📚   БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ   📚

здесь можно бесплатно скачать книги в удобном формате для чтения в оффлайне и на мобильных устройствах

Всеволод Вячеславович Иванов

Нежинские огурцы (сборник)

Всеволод Вячеславович Иванов. Нежинские огурцы (сборник). Обложка книги

Москва, Земля и Фабрика, 1926

В сборник произведений Всеволода Иванова (1895-1963) вошли рассказы: «Нежинские огурцы», «Рогулька» и «Часы».

Прижизненное издание автора, выпущено в 1926 году издательством «Земля и Фабрика».

 

Всеволод Вячеславович Иванов

Нежинские огурцы

Нежинские огурцы

С этим народом, особенно из аборигенов страны, всякие невозможные случаи происходят. Со мною ничего особенного не было, так как рождён я даже мамашей из поповского звания, по тихому. Однако, рассказать могу.

Уродилось у нас, в текущем году, неимоверное количество волков. Скот дерут хуже, чем в развёрстку, на людей бросаются и даже одному из граждан вероисповедания новой древнеапостольской церкви отгрызли палец. Ну, волки, так волки, как и ко вшам, народ привык, но вдруг, совершенно неожиданно, появляются ещё две рыси. Рысь бросается на свою пищу сверху. Главным образом с дерева – согласитесь, неудобно, хоть кому. Идешь так, слегка навеселе, и вдруг, совершенно неожиданно, с крыши на тебя такой, да ещё в ночное время.

Говорят мне сельчане:

– Надо вдруг, совершенно неожиданно, принять все меры к охране населения. И вы, Иван Петрович, как читавший про зверей Брема и другие книги, поезжайте к охотникам в город, и пускай они бьют волков и рысей и даже обогащаются при полном нашем на то единении.

Я и согласился, имея в виду поездку в город, так как впервые в это время после разрухи и различных подобных действий посолили мы огурцы. Да мало того, посолили, решили мы сыграть на этом деле, так как нежинские наши огурцы, и слава о них дошла вплоть до Африки. Была нас компания, человек пять, по засолке.

Приезжаю в город, первым делом в союз охотников, думаю – охотничье житьё давно известное, а к русской горькой какая самая превосходная закуска? Груздь из-под Перми и огурец из Нежина! Ну, город столичный – республика там у нас, вообще совнарком. Значит, есть всезнающие охотники, которые могут указать, способствовать и разъяснять.

Говорю:

– Граждане охотники, я из Нежинского уезда и Николаевской волости, завела нас дичь, прозванная волками, и появились ещё вдобавок две рыси, с глазами, которые ночью всё, лучше бандита, видят.

– А много, – спрашивают, – волков-то?

Я им начал перечислять и достоинства волчьи, у тех от восторга волосы дыбом встали.

– Вот, – кричат, – побьём, так побьём.

А немного погодя осели, вижу, и без давешнего восторга спрашивают:

– А может ты, старичок честной, приврал?

– Нет, говорю, всё по совести, – и только хотел про огурцы упомянуть, самый усатый из них говорит мне достаточно мрачно:

– Всё превосходно в высшей мере, только сплошная разруха теперь, трудно России и союзным республикам подниматься. Охотников у нас действительно много, и гениальные охотники, не хуже Тургенева, имеются, однако же плохо у нас с ружьями и со снарядами. Во-вторых: начальник милиции не разрешает большими партиями ездить, чорт вас знает, говорит, Россия страна неограниченных возможностей, возьмёте вместо облавы на волков – устроите облаву на поезд.

Постоял я, потёрся, неловко стало и даже про огурцы легонько забыл:

– Что ж, – спрашиваю, – делать мне, и нет разве по всей республике какого-нибудь выхода от волков?

– Есть, – отвечает, – выход, и хороший выход, если вы почитаете Красную Армию.

– Идите вы, – говорит старичок, – в Дом Красной армии и найдёте там некоторого человека по фамилии Маликюш. Имеется у них комната военных охотников и при нём союз, и выйдет вам, в этом военном союзе, смерть всем волкам, обитающим в ваших окрестностях.

Ну, нахожу я этот дом, и выходит такой изворотливый человек, типа тонконогих, и без усов. Со всей готовностью жмёт мне руку и говорит очень быстро:

– Я Маликюш и всё могу устроить, только действительно ли такое преинеимоверное количество волков и рысей?

– Да, – говорю, – совершенно, как комара в дождливое лето.

Вижу, и у того в восторге заходили волосы.

– Идёмте, – говорит, – почтенный дяденька и товарищ к почётному председателю нашего союза, командарму Архипову.

