📚   БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ   📚

здесь можно бесплатно скачать книги в удобном формате для чтения в оффлайне и на мобильных устройствах

Александр Степанович Грин

Фанданго (сборник)

Александр Степанович Грин. Фанданго (сборник). Обложка книги

Симферополь, Крым, 1966

Романом «Джесси и Моргиана», который Грин писал в 1927–1928 гг. в Феодосии, открывается настоящий сборник. В нем печатаются произведения писателя, не вошедшие (за исключением рассказа «Фанданго») в шеститомное собрание его сочинений. Новые грани творчества Грина открывают перед читателями его ранние рассказы («Убийца», «Телеграфист из Медянского бора», «Трюм и палуба»), его первые повести «Приключения Гинча» и «Таинственный лес», повесть «Ранчо „Каменный столб“», которую сам писатель предназначал для юных читателей. Над нею он работал в Старом Крыму в последний год своей жизни. Существенно дополняют известную «Автобиографическую повесть» Грина его забытые очерки «Пешком на революцию», «Случайный доход» и «Золото и шахтеры».

 

Александр Степанович Грин

Фанданго

От издательства

Александра Степановича Грина не назовешь забытым писателем. Популярность его книг широка и устойчива, читательская любовь к ним горяча и неизменна. И все же до самого недавнего времени круг его обычно переиздаваемых произведений был сравнительно узок. Знаменитая феерия «Алые паруса», романы «Блистающий мир», «Золотая цепь», «Бегущая по волнам», «Дорога никуда» да несколько романтических новелл, переходящих из сборника в сборник, – вот, пожалуй, и все, что мы знали из Грина пять-шесть лет тому назад.

Расширить этот круг, познакомить читателей с другими, не менее интересными произведениями автора «Алых парусов» – такую задачу ставило перед собой наше издательство, выпуская в 1962 году два тома избранных сочинений Грина. Наряду с популярными произведениями писателя в двухтомник вошли рассказы из забытой первой книги Грина «Шапка-невидимка» (1908 г.), двенадцать его малоизвестных новелл позднейших лет, давно не переиздававшаяся «Автобиографическая повесть». Но то была только малая часть несобранного и забытого.

Последнее шеститомное собрание сочинений А. С. Грина, вышедшее почти полумиллионным тиражом в издательстве «Правда» (1965 г.), ввело в читательский оборот сразу более ста произведений писателя, извлеченных из старых сборников, журналов и газет. Однако и это, наиболее полное, издание не вместило в себя всех тех гриновских произведений, которые представляют интерес для читателей.

Не вошел в шеститомник, например, один из последних романов писателя «Джесси и Моргиана» (1928 г). По поводу него существуют разные мнения. Одни полагают, что роман этот нехарактерен для творчества писателя. Другие, напротив, считают, что «Джесси и Моргиана» – одно из лучших гриновских произведений. Ленинградские писатели Г. Гор, Дан. Гранин, Вера Кетлинская, Л. Рахманов, Вс. Рождественский, Вл. Сандлер, Мих. Слонимский, И. Соколов-Микитов в своей статье «Судьба Александра Грина» («Литературная газета», 16 мая 1964 г.) писали: «Конечно, „Бегущая по волнам“, „Дорога никуда“, „Блистающий мир“ – книги большой художественной силы, но зачем бесперебойно издавать сравнительно слабый роман Грина „Золотая цепь“ и ни разу не переиздать прекрасный „Джесси и Моргиана“, вышедший один раз в издательстве „Прибой“ в 1929 году?».

Не входя в сравнение этих разных романов, следует согласиться с авторами статьи в том, что роман «Джесси и Моргиана» забыт действительно незаслуженно, он значителен по замыслу и увлекателен по фабуле И хотя биологическое начало конфликтов двух сестер, красавицы Джесси и уродливой Моргианы, в романе заметно преувеличено, и это в какой-то степени затуманивает его социальный фон, рельефно выписанная зловещая фигура Моргианы остается в памяти, как фигура символическая для нравов и морали буржуазного общества, где человек человеку, подлинно, волк, где ради наживы, богатого наследства или удовлетворения жизненных страстей попираются самые святые человеческие чувства.

Романом «Джесси и Моргиана», который Грин писал в 1927–1928 гг. в Феодосии, и открывается настоящий сборник. В нем печатаются произведения писателя, не вошедшие (за исключением рассказа «Фанданго») в шеститомное собрание его сочинений. Новые грани творчества Грина открывают перед читателями его ранние рассказы («Убийца», «Телеграфист из Медянского бора», «Трюм и палуба»), его первые повести «Приключения Гинча» и «Таинственный лес», повесть «Ранчо „Каменный столб“», которую сам писатель предназначал для юных читателей. Над нею он работал в Старом Крыму в последний год своей жизни. Существенно дополняют известную «Автобиографическую повесть» Грина его забытые очерки «Пешком на революцию», «Случайный доход» и «Золото и шахтеры».

Все эти произведения значительно расширяют наше представление о жизненном и литературном пути этого оригинальнейшего русского писателя-романтика, чья биография и творчество тесно связаны с Крымом.

Джесси и Моргиана*

Автор посвящает эту книгу Нине Николаевне Грин

Рассудок тут бессилен, а потому не тратьте ваших доводов. Довольно будет сказать вам, что вопрос касается сердечных дел.

P. Стивенсон. «Сент-Ив»

Глава I

Существует старинное гаданье на зеркалах: смотреть через зеркало в другое зеркало, поставленное напротив первого так, что они дают взаимное отражение – сияющий бесконечный коридор, уставленный параллельными рядами свечей. Гадающая девушка (так гадают только одни девушки) смотрит в тот коридор; что она там увидит – то, значит, с ней и случится.

Однажды, – было это весной, в половине двенадцатого часа вечера, – девушка Джесси Тренган забавлялась вышеописанным способом, сидя одна у себя в спальне. Она поставила против туалетного зеркала второе, зажгла две свечи и воззрилась в сверкающий туннель отражения.

Джесси Тренган через месяц должен был исполниться двадцать один год. Это была своенравная, веселая и добрая девушка. Описать ее наружность – дело нелегкое. Бесчисленные литературные попытки такого рода – лучшее тому доказательство. Еще никто не дал увидеть женщину с помощью чернил или типографской краски. Случается изредка различить явственно лоб, губы, глаза или догадаться, как выглядят за ухом волосы, но более того – никогда. Самые удачные иллюстрации только смущают; говоришь: «Да, она могла быть и такой», – но ваше скрученное или разбросанное впечатление всегда иное, хотя бы оно было бессильно дать точный образ. Переход к дальнейшему непоследователен, но необходим: у Джесси были темные волосы, красивое и открытое лицо, стройное и привлекательное телосложение. Ее профиль вызывал в душе образ втянутого дыханием к нижней губке лепестка, а фас был подобен звонкому и веселому «здравствуйте». В понятие красоты, по отношению к Джесси, природа вложила свет и тепло, давая простор лучшим чувствам всякого смотрящего на нее человека, за исключением одного: это была ее родная сестра, Моргиана Тренган, опекунша Джесси.

Сидя перед зеркалом с насмешливой, но довольной улыбкой, Джесси вдруг почувствовала стеснение; затем – раздражение и досаду. Так всегда действовала на нее всякая неожиданная помеха со стороны Моргианы.

Появясь в комнате, Моргиана сказала:

– О, Джесси! Как тебе не стыдно? Разве ты не изучила еще свое лицо?!

Джесси оторвалась от забавы, но не ответила по причине, которую мы тотчас поймем. Насколько хороша была младшая сестра, настолько же безобразна и неприятна была старшая. Но ее безобразие не возбуждало сострадания, так как холодная, терпкая острота светилась в ее узких, темно высматривающих глазах.

Среди некрасивых женских лиц огромное большинство их смягчено – подчас даже трогает – достоинством, покорностью, благородством или весельем. Ничего такого нельзя было сказать о Моргиане Тренган, с ее лицом врага; то было безобразие воинственное, знающее, изучившее себя так же тщательно, как изучает свои черты знаменитая актриса или кокотка. Моргиана была коротко острижена, ее большая голова казалась покрытой темной шерстью. Лишь среди преступников встречаются лица, подобные ее плоскому, скуластому лицу с тонкими губами и больным выражением рта; ее жалкие брови придавали тяжелому взгляду оттенок злого и беспомощного усилия. С тоской ожидал зритель улыбки на этом неприятном лице, и точно, – улыбка изменяла его: оно делалось ленивым и хитрым. Моргиана была угловата, широкоплеча, высока; все остальное – крупный шаг, большие, усеянные веснушками руки и торчащие уши – делало рассматривание этой фигуры занятием неловким и терпким. Она носила платья особо придуманного покроя: глухие и черствые, темного цвета, окончательно зачеркивающие ее пол и, в общем, напоминающие дурной сон.

Отец сестер умер четыре года тому назад; за год раньше умерла мать.

Джон Тренган был адвокатом, жил широко и не оставил наследства; Джесси получила большое наследство от дяди, брата отца, а Моргиана, – назначенная опекуншей сестры до ее совершеннолетия, – имела, по завещанию этому, небольшое поместье с каменным домом, названное «Зеленой флейтой»; весь остальной капитал – сорок пять тысяч фунтов и большой городской дом – принадлежал Джесси.

Против мрачной фигуры сестры шелковый японский халат Джесси был нестерпимым напоминанием о разнице между ними, а также – об их возрастах: тридцати пяти – Моргианы и двадцати – Джесси.

– Тебе нет нужды гадать о женихах, – продолжала Моргиана, наслаждаясь мрачностью девушки, – больше, чем надо, будет их у тебя. Джесси вспыхнула и резко толкнула зеркало, которое чуть не упало.

– Зачем ты издеваешься надо мной, Мори? Мне рассказала горничная, что есть такое гаданье. Я забавляюсь. Почему это тебя так злит?

– Да, злит, и будет всегда злить, – ответила Моргиана с откровенностью постороннего человека в отношении себя самой. – Посмотри на меня, а затем обратись к своему любимому зеркалу. Такой урод, как я, обязан раздражаться, видя твое лицо.

– Разве я виновата, Мори? – с упреком произнесла девушка, и ей стало жалко сестру. – Представь, я так привыкла к тебе, что не знаю даже, хороша ты или дурна!

– Я дурна. Безжалостно, безобразно дурна.

– Зачем ты меня так ненавидишь? – вскричала Джесси, с отчаянием всматриваясь в пристальные глаза Моргианы. – Уже давно мучаешь ты меня такими сценами. Я не знаю, не знаю, почему мы с тобой родились такими разными! Поверь, я часто плачу, когда вспоминаю о тебе и твоих страданиях!

– Я ненавижу тебя, – тихо ответила Моргиана, с ревностью изучая взволнованное лицо сестры, которому игра чувств придала еще большую прелесть. – Я тебя очень люблю, Джесси. Люблю тебя внутреннюю. Но наряд твой, праздник твоего лица и красивого, стройного тела, – мне более чем ненавистен. Я хотела бы, чтобы от тебя остался один голос; тогда и мои слова были бы так же нежны, так же искренни и натуральны, как твоя детская речь.

– Я не виновата, – растерянно повторила Джесси. Бесстыдные душевные содрогания Моргианы внушали ей страх; хотя часто она наблюдала их, но жестокая откровенность сестры всегда угнетала ее.

– Все, что ты говоришь, понятно, – продолжала Джесси. – Я все понимаю. О, если бы ты смягчилась! Будь доброй, Мори! Стань выше себя; сделайся мужественной! Тогда изменится твое лицо. Ты будешь ясной, и лицо твое станет ясным… Пусть оно некрасиво, но оно будет милым. Знай, что изменится лицо твое! – повторила Джесси так горячо, что прослезилась и засмеялась.

– Девочка, что ты знаешь об этом? – пробормотала Моргиана. – Ты не знала никогда моих мук и никогда не узнаешь их. Они безобразны, как я.

– Я часто думала, – сказала Джесси, – о загадке рождения. Мы родились от одних и тех же людей: матери и отца наших, но почему ты вынуждена терзаться, а я – нет?

– Я тоже думала об этом, – ответила, помолчав, Моргиана, – и мне одно объяснение кажется правильным, как оно ни чудовищно по своему существу. Ты не ребенок, и тебе следует знать о рисунке, который висел в спальне нашей матери, когда она была беременна мной. Это был этюд Гарлиана к его картине «Пленники Карфагена», изображающей скованных гребцов галеры. Этюд представлял набросок мужской головы, – головы каторжника – испитого, порочного, со всеми мерзкими страстями его отвратительного существования: смесь шимпанзе с идиотом. У беременных женщин бывают необъяснимые прихоти. Наша мать приказала повесить этюд напротив изголовья своей кровати и подолгу смотрела на него, привлекаемая тайным чувством, какое вызывала в ее состоянии эта повесть ужаса и греха. Впоследствии она сама смеялась над своей причудой и ничем не могла ее объяснить. Мне было восемнадцать лет, когда мама рассказала мне об этом случае; при этом ее глаза наполнились слезами, и она гладила меня по щеке, склоняясь надо мной с тревогой и утешением. Впоследствии я нашла в сочинениях по патологии указания на восприимчивость беременных женщин к зрительным впечатлениям. Не ясно ли тебе, что мать нарисовала меня сама?

Стараясь не понимать, о чем говорит Моргиана, Джесси, беспомощно напряженная и порозовевшая, сидела, широко раскрыв глаза.

– Этого не могло быть, Мори; это лишь мнительность, – утешала она сестру.

– Что-нибудь другое, чего мы не знаем. Будь добра, прекратим такой разговор, он очень тяжел.

– Ты права, – сказала Моргиана, – существо, подобное тебе, имеет право возмущаться страданиями и не подпускать их к своей особе. Я не могу вызывать любовь, и потому я не скоро еще научусь делать приятное.

Эти слова, сказанные равнодушно, без горечи и надежды, сильно потрясли Джесси.

– О, Мори! – воскликнула она, стараясь притянуть к себе каменную руку сестры. – Ты нуждаешься в любви? Люби меня, но просто, и я буду тебя любить всем сердцем. Ведь ты – сестра моя!

– Довольно, – сказала Моргиана, освобождая руку и хмурясь. – Сейчас я очень далека от тебя и не слышу твоих слов. Я пришла не для упражнений в чувствах. Не согласишься ли ты переехать в «Зеленую флейту» на то время, пока здесь будет происходить ремонт?

Джесси молчала, всматриваясь в сестру. Хотя была она взволнована и расстроена, нечто, подобное едва слышным шагам подкрадывающегося человека, внушило ей прямой и твердый ответ.

– Нет, – сказала она, и ее правдивое лицо повторило эти слова.

– Нет?

– Нет, Мори, нет, – повторила Джесси, стараясь быть шутливой. – «Зеленая флейта» действует мне на нервы. Там очень глухо. Мне жаль, конечно, но я предпочитаю остаться здесь.

– Ты не намерена, однако, просидеть в Лиссе все лето?

– Отнюдь. Я, может быть, поеду к Еве Страттон, в ее виллу «Цветущий горошек».

– Как хочешь, – проговорила Моргиана, не считая уместным настаивать и обдумывая свое. – Спокойной ночи.

– Спокойной ночи. Мори, – зевнула Джесси, потягиваясь. Она встала. Моргиана напутственно улыбнулась ей и ушла.

Глава II

Джесси, или Джермена Тренган, была девушкой, не представляющей ничего особенного на требовательный взгляд искателя даровитой оригинальности или грациозного тщеславия. Она была большей частью погружена в свои мысли, а впечатлению отдавалась полностью, если оно захватывало ее. Все мысли имели для нее интерес новизны, – безразлично, думал ли кто-нибудь одинаково с ней или нет о каком-либо обстоятельстве. Она не заботилась о впечатлении, какое производила на окружающих, и не подозревала, что ее естественность в речах и поступках заставляет ум работать сильнее, чем очарование девушки-вундеркинда, преследующей модные цели, предписанные последней книгой шестимесячного пророка. Иногда она подозревала, что ею любуются, – по поводу, неясному для нее, – и, оставляя причину на совести заподозренного, улыбалась с совершенно сознательным кокетством. Она любила музыку, сама же играла плохо, но ничуть не терзалась этим. Ни попыток рисовать, ни тщеты настрочить стихи и никакого подобного тому любительского зуда не было у нее, как будто природа, утомясь творить сложные существа, не знающие, что делать с собой, захотела отдохнуть, сказав: «Пусть она будет просто девушка». Со всем тем была она далеко не глупа, и ее сердце так же возмущалось и сострадало, если сталкивалось со злом, как сердце всякой представительницы женского пола, обратившей добрые чувства в свою монополию и употребляющей их согласно параграфам. Она была проста, но такой простотой, к которой других приводит лишь трудный и болезненный опыт. Для сравнения, раз дело идет о женщине, мы приведем избитый пример: драгоценное платье, выглядевшее так, как будто за него заплачено по всем доступной цене.

Следующим утром Джесси встала не в духе, но, бросив взгляд на туалетное зеркало, не смогла удержаться от улыбки. Всегда ее удивляло разноречие отражения и внутренних ощущений при дурной минуте: молодая девушка в зеркале, с ее гладкими плечами и ясным взглядом, казалось, никогда не знает скверного настроения. В такие моменты Джесси чувствовала себя чуждой своему образу и сомневалась в его правдивости.

Взгляд на зеркало снял все же паутину с ее лица. Вчерашние мысли, возникшие после сцены с сестрой, досаждали ей, пока она причесывалась, но властвовать над ней не могли. По достижении совершеннолетия Джесси намеревалась отправиться в далекое путешествие с подругой своей, Евой Страттон, а по возвращении поселиться в Унгане, чтобы не встречаться с сестрой. Пока она ничего не говорила ей об этом, но не могла, в глубине души, простить ей то страшное оружие, которым пользовалась Моргиана во время припадков душевного обнажения. Как ни жалела Джесси сестру, – разум ее отказывался исходить мукой по причинам непоправимым, как не могло бы зеленое дерево признать праведным гнет упавшего на него сухого ствола. Иное дело, если бы от нее зависело помочь Моргиане, – и она не однократно размышляла об этом, – Джесси не задумалась бы отдать богатство и красоту.

Ненависть есть высшая степень бесчеловечности, превращенная в страсть; тот счастлив, кто не испытал ее внимательного соседства. Джесси рассмеялась бы, если бы ей сказали, что Моргиана действительно ее ненавидит, и в ненависти своей близка к тому, чтобы рыдать у ее ног, вымаливая прощение, как отдых от непосильной работы. Все другие женщины, красивые или хорошенькие, вызывали у Моргианы лишь горькое и злое волнение, готовое перейти в критику. Но Джесси стояла особо, как главное слово молодости и нежности. Для Моргианы была она – весь тот мир в едином лице, выросший рядом с ней.

Что касается Джесси, ею овладевала иногда легкая грусть, когда, под влиянием болезненного разговора с сестрой, она, проходя или проезжая улицей, отыскивала в толпе лица, беспощадно отмеченные природой, с тем, чтобы в чем-то оправдать их своим ясным и точным зрением. Но очень редко Джесси размышляла об этих трудных, больных вещах с бесстрашием рыцаря, пускающегося в страну чудовищ. Ее мысли, само собой, поворачивались к иным предметам мышления. Неестественное усилие рассеивалось, беспомощная философия рушилась, и Джесси возвращалась в свой мир, радуясь, что живет.

К завтраку Моргиана появилась степенной, со снисходительно насмешливым видом, как будто не она, а Джесси делала вчера вечером удушливые признания. Молчаливое, вопросительное настроение сестер от коротких замечаний перешло к разговору. Так как предстоял ремонт, Моргиана заявила, что на днях переедет в «Зеленую флейту», а Джесси сообщила, что временно переберется в библиотеку. Из библиотеки был отдельный выход; та часть дома, где помещалась Джесси, не требовала ремонта; почти во всех остальных помещениях оказались изъяны. После землетрясения минувшей зимы осыпались лепные карнизы, расстроилась пригонка дверей; во многих местах отстала штукатурка, порвав обои.

– Я буду просыпаться, – сказала Джесси, придя в хорошее настроение, – в библиотеке, бросая невежественные взгляды на ученые заглавия. Однако вся научная эманация заберется в меня. Я уверена, что к осени, когда ты вернешься, – но ты будешь ведь приезжать? – я стану, без причины, профессором. Великое дело – латынь!

Говоря так, она разбила яйцо и погрузила в рот полную ложечку его содержимого. Она медленно вынимала ложечку на сомкнутых губ, как внезапная мысль – «цыпленок не осуществился, погиб…» – некстати рассмешила ее. В скаредно-жалостной мысли этой – выскажи ее кто-нибудь серьезно – клокотала пышная глупость. По таинству ассоциации, Джесси мгновенно представила чопорного человека, явившегося в общество при всем параде, но забыв надеть штаны. «Цыпленок есть принцип», – сказал он, достойно подрагивая волосатым коленом… Пища, залегшая среди белых зубов Джесси, остановилась, от ног до головы ее потряс смех; ни проглотить, ни выплюнуть набранное в рот она не имела силы и, не совладав, вся красная от страха закашляться, Джесси прыснула смехом и яйцом прямо на стол.

– О, мне что-то весело! – через силу произнесла она, когда отдышалась и вытерла смешливые слезы. Взгляд Моргианы остановился на ней с замкнутым выражением. – Моргиана! Медведик ты плюшевый!

– Чем вызван твой припадок? – спросила ее сестра.

– Когда смешно, то все равно от чего смешно, – оправдывалась Джесси. – Теперь уже не смешно. А из яйца… – она одолела приступ веселья, иначе опять залилась бы хохотом, – мог выйти цыпленок. Это верно. Мори. Вот мне и стало смешно.

Если бы Моргиана не чувствовала так остро всю правду и невинную прелесть этой пустяшной выходки, ей было бы легче. Робко взглянув на сестру, Джесси выпрямилась, повела бровью и стала смотреть в тарелку. Тогда, из внезапной, фальшивой прихоти, которой устыдилась сама, Моргиана громко захохотала, и этот запоздалый смех по приказу сделал ее отвратительной.

После завтрака Моргиана поднялась первой, чтобы ехать – как она сказала Джесси – к нотариусу. Джесси не интересовалась деньгами; роль сестры в финансовых и нотариальных делах рассматривала она как подвиг. Они расстались миролюбиво. Затем Джесси вспомнила о билетах; она сказала: – «Ах, ах», – и попеняла себе.

Глава III

Вчера Джесси твердо решила развезти утром своим знакомым порученные ей десять билетов на спектакль в пользу престарелых музыкантов оперы. Она откладывала это три дня. Вчера стояла пасмурная погода; рассчитывая, что сегодня польет дождь, Джесси охотно постановила употребить дурной день для посещения семейств Ватсонов, Апербаумов, Гардингов и других неприступных крепостей, где только она, с ее небрежной и беззаботной манерой, могла пограбить, не вызывая особого раздражения, свойственного самомнению, отлитому из золота. Как раз теперь дурная погода кончилась; небо и земля сияли, кричали. Уже с утра Джесси коснулась стрела движения, звукнув над ее ухом, как брошенное на бегу слово. Но по городу ей не хотелось ехать. «Завтра, завтра, не сегодня, – так ленивцы говорят», – рассеянно твердила девушка, начиная расхаживать по дому без цели, но с удовольствием, переходя из помещения в помещение. «А сегодня отдохну, завтра свой урок начну!» Мебель имела выспавшийся, оживленный вид: на лаке блестело солнце; высокие окна соединяли голубизну неба с раздольем паркета или ковром – матовыми лучами, переходящими на полу в золотой блеск. Джесси обошла все нижние комнаты; зашла даже в кабинет Тренгана, стоявший после его смерти нетронутым, и обратила внимание на картину «Леди Годива».

По безлюдной улице ехала на коне, шагом, измученная, нагая женщина, – прекрасная, со слезами в глазах, стараясь скрыть наготу плащом длинных волос. Слуга, который вел ее коня за узду, шел, опустив голову. Хотя наглухо были закрыты ставни окон, существовал один человек, видевший леди Годиву, – сам зритель картины; и это показалось Джесси обманом. «Как же так, – сказала она, – из сострадания и деликатности жители того города заперли ставни и не выходили на улицу, пока несчастная наказанная леди мучилась от холода и стыда; и жителей тех, верно, было не более двух или трех тысяч, – а сколько теперь зрителей видело Годиву на полотне?! И я в том числе. О, те жители были деликатнее нас! Если уж изображать случай с Годивой, то надо быть верным его духу: нарисуй внутренность дома с закрытыми ставнями, где в трепете и негодовании – потому что слышат медленный стук копыт – столпились жильцы; они молчат, насупясь; один из них говорит рукой: „Ни слова об этом. Тс-с!“ Но в щель ставни проник бледный луч света. Это и есть Годива».

Так рассуждая, Джесси вышла из кабинета и увидела служанок, которые скатывали ковер. «Уже выколачивали третьего дня, – сказала Джесси, – зачем теперь выносить?»

Джесси не вмешивалась в хозяйство, но если на что-нибудь случайно обращала внимание, ей повиновались беспрекословно, – вздумай она даже отменить приказание Моргианы. Для этого Джесси не делала никаких усилий. Служанки, две молодые женщины, поспешно объяснили, что ковры выносятся ввиду наступающего ремонта. При этом одна из служанок, Герда, машинально взглянула на трещину потолка. Джесси вспомнила землетрясение.

– Вы у нас уже служили тогда?

– Я служила, – ответила краснощекая, тугого сложения, Эрмина. – Герда поступила через неделю после того.

– Ну да, я припоминаю теперь, – сказала Джесси, рассматривая беловолосую Герду и улыбаясь. – Вы обе с севера? Не так ли? А что, у вас бывает землетрясение?

Служанки переглянулась и рассмеялись.

– Никогда, – сказала Эрмина. – У нас нет ничего такого: ни моря, ни гор. Зато у нас зима: семь месяцев, мороз здоровый, а снег выше головы – чистое серебро!

– Какая гадость! – возмутилась Джесси.

– О, нет, не говорите так, барышня, – сказала Герда, – зимой очень весело.

– Я никогда не видела снега, – объяснила Джесси, – но я читала о нем, и мне кажется, что семь месяцев ходить по колено в замерзшей воде – удовольствие сомнительное!

Перебивая одна другую, служанки, как умели, рассказали зимнюю жизнь: натопленный дом, езда в санях, мороз, скрипучий снег, коньки, лыжи и то, что называется: «щеки горят».

– Но ведь это только привычка, – возразила Джесси, немного сердясь, – поставим вопрос прямо: хочется вам, сию минуту, отправиться на свою родину? Как раз там теперь… что у нас? Апрель; там теперь сани, очаг и лыжи. Отбросьте патриотизм и взгляните на сад, – она кивнула в сторону окна, – тогда, если хватит духа солгать, – пожалуйста!

– Конечно, здесь о-очень красиво… – протянула Эрмина.

– Цветов такая масса! – сказала с жадностью Герда. Джесси сдвинула брови.

– Да или нет? Под знамя юга или в замерзшие болота севера?

– Что ж, – просто сказала Герда, – мы еще молоды, поживем здесь.

– Ну, что вы за лукавое существо! – воскликнула Джесси. – Как можете вы, в таком случае, желать, чтобы ваше цветущее лицо было семь месяцев в году обращено к ледяным кучам? Что это? Что это за звуки?!

Женщины умолкли, прислушиваясь. Через раскрытые окна слышались гневные восклицания и тяжкие, глухие шлепки.

– Опять! – вырвалось у Эрмины. Джесси внимательно всмотрелась в нее.

– Это еще что?! – спросила она.

– Садовник и конюх! – воскликнула Герда, порываясь бежать к окну. – Уж я унимала их вчера! Это из-за Мальвины. Или не знаю почему. Совершенное безобразие!

– Что? Драка? – немилостиво осведомилась Джесси.

– О, барышня, не говорите на нас! Джесси успокоила их жестом и быстро направилась к выходу, представляя эффектный гром своего появления.

Когда, заложив руки за спину, она остановилась на границе закоулка, отделяющего сарай от конюшни, картина представилась ей такая: конюх Билль, без пиджака, засучив рукава рубашки, одолевал отступающего, но все еще стойкого Саватье. Садовник, бледный и окровавленный, смотрел на врага в упор, ловя момент ударить правой рукой, а левой защищаясь от ударов, падавших быстро и тяжело. Что касается Билля, то его здоровенное лицо только раскраснелось, если не считать ссадин на скуле. Оба напоминали собаку и кошку. Саватье, изнемогая, вкладывал в бой все опасные чувства разъяренного мужчины, в то время как Билль, развлекаясь, метко поражал врага. Под их ногами валялись их растоптанные шляпы. Однако Саватье ожидало крупное торжество: Билль открыл голову, и увесистая пощечина садовника смазала его по зазвеневшему уху. Удивленный Билль подступил ближе.

– Довольно, – сказала Джесси, входя между ними. – Как смеете вы безобразничать в моем доме?

Бойцы остолбенели и потупились. На них было жалко смотреть. Билль поднял шляпу и стоял, опустив голову. Испуганный Саватье пытался застегнуть ворот рубашки дрожащей рукой; их хриплое, неистовое дыхание звучало гневом и стыдом.

– Мы… – сказал Билль, – я… он… Извините меня.

– Из-за чего произошла потасовка? – продолжала Джесси ледяным тоном, рассматривая багровые рубцы под глазами Саватье с гримасой отвращения, как если бы перед ней ели лимон. – Объясните причины. Ревность? Оскорбление? Карты? Стойте, – приказала она, видя, что противники, приложив кулаки к груди, намерены изойти объяснениями и клятвами, – мне, пожалуй, нет дела до этого. Пусть ваша совесть говорит с вами. Нехорошо, Билль! Скверно, Саватье! Кстати, вы, кажется, пострадали более, чем Билль. Не оттого ли, что Билль защищал правое дело? А? Ну, если языки целы, скажите теперь что-нибудь, только не горячитесь.

– Клянусь Бельгией! – сказал Саватье, сплевывая волос из своего уса, – это был чистый бокс, спорт. Но я, оказывается, не знал, с кем связался. Билль пользуется недозволенным приемом. Он…

Билль живо вытер руки о штаны и заслонил Саватье, ступив вперед.

– Достаточно, что Саватье ложно поклялся вам, – заговорил он с откровенностью, имеющей расчетом внушить, что искренность и нечестность – несовместимы. – Конечно, это ссора, и я снова прошу прощения. Ссор без причины не бывает… Но приемы были честные, в этом я могу поклясться Ирландией и Бельгией вместе. Разве только ему показалось, что у меня четыре руки.

– Хорошо, – сказала Джесси Саватье, – в чем можете вы упрекнуть Билля? Покажите.

Не осмеливаясь ослушаться, Саватье подошел к Биллю и приставил ему под подбородок ребро ладони.

– Вот в этом я упрекаю тебя: свинство ударять по горлу. Джесси немедленно раскаялась в своем любопытстве. В жесте, который сделал Саватье, мелькнула расчетливая бесчеловечность, и лицо девушки стало печальным.

– Все, я поняла, – сказала она тихо, но повелительно, – теперь помиритесь. Подайте друг другу руки.

Казалось, дыханье остановилось у Билля и Саватье, когда, изумись и озлясь, по лицу Джесси увидели они, что примирение неизбежно. Билль с презрением протянул руку садовнику, но тот, чтобы не видеть осквернения собственной длани, отвернул голову и, не глядя, ответил на рукопожатие; две руки злобно тряхнули одна другую и поспешно расстались.

Джесси смотрела, сдвинув брови и тревожно полураскрыв рот, но, увидев, как большой палец садовника ткнулся в ладонь конюха, расхохоталась и ушла. В то же время решение задачи с билетами осенило ее: она пришла к себе, сама себе заплатила за десять билетов тройную их стоимость и облегченно вздохнула.

Глава IV

Моргиана выехала на одном из двух автомобилей Джесси, которыми пользовалась почти безраздельно, так как ее сестра предпочитала лошадей. Взяв от нотариуса чек на три тысячи, Моргиана получила по нему деньги в банке и направилась в «Зеленую флейту».

«Зеленая флейта» – место, о котором еще будет время сказать подробнее, – был двухэтажный каменный дом с садом, купленный покойным Тренганом для романтической цели. Менее всего Тренган хотел обидеть Моргиану, завещая ей это владение, но она твердо помнила, что здесь пять лет назад жила белокурая танцовщица, нервная и капризная, с прихотями которой считались – до смехотворного почтительно. О ней иногда рассказывал своим приятелям Гобсон, – человек, бывший при доме сторожем, управляющим и посыльным. «Существует мнение, – говорил он, – что Тренган боялся ее любви к танцам, а потому, желая удержать ее при себе, подкупил врачей, и они уверили Хариту Мальком в опасной болезни, которая изуродует ее ноги, если она вернется на сцену. Она поверила и затосковала так, что осунулась. Целый месяц не выходила она из комнат и ела так мало, что на кушаньях оставались лишь царапины вилкой. Так вот, я однажды проходил мимо окна поздно ночью: окно светилось, я заглянул и увидел Хариту Мальком в платье, за которое высек бы свою дочь. Все на ней блестело и разлеталось, – она танцевала сама с собой, и лицо у нее было такое счастливое, что я смотреть больше не стал, и мне сделалось что-то нехорошо».

Кроме Гобсона с семьей, садовника и рабочих, здесь жила женщина Нетти, на которой лежала обязанность заботиться о порядке и чистоте в доме. Как только Моргиана приехала и вошла в комнаты, Нетти сказал ей: «Вот посылка, получена на ваше имя вчера». Она подала небольшой пакет, зашитый в желтую кожу.

Без особого волнения взяла Моргиана этот пакет; лишь было у нее странное ощущение, что она держит холодеющую руку сестры.

Отослав Нетти, припомнила она развитие своего замысла и ничего похожего не нашла в себе по сравнению с чувствами, вызванными впервые ее мрачным решением. Первые эти чувства были – сомнение, отчаяние и страстное, тяжелое наслаждение; лишь постепенно перерабатывались они в привычку, ставшую законом и надеждой помраченной души. Это была давнишняя ненависть, обсуждаемая до мельчайших подробностей; такая отчетливая, что напоминала тщательно уложенные в чемодан – для дальней и трудной дороги – необходимые вещи. Лишь изредка обострялась она. Ни ужаснуться, ни отказаться Моргиана теперь уже не могла, потому что преступная мысль стала частью ее самой. Нет такой мысли, с какой рано или поздно не освоится человек, если она отвечает его природе.

«Вот и исполнение», – сказала Моргиана, задумчиво рассматривая пакет. Взяв ножницы, она разрезала кожу; под ней оказался ящичек из тонкого дерева, сколоченного гвоздями. Введя ножницы в щель, Моргиана нажала ими дощечку, которая легко отошла, и достала завернутую в вату коричневую коробку. Там был флакон из толстого стекла, какие употребляются для духов, с плотно пригнанной пробкой. На дне флакона было немного бесцветной жидкости, ничем не отличающейся по виду от обыкновенной воды и, несмотря на то, опасной, как гремучая змея, даже более, потому что этот яд, открытый еще лет двести назад, не убивал сразу; но тому, кто выпил его, оставалось жить не дольше месяца и умереть, не зная, от чего умирает. Лишенная вкуса и запаха, жидкость не оставляла пятен, от времени не теряла силы; верная себе, от начала до конца она оставалась бесцветной. Тщетно стали бы искать врачи причин заболевания у человека, не подозревающего, что он отравлен. Отравленный угасал; вялость и апатия сменялись изнуряющим оживлением; он ел все меньше, без всякой охоты, переставал нуждаться в движении; терял интерес ко всяким занятиям; тяжелый сон первых недель сменялся бессонницей, иногда – бредом или потерей рассудка. У действия этого яда не было цвета – только раз он появлялся на сцене, напоминая собой скорее внушение, чем отраву, – и исчезал. Более никто никогда не мог разыскать его, – даже при вскрытии и лабораторном анализе.

Таково было содержание флакона, который Моргиана держала перед собой в вытянутой руке. Ее дыхание было стеснено характером представлений, бродивших в ней, подобно едкому дыму, наполнившему комнату фантастическими линиями и удушьем. Большей простоты – при подавляющем ум сознании ее страшных качеств – никто еще не держал в руках. Моргиана чувствовала стекло флакона так остро, как если бы с ее пальцев была содрана кожа; само прикосновение к флакону казалось опасным, непостижимо действующим на сердце и мозг. Ее мысли текли с быстротой самостоятельно звучащего, чужого голоса, движимого возбуждением, и она только следила за ними. Моргиана подумала, что этот флакон, быть может, еще не так давно был полон духов. Его открывала, скрипя хрустальной затычкой, эластическая рука женщины, и из граненого плена с золотым ярлыком вылетал заманчивый аромат, внушающий нежность и удовольствие. Руки пахли духами. Теперь там была бесцветная смерть, готовая служить последнюю службу тому очарованию, какое ранее, зажмуриваясь, прибегало к флакону, повинуясь истине, общей для цветов и сердец.

– Ей все! Мне – ничего, – сказала Моргиана, наклоняя флакон так, что яд перелился к пробке. – Для нее даже смерть явится в изысканно-тайном виде; такую смерть, по тем же причинам, какие есть у меня, не назначит мне никогда, никто, – даже в мыслях. Умирая, Джесси все еще будет красива, может быть, даже красивее, чем сейчас: сильнее пахнут срезанные цветы. Возможно, что в последние минуты ее сознание станет ясным; признав конец, она испытает чувства такие прелестные и тонкие, каких никогда не узнать мне, ее тайному палачу. Но ее смерть будет смертью и моей ненависти. Я хочу тебя любить, Джесси. Когда ты исчезнешь, я буду тебя любить сильно и горячо; я буду благодарна тебе. Я отдохну. Быть может, я больна? Нет. Но я много думала – и привыкла; теперь, Джесси, я подкрадываюсь сзади к тебе. Лишь так могу я выразить мою – будущую – к тебе любовь.

Ее рука задрожала: флакон стукнул о стол и остался стоять, – безмолвный свидетель чувств, достойных милосердного эшафота. Моргиана продолжала говорить, отдаваясь неодолимой потребности в сообщнике, которого не было и не могло быть. Но лишь неясные шепчущие звуки выходили из ее губ, хотя ей казалось, что она говорит явственно. Подняв голову, она увидела в стенном зеркале женщину чужую и бледную. «Там я, – сказала Моргиана, – я вижу себя. Харита Мальком, этот дом – твой опустевший флакон; на месте благоухания твоей жизни – я поселилась здесь, бесцветная и угрюмая, как яд; такая же сильная, как он, потому что живу одной мыслью».

Она собрала вату, кожу, коробку, сожгла все в камине и начала успокаиваться. Это было дурное, болезненное спокойствие. Тесня ее дыхание, стоял перед ней образ Джесси. «Действительно ли красива она? – размышляла Моргиана, – ее тип довольно распространен. Его можно встретить даже на страницах модных журналов. Подобные лица бывают также у приказчиц и билетерш. Почти каждая девушка двигает плечами, как Джесси».

Встрепенувшись, со смутной и едкой надеждой, вызвала она образ сестры и принялась изучать его, отводя каждой черте высокомерное, банальное определение, – с тупым удовольствием слепца, который водит концами пальцев по лицу незнакомого человека, создавая линии осязания. Перед ней было как бы многозначное число, цифры которого называя вразброд, она никак не могла получить сумму, большую девяти. Джесси, раздетая и обезличенная, составила собрание отдельных частей, ничем особо не поразительных для Моргианы; но так продолжалось лишь пока не был исчерпан материал критики; едва увидела она опять ее всю, как из нежных ресниц Джесси блеснул стремительный, улыбающийся взгляд; зазвучал ее, полный удовольствия жить голос; припомнились все ее, ей лишь свойственные особенности движений, и Моргиана увидела, что ее сестра хороша, как весна.

Спрятав флакон в сумку, Моргиана вызвала Гобсона, приказала привести дом в порядок и сообщила, что приедет сюда жить до осени – не позже как через три дня. Она вернулась в город к шести часам, но обедать не вышла, сославшись на головную боль.

Глава V

Скучая обедать одна, Джесси вызвала по телефону свою близкую приятельницу, Еву Страттон, и стала ее просить приехать. «Тем более, – прибавила Джесси, – что сегодня среда; ты знаешь, что у нас по средам гости. Наконец, ты мне просто необходима, так как я хочу говорить. О чем? О жизни и вообще. Моргиана лечит больную голову, сидит у себя. Да, слушаю… нехорошо так говорить, Ева, с… Ну, и так далее, и я тебя жду».

Ева Страттон была второй дочерью Вальтера Готорна, владельца двух типографий. Старше Джесси лишь двумя годами, Ева уже была замужем. Ее муж занимал должность военного агента в Корее. Они разъехались по молчаливому, безгорестному согласию людей, открывших, что не нуждаются ни друг в друге, ни в брачной жизни. Поэтому их приятельское соломенное вдовство было легким.

Когда приехала нарядная Ева, не менее нарядная Джесси встретила ее дружеским поцелуем, и они сели за стол в буфетной.

Ева была высокая, тонкая фигурой, молодая женщина греческого типа, с проницательным выражением рта и глаз. Ее жизненный опыт немногим превышал опыт Джесси, но она умела скрывать это, оставляя впечатление наблюдательности и ранней мудрости. Заметив третий прибор, Ева спросила, кого ждет Джесси.

– Никого, то есть, вероятно, никого. Это ее прибор, но Моргиана, должно быть, уже пообедала у себя.

– Надеюсь, – сказала Ева. Джесси обиделась, но сдержалась.

– Ты постоянно забываешь, Ева, – заметила она спокойно и искренно, – что Мори – моя сестра и что мне могут быть неприятны такие твои слова.

– Она неприкосновенна?

– В том смысле – да, какой разумеешь ты. Да! К тому же, – прибавила Джесси, взглядывая на слуг у дверей, – мы не одни. Я знаю, ты ее не любишь, – что делать!

– Я прямолинейна, – возразила Ева, пробуя суп и нимало не тронутая выговором Джесси, – но когда я ехала к тебе, я решила быть прямолинейной до наглости. Твоя жизнь…

– Тогда поедим сначала, – сказала Джесси, – мне тоже хочется говорить, но я хочу также есть. А ты?

– Я ем. У тебя всегда очень вкусно. Выпей вина, Джесси. Это хорошее вино; я его знаю, потому что его подают у нас, и год тот же самый; будем, по вину, однолетки.

– И налижемся, как красноносые старушенции, – добавила Джесси, нюхая свой бокал.

Она выпила и стала слушать Еву, которая рассказывала городские новости тоном приятного осуждения. Уже коснулись нескольких чужих флиртов с точки зрения: «все это не то», а также расследовали, кто и что думает о себе; уже размолвка Левастора с Бастером попала в пронзительный свет предположений об их прошлогодних встречах «с теми и теми», – как обед незаметно подошел к концу. Слуги принесли кофе, и, стремясь соединить приятное с полезным, потому что любила Джесси, Ева сказала: «Останемся одни, так как нам более ничего не нужно».

– Мы сами позаботимся о себе, – сказала Джесси прислуге, – Ева, я тебя слушаю.

– Ты все еще не куришь? – спросила Ева, извлекая длинную папиросу из платинового портсигара.

– Нет. Не это же ты готовила мне по секрету от слуг?

– Но у меня, право, нет ничего особенного для тебя. Я, как хочешь, не выношу посторонних, хотя бы и слуг. Ты много теряешь, отказываясь курить.

– Я люблю смотреть, как курят, – сказала Джесси, приникая щекой к сложенным, локтями на стол, рукам. – Я приметила, что ты куришь с отчаянием, – расширив глаза и грудью вперед!

– Благодарю, я согнусь.

– Нет, не надо. Вильсон курит осторожно, кряхтя, почти потеет, и весь вид его такой, что это – тяжелая работа. Интересно курит Фицрой. Он положительно играет ртом: и так, и этак скривит его, а один глаз прищурит. По-моему, лучше всех других курит Гленар: у него очень мягкие манеры, они согласуются с его маленькими сигарами. Ему это идет.

– Тебе нравится Гленар?

– Он мне нравился. Теперь я нахожу, что он на вкус будет вроде лакрицы. Дай мне папиросу, я попробую.

Она крепко сжала мундштук губами и серьезно поднесла спичку, причем ее лицо выражало сомнение. Закурив, Джесси случайно выпустила дым через нос, закрыла глаза, чихнула и поспешно положила папиросу на пепельницу.

– Что-то не так, – сказала она. – Должно быть, это требует мужества.

Ева рассмеялась.

– Тебе надо выйти замуж, – вот что я хотела сказать. Нормально ли твое положение? Моргиана значительно старше тебя; кроме того, она ис…

– …терична, – мрачно закончила Джесси. – Дальше!

– Выходит, что нравственно и физически ты одинока, хотя обеспечена и живешь в своем доме.

– Я размышляла об этом, – сказала Джесси, – но как быть? Я никого не люблю. Любит ли кто меня?..

– Человек пять.

– Положим, всего четыре. Говорят – брак вещь суровая. Ты, например, замужем. Расскажи мне о браке.

– Но… я думаю, ты сама знаешь, – ответила Ева, понимавшая, что в таких вопросах слова обладают свойствами искажать существо явлений, будь то слова самые осторожные и искренние.

– Знаю и не знаю, – продолжала Джесси, задумчиво смотря на Еву, – но, слушай, я не боюсь слов. Например, – что такое «идеальный брак»?

– Идеальный брак, – сказала Ева, начиная внутренне ныть, – такой брак требует очень многого…

– Давай говорить подробно, – предложила Джесси.

Личный опыт Евы напоминал полудремоту. Слегка краснея, в то время как Джесси оставалась спокойной, Ева продолжала:

– Очень многого… Хотя мой собственный брак подлежит размышлению, и я, конечно, не могу ставить в пример… Очень, очень большая близость во всем, одинаковость вкусов и так далее.

– Но ведь должна быть также любовь?

– Любовь? Конечно.

– Так расскажи о любви, – о замужней любви.

– Едва ли это возможно рассказать, – объявила Ева, которой становилось все труднее идти в тон. – Ты… да… или нет… Например: знание географии и подлинное путешествие. Конечно, есть разница.

– Послушай, – сказала Джесси, – быть любовницей и быть женой – это ведь строго разделено? Или, например: «наложница» и «любовница». Есть ли здесь сходство? Как ты думаешь?

– Мы лучше это оставим, – осторожно предложила Ева, – так как я положительно не в ударе. Должно быть, обильный обед. Просто я не нахожу выражений.

Джесси умолкла только потому, что уважила подчеркнутую последнюю фразу и поняла замешательство Евы. Оно ей слегка передалось, в противном случае Джесси охотно продолжала бы рассуждать о таких звучных, красивых словах, как «наложница» или «страсть». Продолжая думать о связи со словом «наложница», она спросила:

– Не переменишь ли ты свою ложу на ту, что рядом с моей? Она освободилась теперь.

– Непременно переменю. Но все-таки, Джесси, мое искреннее желание – видеть тебя хорошо устроенной, замужем.

– Не с кем попало, надеюсь? – заметила Джесси. – Ты дай мне какого-нибудь погибшего человека. Я буду его восстанавливать в его собственных глазах. Вот о чем я мечтаю иногда. Но это глупо. Или хорошо? Отвести от края пропасти и – постепенно, неуклонно…

– Дурочка, где ты это читала? – рассмеялась Ева.

– А не помню где, – откровенно призналась, тоже смеясь, Джесси.

Вдруг она перестала смеяться, крикнув:

– Мори, ты опоздала. Обед мы уже скушали. Иди пить с нами кофе!

Моргиана стояла в дверях, весело рассматривая подруг. Снисходительно-добродушно взглянув на Джесси, она спокойно поздоровалась с Евой, села за стол, взяла салфетку, бесцельно посмотрела на нее и положила на место.

– Стало легче?

– Да, Джесси. Старая мигрень, Ева. От кофе пройдет. У меня масса хлопот по ремонту и моему переезду. Кроме того, в этом году рано наступил зной. Я спасаюсь в «Зеленую флейту», наверное – до осени.

– Джесси, – и ты?

– Я не поеду, Ева. Я остаюсь здесь.

– Вы знаете, как она упряма, – сказала Моргиана Еве после небольшого молчания.

Допив свой кофе, Моргиана возобновила примолкший разговор. Теперь она была спокойна. Притворство ее было легким, как нетрудное дело в руках опытного мастера. Она смеялась, шутила и рассказывала с нотой сочувствия о прекрасной танцовщице Мальком, которая плакала и танцевала одна.

Глава VI

К девяти часам вечера гостей собралось пять человек. Это были: Гленар, тот самый, манера курить которого обсуждалась Евой и Джесси, – медлительный человек двадцати девяти лет, дилетант и блондин; Джиолати, итальянский изгнанник, замешанный в романтическую историю при дворе; сын судовладельца Регард и его жена, смуглая маленькая женщина с большими глазами, уроженка Антильских островов. Пятая была Ева Страттон.

По малочисленности общества, а также из-за духоты, центром служила квадратная угловая терраса. В этот вечер Джиолати, вспоминая родину, пел трогательные романсы, и детская обида светилась в его черных глазах. Джесси, внимая певцу, разгорелась, и от того с еще большей тоской Гленар прислушивался к ее словам, не в силах отвести взгляд от ее фигуры, – стряхнуть очарование, делавшее его смешным, что он знал и от чего сам же приходил в раздражение. Но Джесси уже привыкла к его отчаянно-напряженному виду и, внутренне хмурясь, старалась внешне быть с ним как бы рассеянной. Она тихо беседовала с Аронтой, женой Регарда, а Регард рассказывал Еве о скачках. Моргиана, задумавшись, расположилась в качалке, садистически наблюдая Гленара, который или некстати вмешивался в разговор, продолжая неизменно смотреть на Джесси, или тоскливо курил, расхаживая по террасе; садился, вставал, снова садился, причем вид у него был такой, что он тут же опять встанет. Он был поглощен решением: томился, терзался и пребывал в страхе, что неудача вынудит его никогда больше не посещать Джесси.

– Не выйти ли походить по саду? – предложил Регард, и Джесси немедленно согласилась, потому что у нее стало ныть в спине от разлитой над террасой любви Гленара. За ней согласились все.

Так как вечер был совершенно черный, Моргиана распорядилась включить свет в электрические фонари, стоявшие на скрещениях аллей. Над деревьями возник полусвет; лучи озарили спящую, смешанную с черным и золотым, зелень. Тотчас, спасаясь от Гленара, Джесси захватила Регарда и Моргиану; Ева пошла с Джиолати, Гленар подошел к Аронте; все разошлись, условившись сойтись у пруда.

Пока гуляющие были еще неподалеку друг от друга, Гленар слышал голос Регарда, а Регард – откровенную зевоту Аронты и скучные слова подавленного Гленара. Но разошлись дальше, и голоса смолкли. Случилось так, что благодаря ускоренным шагам Моргианы, шедшей немного впереди и решительно молчавшей все время, хотя Регард не раз обращался к ней с той мягкой любезностью, какая бессознательно подчеркивает несчастье, – случилось, что они трое оказались у пруда ранее других. Тогда, завидев спящих лебедей, Джесси захотела разбудить черного австралийского лебедя. Он, рядом со своей белоснежной подругой, мирно отражался в озаренной воде, спрятав голову под крыло.

Джесси ступила на покатый газон и, подобрав платье, протянула руку; стоя у самой воды, она стала звать лебедя: «Ноэль! Куси-муси, Ноэль, соня!» Но лебедь спал, и, подступив еще ближе, Джесси соскользнула ногой в воду. Ее туфля и чулок сразу промокли; Регард подхватил ее, вывел наверх, а лебеди проснулись и, вытянув шеи, сонно повели крыльями, приподняв их, как бы разминаясь от сна.

Уныло поджав мокрую ногу, Джесси стояла на сухой ноге, держась за плечо Регарда и выслушивая соответствующее замечание Моргианы; затем решительно направилась в дом, чтобы переменить обувь. Она шла быстро, прихрамывая, потому что было ей противно твердо ступать мокрой ногой. При повороте около темной, стоявшей в тени листвы тутовицы она вздрогнула и остановилась: из листвы прозвучал странный, мрачный голос, и, вглядевшись, Джесси различила человека, который ее смешил и раздражал. Гленар стоял за деревом, делая какие-то знаки. Он вздохнул и произнес ее имя.

– Это вы? – сказала Джесси с неудовольствием. – Зачем вы прячетесь? Что там такое?

– Подойдите ко мне, – умолял Гленар. – Прошу вас, подойдите и выслушайте. Я должен сказать вам одну очень важную вещь. Заинтересованная, Джесси пожала плечами.

– Ничего не понимаю, – ответила она, – но я к вам в кусты не пойду, потому что промочила ногу и тороплюсь. Вы что-нибудь поймали? Тогда несите сюда.

Место, где стояла она, было слегка освещено, между тем Гленар притаился в тени и не выходил. Такое непонятное упрямство вызвало у нее жуткую мысль, что Гленар покушался на самоубийство. Сердце ее сжалось.

– Вы не ранены? – сурово спросила Джесси.

– Ранен? Да, в смысле особом, да, – ответил Гленар. – Я могу и хочу сказать все. Но я боюсь света. Простите мою внезапную ненормальность. Это так важно, что, лишь смутно различая ваше лицо, я решусь… О, лучше бы я написал вам! Я… Нет, я не могу.

Начиная сердиться, Джесси все же не могла не улыбнуться при догадке, вызывающей чувства виноватости и симпатии, но всегда лестной, – а именно, что Гленар спрятался в листву с целью сделать ей предложение. Пока она размышляла, морщась от сырости чулка, Гленар заявил:

– Я видел, как вы пошли от пруда назад. Первой мыслью моей было – встретить вас, но это не так легко. Я знал, что вы будете проходить здесь.

– А где Аронта?

– Должно быть, я помешался: я ушел от нее.

– Однако же вы чудак, – серьезно сказала Джесси, краснея и сердясь на саму себя. Внезапная мысль, что, может быть, этот самый Гленар знает слова, равные великой музыке, поманила ее узнать все. – Идите сюда, – сказала Джесси, стесненно вздыхая, – выложите ваши секреты. Бояться меня не надо. Я не кусаюсь. Вылезайте, Гленар; вот уж не думала, что вы такой трус.

Едва ли еще какое другое обращение могло бы так обескуражить, как эти естественные слова девушки, торопящейся обсушить ногу. Гленар стиснул зубы и вышел на свет. Он был расстроен и бледен. Пытаясь выразить улыбкой, что улыбается по своему адресу, Гленар увидел темные, блестящие глаза, взглянувшие на него с сочувствием и досадой. Это был заслуженный, безмолвный упрек. Гленар так страдал, что в этот момент чувствовал не любовь, а желание покончить с объяснением, отступить от которого уже не мог.

– Я вас люблю, – сказал он таким тоном, как если бы прислушивался к своим словам, проверяя, то ли сказано, что надо сказать.

Наступило молчание. В переменившемся выражении лица Гленара Джесси уловила черту мести за перенесенную боль, и она снова почувствовала сырость чулка.

– Ну, вот, – сказала она, гладя Гленара по неопределенно протянутой руке, – вы высказались, и вам станет легче теперь. Ничего подобного быть не может. Но, если вы меня действительно любите, будьте добры сходить в дом к горничной и сказать, чтобы она мгновенно представила мне сюда зеленые чулки и серые туфли. А затем вернитесь к Аронте и придумайте благовидный предлог своему отсутствию.

Хотя Гленар попрощался с Джесси трагически, но, как это ни странно, он отправился исполнить ее просьбу с облегчением и благодарностью. К Аронте он не пошел, а поехал в клуб и пил до утра. Еще страннее, что Джесси верно определила его: с этого вечера его любовь, пережив самый страдный момент, сникла и, понемногу, исчезла.

Глава VII

К двенадцати часам гости разъехались, и сестры разошлись спать. Гленар не вывел Джесси из равновесия, она даже была рада, что больше не увидит его. Ей очень хотелось рассказать Моргиане о «предложении из кустов», но, представив, как рассказывает, представила и отношение Моргианы: «Ты была рада, надеюсь». Поэтому она ничего не сказала сестре. Хотя та подозревала, что между Джесси и Гленаром что-то произошло, однако не пыталась ни намекнуть, ни узнать.

Наутро Джесси проснулась, как всегда, в восемь часов и позвонила Герде, чтобы та несла воду и шоколад. Каждое утро ей подавались в постель чашечка шоколада и бокал холодной воды; если шоколад, случалось, оставался не тронутым, – воду Джесси выпивала охотно и с удовольствием. Вода Лисса, добываемая из подземных ключей, пенилась при сильной струе, до белизны молока; на ее поверхности, уже после того как она отстоялась в бокале, став прозрачной, долгое время скакали мельчайшие брызги, а у края стекла шипели и лопались пузырьки. Джесси проснулась с веселой душой. Как вошла Герда, девушка начала болтать с ней о том, какие видела сны. Говоря, она смотрела на дверь и увидела, что блеск дверной ручки померк; ручка слегка повернулась.

– Я слышала голос и поняла, что ты не спишь, – сказала Моргиана, останавливаясь в дверях. Она взглянула на поднос, затем подошла к изголовью сестры и села против нее, а горничная ушла.

– Кого я вижу!? Сто лет не видались! – воскликнула Джесси. Моргиана никогда не приходила утром в ее спальню, поэтому Джесси добродушно выразила свое удивление и прибавила:

– Мори, выпей воды. Не бойся, нам дадут еще, если я хорошенько попрошу Герду. В ее подвалах лучшие марки этого божественного напитка. Моргиана, не всматривайся в меня так, черт ума нет в моем бесстыдном лице… впрочем, что с тобой?

– Вялость… Джесси, позвони Флетчеру, чтобы нам прислали образцы обойных материй.

– Сделай милость, обойди кровать твоей сестры и поговори сама.

– Да? Но у меня немного болит горло.

– Встало ли солнце для Флетчера? – неохотно потянулась Джесси, берясь за телефонную трубку.

Она повернулась спиной к сестре, так как телефон был у другой стороны изголовья, на особой подставке. Моргиана смотрела на сбившиеся тяжелые волосы Джесси, на ее статные плечи и чистоту тени под кружевным вырезом. Почти с сожалением рассматривала она сестру. Джесси отвела волосы с уха и приложила к щеке слуховую трубку. В бокале играла вода, едва приметными брызгами дымясь над стеклянным краем.

Момент возник; действительность стала точной, как путь на высоте по канату. Книги, ваза с цветами мешали Моргиане отравить воду, не вставая с низкого кресла; и она поднялась, держа руку в кармане вязаной кофты. Там был крошечный пузырек с заранее отмеренной дозой. В это время Джесси назвала номер и, слегка повернув голову к сестре, не видя ее, сказала: «Не позвонить ли мне немного попозже?»

У Моргианы не было сил ответить. Она уже хотела сесть, как Джесси наклонила голову и поправила трубку, чтобы лучше слышать. По-видимому, с ней начали говорить: «Поступай, как будто никого нет, но скоро войдут», – мелькнуло у Моргианы. Она взяла пузырек, вывернула пробку без скрипа и плавно повела руку с ядом к веселящейся пузырьками воде. Из склянки выпали капли, образовав в воде струи цвета стекла; затем все получило обычный вид, лишь над бокалом исчез влажный дымок.

– Обойная контора Флетчера? – сказала Джесси. – Какая досада!

– Мори, – сказала она, внезапно оборачиваясь и, видя, что Моргиана, не успев сесть, стоит со слабой улыбкой, умолкла. – Ты что-то хотела сказать? – снова заговорила Джесси. – Ты уходишь?

Правая рука Моргианы, только что обессиленная злодейством, опустилась в карман. Моргиана села.

– Что сказал Флетчер?

– А видишь ли, станция перепутала, – объяснила Джесси, придвигая воду к себе и держа ладонью над бокалом, чтобы ощутить холодок брызг. – Теперь попьем. Сестрица, отчего ты такая красная? Не досадуй, я позвоню, только попью. Но что с моей водицей?.. Смотри-ка!.. Она умерла!.. Была как шампанское, и вот – грустно молчит.

– Перестояла, Джесси. Хорошо ли пить газистую воду!

– Еще как. Ну, хлопнем. Нет, сперва шоколад. Нет, лучше вода. Джесси подскочила в кровати и, взяв бокал, выпила почти все. Тогда Моргиану охватило резкое оживление; встав, она прошла несколько раз по спальне, рассуждая о рисунке обоев, исследуя, нет ли трещин на потолке, а затем, остановясь вдали, возле окна, начала говорить о том, как будет хорош дом после ремонта, как будет Джесси весело осенью, когда начнутся танцы и вечера. Возбуждение заставляло ее говорить, слушая саму себя.

– Мы получим образцы, Джесси, и тщательно, любовно, вместе с тобой обдумаем цвет и рисунок для каждого помещения. Все они должны быть различны и выдержаны каждое в своем духе. Покойный дядя часто жалел, что ему некогда заняться домом; он, как ты знаешь, увлекался делами и женщинами. Весь прошлый год мы собирались с тобой и ничего не сделали. Теперь только благодаря землетрясению… Я живо помню это утро, а ты? Как ты вскочила на подоконник и закричала! Все долго смеялись потом. «В самом деле, – подумала я тогда, – природа так равнодушна; немного сильнее, и город потерпел бы большое бедствие». Но природе прощают. Ты видела Хариту Мальком?

– Видела, – ответила Джесси полным печенья ртом и допила шоколад. – В фойе «Калипсо». Мне показали. Прошла спесивая, жуя славу. Сакраменто! В котором ухе звенит!

– В правом. Ее история с Тренганом наделала шума. А между тем «Зеленая флейта» – прелестное убежище, не для тех, конечно, кто ищет бесчестья и мишуры.

Джесси уже несколько минут слушала ее нервную речь с серьезным лицом, начиная тревожиться, – не означает ли многословие сестры приступа к желчной выходке или – еще хуже – к истерической сцене.

– Так я позвоню опять, – сказала она, подтягивая одеяло и берясь за телефон. – Контора, контора Флетчера. По поручению Моргианы Тренган. Очень рада. Ей требуются образцы новых рисунков. Неужели только вчера получены? Какая трагедия. Сейчас… Моргиана, они предлагают своего мастера!

– Откажи.

– Образцы пришлите, – продолжала Джесси, – но мастер уже нанят. Да, вы угадали. А где вы меня видели? Хорошо, – со смехом прибавила она, отставляя трубку; с ней говорил Флетчер, рискнувший отпустить комплимент. – Следовательно, пришлют. Мори, я тебя прогоню, так как хочу одеться!

– Джесси, еще одно, – сказала Моргиана, подходя к ней, – наши отношения были тяжелы, я знаю. Виновата, конечно, я, мои нервы. Теперь будем с тобой жить легко. Я говорю искренно.

Стыд свел ее губы в подобие фальшивой улыбки, но, стыдясь и презирая себя за подлость в эту минуту, она повторила:

– Совершенно искренно; и хотя мне нелегко в этом признаться, – я изуродована, Джесси. Так на меня и смотри, так объясняй все.

– Ну, отлично. Какая ты смешная, Моргуся! – поспешно сказала Джесси, утомясь словами сестры. Ее лицо выразило потерянность и просьбу не тревожить больше признаниями. – Я вижу, как изнурено твое лицо. Довольно об этом.

Моргиана стояла, опустив голову.

– Теперь все. Я ухожу, – сказала она. – Я, может быть, сегодня уеду. Ты будешь рада, надеюсь?

– Мори! – вскричала Джесси, вспыхнув, с внезапными слезами на глазах, полных упрека.

– Это я так… сорвалось. Прости! Следовательно, образцы мы получим.

Моргиана кивнула и вышла; закрыв дверь, она остановилась, прислушиваясь с больным наслаждением, как скрежещет в ней стыд бесцельной, истерической лжи; подло почувствовала она себя. «Вот, я сделала, я отравила ее. Этого не забыть, и я как будто оглушена. Джесси напилась навсегда. Яд выглянул, и вода умерла».

Глава VIII

Выйдя от Джесси, Моргиана закрыла дверь и отошла, крадучись, шага на три, чтобы прислушаться, не раздадутся ли крики или падение тела, в том случае, если яд подействует быстро. По отношению к яду у нее не было никаких гарантий, кроме слепого доверия и бешеной цены, заплаченной за него. Могли ее обмануть в ту и другую сторону: прислать строфант или чистую воду. От таких мыслей сильнейшие сомнения поразили ее; но мысль о воде перенести ей было труднее, чем немедленную смерть сестры. Сильно волнуясь, она поднялась в спальню и бросилась к окну – рассматривать флакон на свет солнца, как будто зрением могла узнать истину. «Нет, это не вода, – сказала Моргиана, догадываясь о существе жидкости не по ее виду, а тем чувством, какое подчас толкает разрезать свежее с виду яблоко, чтобы затем бросить его. – Не вода, но то самое».

Спрятав флакон в баул, чтобы впоследствии уничтожить его, Моргиана припомнила сцену в спальне. Улики исчезли, но если б возникло подозрение, что Джесси отравлена, этот визит, в связи с тем, что она же омрачила его, мог быть поставлен в улику. В ее пользу были – ее истерия и тяжелый характер, о чем она размышляла с облегчением, как о надежной защите.

Прошло так мало времени с момента, как она вышла от ничего не подозревавшей сестры, что Джесси – в рубашке, заспанная и теплая – назойливо представлялась ей. «Ты никогда не выйдешь замуж», – сказала Моргиана. Более на эту тему она рассуждать не смогла: беспокойство, что Джесси уже мертва, такое сильное, что равнялось отчаянию, заставило ее метнуться к звонку. Горничная явилась и ответила на ее вопрос о Джесси, что та отправилась принимать ванну. Тогда, сказав, чтобы ей принесли кофе наверх, Моргиана несколько успокоилась. Выпив три чашки кофе, она, по своему расшатанному состоянию, по внезапно набегающим злым слезам, увидела, что должна уехать сегодня – быть вдали, как бы умыв руки значительным расстоянием. Немедленно принялась она собираться, вызвала прислугу, распорядилась готовить автомобиль и передать Джесси, что через час уезжает в «Зеленую флейту». «Постепенно первое, самое сильное впечатление отойдет, – рассуждала Моргиана. – Я – больная после. кризиса, о котором знаю одна я».

Между тем, узнав, что сестра собралась ехать, Джесси захотела было пойти к ней, но раздумала; лишь велела сообщить себе, когда Моргиана выйдет садиться в автомобиль. «Бог с ней, – размышляла Джесси, – она правда несчастна до содрогания, потому что с такой страстью погрузилась в свое уродство, хотя я к ней привыкла и ничего особенного не нахожу. Особенное лишь то, что мы ни в чем не похожи. Пусть едет, так будет лучше для нее и меня».

Обычно автомобиль подавался к внутреннему подъезду, на аллею круглого цветника; так подан был и теперь. В это время Джесси получила от Моргианы записку с сообщением об отъезде и с приглашениями. «Она не хочет видеть меня», – сказала Джесси и, рассердясь, решила не провожать Моргиану, но, как всегда, смилостивилась и пошла на подъезд. Стараясь быть веселой и приветливой, Джесси встретила выходящую, в сопровождении слуг с чемоданами, сестру, сказав: «Бежишь? В „Зеленую свою флейту“? Живи там спокойно и к нам заглядывай. Я приеду к тебе».

Она взяла Моргиану под руку и шла так, стараясь шагать нога в ногу.

Пристально взглянув на нее, Моргиана, удивясь сама себе, не смогла удержать улыбку. Хорошенькая, как цветок, девушка сияла ей глазами в глаза, надувая пузырем щеки и подмигивая. Улыбка утоленного зла сощурила глаза Моргианы, как нож, пробивший протянутую шалить детскую руку; по всему ее телу прошла мутная дрожь, и она стала далекой, бесчувственной; даже смогла сказать снисходительным тоном старшей: «Сообщай о себе; не забудь предупредить, если вздумаешь приехать. Будь здорова; прощай!»

Джесси заметила ее усилие говорить естественно и отпустила руку сестры. Чтобы отвлечься, она затеяла постоянную свою игру с шофером Слэкером, предварительно поцеловав Моргиану, которая уже усаживалась:

– Слэкер!

– Есть!

– Мотор?

– Есть!

– Бензин?

– Есть! – отвечал, уже помедлив, Слэкер; он был не совсем в духе, так как проигрался вчера.

– Контакт?

– Есть!

– Контракт?

– Есть!

– Задок?

– Есть и задок, есть и передок, – ответил сумрачно, всех рассмешив, Слэкер; однако на Джесси он сердиться не мог, почему прибавил:

– О карбюраторе забыли спросить.

– Верно, – сказала Джесси, – есть карбюратор?

– Есть!

– Ну вот, Мори, – объявила Джесси, смотря на сестру против солнца из-под руки, – у него все есть! Так что ты ни в чем не будешь нуждаться. Отправляйтесь!

Автомобиль обогнул цветник и выехал за ворота. Сквозь решетку сада Джесси увидела, как Моргиана взглянула на нее из-под шляпы, и взгляд этот не понравился ей. «Ну, как хочет, – подумала Джесси, побледнев от внезапного гнева. – Она знает, что я могла бы сильно любить ее. Я вообще любить могу и хочу. Боже, неужели я рада, что она уехала?»

Став пасмурной, Джесси с достоинством выпрямилась, повернулась и вошла в дом.

Глава IX

Проводив сестру, Джесси не могла уже выйти из дурного настроения. «Нормальна ли Моргиана? Не следует ли им разъехаться навсегда?» С этой мыслью, никак не решая ее, она стала ходить по дому; хотя приготовления к ремонту ограничили ее прогулку, она вознаградила себя тем, что посмотрела, как ставят леса и примеривают деревянные шаблоны для лепки карнизов. Наконец, усевшись в библиотеке, Джесси утвердила локти между романом и коробкой шоколада, изучая душевные движения по начертаниям автора, тронутого плесенью демонизма. Половину перелистав, половину прочтя, сказала она, зевая: «Чепуха. Вот чепуха!» – и уселась в кресло, охватив колени руками.

«Так я устала от нее», – сказала Джесси, подразумевая сестру. Скучно и тускло было у нее на сердце, и ничего не хотелось. Между тем прекрасный день звал из всех окон к движению. В ответ его шумному блеску Джесси сидела и молчала, как упавший смычок.

Не желая распускаться, она взглянула на часы и ушла завтракать, но ела мало, причем пища казалась ей не такой вкусной, как всегда.

Думая разогнать душевную оскомину ездой, она приказала заложить экипаж и выехала купить кружев. В экипаже Джесси сидела нахохлясь, прикусив губу. Мрачно рассматривала она толпу, не находя в ней ни забавных, ни живописных черт, ни материала для размышления. Подъезжая к магазину, она нашла покупки ненужными; рассердилась и приказала кучеру повернуть назад, что тот и сделал, выразив спиной изумление. Вскоре она увидела Еву Страттон, вышедшую из книжной лавки, окликнула ее и позвала ехать, причем та вначале отказывалась с шутливым возмущением, но, внимательно посмотрев на девушку и став серьезной, взобралась на сиденье.

– Я должна быть на одном частном докладе, – сказала Ева, – но вид твой мне не нравится. Ты, Джесси, бледна.

– Я чувствую, что мне нехорошо, – отозвалась, жалуясь, Джесси, – но не пойму. Не простужена, выспалась, а, между тем, хочется раздражаться.

Ева взяла ее руку, прохладную и вялую.

– Может быть, болит голова?

– Голова не болит, но ее давит. Слабость… Какая? Ничто не трясет, ни руки, ни ноги. Это даже не слабость, а гадость. Ты поймешь, если вспомнишь чувство от фальшивой ноты. Катценяммер.

– Я провожу тебя, – сказала Ева, подумав, – и если опоздаю на доклад, то буду в глубине души рада, так как обещала быть без особого желания. Я посижу у тебя дома. Бывают эти шутки и со мной от неизвестной причины. Если твои нервы устоятся, поедем к Жемчужному водопаду? Вельгофт устраивает пикник.

Кивнув глазами в знак, что подумает, Джесси сказала:

– Хочу пить. Пить очень хочу. Вот и киоск. Остановитесь против этих бутылок! Мальчик, принеси мне апельсиновой воды! Она с наслаждением осушила стакан и дала знак ехать.

– Когда уезжает твоя сестра?

– Сегодня уехала. Ева, я как-нибудь все расскажу тебе, но не сегодня. Так хорошо поплескивает внутри эта вода. Вот уж и лучше. Ясней видят глаза и спине легче. Ну-с, так что же у водопада?

Несколько оживясь, вступила она в обсуждение развлечений пикника, и, когда подъехали к дому, лицо ее стало опять полно света и свежести. Оставаясь задумчивой, она прилегла на диван, а Ева, наблюдая за ней, просматривала купленные сегодня книги и говорила о них.

– Намочи виски уксусом, – предложила она, заметив, что Джесси тычет пальцем в висок.

Девушка отрицательно качнула головой.

– Дай мне, пожалуйста, зеркало, – сказала она и, взяв от Евы ручное зеркало, внимательно рассмотрела себя. Бледность прошла, но зрачки расширились и запеклись губы.

С досадой отложив зеркало, Джесси стала думать о пикнике. Хотя уже шатнуло ее ветром отравы, живость ее воображения не померкла. Возможно ли не танцевать при свете факелов, на фоне брызг звезд и теней? Все это поманило Джесси; стараясь победить недомогание, она позвонила, скомандовав Эрмине принести вина и лимон. Услышав ее окрепший голос, Ева спросила:

– Тебе лучше?

– Если я не дам себе распуститься, – ответила Джесси, – к вечеру ничего не останется.

Опустив в вино ломтик лимона, она потолкла его ложечкой и, с вожделением посмотрев на стакан, стала пить маленькими глотками, приговаривая:

– Если хочешь быть счастливым, то питайся черносливом, и тогда в твоем желудке заведутся незабудки.

– Как? Как? – вскричала Ева, хохоча над рассудительным речитативом девушки.

– Заведутся незабудки, – повторила Джесси, утирая покрасневшие губы.

Самовнушение и вино поддержали ее. Через несколько времени Ева уехала, успокоенная относительно Джесси, так как та оживилась и выглядела теперь хорошо; а Джесси отправилась в туалетную комнату придумывать платье для пикника. Выбросив из шкафов их содержимое, она стала примерять платья и, в разгаре своих занятий, вдруг устала так, что у нее пропало желание бегать по траве. Вялость и печаль охватила ее. Не стерпев обиды, Джесси уронила голову на руки, расплакалась и, топая ногой, старалась усмирить негодование на несчастный день. Успокоясь, она сделалась опять тихой и безразличной ко всему, так же, как было утром.

За час до обеда к ней приехала Елизавета Вессон в сопровождении двух офицеров – Эльванса и Фергюсона. Елизавета Вессон, девушка двадцати шести лет, была неприятна Джесси за ее спокойное лицемерие и скучающий вид. Мало развеселили Джесси и спутники Вессон: самовлюбленный Эльванс и бессодержательный Фергюсон – словоохотливый человек, не владеющий искусством беседы. Елизавету подослала Ева, чтобы соблазнить Джесси ехать к Жемчужному водопаду.

Сославшись на нездоровье, Джесси решительно отказалась. Радуясь отказу, Елизавета выразила глубокое сожаление; искренне пожалели о неудаче своего визита Фергюсон и Эльванс, но в присутствии богатой Вессон, поклонниками которой состояли ради ее богатства, высказали свое сожаление сдержанно. Произошел обмен фразами, которыми, как гвоздями, сколачивают искусственное оживление. Оно стало более естественным, когда начались колкости. Очень довольная, что Джесси не будет на пикнике, Елизавета ласково заметила:

– Я страшно жалею, дорогая; вы, правда, бледны, но среди трав и цветов выглядели бы гораздо лучше.

– Почему? – серьезно спросила Джесси. Не отвечая, Елизавета стала кротко смеяться, взглядывая на мужчин, затем вздохнула и сказала, обращаясь к Эльвансу:

– Не правда ли, Джесси с ее милой безыскусственностью напоминает лесную фею?!

– Вот именно, – мрачно кивнула Джесси.

– Царицу лесных фен, – любезно согласился Эльванс, с намерением задеть Елизавету, выходка которой была ему неприятна.

– Мы в царстве фей, – заметил Фергюсон, не догадываясь, что этими словами, после сказанного Эльвансом, отводит Елизавете второстепенное место.

– Кажется, мы кончим экскурсией в мифологию, – вздохнула Елизавета, – для Джесси прямой выигрыш: там все дриады и нимфы.

«О, ты хитрый, белобрысый зигзаг!» – подумала Джесси, а вслух сказала:

– Жаль, Эльзи, что не могу сегодня составить вам выгодный контраст с моей «безыскусственностью».

Враг зашатался, но снова открыл огонь.

– О, Джесси, милая, я вам завидую! Вам посчастливилось найти какой-то средний путь между обществом и само… хотением. Будь у меня меньше знакомых, я тоже предпочла бы сидеть дома и читать что-нибудь… Например, «Одинокую красавицу» Аскорта или… Вообще, читать, мечтать…

Джесси подумала и небрежно сказала:

– Читать хорошо. Я купила интересную книгу «Роковой возраст». Не помню, кто автор.

Удар был нанесен крепко. Двадцатишестилетняя Елизавета Вессон умолкла и, нервно перебрав веер, предложила идти. Тут некстати Фергюсон начал запутанно описывать место, выбранное для пикника, всех утомил и был перебит Эльвансом, пожелавшим Джесси скорее поправиться. Прощаясь, девушки поцеловались и обменялись крепким рукопожатием. Наконец все ушли.

«Правда ли, что я бледна? – подумала Джесси, подходя к зеркалу. – Да, бледна; странно. Вероятно, теперь бледна, после Елизаветы. Этакая змея! Поехать с ней – несчастье; она под видом излияний начнет говорить гадости обо всех».

Тут позвонил телефон. Ева вызвала Джесси.

– Ну, ты уговорилась с Эльзи? – спросила Ева.

– Елизавета была, – сказала Джесси, – стала меня дразнить, а я ее отчитала. Хитрая, дрянная зацепа. Я им всем сказала, что не поеду. Здоровье? Я здорова; я только расстроена. Да, хотела ехать, а теперь не хочу. Но ты поедешь?

– Я собиралась ради тебя, – ответила, помолчав, Ева. – Я откажусь.

– Что так?

– Должно быть, я домосед. Другое дело, если бы поехала ты.

– Сложно, но непонятно. Ты добряша. Прощай пока; завтра поговорим!

Аппетит Джесси стал капризен, – за обедом она выпила стакан молока и съела пять апельсинов. Весь день в доме звучало эхо ремонта: стучали молотки, падали доски, хлопали двери. Она должна была терпеть этот шум, так как еще не решила, куда ехать летом. Скудный выбор ее упирался в «Зеленую флейту», но там жить она не хотела; поселиться же у знакомых, хотя бы самых интересных и милых, было не в ее характере. Ее звали к себе Регарды; кроме того, звал Тордул, отставной адмирал, имевший пять дочерей, которые все нравились Джесси, но не настолько, чтобы жить с ними под одной крышей. Еще Джесси ожидала письма из Гель-Гью, от школьной приятельницы. Если к той не явятся ее родственники, ожидаемые с покорностью существа, обреченного уступать, Джесси могла поехать в Гель-Гью.

Глава X

Когда жара спала, дышать стало легче. Почувствовав себя сносно, Джесси выехала за гавань, на морской берег, где лесная дорога, поднимаясь по скату, приводила к отвесной стене обрыва. Здесь, над развернувшимся морем, было ветрено и высоко; но еще выше шумели деревья; внизу шарил прибой; его белая полоса восходила и медленно соскальзывала с песка; там, под обрывом, пролегала нижняя дорога. Экипаж остановился у ручья, где кучер стал поить лошадей.

Отойдя к обрыву, Джесси ступила на заросший травой край скалистой стены. Присев, она взяла камень и кинула его. Камень понесся вниз и исчез; вдруг обнаружил себя, стукнув по кучам гальки; можно было различить сверху, как запрыгала галька. Джесси захотелось еще бросать камни. Она оглянулась на кучера, который смотрел в ее сторону, ей стало неловко забавляться при нем, и она ушла за деревья. Здесь ей никто не мешал. Собрав много камней, Джесси стала брать по одному и, замахиваясь по-женски, прямой рукой, кидала через голову в море. Камень шел вниз дугой, исчезал; видны были затем только его скачки по стукающим, как горох, кучам. Джесси кинула изо всей силы камней десять, от чего заныло ее плечо. Вспомнив, как бросают мужчины, она стала подражать их манере, – зацепляя камень меж указательным и большим пальцами, а руку при броске сгибая в локте; но, при ее неумении, локоть ударял в бок, а камень вылетал с меньшей силой. Тогда стала она бросать по-прежнему, вертя руку в плече. Ей нравилось, что камни делаются как бы частью ее самой, живой частью, достигающей головокружительного низа. Вдруг порыв ветра, поддав сзади в затылок, сбил ее белую шляпу с атласной лентой, полетевшую прямо перед глазами прочь, за обрыв. Инстинктивно хватив рукой воздух, Джесси одно мгновенье была вне равновесия, так как потянулась вперед. Она откинулась всем телом назад и свалилась в траву, закрыв от страха глаза. Бездна заглянула в нее. Так она лежала, стиснув руки и зубы, пока не улеглось сердцебиение. Смерть пошутила.

Отдышавшись, Джесси сначала подобрала ноги, чтобы чувствовать их дальше от обрыва, отползла и лишь после того встала. Ветер растрепал волосы; они щекотали ее лицо. Укрепив прическу, Джесси явилась к экипажу без шляпы.

– Какой произошел случай, – сказала она кучеру, – большая птица, должно быть хищная, приняла ленту за чайку, стащила с меня шляпу и была такова!

Она знала, что тот немедленно вызвался бы искать пропажу, если бы узнал истину, но не хотела ни возни, ни препирательств. Кучер быстро осмотрел небо и рассказал случай с ребенком, которого потащил орел и бросил в квашню с тестом.

Джесси вернулась в город; она устала и ослабела. Мрачная, настроенная скептически, Джесси захотела увидеть Еву, дом которой был ей почти по пути. Джесси вошла в гостиную, где ее встретила Ева, сообщившая, что собралось несколько человек. Вечер вышел удачен; все оживлены, и, вообще, весело.

– Ты еще бледна, – сказала Ева.

– Опять я бледна?! – встревожилась Джесси. – Мне это уже сказали сегодня. Очень бледна?

– Не… очень. Что же с тобой? Покажи язык.

– Вот язык. – Джесси высунула чистый язык и увела его назад. – Прежде чем я войду, я сяду. Дай мне пить, пожалуйста.

– Сейчас. Но чего? Воды с лимоном? Есть лимонад.

– Дай много воды, немного с вином. Ева вышла и принесла напиток сама. Утолив жажду, Джесси сказала:

– У меня ничего не болит, но я чувствую себя странно, – как будто подменили мое тело: оно не смеется. А внутри – преграда, доска.

– Теперь, когда Моргиана уехала, ты отдохнешь, – прямо сказала Ева. – Она зла и хитра.

Джесси выслушала это молча, понурясь; затем подняла расстроенное лицо, по которому к слабо улыбающемуся рту скользнула слеза.

– Ева, я отдохнула.

– Ты отойдешь, ты снова станешь сама собой, – говорила Ева, идя с ней и гладя ее по спине. – Мне хочется, чтобы ты вошла в наш кружок. Надеюсь, это будет кружок.

– Я потеряла шляпу, – сообщила, оживляясь, Джесси, – разве я не сказала? Ветром – с обрыва в океан, и она плавает там.

– Ужасно!

– Да, вот уж так.

Они вошли в небольшой зал, где было пять человек: только что взглянувший на часы Регард, Фаринг, знакомый Евы по ботаническому музею, и Гаренн, автор философских этюдов. Кроме мужчин, Джесси увидела Мери Браун, служащую канцелярии музея, и Тизбу Кольбер, девушку с тяжелым лицом, полную и сосредоточенную; она была секретарем профессора Миллера.

Джесси вошла прищурясь, как это понравилось ей у одной дамы.

Ева познакомила ее со всеми, кроме Регарда, который сказал: «Очень жалею, что скоро должен уехать».

Как только Джесси вошла, она немедленно стала центром, что происходило всегда и к чему она не прилагала никаких усилий. Она сама чувствовала это по оттенку в улыбке мужчин, по тону краткого молчания, наступившего как бы случайно. Джесси немного смешалась, затем ей стало весело. Она встретила взгляды женщин и поняла, что на нее приятно смотреть. Затем общее равновесие, нарушенное свежим впечатлением, незаметно восстановилось, но уже «под знаком Джесси». Ева, слегка ревнуя, что еще не раскрывшая рта девушка оказалась главным лицом, сочла нужным начать разговор шуткой:

– Бедная девочка приехала без шляпы. Как это произошло, Джесси?

– О, так, – ответила Джесси не без кокетства, – ветер дунул, и шляпа полетела в море! – Вспомнив испуг, она серьезно прибавила: – Был момент очень неприятный. Я захотела ее схватить и чуть не полетела сама с обрыва. Стала падать, но все-таки упала назад.

– Вы очень испугались? – спросила Мери Браун.

– Да, очень. Кровь ударила в голову.

– Интересно, – произнесла Тизба Кольбер безразличным тоном взрослой, рассеянно наблюдающей ребячьи глупости.

– Да ты, оказывается, спаслась от смерти! – воскликнула, взволновавшись, Ева и, пересев к Джесси, взяла ее руку. – А ты говоришь об этом так просто. Я сама однажды чуть не попала под паровоз. Как он проскочил мимо меня – не могу даже представить; может быть, я проскочила сквозь паровоз. Спас, конечно, инстинкт, но решительного движения, каким спасаешься, никогда не припомнишь впоследствии.

Разговор об инстинкте постепенно перешел на животных. Джесси понравилось полное юмора лицо Фаринга, который начал смешить собеседников рассказом о проделках своей собаки. Но она с нетерпением ждала, когда он кончит, так как ее опять стала мучить жажда. Наконец, Ева заметила, что Джесси водит языком по губам и, кивнув ей, увела в буфет, где присмотрела, чтобы Джесси напилась основательно. Она подозревала не больше как малярию. Выпив ледяной содовой, девушка успокоилась. Возвращаясь к обществу, Ева рассказала, что ждет недавно приехавшего по делам службы артиллерийского лейтенанта Финеаса Детрея, своего дальнего родственника по матери. Она отозвалась о нем как о недалеком и неинтересном человеке, причем Джесси поняла, что Ева удержалась от некрасивого слова «глуп».

Вернувшись, они застали Регарда на выходе: он прощался. Одновременно уходила Тизба Кольбер, сразу невзлюбившая Джесси и потерявшая надежду на обращение разговора к опытам профессора Миллера, в которых принимала участие. Выходя, Регард встретился в дверях с неизвестным офицером; ограничась поклоном, он пошел к выходу, а офицер появился в кругу общего внимания.

Ева представила его, и он, медленно осматриваясь, сел. Джесси увидела человека лет двадцати восьми, среднего роста и правильного сложения. Темные волосы его были коротки и густы. Серые, свежие глаза вполне отвечали молчаливому выражению обыкновенного, здорового и простого лица, в котором не было, однако, ни самодовольства, ни грубости, – хорошее лицо честного человека. Кланяясь, он был несколько неуклюж, но улыбнулся, приподняв верхнюю губу, оттененную небольшими усами, так чисто и весело, как улыбается человек, совесть которого спокойна.

Сделав замечание о погоде, Детрей подумал, что перебил, может быть, интересный разговор, и приготовился слушать. В его беспритязательной готовности немедленно сойти на второй план было что-то не освобождающее внимания, а, напротив, усиливающее внимание к нему, отчего некоторое время все ждали, что заговорит он, но он молчал.

Присутствие офицера, хотя бы и родственника, казалось Еве деликатным убожеством. Так как Фаринг начал сообщать Гаренну политическую сплетню, Ева, в качестве противоядия незатейливому присутствию Детрея, вернулась к вопросу, обсуждение которого полагала недоступным для артиллерийского лейтенанта.

– Сегодня вы начали, но не договорили о дружбе, – сказала она Гаренну. – Тебя это интересовало, Джесси, – помнишь наши беседы? Ну, Гаренн, конечно ваша циническая теория должна быть расщипана. Мы с Джесси пойдем на вас в штыки.

– Я думал, что высказался вполне, – ответил Гаренн. – В настоящее время моменты дружбы существуют за трапезой, в крупных банкротствах да еще между панегиристом и юбиляром.

– Женщины легко делаются приятельницами, – сказала Мери Браун, – а у мужчин это связано, очевидно, с хорошим обедом.

– Приятели – особое дело, – заметил Фаринг. – Приятельство – простой промысел, иногда очень выгодный.

– Женщина и мужчина делаются друзьями в браке, – сообщила Ева, – если же этого не происходит, вина не на нашей стороне. Джесси хочет что-то сказать.

– Что же сказать, – ответила девушка. – Чего хочется, то должно быть. Раз ее хочется – такой горячей дружбы, – значит, она где-то есть. А так хочется иногда!

– Вы правы! – неожиданно ответил Детрей.

Все взглянули на него, ожидая развития этих слов, но он, считая свою роль оконченной, снова приготовился слушать. Молчание тянулось, пока Ева не сказала Детрею:

– Детрей, жестоко отделываться парой слов; мы ждем. Он усмехнулся и слегка покраснел. Его мысль о любви-дружбе была совершенно ясна ему, но так сложна, что выразить ее он не мог.

– Я имею в виду женщину-подругу, – сказал он свою мысль словами, слабо напоминающими действительную его мысль о близости незаметной и неразрывной.

– Для мужчины это совершенно необходимо.

Джесси с удивлением посмотрела на него.

– Вы ошиблись, – мягко сказала она, – я не о том… не то хотела сказать.

– В таком случае прошу меня извинить, – быстро ответил Детрей. Он смутился.

– Я хотела сказать, – продолжала Джесси, – что где-нибудь настоящая дружба существует и интересно бы на нее посмотреть.

– Конечно, – сказал Детрей, снова становясь в тень. Джесси с досадой повернулась к Гаренну, который, помедлив, заговорил:

– Когда я думаю о женщине-друге, не о жене, не о возлюбленной, а о друге, в охлаждающем смысле этого слова, мне неизменно представляется лицо Джиоконды. Довольно трудно говорить о ней, не имея перед глазами…

– Но она есть, – сказала Ева. – Я принесу миниатюру, копию, купленную Страттоном в Генуе. По общему мнению, сходство с оригиналом велико.

Довольная, что разговор поднялся на прежнюю высоту, тем отстраняя участие в нем Детрея, которого следовало наказать за его грубую, архаическую профессию, Ева ушла, а Гаренн сделал еще несколько замечаний о дружбе, доказывающих его мнение о ней как о красивой ненормальности. Ева принесла картинку в бархатной рамке, величиной с книгу. Все осмотрели знаменитые поджатые губы Джиоконды. Когда пришла очередь Детрея, он взглянул на изображение и сказал, передавая миниатюру Джесси:

– Да, очень похожа. Я видел портрет этой женщины на папиросных коробках.

Ева вздрогнула, а Джесси притворилась, что не слышит. Между тем она была в восхищении.

Наступило сосредоточенное молчание.

– Портрет изумителен, – продолжал Гаренн. – Существует мнение, что художник имел в виду некий синтез. Но, тем не менее, перед нами лицо с тонкой и сильной, почти мускульно выраженной духовностью, которая не может удовлетвориться дружбой женщины. В этих чертах я вижу знак равенства между нею и неизвестным, достойным. Совет, помощь, анализ и руководство, хладнокровие и мудрость – все дано в этом лице и позе, выражающих замкнутое совершенство.

Он продолжал в том же духе пристрастной импровизации, доказывая, что, желая женщину-друга, мужчина ищет качеств, мысль о которых возникает перед лицом Джиоконды.

Фаринг согласился с ним, так как не имел собственного суждения. Мери заметила, что Джиоконда не очень красива. Ева весело и возбужденно выжидала сказать, что «Джиоконда не портрет, а мировоззрение». Наконец, она сказала это.

– Вероятно, мы кажемся вам очень скучны, Детрей, – прибавила она, – со своим рассуждениями о давно умершей итальянке?

– Напротив, – Детрей взял снова картинку и внимательно ее рассмотрел. – Нет скуки в таком опасном лице. Женщина, изображенная здесь, опасна.

– Почему? – спросила Ева с удовольствием.

– Мне кажется, что она может предать и отравить.

Гаренн тревожно вздохнул; Ева досадовала; Мери посмотрела на Еву и Гаренна; Фаринг, хотя был равнодушен к искусству, нашел мнение Детрея неприличным, а Джесси рассмеялась. Ответом Детрею было молчание; он правильно понял его, выбранил себя и, положив картинку, снова приготовился слушать.

Джесси стало его жаль, поэтому она сочла нужным вступиться.

– Вы правы, – громко сказала она, всех удивив своими словами, – точно такое же впечатление у меня. Эта женщина напоминает дурную мысль, преступную, может быть, спрятанную, как анонимное письмо, в букет из мака и белены. Посмотрите на ее сладкий, кошачий рот!

– Джесси! Джесси! – воззвала Ева.

– Вы шутите! – сказал Гаренн.

– Как же я могу шутить? Я всегда говорю, что думаю, если спор.

– Джесси не лукавит, – вздохнула Ева, любуясь ее порозовевшим лицом, – но как все мы различны!

– Я вам очень признателен, – сказал Детрей, отрывисто поклонившись девушке. – Теперь мой левый фланг имеет прикрытие.

– А правый? – возразил Гаренн, сидевший по правую сторону от Детрея. – Я выстрелю. Вы попросту клеветник, хотя, разумеется, честный, как и ваша пылкая соумышленница. Эпоха, когда жил да Винчи, – эпоха жестокости и интриг, – невольно соединяется вами с лицом портрета.

– Положим, – возразила Мери, – а «Беатриче» Гвидо Рени? Джесси сказала:

– Приятную женщину не мог нарисовать человек, смотревший на казни ради изучения судорог; он же позолотил мальчика, и был он вял, как вареная рыба. Я не люблю этого хитрого умозрителя, вашего Винчи.

– Искусство выше личного поведения, – заметил Фаринг.

– Выше или ниже, – все равно, – объявила Джесси, успокаиваясь. – Мне нравится Венера. Та – женщина. Большая, отрадная, теплая. Если бы у нее были руки, она не была бы так интересна.

– Венера Милосская, – сказал Гаренн. – По преданию, царь Милоса велел отбить ей руки за то, что видел во сне, будто она душит его. Успокоительная женщина!

Джесси залилась смехом.

– Отбил, я думаю, сам скульптор, – сказала девушка сквозь кашель и смех.

– Он думал сделать лучше, но не успел. Ева, у меня разболелась голова, и я поеду домой. – Она коснулась волос. – Смотри, я забыла, что шляпу мою сдунуло в море!

– Вот странная вещь, – воскликнул Детрей, – вы потеряли шляпу, а я нашел шляпу. Я ехал от Ламмерика нижней дорогой и увидел на щебне шляпу с белой лентой.

Вскочив от изумления, Джесси уставилась на Детрея огромными глазами.

– Так неужто моя?! – сказала она со стоном и смехом. Не менее взволнованный, Детрей заявил:

– Сейчас вы ее увидите. Я хотел сказать, как пришел, но заговорился. Неужели я нашел вашу шляпу? Она в передней, завернута. Она цела.

Он быстро вышел.

– Если так, – сказала Ева, – то ты, Джесси, дочь Поликрата!

– Ах, я хочу, чтобы это была не моя! – сердито сказала Джесси, устав от неожиданности и, в то же время, нетерпеливо ожидая возвращения Детрея.

– Почему? – спросил Гаренн.

– Нипочему. Так.

В это время вошел Детрей; развернув газету, он показал, при общем веселом недоумении, подлинную шляпу Джесси. Она была цела, чуть лишь запылена.

Как ни усиливалась девушка быть иронически признательной, все же должна была рассказать Детрею историю со шляпой. Она сделала это, кусая губы, так как ей стало смешно. Найдя все происшедшее очень странным, Джесси под конец расхохоталась и, блестя глазами, надела неожиданную находку.

Торопливо простясь со всеми, Джесси вышла и приехала домой к одиннадцати часам. По приезде она немедленно потребовала воды; у нее была нехорошая, больная жажда. Немного отдохнув, но все еще слабая и неспокойная, девушка разделась и, накинув пеньюар, села к зеркалу расчесать волосы.

«Какая скверная бледность», – сказала Джесси, наклоняясь, чтобы лучше рассмотреть себя. До сих пор ее болезненные ощущения были смутны, но вид бледности заставил ее почувствовать их отчетливее. Тревога, подавленность, тяжесть в висках, – чего никогда не было с ней, – испугали Джесси мыслью о серьезном заболевании. Одновременно и тоскливо думала она о Детрее, шляпе и Джиоконде. Эти мысли бродили без участия воли; она лениво отмечала их, допуская, что могут явиться еще разные другие мысли, прогнать которые она бессильна. Джесси не знала, что ее организм погружен в единственно важное теперь для него дело – борьбу с ядом. Бессознательно участвуя в этой борьбе, она отсутствовала в мыслях своих и не могла управлять ими. Хотя были они нормальны, но проходили со странной торжественностью.

Надеясь, что все кончится сном, Джесси улеглась в постель; беспокойно ворочаясь, заснула она с трудом. Несколько раз она просыпалась в состоянии дремучей сонливости, жадно пила воду и, ослабев, укладывалась опять, то сбрасывая одеяло, то плотно закутываясь. Сны ее были ярки и тяжелы.

Проснувшись окончательно в шесть, Джесси поняла, что заболела, и приказала горничной вызвать к телефону Еву Страттон; взяв поданную ей в постель трубку, Джесси попросила прислугу Евы передать той, что просит ее приехать, как только встанет.

Ева приехала в семь часов. Они посоветовались и решили вызвать доктора Сурдрега, одного из лучших врачей Лисса.

Глава XI

Происшествие со шляпой Джесси заняло гостей Евы, по крайней мере, на полчаса; всех удивляло редкое совпадение. Сам Детрей был приятно озадачен этим веселым случаем; затем ему показалось, что все подшучивают над ним. Его приподнятое настроение исчезло, тем более, что хозяйка улыбалась, но о находке не упоминала. Действительно, Ева Страттон, мечтающая о вечерах страстных, горячих споров, насыщенных сложной работой мысли, – после которых все кажется значительным, как в судебном процессе, – получила вместо того офицера и шляпу. Она строптиво решила приглашать отныне людей только «взыскующих града». При ее возрасте это был, конечно, особый вид ребячества, объясняемый неудачным браком, но Ева серьезно относилась к своим этим стремлениям и уважала себя за них, а Детрея не уважала, что он скоро если не почувствовал, то подумал.

Раздумывая над этим, Детрей приписал все шляпе Джесси, но не мог понять сложного хода женской мысли, а потому нашел, что, по-видимому, пора уходить. Он встал; желая смягчить самоё себя, так как была виновата, Ева прошла с ним к выходу. Оба думали об одном и том же, а потому, желая выцарапать романтический штрих, Ева сказала:

– Вам понравилась моя Джесси?

– Да, – не сразу ответил Детрей, прямо смотря на Еву и неловко, но открыто смеясь, – да, очень понравилась. Удивительно милая и особенная.

– Вы красноречивы, – заметила Ева, качая головой. – Но не рассчитывайте, что я скажу ей об этом.

– Конечно! – воскликнул Детрей с испугом. – Я надеюсь. Тем более, что вы с ней очень подходите друг к другу.

– Тем более?..

– Право, Ева, я разучился за три года в Покете не только говорить, но и думать. Я могу спутать такие слова, как «бак, мак и табак».

– Да, – сказала Ева, серьезно, ничуть не упрекая себя за выдумку, – Джесси Тренган прекрасная девушка. Кое-кто медлит, но я уверена, что осенью она обвенчается.

Детрей со смехом поцеловал Еве руку.

– Всякая история имеет конец, – сказал он, – будем надеяться, что история Джесси окончится благополучно и скоро.

– Если захотите увидеть меня, пользуйтесь телефоном. Уговоримся. Вы не скучали?

– Нет. Я с большим интересом слушал. В Покете мы плохо себя ведем, – жизнь и служба однообразны.

– Но стройны, как ваш мундир? Мое представление о военной службе таково: прямая линия и «ура»!

– До известной степени, – ответил Детрей, морщась. – Прощайте!

Они расстались. Детрей жил в Ламмерике, в деревенской гостинице, заканчивая топографические поручения относительно окрестностей и реки. Солдаты, приехавшие с ним, квартировали в домиках местных жителей. Было поздно возвращаться домой, тем более, что поднялся ветер и звезды исчезли.

Выйдя на улицу, Детрей отвязал лошадь, привязанную возле подъезда, и, утвердясь в седле, поехал шагом, размышляя о Джесси.

«Да, я не встречал таких девушек, – сказал Детрей сам себе. – А теперь я знаю, что они есть. Она может поманить – и пойдешь. пойдешь далеко, – за тысячи миль. Вот на редкость славная девушка!»

Он перебрал все женские знакомства, отпущенные ему судьбой, и только в трех случаях нашел отдаленные черты, чем-то напоминающие Джесси; причем один случай падал, странно сказать, на старушку, второй – на малолетнюю девочку и лишь третий соответствовал возрасту Джесси. Это была жена капитана Гойля, сердечная и нервная женщина, которая иногда бегала по столу. На вопрос, зачем ей это нужно, она отвечала: «Не знаю, но в домашней обстановке это действует освежительно. Вы попробуйте». Старушка, о которой мы упомянули, была некогда его квартирной хозяйкой; она сама приносила обед; ее когда-то красивая, а теперь сухая рука дрожала, ставя тарелку, и она произносила одни и те же неизменные, торжественные слова: «Кушай, голубчик». После такого обращения Детрей съедал все, как бы много она ни ставила. Что касается девочки, то ей едва ли было три года, и он ее никогда ранее не видал. Девочка, опередив няньку, решительно пошла навстречу Детрею и, охватив его ноги, сказала тоненьким, убедительным голосом: «Дядя, пойдем к нам».

Все остальные его встречи были развлечением или обязанностью. Решив провести ночь в городе, Детрей, однако, спать еще не хотел. К его услугам всегда был диван одной из полковых канцелярий; он поехал туда, убедился, что его место не занято никаким странником, и, потолковав с дежурным о новостях завтрашнего приказа, отправился в дивизионный клуб. Недавно все получили жалованье, а потому народу было много в баре и в карточной. Детрею было приятно ходить среди охмелевших групп со своим особенным настроением, о котором никто не знает. Он встретил знакомых, между ними – бывшего сослуживца Тирнаура, и сел с ним за отдельный стол.

– Итак, вы еще не женились, – сказал Тирнаур, плотный человек с веселым, соглашающимися глазами, смотря на руки Детрея.

– Нет, как и вы…

– Я был близок, – ответил Тирнаур, – не знаю, жалею я или нет, что дело расстроилось.

– Самые эти слова ваши подозрительны, – сказал, подходя к нему, худой, белокурый офицер в пенсне. – Я вас встречал, – обратился он к Детрею, – в суде, вы были свидетелем.

– О, да, – сказал Детрей, вспомнив имя офицера. – Садитесь за наш стол, Безант.

– Вчера я дал слово больше никогда не играть, – сообщил Безант, усаживаясь, – но сегодня я как-то забыл об этом. А мои партнеры не знали, и, черт меня побери, если я еще когда-нибудь буду прикупать к пиковому тузу!

– Я слышал, что Джонни Рокерт прикупал не с большим успехом, – сказал Тирнаур.

– Гораздо успешнее. Его выручила жена, сказав по телефону, что в доме пожар.

– Но в следующий раз она должна будет вызвать землетрясение?

– Она сделает больше, чего нельзя сказать об Анне Сульфид, которая проигрывает все жалованье своего мужа.

– Все в своем роде хороши. Но что же мы будем пить?

– Я приказал подать бутылку рома, – сообщил Детрей.

– Вы оптимист, – сказал Тирнаур, – я не так самонадеян и ограничусь шампанским.

– Дайте виски и соды, – обратился к слуге Безант, а затем окликнул молодого артиллериста, который, засунув руки в карманы, проходил мимо с сосредоточенным видом:

– Не хотите ли посидеть с нами, Леклей?

– Хочу, – сказал артиллерист и уселся.

Все эти люди были знакомы друг с другом; Леклей пожал руку Детрея и был отрекомендован ему Безантом как лучший стрелок по голубиным садкам. После того все принялись пить.

– Покончим с этим и составим партию в винт, – предложил Тирнаур.

– Я согласен, – сказал Детрей.

– Не лучше ли поставить в баккара? – спросил Безант. – Слышите, какой шум!

– Там мечет фон Вирт, – сообщил Леклей вскользь и со значением.

– А! – сказал Безант, и все умолкли.

– Детрей, расскажите о Медалуте, – обратился Тирнаур. – Ему предсказывали, по крайней мере, дивизию. О нем не слышно теперь.

– Медалут застрелился, – сказал Детрей.

– Не может быть! – вскричали слушатели. Детрей продолжал:

– Медалут был послан в Гель-Гью ревизовать оружейные мастерские и среди хлама нашел старинный пистолет. Он обратил внимание, что не может разглядеть травку фамилии мастера. Через месяц он был вынужден обратиться к врачам, и ему предсказали, что он может ослепнуть. Некоторое время он курил опиум; потом зарядил пистолет пулей и покончил с собой.

– Однако! – сказал Безант.

Дым четырех сигар застлал лица беседующих.

– Я знал его, – проговорил Тирнаур. – Ему всегда что-то мешало жить, хотя он участвовал в шести экспедициях и не был ни разу ранен. Как твои малютки, Леклей?

– Как всегда; и, как всегда, ждут.

– Вот мысль, – сказал Безант, – дело идет, я вижу, о Розите и Мерседес. Я страшно давно не был в их доме.

– Что скажете вы, Детрей, так проницательно улыбнувшийся? – спросил Тирнаур.

– Лучше я буду с вами, чем мне вступать в тщетную борьбу с пружинами клеенчатого дивана, – сказал Детрей. – Я живу в Ламмерике и пристроился на эту ночь в канцелярии.

– В таком случае устроим сбор, – предложил, воодушевляясь, Безант. – Хотя я и прикупал к пиковому тузу, однако начну первым.

Он положил на тарелку золотую монету; все остальные сделали то же самое. Слуге было наказано уложить в корзину сыр, фрукты, консервы, конфеты и двенадцать бутылок; затем все это слуга снес в автомобиль Безанта, и компания отправилась на шоссе, среди садов которого находился дом с обещанными Леклеем Розитой и Мерседес. Когда Детрей усаживался, ему что-то мешало отдаться беспечной болтовне, как если бы он ехал прямо от Евы Страттон. Но автомобиль выругался, и ощущение помехи исчезло.

Проехав мимо кавалерийских казарм, автомобиль кинулся влево, на глухие огни окраины, и, резко вертя руль на поворотах, Безант доставил компанию к началу шоссе, где стоял скрытый деревьями одноэтажный кирпичный дом, погруженный во тьму.

Машина остановилась, и, как только ее шум затих, путешественники увидели, что по щелям веранды пересеклись линии света.

– Они еще не спят, – сказал Безант, входя на веранду. Окно открылось, и в нем показалась полуодетая женщина; прикрывшись веером, она крикнула:

– Уже неделя, как мы питаемся только одной яичницей!

– Неужели? – сказал Тирнаур.

– Ах, это вы, Тирнаур! Розита дома. Розита, неужели ты спишь?

– Пусть они подождут, пока я оденусь! – донесся из глубины женский голос.

Леклей с Детреем внесли корзину и поставили посредине веранды.

– Корзина! – вскричала невидимая Розита, которая сама отлично видела все.

– Тут что-то есть!

– Да, это не яичница, – сказал Тирнаур.

– Тирнаур – хороший! Тирнаур – ангел! – закричали женщины, и окно опустело, а офицеры уселись на перилах и стульях, прислушиваясь к суете за окном, которая скоро кончилась; Розита открыла дверь и впустила гостей.

Розита и Мерседес были цирковые наездницы, которые отстали от труппы благодаря неверному покровительству одного местного богача, зажились и разленились. Мерседес, двадцати шести лет, выше среднего роста, была раздражительна, смугла и черноволоса; Розита, в противовес ей, сметливая и покладистая, имела рыжие волосы и скромное лицо с толстыми губами, выдающими африканского предка. Они вышли к гостям в приличных муслиновых платьях; на Розите было розовое, на Мерседес – голубое.

– Что же, вы нас будете угощать яичницей? – спросил Леклей.

– Не хотите же вы, чтобы мы сами стряпали! – ответила Мерседес. – Наша прислуга Салли ушла на всю ночь, а другой прислуги мы не имеем. Съедим, что привезено.

Они расправили скатерть, на которой валялись карты, и погрузили руки в корзину, а Детрей сел в стороне, осматриваясь. Хотя его уже познакомили с хозяйками, они еще не признавали его заслуживающим внимания, так как не он был главным лицом. Тон давали Тирнаур и Леклей.

Поэтому Детрей сел, осматривая большое помещение, служившее одновременно гостиной и столовой; в углу шел проход ко второй комнате, где стояли кровати, а третья, справа от веранды, была пуста и лишена мебели. В углу помещалось пианино; два кресла у туалетного стола, заваленного банками и альбомами; по стенам были прибиты веера и куски тканей; несколько вееров валялись на ковровом диване. За спиной Детрея белый с розовым какаду перевернулся в кольце и, проскрипев клювом, сказал с заученным выражением: «Алло, старый дурак!»

Стараясь не обращать на себя внимания, Детрей воспользовался тем, что Мерседес отправилась с Безантом ставить автомобиль, для чего следовало открыть ворота, иначе мошенники могли увести машину, а Тирнаур и Леклей передавали Розите бутылки, и вышел через пустую комнату на двор к кухне. Она оказалась не запертой. Детрей усмехнулся, открыл дверь и разыскал свечу, которую тотчас зажег. В углу кухни стоял ящик, набитый соломой и яйцами, так что Мерседес была, безусловно, права. Кучи яичной скорлупы валялись вдоль стен, привлекая рои мух.

Индивидуальная вылазка Детрея объяснялась тем, что он страшно проголодался, кроме того, он хотел сделать сюрприз компании, подав пламенную яичницу, кроме сыра и ветчины, по существу скучных. Разыскав связку лука, Детрей очистил две луковицы, искрошил, перемешал на большой сковороде с солью, полил месиво оливковым маслом из плетеной бутылки, разбил десятка два яиц; после того он зажег патентованную спиртовку и поставил сковородку на венок синих огней. Вся процедура заняла не более десяти минут; уже яичница шипела и пузырилась, как за спиной Детрея раздались глубокомысленные слова: «Главное, чтобы не подгорела». Он обернулся, увидев Безанта, Тирнаура, Леклея, Розиту и Мерседес; все они почтительно выстроившись, наблюдали стряпню.

– Смотрите не передержите, – сказал Тирнаур. – По всем справочникам яичница не должна жариться долее четырех минут.

– Да, без лука, – возразил Детрей.

– Ах, она с луком! – сказал Безант, – в таком случае можете мне не ставить прибор.

– Боже мой! Опять нас на ту же диету! – вскричала Розита, – но вы, в наказание, съедите ее сами всю!

– Ну, я ему помогу, – сказала Мерседес.

– И я! – воскликнул Леклей. – Я тоже хочу яичницы!

– Пустите, теперь мы достряпаем, – заявила Розита и оттеснила Детрея.

Наконец, сковорода была перенесена в комнату, и кушанье разошлось по тарелкам, причем женщины ежеминутно вскакивали, спохватываясь о вещах, которые, по безалаберности их жизни, находились в разных углах; с трудом разыскали ложки и ножи. Однако механический штопор лежал на видном месте, и Леклей открыл все бутылки; вино ударило в головы, и попойка, а с ней разноголосая болтовня прочно утвердились в тихом доме на безлюдном шоссе. Но Детрей, хотя он и делал усилия попасть в тон, не был ни пьян, ни свой здесь; никто не знал этого; он это чувствовал сам.

Сыграв на мандолине две арии, Детрей встал с дивана и перешел в кресло; на столике перед ним лежал тяжелый альбом. Едва он раскрыл его, как Мерседес, внимание которой к этому человеку внезапно усилилось, подошла и, став у его плеча, сзади, добродушно сказала:

– Какой грустный! Устал от яичницы! Что же, вы не прочь поухаживать?

– Поухаживать… За кем? – рассеянно ответил Детрей. Она стояла совсем близко, так что его плечу стало тепло. Однако ощущение таинственного подарка не покидало Детрея, и он был снова такой, каким вышел от Евы Страттон.

– Ну, разумеется, если я говорю с вами… Мерседес не договорила и отодвинулась.

– Тирнаур весь вечер вспоминал вас, – сказал Детрей и перевернул страницу альбома.

– Вот это я, с обручем, – сообщила Мерседес, раздраженно дыша, от чего ее слова стали отрывисты. – Это я же, с лошадью. Там – Розита. Она же в пантомиме «Щуки и караси». Хотите вина? Нет?! Ну, вас не поймешь.

Мерседес ушла, размахивая веером, как мечом. Детрей оглянулся и увидел, что она, подбоченясь, наливает себе полный стакан; в это время Розита, сидя между Безантом и Леклеем, заставляла угадать, в какой руке у нее орех.

Детрей, несколько смущенный, присоединился к обществу. Взглянув на него пустыми глазами, Мерседес выпила еще один стакан и с силой выдернула бутылку из рук Тирнаура, который хотел помешать ей налить третий. Впрочем, бутылка была почти пуста, и она бросила ее через плечо. Попугай крикнул: «Выпьем, черт побери!» – и разразился хохотом.

– Теперь она будет скандалить, – шепнул Тирнаур Детрею, – увы, постоянная история.

Мерседес была бледна и молчала. Все посмотрели на нее. Вдруг она сорвала скатерть со стола так быстро и ловко, что гости едва успели вскочить, – и все бутылки, стаканы, сковорода, – весь ералаш пьяного угощения с грохотом слетел на пол.

– Напилась-таки? – злобно сказала Розита, стирая с платья брызги вина. – У! Я тебя ненавижу!

– Пусть он уйдет! Пусть уйдет! – взвизгивала Мерседес, вырываясь из сдерживающих объятий Тирнаура. – Как он смел распоряжаться на кухне?! Он подлец! Зачем его привели? Пусть убирается ко всем чертям или я сию минуту зарежусь!

– Да, надо уходить, – сказал Безанту Детрей. – Когда я уйду, она успокоится.

– Что-нибудь произошло между вами? – осведомился Леклей.

– Решительно ничего!

Между тем скандалистку уговорили выйти в соседнюю комнату. Уходя, Детрей, заглянул туда и увидел, что Мерседес, мрачно всхлипывая, курит, сидя на стуле рядом с Розитой, которая ее уговаривала и утешала. По-видимому, мир был уже недалек.

– Убрался этот? – сказала Мерседес подруге.

– Уже ушел, – сказала Розита. – Напудрись и иди туда. Ведь просто смешно!

– У-у, негодяй, – прошипела Мерседес, стуча кулаком по колену. Детрей поморщился и, распростившись с приятелями, вышел на шоссе. Немного светало; когда через полчаса он явился к канцелярии, где хотел ночевать, наступило утро. Сев на свою лошадь, Детрей поскакал в Ламмерик. Чувствуя, что сегодня работать не способен, он, приехав домой, опустил шторы, разделся и моментально уснул.

Глава XII

Природа обычно ставит противовес безобразию человека в самих чувствах его; если хотя что-нибудь хорошо у обойденного привлекательностью, – глаза, ноги, волосы или голос, ему часто довольно и этого утешения. Иные награждены беспечностью или же добротой и умом. Наконец, самообольщение, внушение себе обладания качествами иного порядка: талантом, тонкостью, оригинальностью, способностью вызывать безотчетную симпатию. Безобразие уступает, сглаживается, если такие качества существуют действительно; если же их нет, не редкость встретить грустное снисхождение к слепоте и грубости окружающих.

Этот более чем сложный вопрос решается привычкой, самомнением и благородством, безотносительно к результатам решения. Исключения трагичны и редки; такое исключение составляла Моргиана Тренган, знавшая себя без иллюзий, с точным пониманием, чем стала бы ее жизнь, будь она нормальной молодой женщиной, и с сознанием телесной тюрьмы, которая так же изуродовала ее, как это бывает со страстным и злым узником, посаженным на всю жизнь.

Моргиана выехала в «Зеленую флейту» с решением не возвращаться до окончательного ухудшения здоровья Джесси. Неизбежность провести несколько последних дней возле постели отравленной сестры мало страшила ее в том смысле, что она могла бы выдать себя или навлечь подозрение. Никто не ожидал от нее ни рыданий, ни бурного горя, и, при странностях ее характера, такие естественные чувства могли бы вызвать недоумение. Сдержанность и печаль – вот была вся ее несложная роль, тем более, что отравление сделало для нее Джесси чужой. Давно уже Джесси была не сестра ей, а боль в образе молодой, красивой девушки. Она думала теперь о Джесси, как о прошедшей боли. Моргиана много раз убивала и хоронила ее. Действительность не была разительней ее страшных грез, – была она проста и черна, как проколовшая бумагу точка, поставленная в конце письма, полного ненависти. Что ненависть и любовь сродни, – неверное мнение; его единственная ценность в том, что оно заставляет думать. Любовь есть любовь.

Моргиана была оглушена и спокойна. Постепенно ее дыхание стало глубже, движения увереннее; у нее не было полного сознания происшедшего, и она не добивалась его. Устав от волнений, она начала думать о недалеком богатстве, так как после смерти сестры ей предстояло получить такую сумму, с которой легки всякие перемены. Уже обдумала она, как поступить, если ее замучит раскаяние; на этот случай она решила обратиться к гипнотизеру и, не жалея денег, заставить себя забыть. Перспектива денег оживила ее; хотя не это она имела в виду, подготовляя смерть Джесси, но богатство, естественно, вытекало из преступления. Она могла уехать в другую часть света, внимательно изучить общество мужчин и заставить одного из них сносить ее безобразие. Остановясь на мелькании этого тайного острия души, она подумала, что есть смысл купить безвольного, красивого человека и, снисходительно разглаживая его усы, прислушиваться, как будет он лгать ей тоном, голосом, словами и всем своим существом, постепенно сам уродуясь внутри себя по ее образу. Моргиана повеселела немного, развивая подробности; потом сникла, настроение ее упало, и она занялась рассматриванием окрестностей.

Наступила реакция. С угрюмой и бесплодной иронией Моргиана наблюдала смену пейзажей. Упадок вызвал физически тревожное состояние, и, смешивая его с тревогой душевной, она стала искать поводов для нее. Отразив всю подозрительность, свойственную преступнику, она припомнила, как влила яд, сцену с Джесси, лицо прислуги, и как ни старалась заметить опасность, ее не было, – ни в ее словах, ни в движениях; единственно – переставший пениться стакан мог бы заставить Джесси впоследствии задуматься над странным утренним визитом сестры. Но разрешение этого обстоятельства имело характер психологический; по ее мнению, в худшем случае, Джесси могла лишь подозревать и молчать.

Дорога шла обширными поворотами, среди скал и лесистых обрывов по отлогому скату. На исходе часа пути открылась «Зеленая флейта» – ветреное, дикое место среди обступившего вокруг леса. Он простирался от обрыва до береговых скал. Наконец, автомобиль остановился перед старыми каменными воротами с железной решеткой. Оставив слуг убирать багаж, Моргиана прошла в дом, переоделась и позвала Гобсона. В разговоре с ним она не выказала на этот раз ни подозрительности, ни придирок; молча просмотрела расходную ведомость, счета, выдала деньги и приказала каждую неделю докладывать об истраченном.

Уже было все переговорено, настало молчание, и управляющий собирал бумаги, чтобы уйти, но Моргиана мучительно, торопливо придумывала, о чем начать говорить снова, чтобы избежать пустоты. Эта пустота в ней, наступающая всегда внезапно, пугала и томила ее. Тогда она стала задавать вопросы. Гобсон, человек сорока лет с полным, печальным лицом и затрудненным выражением старых глаз, предложил снести каменный сарай, закрывающий от солнца часть сада со стороны двора. Моргиана оживилась, но управляющий скоро стал не рад, что заговорил о сарае: Моргиана начала бесконечно вычислять расходы и утомила его ненужными рассуждениями.

Едва он ушел, как снова образовалась в ней пустота, подобная пустоте замочной скважины, в которую видно запертое, брошенное жилье. Отказавшись есть, она выпила чаю и стала ходить по комнатам, тщательно осматривая каждую комнату, чтобы найти повод к неудовольствию. Однако перед ее приездом прислуга употребила все меры, чтобы избежать замечаний. Тщательно выколоченные ковры, блестящая медь дверных ручек и каминных решеток, цветы в столовой и спальне, – все вещи начали жить, ожидая ее внимания. Моргиана никогда не могла забыть Хариту Мальком; память о ней терзала и стесняла ее. «То было, – сказала Моргиана, – Харита Мальком вернулась, но в другом образе. У каждой Хариты сто лиц, и я – только одно из них».

Это сравнение, мучительное, как позор, так возбудило ее, что вся кровь хлынула в ее мозг. Моргиана прислонилась к роялю и закрыла глаза. Настала такая ясность, такая безупречная чистота и полнота мыслей о ненависти и нежности, что стало слышно, как стоят вокруг нее вещи. Маятник часов, отмечая тишину, толкал время точными и звонкими касаниями. Его речь напоминала ровное падение капель на тугую струну. Моргиана прислушалась и почувствовала, что в изнемогающей тишине ее мыслей подкрадывается воспоминание. Еще не зная, что это такое, она уяснила его природу и поспешила уйти, чтобы оно замялось движением. Но это сопротивление мгновенно и точно очертило просвет памяти. Вздохнув, она остановилась на нем с испугом и отвращением. Это было воспоминанием о падении капель яда в стакан с водой. Она снова почувствовала в правой руке напряжение страха, с каким, трепеща и торопясь, влила яд. Ей представилось, что прозрачная вода была живым существом и что яд ранил ее насмерть. Острая жалость охватила ее, но то была не жалость к сестре. С содроганием видела она свою руку, согнутую, как клюв, безмолвное мелькание капель, – побледнела и встрепенулась.

«Не отсюда ли явится опасность?» – подумала Моргиана. Ее мысли приняли странное направление, и прежде всего она решила, что никогда не будет пить из стакана. Затем она поспешно поднялась в спальню, вынула из баула флакон с ядом и стала придумывать, как уничтожить его бесследно. Нигде в доме она не могла спрятать флакон без болезненного опасения, что он обнаружится, как бы хорошо ни скрыла концы, и хотя могла бояться лишь собственного признания, воспаленное воображение ее изобретало такие случайности, которые существуют лишь как исключение поразительное.

Пока она размышляла, наступило время обеда; заперев флакон в ящик стола, Моргиана перешла в столовую, где заставила себя несколько съесть и выпить кофе, продолжая видеть флакон. После обеда она вышла через террасу и садовую дверь в лес, к узкой скалистой трещине. Она побоялась бросить флакон в трещину, чтобы не думать потом неотвязно о его тайном существовании, но взяла камень и, вылив яд на траву, тщательно раздробила флакон, затем разбросала осколки как можно дальше, даже сбросила вниз камень, на котором дробила стекло, и, успокоенная, села отдохнуть под деревом. На нее напал сон; она склонилась к земле и проспала два часа, а проснувшись, некоторое время не могла понять – где она и что с ней произошло. Припомнив, она встала и поспешила домой.

Пока она шла, наступил вечер. Небо стояло в облаках, ветер затих; молчаливый лес таил уже очаги тьмы. Пройдя ворота, Моргиана увидела на ступенях флигеля семейство Гобсона: его дородную, насупленную жену, двух мальчиков, игравших на нижней ступеньке, и самого Гобсона, поспешно вставшего, едва заметил хозяйку. Поднялась также его жена, шлепнув своих сыновей, чтобы перестали визжать; по неловким движениям этих людей Моргиана догадалась об их досаде служить старой деве со злым ртом, после прекрасной, доброй и вспыльчивой танцовщицы. Гобсоны хором пожелали Моргиане доброго вечера. Решив переменить всю прислугу, Моргиана остановилась, пристально осмотрела всех этих, кивнула и прошла в подъезд. Позвав Нетти, горничную, Моргиана поужинала, а к десяти часам велела подать чай.

С тех пор как из золотого гнезда выпорхнула Харита Мальком, ничто не было тронуто в обстановке ее спальни и будуара, по приказанию Тренгана. Он сам не входил в эти комнаты, боясь мучений и апоплексии; Моргиана не входила из ненависти. Вещи Мальком – шесть сундуков – находились в бывшей ее спальне. Ключи от сундуков, как и все ключи дома, были у Моргианы. По завещанию дом и движимое имущество принадлежали ей, но замысел и решение вскрыть сундуки явились у нее только теперь, когда она совершила большее. Она хотела видеть красивые вещи красивой женщины, чтобы испытать боль, злобу и ненависть. Кроме того, она желала почувствовать себя хозяйкой вполне – над всем чужим, ставшим своим.

Открыв дверь верхней угловой комнаты, Моргиана зажгла свечи на туалетном столе и сумрачно осмотрелась.

