📚   БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ   📚

здесь можно бесплатно скачать книги в удобном формате для чтения в оффлайне и на мобильных устройствах

Григорий Александрович Гуковский

Реализм Гоголя

Григорий Александрович Гуковский. Реализм Гоголя. Обложка книги

Москва-Ленинград, Гослитиздат, 1959

Книга «Реализм Гоголя» создавалась Г. А. Гуковским в 1946–1949 годах. Работа над нею не была завершена покойным автором. В частности, из задуманной большой главы или даже отдельного тома о «Мертвых душах» написан лишь вводный раздел.

Настоящая книга должна была, по замыслу Г. А. Гуковского, явиться частью его большого, рассчитанного на несколько томов, труда, посвященного развитию реалистического стиля в русской литературе XIX–XX веков. Она продолжает написанные им ранее работы о Пушкине («Пушкин и русские романтики», Саратов, 1946, и «Пушкин и проблемы реалистического стиля», М., Гослитиздат, 1957). За нею должна была последовать работа о Льве Толстом.

 

Григорий Александрович Гуковский

Реализм Гоголя

От издательства

Книга «Реализм Гоголя» создавалась Г. А. Гуковским в 1946–1949 годах. Работа над нею не была завершена покойным автором. В частности, из задуманной большой главы или даже отдельного тома о «Мертвых душах» написан лишь вводный раздел.

Настоящая книга должна была, по замыслу Г. А. Гуковского, явиться частью его большого, рассчитанного на несколько томов, труда, посвященного развитию реалистического стиля в русской литературе XIX–XX веков. Она продолжает написанные им ранее работы о Пушкине («Пушкин и русские романтики», Саратов, 1946, и «Пушкин и проблемы реалистического стиля», М., Гослитиздат, 1957). За нею должна была последовать работа о Льве Толстом.

Два раздела из настоящей книги были опубликованы в 1948 году в изданиях Ленинградского университета (Вестник Ленинградского университета, 1948, № 3; и Ученые записки ЛГУ, серия филологических наук, вып. 13, 1948).

В процессе редактирования рукописи ее научный аппарат переведен на наиболее авторитетные в наши дни издания.

Глава I

Введение

«Вечера на хуторе близь Диканьки»

1

К 1830 году в творчестве Пушкина в основном завершился процесс первичного формирования принципов реализма. Реалистический стиль, то есть особый вид мировоззрения в искусстве, особая система творческого восприятия действительности и творческой активности, направленной на действительность, этот стиль, возникший в недрах романтизма, явившийся необходимым историческим преемником романтизма, призванным разрешить присущие ему противоречия, – отдалился идеологически от своего предшественника, самоопределился, выявил свое принципиальное отличие от родившего его романтизма, стал новым качеством искусства. Отныне именно реализм становится исторически активной силой, направляющей литературу по пути прогресса в течение всего XIX столетия.

Впрочем, реализм Пушкина 1820-х годов – это только еще самый первый этап развития реализма XIX века, только этап первого завоевания площадки, на которой суждено будет вслед за тем человечеству, и в частности русскому народу, построить здание реалистического искусства слова. Этот этап еще сохраняет явственные черты своего происхождения – пусть революционного – из глубин проблематики романтизма не только в том смысле, что романтики, романтические переживания и идеи остаются постоянной темой литературных произведений (см. образы Ленского, Онегина и др.), но и в том смысле, что самый метод романтизма сохраняет еще частично свою власть над сознанием даже самого передового и реалистического писателя 1820-х годов в мире, Пушкина. Здесь и неполнота и принципиальная случайность социального обоснования человека, приводящая к непреодоленности образной тавтологии, то есть принципиальной повторяемости черт данного историко-национального типа, не дифференцированного достаточно конкретными социальными условиями его формирования. Здесь и глубочайшее противоречие этой тавтологичности с заданием воплотить конкретно-индивидуальный облик отдельного человека, личности, характера. Здесь и целый ряд сохраненных от романтизма стилистических навыков.

Именно эта тесная, не оборванная еще связь с романтической традицией объясняет и то обстоятельство, что даже сам Пушкин в 20-е годы не ощутил необходимости в отчетливом, в том числе терминологическом, отграничении себя и своего искусства от романтизма, не почувствовал потребности определить свой метод теорией и термином, отличными от романтических. Лишь в 30-х годах, и то спорадически, от случая к случаю, он начал высказывать программные теоретические положения, уже не укладывающиеся в принципы романтизма, впрочем, не стремясь привести их в стройную систему теории и не видя необходимости искать новый термин. Правда, и раньше у него проскальзывают отдельные мысли, так сказать, реалистического порядка, показывающие, что он творил сознательно, отдавая себе отчет в смысле своих творческих исканий.

Правда, по поводу «Бориса Годунова» он говорил об истинном романтизме, отличая его от привычного, традиционного романтизма своих предшественников. Но тем значительнее тот факт, что Пушкин все же не усматривал в своих новаторских поисках 20-х годов полного отрицания традиции романтизма и назвал свои творческие искания хоть и «истинным», а все же – романтизмом.

Связь Пушкина 20-х годов с романтизмом не оборвалась и в 30-е годы, и это вовсе не было проявлением ни традиционализма, ни отсутствия новаторской смелости, ни тем более консервативности любого толка. Дело здесь было в существе самого движения литературы, в существе не только первого этапа реализма, но и последующих за ним этапов его, в существе реализма XIX столетия, так называемого критического реализма, в его основных, стилеобразующих и типических, проявлениях. Достаточно указать на то обстоятельство, что связи с романтизмом, заметные в творчестве Пушкина даже в 30-е годы, еще более ярко выступают в творчестве других, притом самых передовых и великих писателей этого же времени, в свою очередь извлекших свои реалистические концепции искусства из своего же собственного романтического опыта, – в творчестве Гоголя и Лермонтова. И даже сам создатель теоретической системы русского реализма, Белинский, не только начал с романтических концепций, но и не счел необходимым совсем отказаться от них даже в период «Отечественных записок». Поэтому-то мы и встретимся опять и у позднего Лермонтова и у зрелого Гоголя с целой галереей героев-романтиков, – среди которых и Печорин, и Пискарев, и другие, – поэтому-то и сам Белинский почти до конца дней своих писал страстным, «субъективным», напряженным слогом романтического бунтаря. Между тем все это не дает нам права не только приравнивать реализм к романтизму (как это делают некоторые западные ученые, объявляющие, например, Флобера романтиком потому, что Эмма Бовари – романтическая женщина), но и нивелировать различные последовательные этапы развития реализма. Различение есть всегда сопоставление, и наоборот. Устанавливая связи и сближения, устанавливая наличие преемства стиля, мы не можем не видеть существенного отличия русского реализма 1830-х годов, создававшегося общими усилиями и Пушкина, и Лермонтова, и Гоголя, от реализма 1820-х годов, созданного в основном усилием творческого гения Пушкина, и только его.

Это и дает нам право в основном выделить 1830-е годы в качестве особого, условно отделенного от других, смежных, объекта изучения в общем плане изучения истории русского реализма. Разумеется, здесь суть дела заключена не в цифровых гранях десятилетия – от 1831 года до 1840-го; да и вообще грани периодов такого рода не точны, не могут быть датированы вполне определенно. «Сороковые годы» начинаются в истории русской литературы, в истории этапного развития русского реализма не 1 января 1841 года, а несколько позднее, после гибели Лермонтова, после выхода в свет первого тома «Мертвых душ» и издания сочинений Гоголя, начинаются вместе с формированием «натуральной школы», с выходом на литературную арену и созреванием целой плеяды новых литераторов, будущих деятелей литературного процесса: здесь и осознавший свой путь Некрасов, и Достоевский, и Фет, и Тургенев, и Григорович, и Аполлон Григорьев, и многие другие. Сороковые годы освещены и обоснованы как историко-литературное понятие последним, материалистическим, социалистическим, историко-социологическим и революционным, периодом идейного развития Белинского.

Но ведь и «шестидесятые годы» – это вовсе не просто годы с 1861 до 1870-го, а начинаются они едва ли не с середины «хронологических» 1850-х годов, вместе с выходом на передовую линию огня Чернышевского и Добролюбова. Это значит, что, говоря о «сороковых годах», как и о «шестидесятых годах», в истории литературы, мы имеем фактически в виду не хронологическое обозначение, а определенный историко-литературный, – а за ним и вообще историко-культурный и вообще исторический, – комплекс, определенный и закономерный момент закономерного развития литературы (культуры, общества). Только робостью, или, если угодно, осторожностью, нашей науки, упорным нежеланием «схематизировать», опасением строить гипотезы, самостоятельно и исторически классифицировать материал в терминах своей, литературной, науки, можно объяснить то обстоятельство, что мы принуждены до сих пор пользоваться этими неточными, внутренне бессодержательными и непринципиальными обозначениями периодов нашего литературного процесса – по десятилетиям, и не имеем другой, собственно литературной, терминологии в этом вопросе.

Конечно, все это относится и к «тридцатым годам». Конечно, понятие: «реализм тридцатых годов» – довольно нелепое и, в сущности, пустое; реализм того или иного качества не определяется цифрами, даже цифрами исторической хронологии, а определяется признаками обосновывающего его и осуществленного в нем мировоззрения, признаками диалектически раскрывающейся в нем истины на данном этапе общественного бытия человечества. Все это так, – а все же, пока мы не построили своей научной теории истории литературного процесса, пока не уяснили весь пестрый и живой процесс литературы прошлого с помощью пресловутой «схемы», пока эта «схема» не дала нам терминологии, приходится ограничиваться условными хронологическими знаками. Ведь они не противоречат истине, фактам, действительности; они, правда, не выражают ее, но они указывают на нее, донаучно, примитивно, но в общем верно. Указать перстом на розу и на шиповник и назвать их – это еще не научная классификация. Но это уже различение, нужное для научной классификации. Ограничимся на первый случай, для начала разговора, таким указанием перстом.

Мы имеем на это право, потому что наш объект – «тридцатые годы» – в самом деле отличен и от «двадцатых» и от «сороковых», и это видно невооруженным глазом, до всякого научного анализа. Некий специфический колорит лежит в 30-х годах не только на литературе, но и на всех гранях общественного бытия России, и в частности русской литературы.

Готовился грядущий период торжества демократического общественного движения. Капиталистические начала властно проникали в жизнь, и уже Пушкин видел и понимал этот процесс. На Западе революция 1830 года принесла победу буржуа, самодовольно упивавшемуся властью, казавшейся ему вечной. Наступил краткий миг иллюзорного благополучия буржуазии, рухнувшего уже в 1848 году, когда перед миром воочию возник призрак коммунизма.

Проблемы и переживания буржуазного мира остро ощущались и в России. «Железное» шествие века, занятого «насущным и полезным», занятого им отчетливо и бесстыдно, терзало дух вовсе не одного только Баратынского. Пора утонченной культуры аристократов духа и мысли прошла. На поверхность жизни вышел разночинец. Если раньше «безродный» Плетнев, втянувшись в круг культуры передовых аристократов, принял облик этого круга, утеряв свои «безродные» черты, – то теперь происходило иное. Секретарь Пушкина по «Современнику» Краевский уже не тянулся за пушкинским кругом, а презирал его и обдумывал план победы над ним. Да ведь и сам Пушкин уже протягивал руку человеку новой формации, Белинскому.

Выразителем эпохи становился не человек типа Карамзина, а именно Белинский, плебей до мозга костей. Разночинец стал центральной фигурой дня. Он встречался Пушкину повсюду: и на заседании энциклопедического словаря Плюшара, и на страницах журналов, и в поэзии – в облике Кольцова; и Пушкин, внутренне сопротивляясь, знал, что так и должно быть. Разночинец втягивал в свой круг Лермонтова, все более уходившего и от декабристского и от светского аристократизма в круг литературных Красинских, из кабинета Печорина «Княгини Лиговской» в квартирку рассказа о штосе. Плебей поднял голову в творчестве Гоголя, плебея с шляхетским именем и демократическим нутром, нищего и неприкаянного, бальзаковского юноши, полураздавленного великолепной столицей.

В культуру ворвалась смутная, неведомая, многоликая масса, еще спутанная и пестрая по составу и настроениям, включавшая и степного помещика, и чиновника, и энтузиаста-студента, и мещанина по сословию и по духу. Но эта масса, требовавшая различных вещей от искусства, часто консервативная, чаще всего буржуазная по вкусам и чаяниям, уже несла с собою прозрение другой массы, поднимавшейся вслед за нею. Она открыла двери, – а за дверьми уже волновался народ, и лучшие люди страны потребовали права на вход для него, для народа.

Облик культуры изменился. Она не творилась больше в тиши кабинетов умственных аристократов, в уединенных беседах двух-трех друзей, замкнувшихся от мира и взявшихся представительствовать от всей нации и от всей эпохи (раньше они имели на это право). Она не удовлетворялась больше рукописными тетрадками в качестве тиражей, частными письмами в качестве публицистики, изящными игрушками-альманахами в качестве прессы. Она творилась теперь с шумом, адресовалась к улице, к толпе; она создала толстые журналы, она превратила в своеобразную силу даже довольно плюгавую булгаринскую «Пчелку», но она же придала подлинную мощь журнальным битвам Белинского. Она выдвинула Смирдина в качестве заметного деятеля (недаром говорили о «смирдинском периоде» или «смирдинском направлении» в литературе).

Культуру двигали теперь вперед студенческие и нестуденческие кружки, сборища, коллективы. В этом, в коллективах, была типическая черта, была и сила эпохи. Люди прошлого поколения, привыкшие к действиям кабинетным и уединенным, терялись в новых условиях, в водовороте множества людей, печатных листов, мнений и читательских глаз и ушей.

Пушкин строил русскую литературу в 1825 году один, в Михайловском заточении. Белинскому нужна аудитория, «партия». Конечно, и Пушкин вырос в атмосфере кружка и даже «партии» – декабристской. Но то были группы замкнутые и отъединенные от улицы, от «черни», как светской, так и мещанской и всякой другой. Белинского же читали даже в кондитерских на Невском проспекте.

Пушкинский «Современник» был безнадежной попыткой заставить себя слушать; его просто не читали; его не замечали; спокойный голос «Современника» 1836 года не был слышен среди криков торгующих мещан и рядом с трубными звуками приговоров Белинского. Это не мог не почувствовать сам Пушкин. И, решившись заключить союз с Белинским, он признал новую эпоху в ее самом передовом проявлении.

Белинский был не только силой; он был символом. Это был плебей, это был человек грядущей массы; за ним стояли какие-то, конечно не ясные Пушкину, но несомненные для него группы, массивы людей, коллективы. Массовость становилась законом бытия культуры, массовость еще ограниченная, урезанная, неполная, но принципиальная. Сколько бы ни было декабристов (а их было немало), они чувствовали себя единицами, договорившимися о совместных действиях. Сколько бы ни было членов кружка Станкевича (а их было немного), они были потенциально массой, они были коллективом; они переживали себя как единство.

Для поэта начала 1820-х годов «публика» – это был жупел; писал он всегда для немногих, даже когда писал агитационные стихи; недаром для распространения их не было большой нужды в типографском станке: они распространялись через знакомых. Для писателя 1830-х годов публика – это неограниченное море, слитное и состоящее не столько из отдельных людей, сколько из общественных групп.

Разумеется, нельзя понимать дело так, что все это началось именно в 1831 году и сразу же приобрело большой размах. «Телеграф» Полевого, журнал в общем массовый, издавался с 1825 года. Уже кружок любомудров чем-то, хоть и отдаленно, напоминает будущие кружки Станкевича или Герцена. И наоборот: «массовость», признак коллективизма, вовсе не так уж ярко выражена в 1830-х годах; она будет впоследствии одерживать победу за победой; она разовьется в 40-е годы, расцветет в пору деятельности Чернышевского и Добролюбова. Но уже в 1830-е годы она стала неким новым качеством культуры, и в частности литературы. На одном полюсе это было качество полицейски-чиновничьей нивелировки, но на другом – качество поднимающейся демократии. Разумеется, только этот демократический коллективизм порождал в литературе движение вперед.

В частности, он порождал движение реалистическое. Тут кроется, может быть, самая глубокая суть реализма как метода и мировоззрения искусства. Выводя личность из условий среды, реализм утверждал уже в XIX веке примат не просто общего над частным, но примат конкретного коллектива над индивидуальным зерном личности. Здесь – сущность антииндивидуалистического, коллективистского миропонимания реализма – в пределе его развития. Но именно в пределе, и только в пределе. Пока что, и в 1830-х и в 1850-х годах, реализм, подчинив личность конкретно-общему истории и среды, будет все же «выводить» эту личность из среды, то есть и объяснять ее средой и отделять ее от среды, и в этом глубочайшее противоречие реализма середины XIX столетия – и у Лермонтова, и у Тургенева, и даже еще – в усложненной и менее явной форме – у Льва Толстого. Это противоречие – это есть в ином смысле противоречие демократической тенденции и буржуазных форм мысли; или иначе: противоречие коллективного чувства народа и индивидуалистических привычек самосознания; или еще иначе: противоречие реалистического развития литературы и романтической стихии, сохранной в этом развитии. В основе этого противоречия, единого в различных формах выражения, лежит общий характер исторического бытия России в XIX столетии, бытия культуры страны, наименее буржуазной из стран Европы и, потенциально, наиболее революционной. Но, конечно, русская литература не была литературой только русской действительности. Она была двигателем общеевропейского процесса истории в аспекте русской действительности. Это и вывело ее вперед по сравнению с другими литературами, учтенными ею и использованными на свой лад.

Основной принцип реализма в сути своей антибуржуазен, антииндивидуалистичен, поскольку он признает первичной реальностью (художественной, а стало быть, и всякой) общее исторической среды, а индивидуальный характер признает производным от среды. Более того, в тенденции своего развития этот принцип непременно демократичен, хочет того или не хочет писатель-реалист (история показывает, что в такой мере, в какой он – реалист, он именно всегда хочет этого, хотя не всегда заявляет об этом во всеуслышание); иначе и быть не может, так как этот принцип признает коллектив высшей реальностью, то есть и высшим благом, и высшим правом, и фактическим деятелем истории.

В социальном смысле для XIX века этот конкретный коллектив есть класс и народ. Общественное самосознание народа – это и есть предел, к которому стремится (хотя и не всегда достигает его) русский реализм XIX столетия. Между тем реальный принцип коллективизма может быть достигнут лишь на другом, высшем этапе общества по сравнению с реальным обществом середины XIX века, на этапе социалистического сознания общества. Поэтому противоречие между идеей коллективного (народного, классового) и личного неизбежно и для русской литературы середины XIX столетия.

Но по сравнению с романтическим мышлением, то есть с принципом индивидуализма, объемлющего мир, уже пушкинский реализм 1820-х годов – новое качество; он – уже реализм, и главное в нем то, что указывает путь будущего развития человечества, то есть открытие примата конкретно-общего над индивидуальным характером. А созревающее в 1830-х годах осознание в литературе социального характера конкретно-общего исторического бытия есть проявление конкретней социальной демократизации передовой литературы путем осознания ею социального коллектива (и именно демократического коллектива) как народа, как исторической реальности.

Внешним выражением этого процесса является и то обстоятельство, что процесс передового движения литературы в 1830-е годы осуществляется в России в творчестве уже не одного писателя (Пушкина), а в творчестве целой группы писателей, соотнесенных между собою, различных, но слитых в едином устремлении литературного развития, являющих хотя и дифференцированный индивидуально, но все же исторически закономерный коллектив литературы, объемлющей творческие усилия и того же Пушкина, и Гоголя, и Лермонтова, и Белинского, и еще других.

Пройдет несколько лет, и в литературу вступит определившийся коллектив литераторов – «натуральная школа», явно демонстрирующая принцип реализма и коллективизма в самой организации литературной жизни, школа как историческая реальность и единство, единство не менее очевидное, чем единство деятельности индивидуального писателя. А затем придут коллективы журналов (см. «Современник» при Чернышевском и др.), установившие понятие «направления» как основного определения литературной деятельности, определения коллективного, не столько вытекающего из индивидуального характера писателя, сколько объемлющего его и как бы предписанного ему социально-исторической действительностью.

Между тем полицейски-бюрократическая нивелировка личностей в условиях николаевского режима не давала и не могла дать осуществления принципа коллектива ни в содержании литературы, ни в организации литературно-жизненного процесса. Булгаринский «триумвират» остался беспринципным блоком трех отдельных людей, не более (что и позволило В. А. Каверину поставить вопрос об иллюзорности этого объединения). И позднее литература официального толка вплоть до Болеслава Маркевича оставалась в принципе и в основном романтической.

По мере все большего углубления демократизма литературы реалистического лагеря, буржуазность индивидуализма все более выявлялась как реакционная стихия. Это проявилось уже в «ложно-величавой» школе 1830-х годов, в первом явлении подлинно реакционного романтизма в России. И ведь Николай I с удовольствием читал мещанского романтика Поль де Кока; а Кукольник в своих романах подражал Дюма-отцу, и придворные портретисты рисовали царя в виде рыцаря в латах – с устаревшим романтическим пафосом. И до конца XIX столетия доживет романтизм буржуазного индивидуализма и в своем мещанском и полицейски поощряемом изводе (см. бульварные «исторические» романы 1890-х годов) и в своем буржуазно-эстетском изводе, давшем в новом цветении буржуазное крыло раннего русского символизма.

Иное дело русский реализм, вновь и по-новому отделявшийся от беспрерывно рождавшего его романтизма в 1830-х годах. Его творили на втором его этапе (после первого, пушкинского 20-х годов) одновременно Пушкин и Гоголь, Гоголь и Лермонтов. Нельзя забывать, что они писали в одни и те же годы. Гоголь определился как писатель еще до завершения пути Пушкина. Лермонтов погиб еще до выхода в свет «Мертвых душ» (первого тома). Это была ведущая, передовая группа, так сказать ударная группа наступления реализма. Их творческие усилия, разделенные, и все же единые, определили смысл и направление движения эпохи в области литературы. Это обстоятельство может иной раз исказить перспективу самой эпохи, представив ее как эпоху преобладания реализма в литературе. В высшем смысле, в смысле тенденции передового отряда литературы, это и было так. Но в повседневной жизни литературы 30-х годов это выглядело иначе.

В 1830-е годы реализм – это все еще только направление движения, тенденция развития, смысл исканий нескольких великих людей, строящих будущее в литературе. Конечно, эти великие люди не оторваны от почвы и от окружения. Их искания и прорывы в будущее – это не прихоти гениев и не случайные пророчества, а вывод из предшествующего и из современного им этапа художественного развития, вывод, более глубокий и прозорливый, чем у других писателей, но именно тот, к которому немного позднее придет тем же закономерным путем и вся масса передовой литературы, – правда, уже пользуясь открытиями гениальных пионеров реализма.

Об этом же говорит и то обстоятельство, что отдельные элементы, характерные для поисков и открытий великих людей, и именно реалистических поисков и реалистических открытий, обнаруживаются в эту эпоху здесь и там – у различных писателей, как сознательно тяготевших к Пушкину или Гоголю, так и шедших иными путями, демонстративно-романтическими. Нас может не удивить то, что еще в 1820-х годах реалистическая проблематика, может быть, и не совсем четко, но все же прояснялась сознанию столь мощного поэта, как Баратынский, который ведь был близок пушкинскому кругу, хотя и остался навсегда романтиком и в принципе и в практике; не удивляет же нас явственное движение к реализму – и во многом сходным с Пушкиным путем – Грибоедова, тоже еще в 1820-е годы.

С Пушкиным может быть соотнесен как-то и Погодин со своими повестями, социальная проблематика, или, вернее, социальная методология которых, впрочем, хронологически отчасти предвосхищает социальное определение пушкинского реализма. Не случайно именно Погодин был единственным драматургом пушкинского времени, понявшим, если не полностью, то все же в основных чертах, смысл реального историзма «Бориса Годунова», что видно из его художественно слабых, но методологически глубоких драм «Марфа Посадница» (1830) и «История в лицах о Димитрии Самозванце» (1835); драмы эти по принципам подхода к материалу вовсе не далеки от пушкинской трагедии; этим, конечно, объясняются и похвалы Пушкина «Марфе Посаднице», не оправданные достоинством драмы, но оправданные удовлетворением, испытанным Пушкиным, обнаружившим в Погодине понятливого ученика и единомышленника, историзм которого и в научных работах не мог не импонировать ему. Не случайны и планы сотрудничества Пушкина и Погодина в исторических трудах.

Все это понятно по отношению к Погодину, человеку, мироощущение которого в 1820-х годах было отмечено чертами передовыми и демократическими. Сложнее обстоит дело с каким-нибудь Тимофеевым, писателем примитивным, принадлежащим к лагерю Сенковского, притом воинствующим романтиком в духе Кукольника или Бенедиктова; труднее объяснить наличие, социально-реалистических элементов в его романе «Художник» (1834), близком к бурно-романтическим повестям Полевого, и все же включающем и мотивы и установки, которые могут быть сопоставлены с мотивами и установками Пушкина 30-х годов и Бальзака.

Но ведь аналогичные мотивы есть даже в романе самого Полевого «Аббадонна» (1834). Но ведь социальные мотивы в бальзаковском духе есть даже в слабом, примитивном, реакционном и сентиментальном романе А. Степанова «Постоялый двор» (1835); но ведь аналогии Пушкину (и Мериме) можно обнаружить даже у Сенковского («Турецкая цыганка», 1835). А еще немного позднее «под Бальзака» – и немного в духе Лермонтова – напишет свой агрессивно-романтический роман «Непостижимая» (1841) впавший в реакционность Филимонов. А с Гоголем будет перекликаться знакомец Грибоедова Д. Н. Бегичев, не столько в «Семействе Холмских», сколько в «Провинциальных сценах» (1840).

Впрочем, все указанные произведения, как и другие, им аналогичные, в прозе и стихах, не могут быть изучаемы прямо в плане истории русского реализма: всё это произведения романтические, и притом запоздало-романтические. Однако появление в них элементов реалистического мышления свидетельствует о том, что проблемы реализма в 30-х годах «носились в воздухе», что они уже ощущались как актуальные даже далекими от реализма писателями, что творчество Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Бальзака, Мериме было в высшем смысле современно, глубоко связано со своей эпохой, хотя и опережало ее.

Но на поверхности торжествовал романтизм – как уже клонившийся к упадку романтизм начала века, так и шумно праздновавший свои иллюзорные победы романтизм новой формации – и в духе Полевого и в духе Кукольника. 1830-е годы, как они предстояли взору современника, были периодом бурного развития романтизма. Романтизм заполнил и заполонил литературу и своей философией, и своей теорией и критикой, и своим журнализмом, и столкновением и борьбой своих различных течений. Он дифференцировался, растекся по многообразным каналам творчества, создал картину яркой, пестрой и разноликой литературной жизни.

Голоса против романтизма звучали парадоксально. Оспаривать преобладание в литературе, власть над умами и вкусами читателей Марлинского, Кукольника, Бенедиктова, Полевого, Сенковского, Погорельского, Козлова и многих других, вызывавших восторги не только широкой публики, но и записных литераторов, – было затруднительно. Белинский мог сбить с позиций Бенедиктова и поколебать славу Марлинского, но не мог упразднить в 30-е годы преобладание романтической литературы, с которой сам он был связан некоторыми чертами своего мировоззрения этой поры и даже писательской манеры.

Надеждин мог объявлять романтизм исчерпанным; он не знал толком, что поставить на его место, и это делало его бессильным перед тем же романтизмом, который обрел различные обличья в применении к запросам и вкусам различных общественных групп. Тут и философический, благородно-независимый, отрешенный и все же либеральный романтизм бывших любомудров и близких им дворянских поэтов, унаследованный от 20-х годов. Тут и боевой, полурадикальный и сильно буржуазный – на французский лад – романтизм Полевого и его круга, тоже продолжающий 20-е годы; тут и новый байронизм, вспыхнувший после крушения декабристских надежд; тут и перепевы Жуковского; тут и филистерский романтизм реакционеров, восходящий к традициям XVIII века, – в духе сентиментальной «Поездки в Германию» Греча или «черного романа» («Черная женщина» его же). Тут и «ложно-величавая» школа Бенедиктова, Кукольника и др. Наконец, тут же и новые философские устремления – тоже романтические – в кружке Станкевича и т. п.

Романтизм был официально признан и поощрен правительством – в его сытом, апологетическом, реакционном ответвлении. Романтизм кружил головы юношей и девушек, он вошел в быт, стал ходячей монетой, альбомной записью, популярной песенкой, полулубочной картинкой. Еще в 1840-х годах девица, воспитывавшаяся в пансионе, говорит: «Бывало… перепишешь какое-нибудь стихотворение Пушкина или Лермонтова, а особенно Бенедиктова… »[1]

Благополучие романтизма было бесспорно и тем более подозрительно. Он был той общей почвой, на которой росло все искусство 1830-х годов, но из которой вырастали, которую перерастали и над которой возносились лишь немногие величайшие мастера. Понятно, что этих мастеров плохо понимали, перетолковывали вкривь и вкось; понятно, что на взгляд современника не они определяли лицо эпохи, тогда как в историческом смысле именно они и были и вершинами и ориентирами эпохи.

Понимание этого пришло позднее, к концу 1830-х, особенно же к 1840-м годам, когда определилось понятие гоголевского периода русской литературы в отличие от пушкинского. Это понятие и это разграничение имело достаточно веские основания и прочную базу, хотя литературная работа Пушкина в 1830-е годы и была весьма близка и по методу и по целям к гоголевским устремлениям. Ведь и самый пафос отрицания, общественного обличения, так резко отличающий Гоголя, вовсе не чужд ни прозе Пушкина 1830-х годов, ни «Медному всаднику», ни «Сценам из рыцарских времен».

Когда говорили о пушкинском периоде, имели в виду главным образом 1820-е годы, тем более что пушкинское творчество 30-х годов было недостаточно представлено в печати, попросту недостаточно известно как читателям, так и критикам. Да, в сущности, так оно и было: поскольку в 20-е годы именно Пушкин осуществлял движение русской литературы вперед, это и был по преимуществу пушкинский период. И хотя Пушкин органически вошел и в новый период, отметивший 30-е годы, период более демократический, «социальный» и разрушительный, все же этот период оказался связанным с образами новых богов, открыто, почти дерзко его выражавших, с образами Гоголя и Лермонтова – прежде всего, конечно, Гоголя.

Все это и определяет ответ на вопрос, вызывавший горячие споры в нашей науке: где пролегает грань историко-литературных периодов, в 1825 году, когда рухнул декабризм, или же в начале 1830-х годов, когда выступил Гоголь, Пушкин предстал читателям как прозаик, когда вообще началась новая проза, когда готовился уже новый журнализм: и Белинского, и – на другом полюсе – Сенковского, и т. п.

Разумеется, нет ни необходимости, ни возможности непременно точно датировать перелом такого рода. Разумеется, перелом, о котором идет речь, длился целое десятилетие, с 1826 года до середины 30-х годов. Но все же, если уж выбирать точную дату, надо остановиться на 1830–1832 годах, когда русский реализм явственно вступил в новую, вторую, социологическую (или социальную) фазу своего развития, когда он стал оформляться как «общественный реализм», по выражению Дружинина 1857 года (статья о Тургеневе в «Библиотеке для чтения»).

Первым, указавшим этот новый путь реализма, был опять Пушкин. Самая же дата была определена ходом исторических событий: крестьянскими и солдатскими волнениями в России, «бунтами», напоминавшими о Пугачеве, острыми формами проникновения в Россию элементов капитализма, Июльской революцией в Париже, укрепившей классический тип буржуазного господства в классической стране буржуазных революций, польским восстанием, приблизившим революцию к самому сердцу России. Социологизм Тьерри и Гизо нашел почву в России, вспыхнул в ней по-своему, самобытно и органически, вместе с прояснением актуальности для нее социальной проблематики капитализма, в специфических условиях крестьянской и пугачевской страны.

Антибуржуазности, то есть негативному пафосу западного реализма, не имевшего прочной социальной базы для оформления своего потенциального демократизма-коллективизма, противостоял реализм русский, обретший такую базу в русском народе, то есть в стихии крестьянского демократизма. Отсюда метания и срывы позитивного мировоззрения реализма на Западе – от Бальзака до Флобера и позднее. Отсюда народно-демократическая проповедь, убежденность, позитивное знание в русской литературе XIX столетия – от теоретически-рациональных построений Пушкина через органически-стихийный демократизм Гоголя к завершенному мировоззрению русской демократии у Белинского 1840-х годов – и далее к Чернышевскому. Король-груша Луи-Филипп и московские купцы продемонстрировали русским передовым людям воочию ужас и тупик буржуазного благополучия. Крестьянская, народная Россия подсказала им пути поисков и выхода – не в утопические католические салоны, рисовавшиеся воображению Бальзака, не в башню из слоновой кости Флобера и не в трагический скепсис Мопассана, а в положительный идеал народной активности, духовной и общественной.

У порога этого движения опять стоит Пушкин – и Пушкин, вновь мучительно думающий о судьбах восстаний, о капитализме, о народе, о России и ее будущем. Но с 1831 года рядом с Пушкиным стоит юноша-Гоголь. Ему и было суждено возглавить целый период русского реализма.

2

Творчество великого писателя в своем развитии, в своей эволюции, даже в своих переломах и – нередко – радикальных изменениях являет, тем не менее, некое действительное единство, динамическое и диалектическое, но все же законченное и замкнутое. Это – единство идейного и творческого пути, единство, не разрушаемое отказами поэта от прежних и достигнутых уже решений, единство внутренней закономерности самого развития поэта, образующее в совокупности его произведений то «нечто», что отличает одного писателя от всех других, даже его современников, как бы близки ему – идейно и стилистически – они ни были.

Это – не просто биографическое единство жизни человека, хотя единство творчества не может быть отрешено от исторического смысла личности автора; это и не просто повторяемость навыков стиля, общность речевых привычек или даже общность некоторых признаков мировоззрения, часто сохранных при всех сменах вех, через которые мог пройти писатель. Это – внутреннее и глубоко идейное единство истории, воплощенное в сумме произведений, объективно превратившейся – в общественном своем бытии и функционировании – в систему произведений, в некое новое и грандиозное произведение искусства, объемлющее все частные, отдельные и вполне завершенные произведения поэта.

Это объемлющее произведение-систему несет в своей памяти, в душе и воображении каждый читатель, каждый человек: Оно имеет и название. Это название – имя: Гоголь, Тургенев, Чехов – или Некрасов, Фет, Блок. Мы связываем с каждым из этих имен вовсе не только представление об авторе-человеке, но и твердое и отчетливое (хотя, может быть, и различное у разных читателей) представление о творческом облике, тональности, художественных эмоциях, об особом мире идей и образов, вполне едином и замкнутом.