Ну, думаю, Иван Петрович, валит тебе счастье – будет игра. И осторожно так спрашиваю:

– А как командарм насчёт огурцов?

Оглянулся на меня Маликюш, и, будто от удовольствия, у него усы выросли.

– Потребляет, но не всегда, а я же могу, когда угодно, хотя предпочтение отдаю рябиновой, так как сам из Рязанской губ.

Приводит меня в кабинет командарма и командера войск республики. В кабинете всё кожей и аппаратами, из рода телефонов, заросло, сам Архипов мужчина в весе, в усах, и, видно, поговорить любит.

Маликюш быстро так:

– Позвольте, говорит, этот делегат сам видел неимоверное количество медведей, оленей и кабанов, которые и необходимо срочно, имея в нашем распоряжении средства истребления и защиты народа, срочно их ликвидировать.

А у того бас толще бревна.

– Действительно, – спрашивает, – так?

Отвечаю ему с полной непринуждённостью ответа:

– Так, и всё вышесказанное относится в полной мере к волкам и двум рысям.

– Хорошо, – говорит бас Архипов, – содействую к отправке по уничтожению волков пятьдесят человек охотников, и я за главного.

Есть, думаю, Иван Петрович, твоя судьба. Приходит тут же мне в голову: что если прекрасным манером может Красная армия уничтожать волков, почему же она должна пропускать мимо рта знаменитые нежинские огурцы? Прямо, по-чудесному даже, может помочь мне поставке на Красную армию огурцов бас Архипов.

Написал я домой письмишко, чтоб готовилась округа, и – чтобы подумали насчёт огурцов в Красную армию. Сам суетлюсь, устраивая хозяйство военных охотников, и как они мне только насчёт волков, я им сейчас про огурцы подсуну и намекаю, чтобы из кооперативов или иных сооружений военного образца взять нам тоже на охоту людей.

А сам больше всё на судьбу, на места наши, надеюсь. Ну, садимся это спокойненько в вагончик, едем, слегка трясясь, и через некоторые моменты мы, конечно, на станции, и вот тебе, наше село Епифаново.

Сельчане наши вдруг, совершенно неожиданно, выходят со всем восторгом, размещают и всяческие почёты, вплоть до меня.

А я сейчас домой, спрашиваю по хозяйству – как мол, тут, по округу, огурцы есть? А у меня семейство и кумовья дюже догадливы, леший их дери, даже до невозможности.

– Мы, – говорят, – папаша, согласно вашего письма, огурцы все скупили, бочки, которые из-под дёгтя, для чистоты вкуса, даже в бане пропарили, и вдруг, совершенно неожиданно, огурец такой вкус приобрёл, теперь не только что в Африку, он и в дальнейшие страны пойдёт, прославляя республику.

– Отлично, – говорю, – очень даже отлично.

А там уже с деревень собираются мужички, готовя облаву. Кто это на лыжах, кто это с палочкой просто, а Сенька – пономарь, для большего волчьего страху, барабан где-то достал. Проспались мы немножко и утречком идём, не спеша, в поле. Мужички, это, раньше разбрелись по указанным местам.

Мужикам глупым, действительно, волков бить, а мне – другая мысль, мне главное насчёт огурчиков. Естественным обыкновением я всё вокруг командарма Архипова, мужичкам говорю:

– Где место повыгоднее?

– А вот, – отвечают, – будет самое выгодное место прямо на Мышиной полянке, туда, говорят, преимущественно и попрёт всё зверьё.

– Превосходно, – говорю, – таким манером вы всего зверя туда и гоните и там, по моему расписанию, будут самые превосходные охотники и стрелки, десять человек.

А сам всех стрелков-то расставил подальше, и говорю командарму Архипову:

– Здесь, мол, у пенька ваша нога стоять одна должна.

А он, конечно, как подобает командующему войсками, спрашивает:

– Здесь ли в качестве наблюдения самое главное место?

– Здесь, конечно.

И сам я, от греха подальше, легонько ушёл за холмик, в некотором расстоянии, дабы слышать радостные возгласы убиваемых волков и охотника.

Лежу и смотрю так легонько по лощинке, по которой должны мчаться на свою смерть волки.

Волк идёт по долине, барабан пономарёв заливается, трещотки всех систем, и собачьего лая такое количество, что у меня огурцов, наверное, меньше, чем собак.

Лежу и радостно мне так. Вот, мол, как начинается новая-то жизнь, Иван Петрович!

Лежу – и уже ноги начинают промерзать, а волков всё нету.