Туалет был роскошным. Хрустальные, золотые, серебряные и фарфоровые вещи отражались в зеркалах. Моргиана стояла сбоку зеркала, чтобы не видеть себя. Видны были только линия согнутого плеча и тяжело висящая рука. У правой стены, на возвышении с двумя ступенями, по которым свешивались лапы и головы тигровых шкур, маленькая нога, сонно устремляющаяся с кровати, попадала в щекочущую теплоту меха. Белое атласное одеяло, драгоценные кружева, пух, серебряная кровать, газовый балдахин, затканный серебряными цветами, выражали обожание женщины и ее капризов. Огромные зеркала с золотыми рамами из фигур фавнов и вакханок были как золотые венки вокруг входов в блестящие отражения. Шелковая обивка стен изображала гирлянды роз, рассеянных в белом тумане затейливого узора.

В разных местах, не загромождая середину комнаты, стояли высокие дорожные сундуки.

Моргиана придвинула к одному из сундуков стул, уселась и подобрала ключ. От свечей было ярко у зеркала, но полутемно в углах, и Моргиана поставила их у сундука. Откинув крышку, она увидела, что сундук плотно набит; наверху лежал кусок светлого шелка, прикрывавший белье.

При виде этих вещей, накупленных с неистовой щедростью, покинутых с ненавистью, затем вновь собранных аккуратно чьей-то равнодушной рукой, Моргиана затосковала и восхитилась; ее руки стали холодными; беспокойно и тяжело билось сердце. Нервно дыша, начала она вынимать и складывать на полу вещи, одержимая страстью узнать до конца запрещенный мир. Вещей было так много, что они, утолканные, спрессованные в сундуке, сами поднимались снизу, по мере того, как исчезала тяжесть верхней кладки. Это были бесчисленные слои тончайших белых материй с лентами, с разлетающимися при движении кружевами, легкими, как дым. Роскошное, грандиозно бесстыдное белье скользило в руках Моргианы; в огромном сундуке, где рылась она, стоял снежно-белый хаос. Вокруг нее, на ее коленях, на откинутой крышке белели ворохи изысканных, ослепительных свидетелей сна и любви.

Взяв одну рубашку, Моргиана сжала ее в руке, почти не испытав сопротивления, и, еще крепче сжав, выронила на ковер, упал как бы смятый батистовый платок. С удивлением смотрела она на крошечный комок. Сущность, практическое значение этого драгоценного белья стояли на втором плане в сравнении с его качеством и ценой; то были скорее драгоценные украшения, чем вещи первой – и хотя бы третьей – необходимости. Очарование действовало как напев. С пересохшим горлом, стоя уже на коленях перед сундуком, Моргиана не имела силы ни остановиться, ни поперечить себе. Наконец сундук опустел. На его дне остались желтая лента и жемчужная пуговица.

Ноги Моргианы онемели. Поднявшись, она некоторое время стояла, держась за край сундука. «Это мое», – сказала она, подбрасывая ногой белье Хариты Мальком и жадно присматриваясь к нему. Ей возразил внутренний голос, тяжелый, как удар кулаком в лицо, но она не возмутилась теперь. Песня красивого белья звучала в ее страшной душе; она улыбнулась и разрыдалась.

Как только припадок прошел, Моргиана вытерла глаза и подошла к следующему сундуку. Он был выше первого и длиннее, а внутри имел множество отделений. Разыскав ключ, она подняла тяжелую крышку, укрепила ее распоркой и сняла листы газетной бумаги, соединенной булавками. Более спокойно уже, чем было у первого сундука, она извлекла бальные платья, утренние и вечерние туалеты, балетные юбочки, сорти-де-баль, шелковые трико, шарфы, боа и все разложила на стульях с аккуратностью горничной. Начав со злобы, она теперь прониклась уважением к миру, создавшему женщине единство с ее гардеробом. Голова ее была тупа, как после болезни; мысли поражены. Она никогда не держала в руках таких красивых, как бы влюбленных в себя вещей; их особый запах, в котором преобладал слабый запах духов, напоминал об огнях подъездов и балов. По размерам платьев она представила фигуру Мальком так точно, как будто видела сама ее небольшое тело, подвижное и гибкое. Она очнулась у третьего сундука, с раскрытым футляром в руках; из его атласного гнезда свешивался крупный жемчуг. На ее коленях лежали сверкающие браслеты.

«Итак, даже не пересмотреть всего, – сказала Моргиана, силой утомления возвращаясь к своему обычному состоянию. – Так любят женщину, если она красива и привлекательна. Зачем я мучаю себя, рассматривая все это? Кто скажет мне: Харита Мальком?»

Она резко подошла к зеркалу. В нарядном стекле мелькнули ее уродливые черты. Все впечатления, вынесенные из разгрома вещей Хариты Мальком, отравили ее больной мозг и поддержали его в эту минуту странным явлением. Велик был отпор ее отчаяния своему образу… Она увидела, как переменилось все в зеркале; не отражение изменилось, мрачный образ пропал, и, закутанная в газ и цветы, с бриллиантовой диадемой в темных волосах, взглянула из зеркала на нее женщина с бледным и прелестным лицом. Ее глаза сияли, по-детски пренебрежительно улыбалась она…

Стук в дверь оборвал то, что хотела сказать сама себе Моргиана. Она подошла к двери и открыла ее. Нетти вошла, но отступила за дверь, растерянно смотря на свою госпожу. Голова Моргианы тряслась, на ее руке висела ненатянутая до конца лайковая перчатка.

– Чай подан, – сказала девушка.

– Чай? – спросила Моргиана, не понимая.

– Да, чай, как вы приказали. Теперь десять часов.

– Разве это так важно, чай?! – сказала Моргиана, улыбаясь и хмурясь. – Есть вещи важнее чая, Нетти. Но я иду. Я буду пить чай.

Глава XIII

Не получив на второй день жизни в «Зеленой флейте» роковых известий о Джесси, Моргиана успокоилась и поверила в свое дело, а на третий день проснулась в мучительном настроении. Она видела зловещие сны. После завтрака Моргиана позвала Нетти и сказала ей:

– Я забыла некоторые вещи; они мне нужны, а потому передайте шоферу, чтобы он поехал с моей запиской в наш городской дом и привез все, что тут обозначено.

Ее истинной целью было разведать о положении Джесси: если она заболела, то шофер, наверное, узнал бы о том из разговоров с прислугой. Между тем Нетти, сложив в карман записку, медлила уходить; на вопрос Моргианы – не нужно ли ей чего-нибудь – горничная сказала:

– Извините, барышня, я хочу все спросить: ваша сестра тоже приедет сюда?

– Нет, она здесь жить не будет, – ответила Моргиана с раздражением, – но почему вы об этом беспокоитесь?

– Я ничего… Ваша сестрица такая приветливая, и мы думали… Однажды она была с вами, и все мы долго вспоминали после, как она сидела на крыше и нам приказала молчать; а вы ее искали в саду.

– Мне очень приятно, что вы так привязаны к Джесси; но мне также очень жаль, что она жить здесь не будет. Итак, пусть шофер выезжает немедленно.

Нетти поклонилась и ушла, а Моргиана начала приводить в исполнение план, который представился ей вчера, во время рассматривания вещей Хариты Мальком. В ее сундуках брошено было белья, платьев и драгоценностей на десятки тысяч; обратив это имущество в деньги, она могла в случае опасного поворота дела бежать немедленно, не завися от денег Джесси; их она тогда не смогла бы получить без риска очутиться в тюрьме. Моргиана поднялась в комнату с сундуками; там она выбрала из трех сундуков все наиболее ценное и, взяв лист бумаги, стала составлять опись. Вчера видела она только прихоть и блеск; сегодня каждая вещь с приблизительной точностью указывала ей свою цену.

Прежде всего она отложила четыре ожерелья: бриллиантовое, изумрудное, жемчужное и рубиновое. Затем следовали двадцать три кольца, более всего бриллиантовых, но были среди них также сапфиры, александриты, лунный камень, турмалины и гиацинты. Браслеты с крупными жемчугами, восемь брошей редкой и драгоценной работы, бриллиантовые эгреты, старинные веера кружев антикварной редкости, а также с рисунками Гамона и Куанье стоили не менее бриллиантов. Последним предметом этого роскошного инвентаря оказалась оторванная страница листа почтовой бумаги, на которой вверху сохранился перенос – одно слово: «устала».

Столбец цифр, составленный Моргианой, не понимавшей, почему капризная женщина бросила так легко подарки Тренгана, указывал столь значительную сумму, что Моргиана наполовину сократила ее, думая, что преувеличила стоимость драгоценных вещей. Однако даже в таком виде итог указывал восемь тысяч фунтов, и она была так приятно оглушена своей сметой, что не могла больше быть в комнате. Между тем остальные вещи Мальком, даже проданные за треть стоимости, представляли тоже значительную сумму. Она решила не говорить никому о своих открытиях и, желая обдумать, как выгоднее скорее продать все, заперла драгоценности в один из сундуков, а затем отправилась на прогулку.

За домом простиралась густая трава, доходившая до рощи из старых деревьев, отделенных от остального леса извилистым склоном. Так как день был жаркий, Моргиана спустилась в ложбину и направилась по тропе, к озеру, лежавшему ниже «Зеленой флейты». Там собиралась она выкупаться и посидеть в тени листвы; медленно шагая, Моргиана пришла, наконец, к решению продать часть вещей в городе, а потом вызвать ювелиров в «Зеленую флейту», чтобы распродать все остальное без помехи и лишних толков. По обстоятельствам дела никак Нельзя было судить, знал Тренган о выказанном Харитой презрении к его любящей расточительности или не знал. Было достоверно известно, что после ее ухода он не заглядывал ни в сундуки, ни в комнату; он сразу захворал и вскоре скончался. Может быть, Харита писала ему; у нее была своя прислуга, уехавшая вместе с ней; единственно она могла так деловито все упаковать в сундуки; потому что прислуга Моргианы не знала ни что в сундуках, ни даже сколько сундуков; Моргиана взяла ключи немедленно после оглашения завещания и не расставалась с ними. Так или иначе, продавать брошенное Харитой нельзя было совершенно открыто, чтобы путем сплетен и пересудов, после кончины Джесси, не создалось какое-нибудь особое мнение.

На этом Моргиана успокоилась и, чтобы сократить путь, повернула на тропу, пересекавшую часть леса. Вскоре она услышала женские голоса. Листья мешали видеть; слышались голоса, очень уверенные, с безмятежным и ленивым оттенком, – голоса девушек, спорящих, зовущих и восклицающих более по потребности издавать звуки, чем в силу других причин. Моргиана остановилась с неприятным чувством; она не хотела возвращаться, но не была уверена, что, следуя этой тропой, минует веселую компанию; свернуть в сторону также не представлялось возможным, потому что она рисковала разодрать в чаще свой летний костюм. К женщинам, смеявшимся неподалеку от нее, она чувствовала презрение и гадливость, какую, может быть, испытывает кабан при виде козы. Рассеянно пройдя еще немного вперед, Моргиана вдруг заметила девушек. Поворачивать было поздно, так как они тоже ее увидели.

В нескольких шагах от Моргианы пролегла между двух огромных камней длинная щель, по которой шла тропа, и здесь, в тени камней, расположились отдохнуть девять девушек из поселка, лежавшего неподалеку от «Зеленой флейты». Они шли купаться и удить рыбу. Моргиана увидала коллекцию босых ног, которые мгновенно подобрались с тропы и упрятались в юбки, едва показалась она, мельком осмотревшая всех и мстительно занывшая при виде этих черноволосых и белокурых созданий с бессмысленными от жары, свежими, загоревшими лицами, сидящих и возлежащих с беспечным изяществом молодости. Между тем, видя, что она не решается проходить, девушки, вдруг умолкнув, вскочили и стали по сторонам щели; крепко сжав губы, чтобы не расхохотаться, исподтишка толкая друг друга, стояли они так, смотря прямо перед собой с неудержимой искрой в глазах.

Шалея от злобы, Моргиана прошла сквозь этот цветущий строй и ускорила шаг, чтобы скорее скрыться за поворотом. Едва она миновала камни, как сзади нее раздался взрыв хохота, разлетевшийся по лесу. Моргиана остановилась; ее сердце стукнуло больно и тяжело; она медленно вздохнула и произнесла: «Хорошо».

«Хорошо, – повторила она, когда туман гнева рассеялся, но таким тоном, от которого задумался бы даже человек с крепкими нервами. – Во всяком случае одной из вас, стройных, веселых, уже нет. Она есть пока, но все равно что ее более нет. Посмотрим, не выйдет ли еще что-нибудь и где-нибудь с подобными вам. Не важно, что это будете не вы сами; будут такие же. Вам хорошо и весело, не веселее ли будет мне?»

Обезумев от жестокости, она стала придумывать пытки, засады, казни и издевательства и применила их к тысячам. Теперь она могла убить без содроганий – толпу, целые города девушек. Дьявольские мечты овладели ею, и видения, одно страшнее другого, сменялись в ее ужасных фантазиях. Однако этот взрыв ярости постепенно улегся; тогда Моргиана увидела, что мстительное беспамятство завело ее далеко в лес. Заметив извивающуюся прогалину, которая была удобна для ходьбы, как тропа, Моргиана пошла по ней и скоро увидела воду. Это был небольшой залив, отделенный от главной озерной площади выступающими в воду скалами. На том берегу слышались плеск и смех, но из-за скал не было никого видно. Вдруг, подойдя ближе, Моргиана увидела тонкую, высокую девушку, стоявшую по колена в воде, в тени отвесной скалы. Девушка была нагая; она, стоя спиной к Моргиане, закручивала свои черные волосы, собираясь обвить их вокруг головы.

При виде этой беззащитной фигуры Моргиана отошла за скалу и осмотрелась. Ее тянуло ударить хорошенького врага. Став невменяемой, Моргиана взяла из камышей острый камень и вскарабкалась по отлогой стороне скалы, где, среди впадин и глыб, нельзя было заметить ее с другого берега; она подползла к краю, взглянув вниз. Девушка уже укрепила волосы, а теперь стягивала вокруг головы синий платок. Будь Моргиана пумой, она могла бы скакнуть на плечи купальщицы. Она отдышалась, потрясла камнем и метнула его в голову девушки, сама тотчас припав к скале. Раздался отчаянный крик, потом громкий плач испуга и боли. Камень попал не в голову, а по спине, едва ниже шеи. Девушка бросилась плыть, призывая на помощь, а Моргиана спустилась со скалы и, задыхаясь, побежала в лес, стараясь уйти как можно дальше от озера. Ей казалось, что за ней гонятся. Звук собственных шагов она принимала за преследование. Однако никто не гнался, и, дико улыбаясь, она остановилась у большого дерева, выглядывая из-за ствола. Злоба ее прошла; она была довольна и рассмеялась. «Все-таки я попала лучше, чем ты», – сказала Моргиана; к ней вернулось спокойствие; она сделала крюк и пришла домой почти одновременно с автомобилем, который только что вкатил во двор. Шофер передал ей пакет; Моргиана отдала его Нетти, чтобы она снесла в комнату, и спросила:

– Моя сестра не поручила вам передать что-нибудь?

– Я не видел барышню, – сказал шофер, – там говорят, что ей нездоровится и что она распорядилась отложить работы в доме.

– Если она не пишет, то нет, по-видимому, ничего серьезного, – заметила Моргиана. – Однако надо будет заехать, если известие подтвердится ее запиской. Как раз третьего дня она промочила ноги.

Зная теперь наверное, что яд подействовал, как нужно, она испытала великое облегчение. Настроенная спокойно и деловито, Моргиана провела день в хлопотах; приказала переменить занавески в гостиной; кое-где переставить мебель; сама проверила столовое и постельное белье, серебро; заглянула в кладовую, где, без особой нужды, под личным наблюдением ее, все ящики, банки и мешки были вытащены, осмотрены пол и стены и забиты наглухо мышиные щели. Окончив одно, Моргиана придумывала новое дело; если же не могла придумать так скоро, чтобы от одного занятия немедленно перейти к другому, ей становилось беспокойно, как от потери. Не видя, наконец, более, над чем присмотреть самой, она нашла неисправности в плите и приказала ее чинить; велела выбелить сарай, протереть стекла балконной двери, перенести картины с одной стены на другую и повесить их выше. Не чувствуя утомления, она сновала по дому, говоря быстро и раздражительно, не слушая возражений, спрашивая о множестве вещей сразу, уличая прислугу в противоречии и ошибках.

Когда пришло время обеда, Моргиана села за стол и, не отпуская Нетти, расспрашивала ее о разных хозяйственных мелочах. После обеда она хотела пойти с садовником в сад, чтобы посоветоваться, какие цветы выбрать и перенести на балкон, но тут вдруг подгонявшее ее движение прекратилось в ней: все теперь показалось ей тяжелым и скучным. Уже смерклось; Моргиана ушла из освещенных комнат в полутемную спальню, уселась в кресло и отдалась мыслям о погибающей Джесси. Как ни обманывала она себя весь день, она думала только об этом – сознательно или бессознательно. Ее расстройство усиливалось; чем безопаснее выставлял ей ум ее преступление, тем сильнее мучила ее мнительность; как она ни боролась с ней, доказывая себе отсутствие улик, – ей представлялось, что город полон слухов и подозрений. Быть может, шофер слышал уже от прислуги такие вещи, которым не смеет верить. Если так, то в «Зеленую флейту» тоже потянуло ветром догадок; эти пересуды будут ползти из дома в дом, от намека к намеку, и чем фантастичнее будут они, тем ближе подойдут к истине. Сама медицина – так ли уж она бессильна установить отравление, хотя бы даже и таким ядом, действие которого развивается постепенно? Кроме того, Джесси видела, что Моргиана стояла у подноса. На какие мысли может набрести девушка, захворав болезнью неясной и сложной?

На нее напал страх, и она не могла более овладеть собой. Случай на озере резко восстал в ее мрачной памяти, представившись теперь событием более опасным, чем донос. Если подруги пострадавшей заметили издали хотя бы край синего рукава, мелькнувший из-за скалы, они объяснили бы ранение девушки единственно припадком бешенства у Моргианы, которую проводили тогда взрывом беспечного хохота. Возможно, что кто-нибудь видел даже всю эту сцену со стороны; ни в лесу, ни в четырех стенах нельзя быть совершенно спокойным, что нет свидетелей. Довольно Моргиане быть уличенной по делу купальщицы, как размышление приведет к постели ее сестры. Зная о себе все, она боялась, что то же самое знают о ней другие, и, чтобы отогнать страшные мысли, позвонила, приказав Нетти принести лампу. Как только горничная внесла лампу, неуловимое движение в лице Нетти настроило ее подозрительно.

– Что значит, что вы так посмотрели на меня? – сказала она строго.

– О, господи! – ответила Нетти, – простите меня, барышня, но только как я внесла свет, я увидела, что вы очень бледны, и подумала, что вы, может быть, нездоровы.

– Ну, нет, я здорова, – возразила Моргиана с досадой, – а моя бледность объясняется тем, что мне послышался стук под окном, и я испугалась. Бывают ли в этих местностях кражи и нападения?

– Случались раньше, но долго не было ничего слышно такого, – до сегодня.

– Вот это неприятно! Где же и кого ограбили?

– Ограбления не было, барышня, но вот что произошло с одной девушкой из Манкарна, – знаете, деревня, которая ближе туда, к мысу? В Манкарне мы закупаем яйца, овощи и молочное. Девушку зовут Тилли Бальмет. Ее подруга, Дженни Мотэй, приходила ко мне недавно вернуть платье, которое я ей одолжила для танцев. Ну, так вот, Тилли купалась и отошла от подруг, и неизвестно кто бросил в нее сзади камнем, да так удачно, что рассек кожу и повредил шейный позвонок; доктор говорил, что ей, возможно, теперь будет трудно поворачивать голову.

– Какой ужас! – воскликнула Моргиана. – Кто же этот изверг, изувечивший девушку?

– Ничего неизвестно, барышня. Девицы никого не видели на берегу.

– Низкое злодеяние, – повторила Моргиана. – Злодеяние гнусное и бесцельное, не так ли? Мне страшно жаль Тилли Бальмет. Вероятно, ей тяжело, особенно, если она красива.

– Красива?! О, что вы! Конечно, она не урод, но Дженни гораздо красивее ее. Они говорят, что видели вас, когда вы проходили той же тропой; так вот, если вы заметили, – та, которая повыше других, черная, в голубом платье, – это она и была, Тилли.

– Ну, разумеется, я не обратила внимания. Подайте мне ридикюль. Он лежит на столе.

Когда Нетти принесла ридикюль, Моргиана раскрыла его и вынула десять золотых монет.

– Передайте эти деньги Тилли Бальмет, – сказала Моргиана оторопевшей Нетти, – пусть несчастная утешит себя какой-нибудь нехитрой покупкой. Надеюсь, она не захочет получить новый удар в спину ради вторых десяти гиней, но если бы это случилось, я, конечно, дам ей с радостью, что могу.

– Бог благословит вас за доброту! – ответила женщина, принимая деньги. – Вот уж будет она рада!

– Может быть, а потому идите и сделайте, как вам сказано.

Нетти ушла, а Моргиана, довольная своей хитростью, подумала: «Если эти дуры начали фантазировать на мой счет, то десять гиней никак им не согласовать с камнем в спину. Наверное, теперь они будут сокрушаться, что обошлись дерзко с доброй старой девой, щедрой и жалостливой».

Между тем никто не подозревал ее. После чая Моргиана пересчитала остальные вещи Хариты Мальком, переписала их и решила утром отправиться в город, чтобы переговорить с ювелирами.

Эту ночь она проспала спокойно, но встала разбитая и мрачная, как после тяжелого путешествия. В то время как она собиралась и одевалась, к ней по утренней веселой дороге двигалась опасная гостья.

Глава XIV

Доктор Сурдрег очень внимательно осмотрел Джесси, но, при всей добросовестности исследования, не мог определенно назвать какую-нибудь болезнь. Он не был обескуражен, так как немало тяжких страданий, вполне ясных впоследствии, начали свою разрушительную работу среди разноречивых симптомов; увереннее всего он думал о малярии, скрытые формы которой очень разнообразны. Сурдрег запретил шум, утомление, назначил диету и прописал хину. Джесси жаловалась на слабость и жажду; Сурдрег посоветовал пить холодный кофе маленькими глотками. Ремонт прекратился; в доме наступила необыкновенная тишина; явилась сиделка, и Ева Страттон почти безотлучно находилась в доме, следя, чтобы своенравная девушка не повредила себе чем-нибудь таким, что запретил Сурдрег.

Между тем Ева перерыла все медицинские книги, какие могла достать, но принуждена была оставить это занятие, так как по книгам выходило, что у Джесси одновременно – рак, туберкулез костей, гнилокровие и бледная немочь. Джесси навещали знакомые, и мгновенно ее болезнь стала предметом разговоров в гостиных. Девушка не подозревала, что причиной этой болезни сплетники считают неудачный «роман». А у нее не было никаких романов.

Так прошло трое суток, в течение которых Джесси иногда была нормально оживлена, после чего слабость неизменно усиливалась; наконец, утром четвертого дня она посоветовалась с Евой – не пора ли известить Моргиану?

– Как хочешь, – сказала Ева. – Разумеется извести, если находишь необходимым.

– Да, я напишу ей, – сказала Джесси, подумав. – Я нахожу это необходимым. До сих пор у меня была надежда, что я чего-то объелась и все кончится само собой, а вот – мне хуже, и доктор Сурдрег больше не улыбается, с сомнением выслушивая меня. Если я расхворалась серьезно, Моргиана обидится, что ей не дали знать.

Джесси лежала в угловой нижней комнате с малиновыми обоями. Отсюда через очень большие окна она могла смотреть в сад. У ее кровати был стол, на котором, среди цветов, книг, лекарств и письменных принадлежностей, только она могла найти, что ей нужно.

Написав записку, Джесси отправила ее со своим шофером в «Зеленую флейту», извещая сестру, что захворала, но просит не беспокоиться.

После этого Джесси почувствовала усталость и откинулась на подушки, закрыв глаза. Когда она снова открыла их, ее лицо было так серьезно, так полно недоумения и досады, что Ева спросила, не чувствует ли она болей.

– Нет, Ева, болей у меня нет, – вздохнула Джесси, – но, откровенно сказать, мне, правда, нехорошо. Этого не расскажешь. Теперь легче. Во мне какое-то неназываемое мучение и тревога.

– Скажи, хочешь ли ты чего-нибудь?

– Ничего я не хочу. Все – все равно. Жизнь пахнет резиной. Она приняла хину и запила ее горький вкус глотком холодного кофе.

– Будь добра, – сказала Джесси, подбирая колени и устраиваясь на подушках выше, причем рукава ее капота опустились, выказывая уже заметную худобу рук, – будь добра, дай мне какие-нибудь журналы.

– Если хочешь, я буду тебе читать. Ева взяла с канапе пачку номеров иллюстрированного «Дом и жизнь», переложив их на край стола около Джесси.

– Я хочу рассматривать картинки, – сказала Джесси, – это не обременительно голове.

– Неужели ты можешь?

– Да. Я могу. Я люблю перелистывать.

Она занялась рассматриванием иллюстраций, а Ева поднялась уходить, потому что условилась со своим отцом съездить на выставку новых изобретений. Когда она прощалась, вошла сиделка и сообщила, что по телефону спрашивает Детрей: может ли он заехать.

– Ах, Детрей, – сказала Ева, – я скажу ему сама, что ты велишь, Джесси?

– Тогда скажи, пожалуйста, что я его жду к вечеру, когда будет не так жарко; вечером мне немного легче.

– Отлично. Конечно, его визит будет не долог, так что ты не устанешь.

– Почему ты так жестока к этому человеку?

– Инородное тело, Джесси. Всякий офицер напоминает мне точку, поставленную самодовольной рукой.

– А ты напоминаешь мне запятую, со своими…

– Мерси. Но шляпу может найти любой прохожий.

– … со своими глупостями, – договорила Джесси. – А также помни, что доктор запретил меня волновать.

– С этого бы ты и начала.

Ева повернулась идти, но Джесси поманила ее к себе и, быстро обняв, поцеловала в нос.

– Не сердись, Ева. Я виновата.

– На тебя, конечно, трудно сердиться; однако он ждет. Прощай и лежи спокойно. Я приеду не раньше трех; между тремя и четырьмя. Затем Ева прошла к телефону и сказала:

– Здравствуйте, Детрей. Что хорошего? У телефона Ева Страттон. Детрей очнулся от размышлений и ответил, что ничего нет ни хорошего, ни плохого, а затем осведомился о состоянии здоровья Джермены Тренган.

– С Джесси странное, и ей довольно плохо. Вы можете заехать; ей передано, и она будет рада вас видеть. От четырех до пяти; но я предупреждаю, что ей нельзя утомляться и есть конфеты.

– Я буду послушен. – Детрей кратко объяснил, что узнал о болезни девушки от Готорна, отца Евы, и прибавил: – Я заходил к вам час назад. Что же с вашей подругой?

– С Джесси? Я думаю, на днях выяснится. Пожалуй, не заразительное.

Детрей попрощался и отошел. Весьма довольная сухим тоном разговора, которым наказала Детрея за вспышку Джесси, Ева села в трамвай и отправилась на выставку, где ее ожидал Готорн. По специальному предрассудку, Ева редко пользовалась своими лошадьми и автомобилем.

Между тем, узнав, что девушка, пленившая его, заболела, Детрей вышел из кафе с беспокойством, сразу усилившим его внимание к Джесси, о которой он думал все эти дни то с беззаботным удовольствием, то с рассеянностью, помогавшей воображению видеть ее везде, где она не могла быть. Теперь она не выходила из его мыслей, причиняя ему ту, всем знакомую боль, с которой никто не согласится расстаться и которая, иногда без всякого основания, обещает так много, что к ней прислушиваются, как к оракулу. Было еще только одиннадцать часов. Чтобы убить время, Детрей завел свою лошадь в манеж, а сам отправился играть на биллиарде в одну биллиардную, где довольно часто бывал.

Эта игра, требующая исключительного внимания, изобретательности и точности удара, была его любимой игрой; ничто иное не могло так отвлечь его от болезненного ожидания четырех часов, как предстоящее упражнение. Итак, он нашел лекарство, но, по раннему времени, в обширной биллиардной не было еще никого, кроме служащих и одного человека, довольно невзрачного вида, который играл сам с собой и как будто тоже хотел найти партнера, так как взглянул на Детрея с надеждой. Не колеблясь, Детрей спросил:

– Хотите играть со мной?

Одинокий игрок мельком взглянул на слугу, тотчас опустившего ресницы. Детрей не заметил этой сигнализации, означавшей, что предложение исходит от игрока, не представляющего опасности. Он натер кий мелом и сильным ударом битка раскатил плотный треугольник шаров по темно-зеленому сукну. В это время он думал: «Ева сказала, что Джесси осенью, может быть, выйдет замуж, так что я должен сделать усилие над собой».

Между тем партнер Детрея, человек с глупым профилем, сжатыми губами и быстрыми глазами, предложил ставкой два фунта, на что Детрей согласился. Мысль о Джесси, среди других свойств, обладала свойством обесценивать деньги. Но он понял, что игрок силен, и это было ему решительно все равно. Игра началась.

Партнер был вежлив даже в движениях; аккуратен, осмотрителен и нетороплив, в то время как Детрей, ставя себе сложные и трудные задачи, терпел неуспех. В первой и второй партии ему не везло: шары, которыми он хотел играть, останавливались у луз или, обежав борты, становились под удар противника. За это время Детрей пришел к заключению, что тоска о Джесси неизбежна для всякого, кто встретит ее, и поэтому лучше не думать о ней, так как не он один видел ее, а ее выбор сделан.

Заплатив проигрыш, он приступил к третьей партии более разумно, чем прежде: старательно прицеливаясь и избегая рискованных ударов с карамболями. Таким образом ему удалось наиграть сорок очков, в то время как его противник имел лишь тридцать девять. Видя успех Детрея, он развернул свое искусство полностью, и лейтенант убедился, что играет с артистом. Не прошло десяти минут, как у невзрачного человека было уже шестьдесят один, и сорок девять – у Детрея. Осталось два шара: семь и одиннадцать, так что противник начал гнаться за одиннадцатью, сыграв который, окончил бы партию. Одиннадцатый шар стал под углом к левой угловой лузе, биток же – у правого борта, так далеко и неудобно, что положить одиннадцатый шар явилось трудной задачей, а удар принадлежал Детрею.

Детрей нацелился, взмахнул кием и с силой пустил биток. В то краткое мгновенье, когда шар подлетал к шару, ему показалось, что он ударил не точно, но одиннадцатый шар метнулся влево и исчез в лузе: биток, стукнув два раза о борты, покатился к шару «семь», который стоял плотно у короткого борта, и, задев его, стал так, что седьмой шар был опять плотно к борту, но у самой лузы, а биток от него – фута на полтора. Никаким дуплетом, ни даже от трех бортов, нельзя было положить седьмой шар; единственно – при уменьи и счастьи – мог он упасть в ту же лузу, у которой стоял, но с карамболем. Тут Детрею, ободренному судьбой одиннадцатого шара, пришла мысль обострить игру, и он сказал:

– Остается один этот шар; выиграет партию тот, кто сыграет семерку. Хотите утроить ставку?

Уверенный в превосходстве своей игры, партнер согласился. При обозначенном положении шаров из десяти раз один раз удар бывает удачен. Детрей ударил так сильно, что шары стукнувшись два раза, разошлись, крутясь, как волчки, биток пополз прочь, а семерка, вращаясь по направлению к лузе, остановилась на самом ее краю, и оттого, что шар, хотя слабее, но все еще крутился, он покачнулся и упал в сетку.

– Случайность! – сказал, улыбаясь, Детрей неприятно пораженному противнику.

Таким образом, Детрей отыграл почти все деньги и продолжал играть, придя в своеобразное вдохновение, партию за партией, большей частью выигрывая, к удивлению слуг, которые лишь одни знали, что он играет с лучшим игроком города, Самуэлем Конторго. Они играли одиннадцатую партию. После очередного удара Конторго три двузначных шара встали против луз, соблазняя сыграть их все один за другим и, таким образом, выиграть. Уже Детрей старательно натирал мелом свой кий, собираясь приступить к охоте на эти шары, как стенные часы отвесили четыре коротких звона. По внезапной тоске, вызванной этим вечным напоминанием, Детрей понял, что игры более быть не может. Изумив Конторго, он положил кий на биллиард, вынул три золотых и протянул противнику.

– Вы выиграли, – сказал он, – так как я должен спешить. Конторго понял, что значит отказ игрока выиграть партию только потому, что пробили часы, и не взял денег.

– Я понимаю, – сказал он, с досадой вертя шары рукой, – что только чрезвычайно важные причины заставляют вас пренебречь выгодной партией. Я сочувствую вам и не могу воспользоваться вашим затруднительным положением.

Подумав, что Конторго, вероятно, умеет читать в мыслях, Детрей кинулся к умывальнику, быстро прополоскал руки и отправился в дом Тренган, где были уже Моргиана, Ева и ее отец, Вальтер Готорн.

Глава XV

Итак, Моргиана собиралась ехать, не подозревая, что ее ожидает значительное событие. Когда хотела она отдать уже приказание готовить автомобиль, вошла к ней Нетти.

– Барышня, – сказала горничная, – к вам приехали. Там ждет одна женщина, которая сказала, что ее зовут Отилия Гервак.

Услышав имя Гервак, Моргиана отвернулась, чтобы Нетти не заметила, как ее испугало это посещение. Тяжелое предчувствие овладело ею, а вместе с тем – нетерпение узнать как можно скорее, что значит визит женщины, добывшей яд. Желая показать прислуге, что посещению Отилии Гервак она не придает особого значения, Моргиана велела ввести посетительницу, а шоферу – готовить автомобиль.

Из предосторожности она стала ждать Гервак в комнате, уединенной от остальных, раньше бывшей комнатой Тренгана: так как окна гостиной были открыты, она боялась, что их могут подслушать.

Скоро раздался голос Нетти, открывшей дверь, и перед Моргианой появилась высокая женщина лет тридцати, с недурным свежим лицом, хорошо сложенная и спокойная. В клетчатом костюме и коричневой шляпе с белыми бархатными цветами, Отилия Гервак ничем не выделялась бы из тысячи женщин своего типа, не будь ее холодные серые глаза под резко сдвинутыми бровями так отчетливо неподвижны в выражении застывшей пристальности. В ее руке был маленький саквояж.

Войдя, она деланно улыбнулась, причем ее неприятно резкие для молодой женщины глаза смотрели с глубоким холодным молчанием на смешавшуюся Моргиану.

– Здравствуйте, – сказала Гервак. – У меня есть к вам небольшое дело, не очень приятное, но совершенно неизбежное. Можно сесть?

Ее голос был вульгарен и громок.

– Разумеется, – ответила Моргиана.

Они сели. Отилия Гервак вынула платок, вытерла губы, окинула взглядом собеседницу и заметила ее бледность. Это было ей на руку, а потому, хорошо понимая, что Моргиана взволнованно ждет, Гервак решила не торопиться.

– Итак, это ваш дом? – сказала она, оглядываясь. – Вы живете очень уединенно. Я взяла извозчика и, доехав до какой-то мызы около моста, отпустила его, а сюда добралась пешком. Уж из одного этого вы можете видеть, с какой осторожной особой имеете дело. Не волнуйтесь, ничего страшного нет. Ах, вы!

Так воскликнув, как будто шутя журила хозяйку, она схватила Моргиану за руки, сжала их и оттолкнула развязным жестом бесцеремонной натуры.

– Ах вы, монахиня! – повторила Гервак, беззастенчиво изучая ее лицо, начавшее дрожать от злобы. – Так слушайте, – продолжала она, переходя в одержанный тон, – я здесь затем, чтобы узнать, – а что узнать, вы понимаете сами.

– Еще не было случая, – сказала Моргиана.

– Да?! Но вы получили!

– Конечно.

– Прекрасно. – Гервак посмотрела на нее с тонким соображением. – Следовательно, вы ждете подходящих обстоятельств или… как?

– Я жду… – начала Моргиана, но не кончила и решилась прекратить выпытывание. – Надеюсь, вы не будете добровольно затягивать вашу роль в этом деле, о котором лучше молчать.

– Не увертывайтесь, – спокойно возразила Гервак. – Во всяком таком деле я довольно осведомлена. Я предупредила вас, что разговор будет не из приятных. У вас есть сестра, молодая девушка. Она нездорова третий день; ее лечит доктор Сурдрег, который вчера вечером признался одному человеку, что находит болезнь вашей сестры странной.

– Хорошо, – сказала Моргиана, начавшая по непреклонному тону посетительницы догадываться о цели ее приезда, – я вижу, у вас имеются способы узнавать судьбу жертв вашего искусства; хотя вы меня удивляете, так как болезнь Джесси – обыкновенное затянувшееся недомогание, но позвольте спросить вас: предположим, что ее болезнь – действие яда. Как тогда понять вашу настойчивость? Как недовольство результатом или… раскаяние?

– Я вам объясню, – сказала Гервак тихо и вразумительно. – Мы нашли, что услуга, оказанная вам, стоит значительно дороже суммы, которую вы уплатили. Фабрикация яда, очень сложная, связанная с многочисленными опытами, требует значительных расходов; случился перерыв, чтобы наверстать время, нам пришлось купить вашу дозу от одного человека за очень большие деньги. Так как вы богаты, – во всяком случае, деньги сестры перейдут к вам, – мы уверены, что недоразумение будет улажено.

– Я вынуждена вам верить, – ответила Моргиана довольно спокойно, – все же я дам настоящее имя такому наглому требованию. Оно называется шантаж.

Гервак рассмеялась.

– О, нет! Всего лишь расчет на ваше благоразумие. Отбросьте сильные выражения и сообразите, с каким чувством ваша сестра может прочесть письмо, говорящее о роде ее болезни.

– Довод убедительный, но он имеет обратную сторону, так как и я не буду молчать о тех руках, которые продали мне флакон.

– Ну, вы еще совсем ребенок. У меня есть свидетели, что флакон был похищен вами из шкапа с токсинами, после того как мой муж показал вам этот яд и рассказал о его свойстве. Прислуга застала вас сходящей со стула у шкапа, а вы объяснили ей свою странную резвость желанием хорошенько рассмотреть живопись на стекле.

– Так, – сказала Моргиана в раздумьи, – и здесь я должна вам верить, потому что хорошо помню разрисованное стекло шкапа.

На стекле изображена китайская цапля среди водяных листьев и камыша.

– Не ломайтесь, – презрительно сказала Гервак. – Вы не в таком положении, чтобы посмеиваться.

– Но я «совсем ребенок», как вы сказали. Что же мне делать, серьезно говоря? Я попытаюсь убедить вас, что вымогательство пока не имеет оружия, так как яд предназначен не для моей сестры; она ведь моя сестра. Но я дам деньги вам добровольно. Я дам вам их из чувства отвращения к вашим действиям. Сегодня я не могу этого сделать. Послезавтра я буду в банке и возьму там крупную сумму для ремонта нашего городского дома. А затем отправлюсь к вашему мужу и передам деньги ему.

– Нет, не ему, – возразила Отилия Гервак, – мой муж не знает об этом деле и знать не должен. Деньги должна получить я.

– Вы грабите меня тайно от своего мужа, но как тогда понимать историю с разрисованным стеклом, если я не поддамся?

– Между собой мы уладим и не такие вопросы. Кроме того, я требую, чтобы Гервак не знал о моем посещении вашего дома. Вы имеете дело только со мной.

– Как хотите, – сказала Моргиана. – Для меня единственно важны ваши угрозы, хотя бы вы скрывали их от всех ваших родственников.

– Ну, хорошо, мы это выясним. Теперь скажите, о какой крупной сумме идет речь.

– Вы получите двадцать пять фунтов, – произнесла Моргиана с хорошо разыгранной наивностью, – чем, надеюсь, я предупредила ваши расчеты и ожидания.

Гервак внимательно посмотрела на нее, слегка улыбнулась и побледнела.

– Продолжайте, – сказала Гервак, смеясь, – двадцать пять фунтов мне, пожалуй, сразу не унести. Скажите-ка лучше так: «Ко мне пришла дура. На, дура, возьми десять фунтов и дай мне пять сдачи».

– Говорите тише, – холодно заметила Моргиана, – и выражайтесь понятнее. Что вас ужалило?

– Неужели же вы, пакостная, безумная пародия, не понимаете, что такое двадцать пять фунтов? – закричала Гервак, теряя самообладание. – Это цена вашего билета в тюрьму!

Моргиана встала и подала Гервак ее саквояж, лежавший на столе.

– Вон! – сказала она, указывая на дверь.

– Вы смеете! Вы смеете! – прошипела Гервак, отходя к двери. – Тогда ругай себя, сколько хочешь!

Дав ей переступить порог, Моргиана сказала:

– Ну, будет. Вернитесь. Разговор не из легких.

Думая, что она испугалась, Гервак снова вошла в комнату, говоря:

– Если такая вещь повторится, меня вам не удастся вернуть еще раз.

– Яд предназначался не для сестры, – сказала Моргиана, сумрачно подходя к стоявшей у двери Гервак. – Кроме того, я еще не применяла его. Поймите, что это так, действительно так, и тогда сами назовите сумму.

Ее слова прозвучали настолько естественно, что Гервак слегка усомнилась, точно ли Джесси Тренган отравлена; однако ничем не выдала своего сомнения.

– Ложь, – твердо сказала она. – Этим вы ничего не выторгуете. Вы можете отрицать, доказывать, но я оставлю это дело только при условии, что мне будет вручено наличными пять тысяч фунтов.

Сказав так, она села и стала стучать пальцами по столу. Растерянное лицо Моргианы было для нее доказательством, что размер суммы подтверждает угрозу.

– Да? Хорошо. – Моргиана поднялась, затем снова машинально уселась. – Извините, я плохо соображаю, что говорю. Очень дурно, – хотела я сказать. Я повторяю, что денег сегодня у меня нет; вряд ли они будут и завтра. Но они будут. Расходование мной денег связано с отчетностью. Это – одна из причин, почему я прошу вас значительно сократить цифру.

– Я ничего не могу сделать, так как сама в крупных долгах, – ответила ей Гервак, считая такой ответ естественной вежливостью при ссылке Моргианы на обстоятельства. – Пока что единственно вы можете выручить меня. Моя дочь учится в дорогом пансионе; мы сделали долги по заброшенному имению, которое теперь никто не хочет купить, и я еще должна высылать месячное содержание трем моим родственникам. Так что мне гораздо хуже, чем вам.

– Но я ничего не решила, – сказала Моргиана, – именно потому, что я не знаю… Хотите ли вы посмотреть несколько вещей? Я, к счастью, вспомнила об этих… об этом… Я принесу их.

– О чем вы говорите?

– Потерпите десять минут. Очень может быть, что мы немедленно сговоримся.

Она поднялась, и Гервак движением руки остановила ее.

– Хотите улизнуть? Или оттянуть?

– Нет, ускорить. Ждите меня здесь.

Оставив Гервак чувствовать себя рыбачкой, которая не торопится тащить лесу с утопленным поплавком, Моргиана прошла в спальню и выбрала из вещей Хариты Мальком несколько драгоценностей; между ними алмазную диадему и бусы из брошантэта, стоимостью в две тысячи фунтов. Положив эти вещи в небольшой бронзовый ящичек, Моргиана вернулась с довольным видом и поставила ящик перед Гервак, говоря:

– Откройте, посмотрите, не фальшивые ли камни в изделиях; если они настоящие, я охотно отдам их вам вместо денег, предварительно оценив.

Гервак, быстро взглянула на нее, подняла крышку шкатулки. Камни засветились. Там, среди темно-зеленых брошантэтов, сияли крупные бриллианты, рубины и жемчуг. Гервак опрокинула ящик и высыпала все вещи на стол. Слегка потрогав их, она тщательно осмотрела отдельно каждую вещь, покачала на растопыренных пальцах бусы, прищурилась на диадему и, сложив все обратно, закрыла крышку.

– Кажется, это настоящие камни, – сказала она, замкнуто смотря на терпеливо ожидавшую Моргиану, – некоторые из них дороги и очень хороши.

– Тогда я спокойна. Я принесла часть; значительно больше лежит у меня наверху. Все это носила одна актриса, на которую разорялся Тренган; наконец, он выгнал. ее, и после его смерти, вместе с домом, мне достались драгоценности этой авантюристки. Разумеется, ни я, ни моя сестра не станем их носить. Я думаю, что здесь будет тысяч на десять, не так ли?

– Нет, не так. Почти все камни второго сорта; что касается черно-зеленых бус, то они – простое стекло. Все остальное так не модно, что считать его в триста фунтов соглашусь только я; ювелиры дадут двести или двести пятьдесят – самое большее. Вы говорите, что есть еще?

– Да, и так много, что мы наберем все же тысячи на четыре. Однако я дам вам только то, что здесь на столе. Флакон не тронут, яд цел, и вы можете убедиться в том, когда хотите.

– Что же, вы думаете отделаться тремя стами фунтов?

– Хотите, я покажу флакон?

– Покажите, голубушка; я тогда покажу вам в этом флаконе чистую воду, которую вы туда налили.

– Для этого надо было бы распечатать посылку.

– Как – посылку? Что вы этим хотите сказать?

– Я не вскрывала ее, – сказала Моргиана, печально и насмешливо улыбаясь.

– По-видимому, я – нервно-больная. Когда я получила этот пакет, мне стало казаться, что о нем известно везде. Когда я хотела разрезать упаковку, я едва не лишилась чувств от волнения, так как боялась, что, взяв в руки флакон, отравлюсь от одного прикосновения к стеклу. Я ничем не могла победить гнетущий страх и дошла до того, что вздрагивала при всяком неожиданном шуме; везде мне мерещилось преследование. Я прятала пакет из одного места в другое; вставала ночью, чтобы убедиться, – не выкраден ли он во время моего сна, и так устала от мнительности, развившейся в манию преследования, что закопала яд в лесу, недалеко от дома. Вы можете увидеть посылку и убедиться, что не тронуты даже печати.

Моргиана хорошо притворилась, и Отилия Гервак ей поверила. Она слышала слова растерянной, полубезумной женщины, у которой дрожали руки. Жестокая досада на неудачу охватила Гервак, и она готова была уже, переменив тон, согласиться взять предложенные ей драгоценности, как Моргиана, ожидая, чем разрешится молчание, взяла ящичек и приоткрыла его, по-видимому, без всякой нужды, потом тихо опустила крышку. В этом ее движении было ненужное, – то, что выдает следователю искуснейших симулянтов.

– Хорошо, – твердо сказала Гервак, решив узнать истину до конца, – дело не в ваших нервах. Принесите посылку, и я вскрою ее сама.

Моргиана как будто смутилась.

– Но я не могу, – уклончиво возразила Моргиана, – я напугана. Мне не отделаться от мысли, что за мной подсматривают.

– Хорошо, – объявила Гервак, сомнения которой стали сильнее. – В таком случае проведите меня к месту, где спрятана посылка, и я ее посмотрю.

– Ради чего? Довольно, что я вам сказала об этом.

– Ну, в таком случае, я верить вам не могу. Вы играете не плохо, но я тоже хитра. Значит… мы кончили?

Гервак встала, смотря на ящик с камнями, и хотела уже спросить, передает ли Моргиана ей эти драгоценности в счет уплаты, как та протянула руку к звонку. Холодно приподняв брови, Гервак уселась на прежнее место и стала рассматривать ногти, следя уголком глаза за вошедшей Нетти.

– Передайте шоферу, чтобы он подождал, – сказала Моргиана прислуге, – мы отправимся на прогулку, и уже после того я поеду в город.

«Ну, доиграем, – подумала Гервак. – В лесу она будет уверять, что пакет кто-то украл. На этом я положу конец наглой торговле и отправлюсь домой».

Предложив Гервак выйти с нею вместе и объявив, что идти недалеко, Моргиана прошла через ворота, причем женщин видели: стоявший у машины шофер, Гобсон и его восьмилетний сын. На узкой зеленой тропинке, ведущей к тому месту, где Моргиана раздробила флакон, Гервак, слегка обескураженная уверенностью, с какой ее вела Моргиана, спросила:

– Если вы едете в город, не могу ли я ехать с вами, а затем выйти у Песчаного Круга (так называлось предместье Лисса), чтобы там сесть в трамвай? В противном случае я должна идти полчаса пешком, чтобы разыскать лошадь где-нибудь в Брикете или Нантерре.

– Да, вы поедете со мной, если хотите, – ответила Моргиана. – Итак, вы уверены, что я лгу.

– Я уверена, что вы забыли то место, где спрятан наш спор.

– Ничего, идти осталось недалеко. Спустимся, внизу останется повернуть налево и пройти десять шагов.

Они шли теперь по границе леса, где среди высоких деревьев виден был отлогий склон, заросший кустарником; он далее переходил в чащу. Тропа вилась неожиданными поворотами, обходя упавший ствол или высокий камень; среди кустарника она стала едва заметной. Зайдя в чащу, где прохладная тень скрыла ее от жаркого утреннего солнца, Моргиана оглянулась на Гервак, которая, не сводя с нее серых, железных глаз, пробиралась среди ветвей, загораживающих путь, и указала на плоский треугольный камень, лежавший у старого дерева, на краю трещины, куда сбросила осколки флакона. Противоположный край трещины был ниже первого метра на четыре; за ним шли резкие скачки почвы вниз, до самых береговых скал, откуда при сильном ветре явственно доносились залпы прибоя.

Не обращая теперь внимания на Гервак, Моргиана приставила зонтик к дереву и, зацепив пальцами под низ камня, стала приподнимать его, задыхаясь от напряжения. Слегка тронувшись, камень вырвался из ее рук и лег опять плотно.

– Он лежал на боку, – говорила Моргиана, усиливаясь одолеть равнодушное сопротивление тяжести, – я смогла опрокинуть, но поднять… Тогда я подрыла его… Найдите сук. Что-нибудь, чтобы подсунуть.

Гервак пожала плечами; заметив толстый обломок корня, она подняла его и, по указанию Моргианы, стала просовывать под приподнятый край камня.

Моргиана выпрямилась и схватила ее за шею.

Задыхаясь от испуга и боли, Гервак рванулась с криком; но ее ноги поскользнулись, и она упала на камень.

– А, подлая! – закричала Гервак. – Стой, пусти! Пусти, тебе говорят.

– Я сов-сем ре-бе-нок, – бормотала Моргиана, стараясь ударить Гервак головой о камень.

Они свалились, хватая друг друга за шею и лицо. Наконец, Моргиана, силы которой возрастали с каждым движением, а левая рука не отпускала шею жертвы, ухитрилась вцепиться в горло Гервак правой рукой более основательно, чем первый раз. Она прижала ее и стала бить затылком о камень, пока судорожное напряжение опрокинутого лица не стало затуманенным, как во сне.

Гервак снова рванулась, вывернулась и стала на четвереньки, рядом с Моргианой, которая, стоя на коленях, начала поспешно сталкивать ее в трещину. Ничего не видя, оглушенная, полузадушенная Гервак свалилась на краю, руки и голова ее свесились в пустоту. Моргиана опустилась на локоть и столкнула Гервак бешеными ударами ног, тотчас вскочив, чтобы посмотреть, не уцепилась ли та за камни и корни.

– Совсем ребенок, – сказала Моргиана, держась за сердце, бившее по ребрам с хрипом и болью. – Яд здесь, я не лгала тебе; я сама стала ядом. Теперь найди извозчика в Брикете или Нантерре.

Сбросив в трещину зонтик и саквояж Отилии Гервак, Моргиана пошла к озеру и посмотрела на себя в воду. Ее лицо было все в красных пятнах; волосы растрепались, платье измялось и выпачкалось о камни. С трудом она привела его в порядок, затем вымыла руки и освежила водой лицо. Она вытирала его платком, бессознательно смотря в воду, и увидела там дикие глаза уродливой женщины. Но залив озера, в раме из дремучих кустов, унизанных алыми цветами, был прекрасен, и отражение в голубом зеркале той скалы, откуда Моргиана бросила вчера камень, было изысканно отчетливо озарено под водой утренним лесным светом.

– Это красиво, – сказала Моргиана, – я понимаю. Красивое – везде, его много. Но оно равнодушно. Красота, власть твоя велика! Так измени мне лицо! Сделай мои руки нежными и белыми!

Подул ветер, кусты зашумели; ответа и внимания не было. Едва Моргиана встала, как исчезло и ее отражение, и на его месте возникла в воде ничем не омраченная, опрокинутая листва старого клена.

Моргиана возвратилась домой, переоделась и сказала Нетти, что Гервак отправилась пешком к ближайшей деревне, откуда ей надо быть вечером на станции железной дороги. Рассчитывая, что, при всяком положении розысков пропавшей Гервак, ее муж не обратится в полицию ранее, как через два дня, – скорее же не обратится совсем, – Моргиана прилегла отдохнуть. Как ни странно, но расправа с торговкой ядом дала ей запас твердости и самоуверенности. Позавтракав и окончательно обдумав продажу вещей Мальком, Моргиана вышла садиться в автомобиль. Уже шофер открыл дверцу, как у ворот дома остановился автомобиль Джесси и Моргиана получила записку сестры.

Приехавший шофер задержался у гаража с Нетти, а Моргиана, взяв ценности, поехала к Обергейму, крупному ювелиру Лисса, рассчитывая по окончании дел посетить Джесси.

Преступление больше не мучило и не устрашало ее; после сцены с Гервак и камня, брошенного в нагую девушку, ей было безразлично смотреть на Джесси и говорить с ней; но чувствовала она себя так, словно видела сестру последний раз, – в ярком, щемящем сне.

Глава XVI

Когда Ева ушла, Джесси подумала, что сможет пересилить болезнь, если, пренебрегая слабостью, смело начнет двигаться. Она вздохнула и села; однако ей сразу стало труднее дышать, и чувство изнеможения усилилось. Опустив голову, девушка тихо пожаловалась себе: «Нехорошее происходит со мной. Я забыла, что значит быть здоровой. Как вспомнить здоровье?! О, здоровье, ты лучше всего! Вернись ко мне! Господи, выздорови меня!»

Джесси понурилась и заплакала. Ее моральное чувство болезненно обострилось; она видела себя виноватой во всем: в характере и несчастьях Моргианы, в заносчивости и гордости. Она сидела и каялась; все случаи, когда она была недовольна собой, – обозначались и ныли, как синяки. Единственно женским путем Джесси достигла среди самобичевания – своей легкой, нарядной шляпы, найденной так неожиданно Детреем, и горько сетовала, что приняла находку сухо, даже не расспросив подробно, как он ее нашел. «Но сегодня я расспрошу. Вообще, я была жестока с людьми, – думала Джесси, вытирая глаза, – а это так некрасиво. Ева думает, что Детрей глуп. Но ведь я не должна ни воспитывать его, ни учить; мое дело быть только любезной. Когда я его встречу, я ему скажу одно хорошее, и он будет ко мне привязан. Но, кажется, я еще глупее его… о, Джесси, как можешь ты считать кого-нибудь глупым с чужих слов?!»

Ее взгляд остановился на графине с водой, почти бесполезном теперь, так как воду было ей разрешено пить только в исключительных случаях. От этого постепенно вспомнилось ей утреннее посещение Моргианы в день отъезда сестры; подробности развивались одна за другой, и была она обеспокоена тем, что представилась ей Моргиана, стоявшая перед подносом как бы в замешательстве, когда Джесси повернулась от телефона. Девушка испугалась мысли, которая, как громом, поразила ее, хотя еще не стала словами. Всей силой ужаса и отвращения к невозможным, диким словам этой мысли, отталкивая их мрачный напор, подобно тому, как затаптывают вспыхнувшую ткань, Джесси закрыла глаза, заткнула уши и со стоном повалилась ничком на кровать, судорожно бормоча первое, что приходило на ум, лишь бы та мысль не повернулась словами. Но все ее усилия напоминали стремление избежать укола, прижимая ладонь к острию иглы. Вся сжавшись, она перевела дух, и в этот момент мысль, которую она пыталась рассеять, произнеслась ясно и точно: «Я отравлена. Моргиана отравила меня».

Джесси охватила голову руками и вздохнула несколько раз, пытаясь глубоким дыханием ослабить сердцебиение. Стыд так угнетал ее, что некоторое время она могла только стонать.

«Боже мой! – сказала она, быстро садясь, – неужели это – я? И это в моей душе?! Пусть от такой подлости разорвется моя голова!»

Она шептала укоризну себе, убивалась и маялась, но черная мысль, пробившая ее отчаянное сопротивление, делала свое дело: в ней оживали подробности тяжелого утра и, становясь подозрительными, все больше пугали Джесси. Она говорила: «Мне некому признаться в своей гнусности, как только ей; и она должна знать. Я знаю: это фантазия, от болезни и от книг; это не настоящая мысль. Но она показывает…»

Джесси неистово оправдывалась, а в ней, как рыба в воде, стояло загадочное поведение Моргианы, и она со страхом отказывалась его обсуждать.

«Я не подозревала, что я так извращена, – продолжала Джесси, – бедный мой урод. Мори, я рада, что послала тебе записку и скоро увижу твою истерическую, мятежную мордочку».

В этот момент штора, опущенная с солнечной стороны, шевельнулась; тень вскочившей на карниз кошки подняла хвост, и Джесси спугнула ее, хлопнув ладонями. «Вот так она пришла и ушла, та мысль», – подумала девушка, удивляясь странному припадку сознания, которое возвращалось теперь к обычному взгляду на вещи, в связи с характером Моргианы. Но возбуждение осталось и, двигаясь медленно, внимательно к каждому движению, Джесси накапала в рюмку успокоительных капель. Выпив их, она воспользовалась отсутствием сиделки, которая доканчивала свой завтрак, надела шелковый зеленый халат, завязала ленты чепца, сунула ноги в туфли и отправилась походить по саду; столкнувшись с возвращающейся сиделкой, Джесси, сконфуженная, рассмеялась и остановилась.

Сиделка, женщина лет сорока, с пытливым, красным лицом, поспешила к Джесси, протянув руки, как будто та падала, и отчаянно загородила дорогу.

– Опять вы встали? – сокрушалась сиделка. – Разве вы не понимаете, как этим вы вредите себе? Я очень прошу вас лечь немедленно. К тому же вам сейчас принесут завтрак.

– Бульон и сухарики, – уныло произнесла Джесси.

– Да. Чудный бульон; чудный, горячий, я сама смотрела за ним.

Вернитесь скорей, пока не приехал доктор Сурдрег. Уже двенадцать, и он с минуты на минуту может приехать.

– Что же, бульон? – вздохнула Джесси. – Я съела бы бифштекс и целую курицу. В бульоне нет спасения. Я умственно съела бы бифштекс. Пищеводом мне ничего не хочется, ничего!

– Так ложитесь тогда; вы окрепнете, и вам захочется кушать.

– Нет, не захочется.

– Кто же знает больше, вы или доктор? А он велел вам лежать.

– Надеюсь, он не узнает, что я была в саду пять минут? – вкрадчиво улыбаясь, сказала Джесси и шмыгнула в сторону, мимо осторожно ловящих ее рук сиделки. – Не волнуйте меня; вы знаете, что мне вредно волнение. Идите, я очень скоро вернусь.

– Зачем же было тогда меня приглашать? – жалобно воскликнула женщина. – Но я скажу доктору! Я не могу равнодушно видеть, как вы себя губите!

Внушительно посмотрев на нее, Джесси запахнула халат и пошла к выходу. Ее сердце билось сильно и весело. Если бы не халат и чепец, она могла бы подумать, что выздоравливает. Но у нее был временный прилив сил – явление, оплачиваемое впоследствии новым упадком.

Влажная жара сада согревала ее лицо. Был полдень; стволы стояли на кругах теней; цвели тюльпановые деревья, померанцевые, каштаны и персики. Улыбаясь цветам и листьям, Джесси ступила в аллею, шедшую вдоль ограды из каменных столбов, перемежающихся узорной чугунной решеткой, и, пройдя к цветнику, присела на мраморную скамью. Над цветами, вызывающими жадность к их красоте, стояли осы. Птицы уже смолкли; лишь соловей, совсем близко от Джесси, но спрятавшись так, что ни глаз, ни слух не могли установить его резиденцию, неторопливо и выразительно говорил приятными звуками, вызывающими внимательную улыбку. Иногда звуки его были подобны вопросу, раздающемуся безмятежно и деликатно; или напоминали увещевание, и, хотя никакая птица не отвечала ему, он с такой отчетливостью, мелодически чисто, неторопливо продолжал спрашивать, уговаривать и объяснять, что Джесси невольно начала подбирать к его упражнениям соответствующие их интонации слова. Она знала, какие это слова, но не могла их сказать так же, как, чувствуя сущность имени или названия, мы иногда не может сразу навести память на их ускользающие буквы, которыми обозначается душа слова. Джесси не могла сказать слов; тогда она встала и пошла к розам, росшим вдоль всей ограды. За оградой шел ступенчатый переулок. Его противоположная сторона была тоже стеной чужого сада, но не такой, как стена сада Джесси. Та стена была высока, глуха и ограждена наверху двумя линиями колючей проволоки.

Листва роз скрывала Джесси от переулка. Собравшись отломить ветку с тремя цветками кремового оттенка, девушка услышала восклицание и всмотрелась между ветвей.

За решеткой стояла молодая женщина лет двадцати четырех. Тонкий загар ее нежного, раскрасневшегося от зноя лица, сияющие голубые глаза и темные волосы, – влажные на влажном, открытом лбу, под широким полем желтой шляпы, отделанной синей лентой, – снискали в сердце Джесси естественное сочувствие. На неизвестной молодой женщине было белое полотняное платье в талию, с открытыми руками и шеей. Сгибом локтя она прижимала к груди бумажный мешочек с сухарями и держала руку в мешочке, забыв вынуть сухарь. Она смотрела на розы с восторгом; Джесси она не видела.

– На этот раз он купил каких-то особенно вкусных, – сказала женщина сама себе, вынув сухарик и осматривая его. – Приятно спечены. – Ее глаза снова обратились к розам. – Вот какие бывают цветы! Так охота таких цветов!

В этих ее словах было столько жалующегося желания, что Джесси поспешила к ограде и, выйдя на свет, сказала:

– Не откажитесь, пожалуйста, взять те цветы, которые вам нравятся, – как можно больше.

Неизвестная смутилась и рассмеялась, краснея от неожиданности.

– Я… я… я… – залепетала она, прерывая свои слова невольным смехом признательности, – я думала, что вас нет и что вы не подумаете… Признаюсь, вышло неловко… Я это себе сказала… А вас я не видела! Хороши ваши цветы, ах, как они хороши!.. Как на них смотришь, знаете, тут… – она обвела пальцем левую сторону груди, – тут делается так нежно… Разбегаются глаза.

– Тогда зайдите в сад, и мы вместе будем смотреть.

– Нет, благодарю: во-первых, мне надо уже домой, а затем… вы, кажется, нездоровы.

– Я, правда, нездорова! – вскричала Джесси, огорченная тем, что по ее лицу можно сразу заметить болезнь, хотя собеседница имела в виду халат и чепец. – Я действительно прихварываю, но походить с вами недолго могу. Я не знаю, как это так быстро случилось, но вы мне чрезвычайно нравитесь. Зайдите в сад.

– И со мной то же, – сказала женщина. – Отчего это?

– Вы правы; я, должно быть, похожа на облезшую кошку. То есть, что «то же»? Вы тоже больны?

– Вы предлагаете мне цветы, – объяснила женщина с приветливым напряжением лица, стараясь сказать сразу, кратко, все, что думала, – но я говорю так не из-за цветов… Я к вам чувствую то же и тоже сразу… как и вы. Значит, вы… Мне очень вас жаль! Какая у вас болезнь?

– Пока доктор не знает. Я слабею и худею, меня исследовали и ничего не нашли… – Она стала печально срывать лепесток, тронутый червем, и договорила, после небольшого молчания: – Интересная, загадочная больная. Знаете, – сказала Джесси, слабо улыбаясь и вводя выбившиеся волосы под чепчик, – может быть, я ошибаюсь, но, насколько знакома я с зеркалом, кажется мне, что мы с вами сильно похожи, только глаза разные. У вас голубые.

– Это же и так же подумала сейчас я. У вас темные, не черные.

– А как ваше имя?

– Джермена Кронвей. Неужели такое же у вас? Джесси расхохоталась.

– Джермена Тренган, – сказала она, весело сконфузясь.

– Поразительно! – воскликнули обе в один голос. – Надо же, чтобы было именно так!

– Такой случай требует, чтобы вы навестили меня, – сказала Джесси, – и я теперь буду вас ждать.

– Я непременно буду у вас, непременно! – с жаром произнесла «здоровая Джесси», – сегодня я и мой муж должны ехать на Пальмовый остров и там гулять.

– Счастливая! – заметила ей «больная Джесси». – А я… мне велят только лежать.

– Но и вы будете счастливы, когда выздоровеете.

– Да, когда-то еще это будет. Без разговоров забирайте цветы. Нет ли у вас ножика?

– Есть ножницы, маленькие, кривые, – Джесси Кронвей достала их из бисерного мешочка, протянув в вырез решетки – А руки?! Вот моя и ваша рука… Фу! которая же моя?

– Вот это ваша, а это – моя; моя побледнела, а ваша загорела больше.

Передернув плечами, чтобы размять занывшую от ходьбы спину, Джесси отвернула рукава халата и начала срезать розы всех цветов, от бледно-желтого и розового до пурпурного и белого. Она нарезала дамасских, китайских, чайных, нуазет, мускусных, бурбонских, моховых, шотландских и еще разных других, войдя сама в азарт, желая набрать все больше и больше. Вторая Джесси, с раскрасневшимся от удовольствия и алчности, блаженным лицом, следила, как морщит брови, теребя колючие стебли, больная бледная девушка, откручивая пальцами, какой-нибудь непосильный для ножниц стебель, и как она, присоединяя к букету новую розу, оглядывается на нее, кивая с улыбкой, означающей, что намерена дать еще много роз. В разгаре занятия ее отыскала сиделка. Ее возглас: «К вам приехал доктор!» помешал второй Джесси получить целый сад роз. Джесси Тренган передала ей собранные цветы, ножницы и сказала:

– Я рада, что вы пришли. Приходите еще. Прижимая к груди охапку, из которой уже свесились, а затем выпали несколько роз, вторая Джесси ответила:

– Я непременно приду, если не завтра, то скоро. Идите скорее в дом! – и она удалилась первая, а Джесси Тренган, став серьезной, пошла с сиделкой, взглядывавшей на нее крайне неодобрительно.

Сурдрег был согбенный, но бодрый старик, с посмеивающимися серыми глазами и седой бородой; он имел манеру говорить с больными как с детьми, в словах которых надо искать не совсем то, что они говорят. Непослушание Джесси вызвало у него особую докторскую злость, но, посмотрев на виноватое лицо девушки, Сурдрег лишь сказал сиделке:

– Если это повторится, я сообщу о вашей глупости в вашу общину.

– Она не виновата, я виновата, – сказала Джесси, садясь и вздыхая.

– Разрешите знать мне, кто виноват, – сухо ответил Сурдрег; затем, смягчась, он сказал: – Прилягте, – и взял поданный струсившей сиделкой листок, на котором та записывала температуру. Там стояло: 36,3 – вечером и 36,2 – утром. Задумавшись, Сурдрег положил бумажку на стол, вынул часы и начал считать пульс. Он был вял, ровен и нисколько не учащен. Доктор освободил руку Джесси и спрятал часы.

– Что со мной? – тревожно спросила девушка.

– А вы как думаете? – ответил Сурдрег с улыбкой.

– Я нездорова, но что же это… как назвать такую болезнь.

– Любопытство, – сказал Сурдрег, прикладывая ухо к ее груди со стороны сердца.

– Позволительно ли в таком случае думать, что наука… как бы это смягчить?.. ну, осеклась на вашей покорнейшей слуге.

– Помолчите, – сказал Сурдрег. Он стал мять и выстукивать Джесси: его сильные пальцы спрашивали все ее тело, но не получали ответа. Состояние некоторых органов, – почек и печени в том числе – внушало сомнение, но не настолько, чтобы утвердиться в чем-либо без риска сделать ошибку.

– Видите ли, милая девочка, – сказал Сурдрег, когда Джесси, охая от его твердых пальцев, запахнулась халатом, – наука еще не сказала последнего слова в отношении вас; она ничего еще не сказала. Решительно ничего серьезного у вас нет (про себя думал он другое), но, чтобы окончательно решить, как вам снова начать прыгать, я должен буду послезавтра – если не произойдет каких-либо руководящих изменений – созвать консилиум. Трудно разъяснимые случаи встречаются чаще, чем думают. Но, что бы там ни было, лежите, лежите и лежите. Завтра я снова навещу вас. Старайтесь меньше пить и принимайте в моменты расслабленности прописанные мной капли.

Он встал.

– Доктор, поклянитесь мне, что я не умираю! – взмолилась Джесси.

– Клянусь Гогом и Магогом! – сказал Сурдрег, гладя ее по голове.

– Кто такие? – осведомилась Джесси басом сквозь слезы и неудержимо расплакалась, сердитая на шутки Сурдрега. – Я пу… пу… пускай я умру, но вы не… не… должны так… Я ведь се… серьезно вас спрашиваю!..

– А я серьезно вам отвечаю: если вы будете меня слушаться, следовать диете и не вставать, то через неделю будете совершенно здоровы.

Джесси посмотрела на него с упреком, но скоро утешилась. Сурдрег уехал, а девушка, выпив свой бульон, задремала.

Ее разбудило появление Моргианы.

Глава XVII

Моргиана посетила ювелира, показав ему часть драгоценностей, и, осторожно ведя разговор, убедилась, что ее оценка вещей Хариты Мальком приблизительно верна, но, продавая торговцу, она должна была примириться с потерей третьей части общей нормальной суммы.

Условясь получить завтра деньги за привезенное, а также доставить много других вещей, Моргиана получила задаток и поехала к Джесси.

Ее мрачная сосредоточенность и решимость смотреть до конца в глаза смертному делу своих рук за время езды от магазина к дому перешли в тяжелое удовольствие, подобное терпеливому ожесточению, с каким человек несет тяжелую кладь, утешенный тем, что задыхается под своей ношей. Мгновениями Моргиана была почти счастлива, что у нее нет никаких надежд, что ее привычное отчаяние озарено так ярко и безнадежно. Она подъехала к дому с чувством возвращения из долгого путешествия. Ее сердце начало теперь сильно биться, и она уговаривала себя быть естественной. На приветствия слуг Моргиана ответила несколькими холодными словами, тотчас спросив, как чувствует себя Джесси. Узнав от сиделки, что положение неопределенное, – девушка не выходит, а теперь спит, – Моргиана послала сиделку взглянуть, не проснулась ли Джесси, а сама села в гостиной, куда, почти немедленно вслед за ней, вошли Вальтер Готорн и Ева Страттон.

Вальтер Готорн был высокий, пожилой человек, сильного сложения, с длинной бородой и красивым тонким лицом. Между ним и дочерью было большое сходство. Ева вошла в оживлении, но, увидев Моргиану, притворилась утомленной.

– Я навещаю ее, – сказала Ева. – Вы ее видели?

– Нет, еще не видела. Я едва приехала и жду известий. Она, кажется, спит.

– Быть может… – начал Готорн.

В это время пришла сиделка и сказала, что Джесси проснулась. Все подошли к двери больной. Моргиана, сделав улыбку, стукнула и услышала слабый голос, звавший войти.

Тогда совершенная необходимость лгать и играть стала сразу естественным состоянием Моргианы, она плавно открыла дверь, улыбаясь с порога и юмористически тревожно всматриваясь в осунувшееся лицо девушки.

– Иди, иди. Мори, – сказала Джесси, – я рада, что ты приехала. А вас трудно залучить, только болезнью, – обратилась Джесси к Готорну, который жестом показал, как безумно занят всегда. – Ах, Ева, был доктор; он говорит, что я выздоровею; но он все еще не знает, чем я больна. Моргиана, хорошо у тебя там, в пустыне?

– Да, тихо. Ну, вот ты и допрыгалась. Ты должна была переменить чулок, когда промочила ногу.

– Ты думаешь, от этого?

– Существует тьма легких простуд, – сказал Готорн, – в которых врачи разбираются не так-то легко. Я читал о знаменитом математике, не помню, кто такой, но, решая в уме сложнейшие задачи высшей математики, этот человек ошибался, делая простое сложение.

Моргиана подошла к столику и посмотрела сигнатуру лекарства, потом тронула лоб Джесси и села, сказав:

– У тебя жар?

– Нет ни жара, ни озноба. Неужели ты думаешь, что я мнительна?

– Я ничего не хотела сказать.

– Впрочем, – заявила Джесси, – назавтра Сурдрег обещал мне консилиум. Я не хочу больше говорить об этом. Расскажи, Ева, о выставке!

Моргиана в высшей степени точно наблюдала сама себя. Ей было странно и горько. Ее ненависть стояла между ней и Джесси, невидимая никому, кроме Моргианы, – ее двойник, с дикой и темной улыбкой. Гниение души образовало печальный, но руководящий отсвет, благодаря которому самообладание ей не изменяло и – она знала это – уже не могло изменить.

Ева начала рассказ:

– Много, много всего. Мы не могли всего осмотреть; однако любопытные вещи. Ну, само собой – перпетуум-мобиле, даже два. Это такие потрескивающие и постукивающие механизмы в стеклянных ящиках; впрочем, нам сказали, что один из них действует всего четыре дня, а второй – восемь. Потом модели аэропланов.

– Хочу летать! – вскричала Джесси.

– Обещаю вам устроить полет, когда вы поправитесь, – засмеялся Готорн. Он начал говорить о полетах; летал Готорн три раза, но относился насмешливо. Ему неожиданно возразила Моргиана.

– Но, время от времени, они падают, – сказала Моргиана, с искусственной горячностью, – возможность падения лишает аэроплан фривольности, которую вы подчеркиваете.

– Я не хочу, чтобы вы меня сочли жестоким, – ответил Готорн, – но, по-моему, смерть такого рода не трагична, а лишь травматична. Это не более, как поломка машины.

– Что с тобой, папа? – возмутилась Ева.

– Должно быть, я – изверг, – рассмеялся Готорн.

– Нет, вы не изверг! – вскричала Джесси. – Вы хотели сказать, что падение, ломание и пылание напоминает опрокинутый примус?

– Думаю, что не больше.

– Ты иногда делаешься невыносимо циничен, – заметила Ева.

– Они падают, – тихо заговорила Моргиана, – по большей части молодые, полные сил, почти мальчики. Разве не прекрасна смерть в двадцать лет?

Никто ей не ответил, потому что это замечание и выражение, с каким она произнесла его, заставило подумать о Джесси; и Джесси это подумала.

– Если я умру, то смерть моя, значит, будет прекрасна, – сказала она, расстроясь от своих слов. – Нет, уж пусть лучше это будет не прекрасно… лет через пятьдесят… через сто!

Видя, какое направление принял разговор, Ева поспешила спросить Готорна:

– Ты купил машину?

– Да. Речь идет о новой скоропечатной машине, – обратился Готорн к Джесси, – которую демонстрировали на выставке.

Джесси кивнула, хмуро посматривая на Моргиану. Моргиана, с тусклой улыбкой в утомленных глазах и сжатых губах, случайно встретила ее взгляд, и ей показалось, что сестра глазами спрашивает о самом сокровенном, о грозном. Кровь отхлынула от ее сердца; невольно расширяя глаза, смотрела она на Джесси в упор, не имея силы отвести взгляд; в свою очередь, испугавшись, Джесси сжала плечи и увела в них голову, продолжая смотреть на сестру.

– Что с тобой. Мори? – вскричала она, вдруг задрожав. – Моргиана?

– Что со мной? – спросила та, как во сне. – Скорее, что с тобой?!

– Я сама не знаю, – рассмеялась Джесси. – Нервность. Такая нервность, что нет на свете более подлого существа, чем я. Когда выздоровею, я тебе расскажу.

Губы Моргианы прыгали, не слушаясь, так что она не смогла сразу сказать. Наконец, она перевела дыхание, с трудом выговорив: «Конечно, потом». И она подумала, что ее подавленность стала заметной. Чтобы замять странное положение, не выходя из его мрака, она сказала:

– Дикий случай произошел недалеко от «Зеленой флейты». В одну купающуюся девушку неизвестно кто швырнул камень и рассек шею. Теперь она будет калекой. Я послала ей немного денег.

Готорн уже несколько минут сидел молча, выжидая случая сказать какие-нибудь веселые пустяки и откланяться. Он посмотрел на дочь.

Решительная, внезапная бледность Евы очень удивила его. Ева что-то быстро писала в своей записной книжке; вырвав листок, она с веселым смехом передала его Моргиане.

– Ева, что там за секреты у вас? – стонала Джесси, мотая головой по подушке.

– Нам нужно поговорить, – беспечно, но твердо сказала Ева, – о самых пустых делах. – Она нервно вздохнула, наблюдая медленно, исподлобья, поднимающийся к ее лицу взгляд Моргианы, которая, прочитав листок, держала его в руке. – Папа, расскажи Джесси о непроницаемых панцирях!

Джесси, нахмурясь, рассматривала ногти. Ева и Моргиана вышли, и, когда дверь за ними закрылась, они разом повернулись одна к другой.

– Так что? – как бы не догадываясь, сказала Моргиана шепотом.

– Слушайте: я уже два года… – начала Ева, но, быстро взглянув на нее, Моргиана перебила, указывая отдаленную дверь:

– Там сядем и поговорим.

Это была одна из тех лишних комнат, какие иногда образуются в большом доме из-за ошибки в плане: маленькая, с окном на проход и не имеющая никакого назначения; там стояла лишь случайная мебель. Когда женщины зашли в эту комнату, Ева прикрыла дверь.

– Моргиана! Вы должны быть от нее эти дни вдали. Я скажу, далее, еще более неприятные для вас вещи, и вы можете ненавидеть меня, сколько хотите, но во мне говорят сильные подозрения, что отношения ваши с сестрой мучительны, тяжелы. Она не будет прямо жаловаться никому, и мне в том числе, тоже не скажет ничего прямо, однако часто в ее словах и тоне слышится просьба понять без объяснений. Судите сами, как легко мне высказывать вам! Я не знаю, в чем дело, и не имею никакого права судить, – ни вас, ни Джесси. Я хочу только сказать, что Джесси нужно спокойствие.

Ева нервно вздохнула и вопросительно посмотрела на Моргиану. С негодованием заметила она, что та, вначале изменившись в лице, теперь тихо смеется, сжав губы и сощурив глаза. Ева ожидала возмущения, гнева, может быть, оскорбления, но этот неожиданный смех вернул ей холодную вспыльчивость, с какой она высказала свое требование.

– Решительно ничего смешного нет, я думаю, – сказала она запальчиво.

Моргиана кашлянула. Ее светящиеся смехом глаза были напряжены, как у человека, идущего со свечой во тьме.

– Я хочу знать, – сказала Моргиана, медленно выговаривая слова, – что сказал вам дьявол, когда вы получили от него яблоко?

– Объясните, – сухо сказала Ева, всматриваясь в затаенное выражение лица Моргианы.

– Совершенные пустяки, милочка. Вас зовут Ева, и это меня навело на глупую мысль, что вы угостили Адама яблоком.

Ева вспыхнула и смешалась. Она хотела, ничего не говоря, выйти, и уже повернулась, но внезапное тяжелое чувство вызвало у нее серьезный вопрос.

– Что с вами? – спросила она. – Я на вас не сержусь. Что с вами?

– Оставьте этот тон, Ева.

– Моргиана, если я…

– А я говорю – оставьте меня. Вас тревожит Джесси. Я согласна поговорить о ней. Но вы ошиблись. Мы очень любим одна другую, и наши отношения хороши. Довольно с вас?

– Для хороших отношений едва ли уместно говорить о смерти в присутствии больной. Пощадите ее, Моргиана! Она не сделала ничего худого.

– Подозревают, что я порчу ей жизнь, – говорила Моргиана, как бы не слыша Еву. – А я часто заменяла ей мать. Но, хорошо, я прощаю вас; вы иногда очень наивны. Должно быть, вы ее действительно любите. Любовь пристрастна. Однако надо вернуться.

Моргиана прошла мимо Евы, ничего более не говоря, и та, несколько задержавшись, чтобы улеглось раздражение, последовала за ней. По дороге она остановилась возле трюмо, чтобы сделать веселое лицо, и заметила, что ее улыбка привлекательна. Это помогло ей сохранить улыбку при входе в комнату; весьма кстати здесь был Детрей, сидевший поодаль от кровати Джесси, которая держала принесенные им цветы.

– Мы советовались, не перевезти ли тебя, Джесси, в «Зеленую флейту», – сказала Ева, взглядывая на совершенно спокойную Моргиану, – но я согласна, что там будет не так удобно.

– Ну, конечно, – сказала Моргиана, – Ева придумывает опрометчиво.

– Фу, глупости! – заметила Джесси. – Для этого выходить?! Ева, Детрей очень мил! Он дал мне цветы!

– Но не конфеты?

– Конечно, нет, – сказал Детрей. – Мне это запрещено. Любовь уже поразила его. Он чувствовал ее силу, еще когда поднимался в подъезд, по тяжести ног и тяжелому волнению, мешающему непринужденно дышать. Невменяемый, Детрей тем не менее довольно искусно притворился вменяемым и спокойным с момента, когда увидел похудевшую Джесси, что показало ему ее не в облаках, подобной заре, а земной, подверженной болям и все же единственной во всей истории человечества. Разговор едва начался, как пришла Ева и Моргиана. Последняя никогда не слыхала о Детрее; Джесси, познакомив их, ничего не упомянула о шляпе.

– Ну, Джесси, я ухожу, – сказала Моргиана, подходя к кровати сестры. – Ничего серьезного, конечно, нет; я вижу, все будет хорошо.

– Прощай, Мори! – сердечно ответила девушка, приподнявшись и охватив талию Моргианы, причем протянула губы. – Ты когда приедешь? Не знаешь? Смотри приезжай и… вот, нагнись, я тебя поцелую.

Моргиана сделала движение прочь, но, опомнясь, быстро поцеловала Джесси в угол рта. Все стало плыть, покачиваясь и удаляясь, в ее глазах; она присела на край кровати и закрыла рукой глаза. Джесси встревожилась, но ее сестра, сделав усилие, встала и сказала: «Ужасный зной, слабая голова!»

Затем она простилась со всеми, мягко улыбнувшись большим глазам Евы, и ушла, раскачивая шелковой сумкой, твердая и тяжелая в сером, глухом платье, в синей шляпе, единственным украшением которой был плоский синий бант. Дверь закрылась. Еще Ева услышала, как она кашлянула за дверью, и ее сердце неприятно сжалось.

Но начался разговор; Детрей на вопрос Джесси сообщил, что через несколько дней работы его будут окончены, после чего предстоит возвратиться в Покет, откуда он приехал.

– Отлично, – сказала Джесси, шевеля концом пальца его цветы, – вы будете мне писать?

– Непременно! – сказал Детрей и подумал с огорчением, что она намерена предложить ему «дружбу», то есть то, о чем на другой день. девушки забывают.

Джесси открыла рот, чтобы заговорить о шляпе, но нашла теперь это неделикатным. «Он подумает, что только такому случаю обязан продолжением знакомства». Затем разговор пошел неровно, о пустяках. Между прочим, Готорн спросил, не в одном ли полку служит с Детреем некто Стефенсон, сын его старого знакомого.

– Не знаю, – ответил Детрей, – вернее, у меня не было времени знать. Я перевелся туда всего два месяца из 5-го Таможенного батальона.

– Значит, вы имели стычки с контрабандистами? – воскликнула Джесси.

– Увы! Я получал только рапорты о стычках. Это дело солдат-пограничников.

– Я думаю, неприятно ловить бедных людей, виновных лишь в желании прокормить семью, – сказала Ева, инстинктом чувствуя, что все помыслы Детрея обращены к Джесси, и что Джесси решительно признала его право существовать.

– Батальон против нищих! Борьба слишком неравная.

– Конечно, – согласился Детрей. – Нельзя позволить мошенникам перебить батальон.

– Нельзя; и, к тому же, вас могли бы убить, – сказала Джесси. – Вы знаете, у Евы страсть сожалеть наоборот.

– Ты ничего не понимаешь, – возразила Ева.

– Я все понимаю. Вот скажите: разве контрабандисты – нищие?

– Нет, – сказал Детрей. – Они добывают много. Не редкость встретить контрабандиста, являющегося содержателем целой банды. Кое-кто из них выстроил дома и накопил в банке, а остальные могли бы иметь то же, не будь слабы к вину и игре.

– Вот видишь, Ева, какие это нищие!

– Все равно, я становлюсь на их сторону.

– Стоит ли? – спросил Готорн. – В лучшем случае подешевеют чулки.

Ева расхохоталась.

– Серьезно, – сказала она, приходя в мирное настроение, – мне жаль этих людей, так устойчиво окруженных живописной поэзией красных платков, карабинов, гитар, опасных и резких женщин, одетых в яркое и высматривающих в темноте таинственные лодки своих возлюбленных.

– Издали это так, – согласился Детрей. – Некоторые вещи хороши издали. Но, смею вас уверить, что в большинстве – они самые обыкновенные жулики. Я хочу вас спросить, – обратился Детрей к Джесси, причем его лоб покраснел, – не внушает ли опасений состояние вашего здоровья?

Его церемонный, высказанный сдержанно и неожиданно вопрос вдруг так понравился Джесси, что она развеселилась и заблестела. Взглянув с признательностью, с теплым смехом в глазах, она сказала смеясь:

– Не внушает! Нет! Никаких опасений! Состояние моего здоровья недоброкачественно, но поправимо! Смею вас уверить! Глядя на нее, все стали смеяться.

– Право, вы хорошо действуете на Джесси, – сказала Ева, взглядывая с улыбкой на отца, который улыбнулся ей сам и посмотрел на часы, двинув лежащей на коленях шляпой.

– Действует! – сказала Джесси, хохоча и уже стараясь удержать смех. – Отлично действует! О! Мне смешно! А вы не обижайтесь! – обратилась Джесси к Детрею, который с наслаждением прислушивался к ее смеху. – Мы будем с вами друзьями.

Детрей вздрогнул, и ему стало грустно.

«Вот оно, – подумал он со страхом. – Сказано слово „друзья“, следовательно, надежда зачеркнута».

Джесси, перестав смеяться, откинулась на подушку и закрыла глаза.

– Устала? – спросила Ева.

– Устала, да.

Детрей встал одновременно с Готорном и тревожно взглянул на Еву.

«Она теперь уснет», – шепнула ему Ева и поправила шляпу.

– До свиданья, – негромко сказала Джесси, полуоткрыв глаза. – Я усну. Приходите все.

– Завтра я у тебя весь день, – решила Ева. – Благодарю. Я уже сплю… сплю.

Вызвав сиделку и наказав ей тщательно смотреть за больной, Ева с отцом ушли: за ними шел Детрей, погруженный в раздумье.

– Мы едем домой, – сказала молодая женщина, когда они вышли на тротуар. – Как, на ваш взгляд, выглядит моя Джесси?

– Печальная перемена, – вздохнул Детрей. – Она была такой… Розовый, потрескивающий уголек, необжигающий и горячий, светлый. И вот…

– Стихи без рифмы – все же спаси, – подозрительно заметила Ева.

– Да? – улыбнулся Детрей. – Дело в том, что такие девушки невольно вызывают слова. Воистину, осенью один человек будет адски счастлив.

– Это кто такой? – шутливо возмутилась Ева, забывшая о своей минутной интриге.

– Не так важно, кто, – усмехнулся Готорн, – гораздо важнее, что… один.

– Папа, ты разгулялся?

– И даже недурно.

– Так что же этот осенний!

Догадавшись, что Ева выдумывала, Детрей не захотел конфузить ее и ограничился замечанием о судьбе девушек вообще.

– Детрей, Джесси произвела на вас впечатление?

– Да, произвела. Почему я должен отрицать хорошее, если оно есть в душе?

Готорн с симпатией посмотрел на молодого человека, по всей видимости, сильно расстроенного.

– До свиданья, – сказал он, крепко пожимая его руку. – Мы ждем вас к себе…

Они расстались. Подсаживая дочь на сиденье автомобиля, Готорн спросил:

– Почему ты вообразила, что Детрей глуп?

– Я почувствовала, что глуп. Сегодня глупее, чем когда-либо, – сказала Ева с упрямством, вызвавшим у ее отца молчаливое удивление.

– Да… Иметь такую сестру! – сказал он после небольшого молчания.

Ева тоже помолчала, чтобы дать вполне развиться мыслям, обусловившим фразу Готорна, и подкрепить их.

– Ответа нет, – сказала она задумчиво. – Говорить можно много, а решения бесполезны. Что лучше в положении Моргианы? Смерть или жизнь? Я уклоняюсь от ответственности сказать что-нибудь – в тоне закона.

– Мне кажется, что ты приписываешь Моргиане несуществующее. Женщины ее типа часто самодовольны.

– Нет. Она очень умна и беспощадно озлоблена.

– Низкая или высокая душа – вот в чем вопрос, – сказал Готорн. – Посмотри на некрасивую резеду.

Глава XVIII

Оставшись один, Детрей прошел бесцельно по улице и повернул, тоже бесцельно, обратно. Стоял такой отравляющий и ослепляющий зной, что даже мысли изнемогали. Редко показывался прохожий, стараясь идти в полосе тени возле домов. С тяжелым от зноя и любви сердцем Детрей прошел к скверу Дурбана, где среди огромных агав фонтан гнал струи скачущих брызг. Безумно захотелось ему воды, льду, тени, пронизывающей сырости погреба. Между тем, оставалось не более часа до первого веяния прохлады, когда ветер с моря умеряет пламенение дня. Но этот остающийся час таил муки серьезные. Детрей разыскал винный погреб, куда набилось уже довольно народу, попивая красное вино со льдом, и уселся в самом конце длинного помещения, около бочек. Отсюда был виден ему солнечный блеск полукруглого входа.

Он потребовал вина, поданного в стеклянном кувшине, где плавал кусок льда, и начал остывать от жары. «Я буду называть ее „Джесси“, что бы ни случилось со мной. Боже мой, как мне тяжело! Она поправится – я знаю, чувствую это. Однако ничего не выйдет и не может выйти. Бессмысленно развивать надежды. Ее судьба должна быть как благоухание, таинственное и редкое. Так это и будет, но не со мной. Таким девушкам даже вообще как-то странно выходить замуж. Они должны были всегда оставаться девушками – не старше двадцати лет, чтобы о них болеть вот такой нестерпимой болью, какую переношу я».

Закончив свой гимн отчаяния и восторга, молодой человек сидел некоторое время, смотря на стакан взглядом суровым и безутешным. Наконец, страстно излившиеся мысли его, побыв где-то, вернулись и заговорили опять.

«Рассудок помрачается, – размышлял несчастный, пытаясь беспристрастно изучить опутавшую его зеленую лиану с пламенными цветами, – все самое худшее и лучшее заявляет о себе, и человек ничего не стыдится. Хочется, чтобы соперник, счастливый и достойный, висел на волоске от смерти, а я бы его спас, все-таки сожалея, что он не умер, и выслушал бы от нее слова благодарности, улыбаясь в мучениях. Ее неприятная сестра счастливее меня, потому что Джесси поцеловала ее. Хорошо, если Джесси впадет в нищету, бедствие, а я встречу ее на дороге, не знающую куда идти; мы женимся, и я буду за ней смотреть, буду ее беречь. Как я хотел бы спасти ее во время пожара или кораблекрушения!»

Заметив, что накликал изрядное число несчастий для ничего не подозревающей девушки, Детрей несколько остыл, добавив: «Да. В то же время я должен быть сдержан, покоен, весел; я должен сидеть на костре, обмахиваясь веером совершенно непринужденно; таков закон уважения к себе. Пока не поздно, я должен отсюда уехать. Иначе я погиб. Невозможно думать о том, что я думаю. Есть никогда не обманывающий голос души; я его слышу. Он говорит: „бессмысленно“. Недаром, когда я взял в руки эту слетевшую с небес белую шляпу, у меня было смутное предчувствие, что неспроста находка моя; и я уже хотел ее положить на песок, чтобы кто-нибудь другой удивлялся, как вдруг ветром обвило ленту вокруг руки. Лента уговорила. Зачем я поддался ее движению?»

Чтобы затуманить неизбежно острую вначале боль недуга, вцепившегося в Детрея, он выпил залпом стакан холодного вина, и зубы его заныли. «Отрадно схватить зубную боль, – подумал Детрей, – такую, чтобы рычать и бить кулаком в стену; тогда отлегло бы на душе». «Однако, – продолжал он с легкомыслием, в равной мере законным для его помешательства, как и отчаяние, – однако, почему я так вдруг все решил очень уж в черном свете? Я читал где-то, что предложение „быть друзьями“ в иных случаях чрезвычайно благоприятно. Относительно же того, что она девушка состоятельная, то тут больше эгоизма и тщеславия, чем разума, чем доброты. Разве это плохо, что она может дать сама себе больше, чем я могу дать ей, с своим жалованьем? Это хорошо, это гораздо лучше, чем если бы ей пришлось рассчитывать. Если любишь, это надо стерпеть, смириться; стерпеть ради нее. Если я откажусь жениться на ней, потому что она богата, она вправе заключить: „Он допустил мысль, что только ради денег можно на мне жениться. Сама я ничего не стою“. Я ее люблю; довольно этого, чтобы быть правым и знать, что я прав».

Детрей рассуждал совершенно искренне, так как относился к деньгам равнодушно; только для Джесси он хотел бы их иметь немного побольше, чем у него было. Но он скоро заметил, что все эти скоропалительные мысли о браке с Джесси делают его смешным в собственном его мнении. «Джесси, вы обратили меня в кучу нервного хлама», – сказал он, решительно вставая, чтобы изменить настроение, становившееся невыносимым.

Зной отошел; улицы лежали в тени. Бесчисленные сады Лисса благоухали цветами; дышать было свежо; а ясное небо, с высоко забравшимися в него ласточками, обещало на завтра такую же отраву зноя, как сегодняшний день. Детрей прочитал афишу и отправился в театр; пока на сцене какие-то немыслимые отцы упрекали своих детей в измене идеалам, а героиня старалась уверить публику, что искренне любит семидесятилетнего старика, – сложилось окончательно его решение: сегодня же сообщить Еве Страттон, что он с ночным поездом едет в Покет. На самом деле ему предстояло еще дня два работы и дня два сборов, но считая себя отсутствующим, – для Джесси и Евы, – Детрей таким поступком делал невозможным новый визит к больной, отрекался от телефона, от всякого сношения и растравления сердца, доставившего ему, в памятный этот день, пылкую и мрачную безутешность. Совершенно забыв, что представляли на сцене, Детрей по окончании спектакля раньше всех выбежал из зрительной залы, сопутствуемый аплодисментами, и затворился в телефонной будке, вызывая Еву Страттон. Горе его было велико, отчаяние безмерно, отречение – полное и решительное. К его состоянию отлично подошли бы теперь: деланное сожаление, сопровождаемое тайным зевком, равнодушное прощание, столкновение безотрадных вежливостей, но никак не просьба не уезжать. В таком случае Детрей мог наговорить противоречащие и странные вещи. Он не ждал ни искренних сожалений, ни особого интереса к себе, а потому сразу насторожился, когда Ева громко и поспешно сказала:

– О, наконец! И как кстати! Я прежде всего подумала о вас. Но ведь вы живете не в городе… Детрей, помогите нам: Джесси исчезла! Всего десять минут сюда звонила ее сиделка: Джесси разрыла гардеробную, все разбросала, во что-то оделась и ушла неизвестно куда. По-видимому, через окно на улицу, так как ворота уже заперты, а швейцар ничего не видел. Детрей, это бред; она, по-видимому, в горячке!

– Я слушаю, – сказал Детрей, крепко прижимая к уху приемник. Его самолюбивое волнение исчезло; сознание качнулось, но тотчас оправилось, и стал он спокоен – спокойствием резкого и неотложного действия. – Я слушаю очень внимательно; прошу вас, продолжайте.

– О, Детрей, не будьте так равнодушны! – воскликнула Ева. – Впрочем, я сама не знаю, что говорю. Но вы что хотели мне сказать?

– Я хотел сказать… но я, кажется, забыл. Дело в том, что ваше известие меня, естественно, поразило.

– Теперь слушайте: Джесси единственно могла поехать к сестре, в ее «Зеленую флейту»; двадцать семь миль от города. Автомобиль готов; я еду и прошу вас ехать со мной; если Джесси в беспамятстве, я не знаю, что может случиться.

– Вы правы. В таком случае прошу вас задержаться десять минут; я тотчас буду у вас.

– Какой вы ми…

Но Детрей уже положил приемник. Он быстро шел к выходу среди шумно и тесно покидающей театр толпы, опережая ее без остановок и толчков, инстинктивными движениями, даже не замечаемыми рассудком, занятым совершенно другим. Момент действия сделал его снова самим собой; и он был уже не влюбленный, а любящий, согласный сто раз выслушать какой угодно отказ, лишь бы ничего не случилось худого с девушкой, которой надо помочь.

Глава XIX

Трещина, куда Моргиана столкнула полузадушенную Гервак, начиналась от озера и, снижаясь, шла к морю на высоте двухсот метров к его поверхности; затем, рассекая крутой склон, оканчивалась у береговых песков обыкновенным оврагом, засыпанным землей и камнями. В том месте, наверху берегового массива, где разыгралась сцена борьбы двух женщин, глубина трещины достигала ста двадцати метров, при ширине четырех. Глядя в нее с края обрыва, нельзя было ничего рассмотреть внизу; казалось, эта тесная пропасть навсегда обречена тьме, но смотревший изнутри вверх видел накрывшее ее узкой полосой небо. Свет проникал в недра провала подобием густых сумерек; подавленное зрение училось различать окружающее его двухстенное пространство, – как в погребе со светом сквозь щель. Эту трещину образовало землетрясение, потому внутренность ее напоминала то, что представил бы разорванный хлеб, если сложить его половины, оставив меж ними расстояние в дюйм. Ямы одной стороны соответствовали выпуклостям другой. Во многих местах висели застрявшие на весу куски скал, которым не давала упасть узость провала или навес над выступом. Дно трещины было непроходимо и залито водой. Спертый и сырой воздух, с сильным запахом гниющих стволов, время от времени падающих сюда после осенних бурь, раздражал дыхание. Совершенная и беспокоящая тишина стояла в громадном этом разрезе, – тишина бесповоротного равнодушия, мрачного, как рост под земного корня. Прислушиваясь к ней день, два, неделю, год, можно было с уверенностью ожидать, что ничего не услышишь, пока где-нибудь наверху такая же долгая работа времени сгноит дерево, и оно, уступив ветру, покатится в глубину расселины, где, родив шорох и стук, ляжет неподвижно на дне.

На глубине футов семидесяти в течение десятилетий образовалось одно из самых значительных засорений трещины. Основой ему послужил застрявший на узком месте камень, стиснутый стенами провала. Два ствола с длинными сучьями, ставшими от сырости и известковых паров крепкими, как железо, некогда обрушились сюда и легли по сторонам камня, увеличив помост. Листья, хворост, земля скапливались на этой преграде в течение многих лет, образовав зыблящуюся, пронизанную остриями обломанных сучьев площадку длиной метров десять, по которой ходить было так же удобно, как по сену, перемешанному с дровами. Тут росли дрожащие пепельного цвета грибы, лепясь отрядами среди ползущей по стенам плесени; с краев помоста свешивались хворост и мох.

Несколько выше этого скопления хлама из стены выступал неровный карниз; еще выше, на расстоянии одного шага от карниза, чернела горизонтальная щель, метра полтора высоты и не менее пятидесяти метров длины, – род естественного навеса, в глубине которого нельзя было ничего рассмотреть.

На этот помост упала, потеряв сознание, Отилия Гервак.

Как ни был страшен удар падения с такой высоты, он не убил ее. Слой хвороста, смешанный с перегноем и пружинами сучьев, встретил тело Гервак лишь жестоким сотрясением, от которого закачался весь помост; кроме того, острый древесный обломок рассек ее левый бок, вспоров кожу до ребер.

Она лежала в этом положении, как упала и свернулась при упругой поддаче: запрокинув голову, с вытянутыми руками, повернутыми ладонями вверх, с воткнувшимися в мусор до колен ногами. Ее рот раскрылся, на щеках угасала судорога, мелко и безвольно томясь, как стихающая рябь воды.

Так лежала она долго, ничего не чувствуя, ни боли, ни сырого холода пропасти, постепенно оживлявшего расстроенное кровообращение. Затем она стала дрожать, вначале мелко, – почти незаметно. Ее рот закрылся; рука вытянулась, сжала пальцы и снова разжала их. Гервак начала трястись и вздыхать, как выброшенная на берег рыба, – все чаще и глубже, со стоном и с бессознательными усилиями изменить положение. Наконец стон затих, и она вся затихла.

Гервак открыла глаза. Она еще не чувствовала ни боли, ни страха. Ее сознание молчало. Ей казалось, что она стоит в каком-то коридоре, прислонясь спиной к двери, и видит впереди себя узкий далекий выход. Подняв голову, она увидела, где находится, осмотрелась и вспомнила. Резкий порыв вскочить обессилил ее; с трудом, осторожно вытащила она из хлама застрявшие ноги и, увидев их, вся сжалась: они были ободраны, почернели и залиты кровью. Гервак ощупала скверный разрыв кожи около ребра, и ее рука стала красной от крови.

Кое-как, слипшимися пальцами она ощупала ноги и руки; убедясь, что переломов нет, Гервак несколько ободрилась.

Она посмотрела вверх. Высота и теснота наглухо замыкали ее. Никакой Жан Вальжан[1] не смог бы вскарабкаться по этим красновато-бурым отвесам с выступающими из них скользкими глыбами. Она осмотрелась еще раз и вздрогнула, увидев позади себя пустоту, где внизу стояла вечная ночь. Гервак встала, колеблясь на расползающихся ногах, но головокружение снова усадило ее. Заметив карниз, она поползла к нему, иногда проваливаясь руками среди хвороста и замирая от острой боли в ногах, когда ее раны касались сучьев. Наконец она ступила на карниз и выползла под навес.

Изнемогая от чрезвычайных усилий, Гервак легла. Она была более удивлена, чем обрадована. Ее представления о причине и следствии были нарушены. Закон: «упавший в пропасть – погиб» – оказался доступным исключению. Не собираясь кинуться на дно трещины ради торжества естественного порядка, она отнеслась к спасшему ее заграждению насмешливо и брезгливо, но не могла долго останавливаться на этом, так как не знала, сможет ли выбраться из каменной западни.

Поступок Моргианы Тренган доказал все: если бы она не отравила сестру, Гервак не лежала бы теперь со свихнутой шеей и окровавленным боком на холодном, как мерзлая земля, камне.

Оторвав низ рубашки, Гервак сделала бинты и перевязала, как могла, ноги; рана на боку распухла и не переставала кровоточить, но все равно ее нечем было перевязать. Одевшись опять, она встала и двинулась по длинной впадине, часто останавливаясь, чтобы рассмотреть полутьму, в которой далекое и близкое казалось обратным. Эта впадина-навес была неровна во всех направлениях; местами приходилось идти по самому краю обрыва, часто нагибаясь, даже ползти; иногда становилось просторно, высоко, но потом вновь следовали ямы и возвышения. Такой путь, протяжением метров пятьдесят, шел по уклону вверх и внезапно обрывался на высоте восьми метров от земной поверхности; здесь было уже светло, и свисающие зеленые ветви кустов недосягаемо близко обозначались на голубой полосе верхнего света. Начав безотчетно надеяться, Гервак не испытала, однако, ни беспокойного возбуждения, ни счастливых мыслей о внезапном спасении; ее надежда была замкнутая и низкая, – надежда, закусившая губу. Снова нашла она свое спасение неестественным, подивилась и перестала думать о нем.

Гервак смотрела вверх по тому направлению, в каком пробиралась, но, оглянувшись, увидела позади себя мостик из жердей, с веревочными перилами, перекинутый через пропасть; он служил пешеходам. Это открытие совершенно успокоило Гервак. Ей следовало только сидеть и ждать, пока на мостике появится человек, чтобы крикнуть ему о помощи. Но было тихо вверху; изредка пролетали птицы; край облака показался над началом моста, но двигалось оно так мало заметно, как будто стояло, скованное тишиной и жарой.

Гервак глядела на мостик не отрываясь, так как боялась пропустить неизвестного, которому стоило сделать всего несколько быстрых шагов, как мостик вновь стал бы пустым. Она седела слабая и мрачная; ее мысли о Моргиане не были неистово мстительны, но полны такой тонкой и продуманной злости, как расчет игры с презираемым, хотя и опасным противником. Гервак признала поражение и отдала должное великому мастерству притворства, каким едва не уничтожила ее хозяйка «Зеленой флейты». Реванш, на который рассчитывала Гервак, должен был ударить не по телу, а по душе. Она даже повеселела, решив поступить так, как задумала.

Казалось, оживление ее мыслей вызвало оживление наверху: Гервак увидела человека, который, держась за веревку, осторожно переставлял ноги по шатающимся жердям. Это был почтальон с сумкой; он шел за почтой и не особенно торопился.

– Стойте! Спасите! – крикнула Гервак, высовываясь головой и плечами из-под нависшего над ней камня. Она кричала не переставая, хотя почтальон сразу услышал и начал осматриваться, даже посмотрел вверх. Новый крик женщины указал ему, где она находится; он схватился за веревку и нагнулся, всматриваясь в отвес трещины, где белело лицо. Гервак стала махать рукой, повторяя:

– Сюда! Я здесь! Бросьте веревку!

– Как вы попали туда? – закричал почтальон, изумленный и сообразивший, наконец, что случай требует немедленной помощи. – Хорошо, держитесь пока, – продолжал он, – я побегу в одно место, где мне дадут веревку.

– Отвяжите ее! Эту! – крикнула Гервак. – Ту, за которую держитесь!

– В самом деле! – пробормотал почтальон. Он подергал веревку, которая служила перилами к мостику, и отвязал ее с обоих концов. Затем, скрывшись в той стороне, где томилась Гервак, примерил, хватит ли длины веревки. Гервак внезапно увидела ее конец, почти хлеставший по ее ловящей руке, но с отчаянием и злостью подумала, что человек не догадался сделать петлю, вдруг она услышала сверху:

– Виден ли вам конец?

– Виден, хватит ли завязать петлю? – закричала Гервак. Ответа не было. Минуты две она ничего не видела и не слышала, страшно боясь, что веревка окажется коротка и, отправясь за помощью, почтальон разнесет слух о ее приключении. Она проклинала его медлительность и с ненавистью ждала окончания тоскливых хлопот. Наконец ее волосы что-то тронуло; веревка снова показалась перед ее лицом, но теперь это была большая петля; она двигалась, то удаляясь в сторону, то вертясь около рук, и ей все не удавалось схватить ее.

– Направо! Немного направо! – вскричала Гервак. Петля поползла вправо, вертясь и увиливая, но Гервак, улучив момент, схватила ее.

– Держу! – сообщила она.

– Отлично! – раздалось сверху. – Теперь сделайте так: пропустите одну ногу в петлю и сядьте как бы верхом; руками же держитесь за веревку выше головы. Когда вы так устроитесь, смело сползайте с трещины и повисните. Упасть не бойтесь, я держу крепко. Я тотчас потащу вас наверх.

Они не могли видеть друг друга из-за выступов над местом, где сидела Гервак, поэтому, продев на себя петлю, как было ей указано, и чувствуя веревку болтающейся свободно, Гервак некоторое время не могла решиться скользнуть из своей расселины в пустоту. «Подтягивайте!» – крикнула она, готовая закачаться над пропастью. Веревка приподнялась: тогда, считая, что сотрясение уменьшится, Гервак попросила натянуть веревку потуже и, с захлестывающей дыхание мыслью о тьме внизу, выскользнула из-под навеса, перевернувшись несколько раз; ее плечо стукнулось об отвес; она придержалась за камень и остановила вращение.

– Тащите! Тащите! – закричала она, поджав ноги и закинув голову.

Она видела у самых глаз стену провала, которая неровными скачками подалась вниз и остановилась. Веревка, туго прильнувшая к выпуклости камня, терлась о него и поворачивалась вокруг себя. фут за футом Гервак приближалась к зеленеющей на краю траве. Наконец, загорелая жилистая рука высунулась сверху, схватив веревку ниже края трещины, к ней присоединилась другая рука, и они втащили перепуганную Гервак, причем она помогала почтальону, уцепившись за древесный корень. Держась одной рукой за веревку, другой рукой почтальон схватил Гервак под мышку и опустил на траву.

– Вы думали, я ушел? – сказал почтальон. Это был высокий человек лет тридцати, с круглым, мускулистым лицом. – Вот что пришлось сделать, потому что веревка оказалась коротковата.

Свалившись от утомления, Гервак увидела показанную ей веревку, к верхнему концу которой был привязан ремень от сумки, а к ремню длинный сук, вроде шеста.

Гервак поднялась и села на пень.

– Вы здорово разбились! – сказал почтальон. – У вас все в крови.

– Знаете, что произошло? – усмехнулась Гервак. – Я села на краю, свесила ноги, и у меня закружилась голова: дальше я ничего не помнила; очнувшись, увидела, что по странной прихоти обстоятельств упала на глубоко засевшую пробку из стволов, хвороста, мха и мягкого сора. Рядом была трещина; по ней и ползла все выше и очутилась около мостика.

– Чудо! – сказал почтальон. – Вы спаслись чудом. Как мой приятель, кочегар с «Филимона». Он упал в машинное отделение, а снизу другой кочегар нес на голове свернутый матрац. Вот это и задержало стремление моего приятеля достичь нижней палубы. Слушайте, вы вся в крови и расшиблены: я сведу вас тут недалеко, там вас полечат.

– Нет, я живу в городе, и я пойду в город, – ответила Гервак. – Ноги у меня целы. Я сильна, и никакие «чудеса» моих сил не отнимут. Благодарю за… то, что подняли меня вверх.

Взволнованный почтальон, у которого были ободраны ладони, ждал слов благодарности, не сознавая, что ждет; он обрадовался и покраснел, но окончание фразы придало всему серый тон. Смотря на испачканную и растрепанную Гервак, он не чувствовал теперь того естественного, сильного желания помочь до конца, как вначале. Если бы она сказала: «Вы спасли меня, благодарю вас», – он был бы совершенно доволен, так как сам восхищался своей находчивостью при употреблении шеста. Но слова «спасение» он не услышал. Он совсем расстроился, когда Гервак сказала, что запишет его адрес, чтобы дать ему денег.

– Напрасно вы так говорите, – заявил он с досадой. – Хотите, я доставлю вам экипаж?

– Это лишнее, – ответила Гервак, собираясь идти. – В полумиле отсюда есть таверна, где я решу вопрос об экипаже самостоятельно.

– Как хотите, – сказал почтальон сдержанно. У него окончательно пропала охота помогать ей. Он вздохнул, надел свое кепи и отправился привязать веревку вдоль мостика. – Мне ваши секреты не интересны, – прибавил он, остановясь. – Знаете ли вы, по крайней мере, как выйти на шоссе?

– Да, знаю.

Незаслуженно оскорбленный человек растерянно улыбнулся и пошел к мостику. «А! Ты надеялся, что я подчеркну чудо», – думала Гервак, отходя и облегченно осматриваясь. Скоро она заметила тропу и вышла по ней на шоссе значительно ниже «Зеленой флейты». Она шла тихо, хромая и терпя боль ноющих ран. Гервак сильно ослабела, но ее поддерживала ирония и, насмешливо раздражаясь при воспоминании о спасительной причуде провала, своей кривой усмешкой она полагала стать выше всего, не зависящего от ее мерок.

Немного погодя услышала она догоняющий быстрый звук и, обернувшись, заметила автомобиль, пассажирами которого были мужчина и дама, сидевшие рядом. Гервак склонилась к земле, уронив голову на руки. Она оставалась в таком положении, пока, вскоре после остановки автомобиля, не почувствовала, что на ее плечо легла сдержанно спрашивающая рука, и посмотрела на джентльмена, старавшегося ее приподнять.

– Что с вами? – участливо спросил он.

– Я разбита, я не могу идти, – сказала Гервак.

– Где вы живете?

– Будьте добры, доставьте меня в Лисс, на улицу Горного хрусталя, дом номер шесть.

– Хорошо, – сказал джентльмен. Он взглянул на шофера и тот, выйдя с сиденья, помог ему довести больную в автомобиль, где, притворяясь, она села рядом с шофером.

– Какое несчастье произошло с вами? – спросила дама, сочувственно сведя брови.

– Я разбита… – мрачно повторила Гервак.

В лице дамы, спокойном и тонком, проступил румянец. Она повернулась к своему спутнику, который пожал плечами и приказал ехать.

– Итак, дорогая Мери, – произнес он, – этому курорту, несомненно, принадлежит будущее!

– Я очень рада, – сказала дама.

Затем автомобиль двинулся с быстротой ветра, и никто более не обращался к Гервак, – ни с вопросами, ни с советами; она тоже сидела молча, полная угрюмой и беспредметной иронии, до которой не было никому дела.

Глава XX

В десять часов вечера Джесси, спавшая все время после ухода гостей, проснулась беспокойно и сразу. Она села, дыша с усилием.

Она лежала в тени. У отдаленного стола, при свете небольшой, с темным абажуром лампы, расположилась в кресле, читая книгу, сиделка.

– Я проснулась, – сказала Джесси, оглядываясь. – Что такое я забыла? А где письмо?

Поняв, что говорит со сна, девушка понурилась и зевнула; затем была очень удивлена, когда сиделка взяла со стола конверт и подошла к ней.

– Вам есть письмо, – сообщила женщина. Сообразив, что Джесси спала, сиделка тоже удивилась ее словам о письме, которого она еще не видела, и сказала об этом.

Устало посмотрев на нее, Джесси пожала плечами и, откинувшись на подушки, стала рассматривать конверт. Сиделка засветила для Джесси вторую лампу. Почерк был незнаком девушке; без особого любопытства она вскрыла конверт и вытащила аккуратно сложенный листок. С каждым словом письма, отпечатанного пишущей машинкой и не имевшего подписи, ее изумление возрастало и, инстинктивно запахивая халат, теряясь от мыслей, Джесси начала сильно вздыхать, чтобы опомниться и одолеть слабость, что ей несколько удалось. Желая немедленно остаться одной, Джесси сказала сиделке, которая снова удалилась на свое кресло:

– Пожалуйста, приготовьте мне кофе. Очень хочется пить: только остудите сначала.

Ничего не подозревая, женщина отправилась исполнять просьбу Джесси, а девушка, задрожав, перечитала письмо: «Ваша сестра отравила вас. Вы не больны, вы отравлены. Этот яд убивает в течение 10–12 дней. Лечение бесполезно, если даже врач знает об отравлении. Пока прямой опасности нет, а завтра утром с вами будут говорить по телефону. Противоядие известно только нам; оно может быть доставлено, если вы согласитесь уплатить 1000 фунтов».

Ноги Джесси заныли; свет стал темнеть, и нервная тошнота стеснила горло. Второе чтение еще больше напугало ее. Ни верить письму, ни опровергнуть его девушка не могла; ее испуг перешел границу, перед которой еще можно стыдить себя за потерю самообладания, имеющую значение подозрения; не в ее власти было сдержать чувства, подобные ужасу при пробуждении в ярком свете пожара. Никто среди ее знакомых не мог шутить так. Ничего не объясняя, зная лишь, что должна немедленно спешить к сестре за объяснением и успокоением, – иначе умрет до утра или лишится рассудка, – Джесси встала в кровати на колени и начала прятать письмо в стол, под подушку, в книгу, вынимая и перемещая его без цели, пока не опомнилась. Тогда, стиснув письмо, она покинула кровать и надела туфли.

Ключ от гардеробной комнаты обыкновенно находился в замке. Помня это, Джесси тихо открыла дверь и побежала одеться. От страха и торопливости ее движения были бестолковы, неверны, и она не все время точно соображала, что делает. Пробежав залу и часть коридора, Джесси повернула за угол и с облегчением увидела ключ в замке: теперь, как и всегда, он заявлял о честности служащих. Раскрыв шкапы, Джесси побросала на пол все, что сняла с вешалок, но ее сознание не могло быстро управлять выбором. Она искала подходящее платье. Прижав к груди ворох одежды, Джесси вытряхнула из него коричневое платье, криво застегнув кнопки; окутала голову голубым шарфом; крадучись, бегом вернулась к себе; натянула чулки, сунула ноги в какие попало туфли, захватила деньги, письмо и выскочила, открыв окно, на тротуар переулка.

Если бы она не так торопилась и горевала, ее сборы отняли бы значительно меньше времени, чем это произошло в действительности. Сотрясение прыжка с окна лишило ее дыхания; постояв у стены дома со слабым, нехорошим сердцем, причем ладонями и лбом опиралась на стену, Джесси отошла на тротуар, возбудив внимание немногочисленных прохожих, но, к ее облегчению, никто не подошел спрашивать ее, что случилось. Едва передохнув, Джесси принялась искать экипаж и, не пройдя половины квартала, увидела таксомотор. Шофер взглянул на девушку в шарфе с благосклонной улыбкой. Так как Джесси не улыбалась, а категорически предложила десять фунтов за полчаса быстрой езды, он почтительно осведомился, куда ехать, и приступил к исполнению своих обязанностей. Едва Джесси уселась, ее начало колыхать, мчать; южный ветер перевернулся в ушах; стремясь в рот, в глаза, он прижал шарф к разгоряченному лицу девушки; отсверкали полуночные огни города, сменясь тьмой отлогих холмов, и Джесси стала спокойнее. Движение облегчало ее; уверенность мелькающего в пространстве автомобиля заражала и ее уверенностью, что скоро наступит отдых., Она думала только о письме, о Моргиане – бессильно и страстно, как стучат в дверь, призывая на помощь, но не слыша утешающего движения. Иногда с зеленой дороги выбегал страх, хватая ее руки, которые она тоскливо кутала в шарф, и снова отлетая в холмы, подобно тени придорожной оливы, опрокинутой светом фонарей. Слова «вы отравлены» не оставляли Джесси; они мчались среди холмов, вздрагивали в ее дыхании; где-то в углу, возле ее ног, эти слова стучали и торопились, как шарф, терлись о ее лицо, смешанные с ветром и тьмой.

Джесси очнулась; казалось ей, что в этом неописуемом состоянии она уже видела Моргиану, но не могла представить ни сказанного сестрой, ни что сказала сама. Они как будто уже расстались, и Джесси возвращалась в город. Как только она это представила, никакими усилиями сознания Джесси не могла вызвать представления, что едет из города. Направление перевернулось. Лишь когда мелькнули сияющие дома Каменного подъема и дорога, при новом возбуждении машины, пошла вверх, истинное направление стало в ее уме на свое место. Через несколько минут по обрыву, огражденному стеной, автомобиль выехал на ровное место и устремился к единственному огню дома, тотчас пропавшему за крышей жилища Гобсона. «Огонь есть, Моргиана еще не спит», – подумала Джесси.

Машина качнулась, остановилась; но изнуренная девушка несколько мгновений еще мчалась – внутри себя – по инерции чувств движения. Она сошла, уплатила деньги и, сказав: «Возвращайтесь, я более не поеду», позвонила у ворот. Уже лаяла подбежавшая из глубины двора собака. Шум у ворот, лай и звонок разбудили Гобсона. Он открыл окно, выглянул и, увидев женскую фигуру, не сразу узнал Джесси.

– Гобсон, впустите меня! – крикнула девушка. – Сестра дома? С великим удивлением поняв, что приехала Джесси, Гобсон кинулся со всех ног открывать. Он едва успел надеть туфли и пальто, но и в пальто чувствовал свежесть ночи; еще более удивился он легкой одежде Джесси и ее плохому виду. Не решаясь ничего спрашивать, он впустил девушку и пошел сзади ее к подъезду, твердя:

– В спальне виден свет, а Нетти, наверное, уже спит; пожалуйте, да скорее, а то простудитесь; воздух здесь резкий.

Они подошли к подъезду; тогда, оставив Джесси, Гобсон обошел угол дома и постучал в окно горничной. За стеклом начала кидаться белая тень; скоро, с переполохом в лице, Нетти открыла дверь; приветствуемая ее тревожными восклицаниями, Джесси вступила в переднюю.

– Моргиана спит?! Разбудите сестру, – сказала Джесси, пройдя в первую комнату, откуда наверх шла лестница.

Гобсон удалился, горничная занесла уже ногу на ступеньку лестницы, но отступила, – сверху спускалась Моргиана, вполне одетая и еще не ложившаяся. Она слышала, как рокотал и остановился автомобиль; не узнала, а потом, с озлоблением и трусливой дурнотой в сердце, узнала голос Джесси, и все метнулось в ней, так как она почувствовала занесенный удар; не зная, ни в чем он, ни что случилось, Моргиана обмерла, когда, приоткрыв дверь, расслышала слова Джесси «разбудите ее» внутри дома. Тогда только, крепко зажмурясь и с болью вздохнув несколько раз так глубоко, что смирила отчаянное сердцебиение, она пошла вниз, готовая принять всякий удар.

Еще на лестнице Моргиана остановилась и нагнулась, всматриваясь в лицо сестры. Джесси бросилась к ней; не удержав слез и смеясь со страхом в глазах, она схватила ее руки, слабо таща сестру вниз и твердя:

– Я виновата, Мори, я ужасно виновата; я приехала, чтобы ты простила меня! Я буду у тебя ночевать!

– Нетти, вы более не нужны, – сказала Моргиана горничной, – идите. Джесси, ты помешалась? – спросила она, когда горничная закрыла за собой дверь.

– Я помешалась. Меня помешало письмо. «Лгать», – подумала Моргиана, догадываясь уже о том, что предстоит ей.

– Хорошо, письмо, однако пройдем в столовую. Ты совершенно больна; твой вид ужасен. Кто отпустил тебя?

– Ах, теперь все хорошо! – вскричала Джесси, идя за ней. – Но ты накажи меня! О, как я измучилась как настрадалась я за эти часы! На письмо, на, возьми и прочти, и догадайся, кто мог написать так!

В небольшой комнате, куда они вошли, Джесси прилегла на диван, затем приподнялась и подперла рукой голову. Моргиана прочитала письмо, медленно ходя перед глазами сестры, и поняла, что Гервак жива. «Да, лгать», – сказала она себе, но ее лицо отказалось лгать в эту минуту; оно стало белым и диким. Не владея собой, Моргиана скомкала письмо; растерявшись, она стала перекладывать его из руки в руку; наконец, сунула в карман юбки. В этот момент, по ее лживым и упорным глазам, девушка узнала всю правду. Зная ее теперь, она не могла верить; знала и не верила.

– Отдай мне письмо! – вскричала Джесси, протягивая руку. – Отдай письмо, Моргиана! Я должна умереть с ним!

– Что ты кричишь? – угрожающе шепнула Моргиана. – Можно подумать, что я изверг. А! Ты не разорвала с негодованием злое письмо; ты поверила, спешила оскорбить меня?! Письмо написал подлец; кто он? как я могу знать?!

– Моргиана, немедленно говори!

– Не кричи. Если ты больна, оставайся здесь, но не терзай меня. Я не позволю тебе кричать.

– Моргиана, я требую, чтобы ты села и говорила. Помни, что мне худо! Говори просто и ласково, как с сестрой!

– Хорошо. Что я могу сказать?

– Тогда верни письмо.

– Нет!

– Скажи правду, Мори, родная моя!

– Я – правда. Я – сама правда перед тобой!

– Сестра, ты видишь, что я больна; я уже не отвечаю за мысли свои! Сядь, поговорим с доброй душой! Кто же мог так подшутить?

– Зачем ты притворяешься? Ты не веришь письму. Скажи: веришь или не веришь?

– Да, я еще не знала, что ты такая, – сказала Джесси. – Не говори так жестоко; мне страшно от твоих слов!

Моргиана вынула из кармана письмо и быстро, но старательно разорвала его на мелкие клочки, которые кинула за решетку камина.

– Вот мой ответ, – заявила Моргиана. – Иди наверх и ложись. Но ты сделаешь лучше, если немедленно покинешь мой дом. Я дам тебе свой автомобиль.

Джесси тупо следила за ее движениями.

– Хорошо, – сказала она, вставая и пересаживаясь близко к сестре, прямо против нее. – Я узнаю правду простым путем. Завтра же я буду просить лицо, приславшее письмо, явиться ко мне, ничего не опасаясь. Тогда мне скажут, в чем дело!

– Джесси, ты не сделаешь так, потому что это мерзость!

– Нет, это не мерзость! Ведь я отравлена, понимаешь ты или нет? Не бывает таких болезней, не может быть!

– Не кричи! Говори тише!

– Мори! Сними же этот ужас! – вскричала Джесси, плача навзрыд. – Неужели ты – палач мой?

– Конечно, нет, – сказала Моргиана, и ее осенила ложь, в которой выгоднее было запутаться, чем сказать истину. – Письмо, полученное тобой, – новое преступление.

– Значит, меня все-таки опоили?

– Мучительно тяжело мне, Джесси, но я вынуждена признаться. Ты знаешь, что я живу очень серой, совершенно ограниченной жизнью. Ты слушаешь?

– Я слушаю, говори!

Джесси смотрела на нее с надеждой и страхом.

– Я наказана за свои фантазии, – продолжала Моргиана, вставая и расхаживая по комнате, чтобы не видеть глаз девушки. – Я купила у одного человека, – адрес и фамилию которого могу сказать, если хочешь, – особое средство, обладающее, по его словам, способностью вызывать отчетливые, красивые сны. Так он сказал. У меня нет жизни, и я хотела испытать сны. В этом тяжело признаться, но это так.