Мы и говорим: читаю или читал Тургенева или Чехова – и это значит не совсем то же, что: читаю «Рудина» или «Иванова»; то есть второе значит: вбираю в себя образно-идейную систему, заключенную в данном романе или драме; первое же значит: вбираю в себя образно-идейную систему, связанную для меня с именем поэта, – хотя бы это было через посредство того же романа или драмы.

Что это так, можно проверить таким фактом. Часто бывает, что мы думаем и даже говорим, рассуждаем о писателе, поэте – и делаем это с достаточным правом, хотя отчетливо помним далеко не все его произведения, иной раз лишь незначительную часть их. Скажем, читатели беседуют о Фете; каждый из них читал Фета, читал много его стихотворений, но ясно и «отдельно» он помнит, может быть, три-четыре из них. И все же он знает, о чем он говорит. Он говорит о Фете, то есть о всей системе единства творчества поэта, и в его воображении – тот особый мир, или, вернее, тот особый аспект мира, самой действительности, который воплощен идейной активностью поэта в совокупности его произведений. И когда мы слышим формулы: «Золя – прекрасный писатель, но я не люблю Золя», это значит, что говорящий хочет сказать не то, что ему не нравится тот или иной роман писателя (он может вовсе и не мыслить при этом никакого отдельного романа), а то, что ему чужд тот общий и единый образ, имя которому – даже не «Собрание сочинений Золя», а именно только: Золя.

Единство, о котором идет речь, – это единство творчески необходимое, закономерное и потому текучее, изменяющееся. Оно заключает в себе как бы некий сюжет, образованный эволюцией художника, в свою очередь закономерно обусловленной историей, развитием самой общественной действительности. И подобно тому, как в отдельном произведении, скажем, романе, движение сюжета не разбивает единство вещи, но образует его, подобно тому как эволюция характера героя произведения, скажем, Макбета или же Левина, не рушит четкой замкнутости образа, но строит ее, – и то обстоятельство, что, например, Достоевский был вначале петрашевцем, а к концу сблизился с Победоносцевым, что, например, Лермонтов начал с демонического романтизма, а кончил ясным реализмом «Героя нашего времени» и лирики 1840–1841 годов, – не рушит, а строит динамическое единство идейно-художественного образа, обозначаемого именами Достоевского или Лермонтова.

В этом единстве одно произведение не просто механически дополняет другое, накапливая признаки общего, а соотносится одно с другим, поясняет одно другое, бросая отсвет друг на друга. Мысля Тютчева как историко-литературное единство, мы понимаем и представляем себе его стихи о природе в свете его философских стихов, его поздние стихи (например, «денисьевский» цикл) – в свете «стихотворений, присланных из Германии», и наоборот.

Вдумываясь в смысл и значение того огромного исторического явления, которое мы называем именем Горького, мы не можем не осмыслять «На дне» через роман «Мать», и «Страсти-мордасти» через «Итальянские сказки». Разумеется, все это не отменяет самостоятельного бытия отдельного произведения, единственной конкретной реальности искусства. Читатель читает «Отца Горио», и для него может не существовать ничего из написанного Бальзаком, кроме этого романа. Но в истории литературы помимо реальности произведения и над ним есть реальность писателя, как и еще более широкообъемные реальности стиля, национального строя искусства и др. Ведь и вне искусства так же. Конкретная реальность в жизни человека – это человек, это человеки, люди. Но история мыслит реальностями классов, народов, формаций и т. д. – и отдельный человек, с одной стороны, предстает истории как носитель этих широких реальностей, а с другой – и сам сознает себя и толкует действительность с помощью этих же реальностей.

Единство писателя, включая в себя его эволюцию, вовсе не раскрывается наивно понятой «целью» ее, то есть последним, фактически завершающим этапом эволюции. Лев Толстой не осмыслен его старческим «толстовством», и оно – вовсе не итог, к которому он стремился, а закономерный этап развития в ряду других этапов, следствие в такой же мере, как и цель.

Понимание творческой эволюции писателя как некой нравственной и философской школы, в которой он все исправляется и исправляется, преодолевает да преодолевает разные грехи и грешки и обретает исправление и преодоление в смерти, – такое понимание, еще нередкое в нашей критике, нелепо. Художник может и исправляться и преодолевать, но он прежде всего творит, то есть отображает и истолковывает жизнь, воплощает идеи и воздействует на умы. Его произведения – не гаммы, разыгранные для того, чтобы когда-то потом (после смерти, видимо!) он мог сыграть наконец пьесу, соответствующую благочестивым пожеланиям критика, а воплощения истины, доступной ему, его эпохе и общественной, классовой сущности. Они – каждое – самостоятельны и несут в себе свою общественную значимость и значительность. Что же касается единства их системы в образе писателя в целом, то оно образуется смыслом исторического соотнесения произведений – смыслом, заключенным историей в самом движении писателя, а не лестницей прямого механического увеличения одних и тех же свойств его.

Так, конец Гоголя закономерен и входит как элемент в исторический и динамический облик Гоголя как целого. Тем не менее этот конец – падение, а не восхождение. Поэтому неправильно и даже нелепо видеть в молодом Гоголе как бы меньшую степень Гоголя «Выбранных мест». Гоголь «Ревизора» вовсе не то же, что Гоголь «Выбранных мест», и настоящий, исторически значительный, великий Гоголь – это Гоголь «Ревизора», а не тот, другой. Но тот, другой, поздний, явился не случайно, а был обусловлен диалектикой великого Гоголя 1830-х годов, и оба они – это Гоголь в его трагическом развитии.

Видеть и понимать «Ревизора» через «Выбранные места» – дико. Но увидеть цепь событий, толкавших Гоголя от «Ревизора» к «Выбранным местам», но услышать в «Выбранных местах» вопль души, возникший еще в «Невском проспекте», если не раньше, историк может и должен. Но осознать ту темную тень, которую бросает образ последних, реакционных произведений Гоголя на его ранние, прогрессивные произведения, но почуять уже вокруг розового веселого мира «Вечеров на хуторе» трагические облики скорби – историк имеет право и, вероятно, обязан. При этом совершенно очевидно, что Гоголь 30-х годов – никак не реакционер и не консерватор; «Вечера на хуторе» – светлая книга; вообще весь тот Гоголь, который дорог всей русской культуре, чужд «Выбранным местам», и чужд решительно, как враждебное им явление истории.

Впрочем, меня в данной работе и в данной связи занимает не единство всего Гоголя-писателя, а более частное единство, единство Гоголя – художника, Гоголя – творца завершенных произведений и завершенной идейно-художественной системы, иначе говоря, единство Гоголя 1830-х годов.

В самом деле, художественное творчество Гоголя являет картину в данном отношении исключительную, картину мгновенного созревания, необычайно быстрого цветения, некой грандиозной вспышки напряжения и затем столь же неожиданного, почти мгновенного, спада и увядания. Юноша, только что прикоснувшийся к работе литератора, имеющий за плечами лишь несколько полудетских и весьма несовершенных опытов в стихах и в прозе, вдруг, только что достигнув двадцати двух лет, дает России «Вечера на хуторе близь Диканьки» и сразу становится в ряд первоклассных писателей русских.

Но это только введение, пролог к творческой драме великого художника. Вслед за ним идут годы расцвета, всего несколько лет, около десятилетия, – и в эти десять лет Гоголь создал почти все, что и образует единство его творчества, – «Миргород», серию повестей, комедии, первый том «Мертвых душ».

Он не двигался от одного произведения к другому, но как бы в едином длящемся мгновении обнял сразу всю сумму своих художественных идей, и затем, порывами бросаясь то к одному замыслу, то к другому, вновь возвращаясь к ранним и тут же дорабатывая новые, он предстал истории разом весь, во всем своем величии.

Нельзя не помнить, что, в сущности, все творчество Гоголя уложилось в одиннадцать лет деятельности, от появления «Вечеров» до выхода из печати «Мертвых душ» и собрания сочинений, что весь Гоголь-художник, творчески здоровый и продуктивный, – это молодой человек в возрасте от двадцати двух до тридцати трех лет, сорвавшийся в идейную пропасть тогда, когда только расцветает обычно писатель.

Конечно, мы можем и должны исследовать эволюцию, развитие и внутри этого краткого напряженного «момента»; конечно, Гоголь рос и развивался от «Миргорода» до печатной редакции «Мертвых душ». Но единство всей суммы королевских произведений от «Миргорода» до «Мертвых душ» – еще более плотное и отчетливое, чем это бывало у других писателей, в силу хронологической сплетенности, в силу почти что единовременности создания ряда произведений.

Это обстоятельство, как и общее положение о динамическом единстве творческого наследия великих писателей, требует, наряду с изучением каждого произведения Гоголя в его отдельности, изучения этого произведения в его внутренней связи с другими гоголевскими произведениями. В плане этих связей, в плане единства каждый цикл, каждая группа произведений Гоголя, как в конце концов и каждое отдельное его произведение, полнится смыслами, проясняющимися для нас в других произведениях той же поры развития писателя. Все они, особенно же повести, предстают как части единого творческого создания, соотнесенные друг с другом и бросающие свет друг на друга. Недаром Гоголь так явственно и своеобразно тяготел к циклизации своих повестей, даже к внешнему объединению их в группы, предстающие как особого рода единые книги, – «Вечера», «Миргород», внешне не завершенный цикл так называемых петербургских повестей. Мало того, он и внешне стремился к объединению готовых циклов в еще большее единство. Отсюда указание на то, что «Миргород» – это «повести, служащие продолжением «Вечеров на хуторе близь Диканьки». Это указание, вынесенное на титульный лист книги, подчеркивает связь второго цикла с первым. Эта же связь осуществлялась украинской тематикой, – хотя, разумеется, уже даже исчезновение Рудого Панька и существенное изменение, перестройка сказового принципа, явственно отделяют оба цикла друг от друга. Но ведь стремление Гоголя к циклизации, к преодолению отдельности произведения было, так сильно, что оно могло перехлестнуть и через границы художественного творчества, образовав неожиданное и весьма редкостное единство сборника «Арабески», сплетающего статьи, очерки, монологи и повести в общности системы, не только художественной, но и методологической и вообще идейной.

В другой связи мне уже пришлось говорить о внутреннем стремлении к циклизации в поэтической системе Жуковского, как и у Дениса Давыдова или в посмертной судьбе сборника произведений Веневитинова.[2] Все это были явления романтического порядка, на разных ступенях развития романтизма подводившие его к распаду и к закономерному рождению реалистического метода искусства. Между тем эти явления, при которых отдельное произведение обретало полноценную жизнь в соотнесении с другими произведениями того же авторского цикла, при которых произведение стремилось вместить в себя смыслы и звучания большего охвата и более емкие, чем те, которые непосредственно заключались в нем самом как в отдельной словесной конструкции, – действительно соотносимы с гоголевской тенденцией к циклизации.

Подобно молодому Пушкину, как и Лермонтову, и Гоголь вышел из романтизма. Хронология не может тут изменить положение вещей. Романтизм, – пусть другой, пусть романтизм второго призыва, отмеченный крушением декабристских надежд, – был еще вполне актуальным и живым фактом русской литературы и общественного самосознания в 1830-е годы. Гоголь нимало не отставал и не опаздывал в своем романтизме 1831 года; наоборот, он, подобно Пушкину, опережал рядовой уровень современности в своем реализме 1830-х годов. Но его прямая связь с выдвинувшим его романтизмом, из завоеваний которого он исходил и в своем реалистическом движении, сказалась и в этом стремлении к ассоциативному выходу за пределы замкнутого произведения, к образованию существенных смыслов как бы между произведениями, в отношениях произведений, в их совокупности, в образе, построяемом читателем из их системы. Нет необходимости напоминать о том, что принцип романтической циклизации и в дальнейшем не отпал в традиции уже зрелой реалистической литературы, сохраняясь в новых, реалистических, условиях и в «Записках охотника», и – иначе – даже еще в «Сказках об Италии», не говоря уже о позднеромантических явлениях, впитавших в себя элементы окружавшего их реализма, – вроде так называемого денисьевского цикла Тютчева.

Дружба Гоголя с Жуковским, их многолетняя перекличка в жизни и в поэзии – не только просто биографический факт. Уже И. Е. Мандельштам в своей известной книге о гоголевском стиле убедительно показал, что у Гоголя, и в частности главным образом у молодого Гоголя, весьма нередко можно встретить образы, фразы, сравнения, метафоры, явственно звучащие в стиле Жуковского,[3] несущие признаки типически романтической семантики. Андрей Белый в своей сумбурной, но не лишенной кое-где проницательных наблюдений книге «Мастерство Гоголя» (1934, стр. 117–118) подбирает «звуко-зрительные» метафоры Гоголя, и именно из украинских повестей, и эти метафоры-эпитеты также, очевидно, перекликаются с романтическими принципами семантики школы Жуковского (глаза – «с пением вторгаются в душу», небо – «звучно раскинувшееся», «яркий, как серебро, крик лебедя», «блистательная песня», «острые звезды», «больной день» и т. п.).

Однако вопрос никак не сводится к отдельным стилистическим элементам или выражениям. Вопрос решается основными принципами всего художественного и вместе с тем идейного содержания произведения. «Ганц Кюхельгартен» – наивно и неусложненно романтическая поэма; это не требует пояснений. Но «Вечера на хуторе» являют уже картину более сложную. И это романтизм, но романтизм, внутренне перестроенный так, что он уже предвидит реализм. И это книга не столько о реальности объективного, сколько о реальности того, кто мыслит, мечтает, творит свободно и радостно мир как отпечаток своего духа. Но этот мечтающий и творящий дух – уже не индивидуальность, не личность, даже не личность национально окрашенная, а нечто реально объемлющее личность, народное.

Гоголевский романтизм – это современник не только Полевого, Языкова или отрока-Лермонтова, но и современник уже реалистического Пушкина.

Правда, каждая отдельная повесть из «Вечеров» сама по себе не может выявить в достаточной мере это новое качество романтизма, предрешающее реализм, и «Бисаврюк», появившись в 1830-х годах в «Отечественных записках», не выделялся в этом отношении из ряда других фантастических романтических повестей, привлекавших народные, и в частности украинские, мотивы. Это новое качество обнаруживается в совокупности произведений цикла – подобно тому, как именно в совокупности наметившихся стихийно циклов Жуковского или Д. Давыдова обнаружилась неразрешимость романтическим методом противоречий романтизма.

И еще одно: новое качество романтизма «Вечеров», делающее их преддверием к реалистическому Гоголю, уясняется именно наличием этого реалистического Гоголя, то есть местом «Вечеров» в единстве гоголевского наследия, их ролью пролога к нему. И это не меняет дела. «Вечера» – в историческом смысле – это и есть пролог к Гоголю, введение в реалистическое искусство его.

3

Выход в свет первой, а вслед за тем и второй книжки «Вечеров на хуторе близь Диканьки» был встречен почти единодушными похвалами критики. А ведь критика была в те годы по преимуществу романтической. Ушаков и Сомов, Лукьян Якубович и даже Надеждин – все эти хвалители первого цикла Гоголя исходили из норм романтической поэтики.

Однако важно отметить, что крайний, воинствующий фронт романтизма начала 30-х годов в лице Полевого не одобрил «Вечеров». Полевой обнаружил у пасичника Рудого Панька бедность воображения, отсутствие смелого, творческого подхода к народным преданиям, неумение увлекать читателя – то есть обнаружил недостаток романтической свободы созидающего свой мир индивидуального духа. Недаром тут же Полевой указывает читателю и Гоголю как на пример всех достоинств, коих нет у Рудого Панька, – на Марлинского, автора «Лейтенанта Белозора»: «Вот художник!.. Сколько раз вы сами, верно, хохотали от души над этими чудаками голландцами, которых живописует автор; а он, может быть, не бывал и близко Голландии! Но таков творческий дар. Ему нет надобности жить между голландцами, между поляками, русскими или малороссиянами: он дернул волшебною ширинкою – и они перед вами» (отзыв о первой части «Вечеров»).

Ясно, что в глазах Полевого Гоголь «Вечеров» – недостаточно «творец», то есть недостаточно романтик. Между тем и В. А. Ушаков, усиленно восхвалявший «Вечера», также замечает в «Северной пчеле», что «автору нашему недостает творческой фантазии», то есть и он почуял у Гоголя нечто, не соответствующее нормам романтизма.

С другой стороны, Пушкин, печатно хваливший Гоголя и оберегавший успех его первой книги, несколько позднее, в 1836 году, говоря о втором издании «Вечеров», отметил «бессвязность и неправдоподобие некоторых… рассказов» этого сборника, то есть, исходя уже из опыта «Миргорода» и «Арабесок», нашел в «Вечерах» именно романтические недостатки. А последовательно-романтически настроенный читатель, В. Д. Комовский, не принимавший и не понимавший реалистического Пушкина 30-х годов, противопоставляет ему Гоголя как явление, близкое ему, Комовскому, и его романтической душе: «Как идеалист в поэзии, я поклоняюсь тому и чествую того, кто наше стихотворство материальное и матерное выносит в мир фантазии – свободный, безграничный. Поэтому-то и Гоголь-Яновский мне особенно по сердцу… не говоря уже о родственной привязанности к малороссийскому и Малороссии, которая, вы согласитесь, есть самый поэтический член России в географическом и в историческом отношении. Может быть, повестей Пушкина не сумел я оценить по достоинству оттого именно, что читал их вслед за «Вечерами на хуторе». Пожив в такой тесной связи с ведьмами и колдунами, не заслушаешься москаля, который думает, что и бог весть как игриво его воображение, создавшее высокий вымысел о пьяном гробовщике, который во сне угощает мертвецов».[4]

Дело в том, что в обеих сторонах оценок «Вечеров» была своя правда. Правы были и те, которые и хвалили и порицали пасичника за романтизм; прав был и Полевой, смутно, но верно чуявший в нем нечто, не укладывавшееся в его романтическую программу, индивидуалистическую по преимуществу.

Юный Гоголь, с интересом читавший в Нежине орган русских философов-романтиков «Московский вестник», пытавшийся писать романтическую историческую прозу в духе Гюго и отчасти Вальтера Скотта, тянувшийся к поэзии лирических идеалов, овеянной именами радикального романтика Фосса и возвышенного Шиллера, весь погруженный в эстетические доктрины романтизма и явившийся читателю впервые со своим именем как ультраромантик в патетическом отрывке «Женщина», вовсе не ставил своей задачей как писателя изображать реальный мир быта таким, каким он представал его взору. Этот мир он мыслил как мир зла, духовного рабства, а поэзия, искусство вообще были для него, романтика, сферой свободы, созидающего духа.

Еще несколько позднее, в 1833 году, в «Тарасе Бульбе», рисуя «разительно-увлекательный» массовый танец запорожцев, он написал: «Только в одной музыке есть воля человеку. Он в оковах везде. Он сам себе кует еще тягостнейшие оковы, нежели налагает на него общество и власть везде, где только коснулся жизни. Он – раб, но он волен, только потерявшись в бешеном танце, где душа его не боится тела…»[5] (Этот пассаж не мог попасть в печать при жизни Гоголя, конечно по цензурным соображениям, и сохранился в рукописи первой редакции повести.)

Это место – не только свидетельство свободомыслия и свободолюбия молодого Гоголя, но и свидетельство романтизма его эстетического мышления; он ищет в искусстве свободы не только от насилия власти, но и от тяготения житейской объективности вообще, от «земности», задавившей возвышенный полет духа человека.

С отроческих лет он движим настойчивой мыслью о том, что человек живет в действительности дурно, пошло и подло, – и именно искусство, стихия творчества представляется ему сферой свободы и проявлением высокого достоинства духа. В этом плане с его творчеством начала 30-х годов соотносится известное Замечание из письма восемнадцатилетнего «Никоши» к Г. И. Высоцкому: «Ты знаешь всех наших существователей, всех, населивших Нежин. Они задавили корою своей земности, ничтожного самодоволия высокое назначение человека» (26 июня 1827 года).

Эта цитата из отроческого письма формулирует как бы тезис творчества молодого, а затем и зрелого Гоголя. И на литературную арену Гоголь вышел с провозглашением – прямым, открытым изображением – высокого строя творческого духа, освободившегося в мечте, в искусстве, в сказке от «коры земности», от тяготения общественной реальности, отвергаемой Гоголем в качестве насилия, лжи и всяческой скверны.

Это и составило подлинную сущность «Вечеров на хуторе» как произведения романтического. Потому что в этой книге главное, пожалуй, не те события, веселые, лирические или даже полные таинственного и восхитительного ужаса, о которых повествуется в ней, а именно сам свободный полет музыки духа, творящего идеал, радостное и светлое сознание неограниченной мощи мечты. В мечте, в сказках и легендах «Вечеров», в музыке их «есть воля человеку».

Основной признак того розового, золотого, яркого и удивительно красивого мира, в который вводит автор «Вечеров» своего читателя, – это его противостояние действительному миру, где человек «в оковах везде», где «он – раб». Основное различие этих двух миров – в том, что один из них, мир оков и земности, – это реальность объективного, давящего на душу и калечащего ее, а другой – мир субъективного, мир мечты, мир чаемого и неосуществленного идеала, творимого духом человека. Но чрезвычайно существенно здесь то, что уже в «Вечерах» различие двух миров не есть различие реального, реальнейшего (мечты субъективного духа) и иллюзорного (объективной действительности), как это бывало у подлинных романтиков, – но по преимуществу различие дурного (действительности) и хорошего (мечты).

Для Гоголя уже в 1831 году оба аспекта реальности реальны – и «оковы» жизни и свобода мечты и искусства. Ценность, поэзия, творческая победа мечты в том и заключается, что она торжествует над, увы, слишком реальной действительностью оков, наложенных «земностью» на дух человека. Но это не означает поглощения действительности субъективным началом индивидуального духа.

За прелестью сказки и легенды стоит тоска о том, что они – только мечта. В этом – обреченность романтизма в «Вечерах», в этом его первое отличие от романтизма, скажем, Жуковского или даже Марлинского. А ведь «Страшная месть» очень похожа на баллады Жуковского. В этом же существенном отличии – объяснение того, что романтик-Гоголь около 1 января 1831 года написал бурно-пламенный ультраромантический монолог, в котором восторженно славил вовсе не романтическое, а именно реалистическое произведение Пушкина – «Бориса Годунова». Отсюда же и появление во второй книжке «Вечеров» повести о Шпоньке, как известно, служащей как бы переходом от Гоголя «Вечеров» к Гоголю «Миргорода», «Коляски», петербургских повестей и даже «Мертвых душ» (со всеми этими произведениями «Шпоньку» связывают мотивы, перешедшие из него в последующие реалистические творения Гоголя).

Таким образом, самая суть «Вечеров», заключенного в них метода понимания действительности делает этот цикл прологом, введением к дальнейшему творчеству Гоголя. В «Вечерах» воплощена та мечта о чудной, простой, нравственной и душевно красивой жизни человека, которою Гоголь мерит и будет далее мерить достоинство реальной общественной жизни человека и неизменно будет горько осуждать уклад жизни общества, так разительно не соответствующий норме его мечты. Разве не об этом же, в сущности, будет тосковать сорокалетний Гоголь, когда он обвинит общество: «Жить попросту, как должен жить человек, никто не хочет!» (письмо к матери, май 1849 года).

«Вечера на хуторе» – светлая книга. Но все же есть в ней подспудная вторая мелодия печали романтика, уже не верящего в всепоглощающую силу мечты. Все помнят знаменитую концовку «Миргорода»: «Скучно на этом свете, господа!» – концовку, трагически разоблачающую смехотворность ссоры Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем. Но ведь такой же смысл имеет и концовка самого первого из рассказов «Вечеров», «Сорочинской ярмарки».

Это – очень веселый рассказ; он более всех других в сборнике напоминает о забавных шуточных песнях Украины, о смехотворных народных анекдотах, о комической традиции И. П. Котляревского, давшего Гоголю несколько эпиграфов к рассказу, и в еще большей степени о традиции полународных комедий, вроде пьесок Гоголя-отца. И сюжетное изложение в этой повести-водевиле заканчивается именно сценой веселья и единства, гармонии людей в музыке и танце, – сценой, романтически осмысленной как идеальный противовес противоречиям, вражде, вечной войне реальной общественной жизни: «Несколько пар обступило новую пару и составили около нее непроницаемую танцующую стену.

Странное, неизъяснимое чувство овладело бы зрителем при виде, как от одного удара смычком музыканта… все обратилось, волею и неволею, к единству и перешло в согласие… Все неслось. Все танцевало».

И вот тут, где сюжет закончился так светло и поэтически-гармонично, вдруг зазвучала, как напоминание об иной, невеселой реальности, совсем другая, трагическая нота: «Но еще страннее, еще неразгаданнее чувство пробудилось бы в глубине души при взгляде на старушек, на ветхих лицах которых веяло равнодушие могилы…» и т. д. И наконец – отделенная от текста главы даже типографски – отступом – концовка, снимающая все веселье повести, снимающая игривую фикцию Рудого Панька и воочию обнаруживающая печальное лицо поэта, тоскующего о тщете своей мечты: «Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье? В собственном эхе слышит уже он грусть и пустыню и дико внемлет ему. Не так ли резвые други бурной и вольной юности, поодиночке, один за другим, теряются по свету и оставляют наконец одного старинного брата их? Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему».

И этот лирический монолог печали романтичен по своему стилистическому составу. Но он двоит мировосприятие, воплощенное в книге, он обнажает характер светлого мира мечты именно как мечты и только мечты в ее неосуществленности.

Романтик, увидевший, что он – романтик, мечтатель, убедившийся в иллюзорности мечты, проповедник идеала, задумавшийся о том, что мешает его идеалу сделаться реальностью, враг действительности, жаждущий иной действительности, но все же реальной, объективной действительности, – таков собирательный носитель духовного облика, образующего тональность, поэтическую сущность «Вечеров на хуторе». Он знает, что мир света, построенный им, – это только мир, замкнутый воображением, а за его пределами расположился огромный и угрюмый мир, где нет того, что рассказано в его книге. И он не чужд романтической иронии, убивающей свет его мечты; он подсмеивается над иллюзорностью своего мира сказки: «Оксане не минуло еще и семнадцати лет, как во всем почти свете, и по ту сторону Диканьки, и по эту сторону Диканьки, только и речей было, что про нее». Это – не простодушие сказочника, а усмешка по поводу, увы, столь малого охвата «всего света» сказочной Диканьки, этого народного Телемского аббатства, этого украинского острова Утопия. А всё еще веселые и светлые, но несущие в себе первые признаки вторжения грубого мира «земности» в мир сказки картинки рассказа о Шпоньке уже готовы разрушить обаяние сказочной прелести.

В целом же, в основном тоне своем, «Вечера» строят образ светлой мечты о нормальной, естественной жизни, где все – здоровое, яркое, где торжествует молодость, красота, нравственное начало. Это – мир, где бесстрашные, красивые, влюбленные и веселые парубки так легко добиваются любви еще более красивых девушек, пламенных и гордых одновременно; где препятствия устраняются легче, чем они возникают; где суровые отцы оказываются, в сущности, довольно добродушными и все невозможное становится возможным.

В этом мире и таинственные силы природы и мифологии любовно служат человеку. В этом мире даже черти вовсе не страшны, а, наоборот, довольно смирны, забавны и не лишены своей чертовской нравственности. Черт тоже может быть даже симпатичен в этом ясном мире. «Как же могло это статься, чтобы черта выгнали-из пекла?» – удивляется Черевик. – «Что ж делать, кум? выгнали, да и выгнали, как собаку мужик выгоняет из хаты. Может быть, на него нашла блажь сделать какое-нибудь доброе дело, ну, и указали двери. Вот, черту бедному так стало скучно, так скучно по пекле, что хоть до петли…» и т. д. Этот забавный бедный чертик, совсем домашний, странствует из рассказа в рассказ и особенно убедительно выступает в «Ночи перед Рождеством», где он исправно служит счастью влюбленных. А черти в «Пропавшей грамоте», играющие в дурня и честно выполняющие уговор! И ведь в мире «Вечеров» бодрые украинцы нимало не пугаются чертей, а скорее, наоборот, чертям приходится пугаться их.

Есть в «Вечерах» и другая «демонология», не забавная, а торжественно-поэтическая, образующая ужасы «Вечера накануне Ивана Купала» и «Страшной мести». Но сущность этой лирики ужаса та же, – и, пожалуй, здесь Гоголь особенно близок балладнику-Жуковскому. Его повести, построенные на поэзии ужаса, менее трагичны, чем красивы. Яркая красочность легенды, красота и даже красивость словесных одеяний этой легенды, ритмический распев, игра красками, восхищение поэзией таинственного, налет культа простой и благородной старины – все это творит поэтически-обаятельный мир, в другой тональности эмоции мечты, чем веселые рассказы сборника, но еще более мечтательный. При этом не только некий свойственный этим двум рассказам эстетизм снимает мрачность их, но и торжествующий в них прямолинейный морализм, победа добра над злом.

Независимо от вопросов датировки, можно с полным основанием утверждать, что «Страшная месть» и «Вечер накануне Ивана Купала» являют как бы самый первичный этап гоголевского творчества, наиболее романтический, наиболее близкий романтизму 1810-1820-х годов. Не случайно при этом, что в основании сюжетов этих именно рассказов лежит в меньшей степени фольклор, чем мотивы современного Гоголю романтизма, знакомые Гоголю по книгам.

Этот же налет фантастической баллады лежит на эпизоде утопленницы в «Майской ночи», но там лирика более фольклоризована и включена в контекст веселой, светлой мечты о норме бытия здоровых, близких к природе людей. Иное дело – мечта и поэзия «Страшной мести» с ее титаническими образами, творящими иллюзорный мир в открытую.

Само собой разумеется, в этой связи, что было бы странно удивляться «гиперболам» «Страшной мести», в том числе знаменитого пейзажа «Чуден Днепр при тихой погоде…» Незачем удивляться гоголевскому «Редкая птица долетит до середины Днепра». Ибо это – Днепр легенды, поэтической думы, а не географии; ибо это – тоже «пейзаж души», как у Жуковского, и задача его вовсе не воссоздать объективную картину реки, а быть сложно-симфоническим, эмоциональным, патетическим введением к дальнейшему.

В такой же мере неосновательно обсуждать вопрос о том, почему Гоголь не отразил в рассказах «Вечеров» крепостнических порядков и не был ли он в данном вопросе попросту реакционером и феодалом, лакировавшим жизнь крестьян.

Разумеется, такая постановка вопроса в этом плане несообразна. Гоголь в «Вечерах» вовсе и не изображал реальную жизнь реальных крестьян, ибо его «Вечера» – сказки, мечты. Поэтому в них нет ужасной реальности крепостничества. Сохранить образы крепостнических порядков в мечтах мог только реакционер и феодал, а автор «Вечеров» не был ни тем, ни другим. Ведь и волшебная сказка настоящего, подлинного крестьянства строит образ мира правды, света, победы любимых героев над всеми силами зла, – и в ней, в подлинной сказке народной мечты, поэтому тоже не изображаются ни крепостничество, ни другие подобные стороны действительности.

Гоголь не изображал в «Вечерах» реальную общественную жизнь, но он изображал в них образы мечты реального народа. Здесь был заложен принцип, двигавший романтизм раннего Гоголя к новому формированию реализма и отделявший его от романтиков, его предшественников и даже современников.

Гоголь в 1830-е годы, и в частности в период отрыва его от романтизма, относился к проблематике покидаемого им романтизма совершенно сознательно. Сущность и проблематика этого стиля в его наиболее последовательных проявлениях, в школе Жуковского, были ему ясны, и он сформулировал их с такой точностью, глубиной и осознанностью, как едва ли кто-нибудь из его современников. В 1833–1836 годах (скорей всего, в 1833 году) Гоголь написал очерк-рецензию «О поэзии Козлова». Здесь он дал как бы обобщенный образ поэзии индивидуалистического романтизма. «Душе нашего поэта, – писал он, – желалось обвиться около этой гордо-одинокой души [Байрона], исполински замышлявшей заключить в себе, в замену отвергнутого, собственный, ею же созданный нестройный и чудный мир… Он [Козлов-поэт] весь в себе. Весь нераздельный мир свой носит в душе и не властен оторваться от него. Иногда стремление его центробежно и будто хочет разлиться во внешнем, но для того только, чтобы снова с большею силою устремиться к своему центру, самому себе, как будто угадывая, что там только его жизнь, что-там только найдет ответ себе. Если он долго останавливается на внешнем каком-нибудь предмете, он уже лишает его индивидуальности, он проявляет уже в нем самого себя, видит и развивает в нем мир собственной души… лица и герои у него только образы, условные знаки, в которые облекает он явления души своей».

Не говоря уже о том, что статья эта лишний раз убеждает нас в ошибочности представления о Гоголе как некоем стихийном гении, не разумевшем сущности творимого им, о том, что она удостоверяет остроту и ясность эстетической мысли Гоголя, не уступающей даже Белинскому тех лет, она свидетельствует о двойном отношении Гоголя первой половины 30-х годов к романтизму.

С одной стороны, Гоголь вскрывает его внутреннюю сущность так точно и глубоко, как это не мог бы сделать современник, чуждый романтизму, наблюдавший его только со стороны, извне. Эта статья написана человеком, вкусившим романтического мировоззрения.

Но с другой стороны, – и это, пожалуй, еще важнее, – Гоголь характеризует творческий метод романтика-Козлова не на правах солидарности. Это явно не творческий метод самого Гоголя, и Гоголь рисует его без всякого намека на формулирование своего собственного эстетического манифеста. Наоборот, своей полноценной нормой эстетики в этой же маленькой статье он готов признать Пушкина, прозорливо полагая, что поэзия в духе Козлова «относится к Пушкину так, как часть к целому», поскольку романтическое самораскрытие личности влилось как элемент в космос пушкинского мировоззрения.

Что же отделяет Гоголя от изображенного им поэта – Козлова? Очевидно, то именно, что Гоголь рисует как дифференциальный, не всеобъемлющий признак поэзии Козлова – ее индивидуализм, поглощающий мир, замкнутость ее пределами собственной личной души, которую Гоголь готов, почти каламбуря на биографическом факте, осознать как слепоту поэта, пусть возвышенную, но все же слепоту.