Я легонько так, чтоб не спугнуть, на корточки присел, потоптался, в меру пригрелся и опять плашмя.

Лежу опять. Волк опять, рёв.

И вдруг, это, в кустах что-то такое вертится, мельтисит. Даже немного неудобно стало: не рысь ли в образе тигра, думаю.

И вот ближе все, ближе, и – вдруг, совершенно неожиданно, заяц. И огромный, стервец, с собаку, может быть.

Прямо на Мышиную полянку, к командарму.

И думаю, со злостью, бей, хоть для начала, зайца!

Лежу. Нет, слышу, бережёт выстрелы. Тишь.

Опять лежу. Опять мельтисит.

Теперь-то, мол, не иначе волк?

Опять заяц, да не один, а в сопровождении трёх! И опять на Мышиную полянку. Бежит, стерва, и хоть бы свернул из почтения, хоть бы волкам дорогу не портил.

Что-то заныло у меня сердце.

И тут-то, минут через пять, попёрло, четыре, пять, десяток, – и всё-то зайцы. Господи ты, боже мой, будто со всей республики напёрло их. Бегут, глаза шальные и табуном, главное, безо всякой мысли о спасении.

Бей, думаю, командарм, бей их сволочей со злости!

А тот хоть бы пальцем щёлкнул.

А заяц всё идёт и идёт, прямо будто заросло всё зайцем. Я, это, минут десять, полчаса лежу, а они неистощимо бегут.

– Кыш, – кричу, наконец, – кыш, треклятые!..

А они флегматично себе бегут на Мышиную полянку и внезапно, совершенно неожиданно – я за ними. Вбегаю и смотрю, стоит мой командарм у пня, и сам белее всех снежных покровов.

– Чего ж, – говорю, – не стреляли, к вам же вся дичь направлена была? Смотрю, мать ты моя, а у него и ружья-то нету. Тут я уже по тихоновской церкви перекрестился, со страху.

Спрашиваю:

– Чего ж вы без ружья?

– А я, – говорит, – наблюдать и руководить пришёл, и к тому же не люблю я стрелять волков.

– А зайцы-то, мол, зайцы…

– Зайцы, – говорит, – самая моя любимая охота, но ведь вы же волков обещали мне гнать.

Тут я, надо сказать, рассердился.

– Что ж, мол, должен я тебе волков плодить, если они в другую сторону утекли?

– Пойдём, посмотрим же, куда утекли волки.

На что было смотреть-то, ни одного волка не могли выгнать мужики. Словно в зайцев обернулись волки, нет волков.

До самого вечера носились мы по полям, и ничего.

Мужики меня бранят, бог весть за что, охотники ходят вместо волков или подобные рысям и, главное, командарм никак не может простить мне, что в кои-то веки удалось ему видеть совершенно неожиданно такое количество зайцев, подобное буре, и даже ни одного выстрела.

Дома же спрашивают:

– Как насчёт огурцов? Бочки ведь.

Я было брякнул, пожертвуйте, мол, в пользу воздушного флота, так как раньше теперь, чем не заведём мы в нашей волости аэроплан, никто не поверит, что есть у нас волки, и будут они, плодясь и заселяя нашу республику, безнаказанно уничтожать скот.

А потом, думаю, не дожить мне до аэроплана, так и отложил – всё-таки, думаю, инвентарь ведь оно, хоть и зовётся – огурцы…

– А вы, – спросил меня рассказчик, – вы не охотник до огурцов?

– Мне больше по душе, – ответил я, – мне больше по душе огурцы сибирские.

Рогулька

Лёнька с другими парнишками ходил на Мурачьи Озёра и вылавливал рогульки: водные орехи со скорлупкой, похожей на маленькие рога. Забрасывали в густо-синюю воду старые рогожи, ворошили ими неподвижную гладь. И вытаскивали обратно. Остроугольные чугунного цвета орехи цеплялись за рогожу, и ловцы собирали их тысячами. Было жарко. Пахло камышом, сочно блистали, точно лакированные, листья лопухов, и было приятно облегчать свою грудь радостным криком:

– Пистери-и-и!

И когда издали – с Косой Горы доносился к посёлку по Иртышу гулкий рёв парохода, Лёнька брал корзину с рогульками и бежал на пристань. Не столько занимала его торговля, сколь наблюдения над пробегающей мимо неизвестной жизнью. Выбегали на берег повара, весёлые матросы, господа в куцых пиджаках, как у поповского сына, и барыни с какими-то неестественными голосами. «Чимбары на выпуски носят, лешаки» – с завистью думал Лёнка.