Расстроенный ум Джесси изнемогал, стараясь отозваться доверием на всякое объясняющее слово Моргиана говорила неровно: то с излишней силой, то трудно и с остановками. Но Джесси не следила за тем; ей было важно, что она скажет.

– Тебе тяжело? – спросила Моргиана, ловя в дыму лжи подобие странной правды, очертания, напоминающие действительность. – Я сокращу рассказ; ты приляжешь, я отвезу тебя домой и вызову твоего врача. Но… что я хотела сказать? Да, я тайно от тебя дала тебе принять несколько капель.

– Купила себе, а дала мне!

– Да!

– Почему?

– Я хотела узнать действие.

– Действие ты могла узнать на себе.

– Джесси, я знаю, как ты любишь рассказывать сны и как они у тебя интересны. Не всегда можно дать себе отчет в подобных вещах. Не могла же я думать об опасности для тебя! И вот я вижу, что попала в руки преступников, которые продали мне что-то вредное под видом наркотика, с целью вымогать потом деньги.

– Моргиана, этого не может быть. Неужели они, или кто там, будут шантажировать меня, пострадавшую? Ведь ты должна была пить эту… это – как ты говоришь – особое средство для снов. Никто не знал, что тебе придет в голову поднести его мне! А затем, – какой расчет дать отравлять тебе?

– Как я могу знать, в чем тут был расчет? Ты молода, испугана; платишь бешеные деньги за противоядие; боишься семейного скандала, – вот, может быть, почему?! Так же, как ты, я теряю соображение, стараюсь понять. Может быть, яд был дан по ошибке, а затем явилось намерение получить выгоду.

Джесси молчала, склонив голову и положив вытянутые руки на стол. Ее ресницы дрожали, блестя слезами.

– Это случилось в то утро?

– В какое утро?

– Когда ты пришла ко мне говорить с Флетчером. Осторожность изменила Моргиане. Моргиана ответила утвердительно, когда следовало сказать, что подмешала яд в питье вечером накануне.

– Разве человек видит сны днем? – спросила Джесси тоном печального торжества, открывая глаза и решительно вытирая их. – Моргиана, ты лжешь! Теперь я не могу тебе верить, и, может быть, хорошо, что ты выдумала эту историю с красивыми снами. Благодаря ей, слушая тебя, я хоть немного привыкла к мысли, что ты, моя сестра – чудовище! За что же ты погубила меня?

– Успокойся, Джесси, – сказала Моргиана с нервным, непроизвольным смехом, – я дала тебе это лекарство утром, потому что мне были даны разные наставления. Днем должны были быть грезы наяву, подобные снам.

– Такие же красивые, как то, что ты сделала? Зачем, дав мне отраву, ты тотчас уехала?

– Тебе худо, Джесси!? Позволь, я помогу тебе лечь.

– Не тронь! Не касайся меня! Я лягу сама.

Джесси подошла к дивану и прилегла, почти свалилась, с помутневшим лицом. Силы оставили ее, и она подумала, что теперь умирает. «Оленя ранили стрелой»… вспомнила Моргиана. Возбуждение ее и потрясение собственной ложью перед лицом погибающей были так остры, что она продолжала говорить тихо и настойчиво:

– Я ничего не сделала, ничего. Но сны я хотела видеть; я, Джесси, имею право на сны. Во сне я могла быть ничем не хуже других: стройная, веселая, красивая я должна была быть во сне. Ведь это меня мучит, Джесси; ты не можешь понять, как тягостно смотреть на других, которыми все восхищаются, которым бросают цветы и поют песни! Мне больно, но я должна это сказать, так как я хотела жизнь заменить сном. Старая жаба хотела видеть себя розой; она сделала глупость. Только глупость, Джесси, ничего больше. Теперь ты все знаешь. Ты добра и простишь меня; но ведь скоро ты будешь здорова! Я поеду завтра же, и я добьюсь противоядия от этих мерзавцев или признания, чем ты отравлена, чтобы привлечь к этому делу врача, на которого можно положиться, что он не разгласит печальную ошибку твоей сестры.

Джесси открыла глаза и в изнеможении махнула рукой.

– Ты все сказала, благодарю, – прошептала она. – Ну, вот, кончена моя жизнь. К этому шло. Кто эти люди, у которых покупала ты сладкие сны?

Моргиана молчала.

– Говори же, дорогая сестра!

– Я, может быть, перепутала фамилию. Она записана у меня; я завтра тебе скажу.

Джесси, с внезапным порывом, вскочила и села. Она так страдала, что хотела бы призывать смерть, но смерть пугала ее.

– Помогите! – закричала девушка. – Помогите! Здесь убивают! Моргиана, освирепев, зажала ей рот рукой.

– Помо… – вырвалось из-под ее пальцев.

– Ты хочешь скандала? – шепотом крикнула Моргиана. – Знаешь ли ты, что может получиться? Тебя не спасут тогда!

– Пусти, я уйду, – сказала Джесси, отталкивая ее руку. – Отойди, открой дверь. За что же это мне все, боже мой! Спаси и помилуй нас!

Она встала, порываясь выйти, но Моргиана, силой удерживая сестру, сказала:

– Слушай, клянусь тебе, ты немедленно поедешь домой! Но только не выходи из комнаты. Сейчас будет автомобиль. Я пойду и распоряжусь, и я тебя отвезу!

– Кто бы ни был, но только не ты!

– Это буду я, так как я не виновата, а ты теперь невменяема!

– Ложь! – сказала Джесси, продолжая плакать с открытыми глазами, полными безысходного отчаяния и бреда. – Ложь, Моргиана, палачиха моя. Ты все и обо всем лжешь. Если ты хотела наследства, тогда что? Но пусть, где автомобиль? Я уеду.

Она села, а Моргиана вышла. «Надо лгать, – сказала она, – единственно, – одна ложь до конца; бежать, значит, – признаться. Она уверилась, но не донесет. Я ее знаю. Она лучше умрет. Она умрет после этого разговора. Она может выбежать, пока я хожу».

Моргиана осторожно повернула ключ в двери, но, как ни тихо было движение, Джесси услышала, что ключ тронулся. Тогда ей представилось, что в соседней комнате сидит темный сообщник, который должен войти и доделать то страшное, что задумала Моргиана. Слыша по шагам, что Моргиана ушла, Джесси попыталась открыть дверь, но, видя ее запертой, подбежала к окну. От страха и горя вернулись к ней силы с тем болезненным исступлением, какое уже не рассчитывает препятствий. Соскользнув с подоконника, девушка очутилась в саду и, подбежав к стене, поднялась на дерево по приставленной у стены тачке. Дерево это находилось в небольшом расстоянии от стены, так что переступить с ветвей на ее гребень было бы не трудно здоровому человеку. Джесси отделилась от дерева в тот момент, когда верхний край стены приходился ей под мышкой; упав руками на стену до самых плеч, девушка, отталкиваясь ногами от ствола дерева, проползла все дальше через гребень стены и, потеряв равновесие, свалилась по ту сторону, в сухую траву.

«Это сделано, – подумала она, – и я полежу немного, чтобы идти, не падая. Но нет, надо идти или они поймают меня». Она встала, шатаясь и придерживаясь за стену, наказывая себе: «Все, только не обморок!» Наконец, ей удалось двинуться прямо через кустарник; она плохо соображала и думала, что выберется на дорогу, меж тем как шла по направлению к морю. «Это лес, – сказала Джесси, – но я не боюсь. Лес не так страшен, как быть с сестрой. Она не сестра мне; такая сестра не может быть у меня. Кто же она?» И в помрачненном рассудке девушки началось действие сказки, убедительной как самая настоящая правда. «Сестру мою подменили, когда она была маленькой; ту украли, а положили вот эту. А та, которая любит сухарики и так на меня похожа, – та моя родная сестра. Да, это она, и я пойду к ней. Она сказала, что живет тут где-то, неподалеку. О, я знаю где! Мне надо пройти лес, потом я ее позову».

Она шла как слепая. Пасмурное небо являло ту же тьму, что земля и стволы внизу. По лицу Джесси скользили листья, она оступалась и останавливалась, стараясь заметить где-нибудь луч света. Но лишь сырая ночь стояла вокруг и, благодаря сырости, делавшейся тем более резкой, чем дальше она погружалась в лес, ее слабость перестала угрожать обмороком. Джесси дрожала; ее ноги были расшиблены, но ясное представление о где-то недалеко находящейся дороге, которая ведет к неизвестной сестре, было таким упорным, что Джесси ежеминутно ожидала появления этой дороги, – широкой, полной садов и огней.

Ее больная фантазия была полна теней и загадочных слов, неясно утешавших ее, в то время как страх умереть одной среди леса уступил более высокому чувству – печальному и презрительному мужеству. Ее пылкое, разрывающее сердце отчаяние прошло; хотя кончилась та жизнь, которую она любила и берегла, и настала жизнь, ею никогда не изведанная, – с отравленной душой и с сердцем, испытавшим худшее из проклятий, – она уже не горевала так сильно, как слыша ложь Моргианы. Ее отчаяние достигло полноты безразличия. Наплакавшись, она брела теперь с сухими глазами, протягивая руки, чтобы не наскочить на сук, и прислушиваясь, не гонятся ли за ней тени «Зеленой флейты». Хотя лес и мрак защищали ее от воображаемого преследователя, Джесси не смела кричать, боясь, что ее настигнут по голосу. Она шла теперь в направлении, параллельном береговой линии, и ушла бы далеко, если бы не припадки головокружения, во время которых она долго стояла на месте, держась за деревья. Несмотря на сырость и холод, ее так мучила жажда, что Джесси лизала покрытые росой листья, но от этого лишь еще сильнее хотелось пить.

«Неужели же я заблудилась и погибаю? – сказала девушка. – Как страшен такой конец! Не могу больше идти, нет у меня сил. Сяду и буду дожидаться рассвета».

Когда она так решила, во тьме, перед ней, засветились листья огненными и черными бликами. Из последних сил Джесси побежала на свет и увидела жаркий костер, возле которого, пошатываясь, ходил старик с небритым, нездоровым лицом. На его плечи был накинут пиджак: у костра лежали шляпа, хлеб и бутылка. Вторая бутылка стояла рядом с узлом, из которого торчала третья бутылка. Старик ломал хворост о колено, подбрасывая его в огонь.

Этот человек стоял к Джесси спиной, согнувшись над хворостом. Добравшись до костра, девушка сказала:

– Если можете, спасите меня! Мне так худо, что не могу уже ни идти, ни стоять. Можно ли мне сесть у костра?

Заслышав так изумительно раздавшийся женский голос, старик повернул голову, оставаясь в том положении, при каком ломал хворост. Наконец, его направленные вниз и назад глаза заметили разорванный шелковый чулок Джесси. Он оставил хворост, повернулся и провел грязной рукой по спутанным на лбу волосам, смотря, как силится стоять прямо эта тяжело дышащая неизвестная девушка с распухшим от слез лицом, вздрагивая от холода и усталости.

– Садитесь, – сказал он задумчиво, с печальным, весьма поверхностным интересом рассматривая Джесси. – Кто бы вы ни были, вам необходимо согреться. Места хватит.

Он бросил пиджак к костру и указал на него рукой, а сам отошел к противоположной стороне и сел, поставив локти на поднятые колени. Погрузив спокойное лицо в заскорузлые ладони свои, как в чашу, неизвестный увидел, что девушка прилегла, беспомощно опустившись на локоть.

Волна жара падала на плечи и лицо Джесси, согревая ее. Широко раскрыв глаза, с вопросом, но без страха смотрела она на хозяина лесного огня, в то время как тот сидел и размышлял о ней без какого-нибудь заметного удивления. Обеспокоенная его страшным видом, Джесси сказала:

– Вы не должны сердиться на то, что я, может быть, помешала вам лечь спать. Я заблудилась. А утром, когда вы поможете мне выбраться из этого леса, я сделаю для вас все, что вы хотите!

– Отлично, – сказал неизвестный. – Я не любопытен, крошка, и не жаден. Огонь огнем, и я вас выведу, если только вам есть куда идти. Но не хотите ли вы поесть?

– Нет. Я хочу пить, только пить! Нет ли у вас воды?

– Вы больны?

– Я очень больна. Пожалуйста, дайте мне хоть глоток воды! Видя, как жадно смотрит она на бутылки, старик подошел к ней и сел рядом. Он ничего не говорил, а только смотрел на девушку, пытаясь правильно оценить ее появление. Наконец, ему стало жаль ее, и сквозь крепчайший спиртной заряд, настолько привычный для него, что даже опытный глаз не сразу бы определил принятую им порцию, старик почувствовал, что видит совершенно живого человека, а не нечто среднее между действительностью и воображением.

– Глаза ваши не хороши, а сама бледная и дрожите, – сказал он. – Значит, больная. Но только, дитя мое, в той бутылке вода не для детей. О воде этой уже сто лет пишут книги, что она вредная, и чем больше пишут, тем больше ее пьют. Не знаю, можете ли вы ее пить.

– Что же это такое?

– Виски, друг мой.

– О, дайте мне виски! – взмолилась Джесси, приподнявшись и прикладывая руку к груди, – я не пила виски, но я читала, что оно освежает. А мне плохо! Я согреюсь тогда! Хотя бы только стакан!

– Освежает, – усмехнулся старик. – Вам случалось пить водку?

– Нет, никогда!

– Все-таки я рискну дать вам стакан. У вас лихорадка, а при ней полезна водка с хиной. Хина у меня есть.

– Не лихорадка, нет, – сказала Джесси. – Я отравлена и, может быть, должна умереть. Хина не поможет мне победить яд.

– Раз вы это говорите, значит, у вас сильный жар. От этого мысли мешаются. Я сам десять лет страдал лихорадкой. Возьмите стакан. Держите крепче! А это хина. Держите другой рукой!

Говоря так, старик совал в ее ладонь облатку, столь затасканную по тряпочкам и бумажкам его карманов, что она больше напоминала игральную фишку какого-нибудь притона, чем знаменитое лекарство графини Цинхоны. Джесси тоскливо рассматривала облатку, но ей почему-то хотелось слушаться.

– Но только напрасно, – сказала девушка, глотая хину и прижимая ко рту конец шарфа. – Теперь я буду пить, чтобы согреться.

С твердостью, хотя покраснев от непривычного питья, сотрясающего тело и разум, Джесси осушила стакан так счастливо, что даже не поперхнулась.

– Да, вы никогда не пили виски, – сказал старик, смотря на ее изменившееся, с закрытыми глазами лицо, по которому прошла судорога. – Ничего, так будет хорошо!

Джесси перестала дрожать. Ее истерзанная душа затихла, тело согрелось. Особая, заманчивая теплота алкоголя, при ее горе и страхе, напоминала временное прекращение мучительных болей, и, глубоко вздохнув, она прислонилась к камню, отражавшему вокруг нее жар костра. Костер слегка летал перед ней, в то время как старик то приближался, то отдалялся.

– Отвратительное снадобье! – сказала Джесси, получив дар слова. – Но жажды у меня теперь нет. Лишь голова кружится. Благодарю вас; но как же вас зовут и кто вы такой?

Старик налил себе стакан и, выпив, задумчиво погладил усы.

– Мое имя Сайлас Шенк. Я был бродячий фотограф. Что зарабатывал, то проживал; жил один и умру один. Для работы уже не гожусь; виски хочет, чтобы ему платили по счету, а счет большой. И я увидел, что жизнь кончена. Теперь я направляюсь к одному приятелю в Лисс; ему тоже шестьдесят лет. Мы вместе с ним проживем конец жизни, смотря, как живут другие.

– До восьмидесяти лет не надо сдаваться! – возразила Джесси. – За двадцать лет может много случиться нового! Я убеждена в этом!

– Самомнение молодости! – сказал Шенк, бросая сучья в костер. – А куда вы идете?

– Я скоро пойду к сестре, – ответила Джесси, смотря на драгоценные камни костра. – Ее тоже зовут Джесси. Она живет на красивой дороге, – там, внизу, где лес висит над морем. Она меня спасет. Одна женщина отравила меня.

Джесси прилегла, а Шенк смотрел на нее, размышляя, как много девушек, брошенных своими возлюбленными. Некоторые умирают, другие сходят с ума…

– Та женщина считалась моей сестрой, – говорила Джесси, и ей чудилось, что она лежит у пылающего камина. – На красивой дороге, в том доме, где синие стекла и золотая крыша, живет моя сестра, Джесси. Но ту женщину уличили, она призналась сама. Та была привезена с севера. Я сейчас пойду к Джесси. Не правда ли, странно, что одно имя? Этого еще нигде не бывало, но так вышло. Я сразу узнала ее, а она меня. Моргиана сделала так, что у меня теперь старая душа. А мне всего двадцать лет! Да, силы вернулись, я могу скоро идти…

Ее глаза закрылись, и лицо Джесси стало глухим. Темный конь сна мчал ее к горизонту, за которым нет ничего, кроме полного ничего. От костра вылетел уголек и упал на ее волосы. Шенк вытащил уголек.

– Не надо снимать шарф, – неясно пробормотала Джесси. – Детрей! – вдруг закричала она, все вспомнив, вскочив и дико глядя вокруг. – Детрей, я вас умоляю! Ведь вы стали мой друг! О, увезите меня отсюда!

Это была последняя вспышка. Шенк с трудом усадил ее, порывавшуюся встать на ноги, и силой заставил лечь снова. Она вначале оттолкнула его, но тут конь сна перелетел пропасть, и Джесси потеряла сознание, уснув при свете костра, в лесу, совершенно охмелевшая, в расстоянии не более полукилометра от «Зеленой флейты».

Было два часа ночи.

Глава XXI

Приехав к Еве Страттон, Детрей увидел молодую женщину готовой отправиться. Она была в дорожной шляпе, в пальто и, говоря с Детреем, поспешно засовывала в сумку различные мелочи. Ее лицо выражало нежелание вступать в предположения и объяснения, пока еще надо двигаться самой ради ускорения дела. Она кивнула Детрею и сбежала по лестнице, значительно опередив офицера, который догнал ее, только-только успев раскрыть дверцу гоночного автомобиля Готорна. Они сели один против другого. Машина сверкнула, вызвав страшный ветер в лицо Еве и заставляя глаза схватывать мелькание уличного движения, проносящегося вокруг с быстротой падающих огненных декораций. За те десять минут, пока автомобиль сокращал город, десять полицейских отметили его номер в записной книжке, потому что были нарушены все правила уличного движения, с неизбежным бегством врассыпную встречных и поперечных.

Заметив одобрительную улыбку Детрея, Ева сказала:

– Отец подсчитает штрафы. Я ненавижу экстравагантность, но никак нельзя сегодня поступать иначе. Я беспокою вас этой поездкой? Совершенно некого было пригласить помочь, кроме вас. Я просила отца ехать со мной. В это время вы стали говорить. Он мне сказал: «Если, по счастью, у телефона Детрей, попроси его, а меня уволь». Он находит, что в столь тревожных обстоятельствах вы более отвечаете положению.

Устранив, таким образом, подозрение в «перемене ветра», Ева продолжала:

– Она не была в бреду. Я говорила с сиделкой и Гердой. Джесси получила какое-то письмо, уловкой отослала сиделку, оделась и исчезла.

– Верно ли, что она поехала к своей сестре? Быть может, она в городе?!

– Нет, чувство говорит мне, что это так. Она у сестры. При их отношениях! Я хочу сказать, что между ними нет близости. Между тем, девушка, больная, срывается ночью и уходит из дома! Только Джесси способна к таким вещам. Она – там, но я ничего не понимаю.

– Предположим, – сказал Детрей, – что случилось несчастье, – там, у сестры.

– Тогда не пишут писем, потому что у Моргианы есть автомобиль.

– Это верно.

– Вот видите. Но какое мученье! Мы еще едва отъехали от города.

Быстрота и ветер заставили их говорить с напряжением, отчего разговор смолк.

– У нас нет никаких серьезных догадок? – спросил Детрей. – Что может означать эта история?

– Я ничего не скрываю! – прокричала Ева, – я боюсь и хочу ее разыскать! Все дело в письме! Теряю голову!

Немногочисленные вопросы Детрея, с виду совершенно спокойного, рассердили ее. Так как он теперь умолк, смотря в сторону, Ева подумала, что он, вероятно, не очень благодарен ей за эту поездку, нарушившую, быть может, более приятный план поздних часов. Она сказала:

– Теперь скоро. Я начинаю думать спокойнее. Джесси должна быть там. Жаль, что вы мало знаете ее. Тогда вы простили бы меня за то, что я вас похитила.

– Я ее знаю, – сказал Детрей.

– Да?.. Как скоро..

Детрей помолчал, обдумывая ответ:

– Некоторых узнаешь скоро, – задумчиво сообщил он своей, слегка потешающейся про себя, компаньонке. – Все главное о них узнаешь сразу; а затем – целую жизнь – узнаешь какую-то мелочь, которая дает тон всему, вместе взятому.

– Значит, мелочь важнее?

– Должно быть, так.

– Ну, вы в противоречиях!

– Может быть, – согласился Детрей, не любивший никаких препирательств.

– Если вы знаете Джесси, скажите мне, какая она?

– Такая, какой вы ее знаете за время, более значительное, чем две мои встречи.

– Не увиливайте. Так какой же я ее знаю?

– Да именно той, такой.

– Какой такой?

– Какая она известна вам.

– Значит, не знаете!

– Отлично знаю!

– Самоуверенность!

– Нет, уверенность.

Неуязвимый с этой стороны, Детрей попался на коварное обещание:

– Если вы скажете, как определяете Джесси, я вам скажу, что она сказала о вас!

– А что?

– То, что вы знаете о себе.

– Однако, – сказал Детрей с тревогой, вызванной ее обещанием, – во-первых, вы явно подражаете мне. А, во-вторых, я уверен и знаю, что нет на свете лучшей девушки, как Джермена Тренган. Об этом говорит ее дыхание, весь ее вид, и я считаю большой честью для себя помогать вам в цели этой поездки.

– Большая речь, – сказала Ева, задумавшись. – Но я ваг обманула, Детрей. Джесси ничего не сказала.

Детрей остался в уверенности, что Ева, из сожаления к нему, умалчивает о каком-нибудь маленьком издевательстве. Особенного внимания он на это не обратил, но легкомысленная пытливость Евы ему была неприятна. И все же – говорить о Джесси, произносить ее имя – было для него утешением. Его начала грызть тоска; но уже приехали, и второй раз за эту ночь у ворот «Зеленой флейты» остановился автомобиль, заявив о себе криком кларнета.

Гобсон, лежа в постели возле жены, размышлял вслух о причинах внезапного появления Джесси Тренган; ему не спалось.

– Не наше дело; потуши, наконец, огонь, – сказала ему жена. – Вот бьет три часа, и я не могу уснуть, так как ты то встаешь и куришь, то опять ворочаешься на кровати.

– Помолчи, кажется, кто-то еще приехал? – сказал Гобсон. В этот момент раздался автомобильный сигнал. Гобсон встал. оделся и пошел к двери.

– Что-то серьезное, – сказал он. – Если хочешь, туши огонь; мне теперь не уснуть.

Жена выбранила его за то, что он накликал своим бдением так много автомобилей, а Гобсон, с зажатым в руке ключом, прошел к воротам и отомкнул решетчатую дверь. Заглушая звон ключа, Ева крикнула:

– Мы ищем Джесси Тренган! Она здесь?

– Приехала часа три назад, – сказал Гобсон, распахивая дверь и придерживая рукой поднятый воротник пиджака.

Услыхав это, Детрей сразу устал. Слова Гобсона произвели впечатление лихорадочно распечатанной телеграммы, которая прекращает тревогу, после чего, вздохнув, хочется смеясь сесть.

– Фу, даже голова закружилась! – сказала Ева Страттон. – Я довольна. Они спят?

Гобсон прошел в глубь двора и заглянул по окнам бокового фасада. Два окна наверху были освещены.

– Есть свет, – сообщил он. – Но свет часто бывает ночью за последние дни. Наша горничная Нетти говорила, что барышня страдает бессонницей.

– Во всяком случае, мы войдем, – решила Ева. – Будьте добры похлопотать, чтобы нас приняли – Еву Страттон и Финеаса Детрея.

– Мне кажется, – сказал Детрей, – что вам приятнее будет пойти одной. Я подожду.

– Пожалуй. Но тут холодно и темно.

– Не желаете ли посидеть у огня? – сказал Гобсон. Детрей согласился. Гобсон отвел его в комнату, где спали дети. Теперь они все проснулись и, подняв головы со сбитых кроватей, широкими глазами изучали посетителя. Детрей уперся руками в бедра и подмигнул. Раздался подлый смех толпы, польщенной выходкой актера. Тогда вошла жена управляющего и пригласила гостя в столовую. Любопытство освежило ее грузное, недоспавшее тело, как умывание холодной водой. Убедившись из короткого ответа Детрея на ее замечание о погоде (он сказал: «двадцать минут четвертого»), что настаивать далее неделикатно, она со скорбью пошла к детям и накричала на них, чтобы те спали. Детрей сидел на стуле у покрытого клеенкой стола и курил. Хозяйка была поражена, когда, опять зайдя в столовую, услышала его, запоздавший минут на десять, ответ:

– Это верно: после заката солнца делается свежо. «Муж прав, будет торжествовать, что прав. У них что-то произошло, – подумала жена Гобсона. – Этот человек даже не видит, что я хожу здесь, перед самым его носом».

Между тем Гобсон проводил Еву в дом и, когда Нетти закрыла за ней дверь, вернулся к своей встревоженной семье, а Ева, как только вошла, увидала поджидавшую ее Моргиану. Она стояла в двери гостиной.

– Четвертый час ночи, – сказала Моргиана. – Нетти, вы не нужны. Итак, дорогая Ева, что значит этот скандал?

Ева, у которой захватило дыхание, слегка побледнела.

– Джесси нужно быть дома, – сказала она с твердостью. – Вы знаете, что она больна. Я хочу ее видеть, чтобы отвезти в город.

– Вы за этим приехали?

– Единственное мое оправдание.

– Со мной вам не о чем говорить?

– Нет, Моргиана. Я все сказала вчера.

– Пройдите, Ева. Я вас простила. Так Джесси вас надула, исчезла, да?

– Моргиана, проведите меня к Джесси. Разговор становится странен, – поймите это! Где Джесси!

– Как же я могу знать наверное? Вы, Ева, очень настойчивы. Что же вы подозреваете, что я ее прячу?

– Не знаю. Я знаю, что она здесь.

– Была здесь, – хотите вы сказать. Да, Джесси приехала сюда в двенадцатом часу, точно не помню. Пять минут назад я вышла; когда вернулась, ее уже не было. Я думаю, что она дома и спокойно спит, в то время как вы будите моих служащих.

– Постойте, я испугалась! – воскликнула Ева. – Джесси ушла?

– Вероятно, уехала. Но еще вернее, что она прячется где-нибудь неподалеку от дома, чтобы вызвать переполох. О, я не такова! Пусть выкидывает свои штуки. Пойдемте в гостиную.

– Гобсон сказал, что она здесь. Как же она ушла? Почему ушла? Почему она явилась сюда?

– Мне очень неприятно видеть вас, Ева, особенно после вчерашнего вашего нравоучения. На все ваши вопросы вам может ответить сама Джесси, а я вам говорю еще раз, что она воспользовалась моим отсутствием и убежала через окно, так как дверь была заперта. Окно выходит в сад; я обошла сад, сделав эту уступку ее дикой фантазии.

– О! Я мало вас знаю! – сказала Ева, отступая перед ее угрюмым взглядом.

– Если вы можете так говорить теперь, когда Джесси неизвестно где, – я имею право подумать многое. Но я узнаю, какое и от кого она получила письмо. Стыдитесь, Моргиана! Нельзя вымещать злобу против меня на ребенке! Конечно, вы ее выгнали.

– Остановитесь! Я не позволю вам клеветать! – крикнула Моргиана. – Это вы стали между мной и сестрой! Вы шпионка, праведная Ева Страттон! Я не знаю, о каком письме идет речь. Посещение Джесси объясняется очень просто, но я не доставлю вам удовольствия и не удостою вас объяснением. Довольно бредней; я иду спать, а вы можете расположиться с вашим штабом в гостиной и сочинять диверсии.

– Как же вы допустили больного человека уйти? Ведь это хуже убийства!

– Все равно, что бы вы ни подумали, – заявила Моргиана, всматриваясь в Еву и убедясь, что та говорит так только с отчаяния. – Должны понять, что сестре было не так уж худо, если она смогла приехать сюда. Ну, с вами сойдешь с ума. Но я требую, чтобы вы, по крайней мере, сегодня, оставили меня в покое!

– Так вы отказываетесь помочь мне найти Джесси?

– Туда или сюда? – тихо спросила Моргиана, водя рукой от гостиной к выходной двери.

Ева посмотрела на нее и бросилась прочь, на двор. Холод пробежал по ее спине, когда дверь захлопывалась за нею, – так страшно было лицо старшей сестры, – все в темных рубцах ненависти и воспаленной мысли, запертой блеском глаз. Задыхаясь, Ева прибежала к Гобсону и повалила спокойное ожидание Детрея одним толчком.

– Гобсон, видели ли вы, как Джесси ушла? – вскричала Ева, мельком взглянув на Детрея и тревожно кивнув ему.

Гобсон растерялся, объяснив, что не видел ничего, ничего не слышал с того времени, как проводил Джесси к сестре. Жена Гобсона села от удивления.

– Что случилось? – спросил Детрей.

– Возник секрет, о котором, я уверена, Гобсон будет молчать.

– Не сомневайтесь, – сказал Гобсон, – я и жена не причиним никаких неприятностей.

– Насчет нас можете быть спокойны, – подхватила толстая женщина. – Если что нужно, мы сделаем все.

– Джесси скрылась через окно в сад, а потом, вероятно, перелезла через стену, – сказала Ева, обращаясь к Детрею. – Она совсем больна и действовала в бреду. Необходимо ее найти. Времени терять, конечно, нельзя. Тяжелая история! Ну, Детрей, я не могу идти с вами, но, вероятно, Гобсон не откажется сопровождать вас?!

Гобсоны переглянулись. Детрей тоже не понимал, почему сестра Джесси спокойно отнеслась к исчезновению девушки, но у него не было времени для расспросов.

– Вы знаете местность? – спросил Гобсона Детрей.

– Да, – сказал тот, обдумывая положение. – Мы возьмем собаку. Это еще лучше.

– О! Если она годится, то половина дела сделана! – с облегчением воскликнул Детрей.

– Дай фонарь, – обратился Гобсон к жене.

Та, вытирая слезы волнения, отправилась разыскать фонарь, а Гобсон вышел в соседнюю комнату, надел сапоги, свитер и, открыв дверь, свистнул. «Кук!» – негромко позвал Гобсон. О его ноги толкнулся хвост, и раздалось быстрое дыхание животного. По-прежнему светилось верхнее окно Моргианы; с подозрением взглянув на него, Гобсон прикрепил к ошейнику Кука цепь, затем ввел черную, с блестящим, сухим взглядом, собаку в комнату, но увидел шедшего навстречу Детрея.

– Всегда говорят о своей собаке, что она умна и понятлива, – сказал Гобсон, – так вот и я скажу то же. Моя ищейка прибегала отсюда в город и там находила меня! Вот вы увидите.

Жена Гобсона принесла фонарь с зажженной свечой, а Ева, вышедшая с ней, положила руку на плечо Детрея. Ее лицо было печальным, и Детрей понял, что она примирилась с его отношением к Джесси, – не только ради Джесси.

– Я сделаю все, – сказал он. – Вы ждите здесь. После того он вышел с Гобсоном через ворота и повернул влево, вокруг стены. Свет фонаря шел по траве и низу стены, озаряя никелированную цепь, туго натягиваемую собакой. Они прошли к тому месту ограды, где протянулись через нее длинные ветви, помогшие Джесси выбраться из сада сестры. Хотя Гобсон выражал сожаление, что нет предмета, принадлежащею Джесси, и несколько сомневался, – поведение ищейки ободрило Детрея. Обрыскав носом траву, она подняла голову, тявкнула и стала махать хвостом.

– Ищи, ищи, – сказал ей Гобсон, – ворота были заперты, понимаешь? Если она спрыгнула здесь, ты должен это знать.

Раздался короткий лай. Своим путем, нам мало известным, собака понимала тревогу хозяина. Фонарь означал поиски, цепь означала, что искать назначено Куку, но возникало сомнение, тот ли это след, который нужен Гобсону. След начинался от стены и был ясен собаке; решив, что дальнейшее покажет, – этот ли след интересует людей, Кук крепко почесался задней ногой и побежал, опустив нос, к лесу.

– Не волнуйтесь, – сказал Детрею Гобсон, – собака знает, куда идти.

Удерживая собаку, торопившуюся доказать пустяшность возложенной на нее задачи, они стали бродить в лесу, тщательно осматривая все места, где Кук задерживался, следуя неровному пути девушки и часто тревожа их краткими возвращениями – для точной проверки. Одно время он метался среди кустов, под листвой тесно стоящих деревьев, тем самым указывал состояние Джесси, в каком спешила она скрыться от Моргианы.

– Она далеко зашла, – сказал Детрей, – неизвестно, что с ней и как она себя чувствует. Пусть она увидит собаку и догадается, что помощь близка. Отвяжите пса! А мы пойдем на его лай.

– Лучше не делать так, – возразил Гобсон, – его недостаток тот, что он отыщет и возвратится: уведомить. Тогда мы зря потеряем время.

Детрей хотел спорить, но заметил огонь и побежал к нему с сжавшимся от острой тревоги сердцем. Ветви исхлестали его лицо. Огонь был дальше, чем показалось вначале; оставив Гобсона далеко позади себя, Детрей увидел, наконец, костер и Шенка, отошедшего от огня вглядеться в тьму, где слышал он голоса и лай.

– Вы ее ищете? – сказал Шенк задохнувшемуся Детрею, указывая на скорченную фигуру с темными волосами, спящую и укрытую пиджаком.

– Она пришла сама?

– Да, но едва дошла.

Гобсон вышел на свет, и Кук, все осмотрев, обнюхал подошву девушки, решительно заворчав, так как доказал правильность своего поступка.

Все трое подошли к спящей. Ее лицо было в поту, руки прижаты к груди.

– Кто вы? – спросил Шенка Детрей.

– Вышедший в тираж, – хмуро ответил тот, считая, что перед ним виновник несчастья. – Я с ней говорил; дал ей хины, потом водки; она очень хотела водки, потому что ее сильно трясло. Она то говорила, то бредила.

– Что говорила?

– Вам лучше знать это.

– Не хотите сказать?

– Нет. Потом, когда вы с ней объяснитесь, она повторит все, если это не бред.

– Вы вышли в тираж и стали ошибаться поэтому, – заметил Детрей. – Вы подумали не то, что надо думать. Слышите? Шенк внимательно рассмотрел Детрея.

– Да, я ошибся, – сказал он, несколько прояснев.

– Благодарю вас! – искренне отозвался Детрей, пожимая его руку. – Но, может быть, ее бред кое-что объяснит.

Шенк взглянул на Гобсона, правильно учитывая второстепенную роль пожилого и главную – Детрея; затем подойдя к Детрею, сказал на ухо несколько слов. Детрей растерянно оглянулся.

– Неужели не бред? – сказал он, вставая на колени около Джесси и рассматривая ее лицо. – Надо нести. Я надеюсь сделать это один.

Он снял пиджак, прикрывавший Джесси, и легко поднял ее, одной рукой обхватив под колени, другой – за плечи. Теперь, когда эта маленькая уснувшая голова лежала у его плеча, он понял, как долго может нести Джесси, и, тепло кивнув Шенку, начал шагать прочь, смотря более на закрывшиеся глаза девушки, чем следя за светом Гобсонова фонаря, двигавшимся впереди его. Он нес ее, удивляясь, что совершенно не чувствует тяжести, и боясь сделать Джесси неловко лежать у него на руках. Неоднократно Гобсон предлагал ему свою помощь, говоря: «Передайте теперь мне, не то у вас отнимутся руки»; Детрей кивал ему и продолжал быстро идти. Наконец, острая боль в плечах заставила его вздрогнуть, и он толкнулся о дерево.

Глаза Джесси открылись, но он этого не заметил. Потом глаза закрылись опять, но висевшая доселе рука ее легла на ноющее плечо Детрея, возле шеи, и боль в плечах прекратилась. Желая убедиться, точно ли Детрей не пересиливает себя, Гобсон осветил фонарем его лицо и увидел, что хранитель ноши улыбается, а его глаза влажны и бессмысленны. «В таком случае – донесет», – подумал Гобсон.

Так выбрались они из леса и пришли в комнату, где ожидали их Ева и жена Гобсона, тихо разговаривая о посторонних вещах. Стук ворот заставил их вскочить, и они бросились к двери, где Джесси тихо, но настойчиво сползла из объятий Детрея, заставив того усомниться, точно ли она все время была без сознания.

Ее положили; тогда она попросила Еву побыть с ней наедине. Дверь закрылась за ними, и Джесси призналась Еве во всем, умоляя скорее отвезти себя в город, а также позвать истинную сестру и сказать Детрею, что она виновата во всем, но что он был ей другом и она этого не забудет.

Глава XXII

«Что же, сдаваться?» – сказала Моргиана, заперев Джесси и пройдя в столовую. Она села, но сидеть не могла; встала, начала ходить, но скоро остановилась. «Вот он, – обратный удар! Это Гервак. Она предусмотрительно заготовила письмо. Но Джесси не может уехать; не уедет, она уличила меня».

Выход из положения, о котором она думала в эти минуты, был так жесток, что даже ее злорадно прищуренное сознание запнулось при обсуждении. «Но я пошла на все, – сказала Моргиана, – не отступлю и теперь. На охоте добивают раненых птиц. Разницы я не вижу. Настал момент умертвить ее простыми словами».

Она задумала возвратиться к сестре, спокойно признаться, без раскаяния открыть все и пожелать смерти. Та правда, какую уже знала Джесси, пока была правдой трагической; еще правдивее должна бы стать она – правдой холодной расправы. Такая мысль напоминала белые глаза на черном лице; их взгляда не могла бы перенести девушка, едва начавшая жить; беспамятство или безумие, может быть, сама смерть, единственно вытекали из решения Моргианы. Она обдумала это и направилась добивать сестру.

Легко, почти весело, как с приветом и цветами в руках входят прогнать дурное настроение близкого человека, Моргиана отперла дверь, но пока дверь распахивалась, за ней еще не могла быть видна Джесси; думая, что она здесь, Моргиана сказала: «Сестричка! Это все – правда. Я клюнула тебя в сердце. Я от…»

Моргиана закрыла дверь и подбежала к окну. Сад дышал ветром, ничего не было видно во тьме, скрывшей Джесси, но Моргиана подумала, что девушка здесь, в саду, и тихо позвала: «Джесси, автомобиль подан!» Снова пахнул ветер; сад молчал, и Моргиана спустилась в него с террасы, тщательно заперев комнату, как будто из нее могли уйти те чувства и слова, которых она боялась. Она стала ходить между деревьев и клумб, всматриваясь в очертания темноты. Молчание и тоска ночи убедили ее, что Джесси в саду нет, но еще раз обошла она кругом небольшой сад и остановилась у дерева, где наткнулась на упавшую тачку. «Странно, что собака не лаяла, – подумала Моргиана. – Тачка стояла у стены. Джесси вскочила на тачку. Тогда ее здесь нет. В таком случае я всю ночь не должна спать; неизвестно, что произойдет, если ей удастся приехать в город. Но, может быть, силы ее оставят, разум померкнет?! Ночь холодная; она одета легко. А может быть, она лежит рядом, в траве, за стеной, лишившись сознания?»

Моргиана возвратилась, взяла ключ и отомкнула дверь сада, выходящую к тропинке в кустарник. Тогда у ее ног стала вертеться черная собака Гобсона. Моргиана обошла вокруг всей «Зеленой флейты», а собака рыскала у ее ног, иногда пропадая во тьме; затем она возвращалась и ждала, но ни разу не залаяла. Как только Моргиана пришла к тому месту, где Джесси перелезла через стену, собака сунулась в траву, замерла там и стала ворчать. «Джесси!» – позвала Моргиана, наклонясь к траве. Никто ей не ответил; она прошла по тому месту, а затем стала следить, что будет делать собака. «Ищи», – сказала она ей и хотела ее погладить, но, выскользнув из-под ее руки, животное побежало к лесу. Его уже не было видно; отбежав, оно остановилось, ожидая, что привлечет человека к поискам. Моргиана повернула обратно, и собака снова пришла к ней, молча спрашивая: «Почему не надо искать?» После того она исчезла, а Моргиана, все зная теперь, стала придумывать, как объяснить безучастие к побегу сестры, если та заблудится и умрет где-нибудь в диком углу. Тогда она решила сказать то, что сказала Еве Страттон: «Джесси исчезла не более пяти минут тому назад». И она возвратилась через садовую дверь. Горничная уже спала. Ей захотелось есть; она стала есть у буфета, стоя, – сыр, хлеб и масло, запивая еду белым вином. Наверху, в своей спальне, Моргиана оставила свет, а внизу потушила его. Взойдя наверх, она снесла в спальню все, что думала взять с собой, и стала укладываться на случай побега. Все ценное поместилось в небольшой саквояж, не вызывающий никаких догадок. У нее были деньги, и, кроме того, она могла получить от ювелира деньги за драгоценности. Все сделав, ничего не упустив при сборах, мысленно проверив подробности и заперев саквояж, Моргиана надела теплую шаль и села слушать у приоткрытого окна. Не более как через час произошло вторжение Евы, но, как ни презирала Моргиана эту молодую женщину разговор с ней менее ожесточил ее, чем прибытие Детрея, объявленное Гобсоном; оно опечалило и оскорбило ее; оно сказало ей о сильной любви.

Снова войдя в спальню, она села и задремала; и так было ей нехорошо, смутно, что она не сопротивлялась дремоте, но зорко стерегла сон, стоящий над ней с поднятой рукой, и немедленно раскрывала глаза, как только угадывала приближение забытья. Так прошло более часа, и в полночной тишине слышала она скрип флюгера наверху дома, вникая в его железные жалобы тем странным чувством, какое при бессоннице склонно наделять предметы жизнью.

Вдруг она услышала шаги двух людей; Нетти коротко постучала, и, встав, Моргиана крадучись подошла к двери, удерживая дыхание. Одной рукой она взялась за ключ, другой погасила огонь, но ничего не сказала на стук, продолжая молча стоять и слушать, как будто промедление должно было ей помочь. Второй стук, напоминающий тихое приказание, вызвал у нее внезапную злобу. Стиснув зубы, Моргиана быстро открыла дверь и увидела Еву Страттон. За ней, в слезах, с растерянной улыбкой стояла Нетти.

Ева видела фигуру старшей сестры, стоявшую неподалеку от дверей, в темной комнате, но не различала ее лица.

– Опять явились? – спросила Моргиана. – Что нужно?

– Джесси нашлась, – сказала Ева, вглядываясь с горем и негодованием в темноту, окружающую убийцу. – Я везу ее; теперь она будет бороться с последствиями ваших забот.

– Вы бы лучше ушли, – сказала Моргиана. – Вам место в пожарном обозе, Ева.

– Отошлите Нетти! Я скажу очень немного; затем уйду и оставлю вас. Я вас оставлю, но другие вас не оставят.

– Мне уйти? – сказала Нетти, прислушиваясь к странному разговору с тупым страхом.

– Да. Джесси в сознании?

– В сознании, но Нетти еще не ушла. Теперь она ушла… Так это вы отравили вашу сестру?

Моргиана молчала. Она шагнула вперед, и Ева увидела ее лицо. Моргиана стояла выпрямившись, с руками за спиной. Такого лица Ева не видела никогда. Она вскрикнула.

– Вот я, – произнесла Моргиана, – вы меня видите. Я невинна. Ева закрыла лицо руками и разрыдалась.

– Плачь, гордая, – сказала Моргиана, – настал день слез и для подобных тебе.

– Я надеюсь, – ответила Ева, отходя с усталым жестом от безобразного и мучительного видения, – что вы душевно больны. Только это может примирить меня с тем, что произошло. Как вам поступить, вы знаете; должны знать. Пусть вас помилует суд, но я – простить не могу!

Спускаясь по лестнице, она услышала резкий хохот.

– Ева! Я вас пугала! – кричала ей Моргиана, перегибаясь через перила. – Уходите? Везете девочку? Будьте вы обе прокляты!

Все время, пока тешилась она так мстительно и черно, подобно концу хлыста, бьющего вокруг, повинуясь бессмысленно жестокой руке, – молчал ее страх; лишь теперь услышала она его голос и немного опомнилась.

«Так что же я теперь сделаю?» – сказала Моргиана. Совершенно уверенная, что Ева ее не пощадит, она спросила себя: «способна ли умереть?». Но ничего не ответила. На этот вопрос не было ответа в ее душе. Между тем, приближалось утро; и, по мере того, как в темной ее спальне обозначались предметы, мысль о смерти, вначале вынужденная и неприятная, начала доставлять ей некое утешение. То была дверь, скрывающая от любой погони.

«Как нелепо я собиралась скрыться! – размышляла Моргиана, – но это было бы возможно…» И так как обстоятельства, ею же подтвержденные в момент мстительности, в сцене с Евой Страттон, обратились против нее, она поверила своему желанию умереть! Вращение волчка оканчивалось. Видимая неподвижность его перешла в заметную быстроту, и, уже вздрагивая, теряя устойчивость, он стал ходить и раскачиваться, готовясь свалиться. Подобной волчку была теперь Моргиана; мысль и намерение заменили ей силу, как заменяют волчку его стойкую быстроту последние безнадежные обороты – на границе падения.

Как пробило восемь часов, ее размышления кончились. С интересом рассматривала она мрачное лицо Нетти, но не пыталась выведать от нее что-либо, касающееся происшествий ночи; также было ей все равно, какие догадки бродят во дворе и что о ней думают.

Она пила кофе, но не могла есть. Значительным, как прощание навсегда, стало вокруг нее все, что видела она в это яркое, горячее утро: красивые комнаты, смятение горничной, сдерживаемое привычкой повиноваться; звук ложки о фарфор. «Злая и нелепая жизнь, – сказала Моргиана, – зачем ты была такой для меня?»

Так как она не знала, что Ева отвезла Джесси к себе, ее последним желанием было покончить с собой в городском доме. Она надеялась, что ее смерть потрясет Джесси, и, может быть, они вместе сойдут в могилу. Темное удовольствие все еще примешивалось к ее обдуманному отчаянию. «Если тебя спасут, – говорила она, обращаясь к сестре и видя ее тоскующее лицо, – как бы ты ни была довольна впоследствии своей жизнью, в твоем доме все-таки одна стена останется навсегда черной; и ты уже не забудешь меня!»

Моргиана оделась, но, собравшись выйти, задержалась у саквояжа, который уложила ночью. Ей почему-то не хотелось бросать его на стуле, где он стоял, как будто ей было еще не все равно, где он находится, будет ли даже он существовать после ее конца. Она сунула его в шкап, который заперла; ключ от шкапа взяла с собой; потом встала на подоконник и отрезала шнур гардины, длиной метра два; свернув его и уложив в сумку, она удивилась, что делает все это для своей смерти. В ее осмотрительности все время стоял смутный вопрос. Наконец, она вышла во двор, где увидела шофера, тотчас усевшегося к рулю при виде ее. Прежде чем поклониться, он взглянул на нее таким же глухим взглядом, как смотрела Нетти, внося кофе. Моргиана выехала, не видя ни Гобсона, ни его жены; но ей показалось, что у окна жилища Гобсона тронулась занавеска. В глубине двора стояла собака; она тоже смотрела на Моргиану. «Вот я ушла, – подумала Моргиана, – и ничто теперь не смутит ваших воспоминаний о Харите Мальком».

По дороге она обратила внимание на руку шофера, колеблющую черное колесо. Рука двигалась с властью и уверенностью судьбы. Ей представилось, что шофер не тот, не флегматичный Слэкер, и если он повернется, она не узнает его лица. «Не белое ли оно, с черными ямами?» – мелькнуло у Моргианы. Представление это навязалось с силой, вызвавшей у нее дрожь, и она громко сказала: «Обернитесь!»

Слэкер не расслышал, но обернулся и хмуро кивнул, думая, что возглас значит: «Поторопитесь». Машина удвоила бег, и хотя Моргиана теперь продолжала знать, что ее везет Слэкер, его мрачный кивок еще более расстроил ее.

Она ехала, то решаясь, то отказываясь от своего замысла. Внушение ночи исчезло; во всех светлых подробностях начался день, развлекая и как бы примиряя с самой безвыходностью. Приступы малодушия угнетали Моргиану не меньше, чем насильственно восстанавливаемая решимость. Обман шел с ней до конца, но она уже не различала его.

Подъезжая к дому, Моргиана не знала, что ее ждет – арест или вопрос врача? Ее внутренняя поза исчезла. Моменты невменяемости перемежались угрожающим озарением. Ее встретили Эрмина и Герда, которые провели ночь без сна и лишь недавно получили от Евы известие, что Джесси благополучно нашлась. Моргиана понимала, что они говорят ей о происшествии, но слышала одни восклицания, не различая слов и тупо смотря на других слуг, показывавшихся в отдалении, как будто по своему делу, но – она знала это – изучающих и рассматривающих ее.

– Сестра спит? – сказала Моргиана.

Узнав, что Джесси находится в доме Готорна, она удивилась и вздохнула свободнее. Она хотела отослать женщин, чтобы несколько последних минут провести в этой высокой зале, поддерживающей чувство достоинства своими огромными окнами, светящими всей. красотой утра на отраженные паркетом люстру и мебель.

– Оставьте меня, – тихо сказала Моргиана и, оставшись одна, подошла к окнам. В простенке, у трюмо, стояли бронзовые часы с медленно отзванивающим падение секунд маятником в форме лиры. Было пятьдесят пять минут девятого. Моргиана сжала рукой маятник; он двинулся в ее пальцах и неровно остановился. Услышав легкие шаги, она обернулась, увидев свою сестру, Джесси, – в сиреневом костюме сверх кофты и в белой шляпе, отделанной цветами ромашки. У Джесси были голубые глаза.

– Кто пропустил вас? – сказала Моргиана, едва ее страх прошел.

– Все было открыто, – ответила неизвестная, заплатив смелым румянцем за свое появление. – Одна дверь… и все двери были открыты. Я шла; никто меня не остановил, и я не видела никого. Я пришла к Джермене Тренган, девушке, которая больна. Вчера я не могла прийти к ней.

– Вы ее знаете?

– Мы – тезки, – сказала молодая женщина, перестав улыбаться. – Мое имя – Джермена Кронвей. Мы говорили через решетку сада.

– Я сестра вашей знакомой, – сказала Моргиана.

– Могу ли я увидеть ее? – спросила посетительница, отступая перед упорным взглядом, почти безумным.

– Нет. Ее здесь нет. Идите к ее подруге. Там лежит Джесси, так похожая на вас, что хорошо бы и вам прилечь вместе с ней.

– Я рассердила вас?

– Вы меня насмешили. Что вы так смотрите? Наступит старость, и вы будете такая, как я.

– Может быть, я вас поняла, – сказала Джесси Кронвей, побледнев и поворачиваясь уйти, – но вы неправы. Лучше бы вы не говорили со мной!

Она растерянно оглянулась и пошла, не сразу найдя дверь, – сначала тихо, потом быстрее. Уже ее не было, но после ее исчезновения в зале как бы остались две голубые точки, мелькавшие в ливне лучей.

«Так что же? Оставить вас греться и жмуриться, а самой сгнить? – сказала Моргиана. – И вы поплачете надо мной? Страшно молчание этих часов. Проклинайте, но последнее слово оставляю я за собой!»

Она тронула маятник, начавший неторопливо звучать, и прошла в комнату, которую уже имела в виду, направляясь сюда, – в ту, не имеющую никакого назначения комнату, где был у нее разговор с Евой Страттон, – и, присев к угловому столику, начала писать в записной книжке карандашом.

«Я родилась некрасивой, выросла безобразной. Моя жизнь…» Не дописав, она зачеркнула эти слова так, чтобы их можно было прочесть; затем объяснила, как произошло преступление: «Я была у гадалки; не имея будущего, я хотела, вероятно, обмана; за деньги это доступно. Я познакомилась с ней и, под видом жестокого милосердия к безнадежно больному родственнику, выпытала кое-что о том темном мире, где можно добыть яд.

Невозможно объяснить, как все это произошло в душе моей; нет объяснения.

Джесси росла на моих глазах, и я отравила ее. Не жалости…»

Моргиана зачеркнула эти два слова, но опять были они доступны прочтению.

«Так не казните меня, – написала Моргиана, отчетливо представляя и изыскивая действие своей записки, – моя жизнь была – моя казнь!

Хорошего я ничего не видела и не увижу. Это все – для других». Перечитав, Моргиана прозрачно зачеркнула все, кроме слов о гадалке и слов: «Джесси выросла… я отравила ее».

Оставив записную книжку лежать на столе, она вышла в залу, позвонила и сказала Эрмине:

– Я уронила золотую монету, поищите ее под стульями. Эрмина начала обходить зал; тогда, с омерзением риска, но также с сознанием, что лишь единственно этим путем может смягчить сердца ею презираемых, могущих горько задуматься людей, Моргиана встала на стул в лишней комнате, рядом с большой индийской вазой, стоявшей на высокой подставке, и прикрепила шнурок к крюку картины, изображающей жатву.

Сделав петлю, Моргиана сунула в нее голову и рассчитала прыжок так, чтобы задеть вазу ногой.

Она слышала, как Эрмина отодвигает стулья, и была поэтому почти спокойна за исход затеи; лишь странное чувство операции сопровождало движение ее холодных, как лед, рук.

Что-то мелькнуло в ее уме, – не свет, не отчаяние; быть может, тоска и скука опасности…

Она взялась за петлю у горла обеими руками и, задрожав, повисла, не теряя из вида вазу.

Но не все было рассчитано. Тонкий шнурок резко сдавил ее пальцы и горло. Оттолкнутый стул упал; она протянула руки, стараясь ухватить что-нибудь и силясь ударить вазу ногой. Но было уже поздно; носок башмака скользнул по фарфору, не достигнув цели. Тьма и боль губили ее с быстротой внезапного удара по голове. Ваза закачалась, но устояла.

Эрмина, бросившаяся на шум, увидела повисшую женщину, но вместо того, чтобы освободить ее из петли, перерезав шнурок и тем ослабив давление, остановилась, как вкопанная. Ей сделалось дурно. Когда, опомнясь и совладав с собой, она побежала, призывая на помощь, – Моргиане помощь была уже не нужна. Шнурок доконал ее, вызвав паралич сердца; расчет был точен, но еще точнее была случайность, подстерегающая ум наш, как кошка у входа, за которую, торопясь, запнулась уверенно шагающая нога.

Глава XXIII

– Теперь можно с ней говорить, – сказал Сурдрег. – Я думаю, что лучше сделать это теперь, пока ее восприимчивость остается притупленной. Лучше, если она узнает все это от вас, чем самостоятельно.

– Я поступаю, как вы советуете, – ответила Ева. – Какой это был яд?

– Не знаю. Во всяком случае, ни один из тех, какие распознаются лабораторным анализом. Но это неудивительно, так как наука еще недостаточно исследовала страну темных сил, скрытую в органическом мире. Есть много ядовитых растений, грибов, насекомых, рыб, моллюсков, жаб и ящериц; многочисленны разновидности трупного яда; даже в человеке есть яды, – в слюне, например. Кто знает, какие и где производятся тайные опыты над действием веществ, опасных для жизни? Искусный дегустатор, достаточно безнравственный и достаточно образованный, чтобы правильно проводить эксперимент, может добиться результатов в своем роде гениальных. Вспомните хотя бы яд «акватофана». Но, конечно, при состоянии медицины в средние века, когда паллиативное лечение не знало тех средств, поддерживающих сердце, какие в ходу теперь, – бороться с отравлением было труднее. И все же я думаю, – неожиданно закончил Сурдрег, – что стакан водки был ей полезен!

– Камфора, – благоговейно произнесла Ева.

– Спирт затрубил в рог, – продолжал Сурдрег, с удовольствием либерала, поддразнивающего единомышленника еретической шуткой, – он встряхнул организм и объявил ему об опасности. Несомненно, спирт вызвал благодетельную реакцию, – положил ей начало. Старый врач никогда не отнесется без внимания к таким вещам. Кстати: появилось еще одно подозрительное заболевание сходного типа, и я думаю, что от него можно будет начать расследование о злоумышленниках. С той стороны – молчание?!

– Когда я бросилась в дом Джесси, – при известии о самоубийстве Моргианы, – кто-то вызвал к телефону Джесси, но узнав, что ее нет, спросил умершую. Мне передавала прислуга. На словах: «несчастье, она скончалась», – разговор прекратился.

– Побоялись, – сказал Сурдрег. Ева рассталась с ним и вошла к Джесси. Джесси сидела в кресле, держа на коленях книгу с клочком бумаги поверх нее, что-то рисовала и черкала.

– Сегодня запрет снят, – начала Ева, тихо отнимая у нее бумагу и карандаш. – Ты выспалась? Хотя рано, но жарко.

Джесси равнодушно смотрела на нее. Она догадывалась, что значит задумчивая складка между бровей Евы, не знающей, как начать.

Лицо девушки напоминало лицо проснувшегося от долгого сна, когда еще не восстановлена связь между делами вчерашнего и заботами наступившего дня; проснувшийся – ни в прошлом, ни в настоящем. Взгляд Джесси был ясен и тих, как лесная вода на рассвете, перед восходом солнца.

– Не бойся, Ева, – сказала девушка. – Когда умерла Моргиана? Ева изменилась в лице и подошла к ней.

– Успокойся, – шепнула она. – Тебе кто-нибудь сказал?

– Я спокойна. Но ты пришла сообщить мне о ее смерти?! Взволновавшись, Ева молчала.

– Вот видишь, – сказала Джесси с слабой улыбкой. – Ее больше нет. Я почувствовала это недавно.

– В тот день, когда мы тебя нашли.

– Чем?

– На шнурке… рядом с залой. Вошли в маленькую комнату. Там это и было.

Ева остановилась и, видя, что Джесси, подавив вздох, смотрит на нее с ожиданием, продолжала:

– Врачу не удалось ничего сделать. Со всем этим пришлось возиться мне, так как твоя горничная немедленно известила меня. Но я рада, что поехала туда, потому что у меня оказалась записная книжка, – она, конечно, не для полиции. Я опередила врача на несколько минут.

Затем Ева рассказала, как Моргиана велела Эрмине искать золотую монету, как горничная прибежала на грохот упавшего стула и испугалась.

– А теперь прочти, – заключила Ева, передавая Джесси записную книжку, раскрытую на той самой странице. – К сожалению, я не имела права уничтожить эту записку.

Она отошла к окну, став к Джесси спиной. Наступила полная тишина; затем послышался шелест переворачиваемых страниц.

Поняв, что Джесси окончила чтение, Ева с тревогой подошла к ней.

– Не будем никогда более говорить об этом, – сказала ей девушка. – Умереть она не хотела; я это поняла. Но здесь написана правда. Чужая правда. Я не виновата в том, что она чувствовала невиноватой – себя. Я к чужой правде не склонна и платить за нее не хочу. Моя правда – другая. Вот и все.

– Разве я возражаю тебе?

– Я возражаю ей. Что было еще?

– На другой день, рано утром, я и отец проводили гроб на кладбище. Кроме нас, никого не было.

– Двуличные не пришли, – сказала Джесси, первый раз улыбнувшись за время этого разговора. – Почувствовали скандал!

– Хочешь, я передам слухи?

– Нет. Я не люблю сплетен. Хотя… в том значении, какое мы скрыли?!

– Сурдрег не выдаст, конечно. Все остальные видят ряд ссор и более ничего.

– А завтра я возвращусь домой, – сказала Джесси, желая говорить о другом.

– Не советую тебе жить одной.

– О! Я уже написала пятерым родственникам. Трое приедут, наверное, – таким образом, будет с кем пошуметь. Ева! – прибавила девушка, задумчиво смотря на подругу, – знаешь ли ты, что ты очень хороший человек?

Не найдя, что ответить, Ева покраснела и невольно пробормотала: «притупленное сознание».

– Что такое?

– Сурдрег сказал, что у тебя «притупленное сознание»; поэтому ты начала «изрекать».

– Он сам притупленный. Да если бы у мужчины был такой характер, как твой, и он был бы мой муж!

– Я удаляюсь, так как ты, очевидно, нуждаешься в отдыхе.

Когда Ева ушла, Джесси снова перечитала предсмертное письмо Моргианы – и неловко, медленно, как будто это письмо ставило ей на вид все поступки ее, подошла к зеркалу. Она села против него без улыбки, без кокетства и игры, села, чтобы видеть – кто и какая она.

Джесси сидела молча, поставив локти на подзеркальник; охватив ладонями лицо, она смотрела на себя так, как читают книгу, и когда прошло много минут, все мысли, какие может вызвать рассказанная нами история, перебывали в ее темноволосой пылкой голове, с дарами и требованиями своими. Наконец, все они ушли; остались две, главные; одна называлась «Да», а другая «Нет».

И «Нет» сказало: «Надень рубище и остриги волосы. Изнури лицо и искалечь тело. Не будь ни возлюбленной, ни женой; забудь о смехе, так живут другие, которым не дано жить в цвете!»

А «Да» сказало иначе, и Джесси; видела дымную от брызг воду, напоминающую прозрачное молоко.

– Я – есть я, – произнесла Джесси, вставая, так как кончила думать, – я – сама, сама собой есть, и буду, какая есть!

Она громко ответила на стук в дверь, и к ней вошел сильно исхудавший Детрей. Он мало спал эти дни и очень надоел Еве, которая неохотно впускала его к Джесси, когда та еще лежала в борьбе с последними содроганиями отравы, медленно уступавшей твердому «так хочу» сильного организма девушки.

– Не более пяти минут, – сказала Джесси, – я очень устала!

– Джесси, – горячо заговорил Детрей, подходя к ней, – мне стоило большого труда решиться сказать о себе… и о вас… Мне пяти минут мало! Когда вы позволите мне прийти к вам? Затем, чтобы… может быть, сейчас же уйти?!

Джесси молчала, внимательно смотря на этого человека, готового отчаянно броситься – в ледяную или теплую воду? Он не знал ничего, потому что не понимал девушек, предлагающих «быть друзьями».

– Когда это началось у вас? – спросила она тоном врача.

– Всегда! Я думаю, что это было всегда!

– Сегодня день траура, Детрей, и лучше будет, если мы обсудим план наших прогулок, как предполагали вчера.

– Я отказываюсь! Неужели вы не видите, что мне худо, – а я еще ничего не сказал!

– Тогда идите.

Побледнев, Детрей пристально взглянул на нее и, медленно поклонясь, с трудом нашел дверь. Джесси шла за ним и, придержав дверь, которую он хотел покорно закрыть, сказала с порога, в коридор, – уходящему, остановившемуся в мучениях:

– Вы помните, как вы меня несли ночью?

– Да, и если бы…

– Так вот, я точнее вас: отсюда и началось, а у кого? – догадайтесь.

Она закрыла дверь, запрещая этим продолжать разговор, а затем, оставшись одна, вверила себя и свою судьбу человеку, с которым только что так серьезно шутила.

Глава XXIV

В ноябре о Джесси Тренган было известно ее знакомым лишь то, что она вышла замуж за лейтенанта Детрея и живет с мужем в Покете, где нет даже порядочного театра.

Дом Джесси стоял пустым; «Зеленую флейту» она продала одному из поклонников Хариты Мальком, находившему драматическое рассаживание по бывшим комнатам артистки вполне серьезным занятием.

Однако чего ждали от Джесси ее знакомые, тотчас признавшие с довольной миной пророков, что ее судьба и не могла быть другой, как «стать на теневой стороне»? По-видимому, вольные и невольные их ожидания сулили ей в будущем ослепительную феерию. Жена ничем не замечательного человека, не имеющего никакого отношения к славе и блеску, жила, между тем, без всяких пышных расчетов, обладая достаточным запасом преданности и любви, чтобы из обыкновенной, очень скромной жизни создать необыкновенную, совершенно недоступную большинству. Как раз в этом отношении нет способов передать сущность жизни мужа и жены так, чтобы сущность эту ощутил слушатель.

Но нам уже приходилось быть непоследовательными. Так как Детрей не только не захотел выйти в отставку, но даже от намеков на это приходил в мрачное настроение, Джесси оставила его жить так, как ему нравилось, и сама стала жить одной с ним жизнью, в доме из пяти комнат, а прислугой ее была одна Герда. Круг их знакомых был прост и не тягостен. Из ограниченного жалованья Детрея, с прибавкой хорошо продуманной лжи в виде тайно потраченных своих денег, Джесси создала комфорт и была искренне поражена своим искусством. Детрей был тронут ее усилиями, но беспокойная, холостая жизнь притупила его восприимчивость, и он больше догадывался, чем знал, что сделанное Джесси – хорошо.

Окончив свои труды по устройству квартиры, Джесси подарила Детрею лошадь, – белую с рыжей гривой, тысячу папирос его любимой марки и ящик рома. Детрей был в восторге два дня.

Тогда она произвела в квартире беспорядок, приказала Герде не мести комнаты, сдвинула стулья, опрокинула статуэтку, на стол положила чайное полотенце и пролила воду возле цветов.

– Вам, наверное, очень неприятен этот хаос? – сказала Джесси Детрею, – но к вечеру все будет прибрано.

– Не думайте, что я очень жесток, – ответил Детрей, – главный порядок в том, что вы со мной.

Наступил вечер, когда Детрей вернулся домой. Джесси встретила его нарядная, с лукавым видом, и провела по всем комнатам.

– Мы с Гердой обломали все ногти, – сказала она, – так мы чистили и скребли. Но уж зато пылинки нигде нет. Я – молодец? На самом же деле Джесси оставила все, как было утром.

– Дорогая Джесси, – ответил Детрей. оглядываясь с тоской, – неужели необходимо удручать себя? Действительно, все блестит и сияет, но, по моему мнению, с вещами надо обходиться так: дать им несколько дней свободно перемещаться и бунтовать, а потом рассчитываться с ними сразу за все.

– Относится ли это к мытью тарелок?

– Конечно. Надо купить сто тарелок.

– Таинственное существо, мой друг, откройте мне великую тайну: разве мужчины не педанты чистоты и хозяйственности?

– Клевета! – мрачно сказал Детрей. – Мы жертвы этой клеветы в течение уже четырех тысячелетий.

– Хорошо, расскажите же мне о себе!

– Вам будет страшно, но я расскажу. Мы живем двести лет назад. Я и вы. Мы пристали на парусном корабле к берегу Дремучих лесов.

– И Поющих ручьев?

– Да. Я сложил дом из бревен, сам их нарубив. И я сложил очаг из глыб песчаника, а также поймал дикую лошадь и выкорчевал участок.

– Я не знала, что вы можете сказать подряд тридцать пять слов.

– Иногда; когда вы держите меня за руку, как сейчас.

– Но в той лавке древностей – я не держала вас за руки? Я не мешала?

– Нет, конечно, нет.

– Что же я делала?

– Я жарил для вас оленей и куропаток.

– Да, но я?!

– Вы сидели в шалаше, пока строился дом. и вам было не ведено выходить во время дождя.

– А потом что?

– Мы жили вместе. Мы пекли в очаге картофель, а в реке удили рыбу. И я рассматривал все следы, чтобы вовремя заметить врага.

– А теперь, – сказала Джесси, – я расскажу вам, и вы увидите, что я могу попадать в тон. Она… гм… то есть та, которая всегда была сухой благодаря отличному устройству шалаша… Так вот она ела однажды салат из почек кедра, замешанный на бобровом сале, и у нее заболели зубы.

Детрей хохотал, не замечая, что у Джесси нервно блестят глаза.

– Заболели зубы, – продолжала Джесси, вставая и ходя по комнате с заложенными за спину руками. – Так, заболели. Ай-ай-ай! Вот ужас! И коренной и глазной, сразу, – и надо было ей зубного врача. Попробовали компресс из сырого мяса пятнистой пантеры – не годится. Она скандалит и бегает под дождем. Он, конечно, читает заметки на коре дерева, сделанные когтями гризли, но не находит никаких указаний. И вдруг…

– И вдруг?! – спросил встревоженный Детрей.

– Зуб прошел сам. Не обижайтесь на меня, милый, я вас очень люблю.

Она пошла в спальню и написала Еве Страттон: «Будь добра, напиши, что ты очень больна».

На ее письмо пришел ответ в виде двух отдельных листков. Первый листок содержал уведомление о тяжкой болезни почек; на втором, которого Детрей не читал, стояла шеренга восклицательных знаков, заканчивающихся словами: «Лучше бы помирились».

Тогда Джесси проверила белье Детрея, крепко расцеловала его и, кивнув из окна вагона, показала пальцем на свой лоб, на сердце и сдунула с ладони воображаемое перо. Поезд уже тронулся, так что. затрудненный этими таинственными знаками, Детрей долго стоял у опустевших рельсов, сказав лишь «Дорогая моя».

Он прожил четыре дня в пустых комнатах, со ставшим очень отчетливым стуком стенных часов, и среди казарм, в зное известковых стен обширных дворов, по которым всегда медленно проходили солдаты.

Утром четвертого дня подробная телеграмма Евы Страттон произвела, наконец, благодетельную операцию, несмотря на сварливый тон Евы: «Нарушаю честное слово, предаю вашу жену. Сегодня, в час дня, Джесси подписывает продажу своего дома, добавляет к сумме всю наличность, продает ценные бумаги и покупает двадцать шесть недурных жемчужин, а также билет для возвращения домой. Эти жемчужины вы можете растворить в уксусе вашего самомнения и выпить его за здоровье одного бескорыстного, преданно любящего вас существа, которому, очевидно, все равно, будут у него дети или нет, – лишь бы угодить своему повелителю».

Бесспорно искренний, по значению чувства, но неестественный эгоизм Детрея стал вполне ясен ему. Как ни мечтал он быть для жены всем, ее решительные поступки устрашили его. Он не мог хотеть помнить всю жизнь непоправимую вину. Еще красный от хорошего стыда, едкого, как попавший в глаза табачный дым, Детрей послал Герду на телеграф с телеграммой такого содержания: «Подал в отставку и жду приезда». Детрей не подозревал, что для него, с его врожденными способностями и наклонностями, эта телеграмма представляет значительную жертву. Но он хотел, чтобы Джесси была спокойна.

Между тем, его жена, очень довольная сюрпризом, тайно подготовляемым для Детрея, сидела в рабочей комнате Евы Страттон, ожидая появления нотариуса и покупателя дома, голландца Ван-Гука, директора фабрики граммофонных пластинок. Джесси продавала не торгуясь, за полцены, лишь бы скорей вернуться домой. И ее восхищала мысль, что Детрей, встретив ее, не заметит жемчужины на ее груди; таких и подобных им жемчужин на всем земном шаре считалось не более ста тридцати. Они ждали ее денег в громадном магазине Фланкона, запертые в стальном сейфе. Жемчужины эти, величиной в белую сливу, блестели, как луна. Стоили они, по словам Джесси, сущие пустяки. «Я назову их, – сказала Джесси взбешенной и утомленной Еве, – назову их „все мое несу с собой“, а так как слов много, то сокращу, составлю им имя из начальных букв: „ве-ме-не-с“. Веменес. Почти как испанское».

– Веменес, тебе телеграмма, – вздохнула Ева, приготовляясь к расплате и передавая телеграмму Джесси.

Джесси прочла ее про себя, глубоко задумалась, изменилась в лице и, сведя брови, стала смотреть на Еву в упор.

– Я прочту вслух, – сказала Джесси. – Слушай: «Подал в отставку и жду приезда». Ева, ты должна понимать, что означают эти слова!

– А мне все равно, – ответила та, стараясь быть бесстыдно веселой, хотя покраснела и выглядела довольно жалко.

– Ты низкая мошенница! – вскричала Джесси, не зная, плакать или смеяться от этой, так нежно и горячо ударившей ее, неожиданности. – На кого же я тогда могу положиться?! Ведь это предательство!

– Ты права. Я беззащитна, – сказала Ева. – Мне сказать нечего. Я молчу.

– О, господи! – вздохнула Джесси, расстроенная равно как смущением подруги, так и ее угловатым вмешательством. – Простить тебя, что ли?! Ты что ему написала?

– Не больше того, что есть. Неужели тебе жаль жемчужин?

– Представь: да!

– Это похоже на тебя.

– Ну, ты не смеешь так говорить!

Но ссоры не произошло, потому что пришел Готорн, с самого начала принимавший деятельное участие в конспирациях Джесси.

Узнав, что случилось, он стал наставлять юную женщину именно так, как это хотелось ей услышать.

– Я безусловно сочувствую вашему мужу, – говорил Готорн. – Надо правильно взглянуть на него. Он представляет собой редкое ископаемое. – отпечаток раковины в куске фосфорита, – чистый, твердый человек. Он человек деятельный. Дым его жертвы равен блеску наших неосуществленных жемчужин. Ему просто надо помочь. Мой старый школьный товарищ Гракх Батеридж устраивает конный завод, а так как вы говорили, что ваш муж хорошо знает лошадей и любит их, я считаю, что, при его согласии, место управляющего заводом будет оставлено ему. Этим все и решится.

– Благодарю вас, – сказала Джесси. – Я виновата.

– В чем вы виноваты, дружок?

– Не знаю. – Она вытерла проступившие в глазах слезы. – Чувствую, что виновата. А может быть – нет.

– Наверное, не виноваты ни в чем. Однако я слышу шаги; это идет ваш покупатель с нотариусом.

Голландец был неприятно поражен, когда Джесси, едва ответив его приветствию, поспешно сказала:

– Дом больше не продается. Я его не продаю. Я раздумала.

– Так, – сказал толстый, черноволосый человек, садясь и плавно осматривая присутствующих поверх скрывающего нос платка. Посморкавшись, он шумно задышал и взглянул на нотариуса, оживленная улыбка которого приняла официальный оттенок. «Настало время шутить», – подумал Ван-Гук и сказал:

– «Сердце красавицы – как ветерок полей!?»

– Вы должны меня извинить, – твердо заявила Джесси, уже оправясь, – я сговаривалась серьезно, но обстоятельства, незадолго до вашего появления, изменили мое решение. Что я могу сделать?!

– Цена, предложенная мной, была, сознаюсь, несколько низка. – Ван-Гук стал часто дышать. – Я предлагаю вам высказаться в смысле ваших желаний.

– Она совершенно серьезно отказывается продавать дом, – сдержанно вмешался Готорн. – Дом остается в ее руках.

Голландец, сильно и зло покраснев, пристально всмотрелся в Готорна и неожиданно встал. Слегка качнувшись, что означало сухой общий поклон, Ван-Гук и, вместе с ним нотариус, вышли, сопровождаемые общим молчанием.

– Он обиделся, – сказала Джесси тихо, – действительно, вышло это не совсем красиво.

– Ничего особенного, – возразил Готорн, – уверяю вас, что этот прожженный делец рассердился не на меня и не на вас, но только на «внезапное обстоятельство». Ван-Гук привык ездить по гладким рельсам. «Неожиданное обстоятельство» для него есть неприличие, срам. Но вас, Джесси, он будет теперь глубоко уважать, – вы оказали неодолимое сопротивление, а он к этому не привык.

Итак, голландец остался без дома, Джесси – без ожерелья, а Детрей – без службы.

На другой день вечером Джесси приехала в Покет. Описание встречи ее с мужем не произвело бы того впечатления, какое могло быть, если бы читатель был очевидцем встречи, и мы оставляем эту возможность не тронутой. Тем подтверждается все более укрепляющееся в Европе мнение, что читатель есть главное лицо в литературе, а писатель – второстепенное. Против такой идеи нечего возразить, она помогает пищеварению.

На лисском кладбище, несколько сторонясь от других могил, стоит высокая мраморная плита, уже обвитая дикими розами, в тени двух деревьев. Она ограждена черной решеткой с позолоченными железными листьями. Кроме имени «Моргиана Тренган», на плите этой нет никакой надписи. Но это имя есть, в то же время, единственная возможная сентенция.

Вскоре после смерти Моргианы на ее могилу явилась деревенская девушка. Она странно держала голову, как будто движение головой причиняло боль в шее, и положила к плите полевые цветы, помня с горячей благодарностью те десять фунтов, которые получила она от умершей в возмещение удара камнем.

Вот и все; немного – или много? Как кому нравится.

20 апреля 1928 года.

Феодосия.

Повести и рассказы

Убийца*

I

Пискун шел через Солдатский базар, спотыкаясь в кромешной тьме среди низких, покосившихся лавчонок, шлепая по осенним лужам и на ощупь, левой рукой, подсчитывая мелочь, лежавшую в пиджачном кармане. Ужин, ночлег и водка, были, пожалуй, обеспечены.

Неудачник во всем, он пользовался симпатиями духанщиков и женщин только в те редкие дни, когда деньги оттягивали карманы, а глотка кричала во весь трактир: «вина!»… В обществе карманщиков и громил он слыл человеком, общение с которым может повести к неудачам– аресту или карточному проигрышу. Специальностью его было облегчение чужих карманов, и Пискун часто ходил в церковь, с трогательным усердием распластываясь ниц между старичков и старушек, подпевал ирмосы и ставил свечи угодникам, не забывая потереться вплотную около шуб и салопов с соблазнительно оттопыренной поверхностью И судьба, ревнивая к своим избранникам, как мачеха к родным детям, безжалостно подсовывала Пискуну потертые кошельки с пуговицами и театральными билетами, кожаные кисеты, сломанные или дешевые часы. Еще хуже бывали моменты неуверенности в себе, отсутствия ловкости и изобретательности, досадных помех – как раз тогда, когда случай дразнил возможностью «свистнуть» ценный бумажник, полный банковых билетов.

Товарищи презирали его, и презрение это, чрезвычайно разнообразное в своих проявлениях, проникло в лице Пискуна застывшей напряженной робостью, не лишенной, однако, жалкого трепетного нахальства. Женщины не любили его, предпочитая рослых, отчаянных сорванцов, лихих в грабеже и любви.

Итак, Пискун шел через Солдатский базар.

Впереди разговаривали. Мужской голос сладко лебезил, женский лениво и раздумчиво отвечал ему. Пискун, любопытный, как все воры и дети, пошел тише, бесцельно прислушиваясь к разговору.

– Пойдем, барышня, хорошо будет!.. Табак курить, пиво пить… Такой славный барышня!.. Денег дам, много денег! Барышня!..

– Отвяжись, армяшка, – сказала женщина. Сказала, не пойду.

– Ой, какой сердитый, такой белый, красивый…

Голос мужчины, дрожавший от возбуждения, говорил Пискуну, что женщина эта, может быть, молода и красива. Завидуя и облизываясь, он вышел, идя вслед за парочкой, на торговую площадь.

Здесь, в темноте, на грязной, пустынной мостовой блестели огни извозчичьих фаэтонов, но армянин не взял экипажа, а направился, под руку со своей случайной подругой, через площадь пешком, к темному ряду запертых сенных лавок. В эту же сторону лежал путь вора, и Пискун все время не терял из вида развевающийся платок женщины.

Армянин остановился у железных дверей сенного магазина, отпер висячий замок, впустил спутницу и вошел сам, плотно притворив дверь. Так показалось Пискуну, но почти вслед за этим желтая полоса света вынырнула из щели, разрезав блеснувшую сырость тротуара тонкой, косой линией. Пискун подошел ближе, слегка, медленно приоткрыл дверь и заглянул внутрь.

Кипы прессованного сена, упираясь под самый потолок, дохнули ему в лицо пряным, приятным запахом. На маленьком деревянном столе горела сальная свечка, бросая трепетные углы теней и робкого мигающего света. Вся сцена мимолетного увлечения разыгралась на глазах Пискуна, вплоть до момента расплаты.

II

В «Сорока духанах», месте, где по вечерам собирается темный городской люд, Пискун заказал порцию борща, котлеты и стакан водки Ел он жадно и торопливо, стремясь покончить с едой, чтобы присоединиться к кружку знакомых, шепотом толковавших в углу о событиях дня и планах на будущее.

Здесь было пять человек известных и даже прославленных воров: «домушник» Глист, долговязый, серьезный парень, молчаливый и щеголеватый; «подкидчик» Буза – плотный, загорелый старик; «железнодорожник» Митя, красивый молодец, смахивающий на приказчика, и два карманщика – Рог и Жила, бывшие цирковые конюхи. Эти двое были моложе всех, безусые, с острыми, насмешливыми глазами. Все пятеро окружили стол, посередине которого стояли бутылки кахетинского и отпитые стаканы.

Пискун сел в кружок. На него почти не обратили внимания, и разговор продолжался. Буза рассказывал содержание театральной пьесы, виденной им вчера.

– Подходит к мужу жена. «Ты, – говорит, – ей все покупаешь, а мне рубля от тебя нет». Размахнулась – раз по щеке! И пошла у них. Я смотрю…

– Я лучше твоего театр видел, – вставил Пискун. – Иду я через базар сейчас…

– Цыц! – сказал Глист, – не перебивай. Тебя не спрашивают.

– Ну, вот! – возразил задетый Пискун. – Ведь смешно, кроме шуток. Иду я через базар…

Здесь он невольно остановился, ожидая нового окрика, но Буза равнодушно посмотрел на него, процедив:

– Болтай живее!.

– Армяшка уговорил маруху к себе в магазин идти, – заторопился Пискун – В сенную. Вот театр был – посмотрел бы кто! Денег много у лешего, сам видел, в столе держит.

– Ну? – спросил Глист.

– Так, ничего… – оборвал Пискун и, подумав, прибавил: – Свести бы его снова да притемнить там.

Глист громко расхохотался. Другие поддержали его, наперебой высмеивая Пискуна, Буза презрительно хмыкнул, поглаживая бороду:

– Туда же!..

Мысль о рискованном и трудном деле, высказанная Пискуном, делала его смешным в глазах этих людей, признающих за товарищем право на свое уважение только тогда, когда у него есть прошлое. Слова, сказанные Пискуном, произнес бы на его месте всякий порядочный вор, но именно Пискуну, «шпане», не следовало «звонить» об этом, так как такое дело – не его слабых, неловких рук и трусливой башки.

III

Кто именно убил армянина – осталось неизвестным. Через три дня после упомянутого любовного приключения хозяина лавки нашли совершенно похолодевшим, с пробитой головой и вывернутыми карманами. А к Пискуну, когда он сидел в духане, подошел молчаливый Глист, оглянулся, нагнулся и сказал:

– Ты?

Пискун хлопнул глазами, спрашивая всей фигурой, в чем дело. Глист продолжал:

– Хорошо. Чисто. Никто не думал. Молчи покамест. А деньги спрячь подальше и поезжай в Энзели, я там буду.

Подошли другие и стали наперерыв доказывать Пискуну, что убил армянина он. Ошеломленный карманщик высыпал целый ворох божбы, ругательств и клятвенных уверений, но глаза собеседников восхищенно смотрели на него, удивляясь волчьей осторожности человека, известного несколько дней назад за первого «звонаря» и сплетника.

Понемногу его оставили в покое, но каждый лелеял сладкую мысль о дележе добычи и угощал Пискуна, доказывал ему свое расположение и дружбу. Это понравилось воришке, и через два дня он уже отделывался полунамеками, разыгрывая автора преступления; без нужды возвращался к убийству, делая разные предложения, и вдруг, среди разговора, круто смолкал, хватая залпом вино. Ему стало приходить в голову, что он мог бы оборудовать это дело, и если не оборудовал, то лишь потому, что его предупредили. Сладкие минуты славы вскружили ему голову, он стал глухо похвастывать, особенно пьяный, и перед женщинами.

Его арестовали. На вопрос пристава:

– Ты?

Пискун, взвесив на весах сердца положение парии и героя, всеобщее снисхождение и всеобщий восторг, тихо, но внятно произнес:

– Я.

Телеграфист из Медянского бора*

I

Произошло что-то странное; может быть сон, так похожий на жизнь, что все его мельчайшие подробности отчетливо рисовались в мозгу, полные грозного, сложного значения действительно совершившегося факта.

Перед этим, до катастрофы, казался понятным и неизбежным момент острого, болезненного возбуждения тела и духа, переходящего все границы обычных человеческих волнений; момент бешеного упоения риском, экстатического порыва натянутых до последней крайности нервов, когда жизнь и смерть становятся пустыми, короткими словами без всякого смысла и значения.

Но фантастичность свершившегося заключалась не в громадной дерзости и отваге людей, безуспешно пытавшихся выполнить свою отчаянную задачу, а в безмятежном затишьи летнего полудня. Он так же, как и раньше, как и сто лет назад, спокойно голубел над землей, шевеля пустынным ветерком лиловый багульник, розовые мальвы и сухие, поседевшие от жары травы. Так же, как и час назад, мирно ползли облака и задумчиво шевелились мохнатые вершины елей, изредка роняя вниз, на бурую хвою, маленькие сухие шишки. Едва смолкли последние выстрелы и, загрохотав, замер вдали поезд, как спугнутая тишина снова оцепенела над землей, полная монотонного циканья кузнечиков, лесных вздохов и тихих голосов птиц, порхавших на опушке.

И когда Петунников, слепо тыкаясь в кусты и задыхаясь от внезапного тоскливого изнеможения, упал в мягкую еловую поросль, отуманенный бешеным стуком крови и тяжелой сутолокой напряженных, остановившихся мыслей, ему показалось, что ничего не было. Так доверчиво и спокойно лежала кругом хвойная, освещенная редкими солнечными пятнами лесная глушь, что происшедшее несколько минут назад горело в исступленном от возбуждения мозгу отрывками только что виденного и до ужаса похожего на действительность сна.

А между тем то, что было – было, и несло с собой неумолимую, мгновенно развертывающуюся цепь последствий, которых, правда, можно и избежать при счастьи и ловкости, но во власти которых мог, если не сейчас, то потом, оказаться Петунников. Впрочем, теперь он не думал об этом. Отдельные сцены нападения скачками, без мыслей, вспыхивали перед ним помимо воли, как нарисованные.

До самой последней минуты, несмотря на то, что в поезде их было одиннадцать вооруженных, заранее, по уговору, севших людей, несмотря на полное сознание близости решительного момента, не верилось, что задуманное наступит. Даже осторожно и почему-то очень бережно сжав задрожавшими пальцами пыльный, красный рычаг тормоза Вестингауза, Петунников подумал беглыми, темными задами мысли, что все это до ужаса просто и именно так быть не может. А как – он не знал; но странным казалось, что даже в этот момент отчаянного риска внимание работает будничным, обычным порядком, пристально отмечая вырытые, гнилые шпалы, скучный говор колес, окурки, подскакивающие на площадке, запыленные стекла, спокойный, убегающий лес…

И только на обрыве последнего мгновения, когда сверкая отполированной сталью рельс, выступило крутое, ровное закругление, когда холодная, слепая тяжесть начала давить грудь, и рука, вдруг ставшая чужой, безотчетно потянула вниз заскрипевший рычаг, и быстро натянулась и лопнула гнилая, замазанная краской бечевка, пронзительно и тоскливо взвизгнули тормозные колодки, прильнув на бегу к быстро вертящимся колесам, и, громыхнув буферами, содрогнулись вагоны, как стадо степных лошадей, встретивших неожиданное препятствие, – тогда лишь звонкая, горячая волна хлынула в голову Петунникова, закричав тысячами резких, пьяных голосов, затопляя сознание лихорадочной быстротой ощущений и чувством действительной, полной бесповоротности.

И хотя над замершими вагонами сонно таяла голубая полуденная высь, а лес стоял зеленый и равнодушный к людям, оцепеневшим в страшной тревоге, воздух мгновенно стал звонким, хитрым и душным. Казалось Петунникову, что в нём самом бесследно растворилось и пропало его собственное тело, что мысли стали чужими и бешено торопливыми, как сухой, взвихренный ветром песок. Он спрыгнул на откос насыпи и, шумно дыша, побежал вперед, крепко сжимая рукой теплую сталь револьвера.

II

Все, что произошло потом – результат горячих двухнедельных споров, раздражения, осторожных, тонких расчетов, надежд и сомнений – совершилось с какой-то потрясающей, нелепой быстротой, бестолково и страшно. Снаряд не разорвался: брошенный между колес, он тупо стукнулся о шпалу, перевернулся и лёг в песок, как старая пустая коробка. Откуда-то по крутой, глинистой насыпи, спотыкаясь и размахивая руками, бежали неизвестные, разно одетые люди, врассыпную стреляя из револьверов в сторону желтого почтового вагона. Один из них, маленький и худой, с плоским растерянно-торопливым лицом, отделился и побежал навстречу Петунникову мелкими, неровными шагами, выкрикивая на ходу тонким, странно обрадованным голосом: «Ага… Ага…» и неумело стреляя из тяжелого казенного револьвера. Когда между ним и Петунниковым осталось всего восемь – десять шагов, молодой человек вытянул руку и нажал спуск, почти не целясь, но со странной уверенностью в том, что не промахнулся. Сыщик перестал кричать и пошел шагом, все тише и тише, потом сел, уперся руками в живот и взвизгнул тоскливым, ровным голосом.

Петунников остановился, с тупым удивлением рассматривая раненого, безотчетно оглянулся и снова изо всех сил побежал дальше, к голове поезда. Издали он узнал четверых с бледными, странно-чужими, озабоченными лицами; они стояли у площадки вагона и быстро, не двигаясь с места, словно делая какое-то страшно важное и спешное, но совершенно безопасное дело, стреляли в окна и на площадку. Сзади кто-то кричал бестолково и хрипло, эхо тревожно замирало в лесу. Из вагонных окон со звоном прыгали осколки стекла, и кто-то стрелял оттуда невидимый, мерно и ожесточенно разряжая револьвер.

Вдруг сзади неожиданно и сильно раздались выкрики:

– Сюда-а!.. Эге-ей!.. Эй!.. Солда-а-ты!..

Петунников обернулся назад и увидел бегущих товарищей. Они торопливо прыгали с насыпи, отчаянными и, как показалось Петунникову, страшно медленными движениями продираясь сквозь цепкую вересковую заросль опушки. Из задних вагонов бегло и дробно стукали винтовочные выстрелы.

Теперь весь поезд стонал и гудел, как озлобленный и шумный улей. Паровоз тяжело пыхал; белые, густые клубы дымного пара стлались по заросли. Петунников осмотрелся, стиснул зубы и, вдруг поняв, что все кончено, пустился бежать к лесу. За ним кто-то гнался, шумно, с топотом, треща сучьями и кустарником. Две-три пули провизжали над головой, но, не останавливаясь и не оглядываясь, прыгая через пни и валежины, охваченный внезапной тоскливой паникой, Петунников бежал так быстро, что жаркий, неподвижный воздух бил ему в грудь и лицо, как ветер.

Бежал он инстинктивно и прямо, без мысли и соображения, туда, где деревья казались темнее и гуще. Но лес все расступался и расступался перед ним бесконечной зеленой толпой, открывая новые поляны, ямы, заросли и валежины. От испуга и стремительного движения не хватало воздуха, дыхание вырывалось из груди хриплым, неровным шумом, и казалось, что лопнет сердце, не выдержав бешеного прибоя крови. И была только одна мысль, одно желание – убежать как можно дальше от полотна. Временами казалось, что теперь опасность отдалена, что пора остановиться, прийти в себя. Но, как только он замедлял шаг, новый, слепой взрыв острого, нетерпимого страха болезненно встряхивал нервы и мускулы, толкая вперед. И снова, напрягая последние усилия, Петунников бросался дальше, как ошеломленный, затравленный зверь, пока не упал в мягкую хвойную поросль, бессильный, уничтоженный и разбитый, в состоянии, близком к обмороку.

III

Мысль о том, что, может быть, ничего не было, и все это – дикий, бессвязный кошмар, вместе с ясным и глубоким сознанием лесной тишины, была последняя. Настало полное тяжелое оцепенение, и Петунников, не шевелясь, чувствовал только свое измученное тело, лежащее навзничь в мягком сыром мху. Ныли и, казалось, всасывались землей разбитые мускулы, крупный горячий пот слепил глаза, быстрые огненные мухи сновали в воздухе. Кто-то ненасытно, хрипло дышал внутри его; неистово гомонило сердце, вздрагивая и наполняя лес огромными глухими толчками. Муравьи раздражали кожу, ползая по рукам и лицу, забираясь в рукава и за воротник, но не было сознания, что это муравьи и что можно стряхнуть их. Все тело от корней волос до натертых, горящих ступней беззвучно томилось жаждой полного, близкого к уничтожению и смерти покоя.

Прошло как будто и страшно много и страшно мало времени, когда Петунников, еще несколько раз глубоко вздохнув жадной, остывшей грудью, сообразил, где он лежит и почему. Страх прошел, канув в тишину лесного безлюдья, но еще оставались тревожная рассеянность мыслей и звонкое напряжение слуха, готовое схватить и сообразить малейший треск сучка, шорох падающей шишки, стук дятла. Маленькая, словно живой черно-серый орех, синица-гайка уселась над головой Петунникова, вопросительно свистнула тоненьким, мелодичным свистом и перепорхнула на соседнее дерево.

Он встал, слегка пошатываясь, с закружившейся от утомления головой, встряхнулся, поправил фуражку и тоскливо огляделся. Вокруг печально и угрюмо ширилось лесное молчание, мягкие отсветы меланхолично падали в чащу кустарника и тихо двигались меж деревьями по извилистым, узловатым корням, уходя дальше сквозь толпу мохнатых елей и лиственниц в зеленую, жуткую глубину. Срываясь, замирали в тенистом воздухе редкие жалобные крики птиц; где-то ворочался дятел, мерно и озабоченно стукая клювом.

И постепенно, усиливаясь и загораясь желанием идти, двигаться, предпринять что-нибудь, росло глухое, беспокойное раздражение, вызванное сознанием, что прежнее направление, определявшее сторону, где проходила железная дорога, утеряно им безвозвратно с того самого момента, когда он, обессилевший и полузадохшийся, упал в кусты. Как ни силился Петунников ориентироваться, выходило до нелепости очевидно, что железнодорожная линия идет со всех четырех сторон сразу и что вместе с тем ее нет. Идти наудачу было рискованно не только из-за опасности попасть к станции и обратить на себя внимание служащих, но и потому, что можно было удариться не поперек, а вдоль огромного леса и проплутать неопределенное время без всякой надежды избежать розысков и поимки. И все-таки, несмотря на всю неумолимую правильность этих соображений, ничего другого не оставалось, как просто… идти вперед.

IV

Долго и безостановочно шел Петунников большими, торопливыми шагами, со все возрастающим беспокойством, тщательно стараясь не уклониться от раз взятого направления. Шел он все прямо, через мочажины и овраги, через огромные высохшие болота, усеянные частыми упругими кочками. Иногда кусты загораживали дорогу, и цепкие ветви больно задевали лицо. Вязкая лесная паутина садилась на вспотевшую кожу, как липкое, отвратительное насекомое. Небо стало туманнее и бледнее, глуше и сосредоточеннее возились невидимые птицы, и только тишина, глубокая, печальная тишина леса, навевая тревожные, неотступные мысли, не давала заметить Петунникову густых пряных испарений вечереющего дня.

На ходу он думал, отрывочно углубляясь в отдельные эпизоды событий, и ясным становилось ему, почему так сложно и хорошо обдуманное предприятие кончилось печальным, непредвиденным крахом. Еще там, в городе, перед тем, как сесть в поезд, стало известно, что на этот раз воинская охрана не сопровождает деньги и что отправляются они, по-видимому, без всяких особых мер предосторожности. Тогда это не показалось ни странным, ни удивительным; напротив, возбужденное состояние, в котором находились все, рисовало картины необычайной и красивой легкости ограбления.

Теперь же, вспоминая неизвестных людей, стрелявших на бегу в него и его товарищей, Петунников видел, как глупо они, увлекающиеся конспираторы, попали впросак. Очевидно, охрана, состоявшая из сыщиков или переодетых жандармов, сидела, как и они, в вагонах под видом пассажиров третьего класса. И даже смутно и неуверенно, как сквозь сон, Петунникову припомнились отрывистые, характерные звуки винтовочных выстрелов.

Точно ли не было солдат? А если их прятали, то с какой целью? Быть может, в надежде, что революционеры, введенные в обман, не станут взрывать вагона? Петунников вспомнил неудачный снаряд и криво усмехнулся. Но все-таки ясным и несомненным было то, что о готовящемся нападении или знали, или просто ожидали его ввиду большой, соблазнительной суммы денег.

Мысль о деньгах, однако, не вызвала у Петунникова ни сожаления, ни досады; слишком была велика ставка в этой игре, ставка собственной жизнью, чтобы ход, сыгранный вничью, по крайней мере для него, заставил пожалеть о возможном и потерянном выигрыше. Товарищи его, вероятно, пока тоже избегли преследования, хотя, почему так думается, он не знал. Возможно, что, раненный и арестованный, он думал бы наоборот, т. е. что и все ранены и арестованы. В сущности оставалось благодарить судьбу, что не кончилось хуже, но радости никакой не было, а была тревога, заброшенность и усталость.

Чем дальше шел он, тем сильнее росла уверенность, что он действительно заблудился и совершенно беспомощен. Ясно было одно, что до опушки далеко, так как деревья все время тянулись крупные, высокие, на свободном, ровном расстоянии друг от друга, а он знал, что опушка больших лесов – сплошная, дикая чаща. Полная неопределенность положения, незнание местности и мучительный вопрос «что же делать?» подгоняли его сильнее всяких соображений о риске. Он шел с лихорадочной быстротой, время от времени закуривая папиросу, чтобы отогнать комаров и возбудить разбитое, ослабевшее тело. Но по-прежнему утомительно и однообразно строгие, сумрачные деревья расступались перед ним, смыкаясь за его спиной зеленым, жутким молчанием. А когда, несмотря на огромное напряжение воли и решимости выбраться как можно скорее из этого глухого, дикого леса, острая, болезненная ломота в коленях и ступнях стала замедлять шаги Петунникова, в душу его проник маленький, одинокий страх, как струйка ночного холода в согретую постель спящего человека.

Сумерки надвигались и плыли вверху, в резких изломах вершин, холодными, темнеющими клочьями вечернего неба. Внизу стало еще тише, еще тревожнее; деревья не рисовались, как днем, отчетливо, прямыми, стройными очертаниями, а сквозили и расплывались в сырой мгле черной массой стволов, окутанной темной громадой хвои. А он все шел, упрямо, механически шагая разбитыми ногами, с тяжелой, одурманенной головой, полной неясных шорохов и унылых вздохов огромного засыпающего леса.

V

Ночь настигла Петунникова неторопливо и равнодушно, властно и медленно, как всегда, погружая лесную равнину в глухой, смолистый мрак и сонную жуть. Когда стало совсем темно и идти наугад, ощупью значило уже совсем без толку кружиться на одном месте, Петунников остановился, ощупью сгреб несколько охапок валежника, зажег их и в мучительно сладком изнеможении сел на землю, радуясь смелому, беглому треску костра и дымному, трепетному огню. Бессознательный ночной страх, рожденный мраком и безмолвием, отодвинулся за угрюмые стволы елей и замер. Круг света, бросаемый пламенем, то вспыхивал ярче и отгонял еще дальше черную пустоту ночи, то суживался, бледнел, и тогда казалось, что темная масса воздуха прыгает к Петунникову, стремясь поглотить раскаленные, горящие сучья.

Согнувшись и механически подбрасывая в огонь засохшие прутья, он думал о том, что выход из настоящего положения один: пробраться к заселенному месту, выяснить, где почтовый тракт, и двинуться пешком обратно в город. По его расчету до города не могло быть более ста пятидесяти верст, значит, через трое суток, если его не поймают, можно попасть к своим, отдохнуть и уехать. Идти он решил по ночам, а днем спать где-нибудь в канаве или кустах.

Проснулся и заворочался голод, но это не так беспокоило Петунникова, как тревожный, сосущий жар и слабость внутренностей вместе с дразнящим желанием холодной, чистой воды. Пытаясь обмануть себя, он стал размышлять о предстоящей дороге, но чувство, сознанное и выраженное мыслью, настойчиво требовало удовлетворения. А когда он сорвал какой-то стебелек и начал жевать его, жадно глотая обильную слюну, им овладело уныние: мучительно хотелось пить…

Черная лесная жуть толпилась вокруг, вздыхала вершинами, прыгала по земле уродливыми тенями красного трепетного огня. Костер потрескивал и шипел, свертывая и мгновенно воспламеняя зеленую смолистую хвою. На ближайших стволах горели желтые отблески, гасли и загорались вновь. Все спало вокруг, сырое, мохнатое и немое. И казалось Петунникову, что только двое бодрствуют в уснувшей лесной равнине – он и дикое, дымное пламя ночного костра.

VI

Пятно солнца, медленно двигаясь по одеялу, прильнуло к смятой, пышной подушке, и от близости пыльного утреннего луча в лицах спящих людей неуловимо дрогнули светлые тени и сомкнутые ресницы. Дыхание стало неровным, зашевелились сонные губы, и казалось, что в свежем раннем воздухе натянулись невидимые, паутинно-тонкие струны, готовые проснуться и вздрогнуть звуками ленивых, полусонных человеческих голосов.

Пятно медленно, как часовая стрелка, передвигалось влево, коснулось бритого, загорелого подбородка, изогнулось, позолотило рыжеватые усы и протянуло от голубого сияющего неба к плотной скуле Григория Семеновича воздушную струю солнечной пыли. Варламов открыл один глаз, вздрогнув бровью, быстро зажмурился, потянул одеяло, проснулся и сразу увидел спальню, подушки, ширмы и крепко спящую, розовую от сна жену.

Варламов выспался, но сладко потягиваться всем крепким, сильно отдохнувшим за ночь телом было приятнее, чем вставать, одеваться и вообще начинать суетливый деловой день. Он полежал с минуту на спине, закинув большие волосатые руки под коротко остриженную голову, зевнул широко и сильно, с наслаждением разжимая челюсти, и посмотрел на жену искоса, не поворачивая головы. Она лежала так же, как и он, на спине; одна рука с согнутыми пальцами упиралась в щеку, другая пряталась под сбившимся голубым одеялом. Ее маленькие круглые плечи отчетливо рисовались здоровой, матовой кожей на смятой белизне подушки. С каждым вздохом спящей женщины медленно, едва заметно приподнималась и опускалась высокая грудь, небрежно опоясанная кружевным узором рубашки.

Варламов смотрел на жену, и в нем, постепенно прогоняя остаток сонливости, нарастало привычное, властное желание.

– Леночка! – сказал он негромко, задерживая дыхание. – Спишь?..

Веки зашевелились, дыхание на секунду остановилось и вылилось в полном, глубоком вздохе. Варламов повернулся на бок и слегка обнял жену за плечи. Елена открыла глаза и, еще не совсем проснувшись, остановила на муже бессознательный, недовольный взгляд.

– Ну, что? – протянула она, сладко зевая, и прибавила: – Сплю… Ведь видишь.

– Леночка, – заговорил Варламов умильным, просящим голосом. – Вставать надо… а? Дорогая моя женочка…

Он сладко улыбнулся и поцеловал молодую женщину в теплые, темные завитки волос между шеей и маленьким точеным ухом. Елена закрыла глаза и прежним капризным голосом протянула:

– Оставь, Гриша! Ну, оставь же… Я спать хочу! Оставь, Гриша, ну же!

Она решительно повернулась к нему спиной.

В окнах пестрел зелеными отблесками светлый утренний воздух; слабый, задумчивый ветерок наполнял комнату запахом влажной земли, зелени полевых трав. Елена повернула голову, глядя широко открытыми, проснувшимися глазами в какую-то воздушную точку, погруженная в ленивую расслабленность и приятный утренний бездумный покой. За ширмой, скрипя стулом, ворочался муж. Елена безотчетно представила себе его аккуратную, прямую фигуру с заспанным румяным лицом и пушистыми рыжими усами. Он скрипит ботинками, щелкает пряжками подтяжек, фыркает и стучит умывальником; вот, кажется, надевает чесунчовый пиджак.

Все это он делает молча, быть может, сердится за ее холодность. Не разбуди он ее, пожалуй, можно было бы отнестись снисходительнее к его нежности, но почему надо будить? Как будто нельзя встать и одеться без нее, напиться чаю и идти там по разным своим скучным делам. Утром так сладко спится. Хочется бесконечно блаженно дремать, не думая о разных надоедливых и тошных обязанностях домашней жизни.

– Ленуся, спишь?.. – осторожно спросил Варламов, подойдя к ней. – Моя маленькая ленивица!..

Он взял ее голую, теплую руку и сочно поцеловал в кисть. Жена нравилась ему всегда, и он не без удовольствия думал о возможной зависти знакомых. Одетая и причесанная, она казалась слегка чужой, особенно при посторонних, но нагота ее была доступна только ему, и тогда сознание, что эта женщина – его жена, собственность, было полнее и спокойнее.

– Я бы еще спала! – помолчав, зевнула Елена. – И даже сон видела… Сон… такой… ну, как тебе сказать? Будто я в цирке…

– Вот как? – почему-то удивился Варламов, думая о близкой плате поденщикам, работавшим на огороде. – В цирке… Ну… и?..

– Вот я забыла только, – озабоченно и серьезно произнесла Елена, – кем я была?.. Не то наездницей, не то из публики… просто… Я на лошади скакала, – засмеялась она. – Так быстро, быстро, все кругом, кругом, даже дух захватило. А вся публика кричит: «браво! браво!» И мне хочется скакать все быстрее, быстрее, а сердце так сладко замирает… Страшно и приятно…

– Значит, когда я тебя разбудил, то снял с лошади, – рассеянно сказал Варламов. – Иначе бы ты упала и разбилась… Леночка, я пойду в столовую. А ты?

– Я скоро, иди… – сказала Елена и, заметив, что муж хочет поцеловать ее в шею, быстро прибавила: – не тронь!.. Я сегодня стеклянная.

Варламов прошел в большую, светлую столовую, где на круглом белоснежном столе слабо шипел, попискивая и замирая, серебряный самовар. Аккуратно расставленная посуда, ножи и ложечки сияли холодной чистотой сытой жизни, а на краю стола, там, где всегда садился Варламов, лежала столичная газета.

Дверь на террасу была открыта, и старые пышные деревья сада ровной толпой уходили вдаль, сливая в зеленой глубине серые изгибы дорожек, запятнанных солнцем, черные стволы и яркие точки цветущих клумб. Щебетали птицы, со двора неслись ленивые выкрики. Над террасой стояло июльское солнце, золотило комнатный воздух и сотнями микроскопических солнц блестело в вымытой белизне посуды.

Варламов прошелся взад и вперед, потирая руки, свистнул, радуясь хорошему дню, сел на плетеный стул и развернул газету. Газет он вообще не любил и выписывал их единственно из убеждения, что следить за политикой необходимо для культурного человека. Ему хотелось есть и пить чай, но он терпеливо ждал прихода жены. Мысль о том, что можно налить чаю самому, даже не приходила ему в голову. Кроме того, он не любил пить или есть без жены и всегда с бессознательным чувством спокойного благополучия следил за неторопливыми движениями рук Елены, наливающей суп или чай. За столом он мог совсем не говорить и не испытывал от этого никакой неловкости. Если жена рассказывала что-нибудь, Варламов слушал и кивал головой; если молчала или читала, он, также молча, с удовольствием следил за ней глазами и добродушно улыбался, когда она, подымая голову, взглядывала на него.

– Здравствуй! – сказала Елена, входя и привычным движением нагибаясь для обычного утреннего поцелуя. – Ты поедешь сегодня?..

– Мы, собственно говоря, проспали, – ответил Варламов, нетерпеливо глотая слюну. – Теперь я опоздал на десятичасовой. Можешь представить, когда я вернусь? Вечером… А отчего у тебя круги под глазами. Смотри, какие синие…

– Круги? – равнодушно переспросила Елена, открывая сахарницу. – Вот уж, право, мне совершенно все равно…

– Ну, да… – улыбнулся Варламов. – Так я тебе и поверил. И личико бледное… Ты, я думаю, переспала… а?

Елена сердито звякнула ложкой.

– Я не переспала, а мало спала! – возразила она тем особенным, раздражающимся голосом, который почти всегда служил для Варламова признаком неизбежной сцены. – Я же малокровная, ты это прекрасно знаешь, а притворяешься. В прошлый раз доктор, кажется, при тебе это говорил, Гриша… И что мне нужно больше спать…

– Я хотел сказать… – запнулся Варламов, усиленно прихлебывая чай. – Впрочем, что же такое?.. Здесь деревня… гм… двенадцать часов… По-деревенски это…

Он примирительно кашлянул, но Елена молчала, притворяясь занятой намазыванием на хлеб икры. Варламов подождал немного и снова заговорил:

– Отчего ты сердишься? Я не люблю, Еленочка, когда ты начинаешь вот так сердиться без всякой причины. Ну, что такое, почему?

– Я не сержусь…

– Да как же нет, когда я прекрасно вижу, что ты не в духе и сердишься, – настаивал он, сам начиная ощущать тоскливое, жалобное раздражение. – Пожалуйста, не отпирайся!.. Сердишься. А почему, неизвестно…

Елена еще плотнее сжала губы.

– Да нет же, я совсем не сержусь…

Григорий Семеныч огорченно пожал плечами и развернул газету. Но через минуту помешал в стакане и, стараясь подавить мгновенную тонкую струйку обоюдного неудовольствия, сказал:

– У меня разные дела в городе. Прежде всего надо заказать стекол для парников… Потом с этими процентами… Да еще посмотреть Гущинский локомобиль, но я думаю, что он врёт… Наверное, с починкой, очень уж дешево… А тебе… нужно что-нибудь?..

– Мне? – холодно спросила она. – Что же мне может быть нужно? Нет.

– Это уж тебе знать, – кротко заметил Варламов. – Что ты… такая странная? Это невесело.

– Ну и уезжай себе, если скучно! – раздраженно подхватила Елена. – Разве я держу тебя? Скучно – ну и уходи… Чини свои локомобили и парники… Можешь также пойти в клуб и проиграть лишних двести рублей… мне… меня это не касается.

– Еленочка! – взмолился Григорий Семеныч, вставая и подходя к ней. – Детка моя! Ну, будет, брось… Я – дурак, довольно, Еленочка.

Он взял ее руку, потянул к себе и поцеловал маленькие, мягкие пальцы. Она не сопротивлялась, но в ее бледном, капризном лице по-прежнему лежала тень застывшего упрямства и скуки. Варламов опустил руку и тоскливо вздохнул.

– Ты, я вижу, ссориться хочешь, – сказал он печальным голосом, – но, ей-богу, я ни при чем… Ну, скажи, что я сделал, чем виноват?..

Елена сидела неподвижно, упорно рассматривая самоварный кран круглыми, остановившимися глазами, и вдруг, неожиданно для себя самой, жалобно и горько заплакала, беспомощно всхлипывая трясущимся, побледневшим ртом. Крупные, медленные слезы падали на скатерть, расплываясь мокрыми пятнами. И так было странно, тяжело видеть молодую, хорошенькую женщину плачущей в уютной, светлой комнате, полной веселого утреннего солнца и зеленых теней, что Варламов растерялся и беспомощно стоял на одном месте с глупым, покрасневшим лицом, не зная, что делать. Но в следующее мгновение он встряхнулся и бросился к маленькой, вздрагивающей от плача фигурке. Он обнял ее за плечи, целуя в голову и бормоча смешным, детским голосом ласкательные слова:

– Крошка моя… Ну, деточка, ну, милая, ангельчик мой!.. Ну, что же ты, зачем, Еленочка?..

Прошло несколько томительных секунд, и, вдруг, плач прекратился так же внезапно, как и начался. Елена перестала всхлипывать, выпрямилась, с мокрым, блестящим от слез лицом попыталась улыбнуться, бросила на Варламова просительный, ласковый взгляд и заговорила жалобным, но все еще сердитым, дрожащим голосом:

– Это нервы, Гриша… ты не обращай… ну, ей-богу же, просто нервы… потом, я плохо спала… голова болела, ну… Вот видишь, я перестала, вот…

Она рассмеялась сквозь слезы и принялась усиленно тереть кулачками вспухшие, красные глаза. Варламов сел, взволнованно откашлялся и шумно передохнул.

– Ты просто пугаешь меня, – сказал он, успокаиваясь и крупными глотками допивая остывший чай. – Так вот… ни с того, ни с сего… Сегодня… на прошлой неделе тоже что-то такое было… К доктору, что ли, мне съездить, а? Еленочка?

– Как хочешь, все равно, – протянула Елена упавшим голосом. – Но ведь я здорова, что же ему со мной делать?

– Доктора уж знают, что делать, – уверенно возразил Варламов. – Это мы не знаем, а они знают… Вот ты говоришь – нервы. Ну, значит, и будет лечить от нервности.

– Да-а… от нервности… – капризно подхватила Елена. – А вот если мне скучно, тогда как? А мне, Гриша, каждый день скучно, с самого утра… Ходишь, ходишь, слоняешься, жарко… Мухи в рот лезут.

– Вот это и показывает, что у тебя расстроены нервы, – с убеждением сказал Варламов, расхаживая по комнате. – Нервы – это… Здоровому человеку не скучно, и он, например, всегда интересуется жизнью… Или найдет себе какое-нибудь занятие…

Он чувствовал себя немного задетым и в словах жены нащупывал тайный, замаскированный укор себе, но так как он ее любил и был искренно огорчен ее заявлением, то и старался изо всех сил придумать что-нибудь, могущее, по его мнению, развлечь и развеселить Елену. Сам он никогда не скучал, вечно погруженный в хозяйство, и значение слова «скука» было известно ему так же, как зубная боль человеку с тридцатью двумя белыми, крепкими зубами.

– Да, господи! – говорил он, останавливаясь и пожимая плечами. – В твоих руках масса возможностей… Ну, хорошо… Гуляй, что ли… поезжай в город, в театр… навести родных… ты, вон, цветы любишь, возишься с ними… Да мало ли что можно придумать?..

Елена рассеянно теребила салфетку, и нельзя было понять, о чем она думает. Варламов помолчал, но видя, что жена не возражает, снова заговорил довольным, рассудительным голосом.

– Вот в чем дело-то… Кстати, хочешь, приглашу погостить директоршу. Можно поехать в лес или к Лисьему загону, например…

– Гриша! – сказала Елена, поднимая голову, и голос ее вздрогнул капризной, тоскливой ноткой. – Гриша, мне скучно! Скучно мне!..

Варламов перестал ходить и с глубоким, искренним удивлением увидел большие темные глаза, полные слез. Он крякнул, тупо мигнул и вытащил руку из кармана брюк. Елена продолжала, стараясь не волноваться:

– Григорий! Я же не виновата, что я такая… Мне все надоело, решительно все, и сама я себе надоела… А чего мне хочется…

Она беспомощно развела руками и рассмеялась вздрагивающим, нервным смехом, покусывая губы. Потом закрыла глаза и грустно прибавила:

– Хоть бы ребеночка нам, право…

В другое время Варламов был бы растроган и умилен этим желанием, но теперь, когда все его соображения относительно скуки были встречены одним коротким, простым словом «скучно», тупое недоумение перед фактом разрослось в нем грустью и маленьким, обидчивым раздражением. Он даже не обратил внимания на последние слова Елены и сказал, стараясь говорить кротким, сдавленным голосом.

– Ну, Елена, я за тебя знать не могу. Но я крайне… крайне озадачен… Кажется, я все… Ты обеспечена… Я не стесняю… зачем же так? Я не виноват, Елена!

– Я и не обвиняю, – холодно возразила молодая женщина. – При чём тут ты?!.

«Она нечаянно сказала правду, – подумал Варламов, вытаскивая золотые часы и прищуриваясь на циферблат. – При чём тут я? Хандрит… Пройдет!»

– Мне пора, – вздохнул он, подойдя к жене и целуя ее в мягкую, холодную щеку. – Я вернусь к одиннадцати, и ты еще успеешь стать паинькой… Знаешь, – он улыбнулся снисходительно и довольно, – когда человек расстроен, ему лучше побыть одному. А мое присутствие тебя раздражает.

– Меня все раздражает, – тихо процедила Елена. – Все… вот этот самовар, и тот… И солнце… чего оно лезет в глаза?..

– Иду, иду!.. – деланно засмеялся Варламов, махая руками. – Ухожу. Глафира-а!..

Вошла белорусая, румяная горничная, и Варламов распорядился запрячь в дрожки Пенелопу, маленькую, гнедую кобылу. Горничная ушла, мимоходом подобрав брошенный на пол окурок, а Варламов пошел в кабинет взять деньги и папиросы.

VII

Когда он уехал, Елена пошла к себе, села перед туалетным столиком и долго перебирала шпильки, внимательно рассматривая в холодной пустоте зеркала свое хорошенькое, скучающее лицо. Потом нашла, что у нее сегодня очень томный и интересный вид, вспомнила обиженное лицо мужа и самодовольно улыбнулась. Пускай чувствует, что такое супружеская жизнь.

На скотном дворе мычали телки, откуда-то падал в тишину ленивый стук топора. Елена кое-как собрала волосы, напевая сквозь зубы, потянулась, зевнула и, так как одеваться ей было лень, решила, что лиловый капот – самый легкий и удобный домашний костюм.

Жаркое летнее молчание дышало в окно безветренным, сухим воздухом, томило и дрожало. И тягучее, расслабленное настроение, овладевшее женщиной, напомнило почему-то ей серенькие годы уездного девичества, прогулки по тощему, высохшему бульвару, жидкий военный оркестр, игравший по воскресеньям марши и вальсы, чтение романов, беспричинные слезы и беспричинный смех, чаепитие под бузиной, сплетни и туманные, томительные мечты о «нем», далеком, неизвестном человеке, с приходом которого как-то странно соединялось представление о яркой, интересной жизни, возможной и желанной. Тогда казалось, что все еще впереди, и что настоящее, где каждый день до нелепости похож на другой, только неизбежная ступень к заманчивому, интересному будущему. О том, что такое это будущее, и что в нем хорошего, и почему это хорошее должно наступить, – даже не думалось. А если и думалось, то с неясной, сладкой надеждой, и казалось, что, как ни думай, все же будет страшно приятно и хорошо.

Год замужества прошёл скоро и бестолково. Первые впечатления брачной жизни, новизна положения, взволнованность и острота ощущений тешили Елену, как новая, неожиданно купленная игрушка. Приезжала родня с острыми, истерически-любопытными глазами, ела, пила, ходила по усадьбе, рассматривая коров, овец, ярко выкрашенные новенькие машины, сеялки, веялки, молотилки, механические грабли, вздыхала и завидовала. И когда Елена, с сияющим, смущенным лицом, розовая и оживленная, болтала без умолку о своей новой и обеспеченной, завидной для всех жизни, поминутно взглядывая на торжественное, довольное лицо мужа, – жизнь казалась ей приятной и восхитительной, а Варламов – милым, добрым и умным человеком, к которому, кроме благодарности, нужно чувствовать и любовь. И хотя любви к нему она не испытывала, но была уверена, что спать с ним, принимать его подарки и ласки, а в холодные дни завязывать ему шарф – значит любить.

А потом, постепенно, с каждым новым днем, сытно ускользавшим в пространство, подошло и укрепилось сознание, что все самое лучшее уже было и ничего нового, неизвестного впереди нет. Были, правда, мечты о ребенке и возне с ним, но в мечтах этих муж не играл никакой роли и казался даже странно чужим, посторонним человеком, которого все, и она сама, будут называть «отец», «папа», и который в веселые минуты станет щекотать пальцем животик ребенка, вскидывать брови и говорить сладким, деревянным голосом: «Агу! Агу!»

Елена закрыла глаза и вслух, негромко, произнесла: «Гриша – отец». Но тут же ей стало смешно, потому что слово «отец» непонятным образом превратило лицо Григория Семеныча, мысленно представленное ею, в лицо ее собственного отца, дряхлого старика в поношенном военном сюртуке, страдающего параличом и одышкой. Елена нетерпеливо встряхнула головой, встала и вышла на террасу, захватив новенький переводной роман.

VIII

Увидев хозяйку, огромный черный водолаз Полкан приподнялся на передних лапах, выгнул шершавую спину, зажмурился и протяжно, громко зевнул, помахивая хвостом. Потом встал, встряхнулся и, мерно ступая мягкими, мохнатыми лапами, подошел к Елене, заглядывая ей в лицо умными, большими глазами.

– Полкан, здороваться! – строго прикрикнула она, протягивая руку.

Собака лениво потянула воздух влажным черным носом и медленно приподняла лапу, тяжело дыша разинутым от жары ртом.

– Дрянь собака, – притворно сердясь, сказала молодая женщина, оживленная ярким солнцем и бодрой, трепетной зеленью старых лип. – Бяка… У-у!..

И так же притворно морда Полкана приняла огорченное, жалкое выражение. Он боком, высунув мокрый язык и опустив голову, смотрел на хозяйку, ожидая привычных ласковых слов.

– Ну, хорошая, ну, умная собака!.. – важно сказала Елена, кладя свою маленькую руку на огромную мохнатую голову. – Милый мой, добрый песик Полкан…

Полкан утвердительно гавкнул басом и бодро замотал хвостом. Они понимали друг друга. Елена задумалась, не отнимая руки и медленно вдыхая густой, сочный воздух. Ей захотелось пойти в какой-нибудь укромный, тенистый уголок, лечь на траву и читать, но также хотелось взять удочку и водить леской в тихой, прозрачной воде, разглядывая горбатые, темные спинки рыб, снующих над вязким, илистым дном.

Из-за угла дома вышла кухарка, длинная, сухопарая женщина с коричневым от загара лицом. Еще издали Елена услышала ее быстрый, певучий говор, при звуках которого почему-то сразу начинало пахнуть дровами, плитой и сырым мясом.

– Вас, барыня, ищу-то! – заговорила она, прикрываясь от солнца худым, желтым локтем. – На первое, значит, борщ барин вчера заказывал… Я борщ-то собрала, только свеколки молодой нету, чисто беда…

Она подошла к террасе и остановилась, вытирая засаленные пальцы о синий холщовый передник.

– Жаркого не придумаю, какого бы ни на есть, – продолжала кухарка, озабоченно поджимая губы. – Ежели, например, баранину, так барин до баранины не очень охоч… Разве курицу с рисом, Елена Митревна?

– Все равно, хоть курицу, – сказала Елена. – Барин приедет вечером, а мне все равно.

– Разве што курицу, – согласилась кухарка, обдумывая, какую курицу заколоть. – Я еще, как седни встала, так про курицу думала… Так курицу, барыня?..

– Две курицы!!. – рассердилась Елена. – Три, четыре, пять… сто куриц!.. Какая у тебя привычка спрашивать по десяти раз!..

Не вступая в дальнейшие объяснения, она подхватила подол платья и пустилась бегом по аллее, на ходу оборачиваясь и крича: – Полкан! Полкан!

Собака бросилась за Еленой большими, ленивыми прыжками, гавкая и припадая к земле. На повороте Полкан догнал отбившуюся от него хозяйку, положил ей лапы на грудь и тяжело задышал прямо в лицо, стараясь лизнуть Елену, но она вывернулась и снова пустилась бежать, не замечая, что Полкан отстает только из вежливости и, по-видимому, не особенно расположен бегать. У маленькой хмелевой беседки Елена остановилась, раздумывая, войти туда или нет, потом вошла и, запыхавшись, села на узенькую зеленую скамейку. Полкан завилял хвостом, зевнул и грузно опустился на пол к ее ногам, уткнув морду в вытянутые передние лапы.

Елена выпрямилась, изогнулась всем своим маленьким стройным телом, развернула книгу и принялась читать длинный фантастический роман, полный приключений и ужасов. Тянулась бесконечная интрига злодеев с добродетельными людьми, где, невзирая на усилия автора, преступники и убийцы выходили почему-то живее и интереснее самых добрых и самых благородных людей. Впрочем, все они действовали с одинаковой жестокостью друг к другу, не давая спуска ни правому, ни виноватому.

Когда надоело читать, Елена закрыла глаза, стараясь вообразить себя пленницей, спрятанной в каком-нибудь пустынном и таинственном месте. Но вместо каменного угрюмого замка с башнями и подземными ходами упорно рисовалась чистенькая веселая усадьба, амбары с хлебом и сеном, каретник, скотный двор, залитый навозной жижей, и приказчик Евсей, аккуратный, богомольный мужик, подстриженный в скобку. В ухе у него серебряная серьга, а сапоги – бутылками. А дальше, уходя к далекому, бледному от жары небу, тянулись волнистые хлебные поля, охваченные синими изгибами леса. И не было таинственного похитителя, а был муж, Гриша, безобидное, деловое существо с мягкими рыжими усами, скучное и ласковое.

Вдруг Полкан вскочил, гавкнул, прислушиваясь к чему-то, понятному и значительному только для него, оглушительно залаял и бросился со всех ног под уклон аллеи, прямо к пруду. Елена вздрогнула, встрепенулась и встала, Полкана уже не было возле, только его неистовый, раздраженный лай удалялся все быстрее и быстрее, наполняя июльскую тишину громкими гневными звуками.

– Полкан! Сумасшедший!.. – закричала она, пускаясь по аллее бегом. – Полкан! Иси, сюда!

Но Полкан не слышал. По-видимому, теперь он остановился, привлеченный чьим-то присутствием, и бурно, свирепо лаял, забыв все на свете, кроме предмета своего гнева. И когда Елена выбежала к пруду, с тревожным любопытством оглядываясь вокруг, то увидела неизвестного ей, слегка растерявшегося человека, и в трех шагах от него бешено лающего Полкана, сразу потерявшего сонную флегму добродушного пожилого пса.

