай с медом, – не пил с сахаром, – и когда он войдет, повернется вдруг и встанет и, должно быть, крепко возьмется руками за стул. А потом уже все равно, что будет.

Эти серые столбы и ворота настежь, – их так хорошо помнил Антон Антоныч, – и дом низкий, похожий на богатую хату, крытый камышом, и крыльцо на простых дубовых подпорах. На белых стенах отчеканились четыре окна, но ни в одном не было света. Ни одна собака не залаяла возле. Ни одной человечьей тени кругом. Стоял дом, как гроб.

– Что это за знак? Спит? – спросил Митра Антон Антоныч.

– Ну да, спать полягалы, – ответил Митро и поправил шлею кнутовищем.

И вдруг раскрылось окно, и бабий голос:

– Вам кого? – и тут же боязливее: – Кого вам?

Митро ответил:

– Меденяпьева – барина… Вот, со станции барин… в гости.

И опять бабий голос, от первосонья хриповатый:

– А они ж вам навстречу ехали… Чи не стрели?

– Как навстречу? – обомлел Антон Антоныч.

– Это в плетушке?.. Ишь горе какое! Это в плетушке, значит, стрелся, – он и был: Меденяпьев! – радостно догадался Митро.

– Да куда, куда ж ехал, бодай тебя, – на поезд? – крикнул Антон Антоныч.

– На кулерский, – ответил бабий голос.

– В десять двадцать пять, – подсказал Митро, – есть-есть.

– Так то не поп, значит, ехал, то – он? Так где ж ты глаза свои продал, шо-шо-шо не познал его?.. Ну, это ж надо такого случая, шельму его душу!.. Ну, а мы ж теперь поспеем на тот поезд, а?.. Ну, десять рублей, золотой тебе дам, абы поспеть, абы за одну минуту поспеть только, а-ах, царица ж небесная! – кричал Антон Антоныч.

И торопливо зажег спичку, чтоб посмотреть на часы; посмотрел невзначай на лошадь. Раскорячась, стояла вислоухая, худая, мышиного цвета, жеребая кобыла, старая, с бельмом на правом глазу, покосилась на огонь, фыркнула верблюжьими длинными губами, вздрогнула потной кожей. На Митра посмотрел, – стоял Митро, весь заросший старыми жесткими серыми волосами, только глаза чуть блестели и желтел бриль, как колокол. Посмотрел на часы, – было без пяти минут десять. Сказал, показав на лошадь:

– Полчаса еще!.. Ну, слышишь, – так гони, чтоб… как приехала, так и ноги бы простягла на месте, чтоб и дух из нее вон!.. Я – отдам!

– Сидайте, – коротко сказал Митро.

И потом началась странная ночная скачка. Точно все поля были живые, – такие были крики, шум, фырканье, гиканье и удары. И уже не замечал Антон Антоныч ухабов, точно вся дорога стала сплошной ухаб. Только и были, как большие вешки на ней – Тростянка, усадьба, кладбище, дубовая роща… Какие-то подводы нагнали, обогнали, кто-то свистнул в два пальца вслед… Лохматые собаки с обеих сторон бросались с лаем на телегу. Бриль соскочил было с Митра, язык прикусил себе Антон Антоныч и все зажигал спички, смотрел на часы: пять минут, десять, двадцать, – и все повторял:

– Хоть бы одну минуту застать… только одну минуту, эх, Митро!

Что-то говорил в ответ Митро, – не было слышно. Поля и небо, только поля и небо: чуть темнее – поля, чуть светлее – небо.

…И вдруг поезд: яркий свист его, и гуденье, и грохот. Его не видно, – виден зеленый огонь семафора, как маяк: полыхнет – пропадет. И от телеги гул, и слышно, как ёкает в груди у кобылы.

– Митро… эх, Митро!

Видно поезд сверкает, тремя очами, кругло, ярко, ближе, еще ближе.

– А-а-а!.. – стонет, поднявшись на корточки, Антон Антоныч. – Та кнутом под ноги! Та шпарь же, шпарь же ее, бодай она здохла!

И вырывает кнут у Митра, и хлещет, перегнувшись, сам и гикает.

А поезд утопил уже в желтых огнях окон зеленый огонь семафора, и на станции бегают люди с фонарями, и где-то там готов уже сесть в поезд Веденяпин… Остановка – минута.

Под колесами камень, – мостовая перед станцией. Близко… Слышно только острое звяканье, пыхтенье… Не выдержал, выскочил из телеги и побежал Антон Антоныч через длинный двор наперерез, а сзади его кричал Митро:

– Деньги!.. Барин, а деньги ж!

Огни желтые, красные, синие, и пыхтенье, и крики, и протяжный свист кондуктора, и круглые скользкие камни под ногами, и колючая проволока станционного палисадника, – и когда добежал, запыхавшись, до платформы Антон Антоныч, начинал уже отходить поезд. Щеголеватые, колыхались плавно вагоны, и, – весь глаза, – на одной площадке, плывущей мимо, увидал он Веденяпина. На мгновенье застыл он на месте, и мимо него, уплывая, проплыл Веденяпин, мимо него куда-то в ночь – высокий, в мягкой шляпе, в крылатке, с красным огоньком папиросы под широкими двухъярусными усами… И когда проплыл уже, опомнившись, Антон Антоныч сорвался с места и побежал. Кричал сквозь зубы «А-а», – стонал бежал, хватаясь ногами за уплывающую платформу, – уплывала платформа. И смотрел в лицо Веденяпину, – казалось, улыбался Веденяпин, и еще почему-то показалось вдруг, что глаза у него… голубые. И все это только два-три момента, и уже уходит поезд, проворно уносит свой грохочущий хвост, пыхтит и пышет огнями, и кто-то держит за руку Антона Антоныча и говорит густо:

– Куда вы? На смазку колес захотели?

Это жандарм, – не тот, что был раньше, другой, но такой же широкий, толстый, как и все жандармы на станциях.

– А деньги? Барин, а деньги ж?

Это Митро.

– Через полчаса в том же направлении пассажирский поезд… Вам куда ехать?

Это какой-то молодой помощник начальника станции, встречавший поезд.

А Антон Антоныч смотрит на всех ошеломленный, приросший к месту, и все вспыхивает в нем новый безответный вопрос: почему глаза голубые?

В вагоне Антон Антоныч лег наверху и все думал о том, как он увидел в последний раз Веденяпина. Было какое-то непонятное, но уверенное в себе чувство: увидал в последний раз. И когда фамилию эту про себя произносил Антон Антоныч, выходила она так, как у Митра: Меденяпьев. Все время, сколько уж лет, был ротмистр Веденяпин – желтоглазый, грузный, басистоголосый, – что ни скажет слово – соврет, – до того земной; теперь он был какой-то немой, уплывающий, в мягкой шляпе, в крылатке, Меденяпьев, и глаза голубые.

Всю ночь он не мог заснуть: внизу кто-то храпел, точно рвал раз за разом длинные полосы нового прокрахмаленного каляного коленкора. В соседнем купе, прямо под ухом, плакал ребенок; мигала свеча перед глазами; было накурено, душно, и до какой-то плачущей боли ощущалось все время, что он едет по следам Веденяпина, не догоняя, а отставая: станция – а Веденяпин был здесь сорок минут назад; еще станция – а Веденяпин был здесь два часа назад; еще станция – а Веденяпин три часа назад проехал здесь, даже не остановившись… И все хотел он представить полно, что было бы, если бы он застал поезд и Веденяпина, но странно, – представить этого полно и ясно он не мог.

На одной станции, где долго стоял поезд, Антон Антоныч купил конверт и лист почтовой бумаги и сел писать письмо тому, кто продал ему Анненгоф. Он хотел написать о том, что хочет строить фабрику при озере, что несколько сельскохозяйственных машин – сеялка, жнейка – оказались в неисправности, что улетел журавль Фриц; но, начиная писать ему, никак не мог вспомнить его имени: путал несколько имен и ни в одном не был уверен.

Тогда он написал Елене Ивановне о том, что едет к одному известному диагносту в Одессу, хотя ехал он в Севастополь, а зачем ехал туда – не знал.

И когда готовился опустить письмо в ящик и перечитывал адрес, то увидел, что совсем забыл поставить, какой губернии Анненгоф.

XXIII

Весь июнь и весь июль как-то упрямо и жадно из города в город ездил Антон Антоныч, и первый раз это случилось в его жизни, что ездил он без всякого дела: просто вспоминал какой-нибудь город и брал туда билет. Иногда у кассы на вокзале он думал, куда ехать, и говорил кассиру с расстановкой:

– Дайте вы мне, будьте так добры, билет второго класса в Житомир… или же, можно сказать, в Винницу…

– Так куда же: в Житомир? В Винницу?

– Вот что, голубчик: в Херсон!.. Да, так оно и будет по-настоящему: в Херсон.

Точно хотел уехать куда-то как можно дальше от своего тихого, лесного, хвойного Анненгофа; и города, в которые заезжал он, были все южные, шумные, разогретые солнцем; и поля, по которым проезжал он в поездах, были те же поля кукурузы, свекловицы, пшеницы, по которым ездил он то объездчиком, то садовником, то арендатором, когда был молод.

И иногда забывался он, забывал обо всем, что было за ним, помнил только, что он Антон Антоныч, но тут же становилось от этого как-то жутко, пусто и тоскливо; и вот именно в такие минуты он садился писать письма Елене Ивановне и справлялся о детях, о хозяйстве и о своем деле.

День за днем проходило время, жаркое, пыльное и совершенно ненужное. Плыли дни, как облака в небе, неизвестно откуда, куда и зачем, и все кругом были только люди – на улицах, на станциях, в гостиницах и вагонах, – тесно переплелся около человек: говорил, двигался, наскоро жевал, смотрел мельком, как оценщик в ломбарде, – сплошной человек, не глубокий, не отстоявшийся, не отдельный, а текучий, мутный, как река в половодье: чуть покажет глаза и уши, и уже нет его, ушел, и кто-то другой торчит на его месте.

Пробовал было создать себе хотя какой-нибудь призрак дела Антон Антоныч, но странно, – как-то не выходило. В одном приморском городе прожил он с неделю, вздумавши вдруг купить большой трехэтажный доходный дом. Часто ходил туда, осматривал, расспрашивал, думал уже, как бы поскорее перевести сюда задаток, но однажды вечером разговорился с извозчиком, который вез его этой улицей.

– Видишь вон дом?.. Покупаю, братец, – ткнул он в его спину пальцем.

– До-ом? – переспросил извозчик.

– Вот тот дом… дикого цвета, трехэтажный.

– Знаю, как не знать, – ответил извозчик.

– Покупаю, – опять сказал Антон Антоныч.

Извозчик повернулся, оглядел Антона Антоныча, показавши разом все свое косматое, несокрушимо красное, бородатое лицо, и сказал убежденно:

– Хлопот с ним, с этим домом!

– Так что ж из этого, что хлопот?

– К тому я: что больше денег, то больше хлопот.

– Ну-у?

– А на что их много-то?.. – извозчик ухмыльнулся по-детски и добавил: – Есть в кошельке пятьдесят рублей, – и за глаза довольно… Или, скажем, тридцать.

– Так что больше и не надо, значит? – удивился Антон Антоныч.

– На кой их шут!.. Пословица говорится: «Не об том тужи, что прожил, а об том, кабы не нажить».

– Та-ак! – еще больше удивился Антон Антоныч, и было ли это от неверного вечернего света или от усталости, или от болезни, но показалось ему, что никогда в жизни не видал он человека с таким нестерпимо умным, осиянным лицом. Лицо было простое, сельское, крепкое, как дубовый пень, с узкими глазами и большим носом. Долго смотрел в его лицо Антон Антоныч и сказал наконец:

– Пожалуй, так оно и будет, что ты оч-чень неглупый малый… да!

И на другой же день уехал из города и забыл про дом.

Полюбил он сидеть на скамейках в скверах перед вечерним гуляньем, сквозь запыленную зелень смотреть на солнце и следить за садовниками в фартуках, когда поливали они по-сельски щедро цветы на клумбах.

Иногда думал он, что хорошо бы проехать в Липяны, сходить на речку Вепрж, побродить в орешнике, и ничего, пусть бы кусались комары в орешнике, как это было в детстве… Может быть, остался в живых кто-нибудь из липянцев, кого он помнил…

Сад в Могилевской губернии, тот самый стадесятинный сад, который сажал он, нашел Антон Антоныч: перешел уже в десятые руки и давно был распахан под огороды сад, – уцелело дюжины две дуплистых корявых яблонь по границе. С одной яблони срезал он ветку себе на память, но в вагоне увидел, что пробуравлена насквозь личинками короеда; повертел ее в руках, разломил на несколько кусков и бросил в окошко.

Когда-то Антон Антоныч играл в шахматы, и вот случилось в одном ресторане, где были шахматные столики, он подошел к двум игрокам и смотрел. Это было после обеда, за которым он выпил много холодного пива и теперь чувствовал себя как-то особенно легко и задорно. Играли медленно и молча. Один, постарше, с росинками на утином носу, сидел, упершись кулаками в щеки; другой – черный, с носом острым, сухим, левой рукою зажал в комок подстриженную бородку и все время держал ее крепко, точно боялся рассыпать, а правой тихонько стучал чужим ферзем по столику.

Никогда раньше не вглядывался так в лица Антон Антоныч, как теперь, когда он не знал, зачем ездил, – ни в лица, ни в деревья, ни в дома, ни в облака вечерние и дневные, ни в поля. Было безотчетное чувство впитать в себя как можно больше, как-то все согласовать, углубить, продолжить.

Теперь он смотрел сверху на обоих, видел высокую розовую голову одного, с утиным носом, и упрямую черноволосую, низко стриженную голову другого и думал, как жил один, как другой. Оба были в чесучовых пиджаках, но розовый, должно быть, много ходил перед этим по жарким улицам: спина его пиджака была влажная, желтая; у черного пиджак был сухой. Смотрел Антон Антоныч на их руки, на запонки их рубашек, на то, сколько каждый готовился к ходу и что делал при этом, – как оглядывал доску, как двигал руками, – и решил, что первый был семейный, и детей у него не меньше, чем четверо, и имя его какое-нибудь очень простое, например, Иван Петрович; другой же, черный, – холостой и зовут его как-нибудь по-армянски – Карапет.

Иван Петрович ему нравился, и он хотел, чтобы выиграл Иван Петрович.

Но выигрывал Карапет. Перед тем как сделать ход, он постукивал ферзем замедленно и задумчиво, и потом стремительно переставлял фигуру и коротко чмыхал носом в два приема. Ходы его были скрытны и лукавы, и когда Иван Петрович потерял свою последнюю фигуру – коня, Антон Антоныч не выдержал и сказал горестно:

– Ну, это ж нужно ж так, а!

Черный вскинул на него как-то одним глазом, по-птичьи, и оскорбленный этим Антон Антоныч сочувственно сказал Ивану Петровичу:

– И никогда в жизни не потеряли бы вы этого коня, если бы только…

Черный улыбнулся левым углом рта и перебил его коротким, скользким, тоже, показалось так, черненьким словом:

– Нельзя! – и покачал головою.

Антон Антоныч не нашел что ответить, только смотрел на него долго, тяжело и злобно.

Но вот уже кончили партию, сдался Иван Петрович. Он прокашлялся, вытерся платком и поднялся, а Карапет сказал Антону Антонычу улыбаясь:

– Хотите, сыграем с вами?.. Советовать нельзя, а сыграть, если хотите…

– Вы, пожалуйста, не думайте, что вы з неба звезды хватаете в этом деле, – нет! – сразу и с сердцем сказал Антон Антоныч. – Не хватаете, не бойтеся, нет… – и порывисто сел на тот стул, с которого встал Иван Петрович.

– Кто ж и говорит, с неба звезды!.. Шахматы – дело тонкое, – так же улыбаясь и жмурясь, говорил черный.

Иван Петрович отошел пить воду к буфету… потом ушел совсем; потом, как всегда в предвечерние часы в губернских городах, в ресторане стало пусто и гулко, и остались только они двое.

После шести первых ходов, во время которых Антон Антоныч взял пешку и успел сказать: «Шах королю», черный медленно проговорил:

– А я, признаться, хотел было предложить вам играть со ставкой… Хорошо, что не предложил.

– То-то и есть, голубчик, – сказал Антон Антоныч, но посмотрел на него недоверчиво и добавил: – А вы бы и теперь предложили?

– Теперь уж поздно, пожалуй.

– Поздно нам з вами в гультиках бегать, а то не поздно, – заметил Антон Антоныч.

Черный улыбнулся, достал замасленный замшевый кошелек и вынул трехрублевую бумажку.

– Это и вся есть ставка? – презрительно сказал Антон Антоныч, посмотрел на бумажку, на замшевый кошелек, на смуглое лицо с тонким носом, передернул ноздрями и спросил язвительно: – А вы, извините, не грек?

И вдруг черный улыбнулся ему одними шутливо сощуренными глазами, какими улыбаются взрослые, глядя на неумеренно расхваставшихся ребят, и сказал:

– На какой клетке желаете вы получить мат?

– Как так? – оторопело спросил Антон Антоныч, посмотрел на свою игру и на игру черного, на его лицо и опять на доску и сказал недовольно: – Тут шутить нечего, добрейший!.. Мы з вами не так коротко знакомы, как сказать.

– Так и не шутите, играйте, – ответил спокойно черный и добавил, указав пальцем: – Мат я вам дам вот на этой клетке – заметьте.

Это была клетка в третьем ряду, та, которую обозначают знаком с3.

– Тут… шутить нечего! – вспыхнув, повторил Антон Антоныч, а черный коротко чмыхнул носом и повторил, глядя в доску:

– Вот на этой самой, заметьте.

И дальше он играл молча, также зажав стриженую бородку в кулак, взял в правую руку пешку Антона Антоныча и постукивал ею, а Антон Антоныч при каждом ходе что-нибудь говорил – или: «Тут шутить нечего, добрейший», или: «З неба звезды вы не схватите, нет, – поверьте, звезды будут все целые», или, при особенно удачном своем ходе, например, когда он брал фигуру, он спрашивал не без насмешки: «Так вы говорите, – не грек… а, как сказать, не армянин вы, извините?»

Но короткие шерстистые пальцы черного ставили фигуры точно и решительно, с каким-то отчетливым своим стуком, и как-то нехорош был этот костяной стук о доску – гулкий и мертвый в пустом зале, и нехорошее было лицо у черного – сухое, ночное, и нехороши были порченые зубы.

Лет ему было, может быть, и не больше, чем тридцать, но каким-то очень старым он казался, когда вглядывался в него Антон Антоныч; точно весь он был только футляр для другого, а другому этому тысяча лет; и когда коротко чмыхал он носом в два приема, то… это, может быть, просто так дышал в нем тот, которому тысяча лет; и еще на что-то было похоже, и, подумав, припомнил Антон Антоныч, что так, если слушать их издали, стрекотали белки в лесу в Анненгофе.

Ход, еще ход, – потерял Антон Антоныч несколько пешек, ладью, офицера, потом как-то неожиданно одного коня и другого, и при всяком промахе своем он ахал, потирал горестно руки, приговаривал: «Ну, скажите ж, пожалуйста! Это ж комэдия!..» Потом ничего уже не говорил, только качал головою и прикусывал губы. И так они играли молча, и Антон Антоныч думал уже только о том, нельзя ли кончить вничью. Но все меньше оставалось на доске его белых фигур, и какими-то они казались подсушенными, худенькими, а черных было много, как факельщиков на больших похоронах, когда идут они около коней в черных попонах, по черным еловым веткам, идут степенно и знают, куда идут.

С улицы слышны были извозчики, но в самом ресторане по-прежнему было тихо, и только возле буфета жались, скучая, половые.

Отдал королеву Антон Антоныч, – нельзя было не отдать, – и так стало жаль ее, что ухватил он за руку черного и крикнул:

– Позвольте!.. Вы… не спешите с козою на торг, позвольте!

– Позволяю, – спокойно сказал Карапет, – только спасти нельзя… никак нельзя.

Долго думал над ходом Антон Антоныч и ахал тихо, а Карапет ждал; потом взял пешку и еще другую пешку, – остался один король.

– Голенький, – нежно сказал о нем Карапет и спросил Антона Антоныча: – Сдаетесь?

– Нет, – упрямо ответил Антон Антоныч. – Как вы хвалилися дать мне мат на этой клетке, то уж и дайте на этой, будьте так добры!

Все-таки казалось ему, что хоть этого он избегнет, – где-нибудь на другой, – мало ли клеток? – но ход за ходом все ближе и ближе подходил его голый король к роковой клетке, и вот уже последний «шах», и некуда больше уйти, только сюда, с3, а здесь – мат. И все сделал Антон Антоныч, и даже нарочно стал на эту клетку особенно прочно и спокойно, и уже ничего не сказал, сидел, смотрел на доску, – точно и не пил сегодня холодного, чуть пьянящего пива, точно и не приехал сюда, – так и сидел здесь все время, точно и не жил до этого пятьдесят семь лет… А черный, улыбаясь, показывал порченые зубы.

Это был незначительный, пустой случай, но когда шел потом Антон Антоныч по улицам, почему-то душно было от домов и разогретого асфальта панелей, и все за что-то цеплялись ноги.

В номере хотел было уснуть он – не мог: рядом кто-то пел визгливым голосом, потом уныло пилил на дрянной скрипке; где-то за окном пищал котенок, очень жалобно и длинно. Клопа на стене увидал Антон Антоныч – позвонил. Вошел коридорный – щекастый малый.

– Это что? – указал Антон Антоныч пальцем.

– Думаете, клоп? Нет, клопа у нас и звания нет, – ответил коридорный.

– Так, а это же что? Ов-ца?

– Вот это? – Щекастый малый взял клопа в руки, самоотверженно помял пальцем и ответил: – Это – жучок. Даже клопом и не пахнет.

А ночью тот же малый суетился около Антона Антоныча, у которого бурно вдруг вспыхнула болезнь: стучало в голове кругами, сводило судорогой ноги, тошнило черной, как кофейная гуща, кровью.

И тяжело при этом было сознание, что он точно брошен – один и что для этого малого все равно, пожалуй: что жучок, что клоп, что он.

XXIV

Когда, на другой день, сидел Антон Антоныч в приемной врача по внутренним болезням, показалось, что было уж это с ним раньше, хотя он не болел и не лечился; и только потом, когда присмотрелся он к длинной комнате с плетеными диванами вдоль стен и столами, на которых навалены были альбомы с картинами, – он вспомнил: судили его. Кроме него, в приемной было еще двое: молодой, бледный, редковолосый священник с длинным лицом, и рядом с ним – пышная матушка, сидели тихо; за белой дверью в кабинете доктора что-то говорили двое – строго и тихо; вошла служанка в белом фартуке и чепце, опустила шторы на окнах и прошла обратно, ступая по белому половику на цыпочках – четко и тихо.

Было пять часов вечера, когда пришел сюда Антон Антоныч. Через четверть часа вышел от доктора какой-то сипло дышащий рыжий еврей, поднялся священник, волнуясь, и матушка, крестясь, тревожно следила, как он исчез за белой дверью. Хотел было подойти поговорить с нею о болезни мужа Антон Антоныч – может быть, как раз такая, как у него, – но был у нее такой торжественно-испуганный лик, что не решился Антон Антоныч. Он рассматривал какие-то виды Канады в продолговатом замасленном альбомчике, но трудно как-то было перелистывать: руки дрожали; он сердито стискивал их, заставлял быть прежними руками, а они непослушно дрожали. Сидела напротив матушка с тупым, незрячим лицом, пробивались сквозь шторы желтые лучи, дрожали руки – так минут десять. Отворилась дверь, вышел священник, взлохмаченный, с испариной на лице. Показался доктор в дверях:

– Следующий!

Поднялся и вошел к нему Антон Антоныч, и с какой-то странной мальчишеской робостью он смотрел на доктора, и взгляд у него стал, как у ребят, – упорный и острый. Захватил, точно зачерпнул его сразу всего глазами. Худ, костляв, черен, выбрит, как актер, курнос, веки не по глазам, коротки, как у зайца, отчего выпучены влажные глаза, губы толсты, череп откинут и гол, суетятся руки в рукавах белого халата, и, когда говорит он, глухо бубнит скороговоркой: бу-бу-бу.

И сразу же все, как в суде: имя? Занятие? Сколько лет?.. И все это вписывал он в толстую книгу, бойко скрипя пером.

Первый доктор, который подошел так близко к нему, так вплотную, – где-то далеко от него жил, учился, лечил кого-то, но, должно быть, было назначено так, чтобы он сказал что-то важное о его заболевшем теле, именно он, такой, какой есть, – бритый, губастый, курносый, с короткими веками… И вот он осмотрит его и скажет.

В кабинете стоял шкаф с блестящими строго сквозь стекла приборами, на столе лежала черная трубочка стетоскопа… Вспоминал Антон Антоныч ночь в номере, припадок болезни, писк котенка, свою покинутость, брошенность, жаль стало себя, отвечал подробно, как заболел он, и рассказал о суде. Доктор хотел узнать, отчего умерли его отец и мать, – этого он не знал: без него умерли, – но о своей болезни он вспоминал все, точно кто-то в нем жил незаметно, и отмечал даже дни, когда было лучше, когда хуже.

– Водку пьете? – спросил доктор.

– Да, пью… ну да, пью… Кто ж ее и не пьет?

– Нельзя вам, – строго сказал доктор.

Все время он смотрел на него длинно, по-жабьи, а спрашивал коротко: бу-бу.

– Нельзя?.. Да я и сам замечаю, признаться, что мне от водки хуже… Что ж это за болезнь такая есть, доктор? – спросил Антон Антоныч вкрадчиво, как ласковый мальчик.

– После еды больно? – спросил доктор. – Сердце здоровое?.. Разденьтесь.

И потом он долго выстукивал его, заставлял глотать и слушал; потом приказал разинуть рот, объяснил, как держать голову, и, точно шпагоглотателю, ввел ему в глотку длинный зонд, от чего стало внутри больно и трудно, и, вынув его, ни о чем уже больше не спрашивал. Вписывал что-то в свою книгу, а Антон Антоныч вытирал проступившие от усилий слезы и думал, что вот он теперь знает о нем все. Осмотрел Антон Антоныч его снова, тщательно, точно боясь пропустить хоть одну точку, и спросил так же, как прежде:

– Что ж это за болезнь может быть такая, доктор?

– Болезнь?.. – Доктор посмотрел на него искоса, и заметил Антон Антоныч, как левый глаз его задрожал вдруг часто от внезапного тика, и слезливым каким-то стало все бритое худое лицо, и чтобы скрыть это, отвернулся доктор, потом, оправившись, сказал строго:

– Болезнь серьезная…

– А-а?.. Вот! – удивился Антон Антоныч и тут же добавил: – Ну да, конечно ж серьезная, как она мне дыхать не дает, – это я и сам вижу… а… как же она…

– Порошки будете принимать, – перебил доктор. – Кислого нельзя, горячего нельзя, ни водки, ни пива нельзя…

– Да-а?.. Ну, так, пожалуй, ничего и не останется?.. Что же можно в таком случае?

– Молоко можно, яйца, мясной бульон… – говорил доктор убежденно, рубил отрывисто и уверенно, точно бил палочкой в барабан: нет музыканта уверенней барабанщика. Прописал какое-то вино, которое нужно было пить чайными ложками.

Но все, что говорил он, было не то, что хотел узнать Антон Антоныч. Нужно было узнать только одно: как называется болезнь и насколько она опасна; поэтому он спросил:

– И так что при таком лечении когда же приблизительно я должен быть в своем виде?

– Это… трудно сказать когда, – ответил доктор.

– Да вы… Да режьте ж правду-матку, не бойтеся! – раздраженно крикнул Антон Антоныч.

– А вдруг зарежешь? – спросил доктор, не улыбнувшись, и добавил: – За границей вам могут операцию сделать, у нас – нет.

– А если не сделать операции, тогда как? – упавшим голосом спросил Антон Антоныч.

– У вас опухоль в пищеводе, – сказал доктор. – Эта опухоль может рассосаться.

– Как так?

– Уничтожиться от лекарств, поняли?

Антон Антоныч посмотрел на него внимательно и понял, что он знает о нем что-то важное, но не скажет ему, – ему, которому это больше всего и нужно знать, – вдруг не скажет. И чтобы обидеть его, он спросил, насколько мог ядовитей и задорней:

– А вы сами у кого лечитеся, господин доктор? Или тоже и вам, может быть, за границу нужно? – и намеренно несколько раз подмигнул он левым глазом, чтобы показать, как дергался у него этот глаз. И приятно было видеть Антону Антонычу, как покраснел и еще больше выпучил глаза доктор и открыл рот, обнажив зубы с белыми деснами.

– Это… что значит? – спросил доктор.

– Нет, а все ж таки? – неожиданно весело сказал Антон Антоныч и добавил: – И не такой уж вы богатырь телом, совсем даже нет, можно сказать!..

Доктор дождался, когда Антон Антоныч уплатил ему за визит и взял рецепты, и так как больше не было никого в приемной, сам вышел провожать его в переднюю, и здесь, в полутемной, узенькой комнате, стоя лицом к лицу с ним, спросил, стиснув зубы:

– Вы здешний?

– Нет, – ответил Антон Антоныч, – проезжий.

– Приезжий?

– Про-езжий… проездом я здесь, так как дальше еду, – ну?

– Ваша болезнь…

Остановился и стоял, курносый и загадочный, с сумеречной зеленью на лице.

– Ну? – спросил Антон Антоныч.

– Называется – рак пищевода… Если вам так сильно хочется это знать – так вот! – и, оставив Антона Антоныча на пороге, задом вошел в дверь – безволосый, худой, пучеглазый и весь белый, как смерть.

Через день получил Антон Антоныч телеграмму от Елены Ивановны о том, что приговор суда кассирован сенатом, и, обрадованный и возбужденный, он тут же выехал в Анненгоф.

По дороге, в крупных городах, мимо которых ехал, он заезжал еще к трем врачам, и уже научился глотать длинный зонд и всех просил резать правду-матку. Никто не утешил; говорили уклончиво; прописывали порошки, капли, вино, которое нужно было пить ложечками после еды; и Антон Антоныч добросовестно ходил с рецептами по аптекам и в назначенные часы принимал лекарства.

Когда Фома, выехавший встречать его на станцию, увидел его, он удивился простодушно вслух:

– Чи вас там кормили плохо, барин? Да и похудели ж, страсть!

XXV

В октябре был назначен пересмотр дела при новом составе судей, но Антон Антоныч не мог уже снова поехать в тот город с широкими улицами, круглыми базарными площадями и садом, где переплелись бесчинно тополи с белой акацией. Он и по комнатам дома ходил уже медленно, осторожно выдвигая и неуверенно ставя ноги. Серые глаза впали, сухо блестели, стали большими и тонкими, обозначились скулы острыми маслаками, втянулись щеки; здесь и там – одна, другая, третья – высыпали четкие, как дороги зимой, морщины; и сгорбленный, непонимающий, притихший, глядя на свои желтые, высохшие длиннопалые руки, удивленно говорил Антон Антоныч:

– Как… Иван Грозный!.. А?.. Как… хвощ!

И голос у него стал глуше и короче.

Приезжал иногда доктор из Нейгофа – плотный квадратноголовый немец Клейн. Входя, методично каждый раз снимал очки, протирал их платком, медленно надевал снова и потом, неотрывно и тяжело глядя прямо в глаза Антона Антоныча, спрашивал его спокойно:

– Ну-те-с… как же с нами?

В первое время Антон Антоныч рассказывал ему о своей болезни долго и подробно и жадно ловил те немногие слова, которыми перебивал его он; потом как-то ясно увидел, что доктору все равно: может быть, он, когда смотрит на него, считает, например, сколько дней в пяти годах или сколько минут в десяти сутках. Смотрел он мутно, уши у него были завороченные, мясистые, нос коротко обрубленный, наискось, усы – рыжие, жесткие, редкие. И потом уже совсем не мог выносить Антон Антоныч запаха сыромятных кож, который шел у него изо рта, и молча глядел на него откровенно ненавидящими глазами.

В его комнате стол и подоконники были уже густо уставлены пузырьками и желтыми сигнатурками и без них, коробочками разных величин и цветов, жестянками – высокими, щеголеватыми, круглыми и низенькими, плоскими. Во всем этом он доверчиво искал прежнего себя, такого недавнего себя – Антона Антоныча, того, который работал, который мог спать в седле, на лошади, который, когда шагал по земле, – земля гудела… В солнечные дни лучи сквозь окна дробились на них лукаво и весело, и были даже как-то растрепанно красивы они, эти пузырьки и жестянки, но в комнате от них плотно стоял тоскливый больничный запах.

Появилась у Антона Антоныча странность: он подолгу стал простаивать перед зеркалом и серьезно следить за своим лицом, за каждой складкой, за каждой морщинкой, за каждым волосом на лице; и случалось, что обманывал себя, уверял себя, что с лицом ничего не случилось, что оно такое и есть, как было: оно всегда было худощавым. Снимал рубаху, со всех сторон осматривал впавшую грудь и руки и тоже, привыкший уже к их теперешнему виду, находил, что почти ничего не случилось: и грудь и руки те же.

Одеваться он стал подолгу и очень тщательно: надевал сюртук, цветные галстуки, по жилету распускал и справа и слева золотые цепочки часов и, так одетый, глядел в окна, где синели суровые холодные лесные дали, занавешенные осенним дождем; потом осторожно ходил по комнатам, потом опять глядел в окна. К одному окну вплотную подходила темною мягкою хвоею та лиственница, на которой жили белки, – за ними следил Антон Антоныч; из другого окна было видно конюшню – следил горячими глазами, как выводил лошадей Фома, и когда замечал что-нибудь, – стучал в стекло пальцем и кричал: «Т-ты, разбойник!..». Но за двойною рамой ни стука, ни крика не было слышно.

Случилось – проворовался Григорий. До двух тысяч, которые думал он скопить, не хватало всего только ста семидесяти рублей, и когда послала его Елена Ивановна с каким-то большим платежом в город – он не удержался: отложил эти сто семьдесят рублей и внес в банк, и потом спокойно, точно уверенный в несомненной правоте своей, описывал Антону Антонычу, как он выронил в вагоне деньги, рассказал подробно, какого цвета была бумажка, в которую завернул он сто семьдесят рублей, и в каком кармане были у него остальные деньги, как он хватился пропажи и сколько времени искал, и почему найти было невозможно. Сутулясь, мигал белесыми ресницами и просил прощенья. Долго смотрел на него Антон Антоныч, брезгливо качал головой, пощупал левой рукой свою правую руку и, наконец, сказал тихо:

– Чтобы это ты последний раз терял деньги! Абы ты никогда больше не смел их терять, – слышишь?.. Ступай!

Как-то раз в воскресенье пришел не бывший с весны Тифенталь, и Антону Антонычу было приятно это, и, вспоминая, как он выпроваживал его с фонарем весною, он говорил ему виновато:

– Вы меня простите, голубчик, шо я тогда так.

– Ну-у, мы-то с вами друзья-то ин-тимны, – успокаивал его Тифенталь.

Он просидел час, говорил с ним о своем ревматизме и об его болезни, все удивлялся, хлопая себя по бедрам, как это могло случиться, что заболел Антон Антоныч, и так твердо был уверен, что это скоро пройдет, что и Антон Антоныч поверил, и весь этот день было ему лучше.

Потом Тифенталь стал приходить чаще, сидел, удивлялся, вспоминал о прежней кипучести его, предсказывал, когда он выздоровеет вполне: в апреле, когда зима «фьють-то, – пошла вон!» И все улыбался, кося глазами, и что-то уж очень часто начал повторять свое новое «Ну-у, мы-то с вами – друзья-то ин-тимны!..»

Иногда спрашивал Антон Антоныч, что с детьми и как учатся. Елена Ивановна отвечала, что все здоровы, учатся, обещали приехать к Рождеству. Скрыла от него, что стал уже юнкером Сёзя, что веселый Кука проиграл в карты несообразно большую сумму и писал в Анненгоф отчаянные письма, а Леша содержал какую-то бойкую вдову с двумя малышами.

В пище стал страшно разборчив Антон Антоныч. Какой-то питательный суп, прописанный Клейном, приводил его в ярость.

– Ну, этого ж супу, – говорил он, – если б попадья его поела только, – бросила б она попа да перешла бы до раббина…

Просил, чтобы сделали паприкаш из красного перца:

– Венгры как надуются того паприкашу, так идут вон каки красны, как медь, как ог-гонь, – камни стогнут!.. А сила такая, – змея перервет руками на части: вот кушанье!

Но и ложки не мог съесть, когда сварили паприкаш: обожгло, – и застонал от боли.

Таял на виду у Елены Ивановны. Все глубже уходили глаза в орбиты, все тоньше становились пальцы, и девичий браслет уже не был бы узок для его запястья. И, глядя подолгу на себя в зеркало и слушая подолгу свою боль, говорил иногда Антон Антоныч:

– То не волк выдумал и не вол сказал, а всё добрые люди: не те черви важны, что мы их зъедим, а те важны, что нас самих будут исты… то уж верно!

И когда выпал первый снег и прянул в глаза яркими на солнце извивами, полотнами, пятнами, и заиндевели и поднялись отовсюду, как розово-синие, легкие горы, леса, Антон Антоныч почувствовал в первый раз холод, – не тот прежний зимний холод, от которого крякали бревна изб, а на душе было радостно и в теле крепко, а другой, новый, откуда-то изнутри идущий. Точно только этого снега он и ждал, чтобы выйти. Он медленно пополз по всему ссохшемуся телу Антона Антоныча, окостенил ноги, и они стали какими-то ненужными, тяжелыми… Лежал в постели под толстым одеялом Антон Антоныч и следил тревожно, топят ли печь. Дашка приносила огромные охапки смолистой сосновой щепы, и целый день, треща, горело в камине, и в комнате было душно, как в бане, но Антон Антоныч, останавливая на лице Елены Ивановны новые уже, кроткие и горькие глаза, говорил капризно и покинуто:

– Нюся… Ты, кажется так, хочешь меня заморозить, Нюся?

Была ночь.

Еще с вечера стало казаться Антону Антонычу, что он оглох, – так около него сделалось тихо.

Тяжело ступая по половицам, подходила к его постели Елена Ивановна, но казалось, что где-то очень далеко и очень легко, еле заметно, она ходила; Дашка топила камин и убирала в комнате и подметала пол, стуча щеткой, но расплылась она и тоже уплывала куда-то сквозь стены, далеко и просто, без всяких движений, как ястреба в небе, и уплывал так же доктор Клейн с его искусственным питанием и морфием от режущих болей.

В огромную какую-то даль уходя, – ушла вся тягота земной жизни. Только как будто легкие паутинные нити оставляло после себя одно, и другое, и третье, и прежде никак нельзя было смешать одного с другим, и в том, чтобы не смешивать, заключалась вся работа жизни, а теперь протянулись от всего одинакие, все легкие, все тонкие паутинки, и различать уже было нельзя.

Снаружи эта ночь была месячная, светлая без конца, снежно-синяя и вся тихая насквозь, от земли под снегом до неба под звездами, и, должно быть, какими-то неведомыми путями эта светлая тишина и вошла в комнату, где умирал Антон Антоныч. Комната была высокая, с тяжелым, украшенным лепкой потолком; стены – гладкие, зеленоватые, с круглыми бликами от масляной краски; и потолок и стены были прочные, как все в Анненгофе, но теперь рассквозились они как-то со всех сторон, и уже точно не в комнате, а на земле, на голой земле под голым небом голый лежал Антон Антоныч.

Летом на лесных тропинках иногда стадами стоят в воздухе продолговатые желтые мухи, упрямо и просто стоят, как рыбы в воде в жаркий полдень. Подойдешь к ним, – они вдруг разлетаются быстро, посверкивая крылышками, и опять сходятся в стаю в двух шагах впереди, и опять стоят неподвижно.

Вот такие мухи густою стаей окружили, казалось так, Антона Антоныча – упрямые, спокойно любопытные, прозрачнокрылые желтые мухи, и он, медленно подымая бессильные тонкие руки, отгонял их. Разлетаясь в стороны, они казались голубыми, – сверкали голубыми яркими круглыми пятнышками, как кусочки неба сквозь листья, – но недолго: сходились снова желтым стадом, и снова медленно подымал он руки и отгонял их прочь. Высоко поднять рук он не мог – водил ими около рубахи, иногда цепляясь пальцами в ее складках.

Что стояли около Елена Ивановна и Дашка, – он не видел; но они смотрели, как он двигал руками, и шепотом сказала Дашка:

– Обираться начал.

– А? – спросила Елена Ивановна.

– Барин… обираться начал, – испуганно повторила Дашка, перекрестилась, и темные глаза ее заволокли слезы.

Зажгли лампадку, зажгли восковую свечу у изголовья.

А Антон Антоныч уже ловил вожжи. Мчалась без пути и дороги горячая пара стоялых вороных жеребцов в дышле… Да осадить, осадить же их, натянуть вожжи так, чтобы рты им, зверям, порвать удилами!.. Все собирал концы вожжей Антон Антоныч, концы новых вожжей, плюшевых, желтых, с синими помпонами… Скользили концы, выпадали из рук, не мог собрать.

Сёзя приехал к ночи, сказал, что Леша и Кука не поспели на поезд, приедут следующим, завтра в обед. Ловко сидел короткий мундирчик на Сёзе, но снял он его, приехав, надел старую студенческую тужурку и, так одетый, вошел к отцу.

Не узнал уже его и в тужурке Антон Антоныч. Открытыми серыми глазами смотрели они друг на друга, и Сёзя видел сквозь расстегнутую рубаху подымавшуюся с шумом костистую темную грудь, видел беспокойные руки, и острые маслаки скул, и ненужно отросшие лохматые, мягкие седые усы, но Антон Антоныч не видел Сёзи.

Видел мух, вожжи, и потом, как с высокой горы, сыпались мелкие камешки, желтые и синие, как водяные струйки в водопаде… Да это ж гравий, да набрать его сколько там есть подвод свободных… это – в бетон… это – все дорожки около дома усыпать, чтобы не было грязи осенью… Сыпались камешки, как град, и, ударяясь о выступы, вспыхивали голубыми искорками, и все протягивал вперед руки Антон Антоныч, набирал полные горсти и бросал вниз, а куда падали вниз они, как глубоко – не было видно.

И потом опять жаркий полдень и пестрые тропинки в лесу, и потом опять кружились желтые мухи с голубыми взлетами, и мохнатились синие помпоны на желтых вожжах.

И когда стало так тихо в комнате, точно сошлась, наконец, со всего Анненгофа и со всех лесов кругом многоверстная, густопахнущая смолою тишина, – глубокой ночью в третьем часу девятого декабря умер Антон Антоныч. Приехавшие в этот день Леша и Кука увидали его желтым, твердым и неподвижным.

Хоронили его в том самом парке, где была уже могила застрелившегося барона, только ближе к дому и среди елей, еще более высоких и спокойных.

Пришел Тифенталь; приехал Подчекаев.

Подчекаев прикладывал руку к сердцу и, обращаясь к Елене Ивановне, говорил:

– Поверьте, Елена Ивановна, – поверьте, что я всегда, от глубины души своей…

Елена Ивановна слушала и вытирала глаза новым маленьким батистовым платочком, обшитым широкими кружевами.

Тифенталь говорил, обращаясь к Леше:

– Доктора наши-то… это – профанский-то народ, ну-у… Если бы профес-сор…

Скучно перебивал его Леша:

– Никакой профессор!.. Болезнь была неизлечимая. О чем и говорить.

– О чем говорить, – повторял Кука.

Вился и неслышно падал снег. На серых шинелях Сёзи и Подчекаева он был едва заметен, на черные шинели Леши и Куки опускался пушистыми звездочками, и мирно и серьезно, как добросовестный работник, скреплял белыми прожилками свежие темные комья земли на могиле Антона Антоныча.

День был такой тихий, что падали снежинки – точно не падали, точно стояли плотно между землей и небом, белые внизу, темные вверху, не падали, а просто повисали лениво; и ели и сосны устойчиво молчали каждой иглой, опушенной синим инеем.

1909–1910 гг.

Испуг*

Стихотворение в прозе

Маленький Сережа подбежал к отцу и проговорил задыхаясь:

– Папа-папа!.. Там, на дорожке… лягушка!.. Папа-папа!.. Там, на дорожке лягушка… раздаву-утая!.. Суха-ая!

– Ага… ну хорошо, – сказал папа; не посмотрел на него – читал газету.

– Папа-папа! – Сережа потянул его за рукав. – Там, на дорожке… ну, смотри!.. Папа же!.. Там, на дорожке… раздави-итая, сухая!.. Папа…

– Ну хорошо. Поди побегай! Поди к маме, – сказал папа, ощупью нашел его стриженую головку, добавил: – Вот напек головку на солнце!.. Поди в холодок к маме… Поди.

Растопырив голые ручонки, как крылья, побежал Сережа к маме, стиравшей тут же в саду его белье.

– Мама-мама, – ухватил он ее за фартук, – мама же, ну, смотри!.. Мама, там, на дорожке… раздавитая лягушка… так! – он запрокинул голову и раскорячил ноги. – Су-ха-ая!

– Не мешай, уходи! – сказала мама.

– Ну, смотри, – захныкал Сережа. – Раздавутая лягушка… там…

– Я тебе сказала: уходи!

– Ну, смотри! Ну, смотри!.. – несколько раз топает на месте ногами оскорбленный Сережа, уже собирается заплакать во весь голос, но замечает Прокофия-плотника, который чинил ворота.

– Пор-кофий, Пор-кофий, – добежал до него Сережа, – там, на дорожке лягушка… раздаву-утая…

– Ишь ты… лягушка! – удивляется Прокофий. – Какая лягушка-то?

– Раздави-итая… Сухая!..

– Вот еще какая, – ах ты, господи! – Прокофий улыбается заросшим отовсюду ртом, откладывает в сторону шершебок и покрывает ласково Сережину спину широкой ладонью.

– Лягушка? – говорит он.

– Суха-ая! – добавляет Сережа.

– Ишь ты, – удивляется Прокофий, – дела чудные!.. А много ль тебе годов, Сережа?

– Три, – говорит Сережа и тут же добавляет поспешно: – И восемь.

– Та-ак… три да восемь… это, стало быть, тебе много годов… Оказался ты у нас старичок: три да восемь… Постой-ка, цанзюбель возьму…

Он отстраняет легонько Сережу и вынимает из мешка длинный желтый ящик.

– Цан-буль-буль, – пробует про себя повторить Сережа, задумчиво засунувши палец в рот.

– Цанзюбель называется… А вот это – это струг двухручный, понял?

От усилий запомнить «цанзюбель» и «струг» Сережа шевелит губами и жмурит брови, а Прокофий уже орудует цензюбелем, и из-под мудреного визгливого инструмента ползут-ползут длинные, желтые, как макароны, стружки, от которых пахнет скипидаром.

Очень жарко. Так жарко, что нельзя стоять возле Прокофия голыми ногами на горячем песке. Сережа переминается, подпрыгивает, чешет подошвы, потом окончательно начинает тосковать:

– Ой, что ж я теперь буду делать! Что я буду делать!

– Поди водицы напейся, – искренне советует Прокофий, – и мне принеси.

И вот Сережа на кухне, и звенит уже оттуда его полуплачущий голос, обращенный к кухарке Дарье:

– Дашка! Дай кружку!.. Дашка!.. Да Дашка же!.. Ну, смотри!

Из кухни он едет на велосипедике в сад; исправно вертят колеса трехгодовалые ножонки, и правильно действует он рулем; мчится по пустым дорожкам и неистово дует в свисток: давай дорогу.

Но вот брошена в дальнем углу машина, и опять бежит к папе Сережа, ошарашенный и спешащий:

– Папа-папа!.. Папа-папа!.. Ну, смотри!.. Там – граммофоны!

– Э-э-э… этого… поди, милый, маме скажи, – отзывается папа.

У него на круглом, белом, облупленном солнцем столе две пустых красных бутылки; к сладким лужицам около них липнут мухи, и жужжат, и лезут в рот и в уши, и мешают читать газету.

Деваться от жары некуда. И говорили сегодня в земской управе, где он служит помощником секретаря, что были уже в городе случаи солнечных ударов. В газете тоже: повсеместная жара, засуха, солнечные удары.

– Да папа же! – дергает его за рубаху Сережа.

– Э-э… вон мама… видишь, мама… Поди маме скажи.

Мама уже вымыла его рубашонки и вешает их сушить. Отсюда, сквозь кусты черной бузины, Сережа видит ее синий капот и над ним встрепанные желтые волосы.

– Нет, ты посмотри!

– Мне некогда, отстань.

– Ну, смотри, – хнычет Сережа горестно, – ну, смотри!

Мама – строгая, ей говорит Сережа полно и точно:

– Мама-мама!.. А там цветут граммофоны… там! – и показывает рукою – где.

У мамы с папой только что была ссора. Перечислено было все, что перечислялось уже при прежних ссорах, и добавлено, что накопилось за последний месяц. Мама плакала; веки у нее набрякли, и глаза красны. И послал к ней Сережу человек, которого она ненавидела теперь больше всего на свете.

– Пошел от меня, слышишь, пошел! – кричит она Сереже. – И не приходи ко мне больше, никогда не приходи!

– Ну, смотри! – начинает плакать Сережа, – ну, смотри… ну, смотри!

Он морщится, краснеет, взмахивает руками, и уже бегут-бегут из глаз чистенькие серебристые слезинки.

– Это, должно, крученые паничи у вас цветут-с, Сережа, – говорит издали Прокофий, – паничи, цветы такие, – а ты – граммофоны… То-то ты еще чудной!

Но Сережа все стоит около матери, смотрит на нее обиженный, сморщенный, плачет громко, навзрыд, и щедро моют его чумазые щеки частые слезинки.

Потом он уходит. Он идет покинуто и безнадежно в калитку и дальше, на выгон, по крепко утоптанной тропинке в степь. Около соседнего дома, дома старика Рохленка, старосты пожарных, он видит – возятся Петька и Васька, дети Рохленка, продувные мальчишки. Петька окликнул его:

– Сережа!

Но Сережа отвернулся и идет дальше.

– Сережа, ты куда это? – кричит Васька.

Но Сережа нарочно отвернулся от него, насколько мог круче, и идет, нетвердо ставя ноги. Тут колючки, репейник, ямы… Дальше, дальше – солдатский лагерь, а еще дальше – там синее. И маленький Сережа уходит от мамы, от дома, от Даши… в синее. На щеках его окончательно высыхают следы слез, и много мелких трудных шагов он делает, пока останавливается, наконец, и робко смотрит назад, где нет уже ни Васьки, ни Петьки, – и дома нет: много домов.

Сережа – один. Небо, степь и Сережа. Он робеет. Он идет назад, проворно работая ногами. Слышит, как сильно бьется сердце, но бьют в колючках кузнечики, попадаются тряпочки, стеклышки… Оцарапало что-то голую ножонку, – стерпел Сережа, не заплакал, – идет пыхтя. И когда приходит он, наконец, к такой знакомой своей желтой калитке и тут же на дворе видит Прокофия с пилою, он, спотыкаясь, бежит к нему, хватает его за шаровары и кричит восторженно, задыхаясь:

– Пор-кофий-Пор-кофий! Пор-кофий… я сам пришел!

Часов в пять, когда уж схлынула большая половина солнца и в серые тополи стали вплетаться золотые паутинки, на дворе Рохленка Васька и Петька гоняли свинью палками.

Это бывало: заходила в открытую калитку бродячая свинья, и не было большего наслаждения для продувных ребят, как гонять ее бешено по двору, заперев калитку.

Мать их спала сегодня душным сном в сарае, и сидел Петька у порога, строгал что-то ножичком, когда вбежал Васька, весь красный, дрожащий, и глаза, как ракеты.

– Петька, скорей!

– Да молчи, не кричи, бо мама спит! – шепчет Петька и машет рукою.

– Да свиня! – понижает голос Васька.

– Свиня-я! – орет Петька радостно, что есть мочи, совсем забыв про мать. – Хватай дрючки! Да зачини ворота! Да зови Кичинского! – и вылетел из сарая стрелой. Вскакивает мать; спросонья долго не может понять, что с нею. А на дворе уже хрюканье, топот, крики: калитка заперта, гоняют свинью.

Сережа стоит у щелистого забора, согнулся, приник и смотрит. Свинья большая, длиннорылая, супоросая, грязная, щетина торчит ежом.

– Да бей же ее, бей! – свирепо кричит Петька; заскакивает ей наперерез, звонко хлопает ее палкой по грязному боку – бу-ум!

Свинья взвизгивает тонко… отбросилась в угол двора, остановилась как вкопанная, хрюкает, думает, крутит хвостом. Подкрался Васька, и опять – бу-ум! – и мчится, как буря, свинья к калитке, роет мордой, звонит щеколдой рычит визгливо, а тут Петька с дрючком – бу-ум! – и опять бросается свинья в дальний угол двора, а там Васька, и вот уж – видит Сережа – лезет через забор приготовишка Кичинский, палка в зубах, и кто-то держит его за ногу сзади, – где ж удержать?

– Кичинский! Кичинский!.. Да бей же ее, бей! Да лупи сбоку, Кичинский!

Из сарая мать Васьки тоже что-то кричит, кричит… Бу-х!.. Это мечется свинья в забор с разбегу всем телом, может быть, где подастся… и гул, и топот, и где-то, еще ближе, всем телом в забор – бу-ух!

– Да бей же, бей, э-эх, ворона, лупи! – звончее всех кричит Кичинский. Сам он нагнул голову быком, не отстает от свиньи, бьет ее раз, два, три… по хвосту, по задним ногам…

Подобрав юбки, бежит по двору Васькина мать, отворяет калитку настежь; но свинья уже ничего не видит: визжит, мечется мимо калитки, сошла с ума. Остановится, на нее кидаются с гиком, мотнет головою – и дальше.

Смотрит Сережа, обо всем забыл, хлопает руками, шепчет радостно: «Ах, господи!..» Но вот возле самых глаз его против щели, – и как будто ни щели, ни забора нет, – вспененная, грязная, страшная клыкастая морда и желтый бешеный глаз, и всем телом с размаха кидается свинья в доски забора, как раз против того места, где Сережа…

Оглушен Сережа. Отскочив, он упал. Он лежит на земле, и кажется ему, что давит и рвет его свинья. Так несколько страшных мгновений… потом тихо подымается он, по привычке отряхивает штанишки, осматривается и видит вышедшую на шум Дашку. Он подбегает к ней, как всегда спешащий, и говорит ей с радостной гордостью:

– Дашка-Дашка… а я… а я смотрел!..

На Дашке фартук с «акулинками» – такой рисунок ситца, похожий на семя укропа, – упорно зовет это «акулинками» Сережа, и теперь он водит пальцем по фартуку и добавляет успокоенно, забывчиво:

– Акулинки.

Вечером варили кашу в саду.

– Кашу!.. Ах ты господи!.. – смеялся, бил в ладоши и у всех виснул на руках Сережа.

– Ка-шу!

Это была не та каша с молоком, которую он ел часто, была эта большая каша, в большом черном котле, и называть ее нужно было длинно, протяжно: ка-а-ша.

Огонь. Красный, желтый, трещит стружками, фукает.

– Ф-фу, ф-фы… ну, смотри!

Показал на него пальцем и стоит, очарованный.

Беседка направо в кустах. Была белая беседка, а теперь, как…

– Дашка, как голуби!.. Смотри: как голуби!

– Какие голуби? Заболтал!

– Там! – машет Сережа в сторону рохлинского сарая и повторяет упорно: – Голуби!

Это – сложно: голуби тоже белые; выпускает их старый Рохленко на заре, когда окна в его доме горят, и вот… голуби тогда тоже горят.

Дашка суетится около огня: моет пшено и шумно выплескивает ополоски в кусты.

– Дашка, – говорит Сережа; он вспоминает, как кричит на нее мама, теребит Дашку за платье и добавляет твердо: – И вечно ты колготишься попусту, Дашка.

Отошел к стороне Прокофий, вынул из кармана маленькую бутылочку, постучал об нее ладонью, запрокинул голову и булькает. Вот опять подошел к огню и жует корку.

– Ты что там делал, а? – спрашивает Сережа, хитро щурясь.

– Ты, Сереженька, маленький, этих делов не понимаешь, – полный добродушия, отзывается Прокофий; он чистит картофель, и Сережа карабкается к нему на спину, мнет обеими руками прочную жесткую шею и то и дело спрашивает над самым ухом:

– Нет, ты что там делал, скажи?.. Скажи, ну?

– Не балуй, – говорит Прокофий. Пахнет от него крепким потом, кумачовой рубахой и еще – как скатерти пахнут.

Очень весело. Нет ни папы, ни мамы. Они в комнате, с ними гости: дядя Иван Николаевич, седой-седой, и тетя Марья Ивановна, седая-седая.

– Бум-бум-бурум-бу, – поет и кружится, как турухтан, Сережа.

Вот Дашка плеснула из миски на рубаху Прокофия – черное пятно на красной рубахе. Вскочил Прокофий, бьет Дашку по спине ладонью.

– Ты зачем? Не смей! – кричит Сережа.

Но Дашка хохочет, и хохочет за ней Сережа, подвизгивая и притопывая каблучками.

Очень весело.

– Кто там в кустах?.. Это кто там в кустах? – отчетливо спрашивает Сережа, потому что есть кто-то в кустах: шуршит и белый.

Сережа отвел руки назад, вытянул шею, пристально смотрит: Васька.

– Васька?

Васька присел, приник. От костра на него ползет дым, розовеет белая рубашка. Он только что перелез через забор, но еще не знает хорошо, можно ли здесь, или нет, и, как хитрый щенок, прикорнул пока на авось, и торчит около, и косит глаза.

– Васька? – опять спрашивает Сережа.

– А это и вовсе не Васька, – говорит добродушно Прокофий, чистя картошку.

Ползут из-под ножа шкурки, точно стружки. Дашка режет сало; сало ложится розоватыми ломтиками на синюю тарелку. «Дай мне», – хочет сказать ей Сережа, но забывает, потому что Васька.

Вверху темно: там небо – далеко; сбоку, справа – мелькает беседка, а за нею дальше темно и далеко; слева – кусты, в них Васька, и потом темно.

Васька присел так, что колени вровень с лицом; картуз нахлобучил, то видно лицо, то нет; занесет его дымом – не видно, отнесет дым, осветит его – Васька.

– Ты зачем, Васька? – спрашивает Сережа.

Смотрит веселыми глазами Дашка на Прокофия, на Ваську, на Сережу и говорит:

– Вовсе это не Васька!

– Это Петька, – добавляет Прокофий, – ты разгляди.

А Васька сидит, как сидел, не шевелится, колени подняты, картуз спущен на глаза, а вверху дутой… Как же Петька?

– Васька! – громко вскрикивает Сережа.

Молчит Васька.

– Васька!.. Ну, смотри…

Сережа удивлен, растерян. Ведь это Васька. Картуз у Петьки новый, синий, и Петька больше, и Петька – Петька, а это – Васька.

– Ну, Васька же, ну, смотри!..

Молчит Васька.

И вот уже не весело, и от огня пятится Сережа и сдвигает бровки. Смотрит на Прокофия, на Дашку…

– Ты ему скажи: Петька, он и отзовется, – говорит Прокофий.

Дашка отвернулась, молчит, шевелит локтями.

Трещат стружки не так, как прежде, а тихонько, чуть-чуть.

– Петька? – несмело зовет Сережа.

– А? – громко откликается Васька и поднимает голову.

Васька!.. Ведь видно, что Васька!.. Ведь это Васька!

– Васька! – вскрикивает Сережа.

Но опять уткнул голову в колени Васька.

– Ты слепой стал, что ли? – серьезно говорит Дашка. – Петьку не узнал?.. Ты подойди поближе.

– Вот чудной, – качает головой Прокофий, – заладил одно: Васька!

– Петька! – робко зовет Сережа.

– А? – опять откликается Васька.

– Ну, Васька же… ну, смотри… – шепчет Сережа.

Он глядит на него, на Прокофия, на Дашку… Другая Дашка, другой Прокофий… Это, должно быть, не Прокофий, и это не Дашка… От костра по их лицам пляшут красные пятна, и лица не те, глаза блестят, носы длинные, от носов по щекам черные полосы.

Петька ли? Васька ли? Прокофий ли? Дашка ли? Сад ли? Огонь ли?

– Ма-ма! – испуганно кричит вдруг Сережа. – Мама!

Он поворачивается от костра к дому и, белее мела, бежит в темноту.

Темнота. Кусты. Дорожка… Где забор? Калитка? А дом? Есть дом?

– Ну, мама же? Мама! Мама! – во весь голос, дрожа и плача, кричит Сережа. Весь опутанный темнотой, и ветками, и блеском огня сзади, и руками Дашки, бьется всем телом он и кричит:

– Мама! Мама! Мама!

1910 г.

Снег*

Стихотворение в прозе

Ночь была светлая, как половина дня; полнолуние, снег и сосны. И на соснах, в лапах, цепко держались кое-где зеленоватые сугробы, а где-то в черноте крупно сияли льдинки, как светляки. И тихо было, так тихо, как будто это уж после смерти снег, после смерти сосны, после смерти луна.

Геолог Бережной, адвокат Рябов и студент Василий шли на лыжах. Студент впереди, как здешний, Бережной и Рябов – гости из города – сзади, гуськом.

– Вы больше ногами работайте, – смеясь, учил Рябов Бережного. – Палки спрячьте под мышки и ногами вот так… таким образом.

И отзывался Бережной:

– Захотели вы от меня тоже чистоты отделки… Ведь я раз в год на лыжах хожу.

– Господа, Сириус! – звонко перебивал Василий. – Смотрите вправо!

Колыхалась вправо ярчайшая из звезд, вытягивала зеленые рога и тут же прятала: сверкала плавно.

– Я его с восьми часов вечера наблюдаю. Все время меняется. Я от этого Сириуса с ума сойду.

– А вот налево красная, поменьше, это какая? – спросил адвокат.

– Это Марс, – ответил Василий, добавил молодо: – Господа, славно жить!

Крикнул протяжно, прислушивался, есть ли эхо.

Сверкали сосны, точно обвешанные мелкими звездами; звездное небо, звездная земля, и снег под лыжами живой, певучий. Стоял крепкий мороз, но от бега всем трем было жарко, и снег представлялся теплым.

– Ласковый снег, – ласково сказал Василий.

– В одну я девушку был влюблен, – вспомнил вслух Бережной. – Жила она в Италии зимою, а я в деревне, в Курской губернии. Писала в каждом письме: «Поцелуйте снег».

– Вы целовали? – спросил Рябов.

– Целовал, как же… Выходил в поле, ложился на сугроб и целовал.

Сосны были редкие, и от них на снегу лежали сильные тени. Казалось, что по этим теням лыжи шли не так уверенно, как по ярким полянам.

А вот мелочь лесная, двухаршинные сосенки убрались в снежные шапки и стали, точно старинные идолы.

– Ишь музей, капище! – кричал Василий. – Нет, вы посмотрите, зимние гномы!

Обивал рукою пухлые шапки – качались трясучие темные веточки.

Куропатка выскочила из-под самых лыж Рябова; поднял шум Василий:

– Спала в снегу, дрянь!.. Вот бы ружье теперь! Где-нибудь близко села…

А за сосновым пошел березовый храм, с такими частыми беломраморными колоннами, и снег в нем стал тоже как будто пол из мраморных плит.

Трудно было идти на лыжах без дороги, но такое родное все стало кругом, матерински родное, обняло, приголубило – не обманет, ни за что не обманет.

Еще красивее, еще строже, еще ярче, чем сосны, были березы, как тихие невесты в алмазах.

– Была она белая, тонкая, высокая, – вспомнил Бережной вслух. – Звал я ее «Снежной королевой».

– Она что же, невеста ваша была? – спросил осторожно Рябов.

– Нет.

– Любила вас?

– Тоже нет. Позволяла только писать ей письма.

– И вы писали?

– Писал. Длиннейшие, зимние, деревенские… самые скучные в мире письма.

На поляну вышли.

– Господа, смотрите; пояс Ориона… А вон – Плеяды! – крикнул Василий, подняв голову, и не показал даже где, – зашуршал дальше со всей оленью прытью молодых лог.

– Первый час… Будет, домой пора, – сказал адвокат. – Вот будем чай-то пить, как приедем!

А небо не стояло на месте: опустилось небо, подошло ближе к земле; и как будто где-то далеко в лощине туманней стало.

Глубокие следы чьих-то ног в стороне на поляне чернели, как речные полыньи, а около них отчетливей стлались полосы – слегка розовые, слегка искристо-голубые.

Повернули к дачам мимо длинных прясел, – Василий впереди, за ним Рябов, сзади всех Бережной. Отчеканились прясла на ярком снегу, и так тепел, уютен был желтый огонек в каком-то далеком окне.

– Ее Елизаветой звали, – сказал Бережной Рябову, когда подошел к нему близко. – Но вот странность: писать ей нужно было «Елисавета»; звука «з» в своем имени она не выносила. Такая странность!

– Почему вы о ней все в прошедшем времени? – спросил чуть насмешливо Рябов.

– Почему?.. Видите ли… недавно умерла она – всего две недели назад… И схоронили ее там же, в Италии, в деревне около Неаполя.

– Да-а, – протянул адвокат. – Это жаль.

Посмотрел на небо, на желтый огонек дачи.

Двинул было лыжами, чтобы догнать что-то кричавшего впереди Василия, но показалось неловким уходить от Бережного.

Обогнули пять-шесть рядов частых прясел, взяли потом короткий накатанный путь, наперерез к желтому огоньку; скатились вниз с невысокой горки.

Недалеко от дачи, обвешанной, точно изразцами, длинными сосульками, Рябов догнал Василия; оглянулся на Бережного, – сидел он в сугробе, наклонив ушатую шапку.

– Что, упали? – смеясь, звонко крикнул Василий.

– Упал. Ничего, я сейчас, – отозвался весело Бережной.

Но не упал он: он просто стал на колени и целовал снег.

1910 г.

Неторопливое солнце*

Поэма

И здесь, где плескалось море внизу, а вверху сзади стояли горы, где кипарисы купались в голубом зное и розовые тропинки вились по сожженным соломенно-желтым скатам, – и здесь, как везде, каменщики пили больше, чем плотники, кузнецы больше, чем каменщики, слесаря больше, чем кузнецы, больше же всех пили печники и штукатуры.

Бог знает, может быть, в извести и глине, в белой и желтой земле, заложено какое-нибудь неизвестное пьяное бродило, и от одного вида их неудержимо тянет простого, близкого земле человека к вину – только найти трезвого печника было невозможно.

Шесть раз ходил в городок с дачи Пикулина дворник Назар – нужно было поправить плиту на кухне, – печники пили. И когда попался, наконец, рано утром хромой Федор, неизвестно где и как проведший ночь, но теперь почти свежий и способный к работе, Назар неотступно стоял перед ним, пока не убедил пойти на дачу.

– Да ведь в гору! – думал увильнуть Федор.

– Ну что ж? Далеко?.. Ах ты ж, господи!.. Я, когда работал, обыденкой за десять верст ходил.

– Нога у меня!.. Видишь, нога хромая.

– Ну что ж, нога! Я раз ногу-то в кровь растер, а за сколько верст ходил! Не пойдешь – не поешь… Вон сторожка в лесу, видишь? Семнадцать верст ходу, а по черной работе и там бывал.

– Бывал – бывал… Везде он бывал… А я и в Ерусалиме бывал, пуп земли видал и прикладывался.

Федор – бородатый, рыжий, нос огромный, вверху костяной, внизу сизый; глаза – серые щелки; картуз внахлобучку, без полей, задряпанный, вытертый; волосы старые, дьячковские; фартук – из грязи, сала, холстины, глины, извести и смолы; штаны – сорока цветов. Говорит басом: шея с огромным кадыком, – должно быть, смолоду хорошо пел и теперь поет, когда сильно пьян. Голову любит подбрасывать бодро, и когда говорит, то сразу всем телом: и глазами, и шеей, и длинным носом, и бородою, и даже хромой ногой. А Назар – молодой еще, но какой-то весь свалявшийся, залежалый, как сухой веник: хочется подержать его в кипятке, распарить. Скулы у него торчат, усы белесые, еле видные, бороды нет – не растет; бровями все время озабоченно думает.

Городок весь каменный и черепичный, – совсем маленький: одна церковь, две мечети. На раскаленной набережной, забранной от моря бетонной стеной, сгрудились мелкие лавчонки.

– Хочешь воды зельтельской? – спрашивает сурово Федор Назара. – Ежели хочешь, на, пей. – И сам цедит в стакан из сифона и бросает на прилавок две копейки. Старый лавочник Мустафа сидит, смотрит, курит трубку; зачем подыматься ему, когда и без него все найдут! Самое трудное у него – отрезать халвы сколько надо; но многие и это делают хорошо.

Медленно проходит мимо страшно тучная дама, вся в белом и под белым зонтиком с кружевом. От зонтика на серой мостовой синеватая тень с маленьким золотым зайчиком в середине: должно быть, зонтик дырявый. Остановился чей-то сильный рыжий сеттер над самой бетонной стеной, четко врезался в синеву моря и задумчиво смотрит, а в море белые чайки, точно их припаяло к воде, качаются вместе с рябью, а дальше – идут не идут возле самого горизонта два, три, четыре баркаса-парусника и совсем выпадает – еле держит глаз – пароход.

На перевал к даче идти тяжело. Тропинка взбирается на него хитрыми изворотами по сыпучему шиферу, и снизу вид у нее, как у балованной гончей на охоте.

– Как это – не понимаю я этих людей! – ворчит Федор. – Что теперь, зима? Непременно тебе плиту? На дворе готовить не можешь? Эх, народ нежный!

И несколько раз садится он отдыхать и потирает с большой любовью отвердевшее колено.

– Ведь это я ее как? – говорит Назару. – Я ее простым манером сломал: с лестницы спускался – вот от базара сейчас к речке лестница вниз – был немного тово, а дожжик шел, и ступеньки… они, стало быть, камень, склизкие, – упал, и, значит, самый хрящик в коленке хрясь – пополам!.. Сказал доктор в нашей больнице: серебряными нитками сшивать. Ну, таким манером тут они только не могут, а надо в настоящую ехать, в губернскую, там зашьют. Там бы зашили, а? Там бы это – пус-стяк! А только туда ехать – мелочи нет.

– Пьянство нашего брата губит. Это все равно – чистый яд.

– Говорю тебе: лестница каменная, склизкая и дожжик шел… Пьянство! Что ж я до этого так никогда и не пил? Обдумай умом.

На перевале, откуда до дачи Пикулина двести – триста шагов, Назар вспоминает вдруг, что ведет Федора так, как поймал на улице, – с голыми руками. Хорошо, конечно, и так, но лучше бы с печным снарядом.

Назар серчает.

– У тебя голова есть?.. Есть или нет ее вовсе, головы?

– Есть. У меня все есть, я вот только на ногу спорчен, а то я, брат, еще иному старику та-ак могу показать…

– А понятия в тебе нет, в голове!.. Что ж ты пошел, а струменту не взял?

– А у нас какой струмент? Молоток, гельм да сокол – и весь струмент. Милой! Долго его взять, скажи, ежель очень умный? Сходить только надо, – ну, конечно, мне от моей хромоты…

– Схо-дить! Ты когда пришел, – сиди. Он, струмент, у тебя где? На квартере?

– Зачем? На квартере – там ничего нет. Где работал, стало быть, там. Вот у Николая Иваныча беседки белил…

– Ты уж сиди, ты скажи только где, – схожу сам. Эх, народ!

– Куда ж ты сходишь, когда его найти надо, что к чему? Он ведь у меня не в одном месте, струмент.

– Шут хромой! У Николая Иваныча – сказал?

– Там я действительно беседки белил – там, значит, кисть с ведеркой, гельма нет. А гельм, это лопаточка наша называемая, гельм с соколом – почитай что он у Курт-Али в саду. Сокол, он, положим, без надобности, только полутерок взять да вот еще грохот, глину сеять.

– Значит, его у Курт-Али взять?

– У Курт-Али зачем? Там грохота нет. Грохот, он… кажись, я его у докторши оставил… Вот у этой, как ее, черт?.. Зубная она, в очках ходит… Вот она еще околь этого… грек такой черный, печку я там поправлял. Да сбоку на базаре, как снизка от аптеки иттить, – третья лавка… Третья или она – четвертая…

– Что это ты совсем вроде полоумного стал, как бочка сухая, а?

– Совсем как бочка. Верно.

– Весь рассыпался, клепок не соберешь… Голова-то у тебя есть?

Когда уходит Назар в городок за печным инструментом, Федор выразительно подмигивает ему и щелкает себя пальцем пониже скулы.

Спереди горы лиловые, сзади, за перевалом, – зеленые, – буковый лес. В этом лесу видны просеки, отдельные буки, дымок костра, – так это все близко, мягко и кудряво, а горы спереди сами как длинный дым, уходящий в море клубами. Внизу городок. Отсюда, сверху, Федор отличает ясно: рыбацкий ресторан Николая Иваныча около моста, ветлы над речкой, каменные ряды на базаре, и сад Курт-Али, и купальни. Городок густо облепил бугор, и на самой вышке бугра встала старинная генуэзская башня, серая, круглая, с обвалившимся краем. Все это, если сощурить глаза, похоже отсюда на большой пестрый волчок, с очень удобной ручкой. А дальше от города по речной долине легли темные виноградники и сады, расчерченные дорогами, плетнями, высокими тополями с сухими верхушками, иссиня-черными столетними кипарисами, сараями.

От подъема в гору Федор устал. Картуза он не снимает – так привык к нему, точно это волосы, и спит в картузе, – но хорошо, что потное под мокрой рубашкой, ноющее тело щекочет низовой ветер.

Вон мелькнул синей рубахой на изгибе тропинки внизу Назар, а скоро опять мелькает: входит в улицу, явно спеша. «Колготной!» – говорит о нем вслух Федор, крутя головою, и губы вытягивает трубой. Сбоку дача Пикулина; видно около кухни длинную бабу с ребенком на руках, но туда не хочет идти Федор. Кругом дачи – чужая земля, по ней бродят тонкомордые коровы; трава давно высохла, – обгрызают кусты, влажно сопят, тяжко дышат большими животами. Появляется вдруг осторожный, как мышонок, белый маленький мальчишка, смотрит из-за куста синим глазом, потом вдруг молча со всех ног отбегает прочь; с ним корноухий серый щенок: остановился, тявкнул, покатился пухлым шариком, наткнулся на кочку, перекинулся на спину, остановился, тявкнул, покатился опять.

На самой ближней из лиловых гор, если присмотреться пристальней, можно различить красноватые огромные щербатые скалы с синими тенями; внизу под ними каменный обвал, когда-то засыпавший деревню. Теперь эта деревня правее, ближе к морю, а ниже ее вся гора разрисована, точно нарочно, шершаво обведенными пятнами; больше желто-белесых – это спелая пшеница; скоро начнут ее жать. А еще правее, еще ближе к морю, в сине-розовом мреют белые точки: это тоже деревня – Куру-Узень. Но от солнца сплошного все струится, и движется, и тает. Посвистывают иванчики на кустах, а слева слышно, как стучат тяжелые арбы на белом шоссе.

И можно сидеть здесь долго, очень долго и ни о чем не думать: можно просто смотреть, слушать, курить крепкую махорку, кашлять, и опять слушать, и опять смотреть.

Когда приносит, наконец, сердитый Назар гельм, и грохот, и кисть с белым ведерком, солнце стоит уже высоко: десятый час.

Такое славное море, голубое, с нежными жилками. Горы веселые. Дует несильный упругий ветер с гор: хорошо, не жарко.

Зиновья, лобастая, длинная, желтая синеглазая баба, Назарова жена, качает на руках сынишку Ванятку и вспоминает вдруг:

– Зайчонок вчера вот это место сидел – серенький, цыбулястый, до чего чудной!.. Я это из дверей вышла, он как уши торчмя, как стрякнет! В балку кубарем… и-и чудной!

И тут же кстати вспоминает еще о деревенском зайчонке, прежнем, своем, орловском:

– Я раз овес вязала, зайчонка нашла, моло-оденький, прямо мягкий, как мыша! Вот, право, ей-богу, испугалась как! Так и закатала его в сноп, он спал, должно не слыхал. Связали мы ему, бабы, ноги задние горохом, плетью, чтоб не убег, а он ишь убег: перегрыз зубами завязку эту нашу да убег. Вот тоже чудной какой был, ногастый да серый!..

Говорит радостно, спеша, точно давно ждала этого случая, и Федор отлично понимает, как ей надо ответить:

– Вот и видно сразу, что бабы: нашли чем зайца связать – заячьим кушаньем… Народ вострый!

В стороне от дачи за колючей проволокой ограды на общественной земле, где растет мелкий карагач, ежегодно объедаемый скотом, два турка в ярких фесках распялили силок и ловят на жука-скрипача сорокопута. Бог знает, зачем им сорокопут. От невысоких мимоз около дачи легли талые перистые кружевные тени. Мимозы цветут теперь розовым пухом и сладко пахнут. Сухой Назар окапывает их киркой и штыковой лопатой, хекает и сопит. Может быть, нужно окапывать их, может быть, нет, но скуластое белобрысое лицо его в крупном поту. Сквозь жадные до простора длинные ветки мимоз море кажется невиданно голубым. Благолепие и радость. Что же это топчет ожесточенно ногой и лопатой Назар?

– Страсть не люблю их, вредных: широконожка! – говорит он Федору. А Федор тут же, – протирает сыроватую глину через грохот.

– За что ты ее? Не нравится тебе костюм ихний?

– Страсть не люблю!

– Гм… Так она, кажется, ничего себе… И ножки желтые.

– Вредная! Глянь-ка, вертится, как змей! А? Значит, у ней какая-нибудь гадость на уме, а то зачем ей, как змею?.. Ишь пополам посек, а она все свою злость точит… во-от!

И потом опять копает Назар, хекает и сопит. Кажется, что ему просто хочется выкопать еще сороконожку и раздавить, а мимозы окапывать не нужно. И когда пропотеет все лицо его насквозь, он, наклоняясь, вытирает его рукавом синей рубахи в сгибе левого локтя, где она чище, и потом копает опять.

Заиграла шарманка внизу у моря, где дачи гуще. Эти дачи внизу выбиваются наружу из тугой смоляной зелени то куском белой стены с двумя-тремя окнами и балконом, то красным, то серым пятном крыши, и вместе с запахом нижней зелени, расплавляясь в солнечном воздухе, доплывают сюда звуки шарманки. Здесь они не режут уха, здесь они согласованы с небом, морем, цикадами. Но Зиновье хочется, чтобы трещало, звенело, рыдало около нее. У нее такие стремящиеся вниз текучие, жадные глаза, когда поспешно идет она к проволоке своей ограды с пушистым, как утенок, Ваняткой на руках.

– Ах, до крайности хорошо как играет!.. Кабы не Ванятка да не обед готовить, побежала б я туда сломя голову!

И еще делает два-три порывистых шага; различает еще и гулкий бубен.

– А в бубен как!.. Ишь!.. Ишь ты!.. Ишь!..

Может быть, хочется ей повертеться под музыку, пощелкать пальцами, похлопать в ладоши, положить какому-то новому голову на плечо, – мечтательна молодая женская душа. Стоит Зиновья, худая, длинная, восхищенная, смотрит назад, на сухого Назара, смотрит вперед, на нижние дачи, где шарманка, прижимает крепко Ванятку – и на глазах у нее почему-то слезы.

И когда откуда-то из божьего мира вокруг прибегает шестилетний Фанаска, старший Назаров сын, за куском черного хлеба, чтобы опять поспешно уйти и раствориться в божьем мире, – Назар встречает его:

– Ты что же это, бегоулец, все бы тебе шататься беспутя? Нет дома посидеть?.. А за ухи хочешь?

«Бегоулец» – белоголовый, волосы на затылке торчком, от солнца выцвели, нос облупился, глаза, как у матери, голубые, глядят исподлобья.

– Муравья видишь? Он тебе со всего берет взятку: хоть ему цветок, хоть труп палый… Вот у него учись, у муравья.

Фанаска слушает и молчит. На муравьев он смотрит, и даже один залез на его босую и крепкую, красную, как сосновый сучок, ногу: Фанаска стряхнул его другой ногой, почесался, оглянулся, тоскливо погрыз кулак, – видно, что ему очень скучно.

– Ты как это трудиться не хочешь? – не отстает Назар. – Ты у меня трудись смотри, а то на декох посажу.

С весны начал было Назар учить Фанаску буквам, но Фанаска все удивлялся, почему «а», почему «бе»… «Бе, – повторял он вслед за отцом, – гы-гы… бе!» Потом азбука приводила его в непобедимый ужас, и только брался за нее Назар, Фанаска стремительно бросался вон из кухни, забивался в гущину виноградника, пропадал. Пришлось отложить до зимы, но пока должен он был полоть траву цапкой, ходить за водой в бассейн, обирать гусениц с маленьких яблонь-карликов и многое еще. А кругом в божьем мире было столько удивительных вещей. Захотел идти направо – ступай направо, захотел идти налево – иди налево; везде хлопочут жуки, рыщут ящерицы, подлетывают с треском кузнечики с красными крыльями; Фанаска ловит их, держит за голову, говорит нараспев:

Кузнец-кузнец, дай деготьку,

А то гол'ву оторву!

И кузнец боится и дает. Или снимет зеленого червяка с листа и внушает:

Червяк-червяк, дай п'утину,

Червяк-червяк, дай п'утину…

И червяк дает паутину. Так все кругом понимает Фанаску и живет с ним в ладу.

На одном кусту боярышника – каждый день приходит смотреть Фанаска – «зябриково» гнездо: четыре зеленых яичка; а то есть такая балка, в ней «дохлая барашковая голова с рогами»… Иногда он говорит об этом шепотом матери, чтоб и она знала.

От кухни недалеко разбросался мелкий дубнячок. Корни у него тысячелетние, и все время, год за годом, упорно выбегает из них толпа сочнейших веток с крупными листьями, твердыми и блестящими, точно из лакированной зеленой кожи.

Назар смотрит упорно на этот дубнячок и говорит строго Фанаске:

– Сейчас принеси топор поди: повырубать надо. И всегда, кроме этого, от этих кустов – вша.

Новые дома среди старых пушистых деревьев или среди серых потресканных скал – до чего они нестерпимы для глаз, и как хороши в такой обстановке дома, над которыми не спеша поработало солнце: стерло лоск штукатурки, отодрало масляную краску с дерева балконов, с железа водосточных труб, приобщило к природному, своему, обняло по-родному, усыновило.

Дача Пикулина новая – только весной закончили, – так и блестит вся свежими красками. Дачников здесь нет: далеко от города, высоко, трудно подниматься. Хозяина тоже нет пока, – приедет осенью; один Назар.

Но солнце, вечный хозяин земли, знает на земле каждую пядь; и осенью придется Назару объяснять Пикулину, отчего это по крыше поперек прошли частые белые полосы.

– Это от застоя, ваше превосходительство, – скажет Назар, подобострастно шевеля бровями, – застой росы такой: ночью краску выест, а днем еще хужей: жара. Кроме этого, соль морская.

– Со-оль?

– Так точно, соль вредная. Уж крышу здесь неминуючи через год опять красить.

И Пикулин, старик исправник, коллежский советник, горбоносый, с висячими красными бритыми щеками, покачает головою и скажет сочно:

– Р-рас-ход!

Разметал Федор весь плохо слепленный дымоход плиты, наворочал на полу груду закопченных кирпичей, пропитал всю кухню гарью и сажей, набил себе в бороду черных хлопьев, накурил крепчайшей махоркой, возился над глиной, весь дымный, занял собою всю кухню, выгнал Зиновью с Ваняткой на солнце к порогу…

Горел возле самого порога маленький, шипучий, мокрый на вид огонек; кипятилась вода в котелке; ползал пушистый Ванятка; чистила Зиновья мелкую камсу, слушала Федора.

А Федор говорит все время, не уставая, обо всем, о чем угодно. Увидит Пукета, Фанаскина щенка из татарских овчарок, у которого Назар для злости обрезал уши, говорит о собаках:

– Уж ежель держать собаку, так держать собаку, чтоб была она собакой, а не так… Чтоб она днем – на цепе, ночью – чтоб она спущена и к дому свому чтоб а ни-ни, ни боже мой, никого, чтоб духу-звания близко не допускать… У нас, когда я был еще маленький, две собаки на дворе были: одна… да нет, обе они здоровущие, – вот такие телята. Ну, одна только глупая, вот как человек глупый все мелет, все мелет, и эта своим чередом: все лает, все лает, – и внимания на нее никто не обращает, все бесперечь брешет… А другой зато был – он молчок, о-он лежит себе, брат, посмотрит глазом, одним ухом прослушает, опять будто его в сон клонит; а ворота у нас далеко от дома, шагов двести, а то и больше; хрясть там кто-нибудь ночью – он рот разинет: ам!! – ну, тут уж вставай, раз его голос услыхали, живым духом вставай, иди: он попустому молоть не будет.

Увидит ли, села на окно синица и тут же с испуганным свистом дала стречка, заговорит о синице, мимоходом передразнив кого-то:

– «Э-э, знаком, большой птица, нехороший, оно – вор, называемый синиц, – говядину клевал, порвал, – э-э, вор!..» И не думай, что шутки. У меня дядя по свиной части, свиней скупали на туши. И вот ведь туши свиные, скажем, – у нас их как освежуют, опалят, оскоблют, – в холке разрез такой разрезают – сколь жирна, показать, стало быть, какой толщины сало, – и в клеть на крюк… И вот ты от соседа не стереги, от соседской собаки не стереги, а за синицей смотри да смотри. Она, синица, невеликая вещь, а на холку сядет, как начнет раскомаривать, – как крыса оборвет!.. Большую шкоду делает. Продавать потом тушу повези – страм! Всякому в глаза кидается: каким манером это могло? Или это зверь, или это пес?.. А этому зверю всей долины – без четверти вершок… «Такой большой птица – вор!..»

И тут же вспоминает кстати Федор:

– Я ведь и сам резник был, да еще какой я резник был знаменитый – по восемнадцать овец в день разделывал!.. Была у меня такая сила, что в селе нашем – не шути селом нашим: две церкви, – ну, известно уж, у нас кулачки – на какую я стену встал, та и гонит… У меня рука очень жесткая, – попробуй, возьми своей рукой… Мне, ежель скотина девять-десять пудов, – никаких мне помощников не надо: за рога, на колени, р-раз ее в горловой позвонок, и без последствий… Свинья ежель пудов четырех, тоже я все один.

Увидит мелкую рыбешку камсу в руках у Зиновьи, говорит о рыбе:

– Какая здесь на рыбу дороговизть, лобан свежий ребятишки носят – вынь-положь восемь гривен за штуку, а в этой штуке весу – только кота накормить… В Петровском, на Кавказе, я на службе служил – вот где рыба нипочем: сорок копеек пуд – сазан, щука, какую хочешь!.. Куда вместо мяса нам это заменяло, да без мослов, почитай, выходит вес чистый. Так у нас за великий пост экономии столько загнали, – цельную Пасху пьянством занимались.

На море видно, как турки – большая артель, человек тридцать – близко от берега, укрепив в воде столбы, растянули прямоугольником огромную красную сеть на кефаль; на столбах устроили сторожевые вышки, сидят на них по двое, по трое – следят за стаями. На берегу у них дюжина лодок, косые палатки, какой-то скарб… А ближе к городу – цветные кабинки на синеватом пляже, и купальщики, и столько лениво лежащих на песке, и кто-то катается на двух яликах вперегонку – все прозрачное, легкое, голубое… Но каждый день это, к этому привыкла Зиновья, а Федор говорит о своем:

– Я Моршанского уезду… Город Моршанский знаешь? Не знаешь, а у нас там собор знаменитый. Собор у нас там – вы-со-та!.. Его ведь выше Ивана Великого купцы наши умудрили возвесть; туды-сюды – хвать, запрещение: выше Ивана Великого не смей!.. Так его и сгадили весь план: купол обкорнали весь, и венциальные окна – ни к чему по четыре с половиной аршина, а их по двенадцати надо было аршинов: четыре сажня, ты то пойми!.. У нас дьякон там был, Краснопевцев, – как хватит «Многая лета», так и стекла вон. Ну, конечно, во всю силу голоса ему воспрещали… Из себя страсть какой видный, грива – во-о!.. И, бывалыча, всегда он пьян: купечество – всякому лестно, как такого дьякона не угостить?.. Побыл у нас год, а его к архиерею, побыл у архиерея год, а его в святейший синод требуют… Теперь небось такой шишкой стал, – сзаду богу намолишься.

Рассказал о дьяконе, – пошли монахи, потом какой-то помещик Можаров, потом казачьи лошади…

И к тому времени, как подошел потный Назар к кухне, Федор сидел уже на пороге, рядом с Зиновьей, Ваняткой и огоньком, и говорил мирно о кладах:

– Чабан один барашку пас… На дудочке себе играет на кургане, – это под самой Керчью, Золотая гора называется; сидит, – и сидеть ему очень удобно на плите на такой – каменная плита, гладкая; сидит раз, а тут, значит, дожжем ее подмыло, не очень уж она плотно к земле припавши; бу-ултых он с ней в яму, – скрозь земь провалился, пропал. Ищут-поищут хозявы чабана – барашка есть, а чабан пропал. Что за оказия, чабана нет? Барашка – вся чисто целая, а его и духу-звания нет. Вот другого наняли. А барашка, – где ее стан, она привычная, прет средь дня на Золотую гору, одна к одной головами, в круг, как ей обыкновение… Только этот новый подходит – голос человечий. Откуда это из ямы голос человечий подается? «Ты кто там?» – «Чабан». – «Как туда попал?» – «То-се». Бежит новый к своим хозявам-грекам: вон, где он проявился, – сквозь землю провалился, шабаш! Те – хитрые – веревки, лопаты, да туда. Оказалась пещера, в пещере – два гроба, а возле – колодец, цыбарка на цепе, а дальше, спустя место, ворота… Со скольких это годов – никто не знает. Ну, конечно, кувшины такие старинные, золото, серебро. Вот какие, значит, вещи подходящие – это они, греки, себе обшарили все: пожалуйте теперь желающая полиция клад опечатывать… А сами в Керчи домов себе понакупили двухэтажных.

– Да, говорится, – двухэтажный, а заместо того – бумажный, – вставляет Назар.

– Ты вот говоришь, а теперь по Митридат-горе ребята ходят, землю мелкую собирают, просевают: монетки находят золотые. А то есть такие турки, – чем занимаются, никому это неизвестно, а небось богато живут: со щупами ходят. Как день, они щупы в руки – палки такие вострые – и идут, по горе ходят, так, будто прогулка это у них, а сами хитро землю щупают: может, где подастся поглубже. Подалась – вот и готово дело: заметку поставят, ночью кирки на плечи, гайда на это место… Мало находят, что ли? А не хочешь, – тетка у моей жены в Керчи погреб себе копала, две генуецких вазы нашла: одна ваза золотая – полнехонька с золотом, другая серебряная – с серебром полна. Не скажу, что она раньше того бедная была: по двадцати тысячев на трех сыновей положила, а как эти вазы еще – так она на дочь – со-рок тысячев!.. Жена моя службу у ней имела, горничной, а когда вместо кухарки. Она ей: «Вот дом приставский (взял под залог три тысячи, а отдавать – наворовать не поспел), вот этот дом, а при доме сад (хороший, четь десятины!) – вам с мужем, корову куплю вам, – живите». А она, стерва… в нашем быту гнуться надо, а у ней с теткой недостаток разговору вышел, из-за бабьих пустяков не помирились, – она от тетки по щеке получила, да сдачи ей. Та ее, конечно, за хвост на улицу… Вот почему у нас бедность.

– Да у тебя и жены-то нет, хромой, что врешь все?