Сегодня пароход пришёл самый большой – «Андрей», белый, белый, как голова сахару, и столько же таящий в себе прелестей, как сахар. Два пистеря рогулек разобрали сразу, на донышке в одном немножко осталось. «На пароход пойду, – решил Лёнька, – вытурят, так пусть, а коли рогулек дать – может, и не вытурят». На нижней палубе он бывал уже не раз – изучил её достаточно.

«На верх надо, сверху-то все на берег ушли».

И Лёнька с пистерями в руках полез по железной лестнице вверх. Влез. В проходах никого не было. Лёньку с берега не видели – вылез он на борт, обращённый к Иртышу.

– «Верно – никого нет, – проскользнуло у него в голове, – дураки с такого места в посёлок пошли».

Лёнька уселся на скамейку, оглядел решётки, перила, пол.

«Всё крашено, а у нас только ставни красят».

Потом Лёнька повернулся и посмотрел в окно, у которого сидел:

– Толсто. У нас в церкви таково нету. Заглянул в салон и удивился:

– Вот, хаипы: столы-то каки? А зеркала!

В салоне, у пианино, под цветами, сидела маленькая, бледная девочка, читавшая зелёную книжку. «Умная, – подумал Лёнька, – книжку читает, ни как те по берегу шляются. Пойду, може рогульки последние возьмёт». И, набравшись смелости, шагнул в коридор. С сильно бьющимся сердцем взялся он за стеклянную ручку двери:

«Харю налупят али нет?»

Бледная девочка оторвалась от книжки и с недоумением взглянула на веснушчатого белоголового мальчугана в синей дырявой рубашке, в коротких обмызганных штанишках с корзинками в руках.

– Вам что? – спросила она.

Лёнька почесал живот и, фыркнув, ответил:

– А ничо. Так.

– Кого же вам?

– Никого. Рогулек, может, купишь?

Девочка подошла ближе и заглянула в корзинку.

– Какие нехорошие ягоды.

– Сама ты ягода, – рассердился Лёнька, – не знаешь, так и молчи. Орехи, рогульки – а не ягоды.

– Орехи-и… – протянула девочка, – у меня денег нет, мне мамочка не даёт.

«Врёшь, поди», – подумал Лёнька, внимательно оглядывая её ещё раз. «Квёлая какая, будто репа мороженая».

– А ты бы слямзила, – предложил он.

– To-есть как?

– Ну, попёрла, не понимаешь?

– Ах, украсть? Нет, разве воровать можно! Грешно.

– Маленьким воровать не грешно, – серьезно сообщил Лёнька, – у меня баушка так говорит.

– Бабушка твоя ничего не понимает, она неучёная.

Лёнька свистнул и уселся на стул.

– Баушка знает, она зубы заговаривает, от лихоманки лечит… А ты «неучёная», брякнет тоже. А рогулек я так тебе дам, бери.

– А как их брать?

– Сейчас покажу.

Лёнька взял со стола блестящий маленький ножичек и чугунное пресс-папье, наставил ножичек на орех и ударил.

– На-а, трескай, – протянул он девочке извлечённое из рогульки беленькое ядрышко, – но, ладно?

– Вкусно.

– Баско? Ну я те ищо поколю, успевай в рот класть.

Лёнька уселся на пол и стал усердно колоть рогульки.

Девочка подумала немного и тоже села рядом с ним.

Они мирно разговаривали:

– Чо это? – мотнул головой Лёнька на пианино.

– Пианино, музыка.

– А кто играет?

– Все.

– Все. Ишь. И ты умеешь?

– Умею.

Лёнька с уважением поглядел на собеседницу.

– Заливашь! Поиграй, айда.

Девочка подбежала к пианино и взяла несколько аккордов.

– Что?

– Валынка! У нас молодяжник как заиграет на гармошках, даже в ушах пищит. У нас басче. А ты на гармошке не умешь?

– На гармошке? Нет.

– И гармошки нету? Чо таки вы за люди.

Лёнька высморкался на пол и утёр унизанные ципками пальцы о портьеру.

– У те мать-то богата? – спросил он у девочки.

– Не знаю.

– Ну! А коров много у вас?

– Коров у нас нет.

– Врешь, поди. А лошади есть?

– Одна, папа на службу ездит.

– Бедные, значит, – соболезнуя сказал Лёнька, – а пошто так живёте? А вы откуда?

– Из города.

– Ишь. Все из города. Ты чо рогульки-то не ешь?

Девочка улыбнулась:

– Я наелась, мне много мама запрещает есть.

– Ничо, ешь, я и твоей маме поколю. Всем хватит. Ешь.