Между тем «Вечера» – романтичны. В них побеждает субъективное, мечта о мире, – и оно возносится над объективной действительностью мира. Это так; но субъективное начало в гоголевском романтизме теряет признак индивидуализма, свободы личности, возносящей себя над миром и вбирающей мир в себя. Носителем творчества духовных ценностей оказывается не личность, а иное – совокупность людей, нация, тоже понятая не как индивидуальность, а как множество, как народ.

Поэзия «Вечеров» – это тоже, как у романтиков 1820-х годов, воплощение скорее того, что́ есть «я», чем того, о чем рассказывает это «я». Она тоже выражает свободу, творческую власть, культ субъекта повествования, созидающего свой мир, мир этой самой поэзии. Но это «я» – у Гоголя не индивидуальность личности, а сущность народного сознания.

Автор «Вечеров» понял «Бориса Годунова». Ведь недаром Гоголь считал в 1831 году, что только теперь, именно в 1831 году, «воздвигается огромное здание чисто русской поэзии, страшные граниты положены в фундамент…»[6] и все это – в связи с созданием сказок Пушкиным и Жуковским, то есть в связи с пушкинским разрешением проблемы народности.[7]

Умный и талантливый ультраромантик и индивидуалист А. А. Бестужев-Марлинский написал в 1834 году Ксенофонту Полевому: «Желаю полного успеха в разгадке борьбы Наполеона с Русью; она именно стала границею между личностию и общественностию. «Со мной кончился ряд людей, которые могли занимать всю сцену», – где-то сказал сам N [т. е. Наполеон]. – «Теперь будут владычествовать массы».[8] Может быть, и скорей всего, Бестужев с грустью думал об этой смене эпох, когда на смену личности возникли массы. Гоголь, противостоявший Наполеону – Марлинскому в литературной борьбе 1830-х годов, осуществил эту смену эпох – в «Вечерах» еще только в грядущей возможности, еще внутри романтических навыков мысли и творчества. Сам свободный субъект у него стал не личностью и не ослепительным культом «высокого» индивидуума, а собирательным лицом, то поглядывающим на нас в виде скромнейшего и нимало не победительного пасичника, то оборачивающимся как бы поэтической песнью народа и лишь изредка сбивающимся на тон самовозносящегося личного «я».

В самом деле, здесь возникают два вопроса, смежных и соотнесенных друг с другом. Первый из них таков: если совокупность повестей «Вечеров» – это мечта, идеал, то чья же это мечта и чья это норма? Индивидуальной личности поэта, Гоголя, подобно тому как это было с индивидуальной (или даже индивидуально-национальной) мечтой романтиков 1800-1820-х годов? Очевидно, нет, и это явствует уже из специфически фольклорного характера этой мечты.

И второй вопрос: кто конкретно, что за человек рассказывает эти повести? Ответ на этот второй вопрос уяснит и сущность первого и ответ на него.

Итак, кто рассказчик «Вечеров»: Гоголь, Рудый Панько или те простодушные украинцы, которых иной раз пересказывает пасичник? Вопрос следует, конечно, понимать не в том смысле, что нас может затруднять внешнее условное «приписание» рассказа лицу; внешне и условно книга дает ответ уже своим титулом и предисловием. «Вечера» рассказаны добрым стариком пасичником. Но вопрос следует ставить, исходя не из титула или предисловия, а исходя из реального образа рассказчика, построенного и содержанием и, в данном случае прежде всего, стилем самого рассказа. И если мы поймем таким образом вопрос о том, кто же рассказывает повести «Вечеров» – Гоголь, Рудый Панько или дьячок Фома Григорьевич и иже с ним друзья пасичника, – то мы ответим: все они, и никто из них.

Гоголь усвоил для «Вечеров» трехступенную композицию авторского образа, данную «Повестями Белкина» и известную еще ранее, – например, у Вальтера Скотта. У Пушкина тоже за книгой стоят образы и рассказчиков, и записавшего их повествования Белкина, и, наконец, реального автора, самого Пушкина, как высшей, объемлющей и объединяющей всю книгу личности-образа.

Но у Гоголя эта композиция изменила свой внутренний смысл. Пушкин соблюдает именно перспективу трех ступеней восприятия действительности, как ступеней, восходящих к высшему взгляду настоящего автора. Многообразие аспектов мира, мотивированное в книге разнообразием точек зрения разных «авторов», разрешается в идее единства объективного мира, и это единство находит выражение и в простом персональном и индивидуальном единстве автора книги, причем единстве, подчеркнутом своей двухстепенностью: автор Белкин и автор Пушкин.

Иное дело – «Вечера». Рудый Панько как носитель речи и как образная тема исчезает из текста почти сразу после предисловия и обнаруживается отчетливо, персонально, весьма редко, в сущности бесспорно только во введении к «Вечеру накануне Ивана Купала», в предисловии ко второму тому сборника, во введении к «Ивану Федоровичу Шпоньке» и, наконец, в самом конце сборника, в сказово «обыгранном» списке опечаток.

Следовательно, Рудый Панько образует только рамку книги, а в самый текст повестей не вносит свой образ. Нет его образа уже в первых строках первого рассказа книги («Сорочинская ярмарка»), ибо это – не речь скромного пасичника предисловия, а речь интеллигента, поэта, романтика: «Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии! Как томительно-жарки те часы, когда полдень блещет в тишине и зное, и голубой, неизмеримый океан, сладострастным куполом, нагнувшийся над землею, кажется, заснул, весь потонувши в нее…» и т. д.

Но следующий вслед за тем второй абзац повести разом меняет тональность: в условно-поэтическую мелодию литературной прозы вдруг врывается сказ, вполне личный голос устного рассказчика; однако этот рассказчик – не пасичник, а тоже интеллигент, пользующийся литературными оборотами книги: «Такою роскошью блистал один из дней жаркого августа тысячу восемьсот… восемьсот… Да, лет тридцать будет назад тому, когда дорога, верст за десять до местечка Сорочинец, кипела народом, поспешавшим…» (заметим и эту метафору «кипела» и следующий затем развернутый причастный оборот – при имитации припоминания рассказчика).

Далее в «Сорочинской ярмарке» мы все время движемся в русле той же манеры рассказа – то безлично-поэтического в романтическом духе, то лично-сказового, но нимало не соотнесенного с образом Рудого Панька или любого из его постоянных собеседников. Это – сказ «писательский» по преимуществу. Не может же, в самом деле, связываться с образом хуторянина, замкнутого бедным мирком своей Диканьки, та манера интеллигентской иронии, которая нередко всплывает в изложении «Сорочинской ярмарки». Например: «Воз с знакомыми нам пассажирами» (а «знакомые нам» – это ведь личная формула сказа); «… и хладнокровно принимал мятежные речи разгневанной супруги… »; «Это магическое слово заставило его, в ту же минуту, присоединиться к двум громко разговаривавшим негоциантам… Вот что говорили негоцианты… »; «… и все трое очутились в известной ярмарочной ресторации – под яткою у жидовки, усеянною многочисленной флотилией сулей, бутылей, фляжек всех родов и возрастов». А рядом с этим – высокопоэтическая и не менее интеллигентская лирика, типа: «Усталое солнце уходило от мира, спокойно пропылав свой полдень и утро; и угасающий день пленительно и ярко румянился».

Однако и этот тон речи приобретает, так сказать, устный – пусть в патетико-ораторской интонации – характер, например в концовке, уже цитированной выше: «Не так ли и радость…» – «… скучно оставленному». Книжно-риторический характер этих фигур, включаясь в инерцию иронического или шуточного сказа, теряет свою книжность, и риторика как бы становится живой речью; она сливается с веселой риторикой таких формул: «… хорошенькие глазки беспрестанно бегали с одного предмета на другой. Как не рассеяться! в первый раз на ярмарке! Девушка в осьмнадцать лет в первый раз на ярмарке!..»

Можно было бы извлечь из сказанного простое решение вопроса: рассказчик «Сорочинской ярмарки» – не пасичник, а сам Гоголь. Это и верно и исторически неточно, потому что такой ответ как бы изолирует гоголевскую повесть от свойственной ей распространенной в прозе 1820-1830-х годов, – да и раньше, – манеры полуперсонального сказа.

Если мы будем рассматривать в данном отношении «Сорочинскую ярмарку» отдельно, искусственно выделив ее из всего состава «Вечеров» как цельной книги, то мы должны будем признать, что ее сказ, точнее – принцип «личного» изложения, от времени до времени всплывающий в тексте рассказа, во-первых, не строит сплошной манеры повествования, а во-вторых, вообще не формирует законченно-реального образа рассказчика, не несет в себе отчетливо выраженных признаков социально-культурного определения рассказчика, его реального, объективного облика. Это – вообще «поэт», скорее еще воплощающий некую субъективную и довольно неопределенную стихию эстетического переживания мира, стихию, по преимуществу романтическую.

Тот же неконкретизированный личный тон рассказа, включающий и манеру беседы с воображаемым читателем, окрашивающий речь местами как произносимую, но не определяющий живого образа говорящего, хорошо известен истории литературы еще в конце XVIII века у Крылова-прозаика и у Карамзина одновременно, а затем во всей романтической прозе вплоть до Марлинского и Кукольника как автора рассказов и романов. Генетически он связан с традицией романов в письмах и романов-мемуаров, а функционально выражает разлитый во всей литературе романтизма принцип субъективной индивидуализации мировосприятия.

Это явление, характерное для того этапа развития литературного сознания, когда речь воспринималась непременно как чья-либо речь, как самовысказывание непременно личного порядка, даже если носитель его – некая фикция лирико-поэтического «я» (фикцией он не мог не быть, поскольку субъективизм снимал возможность дифференциально определить его специфическими именно для реальной личности признаками). Для этой романтической или предромантической системы общей стихии речи, лежащей за пределами личного говорения или хотя бы внутреннего монолога, как бы не существовало; для нее речь не была дана писателю как реальность, подлежащая лишь личному усвоению и стилистическому применению, а как бы каждый раз вновь возникала для писателя как условная сигнализация, передающая его состояния.

Иначе и не могло быть в данной системе, поскольку осознание речи как стихии общей требовало осмысления ее, во-первых, как объективной реальности, «насильственно» предлагаемой автору, а во-вторых, как выражения некоего реального и тоже объективного для автора коллектива, а именно, конечно, народа, дифференцированной, но все же объединенной в своем творчестве массы, тяготеющей над абсолютным произволом поэта-личности и субъективного духа. А допустить это – значило бы отказаться от культа субъективного духа, возносящегося над всем миром и не подчиненного никаким нормам, кроме закона творчества своей личности, своего «я».

Понятие об общей стихии художественного языка как выражении конкретной жизни духа коллектива, реального народа, смутно предсказанное в русской литературе гением Державина, оформляется лишь в творческой практике Пушкина, и именно тогда, когда Пушкин находит и определение, своего лирического «я» как историко-социального факта, как частной объективной конкретности, восходящей к причинам общей объективной конкретности истории народа.

Это и выражается в той суховатой бесстрастности и обобщенной математичности пушкинской прозы, о которой мне пришлось говорить,[9] подходя к ней в другом плане; это же выражается и в аметафоричности всего пушкинского поэтического языка, в несвойственности ему индивидуальных и внешне-новаторских словообразований, семантических узоров и т. п., в ориентировке его на законы «общей» речи.

Мы увидим дальше, что Гоголь не удовлетворился пушкинским пониманием эстетической реальности общего языка, не требующего иллюзии личного говорения, – ибо это понимание не могло до конца разрушить принципиальное противоречие между речью поэта как речью личности, пусть даже возведенной к общеисторическим причинам, и речью поэта как речью народа, истории, общего.

Как ни связывал пушкинский реализм язык поэта-личности с языком народа, все же личность поэта, объясняемая историей и социальной дифференциацией народа, оставалась логически отделенной от них.

Гоголь же сделал грандиозную и, вероятно, преждевременную попытку «стать Гомером» (К. Аксаков был прав в этом смысле), попытку осознать речь поэта непосредственно как речь народа, самого поэта – не как следствие условий жизни народа, а как реальное выражение народа в его целостности, или – в абстрактном выражении того же – частного и личного, как неразрывно воплощающего общее.

Между тем личность – и в проблеме речи – упиралась, не хотела, в своем индивидуальном бунте и гордом самосознании своего «человеческого» достоинства, влиться в общее коллектива до тех пор, пока жив был (а он ведь жив до тех пор, пока не убит капитализм) буржуазный строй сознания, индивидуализм. И преодолеваемый уже Пушкиным, а затем, более радикально, Гоголем, речевой индивидуализм, отказывающийся от признания реальности общей, коллективно-единой стихии речи, доживет до XX столетия и вновь будет воскрешать теоретически – на более углубленной идейной базе – мысль о речи как только индивидуальном говорении еще, скажем, в блестящих по-своему, но в существе своем антиобщественных построениях Фосслера; а художественная практика речи как только личного (лирически-сказового) выражения вновь и вновь будет возникать в европейских буржуазных литературах вплоть до наших дней.

Возвращаясь к Гоголю, следует подчеркнуть, что в «Вечерах на хуторе» проблема обобщения личного речевого тона только еще намечается, и если бы вслед за «Вечерами» не последовали, скажем, петербургские повести, а в особенности «Мертвые души», мы имели бы право и не заметить в «Вечерах» зарождения этой проблемы, тем более что намечается она в первом сборнике Гоголя еще механическим путем сложения (как бы арифметической суммы) разнообразных сказово-личных тональностей повествования.

В самом деле, если носителем речи в «Сорочинской ярмарке» является некий романтически-неопределенный поэт, то иронический интеллигент, то восторженный лирик, – то в других повестях речевой облик рассказчика все время меняется еще более явственно, нарушая возможность восприятия его как хотя бы неопределенно-единой личности. Нарочито резок переход в этом отношении от концовки «Сорочинской ярмарки» с ее философской и элегической лирикой интеллигента к комически-бытовому сказу пасичника во введении к «Вечеру накануне Ивана Купала»: «Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему»; «За Фомою Григорьевичем водилась особенного рода странность: он до смерти не любил пересказывать одно и то же».

Условно-поэтические инверсии и формулы романтических медитаций вдруг сменяются живым и устным просторечием, несущим уже черты определенного и вполне конкретного рассказчика вроде: «Бывало, иногда, если упросишь его рассказать что сызнова, то, смотри, что-нибудь да вкинет новое… Нам, простым людям, мудрено и назвать их – писаки они, не писаки, а вот то самое, что барышники на наших ярмарках».

Уже через страницу, при переходе от введения, сказа Рудого Панька, к самому повествованию Фомы Григорьевича, речевой образ носителя рассказа опять отчетливо меняется: теперь это уже не простодушный старичок-хуторянин, а бывалый деревенский полуинтеллигент, мастер красно рассказывать, не чуждый полуфольклорной, полукнижной поэтической образности. Народный сказ начала повести – «Дед мой (царство ему небесное! чтоб ему на том свете елись одни только буханци пшеничные, да маковники в меду) умел чудно рассказывать. Бывало, поведет речь…» и т. д. – почти сразу сплетается с более «высокой» и сложной образностью: «Как теперь помню – покойная старуха, мать моя, была еще жива [до сих пор держится просторечный сказ] – как в долгий зимний вечер, когда на дворе трещал мороз и замуровывал наглухо узенькое стекло нашей хаты…» и т. д., с метафорой, периодическим строением сложно расчлененной фразы. И далее – «Каганец, дрожа и вспыхивая, как бы пугаясь чего, светил нам в хате» – книжная фраза, служащая тонким введением в настроение, в душевную атмосферу старинной и страшной легенды; и сразу рождаются слова поэзии: «Но ни дивные речи про давнюю старину, про наезды запорожцев…» и т. д. А вслед за тем опять вскоре вклиниваются просторечные формулы вроде: «Эдакое неверье разошлось по свету! Да чего, – вот…» и т. д. или «Лет – куды! более чем за сто…»

Все приведенные цитаты взяты из одной страницы текста, и это удостоверяет плотность сложного сплетения элементов словесной ткани повести. Иной раз отдельные речевые «ноты» выпадают из образа Фомы Григорьевича как носителя речи и рассказа вообще, – ибо они «выше» и психологически сложнее, чем это может быть доступно даже этому хуторскому краснобаю. Но принципа это не меняет: рассказчик повести – именно он.

Однако в этой повести обнаруживается более глубокое противоречие, а именно, противоречие сказа и рассказа (или сказки) в ней. Поскольку повествование ведется от первого лица, от лица рассказчика (сказ), оно могло бы включать лишь те события, которые лично или от других могли быть известны ему, рассказчику. Откуда же в таком случае известны повествователю все никому не ведомые тайны его сюжета, всё, что знал только один Петрусь, как и то, что думал и чувствовал Петрусь и о чем он никому не говорил?

Отвлеченно-всеобъемлющий автор (например, автор в романах Льва Толстого) берет себе право все знать – и то, что случилось со всеми его героями, и то, что они думают и чувствуют; это право или эта претензия на право составляет одну из серьезнейших и, пожалуй, труднейших проблем изучения литературы и в смысле того, откуда берется убедительность во всезнайстве автора для читателя, и в том, какой объективно-идейный смысл имеет это всезнайство в понимании самой действительности; нет ни необходимости, ни возможности останавливаться здесь на этом вопросе. Но наличие сказа, образа рассказчика в принципе исключает его всезнайство.

Между тем у Гоголя в данном случае добавляется еще как бы двоение рассказчика: Фома Григорьевич рассказывает легенду со слов своего деда – и сумма сведений рассказа исходит от деда, тогда как склад речи – от внука. В результате получается некое троение рассказчика: он – и дед, современник событий; он – и Фома Григорьевич; он – и автор-поэт, всезнающий, тонкий психолог, вступающий в противоречие со сказовой тканью повести, как бы стоящий за Фомой Григорьевичем; а тут еще кое-где высовывается и четвертый извод образа рассказчика, носителя и сюжетной линии и даже оценок излагаемых событий: тетка покойного деда (например: «Тетка покойного деда немного изумилась, увидевши Петруся в шинке…» и др.). Что же касается самого противоречия сказа и образно-сюжетного наполнения его, то оно удостоверяет, что сказ не возник здесь у Гоголя из хода сюжета или вообще изложения внешних и внутренних событий, а имеет самостоятельное значение, связанное, конечно, с внутренним ходом повести, но не сводимое к нему.

Вся эта сложная конструкция речевого облика «Вечера накануне Ивана Купала» сменяется в «Майской ночи, или Утопленнице» вновь поэтически-интеллигентской речью, несущей обобщенно-личный тон почти в том же смысле, как и в «Сорочинокой ярмарке»; именно этот личный, но не конкретно характеризующий носителя речи тон определяет и знаменитое начало второй главы с его патетической беседой с читателем: «Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи! Всмотритесь в нее» и т. д.

Пожалуй, в «Майской ночи» более, чем в первом рассказе книги, выступает лишь одна черта, – впрочем, немаловажная, – конкретно и идейно ответственно характеризующая носителя речи, поэта-автора; это – черта национального определения: он – не только восторженный поклонник Украины, не только изобразитель и знаток ее (таково задание образа, обусловливающее ряд объяснений, даваемых им русскому читателю насчет украинского быта, языка и т. п.), но он – сам украинец, и его духовный тип и характер выражает склад ума и души украинского народа вообще. Разумеется, эта черта отчетливо выделяет рассказчика «Майской ночи» или даже отчасти «Сорочинской ярмарки» из круга рассказчиков типа крыловского или карамзинского, поскольку она специфицирует его, сообщает ему некую локализацию и, следовательно, уже признак конкретности.

Вслед за поэтическим изложением «Майской ночи», и опять в контрастном столкновении с ним, идет бытовой сказ «Пропавшей грамоты», вновь обоснованный образом рассказчика – Фомы Григорьевича, дьячка ***ской церкви. Столкновение контрастных тональностей изложения конца и начала обеих повестей дано так: «Так же торжественно дышало в вышине, и ночь, божественная ночь, величественно догорала. Так же прекрасна была земля в дивном серебряном блеске» – «Так вы хотите, чтобы я вам еще рассказал про деда? Пожалуй, почему же не потешить прибауткой? Эх, старина, старина!» и т. д.

Вместо лирических эпитетов, окрашивающих речь одной эмоциональной гаммой (торжественно, божественная, величественно, дивном) и включенных в риторическую архитектуру фразы, – быстро сменяющиеся разнообразные интонации бытового диалога и просторечие. Правда, самая последняя фраза концовки «Майской ночи» переводит нас в бытовой план, как бы подготовляя переход к сказу дьячка, но и эта фраза одевает бытовые образы элегическим флером затухания жизни, удаления музыки, неким лирическим тоном, выраженным и в «поэтической» каденции самой фразы («и долго еще…» – ср. «И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями» и т. д. – «Мертвые души», т. I, глава седьмая): «… все погрузилось в сон. Изредка только перерывалось молчание лаем собак, и долго еще пьяный Каленик шатался по уснувшим улицам, отыскивая свою хату».

Таким образом, уже в первой части «Вечеров» ясно обозначился принцип определенной композиции сборника, сочетания рассказов в нем, контрастно чередующий тональности сказа, то есть речевые образы носителей рассказа: поэтическая речь «Сорочинской ярмарки» уступает место бытовому сказу Фомы Григорьевича в «Вечере накануне Ивана Купала», в свою очередь сменяемому опять речью поэта в «Майской ночи», после которой опять идет сказ дьячка.

Это обстоятельство лишний раз подчеркивает единство всего сборника как цельной книги. Аналогично в данном отношении и построение второго томика «Вечеров». Он открывается опять образом пасичника Рудого Панька, от лица которого и речью которого написано Предисловие. Затем идет «Ночь перед Рождеством», рассказанная поэтом, впрочем, характеризованным иначе, чем в «Сорочинской ярмарке» или «Майской ночи»; здесь в повести о кузнеце Вакуле рассказчик еще более явно определен украински-национальными чертами. Он менее лиричен, менее романтичен, он проще, народнее, он более балагур и забавник, хотя и он – интеллигент, знающий, в отличие от Вакулы, что такое иллюминация, явно понимающий, и кто такой автор «Бригадира» и кто такой Лафонтен и т. п.

Этот «демократизированный» и склонный к бытовому восприятию событий рассказчик отличается от возвышенного романтика-поэта, балладника и мечтателя, не столько рассказывающего, сколько «поющего» повесть-поэму «Страшная месть» с ее ритмом и риторикой, эстетической приподнятостью и почти героико-эпическим тоном. Речь в этой повести окрашена национально, хотя и менее, чем в других повестях, ей предшествующих; но это – романтический национальный колорит, и общий стиль, вся манера изложения этой легенды близка к поэтической прозе национально-героических повестей (или поэм в прозе) типа «Оскольда» М. Н. Муравьева, «Славенских вечеров» Нарежного и т. п. Характерно, что песня старца-бандуриста в конце «Страшной мести» передана прозой; это как бы подчеркивает слиянность прозы и поэзии в данном произведении.

Таким образом, носитель речи «Страшной мести» – романтик школы начала XIX века, сливающий свое вдохновение, в единстве национального духа, с народной легендой.

Расстояние между ним и рассказчиком соседней «Ночи перед Рождеством» измеряется хотя бы, например, различием трактовки одного мотива месяца; напомню: «Месяц величаво поднялся на небо посветить добрым людям и всему миру, чтобы всем было весело колядовать и славить Христа»; «Однако ж, несмотря на все неудачи, хитрый черт не оставил своих проказ. Подбежавши, вдруг схватил он обеими руками месяц, кривляясь и дуя перекидывал его из одной руки в другую, как мужик, доставший голыми руками огонь для своей люльки; наконец поспешно спрятал в карман…» («Ночь перед Рождеством») – «Тихо светит по всему миру. То месяц показался из-за горы. Будто дамасскою дорого́ю и белою, как снег, кисеею покрыл он гористый берег Днепра, и тень ушла еще далее в чащу сосен» («Страшная месть»).

Не менее очевидно различие отношения рассказчиков двух повестей к народной демонологии, – натуралистическое и «домашнее», вплоть до франта-черта, ухаживающего за ведьмой-Солохой, наряду с людьми, или галушек и вареников со сметаною у Пацюка, – в первой повести, – и мистико-поэтическое, эстетизированное, возносящее демонологию далеко от быта – во второй (ср., например, колдуна Пацюка с колдуном «Страшной мести»).

От пышного и патетического повествования о великом грешнике переход к комическому введению рассказа о Шпоньке резок: поэт, весь ушедший в музыку легенды, вдруг сменяется смешным пасичником, но уже через пару страниц опять смена рассказчика: вместо Рудого Панька на сцену выступает «приезжавший из Гадяча Степан Иванович Курочка», уже не просто рассказавший повесть о Шпоньке, но и самолично записавший свой рассказ. Степан Иванович совсем не похож на Рудого Панька; он, видимо, из шляхты, то есть сам из круга Василисы Кашпоровны, Ивана Федоровича, Григория Григорьевича и др.; он и повествует литературно, отчасти даже в русско-стернианском духе.[10]

Последняя повесть «Вечеров», «Заколдованное место», возвращает нас к сказу дьячка Фомы Григорьевича; при этом появление с первых же строк повести подчеркнутых формул сказа нарочито неожиданно, так как читатель отвык уже от них в «письменной» речи С. И. Курочки; после вполне «литературной», хоть и обращенной к читателю фразы, обрывающей повесть о Шпоньке: «Между тем в голове тетушки созрел совершенно новый замысл, о котором узнаете в следующей главе», – и вместо этой следующей главы идет: «Ей богу, уже надоело рассказывать! Да что вы думаете? Право, скучно: рассказывай, да и рассказывай, и отвязаться нельзя!» и т. д. – сплошь подчеркнутый персонально-личный, конкретно определяющий рассказчика склад речи, да и ряд деталей изложения, говорящих об «авторе», его среде, его семье и т. п. Наконец, книга заключается опять появившимся пасичником, простодушно беседующим с читателем о трудности «возиться с печатною грамотою» и об опечатках в этой самой книжке «Вечеров на хуторе».

Из сказанного видно, что в «Вечерах» есть рассказчики, но, в сущности, в тексте нет образа автора-Гоголя, автора-личности, объединяющего книгу; а между тем книга вполне едина и, следовательно, объединена – хоть и не конкретно-личным – образом автора. В то же время тональность, или, условно говоря, субъективная атмосфера, в повестях книги есть, выступает с очевидностью. Но она все время контрастно меняется, перебивая лирико-поэтический строй бытовым и комическим и, наоборот; вводя все новые типы «субъективной» окраски повествования.

Таким образом, возникает пестрая и иной раз быстрая смена личных тонов рассказа; образ рассказчика, – а ведь рассказчик присутствует все время, – двоится, троится, множится. Рассказчика как замкнутого рамкой книги и объемлющего ее лица-образа нет; но рассказчик есть как неограниченная множественность лиц.

Кто же рассказывает «Вечера»? Гоголь, Рудый Панько, или те украинцы, которых пересказывает пасичник, или некий поэт-украинец, или дед Фомы Григорьевича, или тетка деда, или С. И. Курочка? Все они, и никто из них в отдельности. Автор как образ носителя речи в «Вечерах» – это люди, украинцы, множество разнообразных людей, общих в единстве народа, страны, в любви к ней, в единстве народной жизни, однако дифференцированной различиями рассказчиков.

Романтическая идея нации как индивидуальности, метафизической личности распадается. Нация выступила как дифференцированное множество. С другой стороны, единство авторского лица как личности начало расширяться; автор тоже стал умножаться, вбирая в себя множественные, пусть еще механически суммированные, лики людей своего народа.

Автор поставил перед собой задачу реально слиться с коллективом нации, стать его голосом. Как заявка на лозунг – это было не ново, это было давно известно в программах передовой поэзии. Но индивидуализм и метафизика не позволяли сделать этот лозунг художественной реальностью или даже реальным художественным замыслом до того, как демократические веяния эпохи поставили эту задачу перед Гоголем.

Пушкин связал автора с коллективом, но не слил его с ним. Гоголь уже в «Вечерах» сделал первый, еще робкий, шаг в направлении такого слияния (которого достигнуть полностью ему так и не удалось). Этот шаг еще механистичен: Гоголь просто прячет лицо автора за множеством лиц. С одной стороны, он не столько сливает автора с коллективом или хотя бы с множеством, сколько подменяет его этим последним. С другой – он самый коллектив строит как арифметическую сумму лиц (а не последовательность их, ибо, скажем, Фома Григорьевич возвращается в разных местах трижды; иначе почему бы Гоголю не свести три повести, рассказанные дьячком, вместе?).

Мысль о субъекте народа, следовательно, дана в структуре «Вечеров» как книги не органично, не целостно, а путем складывания набегающих один на другой образов личностей. Впоследствии Гоголь достигнет интегрального единства коллективно-собирательного образа носителя речи, субъекта творчества. Здесь этого еще нет (ни идеи, ни образа народа или страны не сложишь простым суммированием личностей). Но и этот первый шаг симптоматичен; с романтизмом же он порывает в самой сути: ибо нет индивидуализма, субъективизма и других признаков романтизма там, где поэт отдал свою душу многим, расплавил себя в разных представителях своего народа, вполне объективных и независимых от него как потенциального образа, а совокупностью своею и поглощающих его.

Таким образом, мы подходим к ответу на первый вопрос, поставленный выше: чья мечта и чья норма воплощена в образной системе «Вечеров на хуторе», поскольку это не мечта индивидуалиста-фантазера, личности, обособившей себя от всяческого объективно-общего?

Множественность рассказчиков в соотнесении с фольклорной основой книги становится массой, народом, хотя бы понятым еще как механический конгломерат, а не как подлинное единство. Мечта и норма, воплощенные во всей художественной ткани «Вечеров», – это мечта народа и норма народа. Фольклорное мышление лежит в основе образного наполнения книги, как оно выражается, например, и в типе демонологии большинства повестей ее; демонологии как бы реально-чувственной, домашней.

У Гоголя в «Вечерах» черти, ведьмы, колдуны – вовсе не «духи», не мистические видения «интеллигентской» романтики, не символы поэзии, изнутри освещающей обыденщину, как у Гофмана, В. Одоевского или Погорельского, не образы тайных и таинственных сил бытия, клокочущих под покровом убогой коры повседневности, как у Матюрена, не формы воплощения «реальнейшего» богатства вселенского духа, заключенного в бренной и иллюзорной оболочке материального и конкретного, как у Новалиса, – а совсем наоборот, такие же конкретные, материальные и даже обыденные существа, как и люди, как обыкновенные деревенские обыватели, – только имеющие некоторые дополнительные по отношению к людям физические свойства. Они не отделены от людей в качестве духов, но, напротив, сопоставлены с ними и приравнены к ним своей полнейшей материальностью.

Это очевидно в применении к черту «Ночи перед Рождеством», плутоватому и вороватому шельме, и притом же сопернику людей в любовных исканиях, в применении к Солохе, ведьме и обыкновеннейшей сельской прелестнице одновременно, в применении к нечистой силе в «Пропавшей грамоте» и т. д. Но это же, хоть и менее очевидно, относится и к патетической мифологии «Страшной мести», так как фантастически-таинственный колорит чудесного в действиях колдуна вполне соотнесен здесь с таким же фантастически-таинственным колоритом в изображении обыкновенных людей, и, следовательно, грани между реальностью и демонологией опять нет, и колдун такой же человек, как и другие люди повести.

А в рассказах другого, непатетического плана образы материальности и «человечности» чертей и других мифологических существ все время поддерживаются манерой повествовать о них совсем как о людях; например: «Черт между тем не на шутку разнежился у Солохи: целовал ее руку с такими ужимками, как заседатель у поповны, брался за сердце, охал…» и т. д.; или: «Черт всплеснул руками и начал от радости галопировать…» («Ночь перед Рождеством»); или: ведьмы «разряжены, размазаны, словно панночки на ярмарке», и черти «на немецких ножках, вертя хвостами, увивались около ведьм, будто парни около красных девушек» («Пропавшая грамота»); всё – сравнения с людьми, и именно с человеческой обыденностью, делающие и чертей с причтом по-человечески обыденными.

В этом смысле любопытна, например, такая поправка Гоголя в черновом тексте «Ночи перед Рождеством» в описании черта, построенном опять на сравнениях с людьми: «Спереди совсем как будто немец… ноги тоненькие как у журавля…»; Гоголь зачеркнул «как у журавля» и немедленно ввел «человеческий образ»: «ноги так тонки, что если бы дать их дюжему диканьскому голове…», а потом еще исправил: «ноги так тонки, что если бы такие имел наш диканьский голова, то он бы переломал их в первом козачке», – и далее опять: «Но сзади он был совершенный поветовый стряпчий в мундире, потому что у него висел хвост, такой острый и длинный, как теперешние мундирные фалды…» и т. д.

И ведь черти в «Пропавшей грамоте» едят вовсе не особые адские яства, а «свинину, колбасу, крошенный с капустой лук и много всяких сластей» и играют в обыкновеннейшую и даже «демократическую» карточную игру – дурня. А в «Ночи перед Рождеством», когда кузнец летит на черте по ночному небу, – создается впечатление, что он просто едет по людной улице, так по-человечески ведут себя все мифологические силы: «… можно было заметить, как вихрем понесся мимо их, сидя в горшке, колдун [обратим внимание на то, что колдун сидит не в каком-либо необычайном или поэтическом сосуде, а в горшке, и что он сидит в нем, то есть едет, как будто в коляске]; как звезды, собравшись в кучу, играли в жмурки… как плясавший при месяце черт снял шапку, увидевши кузнеца, скачущего верхом [совсем уличная сценка встречи какого-нибудь офицера-кавалериста с мастеровым]; как летела возвращавшаяся назад метла, на которой, видно, только что съездила, куда нужно, ведьма [метла в роли извозчика]… много еще дряни встречали они». И когда вслед за тем Гоголь переходит к описанию поездки кузнеца уже не по воздуху на черте, а по земле на коне (в коего оборотился черт) по улицам совершенно реального Петербурга, то картина ночной столицы выходит у него менее «обыденной» и более даже фантастической, чем картина неба, заселенного «духами» (ибо ведь демонология для фольклора – дело домашнее, а столица в ночной иллюминации – далекое, невиданное и экзотическое представление).

Должно упомянуть здесь же и о том, что фантастическая сцена с панночкой в «Майской ночи», хотя и лишена юмористического оттенка, построена в том же плане, вплоть до полной материальности самой панночки и до такой детали, как украинский национальный убор русалок (в тексте говорится о золотых монистах и дукатах на их шеях и об их платьях и рубашках, то есть о народном костюме украинок).