IX

На следующий после нападения день Петунников вышел к лесной опушке. Глубокая, жадно вздрогнувшая радость блеснула в его измученном, посеревшем лице навстречу пышной желтизне полей и голубому воздуху, раскаленному полуденным зноем.

Когда после долгого, суточного блуждания в дремучей глуши перед ним неожиданно и далеко сверкнули крошечные голубые прорехи опушки, последний трепет возбуждения встряхнул его истомленное, ослабевшее тело и лихорадочно-быстрыми шагами направил туда, где меж тонких, частых стволов пестрела цветами сочная, мшистая луговина. Он выбрался на простор, запыхавшись, с тяжелой от жажды и бессонницы головой, сел на пенек и осмотрелся.

Перед ним, заливая холмистое поле, струился в потоках света золотистый бархат ржаных волн, разбегаясь от знойной, воздушной ласки беглыми сизыми переливами, а сверху, из голубой опрокинутой глубины сыпалось невидимое, неугомонное серебро птичьих песен. Там, на огромной, недосягаемой высоте, опьяненные летом и солнцем, страстно звенели жаворонки, и казалось, что поет сам воздух, хрустальный и звонкий. На межах пестрела белая и розовая кашка, лиловый клевер, темная, лаковая зелень придорожника. Вправо и влево, распахнув огромные хвойные крылья, тянулся и синел лес, разрезая бледное от жары небо диким, прихотливым узором.

Усадьба и разные хозяйственные постройки, разбросанные под косогором в полуверсте от Петунникова, показались ему ненужными и неприятными в этой мирной, солнечной тишине. Вид человеческого жилья сразу настроил его тревожно и подозрительно. Времени прошло слишком достаточно для того, чтобы по крайней мере на сто верст в окружности стало известно о вчерашнем. И не будет ничего удивительного, если первый же встречный взглянет на него косо, пойдёт к другим, расскажет о своей встрече и таким образом сделает массу неприятностей, из которых самая важная и самая непоправимая – смерть.

Он сидел мокрый от пота, злобно кусая потрескавшиеся губы, и злобно смотрел вдаль, где, загораживая угол хорошенькой, небольшой усадьбы, кудрявилась и толпилась в желтизне полей темная зелень сада. Оттуда, как стан ленивых, беспечных врагов, смотрели красные железные крыши сараев, изгороди, окна и трубы. Все это пестрой, солидной кучкой лезло в глаза Петунникову, как бы противопоставляя свою оседлость его риску и заброшенности.

А он сидел, затягиваясь последней папироской, и соображал, что поблизости должно быть село или деревня, а значит, и дорога, на которую нужно выбраться. Голод мучил его, молодой, едкий голод, и от этого слегка тошнило. Ноги распухли и, как обваренные, горели в узких, тяжелых сапогах. Дрожали руки, тяжесть усталости давила на ослабевший мозг, путала мысли, и мучительно, с тоскливым, напряженным остервенением во всем теле хотелось пить и пить без конца блаженно-сладкую, хрустальную, ледяную воду.

Там, в усадьбе, вода, конечно, есть, и ее много. Ее так много, что это кажется даже издевательством. Она там везде: в глубоком, сыром колодце, в больших пожарных чанах, в водовозных бочках. На кухне – в крашеных, пахучих ведрах, в самоваре, в умывальнике. В граненом, светлом графине где-нибудь на чистом белом столе. В желудках людей, живущих там.

Петунников скрипнул зубами и ожесточенно сплюнул. Еще бы там не было всего этого! Какое полное, прекрасное наслаждение войти сейчас в чистую, солидную комнату, сесть за чистый, аппетитно убранный стол, потянуться к холодному, запотевшему графину с прозрачной водой, сдерживая изо всех сил тоскливое, слепое желание пить прямо из горлышка, безобразно и жадно, как загнанная, вспотевшая лошадь. Да! Но удержаться, налить в стакан медленно, очень медленно и осторожно поднести к губам. Сделать маленький глоток, судорожно смеясь и вздрагивая от нестерпимой утоляемой жажды.

Тогда остановится время. Наступит светлая тишина, и мысли исчезнут, только холодная струйка, булькая мерными, жадными глотками, устремится по пищеводу, медленно исцеляя жгучее раздражение внутренностей. Напившись и передохнув, хорошо налить в белую глянцевитую тарелку горячих щей с крапивой и крутыми яйцами, отрезать хлеба, пахучего, теплого, свежеиспеченного, с поджаристой коркой. Взять мяса с жиром и хрящиками. Есть без конца, полно и восторженно наслаждаясь едой; потом лечь в чистую, мягкую кровать, скинуть болезненно раздражающую одежду, вытянуться и замереть в сладком, глубоком забытье.

– Тьфу!..

Петунников встал и выругался. Конечно, там живут сытые, обеспеченные люди, мелкие паразиты, сосущие неустанно и жадно крестьянский мир. Но что ему за дело до них, обывателей, погрязших в беркширских, йоркширских и прочих свиных культурах, в картах и двуспальных кроватях, в навозе и огородах! Он, загнанный, но свободный, далек от зависти. Разве не от них, не от сереньких, сытых будней ушел он в свободную страну мятежного человеческого духа, ради ценности и красоты единой, раз полученной, не повторяемой жизни?

Мысль эта, рожденная тревожной минутой слабости голодного, разбитого тела, неумолимо заявляющего о своем праве на жизнь, скользнула перед глазами Петунникова холодно и скупо, как чужая, прочитанная в книге, без малейшего прилива душевной бодрости и нервного подъема. По-прежнему острые, мучительные желания неотступно обращали его глаза туда, где жили чужие и, уже в силу своего положения, враждебные ему люди. Отогнав усилием воли призраки распаленного воображения, он встал и нерешительно двинулся вперед.

Усадьба, как магнит, притягивала его. Исступленное желание пить во что бы ни стало быстро убило всякие опасения, и он, шагая все торопливее, уже думал о том, что в саду, быть может, никого нет, и при некоторой осторожности можно, оставаясь незамеченным, найти какую-нибудь лейку или садовую дождевую кадку.

Но чем ближе подходил он к усадьбе, зорко разглядывая дорогу, тем сильнее овладевало им усталое безразличие и равнодушие к каким угодно встречам. Возможно, что это был результат впечатления, произведенного тихой и безлюдной местностью, но нестерпимая жажда, распаляемая ожиданием близкого удовлетворения, быстро превратила недавнюю осмотрительность в холодное и злое упрямство. Уверенно, как человек, знающий, чего он хочет, Петунников пересек широкую пыльную дорогу, отделявшую от него сад, перепрыгнул канаву, нырнул в затрещавшие кусты и чуть не вскрикнул: прямо перед ним за изгибом аллеи блестел маленький тенистый прудок, густо укрытый орешником и высокими липами.

Перебежать аллею, спуститься по обрывистому выступу заросшего осокой берега к доскам, положенным на вбитые в дно пруда колья, упасть на колени и жадно, до самых ушей, погрузить лицо в теплую, глиноватую воду было для Петунникова делом нескольких секунд. Две-три минуты он пил, не отрываясь, тяжело дыша, захлебываясь, фыркая и не сознавая ничего в мире, кроме своего мучительно наслаждающегося тела и воды, пресной, теплой, гниловатой, восхитительной жидкости…

Он пил, судорожно сжимая руками влажные, скользкие края досок, а над его головой чирикали воробьи, расстилалась жаркая, отдаленно звенящая тишина; в уровень глаза на поверхности расходящейся тихими кругами воды колыхалась зеленая, остроконечная травка. И когда невдалеке где-то раздался неожиданный, злобный собачий лай, Петунников уже напился. Он встал, сообразил, что бежать от собаки, если она лает на него, бессмысленно, потому что внушит прочные подозрения, надел шляпу и приготовился.

X

– Вы не бойтесь! – сказала Елена, смущаясь и останавливаясь. – Он не кусается… Полкан! Негодяй! Назад!..

Водолаз гавкнул еще раз, два, и с неудовольствием, оглядываясь на незнакомца, побежал к хозяйке. Петунников снял шляпу, вежливо кланяясь и чувствуя, что смущение неожиданно появившейся женщины не заражает его, а, наоборот, лишает той легкой растерянности, которую он испытал в первый момент. Пристально рассматривая Елену, молодой человек шагнул вперед и сказал:

– Извините меня, сударыня!.. Я неожиданно… Мне страшно хотелось пить…

– Он не кусается, – сдержанно повторила она, быстро оправляясь и, в свою очередь, меряя незнакомца острым любопытным взглядом. – На чужих он только лает, если заметит…

Желание спросить, кто он и зачем здесь, было так явно написано на ее лице, что Петунников почувствовал неловкость затягивать далее объяснение. Привычка лгать в критических моментах не изменила ему, подсказав и в этот момент нужные, похожие на правду слова. Он заговорил без всякого видимого усилия, спокойно и просто:

– Еще раз простите, сударыня!.. Я заблудился и целые сутки шатался здесь, вот в этом лесу. Моя фамилия Годунов. Я старший телеграфист на станции Курбатово, и вот… Воды в лесу не мог найти… Почти с ног валился от жажды… Потом выбрался, наконец, увидел эту… вашу – если не ошибаюсь? – усадьбу и пустился со всех ног. А когда подошел ближе, то увидел пруд… терпенья не хватило, набрался смелости и… чему обязан теперь встречей с вами, сударыня!

Пруд не был виден снаружи, но Елена не заметила лжи и продолжала стоять, сильно заинтересованная. Петунников показался ей, никогда не ходившей в лесу более часа, человеком, ускользнувшим чуть ли не от смертельной опасности.

– Почему же обязаны? – спросила она довольным голосом, подходя ближе и доверчиво улыбаясь. – Но это возмутительно: пить эту гниль… Вы бы зашли в дом, как же так… Нет, вы несчастный человек. Целые сутки! Даже подумать страшно… Но как же вы спали?..

– Да никак! – усмехнулся Петунников, начиная приходить в хорошее расположение духа. – Зажег костер, сидел, думал, курил и размышлял о том, что меня, наверное, хватились и ищут… Да… Было сыро, холодно; ели меня комары, кусали мошки, какие-то зеленые лесные клопы лезли в нос… Плохо!..

– Вот удивительно! – протянула Елена, смотря на него широко открытыми глазами. – Значит, вы не боялись? Ведь у нас тут и медведи есть…

– Медведь на человека первый никогда не нападает, – возразил гость, и вспомнил, что хорошо бы узнать, известно здесь что-нибудь или нет. Но сделал он это, из осторожности, намеком, небрежно добавив:

– Самый опасный враг человеку – человек. А здесь, кажется, тихо, хулиганов не водится… Да и откуда?..

Он подождал немного, но Елена молчала, и только детское любопытство светилось в ее больших темных глазах. Значит, нет!

– Я, – продолжал Петунников, окончательно входя в роль, – в свободное время немного ботанизирую, собираю растения… Вот и вчера – пошел отыскивать одну разновидность… увлекся, незаметно наступил вечер, а ушел я далеко. Служу я здесь тоже недавно, месяц и местности не знаю… Так вот и вышло все…

– А вы, может быть… голодны?.. – нерешительно спросила Елена, конфузясь и лохматя голову Полкана. – Так пойдемте… позавтракать… И чай… Меня зовут Елена Дмитриевна… Пойдёмте!..

– Да что же… – замялся Петунников, вздрогнув от удовольствия и каких-то неопределенных сомнений. – Я не знаю… боюсь, что ваше семейство… быть может… Я не так уж голоден, конечно… но… все же давно не ел…

– Вот именно… – расхохоталась Елена. Этот загорелый мужчина в синей тужурке и охотничьих сапогах начинал ей нравиться. – Вот именно, вы давно не ели, и потому-то вам не нужно церемониться. А что касается семейства, то оно все перед вами… Я совсем одна, а муж в городе… Пойдемте, пожалуйста!..

Смущение ее совсем прошло, и держалась она теперь так же лениво и просто, как всегда. Петунников испытывал легкое возбуждение и острое любопытство к самому себе, неожиданно попавшему гостем к незнакомым, так кстати подвернувшимся людям. И когда Елена, еще раз взглянув на него ободряющими, внимательными глазами, пошла вперед, он послушно тронулся вслед, кусая нервно улыбающиеся губы и напряженно обдумывая, какую выгоду можно извлечь из настоящего положения.

– Вы, пожалуй, очень далеко забрались от станции, – сказала Елена, нарушая короткое молчание. – Как вы теперь думаете?

– Да что же… как-нибудь. Тут, вероятно, верст десять… Дойду пешком.

– Десять?! – засмеялась она. – Верст тридцать, лучше скажите!.. Впрочем, вы можете с ближайшей на поезде. А вот розы, – прибавила она, с достоинством указывая на пышные кусты, алеющие нежными, бархатными цветами и бледными бутонами. – Я сама за ними ухаживаю… Только их очень мало, к сожалению… А если бы засадить целый сад, вроде как долина Казанлыка… знаете?.. Еще мыло такое есть… Вот это наш дом… Вы очень устали?

– Да, порядочно, – ответил Петунников, насилу передвигая ноги. – Не столько я, пожалуй, даже устал, сколько вообще ошеломлен…

Он с любопытством и подмывающим напряжением осматривался вокруг, зорко отмечая на всякий случай все аллеи и дорожки, стараясь сообразить и запомнить расположение места.

– Чем ошеломлены? – спросила Елена, щурясь от солнца и беглых, порывистых мыслей. – Ах, да, конечно, Полкан вас изрядно напугал. Но вы посмотрите зато, какой у него теперь виноватый вид. Ага, плутишка!

Она обернулась и погрозила пальцем Полкану, замыкавшему шествие с самым беспечным и ленивым выражением морды.

– У вас, должно быть, село есть поблизости, – сказал Петунников, соображая, что нужно воспользоваться случаем и ориентироваться. – Это я к тому говорю, что придется мне нанимать мужика.

– Да, конечно, село… Медянка, – подхватила Елена. – Тут, под горой, версты четыре. От него и лес свое название получил… А там, – она махнула рукой в сторону, противоположную той, откуда пришел Петунников, – там станция, восемь верст отсюда… Кажется, соседняя с вами – Бутовка.

– Бутовка… Да… – рассеянно сказал он, с изумлением представляя пространство, пройденное им за эти сутки. Судя по расположению леса, огромным, синеющим полукругом стянувшего горизонт, пространство это равнялось по крайней мере верстам шестидесяти… – Да, да… Бутовка.

– Путешествие кончено! – заявила Елена, встряхивая головой. – Вот, пожалуйте!

Дом показался Петунникову красивым и приветливым. Большая затянутая серой парусиной терраса бросала короткую тень на яркий песок дорожки. Тут же стояли кадки с олеандрами и плющом, прихотливо взбегавшим под навес крыши дикими, висячими узорами. Немного подальше пестрели длинные деревянные ящики, полные земли и цветущих растений. Все это было знакомо, видено сотни раз и слегка жутко. Неожиданно встреченная обыденность вместо сложных и тяжелых переживаний, которых Петунников был вправе ожидать для себя на каждом шагу, производила на него отупляющее и тревожное впечатление, хотя все вокруг дышало знойным деревенским покоем летнего дня.

XI

С наслаждением уселся он в мягкое плетеное кресло, глубоко вздохнул, и, когда Елена, извиняясь за свой капот, куда-то ушла, почувствовал себя так покойно и просто, как если бы всегда жил здесь, сытно и рано обедал, пил в саду чай с вареньем и сливками, а по вечерам, захватив удочки, отправлялся на ближайшую речку и приходил назад голодный, довольный и грязный.

От усталости ли овладело им такое настроение, было ли это результатом сознания временной, но, по-видимому, прочной безопасности, только Петунникову было хорошо, слегка грустно и с удовольствием думалось о близкой и, вероятно, вкусной еде. По стенам большой, веселой комнаты с прочной желтой мебелью и резным дубовым буфетом висели гравюры с изображениями пейзажей, маленькие жанровые картины, а на китайских полочках в зеленом и белом стекле бокалов томились левкои и гвоздика. Солнце ударяло в большие, настежь растворенные окна с белыми занавесками и двигало на полу трепетные тени листвы. Озабоченно стучал маятник круглых стенных часов, лениво жужжали мухи, бороздя черными точками прохладную воздушную пустоту.

И снова показалось Петунникову, что ничего не было… Нет ни поезда, ни погони, ни тюрьмы, ни виселицы. И даже думать об этом смешно и странно здесь, в тихом захолустье уездной жизни. Револьвер, оттягивающий карман брюк и натирающий кожу, кажется единственным во всем мире, заряженным по ошибке и случайно купленным, как ненужная вещь… Там, в городе, волнуются и ждут… А быть может, уже знают, и даже наверное знают, чем кончилось все и что предстоит в будущем… Там жгут и прячут разные документы, уезжают, спешно меняют квартиры, фамилии…

Но вот идет кошка, лениво облизываясь и выгибая спину: садится, жмурится и плотоядно смотрит, как прыгают по дорожке пыльные, взъерошенные воробьи. Вот где-то кричат гнусливо и сонно: должно быть, зевают при этом, чешут подмышки и бранятся… За окном в просветах листвы желтеет далекая рожь, и сейчас придет молодая, красивая женщина; будут есть и говорить, что попало, охотно и просто.

Он закрыл глаза, напряг мысль, но не было города. Так, в отдалении, маячило что-то большое, расплывчатое и сложное. А была усадьба и сладкие деревенские будни, полные мирного солнца и вкусных, раздражающих мыслей о близкой еде.

Петунников криво усмехнулся. Жизнь эта жестока и бессмысленна, неприятна и равнодушна. Медленно ползет в ней привычная скука, без воли, без ожидания. Ровное, тепленькое существование, согретое и освещенное солнцем, но не раскаленное, не воспламененное им. Комнаты, обстановка, денежные расчеты, хозяйство, «Нива» и выкройки.

Задумавшись и обрывками мысли стараясь проскользнуть в темное ближайшее будущее, он не заметил, как вошла Елена, и вздрогнул при звуках ее голоса. В сером изящном платье, обнажавшем полные белые руки, она показалась ему серьезнее и сосредоточеннее. Но настроение ее было, очевидно, то же: оживление и желание быть интересной сквозило в больших ясных глазах, полных блеска и удовольствия.

– Вот и подадут сейчас, – мягко улыбнулась она, присаживаясь к столу. – Потерпите немножко… Ну, как вам нравится наше место?

– Я в восторге, – сказал Петунников, садясь на другой стул и не зная, что делать со своими огромными пыльными сапогами. – Особенно, сад… Говорят, нынче редко можно встретить хороший сад у помещиков… Все заброшено, запущено… Впрочем, сразу видно, что вы любите цветы и художница в этом отношении…

– Ах! – засмеялась она, краснея от удовольствия. Телеграфист был, по-видимому, воспитанный человек, говорил свободно и непринужденно, что ей очень нравилось. – Тут что… Так себе… одни тюльпаны да розы… Да, нынче многие разорились, поуезжали… Все беспорядки, пожары… Наш уезд, впрочем, спокойный… Мужики здесь зажиточные, так что… спокойно.

Петунников промолчал, ограничившись короткой улыбкой. В тоне и голосе собеседницы, когда она заговорила о мужиках, ему послышалось обычное легкомысленное и глухое непонимание творящегося вокруг.

– А так… скучно здесь, – продолжала Елена, кокетливо морща свой гладкий розовый лоб. – Так как-то все идет… через пень колоду… Сидишь и думаешь иной раз: скоро ли день кончится? Я ведь сегодня страшно обрадовалась, что вы мне попались, – расхохоталась она, поправляя прическу и вспоминая натянутое, неловкое выражение лица Петунникова в первый момент встречи. – А попались, так я уж вас не выпущу так скоро… Вот и напугала вас… Все-таки хоть новый человек… А то, право, иной раз так даже думаешь: хоть бы мужики погром устроили… Такие лентяи! Все же хоть спасаться бы пришлось или хоть струсить порядком… Хоть бы ригу подожгли!..

Петунников сидел, слушал, и казалось ему, что журчит маленький, беззаботный ручеек. Журчит себе и журчит…

– Так что же! – встряхнулся он, стараясь побороть слабость и оцепенение. – Погром, если хотите, можно устроить, и даже скоро. Стоит вам захотеть.

Он сказал это без улыбки, с серьезным лицом, и Елена сперва рассмеялась, а потом вздохнула, думая уже о другом:

– Я не робкая. Устраивайте себе… А я возьму ружье и буду стрелять… У нас есть, у Гриши. Гриша – это мой муж, – сообщила она, прищуриваясь и закусывая нижнюю губу. – Что же это она возится там? Глафира!

XII

Вошла белобрысая, здоровая женщина в затрапезном ситцевом платье и стала медленно накрывать стол, искоса бросая на Петунникова тупо-любопытные взгляды. Он, в свою очередь, внимательно посмотрел на Елену. Но хозяйка занялась возней около буфета, доставая оттуда соусники, закуски и, по-видимому, совсем не заботясь о том, что и как подумает прислуга о незнакомом загорелом человеке. Это понравилось Петунникову. Видно было, что хозяйка ветреная, своевольная женщина, и в то же время что-то неуловимое сближало ее в глазах революционера с женщинами его круга. Это был, конечно, психологический обман, но простота ее движений и жестов, соединенная с непринужденностью обращения, казалась бы вполне естественной среди его товарищей.

За завтраком Петунников ел много и основательно, всячески следя за собой и удерживая челюсти от жадных, торопливых движений. Все казалось ему необычайно вкусным, даже манная каша на молоке, к которой он раньше всегда чувствовал большое предубеждение. Занятый насыщением, он говорил мало, изредка роняя «да» или «нет», а Елена охотно и с большим оживлением рассказывала о разных пустяках, ежеминутно перескакивая с предмета на предмет. Иногда казалось ему, что она жалуется на что-то, но лишь только он начинал схватывать нить ее мысли, она вдруг, без всякой связи с предыдущим, принималась рассказывать о каком-нибудь Петре, который третьего дня напился и попал в кадку с водой. Лицо ее смеялось и менялось ежеминутно; казалось, что оно, как цветок, живет своей особенной, занимательной жизнью, далекой от соображений садовника, бросившего в землю серые семена.

Беспокойная мысль о том, что надо встать, идти, обеспечить себя от роковых, возможных случайностей, вспыхивала в голове Петунникова и тотчас пропадала куда-то, словно проваливалась, растопленная утомлением и ленивой тяжестью одурманенного тела. Уже не было тревожного, нервного желания двигаться, чтобы заглушить болезненную настороженность души, а хотелось сидеть и не вставать, с полным желудком и рыхлыми, сонливыми мыслями, сидеть, пока не стемнеет и не засветятся в душной, прозрачной тьме дали маленькие, кроткие огоньки.

Тогда раздеться, свалиться в постель и уснуть.

– Вот и покушали, – сказала Елена, когда гость доел последний кусок и налил в стакан воды. – Ну, как чувствуете себя теперь?

– Как птица Рок, – усмехнулся он, смотря на молодую женщину неподвижным, тяжелым взглядом. – Большое вам спасибо. Знаете, есть в сказке птица Рок, весьма прожорливая… Несет, например, на себе какого-нибудь царевича и все кушать просит. А тот уж все мясо ей скормил. Видит, что дело плохо, давай себя на куски резать да ей в рот совать… Так и доехал к своей царевне: лечился потом…

– Какая же вы птица Рок? – серьезно возразила Елена. – Ведь я же не царевич и вы не меня кушали… А потом птица впроголодь была, а вы наелись…

– Верно, – согласился он, с трудом удерживаясь от зевоты. – Да я так болтаю. Голова тяжелая, а мысли вялые.

– Это оттого, что вы не спали ночью, – озабоченно сказала Елена. – Вы бы отдохнули у нас… А все-таки расскажите, как это вы там ходили? Лешего не видели? Мужики уверяют, что есть лешие.

– Леших я не видел… – начал Петунников, стараясь поддержать разговор, – но…

Послышался легкий скрип, и он оглянулся.

Дверь тихо отворилась, пропуская вспотевшее, румяное лицо горничной. Глафира широко улыбнулась, сверкнув крупными зубами, хмыкнула и сказала:

– Барыня! Туточки к вам из города приехали. Купец али подрядчик какой, здеся ни разу не бывал, только сказывают, что по делу к Григорию Семенычу… Я, – продолжала она, мельком бросая на Петунникова быстрый, остро-любопытный взгляд, – сказала им, что барин в городе, а вы одни… А они, говорят, желают, когда так, вас видеть…

– Ах, господи… Ну, проси в гостиную… – сказала Елена, неохотно вставая и рассеянно улыбаясь Петунникову. – А как его фамилия?

– Да… как его… Вроде… Барк… каб… Баканов, что ли?.. Я скажу им!

Дверь закрылась. Петунников встал и выпрямился, чувствуя, как сразу исчезает спокойное равнодушие, сменяясь обычной нервной приподнятостью и ожиданием. Видеть подрядчика ему не хотелось; не хотелось, чтобы и он видел его. А это почти невозможно; из города на несколько минут сюда никто не поедет.

Подрядчик… Господа эти любопытны и страшно разговорчивы. Кроме того, пустой, невинный рассказ о каком-то заблудившемся человеке может поднять на ноги всю окрестную полицию. Он сдержал вздох и быстро-быстро стал соображать, как уйти теперь так, чтобы это было просто и естественно…

– Вот тебе и раз! – протянула Елена. – Что же мне с ним делать?

Петунников напряженно молчал. Возможно, что подрядчик, как городской человек, знает все, что произошло на небольшом расстоянии отсюда, верстах в пятнадцати. Даже удивительно, как здесь еще ничего неизвестно; и это – счастье. Нет, надо уйти, и уйти немедленно.

Он внутренно встряхнулся, с удовольствием чувствуя, как вспыхнул и загорелся инстинкт самосохранения, обостряя нервы резкой, напряженной тревогой. Сильное беспокойство, вызванное не столько настоящим моментом, сколько внезапным толчком болезненно-яркого воображения, сразу показавшего Петунникову всю важность положения, всколыхнуло кровь и звонким криком ударило в голову. Да, он уходит, пора… Хорошо, что сыт: есть силы к дальнейшему.

– Эти подрядчики у меня вот где сидят, – недовольно говорила Елена, обдергивая рукава и машинально взглядывая на дверь. – Шатаются сюда каждую неделю и все говорят, что по делу… Это они нашу рощу хотят купить… А приедут – сидят, сидят, чай пьют, а потом: «Много благодарны!» – фюить, и нет его… Им, видите ли, дорого кажется, привыкли за бесценок… Гриша только раздражается… А я бы на его месте за сто рублей продала, хоть от гостей бы избавились… Пойдемте в гостиную…

– Елена Дмитриевна! – сказал Петунников, натянуто улыбаясь и с раздражением чувствуя, что внезапный уход его для хозяйки будет нелеп и необъясним. – Я, в сущности… ведь… уже собрался… идти… У вас, кстати, гость… А мне пора…

– Да что вы сочиняете? – удивилась Елена, подходя к нему. – Вот мило с вашей стороны! Как можно? Зачем!.. Нет, вы уж не торопитесь, пожалуйста!.. Сейчас чай будем пить, а потом… если вы уж так торопитесь… вам запрягут плетушку… Как же можно так?

– Да нет… – с усилием возразил Петунников, проклиная предупредительность хозяйки, делавшую его отказ еще более странным. – Не могу, право… Мне давно пора… дежурство там… Я, кажется, сегодня дежурный… и… все такое…

– Да что вы так вдруг? – с недоумением спросила Елена, внимательно, готовая улыбнуться, рассматривая бледное, осунувшееся лицо гостя. – Разве пешком вы скорее дойдете? У нас очень хорошая лошадь, уверяю вас…

– Да нет же, – нервно усмехнулся Петунников, волнуясь и еще более запутываясь. – Тут ведь… близко. Я, впрочем… в селе… да… найму мужика… вот, именно, я так и сделаю…

Его сбивчивый, но возбужденный и решительный тон как-то невольно отстранял всякие возражения, и Елена почувствовала это. Рассерженная, жалея, что не умеет заставить принять свое предложение, она пожала плечами, принужденно улыбнулась и протянула тихим, нерешительным голосом:

– До села ведь тоже не близко… Но – как хотите… Не буду настаивать… Так вы сейчас уходите?

– Да, – глухо сказал он, надевая шляпу и уже вздрагивая от нетерпения уйти, не видеть чужих, спокойных, ничего не знающих людей. – Сейчас… Ну, до свидания!.. Всего хорошего вам… Спасибо!..

– Помилуйте! – засмеялась Елена. – Вот вам, действительно, я очень благодарна… Мне было так скучно… Очень, очень жалею…

Она протянула руку, и Петунников сдержанно пожал ее. Глаза их на мгновение встретились и остановились.

Один был недоумевающий, озабоченный взгляд женщины, от которой уходили порывисто и странно, совсем не так, как это делают все. В другом светились глубокое утомление, затаенная тревога и ровная, холодная тоска.

Уйдет он, и ничего не изменится… То, что для него, благодаря счастливой случайности, явилось сегодня запасом сил наболевшему, голодному телу, останется в памяти этого маленького, взбалмошного существа легким и забавным воспоминанием о каком-то телеграфисте, которому от невыносимой скуки дали поесть. Он развлек ее – и довольно. Сегодняшний день спасен. Есть тема для разговоров с Гришей и умиление перед собственной добротой… А завтра можно ожидать еще чего-нибудь: пьяной драки, сплетен, богомолки из святых мест…

Все, что было сделано и подготовлено там, в городе, с неимоверной затратой сил, здоровья и самоотвержения, с бешеным упорством людей, решившихся умереть, опасность, страх смерти, сутки звериного шатания в лесу, – все это пережилось и выстрадалось для того, чтобы у пустенькой уездной помещицы стало меньше одним скучным, надоевшим днём…

Петунников выпустил руку Елены, и внутри его дрогнул холодный, жестокий смех. Всего несколько слов – и сразу исчезнет мнимая беззаботность этого птичьего гнезда… Несколько слов – и все хлынет сюда, в мирную тишину сытенькой двухспальной жизни: испуг, бешенство, злоба, бессонница и неуловимое, грозное дыхание смерти, следящей за ним, Петунниковым, как тень его собственного тела, неотступно и тихо…

Был момент, когда показалось ему, что он этого не сделает. Но тут же, задыхаясь и вздрагивая от злобной тоски и радостного предчувствия неожиданного удара беззаботному, глупенькому существу, олицетворившему в этот момент все многообразие тихой, предательски-тупой и бесконечно враждебной ему, Петунникову, жизни, он быстро шагнул к Елене и, уже не сдерживая мучительно сладкого желания отдаться во власть хлынувшего порыва, сказал высоким, глухим голосом:

– А ведь я не телеграфист… Я обманул вас, вот что… Я не телеграфист, а революционер… Я вчера вместе с другими… хотел ограбить поезд… И спасся. Поэтому ухожу… Да… Тороплюсь!

– Как, – растерялась Елена, пораженная не столько этими, дико-невероятными словами, сколько порывистым, напряженным волнением его взгляда и голоса. – Вы?.. Как?!.

– Да… – повторил Петунников, страшно возбуждаясь и чувствуя, как его бурный, сдавленный трепет заражает Елену, – в обморок, однако, не падайте… Я уйду и… более вас не побеспокою…

Елена с испуганным непониманием смотрела на него окаменевшими, расширенными глазами, и вдруг сильно побледневшее лицо Петунникова таинственной силой искренности сразу сказало ей, что его слова – правда.

В первый момент все ее существо всколыхнулось и замерло в тупой, бессильной растерянности. Потом, быстро возбуждаясь и бледнея, как он сам, Елена отступила назад, пытаясь улыбнуться и сказать что-то, но мысли с нелепой быстротой роились и падали, не останавливаясь и не оставляя в голове нужных, уместных слов. Это был не страх, а мгновенная удивительная перемена во всем окружающем, ставшем вдруг замкнутым и чужим, и казалось, что сам воздух молчит вокруг них, а не они, два снова и внезапно столкнувшихся человека.

– Вы шутите! – с трудом произнесла Елена, жалко улыбаясь и часто, глубоко дыша. – Я вам не поверю… слышите?!.

– Нет, – также теряясь, сказал Петунников, не зная, что сказать дальше, и испытывая тоскливое мучительное желание уйти. – Да… Извините. Впрочем… не бойтесь… Я… до свидания!..

И тут, испуганно радуясь тому, что нашла и выяснила себе, как ей казалось, самое важное и страшное, Елена перевела дыхание, раскрыла еще шире темные, затуманенные волнением глаза и тихо, почти торжественно сказала то, что хлестнуло ее в мозг порывистой, содрогнувшейся жалостью к чужой, гонимой и непонятной жизни.

– Если правда… если правда… то как же вы? Вас поймают… и вот… казнят!

– А вам что? – грубо и неожиданно для самого себя, наслаждаясь этой грубостью, сказал Петунников, с нервной улыбкой отступая к дверям. – Не вас же повесят, я думаю! И вообще… чего вы волнуетесь?..

Сказав это, он почувствовал темную, тихую жалость к себе и выпрямился, бешеным усилием воли растаптывая нудную, тоскливую боль заброшенности и утомления. Говорить было уже нечего, и он понимал это, но продолжал стоять, как будто молчание, а не слова, могло разорвать внезапную тяжесть, ступившую твердой, жесткой ногой в напряженную тишину. И когда Петунников, механически направляясь к выходу, сказал коротко и тихо «прощайте!» – оглянулся на бледное лицо маленькой встревоженной женщины и вдруг решительно и быстро пошел вперед, – ему показалось, что не он, а кто-то другой сказал это последнее слово… Кто-то, ждавший ответа, простого и ясного, на мучительный приступ слабости, злобы и тоски…

Он шел почти бегом, не оглядываясь, все быстрее и быстрее, с тяжелым, больным озлоблением на всех и на себя самого, затравленного, беззащитного человека. Голубой полдень ткал вокруг жаркие сетки теней, провожая его с невысокой террасы неотступным, пристальным взглядом женщины.

– Погодите! – слабо закричала она, пытаясь что-то сообразить. – Постойте!..

Голос ее прозвучал высоким, неуверенным выкриком и стих, перехваченный солнечной тишиной. Торопливо и остро, как немой взволнованный человек, бессильный заговорить и порывисто двигающий всем телом, стучало сердце, зажигая тоскливое, темное раздражение. Было томительное желание зачем-то нагнать, остановить этого, ставшего вдруг таинственным, жутким, кого-то обидевшим и кем-то обиженным человеком, тщательно рассмотреть его загорелое, обыкновенное лицо, казавшееся теперь хитрой, безжизненной маской, под которой спрятан особенный, редкий, пугающе-любопытный мир. Она даже задрожала вся от жгучего нетерпения и острого, мучительного беспокойства. Не было телеграфиста, а был и ушел кто-то невиданный, как дикий, тропический зверь, унося с собой свою тщательно огороженную, неизвестную жизнь, о которой вдруг неудержимо и страстно захотелось узнать все.

Смутные, бесформенные мысли громоздились одна на другую, сталкивались и бесследно таяли. Он был здесь, сидел, ел – и притворялся. Смотрел на нее – и притворялся. Говорил любезности – и притворялся. Все было в нем ложь: каждый шаг и жест, взгляд и дыхание. И думал он свое, особенное, был и здесь и не здесь, он и не он… Нет! был он, уставший от долгого шатанья в безлюдном лесу, неловкий и жадный, измученный и шутливый. И вдруг не стало его, а ушел кто-то другой, вспугнутый неожиданной, понятной только ему тревогой, странный и злой.

Елена растерянно смотрела в пустую зеленую глубину аллеи. Было жарко и тихо, но в этой тишине остались глухие, безыменные желания, и глубокое волнение женщины, заглянувшей испуганными большими глазами в огромную сложность жизни, недоступной и скрытой. И было, вместе с бессилием мысли, с грустным, тоскливым напряжением взволнованных нервов, неясное, молчаливое ожидание, словно кто-то обидел ее, как ребенка, грубо и беспричинно, не досказав яркую, страшную сказку…

Елена медленно повернулась и пошла назад в комнату, забыв о подрядчике и обо всем, усиливаясь вспомнить и уловить что-то, мгновенно показавшееся виданным вот теперь и еще когда-то раньше, давно… И вдруг тупое напряжение мысли разом исчезло: она вспомнила и облегченно вздохнула. Это было то, что так странно показалось ей перенесенным из минувшего в сегодняшний день.

…Уездный город, темная, душная улица… Отдаленная музыка, брошенная случайным ветром в теплую воздушность летнего вечера… Да, сегодня нет музыки, и это было тогда. А тогда мгновенная грусть вспыхнула и угасла в сонной тишине мрака, зажигая желание пойти на бульвар, откуда долетел обрывок мелодии, сесть и прослушать до конца…

Петунников выбрался к лесу той же самой прямой, цветущей межой, перевел взволнованно дыхание и остановился.

Несколько минут он стоял и смотрел вниз в странном оцепенении, желая идти и не двигаясь, вспоминая и раздражаясь…

И казалось ему, что там, за далекими, такими маленькими отсюда, деревьями сада, у тихого пруда и в аллее, где солнце обжигает розовые кусты, и в комнате, где живет милая, беззаботная женщина, осталась живая боль его собственного, тоскливо загоревшегося желания спокойной, ласкающей жизни, без нервной издерганности и беспокойства, без вечного колебания между страхом тяжелой, циничной смерти и полузадушенным голосом молодого тела, властно требующего всего, что дает и протягивает человеку жизнь…

Петунников встрепенулся, стиснул зубы и, повернувшись спиной к бархату хлебных полей, резко поймал свою мысль. Но даже наедине с самим собой, даже про себя он назвал ее только развинченностью и слабостью. Это бывает со всяким, а значит, и с ним. Особенно после сильного нервного потрясения.

А он – он прошел шестьдесят верст…

Трюм и палуба*

I

С медленным, унылым грохотом ворочались краны, торопливо стучали тачки, яростно гремели лебедки. Из дверей серых пакгаузов тянулись пестрые вереницы грузчиков. С ящиками, с бочонками на спине люди поднимались по отлогим трапам, складывали свою ношу возле огромных, четыреугольных пастей трюма и снова бежали вниз, цветные, как арлекины, и грязные, как земля. Албанское и анатолийское солнце покрыло их лица бронзовым загаром, пощадив зубы и белки глаз.

«Вега» оканчивала погрузку. Ее правильная, однообразная жизнь была известна всему городу: два рейса в месяц, один круговой и один прямой. Подчищенный и вымытый, украшенный с носа и кормы золотой резьбой, пароход этот производил впечатление туриста средней руки, окруженного грузчиками – угольными шхунами и нефтяными баркасами. Он был всем: гостиницей, буфетом, носильщиком, коммивояжером… скучный, каботажный[2] старик.

А невдалеке от него, у веселой и грязной набережной, в пыльном грохоте и звоне труда отдыхали сумрачные бродяги из Тулона и Гавра, Лондона и Ньюкэстля, Бомбея и Сингапура. Неведомое волнение тянуло к ним, как будто от грязных, стройных корпусов их летело дыхание океана и глухая музыка отдаленных бездн. Казалось, что в своем коротком плену, прикованные к стальным кольцам молов толстыми тросами, они спят, вспоминая тайны опасных странствий, бешенство тропических бурь, вулканы и рифы, цветущие острова, всю яркую роскошь тропиков, – истинно царский подарок, брошенный солнцем своей возлюбленной.

Когда розовый дым утреннего тумана гаснет над дрожащей от холода, тихой и зеленой водой, – подымаются сонные матросы и чистят плавучие гостиницы. Моют палубы, трут медные части, подкрашивают ватервейс[3]. Но бродяги спят еще в это время: они устали, и кокетство им не к лицу.

Вокруг «Веги» громоздились закопченные трубы пароходов, бесшумно выкидывая ленивый, густой дым. Из города, убегавшего вверх кольцеобразными, каменными уступами, несся шум экипажей и неопределенное звуковое содрогание жизни сотен тысяч людей.

Гавань сверкала и пела. Громадное напряжение звуков и красок, брошенное в небольшой уголок земли, как гнездо золота в расщелину кварца, утомляло, рассеивало мысли, воскрешало сказки. Эта неровная, голубая бухта с желтыми берегами и тысячами судов таила в себе жуткое, шумное очарование веками накопленных богатств, риска и опьянения, смерти и жизни.

«Вега» поглощала груз жадно и безостановочно. Бегали агенты, размахивая желтыми пачками ордеров, кричали и исчезали в складах. Взвивались стропы, охватывая двойной петлей сотни пудов, гремела цепь, грохотала лебедка; цепь натягивалась, вздрагивая под тяжестью добычи, кто-то кричал: «Майна!..»[4], и, плавно колыхаясь, груз устремлялся в глубину трюма, где уже ждали десятки рук, отцепляли стропы, тащили мешки и ящики в темные, сырые углы и складывали их там плотными возвышениями.

– Хабарда![5] – кричали турки, стремительно пробегая с тяжестью на спине.

– Вира! – надрывались внизу, в трюме, глухие, гулкие голоса.

– Изюм в Анапу, двадцать четыре места!

– Пипа двести ящиков – Новороссийск!

– Железо в Туапсе!

– АБ или АС? – черт вас побери!

– Давай живей! Давай живей! Ходи веселей!

– Не лезьте под руку, говорят вам!

– А вы не толкайтесь!

– Хабарда!

– Говорят вам, не мешайте!

– Я желаю видеть старшего помощника.

– Помощника? Вакансий нет.

– Мне нужно старшего помощника.

– А вам зачем?

– Я не ищу вакансий. Я желаю видеть его по делу.

– Станьте же в сторону.

– Хорошо.

Вахтенный матрос поправил съехавшую на затылок фуражку, обтер рукавом вспотевшее лицо и устало покосился на собеседника. Тот встал подальше от трюма и рассеянно осмотрелся.

Это был плотный, медленный в движениях человек, слегка сутулый, в парусинном пиджаке и черных матросских брюках. Вместо жилета он носил тельник с широкими синими полосами и красный кушак. Черные, коротко остриженные волосы прикрывала серая «джонка», шапка английского покроя. Лицо его казалось типичным лицом человека случая, молодца на все руки: если нужно – кок или матрос, в нужде – поденщик, при случае – угольщик, иногда – сутенер, особенно в периоды «смертельного декофта»[6], столь частого среди мелкого морского люда. Низкий лоб, серые глаза, полные угрюмой беспечности, загорелая кожа, короткий, тупой нос, редкие усы; в правом ухе маленькая золотая серьга.

Большая партия риса, сто сахарных бочек в Севастополь и машинное масло в Керчь подходили к концу. Все быстрее развертывался строп, ложась длинной петлей на раскаленные солнцем камни мола, и из трубы «Веги» повалил густой дым – разводили пары. Немногочисленные пассажиры толкались и бегали, устраивая свои пожитки на палубе и в классных каютах; сипло завыл гудок, первый сигнал отплытия.

– Эй, приятель! – сказал матрос. – Вот старший помощник!

Костлявая фигура с желчным лицом бродила на палубе, теребя узенькую бородку и щурясь от солнца. Парень неловко протискался среди ящиков и разного хлама, низко поклонился, сдернул свою джонку и просительно замигал. Круглая, стриженая голова бросилась в глаза моряку; он сморщился, точно собираясь чихнуть, и медленно процедил:

– Вакансий нет.

– Извините, – сказал парень, оглядываясь на пристань, – окажите божескую милость!

– Ну?

– Не откажите насчет проезда. За работу.

– Это бесплатно? Эй, не задерживай! – крикнул моряк кочегару, стоявшему у лебедки. – Нет!

– Никаких нет способов, господин помощник. Что будете делать? Третий месяц хожу без…

– Врешь ведь! – перебил моряк, пыхая папиросой. – Просто лодырь, а?

– Нет, я не лодырь, – спокойно возразил парень. – Я матрос.

– Куда едешь?

– В Керчь.

– Зачем?

– К матери и сестре.

– Очень ты им нужен. Нет, не могу.

– Я буду работать.

– А, черт с твоей работой! Проси в конторе.

– Три места в Батум! Осторожнее, эй! Верхом держи!

Парень оглянулся. Желтая бумажка ордера перешла из рук грузчика в руки штурмана. Юноша принял ее, сидя верхом на опрокинутой бочке.

– Что? – спросил желчный моряк.

– Стекло! посуда! – радостно объявил штурман и засмеялся. Ему было двадцать три года. Сейчас же и неизвестно почему нахмурившись, он крикнул с деловым видом: – Эй, вы, пустомели! – ходи, ходи!

Парень смотрел глазами и ушами. Лицо его сразу подобралось и вытянулось. Три больших ящика медленно выползали из-за борта по наклону деревянного щита и повисли над трюмом.

Потом глаза его стали равнодушными, а лицо печальным; казалось, жестокосердие моряка его сильно удручало. Он переступал с ноги на ногу, подвигаясь к трюму, и тихо повторил глухим, умоляющим голосом:

– Будьте такие добрые! Нет ни копейки, все…

– Отстань! – моряк досадливо передернул плечами. – Вас тут столько шляется, что хоть на балласт употребляй. Я не могу, сказано тебе это или нет?

Груз плавно колыхался в воздухе, вздрагивая и покачиваясь. Парень быстро осмотрел его: канат плотно охватывал ящики.

– Майна! – взревел турок.

Громыхнула цепь, и ящики ринулись вниз, мелькнув светлым пятном в сумрачном отверстии трюма. Через минуту из глубины долетел стук, и цепь, болтаясь, взвилась вверх, на крюке ее висел строп.

– А-ха-ха! – сказал парень, заглядывая в трюм. – Происшествие!

– Ты чего? – вскипел старший помощник. – Пошел вон!

– Шапку уронил, – растерялся проситель, нагибаясь еще ниже. – И как это я…

– Разиня! – бодро крикнул жизнерадостный штурман, смеясь глазами. – Куда смотрел?

Желчный моряк плюнул и отошел в сторону. Ему был противен этот слоняющийся бездельник, паразит гавани, живущий сегодняшним днем. Он не выносил бродяг, разъезжающих из порта в порт, пьяниц с сомнительной репутацией, людей, не умеющих держаться на судне более месяца. К тому же у него были свои заботы. Нельзя обременять людей пустяками.

– Полезем! – сказал стриженый человек, подходя к трапу. Выжидательная улыбка штурмана сопровождала его.

– Шапка тирял! – оскалился турок, подмигивая другим. – Караш малчык, шапка плохой!

– Эй! – закричали из трюма. – Шапка чья? Эй!

Парень ступил на отвесные перекладины трапа и стал опускаться, неловко перебирая руками. Внизу его ждали. Маленький, юркий матрос, растопырив на пальцах злополучную джонку, протягивал ее собственнику. Грузчики смотрели неодобрительно.

– Честь имею поднести – головка ваша, – сказал матрос. – Хорошая голова, складная!..

Кто-то, пыльный и темный, проворчал в углу:

– Не мог свое сокровище на палубе обождать!..

Парень молча надел шапку. Трюм был почти весь забит грузом, и только в середине, под самым люком, оставалась небольшая квадратная пустота. Было прохладно, слегка отдавало сыростью, мышами и сушеными фруктами. Ящики с посудой лежали на плоских, тугих мешках, каждый отдельно.

– Ну – вира[7] отсюда, приятель! – сказал матрос. – Головка при вас, айда!..

Парень занес ногу на трап и спросил:

– Много грузить?

– Четырнадцать тысяч прессованных леших, – озабоченно проговорил матрос. – Нет, немного, кажись. Местов тридцать, не более, сюда еще пойдет.

– Так, – сказал парень. – Прощайте.

– Отчаливайте. Без вакансии?

– Нет, проехать хочу.

– Ага! Черти, легче майнать!

Отвергнутый пассажир влез на палубу и пошел домой с веселым лицом. Ящики не были завалены грузом – только это и нужно было ему знать: ехать он никуда не собирался.

II

– Из тебя никогда не будет толку, Синявский. Это я тебе верно говорю, безо всякой фальши. Я, брат, знаю людей.

– Ну вот извольте видеть, – уныло пробормотал мальчик, с ненавистью косясь на добродушное, жуликоватое лицо матроса. – Чем я виноват, что тебе хочется спать? Ты жалованье получаешь, а я сам плачу за харчи девять рублей! Очень хорошо с твоей стороны!

Трое остальных сидели мрачно и выжидательно, делая вид, что поведение Синявского крайне несправедливо. Из углов кубрика[8], с узких, похожих на ящики, коек несся тяжелый храп уснувших матросов. В такт ударам винта вздрагивала лампа, подвешенная над столом, колыхая уродливые тени бодрствующих.

– Мартын, – продолжал тот же матрос тихим, оскорбленным голосом: – посмотри на него, вот, возьми его, белого арапа, морскую чучелу, одесское ракло[9]

– Биркин! – вскричал Синявский, – не ругайся, пожалуйста!

– А то я напишу папе и маме! – вставил быстроглазый Бурак, шмыгая рябым носом. – Эх ты, граммофон!

– Ты послушай, Синявский, – дружески улещал юношу Биркин, – я тебе что скажу! Ты, брат, молодой парень, жизни морской не знаешь, ты вообще, вкратце говоря, – что? Морское недоразумение. Промеж товарищей так не делают. Ну – убудет тебя, что ли? Постоишь час – потом дрыхни хоть целый день! Вот тебе крест! Да чего там, я твою вахту завтра отстою и квит! Чего зубы скалишь? Я, брат, правильный человек! Как боцман встанет, я к нему: – Алексеич! нехай спит Синявский! – Разрази меня на месте, если ты не будешь спать до Анапы!

– Биркин, да ты ведь врешь! – тоскливо зевнул Синявский. – Кто тебе поверит, тот трех дней не проживет!

– Кто врет – я? – Биркин величественно встал, драпируясь в клеенчатый дождевик – «винцераду». – Лопни моя печенка, тресни мои глаза, убей меня гром и молния, пусть моему деду… Дурень, кому ты нужен, такой красивый – обманывать?! Это вы уж – ох! при себе оставьте! Кроме того, – Биркин прищурил глаза и чмокнул, – в Батум придем – к грузинкам сведу, по духанам пойдем чихирь пробовать, налижемся, как свиньи… Ну, айда, Синявский, айда!..

Мальчик сонно зевал, нехотя одевая брюки и мысленно проклиная Биркина со всеми его родичами. Сон был такой сладкий, мертвый сон усталости, а на палубе так сыро и холодно. Врет Биркин или нет – все равно не отвяжется, еще сделает какую-нибудь пакость. Решив, в силу этого размышления, сменить Биркина не в очередь с вахты, Синявский встал и чуть-чуть не расплакался, вспомнив домашнее житье, сладкое и беспечное. Одно из двух: или Жюль Верн наглый обманщик, или он, Синявский, еще недостаточно окреп для морских прелестей. Палуба? Брр-р!..

Биркин успокоился, снял винцераду и шлепнулся на скамью против Мартына. Лицо его выражало ребяческое удовольствие и глубокое презрение к одураченному ученику, но надо было, хотя из приличия, сделать вид, что он, Биркин, только уступает справедливости.

– Ты, Синявский, у машины сиди, там теплее. – заботливо процедил он, плеснув в эмалированную кружку чаю из чайника и торопливо глотая мутную бурду. – Да того… дождевик мой возьми, слышь?..

Синявский продолжал молча возиться у койки, набивая папиросы, напяливая блузу и вообще бессознательно стараясь побыть дольше в теплом помещении.

– Ветер тронулся, – сказал Бурак. – Тумана не будет.

– Дует, да слабо! – Мартын важевато погладил бороду, скашивая глаза на мальчика. – Синявский, живей ворочайся, увидит помощник, что вахтенного нет – Биркину попадет!

– Наплевать! – отрезал Синявский, застегивая дождевик. – Я же еще должен заботиться! Так – час, Биркин?

– Час, дорогой мой, час! – предупредительно заторопился хитрец. – Иди с богом, дитятко, иди! Ну, понимаешь, Синявский, ломает меня всего, совсем нездоров… беда!

– А ну вас к чертям! – яростно закричал ученик, подымаясь из кубрика в сырую, промозглую тьму.

Когда он ушел, четвертый матрос, смуглый и молчаливый, пристально посмотрел на Биркина и, слегка усмехаясь, почесал затылок. Биркин нахмурился, отвернулся и забарабанил в доску стола суставами пальцев. Брови его сдвинулись, он размышлял, но это продолжалось недолго.

– Мартын! – сказал он, зевая, – твоя вахта под утро?

– Агу! В четыре. Ты что кнека[10] обеспокоил? Он ведь уснет, ей богу уснет. Ляжет на пассажира и уснет.

– Не мое дело. – Биркин самодовольно рассмеялся. – Эх, жизнь!

– Что – жизнь? – отозвался Бурак. – Твоя жизнь, брат, как и наша: в четверг получка, в Одессе случка! Ну, как – сошьет тебе портной бушлат к сроку, а? Голова садовая – вбухал пятнадцать рублей на тряпку.

– Вот беда! – Биркин презрительно сощурил глаза. – Твои, что ли? Зато фасонисто, эх! Пойду козырем по бульвару – девки честь отдавать будут. Ну… и… на случай смертельного декофта тоже не худо – вещь! Пять рублей можно… за пять рублей везде продать можно.

Вечная, неутомимая зависть Биркина к воспитанникам всех мореходных классов в России была его слабостью и бичом. Завидовал он, впрочем, не возможности каждого ученика стать штурманом, помощником и даже, при счастье, – капитаном, а красивой форме – бушлату, т. е. пиджаку с золочеными якорями и пуговицами. Все жалованье этого матроса неизменно попадало в руки людей двух категорий: трактирщиков и портных. Портные шили Биркину щеголеватые брюки, жилеты с якорями на пуговицах, а сдача, после приобретения всех этих восхитительных предметов, пропивалась в компании пароходных забулдыг, с треском и дымом, с участками и скандалами.

– Вот я, – заявил Бурак, – бывал в самых критических положениях. Я держал такие декофты, что ежели иной увидит во сне, так семь раз мокрый проснется. Но боже меня сохрани продать хотя пуговицу! Напротив, – всегда почищусь, ботинки блестят, причесан скандебобром[11], хотя бы что! А никто не знает, что, может быть, вторые сутки мои зубы без всякого утешения.

– Работал? – осведомился Скуба.

– Работал! – передразнил Бурак. – Так же, как и ты! Когда знакомые пароходы стояли в Одессе, я не тужил. Я жил, как пап, у меня знакомств больше, чем у тебя волос на голове. Я пил утренний чай на «Олеге», завтракал на «Рассвете», обедал, скажем, на «Веге», чистил зубы на «Кратере», кушал вечерний чан на «Гранвиле», а спал на дубке «Аксинья». Впрочем, его недавно прихватило с черепицей под Гирлами и, так сказать, повредило челюсти.

Бурак щеголевато плюнул и снисходительно посмотрел на товарищей. Левый его глаз выражал уважение к своему таланту жить по-воробьиному, правый совсем закрылся от восторга и открылся только при словах Скубы:

– А все-таки ты дурак.

– Это почему? – мирно осведомился апостол декофта. – Как могла эта несообразная мысль прийти в твою несоразмерную голову?

– Очень просто. Ты не умный человек.

– А ты умный?

– Я, брат, вполне умный, потому что мне выпить хочется.

– Эге! Ты, Скуба, я вижу, совсем балда. Такого-то разума у меня все трюмы полны.

– Чего налить вам? Пива или вина? – насмешливо спросил Мартын. – Подходи к чайнику!

– Позвольте! – откашлялся Скуба. – Вы, Мартын, с вашей репутацией, не тревожьте свою особу. Тут дело серьезное. Есть афера.

– Верно, есть! – вполголоса подтвердил Биркин. – Десять бочек с хересом в Новоросс…

– Тссс… сс… – зашипел Мартын, облизывая губы и оглядываясь на каюту боцмана. – Чего кричать, ну? Чего шуметь! Люди спят, а ты галдишь!

Взглянув еще раз на полуотворенную дверь каюты, Мартын уперся в стол подбородком, выпятив вперед бороду, и пронзительно зашептал, сверкая исподлобья острыми, ярославскими глазами:

– Взял трубку себе. Сам видел, как старый хрен вытащил трубку из-за божницы и сунул в карман, когда спать ложился.

Три тяжелых вздоха прорезали воздух единодушно и выразительно. Медная трубка, специально приготовленная для высасывания вина из бочек, оказывалась за пределами досягаемости, и в руках заговорщиков находился только буравчик, годный, конечно, для сверления дыр, но совершенно ненужный в качестве насоса.

Молчание было тягостное и непродолжительное. Биркин встал, повел плечами, взял в рот конец ленты от шапки, пососал ее, потом выплюнул, протянул руку и шепнул, указывая на каюту:

– У боцмана штаны есть?

– Нет, – серьезно ответил Бурак. – Он в юбку наряжается, да ведь…

– Мельница ты! – укоризненно перебил Биркин. – Снял он их, или нет?

– Агу! – крякнул Мартын. – А разве…

Биркин на цыпочках шмыгнул в дверь каюты, подкрался к боцманской койке и спокойно вытащил трубку из брюк, висевших на гвоздике. Вернувшись, он увидел три багровых от прыскающего смеха физиономии и многозначительно хмыкнул.

Мартын просиял и даже загорелся от нетерпения. Скуба взглядывал поочередно на него и Бурака, мурлыкая небезызвестную песенку:

Прекрасно создан божий свет.

Мы в нем набиты, как селедки.

Но совершенства в мире нет –

Бог создал море не из водки!

– Мартын – ну? – спросил Биркин.

В тоне, каким это было сказано, заключалась масса вопросов: пить или не пить, идти всем сразу или по одному, или же нацедить в чайник и принести сюда. Эгоистический характер Мартына, однако, быстро решил все: он встал, надел шапку, молча взял трубку из рук Биркина и прошептал:

– Разве мы будем жадничать или торопиться? Как, значит, я открыл местонахождение трубки, – то пойду пососать, скажем, я. А потом по очереди.

– Возьми Бурака, – предложил Скуба. – Я знаю твою повадку: будешь целоваться с бочкой до самой гавани… если тебя за ноги не оттащить. Бурак – смотри за ним в оба – он обручи ест!

Последние слова догнали Мартына в тот момент, когда пятки его исчезали в отверстии люка. Бурак подождал немного и выскочил вслед за ним. В кубрике стало совсем тихо; спящие не шевелились, храпя и посапывая.

III

Биркин и Скуба, оставшись одни среди спящих, хлопнули друг друга по плечу и осклабились. Дело шло на лад. Тишина и мрак вполне благоприятствовали задуманному. Биркин осторожно нашарил рукой угол трюма, затем, подвигаясь дальше, коснулся железа, – это был тяжелый, висячий замок, соединяющий петли железных полос, охватывающих трюм. Скуба стоял сзади, тревожно прислушиваясь и ежеминутно вздрагивая, – дело было не шуточное. Биркин долго возился, осторожно вкладывая ключ; наконец, пружина щелкнула, освободив болт, – и матрос спешно отвернул брезент, вытаскивая одну из деревянных крышек, ближнюю к краю. Скуба подхватил ее, держа на весу. От волнения ему сделалось жарко, он тяжело и глубоко дышал, жалея, что нет водки или спирта, жидкостей, уничтожающих страх. Биркин сказал:

– Фонарь!

– Держи!

– Закрой меня моментально, без всяких следов, и вались в кубрик, на койку, слышь? Будто дрыхнешь. Я копаться не стану, обождав минут десять, открывай, я тут буду.

Биркин изогнулся, протиснулся в небольшое отверстие и, держась руками за борт трюма, отыскал ногой трап. Скуба нагнулся и услышал в темноте шорох спускающегося человека. Тогда матрос быстро поставил крышку на место, закрыл брезентом, привел болт в прежнее положение, не запирая замка, и, облегченно вздохнув, на цыпочках удалился к кубрику. Здесь постоял он несколько мгновений, прислушиваясь к доносящемуся снизу храпу спящих товарищей, потом спустился, лег на свою койку и натянул одеяло до самых ушей, возбужденный и восхищенный верным успехом.

Совершенная темнота, полное одиночество и наглухо закрытый вверху люк привели Биркина в хорошее расположение духа. Уверенно хватаясь за перекладины трапа, он скоро ощутил под ногами упругую поверхность мешков, остановился и передохнул. Вспомнив, что надо торопиться, он повертел фонарик в руках, открыл его и полез в карман за спичками. В брюках их не оказалось; Биркин поставил фонарь у ног, сунул руку за пазуху и вдруг с невероятной, лихорадочной быстротой начал шарить везде, выворачивая карманы, хлопая себя по фуражке, по груди и даже по сапогам. Очевидно, что спички были потеряны или просто забыты впопыхах. Биркину захотелось плакать. Растерявшись, с вихрем унылых, отчаянных мыслей в голове, он стоял неподвижно, с широко раскрытыми в темноте глазами, бессмысленно твердя:

– Ах, ах, ах! Господи! Господи! Господи!

Тишина угрюмо и беззвучно смеялась вокруг. Затхлый, сырой воздух трюма кружил голову. Биркин снова начал искать спички, ощупывая подкладку одежды. Иногда спичечная головка проваливается в дыру кармана. Но ничего не было. Нервный смех и тоскливый страх одолевали его. Немного овладев собой, он подумал, что стоять хуже, чем двигаться, надо предпринять что-нибудь. Идти наугад, ощупью? хотя почему бы и нет? Трюм забит почти доверху, можно ползти смело; ящики с одеждой, предмет вожделений Биркина, – большие, он найдет их руками. К тому же они лежат в самом углу, у задней стенки трюма, девять штук. Правда, неловко рыться в темноте, можно второпях забрать дюжину жилеток и ни одного пиджака. И потом, как забить их снова? Будь огонь, Биркин отыскал бы несколько штук рогож, заполнил опустошенные места и заколотил гвоздями.

Но другого выхода не было. Усилия, хитрость, риск, затраченные на это дело, были слишком значительны, чтоб возвратиться ни с чем. Уныло, одолеваемый сомнениями, матрос двинулся вперед нетвердой походкой слепого, расставив руки и спотыкаясь о мешки с мукой. Иногда ему приходилось становиться на четвереньки, чтобы переползти неожиданное препятствие в виде кипы хлопка, или предмета, закутанного в рогожи. Подвигался он инстинктивно тихо, мрак и тишина давили его. Трюм, так хорошо знакомый днем, теперь казался бесконечной, обширной пропастью, наполненной грузом.

Вскоре шершавое дерево ящиков коснулось его растопыренных пальцев. Он ожидал этого: в этом месте груз возвышался до самой палубы, во всю ширину парохода, от тимберсов до тимберсов[12]. Приходилось разбирать ящики, чтобы пролезть дальше, в пустоту. Матрос нащупал углы одного ящика, тяжелого, но маленького, отшвырнул его, прислушиваясь к мягкому шуму, нащупал и отбросил другой, и только что хотел взяться за третий, последний на своей дороге, как вдруг неожиданный толчок мысли опустил его руки. Третий ящик он увидел.

Правда, очертания углов ящика еле выступали из темноты и мгновениями таяли, убегая от напряженных глаз матроса, но все же это был свет. Ровная полумгла обнимала трюм, намечая темные груды товара и черный мрак позади Биркина. Бессильный объяснить что-нибудь, трясясь от внезапного испуга, матрос заглянул вперед, протягивая голову, как утка из камышей, и прирос к ящикам: в пяти саженях от него, на маленьком бочонке, сидел человек с внимательным, напряженным лицом, слегка бледным, но спокойным. Возле него, на углу большого деревянного ящика, мигая и трепеща, горела свечка.

Биркин потерял равновесие, упал на бок, стукнувшись головой о ящики, вскочил и бросился назад, путаясь в мешках, падая и вскакивая, с перекошенным от готового сорваться крика лицом. Дикий, остолбенелый ужас горел в нем, нелепо размахивая его руками. Темные груды протягивали к нему страшную паутину. Воздух душил его. Трап, казалось, отступал все дальше вперед, и сердце ломилось в груди, готовое лопнуть, как ракета. У самого трапа Биркин снова упал, больно ударившись лицом в мучной мешок, и почувствовал, что умирает: твердая, невидимая рука схватила его за шею; нажим ее показался Биркину стопудовой тяжестью. Он тонко вскрикнул, слезы потекли из его глаз. И кто-то сдержанно шептал возле него, отчетливо и злобно:

– Я вылезу за тобой, трусишка. А ты молчи, если не хочешь быть в остроге. Понял?

Слова эти гремели ураганом в потрясенном сознании Биркина. Он взвизгнул, как кликуша, задыхаясь от мучной пыли:

– Я… все… я не… Помилосердствуйте! Всевышний! Батюшки!..

– Лезь наверх. Ах ты, боже мой! Ну, пожалуйста, лезь скорее!

Матроса тошнило. Оглушенный, не чувствуя своего тела, не думая даже о том, открыт люк или нет, Биркин вывалился на палубу. Скуба стоял тут, дрожа от беспокойства и нетерпения.

– Молчи! – шипел Биркин, шатаясь от слабости. – Молчи! ах – молчи! Молчи!

Скуба занес руку прихлопнуть трюм – и вздрогнул: другой Биркин вылезал кверху. Растерявшись, он отступил назад; человек ступил на палубу и, мелькнув, как тень, беззвучно скрылся в тумане.

– Биркин! – сказал Скуба. – Да что там?

– Молчи! Ах, молчи! – Матрос вздрагивал от плача. – Голова моя, голова!

Он направился к кубрику, шатаясь, как пьяный. Перепуганный Скуба дрожащими пальцами закрыл трюм. Мучительная тревога охватила его – он потерялся.

IV

Туманная сырость ночи мгновенно уничтожила в Синявском остатки сонливости, наградив его ознобом и чувством мстительной ненависти к двуногому существу, именуемому «человеком». Холодный, удушливый мрак слепил глаза и пронизывал нагретое постелью тело противным прикосновением сырости. Красное и желтое пятна света торчали в воздухе: фонарь грот-мачты и рулевая будка.

Расставляя руки, чтобы не споткнуться, Синявский осторожно двинулся мимо грот-трюма и гальюнов, к машинному отделению, откуда, замирая в тишине, несся глухой, пыхающий шум поршней. Через два шага он споткнулся о веревку, протянутую поперек палубы, и грохнулся на живую, упругую массу, мохнатую и теплую. Пока он вставал, ругая скотопромышленников, перепуганные насмерть овцы приветствовали его жалобным криком, толкаясь и прыгая. Синявский перешагнул веревку и тронулся по свободной, правой стороне палубы, протягивая руки и переживая смутные опасения за целость собственных ребер.

Но, хотя руки и помогали ему, – ноги не имели рук, и запнулись еще два раза за какие-то призрачные и враждебные в темноте ящики. Оправившись от толчков, вызванных этой неприятностью, он наступил снова, и на этот раз с тайным злорадством, на приютившегося у кухни палубного пассажира. Возня и сердитая гортанная речь убедили Синявского, что на палубе не одни бараны; опасаясь получить затрещину, он торопливо проскочил к машинному отделению, перевесился внутрь через квадратное отверстие, вырезанное в листовом железе, и облегченно вздохнул душным, нагретым воздухом.

Внутренность машины представляла полный контраст туману и неприветливости морской ночи. Далеко внизу, под тремя огромными, блестящими, как лак, стальными цилиндрами, сквозь переплет чугунных решеток и воздушных трапов, разделявших машинное отделение на этажи, блестел красный огонь топок, и в ярком зареве угля, раскаленного добела, двигались, как адские грешники, маленькие, чумазые кочегары. Режущий глаза электрический свет заливал все. Плавно и легко, ритмически шипя отполированной поверхностью, из цилиндров бегали вниз и вверх огромные поршни. За кормой, скрытый водою и мраком, глухо бормотал винт. Пахло керосином, маслом, и казалось Синявскому, что машина – уютнейший уголок в мире, полном холода и тоски.

Он полулежал в окне, засунув руки в рукава «винцерады» и героически отражая атаки сна, пытавшегося взять приступом слабое тело пензенского мореплавателя шестнадцати лет и четырех месяцев от роду. Сознание ясно твердило Синявскому, что спать на вахте нельзя, – вдруг засвистит вахтенный помощник или появится капитан. Но это же самое сознание, лукаво и незаметно, неуловимо и постепенно приняло сладкий, фантастический оттенок, когда шум кажется музыкой, а действие переносится за тысячи верст, в родное, уездное захолустье, где нет Черного моря и свирепого боцмана, а есть заштатная, гнилая речка, тощенький бульвар и пара кузин: черненькая и рыженькая. Синявский идет по аллее, и на нем чудесный, диковинный для уездной глуши наряд: белые, «майские», брюки, белая матроска, «галанка», с синим воротником, под ней – «тельник» с синими полосами, а на голове – лихо заломленная фуражка с надписью золотыми буквами: «Вега». Ветер треплет черные ленты, кокетливо лаская ими шею Синявского, и тысячная толпа смотрит на него, указывая пальцами:

– Моряк!

– Идет моряк!

– Вот моряк!

– Смотрите – моряк!

Кузины побеждены, и гимназисты в рыжих брюках получают отставку. Затем творится что-то необычайное, возможное только во сне, – дикое сплетение образов, темное и светлое, страх и радость…

Страшный удар в голову, способный раскроить менее крепкий череп, вернул Синявского на пароход «Вегу», к окну машинного отделения. Он вздрогнул, выругался и застонал. Боцман ехидно смотрел на него, потирая ушибленные пальцы. Голова ныла, как обваренная, в глазах плавали золотые мухи.

– Синявский! Нельзя спать на вахте! – прошипел боцман. – Это вы дома можете, что вам угодно, а здесь – море!

– Вы… вы чего деретесь? – хныкнул Синявский. Губы его дрогнули, из глаз хлынули слезы. – Как вы смеете? – всхлипнул он, трясясь от холода и бессильной, пугливой злости. – А? Чего вы?! Я вам покажу. Я…

Лицо боцмана по-прежнему сохраняло счастливое выражение. Он ненавидел учеников. Сделав усилие, мучитель нахмурил брови; его бегающие, мохнатые глазки сверкнули и замерли.

– Ну, ну! – сказал он, зевая. – Вот плачете теперь, а я вас хотя бы пальцем тронул. Да! Как это так – спать?! Ступай, жалуйся! – вдруг закричал он, наливаясь кровью. – Пшол, шушера! Иди, ябедничай!

– И пойду! – взвизгнул Синявский, давая волю слезам и размазывая их по лицу. – Вы что себе думаете? Вас оштрафуют, вот! Ишь, какой красивый!

– Ха! – кротко заметил боцман, скрываясь в темноте.

Синявский топнул ногой и, шатаясь от бешенства, сел на скамью. Второй раз! Первый раз он получил «блямбу» за то, что положил шапку на стол. Скажите, какое преступление! Необразованное мужичье, идиоты, суеверы – садиться на стол можно, а шапку класть нельзя! Хорошо, что кузинам ничего не известно. Проклятая жизнь! Над ним издеваются с утра до вечера, прячут его брюки, бросают ему в кружку с чаем фунтовые куски сахара, насыпают соли!.. Он должен чистить гальюны[13], а в порту неизменно торчать на вахте у сходней, – и все это за свои же девять рублей! Довольно! Он ревет – ну, что же из этого? Нельзя обижать человека, в самом деле – так, мимоходом!..

Совершенно расстроенный грубостью морской жизни, такой привлекательной издали и невыносимой вблизи, Синявский сделал несколько шагов к юту, все еще ругаясь и всхлипывая. Опасно жаловаться старшему помощнику, тот держит руку боцмана, лучше посмотреть, – спит капитан или нет. Пусть он рассудит, можно драться или нельзя? Медленно пробираясь среди всевозможной клади, загромождавшей палубу, Синявский уперся во что-то холодное, круглое и большое. Вытянув руки, он ощупал препятствие – это была бочка. Расслабленный смех, сопровождаемый глухим бульканьем, заставил его прислушаться и остановиться.

Тихая возня продолжалась. Слышно было, как кто-то шарил в темноте, тяжело отдуваясь и подхихикивая.

– Сси! – бормотал Бурак, сидя на палубе между бочкой и бортом. – Я, друг, – ха-роший парень! И жизнь моя, братец, – горькая, прегорькая!.. Т-ты не можешь, конечно, проти-ву-сто-ять мне… Вот трубочка, милушечка, крантик дорогой!.. Первый сорт – жидкость эта самая… Сси!

Товарищ его молча, но выразительно икнул и затих.

– Н-не можешь? Вы не можете? – продолжал Бурак. – Вы ослабли? Эта марка вам не под силу? Мартышка – ты где?

– М-молочко! – умиленно залепетал Мартын, продолжая шарить. – Была, видишь, овца тут. Подоить я хотел, а она сбегла… Я, брат, молочко уважаю, для отрезвления…

Он, действительно, минут пять назад, нагрузившись хересом до положения риз, поймал овцу и пытался подоить ее в шапку, но животное убежало, оставив Мартына в заблуждении. Он был уверен, что овца тут, недалеко, и что только темнота мешает ему нащупать ее шерсть.

Оба отяжелели так, что встать не могли, и продолжали нести всякий вздор, по очереди и уже без всякого наслаждения прикладываясь к боцманской трубке. Синявский стоял, думал и вдруг сообразил: трубка – боцмана, значит, матросы пьют с его ведома. А если так – то…

Не размышляя более, весь отдавшись чувству мстительной радости, охватившей его с ног до головы, дрожа от нетерпения и боязни, что капитан, может быть, спит, – Синявский отправился доносить. У дверей кают-компания он остановился, соображая – «вздуют» его за это или нет. Синявский решил, что «вздуют», но не отомстить было выше его сил. Он тихо отворил дверь.

– Ну, в чем дело? – спросил капитан. – Плакали, молодой человек? Срам! моряк, а ревет, как баба! Ну?

– Господин капитан! – взмолился Синявский, – меня бьют, что же это, а? Боцман меня… сейчас… по голове… а я не спал совсем! А он… и там пьют из бочек… он дал им трубку… Они бочку просверлили… У него трубка всегда есть, чтобы из бочек вино воровать! А я…

Капитан удивленно слушал, пристально рассматривая ученика. Безусое, жалкое лицо торчало перед ним, мигая и всхлипывая. Драка, сплетни, доносы, мелкое воровство… Тьфу!

– Убирайтесь! – вспылил капитан. – Боцман дурак, а вы хороши, тоже! Вы ведь постоянно спите, походя! Слякоть! Мужчиной нужно быть, эх!..

Он выбежал наверх, не слушая запутанных объяснений ученика. Через минуту в том самом месте, где сладкие мысли о «молочке» тревожили сердце Мартына, раздалась энергичная морская брань, и любители хереса, поддерживая друг друга, направились в кубрик, отуманенные хмелем и руганью. Огненное слово: «Расчет!» сверкало в их головах, но оба принимали его радостно, без стыда и волнения; пьяным – им было море по колено. К тому же не в первый раз, хе! У трапа Мартын остановился и сосредоточенно потряс кулаком, крикнув во все горло:

– Расчет?! Ну, рассчитывай, ну! Я тебе покажу, выдра морская!..

V

Прошло полчаса – и странное известие разнеслось по всем уголкам «Веги», от первого класса до кочегарки, и от кухни до кают-компании: в трюме, по доносу Биркина, был обнаружен пустой, хорошо приспособленный для перевозки живого человека ящик. Самого хозяина этого секретного помещения, однако, найти не удалось, хотя были пущены в ход самые разнообразные усилия. Осмотрели все: шлюпки, подшкиперскую, угольные ящики, хлебные ящики; снова проконтролировали билеты, но билеты у всех оказались в безукоризненной исправности. Жулик высшей марки, очевидно, ускользнул, запасшись билетом еще в Одессе, и теперь, вероятно, преспокойно лежал себе где-нибудь в третьем классе, зевая и посмеиваясь.

– Я, – объяснял Биркин пассажирам, толпившимся вокруг него, – иду это… Вдруг – слышу… ходит кто-сь под палубой. А у меня ухо вострое, – у!.. Сейчас ключ, отпер, – лезу… Вдруг как выпалит из левольверта!.. Я так и упал… Одначе, выскочил… а с перепугу не захлопнул люка-то… он за мной, да и тикать… Даже рожи не рассмотрел… Ищи его теперь – он, может, вот тут, промеж нас стоит, да слушает…

Слушатели нервно посматривали друг на друга, любопытно и подозрительно встречая каждое новое лицо, присоединяющееся к группе.

– Да-а… – продолжал Биркин. – Ящик, братцы, большой, и написано на нем, значит… «стекло». Вот тебе и стекло! Три ящика-то были… в двух стекло и есть, как следует… А третий – пустота одна… отмычки разные, струмент…

– Не успел, значит, – сказал толстенький сонный пассажир. – Ишь ты!..

– Н-да! – чмокнул кто-то.

– Хитро!.. – подхватил третий.

– Обмозговано!

– Умственный человек!..

Переполох, понемногу, улегся. И никто не подозревал, что только в Батуме обнаружатся действительные размеры опустошения, произведенного таинственным пассажиром. А обокрал он ни много, ни мало, – шесть багажных чемоданов, без взлома и разреза облегчив их от многочисленных золотых вещей.

«Вега» подошла к порту. С мостика раздался резкий крик капитана, сопровождаемый длительным, лязгающим грохотом. Винт замер, сотрясение корпуса прекратилось. Упал второй якорь, и снова гром железного каната потряс сонную тишину.

Лодка стукалась о трап парохода, беспокойно прыгая в ожидании пассажиров. Татарин-лодочник смотрел вверх на сумрачный железный борт «Веги», и весла неподвижно торчали в его руках. Брезжил рассвет. Ветер утих, но туман редел, воздушно белея над сонной зыбью бухты; люди и предметы казались призраками. Трещали лебедки, выгружая товар в плоскодонные парусные фелюги, облепившие пароход.

Тот, кого искали и не нашли, протискался к трапу и быстро сошел вниз, держа в руках круглый, плотно набитый саквояж. Садясь в лодку, он машинально поднял глаза: все были заняты своим делом. Два силуэта двигались на площадке, отдавая приказания хриплыми от бессонницы голосами. Жалобно кричали продрогшие овцы, брякало железо, где-то стучал молоток.

Лодка отчалила, ныряя, как чайка, в зеленых водяных ямах, и когда весла татарина сделали взмахов пятьдесят, – очертания парохода исчезли в утреннем, туманном сумраке моря. А впереди, медленно, точно вырастая, выдвинулся и ожил силуэт горного берега.

Ночь уходила на запад, рассвет золотился и грел воздух. Фиолетовая дымка тумана нежила умирающей лаской поверхность воды, струилась и таяла.

«Вега» снялась с якоря и взяла курс на зюйд-вест.

Приключения Гинча*

Он сажает это чудовище за стол, и оно произносит молитву голосом разносчика рыбы, кричащего на улице.

Вальтер Скотт

Предисловие

Я должен оговориться. У меня не было никакой охоты заводить новые, случайные знакомства, после того, как один из подобранных мною на улице санкюлотов сделался беллетристом, открыл мне свои благодарные объятия, а затем сообщил по секрету некоторым нашим общим знакомым, что я убил английского капитана (не помню, с какого корабля) и украл у него чемодан с рукописями. Никто не мог бы поверить этому. Он сам не верил себе, но в один несчастный для меня день ему пришла в голову мысль придать этой истории некоторое правдоподобие, убедив слушателей, что между Галичем и Костромой я зарезал почтенного старика, воспользовавшись только двугривенным, а в заключение бежал с каторги.

Грустные размышления, преследовавшие меня после этой истории, рассеялись в один из весенних дней, когда, впитывая всем своим существом уличную пыль, бледное солнце и робкий шепот газетчиков, петербуржец как бы случайно посещает ломбард, обменивает у великодушных людей зимнее пальто на пропитанный нафталином демисезон и устремляется в гущу весенней уличной сутолоки. Проделав все это, я открыл двери старого, подозрительного кафе и уселся за столиком. Посетителей почти не было: насколько помню теперь, я не принял в счет багрового старика и пышной прически его дамы, считая их примелькавшимися аксессуарами. Против меня сидел скверно одетый молодой человек, с лицом, взятым напрокат из модных журналов. Я так и остался бы на его счет очень низкого мнения, не подними он в эту минуту свои глаза: взгляд их выражал серьезное, большое страдание. Пустой стакан из-под кофе некоторое время чрезвычайно развлекал его. Он вертел этот стакан из стороны в сторону, наклонял, побрякивал им о блюдечко, рассматривал дно и всячески развлекался. Затем, к моему великому изумлению, человек этот принялся царапать ногтями стеклянную доску столика.

Подумав, я быстро сообразил, в чем дело. Рекламы в этом кафе заделывались между нижней, деревянной частью стола и верхней доской из толстого стекла, имея вид небрежно брошенных разноцветных листков. Молодой человек находился в состоянии глубокой рассеянности. Его усилия взять один из листков сквозь стекло ясно доказывали это. Человек, рассеянный до такой степени в публичном месте, обращает на себя внимание.

Я обратил на него это внимание, следя, как белые, чисто содержимые пальцы, скользили и срывались; старые мысли о рассеянности посетили меня. Я говорил себе, что все истинно рассеянные люди имеют приличное внутреннее содержание, наконец, мне захотелось поговорить с этим молодым человеком. Будучи общительным по природе, я скоро находил тему для разговора.

Мне оставалось лишь подойти к нему, но в этот момент окровавленный призрак английского капитана занял один из столиков, грозя мне пальцем, унизанным индийскими брильянтами. Я немного смутился, однако наличность прозрачной, как хрусталь, совести дала мне силу презреть угрожающее видение и даже снисходительно улыбнуться. Некоторое время пытались еще задержать меня несчастный старик, путешествовавший из Галича в Кострому, и начальник сибирской каторжной тюрьмы; я с силой оттолкнул их, прошел твердыми шагами нужное расстояние и сказал:

– Принято почему-то делать большие глаза, когда в общественном месте неизвестный человек подходит к вам, предлагая знакомство. Я знаю, мы живем в стране, где медведи добродушны, а люди злы и опасны, но все же бывают исключения. Такое исключение составляю я.

Он прищурился – движение, непредвиденное мной.

– Я пишу, – сказал я. – Моя фамилия – …н, а ваша?

– Лебедев. – Он привстал, недолго подержал мою руку и сел снова. – Присаживайтесь. Мне тоже скучно, как скучно всем в этой прекрасной стране.

Я сел, и тотчас же разговор наш принял определенное направление. Лебедев рассказывал о себе. Это было его больное место. Он говорил тихим, слегка удивленным голосом, поминутно закуривая гаснущую папиросу. У него был пристальный, задумчивый взгляд, манера лизать языком нижнюю часть усов и перекладывать ноги.

Я умею слушать. Это особое искусство состоит в кивании головой и напряженно-сочувственном выражении лица. Полезно также время от времени открывать и тотчас же закрывать рот, как будто вы хотите перебить рассказчика тысячью вопросов, но умолкаете, подавленные громадным интересом рассказа.

То, что он рассказывал, было действительно интересно; он сгущал краски, не заботясь об этом; великолепные, отчетливые границы внешнего и внутреннего миров змеились в пестром узоре его рассказа с непринужденной легкостью и искренностью, намечая коренной смысл пережитых им событий (кость для собаки – тоже событие) в самом недвусмысленном освещении.

Три темы постоянно привлекают человеческое воображение, сливаясь в одной туманной перспективе, глубина ее блестит светом, полным неопределенной печали: «Смерть, жизнь и любовь». Лебедев, один из многих взвихренных потоком чужих жизней, самообольщенных и бессильных людей, рассказывал мне, что произошло с ним в течение двух последних недель. Слишком молодой, чтобы трагически смотреть на любовь, слишком стремительный, чтобы хныкать о будущем смертном исчезновении, он был всецело поглощен жизнью. Жизнь избила его – и он почесывался.

Мы выпили четыре стакана кофе, два – чаю, шесть бутылок фруктовой воды и выкурили множество папирос. В тот момент, когда я, несколько утомленный чужими переживаниями, попросил его записать эту странную историю, а он с тайным удовольствием в душе и деланной гримасой улыбающегося лица выслушал мои технические указания, – неожиданно заиграло электрическое пианино. Развязные, беззастенчивые звуки говорили о линючей, дешевой любви профессионалок.

Кафе наполнялось публикой, и мне в первое мгновение показалось, что страусы, одетые в ротонды и юбки, пришли справиться о ценах на свои перья.

Нижеизложенное принадлежит перу Лебедева, а не английского капитана.

I

В конце лета я поселился на городской черте, у огородника. Комната была очень плоха, несколько поколений жильцов придали ей тот род живописной ободранности, о которой пишут романисты богемы. Одно окно, чистая дырявая занавеска, слегка мебели и разноцветные лоскутья обоев. По вечерам усталое солнце слепило глаза стеклянной чешуей парниковых рам, темно-зеленые, пышные лопухи тянулись у изгороди, заросшей шиповником. Десятина, засеянная фасолью, подымала невдалеке стену вьющихся сквозных спиралей, увенчанных лесом тычин; душистый горошек, мальва, азалии, анемоны и маргаритки теснились вблизи дома в прогнивших от земли ящиках и на клумбах. У окна чернели старые липы.

Утром, в пятницу, пришел Марвин. Я не был ничем занят, шагал из угла в угол и хмурился. Я любил маленькую Евгению, дочь содержателя городских бань, а она дразнила меня; последнее письмо ее привело меня в состояние подавленной ярости. Марвин не застал ярости, она перегорела, выродившись в дрянной шлак, – среднее между горечью и надеждой.

– Федя, я очень тороплюсь… – Марвин, не снимая фуражки, сдвинул ее на затылок. Плотное, нервное лицо его показалось мне слегка обрюзглым, в руках он держал что-то завернутое в бумагу. – Окажи услугу, Федя.

– Хорошо, – сказал я, – особенно, если эта услуга веселого рода.

– Нет, не веселого. Но ты будешь беспокоиться только одни сутки. Завтра я верну тебя в первобытное состояние.

Суетливый, повышенный тон Марвина заставил меня насторожиться. Я не сказал бы ни «да», ни «нет», но он взял мою руку и сжал ее так сильно, что мне передалось его возбуждение: по натуре я любопытен.

– Ради бога, – продолжал он тем же странным, взволнованным голосом. – Да? Скажи «да», не спрашивая в чем дело.

– Да. – Я согласился, а через полчаса ругал себя за это. – Говори.

Марвин прошел мимо меня к столу и опустил на него сверток, бережно двигая руками. Я никогда не видел, чтобы человеческая рука так искусно, почти без звука разворачивала листы газетной бумаги. Две тусклые, небольшие жестянки, блеснувшие в руках Марвина, привели меня в легкое изумление, затем невидимый холодный палец пощекотал мне затылок; я силился улыбнуться.

– Милый, – сказал Марвин, – на одну ночь… спрячь это…

Он посмотрел на меня и осторожно положил бомбы в бумажный ворох. Я ждал. Помню, что в этот момент я чувствовал себя тоже взрывчатым, обязанным двигаться медленно и легко.

– Говорят, что ночью у меня будет обыск. – Марвин почесал лоб. – И это… как его… А ты человек чистый. Ты, разумеется, удивлен… Прости. Но я имел бы право, конечно, не говорить тебе об этом всю жизнь.

– Алексей, – сказал я, очнувшись от непривычного оцепенения. – Ты знаешь, что я держу данное слово, поэтому в течение суток будь спокоен и ты. Но если завтра к вечеру они останутся еще здесь, я истреблю их в лесу.

– Я возьму их.

Он сел. Прозрачный круговорот света, наполняя комнату, жег его вспотевшее лицо солнечной пылью; утро, с далекой зеленью полей, было прекрасно и невыразимо тревожно. Я открыл чемодан и спрятал среди белья тяжеловесные жестянки. Марвин вздыхал.

Этого человека я знал еще с первого курса сельскохозяйственного училища. Мы были с ним в очень хороших отношениях, но я не подозревал в нем разрушительных склонностей. Я начал вопросом:

– Каким образом, Марвин?

Он хмыкнул, ущипнул переносицу и ничего не ответил. Может быть, чувствуя себя передо мной в новом положении, он тяготился этим. Я снова спросил:

– Откуда у тебя это?

– Мне нужно идти. – Марвин поднялся, вздохнул и опять сел. – Все это просто, милый, проще органической клеточки. Я не собираюсь никого убивать. Ты меня хорошо знаешь. Я только делаю. До употребления здесь еще очень далеко. Впрочем…

– Что?

– Я пользуюсь ими по-своему. Если хочешь, я объясню. Но с условием – не смеяться и верить каждому моему слову.

– Я позволю себе посмеяться сейчас над второй половиной этого условия. Но я буду внимателен, как к самому себе.

– Прекрасно. Видишь ли, я рано соскучился. Моя скука имеет, если хочешь, историческое оправдание. Мой дед бил моего отца, отец бил мать, мать била меня, я вырос на колотушках и порке, среди ржавых ломберных столов, пьяных гостей, пеленок и гречневой каши. Это фантасмагория, от которой знобит. Еще в детстве меня тошнило. Я вырос, а жить лучше не стало. Пресно. Люди на одно лицо. Иногда покажется, что пережил красивый момент, но, как поглядишь пристальнее, и это окажется просто расфранченными буднями. И вот, не будучи в силах дождаться праздника, я изобрел себе маленькое развлечение – близость к взрывчатым веществам. С тех пор, как эти холодные жестянки начали согреваться в моих руках, я возродился. Я думаю, что жить очень приятно и, наоборот, очень скверно быть раздробленным на куски; поэтому я осторожен. Осторожность доставляет мне громадное наслаждение не курить, ходить в войлочных туфлях, все время чувствовать свои руки и пальцы, пока работаешь, – какая прелесть. Живу, пока осторожен, – это делает очаровательными всякие пустяки; улыбку женщины на улице, клочок неба.

Я покачал головой. Все это мне мало нравилось. Марвин поднялся.

– Мне надо идти. – Он вопросительно улыбнулся, пожал мою руку и отворил дверь. – Мы еще потолкуем, не правда ли?

– Когда ты освободишь чемодан, – насильно рассмеялся я. – Жду завтра.

– Завтра.

Он ушел. Мне было его немного жалко. Размышляя о странном признании, я подумал, что человек, угрожающий самоубийством бросившей его любовнице, с целью вынудить фальшивое «отстань, люблю», очень бы походил на Марвина. Чемодан пристально смотрел на меня, у его медных гвоздиков и засаленной кожи появился скверный взгляд подстерегающего врага. Я тщательно рассмотрел этот свой старый, знакомый чемодан; он был чужим, зловещим и неизвестным.

Заперев, как всегда, комнату небольшим висячим замком, я, в очень плохом настроении, считая всех встречных незнакомых людей тайными полицейскими агентами, поплелся обедать. Революционером я никогда не был, мои мысли о будущем человечестве представляли мешанину из летающих кораблей, космополитизма и всеобщего разоружения. Тем более я сердился на Марвина. Зарыл бы в землю свои снаряды, и делу конец.

Эта мысль показалась мне откровением. Я хотел уже идти к Марвину и сообщить ему об этом простом, как все гениальные вещи, плане, но вспомнил, что Марвин ждет обыска. Сумрачный, я пообедал в компании старушки с мальчиком, отставного военного и приказчика; прыщеватые служанки столовой пахли кухонным салом; граммофон рвал воздух хвастливым маршем из «Кармен»; кофе был горек, как цикорий. Домой мне не хотелось идти – и я умышленно растягивал свой обед, читая местную газету. Но все кончается, я заплатил и вышел на улицу.

День, приняв с самого утра кошмарный оттенок, продолжался нелепым образом. Я долго бродил по улицам, до одурения сидел в скверах, шатался по пристаням, в облаках мучной пыли, среди рогожных кулей и грузчиков, разноцветных от грязи; к вечеру мной овладело тоскливое предчувствие неприятности. Мучая ноги, я мечтал о таинственном прохладном уголке, где можно было бы теперь лечь, вытянуться и не тревожиться. Одно время был даже такой момент, что я пощупал в боковом кармане тужурки свое портмоне с тремя золотыми и медью и решил провести ночь в Луна-парке, но устыдился собственного малодушия.

Подходя к дому, я замедлил шаги. Прохожие казались все подозрительнее, некоторые смотрели на меня с тайным злорадством, взгляды их говорили: «Брать бомбы на сохранение считается государственным преступлением». Отогнав призраки, я, тем не менее, стал полусерьезно соображать, как поступить в случае обыска. Быть хладнокровно дерзким, улучить минуту и выбросить их в окно? Не годится. Или не теряя времени на позировку, выбросить в окно себя? Повесят меня или дадут лет десять каторги?

Поблекшее солнце опускалось за отдаленной рощей, на рдеющих облаках чернели стволы лип. Сеть глухих переулков с высохшими серыми заборами оканчивалась буграми старых, заросших крапивой ям; когда-то здесь было кладбище. Дальше, за ямами, зеленели ставни белого одноэтажного дома, в котором жил я. Духота гаснущего дня делалась нестерпимой, голова болела от усталости, ноги ныли, на зубах скрипела мелкая, сухая пыль. В это время я успокоился, и недавнее тревожное состояние казалось мне результатом прошлого возбуждения. Я шел с намерением пить чай и перелистывать прошлогодний журнал.

Городовой, которого я увидел не далее двадцати шагов от себя, сначала наградил меня ощущением, сродным зубной боли, затем я почувствовал прилив решимости, основанный на презрении к мнительности, но тут же остановился. Секунду спустя громкое сердцебиение сделало меня тяжелым, как бы связанным, с парализованной мыслью. Городовой стоял за решеткой палисада; сквозь редкие кустики акации ясно был виден его красноречивый мундир, беленькие усики и загорелая деревенская физиономия. Он стоял ко мне боком, наблюдая что-то в направлении парников. Я повернулся к нему спиной и пошел назад. Рябина, усеянная воробьями, отчаянно щебетала, звуки, похожие на: «вот он!», неудержимо лились из маленьких птичьих глоток. Я шел медленно: в этот момент вся тяжесть сознания, что скорее идти нельзя и что до ближайшего забора – целая вечность, оглушила меня до потери способности почувствовать несомненный перелом жизни. Я думал только, что в это время огородник обыкновенно возится с рамами, и городовой подозрительно рассматривал его действия, не видя меня.

С пересохшей от волнения глоткой, желая только забора, я вступил, наконец, в переулок и побежал, но остановился через несколько времени. Бежать было глупо. Дьячок в соломенной шляпе благочестиво осмотрел мою наружность и, кажется, обернулся. Возвратившаяся способность мыслить бросила меня в безнадежный вихрь отрывочных фраз – это были именно фразы, достигавшие сознания с некоторым опозданием, благодаря чему мысли, рождаемые ими, отталкивались, как люди, протискивающиеся одновременно в узкую дверь. «Марвин арестован и выдал меня. Бежать. Марвин не арестован, а его проследили. Бежать. Его не проследили, а нас обоих кто-нибудь выдал. Огороднику за комнату семь рублей. Все к черту. Милая, дорогая Женя. Вешает палач с маской на лице. Бежать».

Ускоряя шаги, я пришел к заключению, что сегодня же должен покинуть город. Денег, за исключением 30 рублей, у меня не было. Нелепость случившегося приводила меня в бешенство: ни белья, ни пальто, ни паспорта. Страх тянул в ломбард, напоминая о золотых часах, подарке деда, умершего год назад, любовь толкала к городским баням, рядом с которыми жила Женя. Я нуждался в сочувствии, в утешении. Очнувшись на извозчике от нестерпимой паники, я подъехал к дорогому для меня каменному, пузатому дому с блестящими от заката окнами верхнего этажа, скользнул мимо швейцара и судорожно позвонил.

– Барышни нету дома, – сказала унылая горничная в ответ на мой поспешный вопрос, – а братец и папаша чай кушают, дома они. Пожалуйте.

Слабый от горя, пошатываясь на ослабевших ногах, я был близок к слезам. Головка Жени с немного бледным цветом лица, волнистой прической и дружескими глазами болезненно ожила в моем воображении. Я сказал, мотая головой, так как воротничок душил меня:

– Ничего, ничего. Я, скажите, напишу, я уезжаю, у меня заболела тетка.

Теток у меня не было. Волнующий, безнадежный запах знакомой лестницы преследовал мою душу до дверей ломбарда. Смеркалось; строгие линии фонарей наполнили перспективу улицы светлыми, матовыми шарами; кой-где из пожарных труб дворники поливали нагретый асфальт; дамы, шелестя юбками, несли покупки, хлопали двери пивных; все было точно таким, как вчера, но я из этой точности был вычеркнут на неопределенный срок, оставлен «в уме».

Ломбард в нашем городе оканчивал операции к восьми часам; придя, я нашел двери запертыми. Именно в этот, казалось бы, плачевный момент я понял, как легко прижатый к стене человек сбрасывает свою привычную шкуру. Доведись мне еще вчера умирать с голода, я отошел бы от запертых ломбардных дверей с мыслью, что они откроются завтра, – и только; теперь же я знал твердо, что часы нужно продать, и не колебался; напротив, как будто всю жизнь занимаясь этим, хладнокровно открыл дверь ювелирного магазина и подошел к прилавку. Но здесь мужество оставило меня, и в ответ на механический вопрос любезного человека, сделанного из воротника, брелоков и прически ежиком, я тихо, как вор, произнес:

– Не купите ли золотые часы?

За конторкой поднялось истощенное лицо подмастерья; он молча посмотрел на меня и погрузился в свою работу. Любезный человек с обидной небрежностью взял мою драгоценность, – здесь я почувствовал, что он презирает меня, часы и все на свете, кроме своих брелоков. Он щурился, хлопал крышками, разглядывал в лупу, не переставая презирать меня, что-то в механизме, наконец, поднял брови и сказал, упираясь сгибами пальцев в стекло витрины:

– Сколько просите?

Назначив мысленно двести, я вслух произнес «сто», но не удивился, когда сто, путем таинственной психологической игры между мной и этим человеком, с помощью взаимно тихих слов превратились в семьдесят.

Получив деньги, я скомкал их в руке и вышел, вспотев. Поезд отходил ровно в одиннадцать.

До одиннадцати я провел время в состоянии огромного напряжения, измучившего меня, наконец, так сильно, что вокзальное помещение второго класса, где, усевшись на всякий случай спиной ко входу, я без надобности тянул пиво, стало казаться мне вечным отныне местом моего пребывания. Стоголосый шум, искусственные пальмы, прейскуранты, лакеи и резкое позвякивание жандармских шпор – весь этот мир грохочущей задержки в неопределенном стремлении массы людей тягостно подчеркивал важность обрушившегося на меня несчастья. Я чувствовал себя чем-то вроде части машины, перековываемой в новые формы для службы машине совсем иной конструкции. Я не мог видеть Женю, ходить в университет, засыпать в комнате, полной запаха свежей земли и зелени, – я должен был мчаться.

В Петербурге были у меня знакомые, два-три человека, знающие нашу семью; кроме того, большой город, как я узнал из романов, – лучшее место для темных личностей. Я был темной личностью, нуждался в укрывательстве, фальшивом паспорте. Войдя в вагой после первого же звонка, я рассчитывал, что поезд, если только он не прирос к рельсам, тронется ровно через сто лет. Против меня сидел человек в старом пальто и синих очках; я старался не смотреть на него. Звонок, свисток – перрон поплыл мимо окна, залезающее в вагоны лицо жандарма ударило меня взглядом; наконец, деловой стук колес прозвучал около семафора, – и я ожил.

Через пять минут человек в синих очках, важно порывшись в карманах, заявил кондуктору, что потерял билет. Он не был шпионом. Он был заяц – и его ссадили на первой станции.

II

Когда после однообразных дач, березовых перелесков и зеленых полей в окна стали видны вылезшие за городскую черту железнодорожные депо, сараи, ряды товарных вагонов и почерневшие фабричные трубы, я выскочил на площадку.

Поезд замедлил ход. Пасмурное небо пропустило в узкую голубую щель солнечный ливень, в лицо било веселым паровозным дымом, влажным воздухом; зеленые тени лужаек сверкали мокрой травой. Зданий становилось все больше, гудок локомотива долго стонал и смолк. Я застегнул пальто, выпрямился; смутный мгновенный страх перед неизвестным показал мне свое хмурое лицо, бросился прочь и замешался в толпу.

Под железной крышей вокзала меня увлекло стремительное движение публики; я прошел в какие-то двери и с сильно бьющимся сердцем увидел площадь, неуклюжий конный памятник, водоворот извозчиков. Петербург!

Немного пьяный от невиданного размаха улиц, я шел по Невскому. Под витринами колыхалось белое полотно маркиз, груды деревянных шестиугольников, звонки трамваев, равнодушная суета пестрой толпы – все было свежо, ново и привлекательно. Выяснившееся утро обещало жаркий, хороший день. Нельзя сказать, чтобы я очень торопился разыскать необходимых знакомых; прогулка погрузила меня в хаос внутренних безотчетных улыбок, торопливых грез, отчетливых до болезненности представлений о будущем. У громадного зеркального окна, за блестками которого громоздились манекены с черными усиками на розовых лицах, одетые в штатские и форменные костюмы, я выбрал себе костюм синего шевиота, белый в полоску пиджак и, неизвестно для чего, тирольку с галунами. Все это пришлось бросить так же, как турецкие наргиле, гаванские сигары, а далее – изящная фаянсовая посуда с лиловыми и голубыми цветочками, масса цветного стекла – все это было так же прекрасно и нужно мне, человеку с выговором на «о».

Да, я переходил от витрины к витрине и нисколько не стыжусь этого. Мечты мои были безобидны и для кармана необременительны. Я забыл свое положение, я жадничал, я хотел жить, – жить красиво, полно и славно; через три квартала я обладал мраморным особняком, набитым электрическими люстрами, резиновыми шинами, цветами, картинами, персиками, фотографическими аппаратами и сдобными кренделями. У Аничкова моста, полюбовавшись на лошадей, я сел на извозчика и, не торгуясь, сказал:

– 14 линия, 42-й.

Я ехал. На меня смотрело небо, адмиралтейский шпиц, каналы и женщины. Стук копыт был невыразимо приятен – мягкий, отчетливый, петербургский, и я представлял себя гибкой стальной пружиной, не сламывающейся нигде; Марвин, нелепая, счастливо избегнутая опасность, хмурый провинциальный город, тоска бесцветных полей – это было два дня назад; между этим и извозчиком, на котором я ехал теперь, легла пропасть.

Я радовался перемене, как мог. Неизвестное засасывало меня. Но понемногу, отточенная глухой, внутренней работой, с десятками пытливых вопросов – куда? как? где? что? зачем? – в душу легла тень, и строгий контур ее провел резкую границу света и сумрака.

Я тряхнул головой и постарался больше не думать.

* * *

Квартира состояла из трех комнат, здесь было немного книг, покосившаяся этажерка, рыжие занавески, открытки на революционные темы, сломанная лошадка и резиновая кукла-пищалка. Я сел; за притворенной дверью шушукались два голоса, один медленный, другой быстрый; где-то плакал ребенок. В окне напротив, через двор, кухарка вытирала стекла, перегибаясь и крича вниз; глухое эхо каменного колодца путало слова. Наконец, тот, кого я ожидал, вышел. Это был смутнопамятный мне человек с серым, как на фотографиях, лицом, лет сорока, а может быть, меньше. Он пристально посмотрел на меня и не сразу узнал.

– Что вам?.. А! – сказал он. – Сынок Николая Васильевича! Какими чудесами в Питере?

Я откашлялся и сразу огорошил его; он слегка побледнел, нервно теребя жилистой рукой грязный воротничок. Наступило молчание.

– Так. – Он встал, подержал в руках сломанную лошадку и сел как-то боком. Неизвестно почему мне сделалось стыдно.

– Затруднительное… гм… положение.

– Затруднительное, – подтвердил я.

– И паспорта нет?

– Нет.

– Ну, что же я могу? – заговорил он после тягостной паузы. – Ведь вы знаете, я простой служащий… Знакомств у меня… Жалованье небольшое… да…

– У меня деньги есть, – перебил я, – кроме того, я могу ведь и заработать. Вероятно, я вынужден буду уехать за границу или поселиться где-нибудь в России под чужим именем. Ведь вы сидели в тюрьме, я знаю это, у вас должны же быть хоть отдаленные…

– Ш-ш-ш, – быстро зашипел он, прикладывая палец к губам. – Вот тут у меня сидит один молодой человек… Постойте одну минутку.

Он проскользнул в соседнюю комнату, и я опять услышал понурое бормотанье. Это продолжалось минут пять, затем вместе с моим знакомым я увидел худенького, обдерганного юношу, малокровного, с чрезвычайно блестящими глазами и резкой складкой у переносья. Он прямо подошел ко мне; хозяин квартиры, потоптавшись, куда-то скрылся.

– Здравствуйте, товарищ, – сказал молодой человек. – Вы на него, – он метнул бровями куда-то в бок, – не обращайте внимания: жалкий человек. Осунулся. Выдохся. Вы к какой партии принадлежите?

– Я не принадлежу ни к какой партии, – ответил я, – я просто попал в глупое положение.

Он поморгал немного, улыбка его стала натянутой.

– Вам нужен паспорт? Но у нас с этим сейчас затруднение. – Он шмыгнул носом. – Но… может быть… вы… все-таки… хотите работать?

– Нет, – сказал я. – Извините.

– Почему?

Вопрос этот прозвучал машинально, но я принял его всерьез.

– Потому что не верю в людей. Из этого ничего не выйдет.

– Выйдет.

– Я не думаю этого.

– А я думаю, что выйдет справедливость.

Я пожал плечами. Я чувствовал себя старше этого наивного человека с печальным ртом. Он вынул портсигар, закурил смятую папироску и выжидательно смотрел на меня.

– Я тоже не люблю людей, – сказал он, прищурившись, точно увидел на моем воротнике паука. – И не люблю человечество. Но я хочу справедливости.

– Для кого?

– Для всех и всего. Для земли, камней, птиц, людей и животных. Гармония.

– Я вас не понимаю.

Он глубоко вздохнул, пожевал прильнувшую к губам папироску и сказал:

– Вот видите. Например – гиена и лебедь. Это несправедливо. Гиену все презирают и чувствуют к ней отвращение. Лебедь для всех прекрасен. Это несправедливо. Комок грязи вы отталкиваете ногой, но поднимаете изумруд. Одного человека вы любите неизвестно за что, к другому – неблагодарны. Все это несправедливо. Надо, чтобы изменились чувства или весь мир. Нужна широта, божественное в человеке, стояние выше всего, благородство. Простой камень и гиена не виноваты ведь, что они такие.

– Это – отвлеченное рассуждение, оно не имеет силы. Вы сами понимаете это.

– Мне нет дела до этого. – Его бледное лицо покрылось красными пятнами. – Мир должен превратиться в мелодию. Справедливость ради справедливости. А паспорт я вам достану. Вы Мехову сообщите свой адрес; да он, кажется, хочет и ночевать вас устроить где-то. Прощайте.

Он затоптал нечищенным сапогом изжеванный окурок, обжег мою руку своей горячей, цепкой рукой и вышел. Вошел Мехов.

– Девочка ушибла висок, – беспокойно сказал он, – так я утешал. Я бы вам чаю предложил, да жены нет, у нее урок. Что же вы думаете делать? А тот… ушел разве? Приходил мне литературу на сохранение навязать. Да я того… боюсь нынче. И не к чему. А вы расскажите про родной городок, что там? Как ваши?

Я передал ему провинциальные новости. Он теребил усы, искоса взглядывая на меня, и, видимо, томился моим присутствием.

Я сказал:

– Может быть, вы мне устроите сегодня где-нибудь ночевку? Войдите в мое положение.

– Это… это можно. – Он сморщил лоб, лицо его стало еще серее. – Я вам записочку напишу. Встречался с одним человеком, у него всегда толчется народ, и революцией там даже не пахнет. Там-то будет удобно… Без всякого подозрения. Шальная квартира.

Я не стал спрашивать о подробностях. Мне нестерпимо хотелось уйти из этого серого помещения, в котором пахло нуждой, чем-то кислым, наболевшим и маленьким. Мехов, согнувшись у стола в другой комнате, строчил записку.

Со двора, из призрачных, гулких, певучих голосов дня вылетали звуки шарманки. Звенящий хрип разбитого мотива вдруг изменил настроение: мне стало неудержимо весело. Я вспомнил, что ступил бесповоротно обеими ногами в круг странной игры, похожей на какие-то азартные жмурки, игры, проигрыш в которую может быть наверстан множество раз, пока душа не расстанется с телом. Будущее было неясно и фантастично. Я встал. Мехов протянул мне конверт.

– По этому адресу и пойдете. Ну, и всего вам хорошего. Оправитесь, может… все переменчиво.

Он искренно, тепло пожал мою руку, так как я уходил. Я вышел на набережную. Синяя Нева в объятиях далеких мостов, пароходики, морские суда и дворцы дышали летней свежестью воды. Я хотел есть. Ресторан с потертым каменным подъездом бросился мне в глаза. Я выдержал профессиональный взгляд швейцара, прошел в пустой зал и съел, торопясь, обед из четырех блюд. Этот первый мой обед в столичном ресторане отличался от всех моих других обедов тем, что мне было неловко, жарко, я потерял аппетит и часто ронял вилку.

Вдруг неожиданное соображение заставило меня вспомнить о газетах. Поискав глазами, я увидел на соседнем столике «Обозревателя», развернул и отыскал телеграфные известия. Это доставило мне совершенно неожиданное ощущение – чувство потери веса, тупого страдания и отчаяния. Я прочел:

«Башкирск. В доме крестьянина Шатова, в комнате, занимаемой дворянином Лебедевым, обнаружены бомбы. Поводом к обыску послужило исчезновение Лебедева: он скрылся бесследно».

– А полицейский? – машинально сказал я, кладя газету. Лакей зорко посмотрел на меня, продолжая вытирать тряпкой запыленные пальмы. Полицейский мог, конечно, прийти по другим делам. Это мне пришло в голову теперь, но положение было то же. Я расплатился и направился к выходу.

III

В трамвайном вагоне, куда я вошел, предварительно справившись о маршруте у кондуктора, сидело человек шесть старых и молодых мужчин и две дамы. Пожилое, энергичное лицо одной и хорошенькое другой – девушки – очень походили друг на друга. Я сидел против девушки. Скоро я нашел, что смотреть на нее приятно; она отвернулась к окну, и больше я не видел ее глаз, но всю дорогу служило мне развлечением, сократившим путь, – мечтать о любви, вспыхивающей с первого взгляда. Покинув вагон не без сожаления, я тотчас же забыл о незнакомке, меня потянуло к Жене; взволнованное воображение представляло ее испуг, тревогу и жалость.

Решив написать ей сегодня же, я стал отыскивать дом, указанный Меховым.

Пыльная улица громыхала подводами и извозчиками. Усталый, я ткнулся, наконец, в полутемную арку ворот, нашел лестницу, снаружи которой, меж другими номерами квартир, был и 82-й, и одолел с полсотни грязных ступенек. На двери не было карточки. Я нажал кнопку звонка, и дверь открылась.

Войдя, я увидел оплывшего мужчину лет тридцати пяти, без жилета, в подтяжках и нечистой сорочке; его черные, коротко остриженные волосы серебрились на висках, сонные глаза смотрели добродушно и устало. Я объяснил цель своего посещения, пока мы проходили из маленькой передней в маленькую комнату-кабинет.

– Моя фамилия – Гинч, – начал я врать с вежливым и скромным лицом, садясь на продранную кушетку.

– Пиянзин. – Он протянул мне свою пухлую, влажную руку и стал читать Меховскую записку. – Вам ночевать нужно?

– Да, как я уже имел честь объяснить вам.

– Ночуйте. – Пиянзин зевнул. – Вы еврей?

Было бы соблазнительно сказать «да» и тем, понятно, положить конец его любопытству, но я просто сказал:

– Не имеющий права жительства.

Это, по-видимому, удовлетворило его. Он замолчал, рассматривая ногти. Раздался звонок.

Пиянзин что-то пробормотал и вышел, а я стал осматриваться. Кабинет был завален бумагами, папками, картонными ящиками, комплектами старых юмористических журналов; большой некрашеный стол, несколько венских стульев, небольшой шкаф, мандолина, валявшаяся на кушетке, на полу – сломанный хлыст, газеты – все это выглядело неряшливым деловым помещением. Стены почти сплошь были покрыты рисунками тушью, карандашом, в две-три краски, чернилами. Содержание их отличалось разнообразием, преобладали сатирические и эротические сюжеты.

По-видимому, я был в какой-то цыганской редакции. Хлопнула дверь, шумные голоса наполнили квартиру. Я подошел к столу; он был завален картинками, вырезанными из разных журналов, большинство рисунков изображало полуодетых женщин, разговаривающих с мужчинами в цилиндрах на затылке, тут же лежали цветные обложки с заглавиями: журнал «Потеха», «Острое и пряное», «Кукареку», «Смотрите здесь».

Все это, перемешанное с корректурными листами и кисточками с засохшим клеем, очень заинтересовало меня. Но я должен был сесть, так как сразу вошли три человека и за ними Пиянзин.

Первый был худ, истощен, вылизан и прилизан, с глазами навыкате. Серый, довольно приличный костюм сидел на нем, как на вешалке. Второй, плотный и смуглый, поддерживал за локоть третьего с изжитым лицом умной свиньи. Все трое разом осмотрели меня, и затем каждый по очереди. Пиянзин сел, взял мандолину и, опустив глаза, трынкал.

Мы познакомились, как-то полупроизнося фамилии, и через две минуты я снова не знал их имен, они – моего.

– Липский приехал, – сказал второй. – А пиво есть?

– Пива нет, – ответил Пиянзин.

– Работаешь?

– Да.

Смуглый посмотрел в мою сторону, засвистел и, изогнувшись на кушетке, внимательно улыбнулся третьему. Прилизанный заявил:

– Через неделю я переезжаю на дачу. А Липский что же?

– Без денег, конечно, – сказал смуглый, – издавать журнал хочет.

– А типография?

– Есть.

– А бумага?

– Все есть. И разрешение.

– Как будет называться журнал? – спросил третий.

– «Город». – Смуглый почесал голову и прибавил: – Журнал острой жизни, специально для горожан.

– Шевнер, – сказал третий, – я управляю конторой. Идет?

Шевнер пожал плечами; он искусно говорил и «да» и «нет». Прилизанный человек махнул рукой.

– Послушай. – Он обращался преимущественно к Шевнеру. – Ты про этот журнал говоришь третий год.

Он стал рассказывать, что нынешнее журнальное дело требует осмотрительности. Слишком много спекулируют на психологии толпы, нужно не следовать вкусу, а прививать вкус. Толпа – женщина: изменчива. Анонсов и журнальных названий не напасешься. Что-нибудь попроще, подешевле, а главное, без надувательства. На это пойдут.

Я вполне согласился с этим человеком и кивнул головой, но никто не заметил моего скромного одобрения. На меня не обращали внимания.

– Глосинский, – сказал Шевнер, – твой шаблон не годится. А ты, Подсекин?

Очеловеченное лицо свиньи захохотало глазками.

– Вам денег нужно? Все способы хороши – издавай, что хочешь. Издавать полезно и приятно. Маленькое государство.

Он говорил сочно и веско, округляя рот, говорил пустяки, но пустяки эти делались интересными; он весь трепыхался в своих словах, как в подушках; слово «деньги» особенно звонко и вкусно раздавалось в комнате. Он говорил о том, что всем и ему нужно очень много денег.

Все четверо производили странное впечатление. Положим, я считал их писателями, но любое из этих лиц на улице показалось бы мне принадлежащим всем профессиям и ни одной в отдельности. От них веяло конторами и трактирами, редакциями и улицей, смесью серьезного и спиртного, бедностью и кафе-шантаном. В них было что-то вульгарное и любопытное, души их, вероятно, походили на скверную мещанскую квартиру, где в углу, на ободранном круглом столике, неузнанный, запыленный и ненужный, стоит Бушэ.

– Проблема города, – сказал Глосинский, – для меня совершенно разрешена. Летом следует жить на крышах, под тиковыми навесами. А зимой ближе к ресторанам. Женщинам – свобода и инициатива.

Пиянзин, опустив глаза, меланхолично играл.

– Шевнер, идешь в клуб? – спросил Подсекин.

– Зачем?

– Я пойду. Я видел во сне третье табло. Дублировать.

– Нет… – Шевнер почесал плечо. – Идите вы. Да я, вероятно, приду посмотреть. Ты куда?

– Нужно. Дело есть.

Подсекин встал. Глосинский тоже поднялся, но тут же оба сели. Снова начался отрывочный разговор, в котором упоминались десятки имен, строчки, перепечатки, вспоминали о вчерашнем дне – бокалы пива, бильярд, скандалы и женщины. Светлый табачный дым плыл в растворенное окно – голубое окно с крышей на заднем плане. Когда все ушли и Пиянзин молчаливо проводил их, мне стало грустно. Я чувствовал себя лишним. Пиянзин сказал:

– Вы, может быть, отдохнуть хотите? Ложитесь на кушетку.

– А вы?

– А я буду работать.

Меня действительно клонило ко сну. Я лег и вытянулся на зазвеневших пружинах; Пиянзин расположился у стола и взял ножницы, вырезывая из какого-то журнала легкомысленные картинки.

Я так устал, что не чувствовал ни стеснения, ни удивления перед самим собой, развалившимся на чужой кушетке в Петербурге, через два дня после комнаты огородника; набегал сон, я отгонял его, боясь уснуть прежде, чем соображу и приведу в порядок мучительные мысли о загранице, жене, безденежьи, бесприютности, полиции, тюрьмах и о многом другом, что расстилалось перед глазами в виде городских улиц, полных трезвона, бегущих физиономий, пыли и пестроты. Я уснул глубокой полудремотой и, весь разбитый, встал, когда почувствовал, что кто-то трясет мою руку. Открыв глаза, я увидел Пиянзина с молодым человеком; знакомое лицо напомнило мне о камнях, гиене и паспорте.

– Вы к нему? – спросил Пиянзин у юноши. – Он к вам? – Взгляд на меня.

Смущенно просияв, я сказал:

– А, здравствуйте!

Мой гость цепко стиснул мне руку. Жалкое летнее пальто, запыленное у воротника, придавало ему сиротский вид. Пиянзин исподлобья покосился на нас и вышел.

– Есть! – сказал юноша, присаживаясь на край кушетки. – Я шепотом сказал, что вы экс сделали.

– Спасибо, – горячо сказал я, – я этого не забуду.

– Забудьте. Вот чистый бланк, настоящий и действительный. Нет ли чернил? Мне Мехов указал, где вы, я все мигом обделал.

Он вытащил из бокового кармана черненькую, глянцевитую паспортную книжку и дал мне. Я испытал маленькое разочарование, перелистывая ее пустые страницы. Мне хотелось знать, как меня зовут, теперь это надо было еще придумать.

– Гинч, – сказал я, вспомнив выдержку, – Александр Петрович.

Он взял у меня книжку и, присев к столу, среди пикантной литературы, вывел четким, четыреугольным почерком: «Гинч Александр Петрович» и дальше; все было кончено через четверть часа. Я был личный почетный гражданин, двадцати пяти лет, Томской губернии.

Я следил за его уверенным почерком и невысохшей, витиевато сделанной подписью полицмейстера «Габе» так, что дальше ничего нельзя было разобрать, с особого рода приятным и тревожным волнением, напряженно улыбаясь. И был совсем восхищен, когда, осмотрев свое произведение, он вынул из тайников одежды маленький резиновый шлепик и прижал его к бумаге побелевшими от усилия пальцами. Круглая синяя печать эффектно легла на хвостик полицмейстерского росчерка.

Я взял драгоценность с тем, вероятно, чувством, какое смятая бабочка испытывает, освобождаясь весной от куколки; я решил выучить наизусть эту шагреневую книжку и считал себя важным преступником. Мой благодетель запахнул пальтецо и встал.

– Прощайте. Желаю вам… – Он неопределенно тряхнул рукой и прибавил: – У нас мало работников. А что Мехову передать?

– Устроюсь теперь, – сказал я, любя в этот момент юношу. От паспорта и оттого, что помогли, мне стало тепло. Я развеселился. – Глупая история… Передайте поклон, спасибо. Спасибо и вам большое.

Он сконфуженно заморгал и ушел с моим благодарным взглядом на своей узкой спине. Я мог ночевать, где хочу, снять номер, квартиру, комнату. Оставшись один, я представил себе узкое, смуглое лицо Гинча, – сообразно его фамилии, и бессознательно оттянул нижнюю челюсть.

Вошел Пиянзин, гладя рукой затылок; взъерошенный, он напоминал сонного бычка. Вышло как-то, что мы закурили разом, прикуривая друг у друга; он начал разговор, сообщил, что Мехов должен ему по клубу десять рублей, и сказал:

– У меня есть три рубля. Пройдемте в ресторанчик.

– Это ничего, – у меня есть деньги. Я… я ночевать не буду у вас.

– Что так? – Вопрос не звучал сожалением.

– Получил деньги, – соврал я, – устроюсь у знакомых.

Он не расспрашивал и не настаивал. Разговор делался непринужденнее. Вечерело, пыльный воздух двора дышал в окно теплой вонью, косое солнце слепило стекла внутреннего фасада бликами воздушного золота; крики детей звучали скучно и невнятно. Предоставив Пиянзину одеваться, я взял несколько рисунков, изучил их и телом вспомнил о женщинах. Рисунки представляли почти одни контуры; эта грубая схема красивых женских тел заставила работать воображение, воображением делать их теплыми и живыми. Я стоял и грешил – и снова мысль о том, что я в Петербурге, где царствует ненасытный размах желаний, представила мне, по ассоциации, внутренний мой гарем, дитя мужчины, рожденное без участия матери. Я любил Женю, девушку провинциальной чистоты, и любил всех женщин. В огромной и нежной массе их вспыхивали передо мной, наяву и во сне, целые хороводы, гирлянды женщин, я хотел жену – для преданности и глубокой любви, высшего ее воплощения; жена представлялась мне благородством в стильном, дорогом платье; хотел женщину-хамелеона, бешеную и прелестную; хотел одну-две в год встречи, поэтических, птичьих.

Размышляя, я выпустил картинки из рук; меня потянуло в Башкирск, к знакомому, дорогому голосу. За перегородкой возился хозяин; я отыскал на столе листок почтовой бумаги и, когда явился Пиянзин, я уже заканчивал тоскливое, серенькое письмо, с тщательно нарисованными точками и запятыми. Выражая уверенность, что наша любовь взаимна, я туманно, романтически излагал причины быстрого своего отъезда и надеялся в тридцати строках скоро обнять возлюбленную.

Когда мы пришли в ресторан и скромно сели в углу, Пиянзин сказал:

– Здесь хорошее пиво. Возьмем для начала дюжину.

Я поднял брови, но рассудил, что в предложении его есть смысл. Почему хотелось напиться этому человеку – не знаю, но почему хотелось этого же мне – я знал. Жизнь представилась мне вдруг нудной галиматьей, с центром в виде ресторанного столика, окутанного атмосферой вечной тоски о прекрасном; я выпил и улыбнулся.

Мы перекидывались незначительными фразами, говоря обо всем, что было нам обоим одинаково интересно, а бутылки с холодной влагой цвета свежего табака то и дело наполняли наши стаканы. После шестой – жизнь понемногу стала приобретать острую привлекательность, сделалась осмысленной, занятной и послушной; Пиянзин сказал:

– Я люблю неизвестных женщин. Поэтому я никогда не женюсь (перед тем я открыл ему любовную часть души, промолчав о бомбах). Жену я скоро узнаю, а неизвестную женщину – никогда. Я – поэт в душе.

Он был весь красненький, раззадоренный, вихрастый и смачно блестел глазами. Я открыл в его словах нечто огромное, оно показалось мне восхитительным; оркестр играл волнующую мелодию венгерского танца. Умилившись музыкой, со спазмой в горле, я наклонился к Пиянзину, закивал головой и, от значительности нахлынувших мыслей, почувствовал желание осмотреться во все стороны.

Светлый, нагретый воздух пел над белыми столиками о счастье сидеть здесь просветленными, как дети, и мудрыми.

– Итак, – сказал я, – вы говорили о неизвестной женщине. Во мне что-то смутно шевелится. Женщина! Самый звук этого слова дышит мечтой!

– Да. – Он утопил в пивной пене усы и посмотрел на меня. – Я говорю это всем. Вы никогда не знаете, какова она – дурная, красивая, пикантная, веселая, грустная, строгая, полная, тоненькая, рыжая, блондинка или брюнетка. Вы ее не знаете, стремитесь к ней, а когда получите все, когда все, включительно до ее имени и двоюродных теток, станет вашим, – маетесь.

– Хорошо, верно, – сказал я. – Это правда.

– Неизвестных люблю, – медленно, отяжелев, проговорил Пиянзин. – Они нами владеют.

В этот момент у моего плеча заструился душистый шелк и, дразня белыми, голыми до плеч руками, прошла женщина, на тонкой ее шее сидела насурмленная голова ангела. Я влюбился. Я встал, голова кружилась; одну руку мою тянул к себе Пиянзин, другая нахлобучивала шапку. Я хотел выйти на улицу и догнать женщину.

– Не пущу, – сказал Пиянзин, – сидите. Это мгновенное, пленное раздражение.

Умолкла музыка. Мне стало скучно. Я вырвал руку и устремился к выходу, с головой, полной игривых мотивов, пиянзинских рассказов о производстве игривых журнальчиков, и жадно побежал на тротуар. Но женщина уже скрылась, вдали загремел извозчик, темная улица наполнилась силуэтами домовых громад, полутенями, полусветом дышала кухонными запахами, вечерняя духота испортила мне настроение; оглядевшись и не видя Пиянзина, я, с жаждой необыкновенных встреч, помня о неистраченных пятидесяти рублях, отправился бродить, как попало, из переулков в переулки, но людным и глухим улицам, с быстро бегущими мыслями, с настроением, укладывающимся в двух словах: «Все равно».