– Ты почему такой грязный? – спросила девочка.

– Я-то? Ничего не грязный… я раз десять в день купаюсь, кожа аж слупилась.

– В ванне купаешься?

– В Иртыше, а когда в Собачью Ямлу ходим с парнишками, только туда далеко: шесть вёрст.

– Не боитесь?

– А чо бояться? Это ночью боязно, тогда ведьмы бегают.

– Разве у вас есть ведьмы? – с испугом на лице спросила девочка.

– Сколь хош.

– А ты видел?

Лёньке не хотелось потерять авторитет, и он соврал:

– Видел.

– Когда? Расскажи, – девочка схватила его за рукав.

– Ладно, – сказал Лёнька, – а ты мне ножик отдашь?

– Какой?

– А которым рогульки колем.

– Он не мой, я бы отдала.

– Не твой, дак я и так возьму. Не разбрасывайся.

Лёнька сунул ножик за пазуху и стал рассказывать:

– Лонись дедушка Калистрат да я на рыбалку поехали: переметы ставить. Осётер шёл, прямо беда, как бревно. Ладно. Напились мы с дедом чаю вечером и спать, а ночь мисячная, мисячная, будто днём. И видим мы, значит…

– Ну! ну! – торопила девочка.

– Видим мы, значит…

Но договорить ему не дали: в дверь просунулась пышноволосая голова, и тонкий женский голос спросил:

– Ты что здесь делаешь, Нора?

– Разговариваю, – отвечала девочка.

– С кем?

Сердце у Лёньки сжалось, и он почувствовал пот на спине.

– С ним, с мальчиком.

Дама взглянула на Лёньку и закричала, как укушенная:

– Кто тут? Мария Павловна! Мария Павловна!

Вбежала другая женщина, помоложе.

– Почему вы ребёнка одного оставили? Мария Павловна?

– Я… я… на минуту… – растерялась Мария Павловна.

«Всыпят мне», – подумал Лёнька, поддёргивая штаны.

– Ты что тут? А? Что? Где капитан, зовите сюда капитана.

– Рогульки… купите… – смущённо тряс для чего-то корзинку Лёнька, рогульки…

– Я вот тебе дам рогульки!..

Вбежал капитан, полный густобровый человек с рыкающим, сердитым голосом:

– Тебе что тут нужно? Зачем вполз?

– Он отравлял мою дочь какой-то гадостью! – волновалась дама.

– Нужно доктора, скорее. Доктор!

Капитан развернулся и шлёпнул Лёньку по затылку. Корзинка у Лёньки выпала, выскочил из-за пазухи украденный ножичек, зазвеневший на полу, а сам Лёнька укатился под стол.

– Господи! Он ещё и воришка. Ножичек украл, – кричала дама, – капитан!

Капитан засуетился:

– Я сейчас, ваше превосходительство.

Дальше пошло совсем плохо… сбежался народ. Лёньку потащили из-под стола, он уцепился за скатерть, скатерть стащил, попадали со стола чашки, чайник.

– Чертёнок, – шлёпал Лёньку капитан жилистой рукой, – не ползи, куда не надо, не ползи.

– Дяденька, не буду… Не буду… – кричал Лёнька.

Под смех матросов, пассажиров и казаков его выгнали по трапу на берег.

Было ему стыдно, обидно, и сквозь слёзы, со злостью, орал он капитану:

– Корзину отдай, толстопузая кикимора!

Капитан погрозил шишковатым кулаком и выругался.

* * *

Больше Лёнька не бывает на пароходах.

Когда к посёлку подходит пароход, Лёнька ложится на край яра, ест рогульки и бросает в воду скорлупы.

Кружась, уплывают скорлупы.

Река блестит, спину греет солнце, водой пахнет.

С пронзительным рёвом пробегают белые, чистые, опрятные пароходы, наполненные иной, не Лёнькиной жизнью.

«Откуда их лешак прёт?» – думает Лёнька.

Часы

Коли у тебя мозги в лишаях – как я могу правду исповедывать. Для жизни нужна рассудительность. Без рассудительности кишка чирием обрастёт…

Скажу тебе к примеру: как в семнадцатом году порешили фронты не воевать, значит надо, парень, собираться по домам. Стояли мы тогда при землетрясении, – профессор такой Николаев около фронта ездил. Штаны у профессора того, как хвост, сзади болтались; подтяжки вошь переела, а верёвочка перевязная лопалась.

Говорим мы это профессору:

– Надо, мол, для примеру народное достояние делить. Давай списки.