Нет необходимости объяснять, что эта «реальность» демонологии весьма свойственна фольклорному сознанию, типична для него. Здесь выявилась существенная особенность гоголевского метода, наметившаяся уже в «Вечерах»: он ориентируется в своем стремлении опереться на фольклор не только, а иной раз и не столько на отдельные образы фольклора, сколько на метод образной системы фольклора, то есть, в сущности, на тип сознания, выраженный в нем. Это же образует и самую идейную суть «Вечеров», воплощение не индивидуальной, а коллективной мечты и нормы, этической и эстетической, в формах, подобных реальности.

Разумеется, и до Гоголя в литературе обильно использовали мотивы и образы фольклора, в частности – в России с начала 1770-х годов, со времен Чулкова и Попова, сумароковских песен и вплоть до творчества романтиков 1820-х годов. Но до Гоголя в этом использовании преобладал или даже исключительно существовал принцип извлечения из фольклора именно отдельных мотивов, сюжетов, образов и включения их в не свойственную фольклору систему поэтического мышления. Так поступал еще и Державин со своей «Царь-девицей», народной балладой, написанной в духе, не имеющем ничего общего с фольклором, и Жуковский, включивший русские фольклорные мотивы в интернациональную и индивидуалистическую балладную лирику своей «Светланы», и даже Катенин, включавший фольклор в декабристскую гражданскую поэзию, и даже Дельвиг, соединявший русскую фольклорную песню с романтической романсной лирикой, и прозаики начала XIX века, романтизировавшие фольклор.

И лишь после Гоголя могла появиться поэзия Кольцова, и рядом с Гоголем – «Песни западных славян» Пушкина; и гоголевскому наследию обязан Некрасов методом «Кому на Руси жить хорошо» (тогда как мимо Гоголя продолжал традицию Катенина А. К. Толстой). Потому что Гоголь пошел не тем путем, что его предшественники: он использовал смысл, дух, склад сознания фольклора.

Поэтому-то вопрос о фольклоризме Гоголя даже по отношению к «Вечерам на хуторе» нимало не исчерпывается установлением большего или меньшего количества фольклорных параллелей к мотивам, сюжетам, образам или даже отдельным выражениям его произведений. Так, например, обычно такие параллели вовсе не подбираются к «Мертвым душам»; между тем первый том «Мертвых душ», торжество и венец творчества Гоголя, – наиболее фольклорное по основе своей и по методу произведение (отсюда и наименование «поэма»), и оно опирается во всей своей образной системе на художественный опыт, накопленный тысячелетием жизни народов, и оно стремится воплотить в конкретном единстве одной книги суждение о жизни, о людях, о морали и обществе не столько Гоголя-индивидуальности, личности, сколько коллективной мудрости народа и человечества.

Именно в пору работы над «Мертвыми душами» Гоголь писал Погодину (5 мая 1839 года): «Есть в русской поэзии особенные, оригинально замечательные черты, которые теперь я заметил более и которых, мне кажется, другие не замечали… Эти черты очень тонки, простому глазу незаметны, даже если бы указать их. Но, будучи употреблены как источник, как золотые жилы рудниковых глыб, обращенные в цветущую песнь языка и поэзии нынешней доступной, они поразят и зашевелят сильно». Уже в «Вечерах» Гоголь начал поиски путей, так сказать, «перевода» на язык современного искусства не мотивов и деталей, а именно общих «тончайших черт» фольклора. Вероятно, это и почуял И. Мандельштам, когда в своей известной книге 1902 года («О характере гоголевского стиля»), рассматривая Гоголевскую манеру в целом, включая и «Вечера на хуторе», писал: «Стиль Гоголя демократичен»,[11] и видел в этом демократизме существеннейший признак, отличающий стиль Гоголя от стиля и Пушкина, и Лермонтова, и Тургенева, и Толстого, и Достоевского.

«Вечера на хуторе близь Диканьки» – это введение в творчество зрелого Гоголя, и множество нитей связывает этот первый сборник с позднейшими его произведениями. В применении к отдельным мотивам и образам это указывалось не раз, в частности, относительно «Ивана Федоровича Шпоньки»; в самом деле, эта якобы неоконченная, а на самом деле совершенно оконченная[12] повесть заключает ряд мотивов, в дальнейшем развернутых и углубленных Гоголем вплоть до второго тома «Мертвых душ».

Но не только повесть о Шпоньке содержит такие мотивы. Тема гнусной и губительной власти денег, развернувшаяся в «Портрете», намечена в «Вечере накануне Ивана Купала» в чертах, еще кратких, но уже близких к образности «Портрета», например: «Червонцы, дорогие камни в сундуках, в котлах грудами были навалены под тем самым местом, где они стояли. Глаза его загорелись… ум помутился… Как безумный ухватился он за нож, и безвинная кровь брызнула ему в очи… Дьявольский хохот загремел со всех сторон… Все пошло кругом в голове его! Собравши все силы, бросился бежать он» и т. д. Ср. в «Портрете», в редакции «Арабесок» (первая редакция): «… золото сыпалось из его рук… Глаза Черткова горели; казалось, его чувства узнали в золоте ту неизъяснимую прелесть, которая дотоле ему не была понятна…»; «Золото сделалось его страстью…»; «Он скрежетал зубами и пожирал его взором василиска… с бешенством тигра на нее [картину] кидался, рвал, разрывал ее, изрезывал в куски и топтал ногами, сопровождая ужасным смехом адского наслаждения»; разумеется, рассказы о путях духовной гибели Петро и художника Черткова близки идейно.

Тема мечты о былой первобытной свободе казачества, некоем содружестве равных, бодрых и независимых людей в воображаемой, фольклорно воспетой общине казаков, эта тема, развернувшаяся в «Тарасе Бульбе» и достигшая полного развития во второй редакции этой повести, тоже намечена уже в «Вечерах», хотя и слегка и несколько еще водевильно. Она появляется в «Майской ночи», в проведенной через этот рассказ ноте насмешки над пустыми претензиями головы разыгрывать власть; это – насмешка сильных, свободных людей, не боящихся власти и почти беззлобно смеющихся над нею в сознании своей силы; см., например, сцены, где веселые парубки устраивают забавные шутки с головой, тщетно и комично ярящимся при всей своей «мечтательной» власти: «Что вы? не хотите слушаться?.. Вы бунтовщики? Что это? Что это? Вы заводите разбой! Вы… я донесу комиссару! Сей же час! Слышите, сей час. Бегите, летите птицею! Чтоб я вас… Чтоб вы мне…» – Все разбежались». С этой же темой связана и сцена во дворце в «Ночи перед Рождеством», где умные запорожцы не без народного лукавства стараются обвести вокруг пальца царицу, где автор с сочувствием говорит о народных нуждах и тяготах, а царица выглядит несколько наивной в своем руссоистическом умилении простодушием вовсе не таких уж простодушных людей из народа.

Предсказывают «Тараса Бульбу» и некоторые лирико-патетические места «Страшной мести», вроде: «Отчего не поют козаки? Не говорят ни о том, как уже ходят по Украйне ксензы и перекрещивают козацкий народ в католиков; ни о том, как два дни билась при Соленом озере орда. Как им петь, как говорить про лихие дела…» (гл. II), или: «Кто же поведет теперь полки твои? Кто понесется на твоем вороном конике? громко загукает и замашет саблей пред козаками? Козаки, козаки! Где честь и слава ваша? Лежит честь и слава ваша, закрывши очи, на сырой земле…» (гл. IX)[13] и др.

Тема фантастического, противоестественного видения ночного Петербурга уже близка к идее и стилю городских пейзажей «Невского проспекта» дана в «Ночи перед Рождеством»: «Боже мой! Стук, гром, блеск; по обеим сторонам громоздятся четырехэтажные стены; стук копыт коня, звук колеса отзывались громом и отдавались с четырех сторон; домы росли и будто подымались из земли, на каждом шагу; мосты дрожали; кареты летали; извозчики, форейторы кричали; снег свистел под тысячью летящих со всех сторон саней; пешеходы жались и теснились под домами, унизанными плошками, и огромные тени их мелькали по стенам, досягая головою труб и крыш».

Эти сбитые в кучу глаголы безумного движения, эти метафоры и гиперболы, оживляющие мертвые вещи и освещающие облик города тонами бреда и фантазии, этот гром и блеск, эти растущие на каждом шагу дома, дрожащие мосты, кричащие форейторы, фантастические стены и гиперболические тысячи войдут потом в «Невский проспект», в частности в знаменитый заключительный пассаж: «Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде». Разумеется, в «Вечерах» этот пейзаж столицы отчасти мотивирован изумлением деревенского парня, никогда не видавшего ничего подобного, а в «Невском проспекте» этой мотивировки нет, и колорит городской картины возведен в огромное нравственно-социальное обобщение. Но зародилось это обобщение уже в светлом мире «Вечеров», где здоровый рай жизни кузнеца и его собратьев противостоит неестественному ночному безумию столицы.

Во все дальнейшее творчество Гоголя вводит и сочетание высокой напевной патетики с бытовым говором и комически-вещественной детализацией, данное в «Вечерах на хуторе». Впрочем, здесь, в первом сборнике Гоголя, это сочетание выступает еще главным образом как соединение в единой книге рассказов той и этой тональности, данной отдельно. Проникновение в комический рассказ или в рассказ «низкого» тона лирической риторики здесь еще редко (концовка «Сорочинской ярмарки», впрочем, тоже как бы отделенная от всего рассказа; эпизод панночки и кое-какие лирические места в «Майской ночи»).

Иное дело – более поздние произведения Гоголя, сплетающие обе основные стихии его стиля в одном рассказе, как, например, «Невский проспект», «Вий», даже «Тарас Бульба», а затем – в одной обширной композиции «Мертвых душ».

Глава II

«Миргород»

1

Уже в «Вечерах на хуторе» Гоголь, может быть еще не совсем осознанно, ищет разнообразных путей воплощения единой картины действительности как отражения единства бытия народа и его нравственного идеала. Он соединяет фантастическое с обыденным, поэтическое начало с «вульгарным», соединяет, наконец, пафос и лирическое напряжение с юмором – вплоть до противоречившего сближения риторически разветвленной музыкально-ритмической фразы и другого вида разветвленной фразы, разговорной, «неправильной», комически организованной. Обе стороны этого противоречия стиля выражают неудовлетворенность действительностью.

С одной стороны, жизнь выделила идеал, – но его нет в реальности, и это нехорошо, трагично, дико. С другой стороны, жизнь образовала дурную реальность, грубое искажение нормы.

Здоровье жизни, воплощение идеала в реальности раскололось на неосуществляемую мечту и осуществленную пошлость. В отличие от цельных романтиков «чистой воды», Гоголь, с одной стороны, признает дурную реальность не только вполне реальной, но и определяющей саму мечту; с другой стороны, – и в этом весьма важное отличие Гоголя от романтизма, – он не возносит идеал мечты над действительностью, не признает его высшей ценностью, ибо мечта для него опорочена уже тем, что она неосуществима в данных условиях и формах бытия и мысли. Она приобретает свою существенность только как выражение недовольства существующей реальностью, а реальность-то дурна, и пороки ее тяготеют над идеалом, как закон его.

Так неразрывно сцеплены у Гоголя уже в «Вечерах» «высокое» пафоса и идеала с «низменным» существующего. Поэтому острый метафорический образ, гипербола, яркая игра словесных красок патетики «Вечеров» как бы в обратном зеркальном отражении повторены и в юмористическом сказе антипатетических эпизодов той же книги. Грандиозные гиперболы образов «Страшной мести» (вспомним гигантский Днепр эпического идеала) опрокидываются в «Пропавшей грамоте» такими, например, формулами: «Ну, сами знаете, что в тогдашние времена, если собрать со всего Батурина грамотеев, то нечего и шапки подставлять, – в одну горсть можно было всех уложить». Напряженно-поэтическая образность героических картин первой повести отражается во второй в обратном характере таких фраз, как в описании поездки деда: «… и поднял такую за собою пыль, как будто бы пятнадцать хлопцев задумали посереди улицы играть в кашу».

Отсюда и перекличка образов украинской старины, звучащих комически, скажем, в «Пропавшей грамоте» и звучащих торжественно в созданном позднее «Тарасе Бульбе»; достаточно напомнить пышную фигуру, распростертую на земле при въезде Тараса с сыновьями на Сечь и такую картину утра на конотопской ярмарке в «Пропавшей грамоте»: «Возле коровы лежал гуляка-парубок с покрасневшим, как снегирь, носом… под телегою лежал цыган; на возу с рыбой чумак; на самой дороге раскинул ноги бородач-москаль с поясами и рукавицами… ну, всякого сброду, как водится по ярмаркам».

И когда через несколько строк Гоголь описывает запорожца, его костюм, его лихую пляску, – уже звучат здесь ноты «Тараса Бульбы»; и трудно, пожалуй, сказать, чего больше в этом описании, восхищения ли запорожцем эпической легенды или печальной усмешки над тем, что этот запорожец – уже вовсе, не легенда, а просто гуляка и ярмарочный пьяница в окружении не слишком героического быта. А ведь этот полукомический-полуэпический запорожец все-таки открывает просвет из быта в легенду: ведь это он, оказывается, продал душу черту. Так быт опять сближается с легендой, и наоборот, и сближаются они в непримиримом противоречии.

Поэзия «Вечеров на хуторе» осмысляется как утерянный заблудившимся человечеством «золотой век», расколовшийся на мечту (или даже мечтательство) и зло жизни. «Нет, прошло времечко: не увидать больше запорожцев!» – так горько сетует рассказчик «Пропавшей грамоты», и это сетование станет основой композиции гоголевского «Миргорода».

Таким образом, уже «Вечера» намечают систему объединения ряда рассказов во внутреннем единстве книги-сборника, не простого и внешнего объединения единством рассказчика, или единством переходящих героев, или единством сюжетной цепи продолжений, или даже единством жанрово-композиционного сходства рассказов и т. п. (например, как у В. Ирвинга, или Гауфа, или в «Озорных сказках» Бальзака, или у Брег-Гарта, или у Конан-Дойля и т. п.), а идейного объединения единством системы воззрений на мир, при котором целостное выражение идеи образуется лишь в совокупности рассказов книги, в их взаимоосвещении. Эта система единства еще глубже проникает в самую суть второго сборника Гоголя – «Миргород».

В самом деле, «Миргород» – это не только сборник из четырех рассказов, это как бы единая книга, заключающая единую установку, книга, в которой каждая из четырех повестей соотнесена со всеми другими как часть общей художественной композиции, как своего рода глава общего построения. Разумеется, это вовсе не снимает «отдельности», самостоятельного художественного и идейного значения каждой из этих повестей; разумеется, и «Тарас Бульба», и «Вий», и другие «части» сборника могут быть восприняты отдельно, вне связи с другими повестями цикла, и в отдельности они заключают полноценное идейно-художественное содержание.

Это доказывается и тем, что сам Гоголь напечатал отдельно – еще до «Миргорода» – одну из повестей, затем вошедших в сборник, повесть о двух Иванах, и тем, что в течение ста с лишним лет все четыре повести, в особенности «Тарас Бульба», издавались, читались, изучались в школе порознь, в отдельности. При этом их мощное воздействие на умы, их идейно-художественная сила, видимо, не пострадали от такого их «бытования».

Все это, однако, нимало не снимает вопроса о том, что в своей совокупности они образуют идейное построение особого смысла и значения, не заключенное полностью в каждой из них порознь. Ведь и то обстоятельство, что, например, каждый отдельный человек есть бесспорная самостоятельная реальность, что он являет собой законченную индивидуальность, – вовсе не противоречит реальности и самостоятельной ценности таких явлений, как семья, класс, народ, или иначе – рота, полк, армия и т. п., членом которых выступает тот же человек. Аналогичные явления мы наблюдаем и в искусстве. Подобно тому как нередко отдельные части симфонии или сонаты исполняются отдельно и приобретают в жизни людей свое особое и самостоятельное значение, не переставая тем самым быть частью единого, объемлющего их идейного построения, – и в других искусствах нередко мы видим аналогичные явления. Каждая из трех частей триптиха Перуджино – отдельная картина, самостоятельно существующая как идейная и композиционная замкнутая структура; но весь триптих – это тоже единое произведение искусства, в котором каждая из трех частей соотнесена с другими в едином идейно-композиционном содержании. Каждая из картин, составляющих роспись Сикстинской капеллы Микеланджело, – это самостоятельное и глубочайшее создание гения; но в целом, в единстве всего грандиозного замысла и в единстве композиционного соотнесения, они образуют смыслы, идеи, образы, не сводящиеся только к арифметической сумме ряда произведений, а возникающие из внутреннего, идейного соотнесения их друг с другом, из суммы и из общности их.

То же, в сущности, мы наблюдаем, например, и в цикле портретов смолянок, созданном великим Левицким. Это даже не роспись одного зала, а – внешне – ряд отдельных картин-портретов, каждый из которых даже имеет свою отдельную раму; но в совокупности – это не просто серия тонких психологических зарисовок, а цельное восприятие и истолкование души девушки, собирательный и многообразный образ молодости и женственности и в то же время собирательный и осуждающий образ искусственной придворной цивилизации, опутывающей и искажающей обаятельную сущность девичьей души.

И разве не тот же принцип мы видим в архитектурных ансамблях великих мастеров (например, Росси), где каждое здание самостоятельно прекрасно, но высшая идея выражена именно данной совокупностью зданий, где отдельность одного здания перекликается с отдельностью другого, и деталь обработки угла Чернышевой площади находит свое соотнесение в рисунке фасада Александрийского театра – на расстоянии, может быть, в две-три сотни метров.

Подобная, всегда у великих художников идейно обоснованная, композиция не так уж редко встречается и в литературе – начиная от циклизации сонетов Петрарки и до циклизации рассказов Тургенева и даже циклизации целых романов, например у Золя. Мы знаем даже случаи, когда отдельные новеллы, выходившие в печати отдельно в журнальных публикациях и вполне самостоятельные во всех отношениях, затем образовали не просто цикл, а вполне слитный, единый роман, где составляющие его рассказы как бы потеряли самостоятельность, которая, однако, есть в них; вспомним, например, «Героя нашего времени». То же и в «Записках охотника», написанных после Гоголя и отчасти по путям Гоголя, – в сборнике, идейная значительность которого гораздо больше, чем в простом арифметическом сложении, сумме отдельных рассказов, его составляющих; или, позднее, напомним такие циклы, как сказки Щедрина, «Сказки об Италии» Горького и др.

И у Гоголя в «Миргороде», хотя этот сборник состоит из четырех отдельных повестей, есть, однако, общий замысел, общая идея, образующая единство не просто сборника, а книги, имеющей единое название, притом не собирательное, типа «Вечеров на хуторе», или, скажем, «Пестрых сказок», или «Вечеров на бивуаке», или даже «Записок охотника», а название в единственном числе, не подразумевающее множественности обозначенных им произведений.

При этом менее всего решает вопрос реального единства книги отсылка к другому вопросу – о том, думал ли сам Гоголь, сам автор, о единстве композиции своего цикла, то есть вопрос о «сознательности» творческого процесса в данном применении. Вопрос этот чаще всего неразрешим, ибо что называть сознательностью творческого акта? И кто знает, что думал, что чувствовал Гоголь, когда творил? И непременно ли нужно «требовать» от автора рационального, сформулированного в суждениях осознания своего замысла, или, может быть, некое образное переживание идейной темы – это уже есть творческое осознание его? Нет, дело не в том, в каких формах сознания поэта выявился его замысел для него, то есть субъективно был пережит этот замысел, а дело в том, выразился ли замысел в объективном факте искусства, то есть в том, какова идея, реально заключенная в произведении искусства. Ведь попала она туда именно от автора, и, следовательно, непременно была в том или ином виде пережита автором как его замысел, хотя бы сам автор, может быть, и не мог сформулировать этот замысел теоретически и в тех терминах и понятиях, какими можем воспользоваться теперь мы, через сто лет, мы, умудренные опытом эпохи и владеющие методом науки.

Однажды в Ленинград приехал М. М. Коргуев, замечательный сказочник, старик-колхозник, рыбак с Белого моря. Он был неграмотен. Сказки он сказывал с блеском и глубиной большого таланта. Его слушали писатели в своем писательском клубе. И вот, когда он кончил, одна литераторша любезно обратилась к нему: «Скажите, Михаил Матвеевич, вы это сознательно применили кольцевую композицию в сказке об Аленушке?» Умный старик, вспотев от смущения, мог только произнести: «Ась?» Да, я уверен, что Коргуев сознательно применил эту самую композицию, хотя он, конечно, понятия не имел ни о композиции, ни о ее формах, ни о трудах теоретиков литературы на этот счет. Но он опытом мастера знал, что надо рассказать так, а не иначе, ибо он хотел воплотить свою идею, создать тот образ, который предносился его мысли, его воображению и который требовал такого порядка изложения, а не иного. Так может быть и с любым другим мастером искусства. В этом смысле бессознательного творчества, – если речь идет о явлениях подлинного, глубокого, идейного искусства, то есть искусства, а не дребедени, – не бывает, не может быть, и давно пора бросить разговоры о том, что автор хотел, мол, написать одно, а получилось у него другое. В замысле автора, в его идейно-творческих установках могут быть и бывают глубочайшие противоречия; его житейские, нередко поверхностные суждения могут вступать в борьбу с его же более глубокими, иной раз нелюбимыми им самим, стремлениями, ибо в нем могут бороться, скажем, сословные или классовые предрассудки, внушенные ему средой, воспитанием, влиянием лиц и событий, – с глубоким чувством народной, демократической правды и т. п. Но его творение, если перед нами большой писатель, выразит именно то, что в нем было, а через него то, что ему как личности дано историей, эпохой, народом, классовой ситуацией, движением и направлением исторических судеб и закономерностью развития общества.

Вопрос о возможности внутреннего единства сборника, в частности «Миргорода», не может зависеть и от хронологии написания отдельных произведений, включенных в него. Автор может годами нести в своем сознании единый замысел и осуществлять его по частям в разное время. Однако именно в данном случае, то есть в применении к Гоголю и к «Миргороду», хронология только подкрепляет данные анализа самой книги. Четыре повести «Миргорода», как устанавливают специалисты-исследователи, были написаны в 1833–1834 годах, примерно с лета 1833 и до конца 1834 года. Такая плотность, тесная близость хронологии их создания говорит о том, что они возникали как бы из одного зерна, что Гоголь не мог не думать о них одновременно, – тем более что, как хорошо известно, Гоголь обычно долго вынашивал свой замысел прежде осуществления его.

Пожалуй, можно сказать, что повести «Миргорода» – это произведения одновременного созидания, лишь написанные последовательно – подобно тому как пишутся последовательные главы одного произведения, в общих очертаниях задуманного, конечно, разом в его целостности. Как известно, прежде всего Гоголь написал (и напечатал отдельно) «Повесть о том, как поссорился…». Затем были написаны остальные три повести – и надо подчеркнуть, что они написаны в том же порядке, как они напечатаны в сборнике.

Можно предположить, – кажется, не без веских оснований, – что, написав о двух Иванах, Гоголь, может быть именно этой работой подведенный к замыслу всего цикла, уже создал его весь в своем воображении (не в сюжетной конкретности, а в его сущности) и затем писал его подряд, как бы главу за главой.

Но вот что при этом, пожалуй, самое показательное и существенное: в то же самое время, когда Гоголь писал повести «Миргорода», он писал и повести, вошедшие в «Арабески». «Портрет» и «Невский проспект» писались вперемежку – и закончены эти повести летом 1834 года (между маем и августом), а начаты не ранее 1833 года; «Записки сумасшедшего» написаны осенью 1834 года (сентябрь – ноябрь). Следовательно, эти три повести по времени создания включены точно и прочно в круг повестей «Миргорода», и это вполне очевидно подтверждается их содержанием, их идейным и художественным характером, глубочайшим образом сближающимся с повестями «Миргорода». Тем не менее Гоголь не включил их в «Миргород». Повести «Арабесок» и «Миргород» – это различные книги одного автора, созданные одновременно и на основе одного и того же идейного состояния автора, исходящие из одного духовного стремления его, – и всё же различные.

«Миргород» и повести о Петербурге объединены в единстве гоголевского творчества как первое и второе действие его великой драмы (после светлого пролога «Вечеров»), но разъединены как отдельные книги, из которых «Миргород» настолько замкнут в себе, в своем законченном идейном построении, что он не допускал в свой состав «чужеродных» вставок.

В самом деле, почему повести «Арабесок», то есть «Портрет», «Невский проспект» и «Записки сумасшедшего», все три законченные ранее окончания «Миргорода» (во всяком случае, ранее окончания «Вия»), не были включены Гоголем в «Миргород»? Не очевидно ли, что это могло произойти только потому, что они оказались бы именно чужеродной вставкой в «Миргороде», то есть что этот сборник имел внутреннее единство, некую идейную композицию, не допускавшую включения в нее произведений, способных разбить эту композицию, хотя бы они были идейно и творчески совершенно близки повестям сборника? А ведь так именно и обстоит здесь дело: и хронологическая, и идейная, и творческая близость повестей того и другого сборника очевидна; значит, отделение их друг от друга путем отсылки трех из них в другой сборник, – при том обстоятельстве, что оба сборника выходили в свет почти одновременно,[14] может быть объяснено только наличием структурного единства хотя бы одного из этих сборников. Разумеется, что структурное, композиционное единство есть не просто внешний узор, а существенное идейное содержание.

Можно было бы возразить на это, что «петербургские» повести не были включены в «Миргород» именно потому, что они – петербургские, а в «Миргороде» могли быть помещены лишь произведения с украинской темой. Это возражение двояко недействительно. С одной стороны, оно признает, хоть и весьма внешним способом, наличие внутренней цельности «Миргорода». С другой же стороны, оно предполагает какую-то предрешенность для Гоголя и названия «Миргород» (кстати, странного и не всегда понятного современникам писателя) и украинской темы. Как будто Гоголь не мог назвать свой сборник иначе? Как будто он не мог поместить в одной части сборника «украинские» повести, а в другой – «петербургские»? Как будто бы вообще он не был хозяином в этом деле и не мог избрать тысячу других вариантов внешнего построения книги, если бы он не был связан внутренним идейным планом ее?

«Миргород» и «Арабески» – это книги, разделенные идейным развитием внутренней темы. Что же касается хронологической последовательности написания и эволюции автора, то после «Вечеров» вообще трудно говорить о ней в отношении Гоголя. Не только «Миргород» и повести «Арабесок» писались одновременно. «Нос» начат еще ранее «Миргорода», в 1832 году, и писался одновременно и с повестями «Миргорода» и с повестями «Арабесок» (1833–1834; чистовая обработка – 1835). «Коляска» написана сразу же после «Миргорода», и тогда же – еще в пору «Миргорода», с 1833 года – уже идет работа над комедиями, да и «Мертвые души» вскоре за тем уже начинают создаваться. И даже о «Шинели», написанной позднее, в 1839–1841 годах, высказывалось мнение, что она была задумана раньше, в 1833–1836 годах, когда, по рассказу Анненкова, Гоголь услышал анекдот о чиновнике, потерявшем ружье.

Все эти произведения, то есть, в сущности, почти весь Гоголь, – это творения одного довольно краткого периода жизни и развития Гоголя – между «Вечерами» и сложным переломом, пережитым им в начале 40-х годов. И те значительные изменения и добавления, которые Гоголь вносил в свои произведения вплоть до издания своих сочинений 1842 года, в том числе и изменения «Ревизора» и капитальная переработка «Тараса Бульбы», – это явления и творческие усилия все того же момента развития Гоголя, тем самым не отделенные в принципе от замысла первых законченных редакций соответственных произведений (сложнее разрешается вопрос о двух редакциях «Портрета», которые есть основания считать, как на это указывал и сам Гоголь, в сущности двумя различными произведениями).

«Миргород» в издании 1836 года и «Миргород» во втором томе «Сочинений Николая Гоголя» 1842 года – это две редакции, две стадии доработки одного произведения, одной книги. Это именно обстоятельство позволило самому Гоголю, капитально дописав «Тараса Бульбу», не разрушить единство сборника-цикла и включить нового «Бульбу» в старый «Миргород»; ибо Гоголь правильно не усмотрел противоречия между старым окружением повести и новым текстом ее. Это же позволило и всем редакторам сочинений Гоголя сохранить это построение вплоть до последнего академического издания Гоголя, объединяющего в одной книге тексты издания 1835 года для «Старосветских помещиков» и повести о двух Иванах и тексты издания 1842 года для «Тараса Бульбы» и «Вия». Это же, наконец, позволяет и в исследовании творчества Гоголя объединять в едином рассмотрении разновременные тексты повестей «Миргорода».

В более обобщенном смысле мы можем считать все повести Гоголя после «Вечеров» данными нам одновременно, причем для всех их, кроме «Портрета», датой их окончательного становления окажется издание 1842 года (так как те повести, которые не изменены в этом издании самим Гоголем, всё же вступили – в циклах – в соотношение с другими, доработанными для этого издания). Что же касается «Портрета», то, если мы примем, что две редакции его – это, в сущности, два разных произведения, мы признаем, что первое из них выпало из издания 1842 года. Внутренняя же связь всех повестей как явлений одной идейно-творческой позиции поэта доказуема – за вычетом именно второй редакции «Портрета» и «Рима». Эти два произведения как бы открывают новый, не реализованный полностью, этап развития Гоголя. Во всяком случае, все повести Гоголя (и вообще все его произведения) до отъезда за границу – внутренне едины, и доработки, внесенные в них позднее, не нарушают этого единства. Но это – не сюжетно-композиционное единство; а единство внутри повестей «Миргорода» является и композиционным – в идейном смысле.

«Миргород», как внутренне единое идейное построение, отделен от повестей «Арабесок» и других, к ним тяготеющих (иначе говоря, от повестей, вошедших в третий том сочинений Гоголя 1842 года), и в то же время связан с ними, как первая посылка со второй в некоем колоссальном умозаключении. С другой стороны, «Миргород» отделен от «Вечеров на хуторе», и в то же время связан с ними как с идейным прологом всего творчества Гоголя. И то и другое указано заглавием второго гоголевского цикла: «Миргород. Повести, служащие продолжением «Вечеров на хуторе близь Диканьки». Два цикла связаны друг с другом и внешне – украинским колоритом и украинской темой, – в отличие от городской, петербургской темы и колорита повестей «Арабесок».

Но все же Гоголь не без серьезных оснований отказался от мысли издать третий томик «Вечеров», а образовал из своих новых украинских рассказов новый цикл с новым заглавием, отчасти, вероятно, не без задней мысли отодвигающим, и, так сказать, географически, рассказы одного сборника от другого: из поэтического староукраинского хутора, овеянных атмосферой сказок и легенд садов древней Диканьки, мы перебрались в новое место, вовсе не близко к Диканьке расположенное, на другой конец Полтавщины, в уныло-обыденный пыльный провинциальный городок чиновников и бездельников, городок повести о двух Иванах, городок, в активе которого нет ни легенд, ни поэзии, ни красоты, а есть одна канатная фабрика, один кирпичный завод, четыре водяных и сорок пять ветряных мельниц, – и в качестве славы и достопримечательности – вкусные бублики, впрочем, увы, пекущиеся не из белого, но только из черного теста!

Это – тоже Украина, как и в «Вечерах», – но это уже не та Украина. Из мира поэзии Гоголь ведет нас в мир житейского искажения ее. «Вечера на хуторе» – это был гимн красоте человека, его поэтической возможности быть прекрасным, гимн высокой норме, заключенной в нем самом как в народе, а вовсе не в надзвездных краях мечты, отрешенной от бытия реальности. Мечта у Гоголя и в этом смысле не противостояла реальности, а указывала на внутреннюю суть, в принципе осуществимую возможность, на душу реальности как душу народа.

Гоголь вырос в этом основном вопросе своего творчества на пушкинских поистине великих открытиях. Пушкин уже в «Евгении Онегине» открыл двойной аспект человека-личности (самого Онегина) – в его высокой возможности и в его искаженной исторической средой реализации. И возможность и реализация человека (Онегина, например) – вполне реальны; возможность его – это не мечта романтика, отрицающего реализацию мечты в действительности; она противостоит реализации того же человека исторически, – но не принципиально, не «онтологически». Гоголь возвел проблему возможности и реализации человека к более общим, объемлющим категориям человеческих коллективов, масс, к категории народного и, шире, общечеловеческого бытия. И он развернул проблему, указанную Пушкиным, в целую серию последовательно разъясняющих друг друга идейных членов-циклов.

«Вечера на хуторе» как бы воплощают возможность народного человека, его сущность как поэзию, красоту, силу духа; воплощают мечту как норму и душу коллективного человека. «Миргород» покажет нам столкновение этой реальной в принципе нормы с ее исторической реализацией, ужасной в своей пошлости.

«Вечера» говорили о том, какие прекрасные силы заложены в человеке, не искаженном ложным укладом жизни, не предавшем первично-народного начала своего, слитном с природою народной поэтической жизни. «Миргород» говорит о том, как, и отчасти – почему, эти прекрасные силы исказились до степени нравственного маразма. Тут уже намечен и ответ на самый важный вопрос: кто виноват в том, что поэзия и норма уступили место пошлости и нравственной порче. Ответ этот вырастет в грозный обвинительный акт общественной неправде в петербургских повестях и «Ревизоре».

«Вечера» – это поэма об идеале, реальном постольку, поскольку Гоголь обрел его на пути раскрытия в своей собственной поэтической душе коллективной души народа. «Миргород» – это трагедия искажения идеала в действительности, столь же реальной, как и идеал. Нормой «Вечеров» Гоголь измерил достоинство общественной действительности, наблюденной им вокруг себя, и эта норма заставила отвергнуть – не человека и не народ, а данную реализацию их общественного бытия.

Эту норму Гоголь пронес через всю свою жизнь и все свое творчество, и ею он судил действительность и осудил ее. И даже в конце своего пути, больной духом, сорвавшийся в пустоту идейного отчаяния, исказивший самого себя, он сделал последнюю попытку проповедовать опять норму – как ему казалось, ту же самую норму коллективного идеала, но он не заметил того, что его идеал уже захлестнула стихия дурной общественной «реализации» его, что в проповедь нормы Левко и кузнеца Вакулы вплелись и гнусно исказили ее черты пошлой действительности двух Иванов; Гоголь попытался признать искажение нормой, – и это была, действительно, измена сути дела его жизни, хотя он, видимо, хотел думать, что он ратует за ту же норму, что и раньше.

2

Внутреннее единство сборника «Миргород», единство, превращающее этот цикл из четырех повестей в цельную книгу, есть в основе своей единство идейное. Оно настолько существенно, что полноценное понимание идейного смысла «Миргорода» возникает именно в совокупности, в идейной соотнесенности всех четырех рассказов в целом.