– Как нет? Здесь нет, – в Керчи есть. С другим печником живет, – вот уж, почитай, лет пятнадцать она с ним… Я в это дело не вникаю: хочет он с нею жить, значит, мог он с ней ладу добиться, – ну, и живи.

И подмигивает Федор одним глазом.

– Ты что это мне все про клады? – сурово спрашивает Назар.

– Что?.. Думаешь – не бывает?.. Э-э, брат!

– Ты за кладом хочешь? Поспешай-поспешай, а то другой кто найдет… Поспешай.

Удивляется Федор:

– От моей хромоты мне теперь на Палац-гору? Эк ты, умен!.. Мое теперь дело пустынное, ровное… Раньше таким бы манером…

– Клад – вот он клад! – с азартом стучит себя пальцем по лбу Назар. – Ежели у кого шарик работает!.. Две руки тебе даны, вот это тебе кла-ад!.. Ты только на людей не тянись, не нагоняй лени – вот тебе клад!.. Ах-ах, народ!

Федор смотрит на него, не понимая, отчего он так осерчал. Когда люди серчают возле него, ему тоскливо, и кажется, что он голоден и хочется выпить водки.

– Поднеси-ка мне рюмочку, – подмигивая, примирительно тихо говорит он Назару. – И ежели две, то еще того лучше… И, может, есть у тебя огурец малосольный закусить.

Стоят они друг против друга, один молодой, сухоскулый, весь подобранный, легкий, другой – носатый, колченогий, сильно обработанный долгими рядами лет: запах от него грязный и пьяный, руки у него дрожат; кладет кирпич «на кантик» – ложится «на плац».

Но Зиновья смотрит на Федора любовно, достает ему водку, рюмку, морщинистый огурец. Простые русские бабы любят угощать и потчевать, и в то время как Назар отвернулся, глядит в окно на море, барабанит пальцами в подоконник, Зиновья, синеглазая, улыбается Федору, грешному, пьяному. Простые русские бабы почему-то матерински любят неправильных мужиков.

Есть какая-то на земле своя солнечная правда, человеку этого не дано знать, человек только чувствует это смутно, когда вдруг возьмет да поверит сказке о том, например, что никогда не разлюбит, никогда не состарится, никогда не умрет. Сядьте здесь, на большой высоте над морем, избочите голову, как это делают птицы, тогда все вам покажется новым; забудьте, что влево верст за сто такой-то город, вправо верст за сто – такой-то: пусть будет только светлое яркое море перед вами и вы, и на море вон один, вон другой, вон третий, точно в другом мире – так далеко, как лебеди белые, белеют баркасы-парусники. Крикните им вдруг: «Эй, кораблики!» Громче кричите: «Эй, кораблики! Вы куда это плывете, кораблики?» Пусть они выплыли из какой-нибудь зачарованной страны, пусть плывут они в страны, совсем неслыханные, пусть паруса у них вечные, мачты вечные, матросы вечные… Пусть не будет хотя бы для них одних так обидно мала земля… «Эй, кораблики!»

Для сна после обеда Федор не выбирал места: он лег позади кухни в тени так, как был, прямо на землю, только лицо обернул фартуком, чтобы не кусала муха.

И сразу мягка, и тепла, и родна ему стала земля.

А Назар внизу около дачи. Здесь все требует его глаза: и молодые павлонии, у которых от горной сухой земли и солнца каждый день колпачками беспомощно обвисают широкие клейкие листья: нужно их напоить, как усталых рабочих коняг; и виноград, у которого сочные доходные чубуки выгнало длиннее, чем в сажень: нужно сделать ему широким ножом вторую чеканку; кисти в наливе: нужно осыпать их вторично серой. И нужно выбелить густо известью толь на крыше беседки в нижнем саду и залепить трещины в цементных ступеньках лестницы, чтобы не расселись совсем.

– Положили прямо на глину бетон, ах, гады, – ковыряя ногтем трещину, говорил Зиновье Назар. – А для бетону глина – да это же чистый яд!

И Фанаску тут же держит Назар: то пошлет его за мочалой, то за секатором, и, когда отрезает длинную ветку персика, начинающую подсыхать, Фанаска спрашивает удивленно: «На кой?» – и осторожно подымает ветку.

Эти часы – третий, четвертый, пятый – душны даже здесь в саду, на перевале. Густо пахнет вялым виноградным листом, около земли припеченным, желтым; земля горячая, не устоишь босиком; цикады трещат лениво; высоко, где, кажется, еще жарче, вьются орлы; на поздние черешни садятся с довольными криками стаи молодых большеротых скворцов, и Зиновья бросает в них неловко, по-бабьи, комьями земли и кричит: «Кши, окаянная сила!» Скворцы улетают с ягодами в клювах, а потом хитро подбираются вновь. Длинный толстый желтобрюх давно уже лежал на куче прошлогодних сухих чубуков и сладко грелся, но, заслышав близко Назара, зашуршал и пропал в дубняке. Земля – и тут же над землею солнце: так оно низко и велико. Только успел Назар пройтись известью по черной смолистой толевой крыше, и уж она побелела, повеселело в саду и кругом: белое издалека видно; в белом человека больше всего.

Утром солнце шире, к вечеру – уже. Брызнувшее по всему небу с утра – к вечеру стекается оно в одно русло, и вот ее уж почти определенно видно, солнечную реку: это бывает здесь в шестом часу, когда жестко звенят по-деловому ведра у большого бассейна. Колодца здесь нет, вода дождевая, с крыш. Назар, разнося ее по деревьям, по неровной покатой кочковато-вскопанной почве, упруго и устало ставит ноги. Много посадок около дачи, и вьются по резному балкону настурция и вьюнок: это час их рабочего водопоя; пахнет сырою землей и цветами.

Раза два хотел послать Назар Зиновью или Фанаску на кухню посмотреть, как работает печник, и все находилось для них другое дело.

Но когда приходится пройти с ведрами мимо кухни – полить помидоры на грядках, Назар видит Федора: спит Федор.

Спросонья Федор ничего не может понять: где это он, как попал сюда, почему кричит на него этот скуластый малый?.. А спросонья он даже и на Федора не совсем похож: картуз в обтяжку тот же, и длинный, сизый нос тот же, и та же борода – путаный лес, но как будто ему лет на десять больше: что-то отняла у него на время земля.

– Ты ж явился сюда зачем? – возмущенно кричит Назар. – Спать? Ты спать? – и ныряет тонкою шеей, и нижет его злыми глазами, и водит перед его носом жилистой, узловатой, в подсученном рукаве рукой.

Федор смотрит долго на него, на белую стену кухни, на молодой миндальник, возле которого он спал, на желтое солнце, которое клонит к закату, зевает глубоко и мирно, скребет под картузом и тянется в карман за кисетом.

– Да-а… Это я поспал… Таким манером, – я ведь эту ночь допоздна кружил… – И улыбается, подмигивая красным глазом.

– Ты мне что это: кружил?!. Это – не касается! Как ты мне сказал, сегодня кончишь, а заместо того только все развертел? Когда ж ты ее сегодня кончишь?

Федор свернул цигарку, откусил лишнее зубами, зачерпнул табаку из кисета, и много старой медленной мудрости его в том, что говорит он Назару:

– Сегодня ее кончить или же завтра ее кончить – одна ведь ей цена: плита. Придет время – и кончу.

– Ты что же это за босяк за такой? – наседает Назар. – Как сам на себя не надеешься, ты бы мне сказал: разбуди… Босяк!..

А Федор удивляется, еще не совсем очнувшись:

– Ну и колготной ты мужик!.. Смотрю-смотрю на тебя – страсть колготной!.. Ежели б я поденный, тогда ты полное право имеешь, конечно, надо мной свой сурьез показать, ну, однако, я сдельно взялся! Хочу – работаю, хочу я – сплю: как мне хочется… Почему ж это ты такой колготной?

– Ты к делу приставлен – значит, нужно тебе свое дело исполнять! – кричит Назар. – Полну кухню каменю навалил и думать забыл? Пролетарист!

– Гм… Стало быть, после всего этого должен я увойти, – говорит Федор.

Когда он начинает серчать, то употребляет иногда слова исковерканные, местные, считая, должно быть, что сказать этак полезнее, чем просто. Он подымается, и это долго и трудно, он подбирает под себя здоровую правую ногу, рядом с ней прочно упирает правую руку, а левую относит подальше вперед, наклоняется в пояснице, чуть не касаясь земли бородой, чтобы упереться здоровым коленом, и когда встает, наконец, на обе ноги, то дрожит, весь красный, и трудно дышит.

– Ты сейчас же у меня иди и кончай! – кричит Назар.

– Нет, я увойду, – говорит Федор.

Фанаска прибегает снизу и широко смотрит, и корноухий Пукет, ничего не желая понимать, игриво старается укусить его за пятку. Подымается сюда и тонкая Зиновья, голова к голове с пухлым, белым Ваняткой, и от больших на худом лице синих глаз ее все кругло голубеет в глазах Федора, и непременно уж хочется быть удалым и щедрым.

– Увойду! – повторяет он. – Как ты тут так надо мной озоруешь – эге-ге, брат! – поищи других.

Он подбрасывает голову, одергивает фартук, выправляет рубаху и, волоча прямую ногу, бодро выходит на дорожку, посыпанную морским гравием.

– Как же ты это делать смеешь? – озадачен Назар.

– Так и смею.

– Ну, ты ж с меня денег своих…

– А подавись деньгами! – лихо вставляет Федор.

Если бы Зиновья подошла к нему ближе, что-нибудь сказала Назару, что-нибудь сказала ему, может быть, он и остался бы и сложил бы боров, но Зиновья недоуменно глядит и молчит.

И идет Федор к Пикулинской калитке – пьяный и старый, сутулый и хромой, грешный и гордый.

Точно ломаются где-то страшно далеко тонкие-тонкие-тонкие льдинки: это солнце заходит за горы.

Солнце здесь подымается из-за моря и потому очень рано – ничто ему не мешает, а заходит за ближние зеленые высокие горы, и еще нет и шести часов, а уж подходит солнечная река к буковой плотине. Горы ощетинились этими редкими буками, как кабаньи спины, и теперь каждый сук отчетливо черен, точно почернел от святого страха, переплескивает через плотину солнце, кажется, медленно гнет буки, тончит сучья, глотает листья, – свергается куда-то вниз, не видно куда.

А по скатам, в неглубоких балках уже начинают мягко стелиться остроконечные, чуть розоватые, как розовая пыль, тени. Потом они расползутся по круглым дубовым кустам вблизи, по серым круглым, как притаившиеся ежи, шапкам перекати-поля, по растрепанным колючим молочаям. Тени эти сквозные, в них все задумается, станет свежее дышать.

Черные дрозды начали уж беспокойно искать веток сухих и высоких, откуда бы им все было видно. Это их час. Как только солнце переплескивает за горы, они кричат что-то, ужасно волнуясь, что именно – неизвестно. Они косноязычно-оторванно чокают, изумленно-высоко всплескивают горлом, начинают и не знают конца, кончают и забывают начало, и подпрыгивают выше, и вздергивают хвостами. Но, может быть, это были бы красивейшие песни солнцу, если бы не мешало волнение. Потом, когда исчезнет последний луч и только странной формы облака подымутся над горами, огненные и золотые, – дрозды станут грустнее, тише; а когда и облака погаснут – замолчат дрозды.

Начинают расходиться с перевала коровы, воровато обгрызая на ходу кусты. Теперь Федор видит, что они – стадо, что есть у них пастух, выдубленный солнцем, и что это он гонит их в город, по дворам. Крепко пахнет от них вечерним парным молоком и хлевом.

Вспугнутая стадом, пролетает низко над землею из куста в куст головастая, косокрылая, слепая птица: это сплюшка. Стемнеет – и начнет она ввертывать в ночь, как тугой буравчик, нестерпимо жалостное сплю-ю… плю-ю… тлю-ю…

Городок – в огне. Теперь это совсем волчок, размалеванный так по-детски крикливо, что глаза колет; пять минут погорит – погаснет.

По морю стрельнула вдоль дальнего берега золотистая стрелка – вот-вот позолотеет сразу все море. Тогда оно станет трогательно-вдумчивым, усталым, осядет ниже. А потом и небо на горизонте станет тяжелее его: пепельное и лиловое, а море выкатится из этого неба, как огромнейший круглый глаз, широко изумленный. Потом успокоится глаз, и придут часы долгой прохлады, тонкой темноты, воспоминаний, недомолвок, грусти и странных мечтаний, и сказок, и радостной, прочной, как земля, убежденности в том, что из-за моря подымется в свое время такое же спокойное солнце и настанет завтра.

Федор идет вниз с перевала, осторожно выставляя хромую ногу, идет долго, иногда сердито бормочет и трясет бородой. И когда проходит уже половину спуска, вспоминает, что оставил у Назара грохот, ведро и кисть, а гельм захватил только потому, что нечаянно сунул его за фартук, когда ложился спать. Если бы оставил где-нибудь в городе – к этому он привык, но идти сюда – далеко и трудно. Он ругается крепко-крепко, сопит, плюет наземь, потом машет рукой и медленно движется дальше: кому нужно будет – тот сходит.

1911 г.

Медвежонок*

Поэма
I

Сибирь – большая; едешь-едешь по ней – день, два, неделю, полмесяца без передышки, без останова, – фу ты, пропасть: такая уйма земли – и вся пустая. Вылезет откуда-то из лесу десяток баб с жареными поросятами в деревянных мигах; посмотрит на поезд спокойный обросший человек в красной фуражке; просвистит, как везде, кондуктор, соберет третий звонок пассажиров, разбежавшихся за кипятком, – и тронулись дальше, и опять пустые леса с обгорелым желтым ельником около линии, потом опять станция, бабы с поросятами, человек в красной фуражке, кипяток, и никак нельзя запомнить архитектуры этих маленьких станций на пустырях, так они какие-то неуловимые: постройка и только.

Если бы был я бродягой, я смотрел бы на эти таежные пустыри с восторгом: экая девственная ширь! Но я больше степенный хозяин, чем бродяга; вот идет поезд мимо парня в красной рубахе, прикорнувшего на армяке у костра; парень спит, а ветер погнал уже огонь по сушняку в ельник, и пылают уж мелкие елки, и дымит палая хвоя, пойдет в глубь тайги затяжной пожар – кто его здесь остановит? Каюсь, огромного леса мне хозяйственно жаль, – плохой я бродяга. Если бы был я поэтом, воспел бы я сочные верхушки кедров, разбежавшихся с разгону в небо, ясные желтые вечерние зори, туманные утра, ширину быстроводных рек и многое еще. Но я прозаик, возвышенный стиль мне не знаком, тянет меня к жилью, к яичнице, к самовару… лучше я расскажу об одном медвежонке.

На базар в городишко Аинск приехал с поселка Княжое чалдон Андрей Силин – продавал чеснок, репу, клетку уток и медвежонка. На базар же вышел с поваром Мордкиным и денщиком Хабибулиным командир стоявшего в Аинске восьмиротного полка полковник Алпатов: любил хорошо поесть, – покупал иногда сам провизию на привозе; здесь они и встретились – Алпатов и медвежонок.

Андрей Силин был белесый мужик лет тридцати, не особенно высок, но что-то уж очень широк в плечах, – перли в стороны плечи, напруживши кругло старый армяк, и лапы были кротовьи, плоские, прочные, с черными твердейшими ногтями, с желтыми мозолями, круглоты в пятак, с заструпелыми морозными трещинами на суставах; а Алпатов был крупный, бородатый, лет пятидесяти трех, с красной толстой шеей и кровавыми щеками; говорил со всеми так, точно всеми командовал: сердитым тяжелым басом, отрывисто тыкал, пучил глаза. Медвежонка не сразу заметил.

– Утки… м-м… почем утки? Любезный, ты-ы! тебе говорю, ты-ы!

– Я ведь слышу.

– Отвечать нужно сразу, а не в носу ковырять!.. Отчего чесноком от тебя прет, ты-ы?

– Да вон в чувале чеснок.

– Ты и привез даже? Вот дурак.

– Зачем дурак? Это я, кому надо, для колбас. Огурцы вот теперь солить – без чесноку как? Чесноком живем. Всякая птичка своим носиком кормится. У нас с братами чесноку-то, почитай, что две десятины. В дальние места отправку делаем, – чесноком не шути: по восемь рублей тыщу покупают.

В сердитую бороду Алпатова глядел Андрей, улыбаясь щелками глаз:

– Хочешь утков взять – бери утков. Стоют они почем? Стоют они – пару пустяков.

Снял с воза клетушку утиную Андрей, а когда снял, обнаружился на возу медвежонок. Лежал он, пушистый, желтовато-дымчатый, уткнувши морду в передние лапы, спал, должно быть, и вот разбудили. Зевнул глубоко, вывалив острый язык, почесался жестоко за левым ухом, фыркнул, поглядел на Алпатова зелеными дремучими глазами, почесался, скорчившись смешно, еще и за правым ухом, встряхнулся, привстал.

– Ах ты, зверюк! – повеселел вдруг Алпатов. – Продаешь? – спросил Силина.

– Пошто не продать? – ответил Силин. – На то привез – продать.

Потрепал медвежонка по загривку Алпатов; медвежонок, играя, отмахнулся лапой, ворчнул даже.

– Веселый! – сказал Алпатов.

– А как же: малой.

И Хабибулин, круглоликий башкир, с огромной корзиной в руках, подошел к телеге, осмотрел звереныша и доложил, сияя, Алпатову:

– Мальчик!

– Кобелек, – подтвердил Андрей. – Кобельки – они не злые, ничего.

Опять зачесался свирепо медвежонок.

– Блох! – сказал Хабибулин сияя.

– Блошист, – подтвердил Андрей. – Искупаешь – ничего. Казанским мылом вымой – повыскочат.

– Ты-ы вот что, любезный, – в носу нечего ковырять, а говори толком: если… – Алпатов обвел грозными глазами Андрея Силина, уток, желтую горку репы и весь базар и строго докончил: – Если все, то сколько?

– Стало быть, и утков?

– Дурак, – сказал Алпатов.

– И, значит, репу?

– Еще раз – дурак.

– Чесноку сотня пучков…

– Чеснок – к черту!.. Э-э… бестолочь, братец! В солдатах служил?

– Не… браты служили.

– Вот потому дурак.

Через четверть часа договорились. По широкой мягкой улице повез свое добро Андрей к дому Алпатова, а Алпатов пошел в рыбный ряд за омулями.

Когда, лет двадцать назад, приехал сюда на службу из России Алпатов и узнал, что у командира полка одиннадцать человек детей, он говорил молоденькой жене, Руфине Петровне:

– Руфа, представь (испуганно) – одиннадцать!

– Черт знает что! – отозвалась Руфа.

– Одиннадцать! Нет, как тебе покажется, а? (Возмущенно.) Одиннадцать!

– Черт знает что! Какие же? Мальчики? Девочки?

– Разные… И мальчики и девочки. Нет, подумай (насмешливо): одиннадцать!

– Черт знает что!

Теперь у самого Алпатова было девять человек – и мальчики и девочки, – и Руфина Петровна ходила тяжелая десятым, а еще не было ей и сорока лет.

Сибирь – большая, богатая: сто рублей – не деньги, триста верст – не расстояние. Жили плотно, хозяйственно, не торопясь; рожали детей, питали, заселяли пустыри, насколько были в силах.

Поезд в полях – июнь, жара, – кто встречает его с зеленой трубочкой флага у затерянной в глуши будки? Сторожиха, худощекая, корявая, черная от солнца баба и, конечно, с высоким животом. Поезд в лесах на севере, где дороги мостят плотами из бревен, осень, туман, непролазная дичь, и опять то здесь, то там – будка, «свободен путь», и опять вздутый бабий живот храбро торчит, раздвинув полы полушубка; и в пустых Закаспийских степях, в феврале, и в мае, и в октябре, вечно стоит на посту этот высоко торчащий живот и зеленый флажок над ним: путь свободен. Так из года в год, сами вызывая к жизни жизнь, заполняются пустые просторы.

Сидел на кухне Андрей, пил чай, рассказывал Алпатову, откуда взялся медвежонок.

– Была у нас пара лошадей – Соловой да Серый. До чего дружны были – страсть: с жеребят в паре. В луга, летнее дело, пустишь – вон какие спины наедят – желоба!.. Случись раз – в этим месяце, в августе – задрал Михал Иваныч Серого, а Соловой убег. А мы – нас четыре брата – хорошо это дело не разузнали, – может, жиган какой увел, летнее дело – шпана бродяжит… Солового беречь бы, а он тоскует без Серого, не ест, тоскует, голос подает… Со скуки так и ушел, на то же самое место убег; задрал и его, стало быть, Михал Иваныч. Тут уж мы их разыскали обех: здесь Серый, какая остача, лежит, здесь подальше Соловой, мошки на нем – туча… Жалость взяла. А нас четыре брата: Пармен, Силантий и, значит, Иван еще, да я… Сердце взяло!.. Топоры брали, так умом-то думаем: он еще на то место прибудет, может, еще ему кака лошадка… Ждем. Так к утру дело – фырчит, лезет. А у Ивана ружьишко было – дрянковато, на рябцов когда, дробовое… Он его лясь дробью!.. Как выходил, стало быть, на полянку эту, – он его лясь!

– Так что же он его дробью с дальней дистанции, какой же смысл в этом? Вот дурак.

– Нет, он не то дурак, а это, чтобы озлить: он бы человека учуял, гляди, опять задним ходом в дебрь – ищи его. Вот хорошо. Михал Иваныч наш на задние лапы вскочил, в рев, на нас целиком, головой мотает, – в голову он его, Иван, а мы с топорами. Иван опять все поперед всех: поперек лапы передней топором его – лясь!.. Ему бы отбечь посля, а он норовил его, стало быть, по другой лапе… Кэ-эк сгреб его, Ивана, лапой этой за плечо, значит, сгреб, а Пармен у нас до чего здоров! Осерчал: бросай, ребята, топоры, мы его голыми руками задавим! Топор, оголтелый, положил, кэ-эк уцопит это место за шею – нет, врешь! Нет, брат, врешь, стало быть!.. Михал Иваныч туды-сюды головой, туды-сюды мотает, а лапами орудовать если – ему нельзя и дыхания нет, и Пармен уперся это быком, с лица весь кровью залился, а Силантий смотрит – язык без путя болтается, он его, Михал Иваныча, за язык – так и вырвал… Я уж в это дело не встревал – вдвоем задавили. Я только Пармена не послушал, топором по боку два раза, как у него самый окорок игде – туда. Поранить нас всех поранил: Ивану – ну, это уж он сам бестолков, – ему он плечу повреждение сделал, ну, ничего; Силантий, опять, об клык напоролся; Пармену он клок волос с кожей содрал – ничего, зажило; а мне вот так когтем по ноге – пимы на мне были, – скрозь пимы черебнул. Так уж нас и звать стали: Деримедведи; всё были Силин да Силин, а теперь уж нам и названия другого нет: Деримедведь. Не то что, стало быть, он нас задрал, а что мы его задрали.

– Ну, ты это что мне заливаешь? Дурак. Хороший медведь так не дастся, дудки!

– Медведиха… Медвежонок откуда же? От ей. Другой был, – с сердцов его Пармен ногой затоптал. А этого уж я не дал. Я его молоком из мисы поил, – думаешь как? Он молошный.

– Какая же в тебе такая сила? – не поверил Алпатов. – Ну-ка, на, бери кочергу.

– Я не об том, что у меня сила: браты здоровы… Я так себе, я проти их заморыш.

– Садись на пол.

– В перетяги? – спросил Андрей. – Я ведь не об себе… – Поплевал на руки, ухмыльнулся.

Уперлись они с полковником нога в ногу; не успел крякнуть полковник, как поднял его с полу Андрей.

Осерчал Алпатов.

– Ты-ы, дурак, срыву! Зачем срыву?.. И взяться мне дай.

– Тут не в том дело – срыву; тут в чижельстве дело, – усмехнулся Андрей. – Выхожу я пуда на двое легче и то сижу.

Опять уперлись нога в ногу. Потянул Алпатов – ни с места Андрей, потянул Андрей – повалился на него Алпатов.

Повар Мордкин кашлянул в кулак и отвернулся, Хабибулин цокнул и покрутил головою, а Андрей взял кочергу под мышку:

– Вот, как клюки не жалко, я из нее фертик сделаю, жалаешь?

Перегнул ее в дугу, связал в узел и концы закудрявил.

– Вот и фертик… Ведь как-никак из тайги домой по двенадцать пудов чувалы с орехами таскаем… Как это тебе?.. Шуточки?..

Любил силу Алпатов. Усадил его еще и обедать, напоил водкой. Хабибулин при нем вымыл в корыте медвежонка в теплой воде с казанским мылом. И Руфина Петровна, прочная в кости дама, снисходительно смеялась над ним: так забавен был мокрый, головастый, отбивающийся лапами, по-ребячьи фыркающий звереныш. Приказала только обрезать ему когти покороче. Обрезали. Заспорили со всех сторон дети, чей будет медвежонок: семилетнему Мите, восьмилетней Оле, и Наде, и Пете, и Виктору-кадету, и пуще всех малышам – Ване и Варе – всем хотелось присвоить медвежонка. Решил Алпатов, что будет он божий. Назвали его коротко – Миш.

II

Я далек от мысли рисовать сложную жизнь алпатовского двора, где поселился в новой березовой конуре медвежонок. Двор был обширный, обнесенный плотным забором, утоптанный крепко, обставленный птичниками, конюшней, коровником, каретным сараем; на всем этом легли тяжело слоеные крыши из розовых новых сосновых обапол, скребли куры – лонгшаны, важничали тулузские гуси, крякали утки – белые с красными мозолями над клювом, болмотали индюки белые и серые, – много скопилось крикливого земного добра. И собаки были: Шарик, Куцый, Барсук, Лягаш, Джек и Мэри; и было где кучеру Флегонту проводить пару дышловых лошадей, не особенно породистых, но рослых, дюжих и подобранных тщательно под масть – вороных, белокопытных; два белых копыта у одного, три у другого.

Иногда появлялся из дома кот Повалянушка, серый огромный, туземный кот – тринадцати фунтов весом. Староват был – все больше спал: подсунут ему мягкую подушку, и дрыхнет котище, положив круглую голову на лапу. Но иногда, когда солнышко, тепло, воробьиный гам, важно выходил промяться, шипел и фыркал на собак, и когда отставали, усаживался на крыше и озирал все кругом веще и хмуро.

Джек и Мэри были старые болонки со смышлеными мордами, обе белые, с черными глазенками. Лаяли звонко, но с достоинством, незаметно усвоенным от Руфины Петровны, и ровно столько лаяли, сколько нужно было: постигли такт. Везде шныряли бойко, ко всему принюхивались, приглядывались деловито – были как ретивые ключник и экономка. Ежегодно приносила Мэри белых курчавых щенят, и раздаривала их Руфина Петровна сначала полковым дамам, потом посторонним: по всему Аинску завелись белые болонки.

На Барсуке, приземистом жилистом псе серой шерсти, катались Ваня и Варя: была колясочка и сани с веселыми красными разводами; с Лягашом, глуповатой желтой вислоухой собакой, ходил поблизости в тайгу на охоту Виктор-кадет; а Шарик и Куцый были без особого назначения дворняги, и один от другого отличались только длиною хвостов.

Медвежонка, когда появился он на дворе, осели было – заступились дети, Хабибулин и сам Алпатов; отстали. А медвежонок малый, осмотревшись, устроился важно, тепло и хозяйственно, точно и отцы его и деды век свой прожили в березовой конуре. По двору прошелся не спеша, на все поднимая свой внимательный черный пятачок, кое-что потрогал лапой. На кучера Флегонта, сурового солдата из сибирских молокан, посмотрел беспомощными щенячьими зелеными глазами, и Флегонт, пынявший сапогом собак, потрепал его по пушистой холке любя и угостил хлебом.

Черных котов боялся Флегонт, потому что лошади его были вороные.

– Лошадь загубить ничего не стоит! – говорил он повару Мордкину. – Посади только ей кота на спину, – какой масти лошадь, такой чтобы и кот, и чтобы ночью, – вот-те и все. На кота не смотри, что тихий, – он свое дело знает. Чтоб только посидел поплотней, не спрыгнул, так минуты три – вот-те и все. Из какой такой причины лошадь посля этого от еды, от пойла отобьет – отобьет и все. Ни за что изойдет, ни работы от нее, ни удовольствия, ничего больше не жди… Брат ты мой! это дело нам очень хорошо известно, хоть цыгана какого спроси.

Повар Мордкин был спокойный, сытый, белый и ленивый, как все повара.

– Ничего нет мудреного, – говорил Мордкин.

III

Дом Алпатовых был одноэтажный, деревянный, как все дома в Аинске, но теплый и такой удобный.

Было три детских – розовая, синяя, желтая, а в них – чучело матерого волка, на котором катались верхом, усиленно двигаясь, пришпоривая и крича и хлеща арапником – просмыгали густую шерсть вплоть до самой кожи; барсова шкура с зубатой глазастой головою, лапами и хвостом, – надевали, чтобы пугать друг друга; валялись везде трещотки, рожки, литавры, заводные барабанщики, бубны, свистушки… шумно жила крепкоухая молодежь. И широкозадая, низенькая, совсем круглая, белоглазая нянька Пелагея каждый день по вечерам настойчиво приводила здесь все в порядок.

Начиная с Виктора-кадета, Пелагея подняла всех девятерых детей Алпатова, десятого спокойно ждала подымать. Сама уж стала алпатовкой, так разучилась отличать себя и чувствовать отдельно от дома, и была положительно величава в своем неоспоримо уверенном «так, а не этак».

Когда раз поехала по железной дороге куда-то поблизости Руфина Петровна с Петей, который был тогда грудной, то на первой же остановке выскочила Пелагея мыть внизу в ручье Петины пеленки.

– Куда ты? Куда ты?.. Назад! – кричала Руфина Петровна.

– Ничего, барыня, помою – нельзя.

– Садись, не выдумывай – поезд сейчас пойдет!

– Подождет, ничего.

– Садись – останешься: второй звонок!..

Звенел второй, за ним тут же третий, – влезая тяжело на лесенку, недоуменно ворчала Пелагея:

– Какие деньги плочены, да не подождет… Вот дивно! И нешто же мы им простые?

На сон грядущий говорила детям протяжно про колдунов и ведьм, и сказала раз семилетняя Оля:

– Ах, если б их всех-всех на свете не было, колдунов и ведьмов, вот хорошо бы!

– Что ж хорошего? – ответила Пелагея. – Слова нет – хорошо, только это перед концом света будет.

– А после что будет?

– А после конца-то тогда уж одни святые люди будут.

– Чем они святые?

– Так они свято жить будут, без гнева.

– А солдаты тогда будут?

– Нет, ничего этого не будет.

– А… а… вот… чибрики тогда будут? (Очень любила чибрики из сладкого творога.)

– Да ведь они бестелесные будут, святые-то… А питаться будут манной; бог посылать будет.

– А ты до этого доживешь?

– И-и, где мне, да и вы все не доживете.

– Вот хорошо как! И не надо, не надо! Вот хорошо.

Радостно прыгала и била в ладоши и обнимала няньку. Но лампадки ночью перед иконами благостно сияли во всех детских, розовая – в розовой, синяя – в синей, желтая – в желтой, и от этого иконы были лучисты, таинственны, ласковы и красивы: святы.

В гостиной мебель была церемонная, чинная, исключительно для дам; мужчины же косились на нее недоверчиво, слегка пробовали руками спинки из бархата, помпончиков и штофа и отходили, покашливая и кряхтя.

– Садитесь, пожалуйста, что же вы стоите! – упрашивала Руфина Петровна.

– Насиделись и дома, – кланялись гости, – только и делаем что сидим.

Тут на полу были густые ковры, а по углам японские веера и цветные фонарики; в столовой же висели картинки из охотничьей жизни, резные из дерева зайцы головами вниз, черные лебяжьи лапы и еще многое, что должно было возбуждать аппетит. Над огромным прочнейшим столом здесь висела добродушная широкая лампа с хрустальными висюльками в виде четырех связанных лир. В уголку одной лиры зияла щербина: это капитан Кветницкий, когда обмывал у себя Алпатов орден Владимира 4-й степени, поднял за него бокал.

Иногда, больше в будни, когда не было гостей, в столовой обедали и дети, но в кабинет отца, где стояла гордость Алпатова – по случаю купленная старинная мебель из мореного дуба, – дети заходили редко, урывками, как мыши, и тут, подымаясь на цыпочки, разглядывали два шкафа: один с уставами, с томами «Разведчика», «Инвалида», «Свода военных постановлений», с важными бумагами в синих папках и другой – с зеленым от старости медным шлемом, зубами мамонта, найденными в подмытом берегу речки Тептюги, рапирами, бердышами и полдюжиной уродливых китайских богов.

IV

Аинск от железной дороги стоял верстах в семи; кажется, тем только он и был замечателен, что стоял так близко от дороги. Прежде, когда «тайга гремела», сюда приезжали прокучивать золото, но отгремела тайга. Прежде по речке Тептюге ловили здесь много рыбы, били выдру, сводили лес и сплавляли. Но отловилась рыба, перевелась выдра, сильно поредели таежные делянки, хотя лесопилки и повизгивали еще кое-где. И если чем жив был этот городишко, то только полком.

Небольшой, но дружный полк пророс здесь во все стороны, всюду пустил корни, все переслоил, перевязал, перероднился, перекумился – одна семья. С полком слиты были все здешние радости и надежды. Казалось, только вырви отсюда полк – и тут же капут городишке: распадется, как комок сухозему, и перестанет быть.

И потому-то крупнее всего, что было здесь, был Алпатов, и нравилось всем, что он такой уверенный, выпуклый, важный, неторопливый и свой.

А ему год за годом примелькались тут все, и каждый круглился перед ним в особицу со своим обликом и именем, потому что был он прост со всеми, любил спрашивать, и память была на имена.

Даже Машку Бубнову, невоздержную девку, мать четверых малых ребят, знал Алпатов, и когда подходила она к нему на улице, часто кланяясь, и говорила певучей скороговоркой: «И-и, конца краю нет мучениям! Совсем я, ваше благородие, на нишшем полозу!.. На житье сиротское, на ребят моих солдатовых, на наши картины туманные приходи только посмотреть…» – и подносила фартук к глазам, Алпатов медленно давал ей двугривенный и говорил: «Иди с богом».

В айнском клубе, и основателем которого и несколько лет членом был Алпатов, повесили на почетном месте его портрет, писанный с карточки местным живописцем Аверьяном Собачкиным, который божился даже, что за пятнадцать рублей масляными красками лучше сделать нельзя. И когда город решил на одной грязной площади разбить общественный сад, Алпатов посылал солдат копать ямы, посылал с артелками в тайгу за молодым березняком и ельником, сам вымеривал шагами и разбивал дорожки, сам обрезал корни, – столько хлопотал над этим садом, что аинцы и самый сад назвали Алпатовским садом.

Казначейство в Аинске стояло мрачное, с облупившейся штукатуркой, с выбитыми стеклами вверху, в архиве, бесчисленных сизых голубей ничем нельзя было убедить, что это не для них, а казначейство. Но женская прогимназия была и того хуже: старый, осевший деревянный дом с тесовой крышей, гнилой и дырявой; и даже мох на крыше был древен годами; молодой мох ярок, зелен, весел и, как все молодое, приятен для глаза, а пожилой нехорош: шершавый, жухлый, стертый, местами седой и – если не приглядеться к нему, а взглянуть сразу – даже как будто страшный.

И учителя попадались странные: то анекдотисты, то пьяницы, то сутяги, а один до того ясно представил, что воздух классов ему смертельно вреден, что никогда не заходил ни в один класс, стоял закутанный в шубу около форточки на улице или на дворе и явственно диктовал отсюда: «Ягненок… в жаркий день… зашел…» – или спрашивал, что такое залог.

Но так сильно хотелось аинцам видеть около себя необычное, громкое, далекое, что именно этого подфорточного учителя и считали под шумок светилом науки, говорили даже, что это бывший профессор, пострадавший за убеждения, и что у себя дома по целым ночам, не разгибаясь, пишет он какой-то огромный труд.

И исправник здесь был не просто исправник, а сочинитель проектов, и известен был один проект его – как сберечь бродячих тунгусов от вырождения: нужно было собрать комиссию из представителей министерств – внутренних дел, просвещения, юстиции, финансов, миссионера, податного инспектора, воинского начальника и других; отправить комиссию изучать условия жизни тунгусов; дать ей на прогоны десять тысяч; и тунгусы были бы спасены, но проект этот не был принят.

По субботам парились здесь в банях Брёхова, где были даже номера, но такие холодные, что годились только для лета, и подозрительная баба, сидевшая за кассою, если спрашивал у нее кто-нибудь простыню, говорила:

– Простыню нате, но, однако, сапоги вытирать простыней этой у нас нельзя… А то один тоже такой сапоги свои грязные вытирал, и с таким это усердием, – так мы до белого и не домылись.

По воскресеньям мещане здешние, разодетые в оттопыренно-хрустяще-новое, гуляли по тротуару из четырех досок, положенных иждивением купца Мигунова против своего магазина и еще на три аршина дальше, как хватило досок: махнул рукою, не отрезал – пользуйтесь.

И до того было мало и тесно это место гуляний, что вполне правильно называлось оно аинцами «Пятачком».

Но главное, что делали в Аинске, – это ходили в гости. Может быть, есть люди, – наверное, есть, – для которых это труднейшая и скучнейшая повинность: гости; в Аинске не было таких. Приходили и говорили: «Сыграем?..» Пытались жить этак до тридцати лет, а потом только «вспоминали из жизни». Дамы здесь очень любили лото и стуколку, мужчины – преферанс и винт, молодежь – веревочку и почту. Кому принимать гостей, блюли очередь, но гостям на всякий случай напоминали записками накануне – так требовал обычай, – и ходили по нужным домам денщики или стряпухи с общей кучей записок, выкладывали их на стол и говорили, вытираясь:

– Вот, выбирайте свою тут, какая вам.

Были страшные морозы, с огненными кругами и столбами в небе и сплошным птичьим падом, и вьюги, от которых слепли дни, но ничто не могло помешать этой ненасытной жажде общения, и даже весною, когда разыгрывалась Тептюга и затопляла нижние улицы так, что нельзя было ни пройти, ни проехать, в гости все-таки отправлялись привычно – в лодках, запряженных двумя-тремя лошадьми, цугом.

V

Потому ли, что Алпатов был высок и красен, всех выше и всех краснее, и громкоголос, и бородат, и грозен – хозяин со всех сторон, – или потому, что возился с ним по-отечески снисходительно-любовно, только его особенно отличал медвежонок и играл с ним забавнее и шустрее, но зеленый дремучий глазок выбивался из дыма пушистой шерсти то справа, то слева; навстречу высоким старым серым глазам Алпатова полз снизу лукавый, лесной, щенячьи-молодой, зеленый, упорно наблюдающий глазок.

И однажды неприятно это стало Алпатову, и буркнул он: «Ты что это, дурак, а? Какой глазастый дурак, черт тебя дери!» Но тут же неловко стало, что буркнул вслух и, чтобы загладить это перед самим собой, возился с ним Алпатов после того преувеличенно долго, переворачивал на спину, щекотал под лапами, давал кусать руку, стоял перед ним на корточках, пока не затекли ноги.

Чтобы не было скучно Мишке, завели ему товарища, щенка Дуная, такого же пухлого и лобастого, серого, с белой звездой во лбу.

С месяц прожили они в одной конуре, то играя неуклюже, то ссорясь, потом куда-то пропал Дунай, должно быть, увязался на улице за какой-нибудь проезжей чалдонской телегой и ушел в тайгу; а повар Мордкин, человек спокойный и толстый, решил, что это он сгинул, как и быть должно, от медвежьего запаха.

А уж захолодало. Выпал снег. Из лесов ближе к жилью продвинулись огромные стаи чечеток, и Виктор-кадет мечтал в своем корпусе о пороше, о лыжах, о путаных заячьих следах. Неизвестно, от скуки ли, или от холода, чтобы согреться, иногда забивался Мишка в пустое полутемное стойло и ходил там из угла в угол упорно, настойчиво, однообразно, как человек: был похож на очень занятого какою-то сложною мыслью, которую никак нельзя распутать и разъяснить, если только не ходить из угла в угол. Маленький, таинственный, лесной – протоптал в стойле заметную дорожку; примял солому плоскими лапами и не лежал на ней, не зарывался в нее – только ходил и думал.

– Ты что это, а?.. Миш-Миш, ты зачем это? – спрашивали дети.

Отбивался от них и ходил упрямо.

Спрашивали Флегонта, – отвечал, разводя руками:

– Кто его знает – зверь.

Спрашивали отца.

– Его дело, – говорил, подумав, Алпатов.

В декабре же, ближе к середине, Миш как-то уснул в конуре и что-то спал долго, потом встал, беспокойно пофыркивая и косясь по сторонам, и принялся медленно таскать к своему логову щепу, старые метлы, солому. Догадались, что готовится сосать лапу; принесли хворосту, закрыли им со всех сторон конуру, и Миш покорился непреодолимой спячке. Его не было, но он был. На алпатовском дворе без него стало просторнее и скучнее, но знали, что он никуда не ушел, что он тоже здесь, и каждое утро дети подходили к куче хвороста посмотреть, идет ли пар. На хворосте пар оседал густым шершавым желтоватым инеем; дети счищали днем этот иней, а наутро он налипал вновь. И сначала удивлялись, как это можно так долго спать, потом привыкли. Запрягали Барсука в санки, накрывали щеглов и чечеток лучками внизу на репейнике, а для снегирей привязывали силки на длинные, как удилища, палки и тихо подсовывали им под ноги на березы.

Зимой куда хочешь – дорога. Приезжали из глухих дебрей тунгусы с пушниной, а также для взноса ясака, и аинцы, те, что попроще, охотились за ними, как они за куницами.

Зимою сугробы на улицах бывали так велики, что для ходьбы около домов, как траншеи, копали узкие, тихие, синие коридоры, и оттого, что снежные стены подымались выше деревянных, в домах было темно и скучно. От скуки спали зимою как могли много, а от затяжного спанья еще пуще скучали.

Но то, что у Алпатова на дворе, как в берлоге лесной, спал медвежонок, искренне веселило аинцев.

Спрашивали с молодым любопытством:

– Спит?

– Спит.

– Ишь ты его (добродушно), спит!.. Вот язва!

А когда собирались у Алпатова, то первым делом обхаживали кругом березовую конуру, забросанную хворостом и соломою и щедро укрытую сверху снегом. Приглядывались, слушали, спорили – спит ли?..

Спал.

VI

Девятнадцатого декабря родился у Руфины Петровны десятый ребенок. Незадолго перед этим маленький Ваня, ее любимец, уличал ее во лжи:

– Какая ты, мама, врунья! Ах, какая врунья!

– Я? Что ты!

– Какая врунья!.. Ты сказала, если я буду умный, у меня будет еще сестрица. Вот я уже сколько дней умный, пять дней умный, шесть дней умный, а никого нет!

Но хоть и ждала девочку Руфина Петровна, – родился мальчик, большой и крепкий, как все Алпатовы. Назвали его Борисом, и полковник положил на его имя – как было и с прочими детьми – припасенную к этому случаю тысячу рублей в банк.

Боба был седьмым сыном, и когда поздравляли Алпатова с наследником, говорил он о себе значительно:

– Да, вот так-то: семь сыновей… Семь сыновей да еще и сам соловей! – и подбрасывал крупную голову молодцевато.

Алпатов старел незаметно: сдавал себя времени по волоску, как хорошо защищенную крепость; каждый день, вставая, чувствовал себя, как вчера, и когда спросил его как-то с завистью значительно лысый, хотя и средних лет, исправник:

– И отчего это нет у вас ни самомалейшей плеши?.. Удивлен!

Алпатов, в свою очередь, спросил, как бы удивляясь:

– Это что же такое – «плешь»?

– Иначе говоря – лысина.

– Как у вас?

– Именно, как у меня.

Внимательно и долго осматривал исправницкую лысину Алпатов и сказал неторопливо:

– Гм… Не полагается по уставу.

Но хоть и медленно, а старел. И так приятно было послушать горластого малыша: кричит и выбрыкивает, малое и верткое, бушует и ссорится с матерью, с нянькой, весь – свое, и, главное, – новое свое.

Как не поноветь в новом? Даже новый мундир молодит. И, строя Бобе привычную козу – отчего морщился малюсенький нос, чмокали губы, и серьезные мутные глазки таращились и жмурились – чувствовал себя упористее Алпатов и еще молодцеватее носил голову.

На Новый год получил он новый орден, и, хотя был это очередной орден и представил себя к нему он сам еще в июле, все-таки приятно было, что он еще раз отмечен и награжден. На Новый же год известно стало, что прямой начальник Алпатова, командир бригады Подгрушный, вышел в отставку.

Генерал Подгрушный был уже глубокий старик, державшийся только по привычке держаться командиром, как держатся шапки одуванчиков до первого ветра; но иногда забывался он, и тогда недослушивал ответов, задумчиво перебирал губами, тянул как глухие: «Да-а… Да-а… А-а?» Путал слова, вставлял в свою речь: «этого», «как его говорится», «и тому подобное», «вообще», забывал свои же приказы, шашку вдруг называл палашом, – уходил уже ото всех этих штыков, выправок и команд в безмятежное, стариковское, мягкое, где никакому осуждению нет уже места, где как будто накурено сизым кадильным дымом святости, всепрощения, надземной дали.

На место Подгрушного уже назначен был какой-то штабной генерал, барон, и уже одно это неизвестное: штабной, барон и новый, заставляло жалеть о привычном старике, который запросто обедал у Алпатова, когда навещал полк, ловко шаркая ногою, целовал пухлую руку Руфины Петровны, трепал по круглым щекам малышей, добродушно громко смеялся и мигал глазами с вечной слезой.

Алпатов перешел когда-то из гвардии и потому двигался в чинах быстро, и вот уже восемь лет командовал полком и два года числился одним из девяноста кандидатов в командиры бригады. Знал свою аттестацию, хоть она и писалась секретно: «Службу любит, здоровьем крепок, труды походной жизни переносить может; несколько излишне тяжел, но держится в седле уверенно; умственных способностей отменно хороших. В поле не потеряется и возложенную на него задачу выполнит с успехом; к подчиненным строго требователен, беспристрастен и справедлив…» и так много, и потом заключение: «Достоин быть командиром неотдельной бригады».

И за это заключение Алпатов особенно любил старика, потому что хоть и говорится язвительно, что «всякий генерал – поглупевший полковник», но всякий полковник неизменно желает поглупеть.

VII

Это было основное в Алпатове – полная ясность всего, что он делал, почему делал, зачем делал, как делал, и потому меньше всего понимал он неосмысленность, торопливость, растерянность, глупость и потому так часто слетало с языка его слово «дурак». Была соблазнительная власть казнить, но и миловать тоже было в его власти: поднять голову, почесать, не спеша, в бороде указательным пальцем и сказать, брезгливо поморщившись, расстановисто и очень низким, густым и сочным строевым голосом: «Пошел, ты-ы… к чертовой матери, дурак!»

Но бывают такие дни в жизни каждого, когда и самые расторопные люди вдруг почувствуют оторопь неизвестно почему, как неизвестно почему вдруг не хочет идти норовистая лошадь: мотает головой, пятится, фыркает, визжит от кнута и бьет в передок повозки задними ногами. Шестого февраля был такой именно день у Алпатова. День был солнечный, оттепельный, даже капало с крыши, и Алпатов приказал запрячь лошадей, чтобы объехать казармы, посмотреть утреннюю гимнастику на приборах, но вместо казарм очутился в поле, где, плотно прижавшись к снежным сугробам, полз тяжелый талый ветер и звенел сосульками на березах. И так долго ехал между снегами, казавшимися с море глубиною под очень высоким чистым бледно-синим небом; нагонял и объезжал крестьянские сани (день был базарный); проехал до десяти верст, и взмылились вороные спины, а когда обратно ехал шагом, то вздумал спросить у Флегонта: есть ли причастие у молокан? Никогда не нужно было знать этого раньше, потому и не знал.

– Ваше высокоблагоро… – обернулся Флегонт.

– Говори коротко.

– Так точно, нет причастия.

– M-м… вот как?.. Да ведь и священников нет?

– Никак нет.

– А Страшный суд есть?

– Так точно, есть.

– А святые?

– Так точно.

– А рай?

– Все это есть, так точно.

Алпатов всмотрелся в чутко слушающий кусок высунувшейся к нему желтой бородки, остро почувствовал, как сосет у него под ложечкой, и сказал недовольно:

– Ну, трогай.

Любил четкую машистую рысь Алпатов, и это был первый кучер у него, который знал лошадей и которого понимали лошади, как своего. Алпатов думал, что если не подыщется кто-нибудь из новобранцев, через год, когда уходил в запас этот молокан, нужно будет оставить его в кучерах за плату.

На дворе, когда приехал Алпатов, дети шумно лепили бабу из талого снега, и хорошая вышла баба, но как раз на самой дороге; пришлось свалить ее дышлом, и дети кричали, собаки лаяли; нахмурясь, вылезал из саней Алпатов, задержал шаг возле Мишкиной конуры; поднял маленькую Варю «под самое небо» на протянутых руках.

– И меня под самое небо! – запросил Ваня.

И Ваню поднял, а шестилетнему Пете сказал:

– Ну, ты уж большая дылда: тебя не подымешь.

Завтракал Алпатов домашней колбасой с кашей и упорно думал обо всей этой своей шумной детворе, не помнил, чтобы когда-нибудь раньше так думал.

Сказал Руфине Петровне:

– Нужно летом Виктора отправить в Россию, проехаться по Волге, например, а?.. Пусть-ка посмотрит… Поручик Кривых хотел в отпуск на Кавказ – вот можно бы с ним: человек серьезный. А может, и сам я буду иметь возможность. Ты как думаешь, Руфа?

Смотрел на нее, широкую, белую, неряшливо причесанную, домашнюю, давнишнюю, всю свою, и ждал. Но она была сердита на кого-то: на Мордкина ли в кухне, на Пелагею ли в детской, на кого-нибудь из детей. Отрезала решительно и упрямо:

– Нечего по Волгам таскаться, и здесь хороши!

Поглядел на нее удивленно: стирала тряпочкой пыль с фарфоровых безделушек на этажерке.

– Гм… Неосновательно ты это… – Покачал головой, но не хотел спорить. Вспомнил снега, небо, мелкий звон берез и то, что думал о кучере: хорошо бы его оставить, когда будет выходить в запас. Готовился сказать это Руфине Петровне и подбирал, не спеша, слова: так почему-то хотелось, чтобы она согласилась с ним в этом, и загадал Алпатов, что если согласится, если скажет коротко и мирно: «Пожалуй, что ж», или: «Мне все равно, как хочешь», то перестанет сосать под ложечкой. Но она увидала в окно Флегонта, стоявшего возле калитки с лошадьми в поводу, и Гусар (два белых копыта), нагнувши голову, шарил по талым комьям горячими губами. Забарабанила сердито в окно и закричала:

– Эй, эй! Не видишь?.. Подыми Гусару мордочку: снег ест!

И, обернувшись к Алпатову, сказала с сердцем:

– Нужно этого лентяюгу в роту послать! Вот увидишь, испортит он лошадей… И возьми другого.

С двенадцати до часу сидел Алпатов в штабе полка. С адъютантом, штабс-капитаном Шалаевым, говорил о том, что нужно объявить в завтрашнем приказе. И когда просмотрел, кто назначен дежурным по полку, кто арестован, кто болен и что-то о каптенармусах и о мундирной одежде второго срока, он сказал вдруг твердо и раздельно:

– Назначить, ввиду теплой погоды и прочного наста, прогулку полку. Полку собраться к восьми часам утра около новых казарм в походной амуниции. Ротам выдать холостые патроны по три обоймы по числу нижних чинов… Запишите.

Но Шалаев знал, сколько будет бестолковых хлопот с этой прогулкой. Он недовольно посмотрел на Алпатова, на ясные окна и ответил:

– Да мы назначим, а вдруг завтра ахнет мороз в шестьдесят градусов.

Алпатов оглядел строго костистую красную руку адъютанта и протянул начальственно:

– Прошу-у записать!

Иногда хорошо бывает осязательно, обеими руками в обхват почувствовать, что ты на земле не гость. Многим знакомо это: сумерки – особенно зимние, – слишком синяя, чернеющая улица в окнах, отдыхающая, дремлющая, настоявшаяся за день мебель около, тишина, – и на минуту, на две ясно зазвучит вдруг в душе каким-то деревянным голосом, как стук снизу в дубовый пол: гость!.. Смотришь на улицу, на мебель, на самого себя в темное зеркало, а голос все так же тихо и деревянно: гость!.. Тогда становится немного жутко, зажигаешь лампу, опускаешь шторы сильнее, чем надо, ходишь по комнатам и стараешься ступать прочней.

Так было с Алпатовым в сумерки, и потом тоскливо ломило шею, сосало под ложечкой, и несвободно было в левой руке.

А вечером Алпатов пошел к своему заведующему хозяйством, подполковнику Бузуну, потому что была Бузунова очередь выставлять на окно лампу.

VIII

У Бузуна были огромные красные восточные ноздри, а все остальное лицо прилепилось справа и слева, сверху и снизу к ноздрям, как белесый гарнир к сытному, в меру прожаренному румяному бифштексу: хорошо с гарниром, но недурно и без него. Был он беззаботно весел и прост, и даже молодые субалтерны, едва попавши в полк, называли его не «полковник», не по имени-отчеству – Никита Фомич, а приятельски-ласково – Бубу. Было у него в разговоре множество присловий, вставок и обращений, кудрявых и мяконьких завитушек: дорогие мои, голуби мои, золото мое, сладость моя; и, когда говорил он, можно было разглядеть его глаза, детски влюбленные в того, с кем он говорил. Два самых бойких трактира в Аинске принадлежали ему, только торговали там подставные трактирщики – бывшие фельдфебеля, – лесной склад на окраине Аинска над речкой Тептюгой был тоже его.

Скрипело звонкое крыльцо Бузунова дома, вздрагивала проволока звонка, бежал на носках денщик отворять засовы – так было со всеми, кто пришел раньше Алпатова, так было и с ним.

– Здравствуй, – сказал денщику Алпатов.

– Здравия желаю, ваше высоко-бродь! – гаркнул так, что мигом выскочил Бузун встречать командира, и пышная в лиловом шелковом платье Бузуниха заняла собою просвет дверей – вся радостная улыбка и колыхание, и из-за ее плечей показались головы казначея, лесничего, соборного протопопа о. Герасима, двух учителей прогимназии, капитана Гугнивого, капитана Пухова, поручика Кривых, и висела над ними ленивая синь накуренного дыма.

Хорошо быть красавицей, – так нуждается в человеческой красоте земля, – идти среди людей и дарить им улыбки, движения, взгляды – такие легкие, такие неожиданно дорогие, хоть и ничего не стоящие себе: кто-нибудь прикованный забудет о своей дороге и пойдет следом; кто-нибудь остановится и будет долго стоять, как божий блаженный, слепой и радостный; кто-нибудь усталый только проводит глазами дароносящую, – и вот он уже снова полюбил жизнь, а дароносящая и не знает об этом и дальше несет то, что ничего не стоит ей и в то же время дороже всего в целой жизни… Хорошо быть красавицей; но не плохо быть и командиром полка, прийти в гости к своему штаб-офицеру и уж от самых дверей быть всех заметнее и всех крупнее, уметь сказать два-три игривых слова пышной женщине в шелковом лиловом платье, перейти затем к другой женщине, жене лесничего, даме крикливой, скупой, желчной, и сказать ей, наклоняясь:

– Ничего в жизни так не люблю, как играть с вами за одним столом! – И, дойдя до молодой супруги престарелого хилого казначея, поговорить с ней подробно о ветчине.

– Ну-ка, хозяйка… Вот мы сейчас у знаем, какая вы хозяйка. Как окорок запекается?

– Как? Вот новость какая!.. Вымочить в воде, а потом… потом в тесто: повалять да в печь.

– Ха-ха-ха… плохая хозяйка! Понятия вы об этом ни малейшего, а окорок запекать – это целое искусство. Хотите, расскажу подробно. Возьмите окорок, подымите ему шкуру – она отстанет, не ножом только, а пальцами, вот этими самыми пальчиками; шкуру содрали, сахарным песком сало присыпьте – сахару не жалейте; присыпали, проколите шкуру опять деревянными гвоздиками, – вот после этого уж в тесто. А в тесто отрубей добавьте, а не из чистой муки. В печке же ему стоять полагается, ну-ка, сколько?

– Час. Или, может быть, меньше… Не знаю.

– То-то – два с половиной часа. Я уж вижу, что вы не знаете. Два с половиной часа для среднего окорока в полпуда. Два с половиной.

И когда молодая женщина, пожимаясь от невнятной тоски, спрашивает:

– А сахар под шкуру зачем? – объяснить ей:

– Это для мягкости вкуса, а как же? Для сладости.

И добавить игриво:

– Вот на такой окорок, ждите не ждите, а уж я к вам в гости приду.

И еще добавить на ухо, но так громко, чтобы всем кругом было слышно:

– А когда у вас маленький будет, приглашайте кумом.

Неторопливый и важный, считался Алпатов крестным отцом до полусотни айнских ребят, и не было в Аинске такой глухой улицы, где бы не копались в пыли то Ваня Брёхов, то Коля Штанов, то Надя Мигунова – все крестники Алпатова.

Сначала был чай, а за чаем, если гость отказывался от варенья, лиловая подполковница делала понимающие большие глаза и говорила с растяжкой:

– Ну, конечно!.. Я так и знала: пьете!

И хотя в Аинске все пили, и не пить было никак нельзя, и не варенье – даже сахар к чаю многими признавался лишним, но как сочла нужным она удивиться этому лет двадцать назад, так и теперь все удивлялась.

Алпатов хотя из любезности и говорил, что любит играть со скупой женой лесничего, но уселся за одним столом с о. Герасимом, казначеем и Бузуном и сам предложил преферанс двойного счета с «разбойником», чтобы игра была азартнее и крупнее.

Не везло; хотелось быть шумным и веселым, но торчала навскрыше шилохвостая шеперня: ни виста, ни масти. Нет людей суеверней картежников: три раза менял места Алпатов; садился и в прорезь стола, и в линейку, и опять в прорезь – карта уходила от него веером: то играл казначей – старенький, с сухой бородкой, утиным носом и тряской головой, то Бузун, то о. Герасим. И если кому везло, то больше всех ему, этому львинокудрому протопопу с рысьими глазами: распустил по зеленому полю черную рясу, сел всех шире и всех приземистей и раз за разом назначал игру.

– Вы не молебен ли отслужили, отец Герасим, несравненный мой? – ласково спрашивал Бузун.

– Да-а, а как же? Науму-пророку. Служил, служил.

– И что бы вам уж кстати за нас-то, грешных! – тряся головою, подхватывал казначей.

– И за вас я служил – Флору и Лавру и святому Власию, служил, служил.

Дерзок был на слово протопоп.

Но знали, что и у себя в соборе он тоже уверенно прост. Случилось как-то на проскомидии, вышел вдруг на амвон со стареньким поминанием, потряс им над головою, гневный, и закричал на всю церковь:

– Чье?

Прихлынул ближе к амвону народ; перешептывались, озирались: чье?

– Чье поминание, спрашиваю?

Еще ближе столпились, дышали друг другу в затылки, напирали плечами. Дрожала в крупных пальцах о. Герасима виноватая книжечка, маленькая, трепаная, в красненьком переплетце.

– Да чье же, наконец? Есть ему хозяин?

И вот старушка из-за колонны, возле самых дверей:

– Никак мое!.. Ой, тошно мне!.. Никак мое, батюшка.

– Так что ж ты мне, старая палка, что ж ты мне копейку, а? Копейку за сорок душ, а? Сорок покойников тебе поминать за копейку, ах, язва!..

И шваркнул, сердитый, поминание вместе с копейкой через всю церковь старухе в ноги.

А то повадился было один баптист встречать о. Герасима на улице и заводить с ним речи о первородном грехе, и о спасении, и о том, что нельзя натопить дома, если жечь дрова около него, а нужно топить внутри – и спасешься. Начинал издалека, сознавался в мучительных сомнениях, спрашивал совета и справлялся, как гласит Писание; но сам Писание знал куда лучше о. Герасима, ни в чем не сомневался и то на том, то на этом ловил его ехидно. Однажды надоело это протопопу.

– Ты – бабтист, значит – от бабы. В православие ты не пойдешь – вижу. Не хочу говорить с тобой. Пошел!

– Батюшка, это неправильно. Конечно, и вы – от бабы, как всякий человек, только баптисты – это…

Осерчал протопоп и, так как был здоровее, сшиб его с ног и долго бил набалдашником посоха и пынял коленом.

А за свадьбы он, не в пример прочим попам, назначал по рублю с ведра водки и тут не ошибся: в Аинске неслыханно много пили на свадьбах.

Отгорели наполовину свечи. С каждым часом записи протопопа делались все длиннее.

– Ничего с ним не поделаешь, – скромно сказал о нем казначей, поводя головою.

– Его день, его, – добавил Бузун.

А Алпатов внимательно осмотрел всего о. Герасима, – показался он ему, красный, толстый, волосатый, похожим на ярого быка, и не скрыл он этого – толкнул Бузуна:

– Эй, не стой на дороге: землю роет!

И удивились даже, что ничего не сказал на это поп: только сощурил злые рысьи глазки и выдохнул носом.

За ужином много пил Алпатов, заливал проигрыш, боль под ложечкой, смутную стиснутость, связанность и тоску, и очень хотелось подшутить то над тем, то над этим. Капитана Пухова, весьма безобразного человека, с двумя красными шишками над правой бровью и на шее, вечно потного, мокрого, с глубокими морщинами вдоль щек, весело назвал милашкой; казначею, с молоденькой женой которого говорил о ветчине, погрозил пальцем и подмигнул значительно: «Поглядывай, старче, посмат-риваай!..» Учителя прогимназии Ивана Семеныча, сидевшего с ним рядом (не того, который диктовал в форточку, а другого), хлопнул по плечу и сказал ему вполголоса что-то такое, отчего Иван Семеныч замахал руками, потом прыснул и покачал головой. Лесничий, сырой хохол Зозуля, яростный охотник, прославился одним зайцем: составилась веселая охота без гончих, и затеяли подшутить над Зозулей. Никому не дал он первого матерого зайца, сидевшего на опушке, подкрался, выстрелил – кубарем заяц. Но нашлась у добычи в зубах скромная записка карандашиком: «Не убивай мене, Зозуля, бо я давно уже убит». Напомнил лесничему зайца.

И все это делал просто и любовно, как старший, как привычный командир; никого не хотел обидеть, – хотел, чтобы веселее было за столом. И когда столкнулся глазами с о. Герасимом, то крякнул, передернул плечами и пропел с задором:

У попа-то рукава-то, ба-тюш-ки!

Но только пропел – вскочил о. Герасим, кудлатый, красный, и глаза, как ракеты поднял кверху широкий рукав, ткнул пальцем в сторону Алпатова (сидел он на другом конце стола, наискось) и пропел в терцию выше:

Посмотрите дурака-то, ма-туш-ки!

И стоял, наклонясь, выжидающе вдохновенный, точно приготовился сразу сочинить еще лихую частушку, если бы ответил Алпатов, и потом еще и еще, и пропеть все в терцию выше и с выражением.

Нехорошо вышло. Казначейша сказала: «Ах, боже мой!» – и замерла ожидая; пышная Бузуниха поднялась и открыла рот, неизвестно, от неожиданности или от желания вскрикнуть; сырой лесничий зачем-то тянул о. Герасима за руку книзу; появился рядом с протопопом и Бузун, наклонился близко к нему небольшой, до кожи остриженной головою и говорил встревоженно-ласково:

– Извинитесь, отец Герасим. Так нельзя… Родной мой, возьмите ваши слова назад.

А упрямый протопоп кричал:

– Не учить меня прошу! Я знаю!

И по тому, как мутно было у него перед глазами, Алпатов почувствовал, что он пьян, что все кругом так же пьяны, и больше всех о. Герасим, обидевший вдруг его, самого крупного, самого почетного, самого старшего здесь по чину; и неловко стало перед всеми, а больше всех перед ротными командирами и поручиком Кривых.

– Все мы – дураки перед господом: один он умен! Что тут обидного, ну? Что? – кричал кому-то о. Герасим. – И вы – дурак. И я тоже дурак.

В это время Алпатов мучительно думал, что можно сделать с попом, и выходило, что сделать ничего нельзя.

Минут через десять о. Герасим мирился с ним, свел все к дружески-пьяной шутке; чокались они бокалами с какою-то крепкою бурдой и целовались.

Но остался стыд перед капитаном Пуховым, которого Алпатов назвал милашкой, и перед поручиком Кривых, который молча глядел на него боком, как будто и ему было неловко, и перед маленьким Бобой, который недавно родился. И потому раньше других ушел он от Бузуна, изо всех сил стараясь держаться преувеличенно пьяно и весело; еще раз, напоказ крепко крест-накрест, как на Пасху, расцеловался с попом, еще раз напомнил казначейше о ветчине – как будто ничего не случилось, – все сделал, чтобы никто не сказал: вошел большим – вышел маленьким. Небо было просторное, светлое. Затянуло лужи ледком. Хрустели под ногами сосульки, подопревшие днем. Слышны были ретивые колотушки (воровали в Аинске ежедневно). До дому был один квартал, но он обогнул этот квартал с тыльной стороны, хотелось о чем-то подумать, побыть наедине. Постоял на одном перекрестке, на другом, посмотрел на синие тени на осевшем снегу, посмотрел на небо; но перекрестки были пусты, звезд вверху невиданно много… Обогнул еще перекресток, слушая шаги; шаги его были прочные, широко влипали в землю. Алпатов вспомнил номер своих калош – пятнадцатый, – веселее стало от этого редкого номера калош.

А когда пришел, наконец, к своим воротам и хотел постучать щеколдой, чтобы выскочил Хабибулин, – вдруг услышал знакомое теплое урчанье над головой; поднял голову и отшатнулся: медвежонок… сидел, при луне весь отчетливо черный, на полке забора возле самой калитки; смотрел, пригнув голову, на Алпатова, и глаза светились, как две снежинки.

– Тты, черт! Как так? – растерялся Алпатов и вдруг не почувствовал темени: холодно стало под донышком шапки. Знал так твердо, что спал медвежонок, – кто же это сидел, урча и светя глазами?

Почуял ли звереныш тепло, или вот теперь именно должен был наступить конец его спячке – расшвырял он хворост и солому и вышел ночью, и, может быть, забыл уже, где он, обошел спросонья огромный двор и пришел к калитке, может быть, спасался от собак – хотя их не было слышно – и полез на забор, цепляясь отросшими когтями, может быть, потянулся к круглому месяцу, как маленький лесной лунатик, – только сидел он около калитки вверху на широкой заборной полке, над самой головой Алпатова, тепло, дружески урчал и светил глазами.

– Тты, черт! Каким же образом? – вполголоса спрашивал Алпатов и не решался протянуть руку, чтобы привычно потрепать по холке. И тут, неожиданно, согласился он вдруг с протопопом и подумал про себя отчетливо: «Да, дурак».

В эту ночь спал он плохо, а утром разбудила его шумная детская радость: так ушел от зимы Мишка и так долго прятался в конуре, точно лежал в гробу мертвый, и так самовластно вышел вдруг тощенький и шершавый, точно воскрес. И для всех это была радость: Флегонт добродушно чистил конуру, как стойло, наложил туда свежего сена, напоил Мишку из чистого конского ведра; мису теплых щей вылил в его корыто белый повар Мордкин. Хабибулин, сам как леший, стоял перед ним на корточках, разговаривал по-башкирски, чесал клочковатую шерсть, даже блюдечко меду прислала ему с детьми строгая Руфина Петровна. И, взявшись за руки, дети прыгали около него, как маленькие язычники вокруг идола, и заклинали на один голос:

Миш-Миш, ешь-ешь,

Ешь, Миш-Миш, ешь!

Сначала выходило, потом запутались: Меш, ишь, Мышь, муш… Хохотали звонко и опять схватывались руками в круг – Оля, Варя, Ваня, Митя, Петя – все полнощекие, яркие на зимнем солнце, – опять начинали хором:

Миш-Миш, ешь-ешь…

И тут же путали и хохотали. И не было предела их восторгу, когда Миш подымался на задние лапы, складывал передние когтями вниз и кивал лобастой головою. А проснувшийся Алпатов смотрел на него из окна и думал: «Нужно заняться с офицерами тактическими задачами… и проверить ротные отчетности… и заведующего хозяйством… и вообще все. Подтянуть полк…» Это он потому, что вспоминал вчерашний день, и карты, и ужин, и протопопа.

IX

Решил, должно быть, медвежонок, что больше уж незачем спать, только на ночь пригребал он к своей конуре хворост и солому и выходил каждое утро шаловливый и веселый, играл с детьми и собаками, много ел, подрастал заметно, нагуливал крепкое мясо, бурел. Но росло незаметно в нем и свое, лесное, о котором забыли.

Сначала придушил он до смерти бравого, старого белого селезня, и вышло это даже как будто кстати, потому что селезня этого все равно скоро хотели резать. Потом вскоре из незапертой случайно кладовой выкатил он большой круг замороженной свежины, затащил к себе и здесь долго возился над ним, пока хватились искать; и это ему простили.

Когда же Мишка разодрал в кровь спинку беленькой Мэри, поднялся переполох. Мэри явно страдала, ловила людское участие слезящимися глазенками и выла жалобно, а Джек заботливо и с большой серьезностью зализывал ей длинные, хотя и неглубокие следы от Мишкиных когтей.

Тогда около березовой конуры полукольцом стали, двигая хвостами, собаки, сошлись дети, и повар Мордкин, и Хабибулин, а на крыльцо вышла Руфина Петровна и вместе с нею, поставив вверх по ее клетчатой юбке толстый пушистый хвост, кот Повалянушка, и, увидев перед собою столько осуждающих глаз, забился медвежонок в глубь конуры и оттуда смотрел – не смотрел дремучими глазами: откроет их, поведет ими влево-вправо, вздохнет и закроет.

– В роту его! В казармы! Сейчас же в роту! – рассерженная, красная, кричала Руфина Петровна, грозя медвежонку пальцем. Собаки лаяли.

И, как в старину напроказивший дворовый, отправлен был Миш в солдаты, в казарму шестой роты вместе со своей конурой, но Алпатов сам позаботился о том, чтобы ему было сытно, тепло и удобно, и маленького левофлангового тамбовца Ефима Коноплева, мордвина из мещерских лесов, приставил к нему дядькой.

Шестою ротою командовал капитан Цимбалистов, старый человек со многими странностями: конечно, пьяница, едва ли не шулер, купался до зимнего льда, строил и продавал дома, был большой охальник, большой любитель церковной службы и большой театрал на ротных ученьях: он и под ружьем держал целую роту, и самовольно освобождал от занятий, и целовал иных за успешность, и тут же чуть не отправлял под арест; и задерживал по месяцам денежные письма, и, случалось, в праздники давал солдатам лишнюю чарку водки из своих средств; то бушевал и зверел, то длинно жаловался роте и на начальство, и на жену, и на свою старость; а иногда любил поговорить с самим государем: схватит непонятливого солдата за шиворот, подтащит к портрету государя, возьмет под козырек, выпятит грудь и гаркнет: «Ваше императорское величество! Вот, сами изволите видеть, – вот он, вот!.. Скажите, что же мне с этим окаянным, анафемским, диким, безмозглым иродом делать? Что?.. Что?.. Что?..» Ответа не было, и летел, наконец, ирод торчмя головой куда-нибудь в дальний угол.

Был Цимбалистов мал ростом и очень длиннобород, носил черные очки, имел рычащий от перепоев, хриплый голос, и когда ходил не в строю, а по улицам, то прихрамывал и опирался на палку, а за то, что сизый и крупный нос его был какой-то двойной, как бывают сливы-двоешки, солдаты звали его Перебейносом.

С Мишкой возился он сам, и это он научил его стоять на левом фланге в строю и отдавать честь, как следует, правой лапой, а глазами встречать и провожать начальство; и когда в роту поступил вольноопределяющийся, студент, капитан Цимбалистов на третий или четвертый день накричал на него, что не умеет брать под козырек, и торжественно повел его к Мишке, язвительно рыча:

– Вы знаете, есть поговорка такая: «И Медведев учут». Ну, иногда с медведями легче… Покажь, Мишка, господину вольноопределяющемуся, как надо честь отдавать. Нну, честь! Покажи, Мишка, честь. Та-ак!.. Еще раз… Видали? Вот. Вот так именно. Учитесь.

И был этот день – днем большого Мишкина торжества.

Но и солдаты баловали Мишку: научили его ходить по кухням, выпрашивать то кочан капусты, то хлеба, и начал он правой лапой отдавать честь, а левой тянуться за подачкой, и больше всего нравилось это последней рядовщине, которая всем козыряла, для которой все были то начальник, то старший, нравилось хлебопекам, кашеварам, денщикам, что вот стоит перед ним живое существо, правда, четвероногое, головастое, лохматое, но во всяком случае живое, и уж не они ему, а он им отдает честь.

Так к маю, когда начинают зацветать кедры, лиственницы и сосны, и у черемухи набухают зелененькие кисти, и березы расправляют как следует кисею плакучих веток, медвежонок уж стал полковой. Не было в полку солдата, который не потрепал бы его по холке, не подарил бы ему лишнего куска еды или ни на что не нужной копейки, не поговорил бы с ним по-рязански – на «а», с гнусавой растяжкой, по-костромски на «о», частым говорком, по-полтавски певуче и ласково, по-башкирски, как журавли – турлы-мурлы.

Так, к маю был полк в лесном захолустье, и в нем Алпатов, знамя, денежный ящик и медвежонок.

X

Май – приятный месяц и даже здесь, в Аинске, хотя и шли часто обложные дожди, но они были бесспорные, нужные, теплые: от таких дождей только добреет земля.

Полк уже вышел в лагерь, надел легкие гимнастерки, кончал курсовую стрельбу, когда новый командир бригады назначил смотр.

И так же спокойно, как все, что он делал, Алпатов отдал в приказе по полку: батальонным командирам проверить готовность рот в своих батальонах. Потом покатилось это дальше вниз: к ротным, субалтернам, фельдфебелям – вплоть до последнего рядового, в цейхгаузы, пекарни, швальню, на обозный двор.

Как большое тело, ожидающее удара, полк подобрался, ощетинился, напружился, выправил сильные места, спрятал слабые, отправил плохих солдат из рот в околоток, наклеил на всякий случай новые мишени на старые, простреленные доски, пересмотрел запасы, пересчитал мундиры, хлеб начал печь такой, что айнские бабы и без слов догадались, что генерал едет.

Подполковник Выставкин из первого батальона, скорый на слова, но службист плохой, незадолго перед этим (на время, конечно) поссорился с другим батальонным, Зеленгуром, и потому теперь, проверяя готовность своих рот, он кричал то и дело:

– Это вам что? Второй батальон? А?.. У меня чтобы службу несли, а не брюхо… Это вам не второй батальон, нет-с! Извините!

А Зеленгур, усатый, понурый и с одышкой, когда замечал неисправность в своих ротах, говорил язвительно и медленно:

– От, покорнейше прошу… Хым… Совсем же это, как в первом батальоне!.. Кому ж у них и учиться, как не нам, дуракам! Хым…

Генерал приехал с вечерним поездом. Встречать его на станцию выехал Алпатов с Шалаевым и верховым ординарцем подпоручиком Ткачом. Дорога в стороне от колеи была легкая, но Ткач, точно никогда не ездил верхом, управлял лошадью сразу всем телом – и руками, и ногами, и даже правым плечом. Это было первое смутное беспокойство Алпатова – плохой ординарец; и сердито крикнул ему, подъезжая к станции:

– Поручик!.. Не закапывать ре-едьки-и! – и сказал недовольно Шалаеву: – Выбрали тоже сокровище… Спасибо вам!

Когда остановился поезд и из синего вагона вышел генерал, очень высокий, немного, около самой шеи, сутулый, в небольшой красной фуражке и щегольской шинели, Алпатов двинулся к нему. На платформе толкалось много народу, сновали носильщики, пробегали с чайниками крикливые дамы, но даже дамы расступались перед Алпатовым – такой он был выпуклый и решительный, а сам он глядел только в небольшое лицо генерала, бритое, с подрезанными рыжими усами, с круглыми мешками внизу глаз, и, ставя прочно точные шаги – ни один ни больше, ни меньше другого, – отмечал дальше у генерала: нос длинный, сухой, с белым стрельчатым переносьем, зубы редкие, уши – топыром. Адъютанта его, необычно свежего, красивого, статного штабного подполковника, он взял глазами уже после, когда представился генералу.

Бывают странные встречи: случайно мелькнет перед глазами человек, а его потом долго помнишь. Забудешь иногда тех, с кем вместе рос, учился, служил, а этого случайно мелькнувшего никак не можешь выбить из памяти. Так показалось Алпатову, что если бы генерал и не был его начальником и не был бы даже генералом, и попался бы ему невзначай где-нибудь на улице, а потом навсегда пропал бы из глаз, все равно он бы его не забыл: нельзя было забыть, а в чем оно заключалось, незабываемое, – объяснить мудрено.

В четырехместном фаэтоне разместились так: на заднем сиденье генерал с адъютантом, на переднем – Алпатов с Шалаевым, и пока ехали к городу через вырванные у тайги поля – теперь теплые на вид под низким солнцем, как сырая на просушке овчина, – все время смотрел в это большеносое, рыжеватое, сухое, сухоглазое новое лицо Алпатов, не подобострастно, не наблюдающе, а так как-то находилось в нем больше и больше на что смотреть.

Генерал говорил негромко, с растяжкой, немного в нос, но точно, четко и весьма уверенно, только ударения ставил иногда на таких слогах, на которых никто не ставит.

Он спрашивал – Алпатов отвечал, и сначала отвечал словоохотливо и с готовой улыбочкой, как милый хозяин, желающий занять гостя, потом – по трем-четырем морщинкам около глаз – заметил, что это не нравится генералу, тогда он круто перешел в излишнюю краткость, похожую на строевую.

– Расположены лагери у вас в сухом месте? – щурясь от солнца, спрашивал генерал.

– Место – песчаное, сухое, – тут же отвечал Алпатов и потом думал: «Нужно было добавить – высокое… пропустил…»

– Эпиде-мических болезней в полку нет?

– За все время моего командования полком… – длинно начал было Алпатов и обрубил тут же, – не было.

Ехали мимо поселка Никольское – двенадцать дворов, из них три раскрытых – стропила, как ребра; по непросохшей грязной дороге шлепали копыта, и летели в стороны брызги и комья грязи, и задряпанный, усталый, слишком пехотный вид был у рысившего Ткача, и как-то неловко за все это стало Алпатову: так преувеличенно щегольски одет был генерал, так изысканно красив был адъютант его, подполковник, так пахло от кого-то из них тонкими духами, и такие нестерпимо трезвые глаза были у обоих.

Генерал сидел прямо против Алпатова, колено в колено, об ноги его, сухие и длинные, иногда на колдобинах стукался Алпатов и, хотя не виноват он был в этом, невольно как-то прикладывал руку к козырьку. За своею спиною чувствовал он отвалившуюся старательно, чтобы было совсем по-кучерски, спину Флегонта и, когда взглядывал на Шалаева, понимал, что думает Шалаев о новом командире, не мог думать другого, думал то же, что он: высокомерен.

– Здесь, должно быть, только яровое сеют? – неожиданно спросил красивый подполковник, показав свежие зубы.

И, наклонившись радостно к нему, обстоятельно начал объяснять Алпатов, какие хлеба сеют здесь яровыми, какие – озимыми, в каких уездах возможен табак-махорка, в каких даже вызревают арбузы… И говорил бы так долго, если бы не кашлянул тихо генерал и не сказал с чуть заметной улыбкой:

– Виноват, я вас перебью… А как заготовляете вы сено для обоза?

От солнца, заходящего за густую синь лесов, все кругом было жидко-золотое; горели одинокие межевые сосны, подымались вечерние, весенние галочьи стаи, и от них широко и звонко делалось в вышине, но Алпатов – не потому только, что было четверо в экипаже, что наклонялась к его фуражке Флегонтова спина, что торчали спереди сухие чужие колена и вплотную сбоку пришлось тело Шалаева, – чувствовал себя стиснуто и неловко.

И так тянулась эта стиснутость и неловкость вплоть до гостиницы Чалбышова, где сняли для генерала четыре номера рядом, приткнули у входа пеструю будку и поставили почетный караул.

А не больше, как через двадцать минут, по улицам, обсаженным березами, теперь совсем живыми от миллиона майских жуков (как раз доцветали в это время березы), по лужам, запруженным мирными свиньями, между рядами любопытных трехоконных один в один домиков, проехал генерал в лагерь. В лагере же на передней линейке, поднятый наскоро Ткачом, ждал его полк. Зашло уже солнце, и все кругом – и лагерь, и плац, и полк – было такое мягкое, успокоенное, чуткое… Хорошо поются песни в такое время!

Звонкая, чуть дрогнувшая, встречная команда:

– Полк смиррно! Слушай… на кра-ул! Господа офицеры!

Намеренно запоздалое, спокойное и не очень громкое, но такое слышное в тишине:

– Здорово, молодцы!

И гулкий рев:

– Здравия желаем, ваше прево-сходи-тельство!

– Рад служить с вами!

– Рады стараться, ваше прево-сходи-тельство!

И как радушный хозяин, чуть волнуясь и любуясь и всеми живя, провел генерала Алпатов вдоль полка, представляя своих офицеров, преувеличенно громко называя фамилии и чины.

Со всеми поздоровался генерал, всем одинаково говоря: «Здравствуйте!», но никого ни о чем не спросив, и все отметили после, какая у него рука: холодная, узкая, костлявая, и молодой поручик Голобородов все время потом в ротонде усиленно тер свою ладонь о чужие спины, «чтобы согреть». И у всех остались в памяти узкие, холодные, сощуренные чужие глаза и длинный, как хобот, нос с белым стрельчатым переносьем. Кто-то назвал его за сутулую шею «костылем», кто-то за длину – «семиаршинным».

Всякому известно, что хозяйственный смотр бывает после строевого, но строевого смотра нельзя же было начать перед самой зарею, и генерал отложил его на завтра. Он обошел, широко забирая ногами, лагерь, обоз, где тщательно пересмотрел сбрую и подсчитал лошадей, потом кухни и пекарни, где пробовал ужин и хлеб, потом в ротонде перелистал запись офицерских долгов, потом в канцелярии полка, еще оставшейся на зимней квартире, пригласив Бузуна, казначея, других из штаба, приказал собрать книги отчетностей и неожиданно начал хозяйственный смотр.

XI

Сознаюсь, что мне труднее всего говорить именно об этом, о том, как упорно копался генерал в толстых исписанных книгах и в пестрой груде всяких расписок, счетов, ассигновок, квитанций и смет и усердно ловил Алпатова.

Полковое хозяйство совсем не такая простая и легкая вещь, как, может быть, думают иные, и так много в этом хозяйстве всяких отделов, отраслей и книг с длинными сложными названиями… я пересчитал бы их, если бы это не было скучно.

И не люблю я этих низких, ночных комнат с казенными шкафами и столами, от которых пахнет лежалыми пыльными бумагами, сургучом, кислым хлебом, смазными сапогами, керосином, мышами и плохим писарским табаком.

И вот именно здесь до глубокой ночи все было так необычно и тревожно для Алпатова: своя канцелярия – и чужой генерал, свой рабочий стол, обитый синим сукном, – и за ним длинная узкая спина с ясными лопатками; свои мелкие домашние тайны, казалось бы, глубоко спрятанные, привычные и даже забытые, – и вдруг неожиданно легко открывались тайны.

Началось с галунов: было истрачено свыше ста рублей на серебряный галун для нижних чинов, но генерал приказал показать ему этот галун, прищурясь, посмотрел и сказал спокойно: «Это из алюминия». Потом как-то бойко успел сосчитать, что фуражу пошло вчетверо больше, чем нужно, и когда спрашивал об этом Бузуна, очень спутанно и пространно пустился объяснять Бузун, но генерал холодно оборвал его на полуслове. Потом – на пару обозных лошадей ушло не триста рублей, как полагалось по смете, а девятьсот, и были эти лошади не в обозе, а в конюшне Алпатова – вороные, белокопытые; и экипаж к ним был куплен на деньги, отпущенные для ремонта казарм.

Каких-то нужных бумаг не успел прислать исправник, и за ними бегали вестовые; в чем-то виноват был старик казначей с трясучей головой и еще в чем-то воинский начальник. Иногда попадались в книгах загадочные цифры, соскобленные ножом, а на их месте стояли новые, очень уверенные на вид. Перепутаны были записи: то, что должно было попасть в одну книгу, зачем-то попадало в другую; два довольно крупных счета показались подозрительны генералу, и он отложил их, чтобы проверить после, не подлог ли; и, наконец, остатков от сметных сумм оказалось что-то уж слишком много. Правда, они были истрачены «на нужды полка», но долго искали к этим тратам оправдательных бумаг, пока не сказал генерал:

– Нет, видно, уж не доищемся.

Больше всего путало и сбивало с толку то, что спокоен был генерал: как будто это самое он и думал найти и, находя, не удивлялся. И странно было видеть – насколько для него было просто все это полковое, как проста и понятна в любой момент шахматная доска начинающих для игрока. Иногда он бывал даже рассеян, курил и следил молча за кольцами дыма, в то время как румяный подполковник отмечал, что нужно завтра проверить на складах.

Выразительно смотрел на вспотевшего казначея, поручика Дахнова, делопроизводитель, старый надворный советник Рябуха, неистово по давнишней привычке моргая тонкими черными веками; и, наклоняясь огромными ноздрями к уху Алпатова, растерянно шептал Бузун: «Это донос!»

Отворачивался от него Алпатов, морщась и хмурясь, – противно стало все Бузуново – и гладкая голова, и нос, и шепот, и, когда не обращался к нему генерал, упорно смотрел он в окна. А в окна, светом из окон же и освещенная, видна была напротив такая старая, давно знакомая мирная вывеска на маленькой лавочке: «Спички, свечи и Красин» и внизу четкая фамилия лавочника: «Беспрозванный».

Алпатов думал, что эта фамилия точно нарочно создана для доноса, думал, что завтра может обнаружиться еще что-нибудь, несравненно более важное, о чем он не знал; думал, что пригласит его, уходя, генерал, чтобы поговорить наедине, начальственно, но просто.

Но в час ночи, уходя в гостиницу Чалбышова, не пригласил его поговорить наедине генерал: у подъезда он холодно простился с ним, пожелав спокойной ночи.

В эту ночь Алпатов не спал. Он хотел было разбудить Руфину Петровну, так как было о чем говорить с нею, но она за день так уставала от возни с Бобой, что жаль было будить. А рано утром, едва поднялось солнце, он прошел в синюю детскую, поднял старших – Петю, Ваню и Олю, и в своем вечернем мундире с орденами, медленный, выпуклый и простой, пошел не в лагерь, где теперь, знал он, кипуче, в последний час готовятся к церемониальному маршу, а совсем в другой конец Аинска, в поле.

Здесь подымался по буграм и лощинам перед тайгою низенький пока еще и невзрачный иван-чай; в конце июня он расползется на версты кругом – станет весь розовый, пышный, медовый, густой, по брюхо лошади. А желтого болотного курослепа и теперь было сколько хочешь, и от него, росистого, у бугров и лощинок был счастливо-пьяный, вихрасто-встрепанный какой-то вид.

Сочнейший осокорь, молодняк из пеньков, по дороге выгнал такие листья, лопух-лопухом, что и поверить трудно было, что это трясучий осокорь.

Кричали дети Алпатову: «Посмотри!» Обрывали листья спеша, делали из них зеленые зонтики. Поздний журавлиный косяк еле можно было найти глазами – до того углубился в небо.

– А куда это они, папа? – спросил Петя.

– Сибирь большая. Их дело. Уж они свое знают.

– А их много, папа?

– Я знаю, я знаю: маленькая тыща! – заспешил Ваня. Значило это – пятьсот. Свой еще язык был у Вани, и всегда он спешил сказать свое: скажет и ждет, так или нет, и бегает по всем бойкими глазенками, а тугие щеки надувает зачем-то, как мячи.

На одном из поворотов дороги, в стороне, на опушке, заметил Алпатов сырого лесничего с ружьем наизготовку, издали раскланялся с ним, но ничего не крикнул, чтобы не пугать его дичи.

По плотно убитой тропинке возле дороги вперегонку бежала крепконогая ребятежь – все в синих матросках с якорями, в шапочках с лентами, и уж когда-то успели жарко загореть у них и руки по локоть, и ноги до колен, и шеи. На белокрылых капустниц и пестрых крапивниц, подкравшись, набрасывались с гиком, а скользкий уж как-то хитро ушел из рук, зашуршал и уполз в валежник.

На привале, на подмытых полой водою сосновых корнях осели матерого Алпатого крупные, складные, полнощекие веселые детеныши. Рядом с красным крестом воткнула ему Оля желтый цветок в петлицу, даже в ладоши захлопала – до того это вышло красиво.

Оглядевши кругом синие леса и зеленые бугры и лощины, медленно спросил серьезный Петя:

– Папа, а земля живая?

– Ну, какой ты дурак! – подхватила Оля. – Земля живая!

– А ты почем знаешь? – упрямился Петя. – Может, она и живая!

– Ну, разве ей больно?

– Может, больно… Ты ведь землей не была?

Гладил их, милых спорщиков, Алпатов, думал о вчерашнем и нынешнем генерале и о многом еще. А Ваня повис на его колене головой вниз, заболтал ногами и спросил неожиданно:

– Папа, а ты знаешь, как пароход в море огребается?.. – Не дождался ответа, сам ответил сияя: – Хвостом!

И сказал Алпатов, не для них, про себя, только громко:

– Эка ведь, а? Поздно я женился на вашей маме… Не угадал.

От утра сосна вверху была вся дымчатая, потная, густая, и с концов игол скатывались и падали, шурша, смолистые капли.

Когда возвращался Алпатов и шел по айнским улицам, попалась Маша Бубнова – худищая, слезоточивая, утиралась фартуком и причитала:

– Совсем я, ваше благородие, на нишшем полозу! Ишь какие деточки идут – чистые ангелы!.. А на мои картины туманные, на мое горе душное, на мои-то слезы сиротские…

Алпатов дал ей двугривенный.

Ехал пылко на ямской тележке в дорожной бурке крестьянский начальник Дыбов. Перекликнулись: «В уезд?» – «В уезд!»

Встретился держатель бань Брёхов – не затруднил разговором, только поклонился низко.

А около церкви, там, где от главной улицы к церковной площади прорезался проулок, увидал Алпатов о. Герасима: шел протопоп, заняв собою весь проулок.

Сняв шляпу, львинокудрый, вытер лицо красным платком, спросил участливо:

– Смотр у вас нынче?

– Да, смотр.

– Что же, сердит приехал?

– Новый, батюшка, всегда бывает сердит.

– Что ж вы это так – гуляете семейно?

– Ничего, рано еще.

Посмотрел поп пытливо и весело:

– Встретился я-то вам на дороге – ведь вот!.. В такой день поп навстречу! Знал бы, обошел сторонкой – эх-хе-хе-хе!..

Захохотал, как заржал. Закланялся угодливо, в диком мясе лица пряча глазки; отошел, вспыхивая широкой рясой.

Целую ночь думал Алпатов, откуда донос, – теперь и на попа подумал: не он ли?.. И в первый раз в жизни омерзительным показался Алпатову обыкновенный, простой веселый человеческий смех.