Ну тот, конечно, бледный, едва ли не то огрели его, не то за Керенского был. Отвечает:

– Делить не делите, товарищи, а доставим это в Питер. Бумаги там и прочее.

Наши ребята хоть в станок. Пересмотрели, обшарили. Имущества немного, всё принадлежности, и особо в сафьяновых чехлах землетрясение весить инструмент такой, сюсьмограф. И при нём часы, – как толкнёт землетряс этот, так и станут. Отлично.

Спрашиваю это его, профессора:

– Дороги часы-то?

Только рукой махнул.

А тут рядом в летальном парке имущество делили. Аропланы там, двигательные тела и разные плёночки. Избрали мы делегацию и ним. Я, значит, за секретаря, объясняю:

– Таки-то, мол, делищи, не можете ль имущество отбросить для дележа? Потому у нас отряд громадный, а кроме сафьянных обшивок да сюсьмографов ни кляпа нету.

– Это, говорят, можно. И подсыпали тут, стервы поганые, три мотора от аропланов да пятнадцать пудов сурику. Делите, мол.

Сурик, конечно, по пуду на человека поделили, а моторы – куда. Пошли к летчикам, а те собираются на аропланах домой, в Тамбовскую губернию, в побывку лететь. Торопятся, разговаривать не хочут.

– У вас, грит, профессор имеется, с ним и вырабатывайте маршруту.

А профессор наш Николаев только в землетрясеньях измерен, молчит. Подарили ему два мотора, один мне отдали за распорядительность, а сюсьмограф этот самый постановили при делегации в Питер откомандировать.

Продал я свой моторчик спекулянту одному тут, армянину Корябе, – на Кавказском фронте жизнь моя тогда происходила, – получил колечко с яхонтом, али с чем… Профессор свои моторы рогожей прикрыл и записку длинную (день писал) привязал к ним на шнурок. И сурик свой рядом положил.

– Чего, – спрашиваю, – сурик не берёшь?

– Я, – отвечает, – домой хочу. Не надо мне сурика, мне Петербургская губерния дороже. Поедем.

Поставили мы на мандаты штемпель в баранье копыто, поехали. А сурик я профессорский связал, так через плечо два пудика краски взвалил, и поехали мы. Дорога тогда, знаешь, потная была. Сижу это я на сурике, покуриваю, народу тут, как вшей в окопах. В волосе сапоги, в брюхе чьи-то пальцы, на плечах – народ, а тут ещё профессор мой, делегат Николаев, политические споры в разговорах ведёт.

– Через две недели, грит, большевиков не будет, и возможно Корнилов воцарится. Тогда опять вам обратно придётся ехать.

И такая курва беззубая, тут ему все слова говорят, а он в ножках сюсьмограф держит, под очками глазами виляет и кроет:

– Глупостев наслушались и бежите. Совести у вас нету.

А сказал он это неправильно, потому с большей совести от фронтов бежали. Стыдно зря людей изничтожать. Выбрался тут делегат, конечно, хотел профессору за пакости такие по мусалу съекономить. Отговорили. На разъезде только одном, через окно, понужнули старичка на платформу, тоненький был старичок, однако на подрамнике полштанины оставил.

Превосходно. Сюсьмограф тоже хотели выбросить, однако заявил тогда я:

– Шпентель обозначает народное достояние, надо мне его товарищи, в Питер доставить.

Порешили оставить при мне. Так я на сюсьмографе да на сурике и дремал дорогу. А как совсем поворачивать мне на Питер, заныло, парень, сердце, прямо, как переломлено, что говорю я народу в вагоне-то:

– Однако не поеду я, парни, в Питер-то. Домой хочется.

Отвечают они мне, приблизительно:

– Поезжай, чего тебе в Питере канителиться.

Ну и поехал. Муки наши солдатские хуже раззору, жительство моё далеко под Туркестаном, да под Уралом, при чём доехал, точно не помню, но сюсьмограф и сурик сохранил.

Прихожу домой. Баба, конечно, пекёт разные там приспособления, я гляжу: по горнице-то – камода, кресла лакированные, изящных калеров; эх, идрит твою копалку.

– Откуда? – спрашиваю.

– Меняем, – грит, – и продаём пищу в пропитание.

А город у нас тут не так чтоб далеко. Богатый город. Ладно. Зажили мы с бабой в медовых месяцах. Для любви первоклассные разлуки, парень, очень могут кровь взъерошивать.

Тут, между прочим, голод проходит, разрухи разные, а мы хоть ты ну… Развязал я профессорский сурик, чужое добро мне не надо, развёл я красочку на постном масле и на профессорскую память всю деревню с заплатами, со ставнями и прочем яростно в сурик окрасил. Собрался деревенский совдеп и благодарность за печатью вывел.