Сборник состоит из двух частей; в каждом по две повести. Первый томик начинается «Старосветскими помещиками», второй – «Вием». Тема и, так сказать, тезис всей книги даны в каждой из этих двух повестей сразу, в своей целостности; это как бы образные формулы всей книги. Вторые же рассказы каждой части, «Тарас Бульба» и повесть об Иванах, дают каждая по одному аспекту того противоречия, которое образует смысл всей книги. Коротко говоря, если в книге сталкиваются норма, возможность, осуществимый идеал человека, его высокая сущность, – и отклонение от нормы, искажение человеческой натуры в безобразной действительности, то в первых рассказах каждой части, более коротких, так сказать вводных, дано объединение и нормы и ее искажения, а во вторых рассказах обоих томиков раздельно: в первом – норма, во втором – ее искажение. Замечу, что объемная разница повестей играет в этой композиции тоже свою, хоть и весьма скромную, роль. «Вводные» повести – меньше других: «Старосветские помещики» занимают (по изданию 1842 года) 45 страниц, «Вий» – 76 страниц, тогда как основные повести, развертывающие тему, – «Тарас Бульба» – 246 страниц (во второй редакции, в издании 1842 года; в первой же редакции эта повесть хоть и короче, а все же в три раза длиннее «Старосветских помещиков»); повесть об Иванах – меньше, в ней 99 страниц. Стоит обратить внимание и на то, что повести «Старосветские помещики» и «Вий» не разделены на главы, то есть даны единым текстом в качестве «малой формы»; наоборот, «Тарас Бульба» и повесть о двух Иванах разделены на главы («Тарас Бульба» – 12 глав во второй редакции и 9 глав в первой редакции; «Повесть» – 7 глав). Нет необходимости разъяснять, что деление произведения на главы – это не просто внешнее деление, а особый принцип композиции, связанный со строением темы, изложения, группировкой материала и т. д., выражающий сложность, многосоставность содержания этого произведения (повесть об Иванах короче «Тараса Бульбы» и имеет меньше глав, зато деление ее на главы подчеркнуто наличием названий их, чего нет в «Тарасе Бульбе»).

«Старосветские помещики» – это как бы кратчайшее выражение всей идейной композиции книги, это как бы тезис ее, еще не развернутый, не раскрытый полностью, не объясненный, но сформулированный уже в начале ее, с тем чтобы затем развернуть его детально.

В критике, в школьном освещении и истолковании, в научной интерпретации «Старосветским помещикам» часто не везло – в том смысле, что о них толковали уж очень вразброд. Одни говорили, что Гоголь написал сатиру на жалкое животное существование двух ничтожных стариков, разоблачил их пошлую никчемность. Другие, наоборот, полагали, что Гоголь утверждает своих Товстогубов как свой идеал человека и его жизни. Первые справедливо возмущались патологическим обжорством старичков и вообще идиотизмом их существования. Вторые не менее справедливо подмечали, что Гоголь явно любит Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну. Первые проповедовали читателям и школьникам, что они, читатели и школьники, должны презирать Товстогубов; но даже послушные школьники, как ни старались презирать их, никак не могли заставить себя отречься от нежности к милым старичкам. Вторые учили своих читателей и молодежь презирать Гоголя за то, что он, мол, прославляет таких пошлых существователей, – но читатели и молодежь опять не хотели, да и не могли, заставить себя презирать великого писателя за его высокочеловечный рассказ.

Тогда хитрые ругатели Гоголя взялись за социальные документы; они стали доказывать, что, мол, Товстогубы – богачи и аристократы, что они – представители феодальной патриархальности и что реакционер Гоголь за это-то и любит их, так как он, мол, презирает бедняков и очень уважает богачей-помещиков и так как он, мол, горой стоит за все патриархальное и ратует против всякого прогресса.

Но читатели, которые просто, без затей читали повесть Гоголя, никак не могли взять в толк, в чем же заключается столь злокозненная реакционность Гоголя? Почему скромные старички в своем маленьком домике, старички, которых обворовывали все, кому не лень, которые мухи не обидели и, в сущности, вовсе не вели себя как помещики, почему они являются представителями феодального зла и в чем же их пышный аристократизм? И читатели, даже не знавшие или не помнившие авторитетного свидетельства П. В. Анненкова о сознательном радикализме молодого Гоголя, даже не вникавшие в сумму произведений Гоголя, так явственно вопиющих о жестоко критическом его отношении к общественному укладу его эпохи, руководясь просто здравым чувством истины, никак не могли, да и не хотели, поверить, что их любимый Гоголь, которого они привыкли почитать с детства, которого подняли на щит и провозгласили великим учителем такие люди, как Белинский, Герцен, Чернышевский, Добролюбов, – что он вовсе не тот учитель, гражданин и гуманист, как они привыкли думать, а совсем наоборот – злой реакционер, только прикинувшийся добрым и хорошим.

Между тем ведь и те критики, которые видели в жизни Товстогубов одно ничтожество, и те, которые говорили о любви Гоголя к Товстогубам, да и те, которые сами умилялись, глядя на прелестных старичков гоголевской повести, – все они были правы, хотя совсем неправы были те, которые старались видеть в Гоголе реакционера, феодала или подхалима перед богачами. Но и те, кто был прав, несмотря на явную противоположность их взглядов, или, вернее, именно вследствие этой противоположности, были правы неполной правотой. Они – каждый по-своему – выражали лишь одну сторону истины, потому что Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна одновременно вызывают и умиление и горестное чувство почти презрения, смягченного смехом, чувство печали за человечество, потому что в них одновременно выразились и высокое предназначение человека и ужасное падение его.

Еще современники хорошо видели этот двойной смысл повести – и прославляющий ее героев и горько печалующийся о них. Так писал о повести Белинский, например: «Возьмите его «Старосветских помещиков»; что в них? Две пародии на человечество в продолжение нескольких десятков лет пьют и едят, и едят и пьют, а потом, как водится исстари, умирают. Но отчего же это очарование? Вы видите всю пошлость, всю гадость этой жизни, животной, уродливой, карикатурной, и между тем принимаете такое участие в персонажах повести, смеетесь над ними, но без злости и потом рыдаете с Филемоном об его Бавкиде, сострадаете его глубокой, неземной горести…» Так же, в сущности, сказал Станкевич, сразу же, прочитав повесть и даже еще не запомнив ее названия: «Прочел одну повесть из Гоголева «Миргорода» – это прелесть! («Старомодные помещики» – так, кажется, она названа.) Прочти! Как здесь схвачено прекрасное чувство человеческое в пустой ничтожной жизни!» (письмо к Я. М. Неверову от 28 марта 1835 г.).[15]

Формула Станкевича точна и глубока. Но ведь и другие современники, менее глубокие и иной раз отягощенные не так уж близкими Гоголю идеями, понимали эту двустороннюю природу повести. Так, Погодин, в те годы еще не впавший в казенную ультрареакционность, писал умному литератору В. П. Андросову в том же 1835 году о том, что «Старосветские помещики» (он восторженно приветствует повесть) – это «прекрасная идиллия и элегия».[16] А в обзоре «Письмо из Петербурга» («Московский наблюдатель», 1835, ч. 1, стр. 445) он писал, местами приближаясь даже стилистически к Белинскому, хоть и менее точно, о той же двусторонности повести: «Вы прочтете… повесть «Старосветские помещики». Старик со старухою жили да были, кушали да пили и умерли обыкновенною смертию, вот все ее содержание, но сердцем вашим овладеет такое уныние, когда вы закроете книгу; вы так полюбите этого почтенного Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну, так свыкнетесь с ними, что они займут в вашей памяти место подле самых близких родственников и друзей ваших и вы всегда будете обращаться к ним с любовью. Прекрасная идиллия и элегия».

Да ведь и Пушкин пишет, в сущности, о том же двойном освещении героев повести: «Вслед за тем появился «Миргород», где с жадностию все прочли и «Старосветских помещиков», эту шутливую, трогательную идиллию, которая заставляет нас смеяться сквозь слезы грусти и умиления…»

Конечно, не все поняли эту суть «Старосветских помещиков», и уже при жизни Гоголя были люди, позднее даже лично дружески к нему расположенные, которые начали традицию однобокого восприятия повести. Так, Шевырев уже трактует ее как только прославление поэзии двух старичков, хотя он и довольно верно подметил эту тему, важную в повести. Но он не видел, да и не хотел видеть другой, «отрицательной», критической и в сущности радикальной стороны и темы повести, – что и не удивительно для него (он ведь по сути дела видит ее, но затушевывает; я имею в виду его рецензию на «Миргород» в «Московском наблюдателе», 1835, ч. I).

Самое точное, краткое и полное выражение сути «Старосветских помещиков» – в приведенных словах Станкевича. Пожалуй, еще короче это же сформулировал только сам Гоголь – на второй странице своей повести: «На лицах у них всегда написана такая доброта, такое радушие и чистосердечие, что… незаметно переходишь всеми чувствами в низменную буколическую жизнь их»; итак: с одной стороны жизнь, изображенная Гоголем, – буколическая, но с другой – низменная.

В самом деле, едва ли необходимо доказывать очевидное – то, что образы Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны овеяны глубокой и нежной поэзией, красотой человечности. В них есть нечто столь чистое и возвышенное, что трудно отделаться от впечатления, что они несут в себе глубокую правду человечности, освещающую и освящающую и все, их окружающее; ибо они никому не делают зла, ибо они любовно и бережно относятся к людям, даже к тем, которые обкрадывают их, ибо они как бы слиты с щедрой и прекрасной природой, близкой им, – а это все, очевидно, признается Гоголем ценным, благородным.

Поэтому Гоголь все время окружает своих старичков образами красоты и щедрого цветения природы, – начиная с первых же строк повести, где появляется сад, наполненный яблонями и сливами, и избы, «осененные вербами, бузиною и грушами». Отсюда же и вся стилистика поэзии в изображении их окружения: «Душистая черемуха», ряды деревьев, «потопленных багрянцем вишен и яхонтовым морем слив», «развесистый клен», «двор с низенькою свежею травкою», «гусь» «с молодыми и нежными, как пух, гусятами».

И далее – после рассказа о подвигах молодости Афанасия Ивановича: «Все эти давние, необыкновенные происшествия давно превратились или заменились спокойною и уединенною жизнию, теми дремлющими и вместе какими-то гармоническими грезами, которые ощущаете вы, сидя на деревенском балконе, обращенном в сад, когда прекрасный дождь роскошно шумит, хлопая по древесным листьям, стекая журчащими ручьями и наговаривая дрему на ваши члены, а между тем радуга крадется из-за деревьев и в виде полуразрушенного свода светит матовыми семью цветами на небе…» и т. д. – собирательный образ красоты поэзии и природы, образно соотнесенный с сущностью душевного мира героев повести.

То же продолжается и далее, захватывая в мир поэзии иной раз даже самые «прозаические» детали быта, вплоть до знаменитых поющих дверей, – потому что ведь двери в этом идиллическом домике Филемона и Бавкиды не скрипят, как всякие другие двери, а именно поют, и эти слова: пение, пели, пела и т. д. Гоголь настойчиво повторяет, прибавляя к ним и «голоса» дверей и музыкальные определения этих голосов; ведь пение – это музыка; самый скрип стал здесь музыкой. Эти поэтические образы, возникающие в связи с мыслью о старичках, как бы вскрывающие глубоко запрятанные в их душах родники чистой поэзии, идут до конца повести, вплоть до лирического пассажа о тайных голосах в тиши ясного дня по поводу слов Афанасия Ивановича: «Это Пульхерия Ивановна зовет меня!»

Всем оркестром красоты, поэзии, музыки говорит Гоголь о скрытом богатстве души своих героев. И он озабочен тем, чтобы эта красота души выявилась в них. Поэтому он подчеркивает, что им «так мало было нужно», что они, в сущности, довольствовались тем, что «благословенная земля производила» для них сама (остальное крали их домочадцы), подобно людям золотого века или тому, как – по древней мечте человечества – люди жили в раю. Поэтому же Гоголь выразит широкую человечность и доброту в словах Пульхерии Ивановны о пленной турчанке: «Такая была добрая туркеня…» и т. д.; отсюда же и черты тонкой душевной деликатности («И Афанасию Ивановичу сделалось жалко, что он так пошутил над Пульхерией Ивановной, и он смотрел на нее, и слеза повисла на его реснице»), и возвышенная картина спокойной встречи со смертью Пульхерии Ивановны, необыкновенно трогательные заботы ее об остающемся в живых супруге, и это скромное самоотвержение в любви, преодолевающее мысль «о той великой минуте, которая ее ожидает».[17]

Но более всего скрытая (латентная – сказал бы Лев Толстой) сила высокого, заключенная в героях гоголевской повести, выявлена в теме любви. Потому что ведь «Старосветские помещики» – это, собственно, повесть о любви. Героями этой любовной поэмы или новеллы (как угодно) и являются два милых старичка, и это-то как бы скрывает от глаз читателя то, что он, читатель, все же чувствует, – то, что сюжет повести основан на старинном мотиве «любви после смерти», любви, которая «сильна, как смерть», что тема повести – это как бы гимн высокой подлинности человеческого чувства, что поэзия повести возникает из той атмосферы любви, которая окружает этих новых Филемона и Бавкиду; конечно, не случайно сам Гоголь сближает своих героев с идеальными супругами мифологии. А если герои любви у Гоголя необычны, если читатель в его время привык читать о любви пылких романтических юношей со сверкающими глазами к восхитительным девам, – то такова не только сила могучего своеобразия, но и глубокая мысль Гоголя, который предпочел трогательную и необоримую верность старичков, пронесенную через всю жизнь, самому ослепительному дурману романтических страстей.

В одном месте повести, уже в конце ее, Гоголь прямо говорит об этом, называя «долгую, медленную» привязанность всей жизни привычкой, то есть чем-то пронизывающим всю жизнь, слитым с нею, глубоко охватывающим ее. Он противопоставляет такую привычку страсти и вопрошает: «Или все сильные порывы, весь вихорь наших желаний и кипящих страстей есть только следствие нашего яркого возраста и по тому одному кажутся глубоки и сокрушительны?»

Утвердительный ответ на этот вопрос предрешен и тем, что страсть – это следствие возраста, то есть, по Гоголю, нечто физиологическое, низменное и в то же время скоропреходящее, предрешен и всем составом повести;[18] он и сформулирован тут же Гоголем: «Что бы ни было, но в это время мне казались детскими все наши страсти против этой долгой, медленной, почти бесчувственной привычки». И напрасно Шевырев восстал против этого места повести, говоря: «Мне не нравится тут одна только мысль, убийственная мысль о привычке, которая как будто разрушает нравственное впечатление целой картины. Я бы вымарал эти строки». Романтик Шевырев, советовавший Гоголю описывать салоны и светских людей, обиделся за романтическую страсть; он не понял Гоголя; разумеется, Гоголь не послушался совета «вымарать» этот пассаж и сохранил его при переиздании повести.

Тема любви выдвинута Гоголем уже с начала повести: «Нельзя было глядеть без участия на их взаимную любовь… Они никогда не имели детей, и оттого вся привязанность их сосредоточивалась в них самих…» Далее идет как бы рудимент романического любовного мотива: «Афанасий Иванович женился тридцати лет, когда был молодцом и носил шитый камзол; он даже увез довольно ловко Пульхерию Ивановну, которую родственники не хотели отдать за него…» – совсем как в пылких романах эпохи. Читатель может быть удовлетворен: Афанасий Иванович тоже мог быть и был молод, блестящ и мог действовать как герой-романтик.

Но Гоголь говорит об этом с легкой иронией и поэтизирует не эти бури Афанасия Ивановича в шитом камзоле, а ровный свет любви Афанасия Ивановича в халате и колпаке; ибо высокое можно найти не в эксцессах кипящей крови, никак не в модных причудах фантазии злого мира современных страстей, а в скромной добротности простых душ, чуждых увлечениям ложной цивилизации.

Впрочем, поэзию романтических тайн, слияния души с природною жизнью, даже некую фантастику, обаятельную в мечте романтиков, вы обнаружите тоже не столько в модном романтизме салонов и бурных книжек, где все это – выдумка и порождение нервного раздражения, а здесь же, под серенькой оболочкой скромных героев Гоголя. Отсюда история кроткой кошечки, ставшей дикаркою и пришедшей к Пульхерии Ивановне за ее жизнью; это ведь измененная почти до неузнаваемости черная кошка колдунов, ведьм и проч., отсюда и таинственный голос с того света, голос любимой, зовущий Афанасия Ивановича к себе из жизни; это ведь – тоже измененный, погруженный в обыкновеннейшую жизнь «Голос с того света» Жуковского или тайный призыв умершего певца из «Эоловой арфы» того же Жуковского и, наряду с этим, ходовой мотив романтической фантастики. Но у Гоголя это – не фантастика, а «натурфилософия», слиянность его героев с извечным законом природы, чувство смерти, столь же естественное нормальному духу человека, как чувство жизни; и это у Гоголя – великая любовь Афанасия Ивановича, любовь, для которой нет жизни после смерти любимой.

Ибо, как ни нежно описана любовь гоголевской Бавкиды, главным героем повести, – как и свойственно это было традиции романов, поэм, повестей о любви, – является мужчина, Афанасий Иванович, и сюжет повести образует его любовь к его Бавкиде. Потому что ведь повесть имеет сюжет (любовь превыше смерти), и этот сюжет начинается только с истории кошечки, то есть тогда, когда появляется тема смерти.

Так повесть явственно распадается на две части, из коих первая – это лишь введение, а вторая заключает суть. Первая часть лишена движения, протекания времени, событий. Она дана в основном в прошедшем несовершенном («любили покушать», «сидели… и пили… выходил… говорил» и т. д. и – «обыкновенно», «иногда» и т. д.). Она представляет собою не столько рассказ или повесть, сколько очерк, и без второй части она не имела бы всего своего смысла. Затем эта первая часть, дающая общее – и комическое – описание старичков и их неменяющейся жизни, заканчивается возгласом автора, подводящим итог характеристике героев, – и в открытую переходит к событиям, составляющим связный и последовательно развивающийся трагический сюжет; Гоголь пишет: «Добрые старички! Но повествование мое приближается к весьма печальному событию, изменившему навсегда жизнь этого мирного уголка. Событие это покажется тем более разительным…» и т. д.

Далее и идет история кошечки, далее умирает Пульхерия Ивановна и идет рассказ о горе, унесшем с собою жизнь Афанасия Ивановича. Первый эпизод основного сюжета – это рассказ о том, как перед смертью Пульхерия Ивановна «не думала ни о той великой минуте, которая ее ожидает, ни о душе своей, ни о будущей своей жизни; она думала только о бедном своем спутнике, с которым провела жизнь и которого оставляла сирым и бесприютным…» и т. д. Эти «высокие» слова Гоголя соответствуют смыслу всего эпизода, где любовь старушки победила смерть, где в комических по внешности распоряжениях ее насчет удобств Афанасия Ивановича после ее смерти дышит истинное величие души, рожденное любовью, не боящейся мыслей о чистом белье, о любимых кушаньях, не драпирующейся в мантии надзвездных мечтаний, но зато дающей силу спокойно встретить смертный час, не думая о себе и продолжая жить в любви любимого.

Вслед за тем начинается второй и, пожалуй, главный эпизод сюжета повести – о любви Афанасия Ивановича после смерти любимой.

Гоголь описывает похороны Пульхерии Ивановны, описывает спокойно, подробно, с деталями. От иронии в отношении бытового безразличия к явлению смерти (длинные столы, кутья, наливки; «… гости говорили, плакали, глядели на покойницу, рассуждали о ее качествах…» и т. д.) Гоголь переходит к тонам – слегка намеченным – высокого торжественного изображения чина погребения, свершающегося по закону вечно прекрасной природы рядом с резвящейся юной жизнью (ср. у Пушкина – «И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть И равнодушная природа Красою вечною сиять»): «… священники были в полном облачении, солнце светило [природа сияет], грудные младенцы плакали на руках матерей [младая жизнь], жаворонки пели, дети в рубашонках бегали и резвились по дороге [младая жизнь играет]… Гроб опустили, священник взял заступ и первый бросил горсть земли, густой протяжный хор дьячка и двух пономарей пропел вечную память под чистым безоблачным небом…» и т. д.

И эта медленная фраза, ритмически развертывающая последование параллельных эпически спокойных (подлежащее – сказуемое) и все более расширяющихся предложений (сначала лишь 2 слова – подлежащее и сказуемое, затем фраза развертывается на 7 слов, затем – на 12 слов), восходящих, наконец, к вечной красоте небес, и эта поэтическая эпитетика, и самый термин «вечная память», наполняющийся новым, острым смыслом, включаясь в контекст «чистого безоблачного неба» («пропел вечную память под… небом»), – все это подготовляет разительную трагедию – сцену Афанасия Ивановича над гробом жены. Он был все время как бы бесчувствен: «… работники принялись за заступы, и земля уже покрыла и сравняла яму [смерть идет тяжкой поступью в своей страшной вещественной реальности], в это время он пробрался вперед; все расступились, дали ему место, желая знать его намерение. [Гоголь задерживается, напрягает ожидание читателя, тоже желающего знать, что же произойдет, какая душераздирающая сцена будет сейчас и какие яркие слова будут сказаны. Но нет, ни сцен, ни воплей не будет, но будет нечто большее.] Он поднял глаза свои, посмотрел смутно и сказал: «Так вот это вы уже и погребли ее! зачем?!.» Он остановился и не докончил своей речи».

Серенький человечек Афанасий Иванович, оставаясь сереньким, поднимается здесь уже к высотам трагизма. Это «зачем?» – одна из тех кратчайших формул поэзии, по которой познается истинный гений художника, – это не вопли и не гиперболы в духе гамлетовских сорока тысяч братьев; это – так же косноязычно, словесно-примитивно, как и обычная речь Афанасия Ивановича, как и трагическое спотыкание его фразы «Так вот это вы уже и погребли ее!», скопляющей «упаковочный материал» корявого языка обыденщины; но юмор превратился здесь в возвышенное. «Зачем?» – это значит, что для него, для его любви, она жива, и нет смерти для нее в его любви, и нельзя, невозможно зарыть в землю то, что не умирает, и он не приемлет смерти любимой. И это «ее» – без имени – объемлющее все, подсказывающее высоколирическое понимание словечка «она», как выражение всепоглощающей любви (ср. пушкинские стихи: «Я ей не он» или – в ином тоне – «сидит она, и все она»).

Гоголь вводит эту потрясающую в ее тихой сдержанности фразу великой любви и великой скорби своего героя в окружение своей, авторской речи, тоже настроенной уже не на тон задушевного юмора, а на тон высокой поэзии; отсюда «высокая» инверсия: «он поднял глаза свои», отсюда лирический эпитет: «посмотрел смутно». И вслед за тем Гоголь выделяет особым абзацем один торжественный патетический период, широко развернувшийся по законам высокого ораторства, период с выстроенной параллельными формулами синтаксиса и анафорами – как ступенями – лестницей подъема, сменяющейся столь же стройной лестницей спуска; этот период несет опять и «высокую» инверсию («когда возвратился он домой»), и лирические повторения, и лексику высокой лирики; вот этот период: «Но когда возвратился он домой, когда увидел, что пусто в его комнате, что даже стул, на котором сидела Пульхерия Ивановна, был вынесен, – он рыдал, рыдал сильно, рыдал неутешно, и слезы, как река, лились из его тусклых очей».

Здесь каждый штрих поддерживает силу, напряжение высокого трагизма; и опять лестница усиливающегося повтора: «рыдал – рыдал сильно – рыдал неутешно», и гиперболическое поэтическое сравнение «как река», и поэтическое слово «лились» – и уже не глаза, а «очи» высокого героя. И эта же высокая лирическая патетика любви будет проведена Гоголем до конца повести.

Прошли годы, – и хотя окружение темы любви и скорби Афанасия Ивановича то же, прежнее, низменное: «мнишки со сметаною», соус, тарелка, салфетка, – его слезы при воспоминании о покойнице истолкованы Гоголем так же высоко, и даже в формулах, перекликающихся со словами о рыдании его в день похорон, – ибо и через пять лет его горе так же неутешно и возвышенно: «… он сидел бесчувственно, бесчувственно держал ложку, и слезы, как ручей, как немолчно точущий фонтан, лились, лились ливмя на застилавшую его салфетку».

Итак – вместо «слезы, как река, лились» – еще поэтичнее: «как ручей», и еще усиление, еще более поэтично: «как немолчно точущий фонтан», не «лились», а уже «лились, лились ливмя». И тема эта завершается только в смерти, когда он не просто «умер», а «угас», и еще – со слиянием его образа с мыслью о ней, любимой, «угас, как она» (угас – ибо он «таял, как свечка») – «когда уже ничего не осталось, что бы могло поддержать бедное ее пламя» (не огонь, а высокое, поэтичное пламя, слово, говорящее о силе душевных возможностей этого существования); и последние его слова – тоже слова любви: «Положите меня возле Пульхерии Ивановны», – вот все, что произнес он перед своею кончиною» (не «похороните», а «положите», и не «он произнес», а «произнес он», и не «сказал», а «произнес», и не «перед кончиною», тем более – не «перед смертью», а «перед своею кончиною»).

Но и этого мало. Гоголь вводит специальный эпизод, назначение которого – еще более прославить, возвысить прекрасную любовь его героя, – да, именно прекрасную любовь, хотя речь идет, по словам самого Гоголя, о старике, «которого жизнь, казалось, ни разу не возмущало ни одно сильное ощущение души, которого вся жизнь, казалось, состояла из сидения на высоком стуле, из ядения сушеных рыбок и груш, из добродушных рассказов», – но ведь это именно «казалось», – а в этом именно старике открылась «такая долгая, такая жаркая печаль!» Здесь же Гоголь и дает свое противопоставление страсти и «привычки», причем «привычка» оказывается более глубокой и возвышенной. Это противопоставление развернуто в особую тему, – и оно проходит на более широкой идейной основе через всю повесть от первой до последней страницы ее.

Любопытно, что как раз в пору создания «Старосветских помещиков» Гоголь, видимо, думал о типах воплощения и выражения высокой любви в жизни и в литературе. 20 декабря 1832 года он писал А. С. Данилевскому: «Да зачем ты нападаешь на Пушкина, что он прикидывался? Мне кажется, что Байрон скорее. Он слишком жарок, слишком много говорит о любви и почти всегда с исступлением. Это что-то подозрительно. Сильная продолжительная любовь проста, как голубица, то есть выражается просто, без всяких определительных и живописных прилагательных, она не выражает, но видно, что хочет что-то выразить, чего, однако ж, нельзя выразить, и этим говорит сильнее всех пламенных красноречивых тирад». Думается, что это размышление Гоголя может служить прекрасным и точным комментарием к изображению привязанности Афанасия Ивановича к своей Бавкиде. Его смысл и значение подкрепляется и художественным сопоставлением «подозрительного» внешнего буйства страсти с «продолжительной любовью», которая проста, как голубица, – в самом тексте повести.

Непосредственно после сцены похорон Пульхерии Ивановны, после потрясающей лирики горя Афанасия Ивановича Гоголь пишет: «Пять лет прошло с того времени. Какого горя не уносит время? Какая страсть уцелеет в неровной битве с ним?» – и читатель после этих печальных вопросов-восклицаний автора готовится услышать о том, что и горе Афанасия Ивановича за пять лет ушло, потускнело, успокоилось. И читатель ошибается. Нет, горе Афанасия Ивановича, как и любовь его, победило время в «неровной битве», ибо высокий дух человека все побеждает. Но не сразу скажет об этом Гоголь читателю: он еще помучит читателя ожиданьем.

А здесь, сразу же за приведенными словами о силе времени, уносящего горе, Гоголь вдруг и без предупреждения вводит небольшую вставную новеллу, лишь глубоко внутренне соотнесенную с историей Афанасия Ивановича: «Я знал одного человека в цвете юных еще сил, исполненного истинного благородства и достоинств; я знал его влюбленным нежно, страстно, бешено, дерзко, скромно [это – любовь романтического и романического героя, стилистически доведенная до сверхмарлинизма, почти до абсурда алогичности: «дерзко – скромно»], и при мне, при моих глазах почти, предмет его страсти – нежная, прекрасная, как ангел, была поражена ненасытною смертию. [Стоит обратить внимание на книжность и романическую трафаретность определения возлюбленной и эпитета к смерти.] Я никогда не видал таких ужасных порывов душевного страдания, такой бешеной палящей тоски, такого пожирающего отчаяния [сплошь романтика], какие волновали несчастного любовника. Я никогда не думал, чтобы мог человек создать для себя такой ад [заметим: создать для себя, то есть этот ад создан самим героем, а не герой оказался в аде; Афанасий Иванович, конечно, глубже переживает горе, но ада для себя не создает, да и романтический культ «ада» чужд ему], в котором ни тени, ни образа и ничего, что бы сколько-нибудь походило на надежду…»

Далее повествуется о том, как этот трагический герой пытался застрелиться, – знаменитый врач «увидел в нем признаки существования» и вылечил его; «… но он в скором времени нашел новый случай и бросился под колеса проезжавшего экипажа. Ему растрощило руку и ногу; но он опять был вылечен. Год после этого я видел его в одном многолюдном зале: он сидел за столом, весело говорил петит-уверт, закрывши одну карту, и за ним стояла, облокотившись на спинку его стула, молоденькая жена его, перебирая его марки.

По истечении сказанных пяти лет после смерти Пульхерии Ивановны я, будучи в тех местах, заехал в хуторок Афанасия Ивановича…», и тут-то выясняется, что бурная страсть того романического столичного «современного» юноши – ничто перед «привычкой» украинского Филемона, что, не в пример горю героя вставной новеллы, горе Афанасия Ивановича победило время; тут-то и уясняется смысл и назначение самой этой новеллы, неожиданно вклиненной в рассказ об Афанасии Ивановиче и столь же неожиданно, без перехода или связки, уступающей место продолжению этого рассказа. Это – вставка контрастная, причем ирония, и ирония жестокая, адресована романической страсти в окружении карет, зал, карт и прочей «онегинской» атмосферы, а по контрасту укрепляется нравственная значительность душевной глубины чувства старичка, чуждого этому ложно-блистающему миру.

Этот контраст в данном, центральном для всей повести, месте, подчеркнутый и развернутый в виде вставной новеллы, однако присущ всему изложению повести от первой до последней страницы ее. Он намечен уже самой первой фразой ее: «Я очень люблю скромную жизнь тех уединенных владетелей деревень…», и далее сравнение их с дряхлыми живописными домиками, которые «хороши своею пестротою и совершенною противоположностью с новым гладеньким строением» и т. д. – то есть с казенщиной современной рутины. И далее: «… жизнь их скромных владетелей так тиха, так тиха, что на минуту забываешься и думаешь, что страсти, желания и те неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир, вовсе не существуют, и ты их видел только в блестящем, сверкающем сновидении».

Итак, уже отсюда идет противопоставление безгрешного душевного покоя старичков в их скромном мирке – миру зла, блестящему, но страшному миру современной городской цивилизации, современного дьявольского устройства всей жизни; в этом мире зла гнездятся страсти, те самые, которые противостоят «привычке» Афанасия Ивановича и которые кипели в душе юноши, потерявшего свою любимую и утешившегося довольно скоро.

В этом мире живет и автор-рассказчик повести, и оттуда он тянется душой в тишину мирка своих Филемона и Бавкиды. Через страницу этот мир зла найдет у Гоголя более точное определение: «старые национальные фамилии», к которым принадлежит и супружеская пара Товстогуб, противопоставлены здесь «тем низким малороссиянам, которые выдираются из дегтярей, торгашей, наполняют, как саранча, палаты и присутственные места, дерут последнюю копейку с своих же земляков, наводняют Петербург ябедниками, наживают наконец капитал и торжественно прибавляют к фамилии своей, оканчивающейся на о, слог в. Нет, они не были похожи на этих презренных и жалких творений…»

Значит, мир зла – это Петербург, это мир торгашей, чиновников, кровопийц, мир карьер, искусственных отношений, созданных на пагубу людей, мир, где человек стыдится своего народа, где звуку имени придано значение большее, чем душе человеческой; это столица, средоточие торгашества, богатств и «ябеды», бюрократии. Именно этот мир ложных стремлений человека всплывает все время и далее – как идейный фон идиллии «Старосветских помещиков»: «Пол почти во всех комнатах был глиняный, но так чисто вымазанный и содержался с такою опрятностию, с какою, верно, не содержался ни один паркет в богатом доме, лениво подметаемый невыспавшимся господином в ливрее»; или: «Это радушие вовсе не то, с каким угощает вас чиновник казенной палаты, вышедший в люди вашими стараниями, называющий вас благодетелем и ползающий у ног ваших». Итак, «естественная» жизнь старичков противостоит искусственной иерархии людей, подлости, низкопоклонству; в более обширном смысле она противостоит всей бессмысленной, для Гоголя, государственности, проливающей кровь во имя затей монарха или склоки торгашей. Так в композиционно заметном месте повести, в месте стыка первой, очерковой ее части со второй, сюжетной, появляется существенное размышление о завоевателе, собравшем все силы своего государства и воевавшем несколько лет, причем «полководцы его прославляются, и наконец все это оканчивается приобретением клочка земли, на котором негде посеять картофеля; а иногда, напротив, два какие-нибудь колбасника двух городов подерутся», – а выходит большая война.

Гоголь в пору создания «Старосветских помещиков» очень хорошо знал уже, что войны не происходят из-за причуд самодержцев или драки колбасников (об этом свидетельствуют все его исторические работы). Но ему нужно было здесь опять – и ответственно – противопоставить естественный ход событий жизни и даже смерти его героев ненавистному ему укладу государственных дел его политической современности. Недаром он заканчивает этот пассаж многозначительной недомолвкой, как бы указывающей на невозможность прямо и полно высказаться на эту тему: «Но оставим эти рассуждения: они не идут сюда. Притом я не люблю рассуждений, когда они остаются только рассуждениями».

Именно мир зла – Петербурга, искусственного уклада жизни рождает искусственные страсти искусственного романтизма, напряжение и перенапряжение ложной экзальтации (тема страсти все время связана в повести с темой злой столицы современной государственности), вторгающиеся в мир беззлобия подобно тому, как вороватые, хищные лесные коты, «народ мрачный и дикий», «тощие, худые», живущие хищничеством и душащие «маленьких воробьев в самых их гнездах», сманили «кроткую кошечку Пульхерии Ивановны» и внесли смерть в гоголевскую повесть; и ведь именно эти хищники научили кроткую кошечку «романическим правилам», «что бедность при любви лучше палат, а коты были голы, как соколы».