XII

Сколько раз уже было это, что на полшага впереди Алпатова шел вдоль фронта какой-нибудь генерал, и ветром отдувало его шинель с красными отворотами, и из-под фуражки выплывал его розовый затылок, и слышались твердые вопросы: «Фамилия? Какого года? Кто твой корпусный командир? Открой подсумок. Покажи выкладку».

И всегда знал Алпатов, что любит тот или другой генерал: отделку приемов или стрельбу, словесность или чистые портянки, бойкость ответов или хорошие щи (а был один и такой, что любил спрашивать «Верую», и тогда башкиры шли уж совсем не в счет).

Но вот, длинный и узкий в спине, шел новый бригадный командир, по-журавлиному с оттолочкой ставя ноги, – и весь целиком был он чужой и непонятный. И по тому, как внимательно, привычно, но как будто брезгливо щурясь, читал он строевой рапорт, видно было, что смотр готовится долгий, как суд.

Лагерь сбоку яснел, весь молодой от боярышника и свежей майской черемухи (сажал Алпатов), от пестрых палаток, набрякших за ночь и теперь ярко высохших по обтянутым ребрам, и больше всего от стеклянного голубого шара, беззаботно сверкавшего себе на шпиле ротонды. Лагерный плац чем дальше, тем был синее, и прошлись по синему вдали темные полоски – валы на стрельбище; и еще дальше за валами – лес. Под ногами стелилась по самой земле какая-то безымянная цепкая травка, такая вечная, что Алпатов без этой ползучей травки земли и представить не мог, как не мог представить первой роты без этих на диво розово-вороненых поясных блях, без грудастого молодчаги – капитана Кветницкого и без правофлангового Кобылина, известного тем, что мог съедать за один присест по двенадцати фунтов ржаного хлеба.

Когда приехал на плац генерал. Алпатов пучеглазо вглядывался в него, но он был заперт по-прежнему крепко, так же холоден и спокоен и так же высоко держал брови, только мешки под глазами набухли, что объяснялось недавним сном; вглядывался тревожно и в красивого адъютанта, но у того был такой свежий, ласковый, солнечный вид, что Алпатову сразу стало свободнее.

Строго по букве уставов, ничего не изменяя и не вводя от себя, приказал генерал разомкнуть на четыре шага шеренги, на два шага за второй шеренгой сложить на земле выкладку, а скатанные шинели положить на сумки концами во фронт; барабанщиков поставил на четыре шага перед строем, отделенных, взводных, фельдфебелей, офицеров – всех выстроил именно так, как полагалось их выстроить для инспекторского смотра, и занялся первой ротой.

Никто не сомневался в том, что, расставив так полк, генерал не хотел пропустить ни одного солдата, и Алпатов вспомнил, что сказал о генерале кучер Флегонт, когда спросил его вчера в свободную шутливую минуту Шалаев; Флегонт сказал всего только одно слово: «Жаден» – и тогда усмехнулись этому оба, и Шалаев и он, но теперь понял Алпатов, что Флегонт прав.

На голову выше молодчины Кветницкого, совсем загонял его генерал: жирно пропотел двойной, празднично выбритый подбородок.

Сразу все оказалось не так в первой роте: не так пригнаны сапоги, не так мундиры, не так наушники, даже саперные лопатки оказались как-то не так; а когда коснулся чистоты солдатской, рассмотрел генерал даже и черные ногти.

У ефрейтора Балюры не было креста на шее.

– Православный?.. Почему нет нагрудного благословения?

– Де-сь загубив, ваше превосходительство.

– Спороть басон.

Поставил старого солдата Коптева на часы и обманом отобрал у него винтовку.

И, отходя ко второй роте, вкось сказал генерал Кветницкому:

– Плохая рота!

А цветущий адъютант, идя за ним, что-то мелко вписывал в книжечку.

У Пухова разобрали винтовки на разостланных шинелях. Кропотливо и долго выспрашивал генерал, как называются части. Путались, видел Алпатов и сам, что плохо знали винтовку во второй роте, но генерал сказал ему удивленно и даже обиженно:

– Вы только послушайте, полковник! Послушайте, что они делают!

И, обернувшись к бледному, морщинистому, с красными шишками Пухову, спросил его быстро:

– Вы больны?

– Никак нет, – хрипло ответил Пухов.

– Нет, больны. Потрудитесь написать рапорт о болезни. Вам назначат комиссию для осмотра. Немедленно.

Сказал и пошел дальше, не объяснив Пухову, чем и почему он болен.

Попробовал осуждающе посмотреть на Пухова Алпатов – и не мог.

В третьей роте попался молодой солдат башкир Ахмадзянов, совсем не понимавший по-русски.

– Как его учили говорить? – спросил взводного генерал.

– Покажешь голову – говори: голова; покажешь ноги – говори: ноги, – ответил бойкий взводный – костромич.

– Зубы, наверное, знаешь? – спросил генерал Ахмадзянова. – Знаешь зубы?

Но и зубов не знал Ахмадзянов; не мигая, блистал белками, крепко зажал в руке винтовку, молчал.

– Зачем же вывели его в общий строй? – спросил генерал Алпатова.

– Зачем вывели его в строй? – спросил батальонного Выставкина Алпатов.

И капитан Дудаков, на которого перевел глаза жидкий в корпусе Выставкин, задрал огненную бородку на генерала, поперхнулся было, но сказал твердо:

– Притворяется, ваше превосходительство.

Может быть, и притворялся. Только когда боролись эти Ахмадзяны в байрам совсем по-дикому, по-лесному, перекатами, бросками, перешвыривая друг друга через голову, – любил смотреть на них Алпатов; а солдаты они были трудные, по вечерам, собравшись в кружок, пели тоскливо и иногда бегали из полка и пропадали в безвестной отлучке.

К полдню, когда вплотную занят был пятою ротой генерал, солнцу надоело уже смотреть на него, заволоклось тучей, переполненно-сырой и серой, отчего потемнел лес, и плац, и лагерь и потухли штыки. И не от этого ли внезапно понял Алпатов, что генерал не только мелочен, не только «жаден», не только строг и не только высокомерен: он как будто и приехал с готовой уже мыслью провалить полк, поэтому и был такой «чужой».

Стало тоскливо – почти незнакомое Алпатову чувство, – не страх, не сознание оплошности, не сожаление о чем-то, что можно было бы исправить, а только густое томление, тоска. И уж не вмешивался ни во что, ничего не говорил Алпатов, только смотрел на всех озадаченно и как-то согласно со всеми: на ротного, как ротный, на фельдфебеля, как фельдфебель, на рядового, как рядовой.

А генерал шел вдоль фронта – очень высокий, сухой и прямой, чуть-чуть около самой шеи сутулый, так что голова по-черепашьи тянулась вперед и ярко краснела на ней фуражка, преувеличенно новая, твердая, с широкой тульей и аккуратно обрезанными полями.

И ни в одном слове не сбивался он: сказал и идет дальше, и нигде не повышал голоса, точно это и не смотр и он не генерал, точно все это – и полк, и смотр, и командир бригады, и небо в холодных тучах, и сосны на задней линейке лагеря, и он сам, Алпатов, не всамделишнее, а нарочно. Крякнул Алпатов, чтобы почувствовать себя, а в это время капитан Гугнивый, лучший из ротных командиров, объяснял генералу, что в чем-то он не виноват, и Алпатов хоть и не слышал ясно, но всем нутром своим знал, что прав Гугнивый.

– Капитан, положите перста на уста, – брезгливо сказал ему генерал и двинулся дальше.

Поймав на себе недоуменный и близкий такой взгляд Гугнивого, снова крякнул и сказал Алпатов:

– Лучшая рота в полку, ваше превосходительство.

Повернул к нему высокую черепашью голову генерал, скользнул глазами по его кокарде…

– Лучшей она будет там, в царствии небесном (кивнул на небо), а здесь она никуда не годится.

И опять ровный шаг вперед.

Провалилась словесность, провалились приемы; рядовой Суходрев, старый солдат с начищенной медяшкой за стрельбу на прикладке, почему-то явно свалил винтовку.

– Вы – из рук вон плохой ротный командир! – брезгливо и отчетливо сказал генерал капитану Гугнивому, и немолодое, корявое, угловатое лицо капитана стало вдруг мальчишески сконфуженным, жалким.

А по Цимбалистову, по его косому, мягкому, точно тряпками набитому животу, по огромной сивой бороде и черным очкам, провел чуть насмешливым взглядом и спросил:

– До предельного возраста вам сколько еще, капитан?

И, смешавшись и покраснев, не сразу ответил Цимбалистов:

– Ваше превосходите… два года семь месяцев.

– Покажите шашку.

И Цимбалистов смешался и покраснел еще сильнее: нарочно для смотра взял он новую златоустовскую шашку, но забыл ее отпустить.

Генерал посмотрел упорно долго на капитана и обидно ничего не сказал, только, отойдя от него шага на два, обернулся к нему и спросил вбок:

– А ваши очки были объявлены в приказе?

И, нарочно не слушая, что ответит Цимбалистов, ткнул глазами в глаза курносого взводного:

– Первому взводу надеть шинели внакидку.

Нашел на шинелях не те клейма: не того срока, не там поставлены.

Третий взвод оглядел весь сразу, поморщился, почесал переносье, спросил:

– Отчего это у них такие тупые морды?

– Ваше превосходите… большей частью башкиры, – ответил Цимбалистов. – Кроме того, мордва.

Отвернулся генерал, не хотел смотреть: двинулся дальше.

А когда дошел он до левого фланга роты, столкнулся с Мишкой.

Никто потом не мог ясно представить и объяснить, как именно и зачем попал на смотр медвежонок: вышел ли он на плац вместе с солдатами, или, оставленный в лагере, заскучал и пробрался в ряды, хитро крадучись уже в то время, когда начался смотр, только стоял он на задних лапах, приземистый, бурый, по форме теснясь к локтю маленького мордвина Коноплева, – правой лапой отдавал честь, левую сложил по-нищенски, калачиком, и ожидающе, преданно даже скосил глаза на генерала.

Остановился генерал, поднял голову, брови… Удивленно спросил своего адъютанта:

– Что это?

– Медвежонок, – улыбнулся адъютант молодо.

– Во-от!.. А! На смотру?.. Строевая часть?.. Убра-ать!

Крикнул вдруг голосом неожиданно высоким и пискливым, и первое, что подумал Алпатов, было: «Кричишь?.. Вот ты как кричишь?» И мелькнуло даже как будто благодарное чувство к Мишке, что вот до него не кричал генерал, а теперь показал голос – кричит просто и понятно, как все. Но, выйдя вперед, и вспотевши сразу, и зубами стукнув, Алпатов толкнул Мишку в грудь кулаком.

Растерянно прижав уши, подался Мишка, упал на четвереньки, фыркнул, мотнул головою, но никуда не ушел – припал, как собака, к земле, остался.

Побелел генерал.

– Убра-ать! – еще визгливее крикнул и руку поднял.

Плотный фельдфебель шестой роты подскочил, как нянька, обхватил медвежонка за шею, потащил, но Мишка упирался, косился назад, ворчал горлом. Еще несколько человек – и поручик Кривых и Коноплев – кинулись помогать фельдфебелю, а в середине расстроенной роты стоял высокий генерал, рассерженно чмыхал, пожимал плечами, качал головою и, как рыба, то открывал, то закрывал рот.

– Я вас спрашиваю, полковник, что это?

– Ручной, – виновато улыбнулся было Алпатов.

– Да, да, да… ручной!.. На смотру?

– Недоглядели, ваше превосходительство… Привык очень к людям.

– Бе-зо-бразие!.. – Посмотрел на красивого адъютанта, точно ему жалуясь на Алпатова, передернул челюсть, точно зубы у него были вставные, и опять повторил:

– Безобразие… А?

Адъютант сочувственно кашлянул.

Отвели Мишку подальше от рот, в закоулок, к трем соснам у передней линейки (и все время стоял генерал и следил, как его вели), приставили к нему конвойных, но только отошли, – кособоким резвым чертом бросился опять в строй медвежонок, и бежали за ним испуганные конвоиры, штыки наперевес.

В это время (захолодало вдруг) дождь начал падать неожиданно большими звучными каплями, замигала белая сетка перед глазами, и в этой сетке по-новому для Алпатова замелькал бегущий медвежонок, как будто не он, как будто не сюда совсем, а к городу, и вдруг вот он, здесь, опять здесь и, подбежав, стал на задние лапы, а передними, как прежде, как всегда, отдавая честь правой, – левой просил подачки у сердитого генерала, смотрел на него в упор, капризно шевелил пятачком и как будто вызывающе даже ждал, когда же, наконец, даст он ему сахару, булки, круглую медяшку, которую солдаты в кухнях честно обменивают на морковь и капусту.

– Ка-ак? – отступил на шаг генерал; лицо, мокрое от дождя, заструилось, острое, желтое. – Полковник! Нет, что же это?.. Это – не полк! Это – зверинец! Это… черт знает – зверинец!..

Похолодевший Алпатов бросился на своего Мишку, растопырив ладони, хотел схватить сгоряча за горло, как Силин Пармен, и не успел. Медвежонок как будто понял уже, что сердитый генерал – его враг: шерсть на холке поднялась дыбом, глазки стали острей, зеленей и злее, и тою самою правою лапой, которой только что отдавал честь, Мишка рванул генерала за рукав шинели – так и разодрал от локтя до обшлага прочный франтовской драп…

Полил дождь, заливал морду звереныша и лицо генерала, остервенело бил кулаком медвежонка Алпатов, генерал сипло кричал: «Застрелить! Убить!.. Расстрелять!» Выхватил шашку – золотое оружие за храбрость, взмахнул над головой, и видно было, как рука дрожала. Оглядевшись быстро, красивый адъютант выстрелил из нагана в присевшего на землю звереныша сверху вниз между лопаток, в упор.

Поднял Мишка изумленную лобастую голову, всю зеленую от расширенных болью глаз, заревел протяжно, тяжело ринулся было к левому флангу роты, но Коноплев, его дядька, с размаху ударил его прикладом в затылок, и, ошарашенно завертев головою, он медленно опрокинулся на спину, сразу окровавив под собою глинистую грязь, и чей-то яркий, белый и жесткий штык вонзился ему сбоку между ребер и неловко пришил к земле. Столпившись, трудолюбиво, яро добивали своего медвежонка подкованными каблуками, прикладами, кололи штыками, и все молчали при этом, кричал только один генерал. Нагнувши к Алпатову голову, длинноносый, мокрый, растерзанный, нелепый, кричал он:

– Под суд!.. Я вас – под суд!.. За растраты, за упущения, за… за… за… безобразие – под суд!

– Ваше превосходительство… – пытался вставить Алпатов.

– Такого командира полка немыслимо терпеть в бригаде! Нет! Слышите? Нет! Под суд!..

И тут же с плаца уехал на станцию – даже церемониальным маршем не пропустил полка.

Обмякший, видел Алпатов, как отъезжали его (не его) вороные, разбрасывая грязь, как жирно лоснился поднятый верх его (не его) экипажа, и Флегонт в безрукавке и шапке с павлиньими перьями, несмело прикрытый клеенчатым плащом, неуклюже откачнувшись, торчал на козлах.

Генерала не было видно, но он был: отплывало злое, чтобы вырасти и прийти снова, и остановить его было нельзя.

С фуражки за шею холодная, гнусная текла вода; солдаты и офицеры все были мутные, мокрые, лишние; ненужные желтели медные трубы музыкантов.

– По палат-ка-ам! – во всю силу легких крикнул Алпатов и добавил кругло и сочно: – К чертовой матери, скоты!

Покосился на убитого медвежонка, похожего теперь на жалкую, втоптанную в грязь, дохлую шалую бурую собаку, махнул рукой; капитану Цимбалистову хотел было сказать густое слово, но только посмотрел на него долго и хмуро и тоже махнул рукой, и один, откланявшись офицерам, пошел к городу, по привычке прочно ставя ноги. Шел и смотрел в землю.

А дома, где была тревожная Руфина Петровна, и нянька Пелагея, и дети, и Мэри, и Джек, и в столовой лампа с хрустальными висюльками, и в кабинете шкаф с медным зеленым шлемом и зубами местного мамонта, в сумерки, когда застучали, открываясь, ворота и Флегонт приехал со станции, с Алпатовым случился удар: отняло всю правую половину тела. Лежал он красный, тяжелый, силился говорить, но говорил бессвязно, и почему-то по-легкому, по-мужичьи: кумпол, Капказ, обнаковенно. Думали, что выходится, отпустит, но к ночи удар повторился, и уж ничего не мог выговорить Алпатов, и на заплаканную Руфину Петровну и детей глядел непонимающими глазами.

От нового удара утром Алпатов покорно умер.

Хоронили его в Аинске, и в то время как писались о его полке куда-то выше злые бумаги, сам он медленно плыл на кладбище. Добросовестно начищенные к смотру медные трубы пригодились для похоронного марша, и медленно шел за оркестром зверинец-полк. День был теплый. Пахло весенними кедрами, листьями берез и тою безымянной травкой, которая ползуче стелется везде и без которой не мог представить себе земли Алпатов.

А в августе, когда полком командовал уже другой полковник, маленький, щупленький, по фамилии Курч, и Руфина Петровна носила на могилу георгины и ждала пенсии, и Бузун, переведенный «для пользы службы», вышел уже в отставку, и желтели березы, и стаились птицы, из глухой тайги, с поселка Княжое, опять приехал на базар в Аинск чалдон Андрей Силин, по прозвищу Деримедведь. Привез на продажу мешок чесноку, горку крупной репы, клетку уток и клетку поздних цыплят, и вдобавок ко всему этому… малого сосунка медвежонка.

1911 г.

Ближний*

I

Чиновник одного из петербургских департаментов Иван Петрович Чекалов, господин сухой, корректный, лет под сорок, представленный к производству в коллежские советники, тщательно выбритый, как артист, имеющий проседь на висках и освобожденное от волос темя, ехал в середине октября в вагоне второго класса в Петербург из Крыма. На курьерский поезд он не попал, – не было мест; поезд был почтовый, грязноватый, набитый битком, долго стоял на каждой станции – это раздражало. В Крыму Чекалов не отдохнул, как думал; виноградом расстроил пищеварение и теперь чувствовал себя обманутым, желчным.

Он устроился наверху, но ночью совсем не спал, утром же его поминутно будили, так что даже и днем не хотелось подыматься. Читал газету, а буквы прыгали. И все, кто сидел внизу, казались чрезвычайно противны: и какая-то дама, очень черная, похожая на караимку, которая искала шпильку от шляпы по всему купе и ахала, успокаивалась на время, недолго сидела, сосредоточенно соображая, но вдруг опять, вскочив, начинала стремительно шарить по всем углам; и студент-технолог, какой-то весь молочный, белокурый, немецкого типа, с очень гладенько причесанными реденькими волосами и мутным цветом глаз; и старый седобородый кавказец, казачий офицер, с одной звездочкой на погоне и солдатским золотым Георгием с бантом на бешмете.

Еще сидели, судя по видным сверху носкам калош, двое – мужчина и женщина. У мужчины был пожилой степной хозяйственный бас, а что женщина была молода и не безобразна, видно было по тому, что в коридоре мимо открытой двери купе все прохаживался низенький прыщеватый жандармский ротмистр, поглядывал на нее косым влажным глазом и пощипывал белесый обкусанный ус. Но и эта невидная небезобразная женщина была противна Чекалову.

Зачем-то топили по-зимнему много. Вентилятор вверху не открывался. Было душно, сухо, неряшливо, шумно, тесно, и сильно пахло не то новой клеенкой, не то жженой пробкой, не то щенком.

Через открытую дверь видно было все целиком окно в коридоре, а в окно – поля. В окне, как в одной и той же раме, все менялись картины, и если бы Чекалов был художник, может быть, он бы и любовался этим низким, длинным, синим набухшим облаком, например, и ждал: а как оно пойдет дальше? А какой примет тон?.. Или эта речонка – какой она даст излом вот сейчас?.. А теперь к этому пару с сухим перекати-полем, ух, хорошо бы жирную, драную, сырую, черную пахоть в соседи!.. А ну? – Есть!.. Но Чекалову с этими клочками полей в окне было скучно: все – немые, все – на одно лицо. По своей удобной петербургской квартире он тосковал в Крыму: человеку за лампу и ванную он все-таки больше был признателен, чем богу за солнце и море. От неба он в Петербурге успел уже так отвыкнуть, что первый день в Крыму чувствовал себя даже как-то неловко: до того кругом чересчур светло и ясно, как будто ты совсем и не одет и тебя насквозь видно. В дороге ничего ни поучительного, ни просто любопытного он не видел, только одни неудобства, и думал, что со временем, когда поезда будут ходить по двести верст в час, так мило это будет: заснуть в Севастополе, проснуться в Петербурге.

Фигуру он имел сытую, несколько намеренно ленивую; на крупном синем подбородке поместилась неожиданно круглая ямочка, и это очень нравилось дамам. Его служебное положение теперь и в будущем и уменье устроиться тоже нравилось многим дамам, но на такую чересчур дорогую собственность, как жена, Иван Петрович пока не посягал. Он ценил два перстня на руке начальника отделения Юлия Адольфовича Эмерика; это была изящная работа и милые камни: четыре топаза с рубином в середине и кошачий глаз. Одно время он любил меха: как-то один его сослуживец, переведенный в Сибирь, прислал ему красивую кунью шкуру, с этого и началось. Теперь у него были четыре голубых песца, редкостные шеншиля, чернобурая лиса и белый волк – все по случаю. Но меха надоели, и трудно было с ними. Потом он увлекся старинными камеями, которых не портила моль и которые говорили о серьезности и прихотливом вкусе. Теперь его занимали перстни и набалдашники палок.

Конверты для писем он покупал какие-то уж очень необычайной выделки и, написав письмо и надушив его, долго думал над тем, как наклеить марку, чтобы вышло не по-казенному в правом или в левом углу и не по-мещански на заклейке, а на каком-нибудь совсем неожиданном месте.

Удивляться чему-нибудь он считал, конечно, дурным тоном; он и без того верил в широту человеческого ума и беспредельный размах натуры. Если же попадалось что-нибудь такое, что вообще и всеми считалось исключительным, то в таких случаях он умел невысоко и неторопливо поднять руку, шевельнуть большим пальцем, точно откупоривал пробку, и с весом произнести: «Да!.. Это номер!..»

Было мучительно жуткое в его жизни – это когда он начал лысеть. Потом он свыкся с этим, конечно, как свыкаются все.

Когда же пришел к непобедимо ясному выводу, что мясная пища страшно вредит здоровью, круто перешел на вегетарианский стол.

II

В Курске дама со шпилькой вышла; мужских калош тоже уже не было заметно. Дама другая, небезобразная, живо беседовала уже в дверях купе с жандармским ротмистром, и ротмистр, изгибаясь, все хихикал повизгивая, как дрозд. Студент и старик оставались: оба ехали куда-то дальше.

Чекалов смотрел вниз на старика с особой брезгливостью. Все в нем было ему противно: и его неопрятная шинель, и облезлая папаха, и нанковые шаровары, и желтые, может быть, несколько месяцев нечищенные сапоги, и широкий крепкий рубчатый ноготь с черной каемкой на большом шишковатом пальце правой руки, и чин его… Что это значит – одна звездочка на казачьем погоне?.. Штык-юнкер? Подхорунжий?.. Чекалов вообще не любил военных и всех, кто носил серую шинель, но подхорунжий этот тем более был какой-то перелицованный капрал; если бы он не был так стар и так грязен, то, пожалуй, мог бы служить курьером у них в департаменте.

Он и сам, этот старик, казалось, чувствовал себя не совсем ловко: он на всех глядел предупредительно и внимательно, молчал и всматривался, а глаза у него были большие, серые, в сухих морщинистых орбитах.

Раз как-то он вздумал заговорить со студентом. Осматривая зачем-то свой длинный, остро отточенный кинжал и заметив, что и студент смотрит с любопытством на блестящее лезвие, сказал поспешно:

– Его и медведь боится!

– А-а, боится?.. – Студент нагнулся поближе к кинжалу и протянул: – Вещица серьезная.

– Шашки не боится – кинжала боится… Почему? – Сделал очень строгое лицо и добавил: – Лапами хватать ему нельзя – вострый… И оттуда вострый и отсюда вострый – никак.

Студент помолчал и спросил:

– А вы откуда едете?

– Владикавказ!

– Гм… А куда едете?

– Петербург!

Студент кашлянул, замолчал и уткнулся в какую-то книгу, а старик долго смотрел на него вопросительно: не спросит ли еще чего-нибудь, ожидающе жевал губами, но, не дождавшись, принялся, точно дело делал, упорно глядеть в окно; и глядел долго.

Потом как-то около Орла он вздумал вступить в чужой разговор – небезобразной дамы в дверях и визгливого ротмистра в коридоре – о женах:

– Как это говорит жена: с мужем жить нельзя?.. Почему это нельзя?.. Ты посмотри эту нельзю, и оказалось, никакой нельзи нет: можьно!.. Туды-сюды – пощунял ее хорошо – можьно!

На слове «пощунял» старик сильно сюсюкнул, и никто не понял этого слова, а дама, обернувшись, весело спросила больше студента, чем старика:

– Что-о?.. Послюнявил? – И должно быть, чтобы не рассмеяться, обратилась к старику: – Вы мусульманин?

– Нет, православный!

Старик снял папаху, обнажив совершенно голый череп, высокий и вместительный, и, перекрестившись, добавил о себе еще:

– Я – осетин. – И пожевал челюстью.

Он браво оглядел всех, явно ожидая, не спросит ли кто-нибудь еще о чем-нибудь, но никто не спросил, и старик опять уперся глазами в окошко, а день был без конца пасмурный, мелко дождливый.

Часам к пяти вечера стало уже заметно темнеть. Что старик целый день не ел ничего, это видел Чекалов. Теперь он развязал свой желтый кожаный, похожий на ранец чемодан, опоясанный веревочкой, вынул оттуда кусок белого овечьего катыка, водку и серебряный стаканчик; чтобы выпить стаканчик, страшно разинул рот. Заел сыром, ворочая челюстью, как жерновом, потом выпил другой стаканчик и третий. Чуть покраснел; спрятал сыр и водку; вытащил пару попорченных яблок; угостил ими студента:

– Ешьте!

– Да нет, знаете ли, я не хочу, – улыбнулся студент.

– Не хочу, не хочу, как это не хочу? Ешьте! – Серые глаза явно обиделись.

Студент, подумав, начал лениво и продолжительно чистить яблоко своим новеньким перочинным ножичком, а старик покачивал головою, следя за его белыми руками, сам же так страшно работал огромной челюстью, всюду по груди волоча и трепля бороду, что Чекалов даже отвернулся, гадливо зажмурясь.

В Туле дама перешла в купе к ротмистру, а к ним сел высокий длинноволосый, профессорской внешности, новый пассажир, седой, в тяжелой шубе и шапке.

На вокзале Чекалов обедал, а придя, не хотел уже лезть наверх. Он сел рядом с новым пассажиром и только придумал, о чем заговорить с ним, как подхорунжий, уже улегшийся и накрывшийся шинелью, поднял голову:

– Ты что же не ложишься спать, дед?

– А? Это мне?.. Ничего, я лягу, – мирно улыбнулся профессор.

– А ты ему освободи, – твое вон наверху место! – повернулся подхорунжий к Чекалову.

– Что? – удивился Чекалов. – Это… ты мне тычешь?

– Куда тычешь?.. Ты день-деньской спал, никто не мешал, а ты сел – человеку мешаешь… Всякий спать обязан!

Чекалов подумал и решил на него не серчать: старый, глупый и пьяный.

– Спи себе, – сказал он брезгливо; он поднялся и обратился к профессору: – Располагайтесь, пожалуйста! – а сам вышел из купе в коридор.

– Да я не хочу!.. Да мне и ехать недолго, – всполошился профессор. – Куда вы?

Из коридора Чекалов невольно прислушался, не скажет ли чего подхорунжий, но, наведя порядок, старик только ворчнул что-то про себя, совсем невнятно, по-петушиному, и тут же залился бурливым храпом. Войдя снова в купе, Чекалов долго говорил с профессором, оказавшимся управляющим большого подмосковного кирпичного завода, о последних новостях из газет, о морских купаньях и винограде, о ценах на кирпич прежде, лет десять назад, и теперь.

III

В Москву приехали часов в десять. Выходя из вагона, Чекалов выпустил из виду старика, но, садясь на извозчика, он увидел знакомую серую шинель и черную папаху, белый угол подушки и желтый чемодан; все это проворно прыгало под дождем по мокрым, скользким камням мостовой к подошедшему вагону трамвая. И Чекалов подумал: «Экий старикашка ходкий!..»

В Москве Чекалову было как-то всегда не по себе: этого растрепанного города он не любил. Все, что напоминало здесь Петербург, казалось незаконно присвоенным, а что было свое, местное, ему было решительно чужим: все эти трактиры вместо ресторанов, специалисты по шитью поддевок, пьяные городовые на постах, дрянные извозчики, Трубные площади, Плющихи и Самотеки, – бог с ними!

Когда он приехал на Николаевский вокзал, от которого пахнуло уже близким Петербургом, не торопясь закусил у буфета, выпил пива, которое велел подогреть, чтобы не простудить горла, взял газету и уселся ждать поезда, – подошел подхорунжий, весь в свежих блестках дождя.

– А вы уже здесь?.. На извозчике?

Чекалов немного подумал, отвечать ему или не стоит, и ответил, не подымая глаз от газеты:

– Да, на извозчике.

– Ну вот… А я на трамвае за пятачок! Небось гривен шесть дали?

– Восемь.

– Во-семь?.. M-м… Ну, как это вы – семьдесят пять копеек лишних!.. Очень жалко! – прищелкнул языком и закачал папахой.

Чекалов длительно и строго посмотрел на него, закрылся, раздраженно шурша газетой, и ничего не сказал.

– Нужно бы тут щец съесть, а?.. – спросил несмело старик.

– Ну и съешь! – сквозь зубы, зло бросил Чекалов.

Старичок постоял немного, поглядел кругом, застегнул шинель на все пуговицы и, бодрясь, пошел к одному из столов.

Ел он, перекрестясь и снявши папаху, съел все до последней капустинки, и лысина у него крупно пропотела, но официант, рослый мужчина в густых подусниках, отнесся к нему без уважения, когда он уплатил за щи.

Потом Чекалов заметил, как старичок быстро поднялся и преданно взял под козырек, когда проходил мимо военный врач с малиново-красными отворотами. Врач только глянул на подхорунжего вбок. Минуту спустя опять вскочил подхорунжий – откозырял какому-то лесничему в зеленых отворотах; толстый и брюзгливый лесничий несколько удивленно приложил к козырьку указательный палец.

Когда подан был поезд и Иван Петрович пошел, пряча газету, за своим носильщиком, он увидел, выходя на перрон, как впереди его, шагах в двадцати, бойко шныряла в толпе серая шинель и над ней черная папаха.

Один только оказался в поезде вагон второго класса, и в среднем отделении, «для некурящих», они опять встретились, и старикашка обратился к Чекалову, как к хорошему знакомому, поощрительно:

– Что ж это вы запоздали?.. А я уже здесь. Вот место свободное, – эй ты, носильщик! – и указал рядом с собою свободный диван.

Чекалов молча прошел дальше, – не хотелось со стариком, но везде уже толпился народ. Пришлось опять устроиться рядом с подхорунжим, который хоть и не курил, но носил с собой застарелый запах большого количества давно когда-то выкуренного табаку… От стариков вообще какой-то запах.

В полутемноте кондуктор, пришедший проверять билеты, разглядел только неказистый сапог и нанковые шаровары старика и, протягивая ему обратно зеленый билет, сказал внушительно:

– Вы не в свой класс попали: перейдите в третий.

– Как не в свой? – старик вскочил и указал на погон. – Офицерский!.. Билет офицерский!

Кондуктор извинился и отошел.

– Вот слепой!.. Никогда этого не случалось… м-м… Как это? – обратился к Чекалову старик удрученно и обиженно, даже и губы вытянул, как делают дети. Чекалов сделал вид, что очень занят раскладкой постели.

За Клином старик уже храпел, а Чекалов никак не мог приспособиться к этому гурливому храпу; очень долго ворочался, очень часто поправлял подушку, а старика искренне проклинал.

Не заметил, когда забылся, наконец, но когда проснулся, было еще совсем темно – чуть-чуть синело окошко; голова была мутная, болело в висках… Старик кричал буфетному мальчишке со станции:

– А?.. Чай-кофе?.. Это какая станция?

– Тверь.

– Тверь?.. А теперь какой час?

– Пять часов.

– Пять? Кто же ночью тебе, в пять часов, чай-кофе пить будет? Эх, умный!

Мальчишка побежал дальше, выкрикивая: «Чай-кофе! Чай-кофе!» – а старик ворчал возмущенно:

– Ночью – чай-кофе! Какие теперь чаи?.. Ночью!..

– Да замолчи ты, вот черт окаянный! – осерчал Чекалов, даже поднялся на локте.

– M-м… Какой теперь чай-кофий? – обратился к нему старик.

– Вы что меня разбудили, а?.. Зачем?.. Теперь уж я не засну, вы понимаете?

– Меня разбудили, а не я! Мм… я!.. Как же так я? Бегает тут: чай-кофий!.. И как это допускают? А вдруг он что утянет?

И старик быстро подскочил нашаривать глазами свой рыжий, веревочкой подпоясанный чемодан. Нашел его и что-то еще проворчал.

Чекалов плюнул, повернулся к нему спиной, закрыл голову углом одеяла, а сам думал тоскливо: «Разве теперь уснешь?.. Теперь уж не уснешь… Экая дубина нетесаная!»

Так он пролежал с больною головою, ворочаясь и скрипя зубами, часов до семи утра, когда окна уж побелели. Озлобленно он думал, что теперь, после бессонной ночи, выпадет еще много волос, еще заметнее станет лысинка на темени, а между тем спать можно бы было, если бы не этот беспокойный старикашка, черт бы его побрал.

Старикашка же, умывшись, расчесывал бороду металлическим гребешком направо и налево от подбородка – веером. Волосы в бороде были толстые, плотно прикрученные один к одному, и жирно блестели, точно из серебра с чернью кропотливой кавказской работы. Причесав бороду, надел папаху, вынул из чемодана медный чайник с припаянным носиком. Заметив, что смотрит на него Чекалов, сказал ему:

– Доброго утра.

Ничего не ответил Чекалов.

– Скоро буфет, – Вышний Волочок какой-то… Кипятку возьму, чай пить. Теперь – время, а то – ночью. Ночью каждый человек спать обязан, а они – «чай-кофе». Как можь-но!

– Э-э, – поморщился Чекалов и встал, и пиджак надевал он с такой досадой, что даже под мышками лопнуло.

Около уборной он долго ждал с полотенцем и мылом. Двадцать раз перечитал надпись на двери: «Просят занимать уборную не более 10–15 минут». Смотрел на часы, озлобленно думал: «Нет категоричности – вот в чем несчастие наше! Даже в пустой дурацкой надписи нет приказания, нет строгого тона: „Не более 10–15…“ Нелепо. Нематематично… И фраза какая-то нерусская, и придумал ее какой-нибудь Шульце или Блох»…

Когда из уборной вышла, наконец, толстоносая перепудренная дама с плохо сделанной роскошной прической из очень жидких рыжих с проседью волос и Чекалов, брезгливо умывшись грязноватой, теплой водой, вышел на площадку, поезд уже подходил к довольно большой станции, и старикашка с чайником браво стоял уже у открытой двери.

Прямо против поезда с одной стороны торчал вокзал и была надпись: «Буфет 3-го класса», но кондуктор, проходя мимо старика с чайником, занято и привычно бросил: «Этот вокзал не действует: с той стороны». До вокзала же с той стороны было далеко: какая-то длинная деревянная лестница, широкий помост и опять лестница…

– Пять минут, а?.. Можь-но успеть? – оглянулся на Чекалова старик, спрашивая серыми глазами.

– Успеешь! – тяжело глянул на него Чекалов. – Вы, приятель, везде успеете.

– Ну да, я – успею… Можь-но успеть!

И когда спрыгнул с подножек, вышло это у него по-молодому легко, и молодым петушком встряхнулся от прыжка золотой Георгий.

Чекалов остался на площадке и смотрел, как бежал с чайником по лестнице вверх старик; думал лениво: «Дал бы проводнику пятачок – нет, дурак, бежит сам». Утро было сырое, серое. Кирпичный бесформенный, как сарай, вокзал смутно краснел в капризном дыму от паровоза, и около вокзала чернели скучные пятна людей. Земля между рельсами была гнусная, грязная. Шныряли носильщики, на бегу сморкаясь. Спеша выбрасывали из багажного вагона вдали новые ящики с чем-то небьющимся. Провезли на тачке кожаные мешки с почтой, и проследовали за ними вразвалку два обшарпанных почтальона. Среди суетни и беготни и тягучих нудных гудков незаметно подошел вдруг встречный поезд, остановился и закрыл собою новый вокзал: остался перед глазами с другой стороны тот, в котором буфет не действовал. Чекалов скучно смотрел на заплаканные, кисейкой завешенные изнутри окна этого заштатного вокзала, в котором, должно быть, жили служащие, из которого по вечерам выходили, должно быть, сцепившись по две и по три, жалкие станционные барышни, выходили к приходу поездов, вертелись, глазели и улыбались проезжим, разговаривали и смеялись преувеличенно громко, а потом ложились спать на опостылевшие постели.

Дали второй звонок, и тут же третий. Чекалов думал, что это другому поезду, но бежал и свистел примелькавшийся глазу свои кондуктор, и вдруг поезд зашатался, дернулся под ногами и пошел. Поезд пошел, а старика не было видно. И с сознанием человека, который всегда умен: «Ага, остался, – довольно и злорадно подумал Чекалов. – Или остался, или во встречный поезд свой медный чайник принес… Вот тебе и „можь-но“».

И так же скучно смотрел он на отодвигавшуюся кирпичную стену, на остающиеся окна в кисейках, на серую полосу неба, опять поползшую рядом, и лениво думал: «Едва ли пять минут стоял поезд: что-то уж очень мало, не три ли?.. Должно быть, идет с опозданием». И привычно посмотрел на часы: было двадцать минут восьмого. Потом пошел в вагон на свое место.

Вагон – помещение тесное, и какой бы милый человек ни покинул его, всегда легче и свободней чувствует себя тот, кто остался. И теперь, без старика, Чекалов потянулся всем телом, хрустнув связками, вынул дорожную щеточку, чтобы почистить брюки, и когда поставил для удобства ногу на стариково место, то мелькнула мыслишка о старике, что, пожалуй, попал он все-таки на этот поезд, только не в свой вагон, – теперь пробирается с чайником. И вдруг поезд дернулся, протащился немного и стал, и через окна слышны были свистки и крики. Кто-то спросил кондуктора: «Что это?» Кто-то сказал: «Должно быть, семафор закрыт». Но кондуктор пробежал мимо, не отвечая. За ним так же молча другой. А проводник, молодой малый с запачканным носом, вдруг крикнул по-деревенски, артельным оборотом:

– Братцы мои! Неужто кого задавили?

И, побледневший, Чекалов сердцем поверил, что задавили непременно, и задавили не «кого-то», а его, старика с чайником, с Георгием, с одной звездочкой… не кого-то, а именно его.

И сердце так больно вдруг дернулось, как поезд, и сжалось в кулачок. И сразу представил он ясно не чьи-то, а такие знакомые серые широкие старые глаза, когда он бежал с чайником, догонял поезд, – глаза, напряженно меряющие расстояние, выбирающие момент, когда подбросить тело на подножку, за что ухватиться правой рукой с этим твердым ногтем на большом пальце. Представил не чьи-то, а его ноги в мягких рыжих сапогах, его нанковые шаровары, его бешмет, его облезлую папаху с красным верхом… Бежал так же смело, как в старину, когда был молод, на турецкие окопы, – ведь за что-то дали же ему Георгия всех четырех степеней и звездочку на погоны… Подпрыгнул, и изменили руки или помешал чайник, – сорвался и попал под колеса и вот теперь задавлен… не кто-то, а он задавлен.

И забыл о себе Чекалов. Волнуясь, раньше других спрыгнул он с подножки вагона, заспешил туда, где чернела толпа. А в мыслях было: «Почему именно здесь? Вышний Волочок, шестнадцатое октября, утро, двадцать минут восьмого… вот именно теперь, здесь!..» И была еще слабая надежда: «Может быть, не он?» – подлая надежда, потому что от нее было легче.

Но, подходя поспешно, услыхал уже, крикнули:

– Военный!.. Казак!

«Не он!» – облегченно подумал Чекалов; он ждал: «старик», – на момент совсем забыл, что старик – казак. Через момент вспомнил. Через момент услышал: «Старик!» – а еще через момент увидел у кого-то в руках такую знакомую облезлую папаху с красным верхом.

От перебоев сердца остановился. Смотрел в толпу людей, что-то кричавших, а понимал с трудом. Не хотел даже, – страшно было понять. Похолодел. И мысли были несмелые: «Можь-но успеть?» – «У-спеешь!.. Вы, приятель, везде успеете…» «Как это вышло так? Зачем?.. Несчастный случай? И причин ему нет? Никаких причин?.. А может быть, в каждом несчастном случае кто-нибудь виноват?»

Подошел он к толпе, потому что кругом него все бежали. Уже несли старика на вокзал, несли как что-то маленькое. Кондуктор кричал:

– Господа, садитесь в вагоны!

Кто-то кричал ему:

– Мерзавцы! Людей давите!

Еще чей-то пронзительный женский голос:

– Господа, кто доктор?.. Доктора нет ли в поезде? Доктора!..

Русый лохматый мужик в шапчонке посмотрел прямо в глаза Чекалову и сказал сообщительно:

– Хуть сто дохторей!.. Теперь ему без последствий.

И рукой махнул, и глаза у него были строгие, так что Чекалов даже вздрогнул.

Потом все было очень остро и больно для глаз, очень беспорядочно: красный вокзал, мокрая деревянная лестница, по которой давеча бежал старик и по которой теперь его несли, деревья без листьев, фуражка начальника станции, раздражающе яркая, чей-то лохматый рыжий ус, два студента без шапок, солдатские шинели внакидку, баба с ребенком, якоря на детской матроске…

– Что? Насмерть? – спросила, готовая ахнуть, толстая, давешняя, с пудрой на лице дама; а Чекалов только посмотрел на нее с испугом.

«Как насмерть? Не может быть!.. Почему насмерть? Помяло».

Стараясь не слушать, что кричат кругом, тискался на вокзал, подымался по деревянной лестнице вдоль трех полосок из густых кровавых пятен, которые обходили… Тискаясь, думал: «Кто же все-таки он? Зачем ехал? Почему же так хотел, видимо, рассказать об этом он, и никто не спросил?.. И я не спросил!..» А прежний молоточек все стучал: «Можь-но успеть?» – «Успеешь!.. Вы, приятель, везде успеете». Хотелось взглянуть на старика (на «своего» старика), и трудно было за чужими спинами. Но протолкался все-таки вперед, тяжело дыша. Увидел знакомый рыжий сапог – не все тело, а один сапог – в руках у того самого проводника с запачканным носом и артельным голосом, стоял сапог прочно, как надетый на колодку, и проводник держал его несколько на отлет, потому что из него капала кровь.

– Э-э… – болезненно сморщил лицо Чекалов и хотел уже повернуть назад, когда впереди в просвете мелькнул и рукав бешмета: повисший, пустой, порванный, мокрый, грязный… правый рукав…

– Куда ж они руку девали? – вслух сказал Чекалов, ни к кому не обращаясь, про себя.

И представил, как эту руку – давешнюю, которой расчесывал бороду старик, руку широкую, рабочую, шишковатую в каждом суставе пальцев, с этими ногтями – круглыми, толстыми, желтыми – засунули наспех, как потерянную вещь, в глубокий карман бешмета.

– Что же это? Всего истерзало? – спросил Чекалов бородатого носильщика рядом.

– Известно, – сказал носильщик сурово.

– Неужели умер? – спросил Чекалов, упершись глазами в рябую щеку носильщика.

– Два раза не помирают, – ответил носильщик, – а все один.

И хоть не ответил он прямо, Чекалов поверил, наконец, в то, что старика задавило насмерть.

Он набрал полную грудь воздуха, с минуту простоял на платформе и, в то время, как все выходили уже обратно и начальник станции кричал: «Прошу, господа, садитесь!.. Сейчас отправится поезд!.. Давай звонок!» – решительно вошел: видно было, где положили старика, – нужно было его посмотреть. Около тела стоял станционный жандарм. Лицо старика было накрыто платком, темным от крови.

– Откройте, пожалуйста, – попросил робко Чекалов.

– Нельзя. Садитесь, господа, в поезд, а то останетесь… – он даже заслонил тело собою, и Чекалов удивился:

– Нельзя? Как так нельзя?.. Мне? – И показалось так естественно это, – спросить: – Кому же можно, если мне нельзя?

Он хотел бы добавить, что из всех людей, здесь около тела, и в поезде, и на станции, и кругом – только он один знал старика, знал о нем так много: как он говорил, ел яблоки, или сыр, или щи, как хотел, чтобы все спали, потому что трудно ехать и не спать, как показывал кинжал, как развязывал чемодан, вынимал чайник, как спрашивал: «Можьно успеть?» – и какие у него были при этом глаза…

– Вы, стало быть, ихний родственник? – догадался жандарм и услужливо приоткрыл лицо старика.

Чекалов присмотрелся, нагнувшись, – и произошло ли это от плохого пищеварения, расстроенного виноградом, или от спертого воздуха вокзала, или от двух бессонных, ночей, или, наконец, от страшного вида этого лица, еще четверть часа назад такого отчетливо-живого, – только Чекалов перестал сознавать.

Грузный, он повалился в сторону жандарма, и тот, не сдержав его тяжести, бережно, через носок сапога опустил его на затоптанный пол рядом с телом.

1912 г.

Недра*

Поэма
I

Шел ей девяносто шестой год, – пожалуй, даже и нельзя уже было сказать «шел»: бабушка все время сидела в кресле-качалке, больше дремала, чем смотрела и слушала, и едва ли сознавала ясно, что идет время. Череп облысел – прикрывала его черным чепцом; бессчетно много было морщинок коричневых на ее лице – все еще большом, с орлиным носом, – и держалась еще дряблая дородность в теле.

В середине апреля часто стала впадать бабушка в долгие забытья; думали, что от пьяного весеннего воздуха, но знакомый доктор предположил близость смерти. Тогда в комнату бабушки стали чаще заглядывать днем, а ночью поочередно дежурили ее внучки и правнучки, чтобы в момент смерти быть около незапамятно старой, ворчливой, любимой, когда-то победно красивой, прожившей длинную жизнь.

Была своеобразная таинственность и жуткость в том, как стерегли смерть. В доме следили приход ее пять человек: старый чиновник губернского правления, Никандр Порфирьич, женатый на дочери умирающей Ольге Ивановне, их сын, пострадавший за убеждения, женившийся в Сибири и теперь приехавший с женой в родной город искать какого-нибудь места, и баба-законница кухарка Лукерья.

Потом приезжали посменно две внучки, обе замужние, жившие в том же городе, полнокровные, очень деятельные, сентиментальные, и три правнучки, двоюродные сестры: Лиза, просватанная за инженера Строгова, Даша – невеста поручика Головачева, и Варенька, самая младшая, лет шестнадцати.

Тянулось это около двух недель, – все кто-то откладывал нежеланное, но жданное, и уж началось какое-то соревнование в том, кому предназначено увидеть последние минуты бабушкиной жизни, и было только любопытство игроцкое, как в карточной игре, а боязни никакой не осталось.

Старик Никандр Порфирьич – чиновник – был человек скромный: придя со службы, спал, а потом сидел у себя в кабинетике и допоздна рисовал акварелью морские виды (хотя в натуре моря никогда не видал): синюю воду – белые корабли, или зеленую воду – белые облака, или голубую воду – белых чаек; только три краски у него и было: белила, гуммигут и берлинская лазурь. Любил дали, а берегов не любил, почему и не держал для них красок.

Бывший ссыльный, сын его, такой же скромный, как и отец, занимался математикой, просто так, как любитель: пользы от этих занятий извлечь не мог. Оба они, забившись в кабинетик, старались не мешать друг другу: мало говорили, даже мало покашливали и совсем не курили, ни тот, ни другой. А в остальном доме – и в столовой, и в гостиной, и в спальне, и в комнате бабушки – везде было шумно, болтливо, хлопотливо: там жили.

Приезжая, ужинали, болтали о чем-то своем, неистощимо женском, потом, когда в доме укладывались спать, шли на дежурство в комнату бабушки. В комнате стояла для дежурной свежепостланная кровать, на которой спать воспрещалось, но можно было лежать и читать при свече книгу. Книгу выбрали толстую – роман с нескончаемой любовью, – и редко кто знал, как называется роман, и никого, по обыкновению, не занимало, кто автор, и то, что прочитывалось за ночь, через день забывалось бесследно, и загнутые уголки страниц вечно путали, путали и крестики среди текста, которые делали шпилькой, – но свеча и толстый роман – это уж так повелось.

Когда дежурила старшая внучка умиравшей, Серафима Павловна, она просила еще чайник холодного чаю и вазочку клубничного варенья; помешивала тихо звякавшей ложечкой и пила. Очень это любила: холодный чай, клубничное варенье и как ложечка звякает, – без этого не могла.

Прасковья же Павловна любила фисташки: нагрызала их за ночь огромную кучу. Кроме того, в свое дежурство мыла здесь волосы дождевой водой: для этого всегда хранилась у Ольги Ивановны дождевая вода в кадушке, и был какой-то свой мыльный состав, в который она верила и секрет которого обещалась передать Прасковье Павловне перед своей смертью.

Лиза, дочь Серафимы Павловны, приходила с какой-нибудь работой: вышивала подушку, вязала ридикюль, метила платки – готовила приданое к очень скорой свадьбе, а сестра ее Даша писала длинные-длинные письма своему поручику, который был теперь в командировке в соседнем городе, обучал не то ополченцев, не то запасных, и аккуратно ей отвечал, хотя и не столь длинно (ведь он был занят службой), но нежно; и два-три последние его письма Даша всегда носила с собою, чтобы украдкой перечесть и продумать.

Обе были высокие, полногрудые, на обеих хорошо сидели всякие платья, даже и не модные, и обеим завидовала вслух Варенька-коротышка:

– Какие у вас фигуры шикарные!

– А ты тоже подтянешься, – говорила Лиза, – тебе ведь еще года три расти.

– Да-а… подтянусь на вершочек на какой-нибудь… У нас есть ученица в седьмом классе, Завьялова, еще меньше меня, толстая, краснощекая, ее «самоварчиком» зовут… Не хочу быть «самоварчиком».

– У тебя глазены красивые, и цвет лица идеальный, и вся ты милая-милая! – говорила нежная от писем Даша.

– Милая?.. Правда, милая?.. Дай я тебя, Дашуня, поцелую за это!

У Вареньки матери не было – года три назад померла; отец ее, тоже уездный чиновник, как и муж Ольги Ивановны, от тоски по покойнице иногда попивал.

Домик у него был старенький и сильно заложен, без всякой надежды на выкуп; половина его сдавалась жильцам, а в трех комнатках жили сами; на дворе собака Тузик, а в амбаре вместе с курами кролики.

Тузика Варенька купила сама на базаре в прошлом году, в октябре: захотелось завести комнатную собачку, а на базаре случайно попался приезжий мужик с продажными щенками.

– Ах, какие смешные! – вскрикнула Варенька, увидев щенят в дерюге. – Комнатные?

– Самые комнатные, – сказал приезжий мужик.

– Какой породы?

– Породы – бог их знает: господские.

– Вырастут – маленькие будут?

– Самые маленькие, – сказал мужик.

Тут увидела Варенька огромного лохматого пса, привязанного к задку мужицкой телеги, такого же черного, как щенки.

– Это их… «мама»?! – вскрикнула Варенька.

– Какая ж «мама», барышня? Извольте посмотреть – кобелек! – и мужик поднял псу заднюю ногу.

Варенька не смутилась; о том, что кобелек может быть их «папа», не спросила; отобрала лучшего щенка и принесла. Комнатный щенок за зиму вырос так, что и на дворе ему тесно было, а кухарка жаловалась, что много ест.

Двух кроликов Тузик тоже съел по незнанию, что есть их нельзя; осталось восемь. Когда Варенька ставила на окно свой хрипучий дешевый граммофон, кролики выползали из амбара, один за другим – прыг-прыг – подбирались к окошку, становились на задние лапы, озирались один на другого, развешивали уши и слушали.

Варенька всплескивала руками и хохотала и звала неистово кухарку Степаниду посмотреть.

У Вареньки была уже крестница, двухлетняя теперь девочка Люба, дочка квартирантов, с мягонькими белыми волосиками, с синими глазками, и она с ней возилась все свободное от гимназии время.

Любила кормить ее конфетами, пришпиливать ей бантики розовые и синие, вертеть ее, как куколку, и припевать:

Делай ручкой хлоп-хлоп-хлоп,

Делай ножкой топ-топ-топ.

И туда и сюда

Повернемся без труда!

Без ума была от радости, когда крестница в первый раз назвала ее по имени; правда, назвала не Варей, а Калей, но так вышло еще забавнее и милее: Каля. Любила спрашивать ее при других:

– Как меня зовут, Любочка? Я – кто?

– Каля.

Потом хохот до слез и звонкие поцелуи.

А теперь, недавно, девочка ходила в саду по крупному рыжему гравию, которым посыпали дорожки, и сказала:

– Я… хожу… по сухарей.

И так это понравилось Вареньке, что несколько дней она только и повторяла это Любочкино: «Я хожу по сухарей»; вспомнит – и прыснет счастливо.

Но и о себе она думала упорно: надвигается настоящая взрослая жизнь: что в ней, в этой жизни? Готова ли она к ней?

И однажды, неуклонно каллиграфически, по всем правилам своего учителя чистописания, написала она письмо в Лондон к какому-то известному из газетных реклам графологу «с покорнейшей просьбой» определить по ее почерку, какой у нее характер.

На ответ приложила две марки, но ответа почему-то не получила, и насчет своего характера была в затруднении: каков он?

II

Удивительный выдался вечер, когда Вареньке пришел черед вторично дежурить.

Первый раз она храбро выдержала целую ночь, и утром, когда тихо посвистывала носом сонная бабушка, вся такая желтая-желтая, как шафран, а Лукерья уже завозилась на кухне, Варенька потянулась сладко, сделала крестик в романе, приоткрыла ставень, отворила форточку, глотнула росистого солнца, пахучего, клейкого сада, всего-всего утренне-радостно-апрельского, сколько могла вобрать, а потом неумойкой оделась, побежала спать домой («домой» же – это недалеко было, через улицу), и когда проснулась к обеду, как-то даже и рассказать нечего было: читала, на бабушку иногда смотрела, бабушка посвистывала легонько, – а страшного ничего.

Теперь же, когда шла она опять вечером, попался на улице семиклассник Костя Орешкин – нескладень и неряха. Когда были еще маленькие, приготовишки, звал ее «ослицей ширабахскою» (и откуда взял такое?), а теперь вздумал ухаживать, и так это у него смешно выходит, и такой стал глупый; и голос ломается надвое: то дискант, то бас.

Спросил (басом):

– Куда это, Варенька?

– А тебе зачем?.. К бабушке.

– Ну что ж… (дискантом) я подожду.

– Ого! Подожди-ка!.. Все жданки поешь. Утром выйду.

– Ну-у? Ночевать будешь у бабушки?

Рассказала, что с бабушкой и как дежурят – в пяти словах…

– И вот бабушка… и вот мы все: Ольга Ивановна, тетя Серафима Павловна, тетя Прасковья Павловна, и Даша, и Лиза, и я… и вот целую-целую ночь… и роман… И вот… Покойной ночи, а я уж пойду, ведь меня ждут.

А когда прощались, все никак не хотел он выпустить ее руку, и рука стала потная, так что она даже осерчала и выругала его ослом ширабахским, а он промолчал смиренно, как будто так и надо.

Очень нравилось Вареньке у Ольги Ивановны. Войдешь – обдаст геранью; это ведь только от герани в комнатах так тепло, и уютно, и оранжереечно.

Говорила Ольге Ивановне:

– Уверяют, что самый это размещанский цветок – герань! Какие глупости!.. Ну и пусть размещанский, пусть! А мне вот нравится, и все тут! И когда я выйду замуж…

Она хотела добавить, что тогда заведет себе обстановку, совсем как у Ольги Ивановны: и такие же шкафы с резьбой: на посудном – птицы, носами вниз, лапки связаны; на гардеробном – розы гирляндами и ленты бантиками; а на книжном – просто так, строго: колонны по бокам, с прямыми выемками и с коронками, как на судейских фуражках (книжному шкафу, конечно, ни птицы, ни розы не идут); и такую же заведет большую бронзовую лампу над столом, на которой два медведя лезли на дерево к пчелиному улью – умильные-умильные мишки, привычные-привычные, лезут и лезут уж сколько лет; и такие же занавески на окнах, и драпри над дверьми, и пол чтобы всегда был также чисто-чисто выметен-вымыт; и на столе в гостиной чтобы всегда две большие вазы: с фруктами – одна, с орехами – другая…

Многое еще хотела добавить, но добавляла не то, что хотела, а другое:

– Вот только что я совсем-совсем не хочу замуж!.. Зачем?

А Ольга Ивановна, у которой и теперь даже, в шестьдесят лет, волосы были густые и черные, а лицо свежее, добротное, хлопала ее по плечу шутя (такая была ухватка) и подхватывала смеясь:

– Дурочка-дурочка! И что перепелок ловит?!. Как это замуж не хотеть?

У нее все были какие-то смешные присловья, каждый раз новые.

Самовар, начищенный Лукерьей как-то так искусно, что весь покрылся яркими кружочками, вовсю трубил и парил на столе, точно хотел сорваться и проскакать лихо; швейная машинка трещала; половину комнаты заняло облако серого с голубым отливом легкого шевиота, такого ослепительного, что Варенька даже ахнула. В этом облаке за машинкой сидела Нина Андреевна, сибирская, с бигуди в волосах, и делала строчку, а Ольга Ивановна промывала изюм и сушеные сливы для завтрашнего компота. Все было радостно Вареньке: материю щупала, смотрела на свет и нюхала, примеряла, завернувшись в нее перед зеркалом, и говорила: «Вот прелесть!» Из-под руки у Ольги Ивановны стащила размокшую черносливину, шаловливо прыгала с нею во рту и приговаривала: «Ух, вкусно!»

На стене висел на розовых ленточках новый для Вареньки какой-то портфель для бумаг, по зеленому кастору вышитый крупной сиренью и левкоями.

– Какой милый! – восхитилась Варенька. – Это откуда?

– Хвасталась Лиза, что сама вышивала, – объяснила Ольга Ивановна, – ан в лотерею билет на мое счастье взяла. Скрыть хотела, да совесть зазрила – принесла.

В клетке над дверью дремал на жердочке дубонос, мокроперый, бесхвостый, нахохленный. Он один только не нравился Вареньке.

– Некрасивый, – сказала о нем Варенька, поджав губы.

А Ольга Ивановна подхватила:

– И-и, некрасивый! Чем носовитей, тем и красовитей. Хотела его на Благовещенье – птичий праздник – на волю выпустить, да поскупилась… Да куда ему тут и лететь-то? Еще кто сожрет.

III

Когда Варенька осталась на дежурстве и чинно взяла роман, она долго, сосредоточенно щелкала листами, чтобы найти свою заметку. Нашла, а читать было лень – бросила. Смотрела на свечку, щурила глаза от желтых лучей, думала: вот после Пасхи пойдут экзамены… Заядлая троечница, по убеждению… Ничего, все равно дадут кончить: ни в одном классе не сидела… Потом – восьмой, серое платье… А потом что? Курсы?.. И Лиза не была на курсах, и Даша не была… и какой толк от этих курсов? Так только – мода…

Комната бабушки была небольшая, в одно окно. Обои старенькие, желтые, с синими цветочками; лавандой пахло.

Присмотрелась Варенька к бабушке, спокойно сидящей, показалось, что бабушка на нее тоже смотрит…

– Вы не спите, бабушка?

Как-то неловко стало; а в доме тихо.

– Вам что-нибудь подать, бабушка?

Встала и подошла со свечой.

Бабушка действительно смотрела на нее, только спокойно; ласково уж разучилась смотреть – смотрела или спокойно, или обиженно; если спокойно, – значит, ничего не надо.

Одевали ее чистенько, только во все черное, как монашенку. Еще зимой бабушка чуть не каждый день ходила в церковь, и теперь, когда приносили ей просвирку от ранней, была явно рада, целовала ее и клала на столик. Много их скопилось возле нее на столике, точно и не бабушка сидит, а просвирня.

От свечки бабушка щурилась, и глаза стали узенькие, и в них по золотой точке.

– Ва-ренька… – слабо сказала бабушка вдруг, – Варенька… – и шевельнула рукой.

Варенька обомлела, на пол поставила свечку, стала на колени возле качалки; уж неделю никому ничего не говорила бабушка, только или простонет, или кивнет головой, а теперь назвала ее ясно: Варенька.

Подождала, не скажет ли еще чего-нибудь; смотрела на бабушку восторженно и робко, как на икону. Ничего больше не сказала, только поманила пальцем и веками глаз, и, когда Варенька положила голову ей на колено, погладила ее неожиданно крепко, точно сукно оттирала, и глядела спокойно, но как будто по-прежнему ласково…

Потом скоро сползла рука, глаза закрылись: забылась бабушка, тихо засвистела носиком.

Варенька встала с колен осторожно, чтобы не будить, взяла свечу, села на свою кровать к роману тоже осторожно, чтобы не скрипнуть, а самой так почему-то хорошо было оттого, что позвала и погладила ее бабушка, даже хоть бы и рассказать сейчас кому-нибудь, если бы был кто. Начала читать – не поняла ничего; перевернула листик назад, чтобы вспомнить, – и там не поняла.

Так минут десять прошло; читать не хотелось, все мечталось о чем-то, и с бабушкой в качалке хорошо так было.

…Стук в окошко – слабенький, так что не повернула даже головы Варя, только прислушалась. Потом опять, немного сильнее… Окошко было низкое и прямо в сад, и когда Варенька, замерев, поднялась к нему со свечкой, она уж догадалась, что это не зов из другого мира, а Костя Орешкин. Его и видно стало, когда отворила ставень: нескладный, шея длинная, ворот блузы расстегнут, лицо робкое.

– Ты что это? – спросила Варенька в стекло очень тихо.

А Костя Орешкин улыбнулся застенчиво.

Когда улыбался он так, Вареньке всегда хотелось на него прикрикнуть шутя: уж очень детская была улыбка. Но теперь она только погрозила пальцем, косясь на бабушку, и прошептала:

– Какой глупый!.. Когда бабушка спит… Бабушка! – сказала громко. – А, бабушка! – еще громче.

Бабушка свистела носиком.

Тогда Варенька приоткрыла окно.

– Ты зачем это пришел?

– Может, мы… погуляем?

– Ты с ума сошел! Когда я дежурю…

Костя подвинулся к самому окну, такой же робкий.

– Мы бы немного… по саду.

– Ты как сюда попал? Калитка разве не заперта?

– Нет, я через ограду… Там ведь дырка в ограде – планка одна вынута.

– Вот глупый!

– Очень уж ночь хорошая! – вздохнул робкий Костя.

А ночь была такая, что только подышать ею минуту и вот уж усидеть нельзя.

В саду было несколько груш-скороспелок; теперь (весна была ранняя) как раз они зацвели и ночью пахли куда крепче, чем днем. Потом соловьи… не в этом – тут их пугали кошки, – в соседнем саду, капитана Морозова, – у него насчет кошек было строже.

Груши и соловьи были только заметнее, а о всех других запахах и других звуках, так перемешанных, таких особенно теплых, апрельских, таких уездно-городских, подумать словами как-то даже и невозможно было. Усидеть на месте нельзя, а почему – бог знает. Почему иногда человеку каждый корявый сучок – родной брат, каждая козявка – сестра, и к парной земле хочется припасть губами?

С вечера прошел маленький дождик, и теперь еще пахучей стало, чем раньше. Даже и та трава, которой еще не было, которая завтра еще пробьется на свет, и та уж пахла.

От луны сад внизу расписало тенями, и от свечки в окне, за Костей, в куст барбариса полезла тень.

– На минутку можно бы… – сказала Варенька.

– Ну да, а то на сколько же? – просиял Костя.

– Как же?.. В окно?.. Нет – застучу.

– Я помогу, ничего, – и протянул руки.

– На, платок мой теплый возьми.

– Да ведь и так тепло.

– Ну, все-таки, – и, поставив ногу на подоконник, еще раз оглянулась на бабушку.

Из сада, насколько могла, притянула внутренний ставень и закрыла окно, чтобы на свет не залезло что-нибудь такое, чего не нужно. И когда очутилась в саду рядом с Костей, – «Вот спасибо тебе!» – сказал Костя.

IV

Из-под теплого платка, накинутого на голову, снизу вверх на длинного Костю птичкой смотрела Варенька: а что он сделает? а что он скажет? а как поглядит?.. Теперь, ночью, все это было так таинственно: и то, что тополи над головой шуршат, как жуки, и то, что груши пахнут крепче, и то, что тени от сучьев так же черны, как сучья, и то, что дышать так легко и сладко, и то, что бабушка зачем-то благословила ее (иначе она никак не хотела назвать того, как ее вспомнила бабушка), и то, что Костя какой-то новый и с ним хорошо.

– Видишь ли, Костя, – сказала она подумав, – я вот только за бабушку боюсь, а то бы мы с тобой и по улицам погуляли.

– За бабушку что же бояться? – сказал Костя радостно. – У нее ведь болезни никакой нет: у нее marasmus senilis.

– Что-что?

– Старческая дряхлость, а не болезнь… Долго она еще тянуть может.

– Что ты! Доктор сказал… а иначе – зачем же нам и дежурить?

– Так у вас времени больно много.

– Какой ты грубый, Костя! Я не пойду с тобой.

– Ну, что ты… ну, прости… Доктора, ведь они мало о человеке знают… Только то, что он должен когда-нибудь помереть… Это я так… Ну, пойдем.

– А где же тут планка вынута?

– Она вот здесь; она не вынута – ее отодвинуть можно.

– Это ты ее и сломал, здесь все планки были целые.

– Что ты, Варенька! Совсем не я.

– Ты, ты, ты, – уж не притворяйся, я ведь все равно никому не скажу.

И когда Костя помогает ей пробраться сквозь ограду на улицу, Варенька чувствует, как бережно прикасаются к ней его большие руки; ей весело; ей хочется засмеяться звонко; но смеяться звонко нельзя: ночь, и она доверчиво и благодарно прижимается к Косте плечом.

На улице еще светлее. Безобидные собаки где-то лают, мелкие; сказать лишь: «Шарик, Шарик! Ты что с ума сходишь! Ах, Шарик, Шарик!» – вот уж и завилял хвостом. Вдоль улицы – белые акации одна в одну, как пышные букеты. Прямо под луну попала «Белошвейная специальность белья и метки», – так и сияют буквы, а ближе – кусочек ржавой черной жести над калиткой; лет десять назад на нем была надпись: «Константинопольский сапожный мастир – Асанов»; теперь облупилось, осталось одно ушко сапога.

Лет десять назад тут на углу была рубленая низенькая кривая хата, мимо которой боялась ходить Варенька, а теперь поставили дом приличный – белый, в полтора этажа, и на улицу палисадник.

– Я так не люблю, так не люблю, что я брюнетка! – почему-то говорит Варенька вздохнув. – Когда я была совсем маленькая, ложусь, бывало, спать, молюсь: «Господи, ты ведь все можешь… Ну что тебе стоит? Сделай, чтоб я была блондинкой, чтоб у меня пышные белокурые волосы и чтоб вились… боженька, сделай!..» Очень я усердно молилась, ты не думай… Вставала утром, бегом к зеркалу: нет, такая же!.. Ревела я тогда, как телушка.

– Зачем тебе блондинкой?

– А затем… что ты ничего не понимаешь в этих вещах.

– Нет, понимаю.

– А два года назад… ну да, в третьем годе… поехала я к подруге Кашинцевой на дачу в Святогорский монастырь, на каникулах… Вот где хорошо было! Сколько на лодке катались, грибы в лесу собирали!.. Ну, хорошо. И там ведь много дачников, красный ряд есть. Купила я себе материи на кофточку, и вот как-то меньше, чем надо; всего-то и меньше на пол-аршинчика, а кофточки не сошьешь. Покупала вечером, лавки закрылись… Ну, ладно, думаю: завтра докуплю… А ночью вдруг пожар, ты представь, – красные лавки горят! Бежим смотреть, а я только об одном: пусть себе горят, если так им захотелось, только бы моя не сгорела: нигде больше такой материи не было – ну нигде. Вот я и молилась!.. И ты вообрази: она-то, моя-то самая лавка, именно и загорелась! Вся сгорела, дотла… Пропала моя кофточка! И говорили, что лавочник сам поджег, знаешь, чтобы страховку получить.

Идут мимо паровой мельницы Балабана, где теперь слабо освещены запыленные окна, гудит паровичок, работает ночная смена. Костя невольно суживает шаги длинных ног, чтобы не опережать Вареньку, и оттого походка его становится нетвердой, а Варенька вся так люба земле: шаги ее незаметно упруги, плавны, точно она не сама идет, а несет ее улица. Иногда она останавливается, оглядывает все кругом, шумно вдыхает воздух вздернутым подвижным носиком и, по-мальчишечьи встряхивая головой, говорит: «Ух, здорово!»

Точно есть какая-то тайная согласованность неба, земли и всего, что есть на земле, и она ее чует.

У Кости не умирает бабушка, но он стыдлив: представляется древняя в черном, одинокая, брошенная, и ее ему почему-то жаль. Когда крался он по саду к единственному окошку, сквозь ставни которого пробивался свет, такой удачей казалось, что вот появится Варенька в окне, если он постучит тихо. Теперь она идет с ним рядом далеко в ночь, и к этому он никак не может привыкнуть, до того это странно хорошо. Потому-то, когда говорит он, у него обрывается не совсем послушный голос, и он больше следит за ее словами, чем говорит сам, но отвечать старается по-большому. А Варенька говорит, как идет: так же бойко, упруго и без усилий. Просто, это ее природные дары: ходить, говорить, смеяться звонко, хлопать в ладоши, вскрикивать, изумляться.

– У нас скоро свадьба, то есть Лиза, сестра, выходит замуж. И так неудобно эта свадьба, – как раз когда экзамены: десятого мая. А ты танцуешь, Костя? – внезапно спрашивает Варенька.

– Ну, вот еще глупости! – конфузится Костя.

– Я бы на твоем месте, Костя, все-таки училась бы танцам. Как же так? Ты ведь не в лесу жить собираешься? Молодой человек должен…

– Это шаблон, – слабо возмущается Костя. – Шаблоннейший шаблон!

– Что ж! Не так страшно… И земля кружится по шаблону.

И тут же, кстати, вспоминает Варенька о французе:

– Какой наш француз смешной!.. Спросили мы его: «Мсье Сизо, правда ли, говорят, что земля – шар?» А он встал в позу и отвечает: «Cette question est tres difficile». Понимаешь? – Это очень трудный вопрос. Уж мы хо-хотали! У меня, говорит, жена из Африки, но она не черная, нет, elle n'est pas noire!

– Но… достаточно все-таки черна, – вставляет Костя.

– Ну, конечно!.. Взял еще моду почему-то брать за подбородок пальцем. «Mademoiselle, a скажить…» – и за подбородок… Я на него так посмотрела недавно, когда он ко мне подошел, что он… сразу ручки в карманчик и даже на носочки поднялся… Ей-богу, хотела подсчечину дать!

– Что да-ать?

– Подсчечину.

– Пощечину, – мягко поправляет Костя.

– Ну, все равно… А ты знаешь стихи:

Regardez, ma chere сестрица,

Quel joli идет garson!..

Но увы, – il faut молиться.

Нам пора a la maison.[1]

– Знаешь?

– Нет, не знаю. Хорошие стихи.

Костя смеется добродушно. Ведь Варенька это нарочно, и она миленькая – ей все простительно.

Между звезд, теплых и ласковых, два облачка, и у них иззелена-светлые края. Черепичные крыши небольших домов кажутся теперь такими легкими, почти невесомыми; кое-где не спят еще, и так созвучно светит издали каждое желтое окошко. Тротуаров тут нет – песочек; шаги тихи, собаки лают вяло; садами пахнет…

И пока идут они между двумя рядами молчаливых домишек, так много есть о чем говорить Вареньке. Говорит, между прочим, и о портнихе Мавре Брюшковой, которая всем рекомендуется, что она – Тася Потемкина: «Потемкина! Тася Потемкина!» – и руку сует… Как начала ее тетя Параша жучить; «Почему же у вас на вывеске М.Брюшкова?» – «Это, говорит, моя компаньонка». – «Значит, она хозяйка, а вы – мастерица?» – «Нет, что вы!.. Я – хозяйка!» – «А почему же вашей Брюшковой никто в глаза не видал?» – «Ах, Прасковья Павловна! Я уж вам скажу, только вы никому-никому, бога ради!.. Это моя фамилия – Брюшкова, но, согласитесь сами, кому же лестно такую фамилию носить? А Потемкина – так красиво: Тася Потемкина!.. Это я из романа взяла… Только, бога ради, уж вы, Прасковья Павловна, никому, пожалуйста, никому!»

Говорит о военном докторе Кречмане:

– Знаешь ведь, такой смешной, в черных очках ходит… Когда на Соборной площади кашляет – кха! кха! – на Почтовой улице слышно. Покупать по магазинам идет, напишут ему счета, он их, как солдат, в фуражку прячет. А встретился с дамой знакомой, фуражечку на отлет – галан-кавалер, – полетели записочки во все стороны! А Кречман за ними бегом, палкой их ловит, очки падают, из обоих карманов платки торчат, – господи, косоножка! В гости к нам иногда заходит – вот смешной бывает какой, особенно когда подопьет! А Иван Андрияныч, инженер, вот за которого Лиза выходит, он не особенный из себя – так, лупоглазенький, – смотрит на меня, щеку кривит. «Вы что эту щеку кривите? Думаете, хорошо?.. Кто, говорю, так делает? Никто так не делает!» – «А это, говорит, у меня просто зуб болит… Ой, как болит!» – «Да вы бы его вырвали!» «Ох, не могу!» – «Почему не можете?» – «Как раз это тот самый зуб, какой я против вас имею!» Всегда что-нибудь сморозит вообще…

Говорит Варенька, точно все спешит рассказать, – и о классной даме Павлунчике, которая «отличилась недавно», и о «началке Евдохе», и о том, каков за последнее время стал ихний батюшка, «pere Антонин».

Костя слушает, и ему так нравится ее голос, теперь, ночью, пониженный и от этого какой-то волнующе красивый, и нравится, что у нее так много веселого обо всех.

Отец Кости – человек мрачный. Он – по хлебной части. Чай пьет вприкуску. Дома – скупо, тесно, грязно, но Костя никому из чужих не жалуется на это: он стыдлив.

Около большого сада купца Стрекачова останавливаются послушать соловья, который лучше морозовского: звончее, колен больше, и они чище.

– Должно быть, старый, – замечает Костя.

– Нет, он просто талантливый, – говорит Варенька.

Луна над этим садом как-то особенно хрустальна и велика на просторе, и глаза Вареньки загадочно блистают. Кажется Косте, что нет и не может быть ничего прекраснее их, и горячим лицом он тянется к ним и касается их невольно. Серчает Варенька.

– Без глупостей! – говорит она резко. – И я этого так не люблю, так не люблю!

Она стоит некоторое время, надувшись, и потом, четко ставя ноги, идет назад.

– Куда ты? Варя!

– Я – домой… И не смей провожать: я одна.

– Зачем ты так? – волнуясь, стремительно догоняет ее Костя. – Варенька!.. – Догнал; идут рядом.

– Я с тобой просто гулять вышла, просто так, ну… а ты…

– Я больше не буду этого, прости… Я нечаянно… не серчай…

Несколько времени молча идут назад, но от этой ночи назад идти нельзя – только вперед можно.

– Хочешь, еще погуляем немного, только без глупостей, – говорит, наконец, Варенька.

И, повернувшись, они идут снова в ночь, и замечает о себе Варенька, подобрев:

– Я капризуля страшная, ты не думай… я и ногами топать могу и кричать могу, – ты меня еще не знаешь как следует…

Вышли на улицу, кое-где освещенную, несмотря на ночь; главная, Дворянская – магазины.

Вот гастрономический Стрекачова, большой, с зеркальными окнами; внутри горит лампа-молния и гореть будет до часу ночи: при магазине клуб. В окнах так много консервных жестянок разных цветов, ветчина, фрукты, вина, и огромный пухлый кот – желтый, с белыми полосками поперек, сидит на прилавке и куксится.

Вскрикивает Варенька:

– Ах, котище какой! Вот прелесть!.. Страх как люблю!..

Ей хочется добавить: непременно заведу такого, но она добавляет:

– Это он от мышей.

– А сам, небось, втихомолочку пользуется, – говорит Костя смеясь.

– Если бы пользовался, его бы не оставили, что ты!

– Да ведь щекочет в носу… ветчина, например.

– Ну что ж… щекочет: он – ученый.

– До трех часов потерпит, пожалуй, а уж потом…

– Почему это до трех именно?

– Не знаю уж… так мне кажется.

– Это ты по себе судишь?

– Я – куда там! Я бы и часу не утерпел, ха-ха!

– Эх, ты!.. Да не хохочи по-лешему!.. А вон яфские апельсины, вкусные-вкусные… Ну, пойдем посмотрим, какие теперь перчатки модные.

В галантерейном освещена витрина – только не уличным фонарем, а луною. Длинные перчатки развешаны крест-накрест.

– Вон какая теперь мода: белые, лайковые, пуговки черные, большие…

– Всегда они такие были!

– Нет, не всегда! Что ты? Много ты знаешь!.. А вот корсеты – посмотрим пойдем.

– Ну, зачем еще корсеты, дрянь!

– И вовсе не дрянь… Какой ты, Костя, грубый! Тебя просят, – ты должен идти… Вот видишь, голубой с сеткой на всю фигуру? Это – парижский.

– Пойдем к реке, – предлагает Костя, – там теперь замечательно.

– А бабушка? – вспоминает Варенька. – И то уж как далеко ушли!

– Ничего, я думаю.

– Может быть, и ничего… Я бы почувствовала. Я тогда почувствую… Ведь у меня рефлексы очень сильные…

– Рефлексы, – мягко поправляет Костя.

– Ну, все равно… И вот эти мои ре… рефлексы…

– Рефлексы.

– Что это ты ко мне все придираешься, Костя?.. Думаешь, это очень хорошо?

– Ну, я не буду… Ты на меня не серчай…

Какой-то одинокий пьяный, в нахлобученной фуражке, весь намеленный, должно быть рабочий с мельницы, полз навстречу, покаянно бурча:

– Как поро-сенок… Пятьдесят два года мне, а я… как поросенок…

Поровнявшись, сделал крутой зигзаг и чуть не придавил Вареньку. Костя ловко поставил руку ребром между ней и пьяным и пояснил взрослым басом:

– Деривация влево, почтенный!

А Варенька, прижавшись к нему, сказала:

– О господи! Вот еще!..

И подумала тут же: «Через год Костя – студент… Студенту уж и жениться можно?.. – И потом еще подумала: – Он ведь и не бедный, из купцов… Его, если подстричь, одеть прилично и чтоб он не сутулился так, – он будет даже красивый…»

V

Полукругом мягким и лунным, чуть задымленным от ночного пара, река подходила к берегу с двумя мостками для баб-полоскалок, а за рекой – дубовая Хлебинина роща, где дубы огромные, старинные, где росли ландыши, где устраивались маевки. Над рекой повсюду теперь горластый, влажный, упругий рокот лягушек – к дождю или к вёдру, к чему они там задают свои балы и концерты? Сзади – за спиной – линия невзрачных домишек, и от них жилой, печной запах; несколько крашеных лодок в воде у причалов, две-три скамейки на берегу, и надо всем вверху очень далекое свежее небо в мелких звездах, и так ясно, что перед этим небом все дела человеческие, великие и малые, равны. Но это только с первого взгляда так: во все нужно вглядеться пристально, послушать, подышать светлой речкой, идущей издалека, различить несколько слабых сырых огоньков вдали, вспомнить детство.

Для этого нужно сесть на одну из истерзанных перочинными ножичками и исписанных карандашами стареньких скамеек, сесть плотней и сидеть долго и молча: смотреть, слушать и думать; не говорить, потому что слова отпугивают то, что приходит.

Тогда будет исподволь просачиваться внутрь какая-то одна для всего в мире… как назвать это? – душа ли, тайна ли, мысль, или вечность, или как еще, – все равно, как ни назови, все будет не то, потому что нет слова для этого… и все зазвучит согласно, и к одной какой-то общей точке схода, от всего кругом пройдут через тебя горизонтали.

Небо ниже спустится, и ближе звезды, и лягушки в реке не будут горланить – вот странность! – то есть они будут, но их будет слышно, насколько нужно, и сырые огоньки вдали подсохнут, и отражение от лодок, и причалов, и бабьих мостков – все это будет ничуть не тише лягушек, и глухих речных бучил, и Шариков у запертых калиток. И яснее все станет в тишине: чему же и с чем же спорить?..

Эти пристальные к жизни тихие минуты, если сбылись они, их нужно беречь, как святыню, – они редки. Они приходят из недр жизни и все преображают, неизвестно как: и темную дубовую Хлебинину рощу, и жуткость реки, на дне которой с той стороны переплелись корни, и выпьи крики, которые в другое время пугают.

И чужое тепло рядом незаметно так и просто становится твоим теплом, и даже странно как-то думать о нем, что оно – чужое.

– Это напротив, кажется, утонул ваш гимназист Казанский в прошлом году? – спрашивает Варенька тихо.

– Да, напротив… Плавал плохо, судорогой руку свело… – так же тихо отвечает Костя.

Его большая рука лежит на Варенькином плече. Варенька прикорнула к нему головой в своем теплом платке; и от этого платка чуть тревожно, хорошо пахнет.

– А ты умеешь плавать?

– Еще бы, я-то!

– Я тоже умею. Я далеко плаваю.

И потом опять долго сидят и молчат.

Когда детское не ушло еще из души, таким все кажется глазастым и большим, и захолустно-тихоуездного нет, потому что по своей орбите какой-то движется в душе весь целиком нерасчлененный мир. Куда он? – бог его знает. И пока не важно это – куда. Из земли не выпадешь, и из души не выпадет земля; пока недалеко ушло детское, вся душа еще земляная – снежная, дождевая, цветочная, обнадеженная солнечной лаской самое меньшее на сто лет.

Перед звездами все человечьи дела равны, но ведь и все звездные дела равны перед землей, что бы про них ни выдумывали звездочеты. Вот упала звезда, оставив после себя на одну секунду, на одно только мгновенье зеленый пушистый хвост…

Чуть подымает голову Варенька.

– Ты слыхал, говорят, Хлебинину рощу покупали какие-то, и там будто хотели устроить… завод, что ли?..

– Маслобойку… Это для виду только, а потом перепродать.

– Ну да… А Хлебинин не продал. Молодец. А то бы нам летом и ездить некуда.

– Зачем же ему продавать? Он и так богат. А со временем тем более: может быть, железная дорога к нам пройдет – цены вырастут.

– И куда же, ты подумай, моя крестница Любочка за ландышами пошла бы, как мы ходили?.. Правда?

– Правда, – смеется Костя…

– Она ведь у меня удивительная!.. Я ее спросила в прошлом году, чуть она говорить начала: «Кого ты, Любочка, больше любишь – меня или свою маму?» Она говорит: «А!» – «Кого, Любочка?» – «А!» – «Меня или маму?» – «А-а…» (Чуть не плачет, бедная.) – «А… динаково, что ли?» – «Да», – говорит.

– Ах, хорошо! – смеется Костя.

Летучие мыши иногда налетают, пропархивают мимо и как будто попискивают на лету. С той стороны, кроме соловьев и лягушек, слышится иногда треск, точно небольшая трещотка то в одном месте, то в другом.

– А ты знаешь, Костя, кто это трещит?

– А это птица такая… называется она…

– Хорошо, не надо… Я тоже знаю: козодой! А что?

– Козодой.

Варенька прижимается к Косте крепче, точно козодой своим треском что-то такое, какую-то тонкую ниточку разорвал между ними. Потом еще какую-то ниточку разрывает налетевший на Костю жук; потом еще одну – плеск весла около далеко где-то поставленных ятерей.

Двигалась ночь в своей последне-апрельской работе близко и густо; ясно было, как хлопотала неугомонно и на реке, и в Хлебининой роще, и сзади, в домишках, и там, на лугах, где огоньки, – а они двое сидели и слушали, как двигалась ночь, и когда говорили, то все о чем-нибудь маленьком, полудетском, согласном с этой близкой землей, все дела которой равны перед звездным судом.

Какой-то запоздалый извозчик протарахтел и разбудил собак недалеко от них в недавно замощенном переулке. Костя погладил тихо Варино плечо.

– Как-то бабушка твоя теперь, Варя?

– Я только-только вспомнила про бабушку, а ты сказал! – подняла удивленно голову Варенька. – Почему ты это угадал так?.. Знаешь что, мы все-таки пойдем уж – будет, правда?

И, точно до конца продумав все, она добавила просто:

– Ты, Костя, хороший. Дай я поцелую тебя крепко-крепко.

VI

Только когда забрезжило мутное молоко на востоке, и почернели влажные сучья акаций, и два соловья перебойщики – один в саду капитана Морозова, другой в стрекачовском саду – стали слышнее, и уж свежо стало, так что прозябла Варенька, она простилась с Костей Орешкиным около сломанной планки бабушкиной ограды. По саду пробежала бегом (а Костя не уходил, смотрел), на бегу думала: «А вдруг что-нибудь с бабушкой случилось, а меня не было!..» Подбежала к желтенькой рыхлой полоске своего окна, отодвинула ставень, пригляделась: сидела по-прежнему бабушка в качалке, спала, а свеча отгорела уж наполовину; в комнате было тихо, желто, тепло, лавандой пахло, а на ее кровати спал корешком кверху толстый роман.

Влезла Варенька так ловко и бесшумно, как самый опытный вор. Постояла около бабушки, постояла около зеркала у комода – пригладила волосы, постояла еще у окна и потом плотно прикрыла его и заперла на задвижку ставень, и стало так, как будто все время сидела здесь, и представилось вдруг, что войдет Ольга Ивановна, шмурыгая туфлями, в ковровом пестром платке поверх рубахи и спросит: «Ты никуда не уходила, Варя?» А она вздернет плечами обиженно: «Как же я могла бы уйти, раз я дежурю?»

Поправила свечку, прилегла на подушку, пахнувшую со вчерашнего любимыми Дашиными духами Coeur de Jeannette, взяла было книгу, но такими бледными, жалкими, тошными показались мелко упечатанные страницы, захватанные в нижних уголках, а ночь, за окном не оставшаяся, а вошедшая сюда с нею, была так полным переполнена, так тяжело ложилась на веки, что куда же было бороться с нею?.. И Варенька заснула крепчайшим весенним сном.

Баба-законница, Лукерья, успела уже сбегать к столяру Маурину, которому Ольга Ивановна загодя заказала приличный гроб, и теперь степенно, между делом, голосила для порядка над положенной на столе бабушкой; Никандр Порфирьич, как всегда в будние дни, ушел скромненько на службу; Иван Никандрович, теребя бородку, ходил по узенькой аллее в саду и думал о солнце, цветах, жизни, смерти, о жужелицах и величинах бесконечно малых; Нина Андреевна давно, украдкой, приготовила уж свою материю и машинку и ждала только удобного времени, чтобы приступить к стукотливой строчке, и вообще шел уже деловой девятый час, когда Ольга Ивановна, тряся за плечо, будила Вареньку.

– А?.. Я сейчас… Я еще немножко… – бормотала Варенька, не открывая глаз.

– Зева ты, зева, соня ты, соня!.. Вставай – бабушка умерла.

И тут же вскочила Варенька. И так стало странно вдруг, что бабушка умерла: ведь только что была живая; не страшно, а именно странно: когда же?.. И может быть, бабушка не умерла бы так скоро, если бы она, Варенька, не заснула? И может быть, и она не заснула бы, если бы не ушла гулять?.. Стала вдруг совсем маленькой грешной девочкой, ухватилась за платье Ольги Ивановны и заплакала навзрыд.

А Ольга Ивановна утешала:

– Ну что ты, дурочка, что?.. Смерть пришла, и все… Поди умойся… Потом за монашками сходишь, чтоб почитать пришли. Я уж договорилась с ними третьего дня, они знают.

И ушла хлопотать по хозяйству, сильно стуча башмаками. Она, как жандарм, ходила: раз-два, раз-два; на верхней губе усики и на нижней, в бородавке, пять волосков, и голос низкий.

От укоряющего солнца некуда было девать глаз: на графине с водою солнце, на медном подсвечнике солнце, колючим золотом пронизана была занавеска, яркий-ярчайший зяблик гремел за окном; но глаза искали бабушку; и когда увидала черное уж не в привычной качалке, а на столе – вздрогнула и вскрикнула.

Через час Варенька шла в Вознесенский монастырь по тем же улицам, по каким ходила с Костей, но теперь это были всегдашние улицы: все дневное – всегдашнее.

У матери-казначеи, белой-рассыпчатой, только что пришедшей от поздней обедни, выпила чашку чаю с медом. Двух монахинь обещала казначея прислать после вечерни, пожалела бабушку-молельницу, пожалела и Ольгу Ивановну: хлопоты.

В обед сошлись у Ольги Ивановны: Серафима Павловна, и Прасковья Павловна, и Даша, пахнувшая духами Coeur de Jeannette, и Лиза с дюжиной платков в ридикюле. И при виде бабушки становились у всех мокрые глаза, а при виде Вареньки, убитой горем, высыхали.

Выговаривали ей шутливо:

– Ах, сплюшка, сплюшка!.. Ишь, не нам, а тебе это выпало, а ты не устерегла.

И у всех тесны были обнимающие изгибы мягких рук и влажны губы.

Но Варенька никому не сказала, что случилось ночью, как назвала ее бабушка, как благословила, и когда она, не сознавая еще ясно, поняла, на что благословила, – бабушка умерла, уснула тихо навеки, точно исполнила последнее, что хотелось исполнить, и дальше уж незачем ей было дремать в кресле-качалке – жить. От этого-то теперь на столе у нее такой спокойный вид отдыхающей по праву: дождалась, когда последнюю правнучку, самую младшую, озарила весенняя любовь… дождалась и умерла.

И когда вечером, придя домой, Варенька подумала обо всем, что было в этот день, она вспомнила ярко только Костю, как он постучался в ставень – точно из другого мира зов – и какое у него было тогда робкое лицо; вспомнила и то (это после), как он поцеловал ее застенчиво около сада Стрекачова, а когда она осерчала притворно, сказал тихо: «Я больше не буду этого… Я – нечаянно… не серчай!..»

Вырвав из тетради четвертушку графленой бумаги, Варенька вывела на ней мелким, но старательным красивым почерком: «Милый – милый – милый, родной мой Костя!..»

Это было первое ее письмо, в которое хотелось ей вместить так много: и смерть бабушки, и то, что она благословила, и все прошлое свое до этой ночи, и свои чувства. Но бумага была мала, и писалось все только это: «Милый – милый – милый, родной мой Костя!..»

И, исписав так всю четвертушку, Варенька заплакала от тихой радости, что может сказать это так значительно и просто теперь и что будет говорить это часто-часто, долго-долго – целую жизнь: «Милый – милый – милый, родной мой Костя!..»

1912 г.

Благая весть*

Этюд

Мы сидим с Володей около дачи на новых дверных коробках, приготовленных для флигеля.