А земли-то, я тебе говорил, ближние к Туркестану, а в Туркестане от трясений огромная масса городов под землю ушла. Так о них ничего и не слышно. Говорит мне баба:

– Поставь привозную машинку с часами, пущай трясенье мерит. Поп вон люстру хрустальную купил, как, грит, затрясёт, так люстра и закачатся. Поставь.

– Ладно.

Завёл я этот сюсьмограф, поставил от хлопот дальше в кладовую. Вся деревня валом-валит. Когда, мол, часы остановятся, землетрясенье увидим. А они кроют, никаких трясений, значит, не наблюдается. Постоят, постоят мужики, да и уйдут.

Баба ходит на радостях раскорякой.

Пианино там, ковры, али статуи у соседей, повыменяли из города, – это, конечно, и мы завели, а сюсьмограф не каждому дано иметь.

Послушает это машинку – сюсьмограф, вздохнёт и со всеми нежностями в губы меня расцелует.

– Их-и, Васинька, во-от жизнь-то…

Я, конечно, как мужского пола делегат, должен молчать, но, однако, глаза на побывку отводил к стене.

Ушла раз жена в гости, я в переднем углу сижу – вспомнился мне тут профессор Николаев, пожалел я ихнее дешевое пребывание, про фронт вспомнил, а здесь будто качнуло меня чуть-чуть, как будто чемодан немецкий ляпнул за плечью.

Ничего, в момент прошло.

Вижу, однако, в окно – сметенье человеческое бежит к избе, баба впереди, а за ней мужики и особой стороной поп.

– Не пожар ли? – думаю.

Огляделся, понюхал – дыму не капнет.

Лупит баба моя в кладовушку, мужики за ней, слышу орёт:

– Омманул, паскуда, омманул.

Вбегает тут баба и, конечно, в бороду. Глаза норовит исцарапать и во всю щёку поврежденье мне.

– Что те трафило, мол…

А она на испуг орет:

– Омманул, потаскун. Говорил, землю затрясёт, измерит твоя машинка, ну… У попа чуть люстру не разбило. Мы-то, мамонька моя, бежим…

– Ах, ты разъязвите! – пошёл я в кладовку, стоит мой сюсьмограф и хоть бы на один глаз. И часы, конечно, идут в порядке.

Треснул я тут со злости по скуле бабу, та в перину. Мужики все ковры грязью утоптали – рады, хозяин не доглядел. Паскуда – народ пошёл.

Ревёт баба в перине, – обидно хоть кому. Полдня ревёт, день, – а потом и совсем слегла. Канитель. Без бабы по хозяйству как. Пришла тут какая-то залежалая бабушка, шаперится. Не доглядели – забрался вечером в кладовку телёнок, попёр с полки кулёк с просом, грохнулся кулёк на сюсьмограф, теля тут же забилась – прибежали, парень, а там вонь да щепки.

Сожрёт, думаю, баба меня,

Запер кладовку на замок, положил продуктов в котомь, в город отправился. Жизнь тогда существовала на коммунию, еду под линейку чистили. Который, конечно, поумнее – мог, а несмышлёному развёрстка – могила. Я от германских нашествий и пуль уцелел, мне эти развёрстки что…

Ладно. Прихожу это в совдеп, спрашиваю справочное отделение. Провели меня к барышне, народ, вижу, мелок пошёл и на кожу сер. Може с голоду, може с заботы – дело ихнее. Объясняю барышне:

– Где тут найти насчёт сюсьмографов?

Эта, конечно, шпентель поставила на мой мандат, делегирует меня к другой барышне, та, конечно, шпентель, – и к третьей. И понесло меня, парень, как понос, по этим самым колидорам.

Носило, носило меня три дня, и опять к той же барышне, от которой начал. Поставила она мне шпентель и говорит:

– Сюды-то, мол, и сюды. Там вам пояснят.

А поясненье мне вышло через три дома, рядом почти. Как показали, так и пришёл.

Пихаю в двери, не поддается. Дернул из мочи – грохнули поленья каки-то. Вижу, старичок в шубе выходит. Щурится, а нос от холода льдом покрыт.

– Что угодно? – спрашивает.

– Насчёт, мол, сюсьмографа. Не можете ль совет иметь?

Смотрю на нос-то его, на бровёшки, как быдто нарошно всё натыкано. Знакомо быдто.