Зло современного мира, сосредоточенное в собирательном образе столичной жизни, не только стоит, как фон, за всей идиллией жизни старосветских помещиков; оно уже вторглось в эту идиллию, оно разрушило ее, оно отравило своим тлетворным дыханием даже их уединенный и далекий от бури жизни уголок. Об этом говорится уже в самом начале повести, говорится и в конце ее. Тема гибели идиллии и торжества зла дана в виде рамки повести, определяющей и самый тон ее как рассказа об уходящем, об уже ушедшем навсегда из мира явлений.

Гоголь начинает рассказ о своих героях так: «Я до сих пор не могу позабыть двух старичков прошедшего века, которых, увы! теперь уже нет, но душа моя полна еще до сих пор жалости, и чувства мои странно сжимаются, когда воображу себе, что приеду со временем опять на их прежнее, ныне опустелое жилище, и увижу кучу развалившихся хат, заглохший пруд, заросший ров на том месте, где стоял низенький домик – и ничего более. Грустно! мне заранее грустно!» – потому что нет уже ни багрянца вишен, ни яхонтового моря слив, ни грез, ни любви, нет всей поэзии, она погибла. В заключении повести эта тема развернута – в изложении того, что произошло после смерти Афанасия Ивановича: его наследник принес с собою весь гнусный дух и строй жизни гоголевской современности, бессмысленные по мнению Гоголя затеи, разорение, чинушей, ворвавшихся в тихое гнездо покойных старичков, отданное им на поток и разграбление.

Петербург, мир правителей государства, мир дельцов и чиновников, мир искусственной жизни, ложных страстей и страстишек, – это центр зла, основной носитель его; но в повести Гоголя дело вовсе не обстоит так, что этому миру и его средоточию противопоставлена идеализированная норма жизни Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны. Наоборот, и их жизнь принадлежит, несмотря на всю любовь автора к своим старичкам, к миру зла, не столь активного, как в среде чинуш и высшего света, но все же убийственного для человеческого достоинства.

Все, что пришлось сказать выше о поэзии, овевающей старичков в повести, о теме высокой любви, пронизывающей их изображение, – это ведь не столько характеристика их бытия, сколько указание на драгоценные возможности, скрытые в их душах и, разумеется, совершенно задавленные корой «земности», пошлейшего животного прозябания, делающего старых Товстогубов – увы! – образчиками «существователей».

С такой же определенностью, с какою Гоголь вскрывает поэтическую и возвышенную сущность своих героев, он обнаруживает ничтожество реального осуществления этой сущности. В самом деле – как это выражено в первой половине повести, очерковой, Товстогубы на протяжении десятков лет заняты лишь чисто животными функциями и отправлениями; они едят, спят, и только. Главным образом они едят, и все вокруг них погружено в это же занятие, все спит духовно, все опустилось в тупую, животную жизнь. «Девичья была набита молодыми и немолодыми девушками… которые большею частию бегали на кухню и спали»; комнатный мальчик «ходил в сером полуфраке с босыми ногами и если не ел, то уж верно спал»; и самая масса мух, в страшном множестве населявших комнаты, «как только подавали свечи… отправлялись на ночлег»; затем – та же тема развивается; все кругом ест и спит, только ест и спит; кучер целый день помогает изготовлять напитки – «и к концу этого процесса совершенно не был в состоянии поворотить языком, болтал такой вздор, что Пульхерия Ивановна ничего не могла понять, и отправлялся на кухню спать».

В чудовищном изобилии еды погрязла и утонула вся усадьба. «Всей этой дряни наваривалось, насоливалось, насушивалось такое множество, что, вероятно, они потопили бы наконец весь двор… если бы бо́льшая половина этого не съедалась дворовыми девками, которые, забираясь в кладовую, так ужасно там объедались, что целый день стонали и жаловались на животы свои». И дальше: «Но сколько ни обкрадывали приказчик и войт; как ни ужасно жрали все в дворе, начиная от ключницы до свиней… сколько ни клевали… воробьи и вороны…» – всего хватало.

Итак – Гоголь скопляет настойчиво образы вокруг этого мотива: все, от приказчика до свиней, до воробьев, ест, объедается, жрет, клюет, и все спит. И то же делают Афанасий Иванович с супругой. Переходя от домочадцев к хозяевам, Гоголь дает новый синоним еды, более мягкий, нежный, ибо ведь он любит их, – но говорящий о том же: «Оба старичка… очень любили покушать», а затем идет целая поэма о завтраках, обедах, ужинах, о внепрограммных закусываниях, о коржиках с салом, пирожках с маком, соленых рыжиках, грибках, сушеных рыбках, каше, соусе с грибками, о блюдах, соусниках, горшочках с замазанными крышками и о многом прочем в том же духе, – и о сне, сне без конца и края. После обеда «Афанасий Иванович шел отдохнуть один часик… После этого Афанасий Иванович съедал еще несколько груш… После ужина тотчас отправлялись опять спать… Афанасий Иванович… спал на лежанке» – и опять – ночью: «Может быть, вы бы что-нибудь съели, Афанасий Иванович?» – «… Впрочем, чего ж бы такого съесть?» – и опять кислое молочко, жиденький узвар с сушеными грушами; и опять все кругом ест, пьет и спит, вплоть до кучера заехавшего к старичкам гостя, потому что и этот посторонний кучер – «уже, верно, наклюкался и спит где-нибудь».

Можно сказать, что вся первая половина повести (очерковая) вращается вокруг этого единого мотива спячки и обжорства до одурения. Во второй же ее половине, сюжетной, рассказывающей о смерти старичков, эти мотивы решительно отступают на второй план, и даже показано, как культ еды сгиб и пропал в доме Афанасия Ивановича после смерти его подруги.

Таким образом, и общая тональность обеих половин повести различна, несмотря на то, что обе они овеяны сочувствием к милым старичкам; первая половина выдвигает вперед ничтожность, животность существования Товстогубов, а вторая обнаруживает под этой корой «земности» драгоценные перлы высоких качеств, скрытые в них и не до конца задавленные «земностью».

Между тем не только одурение еды и сна определяет ничтожество жизни героев повести, но и полная неподвижность их существования, отсутствие в нем какого бы то ни было содержания, мысли, действия, застой ума и души – и даже некий идиотизм, овладевший стариками и выражающийся хотя бы в тупейших шуточках Афанасия Ивановича.

Гоголь, как остроумнейший человек и писатель, как мастер юмора, как сатирик, как украинец наконец, – высоко ценил юмор, шутку, бойкое, живое, игривое слово. Пушкин любил определять достоинство своего героя книгами, которые он читает. Гоголь нередко определял достоинство своего героя тем, как он шутит.

Тарас Бульба, эпический народный герой, несет в себе стихию меткого народного слова, юмора.

Афанасий Иванович идиотски шутит. Он не может придумать ничего живого и остроумного, кроме того, чтобы тупо попугать свою Пульхерию Ивановну, – вроде, например, предположения о пожаре; и тут его воображение косно и неподвижно. «А что, Пульхерия Ивановна, – говорил он: – если бы вдруг загорелся дом наш, куда бы мы делись?» Старушка испугана, старик хочет продолжить, развить «шутку», но ничего не может придумать и тупо повторяет: «Ну, да положим, что дом наш сгорел, куда бы мы перешли тогда?» – и опять то же самое: «Ну, а если бы сгорел?» И когда Пульхерия Ивановна решает, что можно бы тогда перейти в кухню, старик все еще топчется на той же неподвижной идее: «А если бы и кухня сгорела?» – и опять: «А если бы и кладовая сгорела?» Не лучше и другие шуточки Афанасия Ивановича, и насчет того, что он пойдет на войну, и насчет того, что собака в дому лучше кошки.

Тема «Шинели», тема жалкого, постыдного падения человека, безобразного искажения высокого человеческого достоинства, низведение человека до состояния животного, до состояния скота, – уже явственно звучит в «Старосветских помещиках». Так поэтическая мечта о Филемоне и Бавкиде становится горькой сатирой, трогательная история любви, победившей смерть, оборачивается страшной в своей беспощадности картиной позорного искажения человека и умерщвления человеческого духа, причем Гоголь сначала показывает нам картину этого позорного бытия полуживотных, а затем открывает в глубине их духа спрятавшуюся в них высокую поэзию.

Таким образом раскрывается двусторонняя и двуединая сущность повести Гоголя и образов его старосветских помещиков, – как сказал Станкевич: «Прекрасное чувство человеческое в пустой, ничтожной жизни».

Афанасий Иванович не «герой», не выдающееся явление. Он – средний случай, совершенно рядовой человек, нимало не противостоящий пошлому строю жизни; наоборот, он, как и его супруга, вполне слит с этим пошлым строем действительной жизни. Он во всем своем бытии – воплощение животного ничтожества ее. Но он мог бы быть и другим, прекрасным и возвышенным, ибо в глубинах его души спрятаны начала всего прекрасного. Эти начала не осуществились в его жизни, они исказились в толстом слое ничтожества, засосавшем его; но они есть.

Афанасий Иванович прекрасен и поэтичен, ибо он – человек; ибо в человеке заложены поэзия, любовь, чистота, высокое благородство; но Афанасий Иванович ужасен в своем животном прозябании, ибо условия действительной жизни не только не развили в нем его прекрасных начал, но, наоборот, заглушили и обезобразили их до неузнаваемости.

Так у Гоголя глубоко и ясно раскрывается концепция двойной оценки человека и его места в жизни: с точки зрения его возможностей и с точки зрения реализации, осуществления или неосуществления этих возможностей. Эту концепцию двуединого анализа человека Гоголь получил от Пушкина, который раскрыл ее впервые в «Евгении Онегине». При этом и Пушкин строит образ своего героя на высокой оценке его возможностей и отрицании, осуждении их реализации в жизни. И Пушкин фактическое ничтожество реализации в жизни возможностей, заложенных в Онегине, возводит к причинам общественного строя самой действительности, губящей, разлагающей, искажающей высокие начала человеческого достоинства его героя. В этом смысле можно и должно считать Гоголя (ибо эта тема пройдет через все его творчество: вспомним мысль о возможности возрождения Чичикова и других персонажей «Мертвых душ» вплоть до Плюшкина) преемником, продолжателем пушкинского принципа понимания человека в его общественном бытии.

Конечно, «Старосветские помещики», как и «Ревизор», как и «Мертвые души», – все это совсем «не похоже» на Пушкина, на его, пушкинскую, манеру стиля; конечно, Гоголь нисколько не повторяет Пушкина, и странно было бы искать у него такое повторение: ведь Гоголь – человек и писатель уже другого, нового периода развития русского общества, другого социального мироощущения. Но именно это обстоятельство говорит о том, что Гоголь – это не эпигон Пушкина, а его свободный и творческий ученик. Потому что пора уже, кажется, отказаться от поисков так называемых влияний, то есть от установления исторической связи двух явлений культуры по преимуществу там, где мы «на глазок» обнаруживаем простейшее сходство внешних элементов произведений, и тем паче еще более простое повторение этих элементов-мотивов, образных «кусков», выражений, формальных «приемов» и т. п.

Повторение младшим писателем образа, мотива и т. п., взятых у старшего писателя, либо говорит о том, что этот младший писатель оказался в данном случае творчески слабым (например – повторение мотивов «Кавказского пленника» Пушкина в поэмах множества эпигонов 20-х годов или даже повторение мотивов Жуковского и др. в «Мечтах и звуках» Некрасова и т. п.), либо вообще ничего не говорит в историко-литературном, идейном смысле. Чаще всего встречается именно этот последний случай, при котором мотив, элемент искусства введен в искусство писателем и становится вслед за тем как бы общим достоянием искусства; «о так как отдельный мотив или вообще любой элемент искусства сам по себе не образует идеи, не образует художественного принципа, так как он предстает только как потенция художественного смысла, а реальность такого смысла он обретает лишь в данной идейно-художественной системе, то, включаясь в различные системы, он приобретает и различный смысл. Так, например, мотивы тоски, уныния, душевной опустошенности – и соответствующие словесные формулы – мы найдем и в лирике Жуковского, и в поэмах Пушкина 1820-х годов, и в рассказах Тургенева о «лишних людях», но смысл их во всех этих трех случаях совершенно различен. Также, например, сюжетная ситуация «Свидания» Тургенева в существенных чертах повторится в «Егере» Чехова, но, как это хорошо показал А. С. Долинин,[19] здесь никак нельзя говорить ни о «влиянии», ни даже о традиции, так как наполнение этой ситуации как в идейном, так и в художественном плане принципиально различно у обоих писателей.

Пушкин не «под влиянием» Ломоносова использует его выражение-образ «жаждущих степей» («Анчар») и не «под влиянием» Державина использует его выражение-образ «поникнув лавровой главой» («Полководец»).

«Влияние», или, вернее, традиция (ибо «влияние» – это понятие скорее психологическое и лично-биографическое, чем историческое), – это не явление повторения кусков, частей и частностей, а преемство идей, воплощенных в системе искусства. И дворец Растрелли и собор Воронихина сложены из кирпичей, может быть из кирпичей одного и того же кирпичного завода; но Воронихин – не продолжение Растрелли; а вот какой-нибудь деревянный парковый павильон может являть развитие традиций Растрелли, хотя в нем нет кирпичей. А вот сам Растрелли глубочайшим образом – идейно и эстетически – соотнесен с традицией русской старинной архитектуры деревянных церквей, хотя «на глазок» в Смольном соборе и северной церкви мы сразу не обнаружим повторяющихся кусков.

История искусства – это история идей народа и человечества, история их жизни и духовного бытия, а не история кирпичей. И Гоголь – в самом глубоком смысле ученик и следствие Пушкина, ибо он понял и воспринял великие идеи пушкинского творчества, ибо он подхватил огромные проблемы, поставленные Пушкиным.

Но он решает эти проблемы, исходя из пушкинских решений, и в то же время уже не повторяя Пушкина, потому что он – ученик, сам ставший мастером-учителем, ибо сама развивающаяся и движущаяся вперед действительность подсказала ему новые решения, конечно не отменяющие пушкинские решения, но дополняющие их. Иначе Гоголь и не был бы великим писателем.

И в вопросе о возможностях человека и их реализации Гоголь, гениально понявший значительность этой общественной, философски-исторической и эстетической проблемы, выдвинутой Пушкиным, не повторяет пушкинского решения. Пушкин в «Евгении Онегине», как и в «Скупом рыцаре» (и, позднее, в Германне «Пиковой дамы»), изучает индивидуальные возможности данной своеобразной личности (он берет для анализа ценные или выдающиеся, сильные или обаятельные личности) и демонстрирует губительность воздействия на них дурной общественной среды, – исторического и социального уклада жизни, – приводящую к дурной реализации их личности. Он изучает механизм данного индивидуального случая, с тем, разумеется, чтобы от данного случая умозаключить о механизме воздействия среды на личность вообще, и с тем, чтобы осудить вообще дурной уклад общества, губящий ценные возможности личности. У Пушкина в конфликт вступают историко-социальный уклад как общее и возможность личности как частного, индивидуального. У него дурная среда искажает хорошего или сильного и вообще ценного человека.

У Гоголя в конфликт вступило общее среды с общим человеческой сущности. У него дурная среда искажает не данного человека, а всякого человека, людей, вообще человека, человечество как общее явление. Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна – это не то что тонкий, умный, блестящий и даровитый Онегин, это не то что «колоссальное лицо» титана воли Германна, это не могучий образ властолюбца Барона, ставшего титаном зла денежного наваждения. Старички Товстогубы – это самые средние люди, человечки, в которых личное, индивидуальное, особое сведено к минимуму, в которых действуют законы общечеловеческого по преимуществу.

У пушкинских героев среда губит их личную человеческую силу, направляя ее на зло. У гоголевских старичков среда губит и искажает то, что заложено изначально в каждом человеке, вообще в человечестве, и что сохранилось в Афанасии Ивановиче и его подруге более, чем в их наследнике, только потому, что они менее подверглись воздействию дурного, злого уклада жизни, потому что они ближе к природе, к здоровым началам жизни, ибо они не принимают участия в активном зле жизни столицы, искусственной жизни бюрократии, «света», торгашества и т. п.

Гоголя интересует не один такой-то человек, а всякий человек в данных условиях, даже самый незаметный и, казалось бы, малоценный как личность. Ибо и в нем есть общее, родовое человеческое достоинство, и он – человек в высшем смысле.

Поэтому он и впредь будет рисовать не столько одиноко стоящих героев, сколько, так сказать, групповые явления, и у него два Ивана, и – обратное явление в высоком плане – два Бульбы, Тарас и Остап, и группа чиновников в «Ревизоре», и группа женихов в «Женитьбе», или игроков в соответствующей комедии, или помещиков и чиновников в «Мертвых душах». (Поэтому же он может сосредоточить свое внимание на «маленьких людях», и они становятся у него героями и носителями высокой идеи – от «Старосветских помещиков» до «Шинели». Поэтому же у него герой не только и не столько противостоит среде, сколько стоит вровень с нею и образует ее, и у него герой вступает в конфликт не столько с другим персонажем (конфликт двух Иванов иллюзорен), сколько с самим собою; в нем борется высокое человеческое и дурное данной социальной формы этого человеческого. Так конфликт заключен внутри самого двуединого образа Товстогубов. Поэтому-то может родиться конфликт человека с его собственным носом (с ним самим).

Суть тут в том, что Пушкин (как после него Лермонтов, как позднее Тургенев) изучает, изображает и воплощает человека, результат, личность, и объясняет его средой, а Гоголь попытался перенести центр тяжести с личности на самое среду. Она, среда, выступала у Пушкина как причина, то есть как подсобный материал. У Гоголя же она стала целью изображения. Нечего и говорить, что это был путь крутой и прямолинейной демократизации литературного сознания. Незачем напоминать возникшую на этой почве «безгеройность» гоголевских произведений.

Что же касается «Старосветских помещиков», то новый поворот, данный Гоголем пушкинской проблеме возможности и реализации человека, поворот в сторону человека как любого человека в данных историко-общественных условиях, привел к тому, что в этой повести нет одного героя, противостоящего среде или вообще отделенного от нее. Поэтому рядом с Афанасием Ивановичем стоит Пульхерия Ивановна и как бы дублирует его, ибо в ней действует тот же закон искажения человеческого; а затем и все кругом обоих героев, все едящее, спящее, одуревшее в умственной спячке, и все поэтическое, утонувшее в красоте благотворящей природы, – все как бы дублирует Афанасия Ивановича и его подругу, множит и отражает в ряде зеркал сущность, заключенную в них, и добрую и искаженную. Афанасий Иванович стоит в центре повести, отражаясь в Пульхерии Ивановне, а кругом них плотным кольцом и по радиусам вширь распространяется система образов того же порядка, отражающая все ту же суть, заключенную в центральных образах.

Композиция линейного изложения от события к событию, основанная на конфликте героя с тем, что противостоит ему, уступает место другой, чисто гоголевской. Рождается первый очерк сферической композиции произведения, которая потом даст гениальный план «Мертвых душ». На периферии сферы, в центре которой стоит чета Товстогубов, располагается внешняя оболочка ее, удаленная от центра, но определяющая весь характер, все содержание сферы героев, тот мир зла, веяния которого несут гибель всему прекрасному, мир «света», властей, страстей, чинуш и торгашей. Это и есть высшее проявление зла, разъедающего всю систему жизни, и оно-то и определяет неизбежность того, что Афанасий Иванович не реализует высокие начала, заложенные в нем, а, наоборот, погрязает в животности. Оно же приводит к гибели того уголка блага, который теплился в душах старосветских помещиков.

Так люди, жертвы среды, не отделились от среды, а оказались внутри ее; и так рассказ о двух старичках, о «частном случае» стал повестью о судьбе человека в дурных условиях воцарившегося зла, а сам «частный случай» стал обобщением всякого частного случая, общего процесса искажения человеческого в античеловеческой жизни.

Здесь же необходимо сказать еще об одной особенности метода Гоголя, подготовленной и замеченной уже в «Вечерах на хуторе», а затем выявившейся в «Старосветских помещиках», особенности, ставшей принципом построения и сборника «Миргород» в целом и некоторых существенных элементов других произведений зрелого Гоголя. Я имею в виду принципиальное равенство отношения к реальности и блага, заключенного в людях, и зла, искажающего их, – в изображении и понимании Гоголя.

У романтиков благо, высокое мыслилось как неизбежно чуждое действительности, а действительность – как искони и в существе своем принадлежащая злу, как чуждая благу. В то же время романтизм начала XIX века всем бытием своим стремился спасти верховную власть мирового блага, утверждая это благо, высокое как субъективно творческое начало «я» и как высшую реальность, и идеалистически отвергая объективную реальность зла, а вместе с ним и действительности. Таким образом, романтизм отвергал единую сущность блага и зла и единую реальность вообще, и, таким образом, терпел внутренний крах монизм, построенный на субъективизме, на выведении мира из «я». Иное дело – Пушкин. Он, наоборот, отделив в реальном человеке его возможности и реализацию их в жизни, признал, в сущности, единственной подлинной реальностью именно реализацию человека, а его возможности – лишь принципиальной потенцией, исторически не исключенной, но фактически почти не наблюдаемой там, где человек-личность искажен и обезображен.

Так благо и зло опять разделились, и, например, в семи главах «Евгения Онегина» общественно-нравственное зло породило образ Онегина, а благо – образ Татьяны. А если мы возьмем, например, Германна, то его возможность, то есть потенциально заложенное в нем благо, уже ничем прямо себя не выражает; оно лишь постулировано, но художественно не воплощено, то есть тем самым идейно признано реальностью менее реальной, чем зло, воплощенное образно. Так же обстоит дело и в «Скупом рыцаре». Если же Онегин возрождается в незавершенной второй части романа к благу, то ведь именно в силу его эволюции; то есть сначала его реализация дурна (а возможность блага в нем тоже лишь постулирована), а затем она становится прекрасна (и тогда проблема вообще снимается).

Гоголь разрешает этот вопрос реальности человеческого блага в его отношении к общественному злу своеобразно. У него они даны в равной степени реальности, они образно воплощены в равной мере, они воплощены в единовременности и в одном и том же персонаже, в Афанасии Ивановиче, как и в Пульхерии Ивановне. Они расположены не на разных этажах реальности, а в единой плоскости реального. Поэтому они вступают друг с другом в реальную борьбу, выражающую образно социальную борьбу подлинной общественной действительности.

Так мир людей предстал в творении Гоголя как борьба двух сил в человеке и человечестве, в обществе.

Романтик как бы говорил: мир и человек дурны, – так давайте будем мечтать, творить в нашем духе другого, идеального, но не существующего в дурной действительности человека и другой мир («В моей душе я создал мир иной и образов иных существованье…»). Пушкин как бы говорил: человек в данных исторических (общественных) условиях дурен, – но в принципе, без помех дурного общества он мог бы быть иным, прекрасным. Гоголь в «Старосветских помещиках» как бы говорит: человек в дурных историко-общественных условиях дурен, точнее – дурно живет, но он же, тот же самый дурно живущий человек, в основе своей, в глубокой сути своего существа, пусть спящей в нем, но присутствующей внутри его души, – прекрасен.

Романтик говорил низменному человеку: мечтай о благе. Пушкин укорил низменного человека тем, что он мог бы в других условиях быть лучшим. Гоголь сказал низменному человеку: ты прекрасен – в глубине души твоей.

В «Старосветских помещиках» Гоголь изобразил сначала парочку весьма обыкновенных и до ужаса погрязших в ничтожной «земности» людей, а потом приоткрыл завесу и заглянул в глубь их души – и, к величайшему удивлению, обнаружил там, в глубине ее, россыпи подлинного золота, начала высокого и прекрасного. Такой поворот темы, разумеется, резко обострял отрицающую, общественную, активную идейную направленность художественного метода Гоголя по сравнению даже с Пушкиным.

В самом деле, если данный человек у Пушкина уже искажен, если в нем самом уже, так сказать, погибло прекрасное, – ему ничего не остается иного, как погибнуть физически, нравственно или умственно, и пусть он гибнет, как Барон, в припадке бешенства порока, в безумии, как Германн, в безумии и ничтожестве, как Евгений «Медного всадника»; его жалко, но ведь пути спасения для него нет при данных условиях исторического бытия. Иное дело у Гоголя; каждый данный человек не погиб, а лишь задавлен «земностью» данного общественного бытия; в нем есть еще высокое, и оно может реализоваться; поэтому печаль о его нравственном падении готова претвориться в гнев; поэтому надо торопиться; можно, а стало быть и необходимо, спешить спасти его; надо бороться за еще живую силу прекрасного и высокого, тлеющую, но не погасшую в нем. И если мир, общество, уклад жизни мешает тому, чтобы эта искра разгорелась, надо сейчас же, пока еще не поздно, сразиться с этим миром, обществом, укладом жизни.

Пушкин наблюдает зло, раскрывает его сущность, объясняет его. Гоголь кричит о зле, исступленно проповедует священный поход против него, вопиет к людям, страстно жаждет разбудить спящее в них активное благо. Поэтому Пушкин даже в самой своей глубокой и демократической прогрессивности, в самой печали своей о человеке и народе – уравновешен и ясен; а Гоголь – мучительно страстен, напряженно и героически устремлен в прямую, открытую проповедь. Отсюда же эта настойчивая мысль Гоголя о реальном пути возрождения самых задавленных и самых страшных его героев, и пассивных жертв зла и активных носителей его: и Чичиков и даже Плюшкин «спасутся» и станут героями добра, а Акакий Акакиевич хоть после смерти восстанет и будет карать зло своим бунтом во имя человеческого блага.

Поэтому же Гоголь, – как бы сам он ни думал об этом, – стал вождем и знаменем литературно-общественной школы немедленного действия, соратником Белинского 40-х годов и учителем поколения Чернышевского; ибо он не только показал зло, но всей системой своих образов потребовал немедленной борьбы с ним и в то же время провозгласил возможность такой борьбы, возможность, обоснованную тем, что начала героизма Тараса спят, но живут в душах, облеченных корой «земности». Вот поэтому-то Тургенев и написал Полине Виардо, когда умер Гоголь: «Il n’y a pas de Russe dont le coeur ne saigne dans cet instant. C’était plus qu’un écrivain pour nous: il nous avait révélés à nous-mêmes»[20] (письмо из Петербурга от 21 февраля 1852 года).

А сам Гоголь писал в конце жизни: «Вспомни, – призваны в мир мы вовсе не для праздников и пирований, на битву мы сюда призваны. А потому мы ни на миг не должны позабыть, что вышли на битву, и нечего тут выбирать, где поменьше опасностей: как добрый воин, должен бросаться из нас всяк туда, где пожарче битва». Гоголь решительно изменил в 40-х годах представление о том, где жарче битва; но на битву он звал всю жизнь (ср.: «Не для житейского волненья, не для корысти, не для битв…»).

Все вышесказанное подводит нас, как мне думается, еще к одному заключению, также касающемуся не одной только повести о старосветских помещиках, но и вообще творчества Гоголя, во всяком случае вообще повестей Гоголя. Все члены идейного соотношения, образующие содержание повести о двух старичках, даны Гоголем как части одной и той же действительности человеческого и вполне реального бытия его героев; все они – и прекрасное начало, заключенное в них, и ужасная «земность», задавившая это прекрасное начало, и мир зла, управляющий процессом удушения высокого в человеке, – одинаково реальны и, следовательно, даны в одной идейно-художественной плоскости, в одной категории сущего. Следовательно, все эти три идейных элемента повести соотнесены между собой в единстве реально-логического доказательства.

Гоголь не только показывает людей и мир, он и доказывает свою мысль о них, он объясняет их. Повесть строится как некий силлогизм, в котором первой посылкой является благо, красота человеческой натуры, второй посылкой – зло уклада жизни (идущее «сверху», из мира искусственной жизни и искусственно вздутых страстей), а выводом – «земность», почти удушившая прекрасные начала натуры человека (Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны). Само собой разумеется, что эта устремленность Гоголя к объяснению зла, человека, мира представляет развитие принципа, внесенного в литературу Пушкиным и являющегося одной из основ великого переворота, произведенного Пушкиным в мировом художественном мышлении, одной из основ того колоссального явления культуры человечества, которое мы называем реализмом и которое впервые установил как систему мировоззрения в искусстве именно Пушкин.

Много сотен лет человечество в искусстве изображало человека и общество и судило их. Пушкин первый обнаружил новый и глубочайший путь искусства: оно получило в его руках новое назначение – оно стало и изображать, и судить, и объяснять общество и человека, объяснять человека обществом. Это открытие Пушкина подхватил Гоголь.

На пути объяснения объекта своего изображения искусство непременно должно было сомкнуться с научными принципами (без этого оно и не могло бы стать реальным, то есть правильно разобраться в действительности в тот век, когда наука становилась уже основой передовой практики человечества и передового мировосприятия его). Объяснение не может существовать без логического, умственного процесса, который бы обосновал конструкцию искусства. Отсюда и та «логичность», доказательность, так сказать принудительная соотнесенность, образов и образных групп в единстве идейного построения, которые так явственно образуют внутренний каркас, опору и основу повести Гоголя.

А ведь эта логичность и оказывается в существе своем той самой тенденциозностью в самом лучшем смысле слова, которую будет уже вскоре проповедовать русская демократическая критика и эстетика 1840-1860-х годов; опять мы убеждаемся, что эстетика Белинского и затем Чернышевского в глубокой сущности своей исходит из художественной практики Гоголя (в отличие от позитивистских течений эстетики, например у Писарева, с Гоголем уже прямой связи не имеющих).

«Логичность», доказательность повести Гоголя определяет и принципиальность заключенного в ней обобщения; ибо это не простое эмпирическое наблюдение часто встречающихся фактов (вроде наблюдений о шулерах, взяточниках, всяческих негодяях в «нравоописательном» романе, например и у А. Измайлова и у Булгарина), а доказательное утверждение, что то, что показано в повести Гоголя, происходит неизбежно и необходимо с человеком в данных общественно-нравственных условиях.

Так обнаруживается, что гоголевская повесть и есть та самая «поэзия мысли», к которой так тянулись, которой искали и которую призывали некоторые литераторы 1830-х годов, поэзия мысли как объективного и необходимого, доказательного и логического обоснования сущности объективных процессов действительности. Гоголь – это и есть «поэт мысли» 1830-х годов, поэт, формулирующий логическую суть самой объективной действительности как мысль; ибо «мысль», вырастающая из действительности, объективна. Между тем нельзя не отметить, что в нашей науке по сей день имеет хождение привычка говорить о «поэзии мысли» применительно к русской литературе 1830-х годов в том значении, которое этому, весьма условному, конечно, термину придал Шевырев. Разумеется, именно в шевыревском кругу возник этот лозунг – требование «поэзии мысли». Но более чем странно нам теперь, через сто с лишним лет, продолжать пользоваться этим шевыревским понятием, пользоваться им некритически, в шевыревском смысле или вроде того. В самом деле, Шевырев, как и другие запоздалые романтики, жаждавшие в 1830-х годах поэзии мысли, считали такую поэзию чем-то искомым и, следовательно, полагали, что Пушкин – это вовсе не поэзия мысли.

Так думал и Раич, литератор того же «любомудрского» типа и романтик quand-même, который вообще полагал, что Пушкин – поэт прелестный, но бессмысленный, безыдейный, так сказать салонный. Да ведь и Надеждин поры «Вестника Европы» полагал примерно то же. Да ведь и поздний Баратынский, упорствуя на романтических позициях, видимо имел склонность отказывать Пушкину в праве на мысль. Иначе он не писал бы с удивлением жене, познакомившись после смерти Пушкина с его неизданными стихотворениями последних лет: «Все последние пьесы его отличаются, чем бы ты думала? Силою и глубиною!»[21]

Шевырев только сформулировал со свойственной ему резкостью, последовательностью и умственной грубостью то, что составляло настроение и тенденцию всего романтизма 1830-х годов, романтизма, быстро катящегося к упадку, опускающегося в реакцию и тщетно кричащего о своих победах. Между тем именно Пушкин и никто иной, – а никак не Веневитинов, – еще в 1820-е годы был подлинным поэтом мысли, и в том смысле, как это было только что указано относительно Гоголя, и в том отношении, что ему была свойственна рациональность, логичность всего строя искусства, связывающая его с Просвещением XVIII столетия.

То, что Шевырев называл поэзией мысли, было одним из последних, – может быть последним, – прибежищем гибнущего романтизма начала XIX столетия, прибежищем, уже, в сущности, построенным на территории врага, то есть являющимся уступкой надвигающемуся реализму. Шевырев разумел под поэзией мысли не поэзию, воплощающую объективную мысль как результат, а поэзию, воплощающую процесс мышления, индивидуальное состояние духа личности, занятой мышлением и замкнувшейся в нем; при этом самое содержание мысли становилось релятивистски безразличным, поскольку ценность заключалась для Шевырева не в нем, а в субъективно переживаемом состоянии мыслящего.

Иначе и быть не могло; мысль объективна; лишь состояние «вдохновения» мыслящего может толковаться как высокое и субъективное вместе. А ведь романтик оставался романтиком, притом еще, – если это был Шевырев, – воинствующим, упрямым, так сказать злостным романтиком. Основа романтизма начала века, культ самозамкнутого «я», субъективный индивидуализм, возведенный «в перл создания» Жуковским и его школой, строился на признании сущностью «я» – «души», то есть эмоционального комплекса, течения недифференцированной эмоции.

Жуковский и поэты его круга – антирационалисты; они признают реальностью живую душевную психологию в ее эмоциональном аспекте потому именно, что рациональное (логическое) не индивидуально, а им нужна была индивидуальность. Это индивидуальное и по преимуществу эмоциональное «я» трещало по всем швам уже в 1810-1820-х годах. Оно «не вышло», оно распалось под ударами рвущегося в литературу реализма. Оно обнаруживало свою несостоятельность в том, что было самым основным и важным для того же романтизма. Романтизм вознес превыше всего над всем миром человеческую индивидуальную личность; между тем, отрешившись от объективного мира, личность не могла ничем себя определить, охарактеризовать (ибо определение есть сравнение с другим и самоограничение).