Направо от нас – горы, налево – невысокий, длинный бугор, за которым далеко внизу неслышный городок, а прямо перед нами – море. Володя – это мой дворник, старик, старше меня ровно вдвое. На лбу у него – полумесяц: когда-то лошадь ударила копытом. Выше виска, по той же причине, у него плешь. Об этом он мне рассказывал так:

– Была мне в голову такая рана, что двадцать докторей в больнице возле меня стояли, в один голос удивлялись и плечами жали. «Ты, говорят, все чувства имеешь?» – «Я говорю, все до одного чувства имею». – «И понятие в себе неповрежденное?» – «И понятие во мне, говорю, все целое». – «Ну, говорят, ты – старого воску… Теперь уж таких мало осталось… Почесть таких больше и нет… Если б из нас кому любому такую рану в голову, – ментально б через две минуты готов…» Трубочку такую, градусник мне под мышку суют, – смотрят: сорок пять градусов.

– Как будто таких градусов и не бывает, – пробовал я возразить.

Но спокойно сказал Володя, глядя на меня с прищуром:

– А то разве бывает?.. Известно, никогда не бывает… Никогда ни у кого и не было… А у меня было.

Может быть, и было: старик здоровый и, главное, – очень упрямый. Поступил он ко мне года два назад, и целый год – я ему «вы», он мне «ты»; теперь уж и я ему говорю «ты» и зову Володей, а не Владимиром. Старик крепкий, красный, волосатый, и сапоги пуда два. Хвост моему Серому он подвязывает так долго и так старательно, что мне их обоих жалко – и его и Серого: зачем столько лишнего труда?

– Володь, брось-ка ты эти штуковины, – сказал я ему как-то: – А то осерчает Серый да приставит тебе звезду к полумесяцу, – совсем будешь тогда турецкий святой.

Серый действительно косится назад фиолетовым глазом и фыркает неодобрительно, но Володя мне не верит:

– Этот?.. Серый?.. Мне?.. Сказал тоже!

– Да зачем ему хвост подвязывать, не пойму? Пусть себе болтается, как хочет…

– Как это «как хочет»? – И посмотрел на меня Володя строго. – «Как хочет» – это только у татар так, у народа неудобного… Только бы им по кофейням шалты-балты да с кухарками любовь крутить по балкам. Да они, татары, сколько бы дали, кабы их научить так хвосты подвязывать, знаешь?.. Доро-гую бы цену дали (с прищуром).

– Так ты бы им сказал, Володя, а?.. Что тебе?.. Открыл бы свой секрет.

– Ска-за-ал!.. Сказал тоже!.. Помру, не скажу!

– Почему же ты это так?

– А вот и так… Помру, не скажу!

И не скажет, это правда: старик упрямый.

Обычно Володя или тюкает где-нибудь цапкой или киркой в саду, или что-нибудь поливает, или возится в сарае, а я – у себя, с книгами. Но сегодня мы праздны, и на Володе новая ситцевая, красным горошком рубаха и новый синий картуз, и вымыты около бассейна сапоги слоновьи.

Я знаю, что его уж тянет в городок, покрасоваться на набережной, на пристани, купить семечек на копейку, потом, потолкавшись, зайти в рыбацкий ресторан, около речки, или в винную лавочку. Но он хочет обзаконить это: он хочет дождаться двух часов дня, когда прибудет почта. По солнцу, конечно, он угадает время, подымется и скажет:

– Ну что ж… Дай-ка-сь пойду на почту доскачу!

Одернет рубаху, поправит картуз, чтобы стоял геройски, кашлянет в руку и пойдет. Почему-то он всегда говорит: «Доскачу», «добегу», «живо слетаю» (это при его-то сапогах!) – и ходит долго.

Это будет в два часа, но пока еще рано, и мы можем посидеть праздно, поговорить кое о чем, благо на нас льется такое солнце, и от ясного моря нельзя отвести глаз.

– Нонче, брат, и птица гнезда не вьет, – такой день! – говорит Володя.

А тут как раз какая-то зелененькая с тупым носиком юркнула с пушинкой в густой кипарис, и я киваю на нее:

– Как не вьет, когда вон пух таскает?

– Да это ты какую увидел?.. Небось, турурок?

– Этого я уж не знаю – только вьет, грешный.

– Турурок уж отвился – он теперь яйца кладет.

– Что ты мне – яйца! Говорю – пух таскает!

– Ну, может, где подложить для мягкости, а то давно уж он отвился – «вьет»! Он еще в феврале отвился… Однако нонче и яйца клади тоже с опаской: такой день!

– Ну, уж это ты, брат!..

– Известно, а то как же! У нас в селе один мужик… Игнат или его Роман звали – забыл я… Замечание сделал, какие у курей яйца изнесены на Благовешшенье, так черточки прочертил… У трех курей три яйца заметил. Положил под наседку яйца-то эти три штуки – вот зачали цыплаки выводиться, – все три уроды! Один – об двух головах, другой – об трех ногах (истинный бог, – сам я видал!), а тре-тий… вот забыл я, родимец его, – что у третьего… Мм… забыл, чума его знает… А ведь – диви бы кто – сам видал!

– Три хвоста, – пытаюсь я догадаться.

– Не хвоста, а крыла три, – вспомнил!.. Известно что – три крыла! Хвосты ни к чему – крыла три… Известно: один – об двух головах, другой – об трех ногах, третий – об трех крылах: – вот-те все и уроды…

– Та-ак… Ну и пусть…

Некоторое время мы молчим. Смотрим на буковый лес на горах, который теперь пока еще чуть-чуть с прозеленью – синеват, точно парижской зеленью с известью покрашен от короедов.

А недели через две все уж зазеленеет в нем, и горы будут, как тонкорунные овцы; очертания же у них и теперь уж кудрявы и мирны.

– А вот волков тут нет, – говорит с сожалением Володя. – Бывалыча, у нас-то стерегешь сосунов в ночном, а уж он тут, – из кустов лезет мордой, – «тты, гад лобастый!..» А то я раз пахал на кобыле, а сосун следом… Я себе иду безо внимания, соху правлю, чегой-то вдруг кобыла стала, храпит? Глянул назад, а уж он сосуна сгреб! Я к нему – ах, чума те переломай! Я вырываю, а он себе тянет, я себе рву, а он себе… Ведь зарезал, проклятый гад!

– Отогнал все-таки?

– Кого отогнал?

– Да его-то?

– Что ж отогнал, когда он уж зарезал? Гм… чудное дело! Тут уж толков чуть… Я его за задние ноги вытягиваю, а он за глотку сгреб. Сосун-то какой был, добро! Не хуже бы нашего Серого, только гнеденькой.

Если дать Володе волю вспоминать, он многое вспомнит. Как и я – он бобыль, но у него через край полная жизнь позади, и очень крепко сбитая жизнь. В будни он серьезен и зол даже: будни – работа, но сегодня, когда даже турурок гнезда не вьет и курица нестись не смеет, – день благой вести, в ожидании которой мы умышленно праздны; и отчего же мне не дать ему воли вспоминать?

Так, еще оказалось – корова у Володи была необыкновенно хороша:

– Ну, такая же огромадная – хол-мо-гор! Вымя – во, беремя, а дойки – в стакан толщины! Стадо идет, а она поперед всех, вроде какой генерал… Пастух только попробуй, ударь ее кнутом, ну, тогда шабаш: спасайся куда на дерево, и день цельный с него не слазь и к стаду не подходи… Отелилась, телка у ней обманным образом взяли, продали – тут и началось. Бабу – ее первую с ног сшибла: не брухтала ничего, а только ногой на руку наступила, вывих исделала – так с повязкой баба цельный Великий пост и прогуляла. А уж потом всех под итог – прямо никого к себе не подпускала, и кто мимо-то идет, и тех с ног сшибет (не рогами, а вот этим местом, грудью) и шарит и нюхает: если смирно лежит, – ничего, а встать захотел – что ты думаешь? – опять сшибла, смотрит… и все везде по одеже нюхает: телка не этот ли взял?.. До чего чудна: по дворам ходила – вот штука-то! Ходит – ревет. Поревет, послушает – мотанет хвостом – дальше ходу… А телка в другое даже совсем в село Сушки – попу отцу Семену продали. За двадцать! А?.. Жадный-жадный поп, а ведь дал. Ну уж и телок был!.. Крест истинный – красота!..

Я Володю слушать люблю: во мне и самом есть много исконно-сельского. И долго бы еще я готов его слушать, – благо оба мы сегодня праздны, – но близится роковой час.

– Никак время итить, – говорит Володя и смотрит на солнце уверенно, даже глаз не щурит. – Посмотреть потить в ящик, может, письмо тебе есть.

Благая весть!.. Но я говорю привычно:

– Ну, от кого же?.. Хоть газет-то не растеряй.

– Вона!.. Зачем их терять?

– И все-таки ты, Володя, скорее бы как-нибудь, – слышишь?

– А чего мне?.. Я живой рукой доскачу.

Подымается, кашляет в руку, гладит седую бороду, поправляет новый картуз, чтобы стоял геройски, и вот уж задвигались двухпудовые ходилища. И на земле моей только я, зеленый турурок в кипарисе, Серый в конюшне, шмели над цветущим миндалем, ящерицы между санталином и петушками… и солнце везде.

Я люблю землю – вообще землю, и свою.

Иногда говорит мне Володя:

– Зачем ты столько комнатей это настроил? Ты бы их хоть под дачи отдал, кому желающим.

– Что это, Володя, зачем же мне с дачниками возиться?

– Это, известно, возня… И он этого, дачник, не понимает, чтобы бережно: где виноград оборвет, где грушню… Ветки зря обломает – известно… А тогда к чему же их строить?

Я и сам не знаю, признаться, зачем у меня столько комнат сейчас, и зачем я строю еще какой-то флигель, в который, быть может, никогда не загляну, и зачем буду (а непременно буду) строить еще. Но мне, как начинается весна, неудержимо хочется для земли что-то сделать. Деревьев я понасажал на ней везде, где можно, и каждую весну почему-то строюсь. Должно быть, у нас с землею брачный союз, и каждая весна – пора моей сильнейшей любви к ней, и я не хочу оставить ее неплодной. И пускай стоят на ней ненужные мне дома: это я просто подношу ей свои весенние подарки, и она их кокетливо носит – эти белые стены, и красивые крыши из черепицы, и резные балконы, и лестницы – как молодица новые кофточки и шали.

И земля мне платит за это тишиною: и утро, и полдень, и вечер – тут все мое. И деревья здесь все мои питомцы, и мне кажется, что они это чуют, когда я подхожу к ним: такой у них тогда родной, улыбчатый вид. Пусть я – чужой людям, но морю, но горам, но этим моим пестролистым кленам, и ясеням, и туям – этим штамбовым чайным розам, у которых теперь листочки так стыдливо красны, – я родной: кто их у меня отнимет? На горах кругом знаю я каждый камень… На море не поставишь вешек, но на глаз я отчетливо помню места, куда выезжал с рыбаками за белугой, за камбалой, за комсой – мелкой рыбешкой, смирной и плотной в огромных стаях, живой пищей, приготовленной морем в таком изобилии, что на всех хватает…

Время идет спокойное, переполненное облаками, проползающими над безволчьим лесом, который ясно зеленеет на глазах. Отвлечешься от него, займешься чем-нибудь другим, потом посмотришь вдруг – насколько же он стал зеленее! Это миллионы листочков развернулись одновременно на шаг мелкой козявки… А к вечеру что будет там!..

Я знаю, что Володя уселся теперь уж с кем-нибудь на пристани, лущит семечки (у него еще полон рот зубов) – потом, ради милой компании и праздника, пойдет выпить и еще вспомнит что-нибудь из прошлого о живом… Знаю, но жду все-таки: вот заскрипит калитка наверху, застучат сапоги слоновьи.

Заглянул к Серому – фыркнул и закивал головой: так он со мной здоровается ежедневно. Треплю его по шее:

– Ну, Серый, жуешь?.. Жуй, жуй… Завтра мы с тобой поедем, прогуляемся куда-нибудь подальше.

Он понимает: кивает головой… Уж он покажет рыси: чуть застоится – ему и удержу нет.

День проходит неслышно, и вот уж немного осталось солнца: подошло уже к самому гребню Бабухан-горы. От последних лучей его все в прощальной тревоге.

Иду на бугор посмотреть: не скачет ли Володя… с благою вестью… Я и сам не знаю ясно, о чем должна быть эта благая весть, но если осознать ее и представить отчетливо, разве будет она тогда благая?

Длинная, закрученная дорога вниз, конечно, пуста. У меня за спиной горят еще по-последнему буки на Бабухане, а в городке уже тень. Над речкой туман синей полоской, как сигарный дым. Как струны, вытянулись три тонких белых минарета, на которых скоро начнут кричать уже татарчата. За городком другие горы, выше моих, с каменными верхушками. На верхушках этих дрожит теперь последний луч: это прощаются с ними на ночь мои горы.

Хорошо и широко… И свободно дышать… И возникает в душе молитва, похожая на изречение из Корана: «Нет мира, кроме земного мира, и человек да будет поэт его!»

Да будет… Но почему же нет Володи с благою вестью? Эх, плох ты, плох, благовещенский дед!

Уж и смеркается: здесь это сразу. На высокие черешни перед домом прилетела стайка репелов. Попоют перед сном и спрячутся на ночь в густейшие лавровишни: так ежедневно.

Еще минут десять ожиданий, прощаний, передночной возни кругом, как в огромной детской, и подходит ночное. Затворяю ставни, как ежедневно… А-а! Наконец-то! Скрипит калитка: благая весть!

Шмурыгают и стучат ближе сапоги Володи… Вот он… Конечно, он пьян, и козырек его геройского картуза набок. Но качается он только в пояснице, – на ноги крепок.

– Ну?

– Вот, на… газеты.

Я жду.

– А насчет письмов…

Мне кажется, он начнет сейчас шарить по карманам. Я жду. Но он говорит, продолжая:

– Насчет письмов… нет нам с тобой ни письма, ни бумажечки…

Вот и все. Кончилось Благовещенье.

Иду в комнаты. Зажигаю лампу. Раскладываю привычно газеты…

Значит, нет благой вести?.. Ну что ж… Я обойдусь. Значит, нет благой вести?.. Ну что ж… Я как-нибудь обойдусь… Значит, нет?.. Значит, совсем нет?.. Ну что ж… Я обойдусь…

1912 г.

Лерик*

I

Станционный сторож все бегал со свертками и корзинками с платформы к экипажу, и то и дело Софья Петровна Полунина кричала ему:

– А кулек?.. Где же кулек с сахаром? Ах, здесь!.. А балык?.. Ну, конечно, мы его забыли в вагоне! Ах, господи!.. Несешь? Ну вот, хорошо! А белила в жестянке?.. Длинный такой ящик с гвоздями?.. А-а!.. Василий, ну где же белила?..

Коричневый Василий все успокаивал:

– Здесь, ваше сиятельство!.. Несу, ваше сиятельство!.. Все в целости, ваше сиятельство!

А студент-филолог 2-го курса Марк Игнатьич Месяц разглядывал в это время лошадей, и так как он слышал, что бывают высокие и низкие бабки, то нагибался даже, чтобы рассмотреть, – но и бабки и все ноги по грудь были густо заляпаны осенней грязью.

Едкий запах лошадиного пота веселил: после долгой городской сидячки хорошо было рысить полями… Спросил кучера: «Далеко ехать?» – а кучер Филат, породистый кучер, то есть грузный, медленный и саркастический, тоже спросил:

– До нас-то?

– Да, до усадьбы?

– До нас зачем далеко? До нас недалеко… Верст семнадцать.

Лерик, закутанный в башлычок, подскочил, крича:

– Филат, Филат! Это мой учитель!.. Правда, какой высокий?

– Гм!.. – отозвался Филат.

– Правда, ведь – выше Павла Максимыча?

– Н-нет, Павел Максимыч будет повыше… – улыбнулся было снисходительно Филат, а уж коричневый Василий все в экипаже занял покупками – понадобился передок; свирепо запихивал под ноги Филату какой-то длинный, рогожей заделанный тюк, говоря Софье Петровне: «Конечно, в сельском быту все нужно, ваше сиятельство», а ему: «Ну-ка, опростай ноги-то к сторонке – се-ел!»

Наконец, поехали.

Сеялся, как иголочки, мелкий, но очень упорный октябрьский дождик и пахнул почему-то осиной, осокорем и ветлой, хотя нигде поблизости не было видно этих деревьев. Кругом залегли только поля блаженно размякшего чернозема, поля пустые – даже стерня была вся перетоптана скотом и брошена, и галок не было.

Ухабисто-мягкая, жидкая дорога внизу, чавканье двенадцати копыт спереди, сырой, прелый кожаный верх над головой, покачиванье и прыжки фаэтона – все это вместе очень хорошо укладывалось в слово «хлябь», и над этим живописным словом весело думал любивший многое в жизни, но больше всего слова Марк Игнатьич, лицом очень похожий на педагога Ушинского в юности.

Именно эта внешность и подкупила жену предводителя В-ского дворянства пригласить его (конечно, по объявлению в газете) заниматься с Лериком, и теперь они ехали со станции Висюнь в имение Полуниной Куньи-Липяги.

Эта маленькая черная пожилая дама с ястребиным носиком и восточными глазами, с богатейшей игрой сухого лица, жестов и интонаций не утомляла Месяца тем, что говорила все время. Для Месяца все на свете было еще чрезвычайно ново и любопытно, хотя он был больше мечтателен, чем пытлив, и давал жизни больше, чем брал от нее сам: молодость всегда ведь богаче жизни.

Софья Петровна рассказала ему, что она – урожденная графиня Кензерская, чтобы он не удивлялся, когда в доме будут звать ее «ваше сиятельство»; что английский метод воспитания превосходен, а французского она совсем не признает; что они не режут купонов, а живут личным трудом; что она сама ведет все хозяйство, а управляющий ее – немец Блюмберг – только упрям, как боров, и глуп; что у Лерика переменилось уж три домашних учителя: попадался все отчаянно тупой народ, а один из них, тоже студент, думал почему-то, что английский метод воспитания – это бокс; что вообще университеты – это клоаки, куда идут все отбросы общества, чтобы ничего не делать, шуметь и развращать…

– Прошу меня извинить, если вам это обидно, но я… Нет, нет, я никогда не отдам Лерика в университет! Никогда!.. Довольно с меня и Кирюши, старшего сына: записался в помощники присяжного поверенного, как попович какой-нибудь, а? Каково?.. И не хочет служить!.. Какая ж это карьера, – нет, вы подумайте только: адвокат! Ах, боже мой, какой ужас! Торчать в суде, пороть всякую ерунду, обелять явных мошенников… Нечего сказать – занятие!.. Как хорошо, что вы – не юрист!

Посмотрела на него вбок и усмехнулась.

Усмехалась она часто, и это очень легко у нее выходило: миг – и вот уже вздернула тонкой губой и показала черные зубы.

Глуховато, но весело спросил Месяц:

– А куда же вы Лерика думаете?

– Ну, конечно же, в правоведы!.. Нет уж, как Кирюшу, не пущу, – довольно!.. Ты ведь в правоведы, Лерик?

Сероглазый, длиннолицый, избалованный восьмилетний мальчик, с тонкой кожей и синими жилками на лбу, надул левую щеку и хлопнул по ней кулаком; потом протянул Марку Игнатьичу ногу и попросил вежливо:

– Снимите мне, пожалуйста, калоши, а то жарко.

– Ну уж… – Месяц вдруг сконфузился и покраснел. – Попробуй сам… И они такие грязные… – Посмотрел на Полунину и добавил: – Кажется, и не жарко.

– Конечно, конечно, глупости! Не выдумывай! – поддержала Софья Петровна и скользнула по Месяцу глазами.

– Я вас очень прошу – мне очень жарко! – и опять грязная калоша потянулась к рукам Месяца.

– Сними-ка сам, а?

– Сам я не могу, вы снимите.

– Ну, давай уж я, – сказала Полунина, – только калоша такая грязная, и я запачкаю платок.

– Нет же, maman, я не хочу, чтобы ты, – я хочу, чтобы Марк Игнатьич.

Полунина быстро покосилась в сторону Месяца, быстро усмехнулась и зашептала притворно-строго:

– Ты скверный мальчишка: разве так обращаются к старшим?.. Марк Игнатьич – не горничная Луша, чтобы снимать с тебя калоши… Вот мы приедем к обеду, а ты за это не получишь сладкого.

– А у нас что будет на сладкое?

– Я уж не знаю, что нам Марочка заказала.

– Хворост с вареньем!.. – Лерик надул правую щеку – хлопнул, потом левую – хлопнул, потом обе вместе – хлопнул… О калошах на время забыл.

– У нас в усадьбе очень хороший пруд, – говорила Полунина, – можно в лодке кататься, и купальни были, теперь уж, конечно, убрали в сарай; и карасей там ловят…

– И тритоны есть, – вставил Лерик.

– Есть и тритоны… Мальчик, сиди прилично…

– И черепаха.

– Черепаху одну пустили туда, а жива ли она (это год назад) – неизвестно. Есть оранжерея с цитронами… Конечно, парк приличный… Но главное – пруд: это моя гордость. Ни у кого из соседних помещиков такого большого, и притом в самой усадьбе, нет… У нас два шага от дома… А это в деревне очень важно, когда жара… Это лето, например, было адски жарко.

– Maman, a что это: адски жарко?.. Как в Африке?

– Нет, это значит, как в аду, – усмехнулась Полунина и посмотрела на Месяца вбок.

– А-а, я знаю: это – где за язык вешают!

– Ну, это глупости, – кто это тебе сказал?

– А что же там?.. А почему там жарко?

– Бог будет всех судить после смерти… и вот…

– После смерти?.. Мертвых?.. – Лерик захохотал весело, и Месяц, который был религиозен, посмотрел с недоумением на него и на его мать.

– Ты не смейся, а слушай! Бог сосчитает все грехи у каждого; у кого будет больше грехов, чем добрых дел, того в ад, а у кого меньше – в рай.

– А если поровну?

– Ну, тогда… – Она скользнула глазом по Месяцу, усмехнулась быстро и добавила: – Этого не бывает: всегда чего-нибудь больше.

– Нет, ну, а если поровну?

– Тогда – рай, – подсказал Полуниной Месяц.

– Ну да-а… потому что бог – добрый, – догадалась она, – и вот он добавит от себя одно доброе дело, и тогда – рай.

Но Лерик уж опять хихикал, перегибаясь в поясе и стуча ногами.

– С ним любопытно будет заниматься, должно быть, – сказал Марк Игнатьич.

– Ну, конечно, – живо подхватила Полунина, – хотя он шалун… Ce n'est pas bien[2] хвалить детей в их присутствии. Но вот старший брат его. Кирюша, такой был умница, такой серьезный…

– Он умер?

– Ах нет, что это вы, право?

– Вы сказали «был»!

– Был, потому что все равно что нет: адвокат!.. И та кие идеи… Я не могу говорить об этом без слез…

Действительно, Месяц увидел у нее слезы.

Но от сильного толчка на ухабе она прикусила губу и закричала Филату плаксиво:

– Ну, какой же ты, Филат, болван!

II

Усадьба расположилась просторно: шестнадцать собак выскочило со всех сторон встречать гремучую тройку (разглядеть их как следует не успел Месяц, только сосчитать успел), и еще где-то, слышно было, мчались сюда поспешно, лаем давясь на бегу.

– Муфик! Муфинька! – обнимал за шею поджарого борзого Лерик, а Полунина кричала Филату:

– Гони их, пожалуйста, кнутом – ну, гони же!

И, усмехаясь, говорила растерявшемуся Месяцу:

– Боитесь за свой костюм? Ничего, при нас не порвут.

Дом был открытый, спокойный, старый, но как-то вкусно устроенный – с бельведером, с колоннами, окрашенный в светлокофейный цвет.

– А вот ваш флигель, – указала Полунина.

Флигель был ненадежен: двухэтажный, кирпичный и с зияющей трещиной во всю вышину.

– Не бойтесь, что развалится: мы его скрепили болтами, – усмехнулась Софья Петровна. – Там, кстати, имеет свое обитание рыжий Фриц, – это бывший учитель Марочки, моей дочери, – вам не будет скучно.

Выскочил с террасы широкоскулый малый, на бегу натягивая на красную рубаху сюртук, и так же, как на станции, Полунина начала покрикивать:

– Егор, осторожнее, – это стаканы!.. Говорю – осторожно, болван!.. Это – гвозди, а где же белила?.. Филат, мы потеряли белила?! Да не тащи же гвозди в комнаты – поставь здесь!.. Ф-фу, глупый!

Отворилась форточка на втором этаже флигеля; оттуда выглянула рыжая голова и тут же скрылась.

Вышла на террасу тонкая миловидная девушка с длинной русой косой, в вязаном белом платке на плечах, в ловко сидящем шерстяном платье.

Думая, что это и есть Марочка, Месяц вежливо поклонился ей. Полунина быстро усмехнулась и крикнула:

– Луша, ты что же это стоишь барыней? Помогай Егору!.. Барышня здорова? Обед готов? Что сладкое? Да не наноси в комнаты грязи, – ф-фу, неряха!

Месяц сам вытащил из фаэтона свой легкий чемоданчик, и хотя чувствовал еще неловкость от поклона, так приятно почему-то было передать этот чемоданчик из рук в руки Луше – девушке тонкой, зардевшейся, в милом белом вязаном платке, заколотом на груди булавкой.

С левой стороны дом был открыт, а с правой, южной, во всю стену оплетен багроволистным диким виноградом. Теперь, окропленный недавним дождем и обласканный прорвавшимся солнцем, багровый куст показался Месяцу таким подавляющим богатством, что долго не мог он оторвать от него глаз.

Снаружи дома, у самого подъезда, вверху водружен был огромный дворянский герб – мечи и звезды, – и держали его деревянные купидоны с отбитыми носами; а в столовой на виднейшем месте под потолком наискось укреплена была доска из серого мрамора, и на ней золотыми буквами список предводителей дворянства губернских и уездных, с екатерининских времен: три раза попадалась фамилия Кензерский, два раза – Полунин – теперешний, конечно, он и соорудил эту скрижаль.

В зале, большом, но не особенно светлом, с тремя тяжелыми домодельными, должно быть еще крепостной работы, книжными шкафами из лакированного дуба, висели по стенам фамильные портреты, как везде: генералы – в париках с буклями и лысые, бритые и с баками в виде котлеток, несколько – в штатских мундирах, тоже с орденами и шпагами, несколько дам – скучно написанных, и неожиданно вдруг копия с желтой «Головы раввина» Рембрандта, и еще неожиданней рядом с этой старой головою портрет совсем юной девушки, лет пятнадцати, с датой 1866-й год и фамилией художника в уголке D.Bolotoff.

Первое, что пришло в голову Месяцу, было сознание острой жалости, что она теперь, если и жива, то почти уж старушка. Самое странное в этом портрете было то, что весь он как-то сразу принимался душой: – ах! – и вот уж вошел в душу. Такой был удивительный, открытый для всех, одаряющий взгляд ласковых, невинных и мудрых карих глаз: не умных, потому что еще не живших, не догадливо-опытных, потому что им всего еще только пятнадцать лет, не задорных, не бойких, а именно мудрых: таким глазам веришь. И щеки розовые, нежные, слегка припудренные, и кудерьки, написанные старательно, по волоску, и черная бархатка на точеной шее, с жемчугами копьем, и рядом тоненькая золотая цепочка от медальона. Скромный пробор на голове, доверчиво сложенные мягкие детские губы, светящийся газ кремового платья, и в глазах и улыбке что-то такое, как будто сама она немного смущена своей совершенно нечаянной на земле прелестью.

К обеду из своей комнаты вышла рыхлая блондинка лет двадцати, пухлощекая, с белыми ресницами, с растрепанными волосами и книгой в руках.

– Моя дочь – Марочка, наш новый учитель, – представила Полунина и потом сказала по-английски: – Отчего ты не причесалась к обеду?

– Ну, вот… для кого? – спросила лениво Марочка.

– В доме новый человек, как же?

– Подумаешь, какая важность!

И Месяц ярко покраснел вдруг: не понимая слов, он почувствовал, что сказано было именно это, по тому, как переглянулись мать с дочерью, как поднесла к волосам руку и глядела на него Марочка, пренебрежительно прищурясь.

– Тебе пожиже, конечно? – утвердительно спросила Марочку Софья Петровна, и когда налила пожиже.

– Конеч-но! – врастяжку ответила Марочка.

«Какая ленивая! – подумал Месяц, – должно быть, от малокровья…» – и пожалел Марочку.

К обеду пришел и рыжий Фриц, разбитый параличом бывший учитель Марочки. Это был человек явно несчастный: с обвисшей левой половиной тела, с непослушным языком, с длинным печальным носом и острой яркой бородкой.

– Фриц, Фриц, а ну, скажите: «сельдерей», – приставал к нему Лерик. – Ну, что тут в самом деле трудного: сель-де-рей.

Покорно улыбаясь правой частью лица, краснея от натуги и ставя жесткие волосы ежом, все хотел и никак не мог одолеть рыжий Фриц «сельдерея». А Лерик без перерыва хохотал. Тарелка его остывала; со всех сторон на разных языках торопили Лерика, но Лерик не спешил. Егор, в белых перчатках на огромных лапах, приносил из кухни новые нагретые тарелки; остывали и эти; Луша приносила новые с горячей водой; а когда остывали и эти, – новые тащил Егор. И все ждали, пока кончит Лерик, и понукали его на разных языках, а Лерик не спешил: Фрица он изводил другими трудными словами: «журавли», «колокола», «перепелки», Марочке показывал то язык, то нос, светло смотрел на кричавшую на него Софью Петровну, барабаня вилкой по тарелке, или, сползая на пол, аукал, а Марка Игнатьича решил не замечать: иногда взглянет на него, фыркнет и отвернется. Только когда Марк Игнатьич, по рассеянности, медленно разрезал котлету ножом, Лерик ужаснулся.

– Ножом котлету?! Котлету но-жом! – вскочил на стул, захлопал в ладоши. – Браво, браво! Котлету ножом!.. Maman, гляди! Ах, браво!.. Ах, браво!.. Котлету ножом!

Выскочил, завертелся по столовой, хохоча, упал на пол от хохота… Еле его успокоили.

Когда же после обеда Марк Игнатьич рассматривал какую-то картинку на стене в детской, огромный мяч сзади ударился об его голову; оглянулся Марк Игнатьич – Лерик уже подхватывал мяч, чтобы бросить опять.

– Это что такое?

– А что? Разве нельзя?.. А с прежним учителем можно было.

– Никогда этого не делай!.. Никогда не смей этого делать!.. – даже покраснел Марк Игнатьич.

Вошла Полунина. Лерик бросился к ней:

– Мама, Марк Игнатьич не хочет со мной играть!.. Тогда и я не хочу с ним заниматься.

– Assez[3], Лерик! – сказала Софья Петровна. – Марк Игнатьич – отличный учитель, и он знает, как с тобой можно играть, и все… и хорошо тебя понимает. Вот сейчас до вечера вы с ним пойдете гулять – ведь нужно вам познакомиться с усадьбой, не правда ли? Он вам покажет… Луша! Одень Лерика!.. Лу-ша!

III

После полей и после дождя – деревья и алое солнце в прозорах туч – это хорошо было. И земля кругом вся была ручная, приубранная, подметенная потрепанной метлой на дорожках, просеянная на клумбах, старохозяйственная, как дом; и воздух был так перенасыщен здешней осенью; не осенью вообще, а именно осенью в усадьбе, где когда-то долго думали, какое куда посадить дерево, как расположить куртины, где что построить.

Тополи около дома были уже голы, только кое-где листья в ветках, как осы в паутине, а клены недавно, видно, только покраснели и ждали хорошего утренника, чтобы позолотеть прощально, покрасоваться так денька три-четыре и отряхнуться.

Около большого американского орешника, еще местами зеленого, перистолистого, наткнулись на Павла Максимыча, конторщика.

Марк Игнатьич был неуклюж – грудь узкая, руки и ноги длинные, но у Павла Максимыча грудь была еще уже, руки и ноги еще длиннее, а на птичьей голове сидел явно непрочно маленький картузик без полей.

– Увидевшись, кланяться честь имею. А я тут дольние орехи собирал, – сказал он очень отчетливо; необыкновенно быстро сдернул картузик и так же быстро надел опять.

Было ему лет сорок. Один глаз у него сидел выше другого и был синеватый и кроткий, другой, нижний – пожелтее и побойчей; острый нос тоже несколько набок, а рот и подбородок обросли щетинкой мочального цвета, короткой, но очень густой. Голос у него оказался бабий.

И как будто сразу и наперед зная все о Месяце: и кто он, и зачем приехал сюда, и зачем вышел с Лериком, немного горбясь на ходу и застегивая вытертый куцый пиджак, он сказал еще:

– Извольте, я вам все и покажу, что интересное, вроде за провожатого.

И, пройдя несколько шагов, указал на аллею старых каштанов и объяснил выразительно:

– Елея. Барин ее очень любят, по утрам в ней стихи сочиняют с карандашиком – когда очень рано.

Потом отмахнул от аллеи направо длинной рукой:

– Адикративный сад.

Отмахнул налево и сказал:

– А здесь хруктовый.

И тут же вслед за этим поспешно сдернул картузик и перекрестился куда-то.

– Зачем вы туда? – оглянулся Марк Игнатьич.

– Туда-то?.. А как же?.. Да ведь там же церковь.

– Где это «там»?

– А в селе нашем, в Липягах, в память Успения богородицы… В этой стороне… за елеей не видно.

– А-а… А где пруд?

– Пруд – это нужно нам по этой тропке… Ничего, хороший пруд: для скота, для птицы… Он не сказать проточный, а все-таки в полую воду очищение имеет – ничего.

Подходя к пруду, опять сбросил картузик, перекрестился в другую сторону.

– А здесь что?

– А как же?.. Тоже и здесь же цер-ковь!

– Не вижу. Где именно?

– В селе Овечках… верст семь отсюда.

– Не вижу.

– За кустами и не видно: кусты против глаз.

А шагов через пять крестился снова.

– Церковь?

– Храм господ Чирковых… Хороший храм, каменный, на Кирилла Александрийского, девятое июния, престол…

– Далеко?

– Одиннадцать верст.

Павел Максимыч водил Месяца к конюшням, овинам, коровникам и крестился еще несколько раз, так что и Месяцу начало уже казаться все близкое сквозным и прозрачным, а на первый план выступили, поднявшись со всех горизонтов, скромные сельские церкви и плотно обстали кругом, зовущие, звонящие, невинно белые, и показалось это трогательным в Павле Максимыче, что он все их так зорко видел, как бы ни стояли они далеко.

И управляющего Блюмберга встретили, старого немца с маленьким красным, как снегирь, носиком. Он сделал радостными сизые глаза, зажевал усиленно бритыми губами, явно придумывая, что бы сказать приличное случаю, да так и не придумал, и уж сам Месяц его выручил.

– Чудное имение! – сказал он, зачем-то нарочно выбрав слово «чудное», которое не считал выразительным.

– О, йя! – подхватил немец. – Имение – богатство, ну, только… хозяина нет! – и посмотрел на Месяца проникновенно, дыша ему прямо в лицо чем-то едким. На нем была серая смушковая шапка и длинное желтое летнее пальто. Он тоже прошелся с Месяцем, предупредительно обернувшись к нему синим, бритым, сжатым лицом, успел вставить к случаю только одну русскую пословицу: «Каждый корабль свой плаваний имеет» – и то не совсем уверенно: может быть, и не так, и когда дошли до риги, облегченно распрощался и пропал в пыльной темноте.

Когда подошли обратно к Лерику, который остался собирать «дольние» орехи, набрал их кучу и испачкался густо, – Лерик вдруг посмотрел на Месяца, указал на Павла Максимыча пальцем и степенно спросил:

– Марк Игнатьич, ведь правда же, он дурак?

– Нельзя так, Лерик, – строго, как мог, сказал Марк Игнатьич.

– Старше себя, панич, стыдно дураком называть, – вступился за себя и Павел Максимыч.

А Лерик недоуменно развел руками:

– Почему же стыдно, когда ты – дурак?

Немного подумал и добавил:

– И Блюмберг тоже дурак.

Комната Месяца во флигеле приходилась рядом с комнатой Фрица. При небольшой грустной лампочке долго сидел у Фрица Месяц, но говорить с ним было трудно – так он мучительно пытался овладеть словами и не всегда мог.

Фриц умел рисовать карандашом (правая рука у него действовала исправно), и в комнатке у него большой лист пропускной бумаги на столе, поля старых газет и книжек и случайно попавшие к нему обрывочки чистой бумаги были сплошь зачерчены рисунками: шли дамы под легкими зонтиками, сидели дамы, раскинувшись на скамеечках, лежали на кушетках или под деревьями на траве, танцевали балерины, скакали цирковые наездницы, подоткнувшись, полоскали бабы белье на речке, пололи девки на поле, играли барышни в крокет… все только барышни, барыни, девки… Линии рисунков были приблизительны и робки, но не поэтому показался Месяцу Фриц еще более жалким.

Заснул Месяц поздно, и перед сном все представлялась ему девушка в теплом белом платке – Луша, но как-то странно сливалась она с девушкой на стене в зале, и из двух выходила одна: молодость, нежность, дружеская ласка, застенчивость, теплота и много еще, чего нельзя даже и вложить в слова, так все слова еще неловки, неточны и грубы.

IV

В большой классной, где по утрам обыкновенно топилась печь и пахло лакированным деревом и резиновыми мячами, пробовал заниматься с Лериком Месяц.

Почему Лерик перед началом занятий заботливо клал под парту колотушку, трещотку, барабан, рожок, трубу, вообще разные звучные предметы, этого не мог понять Марк Игнатьич. Но, прочитавши две-три строчки по своей книжке, Лерик вдруг нагибался, выхватывал какую-нибудь трещотку и поспешно говорил:

– Я немножко потрещу, а потом опять читать… Мама это всегда позволяет, вы не злитесь.

К удивлению Месяца, который в детские годы был всегда прилежен и тих, он бегал и прыгал по комнате, визжал и трещал неистово, потом горячий, с потным лбом, садился опять и читал дальше; еще две-три поспешно проглоченные строчки, и вот уже опять, косясь на него озабоченным серым глазом, тянулся он под парту за барабаном или трубой.

В классной висела трапеция, стояла лестница, торчало много других приборов и главное – огромное количество всяких резиновых мячей: больших и маленьких, красных и желтых, черных и белых, полосатых и без полос, в сетках и без сеток. В саду был обязательный крокет, кегельбан, лаун-теннис. Все это должно было сделать Лерика англичанином, и все это требовало так много времени, а дни становились коротки.

Однажды у Лерика заболел живот.

– Почему? Вы должны знать! – накинулась на Марка Игнатьича Полунина.

– Право, не знаю… Чего-нибудь съел этакого?..

– Не мог ничего съесть этакого – я за «этаким» слежу… А это вы виноваты: перестарались с ним на трапеции – отсюда и боль.

– Да когда же? Дня два мы уж не прикасались к трапеции: некогда было.

– Как так некогда? Ну, что это вы, право!.. Нужно каждый день, систематически, безотлагательно, регулярно… как же это вы, право?.. В таком случае это боль от солитера – ведь у него солитер, только чтобы его выгнать, вы знаете какие для этого лошадиные средства? А Лерик так еще мал… Но трапеция, но лестница – каждый день, систематически, регулярно, неуклонно – ради бога!..

Полунина блистала восточными глазами и рубила перед собой небольшой правой ручкой; Марк Игнатьич слушал и кротко думал: «Какая противная!»

В задачах Лерика занимали больше всего всякие побочные обстоятельства. Когда, например, составителю задачника хотелось выяснить, сколько истрачено денег на покупку яблок: трех по копейке и двух – по две, Лерик добивался узнать, какие именно это были яблоки.

– Это не важно какие! – горячо объяснял Марк Игнатьич. – Требуется только узнать, сколько они стоили!

– А мне важно, а мне важно! – возражал Лерик волнуясь. – Какие яблоки?.. Антоновка?.. Или боровинка?.. Или апорт?..

Если в задаче покупались учеником тетради, Лерик допытывался: в две линейки?.. В клеточку?.. Синие?.. А однажды, когда со страницы задачника сошли церковные нищие, получившие сначала по три, а потом по две копейки, и требовалось узнать, сколько получил каждый, – Лерика замучил беспокойный вопрос:

– А сколько было там всех – всех нищих?

– Да это не нужно нам – ну, совсем же не нужно!

– А я хочу знать!

– Видишь ли… Каждый нищий получил сначала по три копейки… вот смотри – три кубика… Потом он же, тот же самый – понимаешь? тот же самый – еще две…

– А сколько их всех было, нищих?

И вот он уже тянулся вниз за колотушкой, прыгал по комнате, стучал.

Вошла Полунина и сказала Месяцу:

– Вы с ним не умеете заниматься! Не говорю, вообще не умеете, а вот именно с ним… Я вам покажу, как с ним нужно… Лерик!

Лерик стучал колотушкой.

– Лерик, поди сюда! Сядь!.. Тебе говорят – сядь!.. В каком году было крещение киевлян?

Лерик остановился, удивленно мотнул головой:

– Никакого крещения не знаю.

Завертелся на одной ножке и стучал довольно искусно.

– Поди сюда! Сядь! Слышишь?.. Как не знаешь, когда мы с тобой читали вчера?.. Ты сядешь?.. Слышишь, дрянной мальчишка, садись!

Но Лерик выбежал на кухню. Софья Петровна за ним; Лерик на двор, в сад, под дождь, на грязные дорожки – за ним Полунина, Луша, потом Егор. Софья Петровна скоро отстала, отстала и Луша, но Егор был упорен и где-то около конюшни изловил Лерика и, весь с ног до головы мокрый и грязный, притащил его на руках.

Потом Полунина плакала, и, плача, кричала, и топала ногами, и швыряла по всем углам колотушки (даже Марочка выплыла на шум); потом Лерику делали припарки, чтобы предупредить простуду, и заваривали липовый чай… Но так и осталось тайной для Марка Игнатьича, какое отношение имел год крещения киевлян к нищим, получившим по три и еще по две копейки.

На склад труб и барабанов Марк Игнатьич хладнокровно не мог смотреть, и неприятен был ему в Лерике этот обращенный к нему в упор хитрый и светлый взгляд, когда он запускал руку под парту.

Лерик всегда был чистенько вымыт и по утрам надушен резедою, но Марк Игнатьич смотрел на него и мрачно думал: «И поросенка тоже можно чистенько вымыть и надушить, и преотлично он тоже будет резедой пахнуть».

Чтобы не терять времени (так как англичане никогда не теряют его), Марк Игнатьич должен был читать Лерику переводные английские детские книжки, когда он в постели еще пил свой какао (вставал он поздно). Английские романы читала все время и Марочка, и говорили в доме больше на английском, чем на русском языке. Французский тоже был в опале, зато по-французски неизменно называли мышей и каждое утро справлялись, как, кого и насколько беспокоили souris.

Мышей в старом доме было чрезвычайно много; жили они в стенах; путем долгого опыта souris приспособились к кошкам и хитро избегали их; в мышеловки совершенно не шли, никакой отравы не ели, и что с ними нужно было делать, так и не могла добиться Софья Петровна, но каждый раз привозила что-нибудь из города: или мышеловку, похожую на птичью клетку, в которую мышь забегала на запах, чтобы утонуть в особой воронке; или хлебные корки в жестянке с изображением свирепого мужчины в розовой рубахе и с подписью под ним: «Смерть грызунам!» Но souris скоро постигали новые хитрости и по-прежнему резвились по ночам.

Лерик еще не жаловался на бессонницу, но его детскую оберегали от мышей пуще всех других комнат: мало ли где шныряют мыши и к какой гадости прикасаются? И уж, конечно, разносят они сотню всяких болезней.

На столе в кабинете Софьи Петровны в растворах сулемы и борной кислоты отстаивалось серебро, полученное с липяжцев за аренду, а бумажки в какой-то аккуратной машинке пропускались через особые пары: все это затем, чтобы не заразился чем-нибудь мужицким Лерик.

V

В воскресенье, когда заниматься с Лериком было нельзя, Полунина сказала Месяцу:

– Посылаю сейчас линейку в город; может быть, хотите проехаться?.. Кстати, познакомитесь с мужем, он там все возится с домом своим дурацким, который у него, конечно, опишут за долги… Хотите?

Месяц поехал.

Для него так все это было неопределенно-ново: поля, в которых больше, чем в чем-нибудь, прочности (куда их сдвинешь?), устойчивости, ясности, необходимой, чтобы долго жить на земле; лошадь, от которой летят в глаза комья грязи, не нанятая, а как будто «своя»: «наша» лошадь, полунинская, зовут – Чумак; Филат – тоже уж свой; небо в сереньких домашних тучках; вдали – церковь, известно, чья и какая и когда престол… Ново, а привыкать не надо.

– Он, должно быть, уж стар, барин? – спросил Месяц.

– Ну, а то молодой, – подумав, ответил Филат.

И Месяц, пока ехал, вспоминал своего отца, тоже старика, умершего этим летом. Вспоминал глухую немощеную улицу, зеленую траву на ней, синих мух, открытое окно, тарелку в окне с кусками хлеба, которую отец каждое утро выставлял для нищих, и когда пел под окном сиплый голос: «Пода-айте милостыньки ради Христа!..» – говорил отец шутливым тоном:

– Подавать, любезный, некому: сам лежу… Хлеб на тарелке видишь? – вот и бери. Хлеб бери, а тарелку оставь.

Была у него злокачественная опухоль в правом колене – от нее он и умер, но, несмотря на боль и на сознание близкой смерти, держаться он старался бодро и весело, даже как-то умудрялся бриться через день и имел опрятный, чистенький вид. Приятный был старичок – не обставлял себя лекарствами, не жаловался, не стонал, вообще не хотел сдаваться, а чтобы убить время, много читал.

Месяц схоронил его недавно и теперь остался бобылем – и пока не мог еще привыкнуть к тому, что некому уж писать письма, и некуда приезжать на каникулы, и не о ком думать, как о родном.

И странно: хотелось теперь в старом Полунине найти хоть что-нибудь, напоминающее отца: может быть, у него похожий голос; может быть, он похоже улыбается, так что кончики усов при этом и у него западают в рот; может быть, похоже дрожит у него рука, такая же сухая, с крупными жилами…

Городок был совсем полевой – ровный, широкоулый, с необычайно длинными плетнями, с редкими фонарными пеньками без фонарей, и совсем какой-то нежилой, так мало попадалось прохожих, да и домишек мало: все плетни да плетни, а за плетнями вязы.

– Вот это так хлябь! – сказал весело Месяц Филату.

– Чистая хлябь, – отозвался Филат.

На грязнейшей улице, где линейка завязла так, что долго нельзя было сдвинуться с места, остановились около большого одинокого нового дома, и первое, что бросилось в глаза Месяцу, была очень редкая по цвету ярко-синяя железная крыша. Над крышей торчали четыре печные трубы, а на них резво мчались коньки, пели петушки, извивались драконы. Крыльцо было тоже все резное. Стиля резьбы Месяц не понял, но подумал: должно быть, русский.

Полунин не был похож на его отца ничем: незначительно плешивый, с глазами, как у Лерика, серыми в круглых мешочках, со щеками длинными и красными от тысячи мелких жилок, с висячими баками небольшой длины и с радостной яркой улыбкой, очевидно одинаковой для всех.

Встретил Месяца очень шумно; едва сказал с ним два слова, как уже повел осматривать комнаты, в которых возились маляры и пахло красками и клеем. Яркая живопись расцветала на стенах, пышны были расписные плафоны, полы по наклеенным холстинкам раскрашивались под вычурный паркет, а в окна видна была грязнейшая в мире улица.

– Вот, полюбуйтесь! – поворачивал перед Месяцем Полунин невзрачного молодого мазилу. – Курносый, рябой, дурной, а все он: двумя пальцами сморкается, но… творит!.. Это что же, собственно, значит? Это значит: талант… в приличной оболочке может и не нуждаться!

Говорил Полунин с неожиданными паузами. Держался прямо, голову отталкивал назад плавно, распоряжался своим телом так, как будто был очень тучен, хотя на самом деле был скорее худощав. Только верхние веки у него были толстые и косые; такие веки всегда придают глазам несколько презрительный, свысока брошенный взгляд – и это в нем смущало Месяца.

– Зачем это вы здесь такой дом?.. – застенчиво спросил Месяц.

– Где «здесь»?.. Почему «здесь»?.. Это – мой уездный город, я здесь предводитель, а не в Москве… Если бы в Москве, я бы в Москве строил.

– Ну да, в Москве, конечно, а здесь… едва ли это нужно… То есть я хотел сказать: такой именно дом, слишком дорогой, – окончательно смешался Марк Игнатьич и покраснел густо.

– Куль-турный человек, – строго начал Полунин, – где бы ему ни привелось жить (я не знаю, согласны ли вы с этим), должен жить красиво!.. Да-с!.. Это – мой взгляд. А кто его не разделяет, тот… пусть проводит в жизнь свои взгляды и пусть знает, что я ему… вопросов и замечаний делать не буду.

Месяц поспешно извинился, Полунин тут же его извинил.

За ширмами в спальне стояли две кровати, а над ними на потолке изображен был такой пейзаж: между скалистых лесистых берегов пенный поток, а вверху тонкий мостик.

– Вот, понимаете вы, какой тут замысел? – спросил притворно-весело Полунин. – Нет?.. Смотрите же… Две враждебные территории – вот и вот (он указал на кровати); поток времени их разделяет; однако… на всякий случай имеется все же мостик! Иногда он действует.

И тут же, взяв под руку, Полунин повел Месяца в другой угол обширной спальни и указал на другой пейзаж на потолке.

– Лебеди на пруду… ясно видите? Опять замысел. Вот два, скромно отдыхающие на зеленом берегу, старые, утомленные жизнью… Это – я и моя жена. А вот трое, лебедята – два недалеко от берега – Марочка и Лерик, вам известные, а третий отплыл вдаль – Кирилл. Адвокат, вы слышали? Мог бы карьеру сделать, у меня есть связи, однако… не захотел.

Показал все-таки комнату, которую он для него приготовил, показал и комнату Марочки, комнату Лерика. Пока все они были пусты и только краской пахли.

– А это – ванная… Хотел, чтобы сей Рафаэль курносый мне здесь на стене богиню изобразил, – отказался, боится, что у него нехорошо выйдет… А вот кухня… А вот кладовая… а вот…

И долго еще он водил его по дому и, как человек, для которого дорога каждая мелочь, раз она продумана им самим, показывал водопроводы, и краны рукомойников, и душ, и трубы отопления в стенах, в то время как в городишке кругом топили соломой, камышом и кизяками.

За обедом прислуживала чахлая, слабая, как былинка, но в очень громких башмаках горничная. Должно быть, Полунин привык уже однообразно жаловаться гостям на ее худобу, – пожаловался и Месяцу.

– Вот, даже и ущипнуть не за что: скелет музейный… А вам известную Лушу супруга ко мне не пускает, – боится.

Потом, точно спохватившись, Полунин строго заговорил о любви:

– Я скажу вам, что такое в сущности, в субстанции своей, любовь, – хотите?

Конечно, Месяц хотел. Полунин сделал очень долгую паузу, в продолжение которой неподвижно и строго глядел в глаза Месяца своими треугольными глазами, и, наконец, сказал медленно:

– Любовь… это… добро! Вот! И тут все. Я пожилой уж человек, я пришел к этому путем опыта целой жизни, а вы получайте это как готовенькое, как итог, из ко-то-ро-го… Вы еще юноша, вы из итогов можете еще делать новые выводы и новые итоги, а я уж нет – пас. Любовь – это… добро!.. Ясно?.. Объяснения нужны?

Месяц еще не начинал любить – некогда было, и ему было все равно: добро так добро. Он согласился сразу.

После обеда Полунин читал ему свои стихи, в которых часто не соблюдал рифмы, и когда Месяц заметил это вслух, предводитель осерчал так, что сплошь покраснели треугольные щеки, а глаза стали круглые, и звонко захлопнул тетрадку.

Месяц сконфуженно извинился – Полунин извинил, но сказал все-таки, что поэзия – свободный порыв чувства и дар богов, а рифма – удел бухгалтеров и тупиц.

Говорили потом о городишке.

– Вы о нем так плохо не думайте, – строго глядел на Месяца Полунин, – это город богатый. Не смотрите, что он грязен и прочее, здесь оч-чень много оч-чень богатых людей!.. Он в чумарке, каналья, ходит, и картуз у него неопрятный, – козырек надорван, тому подобное, – однако… у него тысяч триста в банке!.. Прасолы. Когда-то гурты гоняли… Любители, конечно, абсолютного dolce far niente…[4] Тут ведь думали провести линию лет пятнадцать тому назад, и вот сии богачи испугались, – железной дороги испугались, я не шучу: чтобы свистать да жуликов возить?.. Отклонили!.. Но когда проведут здесь новую линию и вокзал будет не как теперь за пятнадцать верст, а в самом городе (есть такой проект) – тогда вы посмотрите, что здесь будет!.. Дом я напрасно здесь строю? Очень хорошо-с!.. Об этом мне жена беспрестанно твердит, и даже… поссорились, но, однако… время покажет, что я был прав.

В окно видно было, как напротив, посреди грязи, прислонясь к плетню боками, два коротконогих мужика, охватив огромный круг черного подсолнуха, точили его понемногу, как воробьи; должно быть, тоже говорили о чем-нибудь скучном.

И в этой улице, и в этих людях, и в расписных плафонах полунинского дома почуялась вдруг Месяцу вечная тщета человеческих усилий, очень остро почуялась, по-молодому, а почему – он и сам не знал.

Полунин же, глядя на него по-прежнему строго, говорил:

– Предположим, что человек, во всех отношениях порядочный, подозревается в каких-нибудь гнусностях, тому подобное – он имеет право протестовать гласно, не правда ли?

– Я думаю, – сказал Месяц, улыбнувшись недоуменно.

– Конечно, особой бравады мысли тут нет, – заметил Полунин, – а только… Я вам должен сказать, что нисходить до понимания и восходить к пониманию – это вещи разные, хотя цель и одна… Ясно?.. Вы – попович? Извините, что я так просто.

– Нет, не попович… Сын чиновника, – сконфузился Месяц.

– Мелкого, до титулярного… Так вот… в ваши годы, или немного старше, я служил тогда в дипломатическом корпусе, и от меня многого ждали. Я не скажу, что я не оправдал бы надежд, но, однако… я теперь не на своем месте не по своей вине – и жена моя, зная это, не может мне этого простить… И всем жалуется… Вам?..

– Мне? Нет… не слыхал.

– Не успела еще, но-о… не скроет… Впрочем, она – дивный человек, и голова у нее золотая… Забудем об этом… Вы не пьете? Очень хорошо делаете… Современная молодежь вообще… этим похвалиться не может…

И выпил сам.

Потом, прокашлявшись и глядя строго, говорил с растяжкой:

– Из моих товарищей двое занимали даже видные государственные посты, но… сановники сии были прохвосты, хапуги, пустоболты… Пустота, конечно, иногда удобна, а там – большей частью всегда, – понятно вам?.. Ну-те-с, вот… а я – личность, я – подававший блестящие надежды… рекомендуюсь: не оценен и не понят, не оценен, потому что не понят, – и все.

Он выпил большую рюмку, крякнул и добавил!

– Впрочем, это к делу не относится: забудем.

Потом посмотрел на Месяца еще строже и еще добавил:

– Но-о… вы еще очень молоды, сударь мой, и… как бы это выразиться поглаже… не одного со мной круга… да.

Когда прощался с ним после обеда, Полунин был любезно важен, передал ему письмо для жены, запечатанное серебристым сургучом, пожелал успехов в занятиях с Лериком, даже вышел на крыльцо провожать и, указывая на фигурные клумбы кругом, проговорил привычно:

– А это английский сад… Разбивал специалист-jardinier[5], Иван Афанасьев из Харькова… Всего лучшего, мой друг. До свиданья!

VI

Софья Петровна любила похвастать тем, что сама ведет все хозяйство на трех тысячах десятин земли.

Однажды она весело, в лицах, представила, как на ссыпке хлеба в амбаре поссорилась с Блюмбергом, так что осерчавший Блюмберг послал ее даже к «шорту».

– Блюмберг, говорю ему, у вас голова баранья! В те мешки, которые для ржи, вы сыплете пшеницу, а в которых пшеница должна быть, у вас рожь… А он мне вдруг: «Мешки на мешки, пшеница на рожь, рожь на пшеницу – ну вас к шорту – а я ушел!»

И Блюмберг действительно хотел уйти и просил расчета, но Софья Петровна расчета ему не дала: у нее было поверье, что кто глуп, тот честен, а умных она боялась, потому что жулики.

Когда Марк Игнатьич приехал от Полунина, Софья Петровна расспрашивала его обо всем с большим любопытством.

– Он ведь очень большой хлебосол, у него там, наверно, куча гостей была… Тем более – воскресенье.

– Нет, никого не было.

– Ка-ак? Совсем никого?.. Это очень-очень странно! – усмехнулась быстро, передернув плечами. – Но он вам все комнаты показывал?

– Да, я все видел… а что?

– И?.. Как вы находите?

– Удобно, конечно…

– Удобно?.. Ужас!.. Эта «стенная живопись», с позволения сказать, эти пла-фоны!.. Какая глупая безвкусица – ужасно!.. И, главное, зачем? Зачем?

Тут Марк Игнатьич кстати вспомнил о письме, запечатанном серебристым сургучом, и когда подавал его ей, удивленными глазами она встретила его глаза:

– Что же вы таились с письмом?.. Скрывали?.. Зачем?

– Просто забыл.

– Какой вы… неумелый, право!

Письмо она вскрыла не при нем, но как хлопали потом двери и как часто сыпалась ее возмущенная английская речь в комнате Марочки – это слышал Марк Игнатьич и думал при этом: «Значит, они действительно поссорились… Вечная супружеская история: ссорятся и неизвестно зачем». Мать его умерла давно, когда он был еще маленьким, и ее он помнил смутно: тонкие пальцы на руках, на одном – тонкое золотое колечко… глаза карие, ласковые… Как мог с нею ссориться его отец?

VII

Лерик плохо писал – перо у него то и дело брызгало, буквы выходили раскоряки.

– Нужно стараться, Лерик, – сказал ему Марк Игнатьич.

– А зачем стараться? – спокойно спросил Лерик.

– Чтобы писать красивее.

– А зачем нужно красивее?

Марк Игнатьич подумал. Он вспомнил Полунина, который говорил, что человек должен жить красиво, и сказал:

– Объяснять это – долго, а только нужно стараться писать, как в прописи, – вот и все.

– Да зачем нужно стараться? – возбуждался Лерик, а ногой под партой нащупывал уже барабан.

– Тебе, значит, это не нужно?

– Нет. Мне и так хорошо.

– Тогда… – Месяц кашлянул, подумал, вспомнил своего отца… – Для папы, для мамы нужно.

Лерик вспыхнул:

– Для папы?.. Папа – негодяй, прощелыга!

– Что-о?

У Месяца похолодело внутри: он всегда был любящим сыном.

– Негодяй! Скотина! – кричал Лерик, весь красный и злой. – Он хотел меня высечь!.. Он – нищий, нищий! Свое имение промотал! Живет на мамин счет!.. Негодяй!..

Месяц даже не нашелся, что сказать: так был поражен. Посмотрел на Лерика почти с испугом и вышел из классной на прямых ногах.

Через минуту, в столовой, побледневший, он говорил Софье Петровне:

– Что же это?.. В восемь лет так отзываться о родном отце, что же это?

– Вам-то какое дело? – прикрикнула Софья Петровна. – Ну да – он тер-петь не может отца! Ну да – отец хотел его высечь, а я не дала! И пусть попробует только, пусть! А вам до этого никакого нет дела!.. Вы занимаетесь с ним – превосходно, а воспитываю его я! Я – понятно вам? И никому не уступлю этого – только я! И конец!

Она взвешивала зачем-то сушеные лепестки роз на медных весах, и от сильного жеста ее тучей разлетелись легкие лепестки по всей столовой.

– Нет, я так не могу… Я не могу так… – упрямо твердил Марк Игнатьич. – Пусть он при мне не отзывается так об отце, потому что я не могу!

– Да вы не вспоминайте ему про отца – и только!.. И только! – блистала глазами Полунина. – И отчего вы такой смешной?.. А что теперь делает Лерик?

– Не знаю… Барабанит, должно быть… Я пройдусь по саду. Я расстроен.

И Месяц вышел в сад и пошел по каштановой аллее, густо засыпанной листьями, и дальше, из усадьбы, в поле, где подсохли дороги.

По условию, он должен был пробыть в усадьбе недели три, пока приводился в известность и продавался урожай, а потом все переезжали на зиму как раз в тот город, где учился Месяц; тогда он мог по-прежнему добросовестно, как все, что он делал, любя, изучать слова. Но теперь он шел и думал – не уехать ли? Не бросить ли Лерика?

Так хороша была ясная осень! Сквозь золотое крупное кружево каштанов вверху глядела такая промытая дождями холодная лазурь, что даже глазам было больно. От пруда пахло осенней посвежевшей водою, от земли кругом – бродящими осенними листьями, травами, от дальней риги – осенним хлебом – все крепкие запахи. Пара вальдшнепов, сначала один, потом другой, каркнув и каркнув, совсем близко мелькнули острым коричневым широким зигзагом, куцые и сытые, длинные носы вниз. Месяц даже остановился, забывшись.

Вдруг сзади несмелый окрик:

– Марк Игнатьич!

Бежал Лерик со своим любимцем, борзым Муфиком, которого он держал на длинной цепочке.

Месяц заметил, как посмотрел на него Лерик, подбегая: не виновато и не ребячливо – только наблюдающе издали; потом побежал рядом вприпрыжку, и Муфик прыгал.

Настоящий чистый борзой, хотя бы и годовалый щенок, серьезен, но Муфик был сеттеровый ублюдок, и теперь, прыгая, все хищно косился по сторонам: то на гусей, видных сквозь оголенные кусты на берегу пруда, то на индюшек, бормотавших около клумбы с белыми хризантемами, то на цесарок, и все повизгивал беспокойно, и навастривал уши, и пробовал исподволь, крепко ли держится у Лерика цепь.

Месяц не знал, о чем говорить с Лериком. Обиженный, он вообще сжимался, уходил в себя, и его трудно было разговорить. Но Лерику, видимо, это и не нужно было: ему нравилось управлять Муфиком, сдерживать его, как горячего скакуна, а Марк Игнатьич был при нем просто на всякий случай, как большой: что большой иногда годится, это он, конечно, знал. Так большой с маленьким и с острой длинной собакой беспокойной рыжеватой масти шли среди плакучих сочных молодых ясеней в декоративном саду, по аллейкам низко остриженной кормовой шелковицы, теперь уж совсем скромной и голенькой, по аллейкам желтой акации, в которых бешено носились, пища, молодые синицы и шмыгали внизу волчки – молчаливые осенние птички, с красными грудками и узкими хвостиками, вечно мелко дрожащими.

За каждым живым движением кругом следил Муфик горячим взглядом, и острием морды, точно иголкой, сшивал себя и с синицами и с волчками, и так и взвился на дыбы, жалко взвизгнул, когда мелькнула далеко впереди и пропала пестрая кошка.

Наконец, около самой риги, где ссыпали хлеб и торчали в дверях Софья Петровна, Блюмберг и Павел Максимыч, Муфик не вынес искушения: за какую-то дичь принял он белых молочных тупорылых поросят, вышедших из хлева с огромной маткой, рванулся так, что свалил с ног Лерика, врезался в поросячью гущу, перервал пополам одного, другого, третьего… такой поднял переполох, что сбежалась вся рига: Блюмберг собирал, кряхтя, зарезанных, Павел Максимыч отгонял живых, матка, крутя хвостом, ревела, как в медную трубу, двое рабочих гнались за Муфиком, Софья Петровна бежала к Лерику, который, падая, расшиб до крови колено и теперь, может быть и нарочно, плакал во весь голос, а Марк Игнатьич с живейшим любопытством следил за всеми: очень уж все это случилось быстро.

И вот прозрачный осенний день, может быть единственный, в который все несравненно виднее, чем во все остальные дни года, все четко, близко: и круглые листья вяза – последние, и крыша риги – соломенная, старая, в зеленых лишаях, и стайка голубей около сломанной сеялки – сизые, пестрые, один белый – и еще отовсюду так много разного, – и ближе всего, глядя на Месяца снизу вверх, стояла маленькая, сухонькая, черненькая женщина в теплом платке, сверкала восточными глазами, возмущенно дергала правой рукой (левой держала за руку Лерика) и, наседая на него, кричала:

– Ну, разве это не чудовищно? Это возмутительно!.. Вы с ума сошли!.. Лерик у меня слабый, нервный – и такие сцены! Вы с ума сошли, право!.. Почему вы Муфика не взяли сами? Он у вас бы не вырвался, а вы его ребенку – ну, конечно!.. Вы с ума сошли?!

Месяц долго с недоумением смотрел на Софью Петровну – на невысокий морщинистый, теперь очень четкий, с висков граненый лоб и прыгавший острый подбородок, – потом снисходительно улыбнулся, махнул неуклюже рукой и пошел к себе во флигель.

Вечером Полунина прислала Лушу звать его обедать, но он не пошел. Только когда уходила Луша, спускаясь по лестнице, стало так по-новому жаль, что вот Луша была и уходит, уходит, сейчас уйдет… – он отворил двери, застенчиво выставил голову.

– Вы идете, панич? – остановилась Луша.

– Н-нет, не иду… я так.

Луша усмехнулась, заспешив и застучав по ступенькам, и усмехнулся, притворяя двери (когда уж совсем затихли шаги), Месяц, а оставшись один, он долго глядел на себя в карманное зеркальце.

Человек самому себе должен хоть сколько-нибудь нравиться, для того чтобы жить. Месяцу кое-что нравилось в своем лице: мягкие глаза, свежие щеки, и теперь, когда была здесь и ушла Луша, так думалось все, что вот скажет она что-нибудь такое: глаза, щеки… И тогда будет так же вот: темная лестница, и слышны явственно все шелесты и все шорохи, а на Луше вязаный белый платок, и сквозь платок этот ясно бьется сердце, и щеки у нее тоже свежие, и горячие, и мягкие… Или, может быть, это тут, около террасы, на дорожке – если открыть форточку, то можно рассмотреть, где.

И так у открытой в сырую темноту форточки стоял он долго. И вот что было в нем теперь неожиданно для него самого и странно: он уж почему-то не сердился на Софью Петровну и ему не хотелось уезжать.

VIII

Марочка жила смутной для Месяца комнатной жизнью. Вся она была какая-то или нетеперешняя, или нездешняя. Появлялась только к обеду – белая, медленная, малокровная; то ей не нравилось одно, то другое; жеманно поводила плечами, и почему-то Месяцу до того было скучно на нее смотреть, что даже под ложечкой сосало.

Но однажды, проездом на станцию из соседнего имения, заехал молодой князь Толоконский, безукоризненно одетый, в воротничке до ушей, со сливочным, полным, безусым лицом, с мягкой беззвучной походкой, вкрадчивым поворотом старательно причесанной головы, и Марочка, наскоро взбивши локоны, сама встретила его (Полунина в это время была где-то в расходе по хозяйству), и минут десять ходили они вдвоем в большой зале, среди старинных портретов и сами старинные. Из классной Лерик несколько раз отворял дверь, чтобы подслушать, о чем они говорили, но не успел в этом: голоса у обоих были приниженно тихие, и если Марочка немного порозовела, то князь оставался сливочно-белым. А потом князь, хоть и молодой, но аккуратный, поцеловал учтиво руку Марочки и уехал, чтобы не опоздать к поезду, так что пришедшая, наконец, Софья Петровна застала его уже на выезде.

Так жизнь Марочки в глазах Месяца перекинулась вдруг в Толоконское, имение князя: одна половина здесь, другая там. Представилось, что Марочка выйдет замуж за молодого князя, будет княгиней Толоконской. Вежливо и тихо и очень-очень долго (что им сделается?) будут жить они вместе среди старинных полей, в старинном доме с гербами, оба старинные… И хорошо это, и пусть себе всё читают английские романы.

Через день поехали Софья Петровна и Марочка в Толоконское с утра (был там какой-то семейный праздник); Лерика оставили дома.

Бывает с детьми, что они вдруг начинают вихриться вихрем, а почему и зачем, конечно, и сами не знают; так весь вечер этого дня вихрился Лерик. Всюду по комнатам разбросал мячи (все достал: маленькие, большие, полосатые, в сетках), и от мячей некуда было ступить; перевернул все стулья и кресла, насколько мог осилить; натрубил, натрещал и набарабанил на целый год; носился, точно спешил все переделать до приезда матери, а там будь что будет.

Глядя на него, Марк Игнатьич думал, что Лерик как будто расслоился, что он не один, и не чувствует даже сам, что один, что их здесь много – два-три десятка, – у всех потные лбы, мокрые спереди волосы, горячие щеки, звонкие голоса – все Лерики.

После обеда – повелось так – Фриц оставался в доме просмотреть газеты, скромно усаживался в уголку и шуршал осторожно, насколько мог, а Марк Игнатьич уходил во флигель читать свои книги: что можно найти любопытного в газетах, он не понимал еще, кроме того, сильно смущала неутомимая деловитость Софьи Петровны; теперь же остался в доме и он – походить по большим вечерним комнатам, которые многое помнят и таят, постоять около окон, прислушаться к вечерним осенним усадебным звукам: собачьему перелаю, капели из водосточных труб, в темноте очень четкой, шорохам souris, начинающих резвиться… Кое-где треснет вдруг мебель, покажет, что она тоже живет.

Старался не замечать Лерика, но все-таки слышал из зала, как в столовой Лерик приставал к Фрицу с бойкой песенкой:

Бедный Фриц,

Рыжий Фриц, –

Нима ниц!..

Видел, как делал он при этом развод рук и в мигающие глаза Фрица смотрел светло.

«В нем есть что-то стариковское, в этом Лерике: должно быть, оттого, что родители пожилые», – думал Месяц.

Но вот и к нему подбежал Лерик, посмотрел теми же глазами и спросил:

– Марк Игнатьич, а отчего у вас такая смешная фамилия: Месяц?

И тут же вдруг, осененный, запрыгал на одной ножке, припевая:

– Месяц март, месяц март, месяц март!

Остановился было посмотреть, как отнесется к этому Марк Игнатьич, но Марк Игнатьич не знал, как к этому отнестись, только пожал плечами. Подпевая, Лерик пробежал по всему залу, забежал на кухню, и оттуда был слышен его неприятный Месяцу, очень резкий и звонкий голос: «Месяц март, месяц март, месяц март!»

В этот день несколько раз встречался Месяц глазами с глазами Луши, и она ему улыбнулась однажды, когда подавала после обеда чай; он почувствовал при этом около своей руки ее руку, и это было так ново и так хорошо. И весь этот вечер, несмотря на то, что вихрился Лерик, было как-то по-семейному уютно в душе и все хотелось подойти и еще раз посмотреть на портрет: отметить черную девичью бархатку на тонкой шее, а на бархатке жемчуга копьем, скромный прямой пробор на небольшой голове, легкий газ бального платья – все, что столько раз видел Месяц, хотелось еще раз посмотреть.

При сильной висячей лампе вверху портрет выступал особенно мягко, и глаза были особенно ласковы. И к этому вечеру без старших так шло все ласковое, домашнее: Луша, девушка на портрете, дружелюбная булькающая капель, далекий перелай, шорохи в стене – в столовой шелест Фрицевых газет и воркотня самовара.

Большие, похожие на комод, стенные часы в зале прогудели восемь; за окнами бодро заколотил Лаврентий, сторож. Должны уж были приехать из Толоконского – верхового с факелом послали уж давно, – конечно, задержала вязкая дорога.

К себе во флигель до приезда Софьи Петровны идти не хотелось: вдруг в суете приезда опять найдет время украдкой улыбнуться Луша?

Кстати, и девушка на стене…

Захотелось спросить Фрица, что это – портрет ли чей (до сего времени не знал), или куплено у антиквария Полуниным. Двинулся было к Фрицу, но как раз в это время в девичьей, где жили Луша и кухарка, очень степенная, чрезвычайно толстая, пахнущая топленым жиром баба Пелагея, Месяц услышал визг и крики. И когда, держа газету в руках, он подошел к девичьей и заглянул в двери, – первое, что он увидел, были освещенные сбоку стенной лампочкой голые белые ноги Луши. Никогда раньше не видел высоко обнаженных голых женских ног Месяц: это были первые, ошеломляющие. Она стояла согнувшись, боком к двери, и отталкивала от себя Лерика, визжа, а Лерик, задирая ей юбку, кричал:

– Что ты там прячешь – покажи!.. Да что ты там прячешь, Лушка, дрянь, покажи!.. Покажи, а то укушу!

И, бросив газету, ошеломленный Марк Игнатьич, сам смутно сознавая, зачем, – точно совершилось непоправимое, – схватил Лерика за голову (горячие уши пришлись как раз под самыми ладонями) и потащил в зал, вне себя повторяя:

– Ты что же это такое, а?.. Ты что же это, гадина, а? Ты как это смеешь?

Лерик, брыкаясь, бил его ногами, исступленно визжа, а он все тащил его мимо рояля в чехле, и важных кресел, и дедовских портретов, как можно дальше от этих страшных голых Лушиных ног, и все в нем дрожало.

Но он не успел еще всего рассказать Фрицу и не успел прийти в себя, когда приехала Софья Петровна с Марочкой из гостей.

И только открылась дверь перед ними, как к матери бросился Лерик:

– Мама, меня Марк Игнатьич за уши!.. Меня – за уши!.. За уши.

И тогда произошло что-то нелепое.

Луша не совсем еще раздела Софью Петровну в передней, и шубка, сдернутая только за один рукав, волочилась за нею, и раскрасневшаяся от быстрой езды на свежем воздухе Софья Петровна вторично раскраснелась от волнения, когда подскочила к Марку Игнатьичу, готовая вцепиться в него:

– Как?.. Как вы могли это?.. Как за уши?

Подскочил и Лерик и остервенело начал вдруг бить его по ногам палкою Фрица…

Пятясь и стараясь выхватить палку у Лерика, кричал и Марк Игнатьич Софье Петровне:

– Вы должны меня спросить! Меня выслушать!.. Я его за уши не драл!.. Спросите Лушу!

Марочка, презрительно оглядев Марка Игнатьича, сказала что-то по-английски и проплыла дальше, в свою комнату. Фриц стоял, приложив здоровую руку к сердцу, и глядел на Софью Петровну выжидающими глазами, чтобы что-то высказать, – это мельком заметил Марк Игнатьич, – а Софья Петровна все порывалась к нему, маленькая и ярая, с загнутым носиком и блестящими глазами, как небольшая хищная птица – ястребок, кобчик:

– Как вы смели? Как вы смели? За уши?! Кто вам это позволил?

– Я тебя убью!.. Я тебя сейчас убью, подлец! – кричал Лерик.

Палку Марк Игнатьич у него вырвал – он схватил чугунную пепельницу со стола, бросил в него, чуть было не попал.

– Не драл, но следует! Следует!.. Юбки горничным задирает, а?!

– Вы врете! Вы нагло врете!.. Это – не уличный мальчишка, это мой сын! Вон отсюда!

– Софья Пет… Пет… тровна!.. Ссофья Пет… Петт… – пробовал что-то горячо сказать Фриц.

Луша убежала вслед за Марочкой, но любопытную и испуганную голову видно было в дальних дверях.

И, постепенно отступая к выходу, в котором торчал неподвижный Егор, Марк Игнатьич кричал, не понимая зачем:

– Но следует!.. Советую: дерите!.. Дерите!

Егор спокойно посторонился, давая ему дорогу, но когда он выбрался на террасу, шумно зазвенело разбитое стекло во фрамуге дверей над самой его головою, и посыпались дождем осколки: это Лерик бросил в него чем-то деревянным – и со звоном стекла слился его голос и голос Софьи Петровны, кричавшей:

– Лерик, assez!

Все это случилось так неожиданно быстро, что даже опомниться не дало. И только когда Марк Игнатьич поднялся медленно в свою комнату и зажег лампу, он понял, что нужно укладываться, чтобы завтра утром уехать.

IX

Марк Игнатьич так и не видал больше никого в усадьбе, даже Фрица, который спал еще, когда он со своим чемоданчиком шел в Куньи-Липяги. Только Павел Максимыч около каштановой аллеи крестился на какую-то церковь. Утро было мокрое и очень длинное, так что и в полдень, когда он на попутной телеге подъезжал к городку, все казалось, что тянется еще утро. Мужичок, который вез его, по фамилии Царь, угостил его таким ядовитым пирогом, с начинкой из сырой нечищенной картошки, что нехорошо было во рту и резало живот. Моросил дождик, и от него приходилось прикрываться веретьем, очень грязным и с тяжелым запахом.

Около дома Полунина Марк Игнатьич остановил Царя. Зачем ему захотелось еще раз увидеть предводителя, и что он хотел сказать ему, он не представлял ясно, но подумал, что их, обиженных, теперь двое и что Полунин поймет.

Дверь отворили не сразу, и когда вошел Месяц, у Полунина было плохо прикрытое широкой улыбкой злое лицо.

– А-а, здравствуйте, мой друг! Ну что?.. Что скажете? А?.. Письмо?

– Еду вот… Уезжаю совсем… И чемодан свой везу, – улыбнулся Месяц конфузливо.

– Ах, вот что! Совсем? Не ужились? Что так?

С лица Полунина сошла улыбка, лицо стало откровенно сухим и злым, и голова плавно откинулась назад.

– Счастливой дороги! – сказал он и отошел к столу.

«Зачем это он? – подумал Месяц. – Чтобы не подавать мне руки?»

В кабинете его было теперь больше порядка. Над столом, заваленным бумагами, Месяц увидел копию того же портрета молодой девушки, который висел в зале, рядом с головой раввина. И ему, хотя и оскорбленному сейчас Полуниным, вдруг захотелось во что бы ни стало узнать: кто же это?.. Если не сейчас, то уж никогда не узнает.

И, сделав голос насколько мог беззаботным, непринужденным, Месяц сказал:

– И у вас тот же самый портрет… Копия… Это кто же собственно?

– Как «кто собственно»? – несколько удивился Полунин вопросу. – То есть писал кто?

– Нет, я просто… чей это портрет?

– Виноват-с… я думал, – это вы знаете. Моей жены, вам известной… столь хорошо.

– Не-у-жели?

– Что-о?.. Как это «неужели»?

Полунин посмотрел на него строгими треугольниками глаз, потом сделал лицо изумленным, чмыхнул и добавил, садясь за стол:

– Я вас не держу-с… Не смею удерживать…

Взял в руки какую-то бумагу и надел пенсне.

Когда в прихожей Месяц надевал калоши, он увидел через коридор в дальних дверях молодую женщину в просторной блузе, с открытым большим плоским белым лицом и волосами в виде корзины. Женщина эта посмотрела на него любопытно и отошла поспешно, и Месяц хоть и неясно, но догадался, почему так принял его Полунин.

А когда дальше на станцию ехал, то думал не о нем, а о портрете. Пусть даже польстил Софье Петровне когда-то известный D.Bolotoff, но ведь, значит, была же хоть половина этой чистой красоты… куда же она делась?

И уж все готов был простить Месяц Софье Петровне за одно то, что так обкорнало ее время.

Незаметно, день за днем, черта за чертой, точка за точкой, все искажалось, стиралось, морщинилось, засыхало… портились, чернели зубы, падали, седели волосы… И думал: «Господи, какое несчастье – старость!.. Пусть же хоть на чем-нибудь отведет душу: пусть ругает мужа-предводителя, немца Блюмберга, Павла Максимыча, университет, даже его самого, Марка Игнатьича, пусть делает что угодно: ей тяжело, и все кругом нее, может быть, в этом хоть чем-нибудь да виноваты».

Голова была мутной от бессонной ночи, и клонило в сон, и мокро было за воротником шинели. Денег не было, но думалось одно – лишь бы доехать, а там все устроится как-нибудь само собой: молодость доверчива к жизни.

И была даже смутная радость, что это случайное, чужое – деревня, усадьба, Лерик, ненужное ему – кончилось, а начинается свое.

Встречались ветряки, бабы, телеграфные столбы, все отсырелое, увязшее, и так долго что-то: бабы, столбы, ветряки; наконец, к сумеркам, стало видно вдали высокую водокачку, такую заметную в пустых полях.

– Что это? Станция?

Царь повернул к нему лохматое лицо и сказал:

– А вже ж!

X

Все это так бледно, потому что давно это было, – припомнил Марк Игнатьич, когда в газете за вечерним чаем прочитал: «Молодой землевладелец В-ского уезда, Валериан Андреевич Полунин, 24-х лет, выстрелом из револьвера тяжело ранил свою жену (на третий день после свадьбы!), затем стрелялся сам, но неудачно. Причины этой семейной драмы пока неизвестны».

Марку Игнатьичу, учителю провинциальной гимназии, было теперь уже под сорок, и ничего не осталось в нем от сходства с юным Ушинским: усы росли по-прежнему невнятно, бороду он брил, в черной, коротко стриженной голове проступала проседь. Фигура оставалась юношески неуклюжей: руки и ноги длинные, грудь узкая; но уж прочно, как в своем доме, поселилась в нем какая-то залежалость: учитель он был спокойный, не насмешник, не придира, но ученики его не любили, начальство с ним мало считалось, в обществе он был незаметен, да его и не тянуло на народ. Он любил ненарушимый уклад своей холостой квартиры, где кухарка Марья, старушка, похожая по внешности на столовый колокольчик, каждый день тщательно вытирала пыль с мебели, чинно раскладывала на столе его книги, карандаши, ручки и ученические тетради, готовила ему вкусный борщ с фасолью, бабки из разных разностей и с очень озабоченным видом спрашивала по вечерам, какого именно варенья подать к чаю: кисленького, кизилового, или из китайских яблочков, или из айвы, а под праздники зажигала лампадку, а от ранней обедни приносила вынутые просвирки. Уже и геморроем болел Марк Игнатьич, и остальная жизнь вся до конца представлялась ему ясной.

Он написал брошюру о втором дательном падеже и теперь готовил собрание своих афоризмов, из которых гимназистам особенно нравились два: «Чтобы видеть небо, надо стоять на земле» и «Человек бывает сонный от думы».

Когда он прочитал в газете о молодом Полунине, он не сразу догадался, что это – Лерик. Он прочел это раз и два, вспомнил уезд, вспомнил, как звали предводителя, подсчитал, сколько могло быть теперь лет тогда восьмилетнему мальчику и, когда не осталось уже сомнений, сказал вслух: «Вот как! Лерик! Уже и вырос, и женился, и стрелял в жену, и стрелялся сам – все успел… Как странно!»

За тринадцать лет учительства создалась привычка загадывать, что выйдет из такого-то ученика, что из другого. Выходили доктора, адвокаты, инженеры. Иногда они встречались с Месяцем, как уезжающие путешествовать в сказочные страны встречаются с теми, кто остается. У всех было что-то общее, все равно, были ли это доктора или адвокаты.

Но Лерик остался в памяти отчерченно, обособленно, обвеянный всем наивным, что было в молодости у самого Марка Игнатьича. Почему-то вспомнились иные мелочи, тогда ненужные, – теперь приобретавшие какой-то смысл.

Большая замысловатая клумба с огромным множеством пышных белых хризантем, на которых, глубоко затаясь, поблескивали капли дождя, как глаза в слезах, и Лерик в своей теплой курточке, и так жаль было, когда Лерик с размаху сбивал белые головки палкой и топтал ногами.

– Ну что это, Лерик! Зачем?

– Вот еще! Какие же это цветы? Даже не пахнут!

И лицо у него было при этом брезгливое, точно клопов давил.

В комнатах Лерик ходил в синей фланелевой рубашке, подпоясанной желтым лакированным поясом, и однажды как-то затерялась шлевка от этого пояса, и почти целый день ее искали; а когда Марку Игнатьичу наскучило это, он посоветовал Лерику снять совсем пояс, если ему неудобно без шлевки.

– Как так? Без пояса? – удивился Лерик.

– Да, а что же?.. Мне в детстве это всегда нравилось… как-то даже удобнее.

Лерик посмотрел на него свысока, маленький на большого, и сказал совсем по-взрослому:

– То – вы, а то – я. Вам было удобнее, а мне – нет!..

Лерик был нелюбознателен, а может быть, только у него, Марка Игнатьича, он ничего ни о чем не хотел спрашивать, и когда пробовал что-нибудь рассказывать ему Марк Игнатьич, всегда он находил предлог убежать или забарабанить.

Как будто никогда не было у него няньки, никто не водил его за ручку, не рассказывал сказок, иначе откуда бы взялось это стариковское: «Я никаких глупостей не люблю!» – когда Марк Игнатьич начинал читать ему красивые длинные сказки.

Однажды только он спросил его хитро, но как будто невинно:

– А вы знаете, где находится Гага?

– Птица гага? – переспросил Марк Игнатьич.

– Нет, не птица, а что! – не птица, а есть такой город, а что! – засиял Лерик.

– В Голландии… столица Голландии… Гаага.

Лерик потух, отвернулся, убежал вприпрыжку и, только согнав с себя смущение беготней, посмотрел на него по-прежнему светло и сказал с оттенком:

– Это вы мне ответили верно.

У Марка Игнатьича так и не было еще любви в жизни: просто было как-то даже стыдно отчасти – быть учителем и в то же время любить; поэтому женщина и теперь, как и прежде, все представлялась ему существом крайне загадочным.

И, не думая о том, что прочитал в газете, Марк Игнатьич ходил по комнате взволнованный: все хотел представить теперешнего Лерика и его жену. Как это случилось, что стрелял в нее он на третий день после свадьбы? Стрелялся потом сам – от испуга и отчаянья, а в нее?..

Марк Игнатьич слышал от кого-то (и хорошо запомнил это) о странной девушке, вышедшей замуж за сожителя своей матери. Но, выйдя замуж, она спала с ножом в головах, замыкая спальню на ключ, и не пускала к себе мужа: «С матерью моей жил, пусть с ней и живет, а с собой не позволю!..» И это показалось так правдоподобным, точно нарочно придуманным вот именно для этого случая с Лериком. Он представил квартирную хозяйку Лерика-правоведа, даму еще не старую, с дочерью-подростком (Софья Петровна к тому времени, должно быть, уже умерла). Почему-то представил эту даму такою, какую видел в доме Полунина, – с большим белым лицом, с огромной прической, в широкой блузе – вообще просторную. В квартире у нее, конечно, было то тепло, тот уют, те ленивые диваны, ковры и мягкая мебель, и тысяча звенящих тонконогих бокальчиков, стаканчиков, рюмочек в буфете, и дрянные картинки по стенам, и фигурные драпри, все то, что молитвенно любят такие просторные женщины. Фокстерьер, пудель, мопс; и когда терялся на улице мопс, она составляла трогательные объявления в газету: «Пропала собачка, мопс, маленький, старый, черный, с седою мордочкой, больной, потому и дорог. Прошу доставить за приличную плату».

Лерика полюбила матерински, потому и жила с ним, только затем, чтобы он не ходил к дурным женщинам. А дочь из подростка (девочки растут так стремительно быстро) обернулась вдруг девушкой с одаряющим взглядом.

Марк Игнатьич мало видел красоты в жизни; и теперь, когда он захотел вообразить девушку, будущую жену Лерика, он представил то, прежнее, портрет на стене в зале, подпись D.Bolotoff, прямой пробор на голове и почему-то белый заколотый на груди вязаный платок, какой был у Луши.

Исчезла из памяти точная граница всего – то, что создает неповторяемость лиц, – но это и не нужно было: нужна была молодая щедрость здоровых красок, сочность, крепость, яркость и круглота и главное – призывающий взгляд одаряющих теплых глаз.

Ах!.. и вот уж вошла в душу… и погубила и Лерика и себя.

Иногда раньше, когда вспоминался ему последний день в доме Полуниной, он думал, что слишком большое значение придал детскому любопытству Лерика, и вот теперь был как будто обрадован даже, что Лерика погубило именно оно, это любопытство, что он, Марк Игнатьич, оказался прав. Ему хотелось теперь увидеть Софью Петровну (может быть, жива еще) и ни о чем не говорить даже с ней – только встретиться где-нибудь, хотя бы на улице, замедлить шаг, посмотреть на нее, присмотреться к ней – только так, чтобы и она его узнала, – и пройти мимо.

Марк Игнатьич побаивался женщин, у него даже было несколько афоризмов, посвященных им, – все осуждающие и угрюмые; и шагая вяло, хотя и взволнованно, по своей столовой – узкой и длинной комнате, должно быть переделанной из коридора, Марк Игнатьич ясно нарисовал себе, как именно должно было произойти то, о чем сообщали в газете.

Конечно, это случилось там, в старом доме с бельведером и колоннами. Была ночь – третья ночь после их свадьбы. В разных концах за окнами лаяло шестнадцать собак – может быть, несколько меньше. И вот щелкнул замок в спальне (он ясно вспомнил комнаты), и между Лериком и женою встала прочная дверь. Из-за двери она говорила спокойно:

– Ты с матерью моею жил – с ней и живи. А если двери сломаешь, у меня нож в головах.

– Зачем же ты выходила замуж? – кричал Лерик.

– А затем… для положения в обществе… зачем же еще выходят?.. И чтобы ты содержал. Вот и содержи.

Марк Игнатьич, по привычке всех одиноких людей все сильно переживать в себе, представлял эту странную сцену полно и сложно и несколько раз придумывал все новые разговоры этой ночной пары. Но, всячески изменяя их, всегда оставлял старое, Лериково: «Что ж ты там прячешь такое – покажи! Покажи, а то укушу!»

И укусил. Марк Игнатьич почти ясно слышал этот хлопающий пробочный звук выстрела через дверь, и душу раздирающий крик, и падение тела на пол, и тишину, и потом испуганный стук в дверь ногами (всем телом и непременно ногами), и крики Лерика, и потом понятный выстрел в себя.

Взволнованный Марк Игнатьич положил в холодный чай ложечку крыжовенного варенья и выпил залпом.

Марья вошла в неслышных туфлях, спрятав под платок руки, спросила задумчиво, как всегда:

– Что же бы это нам назавтра?.. Может, потроха гусиные будут – потрохов взять?.. Или судака – судак давно не был – на уху, на холодное: завтра середа… Или филей?

Марк Игнатьич оживленно смотрел на нее и думал: «Не рассказать ли ей про Лерика?.. Нет, что же она поймет? Ничего не поймет… Не стоит».

– Судака? – вздохнул он, – что ж, можно и судака. Это хорошо: судака.

– И рису нет, – сказала Марья задумчиво, – на бабку рису нет, весь вышел.

Марк Игнатьич дал ей денег на завтрашний обед и отпустил, а сам все ходил и передумывал странную судьбу мальчика, который был всегда так чисто вымыт и надушен резедой.

Так проходил он до часу ночи… Потом вынес самовар за двери, чтобы Марья завтра тихо подошла и взяла его. Потом вспомнил, что отскочила пуговица у тужурки. Нашел ее и аккуратно пришил. Потом лег, но перед тем как уснуть, в своей книге афоризмов прибавил новый: «Слово „начало“ и слово „конец“, одного корня».

1913 г.

В грозу*

1

Был голод, но, привыкшие к умиранию, люди умирали молча. С каждым днем пухли все больше и больше, недоуменно пробуя свои руки, ноги, подглазья, налившиеся голодной водой, и умирали, проделав перед смертью тысячу ненужных штук, – ритуал умирания, бесплодно попрошайничали друг у друга, бесплодно осаждали исполкомы, здравотделы, собесы; собирали ягоды боярышника и шиповника, улиток, молодую траву; походя воровали, бесцельно таща все, что попадало под руку; по ночам уводили и резали чужих лошадей, коров и коз; соблюдая еще прежнее человеческое достоинство, выпрашивали у знакомых кошек «на одну только ночку, – пожалуйста, – а то, знаете ли, мыши одолели» – и жадно съедали их; ловили собак на улицах, нарочно раззадоривая их и заманивая в укромные углы; воровали по ночам трупы из часовни на кладбище; охотились за чужими детьми, но бывали случаи, что ели и собственных.