IV

Отличаясь всегда буйным и капризным характером, я причинял отцу множество огорчений, он и моя мать умерли, когда я был еще в раннем возрасте, требующем особого попечения. Я воспитывался у тетки, вместе с геранями, фуксиями и мопсами. Тетушка эта умерла от пристрастия к медицине: чтобы лекарство действовало сильнее, она выпивала его сразу из чайного стакана и, напав однажды на какой-то красивого цвета аптечный ликер, отдала богу душу на крылечке в солнечный ясный день.

Мой старший брат, Ипполит, напиваясь после двадцатого, стрелял в луну, потому что, как говорил он, тринадцатая пуля, отвергая земное притяжение, непременно убивает какого-нибудь лунного жителя. Это невинное занятие принесло ему множество огорчений и обеспечило постоянный холодный душ в желтом доме, где он и скончался в то время, когда я, после смерти тетушки, изгнанный из сельскохозяйственного училища за облитие чернилами холеной бороды учителя математики, пресмыкался в казенной палате на должности регистратора. Теперь я был сирота, без друзей и близких, денег и положения, с каторгой за спиной.

Все это по контрасту припомнилось мне теперь, когда я, колеблясь между желанием снять меблированную комнату или дешевый номер и желанием провести ночь разгульно, бродил между Фонтанкой и Екатерининским каналом, путаясь в незнакомых улицах. Меж гранитным отвесом и барками блестела черная вода; созвездия электрических лампочек манили издалека цветными узорами; молчаливые пары, стискивая друг другу руки, в пальцах которых болтались измятые розы, делали вид, что меня не существует на свете; упорная, равнодушная площадная брань неслась из-под ворот в пространство. А я все шел, изредка покачиваясь и улыбаясь элегическим мыслям, плавно баюкавшим встревоженную мою душу. Незаметно для самого себя я очутился, наконец, перед большим, массивным подъездом, напоминавшим жерло пушки, выславшей лунных путешественников Жюля Верна; над подъездом сиял белый электрический шар, сквозь стекло двери блестели внушительные галуны швейцара. «Жилище миллионера! – подумал я. – Запретный рай».

Я остановился, наблюдая, как из этого внушительного подъезда выскакивали, роясь в жилетных карманах, господа в белых шарфиках и потертых пальто, затем, набравшись решимости, обратился к извозчику, одному из многих в темной гирлянде лошадиных морд, и задал ему вопрос: вечер здесь, бал или похороны?

– Этто клуб, барин, – ответил извозчик, раскуривая в горсточке трубку, – пожалуйте!

Да. Я сказал: «да» вслух, резюмируя бессознательное. Тысячи эмоций наполнили меня известного рода зудом, нетерпеливым желанием ворваться в круг света, золотых стопок и взять то, что принадлежит мне по праву, – мои деньги, разбросанные в чужих карманах. Решение это явилось, вероятно, не сразу; некоторое время я стоял понурый, пощупывая вчетверо сложенные бумажки и разжигая себя фейерверком внутреннего блаженства, если из ничтожных моих крупиц образуется состояние. В течение этих трех или пяти минут я сто раз повторил мысленно, что мне терять нечего, приценился к жизни в Калькутте, купил слона в подарок радже; затем, учитывая оборотную сторону медали, вспыхнул от радости, что, прогорев, можно отправиться пешком в Клондайк или пуститься во все тяжкие, и, с веселым облегчением в душе, пошел на рожон.

Швейцар, как показалось мне, прочел мои намерения по выражению глаз; я прошел мимо него с достоинством и, удерживая биение сердца, попал в сводчатую, арками, переднюю, где соболя, светлые пуговицы и фуражки занимали все стены. Костюм мой к тому времени состоял из нанковых серых брюк, летнего пиджака альпага в полоску, недурного коричневого жилета и зеленого галстука. Воротничок, помятый в дороге, был почти чист, и в блистательном трюмо я отразился с некоторым удовлетворением. А затем, чувствуя, как странно легки мои шаги, скользнул по паркету к проволочной решетке кассы, догадываясь, что нужно иметь билет.

Строгий джентльмен в очках, смахивающий на служащего из профессорских клиник, молча посмотрел на меня, протянув руку в окошечко. Я дал три рубля, он зазвенел серебром и выкинул мне два сдачи. И тут же подскочили ко мне три служителя, спрашивая, что мне угодно.

– Я хочу поиграть, – сказал я, подавая билет, – я из Пензы, у меня там имение.

Они отошли, пошептались, пока я не повернулся к ним спиной и не стал подыматься по широкой, мраморной, в темных коврах, лестнице, скользя рукой по мраморным перилам. Навстречу мне спускались декольтированные розовые и бледные женщины, гвардейцы, толстенные, с высокомерным выражением лиц, сытые старики; брильянты, лакеи с подносами, вьющиеся растения в белых консолях – все сразу утомило меня, сделало жалким и тяжело дышащим. Было так светло, что, казалось, исчез воздух, праздничный свет горел на шелках платьев, в зрачках людей; пахло тонкой сигарой, дыханием толпы, духами и цирком. На верхней площадке лестницы со всех сторон сияли богатые апартаменты, а прямо передо мной, из чуть притворенной двери неслись монотонные восклицания – равнодушный, отчетливо громкий счет. Я отворил дверь и очутился перед лицом судьбы.

В большом зале, за длинными, накрытыми лиловым сукном столами, сидело множество народа, в напряженной тишине склонившись над карточками лото. Преобладали пожилые франты с провалившимися щеками, пузанчики-генералы, напудренные дамы и артистические шевелюры. На остальных тошно было смотреть. Безусый мальчик в ливрее, стоя на трибуне, вертел аппарат, выкрикивая сонным голосом молодого охрипшего петушка номера падающих костяшек; после каждого его возгласа нервный, замирающий трепет наполнял залу, словно перед глазами собравшихся мучился привязанный к дереву человек, а в него летела за пулей пуля, и никто не знал, после какого выстрела белый лоб обольется кровью. В простенках висели старинные портреты полунагих женщин и стариков с лицом Мольтке, предки дворянской семьи взирали прищуренными глазами на новое поколение, освежающее затхлую атмосферу покинутого дворца жаргоном ночной улицы и лимонадом-газес. Я сел, путаясь коленями в ножках стульев, меж красивым, с лысым черепом, краснощеким пожилым человеком и маленькой, с усиками, женщиной, полной, черненькой и востроглазой. Они не обратили на меня никакого внимания. Купив за рубль карту, я, пока вокруг шумел оживший после чьего-то выигрыша зал, отпечатал в своем мозгу неизгладимые цифры; меж них было много мне симпатичных – 7 – 17–41 – 80, а верхний ряд весь состоял из больших двузначных. В это время меня стало томить предчувствие выигрыша; не умея хорошо описать такое душевное осложнение, скажу, что это – ощущение тяжелой, напряженной подавленности и сердцебиения, руки тряслись.

Опять наступила тишина; поглазев вправо, я увидел на высоком шесте таблицу с цифрой – 180. Мне предстояло получить сто восемьдесят рублей. Я не хотел отдавать их ни лысому, ни черненькой женщине; потекли долгие секунды, воздух крикнул:

– Шестнадцать!

У меня заболела шея от напряжения, я поднял руку с деревянным кружком, твердя: «Сорок один, сорок один, сорок один!» Судьба прыгала вокруг этого номера, как сорока в весенний день: сорок три, сорок шесть, сорок… и переходила к двадцатым или девяностым. Вдруг сказали: «единица!»

Моя рука без всякого с моей стороны участия убила деревянным кружком единицу; в этом была реальность, одна пятая успеха, я обратил все свое внимание на этот ряд, дрожа над тридцатью четырьмя. Зала погрузилась в туман; в голове, один за другим, разрывались снаряды, помеченные выкрикиваемыми номерами; я стал гипнотизировать мальчишку в ливрее, твердя: «Скажи. Ты обязан. Сейчас ты скажешь. Скажи. Скажи!»

Время, превращенное в пытку, тянулось так медленно, что от нетерпения болели виски; не сиделось, стул щекотал меня. Закрыв три цифры подряд, я через три номера закрыл четвертую и затрясся: у меня была кварта.

Сейчас! Как только назовут пятый номер, возбуждение всех ста восьмидесяти человек разрядится во мне одном. В горле подымалась и опадала спазма; посмотрев в стороны, я увидел множество карточек с застывшими над ними руками: там существовали кварты. Сейчас меня должны были ударить по голове выигрышем или проигрышем; я возлелеял свою последнюю цифру, оживил ее, вдохнул в нее душу и молился ей. Цифра эта была семнадцать. Она походила на молодую девушку; семь – с перегибом в талии и зонтик – единица; я любил и ненавидел ее всем кипением крови.

Ливрея сказала:

– Шестьдесят три!

– Четырнадцать!

– Семнадцать!

Мальчик в ливрее стал мне родным братом. Бешеный восторг облил меня с головы до ног. Я задохнулся, вспотел, крикнул:

– Хорошо, я! – и нервный тик задергал левое мое веко, переходя в щеку стреляющей болью; кругом зашумели – я выиграл.

Пока на меня смотрели в упор и искоса игроки, я запустил обе руки в поставленное передо мной лакеем серебряное блюдо с кружкой, стиснул пачку бумажек, почти больной, пересчитал их, бросил два рубля в кружку, встал и вышел. Я чувствовал себя дерзким авантюристом, Александром Калиостро, Казановой и смело, даже выразительно улыбнулся мимо идущей красивой фее с волосами телесного цвета. В ресторане, среди люстр, сотен взглядов и татарской фрачной орды лакеев, я выпил у буфета шесть рюмок коньяку и устремился к выходу.

– Хочу перекинуться в картишки, – сказал я кому-то с официальным видом. – Где здесь играют в карты?

Идя в указанном направлении, я был настроен торжественно, смотрел твердо, ступал уверенно и отчетливо. В карточной негде было упасть яблоку; черные груды спин копошились над невидимыми мне столами; иногда бледный человек, отклеиваясь от какой-нибудь из этих груд и сжимая в кармане нечто, шел к другому столу, зарывался в новой груде и пропадал. В проходах важно стояли служители; никто не вскрикивал, не ругался; что-то тихо звенело и шелестело; некоторые, выжидая момент, раскачивались на стульях, прихлебывая напитки; в просветах сюртуков и бутылок мелькали холеные руки банкометов; движения их казались благословляющими, кроткими и ласковыми. Различные замечания шепотом и вполголоса порхали в накуренном помещении; большинство их отличалось загадочным содержанием.

– Две тройки – комплект.

– Девятка? Жир после девятки.

– Раздача.

«Раздача» произносилось вокруг меня все чаще и чаще, то с улыбкой, то смачно, то безучастно; казалось, толпе дан лозунг, передающийся из уст в уста; мне представился человек с озорным лицом, сидящий на стуле и спрашивающий: «Вам сколько? – Тысячу? – Будьте добры, возьмите тысячу. А вам? – Пятьсот? – Пожалуйста, вот деньги».

Работая локтями, я протолкался к столу, вокруг которого, брызжа слюной, шептали: «раздача!» – отделил на ощупь из кармана бумажку и прежде, чем поставить ее, присмотрелся к игре. Мудреного в ней ничего не было. Метал, отдуваясь, человек с фатально-унылым лицом, лет пятидесяти; в галстуке его горел брильянт; синева под глазами, желтый кадык и узловатые пальцы делали его наружность неряшливой. Я посмотрел на свою бумажку – она оказалась двадцатипятирублевым билетом, – замялся и поставил туда, где лежало больше денег.

Денег на столе было вообще очень много; они валялись без всякого почтения, но за каждым рублем следила горящая пара глаз. Банкомет заявил: «игра сделана» таким тоном, словно он был Ротшильдом, и привел в движение руки. Порхая, летели карты и на мгновение все стихло.

– Девять, – услышал я сбоку.

– Три!

– Восемь!

– Очко, – сказал банкомет; посерел, оттянул пальцем тесный воротничок и стал платить деньги. На мой билет упало три золотых, я взял их вместе с бумажкой, подержал в кулаке и поставил на то же место. Опять замелькали карты, угрожающе быстро падая на четыре стороны света, и я услышал:

– Семь.

– Пять.

– Жир.

– Свой жир, – сказал банкомет. – Два куша в середину, крылья пополам, шваль пополам, шваль полностью.

И он стал платить деньги. Я снял сто.

Это повторилось несколько раз; я ставил то пять, то пятьдесят, куда попало, у меня брали или я брал, с пересохшей глоткой, утеряв способность соображать что-либо, чувствуя, что тяжелеет левый карман и что на меня легло сзади, по крайней мере, три человека; я сносил эту тяжесть, как какую-нибудь пылинку; чужие руки, извиваясь около моих щек, протягивались через меня, брали или поспешно прятались. Бумажки я запихивал комочками в карманы жилета, рубли и золото сыпал в брюки, пиджак; как пиявка, я присосался и не отходил; я дрожал, чувствуя растущую свою мощь, кому-то улыбался, как заговорщик, находил то симпатичными, то отвратительными одних и тех же людей в течение двух минут; курил папиросы, роняя пепел с огнем на чьи-то плечи и рукава; я был в азарте. Наконец, банкомет встал; вокруг загудели, стали толкаться. Встал еще один из шести сидевших вокруг стола; я шлепнулся на его место, отбросив розового жандармского офицера. Почему-то вдруг переменились лица, подошли новые, и я увидел себя соседом породистого брюнета, а с другой стороны – рыжего хищника. Теперь я ставил немного, собирая, так как мне упорно везло, рублями и трешками, а когда подошла моя очередь метать – подумал, что это будет последний и решительный бой.

Стасовав колоду и исколов при этом руки углами новеньких карт, я, подражая игрокам, сказал:

– Ответ. Делайте вашу игру.

Первый удар дал мне рублей семьдесят. На втором я отдал, пожалуй, триста и дрогнул; колода готова была выскользнуть у меня из рук с решительными словами: «более не играю», но я бессознательно прикинул в уме, сколько на столе денег, жадность взяла верх – и я сдал.

– Девять.

Породистый брюнет услужливо, даже подобострастно кинулся собирать деньги. Куча бумажек, выросшая почти до подбородка, испугала меня задним числом: я сообразил, что моих денег могло не хватить в случае проигрыша. Испуг этот не был настоящим – я выиграл; на душе стало вдруг легко и просто. Очертя голову, я стал метать.

То, что произошло дальше, можно для краткости назвать избиением. Я бил шестерки семерками, жиры двойками, восьмерки девятками. Мне некуда было класть деньги, я совал их под левый локоть, прижимал к столу так крепко, что ныли мускулы; мне помогали со всех сторон, так как я еще не вполне освоился и медлил; при этом я заметил, что помогающие сами не ставят, а просто любят меня, бескорыстно делая за меня расчет; это держало меня некоторое время в напряженном состоянии благодарности, а затем я стал презирать всех. Прошло еще два-три удара, после которых понтеры откидываются на спинки стульев; я взял последние выигранные деньги, подумал, сдал еще, заплатил шестисотрублевый комплект, сказал: «Довольно» и с горячей головой встал, покачиваясь на одеревеневших ногах. Свита помощников тронулась за мной рысью, я на ходу бросил лакеям несколько золотых, и мне показалось, что они ловят их ртом; скользнул, извиваясь в толпе, пробежал коридор, едва не уронив горничную, заметил уборную, потянул дверь, убедился, что никого нет, и весь звеня и шурша, щелкнул задвижкой.

Отдышавшись, я посмотрел в зеркало и увидел лицо ужаленного змеей, махнул рукой и принялся выгружать деньги в раковину умывальника. Это был экстаз осязания, торжество пальцев, восторг кожи; я находил пачки, плотные комки, холодные струйки золота, сторублевки, завернутые в трешницы, ворох бумажек рос, топорщился, хрустел и пух, достигая трубочки крана, из которого капала вода; начав считать, быстро упаковал две тысячи, положил их в карман и рассмеялся. «Это сон, – сказал я, – бумажки сейчас превратятся в сапоги или огурцы». Но требовательный стук в дверь был реален и изобличал стоявшего в сюртуке человека, как очень нетерпеливого. Я забыл о нем, начав считать дальше, и к тому времени, когда стук сделался неприличным, в карманах моих лежало верных десять тысяч двести одиннадцать рублей.

Состояние, в котором тогда находился я, естественно предполагает полное расстройство умственных способностей. С головой, набитой фигурами игроков, арабскими сказками и бешеными желаниями, не чувствуя под собой земли, я отворил дверь, пропустил человека с искаженным лицом, рассыпался в легких щегольских извинениях и, порхая, выбежал в коридор.

V

Воспоминания изменяют мне в промежуток от этого мгновения до встречи с Шевнером. Я где-то бродил, наступал на шлейфы и трены, приставал к дамам, присоединялся к группам из двух-трех человек, о чем-то спорил, курил купленную в буфете гаванскую сигару, часто выпивал, но не пьянел.

Переходя из залы в залу, я вступил, наконец, в совершенно неосвещенное пространство; впереди высились начинающие бледнеть четырехугольники огромных окон, наискось прикрытые шторами; у моих ног тянулся по ковру в темноту свет не притворенных мною сзади дверей. Массивная темнота была, казалось, безлюдна, но скоро я заметил огоньки папирос и силуэты, шевелившиеся в разных местах; тихий разговор по уголкам делал меня нерешительным; не зная, что происходит здесь, и боясь помешать, я хотел уйти, как в это время кто-то крепко стиснул мой локоть. Обернувшись, я разглядел Шевнера; он смотрел на меня радостными глазами и, не выпуская локтя, приложил палец к губам. Он часто дышал, затем, приложившись губами к моему уху и обдавая меня горячими ресторанными запахами, зашептал:

– Поздравляю, не уезжайте, будет интересно. Я уже все устроил. Я сообщу вам сейчас программу. Проживем тысячу, а? Шальные деньги. Молчите, молчите, не говорите громко. Тут импровизированное собрание. Все поэты или беллетристы, а один студент привел поразительную девушку – Раутенделейн, мимоза. Я уже подъезжал, но ничего не выходит; хотите, познакомлю.

Сообщив мне таким стремительным образом весь запас накопленной по отношению ко мне дружеской теплоты, Шевнер, кривя ногами, побежал в мрак и, возвратившись, уселся сзади. Осмотревшись, я заметил, что в зале не так темно, различил кресло и сел рядом с Шевнером. Он, по-прежнему часто и горячо дыша, назвал мне десять или двенадцать известнейших в литературе фамилий. Польщенное мое сердце облилось гордостью, и быстро, на смех, для утоления невольной зависти, сообразив, что мог бы я написать сам, я сказал:

– Я набит деньгами. Я бил их, знаете, как новичок, я выиграл пятьдесят тысяч.

– Хе-хе, – сочно хихикнул он и шлепнул меня по колену. – Я все устроил.

Я хотел сказать что-то тонкое и циничное, но тут один из силуэтов с бородкой встал, выпрямившись на тускло-бледном фоне окна. Светало, мрак переходил в сумерки, а сбоку, линяя, как румяна на желтом лице, полз к ногам электрический свет; в его направлении за дверной щелью мелькали плечи и галуны.

– Тише! – раздалось по углам, и я рассмотрел прилипшие к креслам и диванам, словно вдавленные, фигуры: подглазная синева лиц составляла вместе с бровями род очков, и все было серое в усиливающемся свете, зала представлялась сумеречным, роскошным сараем; на круглом мозаичном столе белели каемки салфеток, кофейные чашечки. Все вместе напоминало строгое тайное судилище, где судьи соскучились и, расковав невидимого преступника, поцеловались с ним с чувством братского отвращения и сели пить.

Бородка изящного силуэта дрогнула, он стал теребить галстук и ласково, с искусно впущенной в интонацию струей интимной тоски, прочел стишки.

– Прекрасно! Изумительно! – сказали усталые голоса вразброд, и кто-то принялся размеренно хлопать. Рассвело почти совсем; я увидел лица талантов, известные по журнальным портретам, и мои десять тысяч потеряли несколько свое обаяние. Шевнер опять засуетился, забегал и объявил мне, что человек с прядкой на выпуклом лбу и толстыми губами – капитан Разин и что он прочтет сейчас сказку.

Опять я испытал восхищение, видя грузно подымающуюся фигуру писателя, и как будто подымался он для меня, серенького провинциала. Никто из этих людей не посмотрел на меня – и это придавало им еще больше значительности. Разин, положив руку на спинку кресла у затылка испитой барышни, просто сказал:

«Я пришел в царство, где нет теней, и вот, вижу – нет теней, и все прозрачно-светло, как лед».

Он умолк, поднял брови, насупился, сел, а я посмотрел вправо и влево. Лица стали значительно скорбными, взгляды – тяжелыми и ресницы поникли, – тужились понять смысл произнесенных слов.

Окна из бледных стали светлыми, просветлел зал; медленно, словно ценя каждое свое движение, поднялась среди всех девушка с приветливыми глазами на овальном лице, в черном шелковом платье, гибкая, высокая, болезненная и прекрасная. Шевнер вился около нее, скаля зубы, а она смотрела на него добродушно, почти материнским взглядом; тут я не выдержал; умиленный, зачумевший, сытый удачей, я твердо встал и, горячась, потому что вялым тоном таких вещей не предлагают, сказал:

– Русские цветы, взращенные на отравленной алкоголем, конституцией и Западом почве! Я предлагаю снизойти до меня и наполнить все рестораны звонким разгулом. Денег у меня много, я выиграл пятьдесят тысяч!

– Он прекрасный человек! – закричал Шевнер с вытянутым лицом. – У него гениальная шишка! Я вас познакомлю… Да здравствует просвещенный читатель!

Я очутился в тесном кругу, мне шутливо жали руку, и кто-то сказал: «Джек Гэмлин!» Высокая девушка стояла позади всех, я рвался к ней, но крепко стиснутый Шевнером локоть мой ныл зубной болью, а молодой студент, толстый, деревянно хохоча, гладил меня по жилету. Жаркое солнце, не выспавшись, облило нас пыльным, дрянным светом; полинялые, замузганные бессонницей, вышли мы все, толкаясь в дверях, и, пройдя к лестнице, рделись внизу, вышли на панель, где с закружившимися от свежего воздуха головами попарно расселись на извозчиков. Толкаясь впереди всех, я завладел смущенно улыбавшейся, трезвой, высокой девушкой, и мы с ней поехали сзади всех. На пустых улицах бродили дворники, подметая тротуары. Светлая пустота перспектив, с ясным небом, облитым солнцем, ставнями запертых магазинов, казалась мне особого рода искусственным освещением, придуманным для разнообразия ночи.

Трясясь в пролетке, я, прижимаясь к своему милому спутнику и обнимая ее негнущуюся талию, сказал:

– Отчего вы грустная и молчаливая? Не презирайте нас. И, пожалуйста, не говорите вашего имени. Не знаю почему – я чувствую к вам нежность. Мне вас жаль. Вы добрая.

– Нет, – возразила она очень серьезно, – вы меня не знаете. Я жестока и зла.

– Вы – чудо! – шепнул я, млея. – Я недостоин поцеловать вашу руку. Но я, между прочим, в вас влюбился. Я счастлив, что сижу с вами.

– Отчего вы все говорите одно и то же? – спросила она с некоторым злорадством. – Я часто это слышу.

– Знаете, – искренно сказал я, стараясь не ударить в грязь лицом в искренности, – все мы дрянь. Женщина обновит мир. Лучшие из нас, натыкаясь на женщину нешаблонной складки, мучительно раскаиваются в своих пошлостях. «Вот мы прошли мимо света, и свет погас», – так скажут они.

Я произнес эту тираду спокойно и вдумчиво, с оттенком грусти, и умиление от собственной глубины защекотало мне в горле. Она повернулась ко мне лицом, придерживая шляпу, так как с речки полыхал ветер, и долго смотрела на меня угрожающими глазами. Я не сморгнул и блеснул глазами, расширив зрачки и плотно сжав губы. Затем выражение ее лица стало простым, и я перевел дух.

– Мы куда сейчас едем?

– Не знаю, – сказал я, – и не надо знать этого. Может, будут неожиданные развлечения. Заранее знать – скучно. А вам что нужно здесь, с нами?

– Я случайно, через знакомого студента. Мне интересно, я никогда не бывала ни в такой обстановке, ни с такими людьми.

«Эта девушка мучительно напрягает душу», – подумал я и, уловив конец нитки, потянул клубок.

– Вы думаете, вам здесь сверкнет что-нибудь? – спросил я. Сердце мое билось глухо и жадно; сквозь драп пальто я чувствовал тепло ее тела.

– Все может быть, – серьезно сказала она. – Вы кто?

– Стрела, пущенная из лука, – значительно проговорил я. – Сломаюсь или попаду в цель. А может быть, я вопросительный знак. Я – корсар.

На ее щеках появились ямочки, она добродушно рассмеялась, а я стиснул ее молчаливую руку и, помогая сойти у подъезда, шепнул, стараясь как можно загадочнее произнести следующую ерунду:

– Далекая, милая, похожая на цветок, шаг за шагом звучит в пустыне.

Тут же, сконфузившись так, что заболели скулы, быстро оправился; и, внутренно усмехаясь, пошел за этой женщиной.

VI

Я слыхал от многих компетентных и всеми уважаемых людей, что не следует много говорить о пьянстве и безобразиях, производимых вывернутым наизнанку человеком во всякого рода увеселительных местах. По их мнению, все подобные описания грешат неточностью, вернее – произволом фантазии, так как велик соблазн говорить о невладеющих собой людях, что угодно. Я же думаю, что человек, сумевший напоить Калиостро, Марию Башкирцеву и Железную Маску, вполне удовлетворил бы свое любопытство.

За низко кланяющимся лакеем мы прошли всей гурьбой по засаленным коридорам в обширный, дорогой кабинет с наглухо завешенными окнами. Горело электричество. Большой стол, убранный канделябрами, гиацинтами и тюльпанами, рояль, паутина в углах, цветной линолеум на полу, дубовые панели – все это, еще не согретое пьянством, выглядело скучновато. Слегка засмеявшись, не зная, с чего начать, я подарил Шевнеру три умоляющих взгляда, и он, ласково хохоча, принялся нажимать звонки, а семейный человек во фраке, почтительно шевеля губами, стал кланяться, запоминая, что нам угодно.

Нас было десять: три дамы, из которых одну вы уже знаете, остальные представляли молчаливо улыбающиеся и беспрестанно щупающие прически фигуры, недурненькие, но чванные; я, Шевнер, капитан Разин, пасхальный студент, поэт с надтреснутым лицом и бородкой цвета пыльных орехов, старик – по осанке бывший военный – и один самой ординарной наружности, но именно вследствие этого резко выделяющийся из всех; он был прозаик и звали его Попов.

Сосчитав всех, я вдруг сообразил, кто мои гости, и стало мне лестно до говорливости. Я поднял бутылку, отбил горлышко черенком ножа, облил скатерть, встал, прихлебывая шестирублевую жидкость, и закричал:

– Знаете ли вы, что все хорошо и прекрасно, – и земля, и небо, и вы, и мы, и всякая тварь живая? Я всем сочувствую! Пью за ваше здоровье.

Помедлив и посмеявшись, все стали пить; больше всех пили я, Разин и Шевнер. Я суетился, кричал, острил и выражал желание подарить каждому сто рублей. Уставая, я наклонялся к высокой девушке, шептал ей на ухо нежные слова любви, не помню – что, но, кажется, выходило неудачно. Каждый раз, как я начинал говорить, она медленно поворачивала ко мне лицо и была очень внимательна, смотрела, не мигая, изредка улыбаясь левым углом губ; обратив на это внимание, я заметил, что рот у нее яркий, маленький и упругий. Когда я дотронулся до ее талии, она механически откачнулась, а я сказал:

– Это ничего, что я нелеп. Я потом вымоюсь вашим взглядом. Все нелепо. Я нелеп. Все – негры. Я негр. Я держу свою душу в руках, я буду собирать песчинки, приставшие к вашим ногам, и каждую поцелую отдельно.

– Вы не пейте больше, – серьезно произнесла она, – видите, я все еще с одной рюмочкой.

Я сделал отчаянное лицо, запел фальшиво, изо всех сил стараясь изобразить большую мятущуюся душу, но стало противно. Стол шумел, пел и свистал; по временам удушливый туман скрывал от моих глаз происходящее, а вслед затем опять и очень близко, словно у себя на носу, я видел ведерки с шампанским, за ними круг лиц – и так болезненно, что, переводя глаза с одного на другого, становился на один момент то Шевнером, то Поповым, то стариком. Иногда все замолкали, но и тут не было тишины; казалось, ворошится и бормочет сам воздух, сизый от табачного дыма.

Мы говорили о женщинах, радии, душе медведя, повестях Разина, поэзии будущего, способах перевозки пива, старинных монетах, гипнозе, водопроводах, смерти, новой оперетке, мозольном пластыре, воздушных кораблях и планете Марс. Шевнер сказал, споря с Поповым:

– Все продажно, а земля – лупанарий.

Отупелый, я чувствовал все-таки, как меня кто-то просит уйти… С трудом сообразив, что это говорит девушка, я повернулся к ней и увидел, что она громко смеется, а старичок, гладя ее по плечу, покручивает усы. И вдруг, почувствовав сильнейшее утомление, я встал среди множества больших глаз, бросил на стол горсть бумажек, стиснул маленькую, ответившую слабо на мое пожатие, руку и направился к выходу. Обернувшись у двери, я увидел, что все задерживают мою спутницу, долго прощаясь с ней, и закричал:

– Скорее! Скорее!

Шевнер подбежал ко мне, выдергивая из-за галстука салфетку, но покачнулся и, отлетев в сторону, упал; я подхватил девушку, спрашивая:

– Домой хотите? Хотите домой? Где вы живете?

– У меня голова кружится, – проговорила она, поспешно сбегая с лестницы.

Я нагнал ее внизу, подал пальто и вывел, сунув швейцару рубль. Моросил дождь, было тепло, утро вспоминалось далеким. Поняв, что день прошел, я мгновенно припомнил многое, утраченное во хмелю, но теперь ясное, сделавшее минувший день долгим. Я вспомнил, что кто-то спал на диване и что был промежуток, в течение которого я сидел вдвоем с Поповым, рассказывая ему свою жизнь. Меня мутило. Усадив девушку на извозчика, я долго не мог попасть на сиденье, наконец, отдавив ей колени, устроился. Выслушав адрес, извозчик долго бил клячу, она вышла из терпения и помчалась трамвайной линией, где в тусклой мгле светились красные огоньки вагонов.

Под ветром и дождем я раскис. Десять тысяч казались плюгавым пустяком; грузная скука села на горб, сгибая спину, и все прелести возбуждения, кроме одной, ушли.

Я обхватил рукой талию спутницы. Но инстинкт говорил мне о ее внутреннем упорстве и настороженности.

– Возьмите руку, – сказала она.

– Зачем? – спросил я. – Вам неудобно?

– Да, неудобно.

Я отнял ставшую мне чужой руку и отправил ее в карман, за папиросами. Помолчав, я сказал:

– Не сердитесь на меня.

– Я не сержусь.

Она отвернулась.

– Мария Игнатьевна, – сказал я, вспомнив, что ее сегодня так называли, – вы служите где-нибудь?

– Нет. – Она уселась свободнее и повернулась ко мне. – Я уехала от родителей.

– Так, – проницательно заметил я. – Вы, конечно, горды. Отец вас проклял, вы разочаровались в своем возлюбленном и живете в мансарде. Там у вас много книг, грязно, тесно и пахнет студентами, а на полу окурки. И питаетесь вы колбасой с чаем.

– Нет, не так, – поспешно и как бы задетая, возразила она. – У меня хорошая комната с красивой мебелью и цветами. Есть пианино. Я грязи и сора не люблю. А обед мне носят из очень хорошей кухмистерской – шестьдесят копеек. И я никогда никого не любила.

Я саркастически захохотал и поцеловал ее руку.

– Я простофиля, – сказал я, – скажите, может быть глубокое чувство с одного взгляда?

– Это вы про себя?

– Нет, вообще.

– Нет, это вы про себя говорите, – уверенно проговорила она. – Голос у нее был тихий и ровный. – Вы меня любите?

– Да, – храбро сказал я. – А вы меня?

Она смотрела с таким видом, как будто я и не говорил слов, повергающих женщин в трепет и волнение. Прошло несколько минут. Нева в отражениях огней расстилалась таинственной, глубоко думающей гладью.

– Вы врете, – холодно произнесла девушка, и мне стало не по себе, когда я услышал у самого подбородка ее дыхание. – Вы врете. Зачем вы врете?

– А вы грубы, – сказал я, озлившись. – Что я вам сделал?

– Да, вы мне ничего не сделали. – Она помолчала и тихонько зевнула. – А мне показалось…

Взбешенный, я понял этот обрывок. Мне захотелось резнуть словами – и так, чтобы это не прошло бесследно.

– Да, – горячо начал я бросать словами, – когда мужчина высказывает свое желание в самой тонкой, поэтической, нежной форме, когда он лезет из кожи, чтобы вам понравиться, когда он старается взволновать вас мягкостью и простодушием, насилуя себя, – вы гладите его по головке, блюдете себя и ждете, что он еще покажет вам разные фокусы-покусы, перевернет земной шар! А если тот же мужчина просто и честно протягивает вам руку, причем самый жест этот говорит достаточно выразительно, – вы или бьете его по щеке, или ругаете. Разве не так? Что там! Ведь полюбите же кого-нибудь.

Разгоряченный, я уронил папиросу, замолчал и искоса взглянул на Марию Игнатьевну. Она смотрела перед собой, казалась беспомощно усталой. Я вдруг потянулся к ней, но удержался и скис.

– О чем вы думаете? – врасплох спросил я.

– О разных вещах, – просто и, как мне показалось, даже приветливо сказала она. – Я думаю, что белые хризантемы, выросшие на этом черном небе до самого зенита, выглядели бы очень красиво.

– Вы не любите жизни, – угрюмо заметил я. – Что вы любите?

– Нет, – я бы ее исправила.

– Как?

– Как-нибудь интереснее. Хорошо бы земле сделаться белой и теплой. Трава должна быть серая, с золотистым оттенком, камни и скалы – черные. Или жить как бы на дне океана, среди водорослей, кораллов и раковин, таких больших, чтобы в них можно было залезть. Потом хорошо бы быть богу. Такому крепкому, спокойному старику. Он должен укоризненно покачивать головой. Или подойти ко мне, взять за подбородок, долго смотреть в глаза, сделать гримасу и отпустить.

– Только-то, – сказал я, сконфуженный ее усилиями отдалиться от меня на словах. – Никуда вы не уйдете, сокровище. Вас везет грязный, заскорузлый сын деревни по грязной земле, а в том, что я вас люблю, – есть красота.

Я перегнулся к Марье Игнатьевне и, полный трусливой хищности, опасаясь, что девушка закричит, но в то же время почти желая этого, как истомленный жарой, стал расстегивать левой рукой теплую кофточку. Она не сопротивлялась; в первый момент я не обратил на это внимания, а потом, возненавидев за презрительную покорность, принялся тискать весь ее стан. Девушка, прижав руки к груди, сидела молча. Я видел, что губа ее закушена, и вдруг холодность ее сделала мне противными всех женщин, улицу, себя и свои руки; отняв их, я зябко вздрогнул, остыл и увидел, что мы подъехали к хмурому пятиэтажному дому.

Я слез, заплатил извозчику; девушка продолжала сидеть в той же позе, как бы окаменев; присмотревшись, я заметил, что правая ее рука медленно, словно крадучись, застегивает пальто.

– Сойдите же, – сказал я.

– Я хочу, чтобы вы ушли. – Зубы ее стучали. – Уйдите.

– Мария Игнатьевна, – сказал я и замолчал. Невольная тоска налила мне ноги свинцом, я говорил сдавленным, виноватым голосом. – Мария Игнатьевна, ведь я ничего…

– Извозчик, вероятно, заинтересован, – быстро произнесла она. – Уйдите, слизняк.

Я открыл рот, не будучи в силах сказать что-либо, сердце быстро забилось. Девушка сошла на тротуар и, поспешно склонившись, исчезла под цепью калитки. Я нырнул за ней, догнал ее у черной дыры лестницы и взял за руку.

– Мария Игнатьевна, – уныло проговорил я, стараясь идти в ногу, – вы способны сделать безумным святого, а не то что меня. Простите.

Она не отвечала, взбегая по ступенькам; я спешил вслед, наступая на подол платья. В третьем этаже девушка остановилась, повернулась ко мне и вызывающе подняла голову. В свете керосинового фонаря лицо ее было изменчивым и прекрасным; лицо это дышало неописуемым отвращением. Чувствуя себя гнусно, я упал на колени и с раскаянием, а также с затаенной усмешкой, поцеловал мокрый от дождя ботинок; запахло кожей.

– Мария Игнатьевна, – простонал я, подползая на заболевших коленях, стараясь обхватить ее ноги и прижаться к ним головой, – молодая душа простит. Я люблю вас!

– Отойдите, – глухо произнесла она. – Дайте мне подумать.

Я встал, но она уже была на подоконнике и, нагнувшись, отнесла руки назад; большое окно лестницы мгновенно нарисовало ее фигуру, по контуру изогнувшегося тела желтели освещенные окна квартир. Я зашатался, застыл; в миг все чудовищное выросло передо мною: сознав, что надо отойти, сбежать хоть бы пять ступенек, я тем не менее, пораженный ожиданием кровавой тяготы, стоял, крича хриплым голосом.

– Что вы делаете со мной? Я уйду, уйду, ухожу!

В то же мгновение ноги мои вдруг обессилели, задрожав; окно мелькнуло платьем, а внизу, подстерегая падение, шумно ухнул двор, и отвратительно быстро наступила полная тишина. Чувствуя, что меня тошнит от страха и злобы, я поспешно сбежал вниз и, с холодным затылком, плохо соображая, что делаю, выбежал к калитке, закрывая руками голову, чтобы не увидеть. На улице, повернув за угол, я пустился бежать изо всех сил, не чувствуя ни жалости, ни угрызений, преследуемый безумным, скалящим зубы ужасом; мой топот казался мне шумным падением бесчисленных тел: тяжелая, мерзлая, хватающая за ноги мостовая родила слепой гнев; сжав кулаки, я бросался из переулка в переулок, отдышался и пошел тише, дрожа, как беспощадно побитый циническими ударами во все части тела.

VII

Сколько времени я шел и в каких местах – не помню. Раз или два я сильно стукнулся плечом о встречных прохожих. Моросил дождь, в косом, прыгающем его тумане чернели, раскачиваясь, зонтики; светлые кляксы луж и журчанье сбегающей по трубам воды казались мне огромным притворством улиц, очень хорошо знающих, что произошло со мной, степенно лживых и равнодушных. Судорожно переворачивая в памяти окно третьего этажа и глухой стук внизу, я шел то быстрее, когда представления делались совершенно отчетливыми, то тише, когда их затуманивала усталость мозга, пресыщенного чудовищной пищей. Немного спустя, я увидел ровно освещенное окно игрушечного магазина с голубоглазыми куклами в коробках, маленькими барабанами и лошадками, вспомнил, что и я был некогда маленьким, что Мария Игнатьевна тоже играла в куклы, и унылая горесть засосала сердце; внезапная глубокая жалость к «Марусе», как мысленно называл я ее теперь, слезливо напрягла голову. Прислонившись к стене, я заплакал скупыми, тяжелыми слезами, вздрагивая от рыданий. В это время я слышал, что за моей спиной шаги прохожих несколько замедлялись. Вероятно, они взглядывали на меня, пожимая плечами, и отходили. Среди многих терзавших меня в этот момент мыслей раскаяния и сокрушения я постепенно начал жалеть себя и представил, что какая-нибудь женщина, с лицом ангельской доброты, подходит сзади, кладет нежную руку мне на плечо и спрашивает музыкальным голосом:

– Что с вами? Успокойтесь, я люблю вас.

Отерев слезы, я поспешно тронулся дальше.

Заходя по дороге в пивные лавочки и трактиры, я выпивал у стоек, чтобы забыться, как можно более водки и пива, затем хлопал дверью и шел без всякого направления, поворачивая из стороны в сторону. Прохожих становилось все меньше; улицы из широких проспектов с модернизированными фасадами пяти- и шестиэтажных домов незаметно превращались в кривые низенькие ряды деревянных мезонинчатых домиков; воняло прелью помойных ям; где-то в стороне далеко и глухо просвистел паровоз. Зачем и куда я шел – неизвестно; смутная тревога подгоняла вперед, остановиться было физически противно и трудно. Казалось, мостовая и улицы были намотаны на какие-то огромные катушки и, скатываясь, двигались надо мною назад, заставляя перебирать ногами.

Заблудившись, я выбрался из кучи мрачных строений, напоминавших разбросанные как попало спичечные коробки; одолев паутину каменных и деревянных заборов, среди которых, подобно одинокому глазу, мерцал красный фонарь, я очутился на границе обширного пустыря. Он начинался прямо от моих ног обрывками заброшенных гряд, канавой и бугорками с репейником; далее громоздилось темное пространство – и трудно было рассмотреть во мгле характер этой пустынной местности. По-видимому, мне следовало возвратиться назад, но я двинулся вперед из какого-то злобного упрямства, в состоянии полной невменяемости, в одном из тех видов ее, когда невнятнейший посторонний звук может вызвать страшный припадок бешенства или, наоборот, погрузить в тягчайшую апатию. Мной в полной силе управляли зрительные впечатления, вид пространства вызывал потребность идти, темнота – желание света; я каждую секунду соединялся с видимым, пока это состояние не рождало какого-либо образного, по большей части фантастического представления; затем, насытившись им, переходил к следующим вспышкам фантасмагории. Так, например, я очень хорошо помню, что желание идти в пустырь соединялось у меня с воображенной до полной действительности, где-то существующей хорошенькой и уютной дачей, где меня должны были ожидать восхитительные, странные и сладкие вещи; я шел к той даче, наполовину веря в ее существование. Охваченный мрачной пустотой, я перепрыгивал ямы, месил ногами грязную почву. Голос, раздавшийся впереди, привел меня в сильное раздражение. Голос этот сказал:

– Кто идет?

Я остановился. «Кто-то идет в стороне от меня, – подумал я, – и этого человека спрашивают». Вопрос был громкий и отчетливый, рассчитанный, очевидно, на то, чтобы быть сразу услышанным и понятым. Оглянувшись, я тронулся; в тот же момент голос упорно крикнул:

– Кто идет, дьявол? Вороти в сторону.

– Это мне, – сказал я, прислушиваясь. Ветер прилег к земле, качнулся и загудел. Неподалеку, у низкой стены, едва отделяясь от нее, чернела маленькая человеческая фигура. Я всматривался, пытаясь сообразить, в чем дело. Я спросил громко и недовольно:

– Кто кричит? Чего кричишь?

– Отойди, – непреклонно повторил голос. – На пост лезешь! Часовой тут, пороховой погреб. Не велено.

Тогда я понял. Солдат не подпускал меня к охраняемому зданию. Он боялся, что я украду ящик с порохом или взорву пороховой погреб. Это было глупо до скуки; я определил солдата, как глупейшее существо в свете, и рассмеялся, вызывающе подбоченившись, а шляпу сдвинул на затылок. Вероятно, солдат не видел моей позы, как я его, но в те минуты воображение играло большую роль, и я считал себя видимым так же ясно, как яичко на бархате.

Мы оба тонули во мгле грязного пустыря.

– Пороховой погреб! – сказал я, настроенный залихватски и брезгливо по отношению к человеку, вооруженному магазинкой. – Милый, это бессмыслица. Мне хочется пройти в прямом направлении. Разве погреб провалится? Ты рассуждаешь по инструкции, но до здравого смысла тебе далеко.

Я говорил не совсем твердо, часовой молчал. Я знал, что человек этот в данный момент счастлив, что морда его осмысленна и дышит невидимо для меня всей непреклонностью устава. Я вздумал разочаровать его, отравить ему радостное мгновенье сложной и острой сетью произвольных заключений, сделать его смешным в его же глазах, раздражить и уйти.

– Я уйду, – продолжал я. – Сию минуту уйду. Я пьян. Не тронешь же ты пьяного человека. Но мне нужно сообщить тебе нечто. Ты – часовой. Ты стоишь два часа, охраняя пороховой погреб. От кого?

Враждебная тишина внимала мне. Я подумал и покатился по тем же рельсам и говорил, говорил.

Зачем я говорил – выскочило у меня теперь из памяти. Язык мой неудержимо трепался, как хороший бубенец в чаще, я говорил, не слыша ни возражений, ни поощрений; одно время мне показалось, что часовой даже ушел, но я тотчас сообразил, что уйти он не мог, а стоит тут, против меня и слушает, слушает напряженно, стараясь не проронить ни одного слова, и ждет, чтобы выстрелить, когда я сделаю хоть один шаг к нему. Я знал, что он не задумается спустить курок, так как в этом было его оправдание. Он слушал.

– Там, – я махнул рукой по направлению к городу, – там красавицы, золото, роскошь и удовольствия… Сейчас я найму автомобиль и проеду мимо, обдав тебя шлепками грязи с резиновых шин. У тебя денег нет? На! Возьми. У меня в кармане лежит несколько тысяч. Возьми пятьсот. Подойди и возьми. Брось винтовку, спрячь деньги, иди в город, надень щегольский костюм и напейся. Потому что ты человек, когда пьян. «Мы што – не люди?» Люди!

Мой голос перешел в крик, я осип, задыхался и радовался. Мои пули были мои слова.

– Отойди! – вдруг глухо и угрожающе сказал часовой. – Чего распоясался? Проходите, барин!

– Барин! – азартно закричал я. – Ты думаешь: вот он будет куражиться, а я пристрелю его и в рапорте благодарность получу? Нет, этого удовольствия я тебе не доставлю. Я уйду, уйду, а ты будешь, рыдая, звать меня, чтобы опять услышать мои слова. Но я более не приду, понял? Стой и плачь, тюлень в наморднике!

Я знал, что он трясется от бешенства и высматривает меня в темноте, чтобы пробуравить насквозь. Я сам трясся; меня приводил в восхищение этот не смеющий сойти с своего места человек. Услышав мягкий треск стали, я понял, что он приготовил затвор и, если я не уйду, выстрелит, но всякая опасность была в этот момент бессильна заставить меня смириться. Я отошел в сторону, ступая мягко, чтобы солдат, целясь на звук голоса, дал верный промах.

– Последний раз – уходите, – быстро проговорил часовой, чем-то зазвякал, и я сообразил, что теперь надо держать ухо востро. Поспешно отбегая на носках влево, я крикнул изо всех сил:

– Я и мой товарищ бежим на тебя. Молись богу!

Гулкий толчок выстрела заключил мои слова. Сверкнула бледная нежная полоска, пуля, шушукнув неподалеку, унеслась с заунывным свистом. Затея эта могла обойтись дорого. Я несколько протрезвился и побежал. Сзади тревожно заливался свисток часового, он дал тревогу; еще минута – и я ночевал бы в участке, избитый до полусмерти. Я убежал с чувством легкого, ненастоящего страха, тяжелой скуки и бесцельной злобы. Завернув в ближайшую улицу и вспомнив Марусю, я почувствовал, что глубоко ненавижу всех этих расколотых, раздробленных, превращенных в нервное месиво людей, делающих харакири, скулящих, ноющих и презренных.

– Тяжковиды! – шептал я, стиснув зубы. – Яд земли, радостной, веселой, мокрой, солнечно-грязной, черноземной, благоухающей! Что вы хотите, что? Легко жить надо, а не разбивать голову!

– Тяжковиды проклятые! – сосредоточенно повторил я и кликнул извозчика. И от мысли о множестве бесцельных, беспризорных существований, рассеянных по мощному лицу земли в виде уличной пыли, которую ежечасно стирает рука жизни, чтобы ярче блестели румяные щеки дорогой нам планеты, что-то соколиное сверкнуло во мне; я гордо поднял голову и утешился. «Благодарю тебя, боже, за то, что не создал меня таким, как этот мытарь», – задумчиво, серьезно сказал я, сел на извозчика и снял шляпу. Небо выяснилось, пахло смоченной дождем мостовой; над головой ясно и как-то значительно блестели кроткие звезды.

– Извозчик, – сказал я тихо и вежливо, чтобы даже эти произнесенные мною слова соответствовали торжественному моему настроению, – поезжайте в самую лучшую гостиницу в центре города.

Проезжая среди огненных шаров моста, я подумал, что я, в сущности, человек хороший и деликатный, с больной, несколько капризной волей, интересный и жуткий.

VIII

Переутомление и ряд нервных потрясений, должно быть, сделали меня временно паралитиком. Я повалился на кровать, испытал мучительное нытье всего тела и, с мгновенно закружившейся головой, исчез. Затем, проснувшись, приподнял голову – дряблая смесь электрического и дневного света показалась мне плохим сновидением; я снова исчез и проснулся с головной болью. Было темно и, как мне показалось, кто-то, уходя, поспешно притворил дверь. То был, как я узнал после, лакей, приходивший послушать, дышу я или сплю вечным сном. Наконец, я проснулся в третий раз и окончательно; мысль о сне вызвала отвращение – значит, я выспался.

На столе дрожали утренние световые зайчики. Сидя на кровати, как был – в сапогах и прочем, я тихо покачивался из стороны в сторону, прикладывал ладони к вискам, и было мне плохо. Организм тоскливо стонал, горло пересохло, во рту чувствовался такой вкус, как будто я долго жевал свинец, выплюнул и выполоскал зубы известковым раствором. На круглом мраморном столике от графина с водой сияла радужная полоска, я долго смотрел на нее, припоминая недавние свои переживания, вспомнил деньги – и ласковый холодок радости пробежал в спине, возвращая телу упругость. Я стал умываться, причесался, затем позвонил и, когда подали самовар, сказал слуге:

– Я уже заявил полиции, что у меня между последней станцией и Петербургом украли весь багаж. Вот, милейший, двести рублей: отправляйтесь, куда следует, купите мне пару хороших поместительных чемоданов, пикейное и теплое одеяло, дюжину простынь, дюжину наволочек, две подушки и дюжину пар белья. Сдачу возьмите себе.

Но от него отделаться так скоро было нельзя. Он хотел знать в точности размер, цвет и качество. Наконец, поклонился, едва не сломав себе спину, посмотрел на меня взглядом парализованного и, пятясь, скрылся. Я сел к столу, чрезвычайно довольный собой, задумался, не заметив, как перестал петь и остыл самовар, с жадностью выпил несколько стаканов теплого чаю, затем долго стоял у окна с благодарным лицом, предвкушая наслаждение считать деньги. Пересчитав их, уютно рассовал по карманам, согрев ими душу, надел шляпу и отправился за покупками.

Часа три я слонялся по магазинам, удивляя приказчиков робким тоном вопросов и несоответствующим ему швырянием деньгами. Я брал сдачу, не считая, демонстративно комкал бумажки, опуская их в наружный карман пиджака, и вообще вел себя ничуть не лучше заправского вора, которому повезло. День был пекуче жарок; обливаясь потом, я тащил от дверей к дверям толстые свертки, страдая и наслаждаясь. Я купил два костюма – синий и серый, два пальто, золотые часы, калейдоскоп галстуков, массу белья, три котелка, английскую шляпу, кольцо с брильянтом, настоящую панаму, желтые, зеленые и черные ботинки, усовершенствованный самолов для рыбы, тросточку с серебряной ручкой, кавказские туфли и гетры, кашне. Не понимаю, как я донес это до ближайшего угла, где стояли посыльные: вручив им свой адрес и свое имущество, я, мокрый с головы до ног, пошел медленно, расслабленный и довольный…

Вид почтового ящика заставил меня сунуть руку с карман брюк, покраснеть, вытащить измятое письмо к Жене и опустить его. Глаза мои были, вероятно, растроганные и грустные, жгучее раскаяние сопровождало меня до первой встречной молодой женщины. Увидев, что она недурна, я подумал:

«На свете много женщин».

Я начал снова думать о Жене, о странной своей судьбе, о том, что Женя приедет и мы будем счастливы, но скоро заметил, что эти мысли оставляют меня равнодушным к далекой девушке, и отдался полусознательным, беглым размышлениям. Все, о чем я ни думал, казалось мне безразличным. Вспомнив бросившуюся из окна Марию Игнатьевну, я ощутил нечто вроде болезненного сотрясения, а затем хладнокровно восстановил памятью всю эту сцену, пожал плечами, приказал самому себе держать язык за зубами и завернул в прохладу кафе.

IX

В течение следующих пяти дней не произошло ничего особенного. Я жил в гостинице, бегал по ресторанам, садам, трактирам, дух беспокойной тоски швырял меня из одного конца города в другой, я силился не уснуть в музеях, уходя из них с головой, раздутой до чудовищных размеров всякого рода изображениями; пил чай у знакомых (все упомянутые ранее лица стали моими знакомыми), ездил в клуб, но лукаво отходил прочь, когда непритворенная дверь карточной дымилась силуэтами игроков, пьянствовал с певичками и, вообще, жил. Скука одолевала меня. Я болел душой о яркой, полной и красивой жизни. От скуки я заговаривал с городовыми, посещал грязные чайные. Я вел длинные разговоры о семейных делах продавщиц кваса в кинематографах, говорил о боге среди извозчиков в воровском притоне; пережил ночные романы в подвальных логовищах. От Жени я получил три письма с обещаниями приехать к началу учебного года на курсы; первое вызвало у меня припадок страсти и нежности, содержание второго забыл, а в третьем нашел четыре орфографические ошибки: Все более начинало казаться мне, что я живу в дрянном преддверии настоящей жизненной музыки, бросающей в дрожь и огненный холод, что меня ждут нетерпеливо страны алмазной красоты, буйного ликования и щедрот. Я стал чрезвычайно подвижным, нервным и беззастенчивым.

Время от времени, сосредоточиваясь на своем положении, я пугался, покупал заграничные путеводители и расписания поездов, собираясь в дорогу, подозревал в каждом человеке шпиона, а затем, под влиянием случайной встречи или просто хорошего настроения, плевал на все и успокаивался. Гораздо более озабочивало меня незавидное мое положение – положение человека, хапнувшего тысчонки. Гордый и самолюбивый, я мечтал быть победителем жизни, но, не обладая никакими специальными знаниями, естественно, стремился открыть в себе какой-нибудь потрясающий, капитальный талант; издавна меня привлекала литература, к тому же, сталкиваясь почти каждый день с журналистами и поэтами, я воспитал в себе змеиную зависть.

Результатом этих мозговых судорог было однажды то, что я нарезал пачку небольших квадратных листов, на каких, как где-то читал, писал Бальзак, вставил перо и сел. В голове носились гоголевские хутора, обсыпанные белой мучкой лунного света; героини с тонкой талией, классические герои, охота на слонов, павильоны арабских сказок, шекспировская корзина с бельем, провалившиеся рты тургеневских стариков, кой-что из Гонкуров, квадратная челюсть Золя. Понемногу я сочинил сюжет на тему прекрасных жизненных достижений, преимущественно любви, вывел заглавие – «Голубой меч» – и остановился. Тысячи фраз осаждали голову. «И не оттого, что… и не потому… а оттого… и потому…» слышались мне толковые удары по голове толстовской дубинки. Чудесная, как художественная, литая бронза, презрительная речь поэта обожгла меня ритмическими созвучиями. Брызнула огненная струя Гюго; интимная, улыбающаяся, чистая и сильная, как рука рыцаря, фраза Мопассана; взъерошенная – Достоевского; величественная – Тургенева; певучая – Флобера; задыхающаяся – Успенского; мудрая и скупая – Киплинга… Хор множества голосов наполнил меня унынием и тревогой. Я тоже хотел говорить своим языком. Я обдумал несколько фраз, ломая им руки и ноги, чтобы уж, во всяком случае, не подражать никому.

Переменив несколько раз сюжеты, я сильно устал и бросил. На следующий день мне понравилось заглавие «Рубин в пустыне». Я сел к столу и стал придумывать фабулу, но, побившись, не мог ничего придумать, кроме умирающей от чахотки женщины. Она потеряла рубин, и герой отправляется разыскивать его. Все это возмутило меня; утомленный, апатичный, я вышел из накуренного помещения и отправился гулять, размышляя о способах наискорейшего написания романа страниц в пятьсот. Но в этот же день произошло событие, заставившее меня забыть о литературной славе; в этот роковой день я, как ручей, вышел из берегов рассудка, был несколько минут нежным тигром, тяжело страдал и любил. Да, я первый раз в жизни любил по-настоящему – умом и телом.

Все это сложно, необыкновенно и требует тщательного рассказа. Мне многие не поверят, но я знаю, что будь у человечества хоть немного нахальства – на каждом шагу происходили бы занятнейшие истории, так как каждый хочет быть героем таких историй, – героем и рассказчиком.

Все началось с того, что мне понравился в окне табачного магазина мундштук. Недолго думая, я зашел, купил эту вещицу и хотел выйти, но продавец задержал меня, рекомендуя новый табак. Надо заметить, что дверь этого маленького, узкого магазинчика выходила на нижнюю площадку общей домовой лестницы, так что покупатель, не отходя от прилавка, мог видеть всех проходящих в дом или на улицу. Пока я отнекивался, хлопнула наружная дверь, и сквозь стекло я поймал беглым взглядом два мелькнувших лица – мужчины и женщины. Они вошли с улицы; фигура и лицо женщины врезались, как печать, в мою память; бросив табак на пол, потому что получил нечто вроде электрического сотрясения, я выскочил на площадку лестницы, остановился и стал смотреть. Сквозь лестницу, во всю вышину дома, торчал светлый пролет. Подымавшиеся не видели меня; рука дамы, маленькая, невинно-белая, скользила по лакированным перилам над моей головой.

Я изобразил статую изумления, священного ужаса. Господин, правда, был недурен: смуглое, иностранного типа лицо его отличалось смелым, смеющимся выражением; широкоплечий, стройный, с беззаботными движениями, он был изящно, но небрежно одет – и я его ненавидел. Женщина шла на ступеньку или две впереди. Ах! Она была сказочно хороша. Ее лицо умертвляло желание смотреть на других женщин. Я чувствовал себя так, как будто всю жизнь, от пеленок, не переставая, рыдал, а теперь, восхищенный, смолк, чуть-чуть всхлипывая, и высохли слезы, и блаженная улыбка просится на лицо.

– Поразительная красавица! – пробормотал я. Сильное волнение помешало мне запомнить мелочи ее туалета и фигуры; сверкнуло дивное благородство профиля, темный огонь глаз; казалось, от присутствия ее согрелся весь дом, и воздух наполнился веянием женской нежности.

Они подымались не быстро и не тихо, и я, с заболевшей шеей, задрав голову, смотрел снизу. Господин шагнул несколько быстрее, взял даму за руку и хотел, видимо, поцеловать пальцы, но она вырвалась, в три-четыре прыжка достигла площадки третьего этажа и рассмеялась, а он побежал к ней. Слушая смех, я страдал, я был болен от этих милых, заразительных, музыкальных звуков, как будто женщина подняла обе руки, полные звонких драгоценностей, и бросила их, и звеня, прыгая со ступеньки на ступеньку, достигли они меня, – такой был смех. Господин ступил на площадку, смеясь, протянул к ней руки, а она, ласково извернувшись, скользнула мимо него выше, а он за ней, она все быстрее – и вот оба, задыхаясь, зашумели по лестнице над моей головой; струясь, шелестел шелк, белая с серым шляпка птицей взвилась на шестом этаже; господин нагнал женщину, когда некуда уже было больше бежать, обнял, прижал к себе, а она, утомленная, перегнувшись спиной через перила, счастливо смеясь, стихла. Он приник к ее губам долгим поцелуем, их головы висели надо мной, может быть пять секунд: для них это была вечность.

Я вышел; вдогонку мне щелкнула далеко вверху дверная задвижка. Выразительная любовная игра, свидетелем которой я был, сделала меня сладко помешанным. Я любил эту женщину. Страна страстного очарования, издеваясь, показала мне мгновенный свой ослепительный свет.

– Радостный яд любви! Торжество упоения! – сказал я, отуманенный, содрогающийся, с пересохшим ртом.

Неиссякаемый образ женщины плыл передо мной среди равнодушных прохожих; косой, в тенях вечера, пыльный свет солнца утомительно жег лицо.

– Ну, что же, теперь все равно, – сказал я, замедляя шаги; не было сил уйти от таинственно чудесного дома, покрытого вывесками. «Пилюли слабительные Фузика» – прочел я кровавые аршинные буквы. Сразу же, в состоянии, близком к горячечному, стал я обдумывать способы проникнуть в рай. Ничто не казалось мне достаточно дерзким или предосудительным.

Вне времени и пространства, повинуясь первым движениям мысли, вошел я в ювелирный магазин. План мой был гениален и прост. Я был уверен, что посредством его сумею остаться наедине с ней, а там – что будет. Я предвкушал долгие взгляды, от которых бледнеют и загораются. Взволнованный томительными сладкими предчувствиями, я потребовал алмазные серьги и взял первые попавшиеся. Денег у меня к тому времени оставалось около шести тысяч. Было немного обидно выбросить за пару стекол пятьсот пятьдесят рублей, но я сделал это, сунул футляр в карман и вышел на улицу.

Дыша глубоко и часто, чтобы хоть немного утишить биение сердца, предвкушая приятные, острые, необыкновенные переживания, я перешел на другую сторону тротуара и стал следить за подъездом, рассчитывая, что господин с иностранным лицом рано или поздно должен выйти из дома. Стемнело, засветились электрические узоры кинематографов, вечерняя суета улицы, теряя деловой вид, показывала медленно гуляющих франтов, кокоток и генералов. Стреляя, как митральезы, пролетали автомобили, украшенные грандиозными шляпками. Ноги мои болели, я методично прохаживался, тоскуя и представляя будущее. Вопрос – кто эта женщина? – не давал покоя. Жена, артистка, куртизанка, девушка, вдова? – на каждый я отвечал утвердительно. Лет пять назад я слышал рассказ одного моего знакомого, как, путешествуя по берегу моря, он захотел пить. Сумасшедшая жара калила песок, слева горела степь, кричали тарбаганы и суслики, расплавленное море лежало у его ног. Ближайший рыбный промысел, где этот человек мог напиться, лежал не ближе двадцати верст. Человек шел тихо, стараясь не утомляться, но быстро выпотел, ослабел – и жажда постепенно превратилась в ощущение глыбы соли, разъедающей внутренности нестерпимой болью. Он пошел быстрее, затем побежал, теряя сознание. У ног его тихо плескалась вода. Он продолжал бежать. Это была вечность нечеловеческого страдания. Завидев низкие крыши промыслов, он пулей промчался сквозь кучку рабочих, испуганных его тусклыми от бешенства глазами, повалился на край бочки с водой и пил. Затем с ним произошел обморок.

Похоже на это чувствовал себя я. Возможные последствия моей решимости казались мне не стоящей внимания чепухой. Прильнув глазами к подъезду, я, наконец, вздохнул глубоким, как сон, вздохом и пересек мостовую. Он вышел, я видел, как он сел на извозчика, купил у подбежавшего мальчишки газету и, теряясь в разорванной цепи экипажей, скрылся. Тогда я, замирая и холодея, прошел в подъезд, а когда ступил на площадку шестого этажа, соображение, что я не знаю, в которой из квартир живет богиня, на мгновение остановило меня; затем я увидел, что на каждой площадке находится только одна дверь, и успокоился.

Самое трудное для меня было позвонить: я знал, что как только сделаю это – прекратится трусливое волнение, сменившись напряженной осмотрительностью, стиснутыми зубами и хладнокровием.

Так это и было. Я позвонил; далеко, чуть слышно прозвенел колокольчик; звук его казался чудесным, необыкновенным. Мне открыли; я вошел и первое время не в состоянии был заговорить, но, сделав усилие, поклонился высокой, в переднике с кармашками, горничной и приступил к делу.

В передней, где я стоял, было почти темно; блестело темное зеркало, откуда-то, вероятно, из коридора, тянулась игла света, падая на кружевное манто.

– Вам что? – вертясь по привычке, спросила горничная.

– Серьги госпоже из магазина Дроздова, – сказал я, держа руки по швам, – расписочку пожалуйте.

– Я скажу, обождите.

Она внимательно осмотрела меня и остановилась, подошла к дверям и исчезла, а я, машинально тиская вспотевшей ладонью футлярчик, тяжело дышал. Виски болели от напряжения, было душно и страшно. В голове носились отрывочные, подходящие к делу слова: «Красавица… объятия… поцелуи твои… у ног…» Я переступал с ноги на ногу, входя в роль, хотя через несколько минут приказчик должен исчезнуть, уступая место влюбленному. Горничная вернулась, бойко щелкая каблучками.

– Идите сюда, барыня на балконе…

Я нервно хихикнул. Девушка посмотрела на меня с изумлением, и я сказал:

– Чудесно! Квартирочка у вас замечательна!

Промолчав, она быстро пошла вперед, а я, невольно расшаркиваясь на скользком паркете, семенил сзади. Меня словно вели на виселицу. Я смутно замечал в сумерках просторных высоких комнат отдельные предметы; дремлющая в полутьме роскошь дышала чужой, таинственно налаженной жизнью. Мы, как духи, скользили по анфиладе четырех или пяти комнат; по мере приближения к цели вокруг становилось светлее, в последней – круглом небольшом зале – меня окружил грустный свет вечера, падавший из растворенной настежь двери, за ними вытянулся к разбросанным внизу крышам полукруглый балкон. Там было нечто восхитительное и неясное. Вокруг меня, по стенам и у потолка, что-то сверкало, висело; на полу все нежное, круглое, цветное; картины меж окон; к потолку тянулись выхоленные тропические растения. Золоченые решетки у ленивых креслиц, коврики и меха, улыбки темных статуэток – все я забыл, ступив на порог последней, неземной двери.

Она сидела в качалке, склонив голову вперед и чуть-чуть на бок, ее детские, тонкие руки в разрезах сиреневой материи поглаживали гнутый бамбук сиденья. Я видел, что шея ее открыта; у меня перехватило дыхание; слабый и близкий к обмороку, я усиленно раскланялся, овладел собой и проговорил:

– Извините, господин Дроздов, мой хозяин, поручил доставить брильянты.

– От кого? Какие брильянты? – спросила убивающая меня своим существованием женщина. – Скажите, от кого?

Изгрызанный страстью, я понял, что это важный момент. Я ненавидел горничную, сонно дышавшую за моим плечом, ей следовало удалиться.

– Тайна, – глухо сказал я и посмотрел многозначительно. Мой тоскующий, полный просьбы взгляд скрестился с ее взглядом; маленькие, тонкие брови медленно поднялись, все лицо стало замкнутым и рассеянным. Она испытующе смотрела на меня.

Я сказал:

– Тайна.

Затем приложил палец к губам, кашлянул и опустил глаза.

– Катерина, – сказала женщина, – посмотрите, не звонят ли с парадного.

Я повернулся к горничной и посмотрел на нее в упор. Она вышла, смерив меня с головы до ног великолепным взглядом служанки, разъяренной, но обязанной слушаться.

– Говорите, что это значит? – осторожно, тем тоном, от которого так легок переход к выражениям удовольствия или гнева, произнесла она.

Медленно, вспотев от стыда и страха, я стал на колени, продолжая нервно улыбаться. Я увидел край нижней юбки и пару несоразмерно больших глаз. Я слышал стук своего сердца; он напоминал швейную машину в полном ходу.

– Я действительно принес серьги, – сказал я, возбуждаясь по мере того, как говорил, – но это, я должен сказать, уловка. Я торжественно, свято, безумно люблю вас. Я не знаю вашего имени, я видел вас три часа тому назад на улице – и моя жизнь в ваших руках. Делайте со мной, что угодно.

Я видел, что она побледнела и хочет вскочить. Вместе с тем, высказав самое главное, я почувствовал, что мне легче; я мог действовать более развязно и умоляюще протянул руку.

– Несравненная, – сказал я, – мне тяжело видеть испуг на вашем божественном лице. Я уйду, если хотите, но не относитесь ко мне, как к уличному нахалу. Я не мог поступить иначе.

– Тайна! – воскликнула она, едва переводя дыхание и вставая. Я тоже встал. – Нечего сказать, тайна! – Какая-то мысль, вероятно, смутила ее, потому что она вдруг покраснела и неловко пожала плечами. – Кто вы такой?

– Гинч, – покорно ответил я. – Я из хорошей фамилии. Могу вас уверить, что…

– Нет, – сказала она, прислонившись к решетке и глядя на меня так, как если бы прямо ей в лицо летела птица. – Нет, вы меня решительно испугали. Как вы смели?

– Выслушайте, – подхватил я, инстинктом чувствуя, что паузы могут быть гибельными. Руки я держал перед собой, сложив их наполовину молитвенным, наполовину скромным жестом, а говорил сдавленным, хватающим за душу голосом. – Я презираю бедную жизнь мою, она заставляет ненавидеть людей и землю. Я жажду глубоких страданий, вздрагивающего от смеха счастья, хочу дышать полной грудью. Я увидел вас и затрясся. Вы наполняете меня, я задыхаюсь от вашего присутствия.

Я стиснул пальцы сложенных рук так сильно, что они хрустнули. Она, сдвинув брови, подошла к столику, взяла крошечную папироску и поднесла к губам, тут я нашелся. Выхватив из кармана дрожащей рукой десятирублевый билет, я чиркнул спичкой, зажег ассигнацию и поднес красавице. Искоса взглянув на меня и не торопясь, хотя обгоревшая бумага начинала палить пальцы, она закурила, тотчас же пустив из пленительно оттопыренных губок облачко дыма, опустила глаза и произнесла:

– Я успокоилась. До свиданья.

Я застонал и шагнул вперед; она отскочила в сторону, лениво протянув руку к львиной голове с кнопкой.

– Вы жестоки! – мстительно прошептал я. – За что? Я раб ваш.

– Я не могу любить каждого, – нетерпеливо и быстро сказало прекрасное чудовище, – каждого, который придет с улицы, и, наконец, вы мне неприятны. Затем – я несвободна. Уйдите с воспоминанием, что я осталась к вам добра и не приняла мер против вашего вторжения.

– Я богат, – грубо сказал я. – Вот брильянты.

Встав между ней и звонком, я хлопнул футляром о столик. Мне хотелось броситься на это двигающееся, живое, красивое тело.

– Вы забываетесь, – бледнея от испуга и гнева, сказала она, – уходите сию минуту! Вон!

Футляр полетел мне в лицо и рассек бровь. Я невольно отступил; оскорбленный, я почувствовал желание задеть и унизить ее, смешать с грязью. Я сказал, наслаждаясь:

– Врете вы. Врете. Вам лестно, что приходит человек именно с улицы, потеряв голову. Вы такая же, как и все. Вы лжете перед собой, боитесь своего любовника. Возьмите меня!

– Ради бога… – сказала она, с усилием поднимая руку к лицу и роняя папироску. – Вы…

Не договорив, она неловко села в качалку боком и запрокинула голову.

Испуганный, я тихо подошел к ней; она, плотно сжав губы и закрыв глаза, осталась недвижимой. Это был обморок. С минуту я стоял, полный тревоги, думая о стакане воды, о докторе, о том, что лучше всего уйти; а затем, похолодев, наклонился и поцеловал влажные губы с воровским чувством случайной власти; готовый на все, я приподнял красавицу, прижимая ее грудью к своей груди, и тотчас выпустил, почти бросил: сзади послышались быстрые шаги, кто-то шел к нам, рассеянно напевая из «Жосселена».

«Херувимы-ы хранят… те-е-бя-я!»

Я отскочил, заметался, глаза мои неудержимо, бессознательно отыскивали, где скрыться. В дверях мелькнул силуэт идущего – и секунду спустя мы стояли лицом к лицу: он и я.

Он посмотрел на меня, на женщину, бросился к ней, приподнял ее голову и, тотчас же вернувшись ко мне, загородил дорогу. Было жутко и тихо.

– Гинч, – с фальшивой твердостью сказал я, – позвольте представиться. – Мне казалось, что я растворяюсь в атмосфере грозного ожидания, распыляюсь, превращаюсь в бестелесный контур. Было мгновение, когда мне хотелось закрыть голову руками и согнуться; сзади раздался слабый крик.

Насилу оторвав глаза от моего страдальческого в этот момент лица, он подошел к качалке; я видел, как женские руки легли ему на плечи, и почти разобрал несколько быстро сказанных вполголоса слов, но тотчас парализованное сознание потеряло их смысл; по всей вероятности, она объясняла, в чем дело. Мне хотелось бежать, но я был не в силах пошевелиться, я растерялся. Он снова подошел ко мне, верхняя губа его приподнялась, обнажив зубы; гневно хмыкнув, он качнулся вперед и дал мне пощечину. Это был умелый, хлесткий удар: голова как будто оторвалась, а затем, обваренная, возвратилась на свое место. Захрипев от стыда и боли, я кинулся, не видя ничего, вперед, получил еще два удара и, нелепо размахивая руками, полетел к выходу.

Стулья цеплялись за меня, острый удар в голову дал мне на один момент потерянную решимость; сжав кулаки, я обернулся и увидел занесенную надо мной палку и искаженное преследованием лицо с черными усиками; посыпался град ударов; я защищался, как мог, но, прижатый в угол, с разбитыми руками, не мог ничего сделать. Он бил меня, как хотел; мы оба молчали; наконец, заплакав навзрыд и взвизгивая, я вырвался от него, прошел, дрожа от слабости, в переднюю, сразу же нашел шляпу и вышел, унося памятью какие-то испуганные лица, глядевшие на меня в передней.

X

Описать всепожирающее чувство стыда, сумасшедшей ненависти и полного внутреннего разорения я бессилен. Я напоминал раздавленную колесом собаку, объеденный саранчой сад. Это было ощущение совершенной потери жизни, тупое, безразличное всхлипывание, смесь мрака и подлости. Выйдя на улицу, я закружился, не помня – куда идти; я принимал одно за другим сотни отчаянных решений, и такова была сила моего озлобления, что представление о способе мести давало мне некоторое насыщение. Я быстро свернул в боковые улицы, прикрывая руками пылающее лицо; прежде всего следовало купить револьвер, вернуться и убить. Остановившись на этом, последовательно дойдя воображением до каторги и виселицы, я несколько охладел к убийству и вспомнил о дуэли. В глазах моих она равнялась проявлению бессмысленного атавизма, варварству. Ничто не могло изгладить побоев; хорошо – я убью его, но, умирая, он посмотрит на меня с торжеством. «Я бил тебя», – скажут его потухающие глаза. Это не годилось. Благополучно выскочив из-под трамвайного вагона, едва не перерезавшего меня пополам, я быстро составил план западни для женщины, которую только что насильно поцеловал, и решил отомстить ей. Это было бы для него больнее. Как? То, что мне представилось в ответ на этот вопрос, – достаточно мрачно.

Быстрая ходьба вернула мне то ненормальное состояние унылого равновесия, которое называют висельным. Я осмотрел руки – они были покрыты ноющими ссадинами и опухолями; к глазу было больно притронуться; спина не болела, но по ней разливалась особенно неприятная теплота. Проходя мимо какого-то универсального магазина с сотнями блестящих предметов за освещенными электричеством окнами, я понял, что наступил вечер. Я думал беспорядочно и зло о жизни; она вдруг представилась мне в новом, хихикающем и подмигивающем виде; она была омерзительна. Я чувствовал глубокое отвращение к женщинам, земле, людям, самому себе, мостовой, по которой шел, к разгорающимся в темноте огонькам папирос. Город был как будто весь облит сероводородом, замазан грязью, населен идиотами. «Я не хочу этого, – твердил я, десятый раз переживая мелочи своего унижения. – Это не жизнь, а пытка; я всегда страдал, томился, грустил, я не жил, где конец этому?» Смерть, умереть сгоряча, сразу, пока кажется немыслимым жить. «Смерть», – повторил я, прислушиваясь к этому пустому, как скелет, слову; это было безносое, выеденное, таинственное соединение букв, обещавших успокоение.

Я осмотрелся; незаметно, в горячке стыда и ярости, я прошел половину города; передо мной уходил к небу синий туман Невы; чернели судовые мачты; холодные отражения огней разбивались в светлую чешую волнением от быстро снующих пароходиков. Пахло свежей рыбой и сыростью. Я ступил на печальную дугу моста, лелея темные мысли, развивая и укрепляя их. Я думал, что все бесцельно и скоропреходяще, что слава, любовь, радость и горе кончаются в гробу, что миром правят черт и растительная клеточка.

Остановившись над серединой реки, я посмотрел вниз. Там невидимо текла глубокая холодная вода – и мне захотелось погрузиться в равнодушную нежность ее и тайно приобщиться к величавому покою чистой материи. Я чувствовал себя в душной, накуренной комнате подошедшим к бьющей в лицо холодной форточке; в черном кружке ее горела маленькая звезда – смерть.

– Умирать, так умирать! – сказал я и, поняв, что решился, был удивлен искренно: это оказалось простым. Механическое представление о прыжке, коротком ощущении сырости и тьме. – Женя! – сказал я, – я ведь тебя люблю. Ей-богу.

Затем, вспомнив, что самоубийцы в критический момент видят ряд картин золотого детства, я попытался воскресить памятью что-либо значительное и светлое, а в голову мне назойливо лезло воспоминание о том, как я однажды прищемил кошке хвост и как меня за это били скалкой по голове.

Я перегнулся через перила, повиснув на них, как мешок, от страха и слабости; озяб, наклонил голову, повалился в пространство, пронзительно закричал, исступленно желая, чтобы меня вытащили, звонко ушел в воду и задохнулся.

Не знаю – прежде, сейчас, или это еще случится, – у меня осталось смутное ощущение водяных, влекущих в неизвестное вихрей, словно все тело вбирает и высасывает большой рот, полный холодной жидкости.

– Встань! Держись за стол! Ну, не падай! Да ну же, черт!

Сильная рука, стискивая мне плечо, качалась вместе со мной. Я чувствовал тоску, слабость и заплакал.

Чувствуя, что все кружится, я повалился навзничь; было тепло и мягко.

Я долго не открывал глаз; вероятно, я спал; как бы то ни было, приподняв веки, я почувствовал себя значительно лучше. Помещение, где я был, имело странный для меня вид; удивившись и рассмотрев окружающее, я стал припоминать случившееся, вспомнил – и весь затрясся от ужаса. Я был жив.

У длинного стола, примыкающего одним концом к деревянному столбу, сидел, положив голову на руки и пристально следя за мной, человек в затасканном матросском костюме, рыжий, как пламя, с блестящими глазами и белым лицом. Я сел; кругом по стенам тянулись в два яруса штук десять матросских коек; невдалеке круто уходил вверх, к люку, узкий трап. Железный фонарь, покачиваясь над головой матроса, бросал вокруг унылый, лижущий свет. В полукруглое отверстие люка, прикрытого чем-то вроде суфлерской будки, чернела в синей тьме неба пароходная труба. Матрос встал.

– Где я?

Мой голос был слаб и робок. Человек подошел вплотную, потрепал зачем-то мои уши и невесело улыбнулся. Казалось, мое спасение не доставляло ему ни малейшего удовольствия: зевнув, он сел против койки на скамью, вытянул ноги и забарабанил по коленкам мохнатыми пальцами.

– Где вы? – сказал, наконец, он. – Хотел бы я знать, где были бы вы теперь, если бы не были здесь. Я выловил вас ведром и кошкой. Но вы тяжеленьки: право, я думал, что тащу рождественскую свинью. Вот выслушайте – я сидел на баке, в полнейшем одиночестве. Наши гуляют; в машинной команде дрыхнет один кочегар, это верно, но он дрыхнет. Увидев труп, то есть вас, я опустил на шкоте ведро – первое, что попало под руку; вы очень быстро неслись по течению и надо было уменьшить ход. Ведро поймало вас поперек туловища; тогда, привязав веревку, я сбегал за кошкой и разорвал вам костюм, но в результате все-таки вытащил. Интересно вы висели над водой, когда я вас вытаскивал, – как рак: ноги и усы вниз, ей-богу! Поддержитесь!

Опустив руку под стол, он вытащил откуда-то бутылку водки и ткнул ею меня прямо в лицо. Я отпил с чайный стакан, задохнулся и разгорелся. Драгоценная жизнь забушевала во мне; рассыпавшись в выражениях самой горячей признательности и долго, усиленно всматриваясь в простое лицо этого славного малого, я взял в обе руки его волосатую клешню и прослезился. Он посмотрел на меня сбоку, встал, исчез где-то в углу и возвратился с суконными брюками, парусиновой блузой и башмаками. Все это было в одной его руке, а другой он держал закуску: тарелку с яйцами и рыбой.

– Мордашка, – сказал он, нахлобучивая мне на голову скверный картуз, – надень все это; потом мы выпьем и выслушаем твою историю. Влюблен был, а?

Из ящика, где мельком я увидел сверток полосатых фуфаек, горсть раковин и трубку, он извлек еще две бутылки. Водка, по-видимому, составляла в его обиходе нечто нужное и естественное, как, например, воздух или здоровье.

– Люблю моряков! – воскликнул я. – Бравый они народ!

– Твоя очередь! – сказал он, чокаясь со мной круглой жестяной посудиной. – Я этих рюмок не признаю.

Растроганный еще более, я полез целоваться. Мое положение казалось мне дьявольски интересным; я сдвинул картуз на бок и расставил локти, подражая спасителю.

Он говорил благодушно и веско; через полчаса я жестко жалел его, так как оказалось, что у него в Сингапуре возлюбленная, но он не может никак к ней попасть, высаживаясь в разных портах по случаю ссор и драк; большую роль играло также демонстративное неповиновение начальству; таким образом, попадая на суда разных колоний (с места последней высадки), он кружился по земному шару, тратясь на марки и телеграммы к предмету своей души. Это продолжалось пять лет и было, по-видимому, хроническим состоянием его любви.

– Монсиньор! – сказал он мне, держа руку на левой стороне груди. – Я люблю ее. Она, понимаете ли, где-то там, в тумане. Но миг соединения настанет.

Я выпил еще и стал рассказывать о себе. Мне хотелось поразить грубого человека кружевной тонкостью своих переживаний, острой впечатлительностью моего существа, глубоким раздражением мелочей, отравляющих мысль и душу, роковым сплетением обстоятельств, красотой и одухотворенностью самых будничных испытаний. Я рассказал ему все, все, как на исповеди, хорошим литературным слогом.

Он молча слушал меня, подперев щеку ладонью, и, сверкая глазами, сказал: – Почему вы не утонули? – затем встал, ударил кулаком по столу, поклялся, что застрелит меня, как паршивую собаку (его собственное выражение), и отправился за револьвером.

Сначала я ничего не понял; затем, видя, что этот страшный, неизвестно почему ощетинившийся человек деятельно роется в ящике, я, изумленный до испуга, бросился вон. Выскакивая на палубу, я услышал, что подо мной внизу изо всех сил бьют молотком по дереву: пьяное чудовище стреляло по моим ногам, превращая таким образом акт милосердия в дело бесчеловечной травли.

* * *

На этом рукопись Лебедева и оканчивалась. Из устных с ним разговоров я узнал потом, что, прожив остальные деньги, он пережил все-таки в заключение страшную и яркую фантасмагорию.

Дело было неподалеку от дач, в лесу. Золотистый лесной день видел начало пикника, в котором, кроме Лебедева, участвовали доступные женщины, купеческие сынки и литературные люди в манишках. Загородная оргия с кэк-уоками, эротическими сценами и покаянными слезами окончилась к ночи. Все разбрелись, а Лебедев, или, как он стал сам называть себя, Гинч, в темном состоянии мозга заполз в кусты, где проснулся на другой день самым ранним утром, к восходу солнца.

Сонные видения мешались с действительностью. Он лежал на обрыве, край которого утопал в светлом утреннем тумане; вокруг свешивалась зелень ветвей, перед глазами качались травы и лесные цветы. Гинч смотрел на все это и думал о девственной земле ледниковой эпохи. «Первобытный пейзаж», – пришло ему в голову. Думая, что грезит, он закрыл глаза, боясь проснуться, и снова открыл их. На обрыве, чернея фантастическими контурами, шевелилось что-то живое, напоминающее одушевленное огородное чучело. У этого существа были длинные волосы; кряжистое, тяжеловесное, оно передвигалось, припадая к земле, а выпрямляясь, – пересекало небо; тень урода ползла к лесу.

Выкатилось петербургское солнце, заиграло в траве. Гинч думал о чудовище, рождающемся из недр земли; первобытным человеком казалось оно ему, девственным произведением щедрой земли. Наконец, Гинч проснулся совсем, встал, озяб и узнал окрестность. Невдалеке желтели дачные домики.

Чудовище подошло ближе. Это был безногий, с зверским лицом, калека-нищий, изодранный, голобрюхий и грязный.

– На сотку благословите, барин, – сказало отрепье. Гинч порылся в карманах – там было всего две копейки: он отдал их и побрел к станции.

Гинч заходил ко мне все реже и реже; ему, видимо, не нравились мои расспросы о некоторых подробностях. Однажды он сообщил, что приезжала Женя и что они разошлись. Я хмыкнул, но ничего не сказал.

Затем он исчез; слился с болотным туманом дымных и суетливых улиц.

Таинственный лес*

I

Машинально приглаживая рукой волосы, оправляя галстук, косясь на проходящих мимо в суровой чистоте блузок, сосредоточенных учащихся барышень, Рылеев справился у библиотекаря, выписана ли затребованная книга, и, получив ее, занял обычное место у окна.

Он работал в библиотеке второй месяц, выписывая из специальных изданий все сведения, факты и обобщения, которые должны были составить в обработке содержание заказанной Рылееву научным издательством книги. Процесс работы был приятен Рылееву. Книга эта представляла собой один из крупных камней здания его жизни: помимо материальных выгод, издание книги обеспечивало ему некоторую, тоже выгодную, известность.

Все здание жизни, упорно подготовляемое долгими годами ученья, хлопот, настойчивых усилий и каменного терпения, должно было увенчаться осенью получением хорошего штатного места при академии и женитьбой на давно уже, несколько лет, любимой девушке.

Рылеев любил думать о своем будущем, относился к нему ревниво и строго.

Сев, Рылеев снял пенсне, вытер его, надел снова и посмотрел, как всегда, прямо перед собой, потом влево и вправо. Впереди, подходя к солнечным венецианским окнам, тянулась вереница лиц и затылков, склоненных над книгами. Это была всегда одна и та же картина выраженного фигурами людей массового мозгового напряжения. Слева от Рылеева сидела полная, невысокая дама с флюсом и обиженными глазами: она рылась в старых журналах. Справа, локоть к локтю Рылеева, вытянув под столом ноги и подперев небритый подбородок пальцем левой руки, плохо одетый, не первой молодости человек читал, не подымая глаз, французский переводной роман. Романы менялись, а чтец их, аккуратно являясь к открытию библиотеки, требовал недочитанную «Морскую змею» или «Жеводанского зверя» и, усаживаясь на прежнем месте, щипал траурными пальцами уголок страницы.

Рылеев, посмотрев с неуважением на этого человека, ушел в работу, и прошло немного времени, как в памяти его и блокноте внедрились свежие научные новости, достойные обработки. Он мысленно отшлифовал их, приодел, исправил погрешности перевода, в одной фразе нашел легкую казуистическую вольность, усмехнулся, похерил мировоззрение автора, записал голые факты и перешел к следующей главе. Изредка давая отдохнуть глазам или обдумывая что-либо, он подымал голову, видя все то же: светлую пустоту под потолком, голые солнечные подоконники, согнутые спины идущих на цыпочках людей и концентрические подковы черных столов, утомляющие глаз казенной симметрией. Между портретами Державина и Кольцова круглые стенные часы, сдержанно зашипев, пробили час; в углу, покраснев и не удержавшись, чихнула барышня, где-то заскрипел стул, потом упал карандаш. Звуки эти, разделенные долгими паузами тишины, резко останавливали внимание. И так, погруженный в хоровод своих и чужих мыслей, Рылеев просидел два часа.

Почувствовав утомление, сухость во рту и неудержимое желание перебирать под столом ногами, он встал, бесшумно удалился в курительную и, в обществе нескольких молодых курильщиков, смотревших, прислонясь к стене, на носки сапог, выкурил тоненькую, хмельную натощак, папиросу. Еще немного оставалось ему записать отмеченных в книге мест; он вышел и в коридоре столкнулся с улыбавшимся ему студентом Гоголевым, шедшим навстречу. Рылеев и Гоголев снимали вместе одну меблированную комнату.

– Я думал, вы ушли, – сказал Гоголев, отстегивая пуговицу мундира. – Я искал вас, вам письмо есть, почтальон был сейчас. А мне надоело сидеть дома, прошелся, так хорошо, тепло, кстати и письмо захватил.

Румяное, женственное лицо его с тупым под белыми усиками ртом силилось что-то вспомнить; он прибавил:

– Мурмина и Григорий Антонович приглашают вас вечером. Еще будут гости. А Валечка разучила что-то, сыграет… Придете?

– Хорошо, – сказал Рылеев, беря письмо. Взглянув на почерк, узнал руку Лизы и, обрадованный, забыл, что сказал Гоголев. – Так что вы говорите? Мурминой сыграть? Ах да, я приду, спасибо.

– Я Блосса буду читать, – заявил Гоголев, обдернул рукава и отошел. Рылеев, стоя в углу коридора, смотрел на конверт, стесненно вздохнул и, как всегда несколько волнуясь, разорвал угол письма. В это мгновение он был далек суровому быту читальни. Проходя мимо Рылеева, сухо посмотрела на него женщина воинственно-ученой осанки. Он, не заметив ее, прочел письмо:

«Милый мой Алексей! Этим письмом я расстаюсь с тобой навсегда. Случилось то, чего не надобно тебе знать, и не все ли равно? Наши дороги разошлись.

Забудь меня совсем, прости; мне кажется, что ты не тот, кого я ищу. Пока еще думаю о тебе, и мне тебя жаль. Прости же.

Лиза».

Прочтя это, Рылеев невольно задержал дыхание, шумно вздохнул и сделал несколько шагов поперек коридора, усиливаясь придать лицу, для себя самого, комически ошеломленное выражение. Но и тени самообладания не было уже в нем, все впечатления дня вдруг испуганно посторонились, уступая место жесткому выражению строк, дрожавших в руке Рылеева. Из странной, глубокой отдаленности доносились к нему, шаги мимо идущих людей, сдержанные голоса, кашель. Тихо и строго, пока еще лишенное смысла, повторялось его душой прочитанное письмо, и чувствовал он, что лицо болезненно горит, как будто жар невидимого огня усиливается в воздухе. Так же как простреленный навылет солдат, почесав едва ощущаемую сгоряча рану, бежит еще некоторое время, удивленно смотря на побледневшие за него лица товарищей, – Рылеев, опустив руку с письмом, вошел в зал, увидел свой пустой стул, книгу, тощие скулы чтеца романов, сел и понял.

Он понял, что библиотека, трудовые часы его, бесчисленное количество книг, к которым доныне был он жаден, полон острого, охотничьего чувства, посетители, сидящие и выходящие, портрет Державина и умное, как бы приглашающее работать, лицо красивой библиотекарши не нужны ему, существуют по недоразумению и противны. Также он понял, что от Лизы писем больше не будет, что наступила полоса большого, острого горя, но не мог еще понять и примириться с тем, что лишился любви. Этого он, продолжая любить, не понимал. И текущий день стал перед ним в трагическом свете, как бы говоря теперь, что утром было у него хорошее настроение по ошибке, что иначе надо понимать светлые аллеи бульваров, что день потерпел крушение.

Посидев еще немного, Рылеев, сильнее, чем всегда, размахивая руками, встал и вышел из библиотеки на улицу.

II

Ночью, после того, как вернувшийся из гостей Гоголев (Рылеев не был у Мурминых) съел, зевая, остатки сыра и колбасы, рассказывая набитым ртом, что, в сущности, Мурмины милы, но старомодны, Рылеев уснул тяжелым, полным стремительных, грозных образов, сном, во сне стонал и, неожиданно для себя, словно его ударил тотчас же спрятавшийся неизвестно куда враг, проснулся около двух. Было темно, тихо, в темноте шептали стенные часы, а на стекле окна, как нарисованная, обозначилась белесоватым зигзагом пленка зари.

Еще не помнившийся, растирая левую сторону груди, где, стесненное, болезненно колотилось сердце; Рылеев сел, потянул рукой одеяло, собираясь снова заснуть, но вспомнил вчерашний день, письмо и выпрямился; сон исчез, полная работа сознания остановилась на том, чему отныне всегда могло быть только одно имя: горе. Рылеев привык думать о своей любви и окончательном соединении с любимой девушкой, как о таком жизненном положении, которое не властны изменить ни он сам, ни она, ни какие-либо посторонние силы. Дремлющий, как у большинства людей, дух его спокойно относился к будущему: спокойно любил Рылеев, думая, – так как мы склонны переносить чувства свои на других, – что и он любим тоже спокойно, тихо, сильно и верно.

План Рылеева был такой: заработать побольше к осени денег, написать Лизе, что все устроено, что они могут жить вместе, не опасаясь нужды. Лиза жила в далеком провинциальном городе, где, мыкаясь в поисках заработка, случайно познакомился с нею Рылеев; она служила в транспортной торговой конторе. Ей шел теперь двадцать второй год, она была роста несколько выше среднего, красивая девушка с темными тяжелыми волосами: исключительно женственных очертаний стройная фигура ее, высоко поставленные брови и темный разрез глаз всегда мысленным портретом стояли перед глазами Рылеева. Сидя на кровати, обхватив руками колени и легонько покачиваясь, словно ритм этих маятникообразных движений мог успокоить хаос разоренного чувства, Рылеев почти физически слышал и понимал, как прежняя спокойная, элегическая влюбленность его перерождается в тоскливый недуг страсти, ревнивой и беспомощной, более мучительной от тех самых интимных воспоминаний, которые еще недавно он назвал бы светлыми.

В письме, оставившем по себе такое чувство, как будто бы двое суток подряд сильно болела голова, но боль прошла, сменившись нервной слабостью и дрожью рук, – в этом письме не было ничего, что прямо указывало бы на личность соперника, похитившего любовь женщины. Тем не менее Рылеев чувствовал этого другого так ясно, как если бы тот дышал ему прямо в лицо. Навязчивые представления овладели им. Ужасаясь и возмущаясь, Рылеев видел Лизу радостно отдающейся другому, а подробности представлений – для себя только волнующие – по отношению к невидимому сопернику казались страшным цинизмом.

Часы пробили два. Нервная городская ночь, просветлевшая до возможности отчетливо, как днем, различать предметы, торопилась изжить себя, перегорев в белых, без лучистого света, извилистых плоскостях рек и каналов. У Рылеева от напряжения и тоски звенело в ушах; прекратившись, звон этот раздался в углах торопливым, невнятным шепотом. Казалось, ожили к неподвижной, безглазой жизни мебель и книги, стены и занавески; все, что находилось здесь, потянулось друг к другу, шепчась секретно, меланхолически, шепотом наполняя воздух, и даже воздух, не вынося бессонных человеческих глаз, беззвучно шептал тенями странных слов крики, мольбы, угрозы, нежные клятвы, предостережения, жалобы. Погруженный в их торопливый мир, Рылеев сидел долго, опустив голову. Все уже передумал он; а все вертелась по огненному кругу мысль, одна и та же, об одном и том же, пока не стало ясным совсем, что не может быть примирения, что жить без Лизы он не может и не хочет.

Рылеев вырос в той думающей готовыми, приличными и культурными мыслями среде, которую принято называть интеллигенцией. В среде этой по отношению к любви господствовал умный, бесполый на нее взгляд: признавалось, что чувство любви свободно; что уважать свободу любви необходимо, если уважаешь человеческую личность; что тот, кого разлюбили, должен отнестись к этому внешне спокойно, не ревновать и не стараться силой ли, хитростью или страстью завоевать вновь потерянные отношения. Однако самоубийство не то что допускалось, а смотрели на него сквозь пальцы: «Неумный это был человек – и погиб». Ревность же, действительный признак силы и глубины любви, старались выставить стадным, животным пережитком. Так же относился ко всему этому и Рылеев; не раз слушая нежные голоса, твердившие беззвучно ему о возвышенности его любви, думал он, что, если возлюбленная его полюбит другого, не станет он мешать ее счастью, а отойдет и будет велик жертвой своей и, молча страдая, полюбит любовь к другому.

Все это исчезло, как будто и не было его никогда.

«Моя!» – твердила закипавшая кровь, а интеллигент в Рылееве, отойдя к сторонке, стоял растерянно. «Не может быть иначе, не будет этого, я не хочу!» – сказал Рылеев и тут же подумал, что у соперника должны быть насмешливые глаза; глаза эти издалека смотрели на него, обвеянные женской страстью.

В комнате, от падающих из-за реки и бледных, но уже веселых лучей было совсем по-дневному. Успокоенный главным решением, принятым бессознательно еще в библиотеке, бросившим его случаю и человеческой воле, Рылеев тяжело задремал.

Проснувшись с горьким вкусом во рту и сразу же, по воспоминании о происшедшем, возбуждаясь так, что похолодели руки, он увидел пустую кровать Гоголева, часовую стрелку на двух и тепленький самовар. Не одеваясь, Рылеев выпил стакан холодного чаю, завалил комнату бельем, книгами, нужными в дороге вещами и, собрав чемодан, оставил на столе Гоголеву половинные за квартиру деньги. С собою он брал все, что было накоплено для жизни с Лизой: четыреста двенадцать рублей. Потом, одевшись, постоял немного на одном месте, сел и написал записку сожителю:

«Я приеду через неделю, не думайте ничего особенного».

Сделав это, прошел мимо переставшего от удивления что-то жевать швейцара и крикнул извозчика. Швейцар вышел на тротуар.

– Ехать изволите? – сказал он, смотря главным образом на чемодан.

– Да, – ответил Рылеев, – я на один день.

Говорить ему было противно и трудно. Швейцар поддержал Рылеева за локоть и поместил чемодан удобнее, чем это сделал извозчик. Рылеев дал рубль швейцару, а тот, сняв фуражку, блеснул лысиной.

Извозчик дернул вожжами. Прекрасный, полный воздушного огня, день весело и деловито развернулся вокруг Рылеева, но от света, движения уличной толпы и жидкого лязга подков извозчичьей клячи Рылеев еще острее почувствовал, как чужда, до неведомого исхода страдания, сделалась ему жизнь.

III

Петруха и Демьян с утра рубили на делянке дрова, а Звонкий, третий дроворуб, сидел дома. За неделю была выставлена им сажень дров, под эту сажень куренщик выдал Звонкому муки, мяса, водки и табаку.

Звонкий был безнадежно ленив той ленью, которая, чтобы удовлетворить себя, должна предварительно покориться необходимости заработать трешницу. Он был ободран, грязен, великолепно рыж, бородат, толстогуб; с припухшими от сна, хитрыми серо-голубыми глазами. В лаптях на босую ногу, отчего кривые ноги его, обтянутые узенькими холщовыми портками, казались тонкими, как у ребенка. Звонкий подпоясал рубаху монастырским пояском с надписью: «Блаженны нищие, яко тех есть царство небесное», развел под остывшим котелком с водой огонь и, сев на пороге, стал думать; что здесь скучно, а работа тяжка, и нет народа, с которым шумно, гульливо, озорно, полное визжащих баб, течет мужицкое воскресенье или двунадесятый. Звонкий был мужик из не теряющих своего мужицкого обличия крестьян, своеобразный рыцарь отхожих заработков, грузивший барки на Волге, косивший хлеб у колонистов в Саратове и даже тушивший в Баку пожары нефтяных вышек, – но всюду неприкосновенно пронесший свои портки, лапти, монастырский поясок и ту диковинную для горожанина психологию, в которой все начинается с утверждения, а доказательства вырабатываются собственными боками.

Звонкий, дуя на блюдечко, долго пил горячий вприкуску чай, покурил, надел шапку и вышел. Вдали, в синем зареве леса и неба, тянулась сизая седловина холмов. Мужик тронулся по тропе к делянке Петрухи. Свеженарубленные поленницы тянулись меж низко срезанных пней и груд хвороста. Мелкие белые цветы, лиловые колокольчики, ландыши, желтая богородская травка, сливаясь пятнами, напоминали брошенные цветные платки. Звонкий увидел Петруху – мужик, сидя на земле, подпиливал голую до вершины сосну. Пила, скрываясь в разрезе, шипела еле уловимым, шипящим звоном.

Звонкий остановился сзади Петрухи. Петруха, пропилив три четверти ствола, забил в щель клин, и дерево, заскрипев, нагнулось. Сопя от утомления, дроворуб встал, положил пилу и, обернувшись, увидел Звонкого.

– Не работаешь? – сказал Петруха.

– Вали сам, – ответил Звонкий, – а я посмотрю. Навалил ты, мужик, лесу, как кирпичей.

– А што? – самодовольно сказал Петруха. – Куб выставлю сегодня, ей-богу.

– Пилу направил?

– Направил. – Петруха поднял пилу и, держа ее против солнца, нацелился глазами вдоль зубьев. Математически правильно разведенные острия блеснули ему прямо в лицо огненным желобком. – Еще и не совсем ладно.

– Скажи секрет, Петруха, чем пилу направил?

– Чудак твой отец, – сказал дроворуб, вытирая рукавом потное, широкое лицо. Он щелкнул пальцем по зазвеневшей пиле. – Ручку одну сними. И отрежь пилы с этого конца четверть. А развод сделай по нитке, и чтоб все зубы были как один, и спили каждого, сколько другого спилил, как в аптеке. Понял?

Он стал распиливать сучковатый кругляк. Пила от первых же движений руки ушла в дерево так глубоко и легко, как нож в хлеб. Менее чем через минуту кругляк рассыпался надвое.

– Видел? – сказал Петруха.

– Вот елки-палки! – проговорил Звонкий. – Ну и пила!

Демьян, высокого роста худой старик, наколачивая топорище на обух, сказал Звонкому:

– Мутит от тебя, Коскентин, шел бы ты куда.

– Ишь, – захохотал Звонкий, – старухе на платок потеешь. Стар уж, капитала не наживешь.

Старик, не отвечая, проворно, словно руки и ноги его были моложе тела лет на сорок, захлопотал около дерева, сек, размахивая топором, сучья и изо всех сил, приговаривая, как мясник, разрубающий тушу: «Кэах, кэах», принялся рассекать ствол. Топор уходил все глубже; все яростнее металась старческая, обведенная полуседым венчиком вьющихся волос голова. Топор судорожно звенел.

Перестав рубить, Демьян оглянулся, желая сказать Звонкому еще раз: «Шел бы ты, право», но никого не увидел. Звонкий шел по направлению к сухому болоту, где рос некрупный кедровник. Он испытывал тоскливую потребность двигаться, придумывая ненужные и сомнительные предлоги: сбить шишки, надрать лыка, хотя лаптей сам не плел, а по вечерам предпочитал рассказывать сказки. Он знал их множество. Это были уродливые порождения фабрично-босяцкой фантазии, где в противоестественном, фантастически-похабном сплетении выступали попы, генеральши, лакеи, животные и неизменный солдат – ловкач, берущий в жены принцессу, выражающуюся, например, так:

«Окромя пирожного – ничего».

Утренний лес, под светлым, режущим глаза, небом, печальный крик сойки, смутные голоса чащи, скользкая под ногами хвоя, седой от мхов бурелом, полное дыхание летней земли и рассеянный лесной свет неотступно окружили идущего мужика. Он не думал о них так же, как мало думаем мы о привычных для нас вещах: книгах, письменных принадлежностях. Простое, но чрезвычайно поразившее Звонкого представление заставляло мужика хмыкать носом и, скаля зубы, подозревать учиненный ему неведомо кем подвох. Был ли это подвох – Звонкий еще не знал в точности, но очень хорошо знал, что вырубленные им дрова плывут по реке к заводу, пережигаются в уголь, и углем этим плавят чугун. Чугун превращается в железо, а из железа делается пила. Пилой опять пилят дрова, и это может продолжаться до второго пришествия.

Поверхностный взгляд не открыл бы даже и одной шишки в густой, мягкой хвое молодых кедров. Человек, желающий разжиться орехами, должен очень долго смотреть на дерево, тогда висящие под ветвями снизу коричневые шишки становятся доступны если не руке, то глазу. Звонкий поднял высохший сук и швырнул его в ту часть кедра, где гуще, у вершины, гнездились шишки. Упало несколько штук. Мужик, сунув их в пазуху, продолжал занятие. Кружась, отступая, пятясь задом, высматривая и сбивая орехи, Звонкий вернулся к просеке. И в редкой опушке кедров случайно рассеянному взгляду его мелькнуло человеческое лицо. Оно не было ни мужским, ни женским. Присмотревшись, Звонкий различил два лица – мужское и женское. Игра света и теней соединила их на мгновение в один образ; мужчина сидел на земле, подогнув ноги, женщина полулежала, опираясь на локоть, и, поднимая глаза к наклоняющемуся над ней мужскому лицу, говорила что-то непонятное Звонкому.

«Со станции, больше неоткуда», – подумал мужик, и лицо его, незаметно для самого Звонкого, расплылось в двусмысленную, широченную улыбку. «Любовь крутят», – мелькнуло под рыжими волосами. Стоя неподвижно, с руками, полными шишек, мужик наслаждался неожиданным зрелищем. Десятками поколений предков наметанный взгляд его безошибочно определил барышню. В белом, по-бабьи надетом платке была эта женщина, и в ситцевом, простом, по белому синим горошком, платье – но не так, аккуратно вытянув ноги в остреньких башмачках, – лежит баба, и не так прямо смотрят ее глаза. Звонкий, аккуратно сложив шишки к пеньку, опустился на четвереньки и, дыша в бороду, подполз к самой просеке; теперь в десяти шагах от него была пара, и мог он смотреть досыта.

Насколько легко мужик определил барышню, настолько же трудно было ему сказать себе, что этот кавалер – вот то-то и то-то. Не понять было его. Здоровый и длиннорукий, в канаусовой «барде» – рубахе, подпоясанной ремешком, – в сапогах до ляжек, какие носят шахтовые забойщики, с белым лицом, веснушчатый; выпуклые, светлые под низкими бровями глаза, густой пушок темнил губу. На голове неизвестного плотно сидела бобриковая, с плисовым верхом, шапка. По приметам всем этим – свой брат, из чистых, но говорил непонятное и не так, как говорят мужики, а сверху бросая слово, как бы в руке подержав его, ощупав и кинув.

Осмотрев мужчину, Звонкий погрузился в созерцание барышни. «Одно слово – беленькая», – подумал он. Ее лицо насупило и поразило его: было оно как теплая у сердца рука, а волосы – темные, и над большими глазами – тонкие, как серп раннего месяца, шнурками брови. Она протянула свою руку мужчине, тот погладил ее, как гладят трущуюся у колен кошку, и поцеловал в кисть. И это более всего поразило Звонкого. Все, что видел он потом, глухим и ненасытным раздражением проникло в него, но поцелованная рука так и засела в памяти. У мужика пересохло во рту. Лежа на брюхе, сладко потянулся он и подумал: «Как заору – так и стрекача дадут». Но настоящего желания заорать у него не было, а только радовался он, что, если захочет напугать, напугает и уж не красиво будет, а смешно и совестно.

Он начал понимать уже, о чем говорит пара, – что барышне мешает в чем-то Рылеев, а мужчине к вечеру надо куда-то идти на место и что очень он любит, – как вдруг теснее и ближе сели они друг к другу, обнялись, застыли, и, губы в губы, взасос, звонкий поцелуй обжег слух Звонкого. Смотря на чужую любовь, мужик, хихикая, похолодел весь, и мелкой Дрожью забило его, как от страха. На просеке горячее солнце золотило березовые пеньки; смешанный в этом месте лес, залитый паутиной теней, пестрел цветной зыбью. Мужик налился кровью и перестал дышать. «Ухну!» – подумал он, и тотчас же нестерпимое желание зашуметь пересилило его любопытство. Открыв рот, набрал он воздуха и крикнул, но безголосый в пересохшей гортани сип бессильно растаял в воздухе.

Мужчина встал, встала и женщина; разгоревшиеся, казались оба Звонкому – в лежачем положении – гигантами. Он смотрел на них снизу вверх, уже струсив, боясь, не заметили ли его воровского присутствия. Как только они встали, отвалило у него с души ревнивое о чужой жизни беспокойство, а вместе с тем было жаль, что ничего, то есть главного, не было. Оба пошли рядом, не оглядываясь. Звонкий оскалил зубы, смотрел им вслед, потом медленно, отряхнув ползущих за воротник муравьев, встал и подошел к тому месту, где только что сидели два человека. Медленно, как бы пробуждаясь от сладкого сна, неохотно выпрямлялась примятая у бугорка трава; у ног Звонкого, певуче гудя, летал шмель, а в ушах отзвуком сновидений раздавались замолкшие вдали голоса людей. Шмыгнув носом, мужик сел на бугор, подмигнул себе и, находясь в сказочном настроении, тихо проговорил никому:

– Если по-благородному, уж без сумления.

Он сидел, согнув ноги, и коленки заныли. Звонкий встал, щеголевато потрагивая замусленную шапку; все еще хотелось ему заочно подойти к барышне, так и рябил в глазах синий, по белому ситцу, горошек.

– Эх, и посидела бы ты тут со мной, уж я бы!.. – искренне воскликнул он и оборвал, не договорив, что хотел выразить, да и не было на его языке таких слов, чтобы грубое соединить не с грубым, а с новым.

IV

Поезд еще не подошел к вокзалу, а в проходах вагонов толпились уже гуськом пассажиры, тыкая друг друга чемоданами и корзинками. Тут же стоял Рылеев, переминаясь от нетерпения. Поезд равномерно замедлил ход, зашипел тормоз, вагон, дрогнув, остановился, и все мало-помалу, падая друг на друга, вышли из поезда.

Отдав вещи на хранение, Рылеев прямо с вокзала нанял извозчика. Дорога почти не утомила Рылеева; трое суток, проведенных в вагоне, были так малы в сравнении с пережитым, что вспоминал он о дороге менее всего как о времени. Но путешествие заставляло его чувствовать полный разрыв с прежним, оно само и было разрывом.

Сказав извозчику адрес, Рылеев весь взволновался, так неотвратимо было теперь, что эту улицу и дом этот он увидит, почувствует. «Какой это дом нумер двадцать девять, какая улица Чудовская?» – спрашивал он, бывало, себя раньше, получая Лизины письма, и, конечно, ничего не представлял себе, но дом и улица, как и все, что имело отношение к Лизе, были обвеяны для него таинственным любовным томлением; в дом этот и улицу, не зная их, он был влюблен тоже. Пасмурное летнее утро бросало на провинциальный город тень скуки. Шли, раскачивая поставленными на голову корзинками, татары, покрикивая: «Апельсины, лимоны хороши», из-за угла выехал порожний извозчик, старая дама в сопровождении кухарки шла с сумочкой на базар, мальчишки пускали змеев. И столичное разнообразие уличных впечатлений мешалось в голове Рылеева с дамой, змеем и апельсинами.

У деревянных ворот извозчик остановился. Рылеев удивился, что вот уже путь окончен, обрадовался и испугался, и вдруг определенно захотелось ему все еще ехать в поезде, думать об окончательном, вообще отодвинуть наступающий серьезный момент. Поняв, что это – слабость, Рылеев нахмурился, стараясь не смотреть на окна, расплатился с извозчиком. «Ну что же, как же произойдет все?» – беспомощно твердил Рылеев, идя по заросшим травой каменным плитам двора к желтому крыльцу с обветрившимися деревянными колонками. Ему вдруг стало так тяжело и так жаль себя, что на мгновение он остановился, глотая закипевшие слезы. «Не надо быть смешным, – сказал Рылеев, – иначе все пропало. Главное – не быть смешным». Заторопившись, он взошел на крыльцо, дернул звонок и тотчас подумал, что Лиза уже слышит звонок, но не знает, кто звонит, а когда узнает – произойдет неизвестно что, странное и по-своему радостное.

Кто-то, кашляя, сошел по внутренней лестнице. Это была маленькая, остролицая, с подвязанной щекой, старуха в кухонном грязном переднике.

– Вам что, батюшка? – сказала она, держась за крюк.

– Елисавета Авдеевна Громова здесь живет? – сдавленным голосом произнес Рылеев.

– Нет, съехали они, – сказала старуха. – Объявление повесили, давно уж.

Рылеев пристально посмотрел на нее, удивляясь, что эта женщина почему-то говорит о Лизе спокойным, простым голосом.

– Куда же переехала она? – спросил Рылеев, злясь на старуху за то, что она сама не догадается сказать ему это. – Куда переехала?

– А вот не знаю. Уж чего не знаю, так не знаю, батюшка.

– Как не знаете? – пугаясь, спросил Рылеев.

– А так и не знаю. Не сказались, а я им человек чужой, не моя болезнь.

– Как не знаете? – тихо повторил Рылеев, и все всколыхнулось в нем. – Всякая хозяйка это знает, а вы не знаете.

– Да, не знаю, – проворно и, как показалось Рылееву, торжествующе сказала старуха. – А у меня живет подруга ихняя – может, знаете? – Павлинова, вместе они и столовались; тай зайдите, может, ее спросите.

«Все разъехалось», – с досадой и острой тревогой подумал Рылеев. Показалось ему теперь, что так же далек он от Лизы, как три дня назад. Покраснев от неожиданности, Рылеев сказал:

– А что ж, зайду к этой Павлиновой. Проводите меня.

Он пошел за старухой, шагая через ступеньку.

«Какая это Павлинова? Может, Лиза все рассказала ей», – думал Рылеев и густо вспыхнул. Но смущение длилось один момент: входя в прихожую, он был уже скрытным, владеющим собой и холодно степенным в разговоре. Это произошло от сильного внутреннего напряжения.

– Тут вот, – сказала старуха, тыча рукой в дверь, – тут они живут, Павлинова, – стукнитесь.

Рылеев, прислушавшись, постучал, а внутри поспешно отозвались: «Можно». Старуха, вытирая руки о передник и оглядываясь на ноги Рылеева, ушла. Рылеев открыл дверь, вошел и увидел перед собой высокую, с простонародным лицом женщину. Серые ее глаза, однако, спокойной внимательностью своей обличали интеллигентную горожанку.

– Извините, пожалуйста, – сказал Рылеев, – я разыскиваю адрес своей знакомой, Лизаветы Авдеевны. Может, вы знаете?

Чувствуя, что подозрительно комкает речь и надо говорить подробнее, он поправился:

– Мне сказала, должно быть, ваша хозяйка, старуха, тут внизу. Вы, что ли, коротко с ней знакомы были? Так вот, пожалуйста. Позвольте представиться: Рылеев.

– А я – Павлинова, – сказала женщина и замолчала, пристально смотря в лицо посетителя.

«Как долго смотрит на меня. Наверное, все знает и теперь рассматривает», – с тоской подумал Рылеев. «Перестань глазеть!» – мысленно закричал он, а вслух сказал:

– Очень прошу вас сообщить.

– Да я не знаю ее адреса, – натянуто произнесла женщина. – Не знаю, не знаю.

Снова, как на крыльце внизу, Рылеев испытал противное ощущение нудной оторванности.

После такого ответа, разумеется, следовало извиниться еще раз и уйти, но он стоял и ждал, сам не зная чего, бегая глазами по углам комнаты. Она пестрела дешевыми обоями, было в ней много аккуратно разложенных книг, по стенам – открыток, и веяло скучной трудовой жизнью.

– А может быть, знаете? – подумав, спросил Рылеев.

Логика положения была за то, что эта женщина знает, но не желает сказать.

– Нет, повторяю вам.

– Нет, знаете, – твердо сказал Рылеев. Павлинова, слегка покраснев, нетерпеливо пошевелила рукой, глаза ее взглянули на Рылеева без смущения, раздумчиво, и по этому взгляду, а в особенности по тому, что сам хотел этого, Рылеев сразу, инстинктом угадал, что Павлинова не только знает, где Лиза, а знает, кто такой Рылеев, его положение и не сочувствует Лизе; но ему было уже все равно, что подумают о нем.

Шагнув вперед, он сказал:

– Вы знаете. Скажите, пожалуйста.

– Какое вы имеете право?.. – спокойно начала Павлинова, но, заметив, что Рылеев бледен и не в себе, вздохнула, опустила голову и прибавила: – Я знаю, правда, но вам не скажу.

– Почему? – раздражаясь, спросил Рылеев. – Какой же смысл?

– Лиза просила не говорить вам.

– Я все-таки прошу вас.

– Нет, извините.

Оба были взволнованы и то прямо, твердо смотрели друг другу в глаза, то отводили их. Прошло несколько секунд тяжелого молчания.

– Ну, так вот же, – глухо сказал Рылеев, – ради вашей матери…

Дальше он не мог ничего сказать. Горе, злоба и слезы давили его. Женщина еще раз внимательно остановила свои серые равнодушные глаза на Рылееве, губы ее дрогнули не то усмешкой, не то гримасой.

– Ну, – сказала она лениво и запинаясь, – я вам скажу. Знаете село Крестцы? Вот там. Там живет мужик Аверьянов, запишите: у кузницы, – у него и живет она на квартире.

Рылеев глубоко вздохнул. Ему не пришло даже в голову спросить, где это село и сколько до него верст. Сказанное Павлиновой без записи отпечаталось в его мозгу. По голосу Павлиновой было видно, что выдать секрет ей неприятно, но любопытно, как всякому, имеющему возможность повернуть хотя бы на вершок колесо чужой жизни.

– Спасибо, спасибо вам! – горячо сказал Рылеев и, взяв руку Павлиновой, пожал ее. – Пожалуйста, извините меня.

Узнав, что было ему нужно, он чувствовал теперь стыд за то, что выдал себя; но со стороны этого не было заметно, а казалось, что человек настойчив и странен. Поклонившись еще раз, Рылеев вышел на улицу, вспомнил, что в конце разговора Павлинова принужденно улыбнулась, и ужаснулся тому, что не в состоянии подойти к Лизе сам, что тут мешаются и будут мешаться чужие люди.

Что же значит все это? – растерянно спрашивал себя Рылеев, выходя к рынку. – Почему село, Павлинова и что от меня скрывают? – Глубокий тормоз неожиданностей топил все его планы и ожидания. Построив несколько бессмысленных, невероятных догадок, Рылеев усмехнулся, захотел есть и, поравнявшись с галдящей у дверей трактира кучкой мастеровых, вошел в заведение.

Едкая вонь щипала глаза; пахло кухонным чадом; у стойки мужики ковыряли пальцами в соусниках. Постояв, Рылеев из чувства брезгливости хотел уйти, но, подумав, сел к столику. Глубокая рассеянность овладела им. Сев, он тотчас же перестал и брезговать и удивляться себе, зашедшему в простонародный трактир.

– Что изволите заказать? – отвыкшим от подобострастия голосом, но тонно спросил половой.

– Суп, щей там… жаркое. И водки, – поспешно прибавил Рылеев, – немного.

– Графинчик возьмете?

– Ну, графинчик.

Он принялся есть, жадно, торопливо, глотая куски, а перед едой выпил три рюмки. Ударило в голову, стало немного терпимее. Когда заиграл оркестрион, Рылеев стал напряженно думать о будущем, почувствовал, как любима, враждебна, мила и далека теперь ему Лиза, и испытал ощущение, похожее на то, что чувствует нетрусливый путник, подъезжая на бойких лошадях к темнеющему ухабу. Хотя Рылеев и понимал, что это не что иное, как возбуждающее действие хмеля, все-таки ему было приятно чувствовать себя готовым на все. Он не замечал, что он действительно не совсем тот Рылеев, который аккуратно придумывал жизнь, сидя в библиотеке, но разница была еще так ничтожна, как между обрезанным и разорванным по сгибу листом бумаги. Неизвестность сосала его, хотя многое верно понималось им инстинктивно, но понимание это не переводилось ни на слова, ни на представления – род болезненного предчувствия; так иногда приведенный с завязанными глазами человек знает, есть кто или нет возле него.

Задумавшийся Рылеев очнулся, посмотрел вокруг; посетители не обращали уже на него внимания, машина гремела.

– Что это играют? – спросил Рылеев.

– Польку-мазурку, – сказал половой, отыскал глазами на столе рылеевский рубль, брякнул сдачей и отошел.

Рылеев вышел.

V

У печи, покрывшись, несмотря на духоту, тулупом, храпел на лавке ямщик; чернявая баба мыла квашню, а с улицы неслись плаксивые голоса мальчишек, играющих в бабки. Рылеев хлопнул дверью; баба сказала:

– Откеда едете?

– Лошадей надо, – сказал Рылеев. – Есть лошади?

Баба, перестав спрашивать, высунулась в окно, крича:

– Гаврюшка-а! Беги, злыдень, к хозяину, проезжающие, слышь; беги скоренько!

– Ти-тя-ас! – пискнуло в переулке.

Рылеев сел у стола, осматриваясь. Сбоку висел в рамке портрет лихого кавалериста с вывороченным набок деревянным лицом; конь поднялся на задние ноги, распустив хвост, а всадник стрелял из пистолета в воздух. В перспективе виднелся конный памятник Николаю I. Внизу вязью была выведена подпись:

«Конь Геркулес. Лейб-гвардии Кирасирского полка рядовой Иван Мухачев».

На подоконнике, в цветочном горшке, под засиженной мухами занавеской, рос лук, а у печи вместе с азямами и шапками болтался чересседельник. Мужик, спавший на лавке, высунул из-под тулупа всклокоченную голову, посмотрел на Рылеева, отвернулся, полежал несколько секунд в прежней позе, потом вдруг вскочил, почесываясь, и, не смотря на проезжающего, стал крутить цигарку. Он был бос, крепок, а лицом очень похож на всадника с пистолетом.

Кто-то прошел под окном; баба сказала:

– Хозяин идет.

Толстогубый, с серебряной на животе цепочкой, мужик в цветной татарской жилетке, надетой поверх ситцевой навыпуск рубахи, вошел в кухню, сказал в пространство: «Здрасте», – и уставился на Рылеева.

– Хозяин вы? – сказал Рылеев. – Дайте мне лошадей.

– Можно, – не сразу ответил мужик. – Да вы куда?

– В Крестцы.

– Парочку вам или одну?

– Пару лучше.

– Сею секундою. Иван, громоздись, поедешь с им, – сказал хозяин. – Обедал ты, я чай?

– Обедал. А очередь чья? – Иван взял валявшийся у лавки сапог за ушко и, подержав, сердито бросил на пол: – Кикину, чать, ехать.

– Да пьян ведь, – сказал хозяин. – Не лопнешь.

Ямщик сплюнул, оделся и вышел. Хозяин спросил Рылеева:

– Откуда будете?

– Скажите, чтоб скорее запрягали, – отозвался Рылеев.

– Нездешний, чай?

Рылеев промолчал. Мужик сердито посмотрел на него, ушел, хлопнув дверью, и скоро со двора донеслось фырканье выведенных лошадей. Рылеев посмотрел в окно. Иван возился с упряжкой, а хозяин стоял рядом, говоря:

– Занозистый, стрекулист какой, вези с прохладцой. Не дави брюхо кобыле, Ваня. Наказываю беспременно тебе, чтобы таратайку нашу Гужов пригнал, пускай свою купит.

– Ладно, – сказал Иван. – Володя, тпру, не куксись.

Володя был пристяжной, в темных подпалинах, мерин. Обладив запряжку, ямщик набросал в таратайку сена и вместе с хозяином вошел в кухню.

– Садитесь, господин, выходите, – сказал ямщик.

– Прогоны дозвольте получить, – враждебно заявил хозяин. – Два с четвертью.

Рылеев заплатил и вышел. Расположившись возможно удобнее, он подумал, что ехать будет покойно, и от этого по контрасту еще больнее повернулась в душе его мысль о Лизе. Иван, в желтом, верблюжьей шерсти азяме, похожем на больничный халат, влез на козлы, сказал: «Эй, вы!» Лошади, семеня, тронулись. Рылеев оглянулся и увидел в окне смотрящую, не мигая, вслед бабу; перед воротами толклись мальчишки.

– Конь Володя, – не то саркастически, не то по привычке сказал один из них.

Иван вынул кнут, лошади, взяв дружно, наперебой рвались вперед, колокольчик, позванивая, разошелся и заголосил. «Поехали», – подумал Рылеев, откинулся к плетеному задку таратайки, вынул папиросу и, морщась от глубоких затяжек, с жадностью стал курить.

Дорога шла слободой, потом, за последними заборами, открылся слева кирпичный завод, справа – выгон; по выщипанной зеленой траве бродили коровы, пастух лежал врастяжку, выправив ноги циркулем, рожок блестел возле него. День уступал вечеру, низкий свет солнца, растягивая густые тени, блестел в далекой реке желтым сплывом, за ясной линией берега медленно двигалась черная линия мачты, нежаркий воздух сырел. Скоро выехали на тракт, мелькнул верстовой столб, дуплистые березы потянулись с двух сторон, низкий гул телеграфной проволоки монотонно звучал над головой Рылеева, и скоро все звуковое в езде – стук колес, колокольчик, пенье проволоки, – установившись на однообразном меланхолическом ритме, дало вполне почувствовать Рылееву, как далек он от привычной для себя обстановки.