Личность романтиков круга Жуковского (как и Байрона) оказалась пустой, оказалась лишенной признаков, и объективная действительность, изгнанная романтиками в дверь, вторглась в их творчество через окно, – через реальную биографию автора, не предусмотренную поэтом и все-таки, помимо его воли, вошедшую в его творчество. В другой плоскости – романтизм круга Жуковского, постулировавший свободу личности и равенство всякой личности как личности, себе довлеющей, – тем самым, что он вознес личность над миром, сделал ее деспотом, тираном над всем, что вне ее, – и мудро сказала Доротея Фейт о романтизме, что это – «республика, состоящая из одних деспотов…» Здесь вскрывалось то же самое глубочайшее и непримиримое противоречие романтизма.

Пушкин обнаружил своим творчеством это противоречие романтизма своих учителей, разоблачил несостоятельность романтизма, обожествившего эмоцию индивидуальности. Тогда гибнущий романтизм, понявший бессилие отъединенного «я» эмоции, выдвинул умственное «я» как последнюю опору отъединенного и субъективного «я» вообще. Романтики, тесно и органически связанные с наследием школы Жуковского и с ним самим, все же не удовлетворялись более его элегической, интимно-лирической поэзией и потребовали создания «поэзии мысли».

Это и были любомудры, из среды которых вышел Шевырев со своей шумной и безнадежной проповедью «поэзии мысли». Разумеется, и проповедь Шевырева, не понявшего Гоголя и отвергнувшего Лермонтова, как и вся целенаправленность любомудров еще в конце 20-х годов, – это пустоцвет, если смотреть на вещи с точки зрения основной, ведущей и передовой устремленности русской литературы, и совершенно незачем заниматься «переосмыслением» и «воскрешением» любомудрия.

«Поэзия мысли» была нужна этому течению для борьбы с растущим реализмом. Она должна была спасти положение романтизма, не разрешившего задачи построения конкретного образа человека, даже в пределах только души этого человека, – за отсутствием признаков, которыми можно было бы нарисовать индивидуальный облик его. «Поэзия мысли», казалось, спасала положение, потому что мышление, как нечто абстрактное, не нуждалось в конкретных признаках. Чувствующую душу можно было изобразить только как характер, а для изображения характера не было индивидуальных красок. Мыслящий дух не формировал характера, и это могло восприниматься как спасение, как выход из тупика.

Но дело в том, что мыслящий дух должен мыслить, а мыслить можно только по законам мысли, а законы мысли, то есть логические законы, – это уже нечто объективное, обоснованное структурой самой действительности и предписанное человеческому сознанию самой действительностью. Следовательно, выход к мысли был крушением романтизма, поскольку он разбивал самозамкнутость индивидуальности, личности, вознесшей себя над миром и возмечтавшей о беззаконности абсолютной своей свободы.

Таким образом, концепция «поэзии мысли» любомудров, и в частности Шевырева, была безнадежной попыткой удержаться на позициях романтизма, и безнадежна она была потому, что, стремясь спасти романтизм, она обращалась за помощью к тому, что было враждебно романтизму. Это совершенно явственно видно в поэтической практике так называемой «поэзии мысли», поднятой на щит любомудрами и Шевыревым. Как известно, Шевырев восторженно прославлял и объявил осуществлением его требований поэзии мысли Бенедиктова. Между тем ни Пушкина, ни Гоголя, ни позднее Лермонтова он не признал поэтами мысли. По этому поводу в науке выражались и удивления и возмущения, причем такая дикая «ошибка» относилась за счет безвкусия, или странности, или вздорности самого Шевырева.

Между тем тут не было ни ошибки, ни странности с точки зрения Шевырева; наоборот, он был последователен. Пушкин и Гоголь раскрывали мысль как объективное, как логически развернутое понимание действительности, как результат мышления, направленного на объект (на действительность), как закономерность бытия, объемлющую и самого автора и его «субъективность». Такой мысли, рушащей субъективизм, Шевырев принять не мог. А Бенедиктов его вполне устраивал, потому что в поэзии Бенедиктова мысли как содержания, как объективных утверждений вовсе не было; зато был в ней образ поэта, воспарившего в сферу вдохновенного мышления, был, пусть иллюзорный, но резко выраженный образ напряжения мыслительных сил личности; были в ней и сравнивание предметов как процесс мышления, и сопоставления, и «преображение мира» произвольной «игрой ума», и усилия духа, старающегося сформулировать суждения; конечно, это были суждения ни о чем, ибо в пределах отъединенной личности невозможно мыслить ни о чем; но субъективное переживание мыслящего тут намечалось.

В результате же, поскольку мыслящий «ни о чем» человек – это мещанин, самодовольный и самовлюбленный пошляк, – поэзия Бенедиктова и стала поэзией мещанина и пошлого чинуши. Это обстоятельство не могло отпугнуть Шевырева, который и сам усердно двигался по пути превращения себя в чинушу от науки под благодатной сенью пресловутого села Поречья.

Но если в 30-х годах внутренняя пустота мышления, взятого не с точки зрения истины, а с точки зрения самоуслаждения процессом мышления, обнаружилась уже как прямая пошлость, то в 20-х годах этого еще не было и самый процесс «свободного мышления» мог представляться чем-то противостоящим царским и бюрократическим оковам именно в качестве свободы человеческого духа. Так и случилось с Веневитиновым, ставшим легендой русского свободолюбия. А ведь и в поэзии Веневитинова суть не в содержании мыслей, а в образе юного мудреца («любомудра»), мыслящего, – а о чем и что – это вовсе не так уж ясно. Ведь и в стихах Веневитинова «сумма идей» (по слову Пушкина) вовсе не богата, более того, удивительно бедна, и, что самое важное, эти мысли, выраженные Веневитиновым, – это вовсе не мысли об «объекте», о человеке, обществе, мире, а только мысли о мысли в поэзии, то есть мысли о мыслящем поэте, обращенные во внутрь самой субъективности поэта.

Веневитинов всячески прославляет мыслящего поэта, и его поэзия подсказывает читателю, что мыслящий поэт – это сам Веневитинов, а что же и о чем же поэт мыслит – об этом-то здесь и не говорится. Конечно, отсюда же проистекает и подмеченная и описанная Л. Я. Гинзбург особенность поэзии Веневитинова – то, что он, выступающий перед читателем как новатор, не может выбраться из привычных характерных поэтических формул, из стилистических навыков ходового романтизма 1810-1820-х годов. «Поэзия мысли» любомудров и не могла создать нового слова в искусстве, потому что она была на самом деле все тем же старым словом Жуковского и его школы – в новых условиях.

Та же поистине трагическая участь постигла – в еще гораздо более жестоких формах – тех молодых поэтов, которые тщетно пытались удержаться в 30-х годах на позициях романтического мышления, в то же время стремясь к новым горизонтам передового общественного или философского мышления и отрекаясь от принципиальной пошлости, загубившей незаурядный талант Бенедиктова или напитавшей туповатые творения Кукольника (ведь и вдохновенные герои трагедий Кукольника все время шумно «мыслят», а что же они мыслят – этого вовсе не видно).

Такой попыткой создания своего рода «поэзии мысли», упорствующей в романтизме при юношески благородном стремлении к прогрессу мировоззрения, было, например, творчество Н. В. Станкевича. Этот молодой человек, стоявший вблизи истоков могучего движения русской культуры, этот прообраз тургеневского Покорского, писал гладкие обычно-романтические стихи в духе русского шеллингизма, стихи, овеянные атмосферой философических мечтаний, хотя и беспредметные и довольно малосодержательные.[22] Он же написал трагедию «Василий Шуйский» (изд. в 1830 году), вызвавшую даже поощрительный отзыв «Литературной газеты» (впрочем, отметившей, что пьеса – еще детский лепет), трагедию ультраромантическую, полную бреда страстей, неопределенных идеалов и т. п. И у него опять противоречие порывов к мысли при романтической невозможности раскрыть объективное содержание мыслей. А ведь именно Станкевич так точно и хорошо понял объективный смысл «Старосветских помещиков», и ведь именно он еще в 1835 году написал о Лажечникове: «Он все-таки лучший романист после Гоголя, которому равного я не знаю между французами. Это истинная поэзия действительной жизни» (письмо к Я. М. Неверову от 4 ноября 1835 года).[23]

Станкевич рвался к тому, что было реальным движением вперед в русской литературе; но романтизм мешал ему и сковывал его собственное творчество. А разве не то же самое произошло в 30-х годах и с поэтами круга Станкевича, например с Красовым? Огромный «запрос» содержания, философского и даже отчасти общественного, растворился в ничто, потому что романтическое мировоззрение поэта направляло его творческое внимание не вовне, а внутрь его самого как темы личности, и вместо мысли получалось лишь неопределенное тоскующее волнение рвущейся к мысли и к объективности души.

Так «поэзия мысли» романтизма 30-х годов в историческом смысле не удалась даже у людей, глубоко затронутых благородными стремлениями эпохи. А между тем она зрела уже у Пушкина и созрела в творчестве Гоголя еще в начале 1830-х годов; она определится явственно у Лермонтова и принесет поэтические победы Тютчеву.

3

В «Старосветских помещиках» воплощена идейная сущность того противоречия действительности, которое Гоголь положил в основу своего отрицания ее. Мечте романтиков об идеале, противостоящем дурной действительности, Гоголь нашел соответствие в самой действительности. Концепция Пушкина, различившего в человеке его изначальную возможность и его реализацию, обусловленную социально-исторической средой, была перестроена Гоголем в том смысле, что он признал эту возможность не только принципиальной, так сказать теоретической возможностью человека, но его реальной, его сохранной в дурной действительности сущностью. Высокое, идеальное, благородное Гоголь показал не как «чистую» норму, противопоставленную действительности пошлого человека, а как глубоко заложенное в этом же пошлом человеке зерно всего прекрасного. И в самой дурной общественной среде он увидел человека прекрасным – несмотря на его подчинение пошлому злу.

Двоение человека (открытое Пушкиным противоречие между возможностями, заложенными в человеке, и реализацией их) Гоголь обернул еще более открыто и отчетливо не против человека, а против общества, уклада жизни, искажающего человека. В «Старосветских помещиках» и реальное зло и реальное благо, – ибо Гоголь мыслил категориями морали более, чем категориями историческими и социальными, при всей гражданственности направления его мысли, – показано как противоречие внутри единого образа, образа его героев, двух старичков, и их жизни и смерти. Затем то же самое противоречие высокого и низменного, благородного и пошлого, притом с тем же осмыслением этого противоречия как столкновения высокого предназначения человека с его искажением в гнусных общественных условиях, Гоголь раскрывает в «Миргороде» развернуто, в противопоставлении и сопоставлении обеих стихий жизни в двух отдельных повестях: «Тарас Бульба» и «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». То, что было дано слитно, в сплетении противоречивых черт блага и зла в «Старосветских помещиках», разделилось и противопоставилось в этих двух крупных повестях, образовавших главный, основной художественно-идейный костяк всей книги. Высокое, героическое и прекрасное человека составило образную ткань «Тараса Бульбы»; пошлое, низменное и безобразное человека отделилось и образовало повесть о двух Иванах.[24]

В Афанасии Ивановиче показано и то, что в нем могло бы расцвесть в красоту Человека с большой буквы, и та «земность», которая задавила в нем человеческое. В «Тарасе Бульбе» и повести о двух Иванах этот двойной взгляд на человека разделился. «Тарас Бульба» – это то, чем мог быть, чем может быть и должен быть человек; повесть о двух Иванах – это то, чем стал человек в пошлой действительности. Но это ведь как бы такой же самый человек, так что не натурой своей, не случайностью характера отличен он от своего же прообраза в «Тарасе Бульбе», а жизнью своею, делающею его таким пошлым и гнусным, идеей, лежащей в основе его жизни и пронизывающей ее.

Так рождается новый поворот противоречия: не различные по характеру, исконно заложенному в них, люди сталкиваются в оценке автора (концепция Шекспира и еще Мольера), не идеал-мечта, вознесенная над действительностью, сталкивается с нею, обреченною на вековечное прозябание во зле, в хаосе, в разрозненности (концепция романтиков), не просто потенция человека, возможная, но отсутствующая в его подлинном бытии, сталкивается с его единственным осуществлением, обусловленным историей сформировавшего его общества (концепция Пушкина), – но человек сталкивается с жизнью человека, человек, созданный для блага, сталкивается с господством зла.

Центр проблемы Гоголь пытается перенести с рассмотрения человека, единичности и личности, характера или личной морали, на рассмотрение жизни, общего процесса существования человека, потока действий, обстоятельств, условий бытия человека. Этот процесс жизни поглощает человека, калечит его, если он, процесс жизни, протекает неправильно, ненормально, захлестывает свойственное человеку благо.

Таким образом, не только внимание художника, но и суд его направляется у Гоголя преимущественно не на человека-личность, а на самое среду. Если Пушкин объяснил человека средой, то есть если для него главное, объект объяснения – это все-таки человек-личность, а среда – это лишь орудие объяснения, то́, с помощью чего можно объяснить личность, характер, то есть подсобный образный материал, – то у Гоголя самим объектом раскрытия в искусстве должна стать среда, общее, процесс и уклад жизни, коллективное бытие, а личность, характер – это по преимуществу лишь эталон, образчик, пример среды, условно выделенный в ней.

Следовательно, Гоголь стремится стать художником жизни как общественного уклада по преимуществу, хотя судит он ее критериями морали более, чем истории. Поэтому ни психологическое погружение в глубины личного, ни сложное дифференцированное изображение противоречивых характеров во всем их своеобразии и неповторимых сочетаниях черт, ни раскрытие сложной психо-этической биографии героев не определяют художественной манеры Гоголя. «Тарас Бульба» – это повесть-поэма о запорожцах, о Сечи, о героическом народе, поэма, в которой фигуры Тараса и Остапа выступают как выдвинутые вперед примеры той же единой сущности эпического общего, примеры, отраженные и в Кукубенке и в любом почти другом герое-запорожце. А повесть о двух Иванах – это картина ничтожества и пошлости современного Гоголю общественного бытия, всей жизни данного уклада, причем оба Ивана – не столько «герои», то есть двигатели, активные силы жизни, сколько ее куски, такие же, как и другие лица повести, – и судья, и Городничий, и Антон Прокофьевич Голопузь, и «кривой Иван Иванович», и, разумеется, бурая свинья, едва ли не самое самостоятельно-активное существо в повести.

Именно это перенесение центра творческого внимания Гоголя на самое среду сделало его родителем «натуральной» школы, традиции физиологических очерков и т. п. Оно связано было с пафосом отрицания общественного уклада неправды и определило тот отрицательный характер «гоголевского направления», который справедливо подняли на щит социологи, революционеры и демократы Чернышевский и Добролюбов. Но оно не могло само по себе обосновать искусство Тургенева или Гончарова, искусство, восстановившее в правах тонкий и сложный анализ характера личности, – хотя и это искусство растет на почве гоголевского анализа среды. Пушкин и в особенности Лермонтов с его раскрытием психологии личности были необходимы, чтобы на почве традиций Гоголя возник психологический роман критического реализма.

А Гоголя явно не занимает разработка тонкостей и глубин индивидуальной души, противоречий сложного характера, исследование личных судеб в их индивидуальном аспекте. Нет необходимости доказывать, что личный характер Остапа и даже Тараса дан чрезвычайно схематично, даже, пожалуй, элементарно, что Иван Иванович или Иван Никифорович не раскрыты психологически и что они как личности – скорее схемы, чем сложно-живые люди, что таков же, в сущности, Афанасий Иванович, что не менее схематичны и герои «Невского проспекта» или «Носа», что даже Акакий Акакиевич Башмачкин – формула идеи и среды более, чем человек, живущий подлинно неисчерпаемой жизнью и души и быта (ср. с Макаром Девушкиным!).

Психологическая упрощенность гоголевского изображения людей как личностей нимало не может объясняться тем, что он писал раньше, чем русская и вообще европейская литература создала психологический анализ. Гоголь уже знал и Жуковского, и Пушкина, и Констана, и Жанена, и Бальзака, мог знать Стендаля, да ведь и гораздо раньше были уже созданы великие образцы глубочайшего анализа личной психологии, скажем, «Исповедь» Руссо, или романы Гете, или творчество Байрона и многое, многое другое. И элементарность характерологии и психологии у Гоголя нисколько не понижает величайшей ценности его созданий, принадлежащих к гениальнейшим явлениям мирового искусства. Значит, сила этих созданий, их идейная и художественная суть – не в раскрытии отдельных людей, а в проблематике среды, общего уклада действительности, «роевой» жизни, как скажет впоследствии Лев Толстой.

Эта особенность творчества Гоголя давно уже привлекала внимание его критиков. Чрезвычайно тонко и точно сказал о ней С. А. Венгеров в своей известной статье «Писатель-гражданин», и мне придется вставить здесь обширнейшую цитату из этой статьи, так как эта цитата говорит о весьма важной сути творческой идеи Гоголя: «Его не захватывает ни любовь, ни семейное счастье, ни область личных радостей и разочарований, ни воспроизведение обстановки как таковой, не захватывает его также почти ничего из той сферы интимных настроений человека, которая так глубоко волнует всех других писателей и занимает такое огромное место даже в произведениях таких специальных ловителей общественных «моментов», как Тургенев, Гончаров и др. Сфера интересов и воспроизведения Гоголя почти всегда социальная, массовая, он, за незначительными исключениями, никогда почти не рисует индивидуальные портреты, а всегда типовые, всегда набрасывает широкие картины со множеством лиц, которые оттеняют и дополняют одно другое. Всякий характер у него выясняется не столько сам по себе, сколько по столкновению с окружающим, всякая личность у него часть общественного целого. Коллективное всегда поглощает в произведениях Гоголя индивидуальное. За исключением почти автобиографических этюдов о муках творчества, у Гоголя нет даже героев в обычном смысле. Героями его произведений всегда являются лица собирательные, какой-нибудь класс, какое-нибудь сословие, какая-нибудь полоса жизни. Даже в стоящих особняком произведениях Гоголя из малороссийской жизни, нимало не сатирических… массовое все-таки выступает на первый план. В «Вечерах на хуторе близь Диканьки» нет ни одного центрального лица, и героем является весь малороссийский народно-эпический быт; в «Тарасе Бульбе», несмотря на всю яркую колоритность самого Бульбы, центральное впечатление дает казачество в его совокупности».[25]

В этой черте творчества Гоголя, отчетливо выраженной уже в «Миргороде», проявляется именно гражданственный, общественный характер его творческих устремлений; более того, проявляется органический демократизм его творчества, позволявший Гоголю видеть основу жизни в массе, в коллективе и противостоять буржуазному индивидуализму уже с явственной враждебностью. Но, с другой стороны, в ней же, в этой же черте, сказывается и существенная социальная ограниченность Гоголя, стихийность, некая даже анархичность его демократизма, топящая человека в «роевом» начале, топящая личность в массе, недостаточно дифференцирующая эту массу.

Это и есть то, что давало почву для нелепых, конечно, толкований Гоголя как феодального идеолога. Разумеется, народная, то есть крестьянская стихия эпохи Гоголя, – это стихия, рожденная феодальным укладом общества, и именно феодализм культивирует восприятие мира и общества в категориях общих над-личных единств; но ведь феодализм и класс феодалов – это не одно и то же (ведь рабочий класс созревает при капитализме, однако он – не сторонник капитализма); но ведь крестьянство – это тоже класс феодального общества, и именно крепостное крестьянство. Весьма характерные черты, свойственные крестьянской идеологии феодального общества, отразились в творческом складе Гоголя – и в морализме его, и в следах обрядово-конфессиональной церковности (не надо напоминать здесь, что мистика появляется у Гоголя позднее), и в своеобразном традиционализме.

В «Тарасе Бульбе» и повести о двух Иванах сопоставлены и противопоставлены не два хороших человека (Тарас и Остап) с двумя дурными (Иваны), не два героических характера с двумя пошлыми, а высокий, героический уклад жизни с пошлым, ничтожным. Да ведь едва ли и можно говорить о Тарасе как просто хорошем человеке в плане личных свойств и вне героического начала сечевой жизни. Он ведь и жесток, и груб, и дик (вспомним начало повести – его отношение к жене и многое другое). Да и вообще запорожцы как личности у Гоголя диковаты, и пьяницы они, и жестоки они, и Гоголь неоднократно подчеркивает это прямо и недвусмысленно.[26]

Суть дела состоит в том, что не просто личные достоинства Тараса как индивидуальности делают его героем и повесть – героической эпопеей, а характер и смысл всего уклада, всего типа жизни Запорожской Сечи; то есть здесь героична, эпична не просто личность, а жизнь и уклад, делающие ее такой. И это же образует противопоставление ее с жизнью и укладом, сатирически осужденными в повести о двух Иванах.

В самом деле, повесть о героических запорожцах и повесть о ничтожных Иванах и их ничтожной ссоре идейно-художественно соотнесены. Объективно, разумеется, независимо от того, думал ли об этом Гоголь, создавая каждую из них в отдельности, они ориентированы одна на другую. Это – не «случайность» композиции (таких не бывает у столь большого, глубокого и идейного поэта, как Гоголь), а результат единства идеологических устремлений и творческих поисков Гоголя в данный единый момент его жизни; и это единство выразило себя в эпико-патетичееком, позитивном плане в одной повести и в негативном, сатирическом плане – в другой.

В то же время особая творческая сосредоточенность, свойственная Гоголю, почти маниакальная замкнутость его в кругу настойчиво предносящихся ему образов, тем, художественных движений, фанатическое упорство его творческой мысли выразились в данном случае в том, что в обеих повестях – в различной и контрастной тональности – проходят близкие, даже те же, в сущности своей, мотивы. Так и получается, что в композиции «Миргорода» повесть о двух Иванах звучит как негативное пояснение к позитивному идеалу повести о героях.

Здесь играет роль и то обстоятельство, что герои обеих повестей объединены и как бы приравнены друг к другу местом своей жизни, национальностью, социальным своим местом и даже чертами внешнего сходства. В отличие от героев «Старосветских помещиков» и «Вия» герои именно и только «Тараса Бульбы» и повести о двух Иванах – миргородцы. Правда, в тексте «Тараса Бульбы» нет вообще никаких указаний о том, где, в каком городе или местечке был полковником старый Тарас; но в книге, носящей имя города, отсутствие указания на место действия следует, конечно, понимать как отсылку к титулу этой книги. Иное дело – «Вий»: Хома Брут учится – и, следовательно, живет – в Киеве (старички Товстогубы живут в своей усадебке, а не в городе).

Итак, и Бульба и Иваны – украинцы, миргородцы; Бульба и Иван Никифорович явно походят друг на друга и своим положением вольной шляхты (Иван Иванович – тоже шляхтич, дворянин, но он – не наследственный, а «выскочка» из поповичей) и своей комплекцией, внешним обликом. Это – сходные люди сходного места в жизни и типа.

Тем разительнее их отличие друг от друга, тем острее вопрос: почему же человек, рожденный быть Тарасом, становится Иваном Никифоровичем? Почему тот же человек, который в эпическом аспекте своем обретает величие Тараса или Остапа, – в реальности, не заслуживающей иного освещения, кроме сатирического, оказывается Иваном Никифоровичем или любым из других Иванов и не Иванов этой повести? А. Белый в своей книге «Мастерство Гоголя», книге, в которой символист и мистик увидел в Гоголе самого себя и все же высказал ряд отдельных острых наблюдений, – подметил это; он пишет здесь: «В «Миргороде» сопоставлены рядом, как конец напевного «вчера» с началом непевучего «сегодня», – Тарас с Довгочхуном; Довгочхун выглядит слезшим с седла и заленившимся в своем хуторке Тарасом, сатирически осмеянным… «Тощая баба», которая выносила на двор проветриваться «залежалое платье», вынесла же и «синий казацкий бешмет», «тощая баба» выволокла, «кряхтя и таща на себе, старинное седло с оборванными стременами, с истертыми кожаными чехлами для пистолетов, с чепраком когда-то алого цвета, с золотым шитьем…» Это – седло исторического Тараса, как знать, не прадеда ли Довгочхуна; наконец, «шаровары Ивана Никифоровича… заняли собой половину двора»; в шароварах казацких сращены Тарас с Довгочхуном, ибо казацкие шаровары – «шириною с Черное море» («Тарас Бульба»).[27]

Далее Белый развивает это интересное наблюдение в плане вульгарно-мистического «социологизма» (якобы и Довгочхун и Бульба – мелкопоместные нахалы, лентяи, «жоры» и собственники). Но седло Довгочхуна действительно ведет нас к Тарасу, седло, уже не нужное Довгочхуну, нелепое в его ничтожном быту, лежащее в кладовой без употребления, как и то самое ружье, из-за которого загорелся весь сыр-бор и которого ранее никогда не видал у Ивана Никифоровича его закадычный друг, говорящий при этом случае: «Что ж это он? Стрелять не стреляет, а ружье держит! На что ж оно ему?» – а затем и так: «Господь с вами, Иван Никифорович, когда же вы будете стрелять? Разве по втором пришествии. Вы, сколько я знаю и другие запомнят, ни одной еще качки не убили, да и ваша натура не так уже господом богом устроена, чтоб стрелять…» и т. д. Да, Бульба был «устроен» иначе; ему и седло и ружье были нужны; а ведь Бульба и в самом деле выглядит как некий идеальный аспект Довгочхуна.

Разумеется, повесть о двух Иванах писалась раньше «Тараса Бульбы» (до ноября 1833 года, а «Тарас Бульба», видимо, с весны 1834 года), но ведь речь у меня идет не о перекличках, непременно задуманных Гоголем, а о перекличках внутреннего строя, его творений; впрочем, создавая «Тараса Бульбу», он мог думать о героических возможностях людей – таких же в принципе людей, каких в жизни, окружавшей его, он знал как Довгочхунов; отсюда возможность переклички мотивов.

Ведь обе повести – и героическая и сатирическая – содержат рассказы о битвах; и там и здесь – война, подобно тому как война – в «Илиаде» и «Энеиде» и «война» в «Налое» Буало или в битвах валдайцев с зимогорцами в «Елисее» Майкова. Только в одной повести сражаются высокие герои за честь и проливают свою драгоценную кровь; а в другой – пошлые людишки «сражаются» за «гусака» и проливают чернила в гнусных кляузах.

Все есть в повести о двух Иванах – и дипломатические переговоры, и начало военных действий, и ночная вылазка в стан неприятеля с нанесением ему тяжкого ущерба ниспровержением гусиного хлева, и смелое вторжение самого энергичного и, пожалуй, самого разумного участника боевых действий – бурой свиньи. И все это – ужасающе пошло, мелочно, ничтожно рядом с величием могучих и в добре и зле героев поэмы о Бульбе и его сынах. Между прочим, именно это соотношение между «Тарасом Бульбой» и повестью о двух Иванах, видимо, отразилось во введении к рассказу Н. В. Кукольника «Вольный гетман пан Савва»; здесь говорится о битвах эпических времен Украины: «Была себе Украйной, вольной землей… тогда на просторе, свободно и безнаказанно разыгрывалось казацкое молодечество… и теперь в Малороссии тяжба в моде, но только на бумаге, а тогда та же вечная тяжба, только на шабельках» (это – заключительная фраза введения, тем самым подчеркнутая в своей значительности).[28]

Кукольник был хорошо знаком с Гоголем, своим школьным товарищем; и хотя они взаимно резко отрицательно относились к творчеству друг друга, он все же мог, конечно, знать ход мысли Гоголя, слышать и от него, а еще более от общих друзей о гоголевских концепциях; при этом рассказ о пане Савве написан, очевидно, на фоне гоголевских вещей вроде «Страшной мести» и даже «Тараса Бульбы», как бы «в пику» Гоголю и в назидание его поклонникам.

Любопытно в этой связи и то место повести Гоголя о двух Иванах, где они беседуют о войне (эта беседа произошла в процессе обсуждения вопроса о злополучном ружье): «Говорят», начал Иван Иванович, «что три короля объявили войну царю нашему». – «Да, говорил мне Петр Федорович; что ж это за война? и отчего она?» – «Наверное не можно сказать, Иван Никифорович, за что она. Я полагаю, что короли хотят, чтобы мы все приняли турецкую веру». – «Вишь дурни, чего захотели!» произнес Иван Никифорович, приподнявши голову. «Вот видите, а царь наш и объявил им за то войну. Нет, говорит, примите вы сами веру Христову!» – «Что ж, ведь наши побьют их, Иван Иванович!» – «Побьют. Так не хотите, Иван Никифорович, менять ружьеца?»

Как видим, этот идиотский разговор двух обывателей, которым совершенно чужды какие бы то ни было интересы родины, для которых война – это нечто далекое, которое ни при каких обстоятельствах не может затронуть их ни нравственно, ни материально (а только второе для них и важно), – вращается вокруг мотивов героических песен, «дум», тех самых, которые обосновали строй и смысл поэмы о Бульбе: турецкая вера, битвы за веру и за свое, прения чужих королей (их, конечно, три – по закону троичности) с представителем «нашей» доблести. Сравним этот аспект воинских эпических мотивов с аспектом, данным в «Тарасе Бульбе», с тем, как реагируют на обиду русской веры герои этой повести-поэмы! А ведь еще раз вспомним, это как бы те же самые люди – Тарас и Довгочхун.

Что же делает их так разительно несходными? Эпоха? Только различие хронологического места их? Отчасти да, но только отчасти. Неточно было бы ответить просто, что, по Гоголю, люди были прекрасны, могучи, героичны – и стали дрянью, что, по Гоголю, современность – это лишь падение человека с пьедестала былого величия. Впрочем, в сознании Гоголя такая идея – в сущности, традиционная идея «золотого века», или идея «эпических времен» древности (Гегель), или представление о рае первобытно чистого нравственного человека (Руссо и почти весь XVIII век вообще), или представление о добродетелях и доблестях рыцарских времен (романтики) – в первой половине 30-х годов, видимо, была. Это был не столько исторический взгляд, сколько крепкая традиция относить свою утопию не в будущее, а в прошлое, в качестве мечты, а не установленной исследованием реальности истории. И, естественно, такое отношение к прошлому охотнее строило его образ на основании идеала поэзии народа, чем на документах.

В ноябре 1833 года, то есть как раз в тот момент, когда Гоголь заканчивал или только-только кончил повесть о двух Иванах и стоял в преддверии созидания поэмы о Бульбе, он писал М. А. Максимовичу: «Вы не можете представить, как мне помогают в истории песни… они всё дают по новой черте в мою историю, всё разоблачают яснее и яснее, увы, прошедшую жизнь и, увы, прошедших людей…» Эти восклицания и сожаления – прекрасный комментарий и к «Тарасу Бульбе» и к повести об Иванах, «разоблачающий» их соотношение и его идею.

То, что той жизни и тех людей народной песни, увы, нет, – с болью и горечью показано в повести о ссоре. То, что эти люди могут быть, должны быть, ибо они живут в народной песне как идеал народа, – обнаружено в «Тарасе Бульбе».

Но вспомним, что песни о героях поются теперь, во времена Гоголя, поются современниками Ивана Никифоровича и Ивана Ивановича, то есть что их идеал не извне откуда-то взят, а живет в душах этих современников – народа; поэтому героическое начало Тараса и Остапа – это составная часть той же книги, которая включает повесть о ссоре, так как это – идеальный аспект той же сущности, ужасной в своей реальной пошлости.

Проще говоря, Тарас, Остап, Кукубенко, Бовдюг и вся Запорожская Сечь – это не только и не столько то, что было, сколько то, что должно быть и могло быть с людьми Руси (Гоголь включал в это понятие и Украину); а Иваны – это то, что есть. Не столько Иваны – это гибель и опошление былого величия духа своих предков, сколько герои гоголевской Сечи – это норма, высокая суть, идеал, заключенный в людях, в читателях Гоголя, спящий в них, но подлежащий воскрешению и осуществлению.

Гоголь не говорит своему читателю: ты – презренный потомок славного прошлого, и будь проклят и помирай, завидуя предкам. Он говорит ему, наоборот: в тебе – все начала Тараса и его сотоварищей; проснись; ты безумно поверил тому, что ты не можешь быть ничем кроме обывателя, тогда как ты, живущий и гибнущий как Довгочхун и Перерепенко, можешь жить и умереть как Бульба и его друзья. Поэтому-то книга Гоголя не пессимистична, не мрачна, а светла, несмотря на печальную концовку; поэтому-то Гоголь позволяет и себе и своему читателю смеяться, причем смеяться вовсе не суровым смехом горечи, а все еще смеяться весело и молодо.

Было бы весьма наивно рассматривать «Тараса Бульбу» как историческую повесть в духе, например, Вальтера Скотта или в духе «Капитанской дочки», то есть как произведение, имеющее в виду раскрыть и показать подлинную, документированную картину исторического бытия людей данной определенной эпохи (ср. даже у Загоскина: «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году»!).

Хотя Гоголь довольно широко использовал в «Тарасе Бульбе» источники и хотя он усердно и всерьез занимался историей, в своей прозаической поэме он видел историю через песню своих современников-украинцев. Он выступал здесь скорее ориентируясь на фольклор, чем на точные памятники прошлого. Примечательно в этом смысле и то, насколько и самую науку истории Гоголь стремился пронизать фольклорным духом – и именно в применении к истории Украины. Поэтому-то нимало не парадоксальны позднейшие признания Гоголя об отсутствии у него интереса к прошлому, к истории.

В «Авторской исповеди» он писал: «У меня не было влеченья к прошедшему. Предмет мой была современность и жизнь в ее нынешнем быту, может быть, оттого, что ум мой был всегда наклонен к существенности и к пользе, более осязательной. Чем далее, тем более усиливалось во мне желанье быть писателем современным». И ведь это говорится, несмотря на профессиональные занятия историей в течение нескольких лет, несмотря на «Альфреда», на «Выбритый ус», несмотря на двукратную творческую работу над «Тарасом Бульбой». И все же у нас нет оснований сомневаться в правдивости этого свидетельства (а зачем было бы Гоголю стилизовать себя в данном направлении? Идеологические задания «Исповеди» вовсе не выигрывали от этого). И в самом деле: из исторических трудов Гоголя ничего не вышло, хотя, как это доказала советская наука, Гоголь обладал и достаточными знаниями и отдал этим трудам множество времени и усердия; «Выбритый ус» был отвергнут и уничтожен самим автором (анекдот о заснувшем Жуковском не может быть принимаем всерьез); «Альфред» – не окончен; ранние подражательные исторические опыты так и остались лишь набросками. Ничего не выходило у великого Гоголя с творчеством в сфере истории, и этот профессор истории собственно исторических вещей не оставил нам, кроме двух очерков в «Арабесках» – более философического, чем исторического характера.

И «Тарас Бульба» не противоречит этому. В нем столь же мало историзма, сколь в «Песне о купце Калашникове», сколь и в фольклоре, обосновывающем и поэму Лермонтова.