Один татарин из деревни Аджилар, отец шестерых детей, бестрепетно резал младших ножом, как барашков, и кормил ими старших и жену, кормился и сам. Двое старших, подростки, годились уже для работы, а от маленьких какой толк? Расчетливый татарин этот продержался так недели три, но проходивший мимо отряд пристрелил людоеда и его жену, а подростков только избил до потери сознания и бросил. Очнувшись, старший немедля убил младшего, и никому по уходе солдат из всей деревни Аджилар не было дела, в вареном виде ел он труп брата или сырым. Когда нашли труп старшего, костяк младшего около, прикрытый мешками, был обглодан.

Это было в беспечном Крыму, где еще так недавно, казалось, сам воздух пел и смеялся, а горы еще и теперь оставались прежними курчавыми, красивыми горами и море прежним, только совершенно пустынным морем.

К весне появились обычные здесь весною стаи камсы, и начали выезжать на баркасах в море стрелять дельфинов. Толпами сходились тогда к пристани голодные и жалостно просили у дельфинников потрохов. Потрошили дельфинов тут же, и в толпу бросали кровавые внутренности. В общей свалке разрывали их в клочья и съедали сырьем. Бывали случаи, что в подобной свалке сталкивали иных с пристани в море.

Вылезли на улицу обычно крепко сидевшие по домам татарки и меняли свои чадры и медную посуду на хлеб. Они были страшны – черные, костлявые, говорящие только на своем кудахтающем языке, блистающие тускло большими от худобы, ошеломленными глазами.

И вообще люди перестали уж походить на обычных людей: лица желтые, скулы обтянутые, взгляд исподлобья, отчужденный, когда каждый человек кругом – враг; ходили медленной пьяной походкой, движеньями рук заметно помогали шатким ногам.

Часто попадалась опаленная и даже прожженная до больших дыр одежда: это холод, от которого голодное тело била крупная дрожь, гнал людей как можно ближе к огню железных печек, и долго не чувствовали, как начинали тлеть их лохмотья.

Умирали взрослые, но иногда не успевали умереть вслед за ними дети и оставались. Их собирали в «очаги», где их нечем было кормить; зато надевали на них одинаковые белые колпаки, сшитые из скатертей и салфеток с вышитыми на них красными полумесяцами и звездами у татар и одними только пятиконечными звездами у русских.

Голодные, сначала требовательно плакавшие, потом понявшие, что их некому кормить, они всюду расползлись, чтобы самим добыть что-нибудь поесть. Они толпами сновали по безлюдному почти базару, карауля покупателей. Вид хлеба приводил их в неистовство. Уставшие выпрашивать, они кидались на тех, кто, счастливец, покупал хлеб в лавочке, вырывали из рук и мчались толпою прочь. За воришками бежал ограбленный, крича, и если нельзя было убежать, тот, в чьих руках была краюха, падал на нее ничком, и ел, ел, ел, совершенно не чувствительный к побоям.

Они были везде, эти голодные воробьи, и воровали все: пирожки с лотков и чайных столиков (весь базар почему-то состоял из одних только чайных столиков), камсу с баркасов у пристани, хотя рыбаки говорили, что они – не море, и гоняли их палками; муку из мешков, случайно провозившуюся на подводах.

Если нельзя было украсть, копались в помойных ямах, и там выискивали разные вонючие отбросы; отрясали и ели горький миндаль, уцелевший кое-где на деревьях в заброшенных садах. Находя копыта палых лошадей, недоеденные собаками, грызли и их.

Тревожно ищущими, серьезнейшими, совершенно взрослыми, даже старыми, даже древними глазами стали вдруг все детские глаза. Никакой шаловливости, никакой наивности, никакого непонимания, никакой радости, никакого лукавства… И ничто уж не пугало теперь их, этих детей, и нигде и ни в чем уж не было для них никакой тайны.

Иные, постарше, сговаривались по-двое, по-трое идти в деревни, где, слышали они, не может не быть хлеба. И они уходили и шли длинными белыми крымскими шоссе, всюду натыкаясь на трупы взрослых, полузанесенные снегом, пока не добирались до деревень, откуда их гнали, и под которыми незаметно для себя умирали они от крайней усталости в бредовом сне.

Так лет двенадцать назад, в холодную снежную зиму погибла вся зимовавшая здесь птица, и когда стаял снег, везде по дорогам валялись птичьи трупы, лежавшие ничком, носами в землю.

2

Максим Николаевич, бывший столичный адвокат, ныне секретарь суда в этом игрушечном городке у моря, куда попал он совершенно случайно, спасаясь из голодной Москвы, думая отсидеться в глуши, пока жизнь не наладится снова, и он снова не будет столичным адвокатом, – где он женился и потом застрял на маленькой дачке жены, Максим Николаевич прожил кое-как с семьей и осень 21-го года и даже зиму.

Правда, это была трудная зима. Бывали дни, когда секретарь суда не знал, что он будет есть: паек задерживали месяцами, жалованья не платили.

Все же Максим Николаевич исправно, без пропусков ходил в суд, писал повестки на оборотной стороне разных старых, использованных раньше лоскутков, даже бутылочных ярлыках, заготовленных когда-то большими здесь винными подвалами и теперь переданных для надобностей суда; собирал в папки, – форменные синие, оставшиеся от мирового судьи, – показания свидетелей, подготовлял дела к разбору, вел протоколы на заседаниях, записывал решения, – все это добросовестно, серьезно, крупным, каждую букву в особицу, почерком, хотя ясно для него было, что, несмотря на множество дел о грабежах и кражах, на безупречных свидетелей и очевидных преступников, – виновных все-таки не было и никто никого не имел права судить.

В свободное от суда время он работал около дома, рубил для печки дрова и, как все кругом, продавал и менял на хлеб вещи, какие еще оставались у него от прошлого.

Правда, в сорок с небольшим лет он уже поседел слегка в висках и несколько лохматых усах и стал весь какой-то сквозной, совсем невесомый… Еще и разлетайка старенькая уцелела у него от лучших дней, и когда шел он по улице, длинный, в заштопанной уже, но широкополой серой фетровой шляпе, – казалось: вот-вот сейчас взмахнет крыльями разлетайки, подымется и полетит, что совершенно даже ничего и не стоит это ему – сразу отделиться от земли и полететь, бросив наземь самое тяжелое, что при нем было: портфель с судейскими бумагами.

Уже и весенние жаркие дни настали, зацвели поздние груши и яблони, а лицо у него ничуть не загорело, и можно было сосчитать на нем все синие жилки, и излучалось от него то, что всегда излучается от подобных лиц: благообразие, кротость и даже какая-то нездешность.

Когда-то блиставший красноречием, он говорил теперь в суде мало, коротко и совсем неохотно; но у себя дома он распускался, шутил иногда со своей женой и иногда рассказывал что-нибудь веселое, трогательное или просто занимательное двенадцатилетней девочке Мушке, а Мушка слушала его не только широкими серыми глазами, но больше всего открытым полнозубым свежим ртом.

Два передних верхних резца, рубчатых, крупных и круглых, несколько набегали друг на друга, и это особенно нравилось в Мушке Максиму Николаевичу; и когда Мушка зачарованно открывала рот, он больше всего глядел чуть прищуренными карими глазами не в ее верящие серые глаза, и не на ее тонкокожие с легким румянцем, северные щеки, и не на белые, мягкие прямые, тонкие, паутинно-тонкие волосы, и не на вздернутый кончик подвижного небольшого носа, даже не на синеющую овальную ямочку на подбородке, а именно на эти два крепких, крупных, круглых, крутых резца, несколько набегающих крышечкой снизу друг на друга.

Мушка была дочь его жены от первого мужа, – горного инженера, случайно убитого махновцами, напавшими на поезд, когда он ехал к семье из Харькова в Крым. Он был убит, – жена и девочка остались, и Максим Николаевич, всю жизнь одинокий, прилепился к этому осколку семьи уже здесь, в Крыму.

И вновь получилась дружная семья, по-прежнему небольшая. «Вы, Максим Николаевич» – был он для Мушки, «вы, Максим Николаевич» – звала его и жена, как он звал ее – «Ольга Михайловна, вы…» – и постороннему с первого взгляда казалось, что в этой семье и близости не было, однако же была и близость, и взаимное уважение, и даже любовь.

Точно спаслись от кораблекрушения трое: двое больших и маленькая, и поселились на пустом острове, и все трое стали совершенно необходимы друг другу, и не из-за чего было им ссориться, так как все зародыши ссор погибли в момент катастрофы, и не было труда привыкать друг к другу, потому что и не к кому было бы привыкнуть еще, если остров был необитаем.

Ольга Михайловна была высокая сильная женщина лет тридцати двух, в детские годы такая же белокурая, как и Мушка, теперь темноволосая, но с серыми круглыми, как у Мушки, глазами. И когда Максим Николаевич в первый раз назвал маленькую Марусю, Муру, – Мушкой, та тут же прикинула себя к матери и сказала:

– Значит, мама – большая муха.

Это было три года назад.

3

Ольга Михайловна кончила курсы и консерваторию в Москве, написала работу о Чаадаеве и до Октябрьской революции была учительницей словесности и музыки в одной из харьковских гимназий, а маленькая Мушка, тогда еще восьмилетка, бодро ходила с ранцем из тюленьей кожи в гимназию и после обеда – в музыкальную школу, ретиво выдавливала гаммы на рояле, а в праздники читала Робинзона и Дон Кихота… И была яркая радость брать хотя бы и неуверенно свою отчетливую гамму там, где из-под пальцев взрослых лились целые потоки звуков и то ошеломляли, то приводили в восторг, то вызывали слезы… Когда играла Ольга Михайловна сама для себя, что приходило на память, иногда отрывки сонат, и, уставая, подымалась и закрывала крышку рояля, к ее ногам бросалась маленькая Мушка, вся потрясенная, и умоляла: – Мама!.. Милая мама, – еще!..

А отец ее, инженер, любил читать Пушкина вслух, и этот курчавый широколобый поэт, с толстой бритой верхней губой и бакенбардами, был совершенно живой для нее, для маленькой Мушки, и сколько стихов его знала она наизусть!

Это было тогда, раньше, когда бывали елки на Рождество, радостные Пасхи, гости, игрушки, конфеты, ездили на Кавказ, – а там на лошадях по изумительной Военно-Грузинской дороге; одно лето, уже во время войны, прожили в тихой Финляндии…

И вот – только маленькая дачка над морем, и ничего нет из того, что было раньше: ни рояля, ни портрета Пушкина на стене, ни большого крепкого папы…

Есть четыре грядки: одна – лук, другая – капуста, третья – бурак, и потом смешанная: салат, укроп, помидоры… Их надо поливать по вечерам, а днем всячески беречь от двух кур: Пучи и Чапы… Пуча – Пучеглазка, а Чапа – это если сказать Пуча наоборот. Обе черные с желтыми воротничками, но у Пучи гребень кустом, у Чапы – листом; и такие обе проворные, что залезут куда угодно, если недосмотреть… Ах, Пуча и Чапа: они хитрят целый день, чтобы залезть на грядки, но они несутся, и их нельзя резать: сто тысяч рублей стоит теперь одно яйцо, и когда снесется Чапа в сарае и идет, важно кудахча, перед ней за себя неловко… И Пуча такая разговорчивая: ко-ко-ко, ко-ко-ко, и на разные лады, – то выше, то ниже, то реже, то чаще… это, конечно же, что-то значит, только нельзя понять, как стихи футуристов после Пушкина…

Иногда прибегает Бобка, – он же Жук, и есть еще у него несколько имен, в каждом доме, куда он прибегает кормиться, свое, – единственная собака, уцелевшая от голодной зимы, черный полугончак, с сединою на морде. Даже и основной хозяин его, татарин Эреджеп, говорит о нем с уважением: «Савэтска жизь, – как иначе будишь?.. Тут да один паек, там да один паек, еще там да один паек… двадцать один паек – помалу-помалу живой будишь!..»

Бобка тоже умеет говорить что-то… Прибегая, он кладет голову на колени сидящим за столом (он знает, когда кто обедает) и начинает вертеть обрубленным гладким хвостом, тыкаться носом в колени, смотреть нестерпимо умными глазами (желтыми, как янтарь) во все человечьи глаза и скулить так выразительно, точно силится сказать длинную речь о своем собачьем голоде, об ужасе перед смертью, о своей щемящей жуткой, темной тоске… Поневоле отщипнешь от последнего куска и скажешь: – На, Бобочка, ешь!.. – Бобка мгновенно проглотит, подождет еще, поскулит, повертит хвостом, полежит у ног, уткнувши голову в передние лапы, наблюдая сразу за всеми, не кинет ли кто хоть обглоданную кость; поймает трех мух на лету и тихо, вежливо уйдет со двора, а потом со всех ног помчится куда-то дальше, в обход всех своих кормильцев, порадовать их видом умной собаки, единственной оставшейся в живых. Веревки он совершенно не выносил, и даже слово это «веревка» его пугало и заставляло настороженно подымать голову и подозрительно оглядывать всех.

Кроме Чапы, Пучи и Бобки – и это самое главное, – была Женька – молодая еще, по первому телку, черная, белолобая и с белым передником коровка.

Это Максим Николаевич, когда совсем пришлось туго в декабре, вынул последнее, что еще имел, – большие золотые часы с толстой цепочкой – и на них выменял Женьку. Сено тогда от засухи не уродилось и было очень дорого, коровы дешевы, и можно было выменять Женьку за два пуда муки, но где же было взять столько муки?

Идти за Женькой пришлось Ольге Михайловне за пятьдесят верст пешком при сильном ледяном нордосте, почти сбивавшем с ног… Были попутчицы, две женщины, тащившие вино в ведерных бочонках для обмена на хлеб. Шли вместе, пока одна не заклякла от холода и усталости и не легла отдохнуть на свежий снежок под буком, но больше уже не встала. И другая женщина, перекрестившись и поплакав, взяла ее мешок с бочонком (не пропадать же вину), однако нести двух мешков не могла, – упросила Ольгу Михайловну помочь… Так дошли до того города, где можно было обменять вино на хлеб и золотые часы на корову и где на улицах приходилось так же переступать через трупы, как и на шоссе.

Идти отсюда домой и гнать корову оказалось еще труднее. На шоссе была перестрелка с бандитами, и пришлось свернуть в сторону верст за семь и ночевать в деревне, где не было ни одной хаты без больного сыпняком.

Ночью, при сильной стуже, в метель, Ольга Михайловна приютилась в дырявом трехстенном сарайчике, припавши к боку своей улегшейся Женьки, чтобы было теплее. Устала до последнего, но боялась заснуть, помня ту, которая не проснулась.

А когда утром кое-как выбралась по снегу снова на шоссе, опять по обочинам его наткнулась глазами на трупы, только это уже были не голодные, а убитые в перестрелке бандиты и красноармейцы. Тут же стоял и пост из шести человек.

Домой пришла совершенно босая, так как раскисли от влажного снега и совсем сползли с ног туфли; потом болела несколько дней, но все-таки без этого не завелась бы в доме корова, которая должна была недель через пять отелиться и давать молоко.

Так как это было последнее, за что можно было ухватиться, чтобы не утонуть теперь при новом всеобщем потопе, то на Женьку чуть не молились. Понятен стал древний Египет с его аписами: так сближаются иногда эпохи, разделенные тысячами лет… Пасти Женьку приходилось по балкам, где с дубовых кустов не сорвало еще ветром желтых, оставшихся зимовать листьев, где была еще сухая чахлая трава; и Мушка, храбро кутаясь в дырявое ватное розовое одеяло, подпоясанное веревочкой, пасла ее днем, а на ночь успевала набирать для нее мешок той же травы и листьев. Зимою балки были таинственны, и за каждым изгибом их чудился притаившийся грабитель.

Стояла Женька в комнате, соседней со спальней: это – чтобы услышать через тонкую стенку, когда за нею придут грабители. У Максима Николаевича было охотничье ружье, но на него не возлагалось больших надежд, и Ольга Михайловна, для бегства в случае налета, проделала ход из кладовой на чердак и несколько раз вдвоем с Мушкой повторяла эту сложную историю: ставила на стол табурет, с табурета открывала в потолке дверцу, пробиралась потом по темному чердаку и вылезала через слуховое окно наружу…

Голод и страх – из этого состояла зима, – страх за себя, страх за корову – вдруг ляжет, не выдержит, – очень худа, – или начнет телиться и не растелится, – страх и голод, какие владели людьми только в доисторические времена.

Когда должна была телиться Женька, несколько ночей дежурили, – все боялись, что не растелится.

Но Женька растелилась, улучив для этого время, когда устали дежурить.

Однажды утром первая вошла к ней Мушка и увидела в полутемной комнате что-то очень много черных ног, толстых и тоненьких, – тут же догадалась, что это значит – теленок, – и, может быть, не один, а больше, – и, выбежав, пронзительно закричала:

– Мама, иди скорее!.. Иди же!.. Да иди же!..

Все трое столпились около Женьки, и Женька тихо мычала, а теленок (он был один) повернул ко всем толстенькую белую мордочку, и всем показалось, что это – бычок.

И два дня потом, в общей сумятице и радости и возне с Женькой, был он бычком, пока не оказался телочкой. И хотя молока Женька начала давать мало (очень опухло вымя) и хорошо было бы зарезать и съесть теленка, но как же было резать такую милую, доверчиво всех толкавшую белой мордочкой, маленькую, курчаво-черную телку?

За то, что толкалась, назвали ее Толкушкой.

– Только бы февраль, а уж в марте трава пойдет, – да, мама?.. Толкушка будет пастись.

Мушка чуть не плакала, глядя на всесильного Максима Николаевича, и тот сказал наконец:

– Что ж… будем кормить как-нибудь… Пусть живет…

От радости Мушка завертелась по комнате волчком, перекинулась через голову на диване, кричала «ура», и потом из коровника слышалось ее умиленное:

– Ты ж мое Толку-Толку!.. Ты ж мое золотое, ты ж мое изумительное Толку-Толку!

Потом:

– Ты знаешь, мама (это шепотом), от него молочком пахнет и такие у него ушки мягкие, как шелк!..

Странно: два дня пробывшая в бычках, Толкушка так и осталась наполовину бычком, когда о ней говорили: чаще называли ее Толкун, а Мушка сокращала и в среднем роде:

– Толку ты мое шелкоушенькое!..

Иногда голодной зимой этой Ольгой Михайловной овладевала тоска. Она стояла, расширив неподвижные глаза, и шептала:

– Боже мой, боже мой!.. До чего же мы дожили, боже мо-ой!..

Потом вдруг брала французскую книжку и звала:

– Мура!.. Мура!.. Иди сюда!.. Пиши диктант!..

Мушка недоуменно и с ошибками, сердившими мать, выводила то, что диктовала она из Сегюра: – Aussi ne parle-t-il, qu' a la raison de tous, ou au veritable interet de chacun… и, постукивая ручкой по крепким зубам и надувая нижнюю губку, говорила:

– Ведь мы все равно не уедем за границу…

– Уедем! – уверенно отзывалась мать.

Это была мечта Максима Николаевича и ее: во что бы то ни стало уехать. Долгие бессонные ночи отдавались только этим мечтам, и золотые часы береглись для этой поездки – только ужас голодной смерти заставил их обменять на корову; но ехать думали поздней весной или летом, когда ту же корову можно было обменять на золото снова. Наконец, мог ведь представиться и такой счастливый случай, что кто-нибудь купил бы – пусть всего только за двести – триста франков – и дачу.

После французского Ольга Михайловна хваталась за немецкий, потому что ехать пришлось бы через Германию… Но в Германию думали попасть через Польшу, почему были у них польские дни, когда говорили: «Пшепрашим», «вшистки едно», «дзенькую, пане!»…

Максим Николаевич был скорее созерцателен, чем практичен, скорее верил, чем знал, и больше недоуменно разводил руками, чем возмущался. И если вначале он растерялся до того, что уехал из Москвы, бросив свою уютно обставленную квартиру на Поварской, то теперь он как-то чисто по-русски начал свыкаться с неразберихой и даже говорил полушутя, полусерьезно: «Где ничего не поймешь, где неудобно, и грязно, и тесно, – вообще убого, – и стопудовая ругань, и перед носом кулак в шерсти – это русское!.. Но главное, чтобы ничего нельзя было понять!..»

Он даже как-то спокойнее стал, чем прежде. Прежде жизнь напоминала бега и скачки или карточную игру: в ней был и риск и азарт, и всегда куда-то спешили, – смотрели на часы, чтобы не опоздать даже на минуту. Теперь спешить было некуда, обгонять некого, желать нечего (все равно – желай не желай) и редко кто был так несчастлив, чтобы соблюдать часы: на повестках суд назначался в семь утра, а начинался в десять и позже, – когда придется: кто же теперь ходит с часами?

И, подготовляя к разбору и выслушивая изо дня в день бесконечную судейскую канитель, он привык говорить о русских несчастьях: – Это что-то зоологическое! – хотя книги по зоологии казались ему нестерпимо скучными; зато увлекалась ими Мушка.

Ей некому было указать, какие именно осы, из тех, от которых она отбивалась в летний день, – схолии, какие сфексы, и водится ли здесь зловредная муха-антракс, которая кладет свои яички в пчелиные соты, но это было не так важно: даже и приблизительно и неверно, по одной только своей догадке названные, они были изумительны, каждая по-своему… даже те козявки, каких она находила на своем огороде.

Землю под огород, твердую шиферную глину, она копала сама, сама же разбивала и грядки, почему вышли они значительно косые, – сажала, полола… Четыре грядки эти были для нее такою радостной заботой…

Как удержаться, чтобы не погладить рукой салат?.. Густой-прегустой, яркий-преяркий, сочный-пресочный, – он был ее первым любимцем. Он сразу прядал в еще жмурые глаза Мушки, чуть она вставала утром… А капуста!.. Бледно-зеленая, как крашеная жесть на умывальнике, она ширилась, что ни день, и по утрам на ее пружинистых, как подносы, круглых листьях сверкали капли… «Мама, ты посмотри, как моя капуста растет!.. С таким усердием, что аж потеет!»… Укроп и помидоры тоже были буйные и так пахли, что Мушка никак не могла удержаться, чтобы не зарыть в них лицо: – Ух ты! Хо-ро-шо!.. А отливные листы бурака с ярко-розовыми жилками!.. А лук, пускающий уже таинственные стрелки!..

Каждое утро Мушка резала на борщ свою зелень, важно приносила на кухню и клала на стол: – Вот!.. Но еще больше важничала, когда ей самой приходилось готовить или печь хлебы. Правда, она умудрялась тогда всесторонне выпачкаться в саже – и лицо, и руки, и платье, – но всегда могла доказать Максиму Николаевичу, что иначе нельзя: пусть попробует сам.

Материи купить было не на что, и Ольга Михайловна шила ей платья из татарских чадр; платья выходили очень цветисты – все в красных и желтых полосках и узорах, но самого простого покроя – вроде длинных рубашек с короткими рукавами. Хватало их на две, на три недели – так они были непрочны.

– Что же ты со мной делаешь, Мурка? – ужасалась Ольга Михайловна. – Неужели нельзя осторожнее?

– Да, осторожнее, когда кругом кусты да держи-дерево!.. – плакалась Мушка. – Ну, я не буду ходить за дровами, не буду пасти Женьку, не буду искать Толкушку, – а то он залезет в самую гущину и ляжет, как так и надо… Вот тогда все будет целое!..

Покупать ей обувь было не на что, и она ходила босой; впрочем, ходила только в комнатах и на террасе, а на дворе бегала вприпрыжку… И танцевать любила, – и, найдя в кустах ровную лужайку, отовсюду закрытую, она напевала что-то свое собственное и танцевала с веткой в руке так самозабвенно, что долго не могла расслышать, как звала ее мать. Впрочем, если и слышала, говорила: – Ну, я еще немножко… потом пойду.

И еще она любила море… С разгону вбегать в огромное, синее, чуть пенное у берега, – ловить пригоршнями хитроузорчатых студенистых медуз, копаться в разноцветной гальке, ища сердолики; собирать сухих морских коньков, лихо изогнувших шеи, а главное, нырять и плавать, надувая щеки, было для нее – блаженство. И за чем бы ее летом ни посылали в город, она приходила гораздо позже, чем ее ждали, и непременно с мокрыми волосами.

– Опять купалась? – спрашивала мать.

А она говорила, отворачиваясь:

– Я совсем немного: только окунулась и вылезла… Даже не плавала.

4

Откуда у нас эта странная способность летать во сне?.. Дневная зависть к воробьям и галкам или память о древнем летуне, ящере птеродактиле?.. Не помним ли мы очень многое из того, чего никогда даже и не случалось с нами лично и ни с кем в ближайших к нам поколениях?.. И, научась быть взрослыми, не забываем ли мы того, что так хорошо, так осязательно знали в детстве?

В детстве мы и летаем очень высоко, изумительно свободно и очень часто. Тогда полеты наши беспорядочны, головокружительны, меньше всего похожи на полеты машин и шаров. Правда, от них замирает дух и мы просыпаемся, но нам радостно. Мы упорядочиваем их только к двадцати годам. Тогда мы летаем стоя, чуть наклонно, головой и грудью вперед, – но наши полеты уже не выше крестов колоколен. Тогда мы можем еще считать себя братьями стрижам, но хищные птицы уже могут смотреть на нас с презреньем.

Годам к тридцати мы поднимаемся уже не выше крыш одноэтажных домов улицы. Нам снится, – мы идем в толпе, и вот вдруг нам хочется показать, что мы умеем летать. Мы даже говорим, улыбаясь: «В сущности, это очень просто. Раз, два, три – и…» И мы летим… Но мы летим тогда, уже только сидя в воздухе: мы заботимся при этом о каком-то равновесии, нарушить которого не смеем, и тщательно вытягиваем ноги, сложенные почему-то вместе, прямо вперед.

В сорок лет мы поднимаемся уже не выше сажени от пола, – от пола потому, что летаем мы тогда только в каких-то больших залах, похожих на фойе театров… А дальше, по пятому десятку, редкий из нас способен отделять во сне от земли свое тело. Тогда мы уже врастаем в землю целиком, по горло уходим в нее, – нам не до полетов тогда, – мы тяжелеем. И странно, мы тяжелеем, даже если мы голодаем, даже если мы набожны и ведем жизнь аскетов.

Так, несмотря на то, что Максим Николаевич был весь почти сквозной, почти невесомый, он уже не летал во сне; Ольга Михайловна подымалась иногда невысоко над полом, и только Мушка ныряла в воздухе, как наяву в море.

Когда говорила она об этом по утрам, Максиму Николаевичу почему-то радостно было ее слушать.

Сидит оса-каменщица на черепице крыши и сверлит обожженную глину своим хоботком. Как она это делает – неизвестно. Она только раскачивается своею грудкой: вверх-вниз, вверх-вниз, – и тонкий нежный хоботок сверлит черепицу, как стальной бурав… Или войдет беленький, слабенький, маленький корешок желудя дуба в трещину плотной гранитной скалы и через несколько лет разорвет скалу, как порох. Так же было и с Мушкой: Максим Николаевич видел, что маленькая, нежная на вид, она уже буравила каменную толщу жизни там, где ни он, ни Ольга Михайловна ничего не могли понять, принять и осилить. И как-то само собою выходило это, что если и шли они двое сейчас куда-нибудь вперед, то это вела их Мушка: она была вся – оживленность, вся – радость, вся сияла, и даже то, что часто светилось тело ее сквозь дырявое платье, только шло ей: труднее (так казалось) было бы ей сиять без этих дыр.

Максим Николаевич приходил в суд раньше всех, работал в нем больше всех, однако, совсем почти невесомый, он чувствовал иногда себя неловко перед другими: он был приличнее одет, он был трезв, он не кашлял, и у него дома была Мушка.

К кому другому, когда он придет домой из этой тошной залы народного суда, кинется на шею тонкая белая девочка с сияющими глазами с лукавым вопросом:

– А ну, Макся, а ну, – скажите сразу, что это за слово такое: про-вер-би-ально?.. А ну?

Или, остановив его у порога вытянутой тонкой рукой, начнет декламировать торжественно из своего любимца:

– Слушайте!.. Слушайте!.. Слушайте же!..

Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю,

И в разъяренном океане,

Средь грозных волн и бурной тьмы,

И в аравийском урагане,

И в дуновении чумы…

– Ну, скажите же, Макся, ну, разве не здорово, а?.. Вот Пушкин!..

Или:

– А я в истории Трачевского нашла: пролетарии – значит детородцы!.. Ура!.. Детородцы всех стран, соединяйтесь!.. Ура-а!..

И начнет, как кенгуру, прыгать перед ним, сияя, и хлопать в ладоши, и две туго закрученные коски ее тоже прыгали, хлопая ее по спине.

Они пахли, эти тончайшие белые волосы Мушки, как пахнут волосы здоровых, веселых детей, и этот запах волос, и свечки глаз, и ямочки на щеках, и вздернутый небольшой нос, и лукавый яркий оскал крупных, круглых резцов, все это было – Мушка, и только одна она давала смысл всем жалким бумагам, какие приходилось писать ему в этом суде.

Когда в первый раз Максим Николаевич увидел Мушку, ей было девять лет. Тогда она была круглощекая. Она не дичилась его, смотрела прямо и пытливо и с улыбкой, даже снисходительной к его взрослости. Она почему-то настаивала на том, чтобы он взял у них самую большую дыню (в тот день несколько штук их купили с тележки татарина), а он отмахивался.

– Берите же, вам говорят!.. Сейчас уж темно, – не бойтесь, никто не увидит, что вы тащите дыню!

– Ну, зачем же мне такую? – улыбался он.

– Как зачем?.. Во-от!.. Придете домой к себе, – съедите!..

Серые круглые глаза глядели очень светло, и матери в другую комнату она кричала:

– Мама!.. Да мама же!.. Я ему даю дыню на дорогу, а он не знает, что с нею делать!.. Во-от!..

И именно тогда, когда стояла она с душистой крупной рубчатой желтой дыней в руках, бойкая девочка, освещенная стенною лампой, он в первый раз в жизни захотел быть отцом, а когда он женился на Ольге Михайловне, он уже прошел длинный путь отцовства, многое зная о Мушке. Он представлял ее отчетливо даже ребенком до году, когда училась она ходить, осторожно выставляя косолапые ножки и хватаясь за стулья ручонками, и говорить, называя пока все, что видела, своими короткими именами: море у нее было «дека», налить воды – «дека-дека», пароход – «у-тю-тю», гвоздь – «дык», молоток – «дык-дык», а сахар почему-то «гыль-гыль-тя».

Вот она двух лет, уложена в постель, но не спит: просит мать сыграть «Соловья» Алябьева:

– Мам! Салавейку!

И когда Ольга Михайловна кончала играть, а она еще не засыпала, она просила:

– Длугую салавейку!..

В три года она просила в таких случаях сыграть уже не «соловейку», а сонату Бетховена, выговаривая это очень твердо и бойко. Сонаты этой хватало, чтобы ее усыпить.

И еще в три года: было заведено так, что говорили ей «будь здорова!», когда она чихала, и она думала, конечно, что это необходимо. Велико было ее изумление, когда однажды мать, занятая чем-то, забыла сказать ей это вовремя и, только когда Мушка подошла к ее колену, вспомнила.

– Будь здорова!

– О-поз-да-ла! – негодующе выговорила ей Мушка. – Надо было раньше!

Тогда же, в три года, ее потеряли как-то ночью: куда-то ездили в гости в село, на тройке, в санях, возвращались ночью, и из сонных рук няньки Феклуши выпала сонная Мушка в придорожный снег. Не сразу хватились, – тройка успела отмахать с полверсты, пока очнувшаяся Феклуша вскрикнула в голос:

– Злодейка я!.. Где же ребенок?.. Окаянная я!..

Фонаря не было, а ночь была не из светлых. Две плачущих женщины – Феклуша и Ольга Михайловна, обгоняя одна другую, бежали по дороге обратно, впиваясь глазами в снег, а за ними едва поспевал в тяжелой шубе отец Мушки, Николай Александрович, инженер. Иногда останавливалась Ольга Михайловна, шепча: – Стойте!.. Стойте же!.. Слушайте!.. Плачет?.. Нет?.. Нет?.. Значит, разбилась!.. Замерзла!.. – Злодейка я!.. – подхватывала Феклуша, и обе срывались вперед, шаря по снегу глазами.

Но просмотрели Мушку обе: нашел ее Николай Александрович, уставший бежать и шедший шагом. Она глубоко провалилась в рыхлый снег и чуть темнела, как чей-то след. Тепло закутанная, упавшая лицом кверху, она как спала на руках Феклуши, так продолжала спать и в снегу, как в люльке. Не проснулась и на руках у Ольги Михайловны, которая сама держала ее, не доверяя уже Феклуше, вплоть до своей городской квартиры.

И так много из года в год… А когда все взорвалось в русской жизни, и все накопившиеся веками обиды хлынули и завопили, и на каждой улице каждого города и в каждом селе открылся «фронт», Мушке с мамой пришлось жить тогда в Екатеринославе, у родных, и город осаждали григорьевцы с одной стороны и махновцы – с другой, а в самом городе одной частью владели немцы, другою – белые, третьей – красные… Ольга Михайловна была тогда больна, лежала на дворе в полузабытьи и смотрела на пролетавшие над головой гранаты так же безучастно, как на ворон. И Мушка, вертевшаяся около, заслышав близкий свист снаряда, находила его глазами и указывала пальцами: «Мама, а вон еще!..» – Однажды ударило совсем близко – в сарай соседа, где убило пару лошадей. Тогда Ольгу Михайловну перенесли в подвал, где уже давно прятались все жильцы дома. И как ни плакала она, что задохнется, ее все-таки держали здесь, пока она не оправилась настолько, чтобы ходить с помощью Мушки. Тогда они бежали из города – поплыли в лодке по Днепру вниз верст за десять… Их обстреливал кто-то из орудия, и несколько гранат упало недалеко от лодки, подымая белые столбы воды. Смерть гналась за ними двумя, но они ушли, скрылись за поворотом реки, высадились в каком-то селе Вороном, а оттуда на телеге доехали до первой станции и счастливо попали на поезд.

Смерть отстала, но только на время. Она была все время где-то очень близко. Все кругом было только – притаившаяся смерть… Двое суток ехали в поезде, никак не могли добраться до Мелитополя. На третий день заболела Мушка. Сидеть в вагоне было нельзя – стояли, плотно прижавшись друг к другу… Максим Николаевич так и не мог уяснить со слов Ольги Михайловны, чем заболела Мушка: была ли это закупорка вены на ноге или глубокий нарыв (тогда была эпидемия подобных нарывов), но Мушка почти теряла сознание от боли. На глухом полустанке вынесла ее Ольга Михайловна, сама еще слабая, с мутной от усталости головой. Он представлял ясно, как она, уложив на скамейку Мушку, металась по запуганному полустанку, спрашивая у всех, кого встречала:

– Где здесь больница?.. Есть где-нибудь близко больница?.. Пожалуйста, скажите, – больница?

Узнала, наконец, что есть верстах в двадцати, в молоканском селе Звереве, но лошадей, чтобы туда доехать, ни у кого на полустанке нет. Три версты несла Мушку на руках до ближайшей деревни. Там боялись ехать на ночь, – еле умолила одного старика. Но врач земской больницы, человек семейный и усталый, хотя и жил еще в своем доме, но сказал:

– Какие же, сударыня, теперь земские больницы, когда нет земств?.. Теперь больница не действует… Я и сам бы уехал, да куда? Куда?.. Скажите мне, куда?.. И на какие средства?.. Я забыл уж, когда последнее жалованье получал!..

Ольга Михайловна умоляла сделать операцию, только операцию, но доктор сказал:

– Сами не знаете, о чем просите!.. Поезжайте на завод «Унион» – всего сорок верст… Там есть больница, и, кажется, действует… Только не мешкайте… Девочка серьезна…

– Серьезна?.. Что вы, доктор!

– И очень… Поверьте.

И опять началась тряска на безрессорной подводе, и Мушка почти беспрерывно кричала от боли, и ухабы проселка то кидали ее на руки матери, то выбивали из рук… С обеда пошел дождь, за полчаса промочивший обеих до нитки. Украинец, их везший, начал усиленно ворчать:

– Нi, це вже не дiло!.. – Довез их до ближайшего хутора и сказал: – От, – шукайте собi подводу, мадам, – бо я тут у кума ночевать останусь… – Так было плохо Мушке, так утомила ее дорога, что Ольга Михайловна подумала было дать ей отдых, остаться на хуторе часа на два, но испугала ее какая-то сердобольная баба, спросившая ее участливо, кивнув на посиневшую Мушку: – Чi вже, – чi ще трохi дышить? – И, не ответив ей, тут же заметалась Ольга Михайловна искать лошадь на завод «Унион». Оставалось всего пятнадцать верст. Приехала к вечеру. Осмотрев Мушку, сказала молодая женщина-врач: – Опоздайте вы всего на два часа, было бы заражение крови… – и тут же положила Мушку на операционный стол. Завод уже не работал; больница тоже доживала последние дни. Ольга Михайловна сама была сиделкой при Мушке, проживши здесь около двух недель.

Но смерть все-таки таилась повсюду, и, приехав, наконец, лошадьми в Мелитополь, Ольга Михайловна узнала здесь от знакомых, что муж ее, Николай Александрович, пробившись из Харькова на юг, ехал по их следам, но поезд его недалеко от Мелитополя обстреляли махновцы, и он был убит шальною пулей и похоронен с неделю назад вместе с несколькими другими, убитыми на том же поезде, в братской могиле на здешнем кладбище.

Совершенно измученная, осенью 1919 года проехала, наконец, Ольга Михайловна в Крым на свою дачку, маленький домик в три комнаты, с верандой, который построил какой-то чудак далеко от города, высоко над морем, совсем на отшибе, среди густого дубового кустарника, а у этого чудака покойный Николай Александрович случайно купил его за бесценок.

5

Стояли очень жаркие здесь июльские дни, и вместе с привычными уже тремя тифами – сыпным, брюшным и возвратным – медленно начала утверждаться холера. О ней и раньше говорили, что она ходит в соседней губернии (ходит что-то невидимое) и идет в Крым. Превратили в холерный барак одну из пустующих дач на берегу, достали несколько десятков прививок, вывесили плакаты: «Не пейте сырой воды!»… Американцы открыли столовую для детей. И ждали. И невидимая пришла.

Когда слишком много шишек валится на голову Макара, Макар тупеет: появляется равнодушие, спокойствие, осоловелость; он ложится ничком и даже не втягивает голову в плечи: все равно, – нет спасенья.

Каждый почти день ходивший по-прежнему в свой суд Максим Николаевич встретил как-то бывшего профессора столичного университета, застрявшего здесь так же, как и он, с седеющей гривой волос, бородатого, истощенного, в рыжей дырявой шляпе, в парусиновом грязном, стареньком, латаном костюме, равнодушно ступающего по горячему булыжнику мостовой костлявыми, желтыми, босыми ногами, и спросил его:

– Привили уж себе?

– Что привил?

– Холеру.

– Я? Зачем это?.. Разве не все равно, от чего умереть?

Профессор удивился так искренне, и пятидесятилетние глаза его стали такие детские, потусторонне-глядящие, что Максиму Николаевичу почему-то сделалось стыдно за свой вопрос – суетный и житейский, и весь день потом был он рассеян.

Между домиком Ольги Михайловны и городом раскинулся маленький пригород – несколько домишек, стоящих вразброд. Жили там остатки бывших семей, тающие постепенно. Шла мимо как-то Ольга Михайловна (несла продать ноты, совершенно не зная, кто бы их мог здесь купить) и встретилась с Дарьей, прачкой, вдовою кровельщика Кузьмы, умершего весною от голода. Даже чуть улыбалась Дарья, когда говорила ей:

– И-и, золотая, – хо-ле-ра!.. Испуг что ли тут какой? Подумаешь, радость какая в теперешней жизни!.. У меня вон девчонка, Клунька (всех-то их у меня шесть!), что ни день говорит: – Ах, хоть бы помереть поскореича!.. Чем ни чем заболеть, только бы помереть!.. – Хи-хи!.. Мода какая теперь пошла!.. Конечно, дите!.. Слышит – кругом так-то говорят, – ей и в мысль, что так надо… А живущие такие, – все одно кошки… Утром встанешь, – всех обойдешь, послушаешь, – дышит или уж кончился?.. У меня бы их, кабы раньше не помирали, пятнадцать душ всех-то быть должно!.. Золотая!.. Куды бы их теперь такую ораву?.. С этим беды-горя!.. Прежнее время, конечно, – хорошо жили: муж – кровельщиком, ни одного дня без работы не гулял: постройки везде были… И на водку ему хватало, и детишки сыты-одеты… Так мы, с хороших харчей, дите за дитем и гнали… Каждый год, бывало, то рожаешь, то носишь… Один в пушку, другой – в брюшку… Хи-хи… А зимой этой старик мой говорит: – Ну, ребята, что теперь будем делать? – А Клуня как так и надо: – А теперь, говорит, помирать будем… – И горюшка ей мало!.. И хоть бы тебе какая работа всю зиму!.. А как старику помирать – уж на лавке лежал, – тут тебе и пришли от Аджи-Бекира, кофейщика, – два листа на крыше переменить, да желоба… Поднялся это он, – слава, мол, господи, – взял это ножницы, гайку, пробой в карман (уж лома тащить не мог) – за-шму-ры-гал!.. Ан, пяти дворов не прошел, сел… Шумят нам: – Берите свово старика: кончился!.. – Подошли мы, а Клуня: – Теперь, говорит, наш черед… – И прямо мне дивно было на нее глядеть: дите, а никакой в ней живности нет… И к отцу жалости нет, как так и надо!.. Конечно, все – еда делает… Оно и другие тоже – прежде, бывало, крику-шуму от них, – хоть со двора тикай: ведь шестеро!.. А теперь, золотая, до того тихие, до того тихие, – только глазами смотрят… Американский корм, он какой?.. Много с него накричишь?..

И так долго… И баба еще нестарая, – лет сорока, и непонятно было Ольге Михайловне, – в шутку это она или серьезно, – приземистая, похожая на киргизку, с ноздреватым, луковкой, носом.

А через дом от Дарьи, в немудреной лачуге в два окна, ютился остаток другой семьи – двое ребят, Колька и Павлушка. Колька – старший, лет шестнадцати, но полоумный, – голова толкачом, – и почти слепой, а Павлушка года на два моложе, – лупоглазый, длинноухий и тощий, как весенний заяц. Павлушка кормил Кольку – приносил ему из столовой обед. Но однажды не утерпел и съел половину сам. Потом стал делать это ежедневно. Колька ослабел и слег…

Иногда Мушка не одна пасла Женьку и Толку по балкам, поросшим дубняком, карагачем и дикими грушами, иногда к ней прибивались маленькие пастухи и пастушки, то с козой, то с парой барашков, то с телкой, почти чудом уцелевшими от голода, и однажды узнала от них Мушка, как умер Колька.

– Мама, ты знаешь, – говорила она потом дома, – Павлушка запер Кольку на замок и ставни закрыл и два дня домой не приходил, а его обед съедал весь… А на третий день подошел к окну, посмотрел сквозь ставень, – Колька на полу лежит, ногтями пол скребет, а глаза закрыты… И стонет… Он испугался, да бежать… И еще день не приходил… Только на пятый день утром пришел, дверь отпер: – Колька, – говорит, – ты жив? – А он, конечно, уж мертвый… Он сейчас же в Горхоз: – Велите подводу прислать, мертвого забрать… Брат у меня был, – мой век заедал, – теперь, слава богу, помер!.. Вот какой, мама, а?!

И Мушка смотрела на мать испуганными глазами.

– Когда мы уедем за границу… – начала было Ольга Михайловна, но Мушка перебила досадно:

– Никогда не уедем!.. И я терпеть не могу, когда о чем-то мечтают без толку!.. И ты, и Максим Николаич такой же… А еще называются взрослые!..

– Что это за тон? У кого это ты учишься?.. Да если мы не уедем, мы тут погибнем!

– Конечно, погибнем, – спокойно сказала Мушка.

– Вот потому-то мы и должны уехать!

– Ехать нам не на что, – ты это сама говорила… Лучше пойдем пешком… Будем идти и петь хором:

Во Францию два гренадера

Из русского плена брели…

И лицо Мушки стало до того вызывающе, что испугало Ольгу Михайловну.

6

Утро 25 июля было душное так же, как и несколько предыдущих утр, море так же пустынно; у гор, направо от дачки Ольги Михайловны был такой же неживой, засушенный вид, какой принимали они всегда в июле; совершенно неподвижно сидящие кусты дубняка по скатам были точно вырезаны из окрашенного картона и точь-в-точь такие же, как накануне; и точно так же розовы и сини были шиферные откосы балок… так решил бы невнимательно скользнувший по всему кругом скучающий взгляд. Но неисчислимо много нового вошло кругом в это утро для глаза, умеющего смотреть и видеть.

В это утро Мушка в первый раз отчетливо увидела, какая страшная вещь небо – обыкновенное небо, июльское, чистое, без единого облачка. Она выгнала Женьку пастись, а сама присела на откосе балки и, задрав голову и открыв рот, уперлась в небо глазами. Смотрела с минуту, и то, что увидела, ее испугало. Небо роилось… Небо было все как бы живое, – бесспорно живое, – и роилось: от неба, как пух с одуванчика, отлетало новое, верхнее небо и кружилось темными точками, а от этого второго – новое, и еще, и еще… и трудно было следить глазами за тем, что вчера еще было только воздухом, голубым, потому что преломлялись в нем как-то солнечные лучи… И когда потом, удивленная, глянула на море Мушка, она и здесь увидела то, чего никогда не видела раньше: она ясно заметила неровную, щербатую линию горизонта, потому что там изгибались, всплескивали и падали такие же самые волны, как и здесь, вблизи: совсем не было перспективы.

А горы струились… Было явственное шевеление и голых сине-розовых камней на верхушках, и кустов кизиля, карагача и дуба… Было дрожание, дышание, передвижка пятен… Просто как будто во множестве сбегали вниз взболтанно-пыльно-зеленые струйки… Так было только в это утро, – никогда не было раньше.

Это поразило Мушку. Это почти встревожило ее. От этого, нового, стало даже как-то неловко. И когда, бросив Женьку с Толкушкой, вошла она на веранду, где Ольга Михайловна подметала пол, она остановилась прямо против нее и смотрела, чтобы убедиться, что это, лучше, чем чье-либо другое в жизни, знакомое ей лицо теперь будет не такое, как всегда, – другое… И с замиранием сердца увидела, что действительно другое: оно точно светилось изнутри, – такое стало отчетливое…

Она села, скрестив ноги, – локоть левой руки в колено и подбородок в ладонь; и смотрела на это лицо в упор. Мушка была очень похожа на мать, и знала это, и теперь ей как-то неоспоримо показалось, что это она сама, нагнувшись и подвязав голову по-бабьи синим линючим платком, водит по неровному бетонному полу обшарпанным веником, и эта рука, державшая веник, загрубелая уже в работе и с неотмытно-грязными пальцами, – ее собственная рука.

Мать сказала дочери:

– Что же ты сидишь без дела?

Мушка ответила тихо, точно говоря сама с собой:

– А что же мне делать?.. Мне нечего делать.

– Как нечего?.. Поди-ка решай задачу дальше…

– Не хочу, – сама себе ответила Мушка.

– Как это «не хочу»?.. – подняла от полу голову мать.

– Не хочу и все… Была охота!.. Тебе какая польза от того, что ты училась?..

– А вот я возьму лозину, да лозиной!

Почему-то именно так стала говорить в последнее время Ольга Михайловна, и Мушка раньше удивлялась, откуда она это взяла, но теперь она будто говорила сама с собою и не заметила этого. Она спросила:

– Вот умер Колька… и все?

– Что «все»?

– И больше ничего?.. И ему ничего уж больше… Как же это?..

– Что же ему еще?.. Что ты? Бредишь?

– Все-таки что-нибудь нужно бы… И с Павлушки никто не спросит?.. Ведь он все равно, что убил!

– Я тебе сказала: иди, решай задачу!

– Не хочу… Я после… И никому до этого нет дела!.. Вот страшно!

– Он был слепой… и глупый…

– Значит, таких можно убивать? Я, положим, читала в истории, – был такой народ… больных детей бросали со скалы вниз… и разбивали об камни…

– Тут с Павлушки спросить, – с мальчишки несчастного, а папу убили в поезде, – с кого спросить?..

Ольга Михайловна домела пол и выпрямилась и обернулась лицом к Мушке. Лицо это светилось изнутри, и Мушка почувствовала, что ее собственное лицо теперь светится именно так же.

– Вот и папу тоже… Убили папу, и никто за это не ответит… И никому, никому это не нужно… И мы скоро забудем.

– Не теряй зря времени и не болтай, чего не понимаешь… Садись заниматься!..

– Вот, – не понимаю!.. Я не понимаю, а ты понимаешь? Я тоже хочу понять!.. А ты объясни!.. То говорили: «Грех, грех», – а то кругом убивают, и никакого греха…

– Потому что не с кого спросить… И некому спросить, понимаешь?.. Некому!.. А со временем спросят…

– И за папу?.. Разве кто-нибудь будет узнавать, кто его убил?.. И, может быть, кто его убил, этого даже не видел… Папу ведь ночью убили… Конечно, не видел!.. Просто, стреляли в поезд, а совсем даже не в папу…

– И все-таки он ответит!.. Когда-нибудь ответит…

– Мама, а ты знаешь… Ты помнишь, как мы с тобой ехали с завода, и ты боялась, как бы сыпную вошь не схватить?.. Помнишь, я с тебя снимала, а ты с меня?.. От сыпной вши сколько народу погибло? Миллион?.. Значит, сыпная вошь за это ответит? Ура!.. Вошь ответит!.. Кому же этот вшиный ответ нужен?..

– Ты на какой задаче остановилась? – взяла Ольга Михайловна задачник с книжной полки.

– Я не хочу, – скучно отозвалась Мушка. – Подумаешь, – пятью пять – двадцать пять… Очень просто… А на самом деле так никогда не бывает…

– Как это не бывает?.. Ты что это сегодня мелешь?

– Так и не бывает!.. Никогда и нигде!.. И никто ничего не знает!.. А тоже все суются… Пятью пять!..

– Не будешь пятью пять знать, тебя любая торговка на базаре обсчитает… Ну-ка, доставай бумагу… И карандаш твой где?.. Вот этот огрызок?.. А куда же делся новый?..

– Потеряла…

– Смотри!.. Я возьму лозину!.. Сейчас же найди!..

Карандаш долго не находился, но и потом, когда Ольга Михайловна нашла, наконец, его в корешке истории Трачевского, Мушка только стучала им по своим резцам и гневно глядела на задачник. В задачнике требовалось узнать, сколько купец заплатил за столько-то сот аршин черного, синего и зеленого сукна, по таким-то ценам за аршин, а Мушка говорила презрительно:

– Тоже еще!.. Пишут о том, чего нигде не бывает!.. Сук-но-о!.. А если это – французский купец, так бы и писал: французский…

Потом пришла за бутылкой молока аккуратно через день подымавшаяся с берега старушка, Марья Семеновна, вдова дивизионного врача. Старушка была древняя уж, – нос целовался с подбородком, – но назойливо речистая и говорила все об одном.

У нее был небольшой домик на берегу, – она и сейчас в нем жила, – но он был продан ею маркитанту белых, какому-то болгарину Петрову за много миллионов, незадолго до конца Врангеля. У нотариуса совершив купчую, покупатель там же, в конторе, отсчитал и передал ей миллионы и даже чемодан, в котором их привез; но потом уехал на «Кагуле» с армией белых, и вот уже два года почти не было о нем слуху.

Деньги даны были им разные, какие тогда ходили: и «правительства юга России», и керенские тысячерублевки, и донские, и даже царские пятисотки, – но всего только четыре штуки… И теперь старушка полна была страхов и опасений.

Деньги, лежавшие все в том же чемодане у нее в укрытом месте, уже давно, через неделю после очищения Крыма Врангелем, перестали что-нибудь стоить; однако ей все казалось, что их украдут. Опасаясь воров, она опасалась и переселяться из своего бывшего дома куда-нибудь в город: разберут соседи по дощечке, и не будет дома совсем. Конечно, дом не ее теперь, а болгарина Петрова, который его купил. Однако болгарина этого нет и в помине, – может быть, умер, – и тогда дом остается за нею. Конечно, она продала его только потому, что боялась большевиков; все равно, – придут и отнимут. Однако она ведь не знала, что таких маленьких домов не отнимают, иначе не продала бы. Наконец, болгарин Петров, если он жив и вздумает приехать, чтобы ее выселить из дома, должен понять, что если бы она не жила в доме, то от него не осталось бы и следа…

Но главная забота были деньги в большом чемодане из клеенки. И всякого из благонадежных, кого она встречала, спрашивала она сюсюкающим шепотком: – В какой цене теперь керенки и донские?.. Я отлично знаю, что их скупают, только мне надо знать, почем?..

И в этот день, как всегда, придя на террасу, она уселась на стул и долго обмахивалась платком, отдышивалась, откашливалась, наконец спросила, оглянувшись:

– А не знаете, милая Ольга Михайловна, почем теперь идут пятисотки?

– Да они разве еще идут? – возясь с воронкой и молоком, спросила та рассеянно.

– Ну вот, – здравствуйте!.. Уж и пятисотки чтоб не шли!.. Как же они могут не идти?.. А я-то вас считала… сведущей!..

И обиделась явно, и Мушке, которая сидела тут же на перилах и болтала босыми ногами, сказала, покачав головой:

– Вот растет… дитя природы!..

– Хорошо это или плохо, по-вашему? – спросила Мушка.

– Маруся!.. не болтай ногами! – прикрикнула мать.

– Мама!.. Да ведь все эти старые деньги давно уж все в печках сожгли!.. И ты сама говорила, что тебе это надоело!.. И вы бы взяли да сожгли!

Старушка долго жевала запавшими губами и смотрела на нее зло и обиженно, наконец продвинула между носом и подбородком:

– Это труд человеческий – деньги!.. Труд человеческий жечь?

– Велика важность!

– Чтобы труд человеческий пропал зря?

– Он и всегда пропадает зря… Вообще, все зря трудятся и трудились…

– Маруся!..

– Мама, дам ведь тоже труд человеческий? А разве он, какой угодно, – не может сгореть?.. Сгорит в лучшем виде, и все… И наш может сгореть, и ваш тоже… Загорится как-нибудь ночью, – и все…

– Поди за дровами, Мурка!.. Поди, пожалуйста!.. Заниматься не хочет… в разговоры старших лезет… Что это с тобою сегодня?

А старушка сидела совсем испуганная, и голова у нее дрожала.

С веревкой и топором, для которого сама когда-то сделала топорище, Мушка, пообедав, пошла за дровами в балки; кстати надо было посмотреть, не ушла ли слишком далеко Женька. Теперь она старалась не приглядываться к морю и горам и не глядеть в небо. Только искоса и бегло взглядывала и тут же отводила глаза. Глядела в землю, ища толстых корней по обрывам; узловатые, крепкие, они горели долго и жарко, как каменный уголь… На одном дубовом пне сидел в тени и слетел, спугнутый ею, большой ястреб-тетеревятник. Мушка тут же решила, что это – тот самый, который в прошлом году заклевал у них не меньше десятка кур, и странно было, что каждую клевал по-новому; то раньше всего разбивал клювом голову и съедал мозг; то разрывал грудь и срывал с кобылки все белое мясо; то начинал лакомиться печенью; а одну неторопливо ощипал догола всю лучше любой кухарки и нигде не ранил, – так и нашли курицу голой, когда его согнали, нигде не раненной, но все-таки мертвой: должно быть, умерла от страха.

– Ах ты, убийца! – крикнула ему вслед Мушка и бросила камень. – Погубил все наше куриное хозяйство!..

На голос Мушки отозвалась издалека дружелюбным мычанием Женька, а Мушка крикнула ей:

– Женя, Женя, Женя, – на, на, на, на, на-а-а!..

Женька посмотрела, подумала, понимающе промычала еще раз и повернула к дому: время было пить воду, доиться и полежать под навесом, отдохнуть. А Мушка замечала о себе самой, что как-то неуверенно, неловко, не так, как всегда, ходила она по сыпучим шиферным скатам; два раза чуть не сорвалась вниз; и топор ей казался очень тяжелым.

В трех местах она порвала платье; осерчала и бросила топор; собрала дрова, – вышла небольшая вязанка, – и когда поровнялась с нею Женька, за которой еле поспевало Толку, погнала их к дому.

Начинала даже немного болеть голова, – конечно, от солнца, – когда она подходила к своей калитке. Дрова и топор она брякнула на дворе устало и сердито, но, увидев на веранде рано пришедшего Максима Николаевича, сказала обрадованно:

– Ага!.. Вот у кого я спрошу!..

Максим Николаевич, как всегда утомленный долгой ходьбой из города, только поглядел на нее устало, а Ольга Михайловна ахнула, увидя изорванное платье:

– Мурка!.. Да что же это!.. Даже страшно смотреть!.. Сейчас же поди зашей!..

– Была охота, – медленно отозвалась Мушка, сама вся пунцовая.

– Лозины хочешь?.. Сейчас же возьми иголку, зашей!

– А где иголка?

На что ответил Максим Николаевич:

– Отдел третий, шкаф седьмой, полка пятая…

Стремительная вообще, Мушка была рассеянна.

Часто посылали ее в комнаты с террасы за тарелкой, чашкой, вилкой, ножом, и неизменно она спрашивала:

– Где это?

– Найди там…

– А где искать?

Поищет и вернется тут же и скажет:

– Нет там ничего!.. Где искать?

В шутку говорил в таких случаях Максим Николаевич, представляя большую публичную библиотеку:

– Отдел… шкаф… полка…

Говорил это спокойно, совсем не в насмешку, но Мушка почему-то надувала губы.

Услышав это теперь, она посмотрела на Максима Николаевича, на мать, потупясь постояла немного на террасе, забывчиво потирая одну оцарапанную голую ногу другою ногой, и пошла в комнату, куда тут же, как всегда быстро и прямо неся высокое тело, вошла мать, говоря на ходу: – Вон у зеркала, в подушечке, – видишь?.. Всегда там иголки и больше нигде!..

Но тут, – было ли это от усталости, или от июльской жары, или от чего другого, – Мушка упала вдруг перед ней на колени и сказала глухо и тихо:

– Мама… я не могу так больше… жить!..

Подняла на нее глаза в слезах и добавила еще тише:

– Милая мама… Не могу… Нет…

Этого никогда с ней не случалось раньше… Этого не могла припомнить за нею Ольга Михайловна… Она спросила испуганно:

– Да что с тобою?

– Ничего, – прошелестела Мушка.

Максим Николаевич сидел на террасе (он пил молоко), а они две – маленькая муха и большая – так похожие друг на друга, так привыкшие понимать друг друга, были теперь рядом и отдельно… Ольга Михайловна чувствовала только, что у ее девочки теперь такая же тоска, какая заставляла ее самое повторять временами: «До чего мы дожили, – боже мой!»… Как мучительны были приступы этой тоски – она знала. Ей хотелось чем-нибудь утешить Мушку, но чем же было утешить?.. Она гладила мягковолосую головку девочки и вдруг вспомнила, как та все порывалась искупать свою корову в море, и сказала вполголоса:

– Хочешь, – поди искупай Женьку!

Она ждала, что Мушка вскочит, кинется ее целовать, бурно завертится волчком по комнате, но Мушка только посмотрела на нее долго, печально, непонимающе, как взрослая на ребенка, и отозвалась тихо:

– Я пойду… Только это в город надо… Там мельче… за купальнями… а здесь глубоко…

– Ну что ж… Иди на тот пляж… Кстати, продай яиц десяток и купи мыла… Просто, отдай в лавочку Розе, а она даст мыла… какое раньше брали…

– Только вот Толку… Его надо запереть, а то он… потащится следом…

– Ну, конечно, Толку запрем…

7

Женька не понимала, куда и зачем ее ведут. Она упиралась короткими крепкими молодыми смоляно-черными ногами в каждый бугорок дороги, оглядывалась назад и мычала. Но Ольга Михайловна помогала Мушке ее вести, – подгоняла сзади, – и ушла домой только тогда, когда Женька окончательно присмирела и пошла спокойно. Проходя мимо домика в два окошка, где жил Павлушка, уморивший брата, Мушка смотрела на него во все глаза: даже самый этот домишка, похожий на клетку, казался ей страшным. И другие тоже. Появилась робость ко всему кругом – незнакомое ей раньше чувство. Начинало казаться, что вот-вот кто-то выскочит из этих страшных домишек и отнимет у нее и Женьку и яйца, и, главное, не было прежней уверенности, что она сама может убежать куда-нибудь: вялые, негибкие были ноги.

Очень обрадовалась, когда, пройдя уже пригород, около первого городского дома доктора Мочалова увидела свою бывшую подругу по здешней школе, Шуру Комкову.

– Шу-ра!.. Вот как хорошо!.. А то я так боялась… Пойдем купаться!.. Пойдешь?.. Ты откуда идешь?

– Пол у доктора Мочалова мыла…

Шура была на год старше Мушки, с такими же серыми глазами, худенькая, с тихим голосом; одета в юбку из красной камчатной скатерти и блузку из такой же чадры, как у Мушки.

– Пол мыла?

– Да, он в холерном бараке сам, а она так боится… Знаешь, сколько уж умерло? – Семнадцать человек. А ты куда корову?.. Или продали?

– Ку-пать!.. Женька моя купаться хочет!.. Шура, милая, возьми ее за веревку, – она ничего, – и иди, а я сейчас яйца занесу Розе… Вон лавочка Розы…

Мушка думала сунуть Розе яйца, взять кусок мыла и догнать Шуру в два прыжка. Но еврейка Роза так долго разглядывала каждое яйцо на свет, так долго пела (она именно пела, а не говорила), что мыло страшно подорожало, а яйца подешевели, что она уж купила яйца у какого-то татарчонка, и ей, признаться, не так и нужно… Когда Мушка получила, наконец, небольшой кусок мыла и выскочила от Розы на улицу, Шура была уже далеко. Мушка бросилась бегом догонять, вспотела, захотела пить… Было душно. Колотило в виски… Когда догнала Шуру, сказала:

– Ух, пить хочу!

А Шура:

– Вот тут как раз во дворе колодец, – мой дядя Василий копал… Глубокий-глубокий… Вода холодная-холодная!..

Когда вытаскивали воду ведром на цепи и пили прямо из ведра, говорила о своем дяде-колодезнике Шура:

– Мы-то зимою лошадиную кожу с травой варили, кое-как выжили, а дядя Василий с ума сошел… Увезли его отсюда куда-то в больницу, – по-настоящему не знаем, куда… Должно, помер теперь…

– Он что говорил, когда с ума сошел?

– Так… разное… Чепуху все… «Захочу, – говорил, – вот из этих камней булыжных хлебы сделаю, и человечество будет сыто!..» Одеться тоже не во что было, он листья разные к своим дырьям за черешки привяжет, так и ходит… «Человечество, – говорил, – не замечает, во что ему одеться, а я указую на райскую жизнь!..» Все «человечество»… А еще так: «Класс народа – класс божий»…

От холодной воды заломило зубы у Мушки и стало неловко горлу… Но море было в пяти шагах.

– А вдруг Женька в море совсем даже и не войдет? – заволновалась Мушка. – Если не войдет, мы ее мыть будем… с мылом… да, Шура?..

Но Женька вошла.

Подойдя к самой воде, чуть набегавшей на песок белой каймой ленивого прибоя, она грузно наставила рога к морю, раздула ноздри, сбычила голову, страшно выкатила глаза, собралась бодаться… Потом поглядела на Мушку, встряхнулась, понюхала и лизнула соленую гальку, хотела было напиться, – заболтала головой и зафыркала – не понравилась вода… Ступила передней ногою в пену прибоя и смотрела очень внимательно, как погружалась в рыхлый песок нога.

Мгновенно сбросила с себя Мушка платье, бухнула с разгону в море, забрызгала и Шуру и Женьку, схватила веревку…

– Но, Женька, но!.. Лезь, не бойся!.. Лезь, дура, и будем плавать!.. Подгони ее, Шура!..

Женька еще сделала шаг и еще… Вдруг погрузилась по самую шею, подняла рогатую голову, теперь явно курносую, и поплыла…

– Ура! Плывет!.. Смотри, Шура, – гидроплан!..

Она сама плыла вперед вдоль берега, работая одной рукой и ногами, а другой крепко держа Женькину веревку. Шура с берега, тоже уж раздетая, беззвучно смеялась, упершись руками в колени, страшным, выпученным Женькиным глазам, и от смеха вздрагивали на ее узкой рыбьей спинке две тугие недлинные русые косички, перевязанные синей ленточкой.

Море тут было мелкое: близко впадала речка, протекавшая через городок, и стояли в воде железные рельсы, остаток бывшей здесь раньше пристани для яликов. Но доски пристани не так давно растаскали на дрова, и у торчащих из воды свай был загадочный вид, как у всяких развалин… А море на горизонте еще отчетливее, чем утром, щербатилось, – однако теперь не до него было: надо было завести Женьку в узкий коридор между свай.

– Женька, моя египетская ночь, – сюда!

Когда же, уставши, наконец, грести одной рукой и тащить веревку, она вывела корову на берег, и Женька, отдуваясь, и фыркая, и мотая мордой, и встряхиваясь, как собака – совсем по-собачьи, колечком свернула вдруг хвост, – оживлению Мушки не было границ.

– Шура, Шура, смотри!

И она бросилась к Шуре, завертела ее по пляжу, танцуя вокруг Женьки танец дикарей, наконец повалилась от хохота и усталости на песок и здесь, запрокинув голову, хохотала:

– Собачий хвостик!

Белые пятна Женьки от воды потускнели, зато черная шерсть лоснилась, блистала, и хвост был устойчиво и уморительно завернут кверху кольцом.

Беспокоили все время Женьку, как и всех коров летом, жесткие, как жуки, желтые мухи; они стаями сидели в таких местах, где она никак не могла их достать языком; теперь их не было на ней, и Мушка ликовала:

– Ага! Потонули, проклятые!..

Больше Женька уж не вошла в воду, зато до дрожи купалась сама Мушка и плавала боком, на спинке и по-бабьи ничком «гнала волну».

Только Шура напомнила ей, что надо идти домой – поздно, а то бы она, отдохнув и обсохнув, купалась снова.

Пообещавши зайти к ней на днях, Шура прямо с берега пошла домой, а Мушка повела Женьку одна. Идти было любопытно. Правда, улицы были пустынны как море, но все, кто попадался, удивлялись, – так представлялось Мушке, – как это могла девочка выкупать в море корову, точно лошадь.

Развеселили два татарчонка с вязанками валежника за плечами. Они смотрели на мокрую корову с диковинно закрученным хвостом, показывали на нее пальцами и кричали:

– Собака!.. Собака!..

Но чем дальше шла Мушка, тем больше спадало с нее оживление. Подъем из города в гору показался небывало крутым, но и на нем она не могла как следует согреться; прежнее ощущение жуткого страха, когда она проходила мимо домишек Павлушки, Дарьи и других, еще усилилось; ноги положительно деревенели, так что даже Женька догоняла ее и тыкалась мордой в плечо, сопя над ухом.

– Однако ты долго! – встретила ее Ольга Михайловна.

– Вот мыло, – на, – сказала устало Мушка.

– А Женька что? Купалась? Вошла в воду?

– Женька?.. Конечно, вошла.

И больше ничего не сказала, и не хотела есть, и спать почему-то легла раньше, чем ложилась всегда.

Спальня у Ольги Михайловны и Мушки была общая. Вся еще полная теми странными словами Мушки: «Мама, я не могу так больше жить!» – Ольга Михайловна в эту ночь почти не спала. Все думала над ними: откуда они?.. Она объясняла: – Ведь она ребенок еще, а ей так много приходится делать, как взрослой… Целый день… и учиться еще… И все время одна, среди взрослых… Говорят при ней все, а она – ребенок еще… Забыли об этом… Забыли о ребенке, что он – ребенок!..

И, однако, ясно было, что никак изменить и ничем скрасить Мушкину жизнь нельзя.

В последнее время как-то перестали даже говорить о загранице: не с чем и невозможно было уехать.

8

Был день отдыха – воскресенье, и пока можно было не думать о суде и бумагах. Чай был настоящий, хотя и плиточный, даже с сахарином, и при небольшом забытьи казалось, что это как прежде, обычное: воскресенье, утренний чай, свежая газета.

– Му-ра! – позвала Ольга Михайловна. – Иди чай пить!

Но Мушка ответила из комнаты:

– Не хочу я!

– Почему это?

– Не хочу, и все!

Она лежала одетая на диване, читала «Пир во время чумы», но строчки почему-то двоились и рябило в глазах, отдельные буквы выпадали из строчек, голова тупо болела и кружилась, и чуть тошнило.

Ольга Михайловна знала, что Мушка вообще не любила чаю. Она не спросила даже, не больна ли Мушка. Она думала, что готовить сегодня на обед и из чего готовить: каждое утро сваливало на нее кучу домашних забот.

– Тогда посмотри поди, куда пошла Женька.

– Женька?.. Я сейчас, – отозвалась Мушка лениво.

Она встала, вышла на террасу, потянулась… Солнечный яркий свет так резанул глаза, что она зажмурилась и покачнулась… Потом сказала: – Я сейчас! – и опять ушла в комнату и легла на диван, а ложась, в первый раз почувствовала, как остро вдруг заболело горло… Открыла было Пушкина снова, но так распрыгались вдруг буквы, что даже удивилась она, и когда заставила их собраться снова, то голова заболела сильнее, стало бить в затылок тупыми, круглыми ударами и затошнило.

– Мама! – позвала она недоуменно.

Ольга Михайловна была на кухне, и отозвался Максим Николаевич.

– Чего тебе?

– Мама! – досадливо позвала Мушка.

– Мама занята… Ты что там?

Пушкин выпал из рук девочки, – такой он показался тяжелый, – и свет резал глаза.

– Да ма-ма же! – протянула Мушка плаксиво.

Как будто двухлеткой стала, когда мама бывает единственной и всемогущей.

– Ангина, должно быть, – сказала Ольга Михайловна мужу. – Или, может быть, живот… Попасите уж вы Женьку, Максим Николаич.

– Что же… пройдусь…

И он пошел, захватив газету и даже не взглянув на Мушку: ангина или живот… Между тем конференция в Гааге кончится, кажется, вничью, впустую… и вся жизнь кругом впустую… и уж совершенно впустую жизнь его, Максима Николаевича… Предсказал бы ему лет двадцать назад какой-нибудь кудесник, что он будет кончать дни свои писцом в этом деревенском суде и пасти единственное имущество свое – пеструю корову!

День был такой, когда ясное здоровое сознание меньше всего склонно бывает допустить, что земля движется. С утра одолела ее жаркая лень. Даже какой-то хищник в небе висел неподвижно, как убитый.

Женька ушла уж далеко от дома, и едва разглядел он в кустах черную спину и белый лоб. Видно было, что паслась она добросовестно и деловито, обгрызая подряд всю траву, какая попадалась, и ежеминутно отмахивалась хвостом от мух.

Чтобы не терять ее из виду, Максим Николаевич взобрался повыше и поближе к дороге, стал было читать газету, но скоро ухватился за какую-то мысль, развил ее, и опять пошла сучиться, как нитка, речь. Однако речь эта была странная: никого не защищал он и никого не обвинял. Он только доказывал, что все случилось так изумительно неизбежно, так ясны и отчетливы были все слагаемые, давшие в сумме ту Россию, какая появилась теперь, что смешно даже и говорить о каких-то «если бы». И будь на шахматной доске русской истории опять расставлены в прежнем, предреволюционном порядке фигуры и начни игроки переигрывать партию снова, результат игры неминуемо был бы тот же самый, и каждое «если бы» – только ребячество того, кто о нем говорит…

Когда рядом с ним появился человек, неслышно подошедший сзади, он даже вздрогнул от неожиданности, а человек этот сказал весело:

– Вот как мне повезло сегодня: к кому шел, того и нашел!.. Правда, вас мне показали издали… Здравствуйте!.. Узнаете?.. Постарели вы немного, – засеребрились… Узнаете?

И, вглядевшись, Максим Николаевич узнал Бородаева, тоже бывшего московского адвоката. Они не виделись около пяти лет, и за это время Бородаев, оказалось, потолстел. Одет он был во все новое, хотя и по-дачному свободно и просторно. Жесткая бородка его и усы были еще черны, но в голове тоже уж много седины.

Поцеловались, хотя раньше никогда не были ни дружны, ни даже очень близко знакомы.

– Отощали, батенька, отощали!.. В года входите – надо полнеть!.. А я совершенно случайно, – вижу, вывеска «Народный суд»… Дай, думаю, спрошу, кто здесь судья. Судья-то оказался незнакомый, зато сек-ре-та-арь!.. Что же вы так скромно?

– Так уж… Да вы откуда к нам?

– Я… все-таки из Москвы!.. Устроился там на бирже… Поздравьте: биржевой заяц!.. Возношусь на крыльях нэпа и вздуваю десятки… А здесь я с женой… Однако и вы, говорят, того? Женились?

– Женился, – не сразу почему-то ответил Максим Николаевич. – Как только стали всячески разрушать семью, так и вышло, что обязательно надо жениться… Пойдемте, – познакомлю с женой… Кстати подгоню ближе мою корову Женьку… а то далеко зайдет…

– Скажите, пожалуйста, да вы – Цинцинат!..

– Только вот спасать отечество меня не зовут…

Когда Максим Николаевич представил Бородаева, у Ольги Михайловны был явно оторопелый вид. Он приписал это одичанию: отвыкла от всего прежнего, между прочим, и от гостей… Но скоро вошло в обычное: гость сидел в столовой, пил молоко и ел творог, спрашивая, почему от такого глагола, как «творить», в русском языке три смешных слова: тварь, творог и творило, – остроумие ли тут какое или некая скудость ума?

Он вкусно ел. Есть люди, – и таких большинство, – которым не идет как-то, когда они едят; этому шло. В него плотно, как по мерке, вкладывалось то, что ел; глаза у него были маленькие, веселые и поблескивали хитро и сыто; голос был рассыпчатый, грудной. И, двигая лоснящимися красными щеками, гость говорил Ольге Михайловне:

– Вы знаете, сколько стоит корова на Украине? – Пол-мил-ли-арда!

Ольга Михайловна поглядела на него, стараясь понять, что именно он сказал, и отозвалась невнятно:

– Да они и здесь до этих цен доходят.

– Ах, как вам хочется, чтобы наша Женька тоже стоила полмильярда, – улыбнулся ей Максим Николаевич. – Нет, как хотите, а слово – великая вещь… Миллиарды заношу я нашей революции в актив… И если вернемся мы когда-нибудь к копейкам, ах, как это будет скучно!.. Это я серьезно, – я отвык шутить… Неужели придем назад к старой культуре?.. Зачем же? Смелость так смелость!..

– Гм… Отвык шутить! – подмигнул на него гость Ольге Михайловне.

Но она не улыбнулась; она сказала:

– Приехали вы в Крым отдохнуть, а у нас тут холера…

– Ни-как-кие холеры вам тут не страшны! – счел нужным обнадежить женщину гость. – На таком солнце, как у вас, все бациллы передохнут за пять минут.

– Ма-ма! – позвал вдруг из закрытой спальни слабый голос Мушки.

– Ага! «Мама», – игриво подмигнул Бородаев Максиму Николаевичу, когда Ольга Михайловна пошла в спальню.

– Дочь моей жены от первого мужа, – объяснил Максим Николаевич. – Она уже большая, – двенадцать лет… Приболела что-то сегодня.

– Я сюда не на отдых, – закурив, сказал гость. – Я сюда по делу… А от вас хочу получить сведений тьму, так как вы уж тут старожил и все знаете.

И он начал обстоятельно говорить, что их – компания из пяти человек, – все биржевые маклеры, но биржа – дело неверное: всегда надо быть готовым к тому, что закроют и разгонят; поэтому они хотят основать здесь, на Южном берегу, большую мельницу-вальцовку.

Озабоченная вышла из спальни Ольга Михайловна и, тихо прикрыв двери в зал, ушла снова к Мушке, а Бородаев, еще более повысив свой рассыпчатый голос, пояснил:

– Практика последних лет показала, что единственные предприятия, возможные у нас, – пищевые… Мельницы все разобраны в аренду, а фабрики-заводы стоят… и так будет еще лет пять, пока накопятся продукты. Вот почему мы и пришли к бесспорному выводу: вальцовка!.. Но вопрос: где же именно?.. Только из-за этого я и был в Полтаве… Короче, мы вполне сознательно выбрали Крым.

Очень тщательно притворив за собою дверь, вошла в столовую Ольга Михайловна.

– Ну как?.. Что там такое? – спросил Максим Николаевич.

– Жалуется, – голова очень болит… Поставила градусник, – ответила Ольга Михайловна; а гость продолжал о своем:

– В этом районе вальцовок совсем нет, между тем – хлебопашество… Да, несмотря на виноградники и сады, здесь сеют довольно хлеба, и с каждым годом будут сеять все больше… Не думайте, – мы учли голод!.. На всех бывших табачных плантациях, на всех старых, запущенных виноградниках, даже на всех сенокосах теперь будут сеять хлеб…

– Но ведь у нас есть мельницы, – попытался вставить Максим Николаевич.

Гость усмехнулся:

– Какие же это мельницы?.. Водяные?.. Шеретовку делают?.. Только зерно портят… А у нас будет крупчатка не хуже американской, а, конечно, лучше, потому что без примеси… Да и пшеница наша лучше… Если во всем побережном районе будет тысяч пятьдесят жителей… считая Гурзуф, Ялту и все деревни… Как вы полагаете, – будет?

– Пожалуй, будет… с приезжими летом…

– Тогда наше дело в шляпе!

– Кто же к вам поедет за мукой и с зерном?

– А мы будем возить все сами… Имейте в виду, – если есть у какой части России ближайшее будущее, то это у Крыма. У него все возможности Греции: береговая линия и прочее, и он прежде всего должен расцвести… И вы знаете, кто выведет Крым в ближайшие годы из разрухи?

– Что? – с большим любопытством спросил Максим Николаевич.

– Не «что», нет, а именно «кто»!

И, сделав глаза хитрее хитрого и приличную паузу, выждав, Бородаев сказал:

– Курица!

– Как курица?

– Да… Обыкновенная курица!.. То есть не это, конечно, двуногое недоразумение, какое разводят здесь татары, а кохинхина, плимутрок, брама… При нашей мельнице огромнейшее, насколько возможно, птичье хозяйство… Обстоятельную лекцию о курице прочту я и здесь у вас и во всех городах Крыма… Курица уже спасла одну страну – Данию, после разгрома ее Пруссией, – спасет она и Россию… А рынок для сбыта яиц всегда готовый: Англия!.. Проглотит любое количество… И никакого рельсового пути: через Дарданеллы, прямехонько к нам… Имейте в виду: ни табак наш, ни шерсть, ни вина крымские, ни фрукты – Европе не нужны… но яйца…

– Позвольте! – горячо перебил Максим Николаевич. – Но ведь для яиц этих надо зерно, а зерна не хватает даже для людей… Вот у меня есть курица Чапа, я выменял ее за два фунта тухлой пшеницы (пшеницу эту выдали мне, как месячный паек в феврале)… Два фунта такой пшеницы стоили бы в прежнее время копейку, и купить бы ее могли только для тех же кур… или для свиней… Но ведь я выменял на эти два фунта целую курицу, цена которой была, на худой конец, полтинник!.. Вот и считайте теперь прибыль от кур… Но вы бы лучше вот что…

– Сорок один! – сказала вошедшая в этот момент Ольга Михайловна.

Максим Николаевич видел ее лицо, вдруг ставшее неживым от бледности, но мгновенно мелькнуло в памяти, что их пятнадцатиминутный термометр показывал на сколько-то больше, чем было, и это «сорок один» показалось не очень важным.

И когда гость, забеспокоившись, что его ждет жена обедать, поднялся, Максим Николаевич сам пошел его провожать, указал ближайшую к морю тропинку и не заметил даже, заговорившись, как спустился вниз и пошел береговой дорогой.

Теперь говорил он, говорил о том, что перевернуло их жизнь, и одного из них заставило быть биржевым маклером, другого – писцом…

Раза два он прощался с Бородаевым, говоря: – Ну, пойти домой… – Но тут же возникал какой-нибудь общерусский вопрос из целого моря новых общерусских вопросов и требовал немедленного решения. Казалось, что, не решивши его, нельзя даже и жить, не только идти зачем-то домой.

И он опять оставался.

Правда, расставшись, наконец, с нежданным гостем, Максим Николаевич спешил подняться в гору и был весь в смутной тревоге, когда подходил к даче.

Входная дверь не была заперта, но Ольги Михайловны нигде не было. Он догадался: пошла за доктором.

Он вошел в комнату Мушки. Там, в полумраке (ставни были затворены), едва различил глаз белевшее лицо девочки на кровати.

– Мушка! Голубчик!.. Что с тобою?.. – негромко сказал Максим Николаевич.

Мушка молчала.

Она смотрела на него нелюбопытными белыми глазами, изредка мигая ресницами, и молчала.

– Мушка! – громче позвал Максим Николаевич. – Мушка, ты меня видишь ведь, – чего же ты молчишь?

– Не приставайте, – тихо сказала вдруг Мушка, а сама смотрела безразличным взглядом.

Только теперь вспомнил Максим Николаевич, что термометр их показывал больше только на три десятых, и испугался. Это был испуг, сразу его пронизавший. Он даже понять не мог теперь, как это случилось, что он, видя смертельно бледное лицо Ольги Михайловны, даже не догадался, что Мушка больна серьезно. Он даже вслух сказал горестно:

– Как же я так?.. Как же я мог уйти с этим?..

Он приложил руку к голове девочки, – показалась не так горяча голова. Подумалось: – Должно быть, упала температура… Иначе она и не сказала бы: «Не приставайте»… И появилось спокойствие: уверенность в том, что опасности нет, что завтра, может быть, оправится Мушка.

9

Врач городской больницы Шварцман, – пожилой, седобородый, склонный к полноте, – которого Ольга Михайловна умолила подняться с ней на гору, имел мягкий голос человека, которого некстати обеспокоили, но который воспитан, вежлив и извиняет. Говорил он неторопливо. Черные глаза, с тусклым блеском, долго глядели в лихорадочно блестящие белые глаза девочки. Ставни отворили, и от света она часто мигала.

– Как ее зовут?.. Кажется, Маруся?.. Ты меня узнаешь, Маруся?

Мушка молчала.

– Маруся!.. Ну ответь же!.. Ты ведь знаешь, это – доктор… – заспешила Ольга Михайловна.

Мушка досадливо и брезгливо, но утвердительно мигнула ресницами.

Шварцман взял ее руку, вынул часы, потом озабоченно качнул головой.

– Сто двадцать? – спросил Максим Николаевич.

– Нет, все сто сорок! Живот болит, Маруся?

– Нет, – сказала вдруг Маруся.

– Горло?

– Нет.

– Что же болит? Голова?

– Да.

– А ноги болят?

– Да.

– Как болят? Сводит их?

– Да, – совсем слабо ответила Мушка.

Но Ольге Михайловне страшным показалось это «сводит», как при холере.

– Маруся, – вмешалась она, – ты же ведь говорила мне, что ломит, а не сводит… Скажи: ломит ноги?

Мушка молчала. И сколько ни спрашивали ее потом, она глядела своим новым, взрослым и снисходительным взглядом и молчала.

– Большие подозрения на холеру, – сказал спокойно Шварцман, выходя на террасу.

Ольга Михайловна всплеснула руками, но Максим Николаевич решительно не согласился:

– При сорока одном холера? Не может быть!

– Температура от ангины, конечно, но вот неисправный желудок, рвота…

– Разве было? – спросил Максим Николаевич, холодея.

– Было!.. Да, было утром, когда вы встречали своего гостя!.. И когда вы говорили тут о всякой чепухе!.. – Лицо Ольги Михайловны стало страшным. – Она пила воду вчера из какого-то колодца с Шурой… Она мне сказала!

– А что же вы не сказали мне?

– Когда же мне было вам сказать?

– Тут есть холерный барак, – напомнил Шварцман. – Может быть, направим ее туда?

– Как? – испугалась Ольга Михайловна. – Боже избави! Что вы!.. Там-то уж, наверно, заразится!

– Тогда дайте клочок бумаги для рецепта… У вас, секретаря суда, наверно, найдется клочок.

Над рецептом он думал вслух, спрашивая, что прописать.

– Можно спирта для растирания, только это дорого: четырнадцать миллионов бутылка… Каломель… Так выписать спирт или нет?

– Непременно! Непременно!

Ольге Михайловне показалось, что она выкрикнула это, но ее было едва слышно, и сама она была вся без кровинки, как Мушка.

– Сейчас денег нет в доме… но аптекарь нам поверит, я думаю… Мы, конечно, уплатим, – сказал Максим Николаевич.

Облизывая толстые губы, Шварцман писал, а Максим Николаевич говорил тоскливо:

– Может быть, ночью коллапс будет… Вооружите нас чем можно… Камфарою, что ли…

– Камфару? – бесстрастно отозвался Шварцман. – Стоит три миллиона… – Посмотрел потом на него, на Ольгу Михайловну, не вспомнят ли еще каких нужных лекарств.

И Ольга Михайловна вспомнила:

– Вина!

– Хорошо… Портвейну, – согласился Шварцман и написал на подсунутом ему новом клочке.

– А ванны? – вспомнил Максим Николаевич.

– Да, сделайте, – мягко согласился Шварцман.

– Но ведь у нас нет ванны, Ольга Михайловна!

– Можно в корыте…

– И бутылки к ногам, – припомнил Шварцман… – И, может быть, жаропонижающее еще – аспирину?

И прописал аспирин.

Обведя круглыми изумленными глазами и доктора и Максима Николаевича, сказала Ольга Михайловна:

– Утром совсем здоровая была… Играла с Толкушкой… Хотела сама доить Женьку… Чапку кормила… Вы ведь видели, Максим Николаич?

– Да, утром еще… Чапку… да-да…

И отвернулся Максим Николаевич.

Шварцмана он проводил до ворот.

Он хотел говорить с ним о новом и таком огромном – о болезни Мушки, а тот все говорил о старом и далеком – о болезни России; о какой-то нелепой Гаагской конференции, о какой-то перемене в составе народных комиссаров и о подобном, все из газет.

Только прощаясь, он удосужился сказать, что завтра будет свободен в восемь утра и в случае, если надо будет, может зайти.

Когда Ольга Михайловна вслед за Шварцманом ушла в аптеку, Максим Николаевич тихо прошел в комнату больной, сел у ее изголовья, дотронулся до ее огненной головы рукой.

– Ах, Мушка, Мушка!

Это ему представлялось ясно: напали на маленькую Мушку миллиарды – подлинные миллиарды! – мельчайших, невидимых глазом, они множились мгновенно, вонзались всюду в тело, грызли яростно, и убить их нельзя, ничем нельзя… Никак нельзя помочь бедной Мушке бороться с ними!.. А что она изо всех сил боролась, это видно было.

Она металась. Она поминутно поворачивалась, падая то на спину, то на бок, то на живот. Она поминутно пила, сама цепко хватая со стула стакан с водой… Может быть, ей казалось, как это кажется в ночных кошмарах, что за нею гонятся страшные, и она бежала быстро-быстро, как люди бегают только на экране кинотеатра или во сне.

Но она бредила:

– Крадут! Крадут!.. Сторож сидит, а они крадут!..

– Что крадут? – спросил Максим Николаевич.

– Вино, – ответила она тише.

И, видя, что она понимает, он спросил:

– Мушка, тебе больно?

– Болит!

– Где болит?

– Вот!

Она только показала куда-то на грудь, шевельнув рукою, но в это время перевернулась снова как-то мгновенно, невесомо, бескосто…

– Ах, Мушка, Мушка!.. Зачем же ты пила сырую воду? Если бы ты не знала, но ведь ты же знала, что нельзя!.. Эх!..

Она притихла, но вдруг снова взметнулась за стаканом – стакан был пуст.

– Воды!

– Воды тебе?.. Сейчас… Я сейчас!..

Про компрессы он вспомнил. Намочил полотенце, приложил, но отдернул руку: страшно стало, как же она выносит это!

А она, жадно напившись и переметнувшись снова, заговорила отчетливо:

– Крадут! Крадут!.. Ведь там же сидит он, а они… как же они крадут?

– Кто сидит?

– Он… Сторож…

Трудно стало дышать Максиму Николаевичу.

– Сторож-то сидит, – сказал он с усилием. – Вот он, сидит твой сторож, а они крадут тебя… мельчайшие!.. Ах, Мушка, Мушка!..

Уж стало темнеть, когда пришла Ольга Михайловна.

– Ну что? Как? – с большой тревогой, едва отворив дверь.

– Бредила… Теперь забылась. Пила воду… Я клал компрессы…

– Ну слава богу!

Когда выкладывала на стол пузырьки и пакетики, руки у нее дрожали, пузырьки не хотели стоять и валились.

– Спирта я не взяла… и вина тоже… Можно взять у Дудки, – он в подвале работает… им вином платят и спиртом… Недалеко от Дарьи живет… А мы молоком ему уплатим… Задолжала в аптеку семь миллионов.

Она ушла тут же, а он начал рассматривать пузырьки и пакеты, но камфары – того, что он припомнил, – не было.

Он вышел на террасу прямо против заката; закат был огненный. Ряд кипарисов внизу, на даче Ашкинази, врезался в него снизу, как черные зубы. Две вороны, ныряя, летели куда-то спеша и каркали как-то очень странно…

От Дудки Ольга Михайловна пришла возбужденная удачей: она достала полбутылки портвейна и пузырек спирта. Она спросила бодро и деловито:

– А где же Женька?

Он ответил:

– Поищу пойду.

И пошел как был, без шляпы, спотыкаясь о корни и камни, разглядывал изгибы балок кругом, покрикивая изредка, как Мушка:

– Женя, Женя, Женя!.. На, на, на!

Скоро послышался отзывный рев: Женька уже подымалась по невысокому, некрутому откосу, но нужно было еще объесть три куста желтого донника, куст мышиного горошку, очень пышный, и очень пышную ветку грабового куста… И когда она сделала все это, она успокоенно ткнула в локоть Максима Николаевича мягкой мордой, метнула дружелюбно хвостом так, чтобы попасть ему легонько в живот, и пошла к дому, грузная, переревываясь с отставшей Толкушкой.

– Сделаем так, – сказал Максим Николаевич, когда затворили уж двери на ночь и зажгли лампочку. – Будем беречь силы… Вы все равно не заснете, так что я лягу, а вы посидите… А когда захотите спать, позовите меня.

Лег, но долго не мог заснуть… Все прислушивался к тому, что там, в комнате Мушки. Раз долетело сквозь отворенные двери, что Ольга Михайловна о чем-то говорит с Мушкой. Это успокоило немного. Пригрезился покойный отец, судебный следователь, в форменной фуражке и волчьей шубе: уезжал на следствие в уезд, и у крыльца стояла ямская тройка, вся в бубенцах и медных бляхах. Устраиваясь в санях поудобнее, отец улыбался ему и говорил:

– Хочешь подвезу? – Ямщик в армяке, поверх нагольного тулупа, и в капелюхах, а когда повернул к нему лицо, оказалось, что это – хитроокий Бородаев… Удивленный, он лезет к отцу в сани и шепчет: – Не езди с ним! Слезь! Он тебя завезет!