Сосредоточившись на цели своего путешествия, он стал невольно для себя переживать мысленно сцены воображаемой развязки всего: то горестные, то счастливые речи говорил он и в ответ слышал все, что хотел слышать, хотя воображал самые разнообразные положения, стараясь угадать будущее. Временами, стараясь развлечься, принимался он смотреть по сторонам и видел, что лес ближе, перелески раскидываются по холмам, верхушки маленьких елей светятся еще в последних лучах, а по лощинам притаились сплошные тени, и небо вверху бледнеет. Дорога змеей уходила в лес, пристяжной Володя, неуклюже тряся крупом, бежал, пофыркивая и мотая гривой, коренник, видимо, старался, а уши его вертелись во все стороны, слушая, не скажет ли чего ямщик такого, где будет слово «пегаша».

Иван, въехав в лес, отпустил вожжи, давая передохнуть коням, и повернулся на облучке лицом к Рылееву. Лицо ямщика показалось теперь Рылееву совсем похожим на кавалериста с пистолетом. Он сказал:

– Скоро станция?

– Десять отсюда. – Иван помолчал. – Уйду от этакого Ирода, – сказал он.

– Кто Ирод?

– А хозяин наш.

– Плох?

– Плох. – Иван полез за кисетом. – Мало сказать этого, а завсегда у него свербит, чтобы доконать человека. Одно слово – кашалот.

– Тай и уйдите, – радуясь разговору, сказал Рылеев.

По обеим сторонам дороги тянулась мелкая заросль можжевельника, мальв и пихты, а далее грудью стоял лес; в глубине его, засыпая, чирикали птицы. С невидимых болот сладко пахло гнилью и ландышами. Почти стемнело, бледный свет луны перебил тьму, стало тускло, рассеянный мглистый свет приник к земле. Снова обернувшись, Иван сказал:

– Чей сами будете, барин?

– Я из Петербурга.

– Питерский? – Иван оживился. – Знаю, бывал, ведь жил там, на службе был.

– Да это не твой ли портрет там на станции висел? – улыбнулся Рылеев.

– Как же, наш, – басом сказал ямщик, говоря во втором лице, по-видимому, оттого, что портрет конного молодца стал для него отдельно существующей личностью. – Мы и снимались на втором годе это, в Гатчине.

– Откуда же в Гатчине памятник? Там нет памятника.

– Так что ж! – Иван весело засмеялся. – Памятник для почету.

– Что ж, хорошо служить?

– Всяко. Разно. – Ямщик помолчал. – Та ли жизнь? – сказал он громко с воодушевлением. – Петербург – одно слово!

И вспомнил ли он портрет свой, засиженный на гаденькой станции непочтительными ко всему мухами, или затосковал по военной конюшне, где другой Иван чистит теперь Геркулеса, или же просто тихо и глухо показалось ему в лесу после блестящего, мелькнувшего как сон, столичного города, – только он вытащил торопливо из-под облучка кнут, свирепо взмахнул им, выругался – и бешено заговорили колеса, наполняя шумом стремительного движения уснувший лес.

Лошади неслись вскачь.

– Их, их, их! – покрикивал Иван.

Рылеева трясло, подбрасывало, сидел он в неловкой позе, подобрав ноги, но быстрая езда чем-то отвечала душевному его состоянию. Довольный, смотрел он ямщику в спину, замирая, испытывая особенное, подмывающее ощущение легкости и того, что вот в этот момент все хорошо.

Сплошной лес кончился. Потянулись лесистые острова, кружала: из низов, где серебристые от месяца и росы болота тянулись тонким дымком пара, понеслись к скачущей таратайке хороводы бледных лесных лиц, сотканных из полусвета и тьмы.

VI

Четыре раза переменив лошадей, Рылеев утром приехал в село Крестцы. Весь замирая, глубоко и часто дыша, смотрел он широко открытыми глазами, как выбегает дорога по косогору к зеленым холстам огородов, как, блестя крышами и стеклами, увеличиваются дома и быстрее, почуяв стойло, одушевленной рысью взбивают сухую пыль лошади. Ночь, полная бегущих за лошадьми видений, короткого, прерываемого тряской сна, предутреннего холодка, усталости и напряжения, кончилась. Рылеев посмотрел на часы – было восемь.

Проехали мимо осыпанной взлетающими и воркующими на карнизах голубями церкви; у двухэтажного, обшитого потемневшим тесом дома ямщик сказал лошадям: «Тпру». Несколько мужиков и баб, проходя мимо, остановились, равнодушно смотря, как вылезает Рылеев. Он торопился.

– А на станцию не зайдете? – спросил ямщик, видя, что Рылеев направляется в сторону.

Рылеев не ответил – он не слыхал. Вслед ему из-под руки смотрели вышедший на крыльцо в рубахе без пояса мужик с недоеденным куском хлеба в руке, две босые девицы и несколько белоголовых мальчишек. Двое из них вдруг сорвались с места, побежали за Рылеевым и, догнав, пошли рядом, сося пальцы и заглядывая исподлобья в лицо барину. Скоро они отстали. Рылеев шел быстро; он не хотел спрашивать на станции, где дом Аверьянова, во избежание пересудов и неизбежных расспросов. Молодой парень в суконном картузе, с завязанным глазом, медленно шел навстречу.

– А который Аверьянова дом? – спросил Рылеев.

– К реке вот так идите. – Парень взялся левой рукой за подвязанный глаз, а правой махнул вперед. – За углом, где забор разворочен, сруб ставят. Вот рядом будет Аверьянова.

– Спасибо, – сказал Рылеев.

Отойдя, он оглянулся. Парень стоял, смотря на Рылеева с тем замкнутым, ничего не говорящим выражением лица, которое свойственно только крестьянину, чувствующему себя дома. Отвернувшись, Рылеев поспешно, волнуясь все сильнее, вышел, как указал парень, к реке, повернул влево, увидел вокруг новенького сруба кучи ослепительных в солнце щеп и подальше – зажиточной внешности, двухэтажный дом. «Это, должно быть», – подумал Рылеев.

Через минуту он стоял у крыльца, потом очутился в сенях. Грудастая баба, бережно держа крынку с молоком, стояла перед ним. Он не помнил хорошо, что и как спросил бабу, помнил только, что женщина, толково, звонко и многословно голося, показывала ему пальцем на дверь. Внезапный страх овладел им, но чувствовал он, что по внешности спокоен и тих. «Да, я войду, увижу – и все кончится. А вдруг разрыдаюсь, брошусь к ней, и тут кто-нибудь войдет? Будет суматоха и стыд. Нет, надо владеть собой», – подумал Рылеев. Помедлив еще, он потянул дверь и вошел.

Лиза сидела у самовара. В комнате было светло, и Рылеев увидел девушку сразу всю, до мельчайших складок ее одежды. Как будто огонь бросился ему в глаза; он остановился, глубоко вздохнул и засмеялся. Первое ощущение его была живая, полная, облегчающая радость.

– Лиза, – сказал Рылеев, – не ожидали? Слава богу, я вижу вас, слава богу.

Лиза, уронив полотенце, быстро встала, держась за стул. Выражение ее лица было такое, словно ее ударили, она слабо улыбнулась и потерялась.

– Боже мой! – медленно произнесла Лиза и поднесла руку к горлу, как бы собираясь кашлять.

– Простите. Вы… я… Алексей?

– Да, Лиза, я. Давно-давно мы не виделись, – сказал Рылеев и остановился, не зная, что сказать дальше.

Испытанного и передуманного им за последнее время хватило бы на многие дни горячих, торопливых речей, но теперь все смешалось в нем, и мучительно чувствовал Рылеев, что, по крайней мере в первые мгновения, он ничего, кроме обыденных, простых фраз, не скажет и не услышит.

– Садитесь, – взволнованно шепнула Лиза.

От возбуждения и тревоги слово это сказалось ею почти одним движением губ; она отвернулась и заплакала, вздрагивая плечами. И в тот же момент Рылеев овладел собой, стал горестно спокоен, серьезен и нежен.

– Я рад, а вы плачете, – тревожно сказал он. – Да успокойтесь же, Лиза. Я к вам пришел другом.

Девушка прижала к глазам платок, вытерла лицо и села.

– Эх, слабость проклятая! – зло, по-мужски проговорила она.

В заплаканном ее лице уловил Рылеев намеренно чуждое, холодное выражение. Этого он ожидал, и к этому он приготовился. И потом все время, пока говорили они, он пропускал мимо сознания все красноречивые подробности взаимного их положения, стараясь верить, что эти мучительные подробности не важны, а лишь неизбежны. Он сказал:

– Лиза, я плохо сознаю сейчас, как я, где я. Я счастлив тем, что вижу вас. Но мне тяжко, что после десяти месяцев я не смею просто подойти к вам и радоваться. Я вот должен сидеть и спрашивать, как чужой объясняться. Скажите же, что произошло, почему это письмо?

– Как вы разыскали меня? – быстро спросила, девушка.

– Человек не иголка, – грустно ответил Рылеев. – Так мы чужие?

– Я вам писала. Не нужно было, Алексей, приезжать, спрашивать меня и мучить. Все кончено между нами.

Рылеев побледнел, улыбнулся и опустил глаза. Последние слова Лизы подняли в нем бурю упрямого отчаяния. Нестерпимо захотелось в горячих, отчаянных словах бросить всего себя к ногам женщины, но еще что-то мешало этому; он заключил жизнь в границы своего чувства, и несообразным с этим казалось ему, что так прост разговор их, а между тем действительно рушится все.

Он встал, подошел к Лизе и хотел, как прежде, обнять; но девушка не шевельнулась, и руки его сами собой в замешательстве опустились.

– Вы любите другого, Лиза? – сказал Рылеев.

– Да, – виновато, по-детски сказала девушка. Глаза ее вопросительно поднялись к Рылееву, но остались чужими. Жалость и гнев овладели им: в «да» этом он был уверен, но теперь действительность посмотрела ему в лицо своими ужасными, немигающими глазами. Потрясенный, Рылеев сел. В окне мелькнул женский платок; почти тотчас же, скрипя дверью, вошла та самая баба, которую встретил в сенях Рылеев. Сложив руки под грудями, баба уставилась на Рылеева.

Щекастое ее лицо выражало припадок истерического бабьего любопытства.

– Что, хозяйка, тебе? – холодно спросила Лиза.

– Сродственник будете? – заговорила баба. – Мы ведь неученые, темные, за обращение извините; и как это завидела я, к гостям пазуха свербит и свербит; корову доила, думала: и кому же быть? А уж я вас, миленький, золотой, как и звать-величать, не знаю.

– Ступай прочь, – коротко приказала девушка.

– А ты не гордись, – вдруг вспыхнув, басом сказала баба, – чай, не писаря жена.

– Пошла вон! – крикнула, вскочив, Лиза.

Баба осклабилась, подняла руку и, навалившись спиной на дверь, исчезла.

– Все лезут, все знать надо, гады! – помолчав, произнесла Лиза.

Лицо ее оставалось еще некоторое время гневным и раздраженным; удивленно смотрел на него Рылеев – так быстро и круто менялось оно. «Та ли это спокойная, немного дичок – Лиза?» Баба стояла еще перед его глазами нудным видением. «Противно, словно в лицо плюнула», – подумал Рылеев.

– Что же, расстанемтесь, Алексей… – тоскливо сказала девушка. – Я любила вас.

– Да, расстанемся. Нет, не могу, не в силах! – почти крикнул Рылеев, и вдруг страдание его перешло предел, в котором можно хоть сколько-нибудь сдерживаться; с истинным, мятежным облегчением ощутил он, что дал наконец волю себе и не остановится, пока не скажет всего.

А когда заговорил, то увидел, что и не подозревал раньше, как может сказать о любви, – это было ему чудесным подарком, откровением; без усилия, торопясь покориться озарившей, пересилившей его самого тоске, Рылеев сказал:

– Уйти я не могу. Вопреки вашей воле я рвусь к вам. Я – конченый человек, Лиза; днем и ночью я вижу вас ярче дневного света; любите вы другого или нет, ненавидите меня или нет – я не могу разлюбить вас; с тоской и страхом думаю я теперь, что мог жить вдали. Где бы ни были вы – в радости или горе, в позоре, несчастии, нищете или довольстве, – как бы ни относились к вам другие, если бы даже имя ваше произносилось повсюду с отвращением и стыдом, если бы вы стали безобразной, слепой, если бы вы мучили меня всю жизнь, – никогда я не перестану любить вас. Ведь у меня не было счастья; все, что сохранила память от моего прошлого с вами, вы теперь разрушаете и молчите. Я – мужчина, жизнь давалась мне нелегко, везде горбом с детских лет, очерствело сердце, а между тем я думаю, что хорошо плакать, но нет слез. Как хотите, так и думайте обо мне. Я все отдам вам, Лиза, – все будущее мое, всего себя, буду жить с вами – и буду этим так горд и счастлив, как никто на земле. Всегда, неотступно я буду представлять вас только на моих руках, у сердца. Скажите мне, Лиза, доброе слово по-прежнему.

Лиза болезненно улыбнулась, лицо ее стало осунувшимся и печальным.

– Вы все забыли, – хрипло сказал Рылеев, – а я все помню. Когда я уезжал, у вас было вот такое же, как теперь, лицо.

– Как забыла? – сказала девушка, рассматривая чайную ложку. – Нет, не забыла, конечно. Вас так долго не было возле меня. Много легло между нами.

– Неправда, – задумчиво ответил Рылеев. – Что хочет человек, то и делает. Но я стал чужой вам.

– Я ничего не знаю. Мне больно, очень тяжело, Алексей. Оставьте меня.

– Я уйду, – сказал после короткого молчания Рылеев. Он встал, дрожащими, неповинующимися пальцами застегивая пуговицы пиджака, хотя в этом не было никакой надобности. – Вот и все.

– Простите меня, – плача, сказала Лиза. – Или нет… Вы где остановились… в городе? Подождите там два-три дня, я напишу вам или приеду.

– Зачем? – похолодев, как от оскорбления, произнес Рылеев. – Милости я не прошу, не надо.

– Вы не понимаете, – быстро раздражаясь и топая от волнения ногой, заговорила девушка. – Не напишу и не приеду, и так может быть. Но подождите… ради себя…. Я здесь на заводе служу в конторе, мне идти надо…

– Лиза, – просияв, сказал Рылеев и протянул руку. Девушка скользнула по этой протянутой руке своей – маленькой, горячей, как у больного ребенка, – и спрятала за спину.

– Не надо, не надо ничего, – полушепотом произнесла она. – Уходите. Уходите. Пожалейте меня. Уйдите.

Несколько мгновений, как оглушенный, неподвижно стоял Рылеев, смотря на опущенную темноволосую голову, потом отвернулся, толкнул дверь, и прохладный воздух сеней пахнул в его разгоревшееся лицо свежей волной. Рылеев медленно вышел на улицу. За изгородями переулка, на выгоне у реки валялись, лягая копытами, жеребцы; летний цветистый блеск солнца резал глаза. Неверными шагами, как избитый, Рылеев вышел к огородам, не заботясь о том, куда идет, пьяный от горя и слабости. Жизнь показалась ему вдруг отвратительным сном.

«Зачем я здесь, в каком-то селе?» – подумал Рылеев.

Лиза, опустив голову, сидела перед ним всюду, куда он обращал глаза: на сложенных у изб бревнах, в дорожной пыли, на картофельной зелени. Но была, смутно бередя душу, тень сомнения в том, что все кончено, – тень уродливая, без радости, улыбок, отчаяния и надежды.

VII

Работа не клеилась у Звонкого. Сумрачно поплевывал он на клин, острил его, метился при ударе быстро и точно, но или руки не слушались, или выскакивал, как тугая из шипучего вина пробка, клин, или в обрезке сырые слои, проеденные сучками, закручивались штопором, и не раскалывался обрезок. Звонкий повалил четыре сосны, обрубил сучья, распилил на куски стволы – и все с помехой: заедало пилу, соскакивал с топорища топор, и долго отшибленные ныли пальцы.

Близился сырой, полный мошкары вечер. Неподалеку от Звонкого, в разлапистом просвете ветвей, над большим столетним деревом трудился Петруха – подпиливал его, взяв от земли пол-аршина. Невидимый, торопливо стучал топором Демьян. Мечтая об еде и лежке, Звонкий приходил понемногу в окончательно дурное настроение; разломило спину и шею, и стал он колотить как попало, думая: «Полсосны расколю – шабаш: рубль с четвертаком заработал». Сделав так, Звонкий сложил готовые дрова в поленницу и с папиросой в зубах пошел к Петрухе.

– Айда чай пить, – сказал Звонкий. – Будет и тебе, Петруха, горб мылить.

– Вот спилю, повалю.

Петруха крепче забил в щель клин, встал, взял то? пор и сделал на другой стороне дерева глубокий рубец; теперь, чтобы сосна упала, следовало добивать клин. Ломаясь на рубце, ствол падал.

– Коська, – сказал Петруха, бросая топор и ссыпая в ладонь из кисета остатки махорки, – пойдем на прииска, надоело мне тут… Лодырь ты, – прибавил он, усмехаясь, – наплачешься с тобой в товарищах.

– Я и один не пропаду, – сказал Звонкий, – везде с народом был, жил, жив, слава богу, мать твою курицу, в Баке с татарами жил.

И от скуки захотелось ему поговорить так, чтоб другому завидно стало.

– Мазут из фонтана добывают, – помолчав, сказал он, – сверлом землю долбят, на канате махает, так вот в нутро и облицуют трубой, а мазут спертой как дрызнет из низов, снесет постройку, на полверсты в небо хвостом все зальет, и надо его убрать. Тогда канавки роют, а по канавкам в лезервуары; день и ночь в канавке стоишь, сор отбиваешь, чтобы не засоряло. Три рубля день, пять рублей ночь, восемь целковых сутки.

– Рубли-то маленькие, – недоверчиво сказал Петруха. – Брехун ты, много получаете, да домой не носите.

– Мял с тебя с сосны за три версты. Я, голубь, две тройки тогда купил, за одну на Солдатском базаре сменку дали, так и ту барину не стыд надеть.

– Гулял, поди?

– Уж было дело. – Звонкий покрутил головой. – К персианкам ходил, а в трактирах девки, как барыни, сидят, сама рука в карман лезет.

– Там бы и жил, – сказал Петруха, раскуривая.

– Жил, – сердито возразил Звонкий, – я жил, ты поживи.

Он смолк, задумался и увидел ту странную, нерусскую сторону: татары с шемахинской дорожкой, как зовут их пробритую лентой со лба на затылок голову, аршинные кинжалы, холеные лошадки в бисере и бубенчиках, чурек, лаваш, море, черная от нефти земля.

– Пошли, – сказал Звонкий, настораживаясь.

Глухо треснуло внизу, у земли. Еще не сообразил он, в чем дело, как, треснув зловеще, склонилась, валясь на него, подпиленная сосна. Далекая вершина ее стала вдруг ближе, занося над головой гору ветвей. Размах падения из ленивого и как бы раздумывающего перешел в неуклонный, быстрый. Звонкий оторопел, хотел отскочить, но не было для этого от внезапности и испуга ни силы, ни ясного соображения. Распустив беспомощно рот, смотрел он на падающее дерево, а в лесу стало вдруг тихо и душно.

С присвистом шумно вздохнул воздух; ветвями стегнуло Звонкого по лицу, и кряжистый гул падения оглушил его.

– Ой! – крикнул, словно проваливаясь сквозь землю, Петруха и исчез.

Звонкий отлетел в сторону. «Помираю, смерть пришла!» – ударил по голове страх, но, полежав с минуту, он поднялся; лицо и руки его были в крови. Он подошел к дереву, держась руками за грудь, и весь затрясся, вспотев: из-под смятых стволом ветвей шевелились белые, дрожащие, как струна, пальцы, и был виден сквозь хвою смутный очерк пораженного человека.

– Караул! – закричал Звонкий. – Петруха-то где, смотри! – Бросившись к дереву, он ухватился за сучья, разорвал рукав и, отступив, хлопнул себя по бедрам. – Старик! – закричал он, вспомнив про Демьяна. – Ах, беды! Старик! – Он, не отрываясь, смотрел на переставшие шевелиться пальцы, крича все одно и то же, пока не заметил, что Демьян стоит рядом.

Старик, сняв шапку, перекрестился один раз истово я медленно, а потом стал креститься мелкими, быстрыми крестиками.

– Что стоишь-то? – сказал Звонкий. – Не помер он. За комель берись, снесем.

Тогда как будто откровение осенило обоих, указывая, что делать, – оба вплотную, хрипя и шатаясь от напряжения, приподняли за вершину упругий сырой ствол, освободив задавленного. Осыпанный хвоей Петруха лежал, не двигаясь, подвернув ноги и стиснув зубы. Удар пощадил лицо; на белых щеках тенью пробегал мгновенный трепет; посиневшие веки плотно закрывали глаза. Было жутко и жалко до отвращения.

– Зашибло парня, – сказал Демьян. – Молодой парень, ядреный, хучь бы што.

Мужики, опустив руки, стояли возле лежащего. На шее Петрухи, вздрагивая, билась вздувшаяся жила.

Петруха открыл глаза, смотря в небо смертным, тупым взглядом, и захрипел.

– Петр, а Петр! – позвал вполголоса Звонкий.

– Нести тебя, или… Помрешь, што ль?

Петруха как бы не слыхал этого, но немного погодя сознание овладело вопросом. Дроворуб заморгал, по щеке его медленно сползла и упала в траву слеза.

– Помру, – неожиданно довольно громко сказал Петруха. – Отпишите дядьке… за грехи.

– Побегу в курень, лошадь запрягчи, – спохватившись, сообразил Демьян. – Помешкай-ка тут, Коскентин! Эко дело, эко дело, ах, пропадай все!

И он побежал, высоко вскидывая старческие костлявые ноги. Сумеречные тени, напоминающие опущенные ресницы увлеченного мечтой человека, охватили вечереющий лес. Звонкий смотрел вслед старику. Вдали, у мохнатого бурелома, ясно краснела в желтом пятне луча земляничная ягода.

Звонкий повернулся к Петрухе. Умирающий слабо дышал, закрыв глаза. Скверное, как перед опасностью, чувство отравило Звонкого. Враждебно-страшно были ему лес, Петруха, Петрухина смерть.

– Загубило человека, Петруха, – сказал Звонкий, – а с чего? Разговаривали мы честью…

Широко открыв глаза, Петруха смотрел вверх, думал о боге, покаянии, аде и рае. Ад, набитый битком, как печь в пекарне, пылающими дровами, совсем бледным показался Петрухе, мирным и безразличным; однако, вздохнув, подумал он: «Маги богородица, умилосердись».

– Коська, – забормотал Петруха, – Коська, иди-ка, Коська.

Звонкий, присев на корточки, уставился в лицо умирающего горестно устремленными глазами.

– Тут я, – сказал он. – Меня, што ль?

– Деньги возьми, – плохо выговаривая слова, сказал Петр, – в азяме, в полу, заштопал семьдесят рублей… Азям носи; на поминанье положи деньги-то – слышь?

– Оправишься, бог даст, – сказал Звонкий, – чего там!

– На помин, – повторил Петруха. – Не пропей, смотри…

– Несуразное говоришь! – возмущенно ответил Звонкий.

Петруха закрыл глаза, и стало представляться ему, будто за столом, почесываясь, сидит дядька. Чешет везде, а сам смотрит в угол, где веник.

«А ведь опаршивел дядька», – вдруг весело подумал Петруха.

Дядька пропал, а у самого зачесалось колено. Начинает он его чесать, в кровь расчесал, а все, не переставая, зудит. Толстая солдатка Мавра в полушубке легла на Петруху, закрыв глаза, сжала губы и потемнела. «А ну вас, паскуды!» – хотел закричать Петруха, но не смог, часто задышал, забился и умер.

– А сродственники? – сказал Звонкий и, не получив ответа, нагнулся. – Не спи, хуже будет, – помолчав, сказал он. – Потерпи, за лошадью побегли, в больницу тебя.

Ответа не было. Звонкий вытянул указательный палец, ткнув им мертвого в висок, – лицо Петрухи осталось спокойно восковым и серьезным.

– Помер.

Звонкий перекрестился, удивляясь, когда успел помереть человек, только что говоривший о деньгах.

– Вот и жизнь наша.

Мужик сел на землю, охватив колена руками. Стемнело, разоренный день светлел еще над лесом бескровной бледностью неба, внизу же, стряхивая уныло падающие шишки, расползлась тьма. Низкий шмелиный гул леса охватывал пустыню. «Лес струнит», – подумал Звонкий, сосредоточил мысли на мертвеце, думая больше вздохами, чем словами, и торжественное чувство одиночества, сознание того, что было два, а остался один, другой же навеки холодно-нем, поразило Звонкого заячьим страхом; невольно оглянулся он, тряхнул головой и стал ждать Демьяна.

Время текло медленно, даже как бы остановилось совсем. Возвращаясь к прошлому, вспомнил Звонкий барышню с гордыми, тоненькими бровями и сказал мысленно: «Скажи ты мне, мужику, разумное, чтобы я по коленку ударил». И подумал Звонкий, что надо бы эту барышню сюда, а для чего – не знал, но казалось, что, приди она и стань возле раздавленного деревом трупа, веселей выглядел бы мертвый Петруха, а он, Звонкий, как бы поняв что, весело хлопнул бы по колену. «Баба, баба ведь немудрящая, а занозистая… и что в ей? Чахотка одна. Ну, распоясал мозги, заколесил», – сказал немного погодя сам себе Звонкий и повернулся к Петрухе.

Трудно уже было отчетливо рассмотреть его, только белело лицо с темными у глаз пятнами. Звонкий пристально смотрел на Петруху, словно от этого пристального рассматривания было понятнее, отчего так круто и страшно бедой обернулся день, мертвый лежит, а живой сидит возле него. Все напряженнее смотрел Звонкий. Дикая его осенила мысль, что Петруха не умер, а прикинулся, – зачем – про это знает он сам; того и гляди, захрипит, дернув головой: «Коська, обскажу я тебе…» – и есть тут, во всем этом неладное, нехорошее. Пугаясь, оглянулся Звонкий во все стороны, вытянув шею, затаил дыхание, гирей застучало в груди, и вот, точно, пошевелился Петруха, пошевелился так, как движется для пристально на воду смотрящего человека пристань, на которой стоит он: не изменив положения, весь ожил в глазах страха бездыханный труп, вытянулся, напряг руки и ноги. Похолодев, Звонкий встал и, не переставая смотреть в жуткую печаль тьмы, принялся шарить вокруг ног шапку, отыскал, надел и для храбрости медленно стал отходить, думая: «Пойду в курень, мертвому живой не нужен, тоскливо здесь». Отойдя же подумал: «А вот он сел, сел!» Представление это было таким ярким и грозным, что не выдержал больше Звонкий: опасливо расставляя в темноте руки, с мертвящим в спине и затылке холодом, помчался он, запинаясь и падая, не слыша, как стучит в стороне телега с Демьяном. Так, попадая чудом с тропы на тропу, бежал он до тех пор, пока, жарко и осипло дыша, не увидел на берегу светлое куренное окно и тень мечущейся за ним люльки, но все еще ярок был в глазах труп.

«Не уснешь ведь, – подумал Звонкий, – скажут: „Чего прибежал?“ За хлебом, скажу, пришел».

VIII

Пройдя запаханный под огороды овраг, Рылеев остановился; два желания боролись в нем: одно толкало его все бросить и уехать немедленно, другое было – страсть к одиночеству. «Совершенно уйти от людей, хотя бы на час отдохнуть», – подумал Рылеев. Лесная опушка, полная тени, начала действовать на его воображение: горькой радостью представлялось ему идти в глухих лесных провалах, бродить одиноко, без цели, угасая душой. Подумав об этом пристальнее, Рылеев ужаснулся, сказав самому себе: «Ведь это слабость, упадок духа, нехорошо» – и, стиснув зубы, решил быть настойчивым до конца. Увидев тропинку, Рылеев отдался ее изгибам и не заметил, как стало вокруг совершенно спокойно и тихо. На ходу он думал об утомившей и потрясшей его встрече, но более о неизвестном своем сопернике. Почему-то представлялся ему соперник человеком среднего роста, широкоплечим, с тонким, как в корсете, станом, с прекрасным овалом лица; под высоким и чистым лбом Рылеев видел ненавистные, синие, насмешливые глаза. Откуда сложились в душе его эти фантастические черты – он знал так же мало, как и женщины, представляющие своих соперниц привлекательнее себя: человек всегда думает, что его могут променять лишь на более в каком-либо отношении достойного. Эта черта души почти всегда заключает в себе также и уважение к предмету любви.

Бессонная ночь, усталость и влажный лесной жар, бросающий в испарину, сморил Рылеева. Ослабевший, сонный, он лег, стараясь ни о чем не думать, и мгновенно поразил его сон – полная потеря сознания, без видений и бреда.

Спал он долго и неподвижно. Золотой цветок дня, развертываясь, достиг пышного, полного своего блеска, затем, клонясь к усталой земле, осыпался над горами вечерним багровым светом и дал плод – темные семена мрака. Сырость, наполнив лес, разбудила Рылеева.

Проснувшись, вскочив и припомнив все, Рылеев задумался.

– Темнеет, – сказал он, – близится ночь, я должен уйти отсюда.

Дико и жутко показалось ему в лесу. Кое-как определив направление, в котором лежит село, Рылеев, решив взять лошадей и ехать, стал нащупывать глазами тропу, по которой шел, и не находил ее. Кругом тянулись растущие на одинаковом почти расстоянии друг от друга крупные пихты, лиственницы и ели, а в промежутках мелкая лесная братия кустарниками извивалась над щупальцами корней, взрезавших густой Мох.

– Это недоставало еще, – сказал, немного тревожась, Рылеев.

Он стал бродить наудачу, затем взял левее, потом это направление показалось ему отчего-то ложным; сомнительно покачав головой, он заколебался, но взял вправо. Ниже надвинулся ему на глаза козырек сумерек, а время вдруг показало свое лицо, спрятанное прежде озабоченностью и вниманием розысков. «Около получаса я иду, – подумал Рылеев, – и голод проснулся». И только подумал Рылеев о том, что голоден, как; почувствовал, что голоден нестерпимо. Он пошел вдвое, быстрее, стараясь идти все прямо, чтоб не кружиться на одном месте, и смутно сознавая, что сбился. Ровная почва стала покатой, все под гору, и под гору спускался Рылеев, попав, наконец, в лог, полный валежника. Идти здесь не было никакой возможности. Его движения напоминали движения пьяного человека в толпе. Убедившись, что вперед идти трудно, Рылеев выбрался обратно по косогору в сравнительно чистый лес, и ему скоро повезло: высветилась редина, за ней гарь с черными жердями обгоревших деревьев, за гарью же, выгибаясь луком, текла неширокая речка, в одну сторону выходя к селу и заводу, а верхами взвиваясь к далеким каменным хрящам горной цепи. Угол черного от дыма и солнца бревенчатого строения выглядывал из-за деревьев; из трубы шел дым. «Вот жилье, – подумал Рылеев, – сейчас поем». Обрадованный, не чувствуя, как болят натруженные ноги, поспешил он к строению.

Был поздний, светлый и теплый вечер, сумерки медлили переходить в мрак, тихая, застывшая их улыбка веяла дикой грустью пустынь. Приближаясь, Рылеев увидел на лавочке возле дверей подстриженного в кружок черноволосого мужика. Обрюзгшее лицо мужика заплыло желтым жиром, вытеснившим растительность, редкие над китайским разрезом глаз брови и немощная вкруг голого подбородка черная борода оставляли общее бабье выражение лица почти нетронутым. Длинная, в три звена, изба стояла на самом берегу журчливой речки; не было ни двора, ни изгороди.

– Добрый вечер, – сказал, остановившись, Рылеев.

Мужик мотнул головой.

– Нет ли у вас еды какой-нибудь? – продолжал Рылеев. – Я заплачу.

– А ты чей? – подозрительно спросил мужик.

– Я… я с завода.

– Чиновник?

– Нет. Заплутал…

– Идите, – сказал мужик, – не знаю, горячего што есть ли.

Рылеев прошел за ним в плохо налаженную дверь. Внутренность помещения состояла из бревенчатых стен, пары желтых стульев, грязного половика, стола, на котором валялись счеты, связка баранок, две-три приходо-расходных книги, медные деньги и четвертушка бумаги. На стене горела жестяная с рефлектором лампа. Пахло чем-то противным и в то же время съедобным. За стеной в такт заунывно и глухо распеваемой кем-то песенке скрипела люлька.

– Садитесь.

Мужик, тяжело ворочая ногами, вышел. Немного погодя, рванув дверь и затоптавшись на месте, а потом сердито подбежав к столу, некрасивая, нечесаная и босая лет пятнадцати девица сунула на стол глиняную чашку со щами, кусок хлеба, ложку, ножик – и скрылась; столкнувшись с нею в дверях, пришел мужик, стал у притолоки и вздохнул, смотря на жадно уписывающего щи Рылеева.

– К заводу вам этта идти было, – сказал, почесывая штанину, мужик. – На Семияровскую дорогу ежели, то и готово.

– А сколько до села? – обжигаясь и торопливо жуя, спросил Рылеев.

– Да уж заночуете. Далеко до села. Верстов пятнадцать, чай, да и все ли тут, еще версты не меряны.

Мужик, как ни любопытен был, все же дал Рылееву спокойно окончить ужин. Изредка за спиной своей слышал Рылеев жирный вздох и молитвенное: «Охо-хо, господи».

– Ну, спасибо! – сказал сытый, несколько стесняясь, Рылеев. – Наелся. – «Вот опростился я, – подумал он, – где-то в глуши ем щи, да и говорить скоро начну как этот мужик… А ведь он счастливее меня. А кто же счастливее его – птица, зверь? Нет, вранье. Лиза, Лиза!» – ударила среди смешанных мыслей тоска, и тоскливое настроение вернулось к Рылееву.

Он обернулся, услышав за спиной шаги. На пороге остановился человек высокого роста, босой, с резким, Холодно-задорным лицом.

– Вы хотите ночевать? – лениво спросил он. – Так у меня ночуйте.

Человек не смотрел на Рылеева, а осматривал его. Рылеев не успел ничего ответить. Вошедший продолжал тем же равнодушным голосом:

– Войдите сюда, мы познакомимся. Если устали, сейчас и уснете, или же будем пить чай.

Мужик осклабился.

– Ничего, – сказал он, – ступайте с ими, они у меня живут.

Неизвестный, высокий и босой, отступил в глубину дверей, а Рылеев, отвечая на улыбку улыбкой, вошел за перегородку. Человек протянул руку.

– Моя фамилия Тушин, – сказал он, – будем знакомы.

Рылеев назвал себя. Снова осматривающее выражение блеснуло в глазах Тушина, но быстро и бесследно исчезло. Небольшой стол, сложенная из простых ящиков кровать и крашеный табурет были единственной в узком помещении мебелью. Два ружья стояли в углу. На столе у лампы появились во множестве разбросанные медные гильзы, стояли пузырьки с картечью и дробью, коробки с пыжами, войлочными и картонными, маленькие коробки с пистонами, и лежало еще множество мелких предметов и инструментов: отвертки, куски проволоки, обрывки свинца, вата, клочки грязных от пороховой копоти тряпок. Еще заметил Рылеев смятое на кровати бумажное одеяло, железный крестьянский умывальник, полотенце над ним и брошенные в угол болотные сапоги.

– Садитесь, – сказал Тушин, очищая на столе место для локтя, занял сам табурет, а Рылеев сел на кровать.

Рылеев с тем особенным чувством удовольствия, с каким за границей рядовой русский человек встречает русского же, видел в Тушине не мужика. Разговор бойко и легко начался меж ними. Первый заговорил Рылеев.

– Странный для меня день, – сказал он, – я заблудился довольно серьезно и сам не знаю, как попал сюда. От леса все еще кружится голова. Вы здесь живете?

– Да.

Тушин, видя, что Рылеев с любопытством осматривается, машинально осмотрелся сам.

– Я слышал разговор ваш; да и мне случалось плутать в лесу. Он огромен.

– Вы, кажется, городской человек? – спросил Рылеев.

– Да, я учился в ***. – Он назвал западную губернию. – А что?

– Вы здесь живете, по-видимому, оттого я и спросил.

– Да, живу. Здесь хорошо жить.

Тушин отвечал Рылееву с таким видом, как будто ожидал вопросов и приготовился к ним. Но из дальнейшего Рылееву стало ясно, что Тушин раз навсегда определил свое положение и хорошо знает, чего хочет.

– Вы охотитесь?

– Да, я люблю это дело.

– Какое же это дело? – улыбнулся Рылеев. – Это забава, удовольствие.

– Как смотреть, – возразил Тушин. – Я, например, охотник-промышленник. Этим я живу. Это мой капитал, моя рента, все, что хотите, – я да ружье.

– Как? – спросил, невольно посмотрев на босые ноги Тушина, Рылеев. – Вы совершенно отдались этому?

– Конечно. Это мое призвание. У одного призвание – служба, у другого – благотворительность, у третьего – искусство, а у меня – охота. Нет, меня что удивляет, – помолчав и катая на ладони дробинку, продолжал Тушин, – русские на себя непохожи. Верно. Бесконечные леса, озера, болота, реки и тундры окружают нас. В этих угодьях до сих пор птица, зверь неистребимы. Между тем посмотрите на рядового русского образованного человека-неудачника – он станет чем угодно, уважая труд: сделается дворником, чернорабочим, холуем в трактире – и не вспомнит о свободной жизни в лесах. Такова наша история. От Чернобога и лапотцев прямехонько к рафинированному мозгу.

– Что вы! – сказал Рылеев, засмеялся и стал думать. – Нет, вы не то… Да как же жить? Человек учится с малых лет – и вот пожалуйте.

– Снова начнет учиться, – сказал Тушин. – Я не хочу всех сделать охотниками. Нет, выходов много; я говорю про тот, который нашел сам. Мне повезло: счастливо соединились страсть и рассудок.

Тушин обернулся к перегородке и постучал в стену.

– Это я самовар тороплю, – сказал он. – Вы чаю напьетесь и уснете.

– Да, я устал.

Рылеев посмотрел на дверь. Та же девица, что давала ему есть, внесла рыжий самовар. Тушин встал и, очистив на столе место для чаепития, бросил в чайник заварку.

– Так пейте же, – сказал он, снимая с гвоздика вязку сушек. – Ешьте и сушки. Это не та дрянь, что под именем баранок делают вам бабы на юге; настоящая сушка. А знаете, как ее делают? Ногами тесто месят.

Рылеев поморщился.

– А чем руки чище ног? – хрустя полным ртом, сказал Тушин. – Руками за все хватаются.

– Да вы, кажется, с удовольствием…

– Люблю есть, когда голоден. Чувствую в горле пищу и вкус ее.

Чувство новизны и редкости своего положения все сильнее овладевало Рылеевым. Осознав это чувство, он, прихлебывая из стакана чай, внезапно перенесся мыслью в большой свой город, и был тот как другой мир. Все же, что случилось с Рылеевым до последнего момента, показалось таким густым, страдальчески острым и любопытным, что у него захватило дух. «Да где же я, как живу и что будет дальше? – подумал он, тотчас ответив: – А ничего; заблудился, Лиза отвергла, и у охотника заночую». Подумав о Лизе, Рылеев внутренно забился, затосковал, но посмотрел в разгоревшееся от чая лицо Тушина и заговорил, стараясь голосом прогнать грусть:

– Да, интересно вы живете, но и тяжело, вероятно, – ведь вам привыкать надо было.

– Вот и привыкал, – сказал Тушин. – Птичьи повадки легче, а зверя труднее. Вы думаете, отчего становится из года в год меньше добычи? Говорят, леса гибнут, люди – хищники. Да, но и от того, что животные, в свою очередь, неустанно хитря с человеком, изучают его, по наследству передают потомству свои неписаные заметки. Изучать места для капканов, западней и ловушек, отыскивать тока, всевозможные птичьи свадьбы, замечать гнезда и норы, наконец дойти до того, что, придя в какое-нибудь глухое лесное место, ни с того ни с сего остановиться и сказать: «А тут есть, что – не знаю, взвожу курок», – через минуту же выстрелить по лисе или лосю – нужны труд и способности… Да вы спать хотите.

Рылеев слушал через силу, глаза у него слипались.

– Я лягу, – сказал он. – Где же лечь мне?

– Да там, где сидите, на кровати.

– А вы?

– На чердаке много соломы.

– Эгоистично с моей стороны, – сказал Рылеев, – я лягу, спасибо.

– Ну, спите. – Тушин встал. – Я оставляю вам лампу. Читать нечего.

– Совсем не читаете?

– Читаю зимой, когда живу в городе, – там я уже не босяк, а барин.

Тушин, как был босиком, взяв табачную коробку и спички, пожелал Рылееву спокойной ночи и вышел, а Рылеев, слегка прикрутив огонь лампы, лег, не раздеваясь. В комнатке, слепо падая на ламповое стекло, толклась мошкара.

Он слышал еще, как, загремев колесами, выехала от куреня телега, неразборчивый разговор мужиков, потом стремительно и крепко уснул; перед тем как заснуть, подумал: «Лизину загадку хотя бы разгадать мне, ведь я до сих пор мучусь, как слепой».

К рассвету, догорев, погасла лампа. Сырость и белый без солнца свет прошли в раскрытое окно. Озябнув во сне, Рылеев свернулся, поджав ноги, и не просыпался еще, но уже в сон вошли сны – признак скорого пробуждения. Между прочим, увидел он, будто стоит перед кроватью его высокий, белокурый соперник, с синими насмешливыми глазами, говоря: «Я и нитки собираю, нитки на что-нибудь пригодятся». Застонав от ревности, Рылеев проснулся – еще в полузабытьи. Тушин, совсем одетый, в болотных сапогах и с сумкой через плечо, смотрел на Рылеева; взгляд его был пристален и раздумчив. Он стоял у стола, забирая левой рукой в сумку патроны.

– А? Что? – пробормотал, оглядываясь, Рылеев.

– Спите, спите, – голосом няньки сказал Тушин. – Я иду по своим делам; больше не увидимся, прощайте. А что передать Лизе?

Рылеев вскочил. Кровь ударила ему в голову. Ничего не понимая, но смутно заволновавшись, расширенными глазами посмотрел он в лицо Тушину, спрашивая:

– Как… то есть какой Лизе?

– Да уж вам лучше знать, – серьезно сказал Тушин. – Она меня любит.

Рылеев провел рукой по волосам. С минуту он не почувствовал правды, почувствовав же, не смог ничего сказать, побледнел и медленно глубоко вздохнул. В это мгновение не видел он ничего, кроме Тушина.

– Вы меня знаете? – сказал наконец Рылеев.

– Я карточку вашу видел, – помолчав, сказал Тушин и, невесело улыбнувшись, прибавил: – Не сердитесь же. Там у куренщика старик с плотиком, на плотике он довезет вас до самого села.

Волнение Рылеева передалось Тушину; с изменившимся слегка и твердым лицом он вышел, не оборачиваясь.

Углубляясь в лес, Тушин думал, что сделал хорошо. «Если он крепок и хорошо себя ценит, то вывернется из-под удара душой, и вновь закипит в нем жизнь, разве смерть закроет глаза. Но я не уступлю никому Лизу. А будем ли мы всегда любить? Не знаю, да и не надо об этом думать».

Белый без солнца свет наполнил лес. В нем было тихо, как в душе младенца, и весело.

IX

Лиза и Тушин встретились на том же месте, где видел их мужик Звонкий. Тушин любовнее, чем всегда, поцеловал девушку; в лице ее бросилось ему выражение усталости, скрывающей себя преувеличенно веселой улыбкой и выдающейся рассеянностью взгляда. Но он ничем не дал понять ей, что заметил это, однако, со свойственной ему стремительностью, после многих ласковых слов и шуток, сказал:

– К тебе жених приехал, я его видел, он у меня ночевал.

Лиза, подняв голову, вспыхнула, слабо улыбнулась и встала. Тушин сидел, обхватив руками колени.

– Странно, расскажи, – глухо произнесла девушка. – Нет, здесь ничего не скроешь, и напрасно мы воровски видимся: все равно, я думаю, по селу сплетни ходят.

Тушин, невольно улыбаясь тому, что отбил у Рылеева женщину, передал Лизе о том, как заблудился приезжий и как ночевал, но умолчал об утреннем разговоре.

– Что же, уехал он? – спросила после долгого молчания Лиза. – И он не знает, что ты – ты?

– Нет. Уехал ли, не знаю, а что ему делать там? Лиза, – живо сказал Тушин, – ты ведь его любила?

– Любила, что же из этого? – Лиза повернулась к Тушину, и он раздумчиво уклоняющимися своими глазами встретился на мгновение с ее блестящим, прямым взглядом. – Все же я не могу отнестись к нему, как к первому встречному.

– Это понятно, – сказал Тушин. – У вас, конечно, был разговор?

– Да.

– Ну, расскажи сама, если хочешь, – сухо произнес Тушин, – не в моей привычке сидеть над душой.

– Не сердись. – Лиза опустилась на колени и теплой, пахнущей лесным воздухом, рукой обняла шею Тушина. Закинув слегка голову и улыбаясь, она, порозовев, вся сияла твердым любовным вызовом. – Поцелуй меня, лесничок!

– Нет, – трогаясь, но уже полный ревности, сказал Тушин. – Я не спокоен теперь. Идя сюда, был спокоен, а теперь нет.

– Не сердись, – снова сказала Лиза. Она ближе пододвинулась к Тушину и пристально, взвешивающим что-то взглядом смотрела на его губы. – Не сердись, – повторила она, приникла головой к плечу Тушина, стиснула руками его шею и замерла. – Ты знаешь, – услышал под плечом Тушин, – мне… мне тяжело.

Тушин, затосковав, освободился и встал. Лиза тоже.

– Чего ты хочешь? – грустно спросил Тушин. – Кого любишь? Меня? Тогда садись и будем нежны друг с другом. А его – тогда нечего и говорить нам.

– Я устала, – резко сказала девушка. – Вот в чем дело. Мы видимся редко и утомительно. Ну, хочешь, я буду откровенна? Ты ведь меня никогда в двуличности упрекнуть не мог. Не то чтобы я его тоже любила, но он мне как-то понятнее, чем ты. Мне, дорогой, не хочется прожить здесь всю жизнь. Я тебя горячо, упрямо люблю. Но вот он вчера был у меня, я на него смотрела, вспоминала – и вдруг потянуло меня в далекие города. Там богато, шумно, изящно и умно течет жизнь. Я молода, красива, я – женщина. Меня окружают грязные бабы и пьяные мужики, мои книги засижены мухами, меня тошнит от тараканов в молоке! Все это мне надоело. Дорогой мой, – Лиза взяла Тушина за руки и крепко сжала их, – если ты меня любишь, оставь эту жизнь. Мы уедем в столицу или большой провинциальный город; мне хочется быть частью шумной волны, блестеть в ней, кипеть. Ты силен и одарен богато, ты везде будешь хозяином. Разве нет? Ведь я не ошиблась же в тебе?

– Эх ты! – хмуро сказал Тушин и замолчал.

Взяв ружье, он машинально гладил рукой стволы.

Взгляд его упал на ствол молодой ели: из-под чешуи коры светлая смоляная капля, вытягиваясь сережкой, блестела маленьким солнцем. «Ах, тихая, чистая жизнь и беспокойный в ней человек, – подумал Тушин, – есть ли что лучше?» Глухая нежность к пустыне, крику орлов, озерам и перелетным стаям вдруг поднялась в нем, клином вошла в любовь и выразила в лице все, что не расскажешь словами: боль, грусть и волнение. «Никогда, никогда, никогда», – стараясь быть спокойным, сказал себе Тушин. Но он, человек с тяжелыми, каменеющими в упорстве своем чувствами, любил также стоявшую перед ним женщину.

– Ты что же… Так вот с чем ты пришла сегодня? Нет, этого я не сделаю.

Лизу, по-видимому, не удивил ответ Тушина, хотя гордость ее была сильно задета. Глаза девушки расширились и поблекли. Не зная еще, что сказать, она стояла, покачивая в раздумье головой, но решимость не покидала ее.

– Тогда я уеду, – тихо и уныло, подымая заблестевшие печалью глаза, сказала она. – Если б ты любил меня так, как он! Не надо мне половинку апельсина.

– Я люблю, люблю… – теряясь, сказал пораженный Тушин. – Ну вот, смотри, разве не чувствуешь, что люблю?

Он степенно, серьезно обнял девушку, увидел в ее зрачках крошечное темное свое отражение и, положив ладонь на лоб Лизы, слегка отклонил ее голову. Поднятое лицо женщины было прекрасно. Особенно прелестной и милой казалась его близость – возвышенная близость лица, смутно напоминающего теперь взволнованное, но ясное море. Он крепко поцеловал женщину, и жгучий холодок подымающегося страстного томления опалил Тушина.

– Да, умеешь любить, – шепотом сказала она, – и я.

Тушин сжал Лизу. Не вырываясь, она забилась в его руках: смех и глухой вздох были ответом его порыву.

Некоторое время оба молчали. Тушин сидел, положив голову на ее колени, дремала женщина, мужчина упорно думал, смотря в лес.

– Со мной или без меня? – сказала Лиза. – Решай.

Тушин пошевелился, но промолчал.

Первая боль прошла. «Ведь она вернется к нему. У женщины два пути: один – к тому, кого любит, другой – с кем лучше. И старая любовь порой, падая в необузданное сердце, дает пламя… Не отдам Лизу, – подумал Тушин, – уеду, все должен испытать человек. Но представим иначе: вот я один…» Он сосредоточился на этом, и голый ревнивый страх пересек дыхание. Он понял, что издали недоступная отныне женщина и недоступная любовь станут для него истязанием.

– Еду! – быстро сказал Тушин. – Когда?

– Сегодня, – сияя, сказала Лиза. – Приходи вечером, я буду тебя ждать к десяти, уложусь. Мне стало здесь скучно и тяжело.

Оба встали, поцеловались и долго, держась за руки, смотрели друг другу в глаза. Тушин, утомленный волнением, спокойно смотрел на девушку, думая: «Да не бойся, решил так решил».

– Прощай.

– Иди себе.

– Что же ты будешь делать?

– Пошатаюсь, приберусь, лягу спать.

Лиза, оглядываясь и кивая головой, ушла. Оставшись, Тушин быстро, спешными шагами вышел на извилистую лесную дорогу. На ходу, думая о перемене жизни, он сознавал, что наступил момент, когда и ему пришлось считаться с желаниями другого. Рано или поздно так должно было случиться.

Тушин шел к озеру. Лес становился холмистее, светлее и реже, дорога шла вверх, потом, обогнув круглую луговую пустошь, на зелени которой островками пестрели лиловый аконит, рябой щавель и по белым песочным россыпям – лопушный лист земляных орехов, падала круто вниз по густому хвощу, к сияющей глубине воды. Отсюда начинались озера, площадью равные четырем Петербургам, гигантское скопище воды, полной рыбы и птицы.

На берегу Тушин остановился, снял шапку: мокрые от пота на висках и лбу волосы обвеял прохладный озерный ветер, унося комаров. Суровая и нежная чистота открытого пространства мягко приветствовала человека. «Тихо и безлюдно, – подумал Тушин, – а солнце жжет. Расти здесь, как зерно в колыбели, – будешь прямо смотреть на солнце, будешь задумчив и тверд». Он обернулся к лесу. Синий вдали лес настойчиво, беззвучно приглашал расположиться, как дома. «Я – выродок, дикий, дикий я человек, – с отчаянием подумал Тушин. – У моего деда шесть тысяч десятин было, отец напилочком ногти отделывает, а я – бродяга… Надо прощаться со знакомыми».

– Прощай, лес! – громко сказал он. Эхо, ударяясь в берега и лесистые среди воды острова, медленно повторило:

– Аай-э, ай-э, ай-э!

– Прощай, озеро! – крикнул Тушин. – Прощайте все!

Слезы выступили на его глазах. Долго, понурясь, стоял он на берегу, втаптывая носок сапога в ил и раздраженно дыша.

«Ну, поеду, – сказал себе Тушин, – последний раз, как рекрут, гульну… Козихина лодка хороша, а Буторова еще лучше – ту и возьму».

Он подошел к осмоленной снаружи и изнутри лодке, столкнул ее на воду, вскочил сам и начал, стоя в корме, грести рулевым веслом. Повертывая в воде весло, он плыл к ближайшему острову, откуда скрытый камышами пролив вел в другие, еще большие, извилистые водные равнины.

Заблудиться в этих местах было легче, чем в лесной гати. Легкомысленный солдат, бежав из полка, бродил здесь на челноке несколько дней и умер от голода, оставив на солдатском билете горелой спичкой безграмотно выведенную записку: «Помераю голоднаю смертью, не хотел солдатского хлеба есть, простите жена и дети», – труп его вывез старик Капин, зимой и летом живущий при озере.

Опасной глухой прелестью дышали эти места. Тушин изучил их не сразу: долгое время страшно похожие друг на друга каймы тростниковых зарослей, подымающиеся из воды бесчисленные лесистые холмы и спрятанные зеленью озерной проливы кружили ему до утомления и испуга голову, но он присмотрелся к ним, изучил приметы – и двигался теперь безопасно.

Вода, прозрачная, и на четырехсаженной глубине казалась зеленоватым продолжением воздуха. Коричневое дно ясно, во всех мелких подробностях, выступало сквозь озаренную полднем глубь, мелкие раковины, галька, что-то похожее на рассыпанную черную крупу, раки, запавший у берегов хворост, резко освещенный в воде солнцем, были отчетливы – казалось, стоит протянуть руку и взять их. Тростниковые плавни выходили наверх аршинной в вышину зеленью. Рыба, проходя под лодкой, напоминала птицу в кустарниках.

Тушин повернул в длинный, заросший хвощом пролив. Куакая, поднялись кроншнепы, резкий полет их осенил воду нервным трепетом крыльев. Шумно рванувшись, полетели, огибая похожий на замок остров, черно-белые турпаны, узкоглазая гагара, издали высмотрев человека, закричала ребячьим плачем, нырнула и скрылась. По берегам засуетились дрозды; трясогузки, прыгая на полусгнивших в воде стволах, усиленно трясли хвостиками. На лодке плыл человек, птицы негодовали.

Тушин не трогал лежащего перед ним ружья. Он ехал, грустно осматриваясь и в раздумье кивая головой, с душой, полной чуждых людской жизни звуков, внимательно слушая предупреждающий крик сторожевой птицы и возражения на него со стороны тех пернатых, которые, не видя еще человека, занимались флиртом или едой. В конце пролива маленькая ручеек-речка беззвучно соединялась с озером; в устье, поросшем ивой, заполоскавшись, шмыгнула выдра; мордочка ее, удаляясь вверх по течению, пристально осмотрела Тушина. Охотник вздрогнул, поднял и вновь опустил ружье: сегодня зверь имел право жить рядом с ним, не боясь смерти. Медлительные красноклювые чайки, грустно крича, играли с голубым воздухом; на середину озера, касаясь рогами спины, выплыл лось, заметил человека и скрылся за лесом; водяная крыса черной точкой ползла наперерез лодке; вдали, маленькие, как комары, снялись лебеди.

– Да уж не бойтесь, – сказал Тушин, смотря им вслед, – мне и плыть лень.

Он подвигал лодку вдоль берега. На серых и лиловых песчаных отмелях бродили болотные петушки ростом с цыпленка, проворно передвигая длинными ногами; рыжевато-зеленые воротнички их, топорщась вкруг тонкой шеи, блестели на солнце цветным букетом. Они бегали вокруг маленькой ослепительной лужицы.

Лужица эта, когда Тушин подъехал ближе, смотря разгоревшимися глазами на тропических по окраске своей северных птиц, неожиданно изменила свои очертания, зашевелилась и побежала.

– Урод! Красавец! – сказал Тушин, похолодев от страсти.

Руки его сами собой взяли ружье, взводя курки. Болотный петушок, выше и крупнее других, поразительно чистого золотого оттенка, пламенно и нежно блестя, вился перед человеком, тревожно бегая по песку. Сияющая тревога его движений заразила и остальных: птицы, непугливые по натуре, рассеялись, часть взбежала по маленькому косогору; крик их, похожий на звонкое, отрывистое мурлыканье, раздался в траве. Остальные убегали по линии воды. Тушин, с пересохшим от волнения горлом, забыв все на свете, кроме огненного живого пятна, прицелился и выстрелил. Петушки, стремительно и молчаливо взлетев, исчезли, а золотой, поднявшись на воздух, блеснул трепетным солнцем и сел неподалеку в кусты.

«Промах, – засовывая дрожавшими пальцами свежий патрон, подумал Тушин, – и на близком расстоянии. Нет, стой, этого я возьму». Он вспомнил все рассказы охотников о голубом тетереве и белом волке, предводителях своего племени. Рассказы эти, основанные на редкой игре природы и пылком воображении, слушал он не раз у костров, с улыбкой смотря на клятвенно ударяющие в грудь кулаки.

– Ну и выродок, ну и выродок! – шептал он, быстро подплывая к кустам. – Не пропущу такого.

Удерживая дыхание, Тушин вытянул шею, стремясь опередить движение лодки. Лодка остановилась, покачиваясь. В пяти саженях был берег; зелень ивы купалась в воде; темные густые прутья ее, подымаясь из ила, рябили в глазах сеткой, и трудно было рассмотреть что-нибудь. В то время, как, приглядываясь, Тушин менее всего ожидал этого, птица, выбежав из тени к воде, отразилась в ней испуганно шевелящимся блеском, выждала момент, когда черные кружки дула остановились на ее спине, вспорхнула и, продержавшись секунду на одном месте, светлой струей ушла в глубину дали.

Дробь хлопнула по песку, срезав прутья, второй выстрел, посланный в направлении полета, покрыл мгновенными пузырьками воду. Дым рассеялся. «Да я разучился стрелять», – сказал, беря снова весло, Тушин; жгучая досада разочарования покрыла его лицо потом и бледностью. Лихорадочно быстро гребя, он пересек озеро, рассчитывая встретить петушка на том берегу. Сильное возбуждение овладело им, он думал, как о высшем счастье, о возможности удачного выстрела. Преследование захватило его всей силой блеска, поразившего зрение. Смотря на воду, Тушин видел подымающихся от светлой поверхности ее петушков; бесплотные мгновенные призраки эти рассеивались, переходя в искристые переливы воздушных струй.

Птица словно ждала его. Еще раз увидел он ее перед собою на мокром песке и, с туманом в глазах, выстрелил. Петушок спокойно, как бы издеваясь над Тушиным, поднялся и уселся невдалеке, вблизи маленьких островков с белой осокой. Тушин неотступно подвигался за ним. Редкий экземпляр болотной породы тянул и манил его к себе, как магнит; болезненное опасение, что петушок окончательно и уже навсегда исчезнет, сменилось постепенно странной уверенностью, что этого не случится. Поглощенный одним желанием, настойчиво и страстно ослепившим его до такой степени, что все движения, впечатления и мысли вертелись на оси бессознательного, близкого к голому инстинкту животных, Тушин передвигал лодку от островка к островку, замирал, отыскивал глазами неуловимого петушка, прицеливался, то опуская ружье без выстрела, если птица срывалась, то стреляя; чем дальше, тем торопливее, без выдержки, нажимал он спуск, почти уверенный, что даст промах. Этого с ним не было никогда. Всего выстрелил он шесть раз. Петушок как бы вел его, неуязвимый, к известной одному ему цели; все это преследование принимало оттенок сновидения. «Гнездо, где-нибудь есть гнездо, – без устали гребя веслом, думал Тушин, – уводит от гнезда он, только и всего». Но против воли жуткое недоумение овладело им; сердито и презрительно рассмеявшись, вложил он свежие два заряда и погнал лодку.

Он увидел его еще раз, на более далеком, чем прежде, расстоянии, подобного брошенной на зеленое сукно червонной монете, и, вне себя, разрядил оба ствола, хотя чувствовал, что дистанция велика. Некоторое время за дымом нельзя было ничего различить. «Попал, что ли? – сказал себе Тушин. – Кажется, не взлетел». Однако, подъехав к траве, где видел птицу, он не нашел ничего, кроме следов, похожих на то, как если бы по песку тыкали кисточкой. «Ушел, а должен быть неподалеку. Да все равно я найду».

После этого прошел значительный промежуток времени, когда лодка с взволнованным и усталым человеком на ней огибала малые и большие озерка, тыкаясь в болотную тину заливов, обшаривая острова, проливы и мели. Уже вечерней сыростью и прохладой дышала вода, забытое человеком время вдруг показало призрачную сущность свою, начав существовать снова лишь с того момента, когда Тушин посмотрел на солнце и вынул часы. Солнце, в высоте сажени над горизонтом, бросало грустный и низкий свет, на часах было девять. «Возвращаться надо, – без желания подумал Тушин. – Сегодня Лиза и я уедем, и все будет по-новому». Устало и бледно текли мысли его о женщине, он возвращался к ним насильно, без трепета и нежной тоски. Озера, безлюдные тростниковые заросли, дышащее печалью вечернее небо, розовый отсвет водяной глади, полной затопленных облаков, и одиночество кружили голову Тушина неслышной, как мысленно воспроизводимый мотив, заунывной песней. Снова потянуло его к петушку стремление, близкое страданию и нежному гневу; принимаясь за поиски, он был бесповоротно уверен, что встретит еще раз странную птицу, и, отдохнув, поплыл далее.

В течение часа Тушин безрезультатно напрягал мускулы и глаза; он подвигался теперь в позеленевшей гнилой воде, высыхающей к концу лета в трудно проходимые болота и топи. Лодка шла медленно, расплескивая сплошную гущу водорослей. Вдруг Тушин поднял весло и окаменел.

На желтой и плоской, вытоптанной дикими гусями кочке стоял петушок. Внезапное появление человека на расстоянии трех-четырех шагов, видимо, поразило и птицу; неподвижно, вытянув голову с блестящими черными глазами, стояло маленькое золотое видение, смотря на охотника. Тушин видел изгиб каждого пера, коричневую перепонку ног, маленький желтый нарост у клюва. Это продолжалось мгновение. Не отводя глаз, Тушин прицелился, но внезапное представление о крови, смешанной с грязью, удержало его, – выстрел на таком близком расстоянии дал бы лишь обезображенный трупик. «Ну, спасся», – сказал, не двигаясь, Тушин. Чудесная окраска перьев показалась ему теперь еще прекраснее и заманчивее. «Золотой, совсем золотой, – думал он. – Ну, заслужил жизнь, живи».

Петушок, видя, что страхи его напрасны, опомнился, но счел за лучшее, однако, взлететь и, вскрикнув, поднялся. Казалось, целый рой искр посыпался от него. Не удержавшись, Тушин вскинул ружье, курок дал осечку – птица была уже вне выстрела.

С сильно бьющимся сердцем Тушин, стукнув прикладом о дно лодки, смотрел вслед петушку. Он взлетел над вечерней, усеянной кувшинками, красной водой болот, ослепительно развернул крылья и, быстро уменьшаясь, словно закат растоплял его, исчез светлой точкой, улыбающейся ямочкой воздуха, таинственный и простой, как все живое, пленяющее сердца теплым обманом, а может быть, и настоящим зовом, в ответ которому «куда?» спрашивает человек.

Изнемогая от усталости, Тушин начал соображать, успеет ли он возвратиться. «Нет, нечего и думать», – сказал он, осматриваясь. Незнакомые места окружали его; темнело; пятнадцать – двадцать верст путаного водяного пути невозможно было бы одолеть даже к утру. Пристав к сухой части берега, Тушин повесил на прут куста котелок, достал хлеб, крупу, мясо и стал разводить костер. Внезапное соображение, что Лиза уложилась, ждала его и теперь в тревоге, резнуло Тушина. Он сморщился, решил на рассвете ехать и лег возле огня, голодный, как вернувшийся с работы поденщик, усталый и сонный.

В темноте, где-то за линией отбрасываемого костром света, сунув клюв в ил, беспокойно кричала выпь. Пахло водой, дымом и лиственным перегноем. Тушин повел мысленный разговор с Лизой. Все время до последней с ней встречи было у него такое чувство, как будто в крепко сжатой руке его лежит рука маленькая, пожатьем отвечая пожатью и бережно, тихонько освобождаясь.

X

Видя, что Тушин удаляется, Рылеев хотел догнать и остановить его, но, бросившись вслед и сделав пять-шесть шагов, остановился… Из этого не могло выйти ничего, кроме того, что, положив обернувшемуся Тушину на плечо руку, Рылеев вздохнул бы с исказившимся лицом несколько раз, а Тушину стало бы ясно, как больно и тяжело приезжему.

Рылеев подошел к окну – в минуты сильного волнения он видел всегда плохо и неясно. Зеленый за окошком туман стоял перед его глазами, и вместе с тем вдруг почувствовал он, что начинает смотреть на себя со стороны, третьим лицом. Признание Тушина, а главное, то, что в тяжелом положении Рылеева не могло быть уже ничего горше, как выслушать это признание от того самого человека, ради которого изменила ему женщина, – произвело на него своеобразное, отрезвляющее, пристыдившее его действие. Болезненный стыд этот – стыд за то, что на него, Рылеева, смотрят уже как на лицо постороннее и такое отношение он опровергнуть не в силах, – так хлестко и сильно проник в Рылеева, что он, как от удара по лицу, весь вспыхнул и замер, и даже потускнело его чувство к Лизе: менее желанной и близкой на мгновение стала ему она.

«Ведь он ни разу не спросил, кто я, – вспомнил Рылеев. – Он знал уже, а я и не догадался, да и как догадаться – никому в голову не придет».

– Я уеду! – вслух сказал, успокаиваясь, Рылеев. – Уеду сейчас, вот теперь. Фу-ты, боже мой! – почти вскрикнул он, припоминая отчетливо разговор с Тушиным, и, снова, затосковав, покраснел, как мальчик. Одно еще интересовало его, это – как и когда Лиза познакомилась с Тушиным? «Когда – не все ли равно, а как?..» Он представил внимательно ищущее лицо женщины, а рядом с ним – так же настойчиво обшаривающее глазами человеческие углы лицо мужчины и вспомнил, что почти у всех когда-либо виденных им людей было в слабой или сильной степени такое выражение лиц, словно человек про себя думал: «Да, я говорю с тобой, но ты мне не нужна (или не нужен), а вот постой, я сейчас встречу…»

«Искали, сошлись и успокоились, – продолжал размышлять Рылеев. – Вначале всего этого был, вероятно, разговор о погоде и местных новостях, а там глаза перекинулись чем-то таким, от чего хочется вздрогнуть, – и готово».

Придав лицу сонное и равнодушное выражение, Рылеев вышел из куреня.

Вчерашний мужик так же сидел на лавочке, упираясь в нее руками, словно у него заболел живот-Рылеев сказал:

– Выспался, отдохнул. Как бы мне уехать отсюда? Нет ли у тебя лошади?

Вот беда, – хихикнул мужик, – лошадь ноне захромала: ездил по дрова, подковать лень было, на колдобине-то ногу зашибла кобылка… А чего лучше вам с плотиком?

– С плотиком? – вспомнив слова Тушина, сказал Рылеев. – Ну, а как?

– А по речке. Дровяник заночевал у меня, с плотиком едет. Плотик, что говорить, немудрящий, сухостойный, а троих подымет, да вас двое всего и будет. По речке тут к полдню, а то и раньше, поспеете.

– Мне все равно, – сказал Рылеев. – А где этот человек?

Куренщик оглянулся.

– В избе обувается… Да вот он, багор несет.

Маленький, деловитого и сухого вида старик, в натуго подпоясанном азяме, лаптях и обычной для местных крестьян татарской, на вате, шапке, тащил за конец шест. За поясом мужика болтался топор.

– А что, Бурмакин, – сказал куренщик, – пассажир тебе есть. Свезешь, поди, – вчера-то говорили.

– Давай, – бодро ответил, прищурившись, крестьянин. – Куды ни шло, не утопнем.

– Мне в село надо, на станцию, – сказал Рылеев.

– Туды и еду. Айда! – Старик, замедлив несколько шаг, чтобы выслушать и ответить, продолжал быстро идти к реке.

– Ступайте, свезет, – сказал куренщик Рылееву. – Езжайте благополучно.

Старик, бросив вперед себя шест, прыгнул на середину плотика, Рылеев осторожно прошел к нему, замочил ноги и сел по-турецки.

– Разгонистая речишка, бурливая, – сказал, смеясь похожим на кашель смешком, старик. – Не бойтесь.

– Чего бояться, – искренне ответил Рылеев, – бояться нечего.

Старик, проворно колупая пальцами, отвязал причал, снял шапку, перекрестился на заблестевший восток и, подбежав к рулю, сильно двинул им к берегу. Плот тотчас, качнувшись, отошел и поплыл с быстротою идущего скорым шагом человека. Река, шириной не более десяти сажен, с плота показалась Рылееву шире и глубже. Берега, обрывистые, с вылезающими из подмоин корнями, плыли назад. Рылеев оглянулся, испытывая от необычайного способа путешествия род смешливого внутреннего неудобства и какого-то полудетского ожидания: что будет дальше? Старик, щуря рысьи с кисточками в бровях глаза, стоял лицом по течению; согнувшись, расставив ноги и поводя рулем, он сильно напоминал елочного деда.

Ивняк, среди которого, начиная от куреня, текла речка, кончился. Течение усиливалось. Тем временем утренний свет, озарив небо и землю, ударил по воде и прильнул к ней. Мгновенно преображенное, изменилось серенькое лесное утро.

Красная, радостная вода окружала убегающий плот; оттенки ее в светлой чистоте воздуха горели зеленым и розовым. Все получило вдруг свежесть и чистоту, выпуклость и неяркий, полный мирной улыбки блеск; Гарь, как и ивняк, кончилась, уступив место пышной заросли берегов. Дикий в цвету шиповник, мальвы, высокие лиловые колокольчики; теснясь среди белых, как молоко, тонких березок, обросли кручи; кое-где, зеленея у воды, папоротники отражались в глубине стрежей переливчатой цветной дрожью. Бревна, на которых сидел Рылеев, блестели. Беспричинно весело стало ему. Он щурился, смотря, как играет рыба, гоняясь за приседающей на воду стрекозой, и внутренне подтянулся. Веселое насилие совершалось над ним, словно в мрачную монашескую трапезу вбежала молоденькая девица, пугаясь, не выгонят ли ее, но низко склонились над тарелками с постной кашей черные головы, ухмыляясь в усы… И Рылеев немного ожил.

Шиповник тянулся по склонам береговых зазубрин а дальше, у подножия невысоких, стеснивших реку отвесов розового и белого известняка цвета эти переходили один в другой бледными, как бы полинявшими выступами.

«Хорошо, что я поехал на плотике, – думал Рылеев. – Вот я несчастен, а смотрю с удовольствием вокруг и так бы ехал еще долго. Да несчастен ли я? – сказал он, подумав. – Что же – жизнь для меня кончилась, что ли? Отлегло на душе, поэтому так и рассуждаешь, – возразил он сам себе. – А потом что?» Но вернувшаяся и осторожно укрепляющаяся в душе бодрость направила его мысли в сторону самозащиты. «Я не тряпка, а только убивающий сам себя человек. За всю жизнь я не пережил столько, сколько за эту неделю. Другую буду любить. Пройдет все. Другой я; спасибо тебе, Лиза». Чрезвычайно отчетливо припомнил он библиотеку и себя в ней, работающего без устали ради будущего. Все люди, посещавшие библиотеку, вспомнились ему с книжкой под мышкой: Гоголев, барышни, гимназистки, дама с флюсом, небритый пожиратель романов. И все-таки тень жизни осеняет его, подумал Рылеев, а многих ли осеняет она? И жизнь представилась ему такой, какая она есть: чудесная, полная неожиданностей, а вместе с тем – грубая и голая правда о борьбе, скуке и смерти, – кто чего хочет. Он не знал еще, что надвое должен жить человек, что для упорствующих жизнь-женщина стыдится ходить в черном теле; неряха муж видит жену по утрам растерзанной, нечесаной, и, мелочь за мелочью, проходит любовь. У жизни своя правда, у человека – своя, и надо соединить их. «Я знаю… – сказал Рылеев, – знаю», – и не мог сам себе выяснить, что знает и как. Это было знание, невыразимое словами и мыслью, новые глаза, полнота человеческих желаний. «Напишу или приеду», – повторил слова Лизы Рылеев и не поверил словам: слишком резко стояло перед ним серьезное лицо Тушина. «Подожду три дня и уеду», – сказал Рылеев. Снова захотелось ему женской ласки и нежности. «Другую буду любить», – мстительно прошептал он. Злые слезы подступили к его горлу. Он поборол их и встал.

– Когда приедем? – спросил Рылеев Бурмакина.

– А приедем, – сказал старик, – пошто торопиться, в самый раз попадем.

– Ты почему на плотике едешь?

– Я от хозяина. Вишь, плоты снесло; после дождя это, так бревна засекло по хрящам, застряли то есть, да, видно, снесло опять, – чистая река-то!

Рылеев посмотрел вперед. Река стала шире и ленивее, по берегам тянулся теперь смешанный густой лес. «Нет, нет, – сказал он себе, одолевая последние, уже слабые приступы возмущения и тоски, – так было, значит, так хорошо, ты зрячий, теперь живи и смотри в оба».

XI

Тушин вошел в сени, быстро отворил дверь и осмотрелся, улыбающимися глазами ища Лизу.

– Лиза! – позвал Тушин, прошел к столу и вправо, где стояла кровать, увидел девушку. Одетая, прикрыв плечи и голову тонким серым платком, Лиза лежала, согнувшись, лицом к стене. Улыбаясь, приблизился к ней на цыпочках Тушин и, опустив голову, прислушался.

Спокойное, ровное дыхание спящей женщины заставило его улыбнуться еще раз. Поколебавшись, он уперся ладонью в плечо девушки, поцеловал Лизу в розовый от сна висок и сказал:

– Проснись, это я.

Лиза медленно зашевелилась, вздохнула и, открыв глаза, села, проводя по лицу руками. Сонный, еще блестящий сквозь пальцы взгляд ее прояснился, осветив заспанное лицо ровной улыбкой.

– Который час, Миша? – спросила девушка.

– Девять, – сказал Тушин. – Я опоздал на сутки. Ты сердишься?

Лиза тряхнула головой и села, кутаясь в платок, у окна, смотря на улицу. Минуту спустя лицо ее, усталое и внимательное, обернулось к Тушину.

– Я рада, что ты жив и здоров, Миша, – сказала она. – Так что не сержусь я, благодарю тебя за то, что ты цел. Я не спала ночь. Мне казалось, что ты утонул, простудился, умер, что был какой-то несчастный случай.

– Я виноват, – сказал Тушин, беря ее теплые руки и целуя их, – будь милостива. Я готов теперь. Если хочешь, можно ехать сегодня.

Лиза нагнулась и поцеловала его в голову.

– Чем это пахнет от тебя? Ах, знаю. Смолой, порохом и травой. Расскажи, что ты делал и почему опоздал.

– Ах, Лиза, – нетерпеливо сказал Тушин, – зачем спрашивать? Соврать недолго: «Заблудился» – и делу конец. Я был сам собою последний раз в этих местах, делал то, что делал всегда. Я не принял в расчет, что ты можешь подумать, будто со мной несчастье, – в этом я виноват.

– Я не упрекаю, – слегка побледнев, возразила Лиза. Некоторое время она молча смотрела на него, тихонько жмурясь. – Миша, дорогой мой, мы сегодня видимся последний раз. Мы расстанемся. Постой, не волнуйся. Сядь, дай руку и выслушай.

Тушин, быстро и резко встав, вырвал руку. Тоскливое, глухое упорство поднялось в нем. Теперь, хотя бы в тысячу раз сильнее кружилась от гнева и раненой любви голова, он был способен сидеть молча битый час, слушая, что ему скажут, кивая и холодно соглашаясь.

– Не мне оспаривать добычу Рылеева, – усмехнулся дрожащим ртом Тушин. – Этой чести он не дождется.

– Зачем оскорбления? – покачав головой, грустно сказала Лиза. – Дело ведь в нас с тобой, а не в нем. Я люблю тебя, но мы разойдемся. Об этом сегодня ночью я думала. Миша, вчера ты не подумал обо мне в тот момент, когда более всего нужна была мне поддержка. Я не наказываю тебя – ты ведь не мальчик, но ясно вижу, что взяли мы друг от друга все, что могли. Ты не друг мне. У каждой женщины, милый, есть полоса горячки, любви в цветах, полной огня, смеха и слез; для одних, самых несчастливых из нас, это заключается иногда в одном только вспоминаемом всю жизнь взгляде или прикосновении. Но мне было дано много. Это я ценю и благодарю тебя, более же не дашь ты мне ничего. Моим прошлым с тобою я проживу всю жизнь, а то, что остается у меня еще от способности любить и ценить чужую любовь, отдам ему. Он заслужил это. Я любила и люблю тебя за то, что в любви ты нежен и горд, чист душой, горяч и стремителен, красив и силен, за то, что жизнь твоя трудна и опасна и никто не помогал в ней тебе. Жить вместе мне и тебе нельзя: слишком мы душою противоречивы и разноцветны. Не сердись.

Торопливо и сбивчиво, тем тоном, каким взволнованная мать утешает ребенка, произнесла Лиза эти слова, встала и обняла Тушина. Нежной, но твердой силой повеяло на него от этой последней ласки. Расстроенный, он встал сам, отвел Лизины руки и посмотрел ей в лицо. Невыразимым прощальным очарованием горели черты женщины. И понял Тушин, что после сказанного нет места возмущению, так как нет лжи…

– Прощай же, – пересиливая боль, слезы и резкие движения страсти, серьезно сказал он, – не забывай. В память твою я буду здесь всегда, здесь и умру. На просеке, в зеленых кустах еще движется и дышит твоя тень – тень милая и прекрасная. Я скоро приду в то место, посижу, вспомню тебя.

– Долго еще ты будешь со мной. – Лиза, положив голову на плечо Тушина, закрыла глаза и улыбнулась. – До тех пор, пока ты этого хочешь. Я почувствую, когда ты перестанешь меня любить. И ты почувствуешь. В тот момент среди смеха станет серьезным твое лицо, за делом ты испытаешь отвращение к делу, среди ночи – проснешься и, как живую, меня увидишь, я буду смотреть мимо тебя.

– Пусть никогда не будет этого, – сказал Тушин. – Прощай. Лучше уйти мне – легче.

– Прощай.

Они обнялись последний раз, и от этого полного тоски и силы объятия исчезли сумерки. Закрыв глаза, в немом, обессиливающем поцелуе Лиза и Тушин увидели себя еще раз в светлом от берез и солнца лесном затишье, шмель жужжал низкой струной у их ног, а заунывный крик сойки казался веселым.

Тушин нежно оттолкнул Лизу и, не обернувшись, вышел; она же, закрыв глаза, сделала рукой движение, как бы собираясь перекрестить уходящего, затем опустила руку, услышала, как с обычным, негромким стуком закрылась дверь, и осталась одна. Некоторое время ей казалось, что он еще здесь, а она продолжает уговаривать и утешать его; но воспоминание о том, как Тушин принял разрыв, заставило ее почувствовать всей силой окружающей тишины, что его нет возле нее не на минуту, не на день, а навсегда.

Глухое чувство сопротивления уводило Лизу от Тушина; чему противилась она, то было неистребимо, так как неистребимым определяется человек. Он ушел, и любовь ее к нему стала тише, терпеливее; она думала о нем столько же, сколько и о Рылееве; думала о Тушине сердцем, о Рылееве – пока еще братским уголком души, но пристально и бесповоротно.

Тушин, выйдя от Лизы, шел, встряхивая головой и морщась, к реке. У лавки, с висящими на дверях ременными кнутами, цветными платками и картинками лубочно-божественного содержания, серых от муки и крупы, сидел лавочник. Свирепый, жирный кот лежал у его ног; другой кот, поменьше, гоняясь у крыльца за мухами, прыгал козлом. Лавочник узнал Тушина, говоря:

– Михаил Васильевич, заверните, чайку стаканчик.

Тушин остановился. Простая фраза о стакане чайку, которого ему вовсе не хотелось, нарушив очарование горя, прозвучала жестоко и наивно, но он уцепился за нее, так как можно было говорить и выслушивать еще подобные фразы – и не думать. Лавочник, страстный рыболов, знакомый Тушину по встречам на озере, смотрел сыто и бойко, улыбаясь.

– Сколько раз в день чай пьете? – сказал Тушин, подходя. – Вы, торговые мастера.

– Жара-с. Лето-с. – Лавочник хлопнул себя по коленям. – Всего-навсего собираюсь шестой раз чайку испить, это по-божески. Да вы что, больны, никак?

– Я здоров. Почему? – спросил Тушин. – Всегда здоров, у меня и зубы никогда не болят.

– Глаза у вас нехорошие. – Лавочник пихнул кота ногой и встал. – В теплушку пожалуйте. Щучий жор пошел, Михаил Васильевич; жерлицы готовлю, блесны. А Ванька мой ястребенка словил вчера; в клетку чижову посадили, да велика клетка-то… мала, значит.

– Покажите, – рассеянно сказал Тушин.

– В-вот он, вор-куроцап, жулик, да еще мал, подлеток.

На прилавке, возле банок с вареньем, оберточной бумаги и свечных пачек, в нечистой маленькой клетке сидел «куроцап». Голова птицы, грозно вытянутая к склонившемуся лицу Тушина, неподвижно блестела глазом. Ястребенок, дыша часто, как в лихорадке, лежал боком и грудью на полу клетки; сломанное в крыле перо сиротливо торчало вверх.

– Зашиб малость, – сказал лавочник. – Лечит теперь Ванька-то. Отдышался, жулик. Есть стал.

– Поправится, – сказал Тушин.

– И то. Поправится, полетит, сыт будет.

– Пустишь?

– Ванька пустить хочет, мне-то што – его игрушка. А ты что, Михаил Васильевич, не в лице ходишь?

– Голова болит, – сказал Тушин. – Это ничего, пустяки. Ну-ка, закурим да выпьем чайку, что ли.

Разговаривая, они прошли в теплушку, а на место хозяина вышел торговать сын его, Ванька, сел к прилавку, вычистил пальцем нос и вздремнул.

XII

Парни, подростки и бородатые мужики играли в орлянку. Игроки всё прибывали и прибывали. Празднично по случаю воскресенья одетая молодежь, в расшитых и вышитых любовницами цветных ярких рубахах, подходила парами, кучками и по одному. Блестело кое-где золото. Человек, проигравший его, наполнял круг гвалтом, плевался и махал руками.

К игрокам подошел Звонкий. Он был навеселе, грустен и неуклюж. Пятак, возвращаясь с неба, шлепнулся у его ног решеткой вверх. Орлянщик, горестно крутя головой, стал платить деньги.

– Метну и я, – сказал Звонкий. – Ставь, деревня, – свои приехали. Я, братцы, гуляю. – Ухмыляясь, вытащил он пятак и, отступив, размахнулся. Тотчас к ногам его посыпались гривенники, четвертаки, полтинники и рубли. Пьяный размах покинул на мгновение Звонкого. Жалея погибающую без молебнов душу Петрухи, остановился Звонкий с занесенной рукой, как бы спрашивая себя – метнуть или нет, тряхнул головой и «стукнул». Монета, черкнув воздух, при общем гаме и шуме легла «решкой».

Пошатываясь и разводя руками, отдал мужик деньги. Парень сказал:

– Стукай еще.

Звонкий посмотрел исподлобья вокруг. Множество глаз было устремлено на его руки с блестящими меж пальцев полтинниками и гривенниками. Ему стало скучно и страшно.

– Эка, нашли дурака, отдай им вот ни за что. – Медленно и задумчиво пошел он из круга.

Он не прошел десяти шагов, как кто-то обнял его сзади, дыша сивухой.

– Изобидели человека, жулье, – сказал смутно знакомый мужику голос, – а за что? Арестанты, одно слово.

Звонкий остановился, обернулся и, ухватив двумя пальцами подошедшего за бороду, умильно расцвел всем своим широченным лицом, увидев земляка; земляк был сапожник.

– Ах, милый, друг ты мне, – любовно сказал мужик, – изобидели меня, Вася. За что? Бог судья.

– Известно, жулики, – повторил сапожник, быстро осматривая Звонкого. – Им бы дорваться. Обрадовались.

– Деньги пропиваю, – мрачно сказал Звонкий. – Два стаканчика-то и выпить всего хотел. Упокой, господи, раба твоего Петра Голикова. Угости меня, Вася. Выпьем.

– Ко мне пойдем – что ветер ловить? Четверть есть. – Сапожник взял мужика под руку, но Звонкий упирался, припадая головой к плечу земляка и добродушно смеясь. – Да шел бы ты, – сказал сапожник, – чего околачиваться?

– Петрухи деньги, – сказал вдруг Звонкий, выпрямляясь и тараща глаза. – Это как понимать?

– Да уж так и понимать надо, – оглядываясь, вздохнул сапожник. – Деньги не твои.

– Похоронили Петруху, не видать мне его. Помер Петруха – вот тебе и весь сказ.

– Это уж как быть.

– Ежели свои, – пробормотал Звонкий, пытаясь набить трубку, – а то ведь Петрухи. Это ты, Вася, пойми.

– Я все понимаю, – сказал сапожник. – Ты, Конскентин, правильно.

– Правильно?

– В точку.

– Это деньги, милый… такие, не наши деньги.

– Бог с ними.

– Известно, Вася, Петрушка, значит, просил, как бог свят. А попа дома не было – косит он, батька-то, понял?

– Все знаю, – переминаясь от нетерпения, сказал сапожник.

– Я их попу отдам.

– Отдай, мне что?

– Так отдать?

– Беспременно.

– Нет, Вася, ты рассуди: я их отдать должен?

– Верно.

Звонкий умолк. Того, чего бессознательно ждал он, – легкого искушения, не было в словах земляка, но поддакивание рассердило его.

– Пропью, – сказал Звонкий. – Я, брат, человек пропащий.

Сапожник не ответил. Осторожная и жестокая мудрость подсказывала ему, что теперь следует как бы равнодушно молчать. Оттого ли, что пристально смотрел на него сапожник, или оттого, что сапожник был терпелив и не спорил, – Звонкий почувствовал желание куда-то идти.

– Пойду я, – сказал Звонкий. – Пропал я, и ты пропал, Вася. Прощай, когда…

– Иди спать, зимогор. Право, под забором уснешь ведь, сапоги снимут.

– Пускай. – Звонкий вдруг устремился, заламывая шапку, в переулок.

Сапожник, догнав его, схватил за плечи, толкая назад.

– Иди к лешему! – сказал Звонкий. – Не тронь, я пойду.

– Да где тебе, дура, ходить, непристроенный ты чурбан? Иди спать!

– А… пойду, – сказал, вырываясь, упрямо и зло мужик. – Не лезь.

С минуту они нелепо и бестолково боролись. Сапожник, отступив, плюнул и выругался.

– Да дьявол с тобой, – закричал он, – тебе, дураку, добра хотят! Тьфу! Залил глотку, немочь лесная, ломается!

Он повернулся и, оглядываясь, скрылся за углом. Звонкий же, забыв мгновенно о земляке, шел, не зная куда. Высокая, в платке, женщина попалась ему навстречу; мужик поднял голову и узнал барышню. На ней было другое платье, иным выглядело осунувшееся лицо, но Звонкий узнал и обрадовался так, что выступили на глазах пьяные слезы. Расставив бесцеремонно руки и ухмыляясь, мужик сделал вид, что ловит: побледневшую от испуга Лизу, и сдернул шапку.

В переулке никого не было. Лиза, подняв руку, хотела пройти, Звонкий сказал нараспев:

– В лесу да с милым дружочка-ам сид-дела я, млада. Проходите без опаски, а ежели не так, то просим прощенья.

Лицо его было комично и добродушно. Рыжий вихор петушьим гребнем висел над ухом. Хмурясь, девушка прошла мимо Звонкого. Он долго смотрел ей вслед, потом, надев шапку, сказал:

– Барыня или баба, а бухгалтерия первый сорт одинакова. Господь с тобой, и иди себе, я не трону, нет; мужик я, одно слово, правильный.

Остановившись под окном, сквозь стекло которого смутно белела пара детских лиц, мужик продолжал, размахивая у носа пальцем:

– Господа, значит, дело не наше. Это верно.

От господ мысль его перешла к легкой и чистой господской жизни. О жизни этой не столько он думал, сколько, размахнув полы азяма, стоял над нею. Расставил ноги и вздыхал, но от этого ничего, кроме ощущения бесформенно светлого пятна, находящегося неизвестно где, не укладывалось в голове Звонкого. Сев на лавочку и подперев щеку рукой, мужик затянул песню:

«Скажи мне, звездочка злата-ая,

Зачем печально так горишь?

Король, король, о чем вздыха-ешь,

Со страхом р-речи гово-ришь?»

Солнце закатывалось. Лучи его, ломаясь на гребне крыши, били в глаза расплесканным, нестерпимым блеском и гасли. Одолев дремоту, мужик встал, намереваясь идти в кабак. Шестьдесят непропитых рублей держали его на вожжах; думал он о Петрухе лукаво, грустно и благодарно.

Встав, мужик сунул руку в карман, где лежали деньги, замигал, медленно вынул руку и сел снова. Тоска, злоба и хмель кружили ему голову. Еще надеясь, но испуганный и павший духом, он стал рыться в другом кармане, выворачивая его так, что трещали швы; медные деньги рассыпались у его ног; кисета же с запрятанными в табак бумажками как не бывало.

– Ловко, – сказал Звонкий; протрезвев, склонился он головой на руки и отчаянно зарыдал.

Немного спустя видел мужика человек, очень похожий на сапожника. Человек этот, заметив Звонкого, прошел другой стороной сломанного плетня, руки в карманы; Звонкий же, не видя и не замечая ничего, крепко зажав в кулаке подобранные пятаки, шел в трактир. Другим переулком, задами и огородами, человек, похожий на сапожника, шел тоже в трактир.

XIII

Рылеев спал шестнадцать часов.

Проснувшись, он опустил одну ногу, держа за ушко сапог. Собственные движения казались ему лишенными всякого смысла; в отдохнувших за ночь душе и теле пропал бодрый инстинкт жизни, ее сложный секрет, позыв к движению.

«Ну вот, все испорчено, – сказал себе Рылеев, – испорчена жизнь. Оденусь, напьюсь чаю и – на вокзал». Сердце его сжалось. Тряхнув головой, он встал и подошел к зеркалу, ожидая увидеть человека с ясно выраженными в лице отчаяньем и унынием, но, к своему удивлению, увидел все того же, хорошо знакомого двойника, с прямым суховатым взглядом, белым лицом и крепкой, загоревшей слегка шеей. «Как лжет лицо, – сказал он, – а вернее всего – что показывает оно меня таким, какой я всегда». Помолчав мысленно, Рылеев отошел к вешалке, оделся и позвонил. Коридорный, человек с необыкновенно густыми бровями и уныло-волчьим лицом, стал на пороге, спрашивая, что нужно.

– Самовар дайте, булку, – сказал Рылеев.

И в тот же момент из-за спины полового, мелькнув в полутьме коридора светлым платьем, вошла, взволнованно улыбаясь, Лиза.

Это было так сильно и неожиданно, что Рылеев, подняв руку, негромко вскрикнул. Опахнув комнату из окна, в раскрытую дверь метнулся сквозняк; занавеска, полоща, взвилась и опала, а коридорный, отступив назад, тупо мигал. Рылеев, не отводя глаз от Лизы, закрыл дверь. Глухой смех вырвался из его груди; потрясенный и безудержно счастливый, он продолжал нервно смеяться, приближаясь к женщине.

– Я вернулась, – сказала Лиза, – успокойтесь.

Взгляды их, полные тяжелых воспоминаний, светились улыбкой сквозь слезы.

– Лизочка, – сказал Рылеев, – что вы со мною делаете?

Она не ответила и стояла, держась за поля шляпы, как будто хотела пригнуть их, закрыть щеки. Момент, когда Рылеев хотел и мог бы встретить девушку иначе, дав волю чувствам – обнять и поцеловать, – прошел, и радость осталась скованной, но полной предчувствий недалекой и сложной близости.

– Ко мне? – отрывисто, не переставая улыбаться, спросил Рылеев.

Лиза наклонила голову; мягко-испытующий взгляд ее осветился глубокой уверенностью в том, что Рылеев любит ее и ждал.

– Так будем жить, – сказал Рылеев. – Уедем отсюда.

– Что же мы, как чужие? – с упреком произнесла Лиза. – Вот, я первая…

Восхищенный, почувствовал Рылеев на своем плече ее руку и голову. Связанность оставила его, он обнял и поцеловал Лизу в висок, но чувствовал, что все это еще не настоящее, что им нужно снова, помогая любви, привыкнуть и сродниться друг с другом. Ревность проснулась в нем далеким, глухим эхом, но все острое в ревности перегорело, было затоптано радостью тревожного возвращения.

– Сядем, – выпустив теплый стан девушки, сказал Рылеев, – мы ведь теперь дома.

Лиза, смеясь, развела руками:

– Вы все такой же. Вы глубоко семейный человек, Алексей. У вас плохой номер.

– Почему такой же? Я – другой, – серьезно и оживленно сказал Рылеев. – Как странно мы встретились; или это уже свойство души человеческой – быть свободной и звучной только наедине с собой. Прежние Рылеев и Лиза умерли, другие сидят здесь, это первая наша встреча.

– Счастливы ли вы со мной… теперь? – спросила Лиза.

– Счастлив, – сказал Рылеев. – Да, я не кричу, не пою и не пляшу от радости, но это потому, что я еще не совсем ясно понимаю, что делается, – я в тумане. Нам нужно еще, Лиза, много слушать друг друга.

– Да. После.

– После, Лиза! – терзаясь тем, что говорит, не облегчая себя, вскричал Рылеев. – Я вас люблю, люблю радостно, страшно и хорошо. Будьте мне другом – я вам отдам жизнь.

– Милый, – сказала, волнуясь и подходя к Рылееву, Лиза, – не надо этих слов. – Она нагнулась к нему, шепча на ухо: – Я знаю, как ты будешь меня любить, ты – гадкий, но очень хороший, мой любимый, не мучь себя больше – сны кончились.

– Ах, Лиза, для меня все сон, – сказал Рылеев. – Я буду сердиться на тебя после, задним числом, сейчас я какой-то блаженный, вот…

Те слезы, что подступали к его горлу еще в библиотеке, при чтении Лизиного письма, вдруг, накипев и освободившись, стеснили дыхание. Отвернувшись, он дал им волю. И долго, страдая от того, что не может – от полноты ли жизни или от фантастических, хмурых теней ее – заплакать сама, смотрела красивая молодая женщина на склоненный по-детски затылок взрослого человека. Как женщине, ей это было приятно, как человеку – больно и совестно.

В поезде на Рылеева обращали внимание главным образом замужние пожилые дамы: он светился весь замкнутым, молодым трепетом.

На остановке вошел плотный, с бакенбардами, господин. Лицо его показалось Рылееву удивительно приятным и симпатичным. И много появлялось еще народа, старых и молодых, мужиков и господ, детей и прислуг. На всех их смотрел Рылеев – все были прекрасны и симпатичны. Отвернувшись, смотрел он в окно. Поезд шел лесом; за солнечной опушкой, у рельсов, теряя на расстоянии всю простоту и ясность отчетливых сплетений ветвей, синела таинственная, как всегда, даль, а торжественные лесистые холмы казались одушевленным пространством, ступенями к улыбке и гневу.

«Там Тушин», – подумал Рылеев, задумался и вздохнул.

Фанданго*

I

Зимой, когда от холода тускнеет лицо и, засунув руки в рукава, дико бегает по комнате человек, взглядывая на холодную печь, – хорошо думать о лете, потому что летом тепло.

Мне представилось зажигательное стекло и солнце над головой. Допустим, это – июль. Острая ослепительная точка, пойманная блистающей чечевицей, дымится на конце подставленной папиросы. Жара. Надо расстегнуть воротник, вытереть мокрую шею, лоб, выпить стакан воды. Однако далеко до весны, и тропический узор замороженного окна бессмысленно расстилает прозрачный пальмовый лист.

Закоченев, дрожа, я не мог решиться выйти, хотя это было совершенно необходимо. Я не люблю снег, мороз, лед – эскимосские радости чужды моему сердцу. Главнее же всего этого – мои одежда и обувь были совсем плохи. Старое летнее пальто, старая шляпа, сапоги с проношенными подошвами – лишь этим мог я противостоять декабрю и двадцати семи градусам.

С.Т. поручил мне купить у художника Брока картину Горшкова. Со стороны С.Т. это было добродушным подарком, так как картину он мог купить сам. Жалея меня, С.Т. хотел вручить мне комиссионные. Об этом я размышлял теперь, насвистывая «Фанданго».

В те времена я не гнушался никаким заработком. Эту небольшую картину открыл я, зайдя неделю назад к Броку за некоторым имуществом, так как недавно занимал ту же комнату, которую теперь занимал он. Я не любил Горшкова, как не любят пожатия холодной, потной и вялой руки, но, зная, что для С.Т. важно «кто», а не «что», сказал о находке. Я прибавил также, что не уверен в законности приобретения картины Броком.

С.Т. – грузный, в халате, задумчиво скребя бороду, зевнул, сказав: «Так, так…» – и стал барабанить по столу красными пальцами. В это время я пил у него настоящий китайский чай, ел ветчину, хлеб с маслом, яйца, был голоден, неловок, говорил с набитым ртом.

С.Т. помешал в стакане резной золоченой ложечкой, поднял ее, схлебнул и сказал:

– Вы, это, ее сторгуйте. Пятнадцать процентов дам, а что меньше двухсот – ваше.

Я называю деньги их настоящим именем, так как мне теперь было бы трудно высчитать, какая цепь нолей ставилась тогда после двухсот.

В то время тридцать золотых рублей по ощущению жизни равнялись нынешней тысяче. Держа в кармане тридцать рублей, каждый понимал, что «человек – это звучит гордо». Они весили пятнадцать пудов хлеба – полгода жизни. Но я мог еще выторговать ниже двухсот, заработав таким образом больше чем тридцать рублей.

Я получил толчок к действию, заглянув в шкапчик, где стояли пустые кастрюли, сковорода и горшок. (Я жил Робинзоном). Они пахли голодом. Было немного рыжей соли, чай из брусники с надписью «отборный любительский», сухие корки, картофельная шелуха.

Я боюсь голода, – ненавижу его и боюсь. Он – искажение человека. Это трагическое, но и пошлейшее чувство не щадит самых нежных корней души. Настоящую мысль голод подменяет фальшивой мыслью, – ее образ тот же, только с другим качеством. «Я остаюсь честным, – говорит человек, голодающий жестоко и долго, – потому что я люблю честность; но я только один раз убью (украду, солгу), потому что это необходимо ради возможности в дальнейшем оставаться честным». Мнение людей, самоуважение, страдания близких существуют, но как потерянная монета: она есть и ее нет. Хитрость, лукавство, цепкость – все служит пищеварению. Дети съедят вполовину кашу, выданную в столовой, пока донесут домой; администрация столовой скрадет, больницы – скрадет, склада – скрадет. Глава семейства режет в кладовой хлеб и тайно пожирает его, стараясь не зашуметь. С ненавистью встречают знакомого, пришедшего на жалкий пар нищей, героически добытой трапезы.

Но это не худшее, так как оно из леса; хуже, когда старательно загримированная кукла, очень похожая на меня (тебя, его…) нагло вытесняет душу из ослабевшего тела и радостно бежит за куском, твердо и вдруг уверившись, что она-то и есть тот человек, какого она зацапала. Тот потерял уже все, все исказил: вкусы, желания, мысли и свои истины. У каждого человека есть свои истины. И он упорно говорит: «Я, Я, Я», – подразумевая куклу, которая твердит то же и с тем же смыслом. Я не раз испытывал, глядя на сыры, окорока или хлебы, почти духовное перевоплощение этих «калорий»: они казались исписанными парадоксами, метафорами, тончайшими аргументами самых праздничных, светлых тонов; их логический вес равнялся количеству фунтов. И даже был этический аромат, то есть собственное голодное вожделение.

– Очевидно, – говорил я, – так естественен, разумен, так прост путь от прилавка к желудку…

Да, это бывало, со всей ложной искренностью таких умопомрачений, а потому я, как сказал, голода не люблю. Как раз теперь встречаю я странно построенных людей с очень живым напоминанием об осьмушке овса. Это воспоминание переломилось у них на романтический лад, и я не понимаю сей музыкальной вибрации. Ее можно рассматривать как оригинальный цинизм. Пример: стоя перед зеркалом, один человек влепляет себе умеренную пощечину. Это – неуважение к себе. Если такой опыт произведен публично, – он означает неуважение и к себе и к другим.

II

Я превозмог мороз тем, что закурил и, держа горящую спичку в ладонях, согрел пальцы, насвистывая мотив испанского танца. Уже несколько дней владел мной этот мотив. Он начинал звучать, когда я задумывался.

Я редко бывал мрачен, тем более в ресторане. Конечно, я говорю о прошлом, как бы о настоящем. Случалось мне приходить в ресторан веселым, просто веселым, без идеи о том, что «вот, хорошо быть веселым, потому что…» и т. д. Нет, я был весел по праву человека находиться в любом настроении. Я сидел, слушая «Осенние скрипки» (вальс, музыка В. А. Присовского.), «Пожалей ты меня, дорогая» (романс, слова и музыка Н. Р. Бакалейникова), «Чего тебе надо? Ничего не надо» (слова из популярной в 20-х годах танцевальной песенки «Девочка Надя») и тому подобную бездарно-истеричную чепуху, которой русский обычно попирает свое веселье. Когда мне это надоедало, я кивал дирижеру, и, проводя в пальцах шелковый ус, румын слушал меня, принимая другой рукой, как доктор, сложенную бумажку. Немного отвернув лицо взад, вполголоса он говорил оркестру:

– Фанданго!

При этом энергичном, коротком слове на мою голову ложилась нежная рука в латной перчатке, – рука танца, стремительного, как ветер, звучного, как град, и мелодического, как глубокий контральто. Легкий холод проходил от ног к горлу. Еще пьяные немцы, стуча кулаками, громогласно требовали прослезившее их: «Пошалей ты мена, торокая», но стук палочки о пюпитр внушал, что с этим покончено.

«Фанданго» – ритмическое внушение страсти, страстного и странного торжества. Вероятнее всего, что он – транскрипция соловьиной трели, возведенной в высшую степень музыкальной отчетливости.

Я оделся, вышел; было одиннадцать утра, холодно и безнадежно светло.

По мостовой спешила в комиссариаты длинная вереница служащих. «Фанданго» звучало глуше, оно ушло в пульс, в дыхание, но был явствен стремительный перелет такта – даже в едва слышном напеве сквозь зубы, ставшем привычкой.

Прохожие были одеты в пальто, переделанные из солдатских шинелей, полушубки, лосиные куртки, серые шинели, френчи и черные кожаные бушлаты. Если встречалось пальто штатское, то непременно старое, узкое пальто. Миловидная барышня в платке лапала по снегу огромными валенками, клубя ртом синий и белый пар. Неуклюжей от рукавицы рукой прижимала она портфель. Выветренная, как известняк, – до дыр на игривых щеках, – бойко семенила старуха, подстриженная «в кружок», в желтых ботинках с высокими каблуками, куря толстый «Зефир». Мрачные молодые мужчины шагали с нездешним видом. Не раз, интересуясь всем, спрашивал я, почему прохожие избегают идти по тротуару, и разные получал ответы. Один говорил: «Потому что меньше снашивается обувь». Другой отвечал: «На тротуаре надо сторониться, соображать, когда уступить дорогу, когда и толкнуть». Третий объяснял просто и мудро: «Потому что лошадей нет» (то есть экипажи не мешают идти). «Идут так все, – заявлял четвертый, – иду и я».

Среди этой картины заметил я некоторый ералаш, производимый видом резко отличной от всех группы. То были цыгане. Цыган много появилось в городе в этом году, и встретить можно было их каждый день. Шагах в десяти от меня остановилась их бродячая труппа, толкуя между собой. Густобровый, сутулый старик был в высокой войлочной шляпе, остальные двое мужчин в синих новых картузах. На старике было старое ватное пальто табачного цвета, а в сморщенном ухе блестела тонкая золотая серьга. Старик, несмотря на мороз, держал пальто распахнутым, выказывая пеструю бархатную жилетку с глухим воротником, обшитым малиновой тесьмой, плисовые шаровары и хорошо начищенные, высокие сапоги. Другой цыган, лет тридцати, в стеганом клетчатом кафтане, украшенном на крестце огромными перламутровыми пуговицами, носил бороду чашкой и замечательные, пышные усы цвета смолы; увеличенные подусниками, они напоминали кузнечные клещи, схватившие поперек лица. Младший, статный цыган, с худым воровским лицом напоминал горца – черкеса, гуцула. У него были пламенные глаза с синевой вокруг горбатого переносья, и нес он под мышкой гитару, завернутую в серый платок; на цыгане был новый полушубок с мерлушковой оторочкой.

Старик нес цимбалы.

Из-за пазухи среднего цыгана торчал медный кларнет.

Кроме мужчин, здесь были две женщины: молодая и старая.

Старуха несла тамбурин. Она была укутана в две рваные шали: зеленую и коричневую; из-под углов их выступал край грязной красной кофты. Когда она взмахивала рукой, напоминающей птичью лапу, – сверкали массивные золотые браслеты. Смесь вороватости и высокомерия, наглости и равновесия была в ее темном безобразном лице. Может быть, в молодости выглядела она не хуже, чем молодая цыганка, стоявшая рядом, от которой веяло теплом и здоровьем. Но убедиться в этом было бы теперь очень трудно.

Красивая молодая цыганка имела мало цыганских черт. Губы ее были не толсты, а лишь как бы припухшие. Правильное свежее лицо с пытливым пристальным взглядом, казалось, смотрит из тени листвы, – так затенено было ее лицо длиной и блеском ресниц. Поверх теплой кацавейки, согнутая на сгибах рук, висела шаль с бахромой; поверх шали расцветал шелковый турецкий платок. Тяжелые бирюзовые серьги покачивались в маленьких ушах; из-под шали, ниже бахромы, спускались черные, жесткие косы с рублями и золотыми монетами. Длинная юбка цвета настурции почти скрывала новые башмаки.

Не без причины описываю я так подробно этих людей. Завидев цыган, невольно старался я уловить след той неведомой старинной тропы, которой идут они мимо автомобилей и газовых фонарей, подобно коту Киплинга: кот «ходил сам по себе, все места называл одинаковыми и никому ничего не сказал». Что им история? эпохи? сполохи? переполохи? Я видел тех самых бродяг с магическими глазами, каких увидит этот же город в 2021 году, когда наш потомок, одетый в каучук и искусственный шелк, выйдет из кабины воздушного электромотора на площадку алюминиевой воздушной улицы.

Поговорив немного на своем диком наречии, относительно которого я знал только, что это один из древнейших языков, цыгане ушли в переулок, а я пошел прямо, раздумывая о встрече с ними и припоминая такие же прежние встречи. Всегда они были вразрез всякому настроению, прямо пересекали его. Встречи эти имели сходство с крепкой цветной ниткой, какую можно неизменно увидеть в кайме одной материи, название которой забыл. Мода изменит рисунок материи, блеск, толщину и ширину; рынок назначит произвольную цену, и носят ее то весной, то осенью, на разный покрой, но в кайме все одна и та же пестрая нить. Так и цыгане – сами в себе – те же, как и вчера, – гортанные, черноволосые существа, внушающие неопределенную зависть и образ диких цветов.

Еще довольно много я передумал об этом, пока мороз не выжал из меня юг, забежавший противу сезона в южный уголок души. Щеки, казалось, сверлит лед; нос тоже далеко не пылал, а меж оторванной подошвой и застывшим до бесчувственности мизинцем набился снег. Я понесся, как мог скоро, пришел к Броку и стал стучать в дверь, на которой было написано мелом: «Звон. не действ. Прошу громко стуч.»

III

Острые мелкие черты, козлиная бородка чеховского героя, выдающиеся лопатки и длинные руки, при худом сложении и очках, делающих тусклые впалые глаза ненормально блестящими, – эта фигура вышла открыть мне дверь. Брок был в длинном сером пиджаке, черных брюках и коричневой жилетке, одетой поверх свитера. Жидкие волосы его, приглаженные, но не везде следующие покатости черепа, торчали местами назад, горизонтально, словно в разных местах он заложил грязные перья. Он говорил медлительно и низко, как дьякон, смотрел исподлобья, поверх очков, склоняя голову набок, потирал вялые руки.

– Я к вам, – сказал я (в квартире были и другие жильцы). – Позвольте, однако, прежде всего согреться.

– Что, мороз?

– Да, сильный мороз…

На эту тему говоря, прошли мы темным коридором к светлому ромбу полуоткрытой двери, и Брок, войдя, тщательно закрыл ее, потом сунул дров в пылающую железную печь и, небрежительно вертя папиросу, бросился на пыльную оттоманку, где, облокотясь и скрестив вытянутые ноги, поддернул повыше брюки.

Я сел, наставив ладони к печке, и, смотря на розовые, сквозь свет пламени, пальцы, впивал негу тепла.

– Я вас слушаю, – сказал Брок, снимая очки и протирая глаза концом засморканного платка.

Посмотрев влево, я увидел, что картина Горшкова на месте. Это был болотный пейзаж с дымом, снегом, обязательным, безотрадным огоньком между елей и парой ворон, летящих от зрителя.

С легкой руки Левитана в картинах такого рода предполагается умышленная «идея». Издавна боялся я этих изображений, цель которых, естественно, не могла быть другой, как вызвать мертвящее ощущение пустоты, покорности, бездействия, – в чем предполагался, однако, порыв.

– «Сумерки», – сказал Брок, видя, куда я смотрю. – Величайшая вещь!

– О том особая речь, но что вы взяли бы за нее?

– Что это? Купить?

– Ну-те!

Он вскочил и, став перед картиной, оттянул бородку концами пальцев вперед.

– Э… – сказал Брок, косясь на меня через плечо. – У вас столько и денег нет. Еще подумаю, отдать ли за двести, и то потому только, что деньги нужны. Да и денег у вас нет!

– Найду, – сказал я. – Я потому и пришел, чтобы поторговаться.

Вдали, на парадной, застучали.

– Ну, это ко мне!

Брок кинулся в дверь, выставил в щель из коридора бородку и прикрикнул:

– Одну минуту, я тотчас вернусь поговорить с вами.

Пока его не было, я осматривался по привычке коротать время более с вещами, чем с людьми. Опять уловил я себя в том, что насвистываю «Фанданго», бессознательно огораживаясь мотивом от Горшкова и Брока. Теперь мотив вполне отвечал моему настроению. Я был здесь, но смотрел на все, что вокруг, издалека.

Это помещение было гостиной, довольно большой, с окнами на улицу. Когда я жил здесь, здесь не было избытка вещей, ввезенных Броком после меня. Мольберты, гипс, ящики и корзины с наваленными на них бельем и одеждой, загромождали проход между стульями, расставленными случайно. На рояле стояла горка тарелок с ножиком и вилкой поверх, среди кожуры от огурца. Оконные пыльные занавеси были разведены углом, весьма неряшливо. Старый ковер с дырами, следами подошв и щепным мусором, дымился у печки, в том месте, где на него выпал каленый уголь. Посредине потолка горела электрическая лампочка; при дневном свете напоминала она клочок желтой бумаги.

На стенах было много картин, частью написанных Броком. Но я не рассматривал их. Согревшись, ровно и тихо дыша, я думал о неуловимой музыкальной мысли, твердое ощущение которой появлялось всегда, как я прислушивался к этому мотиву – «Фанданго». Хорошо зная, что душа звука непостижима уму, я, тем не менее, пристально приближал эту мысль, и, чем более приближал, тем более далекой становилась она. Толчок новому ощущению дало временное потускнение лампочки, то есть в сером ее стекле появилась красная проволока – знакомое всем явление. Помигав, лампочка загорелась опять.

Чтобы понять последовавший затем странный момент, необходимо припомнить обычное для нас чувство зрительного равновесия. Я хочу сказать, что, находясь в любой комнате, мы привычно ощущаем центр тяжести заключающего нас пространства, в зависимости от его формы, количества, величины и расположения вещей, а также направления света. Все это доступно линейной схеме. Я называю такое ощущение центром зрительной тяжести.

В то время, как я сидел, я испытал – может быть, миллионной дробью мгновения, – что одновременно во мне и вне меня мелькнуло пространство, в которое смотрел я перед собой. Отчасти это напоминало движение воздуха. Оно сопровождалось немедленным беспокойным чувством перемещения зрительного центра, – так, задумавшись, я, наконец, определил изменение настроения. Центр исчез. Я встал, потирая лоб и всматриваясь кругом с желанием понять, что случилось. Я почувствовал ничем не выражаемую определенность видимого, причем центр, чувство зрительного равновесия вышло за пределы, став скрытым.

Слыша, что Брок возвращается, я сел снова, не в силах прогнать чувство этой перемены всего, в то время как все было то же и тем же.

– Вы заждались? – сказал Брок. – Ничего, грейтесь, курите.

Он вошел, таща картину порядочной величины, но изнанкой ко мне, так что я не видел, какова эта картина, и поставил ее за шкап, говоря:

– Купил. Третий раз приходит этот человек, и я купил, только чтобы отвязаться.

– А что за картина?

– А, чепуха! Мазня, дурной вкус! – сказал Брок. – Посмотрите лучше мои. Вот написал две в последнее время.

Я подошел к указанному на стене месту. Да! Вот, что было в его душе!.. Одна – пейзаж горохового цвета. Смутные очертания дороги и степи с неприятным пыльным колоритом; и я, покивав, перешел к второму «изделию». Это был тоже пейзаж, составленный из двух горизонтальных полос; серой и сизой, с зелеными по ней кустиками. Обе картины, лишенные таланта, вызывали тупое, холодное напряжение.

Я отошел, ничего не сказав. Брок взглянул на меня, покашлял и закурил.

– Вы быстро пишете, – заметил я, чтоб не затянуть молчания. – Ну, что же Горшков?

– Да как сказал, – двести.

– Это за Горшкова-то двести? – сорвалось у меня. – Дорого, Брок!

– Вы это сказали тоном, о котором позвольте вас спросить. Горшков… Да вы как на него смотрите?

– Это – картина, – сказал я. – Я намерен ее купить; о том речь.

– Нет, – возразил Брок, уже раздраженный и моими словами и безразличием к картинам своим. – За неуважение к великому национальному художнику цена будет с вас теперь триста!

Как часто бывает с нервными людьми, я, вспылив, не мог удержаться от острого вопроса:

– Что же вы возьмете за эту капусту, если я скажу, что Горшков просто плохой художник?

Брок выронил из губ папиросу и длительно, зло посмотрел на меня. Это был тонкий, прокалывающий взгляд вздрогнувшей ненависти.

– Хорошо же вы понимаете… Циник!

– Зачем браниться, – сказал я. – Что плохо, то плохо.

– Ну, все равно, – заявил он, хмурясь и смотря в пол. – Двести, как было, пусть так и будет: двести.

– Не будет двести, – сто будет.

– Вот теперь начинаете вы…

– Хорошо! Сто двадцать пять?! Еще сильнее обидевшись, он мрачно подошел к шкапу и вытащил из-за него картину, которую принес.

– Эту я отдам даром, – сказал он, потрясая картиной, – на ваш вкус; можете получить за двадцать рублей.

И он поднял в уровень с моим лицом, правильно повернув картину, нечто ошеломительное.

IV

Это была длинная комната, полная света, с стеклянной стеной слева, обвитой плющем и цветами. Справа, над рядом старинных стульев, обитых, зеленым плюшем, висело по горизонтальной линии несколько небольших гравюр. Вдали была полуоткрытая дверь. Ближе к переднему плану, слева, на круглом ореховом столе с блестящей поверхностью, стояла высокая стеклянная ваза с осыпающимися цветами; их лепестки были рассыпаны на столе и полу, выложенном полированным камнем. Сквозь стекла стены, составленной из шестигранных рам, были видны плоские крыши неизвестного восточного города.

Слова «нечто ошеломительное» могут, таким образом, показаться причудой изложения, потому что мотив обычен и трактовка его лишена не только резкой, но и какой бы то ни было оригинальности. Да, да! – И тем не менее, эта простота картины была полна немедленно действующим внушением стойкой летней жары. Свет был горяч. Тени прозрачны и сонны. Тишина – эта особенная тишина знойного дня, полного молчанием замкнутой, насыщенной жизни – была передана неощутимой экспрессией; солнце горело на моей руке, когда, придерживая раму, смотрел я перед собой, силясь найти мазки – ту расхолаживающую математику красок, какую, приблизив к себе картину, видим мы на месте лиц и вещей.

В комнате, изображенной на картине, никого не было. С разной удачей употребляли этот прием сотни художников. Однако, самое высокое мастерство не достигало еще никогда того психологического эффекта, какой, в данном случае, немедленно заявил о себе. Эффект этот был – неожиданное похищение зрителя в глубину перспективы так, что я чувствовал себя стоящим в этой комнате. Я как бы зашел и увидел, что в ней нет никого, кроме меня. Таким образом, пустота комнаты заставляла отнестись к ней с точки зрения личного моего присутствия. Кроме того, отчетливость, вещность изображения была выше всего, что доводилось видеть мне в таком роде.

– Вот именно, – сказал Брок, видя, что я молчу. – Обыкновеннейшая мазня. А вы говорите…

Я слышал стук своего сердца, но возражать не хотел.

– Что же, – сказал я, отставляя картину, – двадцать рублей я достану и, если хотите, зайду вечером. А кто рисовал?

– Не знаю, кто рисовал, – сказал Брок с досадой. – Мало ли таких картин вообще. Ну, так вот: Горшков… Поговоримте об этом деле.

Теперь я уже боялся сердить его, чтобы не ушла из моих рук картина солнечной комнаты. Я был несколько оглушен; я стал рассеян и терпелив.

– Да, я куплю Горшкова, – сказал я. – Я непременно его куплю. Так это ваша окончательная цена? Двести? Хорошо, что с вами поделаешь. Как сказал, вечером буду и принесу деньги, двести двадцать. А когда вас застать?

– Если наверное, то в семь часов буду вас ждать, – сказал Брок, кладя показанную мне картину на рояль, и, улыбаясь, потер руки. – Вот так люблю: раз, два – и готово, – по-американски.

Если бы С.Т. был теперь дома, я немедленно пошел бы к нему за деньгами, но в эти часы он сам слонялся по городу, разыскивая старый фарфор. Поэтому, как ни было велико мое нетерпение, от Брока я направился в «Дом ученых» (общественно-культурное учреждение, открытое в 1921 году в Петрограде при Центральной комиссии по улучшению быта ученых), или КУБУ, как сокращенно называли его, узнать, не состоялось ли зачисление меня на паек, о чем подавал прошение.

V

Тепло одетому человеку с холодной душой мороз мог показаться изысканным удовольствием. В самом деле, – все окоченело и посинело. Это ли не восторг? Под белым небом мерз стиснутый город. Воздух был неприятно, голо прозрачен, как в холодной больнице. На серых домах окна были ослеплены инеем. Мороз придал всему воображаемый смысл: заколоченные магазины с сугробами на ступенях подъездов, с разбитыми зеркальными стеклами; гробовое молчание парадных дверей, развалившиеся киоски, трактиры с выломанными полами, без окон и крыш, отсутствие извозчиков, – вот, казалось, как жестоко распорядился мороз. Автомобиль, ехавший так себе, но вдруг затыркавший на месте, потому что испортился механизм, – и тот казалось, попал в зубы морозу. Еще более напоминали о нем действия людей, направленные к теплу. По мостовой, тротуарам, на руках, санках и подводах, с скрипучей медленностью привычного отчаяния, ползли дрова. Возы скрипели, как скрипит снег в мороз: пронзительно и ужасно. Заледеневшие бревна тащились по тротуару руками изнемогающих женщин и подростков того типа, который знает весь непринятый в общежитии лексикон и просит «прикурить» басом. Между прочим, среди промыслов, каких еще не видел город, за исключением «пастушества на дому» (сено, рассыпанное в помещении, как трава для коз) и «новое-старое» (блестящая иллюзия новизны, придаваемая найденной на свалке «обуви»), о чем говорит А. Ренье в своей любопытной книге «Задворки Парижа», следовало бы теперь отметить также профессию «продавцов щепок». Эти оборванные люди продавали связки щепок весом не более пяти фунтов, держа их под мышкой, для тех, кто мог позволить себе крайне осторожную роскошь: держать, зажигая одну за другой, щепки под дном чайника или кастрюли, пока не закипит в них вода. Кроме того, с санок продавались малые порции дров, охапки, – кому что по средствам. Проезжали тяжело нагруженные дровами подводы, и возница, идя рядом, стегал кнутом воров – детей, таскающих на ходу поленья. Иногда, само упав с воза, полено воспламеняло страсти: к нему мчались, сломя голову, прохожие, но добычу получал, большей частью, какой-нибудь усач-проходимец, – того типа, что в солдатстве варят из топора суп.

Я шел быстро, почти бежал, отскрипывая квартал за кварталом и растирая лицо. На одном дворе я увидел толпу благодушно настроенных людей. Они выламливали из каменного флигеля деревянные части. Невольно я приостановился, – был в этом зрелище широкий деловой тон, нечто из того, что на лаконическом языке психологии нашей называется: «Валяй, ребята!..» Вылетела двойная дверь, половая балка рухнула концом в снег. В углу двора двое, яростно наскакивая друг на друга, пилили толстый, как бочка, обрез бревна. Я вошел в двор, переживая чувство человеческой солидарности, и сказал наблюдавшему за работой сонному человеку в синей поддевке:

– Гражданин, не дадите ли вы мне пару досок?

– Что такое? – сказал тот после долго натянутого молчания. – Я не могу, это слом на артель, а дело от учреждения.

Ничего не поняв, я понял, однако, что досок мне не дадут и, не настаивая, удалился.

– Как?! Едва встретились и уже расстаемся, – подумал я, вспоминая поговорку одного интересного человека: «Встречаемся без радости, расстаемся без печали»…

Меж тем временно изгнанная морозом картина солнечной комнаты снова так разволновала меня, что я устремил все мысли к ней и к С. Т. Добыча была заманчива. Я сделал открытие. Меж тем начало жечь щеки, стрелять в носу и ушах. Я посмотрел на пальцы, их концы побелели, став почти бесчувственными. То же произошло с щеками и носом, и я стал тереть отмороженные места, пока не восстановил чувствительность. Я не продрог, как в сырость, но все тело ломило и вязало нестерпимо. Коченея, побежал я на Миллионную. Здесь, у ворот КУБУ, я испытал второй раз странное чувство мелькнувшего перед глазами пространства, но, мучаясь, не так был удивлен этим, как у Брока, – лишь потер лоб.

У самых ворот, среди извозчиков и автомобилей, явилась взгляду моему группа, на которую я обратил бы больше внимания, будь немного теплее. Центральной фигурой группы был высокий человек в черном берете с страусовым белым пером, с шейной золотой цепью поверх бархатного черного плаща, подбитого горностаем. Острое лицо, рыжие усы, разошедшиеся иронической стрелкой, золотистая борода узким винтом, плавный и властный жест…

Здесь внимание мое ослабело. Мне показалось еще, что за острой, блестящей фигурой этой, покачиваясь, остановились закрытые носилки с перьями и бахромой. Три смуглых рослых молодца в плащах, закинутых через плечо по нижнюю губу, молча следили, как из ворот выходят профессора, таща за спиной мешки с хлебом. Эти три человека составляли как бы свиту. Но не было места дальнейшему любопытству в такой мороз. Не задерживаясь более, я прошел в двор, а за моей спиной произошел разговор, тихий, как перебор струн.

– Это тот самый дом, сеньор профессор! Мы прибыли!

– Отлично, сеньор кабалерро! Я иду в главную канцелярию, а вы, сеньор Эвтерп, и вы, сеньор Арумито, приготовьте подарки.

– Немедленно будет исполнено.

VI

Уличные зеваки, глашатаи «непререкаемого» и «достоверного», а также просто любопытные содрали бы с меня кожу, узнав, что я не потолкался вокруг загадочных иностранцев, не понюхал хотя бы воздуха, которым они дышат в тесном проходе ворот, под красной вывеской «Дома ученых». Но я давно уже приучил себя ничему не удивляться.

Вышеуказанный разговор произошел на чистом кастильском наречии, и так как я довольно хорошо знаю романские языки, мне не составило никакого труда понять, о чем говорят эти люди. «Дом ученых» время от времени получал вещи и провизию из различных стран. Следовательно, прибыла делегация из Испании. Едва я вошел в двор, как это соображение подтвердилось.

– Видели испанцев? – сказал брюшковатый профессор тощему своему коллеге, который, в хвосте очереди на соленых лещей, выдаваемых в дворовом лабазе, задумчиво жевал папиросу. – Говорят, привезено много всего и на следующей неделе будут раздавать нам.

– А что будут давать?

– Шоколад, консервы, сахар и макароны. Большой двор КУБУ был занят посередине, почти до главного внутреннего подъезда, длинным строением служб великой княгини, которой ранее принадлежал этот дворец. Слева и справа служб шли узкие, плохо мощенные проходы с лестницами и кладовыми, где, время от времени, выдавались на паек рыба, картофель, мясо, мармелад, сахар, капуста, соль и тому подобное кухонное снабжение. В кладовых двора выдавалось главным образом все то, что затрудняло выдачу других продуктов из центральной кладовой, находившейся в нижнем этаже бывшего дворца. Там каждому члену КУБУ, в раз навсегда определенный для него день недели и в известный час, вручался основной недельный паек: порции крупы, хлеба, чая, масла и сахара. Эта любопытная, сильная и деятельная организация еще ждет своего историка, а потому мы не будем скупо изображать то, чему надлежит некогда развернуться полной картиной.