– Профессор, – говорю, – их, да вить… их…

– Я, – говорит, – я Николаев. От голодного бедствия сюда бежал, думал лучше здесь…

Прошли мы в хибарку к нему. Со стен аж обои посодрал, пожёг, мебель тоже в отсутствии, а заместо стола – камень. Только в уголку соблюдаю под чехлом вроде музыкального граммофона.

– Продаёшь? – спрашиваю.

А он мне так подмигнул невиданно и на ухо пояснил, – самогон, – грит, для продажи из мёрзлого гоню.

– Можно рази?

– Очень просто. Однако дров не хватает и картошку трудно достать. Все дело изучение химии и минеральных веществ.

– Ладно, – говорю, – и тут ему объясняю насчет сюсьмографа. Говорит он мне – нельзя сюсьмограф исправить, поправляли раньше их в Германии, а там сейчас блокада и военное положение.

И здесь опять он попёр в политику, шубу распахнул, а в комнате, что на дворе – подоконник сплошь в снегу. Штанишки, как ране, виснут, запах от него нехороший, не то самогон, не то что… Жалко мне его стало на старости лет. Однако, профессор, – говорю:

– Нельзя ль, профессор Николаев, достать как ни на есть сюсьмограф тот. Продуктов я привёз, – бери, не жалко. Баба у меня четыре года верность блюла, да рази тут, господи…

Опять вспоминает профессор хорошее житьё, как ходили по землетрясеньям, а по мне-то житьё – гнусь. Я ему всё-таки про сюсьмограф. Он мне после разных жалоб и сообщает:

– Есть у нас в земельной отделе сюсьмограф, по нонешным временам какое кому дело до землетрясенья… А как его достать, мне неизвестно.

– Наше крестьянское сердце жалобное, – говорю я ему. – Получай пять фунтов масла, пуд картошки и десять фунтов муки пшаничной – доставь сюсьмограф.

Говорит мне тут профессор:

– Это будет грабёж народного достояния. Я, помнишь, на фронте моторы и сурик оставил. Это я не хочу делать.

– Дело твоё.

– Опять же, – говорит, – я профессор и не могу самогонку гнать. Давай другое сделаю что.

– Землю ты пахать не можешь. Твоё дело притаптывать её. Достань, говорю, сюсьмограф.

Ну, поерепенился, поерепенился мой профессор, а на другой день говорит:

– Я тебе пропуск из земельного отдела достану и глаза к стене отведу, а ты сюсьмограф выкрадь.

– Не могу, – говорю, – что мне под трибунал лезти. Мой продукт – твой товар. Припрёшь.

Ничего. Постонал будто, поёжился, а под вечер мешочек захватил, штанишки каким-то огрызочком затянул, попёрся. Опять позади у него штанина отвисает, вздохнул я и воссожалел:

«Вот, мол, жизнь-то человеческая».

Притащил он эту самую машинку с часами. Расставил на полу, говорит жалобно так:

– Береги, Емошин, потомство, грит… – А дале-то я и не упомнил. Беда, как длинно. Ответил я ему как следоват, честь по чести. Попрощались мы за руку, говорю я ему на прощанье:

– Поедем, профессор Николаев, в деревню, поможешь машинку поставить, а то опять баба ругаться начнёт. Бабам всё неладно.

Отказался тот. Носом швыркнул и дверь чужими поленьями заставил. Дрова-то соседей были по квартире.

Ладно. Приезжаю в дом, только захожу, а в избе – гулянка, деверя в гости приехали, жена угощает. Увидела меня, орёт:

– Ты, – грит, – нарушитель жизни, паскуда. В город, девок на продукты выменивать…

И пошла, и пошла. Я это успел только:

– Вот, мол, каки-таки девки, сюсьмограф правильной привёз.

– Знаем.

Да ка-ак треснет стулом по сюсьмографу. Только дрыгнул. Деверя-то до поту хохотали. Хотел было я её дёрнуть раз, другой для порядку, да прах её простил. А поп дразнит:

– Люстра-то вернее измерит. И бить жалко, блестит.

Ночью в кровати-то рассказываю профессорские штуки, хохочет баба:

– Покажь этова самово профессора.

– Не поедет, – говорю.

– Но-о, дай полпуда масла, поедет. Пущай к паске самогон сварит. Покажь.

– Покажу, коли полпуда отделишь.

А только полпуда, парень, на профессора пожалела. Сама, грит, в город съезжу, а на десять фунтов котиковый сак выменяли, а на другие десять – часы такие золотые – зовут-то больно потешно – хреномер. Как надавишь сбоку на пупочку, так тебе сикунды зачастят, будто мышь скребёт, так и кроет, так и кроет…