Проснулся от страшного крика:

– Максим Николаич!.. Максим Николаич!.. Скорее! Скорее!.. Максим Николаич!

Подбросило криком, как взрывом.

В одном белье бросился он в комнату Мушки… Там Ольга Михайловна, все продолжая кричать: – Скорее! Скорее! Скорее! – держала тонкое белое тело Мушки, а тело это слабо извивалось от судороги, похожей на конвульсии умирающих.

– Спирт! Спирт! Спирт! – кричала Ольга Михайловна.

Глаза ее и Мушки были одинаково страшные.

– Где же спирт? Сейчас… Не волнуйтесь! Где?

– В столовой! В углу! В столовой!.. Скорей! Скорей!

В полутемной столовой, весь дрожа от волненья, Максим Николаевич опрокинул флакон со спиртом, – осталось на донышке.

– Вот! Вот он, спирт! – совал он флакон Ольге Михайловне, а она кричала:

– Трите! Не могу же я! Трите руки, ноги! Трите!

– Положите ее!

– Я боюсь! Она убьется о стену! Трите! Ради бога! Скорей! Трите же! Ради бога!

Максим Николаевич вылил немного спирта на ладонь, тер вялую Мушкину ногу, думал горячечно: «Зачем? Зачем это? Не надо!..» А Ольга Михайловна кричала:

– Скорей! Скорей! Скорей!

Положили Мушку. Терла сама Ольга Михайловна. Тело лежало уже покорно и неподвижно, а она все терла, пока не кончился спирт.

Потом:

– Бутылок горячих! Бутылок! – вспомнила она. – Самовар! Ставьте самовар!

Максим Николаевич выскочил на террасу. Шел слабый свет от звезд. Одна большая звезда, как бы она на земле ни называлась, все равно протянула по всему морю от берега до горизонта сияющий столб… И все время, пока Максим Николаевич наливал в самовар воду и колол щепки, смертельно болело сердце, дрожали руки, и уж зажженная и ярко и страшно пылавшая в дымной ночи лучина долго не хотела попасть в самовар.

– Поставили? – показалась Ольга Михайловна. – Ах, как темно! За доктором надо!..

– Он сказал: не раньше восьми.

– За другим… За Мочаловым…

– Человек семейный… Будить ночью… Такое время теперь – еще за грабителя сочтет…

– Понимаете, до двенадцати спала… Каломель проглотила в девять, – ничего… Вдруг, ровно почти в двенадцать, проснулась, стонет… Я к ней с лампой, а у ней по всему лицу пятна! По всему лицу бегают темные пятна!.. Глаза скосились… Я: что ты, Марусечка?.. Беру ее на руки и вдруг… суд… судороги. А-а-а…

– Ну что же плакать! Конечно, судороги, если холера… Успокойтесь же, что вы!.. Это «наша холера», конечно, не азиатская… наша, домашняя, – cholera nosira… От такой не умирают.

– Ах, хотя бы скорей светало!.. Да подбавьте вы щепок: потухнет так!

И до самого света все доливался маленький самовар, кололись щепки, наливались бутылки.

10

На дачу доктора Мочалова Максим Николаевич пришел в четыре часа. Рассвело уже, хотя солнце еще не встало. Блеяла коза внутри дома. На перилах крыльца стояли синие кастрюли, и корявая тряпка висела на гвоздике. Максим Николаевич стучал тихо. Подождал с минуту, – еще постучал погромче. Неловко было беспокоить так рано, и все казалось, что незачем.

Отперла жена Мочалова, стриженная под машинку, извинилась, что не одета, сказала, что муж сейчас.

Вышла посмотреть, только что поднявшись с постельки, маленькая, совсем голенькая синеглазая девочка лет двух и улыбалась, глядя на него и держа пальчик во рту.

– Ах, купидончик какой! – сказал грустно Максим Николаевич.

А мать из глубины комнат кричала:

– Нюня, ты куда это вышла? – и добавляла, приоткрыв дверь: – Она у нас очень общительная!

– Теперь это большой недостаток – общительность: то тиф, то холера… – отозвался угрюмо Максим Николаевич. – Не могу я тебя, купидончик, и по головке погладить: неизвестно, что у нашей девочки.

И Мочалов сказал на это, входя:

– Да что вы это?.. Неужели так серьезно?

Не узнал его Максим Николаевич. Не так давно видел, – был это рыжебородый, московско-купеческого склада коренастый человек, теперь что-то бритое – не то актер, не то англичанин. И голова выбрита, точно вдруг облысел.

– Да вы ли это? – усомнился почти Максим Николаевич.

– Нельзя иначе, – объяснил Мочалов. – Казенный костюм надел, надо, чтобы и обличье было казенное… Я теперь на службе, по борьбе с холерой.

И потеребил себя за рукав блузы из казенного хаки.

Умываясь тут же на крыльце, спросил:

– Девочка? Температурит? Давно?

Когда услышал, что сорок один, сразу решил, что возвратный тиф.

– Reccurens… Ходит, ходит.

И успокоил:

– Ничего… Смертные случаи редки.

– А не холера?

– Какая же холера при сорока одном? – даже усмехнулся Мочалов.

– Значит, холера совершенно исключается?

– Реши-тельно! – своим словом подтвердил Мочалов и рассказал тут же свежую новость: – Слыхали? Константинополь взят греками!

– В газетах я не встречал.

– Еще бы будет!.. Взяли самым форменным… Три дня назад… Вчера судно оттуда прибыло в Ялту.

И вытираясь полотенцем, и надевая панаму, и спускаясь с крыльца, Мочалов отрывисто и радостно говорил, как, по совершенно достоверным слухам, был взят Константинополь, а Максим Николаевич думал о своем: «Не холера, а возвратный… Это вернее… Но тогда зачем же мы бутылки и растиранья?.. Бутылки и растиранья – это при холере, а при возвратном тифе должно быть что-нибудь другое… Мы с Ольгой Михайловной не знаем, а вот этот, насквозь бритый, знает и нам расскажет…»

И, заранее благодарный ему, он соглашался, что греки – молодцы, и что это чудесно, что взят Константинополь.

– Хотя мне давно уж казалось, что он, в сущности, и не турецкий, a porto franco… так что я не совсем понимаю, у кого же именно он взят.

Но Мочалов рассказывал уже другую свежую новость: с Америкой будто бы покончено, – Америка порвала с Россией всякие сношения и больше кормить не будет; все цейхгаузы ее свертываются и вывозятся; столовые закрываются.

– Переходите, говорят, товарищи, на свои харчи; довольно с вас!

Не успел еще Максим Николаевич спросить, откуда эта вторая новость, как Мочалов сообщал уже третью:

– А знаете, вчера утром – вот в это время, проходил мимо берега контр-миноносец или легкий крейсер, четырехтрубный… Ясно видели на борту «№ 287».

– Чей же это?

– Неизвестно!.. Флага не рассмотрели.

И таинственно смотрел на него Мочалов зелеными глазами.

– Зачем же приходил?

– Опять же неизвестно.

Но смотрел на него весело.

– Что-то много у вас новостей, – качнул в сторону головой Максим Николаевич и добавил нерешительно и понизив голос:

– А не менингит ли у Маруси, а?

– Откуда же? – удивился Мочалов. – Ведь эпидемии менингита нет.

Когда подошли к дачке Ольги Михайловны, солнце уже показалось из-за моря. Было оно насыщенно, красное и страшное почему-то.

Только теперь, придя с Мочаловым, заметил Максим Николаевич, как сдала в лице за одну ночь такая привычная Мушкина мама: она и не она. И растерянность появилась какая-то робкая, детская, и в глаза этому новому доктору она заглядывала просительно, как ученица, как нищая, и, нарочно оберегавшая Мушку от света, при первых словах Мочалова: – Что ж так темно? – сама бросилась отворять ставни.

Мочалов взял тонкую белую Мушкину руку, выпятил губы и смотрел пристально ей в лицо. Она глядела на него безучастно… Глаза ее показались еще прозрачней.

– Маруся! – сказала Ольга Михайловна. – Ты узнаешь, кто это, а?.. Скажи, дорогая!

– Маруся! Ты ведь знаешь, кто я? – спросил негромко Мочалов. – Я, правда, недавно обрился… Не можешь говорить, сделай знак какой-нибудь.

– Мигни глазами, – подсказала Ольга Михайловна.

Мушка досадливо мигнула.

– Да-а! – многозначительно посмотрел на Максима Николаевича Мочалов. – Вы говорили, что горло болит… Как бы посмотреть?

Но рта разжать не могли. Посмотрел и пощупал шею и сказал вопросительно:

– Скарлатина?

– А разве может быть во второй раз скарлатина? – спросила Ольга Михайловна. – У нее уж была скарлатина, когда я еще в Москве на курсах… Ей пять лет тогда было… Правда, случай легкий, но определили, как скарлатину.

– Ах, была уж!.. Тогда… мм… не знаю… Затрудняюсь определить.

– Вчера был доктор Шварцман, определил, как холеру, – вмешался Максим Николаевич.

– Ну, какая же холера! – махнул в его сторону рукой Мочалов. – Какая-то комбинация… Диагноза на себя не беру… Надо послать за Шварцманом… Он ее видел вчера, а я уж что же… Я уж к шапкам пришел.

– Вы думаете, так плохо?

Максим Николаевич дотронулся до его локтя, и они вышли из комнаты на террасу.

– Пульс очень слаб, – тихо сказал Мочалов. – Очень тяжелый случай.

– Вы думаете, все-таки заразилась?

– Инфекция! Несомненно!.. Здоровенная!.. У меня был подобный больной на днях, мальчик лет тоже двенадцати, – крепкий такой малыш… И вот, – те же самые признаки… Горло и слабый пульс… Определил я, как скарлатину, но просто уж так: вижу, что не жилец…

– Умер?

– На другой же день.

– Так вы думаете… и… и… Мушка наша… тоже? – едва проговорил, просто вытолкнул из себя слова, чувствуя, что начинает дрожать.

– Безнадежна, – сказал Мочалов, закуривая папиросу. – Вам это говорю… матери бы не решился…

Максим Николаевич долго смотрел, пораженный, на огонь его папиросы, на крупные руки, на сизые щеки с лапками около помытых глаз, – сказал он это страшное слово или ему почудилось?

Мочалов непроницаемо курил, затягиваясь и скашивая глаза к носу.

– Да неужели же умрет Мушка? – с усилием переспросил Максим Николаевич, точно во сне.

– По-моему, безнадежна! – тем же словом, но как будто не то же самое, как будто «умрет», но как будто и не умрет, не «совсем умрет», не «окончательно умрет», сказал Мочалов и добавил: – Надо послать за Шварцманом.

– Кого же послать? Послать некого… Я сейчас сам.

Он взял было шляпу, чтобы идти, как к самой террасе неслышно подошла босыми ногами Шура; увидев Мочалова, она робко остановилась.

– Ты к Мушке, Шура? – спросил Максим Николаевич. – Мушка очень больна.

Шура испуганно и безмолвно сложила перед собою руки. Вышла Ольга Михайловна и сказала укоризненно:

– Ты ее из колодца водой напоила!

– Ведь из этого колодца и мы пьем и многие пьют, – почти прошептала Шура.

– Вот потому-то, что многие… Шура, сходи ты за доктором Шварцманом… Очень плохо Марусе!

– Сейчас! – И бросилась бегом Шура.

Спустя минуту сказал Мочалов:

– Можно бы пока камфару попробовать… Есть камфара?

– Вот!.. Вот именно!.. Я вчера ведь говорил Шварцману!.. Ольга Михайловна! – заспешил Максим Николаевич. – Вы вчера не принесли камфару!

– А разве была прописана камфара?

Она помертвела от испуга: еще нужно было что-то сделать для Мушки – ясно, что самое важное – и она не сделала.

И в ридикюле, шаря там дрожащими пальцами, она долго искала клочок с прописанной камфарой, но клочка этого не было… И на столе не было.

– Значит, Шварцман забыл прописать!.. Бегите за Шурой! Максим Николаич! Ради бога!.. Пусть она возьмет в аптеке!

– Пока дайте ей портвейну!.. Я сейчас! – бросился с террасы за Шурой Максим Николаевич; но Мочалов остановил:

– Раз есть вино, камфары не надо… Дайте ей портвейну: все равно.

Услышав уже «безнадежна», Максим Николаевич понял и это «все равно» и с режущей болью в сердце слушал, как из комнаты Мушки доносился голос Ольги Михайловны:

– Выпей, разожми зубки!.. Дорогая Марусечка, выпей!.. Ты узнаешь свою маму?.. Выпей – это вино!.. Дорогая моя доченька, выпей! Марусечка, выпей!..

Настойчиво мычала Женька, очень удивленная тем, что ее не выводят пастись и не доят, хотя сами уже встали, ходят и говорят. Широкогрудая, она ревела, как лев, все нетерпеливее и изумленнее, и Максим Николаевич схватил доенку и пошел к ней.

Было заведено так, чтобы каждый из них троих мог при случае выдоить Женьку, – мог и Максим Николаевич, однако доил он теперь ненужно долго. Перестало уж капать молоко из доек, а он все медлил выходить из коровника, где было прежнее, бездумное, простое, туда, где теперь новое, имеющее страшное имя: безнадежна.

И, сидя за доенкой, он слышал, как Ольга Михайловна подробно рассказывала Мочалову про Мушку, – как она пила ледяную воду из глубокого колодца и как потом купалась в море, недалеко от устья речки.

– По этой речке мало ли что плывет в море?.. Может быть, ныряла, хлебнула нечаянно воды с микробами…

А Мочалов отзывался равнодушно:

– Конечно, все может быть.

И, убрав, наконец, молоко, Максим Николаевич выгнал Женьку пастись, и, неизвестно почему, вдруг все, что он увидел со своей горки: и море внизу в блестках и переливах, и легкие лиловые горы, и приземистый дубнячок около, – все показалось так ошеломляюще прекрасным, что тут же подумал он:

«Как же Мушка?.. Вот уже не видит ничего этого Мушка! И не увидит больше… Неужели же не увидит?.. Что же это такое? Зачем?..»

И разве можно было на это даже самому себе ответить: «Так себе… Незачем… Просто так… Без причины, без цели… Безо всякого смысла…»

11

И вновь Шварцман.

Он появился из-за горки в полосатой рубахе, забранной в серые брюки, грузно идя за семенившей Шурой, и Максим Николаевич встретил его.

– Ну что? – спросил, отдуваясь, Шварцман, кстати снимая каскетку и вытирая пот с лысого лба платком. – Как наша больная?

– Наша больная?.. Плохо наша больная!.. Камфару надо было! – поглядел на него исподлобья Максим Николаевич.

– Эх! Что же не передали с девочкой?

Шварцман прицокнул языком, сделал горькое бабье лицо и ударил себя по ляжке.

– Да Мочалов решил, что… «Уж все равно, – говорит, – безнадежна!»…

– Ка-ак так?

Шварцман даже остановился, видимо, думая, идти ему дальше или же не стоит, и медленно пошел к даче.

Опять у постели Мушки стали теперь уже четверо: двое своих, двое чужих, и из четырех одна – самая близкая, ближе не бывает на земле. Но больная глядела на всех одинаковым неразличающим взглядом.

– Маруся! – говорила Ольга Михайловна. – Ты слышишь?

– Маруся! – повторял Шварцман. – Ты меня узнаешь?

– Мушка!.. Что же это ты, Мушка? – горестно спрашивал Максим Николаевич и махал, отворачиваясь, рукой.

Слушали сердце. Искали пульс… Потом вышли на террасу.

Чтобы убедиться в том, что у ее девочки не холера, Ольга Михайловна подробно рассказывала, как она давала слабительные, и как они все не действовали, и только каломель… и то очень поздно, часов около двенадцати ночи.

И охотно соглашался теперь с нею Шварцман, что на холеру мало похоже, однако и на тиф тоже… и ни на что другое.

А Мочалов угрюмо, но веско повторял:

– Комбинация!

Опять ушла с террасы к Мушке Ольга Михайловна, а врачи совещались вполголоса, и, чтобы им не мешать, отошел было Максим Николаевич, но его позвали.

– Ну, что будем делать? – спросил Шварцман.

– Что полагается в таких случаях, то и надо было делать… Камфару! – сказал Максим Николаевич.

– Кофеин, – добавил Мочалов.

– Физиологические вливания, – припомнил Шварцман.

И все это записал он на бумажке, предупредив, однако:

– Будет дорого стоить и… бесполезно…

– Все равно… Что же… для матери… Может, и сиделку можно?

Шварцман обещал прислать сиделку.

Шуре, которая дожидалась невдалеке, объяснили, что взять в аптеке, и, когда она тихо скрылась, поднялись оба и молча пошли.

Но, когда увидела в окно их уходящих Ольга Михайловна, уходящих, ничего не сказавши ей, матери, – она вдруг поняла страшный смысл этого молчаливого ухода.

– Господи!.. Куда же вы?.. Спасите мне девочку!.. Спасите!.. Спаси-и-ите!..

Она кинулась за ними, забежала спереди… Огромными умоляющими глазами глядела на обоих, к обоим протянув руки…

И Мочалов сказал:

– Сейчас нам некогда: у нас служба… А вот часиков в пять вечера, – тогда пришлите…

– А может быть, и не нужно уж будет, – скорбно добавил Шварцман.

И оба сняли перед ней один каскетку, другой панаму и пошли, – пошли все-таки, а она осталась… пораженная и белая… одни глаза, и в глазах ужас.

Максим Николаевич обнял ее, и так они стояли, обнявшись и спрятав друг от друга лица.

12

– Можно войти? – сказала, минут сорок спустя появившись неслышно на террасе, молодая еврейка или армянка, одетая в белый халат.

– Пожалуйста!.. Вы – сиделка? – спросил Максим Николаевич.

– Да. Меня послал доктор Шварцман.

(Это быстро и отчетливо, как солдаты говорят в строю.)

– Он вам сказал, что больная… безнадежна?

– Да, сказал.

– Ну, делайте, что вам сказали… Вам ведь сказали что-нибудь, что нужно делать?

– Инъекция? Да. Вот я принесла одну ампулу камфары и шприц.

– Ольга Михайловна! – крикнул обрадованный Максим Николаевич. – Есть! Есть камфара!.. Сейчас сделают инъекцию!

Он заметил, как странно оживилась Ольга Михайловна, увидев женщину, союзницу, – женщину, знающую, что такое свой ребенок, – женщину, которая не скажет жестоко: «безнадежна» и не уйдет молчаливо!.. Вот уже есть у нее чудотворная камфара и шприц!

И сиделка сказала ей точно и положительно:

– Нужно сделать одну инъекцию, а через полчаса вторую. У меня одна только ампула, но девочка успеет принести за это время из аптеки… Если и запоздает немного, ничего: будем почаще давать вино… Сделаем пока горячую ванну… Разве не бывает случаев, что врачи скажут: «безнадежно», а больные поправляются им назло?

Впрыснули камфару в левую руку Мушки, и сиделка сказала твердо:

– Ну вот, – отлично! Теперь ванну.

Нашли большое жестяное корыто для мойки белья и большой ведерный самовар, позеленевший, валявшийся в сарае с заклепанным краном.

Черноволосая, с очень нервным, пружинным, долгоносым лицом, необычайно древнего склада, как на египетских, на ассирийских барельефах, сиделка сама колола лучину и яростно раздувала огонь в самоварной трубе.

– Скорее! Ради бога, скорее! – просила Ольга Михайловна.

А между тем с гор поднялись тучи и заслонили солнце.

Тучи были суровые, низкие.

Блеснула первая молния, и гром зарокотал мощно, но пока издали.

– Скорее! Скорее!

Почему-то почти неодолимой тяжести показалось Максиму Николаевичу первое ведро теплой воды, которое он нес в корыте.

Потом ее сняли с койки, маленькую холодеющую Мушку: под мышки держала Ольга Михайловна, за ноги – Максим Николаевич. Она извивалась всем тонким телом и глядела с явною болью… И когда положили ее, накрыв простыней, и сиделка принесла новое ведро теплой воды, и кружками начали поливать эти голые руки и поднятые в коленях ноги, какой ужас появился в Мушкиных глазах!

Она открывала рот, показывая два круглых передних резца, крышечкой набегавшие один на другой, но это был тот же ужас, и шире становились белые глаза, и шевелились губы, чтобы сказать что-то…

Жестяные кружки раз за разом звякали о ведро, проворно набирая воду, и вода, почти горячая, лилась на руки и ноги Мушки, когда она крикнула вдруг:

– Мама! Не надо!

– Дорогая моя, надо!.. Марусечка, потерпи, надо!

Ольга Михайловна переглянулась с сиделкой, и Максим Николаевич понял, что значил этот взгляд, почти радостный: она не говорила с самой ночи, а теперь – вы слышали? вы ведь слышали? – вот уж она говорит! Говорит!

Однако какие страшные усилия собрала бедная Мушка, чтобы сказать три маленьких слова!.. Вот она совершенно закрыла глаза… откинула голову…

– Ну, довольно!.. И воды больше нет: весь самовар, – сказала сиделка.

Хлюпая по лужам на полу, взяли было Мушку, как прежде: под мышки Ольга Михайловна, за ноги Максим Николаевич, и вдруг страшные судороги, и подскочившая сиделка едва удержала скользкое тело, готовое вырваться из рук…

И вновь на кровати, поспешно обтертая сухим полотенцем, Мушка потянулась вдруг вся, – страшно исказилось лицо, как у бесноватой, трубкой вытянулись вперед губы, – а через момент тело легло ровно и спокойно, даже вновь открылись глаза, только правый, как прежде – с сожалением и кругло, а левый – прищуро и почти презрительно.

– Что это? Паралич? – испуганно прошептал Максим Николаевич.

Сиделка молчала, соображая, как ответить, но Ольга Михайловна не растерялась:

– Вина! Где вино?.. И бутылки!.. Ради бога, еще самовар! Скорее! Скорее!

Мрачно сделалось в комнате от тучи… Но вдруг молния впрыгнула всем в глаза, так что зажмурились, и следом за нею такой страшный удар грома, что будто вздрогнул и закачался дом… И вбежавшая в этот момент с мешком на плечах Шура сказала:

– Боже мой! – и перекрестилась.

– Камфара? – спросила ее сиделка.

– Все есть! – тихо ответила Шура. – Я так бежала!.. Сейчас ливень будет…

Но сиделка радостно крикнула Ольге Михайловне, выгружая мешок:

– Есть камфара!.. И кофеин!..

Были еще две больших бутылки для вливания, и о них спросила Ольга Михайловна:

– А это что?

– Это?.. А-а!.. Это не важно теперь… Это, должно быть, для дезинфекции.

И она проворно отбила горлышко ампулы, набрала шприц.

Накрывшись с головой тем же самым мешком, в каком принесла лекарства, Шура побежала искать Женьку и Толку, Максим Николаевич колол лучину, вновь разводя самовар, когда первые крупные капли дождя застучали по крыше, как град. Опять совсем близко где-то упала яркая молния и тарарахнул гром.

Максим Николаевич очень ясно представил, как Мушка, голая, мечется, как всегда она металась в начале дождя: прочищала лопатой канавки, чтобы не залило погреб, поправляла водосточные трубы и желоба… Какая радость был для нее дождь летом!..

И вдруг он услышал такой же, как ночью, отчаянный крик Ольги Михайловны:

– Максим Николаич!.. Максим Николаич!.. Максим Николаич!.. Скорее!..

Он кинулся в комнаты, и первое, что увидел, было древнее египетское лицо сиделки, все из одних скорбных линий, и руки, как ненужные теперь, свободно опущенные вниз.

– Максим Николаич!.. Отходит!.. Отхо-дит!..

Ольга Михайловна сидела около кровати и чайной ложечкой закрывала, пыталась закрыть, белые на желтом личике Мушкины глаза. Лицо у нее было такое же, как у Мушки, мертвое, – только глядело.

Максим Николаевич покачнулся было – так дернулось сердце, – но тут же стал у изголовья, положил левую руку на холодный уже Мушкин лобик, перекрестился, сказал тихо:

– Что же делать?.. Искали все, какая болезнь, а это вовсе и не болезнь, – это смерть пришла…

Начался ливень.

Под напором потоков воды, ринувшихся с неба, гулко гудела железная крыша, так что говорить было трудно, и никто не расслышал того, что сказал Максим Николаевич:

– Вот: так любила Мушка дождь, и он пришел к ней перед смертью… проститься…

И не слышно было, как зазвенела отброшенная на пол чайная ложечка.

Ольга Михайловна, страшная в своем отчаянье, обняла как-то сразу все голое тело Мушки, припав лицом к груди против сердца, и вдруг вскрикнула:

– Она теплая!.. Почему же она теплая?

– Да, еще теплая, – сказал Максим Николаевич, пощупав грудь.

Сиделка за спиной Ольги Михайловны скорбно кривилась, отрицательно качая большеносым лицом, но, схватив Мушкину руку, Ольга Михайловна повернулась к ней:

– Пульс есть!

И потом уверенно:

– Есть пульс! Я слышу!.. Максим Николаич! Берите за правую руку, я за левую!.. Отводите назад! Теперь к груди! Искусственное дыхание, – знаете?.. Дальше назад! В одно время со мною!.. Теперь к груди!.. Еще камфары! Пожалуйста!.. Я вас прошу!

Брови сиделки вспорхнули недоуменно. Она высоко, к самому уху подняла левое плечо, сделала губами и глазами древний жест, но все-таки отбила горлышко еще одной ампулы и набрала шприц.

И потом долго так было.

Лило сверху и гудела крыша. Сырость дождя и запах грозы врывались в открытое окно, а здесь, в комнате, металась сиделка в белом халате, поминутно делая инъекции, неутомимо отводили и сводили руки Мушки Максим Николаевич и Ольга Михайловна…

Но вот заметили зловещее какое-то лиловое пятно, ползущее снизу от шеи на левую щеку Мушки.

– Что это?

– Синюха, – сказала сиделка.

– Тереть надо! Максим Николаич, трите! – вскрикнула Ольга Михайловна. – Не руками, шершавым чем-нибудь… Одеялом!.. Сестра, голубчик, трите вы со мною, – он пойдет разводить самовар!.. Еще ванну!

Вставая, Максим Николаевич переглянулся с сиделкой. Та снова наклонила голову к правому плечу и сделала губами и глазами древний жест недоумения.

По террасе несся уже поток.

Дача стояла в выемке под бугром так, чтобы защититься от сильных тут зимою ветров, и теперь справа от нее, с дороги, забивши уже проточные канавы камнями и шиферной глиной, поток повернул на террасу, и около ножек самовара струилась желтая, пенистая вода.

Не нужно уж было разводить самовара для Мушки, умерла уже Мушка, – это видел Максим Николаевич, – и щепки, мокрые, кружились по полу террасы и уносились водой.

Но доносился из комнат голос Ольги Михайловны:

– Скорее самовар! Скорее, пожалуйста!.. Бутылки к ногам!

Максим Николаевич ударял топором по сухой еще крышке старого стола, стоящего тут же на террасе, отбил доску, взобрался на тот же стол, наколол из доски лучины…

Едва поставил самовар, вышла Ольга Михайловна.

– Она жива!.. Пульс появился!.. И синюхи уж больше нет… Надо за доктором!

– Что вы? Куда в такой ливень?

– Я вас прошу!.. Она умрет иначе! Умрет!

– Что же доктор может?

– Он что-нибудь сделает… Он знает…

– Господь с вами!.. Разве они у нас не были?

– Ну, не хотите сами, найдите Шуру, – пошлите!.. За Мочаловым… Он близко.

– Да не пойдет Мочалов! Зачем он пойдет?

– Пусть скажет, что надо делать!.. Ну, пойдите, я вас прошу!.. Напишите ему, что жива, – пульс есть… Ради бога!

Максим Николаевич взял свою разлетайку и вошел прямо в свежий грозовой ливень, точно в море вошел в одежде, и через пять-шесть шагов почувствовал, что промок насквозь. Ноги вязли в размокшей глине, – их присасывало, и большого труда стоило их переставлять… Точно и земля, как и небо, хотела доказать ему, что напрасно он шел… Но он и сам знал это…

Он догадывался, где теперь могла быть Женька и с нею Шура: в саду на одной из соседних брошенных дач. Уже давно там были сняты двери и окна в доме, разворованы вещи в сарае, вырублены деревья в саду на топку, но росла еще никому не нужная трава, и туда утром выгнал Женьку Максим Николаевич.

Шура сидела на подоконнике и мурлыкала что-то, болтая ногами, а Женька зашла от дождя в пустой сарай и мирно жевала жвачку, – так их застал кое-как добравшийся Максим Николаевич.

Шура обернулась и соскочила с окна. Она вся стала вопрос без слов. И он ей ответил:

– Кончилась наша Мушка!..

Тихо, чуть слышно, сказала Шура:

– Господи! – и сложила перед собой руки.

Но не поверила вдруг – страшно стало в это верить; спросила:

– Неправда это?

– Ольге Михайловне кажется, что неправда… Ей кажется, что она жива… и что нужно доктора…

– Я схожу! – оживилась вдруг Шура.

– Куда же в такой ливень?.. Да и напрасно!.. Да и не нужен теперь Мочалов, тем более, что… Ну зачем? К чему?

– Я пойду! – решительно повторила Шура.

Максим Николаевич вынул записную книжку, написал на листочке: «Признаки жизни еще есть. Посоветуйте, что делать дальше».

Шура спрятала листочек и храбро вошла в ливень, а он погнал Женьку домой.

Это была первая гроза и первый ливень за весну и лето. Молнии и гром были так часты, что забылось уж, когда начались они, и не думалось уж, что когда-нибудь кончатся. Но каждый шаг в стене сплошного дождя и в промокшей на четверть, точно для печника приготовленной глине был тяжел, а Женька не понимала, зачем ее гонят теперь куда-то, и несколько раз возвращалась снова в сарай, и долго бился с нею Максим Николаевич, пока поняла она, что хоть и гроза и ливень, а идти почему-то надо… Может быть, вспомнила она, как купалась в море?.. То и дело встряхивалась она, фыркала, мотала курносой головой, а хвост выкручивала кольцом. Маленький Толку таращил глаза и крупно дрожал.

У ворот Максим Николаевич столкнулся с высокой женщиной, покрытой от дождя мешком, и не сразу узнал, что это – Ольга Михайловна, и испугался, что она здесь, – так далеко от тела Мушки.

– Вы?.. Что это?.. Куда?..

– За доктором… Она жива еще… пульс есть…

– Да ведь я сказал уже Шуре, – она пошла!.. Идите домой, пожалуйста!.. Пусть бы уж я один мок, нет, надо еще и вам было!

– Вы, правда, ее послали?

– Она сама вызвалась идти, – сама!.. Идите скорее домой, не стойте!

– Пульс есть… И сиделка говорит, что есть…

И она еще что-то говорила о пульсе, камфаре, ванне, а Максиму Николаевичу стало вдвое труднее идти, и он не выдержал и сказал:

– Панихиду какую – а? – правит земля по нашей Мушке!

Войдя в комнаты, еще весь мокрый, так что бойкими струйками бежала с него вода на пол, он спросил сиделку:

– Неужели есть пульс?

Та подняла левое плечо к уху и сделала губами и глазами свой древний жест, но вдруг изменилось ее лицо, и она ответила твердо:

– Да, есть пульс!

Это – она увидела – входила Ольга Михайловна.

Глаза у Мушки были такие же, как и раньше, – левый уже, правый шире, но на левой щеке заметил Максим Николаевич тусклое красное пятно: это, борясь с синюхой, Ольга Михайловна содрала здесь кожицу жестким, шершавым одеялом.

Максим Николаевич подумал: «Могло ли быть такое пятно у живой?» Взял Мушкину руку, долго ждал, не появится ли пульс, – не было пульса.

– Все-таки это ни в коем случае не холера, – сказал он сиделке, и та оживленно согласилась:

– Боже сохрани!.. Посмотрели бы вы на холерных, как у них меняются лица!.. Одни скулы да нос!.. А это – ничуть не изменилось…

– К Мочалову послали? – спросила Ольга Михайловна.

– К Мочалову.

И он пошел переодеться.

За Ольгу Михайловну было ему страшно. Он видел, что она только сбросила с себя мешок, но как будто не чувствовала промокшего хоть выжми платья, в котором похожа была на утопленницу, только что спасенную.

Когда, переодетый, он вышел из своей спальни, она встретила его искательными словами:

– Грудка теплая… и животик… только ноги холодные.

– Бутылки лежат? – спросил он, чтобы как-нибудь отозваться, и добавил строго, как только мог: – Сейчас же перемените платье!.. Нужно было выходить на дождь!

И добавил еще:

– Залило, конечно, весь погреб… Там что стояло?

Она долго думала и сказала:

– Много…

И тут же:

– А Шура бегом побежала?

– Бегом.

– Значит, скоро должна прийти.

И правда, едва она успела переменить платье, как прибежала Шура.

Ливень уже сменился мелким дождем, и гроза далеко продвинулась над морем.

– А Мочалов? – спросила Шуру с порога Ольга Михайловна.

– Он сказал, что ему незачем идти… Спросил: – Сиделка есть? – Я сказала: – Есть. – И пусть, говорит, что делала, то и делает… Если есть еще камфара, то камфару…

– Есть еще камфара, сестрица?

– Две ампулы.

– Впрысните, ради бога!.. Почему же он сам не пошел?

– Как раз в это время дождь сильный-сильный шел!

– Что же, что дождь? Девочка должна, значит, умереть, потому что дождь?

– Не потому, что дождь, а потому, что смерть! – медленно сказал Максим Николаевич. – Это не болезнь к нам пришла, а она сама – ее величество Смерть!.. Переоденьте, пожалуйста, Шуру во что-нибудь, Ольга Михайловна, а то и она заболеет… И покормить ее надо…

Ольга Михайловна помогла сиделке сделать инъекцию и только тогда пошла в кладовку найти что-нибудь Шуре, а Максим Николаевич сказал сиделке:

– Она умерла… и давно уж… Именно тогда, когда меня позвали с террасы… Вы делаете инъекцию мертвой!

Сиделка пожала плечом и ответила:

– Что же делать?.. Ведь нельзя же сказать этого матери!.. В каждом доме теперь свой покойник… Разве же у меня точно так же не умер муж от сыпняка?.. Умер два месяца назад… И меня даже при этом не было, – я ездила до своей мамы в Золотоношу!..

Максим Николаевич вгляделся в ее молодое, но древнего письма лицо, – показалось на момент, что ей уже много-много лет, что миллионы смертей прошли перед ее глазами… и он махнул рукой и сказал:

– Все умрем…

Посмотрел долго и пристально на мертвую Мушку и пошел доить.

Ливень кончился, и вновь расцвело небо, а тучи схлынули на море, верст за двадцать.

Земля под солнцем была как ребенок после купанья: она явно улыбалась всюду.

– Посмотрите, – сказала Ольга Михайловна, когда Максим Николаевич шел с ведром, – Мура закрыла глаза сама, и она улыбается.

– Это значит… значит, что она уж не страдает больше, – ответил Максим Николаевич.

– Я послала Шуру за Шварцманом… Теперь уж нет дождя… и теперь он свободен… Я думаю, он придет.

– Может быть, и придет, – оглянул горы и небо Максим Николаевич. – Теперь хорошо пройтись, у кого крепкая обувь… После грозы в воздухе много озону…

Он процедил молоко, выгнал Женьку пастись, вошел в комнату Мушки и увидел: глаза закрыты, как у сонной, и легкая улыбка, как у заснувших навеки.

Максим Николаевич прикусил губы и вышел.

Выходя, он слышал, как спросила у сиделки Ольга Михайловна:

– Камфара есть еще?

И как та ответила:

– Только одна ампула.

13

В последний раз Шварцман.

Он опять подымался позади Шуры, сняв кепку и вытирая голову платком.

Вздувшаяся от ливня речка, впадавшая около пристани в море, на целую версту в ширину загрязнила морскую синь тем, что принесла из горных лесов: глиной, валежником, желтыми листьями… И как раз от края грязной полосы этой круто взвилась радуга, полноцветная необычайно, а за нею другая – слабее и нежнее, как отражение первой в зеркале неба… а еще дальше третья – чуть намечалась.

Под этой перекличкою радуг ярко, как битое стекло, блестело море у дальнего берега, – все какие-то бухты. Городок же внизу, в долине, весь засиял своими невыбитыми еще окнами, а зелень вблизи стала ярка до крика.

И, встретив Шварцмана, Максим Николаевич так и сказал ему горестно, но кротко:

– Подумаешь, как обрадовалась земля, что умерла наша Мушка!

Шварцман шел к радугам спиною и не видал их, и только одно слово понял:

– Умерла?.. Уже?

Сделал страдающие глаза и остановился.

– Впрочем, Ольга Михайловна думает, что жива еще… Вы все-таки зайдите, пожалуйста…

И опять пошли вместе, и, продолжая думать о своем, говорил Максим Николаевич:

– Растворится в земле и воздухе… Будет кусочком радуги… Очень радовалась она жизни… Доверчива была очень к этой гнусной старой бабе-жизни… и та вот накормила ее бациллами!

– Да, лучше уже не иметь совсем детей, чем так их терять, – отозвался Шварцман.

– Но ведь, тогда… что это вы сказали? – горестно подхватил Максим Николаевич. – Дети должны непременно быть, для ради всяких экспериментов над ними в будущем!..

Когда вошли они на террасу, Ольга Михайловна уже не встретила их. Она лежала на диване в столовой, и, когда Шварцман прошел осторожно мимо нее, она даже не повернула к нему головы.

Его встретила только сиделка. Они переглянулись, и он опустил голову. Но все-таки он вошел в комнату Мушки, приложил стетоскоп к сердцу, послушал и молча вышел на террасу.

– Ну, что же делать!.. Констатируйте, как говорится… сейчас дам вам бумаги…

И Максим Николаевич достал из папки несколько мелких листков, и на одном из них Шварцман написал, что Мария Наумова, 12 лет, 27 июля скончалась от азиатской холеры.

– Вы все-таки продолжаете думать, что холера? – удивился Максим Николаевич.

– Да… Так будет лучше, – не на вопрос ответил Шварцман.

– Так сказать, «сухая» холера?

– Дд-аа… Видите ли, можно нарисовать эту картину так: холерные вибрионы размножились в организме необычайно быстро и сразу остановили деятельность сердца…

И он написал еще три заявления: насчет похорон, санитарной линейки и дезинфекции.

– Максим Николаич! – крикнула вдруг Ольга Михайловна. – Попросите доктора ко мне!

– Нет, зачем же! – испуганным шепотом отозвался тот и хотел уйти с террасы.

– Я тоже больна! – сказала Ольга Михайловна, подымаясь с дивана.

– Это… пройдет со временем… И что же я тут могу? – бормотал Шварцман, порываясь уйти.

Но Ольга Михайловна уже стояла на террасе и говорила:

– Скажите, доктор, если бы камфара у нас была ночью, она была бы жива?

– Нет! – твердо ответил Шварцман. – Случай был безнадежный… Я, видите ли, так это представляю: пакет бацилл…

Но Ольга Михайловна оборвала его резким вскриком. Она грянулась бы на грязный от ливня пол террасы, если бы не подхватил ее Максим Николаевич и не опустил осторожно в кресло-качалку.

Шварцман в стороне, отвернувшись и делая в податливой земле кружочки наконечником палки, ждал, когда пройдет приступ отчаянья.

Женщина рыдала нутряным страшным бабьим рыданьем… Она билась бы головой, если бы не держал ее голову Максим Николаевич.

– Да дочка ж моя, Марусечка-аа-а!.. Да радость же ты моя единственная-я-я… а-а-а!..

Так несколько длинных страшных минут, перевернувших всем души.

Максим Николаевич повторял глухо:

– Успокойтесь!.. Ну, успокойтесь же!.. Может быть, и мы с вами умрем завтра!.. Мы ее догоним, нашу Мушку!.. Это колесо истории нас раздавило… истории, черт бы ее побрал!..

И, воспользовавшись тем, что рыдания ослабели, Шварцман сказал:

– Считаю долгом предупредить вас, как врач, что в комнату умершей вы больше не должны входить… Не входить даже и в дом до дезинфекции…

– Но ведь мы и не боимся умереть, доктор!.. – сказал Максим Николаевич. – Я бы, поверьте, очень охотно умер хоть завтра… Может быть, я уже заражен.

– Но у вас ведь… у вас есть еще долг по отношению к другим! – отозвался Шварцман, все еще прокалывая землю своею палкой и глядя на кружочки.

– Ах, ближние?.. Да, да, да!.. Перестаньте же, Ольга Михайловна!.. Да успокойтесь же!.. Мы с вами должны еще что-то такое… во имя любви к ближним… Прежде всего, мы не должны больше видеть Мушки… Еще что, доктор?

– Я вам советую вымыться горячей водой… Потом…

– Еще раз самовар ставить?

– Да… Перемените все решительно белье и верхнее платье…

– Вы слышите, Ольга Михайловна?

– Ночевать где-нибудь на пустой даче… Похороните завтра утром, а в обед к вам придут с дезинфекцией.

Передав сиделке крупно вздрагивающую, но уже притихшую Ольгу Михайловну, Максим Николаевич пошел провожать Шварцмана.

Он сказал ему:

– Я – ваш должник… В самом скором времени у меня будут деньги… Только давайте, между нами, выясним: ведь это не холера была у девочки?

– Как же это выяснить без анализа?.. И не все ли вам равно, от чего? Важно, что умерла… А еще важнее, чтобы и вы оба не умерли… После дезинфекции пригласите прачек, белильщика… Большие расходы, конечно, но что же делать?.. Однако это отвлечет несколько мать. Вы согласны?

Житейски это было разумно, и Максим Николаевич простился с ним без вражды.

Отсияли уж радуги, и море потухло…

14

Сиделка долго кипятила свой шприц, чтобы его обеззаразить, и ушла наконец. Ушла и Шура, пригнавши Женьку. На даче остались только они: двое живых и Мушка – мертвая, не только мертвая сама, но и смерть другим, – чужая и страшная.

Только день назад так смеялась она звонко и радостно, купая в радостном синем море свою Женьку, задравшую хвост кольцом!

Поставлен был вновь зеленый большой самовар с заклепанным краном, и валил от него дым. Смолистым дымом этим застлало горы и море, и не заметили сразу, как появился откуда-то перед террасой косоротый какой-то низенький человек и сказал гнусаво:

– Слыхал, несчастье у вас… что делать!.. У меня у самого тоже… недели две назад… дочка двух лет…

Оторопели оба… Переглянулись…

– А вы, собственно, насчет чего же? – спросил Максим Николаевич тихо.

– Касательно гроба я… Может, еще не заказали, так у меня готовый есть… По этой части я теперь занимаюсь… Может, слыхали?.. Павел Горобцов… Могилку тоже я выкопать могу…

Еще раз оба переглянулись, – не сон ли этот криворотый? Нет, жутко, однако не сон.

– Недорого с вас возьму, – двадцать мильенов всего… И, стало быть, за гроб и за могилку… Скажете, дорого?.. В Ялтах и по сто плотят…

– Где же мы возьмем двадцать миллионов? – с тоскою в голосе спросил Максим Николаевич.

И криворотый ответил:

– Можно, конечно, и в общей схоронить и совсем, конечно, безо всякого гроба…

Но испугалась Ольга Михайловна:

– Нет! нет! Как можно!

– Да, разумеется… Человек их шесть или восемь собирают… какие раньше управились, те должны очереди своей ждать… в часовне, на кладбище…

– Кого ждать?

– Пока число соберется… Тогда уж собча их закапывают…

Криворотый говорил спокойно, и необычайно спокойный после молний, грома и ливня выдался вечер.

Солнце зашло уже. Настали мягкие сумерки, и весь мягкий, в мятой, мягкой сумеречно-серой рубахе, ремешком подпоясанной, стоял какой-то Павел Горобцов, временно гробовщик и могильщик, и верхняя часть его лица с серыми глазами исподлобья была совершенно серьезна, а перекошенная нижняя часть точно все время ехидно смеялась. Показалось Максиму Николаевичу даже, что он и не криворот, только в насмешку так сделал, а он говорил гнусаво:

– Вы, конечно, люди верные… Если день-два, я обождать могу…

– Ну и пусть делает, – вмешалась Ольга Михайловна. – Толкушку продадим, кур, – как-нибудь соберем двадцать мильонов…

– Главное, мне длину гроба надо, – какого роста она, покойница?.. Так если на два с четвертью, я думаю, хватит.

– Вполне, – сказал Максим Николаевич.

– Тогда у меня готовый есть… Завтра утром сюда доставлю… Потом могилку пойдем копать…

Шлепнул картузиком и ушел… А они двое еще с минуту сидели оцепенелые: началось!

Когда вымылись оба на кухне и переоделись в самое новое, что нашлось, – стало уж темно, но тишина продолжалась.

Пошли на соседнюю пустую дачу, – не туда, где паслась Женька, а ближе, но где в доме тоже не было дверей, – зажгли спичку, осмотрелись…

– Да-а-а! – сказал Максим Николаевич, вздохнув. – Может, просто посидим на крылечке… как-нибудь скоротаем ночь…

Но сидеть рядом и молча слушать молчащую ночь показалось еще более жутко. Лучше все-таки было забиться в темный угол былого жилья, укутаться чем-нибудь с головой и зажать веки… Только чтобы забыть на время: было – не было, жива – мертва… хоть бы на час забыть.

Это была жуткая ночь.

Ольга Михайловна лежала неслышно, и Максим Николаевич боялся даже представить, что в ней творилось теперь, только думал: «Ей бы сонных капель каких-нибудь… брому бутылку… не догадались прописать врачи…»

Вот она зарыдала глухо и длинно: про себя.

– Ну что же делать? Нечего делать! – говорил он, слушая. – Везде ведь смерть… Во всей России…

– Какое дело мне до всей России? – вскрикивала она. – Отдаст мне она ребенка?.. Если бы мы уехали вовремя из России этой, Мурка была бы жива-а-а-а!..

– Будем думать, что суждено так… Суждено, и все… И куда бы мы ни уехали… Ничего мы в этом не понимаем, а кого-то виним… Некого винить…

Но у нее были свои счеты с судьбой, запутанные длинные женские счеты:

– Отчего же когда в Екатеринославе нас обстреливали гранатами, и ничего?.. А закупорка вены?.. Ведь как трудно было ехать, как трудно, а хоть за два часа до заражения крови да приехали же!.. И ведь там видно было, что больна, и серьезно, а тут… Утром еще вчера не обратили внимания, а она… Она уж вечером говорить не могла… Радости сколько у нее было, когда я Женьку купила – пригнала… А это я… ей… смерть… смерть ее пригнала… Если б я не послала ее купать Женьку!.. Отчего вы не отсоветовали?..

– Почем же я знал?..

– Да, вам, конечно, все равно было… Вы же над ней смеялись тогда, что не нашла иголки… Это через вас она мне сказала: «Мама, я не могу так больше жить»… Мне ее жалко стало, я и говорю: «Поди искупай Женьку»…

И вдруг, подняв голову:

– Она отравилась!

– Ну что это вы!.. Чем? Как?.. Зачем?..

– Отчего же она так сказала?

– Больна уж была, я думаю… вот и сказала.

– Она была, конечно, больна… Я еще третьего дня заметила: лицо красное и ела мало… Это тиф у ней был… Брюшной тиф. Или сыпной… Если бы не пила она холодной воды потная!.. Если бы не купалась!

– Но ведь не было никакой сыпи!..

– Для сыпи рано еще!

– Значит, для смерти еще раньше.

– Если б была камфара!.. Я помню брюшной тиф у брата… Вот так же ходил, как и Мурка, до последнего дня, а потом сразу выше сорока… Фельдшер один спас: целую ночь перед кризисом дежурил, и все камфару!

– Значит, вы знали про камфару?.. Отчего же вы не взяли в аптеке?

– Я взяла все, что он прописал, этот Шварцман!.. Он вон я аспирин прописал при холере!.. Я и аспирин взяла!.. А отчего же вы не прочитали даже его рецептов?.. Вы все о политике с ним рассуждали, нашли время!.. Если б вы тогда прочитали…

– Он сказал ведь, что «все равно»!.. Или это – Мочалов? А о политике мы тогда не говорили…

– Конечно, все равно было утром!.. Это ночью нужно было, до кризиса… Ведь я же вам сказала, когда Бородаев этот ваш был, я вам сказала: «Сорок один!..» А вы что? Даже вниманья не обратили!..

Он хотел было сказать: «Это Невидимый…», но сказал:

– Эта смерть… если бы я мог предотвратить ее, я дал бы себе отсечь руку, ногу… Если б я хоть отдаленно понял тогда, что это значило!..

Жалобный, заунывный вой донесся со стороны их дачи… В сыром, густом воздухе был он очень отчетлив и выразителен, точно плач ребенка.

– Что это? А? Что это?..

– Должно быть, Бобка!

– Он никогда не выл раньше!.. Вы же знаете, что он никогда, никогда не выл раньше!..

– Да он и не приходил по ночам в последнее время. Теперь он Эреджепу своему нужен: виноградник стеречь… Он на цепи сидит…

– Максим Николаич! Надо поглядеть! Подите!..

– Пойду.

Земля все еще была сырая, вязкая… Молодая луна, сделавши свой недолгий путь от одной горы к другой, теперь пряталась за лесом на гребне этой другой горы, и Максим Николаевич сразу не понял даже, что это за светлый язык там, в лесу, на горе. Он шел тревожно и, не в силах вынести воя, позвал:

– Бобка! Бобка!

Тотчас же оборвался вой, и через несколько моментов черный в мутной ночи уже вертелся и визжал около ног его Бобка, визжал с изумительными оттенками голоса, точно вполне понимая, что случилось, говорил по-своему, жалел бедную Мушку, сочувствовал, пробовал утешать.

– Ах, Бобка, Бобка!

Максим Николаевич трепал его по упругой спине, думал, идти ли ему дальше, к воротам… Непроизвольно пошел все-таки, посмотрел… Ворота были заперты… Домик явно показался мертвым, ненужным для жилья, годным только затем, чтобы было откуда уехать.

Когда шел обратно, встретил Ольгу Михайловну.

– Это Бобка!.. Вот он!..

– Боб-ка?.. А я думала…

Постояла немного и сказала:

– Вы там были?

– Да… Ворота заперты… Ничего…

Бобка прыгал и визжал, явно радуясь, что видит эту высокую женщину в черном живою и невредимой.

– Ну, все равно, ведь мы не спим… Постоим там.

Повернул Максим Николаевич. Дошли до бассейна для дождевой воды. Прямо против него приходилось окно Мушкиной комнаты. Стали там и стояли молча… И вдруг, – странно и страшно было это! – Бобка снова завыл…

Он отошел для этого в сторону на полянку, повыше дома, откуда видна была вся крыша, и выл тихо и горестно, так надрывающе душу, что Максим Николаевич не выдержал и бросил в него камнем, негромко крикнув:

– Пошел!

Потом добавил:

– Тут тихо!.. Тут нечего слушать… Пойдемте!

– Обойдите кругом, посмотрите, – есть ли Женька?

– Как же могли бы увести Женьку через запертые ворота? – сказал было Максим Николаевич, но все-таки пошел, хотя и знал, что делает совершенно ненужное. Обошел кругом дома, посмотрел, не сломан ли где забор, им самим из старых досок сколоченный… Пробыл здесь столько, сколько, по его мнению, нужно было для Ольги Михайловны, чтобы постоять вблизи мертвого окна, послушать.

Потом вернулся, и назад они пошли молча.

Обиженный камнем и окриком, Бобка пропал в ночи…

Разоренная дача, в которую они вошли снова, была точно пещера, куда они спасались от лихой погони.

Опустившись на пол, сказала Ольга Михайловна:

– Когда я давала ей каломель, я ее спрашиваю: «Ты меня узнаешь, Мура?.. Цыпленочек мой, ты знаешь, кто я?» – а она тихо так повторила: «Цы-пле-но-чек»… «Ты видишь меня, Мурочка?.. Кто я, Мурочка?»… А она так раздельно: «Тэ рэс»…

– Может быть: «пе-рес»?.. То есть она хотела сказать: «Перестань!..» Ей вообще, видно, трудно было слушать что-нибудь… и говорить больно…

– Нет… Вполне ясно я слышала: Тэ рэс… точно по-латыни: Te res… Совсем не «перес»… И больше ничего она не говорила… Только вот перед самой смертью в корыте: «Не надо!» И еще… Я тогда руку ей положила на грудку, а она обе свои на мою положила сверху: прощалась!.. Ведь вы же знаете, как она всегда выбегала встречать меня, если я поздно из города?.. И если с корзиной я, – сама ее возьмет, и сзади меня подталкивает головою, чтобы мне легче было идти в гору… Чтобы мне легче!.. Марусечка!.. А-а-а-а!

…И когда ей четыре года всего, это перед войной, тогда мода была на слоников, – все дарили на счастье… (Счастье!.. Это как раз перед войной-то!..) Был у ней из папье-маше, – все она с ним возилась… Встанет, бывало, рано, я еще сплю… она ко мне шепотом: – Мама! – Я и проснусь, да вставать не хочется, лежу, глаза закрывши… Она ведь не будит!.. Ни за что не разбудит, а только все со слоником своим: шу-шу-шу, шу-шу-шу, – все на него серчает и выговаривает… И все он от нее как будто убегает, а она его ловит – шу-шу-шу, шу-шу-шу… Так много у ней он бегал, все пяточки ему приходилось подклеивать… Повозится, и опять тихонечко: – Мама!.. Видит, что я все сплю, и опять со слоником шепчется… А не разбудит!.. Жалела меня будить… Детка моя милая… Да что же это, господи, что же это?.. Что-о-о?..

…Когда зимой из саней ее потеряли да нашли, – брат мой говорил ей тогда: – Ну, племянница, видно, уж тебе до ста лет дожить! – До-жи-ла!.. Такой год страшный пережили! Такой голод вынесли, ну, думала, теперь уж лучше будет. Вот тебе лучше… вот! Мурочка!.. Муроч-ка!.. Родненькая моя!..

…Когда ей год еще всего, чуть начала ходить от стульчика к стульчику, – а носик у ней маленький был, как кнопочка, – приставишь к нему палец: – тррр, – звонок… И она тянется тоже… своим пальчонком малюточным… И глазенки сияют, – очень довольна, что до моего носа дотянется, и тоже так: тссс… и хохочет-хохочет… Радость ты моя!.. Как же теперь?.. Несчастная я!.. А-а-а-а!.. Что же те-пе-е-ерь?..

И так долгие часы… Замолкают рыдания, успокаивается немного вздрагивающее тело, и начинается странный лепет, серый, осенний дождь воспоминаний… Перетасовываются, как в карточной колоде, годы. Нет разницы: год ли был Мушке, десять ли, пять или восемь… Что-то лепечут испуганные, раздавленные горем губы, – в слова, в жалкие, затасканные человеческие слова хотят как-нибудь, приблизительно, отдаленно, смутно, перелить для себя, осмыслить, что такое потеряно, чего больше не будет никогда около, что отнято кем-то невидимым в несколько часов… И не может перелить в слова… И все выходит не то… И от этого еще страшнее…

И лежащий около на полу, снятым с себя пиджаком закутавший голову, Максим Николаевич хочет внести поправки в этот не попадающий в главное лепет и представляет только тонкое, белое, извивающееся на их руках тело, страшные от боли белые глаза и потом этот рот ее, вытянутый трубкой… и не видно было, кто же с нею делал такое…

К утру Ольга Михайловна на минуту забылась, но, очнувшись, вскрикнула:

– Где мы?.. Едем?.. Максим Николаич, это вы?.. А Мура?.. А где же Мура?.. Мурочка!.. А-а-а-а!.. А-а-а-а!.. А-а-а-а!..

Это была жуткая ночь, и никогда раньше Максим Николаевич не был так благодарен рассвету…

15

Бледные, с воспаленными глазами, поднявшись, подошли они к своей дачке. Посмотрели на давно уж не крашенную рыжую крышу, – под нею там Мушка… и тут же отвели глаза к морю и к небу над ним, уже золотевшему.

– Женьку выпустить надо, – сказал Максим Николаевич.

А Ольга Михайловна спросила:

– Почему же не несут гроба? – И добавила тихо и невнятно, как девочка, робко глядя из-под ресниц в его глаза: – А вдруг она там очнулась… сидит на кровати…

Максим Николаевич молча дотронулся до ее локтя, отвернулся и поспешно пошел к Женьке не через двор, где было «воспрещено» им ходить, а в обход, кругом дачи.

Женька вышла бодрая, могучая, как всегда; приветственно заревела, узнав Ольгу Михайловну; проходя мимо нее, взмахнула хвостом… А за нею следом вышел и Толкун, беломорденький, жмурый, как ребенок утром, неуверенно ступая тонкими и слабыми еще копытцами… Подошел к Ольге Михайловне и толкнул ее в платье.

– Толку ты мое, Толку! – шепнула по-мушкиному Ольга Михайловна, обняла его доверчиво протянутую голову, пахнувшую теплой шерстью, и вдруг заплакала навзрыд.

Солнце всходило огромное, ослепительное – явный жизнедавец земли.

«Жизнедавец, я к тебе с жалобой!.. Ты любил маленькую беловолосую Мушку, с ясными до дна глазами, и она любила тебя… Она рано вставала по утрам, отворяла двери и, если видела тебя, кричала радостно: – Солнце! Солнце! – и на голом полу кувыркалась через голову от восторга… А если не видела тебя, заслоненного тучами, она грозила им своим маленьким кулаком: – У-у, противные тучи! – Она любила все цветы, и каждую травку, и каждую козявку, которой ты – единственный отец… И вот нет уж ее: она убита!.. Я к тебе с жалобой, жизнедавец!.. Вот женщина – ты ее видишь? Она обняла голову теленка – Толкушки, который тоже осиротел теперь – и она плачет… Это мать!.. Мы не войдем сейчас в свой дом, – нам воспретили… Чужие люди придут и откроют двери… Она – мать, и она ждет от тебя чуда. Ты, конечно, не совершишь этого чуда, ты – чудотворец, ты – жизнедавец, и я к тебе с новой жалобой за то, что не совершишь!..»

Так думал, глядя на солнце, Максим Николаевич, между тем снизу несли уже двое: один – белый тесовый гроб, другой – криворотый – крышку, и в гробу лежала и блестела кирка, в крышке – лопата для могилы.

Санитарная линейка с тремя санитарами приехала часам к девяти. Все трое были татары и все крикливые: один – с черными усами, другой – с рыжими, третий пока безусый. Тут же важно надели белые халаты, закурили и начали торг.

– Ха-з-зяйн! – сказал черноусый. – Ты нам сколько дашь за работа?

– А город разве вам за это не платит? – пробовал выяснить Максим Николаевич.

– Горрад-горрад!.. Чево там нам горрад?.. Один уфунта хлеб? Большое дело, це-це!.. Слушай: девять мильен нам дашь, – повезем, не дашь, – не повезем! Как знайшь!

– Да как же ты смеешь так говорить? – начал было Максим Николаевич, изумленный…

Но Ольге Михайловне так тяжко было долгое ожидание, так хотелось, чтобы открыли двери и окна, чтобы увидеть Мушку!

– Ну, пусть, пусть! – замахала она руками. – Пусть!.. Только сейчас у нас ничего нет…

– Нет денег, – мука дай, крупа дай… Мы ждать не хочим!.. Кушать нада, понял?.. Каждый день хочим кушай!

Потом вступил рыжий:

– Хозяин! Слушай мене!.. Халерный барак ест, – там мы бесплатный… Здеся дома покойник, – надо платил… Понял мене?.. Уж холера, она… (Выставил губы и рукой показал на свой живот.) Вы человек образован, – сам понимаешь… Такой дело!

Безусый сидел на линейке, играл вожжами по спине гнедой шершавой лошади, курил и сплевывал через зубы.

– Ну, хорошо!.. В городе я достану им денег… Займу! – вмешалась Ольга Михайловна.

– Девять мильен: три да ему, три да ему, три да мене, – тыкал пальцем черноусый: – Ну, айда!

Сам он взял крышку, рыжий – гроб, и вошли в двери.

Ольга Михайловна поместилась там, – возле бассейна на верху выемки, откуда было бы видно всю Мушкину кровать, чуть только откроют ставни, – и Максим Николаевич стал рядом c ней.

Отворили ставни.

Тело было покрыто с головой розовым дырявым одеялом: так оставили, когда ушли, чтобы не садились мухи на лицо.

Черноусый сдернул одеяло, взял тело за плечи, рыжий – за ноги: стуча, положили в гроб.

– Покажите мне ее!.. Покажи головку! – закричала Ольга Михайловна.

Отступили там внизу оба в белых халатах, и увидали оба здесь, снаружи, голову Мушки: мертвые пряди милых белых волос, желтое личико с запавшими глазами, и на левой щеке потемневшее большое пятно.

– А-а-ай! – не своим голосом, в совершенном испуге вскрикнула Ольга Михайловна, закрыла лицо руками и опустилась наземь.

Черноусый, обшарив комнаты привычными глазами, нашел в выдвинутом ящике стола гвозди и молоток и забил крышку гроба. Но в открытом шкафу он заметил также пачку табаку… Он взял ее, повертел в руках, стал к окну спиною и положил в карман. Максим Николаевич это видел, но тут же забыл об этом. Он успокаивал рыдавшую Ольгу Михайловну, как будто мог ее успокоить.

– Крепитесь! – говорил он. – Дорогая, крепитесь!.. Нам еще на кладбище идти, – не теряйте силы!..

Вынесли забитый гроб; положили на линейку, как ящик. Тронулись.

Оба высокие, Максим Николаевич и Ольга Михайловна шли под руку и старались идти в ногу.

Дорога круто вела вниз по камням и промоинам; давно не ездил по ней никто, и никто не поправлял ее лет семь с начала войны. Гроб сильно качало, и двое татар шли с обеих сторон линейки, придерживали тесный домик Мушки… Криворотый набил на крышке его крест из цветных дощечек, а Ольга Михайловна обвила гроб длинной веткой кипариса.

Спустившись с горы вниз, в городок, санитары уселись на гроб и закурили, болтая о чем-то на своем кудахтающем языке, на котором нельзя говорить тихо, а они двое шли сзади молча, мерно шагая в ногу.

Набережная, по которой шли, была пуста. Выбитыми стеклами всех решительно окон зияли франтоватые прежде, в арабском стиле городские купальни. Стоявшую на двутавровых балках в самом море деревянную кофейню, вычурно раскрашенную и носившую шутливое название «Поплавок», теперь почти разобрали на дрова. От кинематографа «Рион» осталась одна задняя каменная стена; от целого ряда лавок на берегу – куча неприбранного мусора, лежащего уже два года. На этом мусоре сидел весь голый и весь в коросте чей-то неопрятный ребенок лет четырех и собирал черепки. Кусок набережной, сажени в три длиною, провалился и был унесен прибоем; место это огородили кое-как колючей проволокой, оставив узенький проезд… Морщинистая, простоволосая какая-то женщина в грязной кофте, шедшая навстречу, остановилась, посмотрела на гроб и на них двоих, испуганно перекрестилась и поспешно прошла мимо, пряча глаза.

Пустое море. Пустая пристань.

Шире шаг и в ногу!.. Так легче идти.

Проехала линейка Базарную площадь, от которой влево стояла церковь.

– Как же священника вызвать? – спросил Максим Николаевич.

– А? Священника? – очнулась Ольга Михайловна. – Нужно сходить к нему на дом… Пусть станут…

– Эй! – крикнул татарам Максим Николаевич. – Стой!.. К священнику сходим!

Линейка остановилась. Соскочил черноусый, но когда понял, чего хотят, махнул рукой и ворчнул:

– Зачем такой свячельник?.. Не надо свячельник!

Крикнул своим:

– Айда! Трогай! – и пошел следом.

– Должно быть, холерных не полагается хоронить со священником, – догадался Максим Николаевич. – Боятся заразы. Пригласим его после…

Кладбищ было два: старое и новое, – правда, хоть и прошлогоднее, но уж такой же величины, как старое.

Однако криворотый встретил линейку у ворот старого: чтобы скорее и легче было копать, вскрыл одну из старых могил, дойдя до полусгнившего гроба.

Кладбище было неуютное, на косогоре, на твердом шифере. Деревья здесь были редкие, чахлые, больше все кипарисы, сплошь облепленные прошлогодними и новыми шишками, некрасивые, корявые. Кресты на могилах больше все деревянные, некрашеные, кривые…

Гроб с линейки тащили с трудом черный и рыжий татары и кричали криворотому:

– Памагай, эй!.. Зачем так стоишь?

Миндальное деревцо кто-то посадил на старой могиле, и теперь его выкопали с корнем, и оно с поникшими узкими листочками валялось тут же рядом с бедряной костью, черной и прелой, какого-то давнишнего покойника.

Кладбищенский сторож, старик с зеленой бородою, еще бравый, должно быть бывший фельдфебель, принес полотенце опустить гроб в могилу.

И когда новенький гробик лег плотно на истлевающий старый, и криворотый вместе с другим приземистым пожилым и очень мрачным сбросили вниз по лопате жесткой, как железная руда, сухой земли, гулко ударившейся в доски, упала на колени Ольга Михайловна:

– Да детка ж моя, Марусечка!.. Да что ж это такое, господи!

– Не надо, Ольга Михайловна!.. Успокойтесь! – пытался было поднять ее Максим Николаевич, но бравый старик, подняв зеленую бороду, причмокнув, сказал строго:

– Раз ежели она мать, должна она по своем детищу плакать… Пусть…

Огляделся деловито кругом, увидел миндальное деревцо и вставил его снова в могилу.

– Да оно уж не пойдет теперь, брось! – сказал мрачный товарищ криворотого, валом осыпая сухую землю.

– Почем это знать? Корень у ней цельный! – не сдался фельдфебель. – Отобьет глазок и в лучшем виде пойдет!..

Но криворотый передразнил:

– Глазо-ок!.. Картошка это тебе?.. Ладнает, как бы на чай задарма получить!

Максим Николаевич думал: – На чай?.. Его право… И надо дать… А дать нечего… Стыд!

Отошли татары к воротам… Немного постояв без дела, отошел следом за ними и зеленобородый; каменно стуча, сыпалась вниз земля. Совершенно сраженное лежало ничком и крупно вздрагивало тело Ольги Михайловны, когда неожиданно, откуда-то сзади появился «Квазимодо» с портфелем, – Кизилштейн, курьер суда.

Докрасна рыжий, маленький, горбатый, испитой, но непреклонный, он начал сразу о служебном:

– Товарищ секретарь, заседание суда завтра, а вот тут (он щелкнул по папке) два дела о грабеже и краже… из милиции. Я вас издали видел, – за вами шел… Ну и что же у вас тут такое, – ай-ай!..

Максим Николаевич посмотрел на него хмуро:

– Ничего, Кизилштейн, – простое-житейское… Была одна девочка, Мушка, – и умерла… Больше ничего не случилось…

В стороне между могил проходили две пожилые уже женщины и несли на чадрах совсем маленький гробик… У каждой в руках было по ветке кипариса, и лица важные у обеих…

А в воротах, установив на земле пузатый дезинфекционный бак с резиновым рукавом, безусый санитар окатывал из него какою-то жидкостью прячущихся за ограды могил черноусого с рыжеусым и, отвалившись назад и задрав голову так, что чуть не падала шапка, хохотал во все горло.

Август 1922 г.

Жестокость*

I

У берегов появились нумерованные, мрачного вида английские крейсера, осторожно, но неуклонно-деловито пускавшие черные «колбасы» в небо. От Керчи шли слухи, что там дело очень серьезно. «Кроют!» – говорили красноармейцы. В Севастополе тоже «крыли»… И красные сняли телефоны и отступили в ночь на 21-е июня 19-го года, чтобы успеть вовремя вылиться из этой кубастой ликерной бутылки – Крыма – через узкое горлышко перешейка.

Занимали места в автомобилях, фаэтонах, линейках; иные же бросали накопленные было вещи, а также семьи, которыми кое-кто успел уже обзавестись, и двигались по шоссе пешком, надеясь пробраться затемно за перевал в степную часть, а там затеряться на время в большом городе и выжидать, таясь и не спеша.

В крайнем случае всегда ведь можно было записаться в добровольцы и идти до первой встречи со своими. Но этот «крайний случай» не представлялся ясно сознанию: поезд, битком набитый вагон, стремительность хода, частые свистки паровоза, движение, сжатое полосками рельсов, – это было яснее, и в это верилось.

Гремели дороги.

Напрягаясь, как живые, пытались обогнать один другого автомобили.

Трещали по камню шоссе колеса линеек. Кричали:

– Не задерживай!.. Эй!.. Давай ходу!..

А в лесу по сторонам кто-то гукал, гикал, огогокал, свистал.

Иногда раскатывался очень громкий в ночи выстрел… за ним другой, третий… Потом стихало, но автомобили и лошади громоздились друг на друга; пышущие лошадиные морды сбивали фуражки с пассажиров легковых автомобилей; лошади шарахались, ломали оглобли…

Ночь была темная. Беспокойно бились сердца. И кто-то кого-то ругал отчетливо, убежденно и громко:

– Вот так эвакуация! Не могли вовремя дать знать, подлецы!..

Когда небольшой шестиместный форд с шестью пассажирами выехал, наконец, из лесу и пошел полями, начало уже светать, и беглецы присмотрелись друг к другу и перекинулись несколькими словами… Из шести только трое были из одного места, другие трое пристали уже в пути.

В каждом человеческом лице есть детское, и как бы глубоко ни прятали его, бывают такие моменты, когда оно появится вдруг, и окажется, что человек еще совсем не жил. Это – моменты смертельной опасности или следующие за ними, когда опасность только что миновала.

Уже то одно, что все шестеро были безусы и безбороды и весело настроены (верст тридцать откатили от берега), приближало их к детям. Но они теперь, при неуверенном еще свете утра, стали близки друг к другу, как бывают близки только дети.

Много было табачных плантаций по сторонам и полотнищ пшеницы, и табак был могуче-зеленый, полосы пшеницы охряно-желтые, – так угадывал глаз. Однако и пшеница лишь только чуть иссера желтела, и табак еще только слегка зеленил утренний туман, и небо еще было младенчески-молочное, не совсем отскочило от земных твердынь…

Так же вплывали и эти шесть лиц из ночной неизвестности в дневную внятность.

Одно – курносое… Ясно круглились дырья ноздрей над ощеренным щербатым ртом. Глаз сначала не было заметно – щелки; потом проступили, когда стал он говорить и смеяться: восхищенные, изумленные, откровенно жадные к жизни. Кожа на щеках молодая, мягкая, немного бледная от бессонной ночи, и большие серые глаза с крупными зрачками.

Чуялось по этим глазам, что хорошо он играл в детстве в лапту, этот курносый, и в городки, и в бабки; ловко лазил по деревьям, охотясь за яблоками в чужих садах, переплывал на тот бок речки, где тянулись вдоль берега бахчи, и возвращался обратно, волоча в одной руке свои штанишки, полные огурцов и скороспелых маленьких золотых дынь, а с берега беззубо ругался ему вдогонку старый бахчевный дед и грозил колдашом.

Это где-нибудь в Рязанской губернии, на Проне, или ближе к Спасску, на Оке, под Старой Рязанью, разоренной когда-то Батыем… И с детства только и говорили кругом:

– Зямельки ба!.. Вон у помешшика Стерлингова аржица какая нонча – я-дре-на-я!..

Но в заливных лугах по Оке хорошо было. После Петрова дня можно было увязаться за охотниками из города, ночевать с ними в стогах, есть колбасу и пить водку и на заре показывать им утиные озера…

Между делом можно было украсть у них рожок пороху, горсти две дроби, шомпол… Мало ли на что годится эта гладенькая палочка… На кнут, например… А когда будут уходить домой и на прощанье дадут ему двугривенный, неотступно идти за ними следом и приставать:

– Дяденьки!.. Дайте еще хучь питялтынный!.. Мало, ей-бо, мало!.. Ночь не спамши… и комари… и цельное утро ходимши!.. Барины, дайте!..

И, получив еще двугривенный и отойдя на приличное расстояние, начать длинную, живописную, – что на ум взбредет, – ругань. Зачем?.. Так себе, низачем…

Наругавшись всласть, идти к стогам, где ночевали, найти там украденную и спрятанную еще вчера с вечера в сено салфетку, собрать в нее все брошенные бутылки и окурки, разыскать на озере то место, где были спрятаны под камыш две убитых матерки, поспешно, но так все-таки, чтобы не переукрала их у него носастая охотникова собака – лягаш, и, только забравши все это, идти торжественно к себе, в Старую Рязань, далеко видную, так как стоит она на высоком берегу, и церковь в ней кирпичная, красная, с белыми разводами, на четыре угла и одноглавая, похожая на большую часовню.

Бутылки в деревне, конечно, нужная вещь, – для масла, для квасу, для дегтя… Но он знал, зачем ему нужны были бутылки. Он сыпал в бутылку известку, наливал воды, забивал потуже пробку, ставил где-нибудь на бугорке и ждал, когда хлопнет бутылка, как выстрел из ружья, и разлетится стекло в мелкие дрызги… Ух, здорово!.. А если не было извести, – набирал ребят, ставил бутылку где подальше и начинал игру: «А ну, кто попадет в нее с одного камня?..» Чаще всего сам и попадал, потому что мошенничал: набирал заранее в карман таких круглых голышей, что сами летели в цель.

Отрезать у чужой лошади хвост, загнать свою лошадь в ночном на помещиков хлеб, накормить соседского Старостина мальчишку навозом, а если найти в сору булавку, то сразу сообразить, что ее надо закатать в хлебный мякиш и подбросить через забор поповскому лохматому меделяну, а потом идти с желтой ромашкой-поповником около поповых окошек и безмятежно твердить, как принято искони у ребят:

– Поп, поп, высиди собачку!.. Поп, поп, высиди собачку!.. Поп, поп, высиди собачку!..[6]

И коситься на окна.

Отец его объелся крутой пшенной каши и умер от заворота кишок. С тем и умер, что все катался по полу и кричал в голос:

– Отведите от смерти!.. Ой, смерть моя!.. Отведите от смерти!..

А мать не могла взять в толк, как может умереть здоровый мужик от котелка пшенной каши.

– Во-от, родимец!.. Диви бы яд какой! Каша!

Он же, курносый, вывел из этого твердое правило на всю свою жизнь: не ешь каши – помрешь, поешь каши – тоже помрешь, потому – деревня!.. Кабы город…

В городе Спасске – напротив, через Оку – был у него родной дядя по матери – Любим, ходил в городовых с селедкой. Там и всего-то их было трое городовых на весь Спасск, и такой уж это был до чрезвычайности дикий город, что даже и плотного, тяжелого на вид человека в форме и с шашкой и серебряной цепочкой часов навыпуск звали не Любимом, а Бимкой, точно собачку.

Но он ведал базаром, и только ему одному были известны все тонкости законов, против которых грешили торговки, и в базарные дни он бывал грозен. Он двигался по базару, медленный, величавый и зоркий, как ястреб, и, остановясь перед той или иной бабой, строго и проникновенно глядел на нее из-под спущенных бровей, вынимая в то же время замасленную записную книжку и карандашный огрызок. Затем, поглядев еще свирепее, начинал ставить в своей книжке каракули.

– Бимка!.. Бимка, не пиши! – пугалась баба, брала из выручки два пятака или даже больше и совала ему в карман.

Бимка смягчался, переставал сопеть, расправлял тугие усы и двигался дальше. Оглядев с головы до ног следующую бабу, опять начинал сопеть, насупливал брови, как индюк, и принимался мусолить свой карандаш.

– Бимка! Чего ты там?.. Бимка! Не пиши! – пугалась и эта и тоже давала.

Так набиралось к обеду достаточно, чтобы даже и квартального угостить зубровкой и пирогом.

Бимка укоренился тут и завел порядочное хозяйство, но ребята у него не стояли, а у сестры его в Старой Рязани хозяйство было вдовье, и ребят содом. Вот почему он, курносый, поселился у городового Бимки, и дядя даже в училище устроил племянника, в единственный каменный дом во всем Спасске: наверху – управа и казначейство, внизу – училище… Против училища – городской сад.

Месяца три продержался он тут тихо и скромно, потом стало скучно. На улицах везде сыпучий песок, домишки – из бревен, как у них избы, крыши тесовые, гнилым-гнилое все, только на слом. Или поджечь если, – вот бы горело здорово! Тоже называется го-род!..

Заметил в шкафу у дяди пятирублевку и присвоил. Пошел в трактир Маврина, пил пиво, курил папиросы «Амур», раз десять приказывал заводить граммофон… Половому, уходя, дал целковый на чай, вышел и стал кричать:

– Гор-родовой!.. Кара-ул, – грабят!..

А городовой Бимка как раз проходил невдали.

На другой день Бимка говорил его матери:

– Видала, куда твой малый смотрит?.. На мой сгад, смотрит он на свои хлеба, на Касимов: потому – проворен, однако и вороват и поведения нетрезвого… Там, в Касимове, на какой ни на есть кожевенный завод поступит, – найдет свою линию жизни… А мне, я тебе скажу, такой ни к чему!.. Я на такого племянника, если ты хочешь знать, – очень сурьезно даже могу осерчать… И на тебя тоже.

Нашли подходящего человека и отправили его с ним в Касимов, город куда более веселый, чем Спасск: в каждом доме гармоника.

И курносый стал заводской в четырнадцать лет, а к семнадцати вполне прилично играл на бильярде, играл на гармонике, играл в карты и пел: «Вставай, подымайся…»

И это он в мартовские дни прикатил из Касимова в чрезвычайно дикий свой город Спасск организовать тут революционный комитет и в первую голову низложил Бимку, собственноручно снял с него селедку и арестовал, чтобы отправить на фронт.

– Ка-ак? – совсем опешил Бимка. – Это ты?.. Племяш называемый?.. Родного свово дядю так?..

А он ответил:

– Теперь дядей-теток нет – теперь революция!

Она захватила его всего целиком – революция. С того времени, как она началась, она без передышки пела в его душе: революция! Ему казалось, что это и не слово даже, а какая-то голосистая, горластая песня, которая никогда и никак не в состоянии будет надоесть, а всегда будет звучать лихо, удало, завлекательно, раскатисто на весь свет: ре-во-лю-ци-я!.. Оно было найдено им, наконец, средство от скуки жизни. Были такие хозяева у жизни, которые сделали эту жизнь прежде всего почему-то скучной, – просто до тошноты скучной, – и теперь он готов был им без конца мстить за это.

– Их надо всех поуничтожать, чертей! Вконец! – кричал он звонко и отчетисто, намекая на этих бывших хозяев жизни и подымая кулак.

И казалось ему совершенно простым и ясным, что не в ремонте только нуждается жизнь, а в окончательной перестройке.

С началом революции у него появилась способность говорить речи. Правда, речи эти были не очень длинны (скука длинных речей была ему совсем не к лицу), но зато выразительны, и кончались они большей частью так:

– И потому, стало быть, товарищи, все надо к чертовой матери!

Однако подсохла как-то революция к лету, вступила в затяжную какую-то скучную полосу: хозяева жизни оставались на своих местах, война продолжалась, и, если бы бросил он завод, его бы забрали в армию.

И от начавшей было сосать его новой тоски, еще более тошной, он избавился только в октябре.

И, как пылинка среди пылинок, поднятых вихрем из-под давящих ног, он закружился радостно. Он успел уже побывать и на Дону и на Кубани… Был в квартире генерала Каледина… На бронепоезде под Ригой помогал обстреливать немцев, – подносил к шестидюймовке снаряды… Сюда, в Крым, он приехал как комиссар труда и с огромной энергией уничтожал хозяев, реквизировал, жучил, обобществлял.

Но, налетевши в вихре, как пылинка среди пылинок, он улетал теперь в том же вихре, без сожаленья и без грусти, с одной только жаждой нового полета, и из шести лиц, столкнувшихся вместе в тесном вместилище каретки форда, это было наиболее беззаботное, наиболее веселое, наиболее верящее в счастье, наиболее избалованное счастьем, насквозь пронизанное лучами счастья лицо… И счастье это было все то же – певучее, вместившее в себя тысячу песней, истинная «Песнь песней» – слово «ре-во-лю-ци-я»!..

На другом лице были блестящие, как стекло, черновекие глаза, от темных подглазий огромные, нос серпом и уши, как у летучей мыши.

В Каменец-Подольске, над извилистым и быстрым Смотричем, на польских фольварках или потом в Подзамчье, в узеньких, кривых, помнящих турок уличках, около бывшей турецкой крепости, ныне тюрьмы, в воротных каменных устоях которой сидели, прочно влипнув, круглые бомбы, – прошло детство.

Какой крупный, исчерна-сизый виноград бессарабский привозили из Хотина, за двадцать шесть верст, и как приманчиво на площадке около моста, на возах молдаван, горели по вечерам фонарики!..

Это было как таинство. Пролетки извозчиков дребезжали по булыжнику мостовой, заглушая все остальные звуки; стены домов около чуть белелись и казались совсем легкими, как из оберточной бумаги, и единственным, плотно закругленным, существующим самостоятельно и в то же время недосягаемым, как мечта, были эти возы с фонариками над грудами терпко пахнущего винограда. Подходили к этим возам, пробовали, торговались, но спокойно, как сама судьба, говорили молдаване:

– Тилько дэсят копэек…

Достать бы гривенник и купить фунт!.. Но разве можно было где-нибудь достать целый гривенник?

Мелом на старых серых досках, кое-где даже черных от гнили, на фронтоне кривого крылечка было начерчено кривыми, пьяными буквами по-русски: Меламед. Сюда он бегал каждое утро, подтягивая на бегу шлейки коротеньких гультиков.

Меламед был в рыжем, густо заплатанном длинном сюртуке и сам рыжий, с закрученными концами длинной бороды и волос над ушами. Муаровый вздутый картуз носил внахлобучку; имел козий голос. Часто кричал, сердясь, и больно бил его указательным скрюченным пальцем в затылок…

В этом хедере было их человек десять, и так громко учились они читать по-еврейски, что русские прохожие затыкали уши.

Проходя мимо аптеки Англе в Троицком переулке, мечтал он быть аптекарским учеником, ходить в чистеньком костюме, в воротничках и манжетах, с блестящими запонками, может быть и из нового золота, но совсем как настоящие золотые, приносить домой разные духи и пахучие мыла в красивых обертках… Но разве так много аптек в Каменце?.. И разве же так много нужно туда учеников?.. В декабре, когда выпадал снег даже и в Каменце, по первопутку к польскому и русскому Рождеству привозили битых гусей, накрест перевязанных тонким шпагатом, и горы гусиных потрохов лежали на мешках, постланных на земле на Старом базаре, и целый гусь тогда продавался по рублю, даже по девять гривен, а потроха (все в сале!) за четвертак!..

Но где же было взять целый рубль, когда в семье – восемь человек, и когда отец всего только шмуклер, и может вышивать только звездочки на погонах этих страшных офицеров казачьего полка?..

Разве один из этих офицеров не отрубил своей шашкой четырех пальцев купцу Розенштейну? Они – урюпцы, и у них – вишневая епанча сзади на бешмете… Когда они учились на площади, то на всем скаку соскакивали наземь, и по команде тут же бросались наземь их лошади… А казаки из-за лежащих, как мертвые, лошадей открывали стрельбу.

Испуганный, он бежал тогда от этих непостижимых людей с их колдовскими лошадьми, как мог дальше, и даже боялся обернуться назад.

В узеньких уличках Подзамчья, где отовсюду пахло жареным луком, где все чем-то торговали и все знали обо всех всё, было гораздо спокойнее, потому что не было непостижимых загадок. Даже козы, кое-где на двориках в три аршина обгладывающие, стоя на задних ногах, последнюю кору с каких-то деревьев, даже и эти умные козы с наблюдательными глазами, чем же они загадочны? Это – еврейские козы, и от них явная польза: три стакана молока в день!

По воскресеньям гудел орган в кафедральном костеле, и с молитвенниками в руках шли туда все красивые, нарядно одетые, в конфедератках на головах паненки.

Костел красивый, музыка органа красивая, паненки красивые… но ведь чужие!.. Но ведь это же все чужое!.. А разве можно полюбить чужое?

– Нухим! Нухим!

Вот около костела – Нухим: это свое.

Нухим – его старший брат, извозчик от хозяина. На нем синяя чумарка, подпоясанная ремнем с бляхами, и драная шапка. Он ждет у костела – может, какой пан вздумает прокатить свою пани из костела домой в фаэтоне.

И пан – длинные червонные усы, и сам такой важный, – выходит под руку с пани, и пан смотрит презрительно на нухимовых кляч и на ободранный старый фаэтон, и пан говорит сквозь зубы: «Жидивска справа!» – и идет пешком.

А Нухим подтягивает кнутовищем шлею на одном из пары своих одров и ждет другого пана, который не так важен, как этот, который, конечно, так же скажет, как этот: «От-то-ж жидивска справа!» – но все-таки сядет в фаэтон и даст ему что-нибудь заработать.

Нет, когда он вырастет, он никогда не станет извозчиком, как Нухим!.. Он может поступить приказчиком в книжный магазин Лахмановича и будет продавать книги… Лахмановичей не так много, как извозчиков, Лахманович – один, и всякий, даже самый важный пан, если он захочет купить книгу, зайдет в магазин Лахмановича на «Шарлоттенбурге», где так хорошо гулять по вечерам… Или в магазин Шапиро, или в магазин Варгафтига он поступит, – мало ли магазинов? Он будет такой умный, что даже во сне будет думать, и так будет слушать хозяина, что его уж ни за что не прогонят, только бы приняли.

От их дома далеко был сквер, где играл оркестр. Нужно было идти туда через мост к Новому городу. Под мостом, внизу и вправо, – русские фольварки. Под русское Рождество отсюда ночью выходили парни с большими звездами, склеенными из красной бумаги и картона. Звезды эти несли на палках, и в середине каждой звезды горела свечка. Парни пели…

Издали это было очень красиво, и можно было долго смотреть с моста, как колыхались внизу красные звезды в темноте, и слушать, как согласно пели парни… Но это было чужое… А разве можно было привыкнуть к чужому?

Вот что было свое: когда старшей сестре уже пришло время выходить замуж, у нее было два жениха, оба портные. И она привела их обоих домой и сказала:

– Возьмите иголки и нитки и начните шить, а я посмотрю уж, кого мне выбрать.

И оба начали шить, и он, маленький, тоже глядел на обоих.

Один был помоложе и покрасивее и дал ему, придя, конфетку в бумажке, а другой, постарше, не понравился ему: худой и даже немножко хромой…

Но только они начали шить, сестра Лея уже выбрала себе в мужья именно этого, немножко хромого, потому что он шил короткой ниткой, а другой – длинной.

– Ну, я уж зараз вижу, кто меня с детьми лучше прокормит, – сказала Лея.

А он тогда этого не видел и не знал даже, – можно ли ему есть конфетку или отдать обратно отвергнутому жениху, – и плакал.

И вот еще что было свое… В театре давали оперу «Жидовка», но, чтобы попасть даже на галерку, надо было заплатить целых семьдесят копеек!.. Где же было маленькому еврейчику достать такие большие деньги?.. И он ходил около дверей, и всех, кто шел в театр, просил, чтобы взяли и его…

Никто не взял.

И еще было свое, – древнее, как сами евреи: боязнь погрома… Такого погрома, как в Кишиневе, в Одессе, в Гомеле, в Умани, в Гренаде, в Кордове, в Пруссии, в Англии, в Палестине, в Египте…

В партию, обещавшую сделать бесплатными все театры, отнять у хозяев лошадей и фаэтоны и отдать их Нухимам; дать Леям хороших мужей, не связывая их выбор с короткой или длинной ниткой, сделать общим достоянием бессарабский и иной виноград, открыть всем доступ в аптеки и в книжные магазины; сделать так, чтобы казачьи офицеры не рубили уж больше шашками пальцев Розенштейнам и чтобы полиция не устраивала бы уж больше погромов, – он вступил, когда ему было только шестнадцать лет.

И в том городе, откуда он бежал теперь на север, он был комиссаром продовольствия, то есть ведал мукой и пайками, однако, глядя на него теперь, никто не заподозрил бы его в том, что сам он съедал два-три-четыре пайка: он был желт, худ, костляв, а револьвер в кобуре желтой кожи казался на нем совершенно лишним и даже делал его смешным, так как до колен оттягивал его пояс, точно не он нес револьвер, а револьвер – его.

И была странная особенность у этого лица, сбегающегося вниз от линии лопоухих ушей к узкому бескровному подбородку правильным равнобедренным треугольником, – особенность взгляда.

Кто бы и что бы ни сказал, эти два неверно-блестящих выпуклых глаза тут же скользили по другим, ища ответа: так ли сказано или нет, в насмешку это или серьезно, умно это или глупо?.. И только тогда успокаивались на чем-нибудь одном эти глаза, когда схватывали общее впечатление от сказанных слов, и, если оно было «серьезно», – сами становились серьезными, если же «в шутку», – смеялись. Это были очень беспокойные, шарящие глаза; но так же беспокойны были и тонки мускулы на его лице, на котором никак не могло прочно улечься ни одно настроение: подозрительность явная была в нем ко всем настроениям вообще и к их прочности.

Что бы ни начинал говорить он сам, он все начинал со слова, казавшегося ему совершенно бесспорным, всегда и везде уместным, в которое он поверил, как в любую строку из таблицы умножения, – со слова «товарищи»; и видно было, что десятки тысяч раз за свою недолгую партийную жизнь успел он сказать это слово, но когда говорил: «товарищи!» – то, странно, – делал ударение то на «ва», то на «щи».

Третье лицо было крупное, с квадратным подбородком, широкое к вискам, похожее на опрокинутую пирамиду, мясистое, светлоглазое, большеносое, очень полнокровное, близкое к русским лицам, но в чем-то не вполне ясном, однако бесспорно – не русское лицо.

Это там, в былой Курляндии, около Тальсена, в сосновом лесу, на мызе, сыто рос этот плечистый, здоровый чистяк латыш, высокий, как сосна среди сосен. Это там, где так много озер кругом, и к озерам на водопой выходят из лесу пугливые дикие козы, но в озерах нельзя было ловить рыбу, и нельзя было в лесу охотиться на коз.

Можно было арендовать землю у барона и оставлять ему обработанные поля и устроенные мызы, если не можешь выполнить договор, или идти батраком в его имение, или служить на его лесопилке.

На одной такой мызе рос и он, и, когда был совсем маленький, его друзьями были добродушная, мягкая, серая мурчалка-кошка Фиуль и облезлая старая канарейка Фогель Ганс, тоже добродушное, давно привыкшее к людям существо, и все кругом его было доброе, добротное, добродушное: и сама широкая изба на мызе, и широкие вдоль стен крепкие дубовые лавки, и широченная печь, из которой так часто и так вкусно плотно пахло круглым и мягким ржаным хлебом, и широкоплечая грудастая мать, и исполин отец, и два старших брата – Карл и Ян, как два хороших дубка, и, наконец, все эти слова родного их языка, полноголосые, круглые, упругие, как литые резиновые мячи, которыми они перебрасывались неторопливо:

Куа?.. Ну йя!.. Нэ кас нэбус!..

(Что?.. Ну да!.. Ничего не будет!..)

Но говорили в семье и по-немецки, так как край был искони немецкий, и даже по-русски, так как отец его долго служил в солдатах.

Ему было тогда семь лет, когда началось восстание против господ… Теперь, когда ехал он на форде, ему шел двадцать первый, но помнил он хорошо и хранил в памяти свято тот год.

Когда, в отместку за разоренные и сожженные замки баронов, край наводнили казаки и драгуны, Карл и Ян стали «лесными братьями», и тогда, в семь лет, окончилось его детство.