Смысл этих замечаний моих тот, что на дворе было много народа преимущественно интеллигентного типа. Народ этот если не проходил по двору, то стоял в очередях у дверей нескольких кладовых, где приказчики рассекали топорами мясные кости или сваливали с весов в ведро кучу мокрых селедок. В одной лавке раздавали лещей, фунтов 10 на человека, и я приметил ржаво-жестяной хвост этой рыбы, торчавший из разорванного мешка, поставленного на маленькие салазки. Владелец поклажи, старик с обильно заросшим седым лицом и такими же длинными волосами, прихватив локтем веревку санок, хотел вручить понурой, немолодой женщине какую-то бумажку, но тщетно искал ее в пачке документов, вытащенных из бокового кармана пальто.

– Постой, Люси, – говорил он с начинающимся раздражением, – посмотрим еще. Гм… гм… розовая – банная карточка, белая – кооперативная, желтая – по основному пайку, коричневая – по семейному, это – талон на сахар, это – на недополученный хлеб, а тут что? – свидетельства домкомбеда, анкета вуза, старый просроченный талон на селедки, квитанция починки часов, талон на прачечную и талон… Матушки! – вскричал он, – я потерял вторую белую карточку, а сегодня последний день сахарного пайка!

Так воскликнув, воскликнув горько, потому что, уже в пятый раз листая свои бумажки, должен был признаться в потере, он поспешно затолкал весь том обратно в карман и прибавил:

– Если я не забыл ее на кухне, где чистил сапоги!.. Я успею! Я вернусь! Я побегу и буду через час, а ты подожди меня!

Они уговорились, где встретиться, и старик, намотав веревку на варежку, засеменил, таща санки, к воротам. От резкого движения лещ выпал из дыры в снег, и я, подняв его, закричал:

– Рыба! Рыба! Вы потеряли рыбу!

Но уже старик скрылся в воротах, а женщины не было. Тогда, по болезненному чувству находки съестного, без особой практической мысли и без жгучей радости, единственно потому, что лежала у ног пища, я поднял леща и сунул его в карман. Затем я стал пересекать разные очереди, то и дело спотыкаясь о ползущие санки. Сквозь тесную толпу первого коридора я проник в канцелярию с целью навести справку о своем заявлении.

Секретарь с мрачным лицом, стол которого обступили дамы, дети, старики, художники, актеры, литераторы и ученые, каждый по своему тоскливому делу (была здесь и особая разновидность – пайковые авантюристы), взрыл наконец груду бумаг, где разыскал пометку против моей фамилии.

– Еще дело ваше не решено, – сказал он. – Очередное заседание комиссии состоится во вторник, а теперь пятница.

Несколько остыв от надежд, с какими пробирался к столу, я двинулся вверх, в буфет, где мог за последнюю свою тысячу выпить стакан чая с куском хлеба. Движение вокруг меня было так велико, что напоминало бал или банкет с той разницей, что все были в пальто и шапках, а за спиной тащили мешки. Двери хлопали по всему дому, вверху и внизу. Везде уже переходил слух об иностранной делегации, привезшей подарки; о том говорили на каждом повороте, в буфете и кулуарах.

– Вы слышали о делегации из Аргентины?

– Не из Аргентины, а из Испании.

– Из Испании, да.

– Ах, все равно, но скажите – что? что? жиры? А есть ли материя?

– Говорят, много всего и раздавать будут на следующей неделе.

– А что именно?

Некто авторитетный, громкий, с снисходящим взглянуть иногда вокруг сводом бровей, утверждал, что делегация прибыла с острова Кубы.

– А не из Саламанки?

– Нет, с Кубы, с Кубы, – говорили, проходя, всеведущие актрисы.

– Как, с Кубы?

Уже родился каламбур, и я слышал его дважды: «Кубу от Кубы». Две молодые девушки, сбегая по лестнице, как это делают девушки, то есть через ступеньку, остановили своих знакомых, крикнув:

– Шоколад! Да-с!

Оживились даже старухи и те сутуловатые, близорукие люди в очках, с лицами, лишенными заметной растительности, которые кажутся бесчувственными и которым всегда узко пальто. Во взглядах появился знак душевного равновесия. Голодные лица, с напряженной заботой о еде в усталых глазах, спешили повторить новость, а кое-кто направился уже в канцелярию с точностью разузнать обо всем.

Так прошло несколько времени, пока я толкался на мраморной лестнице, украшенной статуями, и пил в буфете чай, сидя за стеклянным столом под пальмой, – ранее в помещении этом был зимний сад. Не понимая, отчего хлеб пахнет рыбой, взглянул я на руку, заметил приставшую чешую и вспомнил леща, который торчал в кармане. Утолкав удобнее леща, чтобы не тер хвостом локтя, я поднял голову и увидел Афанасия Терпугова, давно знакомого мне повара из ресторана «Мадрид». Это был сухой, пришибленный человек с рыскающим взглядом и некоторой манерностью в выражении лица; тонкие, плотно сжатые его губы были выбриты, а смотрел он поверх очков.

На нем были длинное, как труба, пальто и тесная мерлушковая шапка. Человек этот, шутя, дергал за хвост моего леща.

– С припасцем! – сказал Терпугов. – А я думал сначала сечка, боялся порезаться, хе-хе-хе!

– А, здравствуйте, Терпугов, – ответил я. – Вы что здесь делаете?

– Да вот один знакомый хлопотал для меня место в лавке или на кухне. Так я зашел ему сказать, что отказываюсь.

– Куда же вы поступили?

– Как куда? – сказал Терпугов. – Впрочем, вы этого дела еще не знаете. Одно вам скажу, – приходите завтра в «Мадрид». Я снял ресторан и открываю его. Кухня – мое почтение! Ну, да вы знаете, вы мои расстегаи, подвыпивши, на память с собой брали, помните? И говорили:

«К стенке приколочу, в рамку вставлю». Хе-хе! Бывало! Вот еще польские колдуны с маслом… Ну, ну, я ведь вас дразнить не хочу. Далее – оркестр, первейший сорт, какой мог только найти. Ценой не обижу, а уж так и быть, для открытия, сыграем вам испанские танцы.

– Однако, Терпугов, – сказал я, поперхнувшись от изумления, – вы соображаете, что говорите?! Что, вам одному, противу всех правил, разрешат такое дело, как «Мадрид»? Это в двадцать-то первом году?

Здесь произошло со мной нечто, подобное всем известному моменту раздвоения зрения, когда все видишь вдвойне. Что-то мешало смотреть, ясно видеть перед собой. Терпугов отдалился, потом стал виден еще далее, и, хотя стоял он рядом со мной, против окна, я видел его на фоне окна, как бы вдали, нюхающего табак с задумчивым видом. Он говорил, словно и не обращаясь ко мне, а в сторону:

– Там как вы хотите, а приходите. Ко всему тому отдайте-ка мне леща, а я вымочу, вычищу – да обработаю под кашу и хрен со сметаной, уж будете вы довольны! Я думаю, что у вас и дров нет.

Продолжая дивиться, я протер глаза и снова овладел зрением.

– Хотя говорите вы чепуху, – сказал я с досадой, – леща, однако, возьмите, потому что мне не изготовить его самому. Берите! – повторил я, вручая рыбу.

Терпугов внимательно осмотрел ее, потрепал хвост и даже заглянул в рот.

– Рыба хороша, жирна, – сказал он, пряча леща за пазуху. – Будьте покойны. Терпугов знает свое дело, – все косточки удалю. Пока до свидания! Так не забудьте, завтра в «Мадриде» в восемь часов открытие!

Он тронул шапочку, шаркнул ногой, серьезно посмотрел на меня и исчез за стеклянной дверью.

– Бедняга рехнулся! – сказал я, выходя на лестницу к резным дверям Розового Зала. Я отогрелся, голод так не мучил меня, и я, вспомнив Терпугова, улыбнулся, думая: «Лещ попал к Терпугову. Какая странная у леща судьба!»

VII

Массивная двойная дверь зала была полуотворена. Едва я подошел к ней, как несколько лиц высшей администрации, с портфелями и без оных, ворвались мимо меня в дверь один за другим, заглядывая через головы передних, – так все они торопились увидеть нечто, без сомнения, связанное с испанцами. Я помнил разговор в воротах, а потому заглянул сам и увидел, что большой зал полон народом. Пожав плечами, в знак равенства, степенно вошел и я, как было довольно тесно, стал несколько в стороне, наблюдая происходящее.

Обычно занят был этот зал канцелярской работой, но теперь столы были сдвинуты к стенам, а машины куда-то исчезли. Один большой стол, накрытый синим сукном, стоял ближе к дальней, от двери, стене, меж зеркальных окон с видом на занесенную снегом реку. По правому концу стола восседал президиум КУБУ, а по левому – тот рыжий человек в берете и плаще с горностаевым отложным воротником, которого видел я у ворот. Он сидел прямо, слегка откинувшись на твердую спинку стула, и обводил взглядом собрание. Его правая рука лежала прямо перед ним на столе, сверх бумаг, а левой он небрежно шевелил шейную золотую цепь, украшенную жемчугом. Его три спутника стояли сзади него, выказывая лицами и позой терпение и внимание. Перед столом возвышалась баррикада тюков, зашитых в кожу и холст, и я подивился, что администрация разрешила внести сюда столько товаров.

Смотря крайне внимательно, я в то же время слышал, что говорят и шепчут с разных сторон. Публика была обыкновенная, пайковая публика: врачи, инженеры, адвокаты, профессора, журналисты и множество женщин. Как я узнал скоро, набились они все сюда постепенно, но быстро, привлеченные оригиналами – делегатами.

Основное качество «слуха» есть тончайшая эманация (здесь: видоизменение) факта, всегда истинная по природе своей, какую бы уродливую форму ни придумал ей наш аппарат восприятия и распространения, то есть ум и его лукавый слуга – язык. Поэтому я слушал не безразлично. Дыша мне в затылок, сказал кто-то соседу:

– Этот испанский профессор – странный человек. Говорят, большой оригинал и с ужаснейшими причудами: ездит по городу на носилках, как в средние века!

– Да профессор ли он? А знаете, что я слышал? Говорят, что эта личность не та, за кого себя выдает!

– Вот те на!

– А что прикажете думать?!

Стоявшая впереди меня, протискалась назад, к разговаривающим, подслушивая их, старуха, и приняла немедленно участие в обсуждении дела.

– Что же это такое и как же понять? – прошамкала она лягушачьим ртом; серые жадные ее глаза таинственно просветлели. Она понизила голос:

– А мне, мне, слушайте-ка меня, слышите? Будто, говорят, проверили полномочия, а печать-то не та, нет…

Я понял, что общественный нюх работает. Но не было времени прислушиваться к другим шепотам потому, что комиссия потребовала удаления посторонних.

Испанец, встав, кратко повел рукой.

– Мы просим, – сказал он сильным и звучным голосом, – разрешить остаться здесь всем, так как мы рады быть в обществе тех, кому привезли скромные наши подарки.

Переводчик (это был литератор, выпустивший в печать несколько томов испанской словесности) оказался не совсем сведущим в языке. Он перевел: «мы должны быть», неверно, на что, протискавшись вперед, я тотчас же указал.

– Сеньор кабалерро знает испанский язык? – обратился ко мне приезжий с обольстительной змеиной улыбкой и стал вдруг глядеть так пристально, что я смутился. Его черно-зеленые глаза с острым стальным зрачком направились на меня взглядом, напоминающим хладнокровно засученную руку, погрузив которую в мешок до самого дна неумолимо нащупывает там человек искомый предмет.

– Знаете испанский язык? – повторил иностранец. – Хотите быть переводчиком?

– Сеньор, – возразил я, – я знаю испанский язык, как русский, хотя никогда не был в Испании. Я знаю, кроме того, английский, французский и голландский языки; но ведь переводчик уже есть?!

Произошел общий перекрестный разговор между мной, испанцем, переводчиком и членами комиссии, причем выяснилось, что переводчик сознает несовершенное знание им языка, а потому охотно уступает мне свою роль. Испанец ни разу не взглянул на него. По-видимому, он захотел, чтоб переводил я. Комиссия, устав от переполоха, тоже не возражала. Тогда, обратясь ко мне, испанец назвал себя:

– Профессор Мигуэль-Анна-Мария-Педре-Эстебан-Алонзе-Бам-Гран, – на что ответил я так, как следовало, то есть:

– Александр Каур (мое имя), – после чего заседание вновь приняло официальный характер.

Пока что я переводил обычный обмен приветствий, выражаемых, поочередно, комиссией и испанцем, составленных в духе того времени и не заслуживающих подробной передачи теперь. Затем Бам-Гран прочел список даров, присланных учеными острова Кубы. Перечень этот вызвал общее удовольствие. Два вагона сахара, пять тысяч килограммов кофе и шоколада, двенадцать тысяч – маиса, пятьдесят бочек оливкового масла, двадцать – апельсинового варенья, десять – хереса и сто ящиков манильских сигар. Все было уже взвешено и погружено в кладовые. Но те тюки, что лежали перед столом, заключали вещи, о чем Бам-Гран сказал только, что, с разрешения пайковой комиссии, он «будет иметь честь немедленно показать собранию все, что есть в тюках».

Как только перевел я эти слова, в зале прошел гул одобрения: предстояло зрелище, вернее, дальнейшее развитие зрелища, во что уже обратилось присутствие делегации. Всем, а также и мне, стало отменно весело. Мы были свидетелями щедрого и живописного жеста, совершаемого картинно, как на рисунках, изображающих прибытие путешественников в далекие страны.

Испанцы переглянулись и стали тихо говорить между собой. Один из них, протянув руку к тюкам, вдруг улыбнулся и добродушно посмотрел на толпу.

– Все взрослые – дети, – сказал ему Бам-Гран довольно отчетливо, так что я расслышал эти слова; затем, поняв о моему лицу, что я расслышал, он наклонился ко мне и, заглядывая в глаза лезвием своих блестящих зрачков, шепнул:

«На севере диком, над морем,

Стоит одиноко сосна.

И дремлет,

И снегом сыпучим

Засыпана, стонет она.

  Ей снится: в равнине,

  В стране вечной весны,

  Зеленая пальма… Отныне

  Нет снов иных у сосны…»[14]

VIII

Так мягко, так изысканно пошутил он, только пошутил, конечно, но мне как будто крепко пожали руку, и, с сильно забившимся сердцем, не обратив даже внимания, как смело и легко он придал в странном намеке своем особый смысл стихотворению Гейне, – смысл которого безграничен, – я нашелся лишь сказать:

– Правда? Что хотели вы выразить?

– Мы знаем кое-что, – сказал он обычным своим тоном. – Итак, приступите, кабалерро!

Едва настроение это, этот момент, подобный неожиданному звону струны, замер среди возни, поднявшейся вокруг тюков, как я был снова погружен в свое дело, внимательно слушая отрывистые слова Бам-Грана. Он говорил о поспешности своего отъезда, извиняясь, что привез меньше, чем могло быть. Тем временем руки испанцев, с уверенностью кошачьих лап, взвились из-под плащей, сверкнув узкими ножами; повернув тюки, они рассекли веревки, затем быстро вспороли кожу и холст. Наступила тишина. Зрители толпились вокруг, ожидая, что будет. Было только слышно, как за дверью соседней комнаты телеграфически трещит пишущая машинка под угрюмой, ко всему равнодушной рукой.

К этому времени зал набился так плотно клиентами и служащими КУБУ, что видеть действие могли только стоящие впереди. Уже испанцы вынули из тюка коробку с темными, короткими свечками.

– Вот! – сказал Бам-Гран, беря одну свечку и ловко зажигая ее. – Это ароматические курительные свечи для освежения воздуха!

Сухой, бледной рукой поднял он огонек, и по накуренному скверным табаком залу прошло тонкое благоухание, напоминающее душистое тепло сада. Многие засмеялись, но тень недоумения легла на некоторых ученых физиономиях. Не расслышав моего перевода, эти люди сказали:

– А, свечи, хорошо! Наверное, есть и мыло! Однако в большинстве лиц скользнуло разочарование.

– Если все подарки таковы… – сказал седой человек с красным носом багровому от переполняющей его мрачности молодому человеку, скрестившему на груди руки, – то что же это такое?

Молодой человек презрительно сощурил глаза и сказал:

– Н-да…

Меж тем работа шла быстро. Еще три тюка распались под движениями острых ножей. Появились куски замечательного цветного шелка, узорная кисея, белые панамские шляпы, сукно и фланель, чулки, перчатки, кружева и много других материй, видя цвет и блеск которых я мог только догадаться, что они лучшего качества. Разрезая тюк, испанцы брали кусок или образец, развертывали его и опускали к ногам. Шелестя, одна за другой лились из смуглых их рук ткани, и скоро образовалась гора, как в магазине, когда приказчики выбрасывают на прилавок все новые и новые образцы. Наконец материи окончились. Лопнули, упав, веревки нового тюка, и я увидел морские раковины, рассыпавшиеся с сухим стуком; за ними посыпались красные и белые кораллы.

Я отступил, так были хороши эти цветы дна морского среди складок шелка и полотна, – они хранили блеск подводного луча, проникающего в зеленую воду. Как стало смеркаться, зал был освещен электричеством, что еще больше заставило блестеть груды подарков.

– Это – очень редкие раковины, – сказал Бам-Гран, – и нам будет очень приятно, если вы возьмете их на память о нашем посещении и об океане, который там, далеко!.. Он обратился к помощникам, жестом торопя их:

– Живей, кабалерро! Не задерживайте впечатления! Сеньор Каур, передайте собранию, что пятьдесят гитар и столько же мандолин доставлено нами; вот мы сейчас покажем вам образцы.

Теперь шесть самых больших и длинных тюков встали перед нами на возвышение; развернув их, испанцы обнажили пальмовое дерево тонких, крепких ящиков и осторожно взломали их. Там, упакованные шерстяной ватой, лежали новые инструменты. Вынимая гитары, одну за другой, бережно, как спящих детей, испанцы вытирали их шелковыми платками, ставя затем к столу или опуская на кучи цветных материй. Но скоро класть стало некуда, как одну на другую, и пришлось попросить зрителей расступиться. Грифы, а также деки гитар цвета темной сигары были украшены перламутровой инкрустацией, местами – золотой тонкой резьбой.

Пока с ними возились, стоял смутный звон; иногда толчок гитары о дерево возвышал это беспорядочное звенение в нежный аккорд.

Скоро появились и мандолины, также украшенные перламутром и золотом. Мандолины, распространяя острый, металлический звон, вызываемый, непроизвольно, движениями людей, трогавших их, заняли весь стол и все пространство под ним. Работа эта была кончена сравнительно нескоро, так что я имел время всмотреться в лица членов комиссии и уразуметь их чрезвычайно напряженное состояние.

В самом деле, происходящее начало принимать характер драматической сцены с сильным декоративным моментом. Канцелярия, караваи хлеба, гитары, херес, телефоны, апельсины, пишущие машины, шелка и ароматы, валенки и бархатные плащи, постное масло и кораллы образовали наглядным путем странно дегустированную смесь, попирающую серый тон учреждения звоном струн и звуками иностранного языка, напоминающего о жаркой стране. Делегация вошла в КУБУ, как гребень в волосы, образовав пусть недолгий, но яркий и непривычный эксцентр, в то время как центры административный и продовольственный невольно уступали пришельцу первенство и характер жеста. Теперь хозяевами положения были эти церемонные смуглые оригиналы, и гостеприимство не позволяло даже самого умеренного намека на желательность прекращения сцены, ставшей апофеозом непосредственности, раскинувшей пестрый свой лагерь в канцелярии «общественного снабжения». Вопреки обычаю, деловой день остановился. Служащие собрались отовсюду – из лавок, присутственных мест, агентур, кладовых, топливного отдела, из бани, парикмахерской, прачечной, из буфета и дежурных комнат, из библиотеки и санитарии, и если пришли не все, то без тех, кто не пришел, не могла двинуться ни одна бумага. Пайщики, пришедшие за пайком, отложили получение продуктов своих, не желая предпочесть то, что видели каждый день, редкому инциденту. Несколько скоро поспевающих, все и везде пронюхивающих шмыгальцев уже побежали в отделы хлопотать о выдаче им шоколада и хереса, чтобы, получив, таким образом, талоны, избегнуть грядущих очередей.

Хотя я проницал настроение членов комиссии, но должен был также принять в соображение, что теперь только один тюк – самый длинный, тщательнее всех иных заштукованный, остался нетронутым. Шел четвертый час дня, так что более получаса депутация в этом зале пробыть не могла. Зал, естественно, должен был затем быть заперт для учета и уборки разбросанного товара, а испанцы – перейти в комнату заседаний для делового окончания своего посещения КУБУ. По всему этому я уверился, что неприятностей не случится.

Испанцы ухватились за длинный тюк и поставили его вертикально. Ножи оттянули веревки тупым углом, и они, надрезанные, лопнули, упав вокруг тюка змеей. Тюк был зашит в несколько слоев полотна. Развертывая его, набросали кучу белых полос. Тогда, расцвечиваясь и золотясь, вышел из саженного кокона огромный свиток шелка, шириной футов пятнадцать и длиной почти во весь зал. Трепля и распушивая его, испанцы разошлись среди расступившейся толпы в противоположные углы помещения, причем один из них, согнувшись, раскатывал сверток, а два других на вытягивающихся все выше руках донесли конец к стене и там, вскочив на стулья, прикрепили его гвоздями под потолок. Таким образом, наклонно спускаясь из отдаления, лег на весь беспорядок товарных груд замечательно искусный узор, вышитый по золотистому шелку карминными перьями фламинго и перьями белой цапли – драгоценными перьями Южной Америки. Жемчуг, серебряные и золотые блестки, розовый и темно-зеленый стеклярус в соединении с другим материалом являли дикую и яркую красоту, овеянную нежностью композиции, основной мотив которой, быть может, был заимствован от рисунка кружев.

Шумя, ахая, множа шум шумом и в шуме становясь шумливыми еще больше, зрители смешались с комиссией, подступив к сверкающему изделию. Возник беспорядок удовольствия – истинный порядок естества нашего. И покрывало заколыхалось в десятках рук, трогавших его с разных сторон. Я выдержал атаку энтузиасток, требующих немедленно запросить Бам-Грана, кто и где смастерил такую редкую роскошь.

Смотря на меня, Бам-Гран медленно и внушительно произнес:

– Вот работа девушек острова Кубы. Ее сделали двенадцать самых прекрасных девушек города. Полгода вышивали они этот узор. Вы правы, смотря на него с заслуженным снисхождением. Прочтите имена рукодельниц!

Он поднял край шелка, чтобы все могли видеть небольшой венок, вышитый латинскими литерами, и я перевел вышитое: «Лаура, Мерседес, Нина, Пепита, Конхита, Паула, Винсента, Кармен, Инеса, Долорес, Анна и Клара».

– Вот что они просили передать вам, – громко продолжал я, беря поданный мне испанским профессором лист бумаги: «Далекие сестры! Мы, двенадцать девушек-испанок, обнимаем вас издалека и крепко прижимаем к своему сердцу! Нами вышито покрывало, которое пусть будет повешено вами на своей холодной стене. Вы на него смотрите, вспоминая нашу страну. Пусть будут у вас заботливые женихи, верные мужья и дорогие друзья, среди которых – все мы! Еще мы желаем вам счастья, счастья и счастья! Вот все. Простите нас, неученых, диких испанских девушек, растущих на берегах Кубы!» Я кончил переводить, и некоторое время стояла полная тишина. Такая тишина бывает, когда внутри нас ищет выхода не переводимая ни на какие языки речь. Молча течет она…

«Далекие сестры…» Была в этих словах грациозная чистота смуглых девичьих пальцев, прокалывающих иглой шелк ради неизвестных им северянок, чтобы в снежной стране усталые глаза улыбнулись фантастической и пылкой вышивке. Двенадцать пар черных глаз склонились издалека над Розовым Залом. Юг, смеясь, кивнул Северу. Он дотянулся своей жаркой рукой до отмороженных пальцев. Эта рука, пахнущая розой и ванильным стручком, – легкая рука нервного, как коза, создания, носящего двенадцать имен, внесла в повесть о картофеле и холодных квартирах наивный рисунок, подобный тому, что делает на полях своих книг Сетон Томпсон: арабеск (штриховой набросок, орнамент) из лепестков и лучей.

IX

На острие этого впечатления послышался у дверей шум, – настойчивые слова неизвестного человека, желавшего выбраться к середине зала.

– Позвольте пройти! – говорил человек этот сумрачно и многозначительно.

Я еще не видел его. Он восклицал громко, повышая свой режущий ухо голос, если его задерживали:

– Я говорю вам, – пропустите! Гражданин! Вы разве не слышите? Гражданка, позвольте пройти! Второй раз говорю вам, а вы делаете вид, что к вам не относится. Позвольте пройти! Позво… – но уже зрители расступились поспешно, как привыкли они расступаться перед всяким сердитым увальнем, имеющим высокое о себе мнение.

Тогда в двух шагах от меня просунулся локоть, отталкивающий последнего, заслоняющего дорогу профессора, и на самый край драгоценного покрывала ступил человек неопределенного возраста, с толстыми губами и вздернутой щеткой рыжих усов. Был он мал ростом и как бы надут – очень прямо держал он короткий свой стан; одет был в полушубок, валенки и котелок. Он стал, выпятив грудь, откинув голову, расставив руки и ноги. Очки его отважно блестели; под локтем торчал портфель.

Казалось, в лице этого человека вошло то невыразимое бабье начало, какому, обыкновенно, сопутствует истерика. Его нос напоминал трефовый туз, выраженный тремя измерениями, дутые щеки стягивались к ноздрям, взгляд блестел таинственно и высокомерно.

– Так вот, – сказал он тем же тоном, каким горячился, протискиваясь, – вы должны знать, кто я. Я – статистик Ершов! Я все слышал и видел! Это какое-то обалдение! Чушь, чепуха, возмутительное явление! Этого быть не может! Я не… верю, не верю ничему! Ничего этого нет, и ничего не было! Это фантомы, фантомы! – прокричал он. – Мы одержимы галлюцинацией или угорели от жаркой железной печки! Нет этих испанцев! Нет покрывала! Нет плащей и горностаев! Нет ничего, никаких фиглей-миглей! Вижу, но отрицаю! Слышу, но отвергаю! Опомнитесь! Ущипните себя, граждане! Я сам ущипнусь! Все равно, можете меня выгнать, проклинать, бить, задарить или повесить, – я говорю: ничего нет! Не реально! Не достоверно! Дым!

Члены комиссии повскакали и выбежали из-за стола. Испанцы переглянулись. Бам-Гран тоже встал. Закинув голову, высоко подняв брови и подбоченясь, он грозно улыбнулся, и улыбка эта была замысловата, как ребус. Статистик Ершов дышал тяжело, словно в беспамятстве, и вызывающе прямо глядел всем в глаза.

– В чем дело? Что с ним? Кто это?! – послышались восклицания.

Бегун, секретарь КУБУ, положил руку на плечо Ершова.

– Вы с ума сошли! – сказал он. – Опомнитесь и объясните, что значит ваш крик?!

– Он значит, что я более не могу! – закричал ему в лицо статистик, покрываясь красными пятнами. – Я в истерике, я вопию и скандалю, потому что дошел! Вскипел! Покрывало! На кой мне черт покрывало, да и существует ли оно в действительности?! Я говорю: это психоз, видение, черт побери, а не испанцы! Я, я – испанец, в таком случае!

Я переводил, как мог, быстро и точно, став ближе к Бам-Грану.

– Да, этот человек – не дитя, – насмешливо сказал Бам-Гран. Он заговорил медленно, чтобы я поспевал переводить, с несколько злой улыбкой, обнажившей его белые зубы. – Я спрашиваю кабалерро Ершова, что имеет он против меня?

– Что я имею? – вскричал Ершов. – А вот что: я прихожу домой в шесть часов вечера. Я ломаю шкап, чтобы немного согреть свою конуру. Я пеку в буржуйке картошку, мою посуду и стираю белье! Прислуги у меня нет. Жена умерла. Дети заиндевели от грязи. Они ревут. Масла мало, мяса нет, – вой! А вы мне говорите, что я должен получить раковину из океана и глазеть на испанские вышивки! Я в океан ваш плюю! Я из розы папироску сверну! Я вашим шелком законопачу оконные рамы! Я гитару продам, сапоги куплю! Я вас, заморские птицы, на вертел насажу и, не ощипав, испеку! Я… эх! Вас нет, так как я не позволю! Скройся, видение, и, аминь, рассыпься!

Он разошелся, загремел, стал топать ногами. Еще с минуту длилось оцепенение, и затем, вздохнув, Бам-Гран выпрямился, тихо качая головой.

– Безумный! – сказал он. – Безумный! Так будет тебе то, чем взорвано твое сердце: дрова и картофель, масло и мясо, белье и жена, но более – ничего! Дело сделано. Оскорбление нанесено, и мы уходим, уходим, кабалерро Ершов, в страну, где вы не будете никогда! Вы же, сеньор Каур, в любой день, как пожелаете, явитесь ко мне, и я заплачу вам за ваш труд переводчика всем, что вы пожелаете! Спросите цыган, и вам каждый из них скажет, как найти Бам-Грана, которому нет причин больше скрывать себя. Прощай, ученый мир, и да здравствует голубое море!

Так сказав, причем едва ли успел я произнести десять слов перевода, – он нагнулся и взял гитару; его спутники сделали то же самое. Тихо и высокомерно смеясь, они отошли к стене, став рядом, отставив ногу и подняв лица. Их руки коснулись струн… Похолодев, услышал я быстрые, глухие аккорды, резкий удар так хорошо знакомой мелодии: зазвенело «Фанданго». Грянули, как поцелуй в сердце, крепкие струны, и в этот набегающий темп вошло сухое щелканье кастаньет. Вдруг электричество погасло. Сильный толчок в плечо заставил меня потерять равновесие. Я упал, вскрикнув от резкой боли в виске, и среди гула, криков, беснования тьмы, сверкающей громом гитар, лишился сознания.

X

Я очнулся тяжело, как прикованный. Я лежал на спине. С потолка светила под зеленым абажуром электрическая лампа.

В голове, около правого виска, стояло неприятное онемение. Когда я повернул голову, онемение перешло в тупую боль.

Я стал осматриваться. Узкая, вся белая комната с покрытым белой клеенкой полом была, по-видимому, амбулаторией. Стоял здесь узкий стеклянный шкап с инструментами и лекарствами, два табурета и белый пустой стол.

Я не был раздет, заключив поэтому, что ничего опасного не произошло. Моя фуражка лежала на табурете. В комнате никого не было. Ощупав голову, я нашел, что она забинтована, следовательно, я рассек кожу об угол стола или о другой твердый предмет. Я снял повязку. За ухом горел сильный, постреливающий ушиб.

На круглых стенных часах стрелки указывали полчаса пятого. Итак. я провел в этой комнате минут десять, пятнадцать.

Меня положили, перевязали, затем оставили одного. Вероятно, это была случайность, и я не сетовал на нее, так как мог немедленно удалиться. Я торопился. Припомнив все, я испытал томительное острое беспокойство и неудержимый порыв к движению. Но я был еще слаб, в чем убедился, привстав и застегивая пальто. Однако медицина и помощь неразделимы. Ключи висели в скважине стеклянного шкафа, и, быстро разыскав спирт, я налил полную большую мензурку, выпив ее с облегчением и великим удовольствием, так как в те времена водка была редкостью.

Я скрыл следы самоуправства, затем вышел по узкому коридору, достиг пустого буфета и спустился по лестнице. Проходя мимо двери Розовой Залы, я потянул ее, но дверь была заперта.

Я постоял, прислушался. Служащие уже покинули учреждение. Ни одна душа не попалась мне, пока я шел к выходной двери; лишь в вестибюле сторож подметал сор. Я поостерегся спросить его об испанцах, так как не знал в точности, чем закончилось дело, но сторож дал сам повод для разговора.

– Которые выходят в дверь, – сказал он, – это правильно. Не как духи или нечистая сила!

– В дверь или в окно, – ответил я, – какая разница?!

– В окно… – сказал сторож, задумавшись. – В окно, скажу вам, особь статья, если оно открыто. А испанцы после скандала вышли поперек стены. Так, говорят, прямо на Неву, и в том месте, слышь, где опустились, будто лед лопнул. Побежали смотреть.

– Как же это понять? – сказал я, надеясь что-нибудь разузнать дальше.

– Там разберут! – Сторож поплевал на ладони и стал мести. – Чудасия!

Покинув его одолевать непонятное, я вышел во двор. Сторож у ворот, в огромной шубе, не торопясь, поднялся со скамейки с ключами в руке и, всматриваясь в меня, пошел открывать калитку.

– Чего смотришь? – крикнул я, видя, что он назойливо следит за мной.

– Такая моя должность, – заявил он, – смотрю, как приказано не выпускать подозрительных. Слышали ведь?!

– Да, – сказал я, и калитка с треском захлопнулась. Я остановился, соображая, как и где разыскать цыган. Я хотел видеть Бам-Грана. Это было страстное и безысходное чувство, понятие о котором могут получить игроки, тщетно разыскивающие шляпу, спрятанную женой.

О моя голова! Ей была задана работа в неподходящих условиях улицы, мороза и пустоты, пересекаемой огнями автомобилей. Озадаченный, я должен был бы сесть у камина в глубокое и покойное кресло, способствующее течению мыслей. Я должен был отдаться тихим шагам наития и, прихлебывая столетнее вино вишневого цвета, слушать медленный бой часов, рассматривая золотые угли. Пока я шел, образовался осадок, в котором нельзя уже было откинуть возникающие вопросы. Кто был человек в бархатном плаще, с золотой цепью? Почему он сказал мне стихотворение, вложив в тон своего шепота особый смысл? Наконец, «Фанданго», разыгранное ученой депутацией в разгаре скандала, внезапная тьма и исчезновение, и я, кем-то перенесенный на койку амбулатории, – какое объяснение могло утолить жажду рассудка, в то время как сверхрассудочное беспечно поглощало обильную алмазную влагу, не давая себе труда внушить мыслительному аппарату хотя бы слабое представление об. удовольствии, которое оно испытывает беззаконно и абсолютно, – удовольствие той самой бессвязности и необъяснимости, какие составляют горшую муку каждого Ершова, и, как в каждом сидит Ершов, хотя бы и цыкнутый, я был в этом смысле настроен весьма пытливо.

Я остановился, стараясь определить, где нахожусь теперь, после полубеспамятного устремления вперед и без мысли о направлении. По некоторым домам я сообразил, что иду недалеко от вокзала. Я запустил руку в карман, чтобы закурить, и коснулся неведомого твердого предмета, вытащив который разглядел при свете одного из немногих озаренных окон желтый кожаный мешочек, очень туго завязанный. Он весил не менее как два фунта, и лишь горячечностью своей я объясняю то обстоятельство, что не заметил ранее этой оттягивающей карман тяжести. Нажав его, я прощупал сквозь кожу ребра монет. «Теряясь в догадках…» – говорили ранее при таких случаях. Не помню, терялся ли я в догадках тогда. Я думаю, что мое настроение было как нельзя более склонно ожидать необъяснимых вещей, и я поспешил развязать мешочек, думая больше о его содержимом, чем о причинах его появления. Однако было опасно располагаться на улице, как у себя дома. Я присмотрел в стороне развалины и направился к их снежным проломам по холму из сугробов и щебня. Внутри этого хаоса вело в разные стороны множество грязных следов. Здесь валялись тряпки, замерзшие нечистоты; просветы чередовались с простенками и рухнувшими балками. Свет луны сплетал ямы и тени в один мрачный узор. Забравшись поглубже, я сел на кирпичи и, развязав желтый мешок, вытряхнул на ладонь часть монет, тотчас признав в них золотые пиастры. Сосчитав и пересчитав, я определил все количество в двести штук, ни больше, ни меньше, и, несколько ослабев, задумался.

Монеты лежали у меня между колен, на поле пальто, и я шевелил их, прислушиваясь к отчетливому прозрачному стуку металла, который звенит только в воображении или когда две монеты лежат на концах пальцев и вы соприкасаете их краями. Итак, в моем беспамятстве меня отыскала чья-то доброжелательная рука, вложив в карман этот небольшой капитал. Еще я не был в состоянии производить мысленные покупки. Я просто смотрел на деньги, пользуясь, может быть, бессознательно наставлением одного замечательного человека, который учил меня искусству смотреть. По его мнению, постичь душу предмета можно лишь, когда взгляд лишен нетерпения и усилия, когда он, спокойно соединясь с вещью, постепенно проникается сложностью и характером, скрытыми в кажущейся простоте общего.

Я так углубился в свое занятие, – смотреть и перебирать золотые монеты, – что очень не скоро начал чувствовать помеху, присутствие посторонней силы, тонкой и точной, как если бы с одной стороны происходило легчайшее давление ветра. Я поднял голову, соображая, что бы это могло быть и не следит ли за моей спиной бродяга или бандит, невольно передавая мне свое алчное напряжение? Слева направо я медленным взглядом обвел развалины и не открыл ничего подозрительного, но хотя было тихо, а хрупко застоявшаяся тишина была бы резко нарушена малейшим скрипом снега или шорохом щебня, – я не осмеливался обернуться так долго, что наконец возмутился против себя. Я обернулся вдруг. Стук крови отдался в сердце и голове. Я вскочил, рассыпав монеты, но уже был готов защищать их и схватил камень…

Шагах в десяти, среди смешанной и неверной тени, стоял длинный, худой человек, без шапки, с худым улыбающимся лицом. Он нагнул голову и, опустив руки, молча рассматривал меня. Его зубы блестели. Взгляд был направлен поверх моей головы с таким видом, когда придумывают, что сказать в затруднительном положении. Из-за его затылка шла вверх черная прямая черта, конец ее был скрыт от меня верхним краем амбразуры, через которую я смотрел. Обратный толчок крови, вновь хлынувшей к сердцу, возобновил дыхание, и я, шагнув ближе, рассмотрел труп. Было трудно решить, что это – самоубийство или убийство. Умерший был одет в черную сатиновую рубашку, довольно хорошее пальто, новые штиблеты, неподалеку валялась кожаная фуражка. Ему было лет тридцать. Ноги не достигли земли на фут, а веревка была обвязана вокруг потолочной балки. То, что он не был раздет, а также некая обстоятельность в прикреплении веревки к балке и – особенно – мелкие бесхарактерные черты лица, обведенного по провалам щек русой бородкой, склоняло определить самоубийство.

Прежде всего я подобрал деньги, утрамбовал их в мешочек и спрятал во внутренний карман пиджака; затем задал несколько вопросов пустоте и молчанию, окружавшим меня в глухом углу города. Кто был этот безрадостный и беспечальный свидетель моего счета с необъяснимым? Укололся ли он о шип, пытаясь сорвать розу? Или это – отчаявшийся дезертир? Кто знает, что иногда приводит человека в развалины с веревкой в кармане?! Быть может, передо мной висел неудачный администратор, отступник, разочарованный, торговец, потерявший четыре вагона сахара, или изобретатель «перепетуум-мобиле», случайно взглянувший в зеркало на свое лицо, когда проверял механизм?! Или хищник, которого родственники усердно трясли за бороду, приговаривая: «Вот тебе, коршун, награда за жизнь воровскую твою!» (строки из стихотворения Н. А. Некрасова «Секрет») – а он не снес и уничтожил себя?

И это и все другое могло быть, но мне было уже нестерпимо сидеть здесь, и я, миновав всего лишь один квартал, увидел как раз то, что разыскивал, – уединенную чайную.

На подвальном этаже старого и мрачного дома желтела вывеска, часть тротуара была освещена снизу заплывшими сыростью окнами. Я спустился по крутым и узким ступеням, войдя в относительное тепло просторного помещения. Посреди комнаты жарко трещала кирпичная печь с железной трубой, уходящей под потолком в полутемные недра, а свет шел от потускневших электрических ламп; они горели в сыром воздухе тускло и красновато. У печки дремала, зевая и почесывая под мышкой, простоволосая женщина в валенках, а буфетчик, сидя за стойкой, читал затрепанную книгу. На кухне бросали дрова. Почти никого не было, лишь во втором помещении, где столы были без скатертей, сидело в углу человек пять плохо одетых людей дорожного вида; у ног их и под столом лежали мешки. Эти люди ели и разговаривали, держа лица в пару блюдечек с горячим цикорием.

Буфетчик был молодой парень нового типа, с солдатским худощавым лицом и толковым взглядом. Он посмотрел на меня, лизнул палец, переворачивая страницу, а другой рукой вырвал из зеленой книжки чайный талон и загремел в жестяном ящике с конфетами, сразу выкинув мне талон и конфету.

– Садитесь, подадут, – сказал он, вновь увлекаясь чтением.

Тем временем женщина, вздохнув и собрав за ухо волосы, пошла в кухню за кипятком.

– Что вы читаете? – спросил я буфетчика, так как увидел на странице слова: «принцессу мою светлоокую…»

– Хе-хе! – сказал он. – Так себе, театральная пьеса. «Принцесса Греза». Сочинение Ростанова (Имеется в виду драма в стихах французского писателя Эдмона Ростана). Хотите посмотреть?

– Нет, не хочу. Я читал. Вы довольны?

– Да, – сказал он нерешительно, как будто конфузясь своего впечатления, – так, фантазия… О любви. Садитесь, – прибавил он, – сейчас подадут.

Но я не отходил от стойки, заговорив теперь о другом.

– Ходят ли к вам цыгане? – спросил я.

– Цыгане? – переспросил буфетчик. Ему был, видимо, странен резкий переход к обычному от необычной для него книги. – Ходят. – Он механически обратил взгляд на мою руку, и я угадал следующие его слова:

– Это погадать, что ли? Или зачем?

– Хочу сделать рисунок для журнала.

– Понимаю, иллюстрацию. Так вы, гражданин, – художник? Очень приятно!

Но я все же мешал ему, и он, улыбнувшись, как мог широко, прибавил:

– Ходят их тут две шайки, одна почему-то еще не была этот день, должно быть, скоро придет… Вам подано! – и он указал пальцем стол за печкой, где женщина расставляла посуду.

Один золотой был зажат у меня в руке, и я освободил его скрытую мощь.

– Гражданин, – сказал я таинственно, как требовали обстоятельства, – я хочу несколько оживиться, поесть и выпить. Возьмите этот кружок, из которого не сделаешь даже пуговицы, так как в нем нет отверстий, и возместите мой ничтожный убыток бутылкой настоящего спирта. К нему что-либо мясное или же рыбное. Приличное количество хлеба, соленых огурцов, ветчины или холодного мяса с уксусом и горчицей.

Буфетчик оставил книгу, встал, потянулся и разобрал меня на составные части острым, как пила, взглядом.

– Хм… – сказал он. – Чего захотели!.. А что, это какая монета?

– Эта монета испанская, золотой пиастр, – объяснил я. – Ее привез мой дед (здесь я солгал ровно наполовину, так как дед мой, по матери, жил и умер в Толедо), но вы знаете, теперь не такое время, чтобы дорожить этими безделушками.

– Вот это правильно, – согласился буфетчик. – Обождите, я схожу в одно место.

Он ушел и вернулся через две-три минуты с проясневшим лицом.

– Пожалуйте сюда, – объявил буфетчик, заводя меня за перегородку, отделяющую буфет от первого помещения, – вот сидите здесь, сейчас все будет.

Пока я рассматривал клетушку, в которую он меня привел – узкую комнату с желто-розовыми обоями, табуретами и столом со скатертью в жирных пятнах, – буфетчик явился, прикрыв ногой дверь, с подносом из лакированного железа, украшенным посередине букетом фантастических цветов. На подносе стоял большой трактирный чайник, синий с золотыми разводами, и такие же чашка с блюдцем. Особо появилась тарелка с хлебом, огурцами, солью и большим куском мяса, обложенным картофелем. Как я догадался, в чайнике был спирт. Я налил и выпил.

– Сдачи не будет, – сказал буфетчик, – и, пожалуйста, чтоб тихо и благородно.

– Тихо, благородно, – подтвердил я, наливая вторую порцию.

В это время, проскрипев, хлопнула наружная дверь, и низкий, гортанный голос странно прозвучал среди подвальной тишины русской чайной. Стукнули каблуки, отряхивая снег; несколько человек заговорили сразу громко, быстро и непонятно.

– Явилось, фараоново племя, – сказал буфетчик, – хотите, посмотрите, какие они, может, и не годятся!

Я вышел. Посреди залы, оглядываясь, куда присесть или с чего начать, стояла та компания цыган из пяти человек, которых я видел утром. Заметив, что я пристально рассматриваю их, молодая цыганка быстро пошла ко мне, смотря беззастенчиво и прямо, как кошка, почуявшая рыбный запах.

– Дай погадаю, – сказала она низким, твердым голосом, – счастье тебе будет, что хочешь, скажу, мысли узнаешь, хорошо жить будешь!

Насколько раньше я быстро прекращал этот банальный речитатив, выставив левой рукой так называемую «джеттатуру» – условный знак, изображающий рога улитки двумя пальцами, указательным и мизинцем, – настолько же теперь, поспешно и охотно, ответил:

– Гадать? Ты хочешь гадать? – сказал я. – Но сколько тебе нужно заплатить за это?

В то время как цыгане-мужчины, сверкая чернейшими глазами, уселись вокруг стола в ожидании чая, к нам подошел буфетчик и старуха-цыганка.

– Заплатить, – сказала старуха, – заплатить, гражданин, можешь, сколько твое сердце захочет. Мало дашь – хорошо, много дашь – спасибо скажу!

– Что же, погадай, – сказал я, – впрочем, я вперед сам погадаю тебе. Иди сюда!

Я взял молодую цыганку за – о боги! – маленькую, но такую грязную руку, что с нее можно было снять копию, приложив к чистой бумаге, и потащил в свою конуру. Она шла охотно, смеясь и говоря что-то по-цыгански старухе, видимо, чувствующей поживу. Войдя, они быстро огляделись, и я усадил их.

– Дай корочку хлеба, – тотчас заговорила моя смуглая пифия и, не дожидаясь ответа, ловко схватила кусок хлеба, оторвав тут же половину огурца; затем принялась есть с характерным и естественным бесстыдством дикой степной натуры. Она жевала, а старуха равномерно твердила:

– Положи на ручку, тебе счастье будет! – и, вытащив колоду черных от грязи карт, обслюнила большой палец.

Буфетчик заглянул в дверь, но, увидев карты, махнул рукой и исчез.

– Цыганки! – сказал я. – Гадать вы будете после меня. Первый гадаю я.

Я взял руку молодой цыганки и стал притворно всматриваться в линии смуглой ладони.

– Вот что скажу тебе: ты увидела меня, но не знаешь, что тебе придется сделать в самое ближайшее время.

– Ну, скажи, будешь цыган! – захохотала она. Я продолжал:

– Ты скажешь мне… – и тихо прибавил, – как найти человека, которого зовут Бам-Гран.

Я не ожидал, что это имя подействует с такой силой. Вдруг изменились лица цыганок. Старуха, сдернув платок, накрыла лицо, по которому судорогой рванулся страх, и, согнувшись, хотела, казалось, провалиться сквозь землю. Молодая цыганка сильно выдернула из моей руки свою и приложила ее к щеке, смотря прямо и дико. Лицо ее побелело. Она вскрикнула, вскочив, оттолкнула стул, затем, быстро шепнув старухе, поспешно увела ее, оглядываясь, как будто я мог погнаться. Видя, что я улыбаюсь, она опомнилась и, уже на пороге, кивнув мне, тяжело и порывисто дыша, сказала изменившимся голосом:

– Молчи! Все скажу, ожидай здесь; тебя не знаем, толковать будем!

Не знаю, струсил ли я, когда таким внезапным и резким образом подтвердилась сила странного имени, но мысли мои «захолонуло», как будто в ночи над ухом, чутким к молчанию, прозвучала труба. Нервно пожимаясь, выпил я еще чашку специи, основательно закусив мясом, но рассеянно, не чувствуя голода сквозь туман чувств, кипящих беззвучно. Тревожась от неизвестности, я повернул голову к перегородке, слушая загадочный тембр цыганского разговора. Они совещались долго, споря, иногда крича или понижая голос до едва слышного шепота. Это продолжалось немалое время, и я успел несколько поостыть, как вошли трое, обе цыганки и старик-цыган, кинувший мне еще через порог двусмысленный, резкий взгляд. Уже никто не садился. Говорили все стоя, с волнением, вогнавшим их в пот; его капли блестели на лбу старика и висках цыганок и, вздохнув, вытерли они его концом бахромчатого платка. Лишь старик, не обращая на них внимания, рассматривал меня в упор, молча, словно хотел изучить сразу, наспех, что скажет мое лицо.

– Зачем такое слово имеешь? – произнес он. – Что знаешь? Расскажи, брат, не бойся, свои люди. Расскажешь, мы сами скажем; не расскажешь, верить не можем!

Допуская, что это входит почему-либо в план обращения со мной, я, как мог толково и просто, рассказал об истории с испанским профессором, упустив многое, но назвав место и перечислив аксессуары. При каждом странном упоминании цыгане взглядывали друг на друга, говоря несколько слов и кивая, причем, увлекшись, на меня тогда не обращали внимания, но, кончив говорить между собой, все разом вцепились в мое лицо тревожными взглядами.

– Все верно говоришь, – сказала мне старуха, – истинную правду сказал. Слушай меня, что я тебе говорю. Мы, цыгане, его знаем, только идти не можем. Сам ступай, а как – скоро скажу. По картам тебе будет и что надо делать, – увидишь. Говорить по-русски плохо умею; не все сказать можно; дочка моя тебе объяснять будет!

Она вытащила карты и, потасовав их, пристально заглянула мне в глаза; затем положила четыре ряда карт, один на другой, снова смешала и дала мне снять левой рукой. После этого вытащила она семь карт, расположив их неправильно, и повела пальцем, толкуя по-цыгански молодой женщине.

Та, кашлянув, с чрезвычайно серьезным лицом нагнулась к столу, слушая, что твердит ей старуха.

– Вот, – сказала она, подняв палец и, видимо, затрудняясь в выборе выражений, – одно место, где был сегодня, туда снова иди, оттуда к нему пойдешь. Какое место, не знаю, только там твое сердце тронуто. Сердце разгорелось твое, – повторила она, – что там увидел, тебе знать. Деньги обещал, снова прийти хотел. Как придешь, один будь, никого не пускай. Верно говорю? Сам знаешь, что верно. Теперь думай, что от меня слышал, чего видел.

Естественно, я мог только признать в этих указаниях Брока с его картиной солнечной комнаты и, соглашаясь, кивнул.

– Это правда, – сказал я, – сегодня случилось то, что ты рассказываешь. Теперь говори дальше.

– Туда придешь… – она выслушала старуху и стала размышлять, вытерев нос рукой. – Не просто можно прийти. Кого увидишь, ни с кем не говори, пока дело сделаешь. Что увидишь, ничего не пугайся, что услышишь, молчи, будто и нет тебя. Войдешь, – огонь потуши, и какое тебе средство дадим, разверни и в сторону положи, а двери запри, чтобы никто не вошел. Что сделается, что будет, сам поймешь и дорогу найдешь. Теперь денег дай, на карты положи, дай бедной цыганке, не жалей, брат, тебе счастье будет.

Старуха тоже начала попрошайничать.

– Сколько же тебе дать? – сказал я, не от колебания, а чтобы испытать эту силу привычки, не изменяющую им ни в каких случаях.

– Мало дашь – хорошо, много дашь – спасибо скажу! – повторили цыганки с напряжением и настойчивостью.

Запустив руку в карман, я взял в горсть восемь или десять пиастров, сколько захватил сразу.

– Ну, держи, – сказал я красавице.

Взглянув подобострастно и жадно, схватила она монеты. Одна упала, и ее проворно поймал старик; старуха рванулась с места, суя мне согбенную горсть.

– Положи, положи на ручку, не жалей бедной цыганке! – завопила она, пересыпая русские слова восклицаниями на цыганском языке. Все трое дрожали, то рассматривая монеты, то снова протягивая ко мне руки.

– Больше не дам, – сказал я, однако прибавил к даянию своему еще пять штук. – Замолчите или я скажу Бам-Грану!

Казалось, это слово имеет универсальное действие. Азарт смолк; лишь старуха вздохнула тяжко, как будто у нее умер ребенок. Поспешно спрятав монеты в тайниках своих шалей, молодая цыганка протянула старику руку ладонью вверх, чего-то требуя. Он начал спорить, но старуха прикрикнула, и, медленно расстегнув жилет, старик вытащил небольшой острый конус из белого металла, по которому, когда он блеснул при свете, мелькнула внутренняя зеленая черта. Тотчас цыган завернул конус в синий платок и подал мне.

– Не раскрывай на воздухе, – сказал цыган, – раскрой, как придешь, положи на стол, будешь уходить, снова заверни, а с собой не бери. Все равно у меня будет, место себе найдет. Ну, будь здоров, брат, чего не так сказали, – не сердись.

Он отступил к двери, делая цыганкам знак выйти.

– Скажи мне еще, кто такой Бам-Гран? – спросил я, но он только махнул рукой.

– У него спроси, – сказала старуха, – больше мы ничего не скажем.

Цыгане вышли, говоря друг с другом тихо, взволнованно и опасливо. Их поразил я. Я видел, что их изумление огромно, ошеломленность и поспешность угодить смешаны со страхом, что в их жизни произошло событие. Я сам волновался так сильно, что спирт не действовал. Я вышел и столкнулся с буфетчиком, который неоднократно заглядывал уже в дверь, однако не мешал нам, и я был ему за это крайне признателен. Цыганки обыкновенно уводят выгодного клиента за дверь или в другой укромный уголок, где заставляют его смотреть в воду, а также повторять какое-нибудь нехитрое заклинание, поэтому буфетчик мог думать, что, отложив рисование, поддался я соблазну узнать будущее.

– Убежали, фараоново племя! – сказал он, смотря на меня с мрачным интересом. – Чай им подали, они не стали пить, погорланили и ушли. Испугались они вас или как?

Я поддержал эту догадку, сообщив, что цыгане очень суеверны и их трудно уговорить позволить нарисовать себя незнакомому человеку. На том мы расстались, и я вышел на улицу, выдвинутую из тьмы строем теней. Луны не было видно, но светлый туман одевал небо, сообщая перспективе сонную белизну, переходящую в мрак.

Я отошел подальше, остановился и вытащил из внутреннего кармана пальто синий платок. В нем прощупывался конус. Я должен был узнать, почему цыгане запрещают обнажать эту вещь прежде, чем приду на место, то есть к Броку, так как указание не поддавалось никакому другому толкованию. Говоря «должен», я подразумеваю долю скептицизма, которая еще осталась во мне вопреки странностям этого дня. К тому же разительная неожиданность, являющаяся, опрокинув сомнение, всегда слаще голой уверенности. Это я знал твердо. Но я не знал, что произойдет, иначе потерпел бы еще не один час.

Остановясь на углу, я развернул платок и увидел, что сверкание зеленой черты в конусе имеет странную форму приближающегося издалека света – точно так, как если бы конус был отверстием, в которое я наблюдаю приближение фонаря. Черта скрывалась, оставляя светлое пятно, или выступала на самой поверхности, разгораясь так ярко, что я видел собственные пальцы, как при свете зеленого угля. Конус был довольно тяжел, высотой дюйма четыре и с основанием в разрез яблока, совершенно гладкий и правильный. Его цвет старого серебра с оливковой тенью был замечателен тем, что при усилении зеленоватого света казался темно-лиловым.

Увлеченный и очарованный, я смотрел на конус, замечая, что вокруг зеленоватого сияния образуется смутный рисунок, движение частей и теней, подобных черному бумажному пеплу, колеблемому в печи при свете углей. Внутри конуса наметилась глубина, мрак, в котором отчетливо двигался ручной фонарь с зеленым огнем. Казалось., он выходит из третьего измерения, приближаясь к поверхности. Его движения были прихотливы и магнетичны; он как бы разыскивал скрытый выход, светя сам себе вверху и внизу. Наконец фонарь стал решительно увеличиваться, устремляясь вперед, и, как это бывает на кинематографическом экране, его контур, выросши, пропал за пределами конуса; резко, прямо мне в глаза сверкнул дивный зеленый луч. Фонарь исчез. Весь конус озарился сильнейшим блеском, и не прошло секунды, как ужасное, зеленое зарево, хлынув из моих пальцев, разлилось над крышами города, превратив ночь в ослепительный блеск стен, снега и воздуха – возник зеленоватый день, в свете которого не было ни одной тени.

Этот безмолвный удар длился одно мгновение, равное судорожному сжатию пальцев, которыми я скрыл поверхность изумительного предмета. И, однако, это мгновение было чревато событиями.

Еще дрожал в моих пораженных глазах всеразрывающий блеск, полный слепых пятен, но, как гигантская стена, рухнул наконец мрак, такой мрак, благодаря мгновенному переходу от пределов сияния к густой тьме, что я, потеряв равновесие, едва не упал. Я шатался, но устоял. Весь трясясь, я завернул конус в платок с чувством человека, только что швырнувшего бомбу и успевшего повернуть за угол. Едва я совершил это немеющими руками, как в разных местах города поднялся шум тревоги. Надо думать, что все, кто был в этот час на улицах, вскрикнули, так как со всех сторон донеслось далекое «а-а-а», затем послышался отскакивающий звук выстрелов. Лай собак, ранее редкий, возвысился до остервенения, как будто все собаки, соединясь, гнали одинокого и редкого зверя, соскучившегося в тесных трущобах. Мимо меня пробежали испуганные прохожие, оглашая улицу неистовыми и жалкими воплями. Нервно вспотев, я кое-как шел вперед. Во тьме сверкнул красный огонь; грохот и звон выскочили из-за угла, и дорогу пересек пожарный обоз, мчась, видимо, наудачу, куда придется. От факелов летел с дымом и искрами волнующий блеск пожара, отражаясь в блестящих касках адским трепетом. Колокольцы дуг били резкий набат, повозки гремели, лошади мчались, и все проскакало, исчезнув, как стремительная атака.

Что произошло еще в этот вечер с перепуганным населением, – я не узнал, так как подходил к дому, где жил Брок. Я поднялся по лестнице с тяжким сердцебиением, лишь крайним напряжением воли заставляя слушаться ноги. Наконец я достиг площадки и отдышался. В полной темноте я нащупал дверь, постучал и вошел, но ничего не сказал открывшему. Это был один из жильцов, знавший меня ранее, когда я жил в этой квартире.

– Вам Брока? – сказал он. – Его, кажется, нет. Он был недавно и ждал вас.

Я молчал, боясь произнести хотя одно слово, так как уже не знал, что за этим последует. Разумная мысль пришла мне: приложив руку к щеке, я стал ворочать языком и мычать.

– Ах, эта зубная боль! – сказал жилец. – Я сам хожу с дурной пломбой и часто лезу на стенку. Может быть, вы будете его ждать?

Я кивнул, разрешив, таким образом, затруднение, которое, хотя было пустячным, могло пресечь все мои дальнейшие действия. Брок никогда не запирал комнату, потому что при множестве коммерческих дел интересовался оставляемыми на столе записками. Таким образом, ничто не мешало мне, но если бы я застал Брока дома, на этот случай был мной уже придуман хороший выход: дать ему, ни слова не говоря, золотую монету и показать знаками, что хорошо бы достать вина.

Схватясь за щеку, я вошел в комнату, благодаря впустившего меня кивком и кислой улыбкой, как надлежит человеку, помраченному болью, и тщательно прикрыл дверь. Когда в коридоре затихли шаги, я повернул ключ, чтобы мне никто не мешал. Осветив жилье Брока, я убедился, что картина солнечной комнаты стоит на полу, между двумя стульями, у простенка, за которым лежала ночная улица. Эта подробность имеет безусловное значение.

Подступив к картине, я всмотрелся в нее, стараясь понять связь этого предмета с посещением мною Бам-Грана. Как ни был силен толчок мыслям, произведенный ужасным опытом на улице, даже втрое более раскаленный мозг не привел бы сколько-нибудь сносной догадки. Еще раз подивился я великой и легкой живости прекрасной картины. Она была полна летним воздухом, распространяющим изящную полуденную дремоту вещей, ее мелочи, недопустимые строгим мастерством, особенно бросались теперь в глаза. Так, на одном из подоконников лежала снятая женская перчатка, – не на виду, как поместил бы такую вещь искатель легких эффектов, но за деревом открытой оконной рамы; сквозь стекло я видел ее, снятую, маленькую, существующую особо, как существовал особо каждый предмет на этом диковинном полотне. Более того, следя взглядом возле окна с перчаткой, я приметил медный шарнир, каким укрепляются рамы на своем месте, и шляпки винтов шарнира, причем было заметно, что поперечное углубление шляпок замазано высохшей белой краской. Отчетливость всего изображения была не меньше, чем те цветные отражения зеркальных шаров, какие ставят в садах. Уже начал я размышлять об этой отчетливости и подозревать, не расстроено ли собственное мое зрение, но, спохватясь, извлек из платка конус и стал, оцепенев, всматриваться в его поверхность.

Зеленая черта едва блистала теперь, как бы подстерегая момент снова ослепить меня изумрудным блеском, с силой и красотой которого я не сравню даже молнию. Черта разгорелась, и из тьмы конуса выбежал зеленый фонарь. Тогда, положась на судьбу, я утвердил конус посередине стола и сел в ожидании.

Прошло немного времени, как от конуса начал исходить свет, возрастая с силой и быстротой направляемого в лицо рефлектора. Я находился как бы внутри зеленого фонаря. Все, за исключением электрической лампы, казалось зеленым. В окнах до отдаленнейших крыш протянулись яркие зеленые коридоры. Это было озарением такой силы, что, казалось, развалится и сгорит дом. Странное дело! Вокруг электрической лампы начала сгущаться желтая масса, дымящаяся золотым паром; она, казалось, проникает в стекло, крутясь там, как кипящее масло. Уже не было видно проволочной раскаленной петли, вся лампочка была подобна пылающей золотой груше. Вдруг она треснула звуком выстрела; осколки стекла разлетелись вокруг, причем один из них попал в мои волосы, и на пол пролились пламенные желтые сгустки, как будто сбросили со сковороды кипящие яичные желтки. Они мгновенно потухли, и один зеленый свет, едва дрогнув при этом, стал теперь вокруг меня как потоп.

Излишне говорить, что мои мысли и чувства лишь отдаленно напоминали обычное человеческое сознание. Любое, самое причудливое сравнение даст понятие лишь об усилиях моих сравнить, но ничего – по существу. Надо пережить самому такие минуты, чтобы иметь право говорить о никогда не испытанном. Но, может быть, вы оцените мое напряженное, все отмечающее смятение, если я сообщу, что, задев случайно рукой о стул, я не почувствовал прикосновения так, как если бы был бестелесен. Следовательно, нервная система моя была поражена до физического бесчувствия. Поэтому здесь предел памяти о том, что было испытано мной душевно, с чем согласится всякий, участвовавший хотя бы в штыковом бою: о себе не помнят, действуя тем не менее точно так, как следует действовать в опасной борьбе.

То, что произошло затем, я приведу в моей последовательности, не ручаясь за достоверность.

– Откройте! – кричал голос из непонятного мира и как бы по телефону, издалека.

Но это ломились в дверь. Я узнал голос Брока. Последовал стук кулаком. Я не двигался. Рассмотрев дверь, я не узнал этой части стены. Она поднялась выше, имея вид арки с запертыми железными воротами, сквозь верхний ажур которых я видел глубокий свод. Больше я не слышал ни стука, ни голоса. Теперь, куда я ни оглядывался, везде наметились разительные перемены. С потолка спускалась бронзовая массивная люстра. Часть стены, выходящей на улицу, была как бы уничтожена светом, и я видел в открывшемся пространстве перспективу высоких деревьев, за которыми сиял морской залив. Направо от меня возник мраморный балкон с цветами вокруг решетки; из-под него вышел матадор с обнаженной шпагой и бросился сквозь пол, вниз, за убегающим быком. Вокруг люстры сверкала живопись. Это смешение несоединимых явлений образовало подобие набросков, оставляемых ленью или задумчивостью на бумаге, где профили, пейзажи и арабески смешаны в условном порядке минутного настроения. То, что оставалось от комнаты, было едва видимо и с изменившимся существом. Так, например, часть картин, висевших на правой от входа стене, осыпалась изображениями фигур; из рам вывалились подобия кукол, предметов, образовав глубокую пустоту. Я запустил руку в картину Горшкова, имевшую внутри форму чайного цыбика, и убедился, что ели картины вставлены в деревянную основу с помощью столярного клея. Я без труда отломил их, разрушив по пути избу с огоньком в окне, оказавшимся просто красной бумагой. Снег был обыкновенной ватой, посыпанной нафталином, и на ней торчали две засохшие мухи, которых раньше я принимал за классическую «пару ворон». В самой глубине ящика валялась жестянка из-под ваксы и горсть ореховой скорлупы.

Я повернулся, не зная, что предстоит сделать, так как, согласно указаниям, мое положение было лишь выжидательным.

Вокруг сверкал движущийся световой хаос. Под роялем стояли дикий камень и лесной пень, обросший травой. Все колебалось, являлось, меняло форму. По каменистой тропе мимо меня пробежал осел, нагруженный мехами с вином; его погонщик бежал сзади, загорелый босой детина с повязкой на голове из красной бумажной материи. Против меня открылось внутрь комнаты окно с железной решеткой, и женская рука выплеснула с тарелки помои. В воздухе, под углом, горизонтально, вертикально, против меня и из-за моих плеч проходили, исчезая в пропастях зеленого блеска, неизвестные люди южного типа; все это было отчетливо, но прозрачно, как окрашенное стекло. Ни звука: движение и молчание. Среди этого зрелища едва заметной чертой лежал угол стола с блистающим конусом. Находя, что потрудился довольно, и опасаясь также за целость рассудка, я бросил на конус свой карманный платок. Но не наступил мрак, как я ожидал, лишь пропал разом зеленый блеск и окружающее восстало вновь в прежнем виде. Картина солнечной комнаты, приняв несравненно большие размеры, напоминала теперь открытую дверь. Из нее шел ясный дневной свет, в то время как окна броковского жилища были по-ночному черны.

Я говорю: «Свет шел из нее», потому что он, действительно, шел с этой стороны, от открытых внутри картины высоких окон. Там был день, и этот день сообщал свое ясное озарение моей территории. Казалось, это и есть путь. Я взял монету и бросил ее в задний план того, что продолжал называть картиной; и я видел, как монета покатилась через весь пол к полуоткрытой в конце помещения стеклянной двери. Мне оставалось только поднять ее. Я перешагнул раму с чувством сопротивления встречных вихрей, бесшумно ошеломивших меня, когда я находился в плоскостях рамы; затем все стало, как по ту сторону дня. Я стоял на твердом полу и машинально взял с круглого лакированного стола несколько лепестков, ощутив их шелковистую влажность. Здесь мной овладело изнеможение. Я сел на плюшевый стул, смотря в ту сторону, откуда пришел. Там была обыкновенная глухая стена, обтянутая обоями с лиловой полоской, и на ней, в черной узкой раме, висела небольшая картина, имевшая, бессознательно для меня, отношение к моим чувствам, так как, совладав с слабостью, естественной для всякого в моем положении, я поспешно встал и рассмотрел, что было изображено на картине. Я увидел изображение, сделанное превосходно: вид плохой, плохо обставленной комнаты, погруженной в едва прорезанные лучом топящейся печи сумерки; и это была железная печь в той комнате, из которой я перешел сюда.

Я принадлежу к числу людей, которых загадочное не поражает, не вызывает дикого оживления и расстроенных жестов, перемешанных с криками. Уже было довольно загадочного в этот зимний день с воткнутым в самое его горло льдистым ножом мороза, но ничто не было так красноречиво загадочно, как это явление скрытой без следа комнаты, отраженной изображением. Я кончил тем, что завязал в памяти узелок: спокойно я подошел к окну и твердой рукой отвел раму, чтобы разглядеть город. Каково было мое спокойствие, если теперь, только вспоминая о нем, я волнуюсь неимоверно, нетрудно представить. Но тогда это было спокойствие – состояние, в каком я мог двигаться и смотреть.

Как можно понять уже из прежних описаний моих, помещение, залитое резким золотым светом, было широкой галереей с большими окнами по одной стороне, обращенной к постройкам. Я дышал веселым воздухом юга. Было тепло, как в полдень в июне. Молчание прекратилось. Я слышал звуки, городской шум. За уступами крыш, разбросанных ниже этого дома, до судовых мачт и моря, блестящего чеканной синевой волн, стучали колеса, пели петухи, нестройно голосили прохожие.

Ниже галереи, выступая из-под нее, лежала терраса, окруженная садом, вершины которого зеленели наравне с окнами. Я был в подлинно живом, но неизвестном месте и в такое время года или под такой широтой, где в январе палит зной.

Стая голубей перелетела с крыши на крышу. Пальнула пушка, и медленный удар колокола возвестил двенадцать часов.

Тогда я все понял. Мое понимание не было ни расчетом, ни доказательством, и мозг в нем не участвовал. Оно явилось подобно горячему рукопожатию и потрясло меня не меньше, чем прежнее изумление. Это понимание охватывало такую сложную сущность, что могло быть ясным только одно мгновение, как чувство гармонии, предшествующее эпилептическому припадку. В то время я мог бы рассказать о своем состоянии лишь сбитые и косноязычные вещи. Но само по себе, внутри, понимание возникло без недочетов, в резких и ярких линиях, характером невиданного узора.

Затем оно стало уходить вниз, кивая и улыбаясь, как женщина, посылающая со скрывающих ее ступеней лестницы прощальный привет.

Я был снова в границе обычных чувств. Они вернулись из огненной сферы опаленные, но собранные твердо и точно. Мое состояние мало отличалось теперь от обычного состояния сдержанности при любом разительном эпизоде.

Я прошел в дверь и пересек сумерки помещения, которое не успел рассмотреть. Ступени, покрытые ковром, вели вниз. Я спустился в большую комнату с низким потолком, очень светлую, заставленную красивой мебелью, с диванами и цветами. Ее стены были обиты пестрым шелком… На полпути я был остановлен взглядом Бам-Грана, сидевшего на диване с тростью и шляпой в руке; он дразнил куском печенья фокстерьера, скакавшего с забавным лаем, в восторге и от неудач и от ожидания.

Бам-Гран был в костюме цвета морской воды. Его взгляд напоминал конец бича, мелькающий в воздухе.

– Я знал, что увижу вас, – сказал он, – и, хотя собрался гулять, предоставляю себя в ваше полное распоряжение. Если хотите, я назову город. Это – Зурбаган, Зурбаган в мае, в цвету апельсиновых деревьев, хороший Зурбаган шутников, подобных мне!

Говоря так, он расстался с печеньем и, встав, пожал мою руку.

– Вы смелы, дон Каур, – воскликнул он, – и это мне нравится, как все значительное. Что чувствуете вы, одолев тысячи миль?

– Жажду, – сказал я. – Воздушное давление изменилось, а волнение было велико!

– Я понимаю.

Он сжал мордочку фокса своими тонкими пальцами и, заглядывая с улыбкой в его восторженные глаза, приказал:

– Ступай, скажи Ремму, что у нас гость. Пусть даст вина и льду.

Собака, тявкнув, унеслась прочь.

– Нет, нет, – сказал Бам-Гран, заметив мое невольное движение, – это лишь отличная дрессировка. Слово «Ремм» значит – бежать к Ремму, а Ремм знает сам, что сделать, завидев Пли-Пли. Между тем дорожите временем, сеньор Каур, – вы можете пробыть здесь только тридцать минут. Я не хотел бы, чтобы вы жалели об этом. Во всяком случае, мы успеем выпить по стакану вина. Ремм, как умилительна твоя быстрота!

Вошел слуга. Он был в белой пижаме, с бритой головой. Поставив на стол поднос с кувшином из цветного стекла, в котором было вино, графин с гранатовым соком и лед в серебряной вазе, обложенный соломинками, он отступил и посмотрел на Бам-Грана взглядом обожания.

– Лед весь вышел, сеньор!

– Возьми в Норвежском фиорде или у Сибирской реки!

– Я взял Ремма с Тристан д'Акунья, – сказал Бам-Гран, когда тот ушел, – я взял его из страшной тайны зеркального стекла, куда он засмотрелся в особую для себя минуту. Выпьем!

Он погрузил соломинку в смесь льда с вином и задумчиво пососал ее, но я, измученный жаждой, просто опрокинул бокал в рот.

– Итак, – сказал он, – «Фанданго»! Это прекрасная музыка, и мы сейчас услышим ее в исполнении барселонского оркестра Ван-Герда.

Я взглянул с изумлением, так как действительно думал в этот момент о гитарах, грянувших замечательный танец, когда скрывался Бам-Гран. И я мысленно напевал его.

– Барселона не Зурбаган, – сказал я, – а потому не знаю, каким радио вы дадите этот оркестр!

– О простота! – заметил Бам-Гран, вставая с несколько заносчивым видом. – Ван-Герд, сыграйте нам «Фанданго» в переложении Вальтера.

Густой бас вежливо и коротко ответил из пустоты:

– Очень хорошо! Сейчас.

Я услышал кашель, шум, шорох нот, стук инструментов. Бам-Гран, закусив губу, прислушивался. Писк скрипичной струны оборвался при сухом стуке дирижерского жезла, и я посмотрел кругом, стараясь угадать шутку, но, вспомнив все, откинулся и стал ждать.

Тогда, как если бы оркестр был действительно здесь, хлынуло наконец полной мерой единственное «Фанданго». о котором я мог сказать, что слышал его при необычайном возбуждении чувств, и тем не менее оно еще подняло их до высоты, с которой едва заметна земля. Чрезвычайная чистота и пластичность этой музыки в соединении с совершенной оркестровкой заставила онеметь ноги. Я сам звучал, как зазвеневшее от грома стекло. С трудом понимал я, что говорит рядом Бам-Гран, и бессмысленно посмотрел на него, кружась в стремительных кругообразных наплывах блестящего ритма. «Все уносит, – сказал тот, кто вел меня в этот час, подобно твердой руке, врезающей алмазом в стекло прихотливую и чудесную линию, – уносит, разбрасывает и разрывает, – говорит он, – гонит ветер и внушает любовь. Бьет по крепчайшим скрепам. Держит на горячей руке сердце и целует его. Не зовет, но сзывает вокруг тебя вихри золотых дисков, вращая их среди безумных цветов. Да здравствует ослепительное „Фанданго“!» Оркестр замедлил и отпустил глухую паузу последнего перехода. Она перевернулась в сотрясающем нервы взрыве последнего ликования. Музыка взяла обаятельный верх, перенеслась там из вышины в вышину и трогательно, гордо сошла вниз, сдерживая экспрессию. Наступила тишина поезда, остановившегося у станции; тишина, резко обрывающая мелодию, напеваемую под стук бегущих колес.

Я очнулся, как приведенный в негодность часовой механизм, если ему качнуть маятник.

– Вы видите, – сказал Бам-Гран, – что у Ван-Герда действительно лучший оркестр в мире, и он для нас постарался. Теперь выйдем, так как время уходит, и если вы пробудете здесь еще десять минут, то, может быть, пожалеете о гостеприимстве Бам-Грана!

Он встал, я тоже поднялся с дымом в голове, все еще полный быстрым, как полет, ритмом фантастического оркестра. Мы прошли в дверь с синим стеклом и очутились на площадке каменной лестницы довольно грязного вида.

– Теперь мне не следует оставаться здесь, – сказал Бам-Гран, отходя в тень, где стал рисунком обвалившейся на стене известки, рисунком, имеющим, правда, отдаленное сходство с его острой фигурой. – Прощайте!

Голос прозвучал не то со двора, не то из хлопнувшей внизу двери, и я был снова один…

Лестница шла вниз узким семиэтажным пролетом.

В открытое окно площадки сиял летний голубой воздух. Внизу лежал очень знакомый двор – двор дома, в котором я жил.

Я осмотрел три двери, выходящие на площадку. На одной из них, под № 7, была медная доска с фамилией моей квартирной хозяйки: «Марья Степановна Кузнецова».

Под этой доской висела моя визитная карточка, которую я прикрепил кнопками. Карточка была на своем месте, но сама она изменилась.

Я прочел: «Александр Каур» и «и», выведенное чернилами «и». Оно было между верхней и нижней строкой. Нижняя строка, соединенная в смысле своем с верхней строкой этим союзом, была тоже прописана чернилами. Она гласила: «и Елизавета Антоновна Каур». Так! Я был у двери, за которой в отдаленной небольшой комнате меня ждала жена Лиза. Я вспомнил это, получив как бы сильный удар в лоб. Но я не очнулся, ибо последовательность только что окончивших владеть мною событий ярко текла взад. Я упал в этот момент, как спрыгнул бы в темноте на живое, закричавшее существо. Я ожил исчезнувшей без следа жизнью, с ужасом изнемогающего рассудка. Силы оставили меня; между тем два вышедших из пустоты года рванулись в сознание, как вода в лопнувшую плотину. Я грянул по двери кулаками и продолжал стучать, пока быстрые шаги Лизы и звук ключа не подтвердили законность неистовства моего перед лицом собственной жизни.

Я вскочил внутрь и обнял жену.

– Это ты? – сказал я. – Это ты, это ты? Я сжимал ее, повторяя:

– Ты, ты, ты?..

– Что с тобой? – сказала она, освобождаясь, с пораженным, бледным лицом. – Ты не в себе? Почему так скоро вернулся?

– Скоро?!

– Пойдем. – Она сказала это с решительностью внезапного и крайнего возбуждения, вызванного испугом.

В дверях показались лица любопытных жильцов. Обычное возвращало утраченную власть; я прошел в комнату и сел на кровать.

Я сидел, не двигаясь. Лиза взяла с моей головы фуражку и повертела ее в руках.

– Слушай, что произошло? – сказала она глухо, в разрастающемся испуге. – На голове присохли волосы. Тебе больно? Обо что ты ударился?

– Лиза, скажи мне, – заговорил я, взяв ее за руку, – и не пугайся вопросов: когда я вышел из дома?

Она побледнела, но тотчас подчинилась таинственной внутренней передаче моего состояния. Ее голос был неестественно звонок; не отрываясь, она смотрела в мои глаза. Слова были покорны и быстры.

– Ты вышел в почтовое отделение минут двадцать назад, может быть, полчаса.

– Я сказал что-нибудь, уходя?

– Я не помню. Ты слегка хлопнул дверью, и я слышала, как ты, уходя, насвистываешь «Фанданго».

Память сделала поворот, и я вспомнил, что пошел сдать заказное письмо.

– Какой теперь год?

– Двадцать третий год, – сказала она, заплакав, но не утирая слез и, вероятно, не замечая, что плачет. Необычным было напряжение ее взгляда.

– Месяц?

– Май.

– Число?

– 23-е мая 1923 года. Я схожу в аптеку. Она встала и быстро надела шляпу. Затем взяла со стола мелкие деньги. Я не мешал. Особенно взглянув на меня, жена вышла, и я услышал ее быстрые шаги к выходной двери.

Пока ее не было, я восстановил прошлое, не удивляясь ему, так как это было мое прошлое, и я отлично видел все его мельчайшие части, составившие эту минуту. Однако мне предстояла задача уложить в прошлое некую параллель. Физическое существо параллели выражалось желтым кожаным мешочком, который весил на моей руке те же два фунта, как и какое-то время тому назад. Затем я осмотрел комнату с полной связью между отдельными моментами мелькнувших двух лет и историей каждого предмета, как она ввязывает свою петлю в кружево бытия. И я устал, потому что снова пережил прожитое, как бы небывшее.

– Саша! – Лиза стояла передо мной, протягивая пузырек. – Это капли, прими двадцать пять капель. Прими…

Но следовало, наконец, дать движение и выход всему. Я посадил ее рядом с собой, сказав:

– Слушай и думай. Я вышел сегодня утром не из этой комнаты. Я вышел из той комнаты, в которой жил до встречи с тобой в январе 1921 года.

Сказав так, я взял желтый мешочек и высыпал на колени жены сверкающие пиастры.

Изобразить наш разговор и наше волнение после такого доказательства истины может только повторение этого разговора при тех же условиях. Мы садились, вставали, садились опять и перебивали друг друга, пока я не рассказал случившегося со мной с начала до конца. Жена несколько раз вскрикивала:

– Ты бредишь! Ты пугаешь меня! И ты хочешь, чтобы я поверила?

Тогда я указывал ей на золотые монеты.

– Да, правда, – говорила она, закруженная безвыходным положением рассудка так, что могла только сказать: – Фу! Если я ничего не пойму, я умру!

Наконец она стала спрашивать и переспрашивать в глубоком утомлении, почти механически, то смеясь, то падая головой на руки и обливаясь слезами. Я был спокойнее. Мое спокойствие постепенно передалось ей. Уже стало темнеть, когда она подняла голову с расстроенным и значительным видом, озаренным улыбкой.

– Ну, я просто дура! – сказала она, прерывисто вздыхая и начиная поправлять волосы, – признак конца душевной бури. – Очень понятно! Все перевернулось и в перевернутии оказалось на своем месте!

Я подивился женской способности определять положение двумя словами и должен был согласиться, что точность ее определения не оставляет желать ничего лучшего.

После этого она снова заплакала, и я спросил – почему?

– Но ведь тебя не было два года! – проговорила она с ужасом, сердито вертя пуговицу моего жилета.

– Ты сама знаешь, что я не был дома тридцать минут.

– А все-таки…

С этим я согласился, и, еще немного поговорив, Лиза, как сраженная, уснула крепчайшим сном. Я вышел быстро и тихо, – стремясь по следам жизни или видения? На это ощупывая в жилетном кармане золотые кружки, я не мог и не могу дать положительного ответа.

Я достиг «Мадрида» почти бегом. В полупустом зале расхаживал Терпугов; увидев меня, он бросился ко мне, тряся мою руку с живостью хозяйственной и сердечной встречи.

– Вот и вы, – сказал он. – Присядьте, сейчас подадут. Ваня! Ихнего леща! Поди, спроси у Нефедина, готов ли?

Мы сели, стали говорить о разных вещах, и я сделал вид, что объяснять нечего. Все было просто, как в обыкновенный день. Официант принес кушанье, открыл бутылку мадеры. На тарелке шипел поджаренный лещ, и я убедился, что это та самая рыба, которую я дал Терпугову, так как запомнил сломанную поперек жабру.

– Итак, – сказал я, не утерпев, – вы сдержали. Терпугов, свое слово, которое дали мне два года назад! Он хитро посмотрел на меня.

– Хе-хе! – сказал бывший повар. – О чем вспомнили! Мы с вами вчера встретились, и леща вы несли с рынка, а я был выпивши и пристал к вам, ну, скажу прямо, чтобы вас затащить!

Он был прав. Я вспомнил это теперь с досадной неуязвимостью факта. Но я был тоже прав, и о правоте своей, склоняясь к уху Терпугова, шепнул:

«В равнине над морем зыбучим,

Снегом и зноем полна,

Во сне и в движенье текучем

Склоняется пальма-сосна».

– Хе-хе! – сказал он, наливая в стакан мадеру, – шутить изволите!

Был вечер. Моросил дождь.

Ранчо «Каменный Столб»*

Повесть для детей
I

Пассажирский поезд, шедший из Рио-Гран-де в Баже, остановился на станции Месгатоп, неподалеку от которой лежал поселок того же названия.

Из вагона первого класса вышел, неся ручной саквояж, человек лет тридцати. Его гладкие черные волосы и резкий профиль выдавали примесь индейской крови. Действительно, Ретиан Дугби был сыном шотландца и индианки Гордое, даже мрачное выражение его смуглого лица скрашивалось добрыми черными глазами.

Пройдя короткую тропинку между агав и тамарисков, росших перед верандой станционного бара, путешественник приблизился к стойке, возле которой находился только один пассажир – высокий белоснежно-седой старик в городском костюме, – и обратился к буфетчику с просьбой дать стаканчик кашассы (водка из сахарного тростника) и пирожное из маниоки с креветками – на закуску. Вдруг сзади него раздался крик:

– Ветерок Пампасов! Утренний Ветерок! – И старый пеон, бросив на стол корзину с дынями, кинулся к Ретиану, охватив его за плечи на манер гаучо.

– Жозеф! Неужели это ты, старый Жозеф? – вскричал Ретиан, приветствуя бывшего гаучо-индейца тем, что положил ему голову на плечо и похлопал по спине[15], а Жозеф проделал ту же церемонию. – Никак не думал, что ты еще жив!

– Жив, жив, Утренний Ветерок! – ответил, утирая слезы, старик. – Только уже стар управляться с лассо и быками. Вот третий год служу здесь, на станции, заведую провизией. Надолго ли вы приехали? Ваше ранчо, которое продали после смерти вашего отца Эркману Шульцу, Шульц перепродал Гопкинсу, – теперь там гостиница. Каждый день у него толкутся гаучо и путешественники.

Следует объяснить, что Жозеф работал пятнадцать лет при стаде Вильяма Дугби, отца Ретиана. По привычке индейцев давать прозвища, Жозеф прозвал Ретиана «Быстрый Утренний Ветерок» за живость и неугомонность мальчика во время степных поездок, когда Ретиан, еще четырнадцати лет, не уступал самому ловкому наезднику пампасов в метании лассо и в разыскивании следов.

Ретиан опустил руку на плечо старика и задумался. Ему было неприятно слышать, что дом, где он вырос со своей сестрой Мальвиной, теперь женой машиниста в Сан-Франциско, превратился в придорожный трактир. Однако радость снова очутиться среди пампасов скоро пересилила грусть, и молодой человек начал болтать с Жозефом о старых знакомых, о прошлом, не замечая, что белоснежно-седой старик с красивым, тонким лицом чрезвычайно внимательно слушает их разговор.

Полное восхищение светилось в лице старика: не раз он как бы хотел вмешаться в разговор, но удерживался.

Буфетчик, давно привыкший к встречам всякого рода, составлял спиртные смеси, переливая напитки из графина в графин.

– Временно я бросил работу в газетах, – сказал Ретиан, – подкопил денег и решил провести месяца два на родине. Отсюда я направляюсь в ранчо «Каменный Столб», к старому другу моего отца – Дугласу Вермонту. Он давно зовет меня погостить.

– Недавно видел его, – сказал Жозеф. – Раненый Ягуар (у Вермонта была прострелена нога во время одной схватки со степными разбойниками) приезжал на станцию с дочерью Аретой Солнце светит тусклее, когда она выходит из ранчо. Газель Пустыни дает мне книги; она же выучила меня читать, писать и проделала это с терпением каскавеллы[16], караулящей птичку. Они очень бедны, милый Утренний Ветерок, дела их неважны.

– Жозеф, – сказал буфетчик, – ведь ты еще не был у Бальядеро за ананасами?!

– Иду, иду, – ответил старик. – Не каждый день бывает такая встреча. Я только скажу Педро Торресу, чтобы готовил дилижанс для гостя Вермонта.

– Вот этого как раз не нужно, – возразил Ретиан. – Я поеду верхом, как раньше. Достань мне костюм гаучо и доброго мустанга, Жозеф. Я заплачу тебе.

– Вы бросили мне яд в сердце, Ретиан! – с ужасом воскликнул старик – Мне платить? Сын своего отца знает, что он сказал это, не подумав. Утренний Ветерок! Я относился к тебе, как к сыну. Ты был всегда добр ко мне. Моя старая одежда еще цела, возьми ее. Лошадь даст мой сын; чудная кобыла, суха, как бразильянка, и неутомима, как речная струя. Вы будете скакать, как по воздуху. Стойте тут, я снесу дыни да сделаю еще кой-какие дела; я скоро вернусь.

Жозеф подхватил корзину и, широко расставляя ноги, скрылся в кухню.

Оглянувшись, Ретиан заметил, что белоснежный старик улыбается, пристально смотря на него.

Слегка приподняв шляпу, молодой человек занялся своей кашассой, но еще не выпил, как старик обратился к нему:

– Простите, уважаемый незнакомец, если я досажу вам просьбой разделить со мной пол-литра перцовки. Насколько мне известно, такое приглашение не нарушает местных обычаев вежливости. Вы доставите мне большое удовольствие знакомством с вами. Мое имя – Тэдвук Линсей, из Плимута, старший клерк угольного склада фирмы «Братья Снеккоп и Ко».

– Я как взглянул, тотчас заметил, что вы иностранец, – сказал Ретиан. – Но так как вы бегло говорите по-испански, то подумал, что имею дело с джентльменом из Мексики, где проживает много испанцев Англичане вообще плохо усваивают языки. Это я говорю вам не в обиду, а только от удивления слышать правильное испанское произношение у иностранца, англосакса. Я не был в здешних местах десять лет и от радости видеть пампасы забыл назвать себя: Ретиан Дугби, корреспондент североамериканских газет.

Тем временем буфетчик подал красную перцовку и стаканы, поставил перед гостями тарелку с нарезанными коричневато-зелеными апельсинами, какие растут на берегах океана, ближе к Бразилии; несмотря на свой странный вид, они отличаются замечательным вкусом, а размерами достигают величины маленькой дыни.

Ретиан и Линсей пожали друг другу руки, затем выпили перцовку и сели к столу. Служитель бара принес им черный кофе и печенье из маниоки.

– Действительно, – сказал Линсей, – я говорю недурно по-испански, хотя до сего раза никогда не выезжал из Плимута.

Ретиан присмотрелся к Линсею.

Это был человек лет пятидесяти семи, ростом шесть футов и, несмотря на худобу, крепкого сложения. Густые, снежно-седые волосы иностранца, разделенные посередине пробором, завивались на концах вверх, напоминая нахлобученную пушистую белую шляпу с загнутыми полями. Седые усы висели до выдающегося вперед подбородка, а черные брови над задумчивыми черными глазами придавали наружности Линсея суровый вид. Однако живая игра его худого, красивого лица во время разговора и добродушный смех немедленно располагали собеседника к странному старику, который, по-видимому, чувствовал себя празднично, так как осуществил, наконец, свою мечту – проехать по живописным странам Южной Америки.

Линсей был одет в приличный черный костюм из полушерстяной материи, прорезиненное пальто дорожного типа и настоящую панаму, купленную в Рио-де-Жанейро.

В Южной Америке не принято расспрашивать человека о его делах; поэтому Ретиан ждал. Линсей оказался словоохотливым; свернув папиросу, он объяснил:

– Видите ли, сеньор Дугби, я еще пятнадцати лет увлекся вашими странами. Моей постоянной мечтой было попасть в Южную Америку хотя бы на полгода.

– Вам что-нибудь мешало? – решился спросить Ретиан, все более интересуясь Линсеем.

– Да и нет, как хотите. Ничто не мешало бы мне, конечно, поступить матросом на грузовой или пассажирский пароход и попасть, куда я хочу. То есть никто бы меня не стал за это преследовать.

Мне было шестнадцать лет, когда умерли мой отец и моя мать. Кроме меня, остались три девочки, мои сестры. Они были еще маленькие, и я должен был о них заботиться Я поступил клерком в торговую контору и на небольшое жалованье, отказывая себе во всем, воспитал сирот. Мои мечты о путешествии не то чтобы остыли, но ежедневная девятичасовая работа, хлопоты, заботы всякого рода загнали эти мечты далеко – очень далеко, сеньор Дугби. Потом, когда уже Бетси, Доротти и Анни получили образование, две из них – Анни и Бетси – вышли замуж, а Доротти заболела туберкулезом, понадобилось много денег на ее лечение. Но так как мужья сестер зарабатывали очень мало, то опять начал помогать я. Доктора велели Доротти поехать в Каир; пришлось взять в долг, с выплатой ежемесячно, на пять лет. Еще помогал я трем бедным дальним родственникам матери… Пришлось остаться холостяком, сеньор Дугби, хотя очень мне нравилась одна девушка. Я перешел на службу к братьям Снеккоп, но мне там не повезло. За десять лет работы я получил надбавку жалованья лишь три фунта, а всего получал двенадцать фунтов. Сообразите сами, как трудно было мне скопить денег на эту поездку. Я был сорока лет, когда начал копить, откладывая в год десять фунтов. Я рассчитал, что 200 фунтов мне хватит на полтора года, чтобы основательно попутешествовать, но не утерпел: собрав 170 фунтов, взял расчет, сел на «Раджу», который шел в Рио-де-Жанейро, и вот я здесь, среди давно милых сердцу моему пампасов. Один португалец посоветовал мне высадиться здесь, в Месгатопе, сказав, что отсюда я смогу совершить преинтересную поездку верхом через пампасы в Монтевидео.

Тронутый этой бесхитростной историей старика, уже под конец жизни отправившегося в страну своей мечты, Ретиан спросил:

– Вы знакомы с седлом?

– Конечно; я брал уроки в манеже, брал лошадь «на прокат»; кроме того, я пять лет учился испанскому языку по самоучителю, а затем брал уроки. Еще я научился стрелять, причем стреляю неплохо и, смейтесь, если хотите, недурно владею лассо, чему меня обучал один испанский наездник-вольтижер из цирка.

– Каррамба! Вы мужественный человек! – вскричал Ретиан. – Я люблю вас за то, что вы так полюбили мою страну! Со своей стороны должен сообщить, что родился в этих местах, вырос здесь и после смерти отца, разорившегося от поголовного падежа всего стада, вынужден был продать ранчо и отправиться в Северную Америку. Я много испытал, сеньор Линсей. Бился так и этак, делал всякую работу, хотел стать писателем, но не оказалось таланта – Ретиан добродушно рассмеялся. – Судьба забросила меня в Нью-Йорк. Я поместил в газете несколько очерков об Уругвае, втянулся в эту работу, стал разъездным корреспондентом. Теперь поссорился. Редактор газеты «Герольд» хотел послать меня на Клондайк. Каррамба! Я весь дрожу при виде снега, ничего так не боюсь, как холода! Благодарю за такое удовольствие! Я люблю тепло, с детства привык к нему.

– Представьте, – сказал Линсей, – так как я невольно слышал ваш разговор с индейцем, то понял, что вы здешний житель. Я, собственно, и заговорил с вами в надежде узнать от вас хорошее, интересное направление к Монтевидео, а также выслушать добрые советы о переезде через пампасы.

– Сеньор Линсей, – ответил Ретиан, – я только что хотел предложить вам ехать со мной в ранчо Вермонта. Он прекраснейший, интереснейший человек ваших лет, авантюрист в прошлом, видавший виды. Он из Бельгии. Страсть к приключениям еще юношей увлекла его за океан. Вы можете быть уверены в гостеприимстве Вермонта. Это друг моего отца. Его ранчо «Каменный Столб» лежит отсюда в семидесяти километрах к югу. Там вы увидите нашу степную жизнь и степной дом. Вермонт беден, но он радушен и благороден. Передохнув день-два, три – сколько хотите, вы поедете на отличной лошади в сопровождении гаучо в Монтевидео или в Парагвай, куда вам захочется.

Глаза Линсея сверкнули, на бледно-загорелом лице проступил пламенный румянец.

– Да! О, да! – вскричал он. – Я еду с вами, друг мой!

Едва Линсей ответил таким образом на предложение Ретиана, как прибежал Жозеф.

– Все готово. Идите скорей со мной к моему сыну, – сказал он. – Вы останетесь довольны, Утренний Ветерок. Но так как вы теперь уже не мальчик, то вам больше пристало имя – Ветер Пампасов. Одежда, оружие, лассо – все готово, все ждет вас.

– Жозеф, – сказал Ретиан, – вот мой новый друг, сеньор Линсей из Европы; он жаждет узнать нашу жизнь и должен поехать со мной в ранчо «Каменный Столб». Нам нужна вторая лошадь.

– Будет и третья, если одна из двух заупрямится! – воскликнул старый индеец. – Для сына Поющего Пальца (так прозвали индейцы старого Дугби, потому что он умел играть на пианино) не будет ни в чем отказа.

Ретиан и Линсей последовали за Жозефом.

II

Жилище Андреаса, сына Жозефа, находилось недалеко от станции.

Пройдя ряд станционных построек, путники миновали кривой переулок, застроенный небольшими домами с множеством окон, украшенных цветными ставнями, и очутились перед возделанным участком, где среди тыквенных гряд стоял низкий одноэтажный дом – глиняная постройка с крышей из тростника.

Перед домом стоял молодой индеец, улыбаясь во весь рот, так что его белые, как сахар, зубы ослепительно сверкали на солнце. Он был бос, без шляпы, а голову повязывал пестрым платком. Коричневый бумажный пиджак, надетый на голое тело, и бумажные синие штаны составляли весь костюм Андреаса.

– Чашку матэ! Капито[17] кашассы! – сказал Жозеф, когда путешественники обменялись с Андреасом приветствиями. – Ветер Пампасов не захочет обидеть старика, так же, как и его почтенный друг, Седой Орел.

– Жозеф, ты знаешь меня, – ответил Ретиан, – а я тебе ручаюсь также за сеньора Линсея, – прибавил он, заметив по взгляду спутника, что тому хочется поскорее ехать. – Я ручаюсь тебе памятью моего отца, что мы очень ценим твое радушие и щедрость, но мы ничего не хотим, так как уже поели и выпили на станции.

Жозеф был огорчен, но не настаивал, и все трое, кроме Андреаса, вошли в низенькую дверь, занавешенную бычьей кожей.

Домик состоял из трех тесных и низких помещений с земляным полом, с маленькими грязными окнами и циновками по углам. Мебели здесь никакой не было, кроме четырех буйволовых черепов, насаженных каждый на три короткие палки, черепа эти играли роль стульев.

Жозеф подал гостям несколько темных сигарет местного производства, а Ретиан достал из саквояжа бутылку рома.

Линсей осматривался с большим интересом. По его сияющему лицу было видно, что ему доставляет детскую радость возможность сидеть на черепе между буйволовых рогов и смотреть на приколотые к стенам лубочные картинки.

– Пампилла! – крикнул Жозеф. – Принеси нам стаканчики! Да принеси одежду для сеньора Дугби, которую я отложил!

– Сейчас, – послышался гортанный голос.

Из женской комнаты, чуть помедлив, вышла молодая индианка, неся охапку одежды. Сложив ее у ног старика, она пошла за стаканчиками и, когда принесла их, отрывисто поклонилась гостям, охотно взяв предложенную ей Ретианом сигарету.

Пампилла была одета в синее ситцевое платье. Ее черные косы были украшены серебряными монетами, а шею обвивали бусы из черного дерева. Она ходила босиком. Ее скуластое смуглое лицо не выражало ничего; закурив, она пустила дым вверх, сказала «Гроциас»[18] – единственное известное ей испанское слово – и ушла.

Пока путешественники пили ром и курили, Жозеф рассказал Ретиану о своих семейных делах, а затем все принялись смотреть вещи, предназначенные для Ретиана.

– Очень жаль, – сказал Жозеф Линсею, – что у нас нет второго костюма гаучо для вас. Но шипито – широкий кожаный пояс – найдется. Вам, верно, хочется все испытать, и я, так уж и быть, возьму у Пампиллы ее пончо. Идите сюда, Ветер Пампасов.

Сказав так, Жозеф провел Ретиана в соседнюю комнату, где молодой человек начал переодеваться.

– Однако, – обратился Линсей к индейцу, – шипито и пончо меня вполне устраивают. Мне не хотелось скакать на мустанге в пиджаке, галстуке и брюках.

– Если бы вы так поехали, все мальчишки Месгатопа собрались бы вас провожать, – засмеялся Жозеф. – Вы упрямы, не хотите ехать в дилижансе. Ну, хорошо, что-нибудь мы устроим.

Скоро Жозеф принес от Пампиллы бумажное пончо. Это был большой квадратный кусок ткани зеленого цвета с гирляндой красивых роз по краям и с отверстием для продевания на голову. Жозеф дал Линсею нож в кожаных ножнах и показал, как пристегивают пояс. На ноги он предложил кожаные обертки, к башмакам прикрепил большие медные шпоры с колесцами величиной с небольшое блюдечко.

Костюм Ретиана был значительно лучше костюма Линсея: настоящее вигоневое пончо было обшито по краям широким серебряным галуном; желтый широкий пояс шипито вышит полосками красной кожи; сапоги из недубленой кожи, с мягким широким верхом доходили до колен, а огромные шпоры, серебряные с золотой насечкой, звенели на каждом шагу. Белая поярковая шляпа с зеленой лентой вокруг тульи была сдвинута на затылок, кожаные штаны имели черные шелковые лампасы; из-под пончо выглядывал белый шелк тонкой рубашки.

За шипито у Ретиана торчал длинный нож в серебряной оправе, с малахитовой рукояткой – большая редкость в Бразилии. За плечами висел магазинный карабин, на ремне у пояса – кобура с револьвером.

Ретиан, взглянув на Линсея, невольно расхохотался: два гаучо, старый и молодой, стояли друг против друга.

– Клянусь бухгалтерией, – страницы Майн Рида и Густава Эмара оживают передо мной! – воскликнул, смеясь, Линсей. – Как, должно быть, я вам кажусь жалок в своем костюме – я, конторщик, просидевший столько лет, не разгибая спины, среди пропитанных чернилами книг!?

– Ничуть, – ответил Ретиан, – потому что для вас это не забава, а потребность души. Вам очень к лицу костюм гаучо, поверьте мне.

Слегка утешась, Линсей вместе с Ретианом бодро пошел к выходу на двор, где Андреас уже ждал их, держа под уздцы двух горячих степных лошадей: серую кобылу Ретиана – Цветок Травы и черную – Ого – для Линсея. Увидев высокие, мало удобные непривычному человеку седла гаучо, Линсей несколько смутился, но, по примеру Ретиана, довольно ловко вскочил на свою лошадь и даже сразу нашел ногой стремя, чем очень удивил обоих индейцев.

– Седой Орел ледяных стран знает нашу езду! – воскликнул Жозеф. – Ветер Пампасов, я как-нибудь приеду в «Каменный Столб». Мы еще поговорим. Мы просидим целую ночь за матэ, сигарами и гитарой. Счастливой дороги!

Вещи Линсея и Ретиана были увязаны в кожаные мешки по бокам седел. Напутствуемые пожеланиями индейцев, всадники выехали за ограду и очутились перед волнистой равниной.

III

Ретиан и Линсей не проехали и ста шагов, как перед их глазами развернулись залитые солнцем пампасы.

Степь напоминала остановившееся движение отлогих волн. До самого горизонта тянулась эта волнистая равнина, изредка прорезанная впадинами, вырытыми водой ручьев и речек, с кустарниками по берегам.

В разных сторонах пространства виднелись темные пятна, вокруг которых медленно передвигались темные точки.

– Это стада, – сказал Ретиан. – Стада быков и лошадей. Они постоянно будут попадаться нам – то вблизи, то вдали. Ну, сеньор Линсей, дорога нам предстоит утомительная; пустим лошадей рысью, а к вечеру заночуем в каком-нибудь ранчо. Вы не устанете?

– О нет, – ответил Линсей, – я так полон чувством новизны, что, кажется, мог бы ехать без сна и без пищи три дня.

Всадники ехали по высокой траве, начинающей желтеть, так как давно не было дождей. Почва была сухая и твердая. Никакой резко намеченной дороги здесь не было, следы колес, подков, копыт разбегались по всем направлениям, пересекаясь, как петли крупно связанной сети.

Проехав два или три километра, путешественники повстречали огромное стадо быков, которое сопровождал отряд гаучо – запыленных, загорелых всадников в широкополых соломенных шляпах. Огромные, взлохмаченные собаки бегали около стада, загоняя отбившихся быков в кольцо. Быков гнали на бойни в Пелотас.

Пастухи – гаучо – были вооружены короткими пиками из тростника, с железным острием на конце; этими пиками они кололи быков, когда те отбивались от стада или сворачивали с дороги. Кроме того, длинные кожаные бичи беспрестанно щелкали в воздухе и по спинам животных.

Ретиану и Линсею пришлось отъехать в сторону и объехать стадо кругом, потому что опасно было бы стать помехой этой лавине животных и даже рассердить хотя бы нескольких из них.

Всадники долго объезжали стадо, которое шло, пыля, ревя и мыча, сотрясая почву и распространяя густой едкий запах.

Некоторые из гаучо, подъезжая к путешественникам, вступали в разговор с Ретианом. От них он узнал, что Вермонт в позапрошлом году совершенно разорился и у него нет больше стада. Одни говорили, что его обманули торговцы, другие – что его скот весь пал от неизвестной болезни. Так или иначе, но Вермонт жил теперь в большой нужде.

Раздав гаучо несколько пачек папирос, Ретиан некоторое время ехал задумчиво, затем, видя, каким удовольствием полон Линсей, для которого все было ново и интересно, оживился и заговорил:

– Мы одеты, как гаучо, но наша, в особенности моя, одежда – это показная, праздничная сторона жизни гаучо. Вы только что видели их на работе. Их жизнь сурова: большую часть жизни они проводят в седле.

– Но разве они не отдыхают?

– Отдыхают? Раз, два в день, и то не всегда, гаучо заедет в ранчо, попьет матэ – и опять в седло. Беспрерывно, мерным шагом они объезжают стадо. Хлеб здесь редкость; едят мясо, тыквенную кашу да картофель. Если спят, то немного, больше днем.

– Почему же днем?

– Спят и ночью, по очереди. Однако ночью стадо может испугаться чего-нибудь: пробежит страус, мелькнет тень газели; бывает, животные затоскуют от раздражающего их лунного света и разбегутся, смешаются с другими стадами, наделают гаучо беспокойства и горя.

– Да, это не так просто, как я думал.

– Совсем не просто, – продолжал Ретиан. – Я знаю, что говорю, так как когда был подростком, то часто проводил с гаучо целые недели. Бывает так: бык чего-то испугался, заразил испугом несколько других, – те помчались сломя голову, за ними еще, еще – и вот стадо в десять тысяч голов мчится, все ломая и круша на своем пути. К ним присоединяются встречные стада. На сотни километров распространяется суматоха, и некоторые стада даже пропадают без вести. Проходит много дней, пока они отыщутся.

– Как ошибочно я составил себе представление о пампасах как об однообразной сухой равнине! – сказал Линсей.

– О, нет. Пампасы очень разнообразны, – отозвался Ретиан. – Вот так называемый «памперо» – гроза с ураганом, страшным громом, беспрерывными молниями – наводит панику на быков. Ища укрытия, они мечутся во все стороны, а за ними гоняются гаучо и собаки.

В детстве я слышал об одном гаучо, – кажется, его звали Мануэль. Он попал вместе со стадом в болото. Между прочим, эти болота по виду ничем не отличаются от окружающего их зеленого пространства. Прошло несколько дней, а Мануэль не возвращается к своей жене, очень его любившей. Начались поиски, и по шляпе, лежавшей над могилой несчастного, догадались, что его затянуло болото. Его жена не снесла горя: отправилась на то место и… дала себя засосать трясине.

Другой гаучо, – продолжал Ретиан, – трое суток гонялся за своим разбежавшимся стадом, на скаку меняя лошадей, которых ловил лассо; этот гаучо умер от изнурения в седле.

А между тем редкий гаучо сменит такую тревожную, трудную жизнь на спокойное городское существование. Они любят пампасы, свободу и опасности, – закончил свой рассказ Ретиан.

Легкий, чистый, как ключевая вода, воздух обвевал лица всадников, и так отрадно было дышать, рассматривая необозримое зеленое пространство, что хотелось ехать молча, отдаваясь ритму легкого галопа и чувству простора.

Чрезвычайная прозрачность атмосферы обманывала зрение: далекое казалось близким, маленькое – большим. Куст, росший на пригорке, издали казался большим деревом, севшая на возвышении «таро-таро» – гигантской птицей. На самом деле «таро-таро» – черные с белыми крыльями, похожие на русского чибиса – грациозные небольшие птицы, и их очень много в пампасах, так же, как зайцев.

Линсей видел длинноногих степных курочек, куропаток; один раз мимо всадников пронеслась антилопа. Переезжая ручьи, он любовался розовыми фламинго, стоящими в воде на одной ноге, белыми цаплями, множеством куликов всевозможной окраски и величины. Стада прирученных страусов нанду, не боящихся в этих местах человека, подпускали всадников на несколько шагов, а затем, насторожа выпуклые глаза, вскидывали кудрявые хвосты и, быстро махая крыльями, удирали подальше.

Так ехали Ретиан и Линсей, лишь иногда останавливаясь, чтобы закурить или напиться воды из ручья, пока не захотелось есть.

– Вам, верно, хочется есть? – спросил Ретиан Линсея, указывая на белевшее далеко справа пятно, означающее чье-то ранчо, где серой ниткой вился дымок. – Но я прошу вас немного потерпеть. В двух километрах отсюда, на берегу Рио-Негро, находится бывшее ранчо моего отца. Теперь это степная гостиница «Эстансия». Там мы будем отдыхать, есть и пить матэ.

– Я давно хочу попробовать матэ, – отозвался Линсей, – но не будет ли вам грустно видеть тот дом, где вы родились, теперь ставшим чем-то вроде проходного места?

– Да, будет неприятно, но вместе с тем и любопытно, – сказал, помолчав, Ретиан. – Не забывайте, что я стал газетчиком, репортером.

Он сделался сосредоточен и больше не сказал ничего до тех пор, пока за отлогим холмом не показалась тростниковая крыша ранчо-гостиницы.

– Ретиан вернулся домой, – улыбнулся молодой человек, насмешливо указывая своему спутнику на десять гаучо, играющих под навесом во дворе в карты.

Толстый человек с красным лицом и рыжими усами расставлял на столе бутылки кашассы и жестяные тарелки с жареной бараниной, приправленной черными бобами.

IV

Оставим пока Ретиана и Линсея и заглянем в город Монтевидео – столицу Уругвайской республики.

За несколько дней до приезда Ретиана на станцию Месгатоп в кабинете врача-психиатра Ригоцци сидели двое мужчин: сам Ригоцци – человек сорока лет, тучный, с оливковым цветом хитрого, насупленного лица, гладко причесанный, никогда не смотрящий собеседнику прямо в глаза, – и Леон Маньяна, крупный гациендер (помещик) из окрестностей Монтевидео.

Багровый цвет лица Маньяна, его огненные, с желтизной глаза, крупная голова на короткой красной шее, орлиный нос, иссиня-черные волосы и громкий голос, звучащий при раздражении нескрываемым оттенком бешенства, выказывали неукротимую, деспотическую натуру.

Действительно, Леон Маньяна, кровный испанец, был человек опасный. За ним числилось несколько убийств, совершенных в гневе, но большие связи среди местной администрации и богатство оставили эти убийства безнаказанными.

Ревностью и угрозами загнав в гроб свою первую жену, милую и добрую Катарину, Леон Маньяна не имел от нее детей. Второй брак, с глупой и злой, но очень красивой Долорес Курталис-Орейя, дал ему дочь Инее и сына Хуана. Хуан был на три года старше своей сестры.

Теперь Хуану Маньяна шел восемнадцатый год.

– Так вы говорите, что ваши разумные беседы с Хуаном не действуют на мальчишку? – сказал Маньяна, нервно грызя дорогую манильскую сигару. – Никогда ни в нашей семье, ни у наших родственников не было такого срама, какой приходится переживать мне на старости лет. Жаль, что теперь не прежние времена, а то, поверьте, уважаемый доктор, я загнал бы сумасброда в какое-нибудь отдаленное ранчо и там держал бы его под стражей на хлебе и воде до тех пор, пока он не запросит пощады.

– Лучше ничего нельзя было придумать, как то, что мы с вами сделали, – вкрадчиво произнес доктор Ригоцци. – Нет сомнения, что страх остаться в лечебнице на всю жизнь заставит Хуана, наконец, дать нам честное слово – отказаться от идиотской мечты стать каким-то кинооператором, тогда как он, богатый и знатный наследник, мог бы с честью для себя и вас продолжать свое родовое дело – быть всеми уважаемым гациендером.

– Сеньор Ригоцци, – холодно ответил Маньяна, – я не просил вас ругать моего сына идиотом. Все остальное совершенно правильно.

– Простите, – обиделся доктор, – словцо сорвалось у меня нечаянно.

– Делайте с ним, что хотите, – сказал гациендер. – Запугайте его, уговаривайте, но не бейте и не сажайте в сумасшедшую рубашку с длинными рукавами.

– Будьте спокойны, сеньор Маньяна. Не пройдет месяца, как Хуан исправится и последует вашему желанию обучаться торговому делу у управляющего вашими холодильниками[19].

– Квен сабе![20] – пробормотал испанец. – Во всяком случае, я заплачу вам значительно больше, чем обещал, если мой сын забудет о своих глупостях.

– Прошло уже две недели, как Хуан находится в моей лечебнице. Если вы пожелаете его видеть, то убедитесь, что он несколько образумился. Обыкновенно, когда я к нему входил, он приветствовал меня бранью и разными дерзкими выходками; теперь он молча выслушивает мои увещания, и, я думаю, дело пойдет на лад.

– Я хочу его видеть.

– Отлично. Прошу вас следовать за мной.

Психиатрическая лечебница доктора Ригоцци соединялась с его квартирой длинным белым коридором, по обеим сторонам которого были двери кладовых и комнат служителей.

Ригоцци приходился родственником губернатору Монтевидео, был богат, а потому имел большую силу.

Темные дела творились в его лечебнице. К нему обращались те, кому надо было отделаться от нежелательных наследников, от врагов, или жене – от мужа.

Получая за свои преступления большие суммы денег, Ригоцци всякий раз, когда надо было запереть в лечебницу здорового человека, созывал консилиум из двух-трех подкупленных им врачей, и дело решалось просто. Пациент объявлялся подлежащим испытанию, его запирали, а через несколько месяцев несчастный или действительно сходил с ума, или же его переправляли куда-нибудь в казенную больницу, в Рио-де-Жанейро, Пелатос или Рио-Гранде, где он сидел до тех пор, пока о нем не забывали даже его друзья.

Леон Маньяна и Ригоцци подошли к двери, стеклянный верх которой был заделан железной решеткой. Ригоцци шел впереди.

С озабоченным видом доктор сунул в замок ключ. Подозвав проходившего мимо служителя, Ригоцци велел ему стоять у дверей в комнату Хуана.

Эта предосторожность несколько удивила гациендера, но удивление его окончилось, когда доктор, открыв дверь, вскрикнул и закрылся рукой: ловко пущенная тарелка задела его по носу, едва не ушибла Маньяну и разлетелась множеством осколков по навощенному паркету.

– Отцовский характер, – пробормотал, отшатнувшись, гациендер.

– Опять ты, мошенник, явился мучить меня!? – воскликнул Хуан, не видя еще отца. – Я тебе уже сказал, мошенник-врач, что буду бросать в тебя чем попало, если ты посмеешь явиться сюда!

– Всегда такая история! – прошептал, опешив, Ригоцци, уже забыв, что говорил Маньяне перед приходом к Хуану.

Увидев отца, Хуан было обрадовался, но, заметив, как неприветливо смотрит отец, горько вздохнул.

– Отец! – заговорил Хуан. – Неужели ты хочешь меня погубить? За что? Что я сделал худого? Возьми меня от этого мошенника, от этого пройдохи-итальянца.

– Не смей так отзываться о докторе, Хуан! – сказал Маньяна, – он и я желаем тебе добра. Я пришел последний раз попытаться уговорить тебя, и если ты не согласишься исправиться, то клянусь, ты останешься у Ригоцци на всю жизнь!

– За что?

– Ты знаешь, за что. Я не потерплю срама видеть своего наследника, своего единственного сына, отпрыска уважаемой фамилии, потешным слугой жалких комедиантов, за деньги мажущих себе лицо разными красками и ломающихся на потеху публике. Маньяна и Ригоцци сели.

Хуан стоял у выкрашенного белой краской стола, на котором, кроме эмалированной чашки с молоком и пачки папирос, не было ничего. В окно, заделанное решеткой, открывался вид на обнесенный высокой стеной прекрасный сад, полный агав, пальм, тропических цветов.

Хуан был среднего роста, худощавый, веснущатый юноша с красивыми темными глазами и черными вьющимися волосами. Нервная озабоченность и тревога, отражающиеся на его честном лице, несколько старили Хуана; на взгляд можно было дать ему двадцать два, двадцать три года.

Пол, обитый зеленым линолеумом, белые стены, койка с зеленым одеялом и два табурета – больше ничего не было в этой унылой комнате первого этажа: железная решетка на окне придавала помещению вид тюрьмы.

– Ты отлично знаешь, отец, – сказал Хуан, – что кинематография уже теперь (дело происходило в 1913 году) большая отрасль промышленности. Ничего унизительного нет в работе для кино.

– Я никогда не был в кино и никогда не пойду смотреть эти разные твои картины, проповедующие разврат, легкомыслие, преступления; я не стану потакать актерам, продающим свое лицо и свои движения за жалкие гроши. Еще недоставало, чтобы лицо моего сына, Хуана Родриго Анна Себастьяна Маньяна, вызывало хохот глупой толпы, жующей апельсины в темных сараях!

– Да нет, – невольно рассмеялся Хуан, – ты горячишься, но ты забыл, что оператор кино только снимает действие; он не появляется на экране.

– Кто знает? – мрачно возразил Маньяна. – Человек, связавшийся с подозрительным обществом, должен быть готов ко всему. Нельзя быть вполне уверенным, что тебя не заставят разыгрывать какую-нибудь дурацкую роль, а матери твоей и мне нестерпимо было бы слышать, что лицо Хуана Маньяна прыгает на полотне какого-то балагана.

– Это та же фотография. Я с детства увлекался фотографией, и ты мне не препятствовал.

– То – другое дело.

– Ваш отец прав, – вмешался Ригоцци. – Что хорошего занять подчиненное положение и за гроши вертеть ручку аппарата, когда стоит вам пожелать, как у вас будет все?

– Вы говорите со мной, как с больным или как со здоровым? – хмуро спросил Хуан.

– Настойчивое и низменное желание ваше выказывает, что вы одержимы манией, – уклончиво ответил доктор, – но, поскольку вы рассуждаете логично, мы обращаемся именно к этой вашей способности рассуждать.

– Почему же стремление работать в такой интересной, с таким большим будущим области – мания? – возразил юноша, мельком взглянув на доктора и обращаясь к отцу. – Во-первых, кроме плохих картин, есть много хороших, а, во-вторых, неимущий человек, который не может путешествовать, знакомится на экране с жизнью и природой всех стран земного шара. Я уже не говорю о научных съемках, о том, что медленный пуск ленты дает возможность изучать движения животных и полет птиц.

Кинооператор может попасть в такие интересные углы мира, куда, просто путешествуя, за деньги, никогда не заедешь. Кинооператор часто рискует жизнью – и на войне, и на съемке диких зверей, и там, где ему приходится работать в самых неудобных, опасных положениях: на аэропланах, крышах поездов, среди пожара, наводнения… А вы говорите, что тут все дело в том, чтобы вертеть ручку аппарата! О! Это увлекательная работа! – вскричал Хуан. – С тех пор, как Генри Рамзай, съемщик здешней фирмы Ван-Мируэра и Ко, пообещал взять меня с собой в экспедицию на Огненную Землю, я ни о чем другом думать не хочу. Под его руководством я стал бы мастером этого дела.

– Хуан! Мое решение неизменно! – крикнул Маньяна. – Я не унижусь до спора с мальчишкой. Или ты немедленно дашь мне клятву, что отказываешься от своей затеи, или я оставлю тебя у сеньора Ригоцци до… полного выздоровления! Выбирай!

– Пусть я лучше умру! – сказал, побледнев, Хуан.

– По всей вероятности, – заметил Ригоцци, разозленный оскорблениями Хуана, – придется еще раз созвать консилиум, так как нервозность и раздражительность вашего сына все увеличивается.

Маньяна встал.

Ригоцци подошел к двери и открыл ключом замок.

– Я ухожу, – сказал Маньяна. – Доктор сообщит мне, если ты образумишься.

Мать Хуана не любила своих детей-сына и дочь, а потому Хуан спросил только, как поживает его сестра.

– Инее здорова. Она скоро поедет в гости к тете Клементине, – сухо ответил Маньяна. – Прощай.

– Каково упрямство! – сказал доктору гациендер, когда они вышли из комнаты.

– Будьте спокойны, – ответил Ригоцци, – я имел дела с большими упрямцами и все-таки одолевал их сопротивление.

– Надеюсь, – мрачно отозвался Маньяна, а затем, дав доктору значительную сумму денег, уехал в автомобиле в свой городской дом.

V

Всадники въехали в огороженный кустарником и колючей проволокой двор.

Никто не обратил внимания на их прибытие. В степи сталкиваются самые различные люди, а костюмы путешественников были обычной для этих мест одеждой. Заведя лошадей в кораль – огороженное место для лошадей и скота – и привязав их там у желоба с водой, Ретиан принес из сарая мешок с маисом, задал лошадям корм. Затем он и Линсей пошли в главную комнату ранчо, представляющую собой большое квадратное помещение, из которого две низкие двери вели во внутренние комнаты.

Пол был земляной, но чисто вымазан затвердевшей глиной, стены аккуратно выбелены; на них висели олеографии в рамках, изображающие семейные и охотничьи сцены.

Здесь не было крыши, это помещение, служащее кухней и столовой, окружалось квадратом жилого здания, разделенного на пять комнат.

У задней стены был сложенный из камней очаг с протянутыми над ним проволоками для подвешивания котлов и плитой – для жарения.

На устилавших пол циновках стояло несколько табуретов и длинный деревянный стол.

Когда путешественники уселись за стол, к ним подошел пеон, которого они попросили дать поесть.

Кроме них, тут были еще два человека: мальчик и гаучо. Они спали в углу на циновке.

Взяв две жестяные тарелки, пеон вынул длинной вилкой из котла несколько кусков баранины, облил их тыквенным соусом, наложил бобов и принес проголодавшимся путникам.

Ретиан ел задумчиво, стараясь не глядеть вокруг и сожалея, что приехал сюда, где все напоминало ему детство, мать и отца.

Казалось, если закрыть глаза, а затем открыть их, то из двери направо выбежит маленькая Мальвина, а из дверей слева выйдет отец, сердито ворча: «Где это пропал Ретиан? Наверно, опять заночевал с гаучо около Черных Болот?».

Живо припомнилось ему детство, лодка, всегда стоявшая на воде среди камыша; первая книга, пианино, которое находилось там, где он теперь сидел; вышитые индейские дорожки, устилавшие пол, и всегда озабоченная мать, страдавшая какой-то болезнью глаз, после того как ее укусила змея.

Видя задумчивость своего товарища, Линсей ел тоже молча.

Но он с трудом удерживался, чтобы не мурлыкать песенку, – такое удовольствие доставляло ему все, что он видел.

Вспомнив себя ребенком, Ретиан бессознательно остановил взгляд на том мальчике, который спал около гаучо.

Нельзя было подумать, что мальчик – сын этого пастуха.

Его босые до колен ноги, черные от пыли, были исцарапаны в кровь. Всю одежду его составляла короткая, разорванная на плечах, когда-то белая рубашка. В спутанных темных волосах торчали обломки сухих стеблей.

Он был весь грязен и, по-видимому, бродяжил, в то время как спавший возле него гаучо был одет в обычную прочную степную одежду.

Гопкинс – тот краснолицый человек с рыжими усами, который хлопотал на дворе, – вошел в комнату.

Мельком взглянув на неизвестных ему путешественников, Гопкинс увидел спящего мальчика и, разозлясь, ударил его в спину носком сапога.

– Паршивец, бродяга, ты опять здесь?! – закричал он, когда сонный мальчик вскочил, испуганно озираясь и закрывая от удара лицо рукой. – Раз я тебя выгнал сегодня утром, то как ты смел явиться опять?

– Оставьте его, Гопкинс, – сказал, просыпаясь, пожилой гаучо, – это я его привел; хотел покормить, да сморился и уснул; и он тоже уснул.

– Пошел вон! – крикнул трактирщик, схватив оборванца за ухо и таща его к двери.

– Хозяин, не трогайте его! – хмуро крикнул Ретиан. – Я хочу с ним поговорить и дать ему поесть.

– Позвольте, – едко возразил Гопкинс: – я, сеньор незнакомец, до сих пор хозяин здесь, в этом доме Если вы согласны заплатить убытки в случае кражи, я не протестую. Но если вы только разыгрываете добрую душу, а платить буду я, то лучше не поднимать такой разговор.

– Давно ли вы тут хозяин? – заметил обозлившийся гаучо. – Всего в марте продал вам Шульц ранчо, а он, надо сказать, был вежливей вас.

– Если бы я, работающий в этой степи, занимался только вежливостями, то мне давно пришлось бы закрыть дело и наняться гаучо, – грубо сказал Гопкинс. – Я должен был бы продать это ранчо, как поступили его первые хозяева, Дугби, форменные идиоты, потому что из гордости не хотели открыть гостиницу, как их учили.

Видя, что Ретиан побледнел, Линсей попытался смягчить разговор, сказав:

– Но вам же лучше, что Дугби не сделали этого, так как теперь вы хозяин гостиницы.

– Ну, уходи, – сказал Гопкинс ребенку, печально направившемуся к дверям, – и сверни с той дороги, на которой сын Дугби сделался вором.

– Что? – тихо сказал Ретиан встав.

– Наверно, он стал вором, – продолжал Гопкинс, – потому что сбежал из дома в Северные Штаты, и, как мне оттуда писал один знакомый, он видел, как мальчишку вели под конвоем в тюрьму в Нью-Йорке.

– Скажите-ка, Гопкинс, вы сами сочинили эту паскудную ложь? – спросил, выходя из-за стола, Ретиан. – Стой, мальчик, – обратился он к маленькому бродяге, – из-за тебя началась эта история, и ты должен знать, кто за тебя вступился, я – Ретиан Дугби, сын покойного Дугби.