Их мызу сожгли казаки, отца и мать погнали нагайками прочь. Поспешно убегая вперед по вязкому снегу, он оборачивался испуганно назад посмотреть на то, как горит их изба… и старый Фогель Ганс и Фиуль… Отец вел в поводу лошадь, мать – ревевшую в тревоге пеструю комолую корову… Больше ничего не позволили взять, – даже саней. Сам барон приказал сжечь мызу: он не хотел их терпеть еще два года до срока аренды.

И зимою, втроем, плохо одетые, пошли они в другой приход, и от холода и усталости он плакал тогда: он был еще ребенком и хотел, чтобы ему сказали, зачем русские сожгли избу и что им сделали Фиуль и Фогель Ганс.

И была одна такая ночь… это уж весною, когда отец устроился батраком у Рысиня, своего шурина.

Он спал на лавке, маленький, и проснулся вдруг среди ночи, и не в силах еще был открыть тяжелых глаз, но слышал, даже вслушивался в полудремоте, даже узнавал чей-то близкознакомый голос:

– Я порядочно тащил творогу и хлеба, – все-таки он был хороший малый, этот лесник, – говорил кто-то очень знакомый: – Вот, думаю, обрадую Карла… и всех наших…

Он поднял голову, маленький: Карла… Какого Карла?

– Оставалось мне идти шагов сорок, ну, пятьдесят до шалаша… смотрю…

Замолчал вдруг говоривший, потом продолжал тихо:

– Их всех четверых, должно быть, сонных захватили… У всех уж были связаны руки… И у Карла…

Сердце начало как-то ходить кругами, и глаза маленького открылись вдруг широко, смаху…

Только луна светила в окно, – нельзя было различить, кто же это говорит так тихо и так почему-то страшно: «И у Карла»…

– Восемь человек драгун было… Я остановился в кустах и… смотрел… Что же я мог сделать один? Их было восемь!.. Я думал стрелять, выставил браунинг… А Карл… а Карл сказал в это время: «Кто попадет мне с одного выстрела в сердце, получит золотые часы!» Он был совсем молодец, наш Карл!.. Хоть бы немного струсил… Ни капли!

Маленький сел на лавке: «наш Карл»!..

– Видно было, что застали врасплох: драгуны были не злые, – не ругались, не кричали… А один, унтер ихний: где, говорит, у тебя часы? – За голенищей, – Карл говорит, – в правом сапоге. – Унтер полез за голенище, вынул часы… Это из Нейгофа были часы, из замка… Часы были большие, крышки толстые… Открыл унтер крышку, посмотрел… А Карл:

– Так ты попадешь в самое сердце?.. Ты не промахнешься?

– Это уж, – унтер говорит, – будь, парень, покоен… У меня же ведь, если ты хочешь знать, – кроме того, что первый разряд, – за стрельбу призовую – приз.

Ни у кого из четверых наших такого лица не было, как у Карла… Это я не потому так говорю, что он – наш Карл.

– Ну, вот и хорошо! – так сказал Карл. Я ясно слышал: – Вот и хорошо!

А унтер:

– Ребята! (это он драгунам). В моего никто не стреляй! Других бери на прицел!..

Тут Карл крикнул:

– В самое сердце! Смотри!

Унтер часы приложил к уху, – послушал, какой у них ход, – потом их в карман спрятал.

– Я, – говорит, – порядочный человек… У меня раз сказано, – свято.

Винтовку поднял.

– Отделение!..

Все прицелились в тех, а унтер в нашего Карла… А Карл как крикнет:

– Долой господ!

Тут же унтер сразу:

– Пли!

На левый бок Карл упал… Потом повернулся ничком… Тут же… Он не мучился… Нет… Нисколько…

– Оказался унтер этот порядочный человек! – отозвался голос отца, – глухой и мало похожий на его голос…

Мать заплакала тихо…

– Ян? – догадался он, маленький, и слез с лавки. – Ян? – и крикнул громко: – Это ты, Ян?

– Шш!.. шш!.. шш!..

Зашикали на него кругом испуганно, но рука Яна нашла его, и он, маленький, тут же влез к нему на колени и прижался губами к его губам и зашептал ему на ухо, весь в слезах:

– Я им покажу, постой!.. Я им покажу!

Он был и тогда крепко сбитый бутуз, и Ян, спуская его с колен на земляной пол, потрепал его по тугой щеке и проговорил тихо:

– Покажи, покажи!

Скоро он ушел, боясь рассвета, и ушел навсегда. Никто потом, сколько ни ждали они трое, не пришел сказать, где убили его драгуны или казаки, и нашелся ли и для него, как для Карла, порядочный унтер, чтобы убить с одной пули в сердце.

Как долго, упорно, упорнее отца, даже матери, ждал он письма от Яна из Англии, Франции, Америки, – мало ли свободных стран, куда он мог уехать, – и когда он начал учиться, он подолгу мечтал над картами обоих полушарий о том, где и кем теперь может быть Ян. И читал ли он об охоте на китов в океане, он представлял себе ловким гарпунщиком, опытным морским волком Яна; читал ли он о бое быков в Севилье, Ян представлялся ему пикадором или матадором… Но и золотоискателем в Клондайке мог быть Ян, – а письма… письма просто не пропускают русские жандармы.

Учился он в Тальсене, жил на квартире у фрау Шмидт, неизменно кормившей его вкусной и сытной рыбой – штреммингами и супом из телячьих костей, за что отец, опять уже взявший в аренду мызу в приходе Рысиня, привозил ей масла, кур и ржаной муки.

Была какая-то торжественность во всем укладе жизни этого маленького заштатного городка, где все улицы были чистенько мощены, все дома с мезонинами и под черепицей, в чинном немецком стиле; где по одной стороне улицы гуляли девицы, а по другой молодые люди, и если появлялась какая-нибудь парочка, то все знали, что это – жених и невеста… Где вывески были или строго-немецкие, или мило-латышские, и только две были по-русски: на воротах постоялого двора охрой по белому было наляпано на одной половине «ночь», на другой – «лех», что вместе означало «ночлег», да над одной грязной бакалейной лавчонкой на окраине было начертано: «Продажа овса, дехтя, керосину и продчих лакомств».

И в училище, где преподавали по-русски, псалом перед учением пели хором под руководством пастора Казина, так как все были протестанты.

Он поступил было на почту, когда окончил школу, но скоро началась война. Что война эта кончится для России революцией по примеру японской, стало видно уже на второй год, но многие говорили об этом еще и раньше, когда немцы взяли Либаву. Он терпеливо ждал и дождался. Он сбросил тогда с себя форму почтаря, расправил плечи и, уезжая в Москву, писал отцу: «Я сказал тогда Яну, что покажу им, и я покажу!..»

После октябрьских дней он стал чекистом и при всей молодости своей был исключительно работоспособен, хладнокровен, методичен, неподкупен и совершенно неумолим.

Не раз слышал он, что учреждение, в котором он служил, – грозный, стальной оплот революции, и он точно рожден был именно для этой роли – быть грозным и стальным оплотом. Он действовал спокойно, как автомат, как гильотина на двух сильных ногах. И теперь, когда началась эвакуация из Крыма, он отстал от своего отряда только потому, что был слишком уверенно-спокоен.

Четвертое лицо было с небольшими, несколько запавшими, ласково веселыми карими глазами, при довольно дюжем носе с широким переносьем и загорелых щеках, собранных подвижными комочками близко к носу.

Этот, прежде, чем что-нибудь сказать, подмигивал лукаво и проводил языком по губам. Очень живо впитывал впечатления и отбрасывал их другим, непременно обернувши в шутку. Казалось так, что и не было ничего в жизни, что бы мог он принять всерьез.

Он родился в селе Засулье, в трех верстах от Ромен, где с хорошие решета бывают шапки подсолнухов, а гарбузы пуда по два, где серые волы не меньше хваленых зубров, а борова в сажа, как бегемоты, и где так звонко и занозисто хохочут дивчата на вечорницах, что аж дух занимает у хлопцев.

– Тату, – говорил он маленький, когда отец собирался везти на волах солому в Ромны. – Купить мене бубон, – я буду грать!

А грузный, с широчайшим очкуром, отец отвечал:

– Ты, хлопчик, и без бубона граешь, хочь з хаты тикай!.. Бу-бон!

И когда тот приставал, идя и канюча за возом, то даже гнался за ним с батогом.

Однако привозил ему глиняную свистульку или пищалку и ждал, когда она провалится в дыру его кармана и пропадет бесследно.

Была скрюченная трясучая бабка, как все бабки, возившаяся и воевавшая с поросятами, и часто привередливый пацюк опрокидывал ее кислое корыто с помоями, а бабка ворчала сокрушенно:

– У-у, подлюга!.. Ему як бы кору, як бы вуголя, то вiн бы iв, а як шо доброе, то ты не йiсы, полiщук триклятый!.. Це ж люди iлы!

Был дед, который зимою больше лежал на печи, укутавшись кожухом, а летом выходил греться на солнышко, и дома и на солнышке все сосал люльку.

И уже плохо различал он глазом и ухом и, слыша чириканье кругом в летний день, спрашивал его, внучка:

– Шо ж це таке усе свиринчить, га?

Внучек только махал досадливо и важно рукой:

– Одчепись!

Перед сном он молился за них обоих, за бабку и деда. Но в хате жила еще под печью рябая жаба, и иногда она выползала и шлепала животом по полу. Не то, чтобы он ее боялся, но была она ему очень противна, и, молясь на сон грядущий, в углу, перед иконой, на коленях, он бормотал:

– Помилуй, господи, дiдусю и бабусю… а жабу не треба!

Бабка пугалась.

– Шо це ты, неслух!.. Хиба ж от так можно?

А он оправдывался глухим шепотом:

– А на шо вона кому здалась, та жаба?

Это неторопливо, в полутемном углу, когда батько за столом возле каганца чинил свои чоботы, а мать большой деревянной гребенкой чесала волосы его старшей сестре, невесте Стешке.

Пятилетним мальчишкой он «продавал» Стешку ее жениху. Он стоял на столе, а жених, парень чужой, из Вербок, покупал и давал деньги. Около стола столпились девки, – это были приставлены к нему такие будто бы няньки, чтобы он не продешевил сестру: он пытливо глядел на них, когда принимал деньги.

В первый раз дал жених деньги, – посмотрел он на них, и девки потянулись смотреть, и ахнули, и головами закачали:

– О-от то ж жених! Скупый який!..

– Мало! – сказал он, насупясь. – Не треба!..

Вынул еще из кишени пачку бумажек жених и передал ему.

Поглядел он на девок, – опять те головами закивали:

– От скупый який!.. Як бондарь Опалько.

Был такой в Засулье старик-бондарь Опалько.

– Не треба! – рявкнул он обиженно. – Не дам Стешки!

И только в третий раз, когда еще добавил жених, девкам показалось, что довольно, и он сказал важно:

– Это грошi!

И принял деньги, а жених взял Стешку за руку и вывел из круга.

Но зачем же девки запели около него укоризненно и заунывно:

…Братец-татарин

Продав сестру задарма!..

Он заплакал и даже ногами затопал на столе:

– На тобi грошi – вiддай Стешку назад!

Но его успокоили пряником на меду, а потом до церкви (близко от них была церковь) он шел с иконой, и та икона была убрана новым рушником, и хорошо от нее пахло сухою рутой, и наряженная в шелка шла Стешка с женихом, и батько, и маты, и дружки, и весь народ.

Он, оборачиваясь назад, смотрел на наряженную Стешку и думал, что за такую, как она теперь, можно бы было взять много денег.

После венчанья – поезд. Лошади все в бубенцах и лентах, дружки – в лентах, и длиннейшая красная кумачная лента через весь поезд от лошади к лошади!..

Несколько дней тянулась свадьба, но самое памятное в ней был поезд.

В Ромны ездили и промчались по улицам с гиканьем, песнями, бубнами, гармоникой. В Вербки ездили к жениху… Думал он, что и конца не будет этой свадьбе, однако кончили на шестой день.

И тогда-то запала ему в память вереница бойких колес, грохочущих, догоняющих одно другое (свадьба была о Покрове, когда дороги особенно крепки и звонки)… И в шесть лет смастерил он из дощечек свою первую игрушку – гарбу: колеса он сделал из катушек.

Но потом колеса становились в его гарбах все больше… Эти колеса и гарбы не давали ему покоя. Главное было – вырезать из доски колеса столовым ножом, каким резали хлеб, так, чтобы они катились… Когда на одну свою гарбу выменял он старую садовую пилку у ребят на селе, – дело пошло гораздо лучше. Потом как-то дома в сарае нашел он ржавую стамеску с отбитым углом. Тогда появились у него почти что настоящие колеса со спицами и ступицей… И однажды, в восемь лет, незабываемую испытал он радость.

Был у него крестным оборотистый мужик Трохим Значко, – торговал он в Засулье, потом открыл лавочку при въезде в Ромны.

Под Рождество, как полагалось, понес он своему крестному «вечерю», – узвар и кутью, а крестный, чтобы отдарить его, сунул ему в руку новенький складной ножик с двумя блестящими острыми лезвиями!

Не шел, а прямо летел он к себе в Засулье эти три версты, крепко зажав ножик в кармане, и такую справную гарбу, с дробинами, как настоящую, сделал и тайком понес крестному.

– Эге-ге-ге! – сказал Трохим. – Из тебя, хлопче, як я бачу, гарный каретник выйдет!

И Трохим оказался вещим: из его крестника действительно вышел хороший каретник, так как, поговоривши с кумом, батько отдал его в Ромны в каретную мастерскую Безверхого.

– На шо тобi, хлопцу, таки рiсныцы?.. Виддай их мiнi!.. Даси? – завидовали городские дивчата его длинным ресницам и прижимались к нему теплыми плечами.

И он хорошо пел «Пропала надiя», «Вiют вiтры» и другие песни, и – в семнадцать лет ясно стало ему, что должна быть самостийна Украина и будет… как же иначе?

Тихий старик был каретник Безверхий, с веками вспухшими и красными, как у пожилого сенбернара. Пил, но средственно. Всю долгую жизнь делал кареты и откидные ландо помещикам, фаэтоны извозчикам, шарабаны, плетенки, дрожки, но сам никогда в них не ездил, однако за большую для себя обиду этого не считал. Даже тачанки, даже простые дроги он делал с огромной любовью к каждому куску дерева в них, к каждому винту и шкворню, и такие ставил подушки, ручицы и биндюги, и в такие прочные тона их красил, и такими украшал цветами, что сразу поняли и признали они друг друга: старик Безверхий из Ромен и маленький хохленок из Засулья, как понимают и признают друг друга два артиста, но…

Выкатывались со двора мастерской Безверхого и катились, катились, катились в разные стороны разные экипажи, а он оставался на месте, и только когда видел сквозь ограду, как едет по улице знакомый ему заказчик, – а все, кто держал лошадей в Ромнах и во всей округе, были его заказчики, – он следил, как работает ход, не облупилась ли краска, – и вспоминал, когда именно делал и кому.

Молодой же его подмастерье любил кататься сам, – чтобы не около только кто-то ездил, а чтобы под ним самим катились, катились, катились колеса!.. И когда загремела гроза революции, открыт был фронт, и все газеты были полны статьями о самостийной Украине, и начали выкуривать панов из экономии, – когда все завертелось и замелькало и засверкало кругом, как карусель на ярмарке, – он выкатился со двора Безверхого и из Ромен, и из Засулья, и из Полтавщины, сначала в Киев, где, при немцах уже, дня два-три даже нравилось ему, что вот наконец-то, как встарь, опять «гетьман» у них на «Вкраинi», и «знова Скоропадский», и не какой-то там «Павел», как у москалей, а «Павло, як и треба казаты».

Потом он помогал свалить панского гетмана, и рад был, когда объявилась Украиньска республика, и из Киева шли витиеватые «универсалы».

Наконец, невозможно уж было что-нибудь понять. Бурлила Украина, как котел, – разные в разных городах нашлись атаманы, даже трудно было бы и сосчитать всех, – и все только барахтались на одном месте, но никуда не катились.

А ему хотелось катиться, и он пристал к тому, что катилось, к тому, что заполнило, наконец, Украину и полилось в Крым.

Он не был большевиком по партии, но работал не хуже любого партийного, и в том ревкоме, в котором еврей из Каменца ведал продовольствием, устраивал он земельный отдел.

Пятое лицо было тоже смуглое, но сухое, с ущемленным носом, тонкими губами, с несколько бараньим выражением масляных глаз и с таким угловатым и прочным лбом, что не страшна ему была бы и палка средней толщины; скорее разлететься вдребезги могла бы палка, набивши разве только порядочную шишку на такой лоб, – и это не потому так казалось, что каракулевая круглая шапка прикрывала емкий монгольский череп.

Этот родился в Дегерменкое. «Дегермен» – по-татарски мельница, «кой» – деревня. Протекает с Яйлы тут много воды и вертит колеса двух маленьких мельниц.

Из деревни виден Аю-Даг, а за ним полоса синего моря; это – налево и вниз, а направо и вверх – Яйла. Если перевалить через Яйлу, придешь в Бахчисарай, – бывшую столицу крымского ханства, где есть еще ханский дворец и много мечетей. Под Аю-Дагом, у моря – Гурзуф.

Дегерменкой – высоко. Это – горная деревня. Тут – бурые буйволы с покорно вытянутыми плоскими шеями; ишаки – пегие, с черными полосами вдоль спины и с черными хвостами; два фонтана, к которым ходят за водой татарки с медными кувшинами на плечах и где в медных тазах полощут белье.

Виноград, табак, груши, фундук, шелковицы, черешни, орехи – это его детство. А по зимам еще сосновый лес на предгорье, куда ходил он за дровами со своим бабаем и откуда, согнувшись, но бодро приносил свою вязанку; втрое больше его нес бабай, втрое больше бабая – ишак.

А потом дома весело трещали дрова в печке, и мать кормила его, уставшего и иззябшего, чебуреками на бараньем сале и говорила:

– Яхши баранчук!.. Кучук арабаджи! (Хороший мальчик!.. Маленький хозяин!)

А сестренка Айше, в красной феске, разукрашенной старыми татарскими монетами, тормошила его, подхватывала с полу корявые сосковые поленья, которые казались ей похожими то на птиц и животных, то на ее подруг, и спрашивала, бойкая:

– Абу?.. Абэ?.. (Это кто? Это что?)

Сама себе отвечала и хохотала.

Зимою тут дули сильные ветры с гор, зимою невольно хватался глаз за синюю полосу моря, видную за Аю-Дагом: она уводила душу куда-то на юг, в теплую турецкую землю, где своим среди своих хорошо было бы жить татарам.

Но наступала весна, и все цвело кругом: кизил и миндаль, персики и черешни, груши и абрикосы, яблоки и айва…

Тогда уж не смотрелось на море: тогда земля кругом обещала каждый месяц новые сладости, и каждый месяц бросал в глаза свои краски и обвеян был своим ароматом.

Сначала поспевала черешня разных сортов: скороспелка, бычье сердце, розовая, белая, черная, и везде по деревне валялись свежие косточки; потом наливались нежные ягоды шелковицы, – и губы, и пальцы, и рубашка его были точно в чернилах. Потом персики миндальные и персики-арабчики, и урюк… Даже осенний сбор грецких орехов со столетних огромных орешен, – когда очень прочно выкрашивались в черное концы пальцев, – веселил душу.

Ни одного бесполезного дерева не было в деревне: все давали доход. И когда в первый раз с бабаем пошел он в Гурзуф и увидел там аллею белых акаций на одной даче, он спросил отца изумленно:

– Бабай!.. Это какие деревья, бабай? Зачем их сажали?

Отец и сам не понимал, почему не посадили тут в два ряда хотя бы абрикосы или сливы изюмэрек, а он, маленький, решил тогда сразу и навсегда:

– Эти русские помещики, бабай, – какой это глупый люди, – це-це!..

Даже по лбу себя ударил.

Самое милое время был август, а за ним и почти весь сентябрь, когда поспевал виноград, делали сушку из груш, варили на зиму сладкий бекмес…

Он любил свою деревеньку и мечеть, и нравилось ему, когда мулла аджи Осман посылал его на минарет кричать молитву.

Он истово, с большим выражением, звонким мальчишеским голосом пел святые арабские слова:

– Аллагу экбер!.. Аллагу экбер!.. Эшгеду еннэ, Мугамед эррэ ресюл улла!.. Айя лес алля!.. Айя лель феля!.. Аллагу экбер!.. Аллагу экбер!..

И сам аджи Осман хвалил его, а он три раза ездил в Мекку и учился в Константинополе, где живет сам султан, их султан, – также и их султан: повелитель всех правоверных на свете.

Ниже Дегерменкоя, и ниже Кучук-коя, и ниже Биюк-Ламбата, вблизи моря, в долине была могила татарского святого.

Злодеи отсекли святому острой саблей голову где-то там, на Яйле, и святой взял свою голову в руки и пошел вниз, в долину. И где капали чистые слезы из глаз святого, там растут теперь белые подснежники, а где капала кровь из шеи святого, там растут красные, как кровь, пионы… А в долину к могиле святого каждый год в праздник Ураза в мае сходятся татары изо всех окрестных деревень: там борются, скачут на лошадях (в какой деревне окажется лучшая лошадь), режут баранов, тут же жарят и едят шашлык…

И когда был он маленький, больше всего мечтал он иметь такую быструю, как ветер, лошадь, чтобы всех обогнала у могилы святого.

О том, чтобы всех победить в борьбе, он не мечтал: он рос слабым, – даже Айше одолевала его. Зато он учился в школе, писал и читал по-русски и хорошо говорил, и когда пришли коммунисты в Крым, он стал комиссаром в своем Гурзуфе, чтобы отстаивать татар, которых могли обидеть пришлые чужие комиссары.

И если бежал он теперь вместе с другими, то совсем не из боязни, что кто-нибудь из татар в Дегерменкое выдал бы его белым, но на русских он не надеялся, также на греков, поэтому на первое время думал скрыться в какой-нибудь татарской деревне на севере Крыма, а отсюда всегда можно бы было перебраться домой и в том случае, если белые долго пробудут в Крыму, и, тем более, в том случае, если их выкинут в море красные.

В это последнее он почему-то больше верил, и среди всех, сидевших теперь в карете форда, он имел вид хозяина: точно и не бежал вместе с ними, а ехал по своим владениям с гостями, и рад был, если кому-нибудь нравился тот или иной вид, та или иная окраска поля или неба, даже просто свежий утренний воздух… Правда, это был уже не южный берег, но все-таки… «все-таки это – Крым, гаспада!»

Он часто говорил по привычке «гаспада» вместо «товарищи» и извинялся, когда его поправляли.

И, наконец, шестое лицо.

Оно – овальное, очень правильной формы. Кожа – белая, тонкая, не поддавшаяся даже жаркому причерноморскому солнцу, и странный такой девичий румянец на щеках. Глаза зеленовато-серые, и над ними ровные, опять девичьи брови… и лоб гладкий, а надо лбом небольшой козырек аккуратной студенческой фуражки. Лицо было бы красивое, если бы не очень большие верхние зубы… Страшно даже, – откуда они у него? – Не то волчьи, не то кабаньи… И хоть бы улыбался меньше, но он улыбался часто и охотно, этот волкозубый студент, видно было даже, что зубы эти мешали ему и говорить ясно: он как-то запинался на «д», «т», «н», а гласные выходили у него глуховато, в нос, но он говорил охотно, как улыбался. Тембр голоса был у него красивый… И была какая-то бездумность на его гладком лбу без единой морщинки, впадинки, бугорка.

Этот родился в Тамбове, но детства у него почти не было, так как был он потомственный русский интеллигент, – не было детства, не было религии, даже национальности не было, хотя отец его, земский врач, носил русскую фамилию и числился православным, а так как он тоже был природным тамбовцем, то имел довольно редкое вообще имя Питирима, местного подвижника, мощи которого лет двести хранились в соборе.

Но о Питириме Петровиче, отце студента, все знали, что он – левый, что, еще будучи гимназистом седьмого класса, он остался в нем на второй год, так как во время экзаменов удалось ему достать и нужно было спешно переписать статью Писарева «Реалисты».

Правда, через год и эта статья, и весь Писарев безвозбранно продавались в магазинах в новеньком издании Павленкова по рублю за книгу, но зато появился тогда в гимназии гектографированный Иоганн Мост, кратко излагавший «Капитал» Маркса. Хорошо, что появился он к концу экзаменов, и Питирим Петрович безвредно просидел над ним все каникулы, перейдя уже в восьмой класс.

И когда, лет через восемь, поступил он в здешнюю земскую больницу помощником ординатора, а потом стал ординатором сам, все в городе знали, что он – левый, и говорили с ним не о болезнях, а о политике.

Вместе с интеллигентностью он передал своему сыну и левизну, и это он, сын, смутил, – к удовольствию отца, – законоучителя гимназии дерзким для первоклассника вопросом:

– Батюшка!.. Хотел бы я знать, – если бог всемогущ, то зачем ему нужны ангелы?

Батюшка затопал ногами и выгнал его вон из класса, и с этого дня, десятилетний, он стал атеистом.

Детства у него не было, – только проблески детства, – намеки…

Салазки с розовыми пятнышками и кружочками, – изделие какого-то кропотливого кустаря… Привязать к ним веревочки и мчаться с ними до желтого древнего деревянного дома виннозаводчика Чурина по Большой улице и потом скакать по Дубовой целый квартал. Это утром рано, еще до уроков… Мороз… Он трещит под ногами, леденит щеки, щиплет уши даже под башлыком, захватывает дыхание, но гонит вперед надежда увидеть маленький красный флаг. О, это глубоко-правый красный флаг, и висит он на будке городового, когда мороз доходит до 25, но значил этот красный флаг тогда то же самое, что и гораздо позже, именно, – что можно не ходить в класс.

Однажды была беленькая девочка, в белом капоре, с белым кудрявым пуделем впереди и с чопорной, тоже белой, фрейлен рядом…

Эта девочка была его первая любовь. Он знал, что она – дочь богатого помещика Арапова, семья которого жила эту зиму в своем доме на Большой, и он любил в этой маленькой красавице все: ее важную походку с развальцем, ее пухленькое, но большое, породистое лицо, ее белый изумительный капор с бантиками из либерти, ее муфту из длинного белого меха, даже ее пуделя с необыкновенными человечьими глазами, гордо носившего свой ошейник.

Она гуляла в двенадцать дня исключительно по Большой, отнюдь не сворачивая на Дубовую, где обитала разная городская мелкота, даже сапожник Афанасьев и портной Сорокин.

Тогда еще не ходивший в гимназию, он впервые стал мучиться жаждой свиданий. Он появлялся со своими салазками задолго до двенадцати и ждал, когда она выйдет из дому, на воротах которого лежали два гипсовых льва с отбитыми носами.

Когда показывалась она, он делал вид, что смотрит куда-то в сторону, на вывеску «Курсы рисования», но видел только ее.

Впервые тогда он стал заботиться о том, чтобы вязаные варежки его не были порваны и если замечал дырку, то с вечера отдавал сам штопать их няньке Арише. Но так часто рвались они, что он привычно прятал руки назад, когда она проходила, выставляя вперед салазки, которыми он гордился.

Он долго искал возможности заговорить с маленькой красавицей. Когда ее не было, это казалось ему так просто, но лишь только она проходила, в нем застывали все возможности и все слова.

Однажды все-таки он решился крикнуть ей, запинаясь и сильно краснея:

– Хочешь, я тебя покатаю?.. Садись.

Она поглядела удивленно на него и его салазки, пожала плечиками, обиженно выпятила хорошенькую, круглую нижнюю губку, взглянула на фрейлен… Фрейлен сказала гневно и презрительно: – Пфуй! – взяла за руку девочку и повернула назад, чмыхнув длинным, белым на морозе носом, а так как пудель шел впереди, то она крикнула ему: – Лорд! Иси!.. – Лорд обернулся и, проходя мимо него, посмотрел явно уничтожающим взглядом.

И они ушли, трое белых, чинно гулять по Дворянской, где пока еще не было столь дерзких мальчишек, а он усадил в салазки своего плюшевого мишку (тогда только что появились и были в моде эти мишки) и остервенело катал его по Большой и Дубовой и вновь по Большой, пока не потерял где-то.

– Вот я тебя высеку за это, – сказал отец вечером.

Он знал, что не высечет, но ему не нравилось даже самое это слово «высеку».

– За что? – спросил он угрюмо.

– Чтоб ты не терял дорогих игрушек, болван!

– Я не люблю этого! – сказал он мрачно.

– Еще бы!.. Гм… «Не люблю»! Скажите, пожалуйста!.. Что же ты любишь?

Ему хотелось сказать: «маленькую девочку в белом капоре. Только девочку в белом капоре, – ту, что гуляет с сердитой фрейлен и кудрявым пуделем»… Но он сказал задумчиво и кротко:

– Жареную картошку.

Потом долго над ним смеялись и отец, и старшие братья, и сестра Варя, а он – плакал, плакал оттого, что уж перестала гулять по Большой улице она, девочка в капоре.

Но была у него в детстве еще любовь: птицы. За то ли любил он их, что они были многокрасочны, за то ли, что они были непостижимая тайна, или за то, что летали, а он не мог, только он без ума был зимою от черноклювых снегирей, розовых, как пасхальные яйца (это были его райские птицы, он видел их редко), и щеглов (это была его ошеломляющая радость). Снегири подбирали в снегу упавшие с никлых берез сережки, а щеглы шелушили шишки репейника, и когда он видел их, то затаивал дыхание, чтобы их не спугнуть, становился на цыпочки и смотрел, смотрел, только смотрел, не отрывая глаз.

И когда все-таки, слишком недоверчивые к людям, они улетали, пугаясь, – каким горючим горем это ему казалось!

– Улетели! – жаловался он, весь в слезах, няньке Арише. – Я им совсем ничего, я их ничем, никак, а они… взяли и улетели!

Горбатая и глухая нянька Ариша долго не могла даже понять, о чем он, а когда понимала: – Э-э, – диви бы что путевое! – и отмахивалась от него черной корявой рукой.

На Дубовой жило таинственное существо – птицелов Романыч. Во всех трех окошках виднелись у него клетки с птицами, – сказочный птичий дворец!.. Даже с улицы было слышно зимою, как там заливались чижи, репела, дрозды!.. А сам Романыч – сутулый старик в черных очках, каждое воскресенье выносивший на базар свои клетки и западни!.. Он их делал сам, деревянные и железные, и для канареек и даже для попугаев. Про него говорили мальчишки на улице, что он сам учит своих птиц петь, что ему вздумается, и что такой у него есть скворец, который поет и вальс «Дунайские волны», и «Па-д'эспань», и «Разлуку», и слова выговаривает ясно, как человек. Романыч играет на скрипке, а он подтягивает.

Чуть видно летели журавли в небе и кричали: – Весна! – кричали: – Весна!.. Потом распускался крыжовник, и серенькие пеночки – ка-ки-е хитренькие! – вили в нем гнезда. Тогда были в саду: он и пеночки. Это была увлекательная игра в прятки: они всячески прятали от него гнезда, а он их искал. Они с разных сторон наблюдали за ним, стрекоча, и хитрили, хитрили!.. Ныряли с пушком и всяким прочим сором в совершенно пустой куст, и чуть только он туда, летели за его спиною к себе в гнездо.

А он притворялся, что верит, и даже глаза жмурил, чтобы показать им, пеночкам, что играет он честно. Но в самые узенькие щелки ресниц зорко наблюдал, тоже хитря.

Но, находя гнезда, он только глазами пересчитывал яички, и когда появлялись птенчики, до перебоев сердца было жалко их – ротастых, плачущих, ободранно-красных. И он никак не мог терпеливо дождаться, когда, наконец, оперятся они и вылетят. Это было его летнее хозяйство – пеночкины гнезда, и сколько было самой тошной тоски, если их разоряли кошки, оставляя на земле отгрызанные крылышки, хвостики и пух.

Он и бабочек не ловил сеткой, как другие. Он просто боялся их ловить, такие они были квелые: как ни старайся, непременно поломаешь им крылышки, и полиняют они в пальцах ни на что не похоже, – лучше не брать; лучше смотреть на них издали, шагов за пять.

Больше всего нравились ему бабочки осенью, когда паутина – флаги бабьего лета – за все цеплялась и везде сверкала длинно, и такие же, как бабочки, яркие падали листья и пахли медом.

И такая была тоска тайная видеть эти осенние флаги, и последних бабочек, и зрелые листья: близость конца какого-то, зимы: осенью маме хуже.

Она и умерла осенью. Половина его детства – была больная мама. Она даже редко целовала его: ведь она была женою врача, и знала, что может его заразить, и боялась его целовать. У нее была своя комната, где, прозрачноликая, как икона, проводила она на шезлонге целые дни, читала толстые журналы в цветных обложках, спала при открытой форточке и кашляла.

С двумя старшими братьями или с отцом он любил ходить купаться в Ерике, в купальнях Михайлова под семинарией; но с соседями-кадетами иногда уходил к собору, где стояла спасательная будка, обвешанная пробковыми кругами, и жил спасатель, здоровенный мужчина, вечно пьяный: летом он спасал, а осенью и зимою ходил к своим «спасенникам» просить на водку.

На берегу в этом месте росли старые ветлы, и в воде на песчаном дне переплетались их корни. Переплет этих корней и был точно невод водяного: каждое лето здесь тонуло несколько человек, запутавшись ногами в корни, и каждое лето спасателю удавалось выволочь за волосы человек двадцать – тридцать. Ребята говорили даже, что живет тут в омуте чудовище сом, пудов в сорок, и что это он хватает за ноги народ.

Тем любопытнее было купаться именно здесь, а не в бессомовных купальнях с деревянным полом, где и утонуть-то даже было нельзя. И однажды запутался в корнях, ныряя, его товарищ, маленький кадет Вася, а дежуривший на лодке спасатель кинулся его вытаскивать и вытащил.

Вася был сын пехотного капитана, жившего рядом с ними, и спасатель заходил к нему в тот же день, и потом стал ходить часто, когда олень испортил воду и народ перестал уж купаться.

Но один раз осенью он зашел и к ним, пьяный, и стал требовать на водку у отца, – за что? – за то, что и его маленького сына он мог бы вытащить в случае чего, как вытащил кадета, что он – спасатель, и ему все равно, кого спасать, и раз спасательство его ремесло, то должно оно кормить его круглый год: он не виноват, что зимой люди не купаются и не тонут.

Отец вздумал прогнать его, ничего не давши, а он, пьяный, накричал на отца. Мать из своей комнаты поняла это так, что кто-то из ее мальчиков утонул, и, слабая, умерла от страху.

Ее хоронили в ясный теплый день, когда падали листья и сверкала, мелькая в глазах, паутина.

Потом началась гимназия, длинная, почти бесконечная… Древний чех, директор, крикливый старец, по фамилии Тихий, синие мундирчики, серые шинели, отметки.

В партию вступил он в восьмом классе и был эсер, как и старшие братья, уже студенты. Февральская революция застала его тоже студентом-юристом, но уже к августу он называл себя левым эсером, а в октябре стал убежденным большевиком.

И там, откуда ехал теперь в форде, был комиссаром суда…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

– У вас есть еще папиросы, товарищ? – чинно говорит рязанец студенту.

Быть чинным, когда за тобою, возможно, гонятся, когда ты, возможно, обойден, отрезан… – это входит в законы игры.

– Вам Стамболи или Асвадурова? – осведомился студент так же чинно.

Трещали спереди и сзади колеса линеек, фыркали лошади, гудели и пыхтели машины.

– Хо-ду… Давай хо-ду!..

Все тверже становилось для глаза кругом, все резче желтела пшеница, все могучее зеленел табак…

Утро. Прекрасное крымское шоссе. Автомобиль… Правда, не пришлось заснуть ночью, но это что же? Иногда это тоже входит в законы игры.

Так, развивая возможно полный ход, в белизну, ясность и свежесть утра, вместе со многими другими спереди и сзади, ворвалось шесть человек, не так давно бывших детьми, похожих на детей и теперь, – на детей, рожденных в разных концах России.

II

Громозд автомобилей, фаэтонов, линеек и подвод как-то осел на полевом шоссе, как мыльная пена; попадались встречные из города и говорили, что ни со стороны Керчи, ни от Севастополя, ни от Евпатории пока еще не слышно, чтобы шли белые, а вагоны, – товарные и цветные, – усиленно, поезд за поездом, гонят на север.

Перестали ругать эвакуацию. Пошли свободнее. Взмыленным лошадям дали вздохнуть.

Форд въехал в город в шесть утра по-советски.

Шофер был грузин Пааташвили, низенький, но ловкий человек, лет тридцати двух, с небольшой, смоляной, поседевшей теперь от пыли, бородкой, весь в коже с головы до ног: кожаный картуз, куртка, шаровары, высокие сапоги. Он так же, как и другие, не знал, кому принадлежал раньше тот форд, которым он правил. Конечно, была когда-то она чья-то частная, эта новенькая ультрамариновая каретка, очень нежная и хрупкая на вид, но крепкая, легкая, красивая. Три месяца назад он возил в ней министров бывшего крымского правительства, а при большевиках остался возить комиссаров, теперь же вместе с ними ехал куда-то, однако дальше этого города, по улицам которого не так давно он возил крымских министров, ему не хотелось двигаться. Было упрямое желанье не только не ехать дальше, но и машину присвоить себе в общей суматохе, а потом продать ее англичанам. Был слух, что вместе с Деникиным идут англичане, и он думал, что они могли бы ее купить. Тогда с деньгами он уехал бы в Грузию.

Но комиссары привыкли уже к тому, что никакой извозчик и никакой шофер не везет в подобных случаях по доброй воле, и, не сговариваясь даже, а только переглянувшись, стали следить за ним, а когда подъехали к вокзалу, – трое пошли узнать, нельзя ли сесть в поезд, а трое остались стеречь шофера и машину.

Небольшой дворик вокзала был весь забит людьми и подводами, и форду пришлось остановиться в хвосте других автомобилей и подвод, далеко за воротами на улице, против скучного серого здания тюрьмы.

Пааташвили огляделся кругом, потер что-то в машине масляной тряпочкой, налил воды в резервуар (рядом была будка с краном) и сказал, беспечно вытирая руку о свою куртку:

– Хлеба купить надо… Хлеба-хлеба-хлеба… – и пошел было к одной из лавчонок, приютившихся между тюрьмой и вокзалом.

Бежать теперь он не хотел, он думал только сообразить на месте, где можно спрятать машину, когда комиссары уедут с поездом.

Мелькнула ясная мысль, что лучше всего спрятать здесь в каком-нибудь скверном коровнике, где никто не подумает искать автомобиль. Как раз тут у него был хороший знакомый, лавочник, тоже кавказец.

Но только что он двинулся было, легко, как все горцы, шагая, – его нагнал латыш и положил на плечо левую руку, а в правой уже блестел матово наган, и рука эта оказалась так крупна, что наган в ней был, как детская свистушка…

– Куда, товарищ?

– Я куда – сказал тебе… Хлеба.

И сердито вскинул на него грузин огненный глаз.

– Товарищи купят.

И латыш слегка повернул его обратно к форду.

Пааташвили циркнул через зубы, дернул плечом.

– Еще хорошо… пускай купляют.

Можно было и подождать. Что они уедут с поездом, казалось непременным, а тогда при машине останется он.

Весело сказал латышу рязанец, кивнув на вокзал головою:

– Кажись, ничего, спокойно.

А полтавец презрительно махнул рукой на южный берег:

– Э-э… горячку там пороли здря…

Но сердитый грузин метнул правым глазом, – левый он щурил, – в небо к востоку.

– А это тебе что?.. А? Пилав?.. Или это кебаб?.. Батум бывал? Пилав-кебаб кушал? Вон! Смотри!

Довольно глянул на полтавца, уничтожающе на латыша и раздул тонкие ноздри.

С востока двигался аэроплан, казавшийся пока еще не больше орла, но не «альбатрос», не «таубе», не «блерио», не «фарман», к которым пригляделся глаз на германском фронте.

– Англичанин, – сказал сердито-довольно грузин. – Шорт.

Рязанец свистнул.

– Теперь держись наши… начнет, сукин сын, бомбы в поезда швырять.

– А вокзал!.. Какой же смысл в поезда, товарищ? Налицо ведь вокзал, – встревожился латыш.

Полтавец энергично махнул сверху вниз обеими руками, сам присел в коленях и поясе и добавил:

– От-туда, к черту!

Но тем же торжествующим тоном спросил грузин:

– А это?.. Шешлык? – и указал пальцем пониже в ту же сторону неба.

Присмотрелись, закрывшись руками от солнца, и увидели новую черточку: второй шорт.

– Хлеба! Хлеба готовить надо! – Сердито и решительно грузин шагнул было снова к лавочке, но латыш снова удержал его за плечо.

– Зачем тебе тратиться? – кивнул рязанцу, и тот пошел косопузой своей общегубернской мещеряцкой походкой, как петух на ястреба в небе, поглядывая на бипланы.

Однако не одни они только заметили врага. Кругом затыкали руками в небо, заволновались, и уж различалось среди нестройного живого шума ровное, тихое пока жужжанье машины. А какой-то молодой парень, около стоявший с возом, вскрикнул вдруг, точно увидал судьбу:

– Им же оттеда всех нас видать! В любого бей!

И другой, постарше, в солдатской шинели внакидку, влил в слова общую догадку:

– Стало быть, поэтому наших гонют!.. Они, может, часа через три тут будут!..

Поспешно скользя в толпе, подошли к своему форду студент, еврей и татарин. Студент был возбужден и пререкался с татарином.

– Дернуло его сказать: «на машине»! Вот и поезжай теперь на машине!

– Скорей ихнего поезда на Перекоп будем! Что? скажешь – нет? Неправда я говорю? – горячился и татарин.

А еврей смотрел тревожно на подходивший биплан и говорил:

– Это таки так, что ему ровно ничего не стоит послать сюда пару бомб!.. Чем он рискует? А?

Потом студент передал латышу и полтавцу, что коменданта на вокзале рвут на части, и его так и не добились, что какой-то его помощник, матрос, спросил на ходу: на чем приехали? – а татарину вздумалось сказать: – На машине! – Им ответили: – А на машине, так и гоните ее за Перекоп!.. – Потом все стали кричать: – Аэропланы!.. – Поднялась суматоха. Матрос кричал уже где-то дальше, что беспорядку и паники он не допустит, что эвакуация плановая…

Подошел рязанец с целым белым хлебом в руках и сказал:

– Дерут, однако, черти!.. Ну я им свою цену поставил, чертям!

А когда услышал, что говорил студент, сразу решил:

– Что нам, плацкарту что ли ждать? Вали в вагоны, куда попало!.. Айда!

Однако татарин, который все еще держался хозяином Крыма, сказал своим гостям горячо и убедительно и даже руку прижал к сердцу:

– Гаспада!.. Я извиняюсь!.. Мы скорей их на Перекоп будем, честное слово даю! Тут оно сейчас бомба кидать будет! Честное слово!

Жужжанье мотора вверху стало явственней.

– Эх, зенитного орудия нет! – пожалел латыш.

Как раз в это время двинулся уже до краев переполненный поезд: даже на крышах сидели.

– Хлопцы! – горестно выкрикнул полтавец. – Э-эх!.. Было бы сидать на крышу! Хо-ди-ли, матери вашей черт! – перекатил он глаза с татарина на еврея и с еврея на татарина.

– Ну, однако, товарищи, сейчас мы можем добыть себе места! Новый поезд составлять будут. Я думаю! – выкрикнул еврей.

А полтавец ответил ему шутливо, но с сердцем:

– Думай, Мойше, думай!..

– Пока они подадут поезд – бомбардировка начнется, – спокойно вставил латыш, а студент, может быть, считая себя несколько виноватым, что ничего не добился на вокзале, продолжил:

– А этот поезд непременно обстреляют, какой пошел!.. Одним словом теперь: не скопляйсь! Расходись!

И курносый рязанец решил дело одним лихим подбросом головы:

– Ну-к что ж! Делов куча!.. На своей машине и поедем!.. Белым чертям ее оставлять, в сам деле? Едем!..

– Садимся, ну! – заспешил еврей.

И сбитый было с позиций татарин просиял и опять принял хозяйский вид, уверял честным словом, что они скорее поезда приедут в Перекоп.

– И даже с комфортом, – согласился теперь с ним и студент.

– Конечно… Как у себя дома, – подхватил рязанец. – А то «на крыше»! Крыша, брат, вещь такая: за железо зубами держись, а то слетишь!..

– Ну-ка, товарищ шофер! – кивнул грузину латыш, но кожаный маленький человек ответил твердо:

– Я нэт!.. Мене жена тут… двое дети… Нэт!..

И замотал головой.

Латыш поднес ко лбу его свой наган и, нагнувшись к самому уху, прошептал:

– Сейчас же садись на место!.. Слышишь?

Грузин оглянулся и поглядел на него долго, зло и дико, как оглядывается и глядит норовистая лошадь на того, кто ее ударил кнутом по ляжкам, потом стал привычно возиться над машиной.

И когда после обычного шипенья, фырканья и перебоев ультрамариновый форд, от шоссейной пыли почти белый, приобрел, наконец, вновь способность пожирать пространство, латыш, держа в большой своей, тугой, красной руке матово-черный наган, уселся спереди, рядом с кожаным человеком, надевшим на глаза сетчатые консервы.

– Куда? – кратко и мрачно спросил Пааташвили.

– На Перекоп! – ответил латыш. – Улицу знаешь?

Пааташвили чуть кивнул головой.

Жены у него тут не было, – были две-три знакомых девицы из гулящих, – и он знал, что в таких случаях, как теперь, беглецы беспощадны, что выбора у него нет, что извозчиков избивают до полусмерти и все-таки заставляют везти… Но он думал, что где-нибудь в дороге удастся намеренно испортить машину. Десяток способов того, как можно привести машину в негодность, было известно и ему, как всем шоферам. Испортивши машину, он вынудил бы комиссаров ехать дальше на мужицкой подводе, а сам бежал бы. Потом, вернувшись, исправил бы, что надо, а сам уехал обратно.

И, точно незаметно все время следя за тайным ходом его нехитрых мыслей, латыш приблизил к нему большое мясистое бритое лицо и прошептал на ухо:

– А если машина у тебя испортится – убью!

И замелькали около дома города, который еще вчера утром считался своим, в котором вчера еще чуялось свое начальство – Крымревком, от которого, может быть, идут еще к ним, комиссарам, на места деловые бумаги. Теперь начальство, конечно, уехало, город почти ничей, а через два-три часа, может быть, будет определенно чужой, и шестерым, катившим в форде, было несколько неловко глядеть на дома и на прохожих.

Какой-то толстый, прилично одетый, насмешливо кивнул им головой и прокричал: – Счастливой дороги!.. – Две барышни в открытом окне весело захлопали при виде их в ладоши и запищали: – Ура! – А мальчишка бросил им вдогонку камень, пропевши пронзительно:

Яблочко, яблочко ка-тит-ся!

Власть советская д'убирается!

III

Село Бешурань было когда-то татарской деревней с мечетью, но ушли отсюда татары в тот злой год, когда ушло их не меньше трехсот тысяч в Турцию, а здесь поселились выходцы из Мелитопольского уезда, отцы которых попали в Новороссию незадолго перед тем, при светлейшем Потемкине, из Астраханской губернии, с Волги.

Крым так Крым. Почистили колодцы, напялили соломенные поволжские крыши на безверхие татарские сараи; заново обмазали стены глиной; позапахали земли, обсеялись и стали быть. Плодились, умирали… На месте мечети построили церковь, и на открытии и освещении храма тогда первый их батюшка, о. Василий, сказал памятное слово о бескровной победе креста над полумесяцем. И так прочувствованно сказал он это слово, что все плакали и обнимались, как на Пасху, и семнадцать ведер вина выпили тогда, и все были врозволочь пьяны, даже бабы и малые ребята, и о. Василий устроил тогда борьбу на поясках, и ни один мужик побороть его, грузного, хоть и молодого, не мог, и перепить не мог, и переплясать не мог… И пока жив был о. Василий, – а он до севастопольской войны дожил, – бешуранцы хвалились даже и в городе своим попом. «Что, – скажут, – у вас тут за попы? Мелочь! А вот у нас, в Бешурани, поп, отец Василий, так это уж истинно по-оп!.. Орел!..»

Поначалу не было жалоб на землю: земли хватало. Но поселились невдали немцы-колонисты с огромными красными и пестрыми коровами и курносыми свиньями, болгары-капустники и овцеводы, и год от году больше трещал полевой зипун на мужицких плечах, а десятка через два лет после турецкой войны и совсем из этого зипуна выросла Бешурань, стали почковаться и уходить: в извозчики на южный берег, в портовые в Севастополь и Евпаторию, девки – в горничные и няни.

Сильно убавила народ война с германцем, так что стали даже задумываться: ловко ли? Хорошее, конечно, средство от малоземелья, однако не задичала бы в отделку земля?..

И когда свалили царя и бросили фронт вместе с другими русскими мужиками также и бешуранцы, встречали их столь же радостно, как прадеды когда-то речь о. Василия о победе креста над полумесяцем. Все казалось ясно я просто, и никакой не было опаски.

– А немцу, – говорили, – нешь не надоело в окопах жить? И немец тоже, брат, вот-вот по домам рассыплется. – Ждали этого. Однако немец пошел не домой, а прямехонько в Бешурань за ними следом. Прогромыхал через село тягчайшими обозами, прогремел оркестром музыки, просверкал на солнце лакированными касками, показал, какие у него кони (шею вдвоем не обхватишь), брал овес, сено и правильные давал расписки, у кого именно и сколько взял; понимал, когда спрашивали: когда и кто уплатит? – и отвечал важно: – Ко-мен-да-тура. – Бешуранцы снимали шапки и смотрели вслед форменно подвязанным хвостам на жирных лошадиных крупах и блиставшим шинам крепких зеленых колес.

От немцев хоть расписки остались, но перед немцами то же самое делали свои: брали овес и сено, лошадей и повозки, хлеб и скот, – и денег не платили, не давали даже расписок.

Много твердых хозяев было в Бешурани, и тверже всего знали они одно: кто друг мужику, тот должен ему давать, а не с него брать, а кто у него берет, тот – явный враг. Что помещичьи земли надо было взять и поделить миром, это было ясно, как божий день, но не было никаких помещиков вблизи Бешурани. Завидовали Липоватке – за двадцать верст, Зуе – за двадцать пять, – там были имения богатых караимов, и точно известно всем было: по скольку десятин прирезу досталось там на каждый двор.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И как-то само собою так вышло, что миром стали править пять стариков: Никита Фролов, Евлахов Андрей, Акишин Иван, Патрашкин Пров, самый зажиточный на селе, и церковный староста, Матвей Кондратьич, слегка припадающий на левую ногу.

IV

Обогнувши город слева, по старой перекопской дороге, каретка ехала плавно, четко стуча мотором, чуть покачиваясь на тугих рессорах.

Ту матерински ласкающую благодать земли, которую люди чувствуют во всю ширь и глубь только в летних полях, когда хлеба кругом, уже начиная желтеть, волнуются тяжко и сыто, – чувствовали каждый по-своему и эти шестеро убегавших.

Правда, осторожный еврей из Каменца, когда проезжали невдали от Сарабуза и пришлось пересекать евпаторийскую ветку на полустанке, предлагал попытаться устроиться на поезде здесь, бросив свою машину, но так как грузин поддержал еврея, то латыш упрямо решил ехать дальше на форде хотя бы до самого Мелитополя, не только до Перекопа, и опять пригрозил кожаному человечку наганом.

Остальные даже не думали: за них решила всесильная детская жадность к простору, к свободе, к ласке земли под теплым солнцем… Проснулось детское, но разве знают дети, что такое опасность! Да и какая опасность может почудиться в колдовской летний день!.. Именно эти-то тихие поля и казались гораздо более безопасны, чем рельсы и поезд: никакой шорт не будет гнаться за маленькой кареткой и бросать в нее бомбы. Деревни же, через которые пришлось проехать, были мирны, и хотя вынимались на всякий случай револьверы, когда мелькали улицы, но улицы эти везде почти были пустынны, и только собаки вели себя, как все собаки на земном шаре: страстно лая, стаями гнались за кареткой, потом отставали, чихали от пыли и гари, терли лапами носы и умолкали.

Машина работала неутомимо, и, уклонившись по исторической дороге круто в степь, вдаль от всяких рельсовых путей, все стали чувствовать себя так, как в открытом море: мы и никого больше… чуть повыше – небо, чуть пониже земля, а мы – в середине.

Даже остановились, отъехав верст двадцать от полустанка. Правда, нужно было что-то сделать над машиной, но не мешало и радостно оглядеться кругом и размяться.

Студент, любивший в детстве снегирей и зимние березы, пеночек и кусты крыжовника, успел сорвать десятка два васильков и куколя и, вертя их в руках, говорил шутливо:

– Эка история!.. Красивые цветы, и растут они рядом, а сложить вместе – дико: розовые с синим – никак не вяжется… И не пахнут… Я, когда мальчишкой был, любил в Девичинский лес ходить за ландышами… Во-о какой веник приволокешь!.. Был там какой-то бабий скит, в лесу, в дубовом, – потому и лес Девичинский… Как раз напротив, для пущей веселости этих баб, через речку, был лес Архиерейский, – монахи там кое-какие жили… А то еще есть у нас под Тамбовом Трегуляевский монастырь… Чудное название!.. Три монаха будто гуляли там в сосновом лесу, – в результате, конечно, монастырь… Смолой там здорово пахло!.. Костяника, грибы – волнушки, сыроежки, разная такая штуковина… Туда летом, бывало, на лодках едут по Ерику, потом по Коренной… В праздники, например, – весь Тамбов!.. В «Эльдорадо», в Трегуляев… Мастеровщина, чиновнички с ливенками!.. Так задували, – мое почтенье! Гимназисты, семинары… Семинары, конечно, голоса свои показывали… Оттуда ночью – пьяным-пьяно!.. И главное, ведь в перегонку!.. А речка узкая, – хлоп! – сцепились веслами, – весло пополам!.. Пой-дет ругня!.. К утру кое-как до Тамбова доберутся…

Говорил он не «Тамбов», как пишут, а «Танбов», как говорят все природные тамбовцы. Голос у него был мягкий, бархатный, рокочущий от крупного кадыка на шее, длинной и белой.

– А черногузы у вас там е? – справился, лучась карими глазами, полтавец. – Мабуть, черт мае?

– Аисты, что ли?.. Нет… у нас аистов нет.

– Эге! А у нас же их!.. Чуть дэ калюжа у полi, – там зараз и черногуз: жаб ловэ!

Латыш забрал в руку несколько колосьев пшеницы и считал зерна. Потом сказал, крутнув головою:

– Бо-ольшой урожай!.. У нас, в Латвии, немыслимый…

Потом ударил каблуком подкованных немецких ботинок в землю и еще глубже ударил в то же место, взял горсть земли на ладонь и всмотрелся, пригнув голову, втянул запах сыроватого чернозема и опять крутнул головою:

– Ну и земля тут!

– Яхши?.. Хороша? – спросил польщенный татарин.

– Сильная земля!

– Татарин пахал!.. Сколько… может, тыщу лет, я не знай, – татары тут жили.

Смотрел на всех победно, и глаза гордо сияли.

– Жили-то татары, а пахали, должно, наши: пленные, – вставил студент. – Ведь ваши татары крымские известные разбойники были! Они ведь даже и нашу губернию разоряли во время оно. Это, может, мой прапрадед у твоего прапрадеда в плену был да землю ему пахал! Вот как, скажи лучше!

И студент дружелюбно похлопал татарина по спине, а тот поднял брови, выпятил губы, пожал плечом:

– Почем ты знаешь?.. Зачем так говоришь?.. Не надо так говорить!

Но, видимо, был доволен, что не его прадед пахал тамбовскую землю.

Представляя свое, сказал латыш:

– У нас около городов в апреле месяце плохой очень воздух в полях: удобряют из ватеров.

– Отличное удобрение, что ж! – знающе отозвался еврей. – Вот в Китае, например, я читал, – то же самое… Конеч-но, чем народ… или лучше, так сказать, нация – культурнее…

– Тем она больше насчет ватеров понимает, – проворно закончил рязанец.

А Пааташвили, который уже облазил кругом машину, вставил в общий смех мрачно:

– Кушать хочу… Хлеба!

Дали хлеба ему и сами ели, и татарин сказал, нарочно коверкая слова:

– Маладэц, брат Кавказ!.. Ях-ши!.. Мидаль Советской власти тибе дадим!.. Краснаям доскам писать будим!.. Ях-ши!

Грузин с полным ртом ситника покосился на него, зло блеснув белками глаз, и презрительно передернул ноздрями.

Но татарин хотел поговорить с ним и спросил:

– А в ваших местах как пшеница?

– Нэт пшеница! – сердито и срыву отозвался грузин. – Хылопок… Вата-вата… Другом месте Грузия есть, – нашем нема… не хочу сеять… Псс… пышеница!..

И, желая, должно быть, полнее выказать свое презрение к ним ко всем, к этим шестерым комиссарам, и показать свое превосходство, добавил отчетливо:

– Мандарин есть, алимон есть, гранат…

– Эх, крымский виноград, говорили, сладок! – вздохнул рязанец. – Не дали, черти, и попробовать!

– О-о!.. Наш виноград! – поднял палец татарин.

– Таки и бессарабский наш тоже сладкий! – вспомнил еврей ночные молдаванские воза с фонарями. – Я-таки много его скушал!.. А вино наше бессарабское!.. Это ж… А?

И он попытался придать своему древнему трезвейшему костлявому лицу выражение лихого пьяницы и большого знатока вин и всех вообще сладостей жизни.

– Бес-сарабское?.. Кис-ля-тина! Дрянь! – покривился студент. – Тоже еще вино!

– Н-ну, уж если вам там, в вашем Тамбове, попалась одна кислая бутылка, то это ж совсем не значит! – защищал свой Каменец и соседнюю Бессарабию еврей.

– В Перекоп чумаки наши колысь по сiль iздылы, – неожиданно вспомнил полтавец. – Ось, побачимо, який такий Перекоп!

Но латыш проходил через Перекоп с отрядом, вступавшим в апреле в Крым, и сказал презрительно:

– Даже и смотреть нечего, товарищ! Сравнительно наш Тальсен – это столица.

И он протянул «Та-альзен», как называют этот заштатный городок местные жители, латыши и немцы.

Полевое солнце было так щедро на тепло и свет и так по-родному для всех травами пахло… Желтая песочница чиликала рядом и вздрагивала узеньким длинным хвостиком, готовая каждую секунду вспорхнуть и чиликнуть дальше. Была кругом та неторопливая творческая лень, та неслышность и в то же время полнота жизни, которую душа хорошо понимает только в детстве. И дальше в степь ехали с веселыми лицами.

Полтавец даже пел смешную песенку про какую-то Гапу:

Напысала Гапа Хвэсi,

Що вона теперь в Одэсi,

Що вона теперь не Гапа,

Бо на неi бiла шляпа,

И така на ней спiдныця,

Що сама кругом вертыця!

И всем заочно понравилась эта одесская Гапа, только рязанец справился, что такое «спiдныця» и как она может сама кругом вертеться, а студент решил, что Гапа была не иначе, как одесская балерина, и, сам улыбаясь этой догадке, выставив красивую белую шею с рокочущим кадыком, добавил:

– Ах ты, не хватает нам сейчас этого бабьего элемента!.. Совсем не модель без баб ездить!.. Ши-карно бы мы с какой-нибудь Гапой катили!..

И толкнул коленом в колено сидевшего напротив татарина.

И потом все, даже черновекий еврей из Каменца, начали говорить о женщинах, так как все были здоровы, молоды, сыты, считали себя в безопасности и отдавались солнечной ласке и быстрому бегу машины.

Татарин даже показал всем карточку задорноликой блондинки с надписью: «От твоей Сашок» – и пояснил:

– Это я ее звал так: Сашок… Не люблю, как говорят Шура – некрасивой слово!

Только латыш, сидевший рядом с грузином, препирался с кожаным человеком из-за дороги. Грузин свернул с большака и ехал проселком, и латышу казалось, что тут какой-то подвох, а грузин сердито доказывал, что так вдвое короче, что он тысячу раз ездил в этих местах и отлично знает все дороги.

Латыш соображал, оглядываясь кругом, видел ли он эти места, когда шел тут два с чем-то месяца назад с отрядом, и ему казалось, что видел, и втайне он соглашался с шофером, что так действительно будет короче, но на всякий случай повторял внушительно:

– Если что, – то живой не будешь, – знай!

– Вон деревня – видал? – указал вперед грузин. – Там спроси, – так еду, – не так еду.

В деревне, – деревня была болгарская, – сказали, что дорога эта на Перекоп и что так гораздо короче, чем по большаку, и это успокоило латыша.

V

Село, – и довольно большое, – к которому подъезжал форд часов в двенадцать дня, и была как раз та самая Бешурань, где еще утром в этот день узнали, что коммунисты уходят, и арестовали свое начальство.

Издали оно казалось совершенно тихим, несколько даже убогим, как все лишенные почти зелени великорусские села, в которых, если кто, глупый, вздумает посадить какую-нибудь ветлу около своей избы, то непременно найдется умный, который ветелку эту вырвет из земли себе на палку.

Тихая церковка стояла в середине с давно, видно, некрашеным порыжелым куполом, раньше зеленым, и по церковке этой вспомнил латыш, что проходил как раз через это село с отрядом, наступавшим по лобовой линии от Перекопа.

Вспомнил даже, что именно здесь какой-то старик спрашивал его строго, – настоящие ли они большевики, которые за народ стоят, чтобы больше нарезать земли народу, чтобы как можно больше, зато они и зовутся «большевики», – и как он ответил тогда, смеясь:

– Самые настоящие, дед!

А дед воззрился на него голубыми глазами, с очень маленькими точками зрачков, и, мигая седою бровью, сказал:

– А то… вот я к чему: были у нас тут в прошлом годе – тоже большевики будто назывались, – ну уж такие ж были арестантюги проклятые, не дай бог!

И он утешил его, смеясь и хлопая по плечу:

– Теперь хорошо будет, дед!

И еще вспомнилось, что дед этот спросил его:

– А ты же сам из каких будешь? Не из немцев?

И он почему-то обманул тогда старика и сказал твердо:

– Нет, я настоящий русский.

Дед просиял как-то изнутри пасхально и протянул ему жесткую руку:

– Ну, когда такое дело, – здравствуй.

Наклонясь к уху грузина, спросил латыш:

– Как это село?.. Название?

– Не знаю, – ответил грузин. – Черт знает.

Он и действительно не знал, – точнее, забыл, как это село называют, но самое село помнил, – был здесь с одним из министров Крымского краевого правительства, который говорил здесь, на площади, около церкви речь.

Но у него и еще было тут: Елисей, привозивший, бывало, по пятницам в город капусту, картошку, коренья. Он вспомнил, что видел его как раз в этом селе, а в городе часто выменивал у него коренья на бензин для зажигалок, и коренья эти возил на южный берег и выменивал их там на вино.

И твердо решил он, подъезжая, остановиться именно в этом селе, спросить Елисея и как-нибудь устроить через него так, чтобы дальше не ехать. В крайнем случае бросить машину, и бежать на задворки, и спрятаться там где-нибудь в риге или на гумнах. Кстати, шепнуть кому-нибудь, если даже и не попадется Елисей, что это бегут комиссары и везут с собой уйму денег.

И так показался ему правилен и неотложен этот план, что он даже название этого села вспомнил и сам сказал латышу:

– Бешурань!

И, когда переспросил латыш, не понявши, повторил это слово выразительно и раздельно:

– Бе-шу-рань!

Латыш сказал:

– У меня в этом селе один старый знакомый есть.

Грузин недоуменно поглядел на него сквозь сетку консервов.

– Еще хорошо!.. Мене тоже один старик тут есть: Элисей звать.

И в улицу села въехал он бодро, шаря кругом глазами.

Странно непохоже было это село на те мирные деревни, мимо которых они проехали.

Народ оживленно толпился на улице, хотя день был будний. Сидевшие в каретке встревоженно переглянулись и крепче зажали в руках свои револьверы, и такое было идущее из глубины каждого тела острое желанье как можно скорее промчаться через улицу села, в степь, что все невольно наклонились вперед и сжались, точно скакали верхами. Все глаза спрашивали, каждая пара другую пару, – и немой вопрос был понятен: уж не бунт ли тут против Советской власти? Или, может быть, здесь разъезд белых?

– Свадьба? – спросил рязанца студент.

– Не должно быть, – ответил рязанец.

– Мы погибли! – чуть шевельнул губами еврей.

Улица была не из широких, и народ, столпясь в середине, запрудил ее: красное, белое, защитное…

– Звони! – крикнул грузину латыш.

Грузин нажал резину и замедлил ход.

Сигнал машины показался всем придушенно хриплым, совсем бессильно слабым, как лай старого ожиревшего мопса. Пааташвили сдернул консервы и сунул в карман.

– Полный ход! – крикнул сзади студент.

– Ходу, – приказал латыш.

– Какой «ходу»? Народ давить? – И навстречу требующим глазам латыша поднялись решившие глаза грузика. Он еще дергал что-то правой рукой и давил резиновый шарик левой, но машина уже тащилась, вздрагивая, и шипя стала вдруг шагах в пяти от толпы, и ловко, как кошка, выпрыгнул Пааташвили перед тем, как ей стать, и кинулся в толпу, пряча голову в плечи, корпусом вперед.

Момент был слишком долгожданный для кожаного человечка и слишком неожиданный для остальных, даже для латыша рядом. Он выскочил было за ним и поднял наган, но мысль опередила нажим курка: стрелять в шофера – стрелять в толпу… А в толпе человек двести.

– Комиссары бегут!.. Балшой мешок денег везут! – шептал в толпе Пааташвили и громко кричал:

– Элисей!.. Эй!.. Элисей здесь?

– Бежал! – с полинявшими щеками стал рядом с латышом студент. – Надо пустить мотор!

– Вы можете? – быстро спросил латыш.

Студент сделал знак, что не может, но полтавец уже хлопотал проворно над чем-то на месте шофера, однако только сирена прогудела хрипло, когда он надавил резинку; машина же стала прочно, как неживая.

– Испортил? – спросил студент.

– Мабудь!.. – ответил полтавец, еще раз стукнул ручкой руля и поглядел кругом на толпу.

А толпа уже придвинулась. И она сгустилась. И она молчала.

Она сгрудилась как-то так решенно, точно давно уж стояла на улице тут, готовая, терпеливая, и ждала, когда появится, наконец, синий, – белый от пыли, – легковой автомобиль, а в нем шестеро с револьверами. И как будто даже без слов маленького грузина были разгаданы они: хотели внушить, что они страшны, что они сильны, что они мчатся куда-то и что за ними много еще, бессчетная масса, а они, – вот они, бессильны, совсем не страшны, даже сами испуганы и никуда не мчатся: стоят, – и всего их только шесть человек.

Под солнцем, стоявшим в зените, приземистые избы с крутыми пухлыми соломенными серыми крышами слились неотрывно с толпой; от этого толпа казалась еще больше, чем она была, и еще теснее: огромной, непролазной, как дремучий лес.

С режущими ладони револьверами в руках, побелевшие, смотрели и на толпу, и друг на друга, и на свою жалкую теперь каретку все шестеро, понимая пока только одно, что нехорошее что-то с ними или случилось уже или вот-вот должно случиться.

Свои тамбовские русские лица, – мужичьи, бабьи, – отпечаток сотни монгольских, финских, славянских и прочих лиц, – увидел во множестве вокруг себя студент. Глаза у этого общерусского лица были ясно враждебны… И оно как-то только тихо толклось, точно плыло, оплывало кругом, как море камень, это лицо, однако круг около форда стал совсем маленький, и машина безучастно стояла…

– А ну!.. Осади назад! – крикнул вдруг он, подняв револьвер, и певучим своим рокочущим голосом, четко отделяя от слога слог, позвал: – Па-а-та-шви-и-ли!

И только после этого, непонятного, странного в русской деревне крика заговорила толпа.

– Вы что за люди такие? – спросил один за всех, лет сорока, с выпуклой грудью, безбородый, в усах, – в зеленой суконной, рваной под мышками, солдатской рубахе, вида бравого и строгого, – должно быть, недавний взводный.

– А ты кто здесь?.. Предревком? – стараясь найти прежний голос, спросил студент.

– Вот-вот… Он самый!.. – и зло вглядывался в его глаза (своими серыми в его серые) и еще выпуклее развернул грудь взводный.

– А мы – комиссары… Из города… Найди-ка нам нашего шофера… Куда он там пропал?

– Та-ак! – протянул взводный, веря и не веря будто тому, что знал уже и что вновь услышал, и оглянулся на толпу направо от себя и налево.

– Ага!.. Комиссары, – загудела довольно толпа, и латыш увидел, что они открыты, будто о них уже знали раньше, чем они появились здесь, что они – комиссары и что они бегут. Показалось, что нужна какая-то оттяжка времени, что на что-то другое опереться нужно теперь, и он сказал взводному глухо:

– Помню я в вашем селе старика одного… Любопытно, жив или нет?

– Какого старика? – начальственно уже и строго спросил взводный. – Стариков у нас хватит…

Но, усиленно блуждая взглядом по толпе, вдруг увидал своего старика латыш: стоял его старик, – ростом не ниже, чем он, – опершись на степную герлыгу подбородком, глядел на него суровым взглядом голубых глаз.

– А-а! Дед!.. Не узнал меня? Здравствуй!.. – неверно улыбаясь, закивал латыш головою.

И толпа глянула, обернувшись туда, куда глядел длинный латыш, а старик заискрил глаза и отозвался:

– Во-от!.. Внучек мне нашелся!.. Никита Фролов я… а ты кто такой?

– Я?.. Не узнал ты меня?.. Я тебя видел раз…

И спал, было, с голосу, припомнив, когда его видел и что говорил он тогда, и понял, что терять уже нечего больше, что уже все потеряно, – и крикнул:

– Давай дорогу! Стрелять будем!

– Ого-го!.. Стрелять! – охнула толпа. – Какой стрелок!

– Ты думаешь, у нас стрелять нечем? – твердо спросил взводный. – Разговор этот оставь!.. Спрашивают вас, кто вы за люди? должны ответить… и все!

– Вот ты сам за это ответишь! – крикнул студент. – Пьяница!

Ясно показалось, что вся толпа кругом пьяна, и больше всех вот этот, – взводный, назвавшийся предревкомом.

– С вашим братом напьешься!.. Ты что ли меня поил? – подступил он ближе на шаг, этот строгого вида взводный, и еще к нему пробрались вперед несколько широких, грудастых, коричневых, бородатых людей с расстегнутыми воротами солдатских рубах, и вдруг, что было еще страшнее, взглянув поверх толпы, увидел он – бежали от дальних изб два парня с винтовками.

– Да вам, братцы, чего от нас нужно-то? – певуче и мирно, как толковый парень и свой среди своих, вступил в разговор рязанец.

– Теперь всякий народ ездит, – понял? – вразумительно начал взводный. – Говорят люди, и белые идут тоже… Должны вы предъявить пачпорта свои поэтому… для проверки.

– Па-а-та-шви-и-ли! – крикнул по-прежнему раздельно, но только еще громче студент.

«Вдруг появится грузин, пустит машину, и как-нибудь обернется все», – так подумалось.

Но грузин пропал, и только встревожился один из стариков, стоявший рядом с тем, который назвал себя Никитой Фроловым.

– Постой!.. Это кому он знак подает? Кого это он кличет к себе? Постой!

– Вы скажите нам одно – коротко: товарищи вы, или же вы белые? – спросил решительно взводный, как будто все еще не веря тому, что эти шестеро действительно комиссары.

– Белые! – за всех выскочил с ответом татарин, другие только покосились на него, ничего не сказав, а взводный точно этого только и хотел и даже улыбнулся левым углом рта:

– Ну вот, – значит, вы – наши… Ну, здравствуйте, когда так.

И подошел вплотную к татарину, протянул ему руку, а сзади уж пролезали вперед добежавшие тем временем парни с винтовками…

И когда один, в белой рубахе и солдатской фуражке, толстогубый, проворно сверля толпу, выскочил прямо против студента и крикнул от запала сипло: – Сдавайсь, сволочь! – студент, державший револьвер высоко, обернул его дулом книзу и нажал вдруг курок… И так ошеломляюще громок был выстрел, что он откачнулся сам в испуге. Но парень вдруг упал ему в ноги, и винтовка, падая из его рук, больно ударила его в грудь против сердца.

Потом через два-три мгновенья вой и крик кругом, и все кинулись на шестерых, и никому уж не пришлось больше пустить в дело своего револьвера.

Латышу ясно было, что конец, что борьба с толпой немыслима, но большое сильное тело просто не могло сдаться без борьбы: мускулы сокращались сами собою. За руку с наганом его схватило сразу, как по команде, трое, но, бросив наган, он вырвался и свалил было двоих, однако и его свалили подножкой, и, падая, он ударился головой о ступицу колеса автомобиля.

Отобрали у всех револьверы. Всех обыскали. Золото, деньги пересчитали и прикинули примерно к числу дворов в селе. Вышло что-то не так и много на каждый двор, так что остались не совсем довольны.

Бабы между тем столпились перед парнем, наповал убитым пулей студента в темя сверху, и уж причитали над ним мать и бабка Евсевна.

На сильно избитого студента надели затоптанную было во время борьбы форменную фуражку, чтобы он был у всех на отличке: – Который убил?

– Вон кто убил – злодей, – картуз синий!

А кожаный грузин разыскал Елисея.

Он был весел. Он подошел к своей машине, объяснив предварительно, что машина эта будет теперь ихняя, сельская, бешуранская машина, вроде как военный приз, и кричал залихватски:

– Вот катать!.. Вот катать!.. Бабы-девки! Бабы-девки!.. Садись, катать будем!..

Осмелились сесть несколько визгливых девок, и он прокатил их по селу вдоль и вперед, потом вернулся и снова прокатил по улице.

А за околицей, невдали остановился, скомандовал им грозно: – Слезай! – и когда те высыпались вон, как картошка из мешка, развил полный ход и покатил назад по только что сделанной дороге, думая в болгарской деревне дождаться белых и англичан.

А шестерых под конвоем всего села повели в холодную, перед которою стоял часовым средних лет мужик с килой на шее и большим синим носом.

Когда отперли двери, он пропускал в нее каждого из шестерых, подталкивая правой рукой и считая вслух, точно готовился принять этак человек двести.

VI

Стадо уже пригнали с выгона, и лег зелено-прозрачный вверху и розово-пыльный внизу степной июньский вечер, пахнущий парным молоком и полынью. Но село все еще жило напряженной боевой жизнью.

Возле избы старой Евсевны, потерявшей внука, толпился народ.

Убитый лежал на лавке под образами, перед ним горели три восковых свечки, и по избе ходила, задравши хвост, и светила большими зелеными глазами, жалобно мяуча, черная старая кошка, только что окотившаяся, и облизавшая котят, и теперь просившая чего-нибудь подкрепить силы.

Мать убитого, Домаха, баба еще не старая, но хилая, билась об лавку лбом, голося и воя. Требовательно и зло мяуча, кошка царапала ее легонько, и та отшвыривала ее ногой. Котята повизгивали на лежанке, и кошка вскакивала туда, к ним, а баба остолбенело вглядывалась в лицо сына, – странное, желтое при свете свечей, – не в силах понять того, что случилось: утром еще был живой, почему же он мертвый теперь? Как это?.. И зачем?.. И правда ли это?..

И снова билась и голосила баба, а кошка, соскочив с лежанки, опять царапала ее лапой, требовательно мяуча.

Двери в избу не затворялись. Приходили бабы, чтобы поплакать вместе; приходили ребята и смотрели пучерото и боязливо; иногда заходили и мужики с винтовками.

Эти крестились на образа, взматывая косицами, качали в стороны головами, коротко стучали прикладами в пол и говорили, что комиссары все теперь будут помнить это и не забудут.

Лица у них были мрачны.

А недалеко от холодной медленно двигались старики вдоль порядка изб и думали вслух, что и как сделать.

Прожившие долгую жизнь, седобородые, с косными, сермяжными мыслями, не раз они видели смерть, видели и сегодня днем, но теперь, в зелено-розовый вечер, в первый раз они задумались над смертью и, близкие к смерти сами, говорили о ней спокойно.

– Расстрел им если, – так это ж самая легкая смерть, – думал вслух Никита Фролов, – разе это что?.. Так… Ничто… Вроде, как они парня нашего убили… Безмыслено.

– Во-от, это самое! – подхватил Евлахов Андрей, ростом помельче и с кривым глазом. – Другой и живеть-то цельную жизнь, только муки одни принимает, и даже так, что помирать зачнеть, не разомрется никак… Пра! В сухотке какой, а то в паралику по году лежать, а то поболее… как молют еще, чтоб господь час смертный послал, а его все нет, а его все нет… часу-то эфтого!

– Ну, если этих нам в сухотке год держать, их тоже и кормить надоть, – вставил Патрашкин Пров, старик обстоятельный.

– Кто ж тебе говорит – «год»?.. Что они, в турецкую неволю к нам попали?.. Турки имели, может, время слободное али антирес какой с ними возиться, с пленными, а мы не турки, – нам некогда!

Это – четвертый, Анишин Иван, который жил рядом с Патрашкиным и всю жизнь свою провел только в том, что с ним спорил, вздорил и ругался. Но теперь такой был час, что ругаться было нельзя.

– Зничтожить их надо завтра, поране: до сход солнца! – сказал решительно пятый, свечной староста, Матвей Кондратьич.

И все согласились:

– Конечно, завтра… А то когда же… До сход солнца!

И все замолчали.

Тускнеющие вечерние поля глядели на них в междуизбяные прозоры, их поля, но ведь вчера еще говорили им, чтобы не считали они этих полей своими… И вчера, и неделю назад, и месяц, и два, – изо дня в день… Так что хоть бы и глаза их не глядели уж на эти поля.

Но они смотрели теперь на стариков сами, – вечерние, тускнеющие, свои поля… И много было густой, как запекшаяся смола, тоски в голосе Никиты Фролова, когда он сказал вдруг:

– Загадили нам всю землю, стервецы!.. Ах, загадили, гады!.. Чем мужик жив?.. Землицей мужик жив!.. Что у него еще есть акромя? Ничего у него нету акромя!.. И тою землицу загадили!..

– Вот за то самое их в земь и закопать! – подхватил Матвей Кондратьич.

– Живьем! – добавил Анишин. – Нехай голодают, вроде, как гадюки!

Но не картинно это показалось Евлахову. Поначалу как будут засыпать их, может быть, и покричат немного эти люди, но, засыпанные, задохнутся и замолчат… и земля замолчит… Но она и так молчит… Земля молчалива… Спокон веку молчит земля.

И он сказал:

– Вот, братцы, как надоть… Выкопать такую яму, – связать их рука с рукой, нога с ногой, поставить перед ямой задом, да, стало быть, дать по ним, гадам, залоп!.. Вот и загремят они таким манером в яму… По правилам выходит так…

– Диствительно, по правилам так, – одобрил Патрашкин, но тот, который спорил с ним всю свою жизнь, Анишин Иван, подхватил живо:

– По пра-вилам!.. Нам правилов никаких не надоть… Мы их без правилов должны зничтожить, – понял?..

И всем показалось, что это – правда.

– Опять же вышел у тебя расстрел, – укорил Никита Андрея.

– Ну, а то чего же!.. Патроны чтоб тратить…

– Не гожается… Нет…

Медленно двигались они и медленно думали. Гусак гоготал одиноко и упорно на чьем-то дворе, а куры уж сели… Редеть уж начал порядок изб и темнеть небо, когда из одной избы выскочила девка Феклунька и, не разобрав из-за саманного тына стариков, с размаху уселась возле ворот, подобрав юбку, и прямо к старикам покатился от нее ручей.

– Рас-сох-лась! – строго сказал Матвей Кондратьич, а Никита Фролов, коренной здешний мужик, никуда и никогда из села не выезжавший, уткнул в этот ручей свою герлыгу и сказал разрешенно и найденно:

– Вот!.. Это оно и есть, братцы мои!..

И обвел всех кругом светлым голубым взглядом.

Застыдясь, убежала широкозадая Феклунька в избу, хлопнув истово дверью, а Никита Фролов сказал медленно:

– Вот им что надоть, – слухайте!.. Как они, собаки, над трудом нашим хресьянским, над землицей знущались, будто она не нашим потом-кровью полита, не нам предлежит, а, стало быть, им что ли-ча, то земле их, матушке, и передать живыми: вкопать их в земь по эфтих вот пор (он показал сухую свою, черную, всю из жил и провалов шею), а головы им оставить всем наружи… и бельмами своими пусть на нас лупают… И как они всю жись нашу хресьянскую обгадили, то так чтоб и их обгадить!.. Вот!..

Пожевал беззубым ртом и вновь оглядел всех ясно и найденно.

Постояли недолго старики, представив, как это выйдет, и решили:

– Та-ак!.. Это сказано дело!..

Но вспомнил еще что-то Патрашкин Пров.

– А помните, как межу нам нашу сельскую в башки вбивали?.. Сколько ж это тому, – годов шестьдесят, али помене?.. Мне тогда двенадцать годов было, за других не скажу. Положили нас, мальчишек – девчонок, на межу носом, да та-ак влили по заднице, – бра-ат!.. Ори не ори, – не поможет!.. Это затем, стало быть, чтобы помнили мы на всю жись нашу, игде эта самая межа идеть… Евсевна была тоже… Паранька… Ее Паранькой звали… Рядом со мной ее секли… Ох, и визжала ж девка!.. Ну, опосля нам конхаветов, орехов, жамков всяких, – ешь, не хочу!.. «Будете, – говорят, – межу теперь помнить, сукины коты?» – «Ну, а то, – говорим, – не иначе, как после такой бани забыть нельзя!» А они говорили распахать!.. Межи-то!.. Чтобы ни одной межи нигде… И все, чтобы обчее…

– Это ты к чему? – хотел было повздорить Анишин, но Андрей Кривой сказал:

– Ведь и я помню… И меня ведь тоже!

– Ну да, и ты был… К тому я, – всех робят на это надо скликать, – до сход солнца поднять: помнили чтоб, как в комиссарах ходить.

– Им жить, не нам… Это ты, диствительно, правильно сказал…

– Знамо, правильно… как нас учили, так чтоб и их…

И обратно к холодной пошли уже молча, но твердо, по ветхой земле, все видавшей, медленно переставляя натруженные за долгую жизнь ветхие ноги.

Канаву для казни решено было выкопать у запруды.

Была в низине за селом в глинистой прослойке запруда, в которой долго, почти все лето держалась дождевая вода. В запруде этой валялись обыкновенно свиньи, плескались гуси и утки… Но немного поодаль земля уже шла мягкая – супесок. В этой-то мягкой земле около запруды и копали канаву, пока светила луна, назначенные стариками.

Дело это было нетрудное, и справились с ним за какой-нибудь час.

Копали молча и споро, по-рабочему хекая и пыхтя.

VII

Один из четырех сумрачно говорил одному из шести – рязанцу:

– Мы что ж?.. Мы – совсем ничего… Проезжали тут мимо такие, как вы, говорили: «Товарищи, гарнизуйте на месте Советскую власть!..» Ну, мы, конечно, гарнизовали…

– Вы бы им пониже поклонились, старикам своим: «Так, мол, и так, ошибочка у нас вышла, дорогие папаши, простите!..» Они бы, глядишь, и простили, – заулыбался криво рязанец.

– Не-е!.. Ку-уда!.. Так рассерчали, – стра-асть! Теперя нам то-ошна дорожка будет!

Это скулил сухорукий председатель комбеда. Он был утлый на вид парень, – верблюжьи губы, утиный нос, а голова с перехватом, как лежачая просвирка печаткой вперед, и глаза выпуклые, как у близоруких.

Теперь они были натруженно красные, эти глаза, и всё изумленно мигали.

– Видать, что не из очень ты умных, – решил, оглядев его всего, рязанец.

– Очень умных у нас игде взять?..

– Ось, слухай, – тем временем вполголоса говорил другому полтавец, – чи такi дурни у вас тут живут, що им абы сiрое, то и вовк… Шо вiн, партийный, чи шо, – от той лядачий? – и кивнул на сухорукого.

– А ты, значит, по-русскому балакать не можешь, – отозвался тот не без насмешки. – А я, видишь ли, по-хохлацки не понимаю.

– Гм… А революцию понимаешь?

– Это дело совсем особое… Потому как я сам год пять месяцев во флоте служил.

– Без году пять месяцев?.. Много!

– Так что вашего брата-хохла мы тоже знаем отлично… «Самоприделение народностей без анекси и контрибуции!..» Зна-аем!.. Уче-ены! Как зачали в семнадцатом году определяться, черноморский флот делить, – так они себе, ваши хохлы, «Кагул» забрали!.. Ну, молдаванов у нас восемьсот человек нашлось, – тем давай «Волю», – дредноут самый лучший. «Мы, – говорят, – на нем свой флаг выкинем!..» А мы тогда, – великороссы назывались, – собрались это всего-то нас девяносто человек на весь флот, – ни одного корабля нам не досталось!.. До того досада взяла! Сошли мы все на берег, анархистами себя объявили да с черным флагом по улицам пошли… А один с дурной головой так даже в море кинулся!

– Видал такого? – кивнул на него татарину полтавец и уж заискрился весь, чтобы отмочить шутку, но татарин спросил матроса:

– Вы тоже комбед?

– Нет… Ревком.

– Председатель?

– Ну да… а то кто же?.. – И довольно строго наморщил немудрый, но упрямый, четырехугольный, сектантский лоб, закусил заячью губу, поиграл тяжелой челюстью.

Плечи у него были дюжие и шея, как налитая. Одет он был в матроску и сподники – по-домашнему.

Остальные двое здешних держались вместе и лицами были схожи. Оба кудреватые, веснушчатые, мелкозубые; глаза беспокойные, мышиные. И когда они перекидывались отдельными словцами насчет комиссаров, то понять их было невозможно.

– Это там какие? – спросил сухорукого еврей. – Ваши или же чужие?

– Наши… Братья они… – Помолчавши, добавил: – Воры.

– А-а!.. За бандитизм тут сидят? – догадался еврей.

– Не-е… Это тоже комбед.

И совсем понизил голос до шепота:

– Из-за этих двух чертей и я-то сижу… Конокрады… Их сколько время в острогу держали, а как тюрьмы открыли, и они, вот они, тут! Так зачали главировать – ку-да!.. Всю правилу наизуст знают, что и как делать… Весь народ поразорили!..

– А кто же был председатель?.. Ведь вы же, товарищ?

– Во-от! Я!.. Нешь я спротив их могу!.. Когда их в острогу напратиковали во-он как!.. Я ничего не мог!.. «Отбирать у богатых все дочиста!..» Ну и отбирали… Спроти нас, конечно, все богатые вышли.

Холодная была с земляным полом, но в ней стояли нары. В углу на нарах спиной к окну лежал латыш и хрипел. Может быть, ему переломили ребро: иногда он тихо, сквозь зубы, стонал и кашлял кровью. Как наиболее сильного, его сильнее всех избили; однако был жестоко избит и студент. Кто-то ударил его по лицу таким жестким – прикладом ли, кулаком ли, твердым, как приклад, или подкованным сапогом с размаху, – что вбил ему зубы в левую часть языка. Два зуба он выплюнул, но язык сильно распух, левый глаз заплыл, говорить было мучительно.

Только раз, когда он застонал протяжно, и татарин участливо спросил его:

– Болит?

– А-а, – протянул он, узнав его по голосу, – ну что… доехал?.. До Перекопа?..

Вечером, когда стемнело в холодной, татарин поймал у себя в кармане чью-то узкую руку и чуть различил мелкое лицо одного из воров.

– Ты что это, а-а? – повысил было он голос правого над виноватым.

А тот ответил спокойным вопросом:

– Табаку, товарищ, тебе не оставили?.. Курнуть бы…

Еврей, снявши френч, то закрывался им с головой, лежа на досках, то вскакивал, чуть только собачий лай становился гуще, и тревожил лежавшего с ним рядом полтавца, который сказал наконец:

– Спал бы ты, что ли, Мойше, – ну тебя к чертовой мамi!

– А может, наши!

– Наши и наши… Тодi найдуть… Лежи мовчки…

И шепотом на ухо полтавцу бормотал еврей:

– А если они нас… если они нас… расстреляют завтра?..

– Струсил?

Но было так жутко об этом думать и говорить, что сказал еврей:

– А ты в нашем Каменце не был?

Полтавец ответил зло:

– А на черта вiн мiнi здався, той Каменец?

И замолчал еврей.

Рязанец, пока видно было, неутомимо смотрел в окошко.

Часовые менялись, как и полагается по уставу, через каждые два часа, но большей частью позволяли это, и только один, из молодых, тот самый, который бежал вместе с другим парнем, теперь убитым, оказался так строг, что с первого же раза крикнул:

– Отойди прочь! Стрелять буду!

И ловко в два приема взял с плеча на изготовку. А когда рязанец, улыбаясь, сказал:

– Ого!.. Сурьезный дядя!.. – так решительно взял на прицел, что тот мгновенно сел на пол и бормотнул оторопело:

– Вот так сукин сын, черт!

Зато сменивший этого к ночи Митрий Пашков, если и служил когда, то разве только в ополченцах, винтовку держал как грабли, а главное, был он как-то необычайно добродушен и говорлив, твердо верил в прочность дверей и решетки, и в здравый смысл арестантов, и, может быть, хотел им что-то разъяснить и внушить.

Ночь в первой половине своей была месячная: новая, девически узкая в талии луна дробила свой тонкий свет на серебряной серьге мужика, на лакированном переломанном козырьке его нахлобученного картуза и на мощной запутанной бороде, когда, походив немного около, он стал против окна, затяжно зевнул и сказал:

– То бы я себе лежал кверху жаворонкой, спал теперь, а то, беды-горя, ходи тут возле вас, суматошные!..

– Дядя Митрий!.. Как они нас? – тихо спросил сухорукий, тщательно отделяя его от них.

– А вот завтра все узнаешь, – все, все решительно, как и за что, – точно с малым ребенком говоря, ответил Митрий, но осерчал тут же: – Сволочь вы, сволочь!.. Чтоб спроти свово брата хресьянина итить, а?.. Разве это революция?.. Называется это денной грабеж, а не то!.. Я когда в Ялтах за дворника на постоялом дворе жил, я, брат, сам видал, как надоть!.. К примеру, будучи сказать, посты… Присматриваюсь я, – чего это чуть благородные – никаких постов не соблюдают?.. Жрут себе барашку почем зря, как так и надо!.. Нужно, думаю, допытаться, – полагаются им посты, благородным, или не полагаются?.. Я к учителю, тут наспроти жил. – Так и так, – почему это?.. Он и давай объяснять: «Пишшая, – говорит, – ваша простая, грубая… Ее ежель под стекло такое положить – посмотреть, так там кишат, там кишат, – прямо, кишмя-кишат черви такие вроде, – несосветимо!.. Так что простую пишшую вашу мы, благородные, есть не можем… Вот поэтому мы постов не блюдем…» – Ага! – говорю… – Та-ак!.. Не ндравится, стало быть, вам?.. Та-ак!.. Пони-маем!.. – Подался я от него, – аж сумно мне стало… А тут еще зачали говорить все: – Николай, мол, наш не по закону себя ведет: никудышный совсем царишка!.. Вертит им его баба, как хочет, – царица-то, немка… И пьяница!.. «Ага, – думаю себе, – та-ак!.. Ты эдак, сукин сын? Волю себе дал?.. Раз ты в царях сидишь, как же ты смеешь волю себе давать?.. У тебя дед, Александр Невский был, хресьян ослобождал, – вроде как за святого его за это почитают, – тридцатого августа память, и войскам апарад, а ты со шлюхой своей тут?» – Казнить его, говорю, бесприменно надоть, и чтоб другого царя построжей! Ца-арь!.. Ты ежель царь, – должон войско свое в порядке содержать, а не та-ак!.. Спроти японца вышли – не можем, – один только на себя приняли страм; спроти немца – опять все не можем!.. Вот через что я полковников, енаралов в Ялтах с молу за ноги кидал!.. Нехай по морю плавають, ежели они на сухом берегу не могут!.. И пишшую грубую есть не могут, и воевать тоже их нет… нехай плавають!..

– Отпусти, дед! – перебил тихо и просительно, как мальчик, курносый рязанец.

– Кого это? – удивился, точно не понял Митрий.

– Да нас.

– Ва-ас?.. Та-к! Нет, вас, должно, только завтря утром отпустють…

И прихлынули все к окну, давя на плечи передних.

– Отпустят?.. Что он сказал?.. Завтра отпустят?

– Судить нас будут, а? – спросил татарин.

– Су-ди-ить?.. Зачем это?.. Должно, уж обсудили… Не иначе, – удумали, как теперь вас приделить…

– Кто удумал?

– Хто, хто… Опять они свое: хто!.. Без вас как же мы теперь?.. Вы у нас умница, а мы – дураки… Старики, – вот кто!.. Кто труда свои клал, хозяйство сгондоблял, а вы, чтоб все, значит, изничтожить, чтоб ни у кого – ничего… под метелку!.. По всем избам шарить!.. Кому-на!.. Кому – на, у кого – возьми!.. Чтоб все под командой вашей без порток ходили! Та-ак!.. Старики – они мир держут, а вы наживи-ка себе портки эти самые, а потом, если хошь – сымай, – твое дело, – ходи в босяках…

– Папаш!.. Когда, говоришь, отпустят? – нежно перебил рязанец.

– Ишь нетерпячка!.. Когда время придет! Безо время не отпустють… и не жди зря! – осерчал вдруг часовой и отошел с ружьем дальше.

Дробился на дуле винтовки свет месяца только в одном почему-то месте – около мушки.

– Отпустють они нас червей кормить! – проскулил сухорукий.

– Не-ет?!. Ну, и что вы, товарищ, им делали такого, что и мы через вас попали? – смертельно встревожился еврей.

– А что вы, такие, нам говорили, то мы и делали! – ответил матрос за сухорукого.

– Ну, само собой разумеется, товарищ, раз если они – кулаки, то они-таки и есть наши враги, буржуи!.. Это-таки правда!.. Только что это значит: червей корми-ить?.. Вы думаете, они все-таки нас…

И не договорил. А смотревший на него с ненавистью матрос толкнул его во впалую грудь выпадом левой руки:

– Пшел, черт!.. А то раньше время убью!.. Тут и сдохнешь!..

Студент промямлил невнятно, но упрямо:

– Не пос… меют!.. Посмели бы… давно бы… убили! Боятся… Каждую минуту… наши могут идти.

– Но почему же они все не идут, а?.. Почему же не идут?.. – отчаянно вскрикнул и от обиды, и от боли, и от тоски еврей.

– Эвакуация тiм боком пошла! – мрачно догадался полтавец.

– А не могли разве остановить?.. Честное слово, наши их назад погнали! – пробовал убедить себя вслух татарин.

– Кого? Деникинских?.. Фю-ю! – рязанец свистнул длинно.

– Что шум подняли?.. А?.. Чего свистишь? – придвинулся Митрий к окну. – А ну, сидеть у меня смирно!.. По своим местам!

– Па-паш! – опять нежно заговорил рязанец. – Вы нас к белым отправите?

Но Митрий сердито отозвался не на вопрос:

– Мы, выходит, старые черти, лысые да седые, и ума уж решились, а они – молодые, свой, дескать, порядок заведут, такой, что аж все державы ахнут!.. За-ве-ли, мать вашу суку!.. За-ве-ли порядок… Белые? Белые нам без надобности… Енаралы-то эти?.. Куды им?.. Они вас еще выпустють, поди… а уж мы вас… отпустим!..

Латыш заворочался и застонал сильнее и попросил воды. Ближе всех стоявший к решетке рязанец сказал Митрию:

– Водицы не расстараешься?.. Изувечили вы тут одного… а вернее сказать – двух…

– Это который стрелял-то?.. Который парнишку нашего убил?.. Картуз-то синий?

– Пить другой хочет, – не этот.

– Здоровый-то?.. Потерпит, небось!.. Мы, сынки, вас сколько месяцев терпели, а вам одну ночку всего… Гм… Картуз синий!.. Называется это – образованный человек!.. Он в семье-то один работник был, убитый-то, понял?..

Покрутил головою и отошел. И почему-то этим и кончил он весь разговор свой. Представил ли он яснее, чем раньше, как именно будут «отпущены» эти десять человек; стал ли вновь про себя взвешивать все, что уже было решил прочно и окончательно, и почувствовал тяжесть судьи, только он сел в отдалении на бревне и просидел там до смены. Может быть, он просто дремал.

Перелаивались на селе собаки; когда они угомонились, стали перекликаться петухи.

Так как вторую ночь комиссары проводили без сна, то к утру кое-кто забылся.

Но чуть только стало белеть, подошли к холодной один за другим и по-двое – Никита Фролов, Андрей Евлахов и другие трое. Спросили у часового пожилых лет, – все ли в порядке, и тот по-солдатски ответил:

– Так точно!

Припомнил и добавил:

– Все обстоит благополучно!

И стал смирно, правильно взяв винтовку «к ноге», и глядел на всех не как равный, а подчиненно, почтительно и с готовностью.

И тут же загомонило село… И этот чуть-светный гомон был понят в холодной так, как там мучительно хотели всю ночь:

– Наши идут!.. Наши!

И полтавец не совсем уверенным тоном, но уже почти весело, запел тихим речитативом:

Насыпала Гапа Хвэсi,

Що вона теперь в Одэсi…

И подтолкнул плечом татарина. А еврей, смотря на всех вопросительно, повторял:

– Да?.. Вы думаете, наши идут?.. Но если же это только грузовики?.. Они так себе проедут мимо и все!.. Тогда мы должны кричать, как… как в хедере!.. Все зараз! Да?..

И вдруг, не в силах удержаться, крикнул пронзительно:

– Товарищи-и-и!

– Что ты, идол! – легонько, поддаваясь его возбуждению, пнул его рязанец. Даже поднялся на шум и пришедший за ночь в себя латыш, и стал на голову выше всех, с опухшим хмурым лицом.

– Не-у-жели наши?

Но шум на селе был поднят не приезжими (никто не сбился пока с большака на проселок), не чужими, а своими, родными тех четверых, для которых ночью так же, как и для шести, копали могилу у свиной запруды.

С плачем кидались в ноги старикам бабы:

– Ослобонитя!.. Ох, ослобонитя!

Со сбившимися на плечи платками, простоволосые, голосили, надрываясь:

– Вам самим помирать скоро!.. Богу ответ дадитя!

– Дадим!.. И дадим, нябось!.. Дади-им!

Упрямо задирались кверху седые бороды, запавшие глаза глядели неумолимо, жестко, как у всех судей.

Подбежал было рыжий, всклокоченный мужик, отец сухорукого, в валенке разбитой одна нога, другая – босая… Но ему даже не дали и упасть в ноги старикам, – оттащили назад.

И тот, – взводный с выпуклой грудью, кричал вслед тащившим:

– Возле халупы его пост поставь! Слышишь?.. И баб этих туда тоже тащи!..

VIII

Еще не вставало солнце, но было уже перламутрово, и, как всегда в степи летом по утрам, – звонко.

Человек двадцать в два ряда около дверей холодной стали с берданками, похожими на пики от больших лиловых штыков.

Все они были пожилые или средних лет, бородатые, загорелые люди, больше в солдатских фуражках и даже в серых капелюхах из фальшивого барашка, принесенных с фронта, в гимнастерках защитного цвета, подпоясанных поясами или ремешками, и больше в сапогах, редко кто в чириках.

И сразу показалось страшным всем арестантам, что лица у них чересчур значительны и строги одинаково у всех.

– Кон-вой! – тихо шевельнул толстым больным языком студент.

– По-ве-ли к белым! – горестно вытянул полтавец, всех своих обводя пустыми глазами.

Должно быть, народ по селу скликали из дому в дом, потому что шел он отовсюду густо: мужики, бабы, старухи, ребята, протирающие глаза.

И открылась наконец дверь.

Был момент, когда, выходя гурьбой, широко глотнули свежего воздуху, потом, уколовшись о строгие эти лица, слившиеся с лиловыми штыками, все, как десятерное одно тело, попятились снова назад: в холодной была еще надежда жить, – здесь ее не было.

Но закричали строгими голосами отсюда, с воли:

– Выходи!.. Выходи, эй – чего стали!

И первым выпал из общего тела курносый рязанец.

– Па-па-ши!.. – сказал совсем по-детски изумленно и непонимающе, не зная, что именно сказать и кому сказать.

Но, уже грубо хватая за руки, вытащили его дальше двое ближайших к двери: один со странной бородою, точно нарочно намыленной для того, чтобы ее сбрить, седою только на концах курчавых волос, а ближе к лицу – черной; другой – красноносый, с усами вниз, как у запорожца.

И вот выпали также и полтавец, и татарин, и весь белый – только глаза очень темные и блуждающие – еврей, и глядящий одним правым глазом исподлобья студент, и прячущий глаза внизу высокий, наполовину отошедший уже от жизни латыш, и сухорукий – бесшапая голова просвиркой, а кроличьи красные глаза выкаченные, точно душили его сзади, и дюжий в матроске, с мутным взглядом.

Братья-воры залезли под нары… их выволакивали за ноги человек шесть; едва справились с ними и связали веревкой руки, но, когда выпустили их из холодной, они так остервенело ругались: один – в правую сторону толпы, другой – налево, что им завязали платками рты.

Повели всех по четыре в ряд, воров сзади. Мелькала еще у шестерых надежда на то, что свои где-то близко: движутся, может быть, по той большой перекопской дороге, по которой надо бы ехать и им, если бы не грузин, и что белые, куда их ведут (куда же больше?), не расстреляют их, как думают эти мужики, а вольют в строй под присмотр своих: они нуждаются в людях.

IX

Бабка Евсевна, выплакавши по внуке все свои старые скупые слезы, прикурнув немного на лавке, вскочила, чем свет, топить котят.

Одного оставила на забаву кошке, а остальных сгребла в подол и пошла.

Топить котят негде здесь было, кроме как в свиной запруде (не в колодец же их бросать?), и бабка пошла задами, с трудом перелезая через низенькие загорожи из кизяка, и уж дошла, почитай, до самой запруды, когда споткнулась на ком земли, далеко отброшенной от канавы, которую копали ночью, и упала, широкая в поясе, ничком, раскорячив руки и ноги, как жаба… И даже ушибла себе колено, и в голове потемнело с перепугу, и несколько минут она так лежала, а котята из подола расползлись черными слепыми клубочками и запищали.

А когда очнулась Евсевна, – забормотала:

– Это ж меня бог наказал, что я котяток безвинных топить хотела, злодейка!

И, тряся головой, стала вновь собирать котят в подол, высоко обнажив дряблые, рыхлые, синежилые, слабые, толстые старушечьи свои ноги, и, когда уж пошла назад, заметила канаву. Подошла – и ужаснулась, – такая глубокая, как могила!.. И вспомнила убитого внука и заплакала снова старая, тряся седой головою, и засеменила было к селу, когда увидела, что так же задами, как и она шла, идут четверо без шапок и тащат на ручниках новый гроб, а за ними несколько баб, и голосит дочь ее, Домаша, и малые тащат крышку гроба и какие-то келья или лопаты.

И так осталась она с котятами в поднятом подоле, ошеломленная, почему здесь, а не на кладбище, хотят хоронить внучка, и откуда взялся, как это успели спроворить гроб, и зачем ему такая длинная могила?..

Небо уже стало густо червонное… Перекликались иванчики на кочках. Пара куличков с белыми крылышками слетела с запруды, где ночевала, и на лету свистала встревоженно.

Началась ширина, ясность и четкость нового дня, и в ширину и белизну эту степную влились – с одной стороны, с задов, гроб с убитым, с другой, с улицы, – все село.

И как стала Евсевна, подслеповатыми глазами вглядываясь в большую толпу, так и стояла, забывчиво держа подол с котятами.

Но толпа двигалась быстро, как щупальца, выбросив из себя вперед белоголовых ребят, вперегонку бежавших к запруде.

Гроб поставили на комьях земли невдали перед могилой, и сурово выставлял из него желтое лицо мертвец.

И когда подвели десятерых к канаве, их поставили лицами к мертвецу и окружили плотным кольцом: впереди – старики и те человек двадцать с берданками, сзади – прочие мужики и бабы, и ребята высовывали из-за юбок и шаровар широкие глаза.

И все десять поняли, наконец, что отсюда никуда уж не уйдут они, – только в землю, и что поведет их вот этот желтый, деревянный, в деревянном желтом гробу.

– На ррру-у-ку! – громко, откачнув голову, скомандовал взводный.

Звякнули враз винтовки. Остро уперлись вперед штыки.

– Раздева-айсь!

Это – им команда.

И шестеро детей, так недавно, – вчера еще! – мчавшихся в ультрамариновой каретке в какую-то несказанную голубизну и яркость, в будущее, которому не видно было конца, немо переглянулись и поглядели на четверых.

Из четверых один, – сухорукий, – вдруг зарыдал в голос, с визгом, с причитаньями, по-бабьи, по-ребячьи… Должно быть, рассудок отлетел от него. Он упал и тыкался головою в комья свежей земли, катаясь и голося, как дети.

– Ой, не буду, не буду, не буду!.. Голубчики, золотые, не буду!

Повернув винтовку штыком к себе, тот, с намыленной будто бородой, стукнул его в затылок прикладом, и плач утих, только голова дергалась к левому плечу.

Его подняли, и опять скомандовал взводный:

– Раздева-айсь!

– Товарищи! – высоко вскрикнул еврей. – Товарищи!

Но в ответ закричала сразу в несколько голосов толпа:

– Нет тебе здесь товарищей!.. Не митинг тебе здесь!.. Раздевайсь!

– Постойте, господа! Что такое?.. Не коммунист я! Я… Я не коммунист! Что такое! – в ужасе крикнул татарин, бегая по всем дрожащими глазами.

И тут же полтавец – неуверенно, глухо, с полной безнадежностью в голосе:

– Я тоже не коммунист!.. За что?

Старики закричали вперебой:

– По одному выводи!.. Так не будет дела! По одному!

Ближе всех к ним стоял студент, и его оторвали от кучки и подвели к гробу.

Криво жмурясь, глянул студент на твердое, желтое, губатое лицо, – живой еще мальчик на мертвого, который вчера еще только был тоже жив, и жив был бы теперь, если бы не его пуля.

Но опухший язык, шевелясь с трудом, проговорил вдруг что-то странное:

– Прави-тель-ство… право… имеет судить… А вы… кто?

– Мы?.. Народ! – ответил Евлахов Андрей. – Скидавай портки!

Сапоги у студента были тугие, – сам он снять их не мог, дрожали руки так, что их отбрасывало в стороны даже против воли, – и два степенных и, видимо, сильных мужика, повалив его на спину, как корову на бойне, и упершись ногами в живот, быстро стащили с него сапоги, шаровары из диагонали защитного цвета, потом выпростали из френча. Остановились было перед рубахой, но решительно сдернули и сатиновую синюю, красными розами по вороту и груди вышитую рубаху, и все это бережно положили около гроба.

– Следующий, выходи! – скомандовал взводный.

Не вышел никто, но вытащили дико озиравшегося татарина и так же, повалив его на землю, насильно раздели, и так же положили у гроба его щеголеватую куртку из полосатого, табачного цвета, Манчестера, брюки и ботинки.

Рубашка на нем оказалась порвана во вчерашней свалке, и ее просто разорвали у ворота пополам, потом стащили с рук рукава и бросили в кучу, сказавши: – На тряпки!

И рядом с белым девичьим телом студента стало его желтое, медное, южное, с жидкими ребячьими мускулами.

Латыш начал раздеваться сам. Он слабо шевелил руками, однако размотал обмоты, расшнуровал толстые немецкие, подбитые шипами башмаки… Только френч с него пришлось стягивать, и при этом он сильно морщился от боли. А рубашка в двух местах на спине присохла к кровавым ссадинам, и ее не стали снимать.

Полтавец тоскливо оглядел всех кругом, бессильно махнул перед собою рукой и сказал:

– Ось де помирать прiйшлось! – и шевельнул головой, точно петля давила и резала ему шею.

Он медленно, но споро разделся сам, точно для купанья, и, оставшись в одних сподниках, поежился от утреннего ветерка и погладил узловатой рукой несколько впалую грудь.

Рязанца тащили, и он, отбиваясь, ругался. Он кричал, что за них отомстят.

– Придут наши, не думай! при-ду-ут! ни одной избы не оставят! Поубивают вас всех, чертей!

Он был в неистовстве и только, избитый прикладами, присмирел, и его раздели.

Еврей окаменел как-то… Издали даже видно было, что он стал холодный весь, что и говорить он уже не мог, – только глядел огромными от черных кругов глазами и послушно то подымал, то опускал руку или ногу, то выворачивал плечи. И тело у него было совсем бессильное, костлявое, с узенькими детскими плечиками, с резко выступающими лопатками, похожими на крылья.

Свои четверо были в рубахах только и сподниках. Их не раздевали дальше, а братьям развязали платки: хотите ругаться, – ругайтесь. Спешили уж кончить до восхода солнца.

В канаве сделаны были спуски с обеих сторон. Быстро пододвинули шестерых первых к одному краю, остальных к другому… Загоняли их в канаву штыками.

Крик сделался общий, – звериный, страшный крик… Вой… Высоко в общей свалке звенел совсем свиной, режущий сердце пронзительный визг председателя комбеда.

– Стреляйте!.. Стрелять должны!.. Стреляйте!.. – кричали и рязанец, и полтавец, и тамбовец.

Матрос с дюжей шеей боролся яростно и, сброшенный, наконец, в канаву, был в нескольких местах исколот штыками.

Латыш грузно упал навзничь и свалился в канаву плашмя.

Братья-воры кусались…

– Засыпай!.. Вали живей! Кажный номер займет свое место… Засыпай! – командовал взводный.

И оказался верен расчет: чуть только первые комья стали сыпаться вниз, ужас быть засыпанным заживо выкинул все головы кверху. Канава была узкая, и все могли стать в ней только в ряд, но смотрели одни – в одну сторону, другие – в другую, как пришлось.

Лопаты работали лихорадочно, и над каждым в канаве стояли двое вверху, направив винтовки вниз, и чуть за край канавы хватались руки, их кололи штыками…

В две-три минуты все было кончено: засыпаны девять по шею, а высокому латышу край канавы пришелся только на высоте подмышек, но его обсыпали бугорками все-таки по шею и даже слегка притоптали, как садовник, когда сажает дерево в саду, или плотник, когда вкапывает на дворе столб для сарая.

Все эти десять страшных как-то, хоть и маленьких, голов, точно отрубленных и поднесенных толпе на блюде земли, ждали, что вот теперь дадут по ним залп, и глядели немо мигающими глазами, и как-то сразу зачугунели у них лица.

Жалобно прокричала было нараспев, несколько раз подряд кочелобая голова татарина, с каждым разом слабее:

– Аллагу-у!.. Алла!.. Алла-а!

Может быть, он хотел пропеть в последний раз перед смертью ту молитву, которую пел когда-то с дегерменкойского минарета, но задохнулся и смолк.

Тогда старый Никита Фролов, отделясь от других стариков, вышел и стал между гробом с убитым парнем и этой страшной грядой человечьих голов, оглядел всех своих кругом голубыми, как небо, светлыми детскими глазами (как у детей, светлы глаза стариков), снял шапку, перекрестился истово на восток, где показывалась уже вся багровая горбушка солнца, и сказал раздельно:

– Во имя отца… и сына… и святого духа… Аминь!

И все истово перекрестились следом, и лица у всех стали степенные, встревоженно-чуткие к каждому слову, суровые, строгие, даже у большеротых ребят.

– Православные хресьяне!.. Как отца Вихтора нашего нету, – зничтожили нашего отца Вихтора… и как церква наша стоит теперь пустая… Кто этому виноват?.. Вот кто этому делу виноват (и показал твердым пальцем на чугунную голову матроса, блиставшую белками раздвинутых ужасом глаз)… Убитый у нас вот он… Панихиды по нем спеть некому!

Домаша зарыдала было, – ее уняли.

– Труда наши мужицкие кто поганым словом обозвал, быдто баржуи мы, помещики те же?.. Они вон, – комиссары!.. Мужицкому нашему хлебу-квасу позавистовали!.. Мыто себе думаем, уж беднее нас, мужиков деревенских, никого и нетути, а они – вон они нищие-то нашлись!.. Так что мы богачи баржуи спроти их стали!.. Наши труда округ (широко обвел он поля руками) – потом-кровью нашей, и теперича все отымай?.. А нам, стало быть, к ним, к комиссарам, в работники?.. Ничего как есть вашего нет, а все наше!.. Пшенца, скажем, десять хунтов на стреху сховали, – и то нашли! «Ня-бось, – сказывали, – го-лод – он придет. Покоритесь нам тогды, нябось!.. А то живьем вас в земь загоним!..» А-а?.. Ну вот, и обсудили мы, старики, – чем нам, миру усему, вземь итить, мы их лучше ж самих в земь заховаем!.. И как они всею жись хресьянскую загадили, так чтоб и их обгадить!.. Во-от!..

И, положив герлыгу свою наземь и твердо надев шапку, оглядел кругом всю грядку голов, пожевал губами от затруднения и спросил других стариков:

– Игде тут? мнучек мне нашелся… не вижу!

И ему указали голову того, который родился на мызе в лесистой Латвии, тискал и мял добродушную серую старую кошку Фиуль, слушал, как заливается в желтой клетке ощипанный, но бодрый Фогель Ганс, видел в один страшный день, как жгли зимою их мызу и гнали их нагайками прочь в бездорожный снег; слышал в одну темную весеннюю ночь, как брат Ян говорил о смерти брата Карла; учился в тихом Тальсене и ходил в школу мимо русской вывески: «Продажа овса, дехтя, керосина и продчих лакомств»…

И Никита Фролов подошел к этой голове, немо глядящей, только слабо мигающей ресницами набрякших глаз, покачал укоризненно своей головою и, долго шаря по животу руками, развязал очкур…

И когда стоявшая возле гроба бабка Евсевна поняла, наконец, что надо было делать с этой непугающей ее грядкой голов, она с любопытством спросила Митрия Пашкова, который стоял тут же с берданкой к ноге:

– А мой-то игде?

– Какой твой? – не понял Митрий.

– Мово мнучка-то, Гаврюшку, какой убил?

– А-а!.. Картуз-то синий?.. Вон он твой!

И над головой потомственного интеллигента, родившегося в Тамбове, бегавшего с зимними салазками, розово покрашенными, по улицам Большой и Дубовой, любившего маленькую красавицу в белом капоре, пеночек, снегирей и щеглов, томимого дерзким вопросом: «Для чего богу нужны ангелы, ежели он всемогущ?» – старая Евсевна, облизнув западающие губы и утершись левым рукавом, присела, как девка Феклунька…

Даже подола не пришлось подымать ей; она все еще матерински держала в нем, поднятом, своих безвинных котяток, обнажив синие, дряблые, толстые, отечные ноги…

…Встало солнце, но и ему, всевидящему, трудно уж было рассмотреть, над чем трудилась усердно эта большая толпа народа у свиной запруды.

Можно было понять только, что немного поодаль снова подняли гроб на полотенцах на плечи четыре бородатых, коричневых, широких мужика, готовясь нести его куда-то еще, должно быть на кладбище, а с севера к Бешурани подвигалась туча, таящая проливной дождь.

Ноябрь 1922 г.

Аракуш*

Мне было тогда девять лет, когда я величайшую страсть возымел к голубям и певчим птицам и познакомился ради этого с Авдеичем, голубятником и птицеловом.

Очень отчетливо я его помню: коротенький старик, щеки розовые, как яички на Пасху, бородка белая, прямая, в обвис, глаза очень внимательные, иззелена-светлые (у пекинских рыжих уток бывают такие), в движениях был довольно проворен, но на слова скуп, и если шутил даже, то совершенно спокойно, без тени улыбки.

Бывало, вызывают его:

– Авдеич!.. А Авдеич!

Из окна на улицу два слова:

– Иду, бегу!

Подождут и снова:

– Авдеич!.. Ты что же там?

– Скачу, лечу!

Еще подождут и уж недовольно:

– Да докуда же ждать-то?.. Авдеич!

– Прыгаю!

И сквозь очень щедро от пола до потолка развешанные всюду клетки пробирается, наконец, к окну Авдеич.

– Насчет чего?

– Голубя нашего не ты загнал?

Авдеич жил «на Пушкарях», то есть в слободе Пушкарской – часть нашего города наиболее первобытная, – и здесь много было весьма яростных голубятников.

– Голубя?

– Ну да, голубя, а то кого же!

– Какого голубя?

– Обыкновенно какого… Какие бывают-то? Турмана красного.

– Вчерашний день?

– Ну да, вчерашний, а то когда же?..

Пекинско-утиными глазами своими внимательно рассматривает Авдеич стоящего у окна – сапожника ли Хряпина, большого пьяницу, слесаря ли Носенкова, длинного малого с запачканным носом и в фартуке чрезвычайно грязном, или еще кого из тоскующих по красном турмане, и говорит спокойно:

– Рупь.

Это у Авдеича была цена непреклонная; ее знали и без рубля в кармане к нему не шли.

Любопытно было, что пушкари и стрельцы, жители другой нашей слободы – Стрелецкой, – народ в общем буйный и пьяный, любители кулачных боев и вообще всяких побоищ, держались каких-то своих неписаных законов насчет голубей.

По вечерам, с тряпицами на шестах, они только тем и занимались в летнее время, что выпускали и гоняли голубей, воинственно свистя на своих крышах.

Голубиные стаи над стрельцами и пушкарями (потомками всамделишных пушкарей и стрельцов времен царя Алексея) взвивались еле глазу видно – там, в вышине, парили, и купались, и ныряли, кувыркались и комьями, как ястреба, падали вниз; и были среди них свои, всем известные, короли высоты полета, и короли парения, и короли спуска.

Помимо того, особенно восхищали нас и особенно всеми ценились винтовые, те, которые набирали высоту страшную и оттуда вниз шли винтом – по спирали, равномерно кувыркаясь и заставляя ахать и вскрикивать всех этих милых людей с шестами.

Но в вечера голубиные не только были умиление и восторг, соревнование и задор, – тут была еще и охота, почти война.

Голубиные войска вверху, в небе, и их командиры внизу, на крышах, и целью всех очень сложных маневров их и отчаянного свиста в два пальца и махания тряпкой являлось то, чтобы в наступающей темноте на твою крышу вместе с твоей стаей сел отбитый чужак.

Эта военная добыча считалась вполне законной, брать ее силой не полагалось; хороший тон голубятников презирал в таких случаях даже и ругань; признавалось только одно: если принесли за голубя выкуп, то задерживать его было уж нельзя.

У кого мог я, девятилетний, покупать голубей? Все у тех же, конечно, пушкарей и стрельцов; и когда я пытался тоже воинственно размахивать шестом на своей крыше и свистать в два пальца, мои голуби исправно летели на свои старые голубятни.

С голубями у меня не вышло, зато тем сильнее пристрастился я к синицам, щеглам, перепелкам, которых кто же мог у меня отбить?

Прошло много лет с того времени… Кажется, четверть века уж я не видал березок, осинок, елок. Теперь они представляются мне в каком-то неразборчивом тумане, как на картинах Клода Монэ.

Тогда ходил я с Авдеичем осенью именно в эти березки, осинки, елки с западками и лучками ловить глушек, гаек, лозиновок.

Время смыло, конечно, все яркие краски с тех переживаний, но какое все-таки невнятно-радостно-звенящее осталось в памяти!.. Не передашь, ни за что не передашь!..

Сухими и теплыми еще осенними утрами, когда воздух гуще и земля строже и виднее чернобыл на межах, когда ближе к опушке придвигались черноголовые монашенки-гайки и глушки с сизыми щечками, но тоже в черных шлычках, и синицы-лазоревки, очень длиннохвостые, белые с лазурью, пушистые, торжественно наряженные, как на свадьбу или на бал, – так было неслыханно-радостно проснуться в воскресенье на самой заре, чуть щели покажутся в ставнях, кое-как одеться, захватить то, что приготовлено еще с вечера, выскользнуть из дому так, чтобы и не разбудить никого, и потом, по сонной еще улице, бежать к Авдеичу, постучать в его окошко с надворья и услышать отчетистое:

– Че-час!

А не больше, чем через час, мы с ним в лесу.

Души детей, как и души художников, – очарованные души; но когда я в лесу осеннем, в желтизне, в запахах листьев спелых, в прощальной грусти светлой не мог воздержаться от крика, чтобы вызвать эхо, Авдеич глядел на меня глазами строгого пекинского селезня:

– Ты ж это что, а?.. В класс пришел?

И я смирялся.

Авдеич никогда не мигал веками… Рассмешить его ничем было нельзя, рассердить нельзя, удивить нельзя и напугать нельзя: окаменелость на шмыгающих ногах и с односложным разговором.

Водки он не пил.

Потому, что против моего увлечения птицами и Авдеичем ничего не имел мой отец, я думаю, что и отец его знал, хоть у нас в доме я никогда не видал Авдеича.

Авдеич был свой: пушкарский-то пушкарский, но в то же время лесной, значит, ничей; я, девятилетний, был тоже свой: домашний-то домашний, но в то же время слишком влюбленный в небо, и в поле, и в лес, – значит, тоже ничей. Это меня с ним сближало – малого со старым.

Я ревностно старался всячески помогать ему на охоте, а пока мы шли в лес, рассказывал ему о диковинных древних зверях, о путешествиях по пустыням, о всем, что я вычитывал из своих детских книг.

Он слушал, но едва ли мне верил.

Помню, спросил он меня однажды:

– А как имя было тому зверю, который Ноя ослушался и в ковчег к нему не пошел?

Ничего не слыхал я о таком звере.

– То-то и есть… Не знаешь… С большими рогами был зверь и долго мог плавать… Однако по последствии времени и тот выбился из силов… Почему такое?.. Птицы ему на рога садились… Он их стряхнет, они опять… Вот почему… А птиц летало тогда несосветимо… С тем и принужден он был потопнуть бесчестно за гордость свою.

Позже встречал я много охотников из простонародья, и странное дело: их тоже не слишком занимали рассказы из длинной записанной истории людей на земле, но коснись потопа – очень они оживлялись, точно вчера это было!.. И, кроме Авдеича, попадались мне большие знатоки этого события, но Авдеич был по времени первый.

Картуз он носил очень поношенный и с красными кантами.

Я думал, что он прежде служил где-нибудь и это ему полагалось – картуз с красным кантом, как у многих чиновников… Но вот как-то на базаре увидел я его в птичьем ряду в картузе поновее и с синим кантом, как у брандмейстера… Из этого я вывел, что просто форменные картузы Авдеичу нравились, и, может быть, где-нибудь в сундуке на особо парадный случай, завернутая от моли в газету, хранилась у него фуражка с зеленым кантом и почти новая.

Помню, о гадюках я его как-то спросил, – не может ли попасться нам в лесу. Но он ответил пренебрежительно:

– Попадется ежели, наша будет… Ее только за холку хватай и в раззявый рот ей харкни, будет совсем шелковая!.. Страсть человечьих слюней боится.

Но если не по гадюкам, то по части птиц певчих был Авдеич немалый знаток.

Это он научил меня смотреть пойманному щеглу в хвост и считать перья: если четырнадцатиперый хвост – щегол-березник, дорогой щегол, не меньше, как полтинник, а если двенадцатиперый – щегол репейный, цена ему в базарный день пятачок, и возиться с ним не стоит.

И для чижей была у него своя примета, но я уж забыл ее, и для синиц тоже. Синиц он ценил только большеголовых, у которых полоса черная шла от шейки через всю желтую грудку, была нерваная, яркая и широкая… А когда с весенних проталин приносил десятки жаворонков, хохлатых и бесхохлых, он очень серьезно разглядывал их каждого порознь, ерошил перья, распускал крылья, примерял на ногте хохолки и шпоры и рассаживал в семейные клетки – степняков к степнякам, лесняков к леснякам, полевых юл к юлам.

Жаворонки у него как-то очень быстро ручнели и перенимали голоса других птиц.

Часто, когда я бывал у него и кругом трещали в тридцати-сорока клетках птицы, он останавливал вдруг мое внимание:

– Слышишь, как вваливает?

– Зяблик?

– От третьего слышу, что зяблик… А это и вовсе юла.

Сколько редкостных певунов у него было… Просто, даже так: нередкостных у него и не было – не держал с самого начала. Двенадцатиперых щеглов выпускал, не донося до дому (но никогда там, где они попадались: расскажет другим, перебьет охоту – в это он верил нерушимо).

Птичья ли осторожность, все ли вообще птичьи повадки привили ему уверенность в птичьем уме, но даже глупых чечеток, стаями попадавших к нему в понцы зимою, он отнюдь не обвинял в глупости.

– Попрыгай-ка по холоду, поди!.. Известно, что в петлю их гонит – нужда гонит.

И когда приходили к Авдеичу покупать птиц, достоинства их оказывались прямо бессчетны.

В нашем городе в те годы, о которых я вспоминаю, было что-то вроде поветрия любви к птичьему щебету, и Авдеичу не приходилось даже стоять на базаре: его знали и к нему шли сами на дом. И только на Благовещенье он выносил на базар большие клетки, полные пятачковых пернатых.

Покупатели птиц тогда – мягкотелые и мягкосердые женщины в теплых платках – выпускали их на волю, чуть послушав, как трепетно бились их маленькие сердечки, смотрели любовно, сквозь слезы, как они улетали, и крестились усердно им вслед.

Ходил Авдеич без лишнего: все на нем было пригнано впору и к месту, как на хорошем солдате.

За спиною мешок с западком и клеткой, за поясом сбоку два мешочка: один для себя с черным хлебом, другой – для птиц на подкорм, и в нем свои отделения: конопляное семя, муравьиные яйца, даже живые жуки; а на ремешке через плечо – лучок и понцы так, что приходились они с левого бока. Палку он брал только на всякий случай.

Лес к нашему городу придвигался близко именно со стороны слобод – Стрелецкой и Пушкарской. Тут еще уцелели заросшие травою старые крепостные валы и рвы, а за ними, невдали – лес, но молодой, городской лес, не казенный; казенный же, строевой, с глухарями, медведями, волчьими стаями, начинался верстах в пяти.

Нужно было видеть и слышать, как Авдеич подманивал птиц… Куда серьезнее, чем всегда, становился тогда этот старичок в форменной фуражке, и оказывалось там, в лесу, что он мог тоненьким пиньканьем вводить в заблужденье далеко звенящих свиристелей, зорянок, реполовов… Он и цыфиркал по-синичьи, и чокрыжил по-соловьиному, и без перепелиной дудки мог как-то языком в переднее нёбо бить, как перепел-самец…

Спросил я его однажды:

– А какая птица лучше всех поет?

И в первый раз Авдеич несколько лукаво прищурился:

– Есть такая.

Я задал вопрос не праздный: тогда не было еще граммофонов, и в трактиры ходили на выбор послушать во время обеда то жаворонка, то соловья, то кенаря, то ученого дрозда, как в церкви ходили на дисканта-исполатчика, или на тенора-солиста, или пропойцу-октаву, который месяц пел, а два месяца лечился от белой горячки.

– Какая же?.. Ну, какая?

Мне просто хотелось знать, кого из своих певунов с большим удовольствием слушает сам Авдеич.

– Думаешь, соловей?

– Не-у-же-ли дрозд? – удивился я.

– Кто же тебе говорит о дрозде?.. О дрозде не толк…

– Славка?

– Славка, она спротив кенаря не может…

– Какая же?

– Есть такая…

Оглядел меня всего Авдеич, подумал, должно быть, стою ли я, чтобы мне ответить, и сказал все-таки торжественно и четко:

– Аракуш.

– Какой а-ра-куш?..

– Такой самый и есть… У соловья – да и то не с первой ветки, а у самого знаменитого – всего их двенадцать колен, а у аракуша – все двадцать четыре. Понял?.. Это на сколько больше?

Если хотел удивить меня тогда Авдеич, то он достиг цели: очень я был ошеломлен.

Я никогда не слыхал о такой птице, но я верил Авдеичу: если он говорил, что есть, значит есть… аракуш.

– Где он живет?.. В Америке?.. В Индии?.. Аракуш…

– Зачем в Индии? В Индии только индейки… У нас попадается…

– У нас?.. А у тебя почему же нет?..

– Поди-ка поймай, один такой…

– Почему не поймать?..

Авдеич посмотрел многозначительно и даже понизил голос:

– Скрывается… До чего скрытная птица… Только в дебрях таких живет – не долезть… Очень человека не любит…

– А узнать его как?.. Какой он, ара-куш?.. А?

Оживился Авдеич:

– Кра-со-та!.. Ку-да спротив его соловей?.. Серяк… Вся грудь, как у генерала хорошего, в лентах: лента красная, лента синяя, лента муар… Желтобровая птица… А хвост… хвост, почитай что весь бурдовый…

Покачал головою и добавил, как начал:

– Кра-со-та!

Первый раз видел я Авдеича возбужденным.

– Отличон-разукрашен… Куда ж соловью… А ростом не больше… И хвостом дергает, как соловей… И чокрыжит точка в точку, как он.

Дома не у кого было мне спросить.

Мать знала по части птиц лесных столько же, сколько знают все матери, а отец у меня был человек суровый и слишком городской.

Я и не спрашивал… Я только запомнил крепко: ара-куш… Двадцать четыре колена… Грудь разукрашена…

Странное дело, узнав о такой необычайной птице, я разлюбил всех своих лозиновок, ремезов, кузнечиков, глушек и гаек.

Их трескотня болтливая даже раздражать меня стала.

Я начал смотреть на них с презрением девятилетнего человека, пронизанного мечтой.

По утрам я, правда, насыпал им в кормушки: кому конопляного семени, кому муравьиных яиц, наливал воды в их баночки, но пропало очарование, пропала серьезность.

– Свистуны, – говорил я, кивая головою с большим сожалением, когда они в своих клетках прыгали, чирикали, трещали носами по прутьям.

Аракуш занял все мои мысли.

Я даже помню, слезы показались у меня на глазах, когда я пенял Авдеичу:

– Как же ты не сказал мне этого раньше?

У меня не было сверстников или мне было с ними скучно, – вернее, последнее.

Так как мы жили совсем на окраине города, то я привык бродить один по осенним огородам, по каким-то ямам, оставшимся от бывшего давно кирпичного завода (в этих ямах росли изумительные незабудки и анемоны лиловые, которые Авдеич называл «сон-травою»), по болотцам в низине, в которых, кроме лягушек, конских пиявок и жуков-плавунцов, водилось очень много весьма занимательных тварей.

И однажды в июле я набрел на пышный бурьян, для меня тогда показавшийся целым лесом.

За год перед тем была тут бахча, но теперь на взрыхленном черноземе (и лето тогда было дождливое) такой поднялся густой татарник, матово-зеленый, лохматый, с розовыми шапками цветов повсюду, непролазно-колючий, ростом больше, чем в сажень, – тот же лес, полный тайн и возможностей, которые только снятся.

И вот в этом бурьяне, на самой его опушке, я увидел аракуша.

Сомнений тут никаких и быть не могло: меня тогда точно в сердце кольнуло – он.

Я тихо и медленно обходил колючую стену татарника и вдруг услышал встревоженное, соловьиное: «Чок-крр… чок-крр…» Вскинул глаза – ярко-синее, ярко-красное, ослепительное, страшное, желанное, и всего один момент, и потом мелькнула коричнево-серая спинка и в гущине исчезла.

Я даже присел и закрыл глаза…

Было или не было?.. Может быть, показалось?

Однако через минуту где-то в глубине низом идущее «чок-крр… чок-крр…».

Как я ни смотрел, как я, царапая руки, ни заглядывал насколько мог глубоко в его царство – он не показался мне больше во весь этот день!..

А на другой день, еле дождавшись рассвета, я вышел из дому, вооружась, как Авдеич: с западком в мешке, с муравьиными яйцами для прикорма, с лучком и с железной лопаткой, чтобы расчистить в бурьяне ток.

Я сделал все там, в царстве аракуша, очень обдуманно.

Узкий и запутанный проделал вход в середину, чтобы только пролезть, чтобы никто мне не помешал, если будет проходить мимо; небольшой ток расположил я так, чтобы лучок мог закрыться, на какой-нибудь вершок не доставая до свисающих розовых шишек татарника; из обитых веток и стволов, очень толстых и крепких (я перочинным ножом едва их срезал), я сделал себе прикрытие – шалашик…

В этом шалашике, скорчившись, стараясь не повернуться, я его ждал.

Какая дремучая чаща был этот бурьян!.. Сколько здесь было необычайного!..

Но меня занимал только он, мой аракуш… Несколько раз мне удавалось на него взглянуть – только взглянуть: он мелькал как молния… Раза два он садился на ветку татарника над током, но, донельзя осторожный, вздернув хвостиком, нырял в гущину.

Я ждал самоотверженно несколько часов – только глаза в щель шалашика да правая рука на бечевке лучка.

Жарко было, от татарника шел дурманящий запах; пчелы гудели сплошь. Кузнечики (серенькие птички) стучали кругом вперебой, как молоточками, а иногда садились на мой ток клевать муравьиные яйца. Я их спугивал, чуть шевеля бечевкой, и все досадовал на себя, что насыпал только две пригоршни яиц: если бы больше, кузнечик, может быть, приманил бы и аракуша… Бойкие, вертлявые, куцые ореховки тоже прыгали на току, но приходилось сгонять и их: поклюют все яйца, и на что же тогда пойдет аракуш?

Между тем он, аракуш, представлялся мне здесь же, совсем близко: невидимый для меня, он сидит и наблюдает за моим током и лучком желтобровыми, большими… как и у соловья, гордыми глазами… Пусть думает, что вся эта новость в его царстве только полезна для него, а не опасна: поклюет он свое лакомство и слетит, как кузнечик, поклюет и слетит, как ореховка…

У меня уже задеревенело все тело и в глазах пошли круги от напряжения, когда он, мой аракуш, наконец, сел на ток… Осторожный, он вспорхнул было тут же, но через минуту сел снова и начал жадно клевать.

И я накрыл его…

Я и теперь отчетливо помню ту мою радость, в которую даже не верилось в первый момент, от которой захватило дыхание, но передать ее не могу – не вмещается в слова.

Помню, как я бежал к лучку, под которым присел ошеломленный красавец. Конечно, я смотрел только на лучок, а не себе под ноги, – я за что-то зацепился, упал с размаху, сильно зашиб колено, но тут же вскочил и, добежав, накрыл его, вспорхнувшего под сеткой, своей фуражкой, а из-под фуражки просунул к нему руку.

У него колотилось сердце, как у меня…

Минуты две я приходил в себя, пересиливая радость…

Его нужно было посадить в западок, но западок стоял в моем шалашике, и я боялся: не донесу, выпущу из дрожащих рук.

Наконец, сказал вслух:

– Принесу западок сюда… Выну – и в западок.

Помню, за западком шел я боком, «примыкал», все время косясь на лучок и свою фуражку, а с западком опять бросился прыжками к лучку.

Но, когда я вынимал аракуша из-под сетки и сажал в западок, я сделал это с великолепной выдержкой, не хуже Авдеича, и, заперев вертушку западка, я не забыл замотать ее суровой ниткой, чтобы не открыл как-нибудь дверцу аракуш, когда начнет биться.

А он начал биться сразу всей грудью.

До чего ж он был тогда горд, этот маленький король певцов…

Только что пойманные синицы бьются отчаянно: они мечутся, кричат, шипят, пробуют выломать спицы, клювом долбят дерево клетки изо всех сил и разбивают иногда головку до крови, но все это как-то по-женски, скорее театрально, чем глубоко, возмущаясь, и привыкают быстро. Сильно бьются жаворонки и юлы: эти растопыривают крылья, все стараясь взлететь кверху, и ударяются о крышу клетки. Для них у птицеловов и свои клетки с холщовым верхом. Соловьи бьются, как маятники, равномерно: прыг-стук, прыг-стук, влево – раз-два, вправо – раз-два… Для соловьев «заночняют» клетку со всех сторон чем-нибудь черным…

По-разному бьются разные птицы…

Но я никогда не видел, чтобы хоть одна билась так страшно, так беспощадно к себе, как бился аракуш. Он бился весь остаток дня и всю ночь, опрокидывая банку с водой, расшвыривая муравьиные яйца в кормушке.

Отец хотел выпустить его на волю, и утром я понес западок со своей добычей к Авдеичу.

Я застал старика дома; он чистил клетки.

Западок с аракушем был у меня обернут старой моей рубашкой, и я поставил его незаметно около самых дверей.

– Авдеич, – сказал я оживленно, но не восторженно, – хочешь поймать аракуша?

– Всякий хочет, – отозвался Авдеич.

– Нет, ты скажи как следует – хочешь?

– Всякий хочет, – повторил Авдеич, подсыпая чижам семени.

– Ну хорошо… Пусть всякий еще только хочет, а я уже поймал, – не мог выдержать я длинных объяснений.

Авдеич поглядел на меня очень внимательно.

Мне ли не хотелось его удивить? Но он не удивился и теперь; он только сказал:

– Мелешь зря!

Тогда я схватил западок свой и сдвинул с него рубашку:

– Вот он!.. Гляди!

Аракуш забился остервенело.

Я заметил, что у него уже сбиты перья на темени и голова в крови, но мельком это заметил. Я весь впился в белые глаза Авдеича: обрадуется? удивится?

И сказал Авдеич презрительно:

– А-ра-куш тоже… Ка-кой же это аракуш?

– Не аракуш?.. А кто же?.. Кто же?.. – вошел я в азарт.

– Совсем даже и звания нет!

– А кто же?.. Говори, кто же?

– Называется – пестрый волчок.

– Вол-чок?.. Что ты?.. Волчок… Не знаю я волчков!..

Я действительно от того же Авдеича отлично знал этих осенних птичек с красными грудками и хвостиками, вечно дрожащими.

– И видать, что не знаешь!.. Думаешь, простой волчок?.. Не простой, а тебе говорят – пестрый волчок.

– Как так волчок?.. Лента синяя, лента красная – смотри! – кричал я, чуть не плача. – Ведь ты же сам говорил!

– Разве они у него так? У него, аракуша, они и вовсе не туда смотрят… Дастся он тебе, аракуш… А это – волчок пестрый… Птица зрящая… Ни петь не будет, ни жить не будет… Пропадет… Хочешь, оставь здесь, чтоб домой не таскать, я выпущу…

Каким это показалось мне тогда горем… Не аракуш, совсем не аракуш, король певунов, а всего только волчок пестрый какой-то…

Я даже не оставался после этого долго у Авдеича, только рассказал ему, где именно поймал, в каком бурьяне, завернул западок опять как следует рубашкой и понес домой.

Обедать мне не хотелось. Я упорно сидел и слушал, как бьется моя птичка: может быть, слабее?

У меня все-таки была маленькая надежда, что она привыкнет.

Но в этом Авдеич оказался прав: на другое утро аракуш мой лежал в уголку мертвый.

Я вынул его тихо, полюбовался еще раз его генеральской грудкой, поерошил осторожно на ней тонкие, как пух цветка мимозы, перышки и закопал под липой в саду.

Два дня потом я не ходил к Авдеичу и вообще никуда из дому. Но захотелось все-таки на третий день опять проведать таинственный лес татарников: может быть, хоть услышу издали, как поет, может быть, хоть увижу другого, живого и гордого красавца с расписной грудкой…

Я пошел теперь без лучка, без западка, – и что же?.. На своем току, осторожно к нему пробившись, я увидел знакомый мне лучок Авдеича, а сам он сидел, приникши, в моем шалашике и махал на меня рукою: он ловил пестрых волчков.

Нет никаких пестрых волчков и нет никаких двадцати четырех колен у скромной милой птички «варакушки».

Но, может быть, и не обманывал меня старый Авдеич?

Множество лет прошло с тех пор, и я думаю теперь, что он искренне в это верил.

Я ушел тогда, возмущенный моим стариком, я не понял тогда, зачем ему нужно было обманывать меня с тем же спокойствием, с каким говорил он мне до того свою правду.

И только теперь, когда целая вечность прошла, вижу, что он оберегал даже от меня, девятилетнего, свою мечту.

Должна была родиться мечта даже у Авдеича. Невыносимо без мечты… Тускло, тоскливо, очень душно…

Соловей, «словами поющий», двенадцать слов своих выговаривающий четко и голосисто, в своем каком-то порядке и с огромнейшей к ним любовью, на тысячи лет заворожил человека… Общепризнанный друг влюбленных и поэтов… Кто из поэтов не воспевал соловья? Не было такого поэта…

Но Авдеич, седенький Авдеич, любивший фуражки с кантами, он возроптал… Он восстал!.. Он сказал себе самому: «Я тоже поэт, и я тоже – влюбленный… И я не хочу, чтобы соловей был пределом птичьей певучести!.. Верю и исповедую, что в глухих, неприступных для человека местах, украшенный синими и красными лентами на груди, хоронится, скрывается подлинная птичья красота и слава, ровно вдвое лучший певец, чем самый лучший из соловьев, и имя ему – аракуш… Только тем и живу я, только тем и горд я, что о нем знаю… Только эта мечта зовет меня и тянет, чтобы в моей комнатенке тесной, мною пойманный и обручненный, запел не какой-то соловей, и не „пестрый волчок“, и не „варакушка“, а настоящий аракуш… Вот, слышите, поет?.. Вот, слышите, три-на-дцатое колено… И дальше и дальше… Побиты все соловьиные рекорды… Пятнадцать колен… Двадцать колен… Считайте лучше… Двадцать два… Двадцать три… Два-дцать че-ты-ре…»

Вынесены подальше на двор все остальные птичьи клетки со всеми этими жалкими дроздами, канарейками, соловьями… Греми, аракуш!.. Слушай, столпясь под окошком, пушкари и стрельцы… Затаи дыханье, запруди улицу, останови езду, чтобы ничто не мешало слушать…

Вы слышите теперь?.. Вот кто такой аракуш… А кто нашел его, настоящего? Кто поймал?.. – Авдеич… пятьдесят лет искал, а все-таки нашел… Вот вам и Авдеич…

Эй, старина… А-у-у-у!..

Ты жив, конечно, и теперь еще, ты вообще бессмертен… Ты и сейчас, конечно, все ловишь своего «аракуша», как я своего… Скучно было бы нам с тобою жить без «аракуша»… Какое – скучно… Сказал я тоже… Невыносимо нам было бы – хоть сейчас в гроб…

Авдеи-и-ч!.. А-у-у-у!..

– Руку, товарищ!

1926 г.

Младенческая память*

I

Мы сидели за вечерним чаем, и Ефим Петрович, гидротехник, которого звали почему-то «хитротехник», – должно быть, за его незлобивость и мечтательность, – человек волосатый, бородатый и кряжистый, заговорил о памяти.

Неизвестно, что такое память; известно только, что отними ее у человека – и человека нет. Иногда не верится даже: «Я ли?» Память говорит: «Ты». Она все время блюдет и сортирует, точно готовит отчет для вечности. Иногда кто-то в тебе усиленно желает забыть и не может, и это всегда бывает страшно мучительно. Иногда она подсовывает тебе то, что тебе не нужно совсем, и ты отмахиваешься с досадой: «Ну, зачем же мне это? Спрячь». Она спрячет на время, а потом вдруг неожиданно вскинет перед тобой опять – буквально подбросит перед глазами, как ворох опавших ярких желтых осенних листьев. Не закрывай глаз – все равно увидишь! И увидишь еще, что это зачем-то нужно и почему-то важно.

Ефим Петрович говорил, несколько конфузясь и глядя в блюдечко:

– Вы, может быть, и не поверите, а я начал помнить себя с двухлетнего возраста… Да, с двухлетнего…

Отец жил тогда на хуторе, и помню я, как в первый раз я в реке купался. Не сам, конечно, не по своей воле: отец принес на руках… Отец принес, и отец раздел. Это было, конечно, привычно тогда и не запомнилось.

Но вот что было ошеломляюще и потрясло: он взял меня подмышки и окунул с головой в реку…

Понимаете ли: не в то детское мое липовое корыто, а в реку – в огромную для меня тогда воду, с огромнейшими зелеными лопухами на берегу, с огромнейшею ветлою на другом берегу, со стрижиными норами по обрыву…

Как отчетливо помню я, что открыл глаза в этой огромной воде и ко мне со всех сторон точно молнии какие-то, зеленые, желтые, ко мне, отовсюду!.. Огромное, холодное, мокрое, и молнии зеленые и желтые кругом – вот во что я был погружен тогда… И как же я был весь потрясен тогда, потрясен ужасом, маленький, двухлетний, величайшим ужасом – я сказал бы теперь – растворения в стихии!..

Ведь вот же ничего больше не было – один момент всего; ведь отец, конечно, тут же меня вынул из воды, а вот не забылось же во всю жизнь… Какое забылось!.. И сейчас даже мороз у меня по коже идет, когда вспоминаю… Это значит, я в первый раз тогда, будучи двухлетним, ощутил во всей полноте, какая человеку доступна, свою личную смерть именно как растворение в чем-то: из тебя выходит твое и в тебя отовсюду (это главное) входит не твое, чужое, постороннее – скажем, стихия… Растворение в каких-то молниях, зеленых и желтых…

Любопытно, что я несколько раз потом тонул, так уже в возрасте десяти-двенадцати лет, – ведь до того тогда купались летом, что непременно судорогой руку сведет или ногу, – но это в какое-то мутное пятно слилось: невозможно уж разобрать, где, когда именно тонул и как спасся… А вот маленький миг, ведь миг всего, его и передать нельзя: до того он был короток, как видите, остался, и забыть его никак нельзя.

– Не потому ли вы сделались и гидротехником? – пошутил я, наливая ему новый стакан чаю.

– А может быть! – тут же согласился он. – Может быть, повлияло это… Еще в то же время и в той же речке (это не река была, а всего только речка, и не носила она никакого названия) утонул наш Нептушка… Это была собака большая, рыжая, кудлатая… Сенбернар?.. Может быть… Нет, едва ли… Откуда же у нас мог взяться сенбернар на глухом хуторе?.. Дворняга, конечно, но большая… Когда меня ставили наземь, я пытался до его спины дотянуться рукой, но не мог дотянуться, хотя и на цыпочки становился… А глаз его в это время, темно-коричневый, близорукий, приходился вровень с моим глазом, потому что он обнюхивал мою шею, и нос у него был холодный.

Я на нем часто катался: нянька просто сажала меня ему на заплечье, но рук своих не отнимала, и он пройдет, бывало, со мной, не спеша, шагов пять, пока я не закричу… Так вот он тогда же летом пропал ночью. Утром уж его никто около дома не видел. А вечером нянька моя, девка с деревни, гуляла со мной по берегу речки, между лопухами, и я увидел его в воде, около берега… Он был очень старый тогда: клыки у него выпали, брыжи висели, как жабры… Теперь мне кажется, что ночью он подошел к реке напиться и тут как раз был параличом разбит…

Это была первая моя жалость не к себе самому: утопший Нептушка! Я помню, как я плакал, когда его закапывали, и отталкивал руками серого бумажного коня с выдранным хвостом, которым нянька хотела меня развлечь или утешить… Уши у этого коня тоже были оборваны, конечно…

Но вот в осень этого же года я помню и свой восторг, совершенно ни с чем впоследствии не идущий в сравнение: восторг и даже гордость от своей удачи… Это, видите ли, простая яблоня, дичка, росла на краю нашего сада, и когда мы под нею сидели с няней… Аришей, Аришей звали эту мою няню, – совершенно засиял Ефим Петрович. – Так вот, когда мы с Аришей сидели, я разгребал палочкою листья палые и нашел яблочко – светло-желтенькое, с темной родинкой, совсем спелое, вкусно-е необычайно!.. Ничего уж больше в жизни не встречал я вкуснее!..

Радость была в том… Нет, сильнее – восторг, а не радость… Восторг был в том, что это я, я сам, а не няня, нашел не цветное стеклышко, не гвоздик какой-нибудь ржавый, не камешек пестренький, не букашку какую-нибудь, не цветок, а то, что можно съесть: яблоко!.. Можно съесть, не спрашивая об этом няньку и от нее не скрывая, не опасаясь, что она вырвет у меня изо рта, бросит наземь, затопчет ногами с отвращением…

Мало ли что приходилось брать в рот в возрасте двух лет!.. Ведь все надо было исследовать на вкус…

Это же дикое яблочко была бесспорная пища, и я нашел ее сам!..

До чего отчетливо я помню тот день с белой паутиной, и как паутина эта за репейник зацепилась, и как садом пахло!..

И еще помню я, как Ариша – она была кривошея – смотрела со всех сторон на ветки яблони этой, и даже пробовала их трясти, и своею ногою толстой (совсем без щиколотки были у нее ноги и в рыжих башмаках) разворачивала листья кругом, как курица, чтобы найти и самой хоть одно такое яблочко, как я нашел. Нет, ей не удалось!..

Это был день моего восторга!.. В таком же восторге, должно быть, котенок бывает, когда ему удастся поймать первого кузнечика в траве…

– Или птичку, – добавил я.

– Ну, куда же там котенку птичку поймать! – И оборонительно выставил вперед квадратную ладонь Ефим Петрович. – Нет, кузнечика… Именно кузнечика!.. А потом я помню, зимою, в самом начале зимы, в ноябре – снег уже выпал – было одно тягостное утро и один удивительный, очаровательный день…

Другая у нас собака была на хуторе, кроме Нептушки, – черная, Арапка… Бывало, все припадает на передние лапы передо мной и хвостом своим водит радостно, а хвост необыкновенно пухлый, какой только у глупых собак бывает…

И вот однажды утром я выглянул из сеней в двери на двор и увидел почему-то на кусте сирени – а куст был весь в снегу, – увидел этот самый пухлый Арапкин хвост. Не весь: он был длинный, а только кончик его, самую кудлатку, в которой репейник всегда торчал…

Что это кусок Арапкина хвоста, я узнал сразу. Но вот была задача: как он попал на куст сирени? Как он оторвался от Арапки?.. И пятна какие-то желто-розовые на снегу у крыльца были, и отец счищал со снега их железной лопатой.

У матери, я помню, лицо было бледное тогда, когда брала она меня на руки и шептала этак: «Ничего, деточка, не бойся. Убежали уж волки… В лес убежали волки… Это ночью, когда ты спал, а теперь их уж нет, волков…»

И я понял, что Арапки уж тоже нет, как и Нептушки: разорвали волки Арапку и съели, и я заплакал в голос…

А очарование пришло через несколько, должно быть, дней, когда нянька вынесла меня на замерзшую речку, на которую и глядеть-то было больно: так лед сверкал. Лед был первый, чистенький, гладенький, и бегали по льду этому сельские ребятишки, с палками-колдашами, глушили рыбу, и вот и теперь я отчетливо помню, как под их ногами лед булькал… Он был ведь тонкий еще и именно булькал – другого слова подходящего не знаю, – вот как вода булькает, когда начинает из полной бутылки литься…

Колдаши у ребят были ветловые с белыми кружочками, вырезанными по коре… Этими колдашами били по льду, когда под ним прижукшего окуня или пескаря замечали, – оглушат, пробьют лед и вытащат рыбку голой рукой…

Но не в этом было для меня очарование: не в окуньках и пескариках, а в том, что тут, на льду этом, я в первый раз в жизни увидел радугу.

Дело простое: иногда колдаш не оглушал рыбы – она уплывала, но от удара лед трескался веером. Мальчишка кричал: «Орел!» – и убегал дальше; а я, увидев одного такого «орла», положительно обомлел от счастья… Я опустился на лед и старался захватить его своими ручонками… Какая это была красота!.. В каждой трещине, конечно, преломились солнечные лучи, и весь «орел» такими сиял красками несказанными!..

О-ча-ро-вание!..

Нянька пыталась было оттащить меня. Но куда же? куда же еще можно было из этой сказки?!.

Я пронзительно кричал, упирался, я вцепился красными пальчонками в трещинки льда, я болтал, лежа, ногами в маленьких валенках, от нее отбивался…

Понять меня она не могла. Она тащила меня безжалостно и тоже кричала: «Нет там никакой рыбки!.. Что ты там ловишь, глупый?.. Ты простудишься!»

Она так и не поняла, что я уж «простужен» на всю жизнь… что этого «орла» из радуг я так и буду потом ловить всю свою жизнь, отлично зная, что нет под ним никакой «рыбки»!..

Очень искренне сказалось это у Ефима Петровича.

Трудно, даже и задавшись исключительно этой целью, найти сорокалетнего человека с застенчивыми глазами, а у него как раз и были застенчивые, в очень молодых ресницах и веках, прозрачные глаза, такие, которым и хотел бы не верить – не можешь. И под стать глазам были у него губы, очень склонные по-детски широко удивляться.

– «Орла» вашего я не совсем понимаю, как и ваша нянька, – сказал я, – а волками и меня в детстве пугали… Я ведь тоже русский, а уж это что же за русское без волков?..

– Верно! – подхватил Ефим Петрович. – С последним волком исчезнет и весь наш руссизм…

– Однако вы их все-таки не видали, сознайтесь!

Но Ефим Петрович выставил вперед руку для защиты.

– Волков я увидел так же близко от себя, как лошадей, в ту же самую зиму, когда был по третьему году.

Я не знаю, зачем меня и старшего моего брата, теперь покойного – еще студентом умер от тифа, а тогда ему лет пять было, – отец взял в кибитку и куда он мог с нами ехать на паре лошадей цугом… А что на паре и цугом – это я отчетливо помню. И лошадей помню и помню, что башлычок, которым меня мать укутала, очень резал мне щеки, и все его отодвигал к ушам я…

Так и не спросил я потом, куда это мы ехали тогда, но в город за сорок верст мы не могли ехать – это было бы очень далеко от нас с братом, – может быть, в гости…

Но до чего же ясно помню я сидевшего на облучке Гришку, парня лет семнадцати!.. И вот же нянька Ариша не осталась у меня в памяти так полно, как этот Гришка… Кривошея, – да: вот так глядела, голова набок… башмаки рыжие… ноги толстые, без щиколоток. Но вот цвета глаз ее я не помню… А Гришкины серые глаза помню ясно, и над ними косицы желтые, и в желтой голице кнут. В нагольном тулупе, кушаком красным подпоясанный и без шапки почему-то стоит он на облучке…

Это верстах в четырех – в пяти от хутора на нас напали волки. Должно быть, те же самые, что Арапку съели. И вот около самого лица своего я увидел морду серую, зубы белые и красный язык волчий – и тут же грохот выстрела: это отец стрелял из берданки… Как ему удалось отбиться от стаи и куда мы приехали тогда: домой ли повернули, или добрались до села – это уж в памяти не осталось, но я помню, как потом какая-то черная, на монашенку похожая старушка выливала мне «испуг» из воска и что-то показывала моей матери, и обе говорили наперебой: «Вот как он вышел!.. Совсем, как живой».

Тут Ефим Петрович, все время очень помогавший своему рассказу руками, начал лепить из мягкого белого хлеба что-то напоминавшее ему, может быть, «испуг» из воска. Но не нашел еще я, что бы сказать ему кстати (я к тому же люблю больше наблюдать и слушать, чем говорить), как он продолжал, загораясь:

– Еще что я помню из того времени совершенно ясно – это пожар и грабителя… Горело не у нас на хуторе, а в селе, но недалеко от нас. Все окна у нас были красные, и мать металась по комнатам и вытаскивала подушки на снег… Помню, как мимо окон провели нашу пару лошадей из конюшни, чтобы не забыть их вывести потом, когда гореть начнем: ведь часто так, в суматохе, забывают… Отлично я помню, что сидел на стульчике своем – высокий такой, домодельный, обыкновенный детский стульчик – и пил чай вместе со всеми, когда полыхнуло в окна и ударили в колокол… Я слезть со стульчика сам не мог, а около меня на столе лежал пряник… Я, конечно, его не ел; я был очень испуган для этого. Но старший мой брат, тот самый пятилетний – его Колей звали, – взял у меня этот пряник и сказал: «Все равно сгорим!» – и начал есть.

И вот дальше про пожар этот я ничего не помню, а этот вот пряник, как его взял Коля и как сказал: «Все равно сгорим» – и начал есть, это я не забыл. Так, значит, это меня изумило!

Но грабителя я всего яснее помню – потому, может быть, что мне в ту пору было уже невступно три года.

Дело было летом, как раз во время уборки хлеба. Отец и все в доме были на поле. Остались в доме только мы трое с матерью: я, Коля и мой младший брат, еще грудной. На крыльцо к нам вошел нищий, как обыкновенно – в армяке рыжем и с мешком. Нищие проходили часто, и я бы не запомнил этого, как других не запомнил. Но этот меня ошеломил: он схватил мою мать за руки, когда она вынесла ему на крыльцо хлеба, протиснул ее через дверь в комнаты, протиснулся со своими мешками сам и крикнул: «А ну, щикатунку отмыкай!..»

С этого дня я и слово это, «щикатунка», на целую жизнь запомнил.

Знал ли этот в армяке (а высокий он у меня в памяти, в бороде седины никакой, борода черная) – знал ли, что дома и на всем хуторе никого, кроме нас, нет, или увидел это, когда пришел, и сразу задумал ограбить, и, может быть, подвода его ждала где-нибудь, – это уж впоследствии старался себе я объяснить, а тогда я, помню ясно, прижался к шкафу и смотрел на него не плача…

Высокий, выше отца, борода черная, нос хрящеватый и ноздри узкие… И в шапке, несмотря что лето…

Я помню, что мать отперла шкатулку (желтую, березовую, на комоде стояла), и он кинулся к ней сам, что-то выхватил и запихивал в мешки; а мать заламывала руки и плакала… Потом он по ящикам комода стучал, мать и их отпирала, и он зачем-то совал в мешки ее платья (одно, шерстяное синее, я очень ярко помню)… Потом мать вынула из ушей серьги и подала ему… Но он что-то еще требовал…

Он кричал матери: «А то и щенят твоих в мешок!» – и вдруг сильно дернул меня к себе за руку, и я залился плачем… И маленький, я помню, плакал, а Коля весь так и дергался за кожаным креслом, и рот у него был совсем, как говорят, сковородником…

Но вот нищий вдруг подхватил поспешно мешки свои, перебросил через плечо и к дверям кинулся: это он услышал топот лошади на дворе. И мать, конечно, услышала и за ним бросилась на крыльцо…

Потом – я так живо, как сейчас, это помню – отец мой (это он приехал с поля неожиданно совсем) перегнулся с седла и хлестал наотмашь грабителя арапником; а лошадь, серая, тонкоморденькая, вертелась и крутила хвостом…

Помню даже, какой Коля стоял тогда на крыльце: волосы у него поднялись ершом, рот трубкой вытянут, топает ногами и кричит: «Лупи его! Лупи его!.. Бей!..»

– А вы не сочинили тут чего-нибудь, Ефим Петрович? – усомнился я улыбаясь. – Неужели все это вы запомнили с трех лет?.. Должно быть, потом что-нибудь от себя прибавили. Сознайтесь!

– Все помню! – и живо выставил ладонь Ефим Петрович, как щит. – Да и выдумать что-нибудь было бы мне трудно. Вскорости после этого, осенью, отец бросил место на хуторе и переехал с нами в город… Так что дальше уж пошло у меня все городское, а из того, из деревенского, я запомнил еще (тем же летом, как и грабитель, было) – заехал к нам доктор какой-то… земский врач, должно быть, а я, по мнению матери, чем-то был болен, и она захотела меня ему показать… Мать – кто же ее осудит? – заботилась обо мне, а вышел из этой заботы совсем другой результат…

Конечно, она приодела меня во все новое. А это было одно из моих великих младенческих огорчений, когда надевали на меня что-нибудь новое!.. Приодела и повела в сад. Там доктор сидел за столиком с отцом и закусывал. Сапожки новые, конечно, мне ноги жали; курточка новая смущала меня ужасно, и нужно было идти, высунувши язык.

Так мать меня учила: «Когда будем подходить, язык высунь, доктору покажи».

И вот, только я его заметил на скамеечке зеленой под кленом, красного, седого, с баками висячими, я и высунул язык… Смотрел на него исподлобья, язык высунул и так и шел… очень серьезно я шел, добросовестно очень, я высунул язык как можно длиннее! А он, старик этот красный в черных очках, он показывал на меня пальцем и хохотал.

Вот когда я в первый раз почувствовал горькую обиду!.. При матери, при отце обидел меня этот красный старик с баками седыми, и ни мать, ни отец даже и не подумали за меня заступиться!..

Ефим Петрович обвел глазами, немного выпученными и порозовевшими, меня всего и докончил вдруг конфузливо:

– Я не знаю, зачем это все вспоминаю. Вам, конечно, нелюбопытно: столько мы в последнее время пережили большого, взрослого, столько потрясений разных великих… много… очень много… Но, верите ли, я лично так думаю… мне лично так кажется, что за всю свою взрослую жизнь я уж не видал… не встречал ничего, что бы меня более испугало, или более взволновало, или очаровало, или поразило, или даже обидело!..

К трем годам жизни, мне так кажется, я уже видел и испытал – в общих чертах, в общих картинах – все главное, что мне предложила, чем меня наградила жизнь. Остальное все были только вариации, разработка, а главное, главное-то оно вон когда было дано: в два-три года… когда я не говорил еще, а лепетал, когда я и не видел еще даже, а только смотрел… когда меня за ручку водили!..

II

Я живу от города вдали, и кто приходит ко мне, уходить должен засветло, так как и дороги ко мне нет, – тропинка по буеракам, – в темноте не мудрено сломать ногу. Засветло собрался идти Ефим Петрович, а я вышел его провожать.

Дождик накрапывал, и, когда мы вышли из моей калитки, сказал Ефим Петрович:

– У меня ведь метеорологическая станция при конторе завелась, вы не знаете? Завелась недавно… Зовут ее здесь, конечно, «металлургической» – слово это известнее: каждый день во всех газетах попадается… И должен я теперь, как Брюс, предсказания делать… А вот этого дождика – ночью он, пожалуй, разыграется – я так и не предусмотрел!

– Разве кто-нибудь приходит справляться? – удивился я.

– Как же можно!.. Любопытный пошел теперь народ, и в науку верят… Да ведь за сколько – спросите – вперед? Недели за три, за месяц должен я предсказать аккуратно, не будет ли очень холодно, не будет ли оттепели, ветра сильного не ожидается ли этак через месяц… Вот «металлургической» станции моей какой почет!.. Те, конечно, больше, которые по делам коммерческим ездят…

Незнанием не могу же я отговориться: ведь все-таки на-у-ка!.. Она, конечно, должна же знать погоду за месяц вперед. А иначе – какое кому до нее дело?..

Так и щелкаешь языком: кучевые облака, перистые облака, туманно, норд-ост, зюд-вест… лишь бы без запинки…

– А собак бешеных вы не боитесь? – добавил он вдруг.

– Разве появились?

– Вот на!.. Что значит редко вниз спускаться со своих высот!.. Дня три травят их. Головы отрезают… и отсылают в такую же «станцию», как моя, которая тоже должна досконально знать, только называется «пастеровской», как известно…

Головы отрезают, а безголовые туши собачьи везде по городу валяются. Убирать их никто не убирает. Только собаки, какие пока живы, растаскивают…

– То есть травят, конечно, бешеных?

– Кто же их там разберет, какая бешеная?.. Травят всех, какие попадаются. А где не травят, там стреляют…

– То-то я слышал выстрелы, – вспомнил я. – И искусанные люди есть?

– Человек пять отправили на прививку… Милиционера сейчас одного отправляли, как я к вам шел… Мальчик еще, лет восемнадцати на вид. Плачет, бедный!..

Еще трепетали вокруг какие-то отголоски сумеречных лучей, и лицо у Ефима Петровича было совершенно зеленое: глаза зеленые, щеки зеленые, борода зеленая – под зеленой фуражкой, с чуть заметными молоточками на околыше… Сумеречные лица – немного страшные лица: это лица мертвецов, которые говорят: плотности нет, плотскости нет, и нет той уверенности в каждом слове, какую приносит с собою только возникающий день. И я уж не удивился теперь тому, как заговорил вдруг Ефим Петрович:

– Вам не показалось ли странным, что я чепуху разную у вас вспоминал?.. Не показалось?.. Так, чепуховину, ни к селу ни к городу и к делу не идущую…

Это я все хотел подобраться к одному, самому для меня важному… да с языка не слетало!.. И для вас даже, может быть, было бы неприятно: главное, на ночь…

А я это, признаться, под впечатлением, что собаки безголовые везде валяются… и стреляют их (из союза охотников завербованы трое) и травят, милиционер этот, мальчик, с матерью прощается, плачет. Знаете ли, жуть на меня нашла. Вот почему я к вам на гору вздряпался – уж вы меня извините. И не о том я совсем хотел рассказать, а вот… Ведь у меня, знаете ли… отец-то мой… ведь он… взбесился… отчего и умер!..

– Не-у-же-ли? – протянул я как мог участливее. – Тот самый, который грабителя арапником бил?

– Какой же еще?.. Двух отцов не бывает… А какой молодчина был!.. Меня силой бог не обидел, а уж отец мой!.. И вот – от пустяка, от собаки какой-то погибнуть пришлось!.. Мне тогда уж лет пять было, и это меня ведь, меня он защищал, представьте!.. Меня-то защитил, а сам погиб… Вот как бывает!..

Ведь тогда, тридцать шесть лет назад, прививок никаких, в тех по крайней мере местах, где мы жили, их не знали… Прижгли чем-то рану на ноге. Оказалось поздно: яд уж пошел гулять… Это уж в городе мы тогда жили, в маленьком, вроде этого вот…

Он кивнул вниз, где теперь огни фонарей закраснелись.

– Шли мы с отцом по улице, а улица такая, как баба простоволосая: никаких тебе тротуаров и мостовых, домишки деревянные, травка, песочек, куры бродят. И вдруг собака нам навстречу, черная, вроде Арапки…

Я отлично помню, что вразвалку бежала, не спеша, морду книзу, а за ней человека три с кольями из проулка выхватились, кричат: «Бешеная! Бешеная!..»

– Я помню, как отец меня за руку и за себя и к забору прижал… Из-за него я, разумеется, не мог видеть, как она на него кинулась. Помню, что в руках у него ничего не было, значит, ему пришлось только ногами отбиваться… Она его за ногу и тяпнула!..

Конечно, добежали те трое с кольями. Убили ее. Однако… на одну минуту всего опоздали… Вот что значит одна минута в жизни!.. И теперь то же!.. «Станции»!.. «Станций» появилось много всяких, а «минуты», разве они убавились?..

– Как же потом? Лечили?

– Чем же лечить?.. Прижгли!.. Первое время я очень боялся отца… То есть я бы не боялся, да мальчишки кругом: «Сбесится, кричат, сбесится твой отец!..» – и на одной ножке около меня прыгают…

Мальчишки, это уж вернее всякой «станции», не верить им нельзя… Я даже отцу на них жаловался и плакал, но только издали: подходить близко к нему я все-таки боялся…

А он смеется себе в бороду (такая же, как у меня, борода была): «Зажило уж, говорит, как ничего и не было!.. Да и собачонка та, наверно, не бешеная».

Три недели прошло, месяц, два месяца… Уж осень подошла… Яблоки-антоновку начали продавать… Забыли мы уж про собаку, и даже мальчишки на улице забыли. Но я-яд, он, оказалось, не забыл!.. Яд – он действовал!..

И вот отец заболел…

Никогда я не видел его больным до того случая… Лежит отец на диване; на голове компрессы; мать мечется, лица на ней нет: глаза большущие, в кругах черных…

Но вот что помню я неизгладимо, как вчера было: как бежали мы от отца все четверо: мать, я, Коля, мой старший брат, и Паша, младший… Паша на руках у матери, Коля впереди и все глядит назад, я сбоку и тоже оборачиваюсь назад, а мать кричит нам: «Бегите!.. Дети, бегите!..»

И вот мы прыгаем через ботву огородную, через плетень царапаемся; падаем, вскакиваем, мчимся… От кого же, от кого это?..

То отец меня спасал от бешеной собаки, теперь мать меня от него спасала!.. А его уж толпа окружила – с веревками, с кольями. Это я видел… В него кирпичами бросали… И крики я слышал: «В голову цель!.. Оглушай!..»

А сзади всех будочник стоял и шашку вот так держит вверх… И вот ощущение подлое, – я его и сейчас помню: успеют или не успеют убить отца, пока мы убежим?.. Успеют или нет? – вот о чем я тогда думал!..

– Вы на себя клевещете, Ефим Петрович! – вставил я. – Этого вы не могли думать. Да и невозможно запомнить, что вы думали в возрасте пяти лет…

– Думал!.. Нет – думал именно это!.. И бежал изо всех сил – не к отцу ведь, а от отца, и изо всех сил думал именно это!.. Потому что я ведь был уже испуган отцом…

Искалечь как угодно человека, но оставь ему рассудок, – он все-таки человек… Но отними то, чего и глазом не видно, то, что там, в черепе, – и кончено: и отца нет!.. Какой же это отец, который воет, плюет в тебя, зубами щелкает и вот-вот тебе в щеку вцепится?.. Это уж зверь дикий!.. Он нас, кажется, и не хотел обидеть, но, может быть, он не в силах был бы уж нас не обидеть… И искусал бы, и мы бы взбесились… И мы бы неизбежно стали кусаться, и нас бы неизбежно должны были убить!..

Повторяю: тогда ведь не было прививок… И вот мы бежали от дома задами, огородами; а до нас досягали со двора крики и вой, и даже выстрел я слышал: это моего отца убивали!..

– И убили?

– Конечно, убили… Когда мы вернулись домой, уж лежал в сарае на соломе не отец, а только труп его… и скоро его увезли…

– Бешенство ведь бывает и тихое, – сказал я, чтобы что-нибудь сказать.

– Бывает тихое, бывает буйное… У отца было буйное… И улица наша не тем была занята потом, что его убили, а тем, не укусил ли он еще кого. Но оказалось – в этом деле народ наш действовал очень дружно.

Какой-то Степка-шорник ловко попал ему камнем между глаз, и он упал, а потом били его все по голове, без лишнего, чтобы скорее убить… А выстрелил напоследок из охотничьего ружья Фома-утятник…

Когда уходил вниз в город Ефим Петрович, я следил за ним глазами, пока не растворился он в густых серых сумерках. Но неприятен мне стал теперь город внизу, повсюду уже проколотый желтыми огоньками.

Когда я вернулся, все еще плавал в моей комнате отголосок встревоженной речи этого здорового на вид крепкоплечего человека, и было почему-то долго это; и в комнате теперь, когда он уже ушел, стало почему-то гораздо теснее, чем когда сидел он за столом, пил чай, говорил о своем детском и выставлял иногда для защиты от меня налитую, тугую, толстопалую, квадратную ладонь.

Моя собачонка Мишка, маленькая дворняжка, похожая на медвежонка, спала обыкновенно на дворе около дома. Я поместил ее в закрытое место, чтобы не подобралась темной, хоть глаз коли, дождливой ночью какая-нибудь другая, таинственно обреченная и обрекающая. Мишка, конечно же, кинется защищать от нее дом – и погибнет, и не будет этого изумительного звереныша, рыженького, с черными висячими ушами, с глазами, как два орешка, которому стоит только сказать: «Гони!» – и вот он кидается стремглав в кусты и непременно найдет, кого гнать: дрозда, синицу, кошку чужую, – мало ли живого в кустах? И мелькает тут и там и лает очень заливисто.

Когда он сыт, он закапывает свои куски и кости в землю; когда голоден, отрывает запасы, и черненький нос его часто в глине от этого сложного ведения хозяйства.

И вдруг подберется к такому чудесному Мишке обреченная и укусит!.. Укусит – и… и как же тогда без него опустеет кругом!

III

Прошло не больше недели.

Собак еще не всех уничтожили (слышны бывали выстрелы), но когда в город, за хлебом и прочим съестным, а кстати и на почту, пришлось мне спуститься со своей несуразной горы, то первое, что я услышал от первого же встреченного мною, аптекаря Майбороды, было об Ефиме Петровиче:

– А знаете, гидротехник-то наш, кажется, умирает!..

– Да что вы?! – изумился я страшно. – Собака?..

– А?!. Какая собака?.. Нет! Выехал куда-то по своей службе… Кажется, оползни на шоссе чинить, отводить воду. Ехал на лошади, на линейке, а навстречу из-за поворота – автомобиль. Лошадь испугалась, линейку опрокинула – он и упади под откос, головой о камень… Сотрясение мозга!.. Говорят, оч-чень тяжелый случай… То есть даже так говорил мне доктор Мичри: ни-ка-кой надежды!

И Майборода вобрал голову в плечи, немного присел в коленях и развел руками, ладонями вниз.

Я никогда не был у Ефима Петровича и не знал, где его контора и «станция», но пошел, только услышав это, не за покупками, а к нему.

Мне указали.

Я вошел.

Меня встретила бледная, с теплым платком на плечах, подвязанным сзади, женщина, его жена, с припухшими веками, с красными глазами.

Ефим Петрович лежал под байковым серым одеялом. Голова тяжело ушла в подушку, желтое лицо сурово, глаза закрыты… Борода его – и та показалась мне свинцово-тяжкой.

Но едва я сказал бледной женщине, что поражен, очень сожалею и еще что-то ненужное ей, как ко мне подошел не замеченный мною при входе мальчик лет четырех с головой, поразительно похожей по форме на голову Ефима Петровича, и очень общительно вдруг спросил:

– Дядя, ты не знаешь, как это лед к нам прошел через стекло? – и указал на окно маленькой, но твердой ручонкой.

Погода очень изменилась за те несколько дней, как заходил ко мне Ефим Петрович, и теперь вместо дождя снег сыпал шапками, а ночью был мороз… В комнате топилась железная печка, но, может быть, ее только что затопили.

Я погладил мальчика по стриженой головке, не ответив ему; я задал бледной женщине свой, взрослый, совершенно ненужный, вопрос:

– Но как же, как же все-таки это случилось?..

И узнал от нее вдобавок к тому, что уже знал, что совсем близко от шоссе высовывался из земли этот большой камень, о который ударился Ефим Петрович, – совсем близко: не больше как пять аршин; но, значит, очень неожиданно вылетел он из линейки: тело никак не приготовилось к защите, даже не выставило вперед рук… Пусть бы уж руку сломал, но не это – не сотрясение мозга!..

– Ах, Ефим Петрович, Ефим Петрович! – горестно покачал я над ним головою, и вдруг он довольно внятно, только как будто сквозь сон, проговорил:

– Сабельцын.

Это была его фамилия.

Я посмотрел на его жену радостно, но она прошептала мне:

– Два доктора были… сказали, что не нужно…

– Что не нужно?.. Говорить с ним?

– Нет… класть его в больницу.

И, отвернувшись, поднесла к глазам передник.

Мальчик же как раз в это время колотил по лбу серенького котенка, который вдруг запищал раздирающе, и она обернулась к нему с умоляющим лицом:

– Петя!.. Ну, разве же ты не понимаешь?..

Петя нахмурился, бросил котенка, постоял немного задумчиво, положив обе руки на запрокинутый лоб, и потом, глядя мне прямо в глаза, взял коробочку спичек, лежавшую около печки на стуле.

Очень худая, совершенно прозрачная рука жены Ефима Петровича немного отвернула край байкового одеяла – не под бородою (тут плотно лежал на нем подбородок), а от левого плеча: должно быть, измученная женщина подумала, что так дышать раненому будет легче.

В окно видна была черепичная крыша в снегу и столбы метеорологической станции, выкрашенные в белый цвет. И я заметил еще, как маленький Петя, устроившись около загадочного льда на стекле, протягивал к нему зажженную спичку.

– Какое несчастье! – сказал я, избегая глядеть в глаза женщины и глядя выше их, на простую плоскую прическу из скудных темных волос. – Но ведь бывают случаи, когда сотрясение мозга…

Я старался говорить вполголоса, но она меня перебила:

– Вы думаете, он что-нибудь понимает?.. Нет… он… ничего не слышит даже…

– Однако же он сказал сейчас мне свою фамилию, – возразил я живо.

– Это доктор Мичри… внушением его пробовал лечить… приказал ему… А больше он ничего не говорит… Он спит все время…

Шея у нее была тонкая, высокая, напряженная; губы сухие, белые; глаза – с застывшим испугом.

– Ах, Ефим Петрович, Ефим Петрович!.. Недавно он был у меня… – сказал я, чтобы что-нибудь сказать.

Она ничем не отозвалась на это, только повела ранеными глазами туда, где устроился Петя.

Петя был так занят своим льдом, что не успел заслонить плечиком зажженной спички, и она заметила этот маленький бледный огонек.

Может быть, он напомнил ей огонек той восковой свечки, которую вот-вот, через день, через два, принесет и зажжет какая-нибудь старушка соседка у тела ее мужа, – и она порывисто бросилась к окну, с криком:

– Пе-тич-ка!.. Отец умирает, а ты…

Я поклонился ей низко и вышел.

И потом на улицах, где все укрывающий снег падал шапками, я долго не отводил своих глаз от внимательных глаз совсем маленьких, обрадованных первым снегом детей.

Вот они впитывают, вот они запоминают, – они делают каждый миг величайшие открытия!..

Может быть, в какой-нибудь из этих голов, с незаросшими еще родничками черепа, зарождается вот теперь большая в будущем мысль: мысль о том, как потрясенный, сотрясенный, дрогнувший человеческий мозг поставить на место, упрочнить?.. В какой же именно?

Может быть, в этой, прикрытой старой шапчонкой с наушниками, которые болтаются, как крылья?.. Может быть, в этой, обвязанной материнским платком?.. Может быть, в этой головке девочки со смышлеными глазами?..

Нерасстрелянный еще и неотравленный белесый песик на длинных ногах сидит у калитки и не лает, а только дрожит и смотрит.

Падает снег.

Проезжает линейка в одну лошадь… Может быть, она, эта лошадка, гнедая кобылка, – причина гибели Ефима Петровича?..

И когда умрет Ефим Петрович, после него останется и будет жить долго Петр Ефимович Сабельцын, который на всю остальную жизнь запомнит, как умирал сброшенный на камень его отец и как в это время верещал поколоченный серенький котенок, падал снег на соседнюю черепичную буро-красную крышу, и лед с надворья каким-то образом протискался через стекло окна в их комнату, а он сам потихоньку зажигал спичку за спичкой, чтобы его поджечь, и когда зажигал спичку, то отворачивался от окна и смотрел на бледную маму и какого-то чужого дядю, чтобы отвести им глаза от своего очень важного дела, и только подставлял под спичку, бывшую в правой руке, свою маленькую левую ладонь и радостно ощущал за спиною, что лед плачет.

1926 г.

Комментарии

Движения*

Впервые напечатано в «Современном мире» №№ 1, 2, 3 и 6 за 1910 год. Вошло в пятый том собрания сочинений изд. «Мысль» с подзаголовком: «Поэма». Печатается по собранию сочинений изд. «Художественная литература», том второй, 1955.

Испуг*

Впервые напечатано в «Современном мире» № 2 за 1911 год. Вошло в шестой том собрания сочинений изд. «Мысль» с датой: «Октябрь 1910 г.». В собрании сочинений изд. «Художественная литература» (1955–1956 гг.) автор дал «Испугу» подзаголовок: «Стихотворение в прозе». Печатается по этому изданию, том второй.

Снег*

Впервые напечатано во «Всеобщем журнале» № 3 за 1911 год. Вошло в шестой том собрания сочинений изд. «Мысль» с датой: «Декабрь 1910 г.». В собрании сочинений изд. «Художественная литература» (1955–1956 гг.) автор дал «Снегу» подзаголовок: «Стихотворение в прозе». Печатается по этому изданию, том второй.

Неторопливое солнце*

Впервые напечатано в «Современном мире» № 12 за 1911 год. Вошло в шестой том собрания сочинений изд. «Мысль» с датой: «Ноябрь 1911 г.». В собрании сочинений изд. «Художественная литература» (1955–1956 гг.) автор дал «Неторопливому солнцу» подзаголовок: «Поэма». Печатается по этому изданию, том второй.

Медвежонок*

Впервые напечатано в «Альманахе петербургских писателей» 1912 года. Вошло в шестой том собрания сочинений изд. «Мысль» с посвящением: «Илье Ефимовичу Репину посвящаю. 18 января 1913 г.» и с датой: «Ноябрь 1911 г.». В собрании сочинений изд. «Художественная литература» (1955–1956 гг.) автор дал «Медвежонку» подзаголовок: «Поэма». Печатается по этому изданию, том второй.

Ближний*

Впервые напечатано в «Современном мире» № 12 за 1912 год. Вошло в шестой том собрания сочинений изд. «Мысль» с датой: «Октябрь 1912 г.». Печатается по собранию сочинений изд. «Художественная литература» (1955–1956 гг.), том второй.

Недра*

Впервые напечатано в журнале «Северные записки» № 1 за 1913 год с подзаголовком: «Рассказ». Вошло в шестой том собрания сочинений изд. «Мысль» с датой: «Ноябрь 1912 г.». В книге: Избранное, «Советский писатель», Москва, 1941) автор дал «Недрам» другой подзаголовок: «Поэма». Печатается по собранию сочинений изд. «Художественная литература» (1955–1956 гг.), том второй.

Благая весть*

Печатается по седьмому тому собрания сочинений изд. «Мысль».

Лерик*

Впервые напечатано в «Современном мире» № 11 за 1913 год. Вошло в седьмой том собрания сочинений изд. «Мысль». Печатается по собранию сочинений изд. «Художественная литература» (1955–1956 гг.), том второй.

В грозу*

Впервые напечатано в журнале «Новый мир» №№ 9 и 10 за 1927 год. В собрание сочинений С. Н. Сергеева-Ценского включается впервые. Печатается по книге: С. Н. Сергеев-Ценский. В грозу. Изд. «Федерация», Москва, 1929.

Жестокость*

Впервые напечатано в «Новом мире» №№ 2 и 3 за 1926 год. Вошло в восьмой том собрания сочинений изд. «Мысль». Печатается по книге: С. Сергеев-Ценский. Избранные произведения. ГИХЛ, 1933.

В статье «Мое знакомство с И. Е. Репиным» С. Н. Сергеев-Ценский приводит письмо к нему Репина, в котором есть отзыв о «Жестокости»: «Благодарю, благодарю за книгу „Новый мир“ – ну, конечно, за „Жестокость“. С упоением читал все время (давно уже не читывал с таким упоением)…»

Аракуш*

Впервые напечатано в журнале «Красная нива» № 39 за 1926 год. Вошло в восьмой том собрания сочинений изд. «Мысль» с датой: «Июль 1926 г.». Печатается по собранию сочинений изд. «Художественная литература» (1955–1956 гг.), том второй.

Младенческая память*

Впервые напечатано в харьковском альманахе «Красный пролетарий» № 6 за 1927 год. В сборнике повестей и рассказов С. Н. Сергеева-Ценского «В грозу» («Федерация», 1929) опубликовано с датой: «Декабрь 1926 г.». Печатается по собранию сочинений изд. «Художественная литература» (1955–1956 гг.), том второй.

H. M. Любимов

Примечания

(1) Regardez, ma chere – посмотрите, милая; Quel joli – какой красивый; garson – молодой человек; il faut – надо; a la maison – домой (франц.).

(2) Нехорошо (франц.).

(3) Перестань (франц.).

(4) Сладостного безделья (итал.).

(5) Садовник (франц.).

(6) Гусеницы в простонародье называются, как известно, «поповы собаки»; в поповнике затаиваются личинки одного вида жука, чтобы перебраться на пчел. (Прим. автора.)