– Я ничего не говорю… Мало ли что болтают, – произнес опешивший Гопкинс, – но, однако, если так, то весьма примечательна ваша любовь к бродягам…

Двумя ударами кулака по толстому, красному лицу Ретиан так оглушил трактирщика, что тот ударился затылком о стену и схватился за голову.

– Нарвались, Гопкинс? – сказал старый гаучо. Гопкинс выхватил висевший в кобуре у пояса браунинг и наставил дуло в лицо Ретиана.

Молодой человек едва успел схватить прислоненный им к столу карабин, как на руке Гопкинса, прыгнув кошкой, повис оборванный мальчик.

Раздались три выстрела в пол, – нападение ребенка отвело дуло вниз.

Тотчас гаучо, оттолкнув мальчика, вырвал револьвер у остолбеневшего Гопкинса, а прибежавшие на выстрел гаучо встали плотной стеной между врагами.

Довольно было нескольких слов старого гаучо и Линсея, чтобы другие гаучо уяснили смысл происшествия. Некоторые из них помнили семью Дугби; один гаучо даже признал Ретиана и поздоровался с ним, но для воспоминаний было не время теперь-предстоял вооруженный бой между Гопкинсом и Ретианом.

Сочувствие гаучо было всецело на стороне Ретиана, – не только потому, что в стычке был виноват хозяин, а еще потому, что Гопкинса никто не любил.

Гопкинс давал бедным гаучо деньги в рост за большие проценты, всегда присчитывал им лишнее за съеденное и выпитое и обходился с ними не так вежливо, как к этому привыкли степные жители испанцы.

– Как будете драться? – спросил противников гаучо Педро Монтихо, о котором шел слух, что он дрался с оружием в руках сто четырнадцать раз и только пять раз был ранен. – По закону пампасов обиженный имеет право выбрать оружие. Пусть скажут свидетели – кто был обидчик, кто обиженный?

– Гопкинс первый оскорбил Дугби, обругав его родителей, а самого его назвал вором, хотя и не знал, с кем говорит, – заявил старый гаучо, который спал рядом с мальчиком.

Пеон, подававший кушанье, желая угодить хозяину, показал, что не слышал, о чем говорили, и только видел, как Ретиан ударил Гопкинса.

Линсей подробно рассказал, как Гопкинс гнал мальчика и как за мальчика вступился Ретиан.

Несколько гаучо, отойдя в сторону, начали совещаться.

Хорошо стрелявший Гопкинс, надеясь на свое искусство попадать в цель, сказал, утирая окровавленные усы, Ретиану:

– Через дыры в вашем теле будет видно отсюда до Парагвая! Вы не уйдете живым!

– Я не боюсь смерти, – ответил Ретиан, – и, если мне суждено пасть, унесу в могилу воспоминание о вашем распухшем носе.

Гаучо, посовещавшись, вернулись к столу.

– Вот что мы решили, – сказал Педро Монтихо, – так как с одной стороны были оскорбления, а с другой удар, то предлагаем вам помириться. Если же противники не желают примирения, то пусть они стреляются через пончо, грудь с грудью, в двух шагах расстояния.

Такими жестокими условиями поединка гаучо надеялись образумить противников, думая, что они откажутся идти почти на верную смерть.

– Я согласен, – быстро сказал Ретиан. – Но если Гопкинс попросит у меня прощения, признает, что сам сочинил клевету, и признает, что получил по заслугам, – я охотно примирюсь с ним.

– Многого захотели! – вскричал Гопкинс. – Хотя вы и сын Дугби, но распоряжаться здесь, в моем доме, вам не придется.

Между тем мальчик, вмешательство которого спасло Ретиана, стоял рядом со своим заступником и печально смотрел на приготовления к ужасному поединку.

Что касается Линсея, то он чувствовал себя прескверно. Ему казалось, что рослый, дерзкий Гопкинс непременно убьет Ретиана; и, взволновавшись до последней степени, старик попытался уладить дело.

– Я предлагаю, – сказал он, – отложить поединок дня на два, чтобы голос рассудка помешал двойному убийству. Через два дня разгоряченные противники увидят, что печальная история эта вовсе не требует таких жестоких условий драки, какие решены здесь. Может быть, тогда состоится и примирение.

Гопкинс был трус, но под влиянием бешенства и злобы на Ретиана все еще говорил запальчиво.

– Не мешайтесь в чужое дело! – крикнул он Линсею. – Я сумею постоять за себя при любых условиях!

– Нет… – неожиданно сказал мальчик, внимательно смотря на разозленного трактирщика.

Все удивились.

– Что ты бормочешь, малыш? – спросил Педро Монтихо.

– Я говорю… я хочу сказать, – начал, сбиваясь, мальчик и прижался к Ретиану, который положил руку на его голову, – извините, но мне показалось, что хозяин храбрится. Он не выдержит!

– Ну, грязный мошенник, я поговорю с тобой после того, как отправлю к родителям этого пестрого молодца! – сказал Гопкинс.

– Слушай, мальчик, – обратился к оборвышу старый гаучо, – ступай на двор или стой молча. Тут не шутки.

Один гаучо подошел к Ретиану и указал ему отметку, сделанную ножом на полу.

После этого он показал такую же отметку Гопкинсу.

Противники стали на эти отметки, лицом друг к другу. Между ними было два шага расстояния.

Другой гаучо растянул между противниками пончо; он держал его за один верхний конец, а Педро Монтихо держал второй конец с другой стороны. Пончо повисло, как занавеска, на высоте шеи дуэлянтов.

Им было видно только лицо друг друга, а стрелять они должны были сквозь пончо, угадывая, куда попасть в тело противника. Каждый, по команде, мог стрелять, сколько хотел.

Ретиан был бледен; он хмурился, готовясь, если придется, к смерти.

Красное лицо Гопкинса стало белым от страха; торчали его растрепанные усы.

Монтихо взял револьвер, готовясь подать сигнал выстрелом вверх.

Наступила такая тишина, что было слышно, как в корале лошади пережевывают маис.

– Сеньор Линсей, – сказал Ретиан, если меня убьют, поезжайте в ранчо «Каменный Столб». Вы скажете Вермонту, отчего я погиб, передадите ему и Арете мой привет. Скажите, что я благодарю его за гостеприимство, которое он оказал бы мне, если бы я был у него.

Сказав так, Ретиан твердо направил револьвер на середину пончо и стал ждать сигнала.

Монтихо прицелился в потолок.

– Будьте внимательны, кабальеро! – громко сказал он, но не успел договорить, как Гопкинс, схватясь рукой за голову, отошел от пончо и прислонился к стене. Его тошнило от страха, от внезапно налетевшего ужаса смерти.

Гаучо опустили пончо.

– Что с вами, Гопкинс? – холодно спросил Монтихо.

– Признаю… – глухо пробормотал Гопкинс, роняя револьвер, – признаю, что я виноват… Дугби заслуженно ударил меня.

В этот тяжелый и стыдный для Гопкинса момент никто из гаучо не засмеялся, не издал пренебрежительного восклицания. Сдерживая улыбки, они молча покидали помещение.

Некоторые из них, подойдя к Ретиану, крепко жали ему руку, поздравляя с благополучным окончанием дела, иные хлопали молодого человека по плечу, шепча: «Каррамба! Даже бровь ваша не дрогнула!»

– Идемте! – сказал Ретиан мальчику и Линсею.

Они уплатили перепуганному пеону за кушанье. Все трое вышли.

На дворе их окружили гаучо, предлагая кто папиросу, кто кашассу и восторгаясь проницательностью маленького бродяги, который угадал трусость Гопкинса.

– Этого мальчика я не оставлю, – сказал Ретиан, – мы повезем его с собой и что-нибудь сделаем для него. Сколько тебе лет?

– Одиннадцать, – сказал мальчик, доверчиво улыбаясь Ретиану.

– Как же тебя зовут?

– Звезда Юга, – произнес мальчик и покраснел, но смотрел прямо.

– Как? Как? Повтори! – раздались восклицания. – Звезда Юга, – сконфузился мальчик, – я так назвал себя… Есть прозвища: Быстрая Стрела, Лев Пустыни… потоми. Такие прозвища, я читал, бывают у охотников и авантюристов в пампасах.

– Так! – сказал удивленный Ретиан. – Ну, потом ты расскажешь все это подробнее. Но как же твое настоящее имя?

– Роберт Найт.

– Откуда ты, Роберт?

– Я с Фалькландских островов, из Порт-Станлея, – ответил Звезда Юга, всех удивив таким заявлением потому, что от Фалькландских островов до Рио-Гранде-до-Суль[21] не менее двух с половиной тысяч километров по прямой линии.

На все другие вопросы Роберт не отвечал, молча взглядывая на Ретиана, как бы прося его повременить с этим.

– Ну, хорошо, – сказал Ретиан, – потом он у меня разговорится. Ты, значит, сбежал из дома, Роберт? Не сделал ты чего-нибудь худого?

– Нет… О, нет! – живо закричал Роберт. – Этого-то уж нет!

Сторговавшись с одним из гаучо, Ретиан купил у него за пять рейсов лошадь для мальчика и две овечьи шкуры вместо седла, которого нельзя было сейчас достать. Роберт сказал, что умеет ездить верхом; действительно, когда его посадили на укрепленные ремнями вокруг спины и живота лошади овечьи шкуры, – мальчик умело подобрал поводья и отлично проехал перед ранчо, сделав круг.

Старый гаучо подарил ему пончо для защиты от ветра и дождя.

Помахав шляпами, Ретиан, Роберт и Линсей выехали со двора ранчо, сопровождаемые дружелюбными криками и напутствиями.

– Ну, нажили вы себе врага, сеньор Дугби! – крикнул вдогонку им Монтихо – Советую быть теперь осторожным! Гопкинс начнет мстить.

– Ничего он не сможет мне сделать, – ответил Ретиан шутливо, – у меня теперь есть моя звезда – Звезда Юга.

Маленькая кавалькада проехала небольшое пространство, отделяющее ранчо от берегового кустарника, и начала готовиться к переправе вброд, который был неподалеку; проехав шагов сто по берегу реки, путники спустились к воде.

Ретиан сказал:

– Подождите меня, дорогой Линсей. Здесь очень близко находятся могилы моих стариков. Я скоро вернусь.

VI

Оставшись один, Линсей рассмотрел реку.

Она обмелела, на песчаных отмелях перелетали стайки куликов, водяных курочек; невдалеке стояли по колено в воде три фламинго, казавшиеся пунцовыми маками.

Противоположный, более высокий берег был скрыт внизу густым тростником, а вверху – ниспадающими с зеленого обрыва корнями и ветвями кустарников, усеянных розовыми, синими и желтыми цветами.

Над берегом тянулись распластанные по воде, огромные листья водорослей.

В пестром течении воды блестели круглые облака.

Вдруг острая точка, оставляя расходящийся по воде след, быстро пересекла течение с низкого берега на крутой, и там, где она скрылась в тростнике, Линсей рассмотрел выдру, тащившую серебристую рыбку.

Линсей видел больших бархатно-черных и красноватых стрекоз, несшихся одна за другой; великолепных желтых бабочек с черной каймой; огромный сук, медленно плывущий в воде; одна ветка сука торчала вверх, и ее обвивала золотистая, в рыжих пятнах змея – каскавелла Свесив голову, змея осматривалась, – нельзя ли уползти на берег.

– Милая Южная Америка! – вздохнул старик. – Рио-Гранде-до-Суль! Рио-Негро!

И он рассмеялся от удовольствия. В ответ его кашляющему смеху послышался смех мальчика.

– Роберт, – сказал, обернувшись, Линсей, – я совсем забыл о тебе. Ты, кажется, еще не ел. На-ка, возьми это. Ты чему рассмеялся?

– Тому же, чему и вы.

– Хм, – смущенно пробормотал Линсей.

Он вынул из седельной сумки две бисквитные галеты, немного копченой колбасы и подал Роберту, который без ложного смущения тотчас уничтожил эту крепкую для зубов пищу без остатка и попросил воды.

– Разве ты сам не можешь напиться? Вода у твоих ног.

– Я мог бы напиться сам, – сказал Роберт, – но, если я сойду с этой бараньей шкуры, вам придется меня подсаживать на лошадь, а я не хочу, чтобы вы беспокоились. Ведь вы высокого роста и, если въедете в воду по брюхо лошади, то зачерпнете воды, не слезая. Не сердитесь на меня?

– О, нет, милый! – сказал Линсей. – Я просто не сообразил. Ты прав.

Линсей погнал лошадь в реку и достал воды своей эмалированной кружкой. Роберт напился. Едва между ними начался разговор, как зашумели кусты, пропустив Ретиана.

– Сейчас дам поесть Роберту, – сказал Ретиан. – Теперь придется скакать галопом, чтобы приехать не слишком поздно на ночлег в ранчо Энрико Хименеса.

– Я уже ел, – сказал Роберт.

– Я дал ему поесть, – подтвердил Линсей.

Ретиан вынул из седельного кармана кусок тонкой веревки и, сойдя с лошади, устроил мальчику стремена: привязал веревочные петли с обеих сторон овечьих шкур, служивших седлом.

– Теперь ты не свалишься, – сказал Ретиан, – а то без стремян шкуры начнут сползать на одну сторону и тогда ты намучаешься, останавливаясь, чтобы поправить их.

Ретиан вскочил в седло и направил лошадь по мелководью, наискось против течения; за ним ехали Роберт и Линсей.

Быстрое течение стало прорезаться шумными струями пены вокруг ног осторожно ступающих лошадей; белая с черной гривой и черным хвостом лошадь Звезды Юга сбивалась в сторону, но мальчик, натянув повод и работая пятками, заставлял ее слушаться.

Брызги летели в лицо; лошади фыркали, высоко задирая морды. Их глаза дико и напряженно блестели.

На середине течения, коснувшись стремян, вода зашумела у лошадиных шей, но, быстро переступая копытами по твердому дну, сильные животные одолели быстрину и начали выходить из воды.

Достигнув мели, всадники один за другим выехали галопом в расселину берегового обрыва и поднялись на равнину.

Лошади, заржав, отряхнулись.

Взглянув на часы, Линсей сказал:

– Уже четыре часа. Далеко ли отсюда ранчо Хименеса?

– Около тридцати пяти километров, – ответил Ретиан, – а поэтому надо скакать не останавливаясь.

VII

Как только путешественники выехали из ранчо, Гопкинс побежал в кораль, оседлал рыжую мохнатую лошадь и отправился, не переезжая реки, вверх по течению.

Он скакал бешеным карьером, с размаху перескакивал ручьи, рытвины, шпоря коня и тщательно всматриваясь вперед. Проскакав пять-шесть километров, Гопкинс увидел поднимающийся над береговыми кустами дым, и довольная улыбка мелькнула на его вспотевшем лице.

Когда он приблизился к дыму на расстояние ста шагов, то выстрелил из револьвера особенным образом: один раз и через минуту – два раза, один за другим. В ответ раздались звуки губной гармоники.

Подъехав к костру, разведенному среди небольшой поляны, Гопкинс увидел двух людей, которые называли себя охотниками, а на самом деле были отъявленные бандиты, – Хозе Нарайа и Мануэль Пуртос.

Завидев Гопкинса, Нарайа и Пуртос вскочили со своих пончо, разостланных перед костром, и уставились на трактирщика.

Нарайа был человек лет тридцати пяти, с желтым, худым лицом и угрюмым взглядом, одетый, как гаучо, с той разницей, что вместо рубашки носил узкую клетчатую блузу с множеством карманов и пояс из прорезиненной материи.

Пуртос был широкоплечий, массивный человек среднего роста; низкий лоб, маленькие навыкате глаза, лохматая черная борода и красные отвисшие губы как нельзя лучше выражали низкий характер этого степного мошенника. Он был одет в вышитую цветным шелком белую шелковую рубашку, кожаные штаны и высокие сапоги.

Головы бандитов были повязаны желтыми шелковыми платками.

Возле костра лежали их карабины. Над огнем в медном котелке кипел кофе.

– Каррамба, Гопкинс! Ты прискакал, как заяц, убегающий от лисицы! – воскликнул Пуртос.

– Не теряйте времени, если хотите заработать триста рейсов[22],– сказал Гопкинс, оставаясь в седле. – По направлению к Токарембо скачут три человека: мальчик, старик и Ретиан Дугби, молодой болван, газетчик из Штатов. Как мне удалось узнать, они едут в ранчо Вермонта «Каменный Столб». Убейте Дугби раньше, чем он приедет туда.

Все поняв и не нуждаясь в дальнейших приметах предполагаемых жертв, Нарайа, быстро взглянув на Пуртоса, сказал:

– Пятьсот рейсов.

– Я не могу; вы меня знаете; я всегда…

Бандит с равнодушным видом бросился на пончо и зевнул.

– Будьте прокляты! Пятьсот рейсов ваши, а вот и задаток.

Гопкинс бросил к ногам мошенников пачку ассигнаций в двести рейсов.

Схватив деньги, Нарайа в одно мгновение сунул их в карман, поднял карабин и бросился к нерасседланным лошадям, щипавшим траву Бандиты вскочили прямо в седла и, бросив на скаку: «Ждите известий!» – погнали лошадей в воду.

Привычные лошади быстро переплыли неширокую в этом месте Рио-Негро и скрылись за кустами противоположного берега.

Злобно засмеявшись, Гопкинс крепко выругался по адресу Дугби и помчался домой.

Если бы Ретиан знал об этом злодейском замысле, то он еще более торопился бы, хотя его лошадь и лошади его спутников неслись теперь по однообразной равнине с кое-где торчащими низкорослыми кактусами довольно быстро.

Странно было смотреть со стороны на этих трех всадников, мчавшихся среди необозримого простора; на старика с белыми волосами и восторженно устремленным вперед взглядом широко раскрытых голубых глаз; на пригнувшегося в седле Ретиана, напоминающего героев Густава Эмара, и на раскрасневшегося от скачки мальчика с вздувшейся на спине рваной рубашкой.

Роберт был доволен более всех. Исполнилось его заветное желание мчаться на собственной лошади, в компании отважных взрослых людей, к заветному городу Монтевидео.

Уже солнце было близко к закату, а впереди темнела далекая полоса кустов, отмечающая течение ручья, на берегу которого стояло ранчо Хименеса, – когда ветер, ровно дувший в лицо всадникам, вдруг упал; воздух еще обвевал лица при быстром движении, но ветра не стало.

Ретиан заметил это и обернулся к западу. Солнце заходило, скрываясь среди низких туч. Они напоминали огромные черные крыши, распростертые над западной частью горизонта, под ними клубились серые пары, тяготея к земле.

Ретиан остановил лошадь и знаком подозвал спутников.

– Скоро загудит памперо, – сказал он, указывая на тучи, облегающие запад и юго-запад. – Нам надо скакать во весь опор, чтобы не быть застигнутыми бурей.

Солнце скрылось за тучами. Тень залила пампасы; равнина погрузилась в зловещие сумерки.

Ветер коротко рванул сверху, подняв пыль. Затем он снова улегся.

Всадники пришпорили лошадей, уже чувствующих грозу. Фыркая и тревожно блестя глазами, животные понеслись с отчаянной быстротой.

А на расстоянии трех километров от путешественников Пуртос, скача во весь опор, крикнул Нарайе:

– Догоним их здесь! Идет памперо, он поможет нам! Когда начнутся гром, ливень и вой ветра, – никто не услышит выстрелов и не увидит в темноте наших действий! Гони лошадь, пока добыча не прискакала к ранчо Хименеса!

VIII

Огромный дом Леона Маньяна стоял в конце проспекта 18 Июля, главной улицы Монтевидео, в том ее дальнем от моря конце, где начинается дорога к гулянью «Прадо», застроенному загородными виллами с тропическими садами.

Дом-здание в смешанном европейско-мавританском стиле-был облицован мрамором и дорогими изразцами самых ярких цветов.

Множество стеклянных и золотых шариков украшало пять балконов наружного фасада. Огромные железные ворота вели в садовую аллею, которая среди эвкалиптов и пальм проходила к внутреннему роскошному подъезду. Подъезд из мрамора и лакированного красного дерева, бронзы и зеркальных стекол был роскошен.

По одному из больших салонов этого богатого дома, где безвкусная южная роскошь и самодовольное чванство на каждом шагу неприятно удивляло бы чувствительный глаз, нервно ходила молоденькая девушка, почти еще девочка. Она на ходу затыкала уши, не желая слушать, что говорила, с трудом поспевая за ней, донья Катарина, ее дальняя родственница, пожилая женщина, одетая в черное платье.

– Поймите же, сеньорита, – говорила дуэнья[23], – что из вашей затеи ничего не выйдет. Ваш отец задался целью сломить упрямство дона Хуана. Ваш отец такой человек, что не остановится ни перед чем. Если узнает о том, что вы затеяли, то меня выгонят из дома, а вас ушлют в гациенду, где очень скучно жить, – подальше от Монтевидео.

Бессмысленное заточение Хуана в лечебницу доктора Ригоцци скоро стало известно среди домашних и слуг семейства Маньяна Шофер, отвозивший Хуана, проговорился слуге, а слуга передал это донье Катарине Хотя из страха перед Маньяной все делали вид, что ничего не знают, но мрачную историю теперь знал весь дом, а Инее только что узнала об участи брата.

Жалея девушку, очень горевавшую, что ее брат «внезапно уехал» в Рио-де-Жанейро, как ей объяснили это родители, донья Катарина только что, под большим секретом и взяв честное слово, что девушка не выдаст ее, сообщила дочери Маньяна семейную тайну.

Отец сказал Инее, что Хуан отправился с ним в фехтовальный клуб. Приехав туда, Хуан, будто бы встретил только что приехавшего знакомого из Рио-де-Жанейро, и тот сообщил, что любимый школьный товарищ Хуана тяжело болен. В это время отходил пароход, Хуан тотчас распрощался с отцом и сел на пароход, шедший в Рио-де-Жанейро.

На самом же деле Маньяна сказал сыну, что хочет заказать его портрет художнику, но повез его в лечебницу Ригоцци, куда они вошли по переулку, со второго подъезда, чтобы Хуан не заподозрил предательства.

Когда дверь за ними закрылась на ключ и Хуан узнал, зачем его сюда привезли, – все было напрасно: ярость сопротивления, просьбы и угрозы; четыре дюжих надзирателя увлекли и заперли Хуана в больничную камеру.

Инее была так потрясена, что вначале не хотела верить, и, только зная честность доньи Катарины, убедила, наконец, себя, что дуэнья не лжет.

От Хуана она знала, что ее брат в приятельских отношениях с одним из кинооператоров фирмы Ван-Мируэр, Генри Рамзаем, и у нее мгновенно возник план отправиться к Рамзаю, чтобы посоветоваться с ним, как освободить брата.

По обычаю знатных испанских семейств, молоденькая девушка могла выходить из дома только в сопровождении дуэньи или родственников.

Инее стала склонять Катарину отправиться вечером как будто в гости к подруге, на деле же посетить Генри Рамзая в его ателье. Донья Катарина испугалась и попыталась было уговорить Инее отказаться от своего намерения, пугая ее гневом отца.

– Если вы мне не поможете, – сказала Инее, – я вас больше знать не хочу, донья Катарина! Я тогда отправлюсь одна Кроме того, я захвораю и буду долго хворать, а когда я умру, вы не найдете себе покоя, вас будет мучить совесть за то, что вы отказали мне в таких пустяках!

– Пустяках!? Езус Мария! Что она говорит?! – воскликнула донья Катарина. – Сеньорита, вы жестоки ко мне – той, которая любит вас, как свое родное дитя. Инезилья, – продолжала донья Катарина, – не скандальте, не пугайте меня!

– Тогда не спорьте, а слушайте, что я говорю. Не бойтесь ничего Мы закутаемся в мантильи, и нас никто не узнает. О, мне худо! – вскричала Инее. – Уже заболело в груди, а ноги стали тяжелые! Ох! Ох!

Она схватилась за грудь и села в кресло, проливая горькие слезы.

– Что вы, что вы, Инезилья! – говорила перепуганная донья Катарина. – Успокойтесь; я дам вам сейчас согретого вина и облатку пирамидона, если у вас болит голова.

– Бедный Хуан! Злой отец! – восклицала девушка, топая ногой и украдкой посматривая на Катарину. – Так мучить мальчика за то, что он следует влечению своего сердца! Я догадываюсь, что произошло. Отец вечно ссорился с братом из-за желания Хуана работать для кинематографа Страшные были ссоры! Несчастный Хуан! Он заперт среди каких-то умалишенных, которые ходят на четвереньках и кричат петухом! О, это слишком жестоко! Я спасу тебя, Хуан, если я не умру; но я уже чувствую в груди смертельную боль! И все из-за того, что одна женщина, на которую я надеялась, жен…

– Сеньорита, – сказала потерявшая от страха голову донья Катарина, – так и быть, я пойду с вами, не мучьте себя!

– Я знаю, – сказала Инее, вставая и вытирая глаза, – что вы не хотите моей смерти.

Крепко обняв старую женщину, девушка начала целовать ее в нос, брови, щеки, уши и шею.

– Довольно вам благодарить меня! – сказала растроганная донья Катарина – Теперь подумаем, как нам лучше выполнить эту затею.

– Вот как мы сделаем, – говорила Инее, увлекая старуху на оттоманку, садясь и беря дуэнью за руку. – Я пойду к матери и скажу ей, что Сильва Рибейра по телефону просила меня приехать на домашний концерт. Вы же переговорите с Сильвой по нижнему телефону, чтобы вас не подслушали, и сообщите ей, как и что мы с вами придумали. Маме все равно, что я делаю, она согласится, а отца я предупрежу за обедом. В случае, если узнают, что мы ходили к Генри Рамзаю, вы скажете, что я бежала от вас, ничего не хотела слушать, а вы никак не могли со мной справиться. Я сама скажу тогда, что я была ужасна, непреклонна, что полчища гаучо не смогли бы остановить меня!

На душе доньи Катарины было тревожно, но она невольно рассмеялась. Не теряя времени, Инее отправилась к матери.

Долорес сидела перед большим, во всю стену, зеркалом, отражающим ее красивую фигуру и красивое, немного располневшее лицо с черными большими глазами. Она раздраженно смотрела на роскошный ток[24] из перьев белой цапли, который модистка лучшего магазина в Монтевидео печально укладывала в картонку.

Жена Маньяна была не в духе: вчера на балу у французского консула она слышала, как восторгаются красотой жены генерала Байерос, и самолюбие Долорес было сильно задето:

– Ведь я двадцать раз говорила мадам Шартье, что ток должен быть ниже и не качаться так сильно! – сказала Долорес. – Вы принесли метелку! Да, настоящую метелку! Убирайтесь со своими дрянными изделиями и скажите мадам, что я больше не буду давать ей заказы!

Инее приоткрыла дверь.

– Мама, можно к тебе?

– Войди.

Мастерица ушла, с горечью ожидая выговора от хозяйки за то, что не смогла уговорить знатную заказчицу взять ток, который на самом деле был очень хорош.

Инее села напротив матери.

– Сильва зовет меня сегодня слушать домашний концерт, – сказала она, расправляя на груди матери золотой бант ее алого пеньюара и целуя ее. – Разреши мне поехать.

– Разве ты забыла, Инее, что сегодня у нас званый вечер и танцы? Что с твоим лицом? Ты плакала?

– Засорила глаз. Знаешь, мама, ведь я не увлекаюсь танцами.

– Не знаю, как отец, но, если хочешь, отправляйся, только скажи донье Катарине, что вам надо вернуться не позже двенадцати, – согласилась Долорес, втайне довольная, что на вечере не будет дочери, чей возраст указывал на годы молодящейся дамы.

– Я буду просить отца, – сказала Инее и, поблагодарив, вышла.

Она немедленно сообщила донье Катарине, что мать согласна. Дуэнья задумчиво пожевала губами.

Инее никак не могла вступиться за брата перед отцом, – во-первых, потому, что это не принесло бы никакой пользы, а во-вторых, – Маньяна, догадавшись, что кто-то выдал девушке его поступок с сыном, начал бы мучить допросами и угрозами Катарину.

Пробило пять часов; зной спал, наступило время обеда.

К обеду был приглашен дон Базиль Гуатра-и-Вен-трос, преждевременно лысый, истощенный порочной жизнью сын местного миллионера, худой, высокий человек тридцати пяти лет, с длинным, как шпага, носом и соловеющими глазами, особенно когда он смотрел на Инее.

Вентрос мечтал жениться на Инее, чему Маньяна был рад. Мать Инее тоже стояла за этот брак, но молодой девушке Базиль Вентрос был невыразимо противен.

Стол в высокой столовой уже был накрыт драгоценной голландской скатертью, и слуги расставляли приборы, когда приехал Маньяна с Вентросом.

Узнав об этом, Инее не смогла до обеда поговорить с отцом о поездке к Сильве. Мужчины расхаживали в салоне и, дымя сигарами, рассуждали о делах.

Наконец прозвучал колокол. Обедающие заняли свои места; Вентрос сел между Долорес и ее дочерью. Управляющий домом, Катарина и двое служащих поместились на другом конце стола.

Маньяна и Вентрос, оба родом из Бразилии, любили бразильскую кухню, а потому кушанья подавались острые и жирные: жареные креветки, запеченные в яйцах; салат из молодых листьев пальмы; макуха – большая птица куриной породы; омары, настоенные в воде с уксусом; ягоды кайенского перца; маленькие птицы фазаньей породы, называемые жаку, потом – океанские рыбы: дорада, бадейа, бижупира, приправленные острыми подливками и соусами, торты из яиц и перемолотого кокосового ореха, пирожные из маниоки. Было также подано много мясных блюд, черные и белые бобы, виноград, бананы, апельсины и – редкость Уругвая – земляника, разводимая огородниками.

Заметив, что Вентрос умильно посматривает в ее сторону, Инее с самого начала обеда нахмурилась и время от времени усиленно обмахивалась веером, хотя уже не было жарко. В дверь, ведущую на балкон, открытую на только что политый водою патио, веяло прохладой. Иногда Инее терла пальцем висок.

– Что с тобой, Инее? – спросил отец, заметив ее болезненные гримасы.

– У меня страшно болит голова, и я боюсь, что вечером не смогу выйти к гостям.

– Неужели случится такое несчастье, сеньорита? – встревоженно спросил Вентрос. – В таком случае не только я, но и все кабальеро найдут залу темной, без надежды на восход солнца!

– О, успокойтесь, сеньор Вентрос, будет достаточно света в свечах и люстрах, а солнце взойдет точно по часам, как это оно делает каждый день!

– Если только что распустившаяся магнолия лишает сад своего аромата – все соловьи умолкают, а небо одевается тучами!

– Барометр стоит высоко, – нелюбезно отрезала Инее, которой надоели эти глупые и высокопарные комплименты. – Впрочем, если я проедусь на Прадо, а оттуда заверну к Сильве и послушаю ее концерт, голова у меня не будет болеть, и я станцую танго, хотя терпеть его не могу.

Маньяне было неприятно, что Вентрос разочаруется, не встретив Инее вечером, поэтому он сказал:

– Непременно поезжай освежиться, Инее. О каком концерте ты говоришь?

– Я разрешила ей ехать к Сильве на домашний концерт, – сказала донна Долорес, надеясь, что дочка обманет Вентроса и пробудет у подруги дольше двенадцати; это понравилось Долорес. – Как всегда, музыка устраивается у них в патио, девочка проветрится и приедет домой без головной боли Пусть едет.

– Хорошо, – согласился отец, и вопрос, таким образом, был решен.

Инее ела столь мало, что Вентрос обеспокоился и спросил, не хуже ли ей.

– Я не люблю бразильскую кухню, – заявила девушка, – она вся из огня, жира и яда!

– Диос! Сеньорита, это самая лучшая кухня, как самая лучшая страна – Бразилия.

– Ну уж! Страна желтой лихорадки! Кайманов, красного перца! Костлявых женщин!

– Вы несправедливы, сеньорита, потому что нездоровы, но клянусь честью, – среди бразильянок вы сверкали бы, как звезда среди репейника!

Инее стало смешно, смеясь и морщась от мнимой боли, она удалилась, взяв под руку мать. Мужчины остались курить сигары и пить кофе.

Скоро Долорес ушла выбирать наряды к вечернему балу, а девушка побежала в комнату к донье Катарине, и они, накинув мантильи, позвонили шоферу, который готовил автомобиль.

Торопясь уйти и боясь, что мать вздумает осматривать ее платье и, пожалуй, заставит переодеться, Инее спустилась в сопровождении дуэньи к подъезду по боковой лестнице.

– Знаете ли вы, где кинофирма Ван-Мируэра? – спросила Инее шофера.

– Знаю, сеньорита. Она в самом Прадо. Я там бывал.

– Тогда везите нас туда. Вот вам двадцать рейсов, и никому не говорите, что мы поехали не прямо к Сильве Рибейра. Слышите, Гильберт?

– Я предан вам, сеньорита, – сказал Гильберт, – будьте спокойны.

Через десять минут езды по аллеям, обсаженным пальмами, бананами и магнолиями, автомобиль остановился перед технической конторой фирмы – небольшим каменным домом, ярко озаренным десятками дуговых фонарей, – неподалеку от моря.

Инее и Катарина прошли через коридор в огромный двор, тоже ярко освещенный, полный странных видений, состоящих из декораций и подмостков различной высоты. Во дворе стоял небольшой флигель.

Они спросили у первого попавшегося человека, где Генри Рамзай; этот человек провел их в одну из комнат флигеля и открыл перед ними дверь.

Они очутились в мастерской Рамзая. Здесь работало несколько человек в белых халатах.

Генри Рамзай, высокий белокурый человек двадцати пяти лет, заметив вошедших неизвестных женщин, подошел к ним и спросил, что они хотят.

– Сеньор Рамзай, – сказала Катарина, – я наставница сеньориты Инее Маньяна, вот этой самой бедовой головы, которая уговорила меня приехать к вам по важному делу, тайно от отца и матери.

Обеспокоенный Рамзай пригласил женщин следовать за ним в отдельную комнату, где никого нет.

Все трое прошли в маленькую комнату рядом и сели на плетеные стулья.

– Сеньор Рамзай, – проговорила Инее, открывая лицо, – я хлопочу о своем брате, Хуане. Я его сестра, Инее Маньяна.

– Очень рад! – вскричал Рамзай, на которого молоденькая прелестная девушка сразу же произвела должное впечатление. – От вас я теперь узнаю, скоро ли вернется Хуан. Я не видел его больше недели. А между тем он часто проводил со мною целые дни.

Разговор шел на английском языке, в котором Катарина была слаба. Дуэнья, однако, сидела с понимающим видом и кивала головой там, где не нужно.

– Я тороплюсь, – продолжала Инее, – потому что явилась к вам тайно от моих родителей; они не должны знать, что я была здесь. Случилось несчастье, сеньор Рамзай; Хуан здесь, в Монтевидео, но он не дома, а в лечебнице доктора Ригоцци; он содержится там по приказанию моего отца как душевнобольной. Его выпустят лишь в том случае, если он поклянется, что оставит свою мечту сделаться кинооператором. Отец считает это унизительным для нашей семьи.

Рамзай так изумился, что сначала покраснел до корней волос, а затем гневно побледнел.

– Как!!? – взревел он. – Запереть здорового, свободного человека в дом умалишенных только за то, что ему хочется работать в кино? Я хотел бы, чтобы это была шутка, сеньорита!

– Это не шутка, – сказала девушка, вытирая слезы.

– В таком случае вы должны заявить следственным властям о преступлении!

– Увы! – сказала Инее. – За деньги нельзя сделать все хорошее, но можно сделать все злое и подлое. Мой отец очень богат, а чиновники очень жадны. Но, если бы… если бы даже возможно было преследовать моего отца, как вы думаете, – могу ли я посадить его в тюрьму? Я? Ведь я его дочь!

Затем Инее рассказала подробно, как произошло заточение Хуана, и обрисовала все обстоятельства, препятствующие освобождению юноши полицейским или судебным вмешательством.

– Черт побери! – пробормотал Рамзай, выслушав девушку до конца. – Надо что-то придумать. Надо придумать… Но что?

– Идемте, Инезилья, идемте, – говорила Катарина. – Ваша мать может позвонить к Рибейра и узнать, что нас там еще нет.

– Сейчас пойдем. Сеньор Рамзай, подумайте, нельзя ли найти способ освободить моего брата?! Я буду вам благодарна до конца своей жизни.

– Во-первых, – сказал Рамзай, пронизывая мощной пятерней свои густые рыжеватые волосы и крупно шагая из угла в угол, – я повидаюсь с доктором Ригоцци. Я буду очень…

– Генри, – сказал, открывая дверь, помощник режиссера, – вас ищут, давайте аппарат; приехала главная исполнительница, Альфонсина Беро.

– Хорошо, иду. – Рамзай не тронулся с места. Как только помощник режиссера ушел, он продолжал – Я буду говорить дьявольски дипломатично с проклятым доктором, я буду с ним осторожен, вежлив, и я посмотрю сначала, не разрешат ли мне повидаться с Хуаном.

– Вам могут сказать, что Хуана никогда не было в этой больнице, – заметила Инее, у которой зародилась надежда.

– Да… могут! Проклятье!! Тогда я узнаю стороной, от служителей. Я скажу вам одно, – воскликнул молодой человек, останавливаясь перед Инее: – Ваш брат будет свободен – или я более не Генри Рамзай! За эту ночь я обдумаю все. Быть может, Хуан, освободясь, убежит в Бразилию, а там уже придумаем, как поступить. Вам нравится Бразилия? Чудесная страна!

– Бразилия – великолепная страна! – согласилась Инее вполне искренне.

– Колоссальная, сказочная страна! – продолжал Рамзай. – Мы там делали съемки целых полгода и проехали по всему побережью от Тринидада до Сан-Мигуэль. О, я хотел бы всегда жить в Бразилии! А вы?

– Я – тоже, – ответила Инее. – Никакая страна мне так не нравится, как Бразилия.

– Но только лихорадочный климат…

– Не все же болеют, однако.

– Да, вы правы. И мне очень нравятся бразильские кушанья, фрукты – решительно все.

– Нигде так вкусно не едят, как в Бразилии, – подтвердила Инее.

– Инезилья, – сказала Катарина, – нам пора, дитя мое; прощайтесь скорее и скажите этому англичанину, что вы дадите, если понадобится, сколько ему будет угодно, денег для подкупа слуг нечестного доктора.

– Да, да! Сеньор Рамзай, вы страшно утешили меня, мне так трудно, так горько теперь, – обратилась Инее к Рамзаю, – вся моя надежда на вас! Если понадобятся деньги, я их вам дам. Сохраните в тайне наше свидание и дайте мне знать о ваших действиях.

– Как же это устроить?

– Вот так. Послезавтра я буду около часа дня в магазине Фореста, что на улице 18 июля; я и донья Катарина. Быть может, вы зайдете туда?

– Ничто меня не удержит. Я приду.

– Хорошо. Помогите нам, мне и Хуану!

– Все будет сделано, все, положитесь на слово Генри Рамзая!

Тогда Инее встала, к великому удовольствию Катарины, начавшей уже бояться, что из дома позвонят к Рибейра и обман откроется.

– Благодарю, благодарю вас! – прошептала девушка, уходя.

Рамзай проводил женщин до выхода и долго смотрел вслед, пока тоненький силуэт быстро идущей Инее не смешался с тенями и светом двора.

Инее обернулась. Рамзай уже не видел ее, а она видела, что он все еще стоит на освещенном подъезде и смотрит в ее сторону.

– Генри! – закричал, подбегая к замечтавшемуся оператору помощник режиссера. – Вы намерены приступить к работе или не намерены?

– Ах, да… – сказал очнувшийся Рамзай, – конечно, я готов.

Нехотя отправился он снимать игру артистов, все еще не совсем опомнившись от дикого известия о Хуане и от разговора с девушкой, которую теперь не мог бы забыть уже никогда.

Между тем Инее благополучно приехала к Сильве, слушала там музыку и, повеселев от разговора с Рам-заем, смеялась и шалила среди подруг до часу ночи. Возвратясь домой, она сразу ушла к себе спать, сославшись на то, что все еще болит голова; Вентрос так и не увидел ее на вечере.

IX

Не успели всадники проскакать двух километров, как сильный, сразу рванувший ветер поднял густую пыль, хлынул дождь и ударил гром.

Раскат грома был так силен и долог, что путешественники почти оглохли. Лошади, привстав на дыбы, заржали и вновь помчались вперед, причем не надо было уже погонять их.

Ветер сорвал шляпы Ретиана и Линсея; он далеко угнал их, играя ими, перевертывая их в воздухе, как клочки бумаги. Начался такой ураган, во время которого даже быки иногда опрокидываются.

Гул ветра и беспрерывный гром, казалось, сотрясали землю.

Огромные тучи стояли низко над головой путешественников; в внезапно наступивших сумерках пампасы вспыхивали синим светом, когда извилистая огненная сеть молний покрывала небо.

Молнии скакали по степи везде, вдали и вблизи; видя эти мгновенно падающие густые струи огня, Роберт испугался и закричал:

– Мы сгорим!

За шумом урагана и ливня, сразу промочившего их насквозь, никто не услышал мальчика.

Вдруг Ретиан махнул рукой, указывая на темневшие впереди кучи. Их было пять или шесть; они напоминали низкие, развороченные стога сгнившего сена.

– Умбу! – крикнул Ретиан. – Там мы укроемся!

Эти кучи были не что иное, как особенные деревья пампасов, называемые туземцами «умбу».

Умбу растет вблизи сырых мест, достигая в вышину пяти-шести метров, а в толщину, диаметром, до трех-четырех метров. Такое несоответствие пропорций делает ствол умбу похожим на поставленную хвостом вверх толстую редьку. Дерево обрастает очень длинными, кривыми, изогнутыми ветвями с густой, сероватой мелкой листвой, так что листва с сучьями образуют ниспадающий кругом ствола, до самой земли, плотный навес.

Но самое оригинальное в умбу – то, что дерево стоит на сплетениях выпяченных из земли корней. Эти верхние корни тянутся далеко во все стороны, то скрываясь под травой, то снова обнажаясь, и их причудливые извивы тянутся, как низкие шалаши, под сводами которых обыкновенно живут стаи воронов. Своды корней, занесенных слипшейся плотной коркой пыли, представляют надежную защиту от непогоды.

К двум таким умбу прискакали всадники, укрыли лошадей под навесом листвы, привязав их, а сами заползли под ближайший к дереву свод из воздушных корней, спугнув воронов, которые, крича и негодуя, тотчас перебрались в другое помещение.

Пуртос и Нарайа видели, что сделал Ретиан с лошадьми, но не рассмотрели, куда спрятались люди.

Подскакав совсем близко, бандиты начали совещаться. Они решили сначала укрыть своих лошадей под другим умбу, а затем проползти среди корневых сводов и высмотреть свои жертвы. Никто не должен был остаться живым.

Устроив лошадей, бандиты скинули пончо и, зажав в зубах ножи, с карабинами наготове начали подползать к тому умбу, где находились наши приятели.

– Никогда в жизни я не видел такой бури! – говорил Линсей, тщетно ища в потемках, на что опереться или сесть, так как стоять было нельзя. – Не боитесь ли вы, что молния ударит в дерево?

– Конечно, есть опасность, – ответил Ретиан, – однако еще опаснее оставаться под открытым небом, потому что памперо свирепеет. Если пройдет град, который достигает здесь величины в двести граммов кусок, то нас забьет градом, а лошади взбесятся.

Сидя на корточках среди луж под ногами, путешественники прислушивались к визгу шторма в ветвях; корни дрожали над их головой, на волосы сыпался мусор.

Грохот грома не умолкал ни на секунду, так что трудно было говорить и слушать друг друга. Отыскав сухие спички, Ретиан взял себе и дал Линсею сигару. Они с трудом закурили.

При свете спички Линсей увидел, что Роберт лежит на животе и, широко раскрыв глаза, с любопытством смотрит из-под корней на бичуемое молниями пространство.

Вдруг ползший невдалеке Нарайа увидел огонь сигары Линсея.

– Вот они! – шепнул он, схватив Пуртоса за руку. – Это не глаз ягуара. Отступим и поищем место для стрельбы.

Бандиты начали ползти, пятясь к другому своду воздушных корней умбу, которые образовали узкий навес. Здесь за высокой травой они могли стрелять, оставаясь невидимыми.

Между тем гром грохотал уже все реже и дальше. Памперо не длится долго; стихия, излив ярость, быстро успокаивается. Стало светлее, дождь утих, но ветер не унимался; с ровной страшной скоростью несся он над пампасами, производя шум, подобный гулу прибоя.

Прикрытие, найденное Нарайой, находилось шагах в пятнадцати от убежища Ретиана и его друзей.

План разбойников был таков: поднять переполох, чтобы Ретиан вышел из-под корневого свода, и немедленно застрелить его.

Когда бандиты улеглись под свое прикрытие, Нарайа высмотрел ноги трех лошадей, привязанных под листвой умбу; прицелясь, он пробил конической пулей бок лошади Линсея.

Смертельно раненное животное отчаянно заржало и, упав, оборвало повод.

– Что это? Выстрел и ржанье!!? – воскликнул Ретиан. – Что там произошло?!

Линсей схватил револьвер, давно лелеянная старым конторщиком мечта о боях в степи, наконец, исполнялась. Так же поступил Роберт под его рубашкой на шее висел собственноручно сшитый мешочек, где хранился старый маленький револьвер системы Лефоше, пульки которого не пробивают даже дюймовую доску в десяти шагах.

Ретиан быстро выскочил из-под прикрытия, держа карабин наготове.

– Это он! – шепнул Нарайа. – Вот Дугби. Стреляй! Два выстрела – Нарайи и Пуртоса – грянули одновременно.

В ответ им раздались игрушечный хлопок Лефоше, произведенный мальчиком, и сухой треск браунинга Линсея: они стреляли по звуку наугад.

Так как Ретиан двигался, то пуля дернула за конец его платка, обвязанного вокруг головы.

«Дело рук Гопкинса!» – успел подумать Ретиан, мгновенно падая в траву, чтобы не стать мишенью для новых пуль.

В это время, напуганные суматохой и пальбой, две лошади путешественников оборвали повода и ускакали в степь; за шумом ветра не слышно было их топота.

Третья, смертельно раненная, билась и ржала под листвой умбу.

– Не вылезайте! – крикнул Ретиан Линсею и Роберту.

– Каррамба! – пробормотал Пуртос. – Он жив!

Ретиан не знал, сколько человек напало на него, но мог догадаться, что, во всяком случае, не один. Ему пришла мысль притвориться мертвым и, когда бандиты, обманутые этим, подойдут ближе, пристрелить их в упор.

Но мошенники могли не поддаться на такую уловку, так как она была им известна, и всадить пули в него издали.

Пока что Ретиан приложился и выстрелил по направлению той кучи корней, где скрывались бандиты. Немедленно свистнули над его головой еще две пули, а потом выстрелы один за другим начали раздаваться из ружей Пуртоса и Нарайи, которые тоже пока еще не решили, как продолжать нападение.

– Не стреляй! – шепнул Линсей Роберту. – Что это у тебя? Лефоше? Не стреляй, а то наши враги подумают, что мы вооружены хлопушками.

– Дайте мне браунинг, – сказал Роберт, задыхаясь от волнения и горя жаждой подвига – Я маленький, я проползу в траве неслышно, как индеец, а затем выскочу у них сбоку и перестреляю их всех!

– Дурачок! – шепнул Линсей. – От тебя останутся только твои вихры!

Роберт покраснел и умолк, горестно сжимая в руке свой револьверчик, где и была-то только одна пуля, которую он уже истратил.

Вдруг ветер переменился. Он утих, и памперо кончилось так же сразу, как и началось. В небе среди облаков расширился голубой просвет; солнце заходило.

Опасность положения Ретиана заключалась еще в том, что бандиты могли, скрываясь в траве, обойти его сзади. Ползти обратно под корни – в ловушку – он боялся.

Напряженно и быстро думая, как быть, он старался по звуку выстрелов угадать местонахождение бандитов. Пристально смотря перед собой, Ретиан увидел, что длинное отверстие входа под корневой навес, где залегли Нарайа и Пуртос, имеет по верхнему краю толстый и тяжелый, торчащий на весу корень. Когда-то он прогнил, сломался и теперь повис, как кривой шест.

Ретиан стрелял так хорошо, что мог попадать из карабина в орех на расстоянии пятидесяти шагов. Немедленно начал он приводить в исполнение свой замысел.

По его расчету, корень висел над щелями и головами бандитов, так что, уронив корень на них, можно было ожидать невольного движения рук, сбрасывающих помеху и тем указывающих, в какое место стрелять.

Ретиан не знал, что его план будет гораздо успешнее, чем он ожидал. Зарядив карабин патронами с разрывной пулей, он тщательно прицелился и выстрелил.

Сук, как подрезанный, повис на полоске корня, сильно ударив концом Нарайю по щеке. Бандит, испугавшись, подскочил, и Ретиан увидел его лицо.

Этого было довольно, чтобы заранее направленное дуло карабина Ретиана повернулось на смертельный удар; сраженный второй пулей прямо в лоб, бандит вскочил и тотчас, шатаясь, упал, уронив ружье.

– Нарайа! Ты убит? – закричал Пуртос. «Хорошо попал!» – подумал Ретиан и крикнул:

– Сколько вас осталось?

В это время Линсей выстрелил четыре раза по тому месту в траве, куда упал Нарайа. Одна его пуля царапнула кисть правой руки Пуртоса. Выругавшись, бандит уронил карабин, затем поднялся во весь рост и поднял вверх руки.

– Я сдаюсь! – сказал он. – Мой товарищ убит. Я ранен.

Ликуя, Роберт ущипнул старика за локоть.

– Вы попали! – вскричал он. – Смотрите, вы попали в злодея! А я… я не попал!

Ретиан, не отводя дуло карабина от Пуртоса, встал и подошел к бандиту. Одновременно подошел Линсей.

– Рассказывай, кто подослал тебя убить нас? – потребовал Ретиан.

– Сеньор незнакомец, – ответил Пуртос, – клянусь чем хотите, произошла ошибка. Я страшно поражен, видя незнакомых людей Один человек хотел, надо думать, зло подшутить надо мной, за то, что я обыграл его в карты: сказал мне, что наши старинные враги, три гаучо, поехали в этом направлении. Должно быть, он видел вас и захотел, чтобы мы совершили преступленье, убив ни в чем не повинных людей. Начался памперо, стало темно, а мы видели, как вы, скакавшие впереди, сошли с лошадей и забились под корни. Мы приняли вас за других.

– Он врет, – сказал Ретиан Линсею. – Цельтесь в него.

Линсей наставил дуло револьвера в лоб Пуртоса, а Ретиан поднял второй карабин, отобрал у Пуртоса патроны, нож и передал все это Роберту, с громадным удовольствием суетившемуся вокруг взрослых.

– Теперь, – сказал Ретиан, снова подходя к Пуртосу, – поговорим-ка еще Сдается мне, приятель, что я видел когда-то твою рожу.

При этих словах Пуртос побледнел.

– Да, – продолжал Ретиан, – хотя ты и постарел, друг, но кажется мне, что ты есть так называемый «Лакомое Ухо». Лет одиннадцать назад я видел тебя в Баже. Правда это или нет?

Под упорным взглядом Ретиана бандит низко склонил голову.

– А ну! – вскричал молодой человек. – Покажи-ка левое ухо!

Он протянул руку и поднял нечесаные длинные волосы Пуртоса.

На месте уха был старый багровый шрам.

Метнув взгляд, полный неописуемой злобы, Пуртос, не опуская рук, хватил зубами руку Линсея, державшую револьвер вплотную к его лицу, и так сильно, что Линсей невольно, от боли и неожиданности, уронил браунинг.

Ретиан не успел вскинуть ружье, как бандит помчался, перепрыгивая через кусты и корни, к своим лошадям.

Прицелившись, Ретиан выстрелил, но уже было поздно; не задетый пулей, проскочившей между его рукой и грудью, Пуртос скрылся за стволом второго умбу.

Пока Линсей и Ретиан огибали дерево, Пуртос успел отцепить повод, вскочил в седло и помчался с места в карьер, так что нагнать его не было возможности, а стрелять, рискуя задеть лошадь, Ретиан, любивший лошадей, не хотел.

– Ну, счастье твое! А то не миновать бы тебе тюрьмы, – сказал Ретиан.

Он подошел к Нарайе. Труп лежал ничком, раскинув ноги. Над головой жужжали мухи.

– Этого я не знаю, – сказал Ретиан, повертывая На-райю лицом к себе. – Судя по физиономии, достойный сподвижник Лакомого Уха. Одиннадцать лет назад я был с отцом в Баже и видел, как из одного трактира вышла толпа людей, ведя связанного человека с обрубленным ухом. Его вели в полицию. Отец заинтересовался и узнал, что это известный в городе вор Лакомое Ухо, прозванный так за то, что лошадь, которую он жестоко бил, вырвала у него зубами ушную раковину. А схватили его тогда потому, что он напоил гаучо и украл у бедняги последние его деньги.

– Что делать с трупом? – спросил Роберт, как деловой вояка.

– А! Это ты? Я и забыл о тебе, – сказал Ретиан. – Было, знаешь, горячо, я весь еще дрожу от волнения. Пуртос вернется, конечно, ночью: он подберет убитого и стащит куда-нибудь или зароет здесь. День был полон событий, – обратился он к Линсею. – Так вы теперь… не разочарованы ли Южной Америкой?

– О, нет! – ответил старик. – Переживать опасность, когда чувствуешь себя правым, – хорошо и нужно для каждого мужчины. А я прожил до седых волос, как машина.

– Как же?! =– возразил Ретиан. – А то, что вы делали для других? Ведь это больший подвиг, чем обменяться пулями.

Вместо ответа Линсей только хлопнул Ретиана по плечу и указал на пасущихся невдалеке лошадей. Они вернулись из степи с прекращением памперо; Ретиан подозвал их особенным, отрывистым свистом, и они тотчас подбежали к нему.

Линсей сел на черного жеребца Нарайи, оказавшегося превосходным скакуном, а Роберт и Ретиан – на своих лошадей.

– Ну, таинственный незнакомец, – сказал Ретиан Роберту, которому было поручено везти карабины бандитов, – у нас с тобой будет разговор. Ты, оказывается, имеешь револьвер?! Ты стрелял?! Ты хотел отнять браунинг у дяди Линсея?! Кто ты такой?

– У меня нет секретов, но только вы очень удивитесь, когда узнаете, зачем я попал в эти места, – важно ответил мальчик.

– Хорошо. Скачем к Хименесу – уже темнеет, – и там, после ужина, ты поведаешь нам свою историю. Здесь километра два, не больше. Итак, вперед!

Всадники помчались к ручью, а затем вдоль него – к востоку, где далеко, как малая искра, виднелся огонек окна.

Дорогой Ретиан предупредил спутников, чтобы они у Хименеса молчали о нападении, потому что там, среди ночующих людей, могут оказаться сообщники Пуртоса и Нарайи.

Теперь мы оставим пока наших любителей приключений и заглянем в ранчо «Каменный Столб».

X

Ранчо Вермонта стояло на берегу речки, одной стороной огороженного пространства примыкая к кустарнику, растущему у самой воды.

Название «Каменный Столб» произошло потому, что в двадцати шагах от дома стояла круглая темно-серая тумба вышиной в полтора метра, толстая, неровно обтесанная, она была не что иное, как упавший в незапамятные времена аэролит.

Существовало предание, что лет сто назад здесь находился дом охотника, погибшего при нападении индейцев; они сожгли дом, убили хозяина и увезли в плен его детей.

На столбе, почти у самой земли, можно было разобрать стершиеся испанские слова, высеченные долотом или ножом:

«23 октября каждый год

Я стою с золотой головой

Ровно в 7 часов утра,

А затем голова уйдет».

К этой надписи на столбе все так привыкли, что никто не обращал на нее внимания, объясняя происхождение надписи выдумкой какого-то чудака, может быть, того же охотника, которого убили индейцы.

Вермонт был родом из Бельгии, откуда еще юношей попал со своим дядей, отставным моряком, в Южную Америку.

Живописная, дикая жизнь так захватила молодого Вермонта, что в течение многих лет слава о нем распространялась из провинции в провинцию.

Вермонт был в плену у индейцев, был охотником, гаучо, золотоискателем, сопровождал научные экспедиции по Ориноко и Амазонке; имел собственный бриг, затопленный пиратами после неудачной для бельгийца битвы в море, бежал от пиратов на их же шлюпке, долго скитался по Мексике, берясь то за одно, то за другое дело, ничем не удовлетворяясь и постоянно ссорясь с кем-нибудь, так что имел множество дуэлей и получил несколько ран; годам к пятидесяти он начал уставать от такой жизни и, женившись, поселился здесь, на берегу речки.

Надпись на столбе понравилась прихотливой душе старого авантюриста, хотя он ее не понимал, как равно не понимали ее другие.

Построив здесь ранчо, Вермонт занялся разведением быков.

В течение шести лет его дела шли хорошо, а затем начались неудачи: одно стадо частью погибло во время степного пожара, частью разбежалось. Второе стадо Вермонт продал одному торговцу, взяв векселя; торговец разорился, уехал в Северные Штаты, деньги пропали.

Когда Арете было восемь лет, мать ее умерла. Заботясь о дочери, Вермонт положил все, что у него было– семь тысяч рейсов (около 5000 рублей), в банк и стал жить очень скудно, на одни проценты. Случилось так, что произошел крах банка. Рассердившись и махнув рукой на деловую жизнь, Вермонт ни за какие дела больше не принимался. На старости лет его опять потянуло к охоте, к ночлегам у костра, скитаниям среди степей и болот.

Поместив дочь к одной дальней родственнице в городе Баже, где девочка училась в городской школе, и оставив охранять ранчо двух пеонов, Вермонт почти не сходил с седла, промышляя ягуаров, лисиц, диких нанду, диких лошадей, газелей и индеек.

Вырученных денег за продажу шкур едва хватало ему, чтобы жить, но потребности его были очень скромны, а потому Вермонт не чувствовал бедности.

Ретиан уехал в Штаты незадолго перед тем, как деньги Вермонта пропали в банке. Арете было тогда восемь лет, и он, несмотря на разницу лет, дружно играл с ней, когда приезжал к Вермонту. Это была хлопотливая, живая девочка с веселыми голубыми глазками.

Когда Арета выросла и, окончив школу, вернулась в ранчо, характер отца резко сказался в ней: она отлично ездила верхом, хорошо бросала лассо, болос[25], неутомимо гребла на лодке и стреляла так, что даже Вермонт уступал ей в меткости.

Она не сидела дома сложа руки, а работала очень усердно: делала из перьев нанду накидки или просто украшения для стен, постелей и отправляла их с знакомым кучером почтового дилижанса в Пелотас, Коретибу, Баже, где эти изделия покупались магазинами.

Если отец убивал ягуара или пантеру, – Арета сама выделывала шкуру до мягкости бархата золой и известью, подшивала ее индейской тканью, с краев обшивала сукном, вставляла искусственные глаза из черных круглых речных камней, блестящих при свете, и отправляла шкуру в продажу.

В полукилометре от ранчо проходила через речной брод дорога из Баже на Монтевидео.

Но заработок Ареты, даже при дешевизне местных продуктов, был все же очень незначителен, поэтому девушка устроила небольшой огород, выращивала дыни, тыквы и картофель.

21 октября, в день отъезда Ретиана со станции, Вермонт вечером говорил дочери:

– Удивляюсь, отчего нет еще до сих пор молодого Дугби. Он писал, что 21 октября приезжает в Месгатоп. Поезд туда приходит около 9 утра; значит, сегодня вечером Ретиан должен бы был уже к нам приехать. В честь его приезда я хотел открыть драгоценную бутылку антильского рома, ту самую, которая лежит у нас с тех пор, как я привез ее в эти места.

– Должно быть, он сильно постарел за десять лет, – сказала Арета, подавая старику глиняный горшочек с матэ-напитком, который Вермонт очень любил.

– Милая, Ретиану тридцать лет; почему ты его старишь? Мне скоро семьдесят, а у меня еще нет ни одного седого волоса. Я так полагаю, что он еще мальчишка, а ты совсем девчонка.

Действительно, больше сорока лет Вермонту дать было нельзя. Худощавый человек среднего роста – с приятным тихим лицом, слегка насмешливым складом рта, на углы которого опускались мягко изогнутые усы, оттеняя при улыбке белизну не тронутых возрастом зубов, – с несколько утомленным, но зорким взглядом карих глаз, Вермонт своей наружностью никак не походил на безумно отважного авантюриста пампасов. О том, сколько он пережил, говорили только морщины лба и бритого подбородка.

– Как я рада, – сказала Арета, – что Гопкинс больше не появляется!

– Этот прохвост хотел на тебе жениться! Но ты отлично спровадила его.

Арета рассмеялась.

– Да, я сказала ему, когда он вздумал просить меня быть его женой, что он делает мне слишком большую честь, думая, что я буду высчитывать проценты с его должников.

Арета была одного роста с отцом, гибкая, легкая и здоровая девушка могла просидеть за работой сутки, а затем еще танцевать целую ночь. Ее темные волосы и голубые глаза заставляли многих молодых людей из окрестных ранчо задумываться о ней, но сама она еще не сделала выбора.

Лукаво посмотрев на нее, Вермонт сказал:

– Если Ретиан не женился, а характер его, наверное, и теперь такой же честный и прямодушный, какой был, – лучшего мужа я тебе не пожелал бы, дочь моя, «скакунья-стрелок».

Арета не покраснела, как непременно сделала бы ее западноевропейская сестра, а, подняв голову, улыбнулась.

– Я помню его. Он был очень хорош ко мне, рисовал мне картинки и дарил книги, а книг у покойного Дугби было порядочно.

– Но, черт возьми! Чем же мы его будем кормить? – сказал Вермонт. – У нас нет ни маниоки, ни кукурузной муки. Одно мясо да ром. Да тыква… картофель.

– Дадим ему мясо с тыквой, тыкву с ромом, ром с мясом, – расхохоталась девушка. – Не беспокойся, Ретиан не такой, чтобы обижаться, если нет лакомой пищи.

– А, ты уже за него заступаешься!?

– Заступаюсь. Мы возьмем в долг у Хименеса муки и бобов.

– Арета, – сказал, помолчав, Вермонт, – я признаюсь тебе в одном деле, которое меня удручает и беспокоит.

– Говори! Что такое?

– Лет двадцать назад я занял у одного гациендера пятьсот рейсов. Он был мой приятель, деньги дал без расписки, не спрашивал их, зная, что я отдам сам, когда они у меня будут. Ты знаешь, что мне не везло, а когда бывали деньги, то значительная их часть уходила на уплату более неотложных долгов. Недавно я получил от этого человека письмо, в котором он пишет, что уже четыре года, как разорился, жена его и два сына умерли от желтой лихорадки, а сам он ютится в Рио-де-Жанейро, в ночлежном доме. Ни слова не пишет он о деньгах. Где взять денег, чтобы ему помочь?

Нахмурясь, крепко сжав губы, Арета глядела на стол.

– Убей сто нанду, – вдруг сказала она. – Через три месяца я добуду эти пятьсот рейсов. Я сделаю из них коврики, которые теперь охотно покупают.

– Эх, Арета, – ответил Вермонт, – надо полгода, чтобы добыть сто нанду. Нанду перешли из нашего округа дальше, к востоку и северу, а я с годами стал видеть хуже, да и утомляюсь быстрее, чем еще пять лет назад.

– В таком случае не будем думать об этом сейчас. Я сама постараюсь придумать что-нибудь.

Старые стенные часы пробили одиннадцать. Отец с дочерью разошлись спать в свои комнаты.

Сильно загрустившая Арета скоро утомилась от мыслей и крепко заснула, а Вермонт долго сидел у окна, куря сигарету за сигаретой, и так увлекся воспоминаниями, что не заметил, как прошла ночь. Когда солнце взошло, старик увидел скачущих к ранчо трех всадников.

«Кто бы это мог быть?» – подумал Вермонт, не ожидавший, что Ретиан приедет с компанией. Ему пришло в голову, что на дилижанс было произведено нападение и что едут пассажиры за помощью. Но его смутили хорошие костюмы взрослых, платки на головах и босой оборвыш на прекрасном коне, с двумя ружьями поперек седла.

Вдруг он узнал Ретиана.

– Ретиан Дугби! – закричал отец Ареты, выскакивая через окно. – Гиацинт! Флора! – звал он слуг. – Бегите, берите лошадей! Арета! Ар-е-т-а-а!!!

– Раненый Ягуар! – крикнул Ретиан, на скаку спрыгивая с лошади и продолжая бежать рядом с ней, держа ее в поводу.

– Мальчик! Дугби! Вспоминаю твоего отца! Наши беседы! Ар-е-та!!!

– Здесь, здесь Арета! – крикнула, успев уже наспех одеться, молодая девушка, и Ретиан увидел разрумянившееся от сна прелестное создание с сверкающими голубыми глазами.

– А это кто? – сказал он. – Неужели!? Была такая маленькая, а теперь…

И Ретиан обнял молодую девушку, братски расцеловав ее в обе щеки.

Тем временем Роберт и Линсей слезли с седел и подошли к Вермонту.

– Это мои друзья, с которыми я познакомился по дороге, – сказал Ретиан, представляя хозяевам ранчо своих спутников. – Во-первых, Роберт Найт, сбежавший из Порт-Станлея, пылкая голова, бродит в пампасах с невыясненными целями. Мы хотели его хорошенько расспросить у Хименеса, но к Хименесу не заехали. Ночевали в степи. Во-вторых, сеньор Тэдвук Линсей, из Плимута, захотевший узнать нашу степную жизнь В-третьих…

– В-третьих, наш милый гость Ретиан Дугби! – перебила Арета. – Все вы – наши гости!

Гиацинт, огромный старик восьмидесяти лет, человек колоссальной силы, отвел лошадей в кораль, расседлал их и поставил к кормушкам. Гиацинт был кроткий человек, не способный обидеть муху. Он был страшен, когда приходил в ярость, но было нужно очень много для того, чтобы привести его в исступление. К Вермонту он относился, как к мальчику.

Гости и хозяева прошли в главную комнату ранчо, служившую столовой и гостиной одновременно.

Ретиану показалось, что не было десяти лет его отсутствия: те же четыре старых плетеных стула окружали стол, накрытый зеленоватой клеенкой, тот же почерневший дубовый шкаф стоял в углу, напротив пианино, верхняя доска которого была украшена синей стеклянной вазой с полевыми цветами.

С другой стороны, у стены, стояла кушетка, крытая пестрой индейской тканью; она опиралась углами своими на четыре бычьих черепа, рога которых были выкрашены зеленой краской, а на острия рогов посажены медные шарики.

Пол был застлан толстым камышовым ковром, стены чисто выбелены.

Несколько старых картин, стенные часы с гирями и миткалевые занавески на трех маленьких окнах с внутренними ставнями заканчивали эту обстановку, милее которой теперь не было для Ретиана ничего.

Когда взрослые уселись, Роберту не нашлось места, и он сел на кушетку, застенчиво щупая рукой индейскую материю.

– Рассказывай, Ретиан! – воскликнула Арета. – Почему не приехал вчера? Ты очень изменился, стал гораздо серьезнее. Кто же ты, мальчик? Где вы его нашли? Бедный, он почти раздет.

Как это всегда бывает после долгой разлуки, разговор наладился не сразу, но все-таки Ретиан объяснил причину задержки, знакомство с Линсеем и историю мальчика. Узнав о дуэли с Гопкинсом и о битве в степи, Арета встревожилась, а Вермонт стал необычайно серьезен.

– Этот человек будет тебе мстить и дальше, – сказала она.

– Негодяй Гопкинс сватался к Арете, – объяснил Вермонт. – Слушай, Ретиан, я очень серьезно смотрю на то, что произошло вчера. Человек, убитый тобой, – некто Нарайа, приятель Лакомого Уха. Пуртос один из самых опасных мошенников. Его сотоварищи, как правильно говорит Арета, будут стараться тебе отомстить. Мы еще поговорим об этом. Как вы перенесли дорогу, сеньор Линсей? – обратился Вермонт к Линсею, употребляя по привычке, образовавшейся от жизни с испанцами, «сеньор», вместо «мистер».

Линсей рассказал о своем всегдашнем стремлении в Южную Америку, о своей жизни и сказал, что одно – делать верхом небольшие прогулки и совершенно другое – скакать десятки километров на горячей степной лошади.

– У меня ноги и спина как деревянные, – прибавил Линсей.

– Теперь скажи, Ретиан, почему ты не явился еще вчера? – осведомилась Арета.

– Трудно возиться с тремя гостями, когда дело идет к ночи, – сказал Ретиан. – Мы ночевали не у Хименеса, а под открытым небом, разложив костер. У Хименеса тотчас заметили бы, что дело неладно: лошадь Нарайи, два бандитских ружья, лишнее седло, – а там бывает всякий народ. Могли нас подстрелить. Так что, в конце концов, решили не заезжать к Хименесу.

– Благоразумно поступили, – заметил Вермонт. – Верно, голодны, как собаки?

– Как сказать… Пожалуй.

– Все сейчас будет.

– Переправлялись через разлившуюся от дождя речку, – заявил Роберт. – На мне одежда мало намокла, а от мистера Линсея шел пар, когда ехали к вам.

– Ты очень устал, Ретиан? – спросила Арета.

– Нет. Я так стремился снова побывать здесь, что, если бы было нужно, проскакал бы еще пять тысяч километров.

Он посмотрел на нее с улыбкой, Арета улыбнулась и слегка покраснела.

– Хорошая она выросла у меня, – сказал Вермонт, добродушно хлопая девушку по плечу, – сердце у нее золотое, отважна, как гаучо, и… ну, если бы не она, то ты, Ретиан, не видел бы даже и того жалкого угощения, которое нам сейчас притащит старуха Флора.

– Однако, – сказал Линсей, – я должен переодеться. Если дорогой, для своего удовольствия, я красовался в костюме степного наездника, то теперь, среди вас, это смешно.

– Оставайтесь как есть, – сказала Арета. – Все вы устали. Сначала будем пить матэ, закусим. Отец приберег для вас знаменитую бутылку антильского рома. А затем вы, сеньор Линсей, можете отдохнуть. Ты, Роберт, поступаешь в мое распоряжение.

Арета повела гостей на внутренний дворик, где они умылись. Линсей заинтересовался глиняным очагом, дым которого, мешаясь с солнечными лучами, развевался над крышей. Пока он рассматривал грубо сложенный очаг с висящим над ним на железном крючке медным чайником, из прохода, ведущего в кораль, появилась Флора, высокая толстая женщина с широким лицом и черными глазами-щелками.

Седые волосы ее висели прядями вокруг головы, повязанной полоской красного сукна; одета она была в ситцевый балахон вроде длинной рубашки, подпоясанной синим передником.

За ней вбежал ручной нанду, жалобным криком требуя пищи. Флора прогнала его, как курицу. Недовольно оборачиваясь, строптиво колыхая длинной шеей, страус удалился, скрипя клювом от негодования.

Возвратясь, Линсей увидел, что стол накрыт скатертью поверх клеенки, а на медном подносе красуется фаянсовая бутылка с черным ярлыком, отпечатанным золотыми буквами.

Несколько сохранившихся от прежнего времени сдобных галет и небольшое количество мелко наколотого сахара составляли закуску к бутылке старого рома.

Арета двигалась вокруг стола, весело расставляя стеклянные стаканчики и маленькие тарелки.

Флора принесла жестяной поднос с пятью круглыми глиняными горшочками, банку с матэ, горку пирожков из маниоки с рубленными яйцами нанду и с луком, полную сахарницу сахарного песку и тарелку горячих маисовых лепешек.

Увидев все это, Арета всплеснула руками:

– Флора! Кого ты ограбила?

– Ах, сеньорита, никого я не ограбила, а только помнила, что сеньор Дугби должен приехать и послала ночью своего старика в ранчо Темадо взять кое-чего в долг. Я хотела, чтобы вы ничего не знали. Вот Гиацинт привез: мешок маниоки, мешок кукурузы, два кило сахару и яиц. – Говоря так, Флора улыбалась с торжеством, очень довольная своей хитростью.

– Какая ты милая, Флора! – закричала девушка и, едва не выбив поднос из рук старухи, расцеловала ее морщинистые щеки. – Я очень боялась, – продолжала Арета, – что нам нечем будет кормить гостей. Теперь – ура! Ешьте и пейте!

– Флора! – сказал Вермонт, уже откупоривший бутылку. – Ты так тронула меня, что не уйдешь, не выпив стаканчик этого рома, которому столько же лет, сколько тебе, то есть семьдесят с лишним.

Бережно налив стаканчик темной жидкости, Вермонт подал его Флоре. Та пригубила… И все присутствующие с удивлением увидели, как выражение удовольствия на ее лице сменилось недоумением, а недоумение – глубокой печалью.

Горько вздохнув, Флора вытерла рукой рот, поставила стаканчик на стол и сказала:

– Не хочу вас обидеть, сеньор Вермонт. Нет. Очень вам благодарна. Только это не ром. Это, должно быть, лекарство или уксус, но не ром.

– Что такое?! – заревел побледневший Вермонт. – Что ты бормочешь?

Он схватил стаканчик, понюхал жидкость, немного отпил, а затем, топнув ногой, выплеснул напиток на пол.

– Надул, проклятый португалец! – воскликнул Раненый Ягуар. – За пятьдесят рейсов я купил у него бутылку кофе. Каково?..

При таком заявлении поднялся безумный хохот; сам Вермонт смеялся пуще других. Что касается Роберта, то он чуть не катался по полу от восторга и под конец, когда смех начал переходить в стоны и кашель, – подпрыгнул три раза, не зная уже, чем выразить овладевшее им веселое настроение.

– Ну, – сказал Вермонт, когда общество несколько успокоилось, – есть, на наше счастье, немного кашассы. Принеси ее, Флора.

После этого переполоха аппетит увеличился, и все, основательно поев, принялись пить матэ.

Матэ – мелко истолченные сухие листья дикорастущего кустарника. По вкусу этот напиток похож на чай, только более горек. Его приготовляют так: каждому человеку в отдельный горшок – бомбиллу – бросают горсть матэ, сахару, заливают кипятком и сосут через медную трубочку.

Южноамериканцы страшно любят матэ за его возбуждающее действие и особенный вкус. Европейцам матэ вначале не нравится, а затем они также начинают любить его, как и местные жители.

– Первый раз в жизни я пью матэ, о котором столько читал, – сказал Линсей.

– Для вас, – сказала вернувшаяся от очага Арета, – сегодня будет приготовлено кушанье пампасов – бычье мясо, зажаренное в шкуре. А к матэ вы так привыкнете, что чаю уже не захотите.

– Великолепный напиток! – ответил Линсей, которому нравилось решительно все, что он видел, пил и ел.

После еды, кашассы и матэ мужчины закурили сигары; Ретиан стал рассказывать Вермонту о своем пребывании в Северных Штатах; Линсея положили отдохнуть в патио, на подушки и мягкие циновки, где уставший старый конторщик мгновенно заснул, а Арета, выждав, когда ее отец, в свою очередь, рассказал о своей жизни и разных неприятностях, уже нам известных, обратилась к Роберту:

– Ты очень меня интересуешь, Роберт. Расскажи теперь нам о себе все, ничего не скрывая.

– Знаешь, Арета, – сообщил Ретиан, – когда мы ехали сюда, я пытался допрашивать его, но он только твердил: «Все узнаете, когда приедем, а то, если начну рассказывать теперь, то вы будете со мной спорить, а я спорить на скаку не могу!»

– Загадочная личность! – рассмеялась Арета. «Не скажу, не могу»… Ну-ка, что у тебя там спорного?

Роберт замялся и покраснел. Застенчиво улыбаясь, он теребил свои рваные штаны и, наконец, решился, став не по-детски серьезным.

– Иди сюда! – сказала Арета, проникшаяся к маленькому бродяге горячим сочувствием.

Он подошел к девушке; Арета обняла его и прижала к себе.

– Он сам дал себе новое имя, – сказал Ретиан. – Имя это – «Звезда Юга». Скромно, не правда ли?

– Все более интересуюсь тобой, – шепнула Арета мальчику. – Что это значит: «Звезда Юга»?

– Видите ли, – заговорил Роберт, – я член тайного общества, то есть мы – я, Дик Нерви, Дуг Ламбас и Кристоф Гаррис – составили тайное общество… Но вам ведь скучно слушать!? – прервал сам себя Роберт, – а рассказывать так, как рассказывал Паркер, я не умею…

– Никогда в жизни я не слышал ничего более интересного, – важно заявил Вермонт, протягивая Роберту сигарету.

– Я тоже, – подхватила девушка.

– Благодарю вас, я не курю, – ответил Роберт, пытливо всматриваясь в лицо Вермонта, чтобы разгадать, не смеется ли тот над ним. – Тогда я продолжаю…

– А кто такой Паркер? – спросил Ретиан.

– Подождите… Паркер и капитан Баттаран всему тут причина… Ну, мы составили общество делать разные тайные дела, например, разыскивать клады или заступаться за тех, кого несправедливо обижают… Ну, мы сделали себе маски и повязки через плечо, для того, чтобы узнавать членов общества, мы сделали такие круглые значки… Вот мой значок, – показал Роберт, вынув из сумки, висевшей под его рубашкой, жестяной кружок с тремя дырочками. – Вот смотрите. Теперь каждый из нас носит особое имя: Дуг Ламбас назвался «Черная Туча», Нерви придумал себе: «Бесстрашная Стрела», Крист Гаррис назвался «Раскат Грома», а я… ну, вы знаете, – обратился мальчик к Ретиану, – я вам сказал… я стал «Звезда Юга».

– Говори, говори, – сказал, сочувственно кивая, Вермонт. – Сколько было денег в первом кладе, который вы откопали?

– Мы еще не копали… Мы еще не знали, есть ли клад на Фалькланде… Пока мы собирались в сарае, за складами Бутса, около порта и… ну, обсуждали, составляли планы.

– А кто такой Бутс? – спросила Арета. – Скажи, ты любишь конфеты?

– Я очень люблю конфеты, – ответил Роберт, мучаясь тем, что над ним, может быть, шутят. – Только не задавайте сразу много вопросов, я то я собьюсь.

Арета вынула из кармана три леденца и дала мальчику.

– Отдаю тебе мои последние, – сказала девушка. – Когда кончишь рассказ, тогда съешь.

– Благодарю вас. Я съем, – покраснел Роберт, пряча леденцы в сумку. – Я, знаете, сам сшил сумку, когда сбежал.

Вы хотите знать о мистере Бутсе… Мистер Бутс наш хозяин. Мой отец у него служит. Отец мистера Бутса много лет назад начал разводить на наших островах овец. Он их кормил травой туссак, которой там, у нас, очень много. Эта трава так полезна овцам, что, говорят, нет мяса вкуснее, как у наших баранов, – на всем земном шаре; так рассказывал мне отец. Трава туссак… вы не знаете ее? Она как маленькие пальмы, такого вида; с меня ростом. У нас говорят, что, если бы такую траву разводить в Европе и Америке, все скотоводы страшно разбогатели бы. Овцы любят туссак. Ну, вот, – продолжал Роберт, считая историю Бутса оконченной[26], – мы собрались однажды, надели маски; вдруг пришел печальный человек с бородой и увидел нас, когда мы клялись на ноже Дуга Ламбаса не выдавать никому наших дел… и подвергать предателя изгнанию из общества, а общество наше называется «Союз Молний». Этот человек подошел к нам и сказал:

«Я член тайного общества „Защиты капитана Баттарана“».

Мы испугались.

«Покажи свой значок», – сказал я ему. Он действительно показал значок – бронзовую монету, очень старинную, с женщиной в венке, и сказал, что у всех членов общества имеется такая монета.

«Вот значок общества „Защиты капитана Баттарана“, – сказал незнакомец, – а я агент этого общества, Джемс Паркер».

Мы стали просить его рассказать о том, кто такой Баттаран… Вот мы и узнали от Паркера, что десять лет назад недалеко от Монтевидео загорелся на море корабль. Он весь сгорел, только команда спаслась на другом судне. А Баттарана, капитана погибшего корабля, арестовали в Монтевидео и посадили в тюрьму на всю жизнь. Его обвинили, что он сжег корабль и сгорели от этого пожара какие-то важные государственные документы.

– Как выглядел Паркер? – спросил, зевая, чтобы не улыбнуться, Вермонт.

– Бедный, очень бедно одет был этот человек, и, знаете, он был даже босиком, как я. Борода у него черная.

– А нос?

– Нос красный, вы угадали… Я тоже подумал, что и вы, но Паркер объяснил, что он часто плачет от горя, зная, как страдает семья несчастного капитана.

– Продолжай, – сказала Арета, тотчас тихо шепнув Ретиану: – Вот легковерный мальчик! Какой-то пройдоха смутил его и обманул.

Роберт продолжал:

– Когда Паркер стал просить нас пожертвовать в пользу Баттарана, мы ему дали: я – пять долларов, Ламбас дал три шиллинга и перочинный нож, который можно продать за шиллинг. Если б вы видели, как Паркер плакал! Он очень жалеет капитана. Слезы текли у него, как вода из чайника; даже Эмма, сестра Ламбаса, не может нареветь столько. А она это любит, ей, например, скажи: «Пройдешься ты под ручку с пингвином?» – так она сейчас заплачет, даже не надо ее просить. У нас много пингвинов. Нерви дал Паркеру золотой карандаш. Крист Гаррис уж на что скупой, а отдал последний доллар, но Крист Гаррис маленький, ему восемь лет, так что он не мог накопить больше. Паркер страшно благодарил нас, велел нам молчать, чтобы нас не стали преследовать тайные враги Баттарана, и выдал нам расписку, которую я, как предводитель, взял себе.

– Можешь ты показать нам эту расписку? – сказала Арета разгоревшемуся от волнения освободителю капитана Баттарана.

– Я могу… – нерешительно ответил Роберт, роясь на груди в своей сумке, – хотя я обещал Паркеру… Я ее никому не показывал, но я знаю, что вы никому не выдадите меня. Вы все очень добры ко мне, а показывать ее нельзя только тому, кого опасаешься, – например, незнакомым… Ну, вот смотрите. Настоящий шифр, ничего нельзя понять!

– Попробуем понять, – сказал Вермонт, надевая очки. – Давай-ка твою записку.

Ретиан с Аретой подошли к старому искателю приключений и склонились над документом, стараясь прочесть длиннейшее слитное слово, выведенное на смятом листке чернильным карандашом.

«Икарудыва… ацинмуре… – читала вслух Арета, морща брови от усилия выговорить по частям странные письмена, – …крапитреч…ывородзеть… дубясьтилем…».

На девушку напал смех, а Роберт с неодобрением видел, что Ретиан тоже улыбается. Лицо Вермонта светилось загадочным выражением, немного лукавым.

– «Хопоугеб». Так, – докончил Вермонт. – Что же, по словам Паркера, тут написано?

– Тут написано, он сказал, – ответил мальчик, тревожно вглядываясь в лица взрослых, – что получено от Найта, Ламбаса, Гарриса и Нерви столько-то деньгами и вещами в кассу общества «Защиты капитана Баттарана». А что? Вы не верите? Разве вы не верите?

– Тебе мы верим, что ты великодушный мальчик, но дурачок, – сказала Арета, обнимая Роберта и утирая слезы смеха, выступившие на ее ясных глазах. – Твой Паркер мошенник.

Вдруг Вермонт, который всячески вертел таинственную записку, стукнул по столу кулаком и вскричал:

– Сто тысяч каскавелл в рот этому Паркеру! Знаешь ли ты, что написал этот пройдоха?

– Что? Что? – воскликнули молодые люди.

– Слушайте. Я прочитал наоборот, с конца к началу. Выходит очень понятно: «Бегу опохмелиться будьте здоровы черти Паркер умница, а вы дураки».

– Вы шутите… – закричал Роберт, бросаясь к Вермонту. – Покажите, не может быть!!

Он побледнел, и его глаза наполнились слезами, когда Вермонт медленно, слово за словом, прочел всю фразу, в то время как мальчик водил пальцем по бумаге, растерянно шепча уничтожающие слова.

– Достаточно ли ясно тебе? – спросил Ретиан, которому стало жалко мальчика.

– Ах! Ах! Ах!! – вскричал Роберт, падая к ногам Ареты и охватывая руками голову. Он плакал навзрыд, – не о том, что его скопленные деньги пропиты, а о том, что нет капитана Баттарана, которого он стремился освободить от цепей и тюрьмы.

– Не плачь, Роберт! – сказала, поднимая его, Арета. – Ведь ты не сделал ничего худого. Ты хотел помочь капитану. Ты не виноват, что тебя обманули. Когда ты вырастешь, то тебе придется сталкиваться с такими случаями, когда низкие, корыстные люди извлекают личную выгоду из чужой доверчивости, из желания других принести людям пользу, сделать что-нибудь хорошее. Перестань, а то мы подумаем, что Эмма Ламбас может на-реветь меньше, чем ты.

– Это верно, – сказал Роберт, поднимаясь и утирая глаза. – Но… кто мог подумать? И вы бы поверили, так хорошо говорил Паркер, что хоть сейчас идти за ним в бой. А мне, знаете, выпал жребий, – мы бросали жребий, кому ехать в Монтевидео. Нам Паркер дал адрес. Я пробрался в угольный ящик парохода «Уругвай», только был шторм, который не дал зайти в Монтевидео, поэтому «Уругвай» пошел на Рио-Гранде.

– Паркер вас звал в Монтевидео? – спросил Ретиан.

– О, да! «Приезжайте, когда хотите; мы, – говорит, – освободим Баттарана и разыщем клад. Десять миллионов спрятал он на горах».

– А какой адрес?

– Адрес?.. Я выучил его наизусть: Военная улица, дом Хуана Панарра. Спросить надо Артура Малинбрука, – это, значит, Паркера.

– Нет Военной улицы в Монтевидео, – сказал Вермонт. – Я знаю хорошо этот город.

– Так как же ты ехал? – осведомилась Арета, утирая своим платком глаза расстроенного «освободителя».

– Очень качало, и пыльно там, трудно дышать очень, но это бы ничего, только, когда мой хлеб кончился, я захотел есть и пить Когда «Уругвай» отвалил из Сан-Антонио, я закричал кочегару в люк, чтобы меня оттуда взяли… Попало мне. Так меня ругали! И все спрашивали, зачем и куда я еду… Я сказал, что жил у родных в Порт-Саиде, да захотелось в Монтевидео, к отцу…

Тут я испугался Я не мог сразу придумать, что делает мой отец в Монтевидео Хоть они и увидели, что я путаю, но ничего не добились. Однако кормили меня, поместили в каюту к машинисту. Капитан сказал: «В Монтевидео отведем тебя к отцу. Где он живет?» Я стал говорить, да опять сбился, – я не знал, есть ли там такая улица, какую я придумал. Было очень неприятно, когда узнали, что я сочиняю, но, понимаете, я не мог сказать правду. А они стали меня пугать, что отдадут в руки полиции. Наверно, так бы и было (хотя я им сказал выдуманное имя: я сказал, что меня зовут Генри Бельфаст), но начался шторм, ужасной силы поднялся ветер, пароход стало заливать, и «Уругвай» не рискнул идти в Монтевидео, – он отошел дальше от берега в море и пристал к Рио-Гранде.

Когда начали швартоваться, я незаметно убежал и спрыгнул в воду между баржами – я хорошо плаваю, – потом вышел на берег, ночевал на улице. В порт я идти боялся: там меня наверно искала полиция. Через горы по берегу я не знал, как идти. Вечером пошел на вокзал; один мальчик индеец мне сказал, что можно проехать в Баже, а оттуда, если упросить кондуктора дилижанса, который ходит в Монтевидео, то, может быть, меня провезут. Этот мальчик посадил меня на крышу вагона и сам тоже сел; он ехал в Месгатоп. Ему-то было хорошо, – когда нас там ссадили, ему туда и надо было, а меня побили и прогнали. Я тогда спросил, в какой стороне лежит Монтевидео, и пошел пешком. Только свою куртку я оставил на пароходе, чтобы легче было плыть; шапку у меня сбило ветром на крыше вагона, а башмаки пришлось продать в Рио-Гранде, – питаться уже было нечем.

– Роберт! Да ты герой! – сказал Ретиан. – Вот настойчивый человек! Чем же ты питался в степи?

– Гаучо подкармливали. Объясняться я все равно не мог, я не знаю испанского языка. Как увижу где дым, я туда и иду. Около их костров я спал; всего четыре дня я так ходил. Потом я пришел в ранчо. Я не мог больше идти. Один старик гаучо меня там два раза кормил. Он говорил: «Подожди здесь, должно поехать одно семейство мимо этого ранчо в Монтевидео; я попрошу, чтобы тебя взяли; не уходи отсюда». Он плохо говорил по-английски, но я понимал и всем говорил, что в Монтевидео живет май отец. Только повозки все не было, а тут явились вы! – воскликнул Роберт и засмеялся от радости, что испытания кончились. – Вы меня взяли, вы подарили мне лошадь!

– А ты забыл, чудачок, что спас мне жизнь? – ласково сказал Ретиан, трепля мальчика по худенькому плечу. – Ведь Гопкинс убил бы меня, если бы не ты.

Между тем пережитые испытания и волнения, вызванные открытием обмана Паркера, сильно утомили Роберта. Он стал бледен и умолк, даже зевнул.

– Иди-ка ты сюда, – Арета взяла Роберта за руку и отвела на внутренний дворик, где под небольшим навесом сладко спал Линсей. – Ложись и спи.

Отчаянно зевая, Звезда Юга опустился на циновку. Когда Арета принесла ему подушку, он уже крепко спал. Девушка подняла голову мальчика и сунула под нее подушку. Роберт даже не шевельнулся.

– Старик и ребенок спят, – сказал Ретиан Арете, когда она возвратилась, – а мы что будем делать? Сядем в лодку, поедем к Камышиному острову.

– Вот что, – ответила девушка, озабоченно сдвинув брови. – Я хочу кое-что сшить для Роберта. Он почти раздет. А он стоит того, чтобы его дела хоть немного устроить. Он вырастет отважным человеком.

– Ну, а мы сыграем в шахматы, – сказал Вермонт Ретиану.

Арета ушла к себе, и скоро до слуха мужчин донесся стук швейной машины – девушка перешивала из старой черной юбки штаны и блузу мальчику Вечером она дала ему, кроме этой одежды, свои старые, но еще крепкие башмаки; они оказались мальчику по ноге.

XI

После того, как Инее и ее дуэнья ушли, Рамзай около часа был занят съемкой; затем он сел у себя в комнате и стал курить папиросу за папиросой. Надо сказать, что не только молоденькая дочь Маньяна произвела на молодого человека неизгладимое впечатление, но и само по себе положение Хуана возмущало Рамзая, как если бы на его глазах происходило истязание невинного человека.

«Итак, – сказал себе Рамзай, помня данное Инее обещание, – прежде всего – хладнокровие, осторожность и хитрость. Я должен действовать как дипломат. Вначале я постараюсь урезонить доктора, поставлю ему на вид его беззаконные действия… Нет. Я буду прежде всего требовать свидания с Хуаном, так как я его друг. А затем увидим. Завтра утром отправляюсь к доктору; до тех пор я все обдумаю».

На этом месте размышлений Рамзая пришел помощник режиссера и сказал, что завтра в одиннадцать часов утра предстоит съемка в загородной местности.

«Следовательно, утром я не смогу отправиться хлопотать о Хуане, – продолжал Рамзай, смотря на часы. – Половина десятого. Мой вечер свободен. Я пойду к Ригоцци теперь же. Решено. Главное – мудрость и хладнокровие».

Не теряя времени, Рамзай оделся, вышел на улицу и сел в трамвай, который довез его к зданию, указанному девушкой.

Как только он увидел вывеску лечебницы, им овладел гнев. «Здорового человека держат взаперти только потому, что этот человек хочет работать? Годдэм! Этому не бывать!»

«Однако не надо волноваться, – заметил себе Рамзай, – иначе дело кончится тем, что я изругаю Ригоцци и не принесу никакой пользы Хуану. Надо успокоиться. Для этого прочтем соседнюю вывеску. Что там? Проклятие! Это бюро похоронных процессий. Полезно для спокойствия. Ну, тогда другую напротив: „Магазин игрушек“. Вот это то, что нужно… Там паяцы, куколки, лошадки, пистолетики… Гм… пистолетики».

Рамзай решительно позвонил и осведомился у внимательно рассматривающей его горничной, можно ли видеть Ригоцци.

– Только в приемные часы, от одиннадцати до четырех, – сказала горничная. – Но если случай серьезный…

– Чрезвычайно серьезный.

– Подождите, я узнаю.

Пока женщина ходила к доктору, Рамзай повторял: «Хладнокровие, осторожность. Хладнокровие, осторож…»

Из глубины тихого дома донесся протяжный, заунывный вопль какого-то больного, и вся кровь кинулась в голову Рамзая. «А! Изверг! – подумал он. – Это, может быть, кричит Хуан, требуя свободы! Будем терпеливы и рассудительны».

– Доктор просит вас зайти к нему, – сообщила горничная, указывая на одну из трех дверей вестибюля. – Вот сюда.

Рамзай вошел.

Ригоцци сидел и что-то писал. Должно быть, лицо молодого человека заставило доктора насторожиться, так как он подозрительно взглянул на посетителя.

Пригласив Рамзая сесть, Ригоцци откинулся к спинке кресла и начал закуривать сигару.

– Я слушаю вас, – сказал Ригоцци.

– В вашей лечебнице находится Хуан Маньяна, – заговорил, усевшись, Рамзай. – Я – его друг, Генри Рамзай, служащий в кинематографическом предприятии. Случайно узнав о постигшем моего друга несчастье, я поспешил к вам, во-первых, узнать, насколько серьезно положение больного, а во-вторых, повидаться с ним.

Закусив губу и мрачно прищурясь, доктор всматривался в Рамзая, чтобы решить– отрицать нахождение Хуана в лечебнице или признать, что тот действительно здесь.

Пока Рамзай объяснялся, Ригоцци успел принять решение.

Ему стало ясно, что слух о сумасбродной выходке гациендера, заключившего своего сына в лечебницу, уже распространился по городу. Отрицать заточение Хуана– значило сделать этот слух еще более мрачным; могла возникнуть легенда о смерти юноши, которую доктор скрывает.

Поэтому Ригоцци сказал:

– Действительно, молодой человек, должно быть, тот самый, о котором вы говорите, находится в моем заведении. Его зовут Хуан Маньяна.

– Что же, он очень болен?

– Пока еще трудно сказать, – ответил доктор, – но, несомненно, налицо имеются признаки ненормальности. Он легко возбуждается, у него странная идея: вести простую жизнь ремесленника в кино, тогда как миллионы отца избавляют сына от всяких забот.

– По-вашему, это сумасшествие?

– Мы это выясним, – сказал доктор с пренебрежительной улыбкой. – У Хуана, кроме того, есть плохая наследственность со стороны двоюродной тетки, которая на старости лет увлеклась петушиными боями, тайно посещая ради этой страсти глухие притоны.

– Могу я говорить с Хуаном?

– Теперь уже поздно, – сказал доктор, внимательно наблюдая порозовевшее от злости лицо посетителя. – Кроме того, свидания даются у нас в определенные дни: по средам и пятницам.

– Я завтра уезжаю и хотел бы повидать больного сейчас, – заявил Рамзай, начиная тяжело дышать.

– К сожалению, я не могу дать разрешения.

– А почему ты не можешь? – закричал выведенный из терпения Рамзай, вдруг забыв все свои правила осторожности. – Ты, старый душегуб, отравитель, мошенник, не потому ли не можешь ты дать свидания, что получил деньги от отца за несчастного мальчика? Немедленно же открывай свою тюрьму, или я…

Ригоцци быстро нажал кнопку звонка и закричал, стараясь оторвать от своей шеи вцепившиеся в нее руки Рамзая, который, вскочив на стол, стукал доктора головой о стену, повторяя:

– Немедленно открывай камеру!

В это время три здоровенных служителя, прибежав на тревожный звонок Ригоцци, кинулись к Рамзаю, стащили его на пол и старались связать.

Отчаянным ударом по скуле Рамзай сбил с ног одного служителя, угостил другого стулом по голове, так что тот, оглушенный, упал, как мешок, и, волоча за собой третьего, охватившего его сзади, бросился из кабинета к выходу.

Доктор кричал:

– Свяжите его! Наденьте на него горячечную рубашку и тащите в камеру под холодный душ! Это опасный помешанный!

Рамзай был уже у выходной двери, как дорогу ему загородили еще два служителя, один другого выше. Не жалея затылка, Рамзай сильным ударом головы назад разбил в лепешку нос державшему сзади человеку. Дико замычав, тот выпустил англичанина и, шатаясь, прислонился к стене.

Тогда люди, стоявшие у двери, кинулись на Рамзая. Одного из них Рамзай ударил ногой в живот. Служитель сел, качаясь от боли.

– Открывай! – крикнул Рамзай последнему врагу, приставляя револьвер к его виску.

Перепуганный сторож тотчас повиновался. Рамзай быстро выскочил на улицу, запер снаружи дверь, бросил ключ и помчался, спасаясь от гнавшихся за ним прохожих и полицейских, думавших, что это бандит или помешанный.

Длинные, быстрые ноги спасли Рамзая от неприятной истории. Обежав три угла, он увидел авто, вскочил в него и приказал шоферу мчаться к кинофабрике Ван-Мируэра.

«Теперь все пропало! – думал с отчаянием молодой человек. – Проклятый характер! Как будто я не мог поговорить с доктором по душе, толково, убедительно?!»

Он посмотрел на часы. Было половина двенадцатого.

«Неудобно теперь звонить, чтобы известить Инее обо всем, что произошло! – сокрушался Рамзай. – За ней, вероятно, следят. Вот черти эти испанцы! У них остались привычки от инквизиции – эта любовь к тайнам, заточениям, дуэньям, кинжалам и всему такому! Наверно, девушку держат, как в тюрьме! Ах, как неприятна мне сегодняшняя история! Не вышло бы чего-нибудь еще хуже».

Рамзай опасался не напрасно: пока он ехал, Ригоцци успел позвонить Леону Маньяна и рассказать ему о происшествии с англичанином.

Было решено как можно скорее переправить Хуана в одну из больниц Рио-Гранде.

Отойдя от телефона, взбешенный гациендер поклялся завтра же разузнать, кто выдал его тайну и как она стала известной на стороне.

Пока что не желая тревожить дочь, еще не вернувшуюся от своей подруги, Маньяна занялся гостями, но беспокойство не покидало его, Маньяне нечего было бояться со стороны властей, – он боялся вмешательства частных лиц: боялся, что эта история попадет в газеты, что это может отразиться на его семейной жизни.

Как ни хотел Вентрос жениться на Инее, но он мог, под впечатлением скандала, струсить и отказаться от мысли иметь тестем человека, которого всюду ославят, как средневекового барона, не знающего предела своему исступленному деспотизму.

Раздумывая над тем, кто мог сообщить Рамзаю о Хуане, Маньяна усердно пил вино и играл в карты с местными миллионерами. Очень подозрительным казалось ему, что Рамзай побил доктора вскоре после отъезда Инее.

– Никогда у девчонки не болела голова перед танцами, – пробормотал гациендер. – Надо допросить шофера и Катарину.

Он ушел к себе в кабинет и сказал своему доверенному слуге – кривому Педро:

– Когда сеньорита приедет, доложите мне, а шофер пусть явится сюда.

Не прошло и получаса, как в карточную комнату явился Педро и, наклонясь к уху хозяина, шепнул: «Сеньорита приехала, она больна и легла спать. Шофер пришел».

Извинившись перед гостями, Маньяна прошел сквозь большой зал, где под звуки лучшего в городе оркестра кружилась нарядная толпа гостей, и, закрыв дверь кабинета, обратился к неподвижно ожидавшему шоферу:

– Куда ты ездил?

– К дону Рибейра, сеньор, – почтительно ответил шофер, ненавидевший Маньяну за его грубость и боготворивший Инее за ее приветливость и простоту.

– Куда вы заезжали перед тем, как приехать к Рибейра?

– Совершенно никуда, сеньор. Мы проехали Прадо несколько раз из конца в конец и явились к дому дона Рибейра.

– Ты врешь?!

– Сеньор, я не могу никому позволить так говорить со мной. Выдайте мне расчет.

«Вот дьявол! – подумал Маньяна. – Уйдя от меня, он разгласит, что возил Хуана в лечебницу».

– Слушай, Себастьян, – продолжал гациендер, – я дам тебе двойное жалованье, если признаешься, куда заезжал с сеньоритой и доньей Катариной.

Шофер молчал.

– Ну? – крикнул помещик.

– Мы никуда не заезжали, сеньор. Это правда.

– Уходи! – приказал взбешенный Маньяна. – Разыщи Педро и скажи, чтобы он велел донье Катарине немедленно явиться сюда.

Ожидая прихода старухи, Маньяна от злобы раздавил пальцами сигару и швырнул ее на пол.

Раздался тихий стук, и вошла дуэнья, немного бледная, так как Себастьян уже сказал ей, что ее ждет допрос.

– Донья Катарина, – начал Маньяна укоризненным тоном, – хорошо ли это с вашей стороны? Вместо того, чтобы быть разумной наставницей для взбалмошной девочки, вы ради ее пустого любопытства везете Инее на кинофабрику, в притон развратников и театральных пройдох. Вы живете у меня двадцать лет, я вам всегда доверял, а вы обманули мое доверие. Шофер во всем признался. Он сказал, что вы и Инее говорили с каким-то Рамзаем… Говорите все, или я попрошу вас оставить мой дом!

– Если Себастьян сказал вам так, – ответила струсившая, но решившая не уступать Катарина, – значит, он сошел с ума и его надо немедленно отправить в лечебницу. Мы проехали несколько раз по Прадо, а затем явились к Рибейра. Вот и все. Стыдно вам, дон Маньяна, так оскорблять преданную старую женщину.

Упомянув о лечебнице, Катарина, сама того не подозревая, заронила в сердце Маньяна опасение, что действительно история с Хуаном распространилась и в доме, и в городе.

Желая окончательно испытать женщину, Маньяна, пристально смотря на нее, сказал:

– Через два дня вернется Хуан. Каково будет ему узнать, что женщина, которой поручено руководить его единственной сестрой, оказалась лгуньей!

– Я очень буду рада, если Хуан вернется, – сказала, заливаясь слезами, Катарина и ничуть не веря Манья-не, – но только он заступится за меня! Так меня оскорблять… так…

Видя, что притворяется она или нет, но толку от нее не добьешься, Маньяна, весь красный от злости, начал кричать.

– Убирайтесь, старая ведьма, и не ревите так гнусно! Я не оскорбляю вас, но, как отец, желаю знать правду о жизни моей семьи! Ступайте прочь! Помалкивайте о том, что я говорил вам!

Рыдая, Катарина вышла и пробралась к своей комнате. Рядом с ее дверью была дверь спальни Инее. Дуэнья тихо вошла к девушке, разбудила ее и рассказала о допросе, устроенном Маньяной, предупредив, что завтра, наверное, отец будет допрашивать дочь.

– Не бойся, дорогая, – сказала Инее, – теперь я буду отрицать, если понадобится, даже, что дышу воздухом, что у меня две ноги!

Поверив в ее стойкость, Катарина отправилась спать. Инее тоже уснула, а утром следующего дня ее позвали к матери.

Долорес и Маньяна сидели со строгими лицами в гостиной Долорес.

– Сядь, Инее, – сказала мать. – Мы должны с тобой поговорить.

– Ах, как торжественно! – воскликнула Инее, чувствуя, однако, беспокойство. – Не объявят ли мне о предложении руки и сердца со стороны вашего лысого Вентроса?

– А хотя бы и так? – сказал Маньяна. – Его намерения ясны, он богат и любит тебя.

– Никогда этому не бывать!

– Посмотрим. Скажи, где ты была вчера, перед тем как попасть к Сильве?

– На Прадо, папа, – ответила, невольно покраснев, девушка. – У меня сильно болела голова. Я каталась.

– Отчего ты покраснела, моя милая? – ядовито спросила Долорес.

– Оттого, что вы меня допрашиваете. Но я не понимаю– зачем. Не понимаю причины.

– Севастьян сознался, что он возил тебя к Ван-Ми-руэру! – грозно крикнул Маньяна. – Что это значит? Ты была там? Ради чего? Говори правду, не лги!

– Я не лгу…

– Ты лжешь, Инее, – сказала мать. – Не совестно ли тебе, Инее Маньяна, лгать так нагло и бесстыдно?

Упрек возымел действие. Горячая кровь отца закипела в девушке. Слезы брызнули из ее глаз; она покраснела еще сильнее, а затем, страшно побледнев, сказала:

– Да, я солгала. Я не солгала бы, если бы могла иначе помочь Хуану. Я все знаю: ты, папа, мучаешь его в подозрительной лечебнице, как больного, за то, что оп хочет стать кинооператором. Я рассказала одному человеку, другу Хуана, о несчастье с моим братом и просила помочь. Вот и все. Да, еще: голова у меня не болела. Я это выдумала. А у Сильвы я была.

– О! – простонала Долорес. – Мои дети – мое проклятье! Инее! Инее! Что из тебя будет?! Так Катарина была с тобой в заговоре?!

Инее молчала.

– Кто этот человек, с которым ты говорила? – орал Маньяна.

– Порядочный человек.

– Его имя!! Имя его!!?

– Ничего не скажу больше.

Наступило продолжительное молчание.

– Вот что, – заявил Маньяна после краткого размышления, – сегодня Вентрос приедет просить твоей руки. Я прошу тебя, если ты немедленно согласишься быть его женой и уедешь с ним через три дня после свадьбы в Рио-де-Жанейро. В противном случае я отправлю тебя завтра в самое заброшенное ранчо, под надзор преданных мне людей, и ты будешь там размышлять о своих поступках!

– Пусть Вентрос забудет обо мне! – заявила Инее. – Лучше я умру, чем соглашусь быть его женой.

– Ты слышишь? – холодно спросила Долорес. – Она помешалась.

– Выздоровеет, – сказал Маньяна. – Иди-ка сюда, милая дочка.

Он схватил ее за руку.

– Что ты хочешь делать со мной?

– Я пока запру тебя в твою комнату, где ты еще раз подумаешь: быть ли тебе женой Вентроса или зевать от тоски в диком ранчо!

Девушка была так испугана, что почти потеряла всякое соображение. Страх овладел ею при мысли, что ее ожидает участь Хуана.

Вырвавшись из рук отца, Инее стремглав кинулась бежать в залу, окна которой частью выходили на патио. Не слушая, что кричит погнавшийся за нею отец. Инее выскочила из окна в патио, пробежала через узкий проход на двор и выбежала за ворота.

В шумном уличном движении она тотчас затерялась. Инее поспешно шла, задыхаясь от усталости. В переулке ее окликнул женский голос:

– Инезилья? Девушка обернулась.

Это была донья Катарина, преданно подслушивавшая у дверей гостиной Долорес разговор родителей с дочерью.

Понимая, что ее все равно теперь выгонят, Катарина выбежала из дома, и ей удалось догнать Инее.

– Что же теперь делать?! – вскричала девушка, обнимая старуху. – Я уже не могу вернуться! Я боюсь.

– Мне тоже незачем возвращаться, – сказала Катарина. – Идем, дитя, ко мне; я не покину тебя.

Они отдаленными переулками спустились к гавани. Дорогой Катарина рассказала Инее, что она подслушала ее разговор с отцом и с матерью.

– Неподалеку живет моя двоюродная сестра Белла, – сообщила Катарина – Я приведу тебя к ней, а там мы посмотрим, что делать.

Между тем Рамзай провел очень тревожную ночь.

Его помещение, состоявшее из двух комнат, находилось во дворе студии.

Расстроенное лицо Инее, воспоминание о серьезном и умном Хуане, запертом среди дикой обстановки психиатрической лечебницы, не давали покоя Рамзаю, и он строил планы один другого отважнее, грандиознее, чтобы освободить молодого испанца, хотя и сознавал, что не с его вспыльчивым характером вести какие бы ни было секретные дела, требующие терпения и осторожности.

Сегодняшняя история с доктором была явным тому доказательством.

Под утро молодой человек задремал, проклиная наступающий день, так как надо было ехать за город – производить съемку в горах.

Не было еще семи часов утра, как к нему постучал курьер фирмы и передал туго свернутую записку, перевязанную ниткой.

– Это от кого? – удивился Рамзай.

– Не знаю, – был ответ. – Только что пришел неизвестный человек в большой шляпе, с хорошо укрытым шарфом лицом, спросил, здесь ли вы живете, и оставил вам эту записку.

Курьер ушел, а взволнованный Рамзай развернул послание.

Оно было от Хуана Узник излагал карандашом, видимо торопясь, на оберточной бумаге свою историю и заканчивал письмо призывом о помощи.

«Мне сообщили, – читал Рамзай, – что меня послезавтра утром увезут из Монтевидео в лечебницу, находящуюся в Рио-Гранде. Там я погибну. Помогите, если можете. Мне не к кому больше обратиться. Служитель доктора, тот самый, который согласился за деньги передать мое письмо, рассказал мне о вашем нападении на проклятого итальянца. Как вы узнали о том, что произошло со мной, я не знаю Да будут трижды благословенны и вы, и то лицо, которое дало вам знать о моем положении! Я должен бежать. Доставьте мне револьвер. Я… стук, шаги, идет доктор. Хуан Маньяна».

«По-видимому, – размышлял Рамзай, – письмо написано вчера вечером. Значит, времени осталось одни сутки. О, что делать? Что делать? А я только завтра увижу Инее. Но что может сделать она? Я должен сам помочь ей и ее брату».

Одевшись, Рамзай решил, что на всякий случай он должен быть сегодня свободен, а потому в одиннадцать часов отправился к старшему режиссеру и наотрез отказался делать съемку за городом, ссылаясь на нездоровье.

– Боюсь, что ваше недомогание приходило к вам вчера закутанное в мантилью, – сказал мистер Хикс, режиссер фирмы. – Об этом у нас уже говорят. Труппа в сборе, я тоже почти собрался. Едемте, Генри! Берите камеру! Или мне придется взять этого медлительного Секстона.

– Берите Секстона. Меня тошнит, температура почти сорок, – сказал Рамзай. – Боюсь, что у меня желтая лихорадка.

Хикс только развел руками. Рамзай был отпущен.

Возвращаясь к себе, он увидел вошедших в коридор двух женщин – молодую и старую. Они нерешительно оглядывались. Инее была в лиловом шелковом шарфе, купленном на улице, в первой попавшейся лавке, а Катарина надела панаму Беллы, обе бежали простоволосые.

– Мистер Рамзай, – обратилась Инее к вздрогнувшему от радости кинооператору, – я пришла умолять вас начать действовать!

Как только Рамзай ввел невольных гостей к себе, Инее рассказала утреннюю историю, а Рамзай со своей стороны – о своем визите к Ригоцци и письме Хуана. Девушка, прочтя письмо, не выдержала и заплакала Вдруг ее отчаяние перешло предел, за которым человек уже плохо сознает, что делает.

– О, злодеи! – закричала Инее, вскочив и топнув ногой. – Нельзя медлить! Идемте, сеньор Рамзай! Катарина, идем! Мы потребуем, чтобы нас впустили к Хуану! Мы будем кричать, соберем толпу, мы силой освободим моего брата!

Не слушая Катарину, пытавшуюся ее удержать, и донельзя расстроенного Рамзая, который просил посидеть и подумать, Инее выбежала из комнаты, спеша на улицу. Она была готова обратиться к первому встречному. На ее счастье, никто не попался ей на том участке двора фирмы, где лежал путь к воротам. Рамзай уговаривал девушку, но не смог ее удержать и остался в комнате, а Катарина, плача и причитая, догоняла Инее.

Выбежав за ворота, Инее остановилась, оглядываясь. Она беспомощно сжимала кулаки…

Навстречу ей шел высокий, белоснежно-седой старик с красивым, ясным лицом. Рядом с ним шел черноволосый мальчик лет одиннадцати, с смышленой энергичной мордашкой.

Наружность старика поразила Инее, так он был похож на настоящего, доброго отца, полного защиты и правды, что расстроенные нервы молодой девушки не выдержали. Она бросилась к старику, воскликнув:

– Кто бы вы ни были, добрый человек, помогите! Мой брат в тюрьме, в сумасшедшем доме! Я умру, если он не будет свободен! Остались только одни сутки! Потом его увезут!

Старик с недоумением взял протянутую руку юной испанки Брови его тревожно сдвинулись.

Мальчик же, наоборот, весь загорелся и просиял, как боевой конь при звуке трубы. Он весь превратился в слух и внимание.

Теперь мы должны отступить, чтобы рассказать, почему Линсей с Робертом очутились вблизи кинофабрики; о том, что еще произошло в ранчо Вермонта и как старик привез Роберта в Монтевидео.

XII

Пока Арета шила для мальчика, Ретиан и Вермонт подробно поговорили о своих планах и желаниях.

Вермонт желал одного: жить спокойно, хотя бы и в нищете, но чтобы не надо было Арете портить глаза над работой по ночам, а главное – ему хотелось уплатить тот долг, пятьсот рейсов, о котором мы упоминали, и уплатить хотя бы половину жалованья за год Гиацинту я Флоре, которым скоро станет уже нечего носить.

Ретиан, со своей стороны, сообщил, что у него имеется письменное приглашение работать в монтевидеоской газете «Вестник жизни Юга» и что он, пожалуй, примет это предложение после того, как отгостит в ранчо «Каменный Столб».

Еще Ретиан очень подробно рассказал снова историю дуэли и нападения бандитов.

Вермонт утверждал, что это дело рук Гопкинса.

– Теперь, – сказал он, – тебе нельзя ехать верхом, да еще одному, ни в Монтевидео, ни в Пелотас, ни в Баже Тебя будут подстерегать. Равно и спутников твоих надо предупредить, чтобы они пользовались дилижансом. Как раз завтра к вечеру должен быть дилижанс из Баже. Если Линсей с Робертом захотят ехать, то стоит пройти здесь недалеко к броду через речку и там ждать. Вопрос только в том, найдутся ли два места.

Вермонт принес шахматы, сел играть с Ретианом на ветерке, в тени крыши дома. Сделав Ретиану мат, Вермонт поднял голову, увидел Роберта, который уже проснулся Мальчик созерцал каменный столб и рассматривал надпись, но прочесть ее не мог, хотя ему страшно хотелось узнать, какой это памятник.

Перенесенное нервное состояние не дало также спать долго и Линсею. В настоящий момент он сидел возле швейной машины Ареты и изливал девушке свою радость – быть в Южной Америке.

Девушке, рожденной среди пампасов, привыкшей к своей стране до скуки, был непонятен восторг старика.

– Как вам хотелось попасть сюда, так мне хочется побывать в Европе, – говорила Арета, оканчивая вшивать карманы.

– Что, Звезда?! Встал?! – крикнул Вермонт мальчику. – Ну-ка, разгадай ту загадку, которая у тебя перед носом.

– Здесь написано на языке, которого я не знаю. Что это за столб? – спросил мальчик.

– Никто не знает. Надпись испанская В свое время я немало помучился над этой надписью, – сказал Вермонт Ретиану, вставая и подходя вместе с ним к Роберту. – Здесь сказано, что у этого столба каждый год 23 октября в семь часов утра бывает голова из золота. Потом она исчезает.

– Вы шутите! – вскричал мальчик:

– Что ты, милый; я не считаю тебя дураком, как считал красноносый приятель капитана Баттарана.

– Да, такая надпись, – подвердил Ретиан.

– Кто же поставил столб?

– Неизвестно. Может быть, прежний владелец ранчо, лет сто назад убитый индейцами.

– Хм! Хм! – восклицал Роберт, развеселясь и бегая вокруг столба. – А вы вставали утром смотреть?

– Неужели я кажусь тебе дураком?

– Совсем нет! Но я смотрел бы! Когда двадцать третье?

– Завтра, – сказал Ретиан.

– Верно, завтра, – удивился Вермонт. Помолчав, он прибавил – Глупость!

– Ах, это очень интересно! Давайте подумаем, – сказал Роберт, тщательно осматривая столб.

– По-моему, – заявил Ретиан, – тот, кто поставил столб, раз в год чувствовал себя умницей в семь часов утра на одну минуту. Потом он снова глупел.

– О, вы смеетесь! – воскликнул Роберт. – Но мне запала в голову эта штука! А что, если под столбом зарыт клад? А надпись написали… так, между прочим?!

– Роберт! – крикнула мальчику, выходя из дома, Арета. – Иди-ка сюда примерять штаны и курточку.

Мальчик взглянул на девушку с признательностью и смущением, но не тронулся. Он стоял, опустив голову. Арета подошла к нему и взяла его за руку.

Вермонт подошел к Ретиану, спокойно вынул у него изо рта горящую сигарету, прикурил и вернул сигарету на место, – вставил в рот Дугби.

Bee рассмеялись.

Роберт, не упираясь больше, пошел за девушкой. Они прошли через жилое помещение и очутились на внутреннем дворе.

Роберт увидел глиняную корчагу, полную горячей воды. Рядом на скамейке лежали кусок мыла, полотенце и ножницы.

Перед скамейкой находился кожаный складной табурет, а на стене висела сшитая Аретой одежда.

– Звезда обросла волосами, нечесаными, немытыми, – говорила Арета, усаживая мальчика на табурет. – Ноги у Звезды мерзкие, как копыта. Наклони голову.

Роберт, присмирев, послушно повиновался своему парикмахеру.

Запустив гребенку в густые волосы мальчика, девушка пощелкала ножницами и начала отсекать спутанную волосяную шапку, клочья которой стыдливо падали к ее ногам.

Вскоре круглая, как шар, голова освободителя Баттарана была коротко острижена, – не так ровно, как сделал бы это подлинный парикмахер, но достаточно для того, чтобы теперь ее хорошо промыть.

– Вы знаете, – сказал Роберт, ежась от прикосновения ножниц к шее, – я все думаю, как добыть золотую голову. Тогда дела ваши могут поправиться.

– Что ты знаешь о наших делах?

– Я слышал, я ходил у столба и слышал, что говорил мистер Вермонт мистеру Дугби. Я не подслушивал, – просто слышал; и, знаете, если я отыщу голову, то отдам ее вам.

– Благодарю тебя, – ответила Арета, не зная, сердиться или смеяться на бесцеремонное великодушие мальчика. – Это не пустяки, мой милый. Перестань чистить нос ногтем. Ты совсем одичал, бродяжничая по пампасам.

– Да, было много приключений, – важно ответил Роберт. – Надо сказать правду: пережито было порядочно.

– Для твоего возраста ты действительно испытал много, – согласилась девушка, подрезая волосы за ухом мальчика и отступая, чтобы полюбоваться своей работой. – Как приедешь в Монтевидео, сразу же напиши своим родным, что ты жив и здоров, и признайся, почему убежал. Разве ты не думаешь, что твои мать и отец сходят с ума от беспокойства о тебе?

Роберт нахмурился, вытирая слезы, проступившие при мысли о доме.

– Я напишу, – уныло пробормотал он. – Я уже писал домой из Рио-Гранде, зашел на почту и написал. Я еще напишу.

– Мистер Линсей сказал мне, что возьмет тебя с собой, ты будешь жить с ним, пока за тобой не приедут или не пришлют тебе денег на проезд.

– А все-таки, – вскричал Роберт, вдруг развеселясь, – Нерви и Дуг Ламбас лопнут от зависти!

– Безусловно. Теперь ставь ноги в этот таз с горячей водой.

Подставив Роберту таз, девушка тщательно вымыла его исцарапанные, покрытые синяками ноги и смазала кровоточащие места йодом.

Той же операции подверглись кисти рук маленького авантюриста, после чего, вручив ему мыло и ножницы, Арета ушла к Ретиану, продолжавшему шахматную игру с Вермонтом, и позвала их обедать.

На обед не было ничего, кроме маисовых лепешек, поджаренных в сале, и огромного количества мяса, приготовленного способом гаучо, – два вырезанных вместе с кожей полушария задней части быка. Эти куски мяса, завернутые краями кожи, пекутся под горячими углями, жарятся и варятся в собственном соку.

Когда явился совершенно преображенный Роберт, одетый и умытый, все встали хором поздравить его с возвращением к цивилизованной жизни. Мальчик сконфузился, но это не помешало ему съесть мяса так много, что он побледнел.

За обедом было решено, что Линсей с Робертом воспользуются завтрашним дилижансом. Для этого надо было собраться часам к одиннадцати и идти на речную переправу, находившуюся неподалеку от ранчо Вермонта.

Этот разговор начал сам Линсей, не хотевший обременять Арету лишними хлопотами, тем более, – что он видел, как взгляды Ретиана и Ареты, встречаясь иногда, говорили им о зародившейся взаимной симпатии.

Уже стемнело, а потому Арета зажгла две свечи, сделанные домашним способом из бычьего жира. Затем она принесла маленькую гитару. Ретиан стал играть на ней местный мотив бесконечной песни, называющейся «Видалита». Арета аккомпанировала на пианино. Вермонт и Ретиан пели. Затем перешли к песням веселым, тоже имеющим общее название – «Милонга». Услышав пение, явилась Флора, за ней – Гиацинт; они сели, стали подпевать, и благодаря им Ретиан припомнил много забытых куплетов.

«Там, где стояли твои ножки, – пел Ретиан, улыбаясь и наклоняясь над гитарой, чтобы скрыть смущение, когда девушка взглядывала на него, укоризненно качая головой, если он ошибался, – там падает теперь тень ствола сломанного грозой дерева…» «О, видалита, вида лита!»

«Я всматриваюсь в тень, но, не видя там теперь твоих ног, делаю ножом отметку: вот здесь были они, ноги твои».

«А наверху были глаза. А разбитое дерево – это я… О, видалита!»

В это время Роберт дремал на диване, слушая слова песни. Надо сказать, что он был поглощен загадкой каменного столба. При последних словах Ретиана мальчик очнулся, незаметно вышел и сел на пороге.

Вдруг Роберт слегка вскрикнул от внезапного возбуждения и тихо пробежал в сарай, где скоро нашарил, хотя было совсем темно, железную мотыгу с деревянной ручкой; мотыгу он утащил к столбу, засыпав ее там травой и песком.

«Как это никто не догадался? – думал юный кладоискатель. – Будет Арете сюрприз. А если клад уже вытащен?»

При такой мысли Роберт от огорчения упал на землю и начал плакать. Это была его привычка – падать на землю или на пол в случаях большого огорчения, раскаяния и разочарования. Мы уже видели, как повалился он от разоблаченного Вермонтом обмана Паркера.

Когда ему надоело лежать, он встал и вошел в комнату. Пение уже стихло, утомленные путешественники пожелали хозяевам спокойной ночи.

– Иди спать, Роберт, – сказал мальчику Линсей. – Завтра мы едем на дилижансе в Монтевидео.

– Завтра? А в котором часу? – тревожно спросил Роберт, испугавшись, что отъезд состоится раньше семи часов.

– Ну, часу в двенадцатом, может быть, – сказал Ретиан. – А что?

– Просто так… Я так спросил.

Линсею и мальчику отвели помещение рядом с комнатой пеонов. Это была пустая кладовая. На пол постлали циновки и постели; гостям дан был огарок свечи, вода и будильник, чтобы они не проспали дольше девяти утра.

Увидев будильник, Роберт обрадовался. Он тотчас спросил Арету, правильно ли ходят эти часы.

– Разве это так важно для твоей жизни? – сказала девушка. – Хотя бы они отставали минут на двадцать, что за беда?

– Они, значит, действительно отстают? – не унимался мальчик. – На двадцать минут?

– Да что с тобой? – удивился Линсей.

– Разве вы не видите, что Звезда одичала от желания спать! – заметил Вермонт, щупая лоб Роберта, – Голова у него горячая. Человек освобождал Баттарана, и он очень устал.

Слыша это, хитрец Роберт начал усиленно зевать и тереть глаза.

Пожелав еще раз друг другу спокойной ночи, все разошлись Ретиан лег в гостиной, Арета и ее отец – по своим комнатам.

Огни были потушены; ранчо погрузилось во тьму. Изредка слышался вой диких луговых собак да храпение Гиацинта.

Линсей, посмотрев, спит ли мальчик, вышел на минуту во двор покурить. Тотчас Роберт, притворившийся спящим, вскочил и перевел будильник на половину седьмого. Его очень удручала неизвестность, – точно ли показывают время эти часы, но он смирился с тем, что есть.

Между тем будильник был точен; Арета просто шутила. Будильник шел по отличным карманным часам Вермонта.

Снова улегшись, Роберт слышал, как пришел и растянулся неподалеку от него Линсей, как, укрываясь пончо, старик тихо мурлыкал грустный мотив «Видалиты» и закончил музыку восклицанием:

«В пампасах, черт побери! Спим!» – Он потушил свечу и почти мгновенно уснул.

«Если он проснется на звон будильника, – думал Роберт, – я скажу, что хотел выйти погулять к реке, выкупаться».

Роберту не надо было даже бороться со сном, – так овладела им мысль решить задачу золотой головы. Он то дремал, то, мгновенно очнувшись, лежал с открытыми глазами и благословлял москитов, кусавших его, за то, что они мешали уснуть.

Когда мальчиком овладевала дремота, ему мерещились подвалы, полные драгоценных камней, и среди этих сокровищ бродила посаженная на палку страшная золотая голова с зелеными глазами, говоря: «Я – капитан Баттаран». Еще грезилось ему, что у него длинные ногти, – длинные, как макароны, и что Арета рубит их топором.

Наступило, наконец, предутреннее время, когда Роберт вдруг заснул.

В половине седьмого