Сам Гоголь уяснил свое отношение к исторической теме в письме к Н. М. Языкову от 2 января 1845 года: «… побуждающие силы пробуждаются в человеке не иначе, как от соприкосновенья с живыми, текущими, настоящими современными обстоятельствами, его обстанавливающими и окружающими… Любви к прошедшему не получишь, как ни помогает поэту воображенье. Любовь возгорается к тому, что видишь, и, стало быть, к предстоящему; прошедшее же и отдаленное возлюбляется по мере его надобности и потребности в настоящем».

Но ведь Гоголь любит именно запорожцев «увы, прошедших» времен, а видит вокруг себя Иванов Никифоровичей и Иванов Ивановичей, совсем не достойных любви! Да, конечно; а все же Гоголь верно объясняет здесь сам себя. Запорожцы прошлого, или, вернее, запорожцы песни, идеала, утопии, милы ему потому, что они надобны и потребны в настоящем. Не достойна уважения жизнь современных людей, а все же Гоголь любит именно их, недостойных, и пишет для них, для того чтобы они стали достойны уважения. Ведь это именно он подхватил и сделал лозунгом, тезисом формулу Щепкина: полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит.

Если бы «Тарас Бульба» был повестью исторической в обычном и уже в 1830-е годы традиционном смысле, – в нем изображались бы подлинно исторические факты, исторические лица и т. д. – как это было у Вальтера Скотта, или у Загоскина, или у Виньи, или же в «Капитанской дочке». Всего этого нет и в помине в «Тарасе Бульбе», особенно в первой редакции. Действие повести протекает в старину, когда именно – неизвестно. Ни одного определенного исторического факта в ней нет, даже осада Дубно соотнесена в повести не с историей, а с легендой, причем ничего в повести, кроме названия города, не связано прямо даже с этой легендой. Во второй редакции повести есть развернутое описание Сечи, как бы дающее исторический очерк; в первой редакции нет и этого очерка. Впрочем, сам этот очерк более дает гоголевскую утопию, чем изображение Сечи даже такою, какою ее знал по источникам Гоголь.

Исследователи, искавшие исторические источники «Тараса Бульбы», могли указать почти исключительно ряд, так сказать, художественных красок, ряд бытовых черт, почерпнутых Гоголем из «Истории Руссов» и др. источников; фактов же никаких Гоголь из источников не брал. Да и «История Руссов» оказала на Гоголя воздействие более как художественное произведение, чем своими сведениями, как это уже указывалось в нашей науке.

Гоголь явно не ставил своей задачей в «Тарасе Бульбе» рассказывать об истории; иначе он не заполнил бы всей повести только вымыслом – хоть и на условно-историческом фоне; иначе он не спутал бы столь явно хронологические вехи в повести – как в первой, так и во второй редакции.

Как известно и как это неоднократно указывалось исследователями и комментаторами повести, Гоголь относит ее действие и к XV и к XVI веку, а имена, в ней упомянутые, относятся к XVII веку (Ник. Потоцкий, Остраница), как и другие детали. Итак, три века – читатель может выбирать любой. А ведь Гоголь был серьезным историком Украины и не мог не видеть этих «анахронизмов» своего произведения, над которым он работал много и упорно; и ведь он не снял эти «анахронизмы» и при переработке повести! Это значит конечно, что Гоголь и не собирался воссоздавать картину исторического XV, или XVI, или XVII века, что он строил некий общий образ эпической, песенной, героической и идеальной казачьей вольницы, условно относя его к неопределенному прошлому, причем неопределенность этого прошлого входила в его художественный и, стало быть, идейный замысел.[29] И Остраница поэтому не дан как реальное историческое лицо; он мелькнул в повести-поэме как эпическое имя, как отголосок героических песен; это Остраница дум, а не Остраница истории.

Не все ли равно, когда происходит действие «Тараса Бульбы» – в XV или XVII веке? Оно происходит в идеале, творимом поэтом XIX века, века Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича. Такие люди, как Тарас, Остап и другие, – были некогда, стало быть, они могут быть, а значит, и до́лжно, чтоб они были, и для Гоголя важно именно последнее. Поэтому его повесть не столько исторична, сколько утопична. Действительно, «любви к прошедшему», «влечения к прошедшему» в «Тарасе Бульбе» нет.

Как повесть, лишь иллюзорно историческая, «Тарас Бульба» стоит на переломе между романтической манерой и «натуральной школой». Именно романтикам было свойственно увлечение историческими, романами, повестями, поэмами, драмами, – но именно романтическая система мысли приводила к иллюзорности, фиктивности, декоративности исторического «колорита». Декоративен и иллюзорен этот колорит и у Гоголя. Но у него – иначе, чем у настоящих романтиков. В. Гюго сам сказал о своем «Соборе Парижской богоматери»: «Le livre n’a aucune prétention historique, si ce n’est peut-être de peindre avec quelque science et quelque conscience, mais uniquement par aperçus et échappées, l’état des moeurs, des croyances, des lois, des arts, de la civilisation enfin au XV siècle. Au reste ce n’est pas là ce qui importe dans le livre. S’il a un mérite, c’est d’être une oeuvre d’imagination, de caprice, de fantaisie».[30]

У Гоголя могучее видение могучего мира героев-запорожцев – не дело воображения, каприза, фантазии поэта, а назидательное поучение современности, принципиально обоснованное изображение нормы человеческого духа, притом нормы, объективно достижимой и доказуемой фольклором, из коего она, в сущности, и извлечена.

У Вальтера Скотта и его учеников иллюзорность историзма выражалась прежде всего в том, что герои, одетые в старинные костюмы, живущие в бытовых и даже социальных условиях, не сходных с современными автору, тем не менее чувствовали, думали, действовали совершенно так, как люди, современные автору; герои психологически и по типу своих действий приравнивались к читателям. У Гоголя совсем наоборот: герои призваны противостать всем складом своих характеров, действий, страстей современникам – Иванам, гибнущим в тине из-за «гусака»; эта противопоставленность современности, если угодно – патетическая экзотика героев «Тарасы Бульбы», могучих, ярких и красивых и в благе и в зле, даже в страстях, даже в варварстве века, даже в преступлении (Андрий), и составляет идейную основу «Тараса Бульбы».

Таким образом, «Тарас Бульба», хотя бы очень по-своему, все же соприкасается с романтизмом – иллюзорностью своего историзма, «идеальностью» своего содержания. Этим и объясняется то, что часто говорят о «Тарасе Бульбе» как о романтической повести, и говорят, конечно, не без существенных оснований. Взятая отдельно, повесть, действительно, романтична во многом. Но взятая в композиции «Миргорода», освещенная своим местом в книге между «Старосветскими помещиками» и завершающей сборник повестью о двух Иванах, поэма о Бульбе приобретает иной – и уже не романтический смысл, потому что она как бы обнаруживает эпическое, героическое не в мечте автора, а в потенциальной сущности рядовых русско-украинских людей. И в этом смысле внутренняя аисторичность этой утопической и якобы исторической повести-поэмы соотносится уже не с традицией Вальтера Скотта, или Загоскина, или Гюго, или даже Стендаля, а с грядущей традицией «натуральной» гоголевской школы (вплоть до мечты в снах Веры Павловны).

Это значит, что, помещая свою мечту и утопию в неопределенное прошлое, Гоголь видит перед своими глазами современность и ее нравственно-политические проблемы и задачи. Через «историческую» декорацию он стремится к современной теме и проблематике, и это «желанье быть писателем современным» не только в идейном смысле (что свойственно писателям всех эпох), но и в непосредственно тематическом смысле, – типично для всей его школы, для всей ведущей школы русской реалистической литературы 1840-1870-х годов.

От исторического романа Пушкина и его времени к остросовременной теме – такова тенденция движения и развития гоголевской школы в 40-х годах; эта тенденция привела к тому, что «исторические» жанры, господствовавшие в 1820-1830-е годы (тогда понятие романа почти слилось с понятием исторического романа), совсем отошли на задний план. Ученики Гоголя отказались от интереса к историческим жанрам прозы совершенно: Панаев, Григорович, Тургенев, Достоевский, Герцен, Гончаров и другие корифеи этой эпохи – все они творят вне исторического романа или даже повести. Это не означает, что они неисторически мыслят в литературе, наоборот; но они исторически мыслят о современности; «любви» же «к прошлому» у них нет; они напрягли все свое внимание в настоящее во имя будущего. Так романтическая повесть «Тарас Бульба», содержащая укор современникам, обращена к современности, которая, в свою очередь, предстает как искажение идеала, потенциально присущего ей же. Повесть же о ссоре двух Иванов – в единстве творческого сознания, создавшего «Миргород», и в единстве восприятия книги – выглядит как травести, почти как пародия патетических мотивов «Тараса Бульбы» или идеала «Вечеров на хуторе».

Травестийность самого изложения «Повести», вызывающая в искаженном виде образы героико-патетической литературы в качестве фона для комического бытового повествования, разлита во всем тексте ее. В ряде мест она обнаруживается особенно нарочито, напоминая традицию травестийных поэм XVIII – начала XIX века – В. Майкова, Осипова, Котельницкого, даже Шаховского и др. (едва ли необходимо напоминать, что пародийно-комическая поэзия, именно продолжающая традицию травестирования «высокой» патетики, была жива и порождала новые произведения и в 1820-х и еще в 1830-х годах, так что никакого архаизма, отставания или ретроспективности в травестийности гоголевской повести не было).

Так, например, уже в первой главе Гоголь как бы апеллирует к травестируемому Плутарху, давно и прочно освоенному школой той эпохи, особенно через всевозможных «Плутархов для юношества», – и порядком опостылевшему всем, прошедшим школьные мытарства: «Несмотря на большую приязнь, эти редкие друзья не совсем были сходны между собою. Лучше всего можно узнать характеры их из сравнения…» – и далее – комический «Плутарх». Или травестированная риторика «высоких» ораторских или поэтических описаний – совсем в духе пародийной традиции XVIII – начала XIX века (конечно, с совсем другим содержанием) вроде: «Не стану описывать кушаньев, какие были за столом! Ничего не упомяну ни о мнишках в сметане, ни об утрибке, которую подавали к борщу…» и т. д. (фигура «прохождения» или «умолчания»), или: «В одно и то же время взглянул и Иван Никифорович!.. Нет!.. не могу!.. Дайте мне другое перо! Перо мое вяло, мертво, с тонким расчепом для этой картины!» (фигуры перерыва и восклицания); при этом – комическая «реализация» традиционно-поэтической метонимии «перо», приводящая к столкновению «поэтического» – перо вяло – с вещественным – с тонким расчепом).

Может быть, особенно показательно введенное в «Повесть» изображение украинской ночи, довольно нарочито травестирующее лирико-патетические пассажи на эту же тему самого Гоголя, памятные по «Вечерам на хуторе» и вновь отразившиеся затем в «Тарасе Бульбе». Незачем напоминать авторский монолог из «Майской ночи» («Знаете ли вы украинскую ночь?..»); в повести о двух Иванах – тоже авторский монолог, вводящий в сцену ночной вылазки Ивана Ивановича с целью низвержения гусиного хлева его соседа и врага: «Настала ночь… О, если б я был живописец, я бы чудно изобразил всю прелесть ночи! Я бы изобразил, как спит весь Миргород; как неподвижно глядят на него бесчисленные звезды; как видимая тишина оглашается близким и далеким лаем собак [так травестийно разрушается иллюзорность патетики; далее – все время срывы от патетики в низменную «реализацию»]; как мимо их несется влюбленный пономарь и перелезает чрез плетень с рыцарскою бесстрашностию» [рыцарь – пономарь; стена – плетень;[31] героизм – любовные шашни сельского селадона; пародийность вплоть до комически звучащей «высокой» огласовки формы – «бесстрашностию»] – развернутый обширный период с анафорой «я бы изобразил… я бы изобразил». Ср. с этим ночные пейзажи «Тараса Бульбы» – хотя бы ночи в степи (глава II), или же ночь в лагере под Дубно, где и «июльская чудная ночь обняла воздух», и «на небе бесчисленно мелькали тонким и острым блеском звезды», и где ряд вещественных деталей (возы с висящими мазницами, облитыми дегтем и т. п.) и даже «густой храп спящего воинства» не нарушают величественного и могучего колорита картины. В первой же редакции, при публикации «Миргорода», этот пейзаж «Тараса Бульбы» был целиком высокопоэтичен и лишен этих вещественных, якобы «низких» деталей: «Ночь, июньская прекрасная ночь с бесчисленными звездами обнимала опустошенную землю. Вся окрестность представляла величественное зрелище…» и т. д. на много строк, – и анафора («в одном месте, «в одном месте», «в другом месте») и т. п.

Разумеется, повесть о двух Иванах не есть пародия на «Тараса Бульбу», что нелепо как по хронологическим соображениям, так и по существу; повесть не есть и травести Бульбы; а все же повесть заключает травестийные элементы. Что же она травестирует? Конечно, эпос, эпическое постижение человека, высокое, патетическое изображение его, несущее в себе признание человека высоким, прекрасным и могучим существом. Следовательно, можно сказать и так: образы повести, – даже более того: сами люди, изображенные в ней, Пе-ререпенки, Довгочхуны и прочие, – все это как бы пародии на человека, на подлинное значение и назначение его, все это образы «травестированной», низведенной в ничтожество высокой сущности эпического человека.

При этом повесть именно «травестирует», – потому что травести вообще не отрицает высокости высокого, не ополчается на эпос, не стремится дискредитировать его. Такова была прочная традиция. Ни Скаррон, ни Блумауер, ни Василий Майков, ни Осипов, ни Котляревский нимало не собирались ниспровергать авторитет Вергилия или отрицать величие и возвышенность его создания. Попытки некоторых ученых увидеть в «Елисее» Майкова «нападение» на русские классические (или, пуще того, – «ложноклассические») героические эпопеи – бессмысленны и по существу и потому, что ни одной такой эпопеи до появления поэмы Майкова не существовало в природе; да и нет в «Елисее» ни малейших признаков отрицания русского классицизма и его «высокого». То же и в других травестийных произведениях. То же – по-своему – и в гоголевской повести.

То обстоятельство, что Довгочхуны и иже с ними – это искажение «высокого» в человеке, ни в какой мере не отрицает в повести признания того, что человек может и должен быть высок. Ведь на этом же, собственно, и возникает соотнесение повести о двух Иванах с «Тарасом Бульбой». Ведь дело совсем не в том, что повесть – это якобы придаток к «Бульбе» или наоборот, а в том, что сатира, глубокая, серьезная сатира не может существовать без идеала, не только соотнесенного с сатирическим изображением, но и заключенного в нем с отрицательным знаком. Такова, во всяком случае, русская сатира и у Фонвизина, и у Гоголя, и у Щедрина.

Идеал «высокого» в человеке, отрицательно присутствующий в Довгочхунах, искаженный в них до безобразия, дан в открытую в «Тарасе Бульбе»; он и измеряет глубину падения героев повести об Иванах. Он и наполняет поэтому глубоким и острым протестом, отрицанием окружающего Гоголя общественного бытия саму повесть. Если бы не было этого соотнесения Довгочхунов с героями Сечи, повесть об Иванах была бы по преимуществу очень смешна, – и так ее и восприняли многие не слишком вдумчивые современники. Но так как это соотнесение есть и в построении сборнике и в пределах самой повести («травестийность»), то она звучит не только как анекдот, но и как суровое и печальное обвинение (вспомним концовку!); а раз обвинение, то понятно, почему забеспокоилась «Северная пчела». В рецензии на «Миргород», подписанной «П. М-ский» (№ 115, 25 мая 1835 года), булгаринская газета, вообще говоря, оценивает книгу благосклонно, хвалит «Тараса Бульбу» и «Старосветских помещиков», – но нападает довольно резко на повесть о ссоре; она, мол, написана верно и живо, – «но какая цель этих сцен, не возбуждающих в душе читателя ничего, кроме жалости и отвращения? В них нет ни забавного, ни трогательного, ни смешного. Зачем же показывать нам эти рубища, эти грязные лохмотья, как бы ни были они искусно представлены? Зачем рисовать неприятную картину заднего двора жизни человечества, без всякой видимой цели?»

Недоумение рецензента было разыграно неискусно. Нетрудно было заметить, что в повести о ссоре вовсе нет ни рубищ, ни лохмотьев, а есть почтенные и вполне обеспеченные миргородские дворяне; никаких разоблачений в духе позднейших произведений, хотя бы Крестовского, или, еще раньше, – физиологических очерков, Гоголь в повести не делал; скорее уж эти разоблачения рубищ современного города делал именно Булгарин – скажем, в «Иване Выжигине», – или реакционнейший Степанов – скажем, с его «душераздирательным» рассказом о нищем мальчике «Ветошник Алеша», помещенном, кстати сказать, в «Библиотеке для чтения» за тот же 1835 год (т. XII), прежде появления его в сборнике степановских повестей («Повести и путешествия в Май-ма-чень», 1838). А ведь глава «Библиотеки» Сенковский в той же «Библиотеке» определил гоголевскую повесть о двух Иванах как грязную и взятую из дурного общества.

Между тем та же «Библиотека» помещала повести, в коих описывалось нередко столь же «дурное общество», – например, тоже в 1835 году (т. IX), рассказ А. Шидловского «Пригожая казначейша», в коем уездные нравы изображены в весьма неприглядном свете, – и др.

Конечно, гоголевская повесть задела реакционных критиков не отсутствующими в ней лохмотьями, – даже если принимать это выражение в метафорическом смысле, – а остротой порицания современности, возникшей от сопоставления ее с эпическими возможностями людей, увы – травестийно коптящих небо в российской действительности.

Что именно этот внутренний идейный нерв «Повести» в ее соотношении с «Тарасом Бульбой» смутил души реакционеров, видно из того, что ведь элементы, из которых сложены оба гоголевских произведения, внешне не могли никого удивить новизной. И смешные пошлые провинциалы были давно известны как в повести или романе, так и на сцене, – и мотивы быта, восстания, вольницы, героического разбоя, песенно-эпической украинской старины, весь «романтический» аппарат «Тараса Бульбы» был достаточно привычен для читателя 1835 года. Отсюда и ошибка П. Мериме, воспринявшего Тараса и запорожцев в ряду традиционных романтических бандитов и потому ничего не понявшего в гоголевской повести.

Между тем настоящий смысл повестей «Миргорода» следует локализовать историко-литературно не в ряду Латуш – Сомов – Маркевич и т. п. и не в ряду с Нарежным, или Булгариным, или другими нравоописателями, а в ряду с пушкинскими путями и исканиями в прозе. Стоит сопоставить «Тараса Бульбу» с «Кирджали». Незачем искать здесь «влияний» или иных воздействий: «Тарас Бульба» написан до появления «Кирджали» в печати. Конечно, Гоголь мог знать пушкинскую повесть до ее опубликования; конечно, и Пушкин мог знать «Бульбу» до печатания его в «Миргороде», следовательно, каждый из них мог зависеть в данном случае от другого. И все-таки дело вовсе не в этой биографической возможности, а в исторической соотнесенности и закономерной связи путей идейного движения обоих гениев, старшего – учителя и младшего – ученика, дело в некой перекличке их.

И там и здесь – проблематика народного стихийного и свободолюбивого движения как кузницы героизма и героев, несмотря на «грубость», суровую правду этого движения. И тут и там эпический героизм диких людей народной освободительной борьбы противостоит мелочности, постыдной пошлости бытовой обыденности, привычно окружающей читателя; но у Пушкина борьба народа революционна, у Гоголя – нет; у Пушкина противопоставление эпоса и пошлости дано в пределах одного произведения (Кирджали – краснорожий чиновник), у Гоголя оно развернуто на два произведения (Тарас, Остап и др. – Довгочхуны, Перерепенки и др.); у Пушкина несколько экзотическому разбойнику, перерожденному в героя, противостоит русский чиновник-обыватель; у Гоголя именно люди Руси (опять напомню, что Гоголь мыслил Украину и Великороссию объединено, как государство и даже нацию) – герои, хотя они же дают и Довгочхунов.

Гоголь уступал Пушкину в политической мысли (проблема революционности). Но он пошел дальше его в анализе механизма современного им обоим общества и человека, он развил в этом отношении начала, почерпнутые им у Пушкина же.

Обнаружив в российской действительности зло и причину нравственного зла современного человека, Пушкин должен был благо вынести в иную среду. Поэтому он образно отделяет среду и носителей блага (в данном случае – этерия и Кирджали) от среды и носителей зла (русское чиновничество или государственность и краснорожий старичок). Получается схема несколько механическая и разрешаемая не без пессимистической безысходности, так как зло обречено злу. У Гоголя не совсем так; у него зло диалектически соприкасается с благом в движении общества. Причина зла – в действительности дурного уклада общественного бытия (как и по Пушкину), но пушкинская идея возможностей, заложенных в человеке, бо́льших, чем их реализация, дала у Гоголя новые плоды. Возможности блага для Гоголя – не утерянный рай, а реальная возможность, и он ищет, обнаруживает и показывает ее внутри человека, отравленного злом. Поэтому он не делит благо и зло на два образных мира (экзотика – Россия), а дает их в единой национальной и даже социальной среде (сближение Тараса с Довгочхуном), разделяя их иначе – в двух сторонах единой действительности, в ее героической возможности и ее низменной реализации; это и дает две повести – о Бульбе и о двух Иванах.

Однако именно Пушкин научил Гоголя, как он научил всю последующую русскую реалистическую литературу, тому, что мало изобразить явление жизни, надо объяснить его. Гоголю уже мало показать, что человек, в частности русский человек, должен и может быть героем, а в современной действительности он – Довгочхун. Он ищет объяснения и того и другого, и, двигаясь вперед по пути, открытому Пушкиным, он ищет этого объяснения не в некой предустановленной сущности человека, не в мистико-романтической предрешенности его национального типа, не в метафизической прирожденности его личного характера, а в общественном укладе, формирующем его характер, его мышление, даже его чувствования.

Но и здесь Гоголь не повторяет своего учителя. Он менее историчен, чем Пушкин, в понимании самого этого общественного уклада, он, может быть, более утопичен, но и более оптимистичен и, если угодно, решителен. Пушкин строит целую серию, целую систему исторически бывших типов культуры, общественных и культурно-исторических укладов и – в зависимости от них – серию типов людей различных историко-общественных структур. Он – поэт-ученый, поэт-исследователь, документирующий и точно локализующий в хронологии, географии и т. п. каждый свой историко-поэтический этюд, идет ли речь о средневековой Италии, или о Франции XVIII века, или о России 1830-х годов.

У Гоголя не совсем так; он строит, в сущности, лишь два собирательных образа среды: один – это образ идеала, для него вполне осуществимого; другой – образ современности, отрицания этого идеала. Идеал, вероятно, был некогда осуществлен (в Сечи запорожцев) и может быть вновь осуществлен (для этого и пишет Гоголь); основанием, свидетельством этого является то, что идеал этот заключен в народном сознании, в душе, в складе мечты и песни народа, а ведь эта мечта и песня – факт народной жизни. Следовательно, и идеал и образы дурной среды – и реальны и современны. Гоголь как бы опрокинул историю в будущее. И в этом вопросе (конечно, вовсе не только поэтому) он был гораздо ближе Чернышевскому, чем Пушкин, потому что он оказался, так сказать, активнее, более открыто проповедуя свое отрицание и свой идеал, и проповедуя их не только как теорию, а и как искомую практику.

Но метод анализа явлений у Гоголя остается в принципе пушкинский – объяснение людей средой. Гоголь как бы спрашивает: почему люди могли и могут быть, в частности быть на Руси, такими, как Тарас, Остап, Кукубенко и другие? И почему кругом нас мы видим не Тарасов и Остапов, а Иванов Ивановичей и Иванов Никифоровичей? И он отвечает на этот вопрос в «Миргороде», отвечает всей системой образов этой книги: потому что героев рождает героический уклад народного общества свободы, а пошляков образует подловатый уклад бытия современности.

Нет сомнения в том, что нравы и общественный уклад Сечи и украинского казачества вообще, изображенные в «Тарасе Бульбе», прельщают Гоголя, что именно эти суровые, героические нравы и обычаи казачьей вольности, по Гоголю, выковывают крепкие характеры могучих людей, выведенных на сцену в этой прозаической поэме. И здесь «среда» – в широком смысле – определяет и объясняет человека. Поэтому-то столь значительное место в «Тарасе Бульбе» занимает описание Сечи и ее обычаев; в сущности, Сечь – как коллектив, общество и ополчение – и становится главным «героем», объектом изображения и даже восхищения поэта. Правда, можно заметить здесь, что так дело обстоит главным образом во второй, окончательной редакции повести, а в первой редакции, опубликованной в «Миргороде» 1835 года, такого широкого изображения Сечи и ее обычаев еще не было. Но подобное замечание бьет мимо цели.

Дело в том, что вторая редакция «Тараса Бульбы» вовсе не является такой переработкой произведения, как, например, вторая редакция «Портрета»; работая вторично над «Портретом», Гоголь довольно сильно изменил самую сущность, замысел, содержание-идею повести, что и дало ему основание говорить о второй редакции как о новой вещи, печатать ее в журнале, – а позднейшим ученым редакторам Гоголя дало основание помещать в собраниях его сочинений обе редакции повести в основном тексте. Иное дело – «Тарас Бульба». Вторая редакция этого произведения есть лишь доработка, развитие, углубление и расширение первой; как ни велики текстовые отличия обеих редакций, как ни значительно количественное наращение второй редакции по сравнению с первой, все же никакого изменения идейного существа, содержания, художественного замысла не произошло, и, наоборот, нераскрытые намеки и наброски первой редакции нашли свое полноценное воплощение во второй.

Конечно, несколько лет, отделяющие создание обеих редакций, не прошли даром. Во второй редакции можно обнаружить уже ростки тех реакционных, националистических, мистических и елейно-моралистических тенденций, которые овладеют Гоголем через год-два и которых почти совсем нет в первой редакции. С другой стороны, вторая редакция в двух-трех местах смягчает, сглаживает выражения, видимо показавшиеся Гоголю 1840–1841 годов слишком крамольными, бунтовскими.[32]

Но это вовсе не значит, что вся переработка повести или даже основное содержание этой переработки были направлены на изменение политического колорита ее в «смягчающую» или, тем более, реакционную сторону; наоборот, стихийно-демократическая тенденция, намеченная в первой редакции, прояснилась и художественно уточнилась во второй. Это обстоятельство, между прочим, вернее всяких – довольно туманных – данных, почерпаемых в письмах, свидетельствует об идеологической позиции Гоголя еще в 1839–1840 годах, отодвигая тот перелом, который приведет его к падению «Выбранных мест», на время не ранее 1841-го, а в особенности 1842 года. Следовательно, исследуя «Тараса Бульбу» и как отдельное произведение и как повесть в составе «Миргорода», мы имеем полное право, и даже, пожалуй, обязаны, обращаться к обеим его редакциям, и прежде всего и больше всего ко второй, окончательной и более полно раскрывающей единый замысел обеих редакций.

Могучие характеры «Тараса Бульбы» – это у Гоголя следствие уклада жизни, воспитавшей эти характеры, Уже в начале повести Гоголь сам говорит об этом: «Бульба был упрям страшно. Это был один из тех характеров, которые могли только возникнуть в тяжелый XV век на полукочующем углу Европы, когда…» – и далее идет развернутая характеристика обостоятельств, порождавших подобных могучих людей, так как уже в приведенных только что словах видно, что и в глазах Гоголя Бульба – не индивидуальный случай или характер, а явление типическое («один из тех…»), типически повторенное и в ряде других героев той же повести.

Эта характеристика обстоятельств конструирует картину условий рождения и формирования эпических героев; это – картина эпической жизни. Сюда относится и то, что «южная первобытная Россия» оставлена своими князьями, то есть предоставлена дикой свободе, и то, что она принуждена постоянно сражаться, отстаивая себя от хищных врагов, и то, что, «лишившись дома и кровли» (то есть имущественных пут), «стал здесь отважен человек»; отважен – слово, явно одобрительного, гордого, возвышенного колорита; Гоголь возвеличивает этого человека воли и битвы; и далее идет то же возвеличение: «… когда на пожарищах, в виду грозных соседей и вечной опасности, селился он и привыкал глядеть им прямо в очи, разучившись знать, существует ли какая боязнь на свете; когда бранным пламенем объялся древле-мирный славянский дух, и завелось козачество – широкая, разгульная замашка русской природы…» и т. д.

Все это изображение причин зарождения казачества героизирует казачество; см. самый стилевой план – «грозные соседи» (высокий стиль), «глядеть прямо в очи» (а не глаза), «бранным пламенем», «объялся», «древле» (а не древне), и самая блистательная эффектность суровой поэзии битв с гиперболическими метонимиями, и т. п. То же сказано и в первой редакции в этом же месте, хотя короче, менее развернуто и другими словами; нет здесь отсутствия князей, стилевой патетики, но зато есть прямо названная свобода: «Все это придавало какой-то вольный, широкий размер подвигам сынов ее и воспитало упрямство духа…»

Существенно отметить здесь и другое: Гоголь, набрасывая в начале повести первый, еще предварительный, очерк условий, воспитывающих вольный, широкий размер подвигов (в обеих редакциях), весьма узко локализует эти условия; это не вообще XV век (да ведь XV век окажется затем не то XVI, не то XVII!), а именно условия Украины, Запорожья, то есть данного общественно-нравственного уклада, менее прикрепленного к эпохе, чем к месту и к определенным образом сложившейся структуре жизни. Среда, объясняющая человека, здесь – не столько такая-то культурно оформленная эпоха, как это бывало у Пушкина, сколько условия, менее определенно прикрепленные к данному времени: отсутствие князей и вообще феодальной власти, отсутствие прочных имущественных оков, вечная опасность, вольное братство народа. В самом деле, Гоголь нимало не склонен идеализировать эпоху и черты характеров его героев, порожденных ею; он идеализирует не то, что это – XV или XVI век, а не XIX, а то, что это – жизнь свободы, героизма, битв за отчизну и т. д., жизнь без иерархии властей, сословий, имуществ и т. д., то есть идеализирует уклад, строй жизни. Эпоха у него – дикая, жестокая, грубая, но строй – велик; и Тарас – дик, как человек XV–XVI веков, и велик, как человек этого строя народной вольницы. Значит, опять – суть не в историческом идеале прошлого, а в гражданском идеале настоящего.

Нет необходимости напоминать мотивы грубой жестокости и дикости эпохи, которые Гоголь довольно щедро рассыпал в повести, нисколько не восхищаясь ими, – вплоть до страшной свирепости запорожцев, страшных мук и гибели, которым они подвергают врагов, и женщин и детей, – равно как и их подвергают этим мукам («Дыбом воздвигнулся бы ныне волос от тех страшных знаков свирепства полудикого века, которые пронесли везде запорожцы…» и т. д.).

И дикость Тараса – это результат дикости эпохи, и в его отношении к жене и в том, как он «начал колотить и швырять горшки и фляжки» в собственном доме и т. д.; и ведь сам Гоголь говорит о «тяжелом XV веке», о «полудиком веке», «тогдашнем грубом веке» (глава XI) и т. д. Все это есть и в первой редакции повести, и здесь есть кое-какие мотивы этого плана, отсутствующие во второй редакции. Так, в первой редакции Тарас после гибели Остапа, отделяясь от войска, заключившего мир с поляками, говорит: «Вырежем все католичество, чтобы его и духу не было! Пусть пропадут нечестивые! Гайда, хлопцы!» Сказавши это, исступленный седой фанатик отправился с полком своим в путь». Эта необъятная свирепость Бульбы, как и наименование его фанатиком исчезли в окончательном тексте. Далее в первой редакции сказано о Тарасе: «Никакая кисть не осмелилась бы изобразить всех тех свирепств, которыми были означены разрушительные его опустошения… Никому не оказывал он пощады…» и т. д. – ужасы его жестокости описаны здесь несколько в духе романтически-«ужасного» жанра.[33] В окончательном тексте приведенного общего определения жестокости Тараса нет, а ужасы рассредоточены, лишены и романтического колорита и подчеркнутой свирепости (например, первая редакция: «… он глядел с каким-то ужасным чувством наслаждения и говорил: «Это вам, вражьи ляхи, поминки по Остапе!», вторая редакция: «Это вам, вражьи ляхи, поминки по Остапе!» – приговаривал только Тарас…» и т. п.). Гоголь снимал во второй редакции в данной теме, теме жестокости, перенапряженность, патетику à la Гюго, смягчал осуждение Тараса, – но полностью сохранил самую тему: это – жестокость эпохи, сказавшаяся и в Тарасе, и Гоголь говорит о ней в окончательном тексте сдержанно, осуждая эпоху и не осуждая Тараса как личность.

Таким образом, на первый план в качестве объяснения величия Тараса, Остапа, Кукубенки, Товкача, Мосия Шила и многих других сечевиков выдвинут не «тяжелый», «грубый», «полудикий» век сам по себе, а именно строй жизни Сечи, Сечь. Что же касается Сечи, то она потому и воспитывает героев, что она является вольным объединением вольного народа, – именно она; так она и дана в повести, как кузница воли и героизма: «Так вот она, Сечь! Вот то гнездо, откуда вылетают все те гордые и крепкие, как львы! Вот откуда разливается воля и козачество на всю Украйну!» (Отмечу, что точно то же сказано и в первой редакции, только вместо первого возгласа: «Так вот Сеча!»)

Незачем здесь возвращаться к вопросу об исторической точности в гоголевском описании Сечи. Используя ряд источников, Гоголь свободно выбирал из них те черты, которые ему были нужны, и так же свободно оставлял в стороне другое; отобранное он обрабатывал методом искусства; в результате получился не исторический очерк, а поэтическая картина некоего идеализированного общества, эпического бытия, рождающего героев. Сечь Гоголя – более идеал, утопия, чем история.

Уже с самого начала повести Гоголь накапливает определения, черты, штрихи, оттенки, характеризующие Сечь, казачество, вообще среду Бульбы как свободное народное общество, противостоящее и дурному общественному укладу старого феодализма и гоголевской современности. Я цитировал уже то место первой главы, где характер Бульбы выводился из своеобразия условий жизни, его окружавших; там говорилось о том, что эти условия породили казачество. Гоголь развивает далее тему казачества: «Это было, точно, необыкновенное явление русской силы: его вышибло из народной груди огниво бед». Отмечу и метафору, эффектно поэтизирующую изображаемое явление, и тезис о народности его. Далее: «Вместо прежних уделов, мелких городков, наполненных псарями и ловчими, вместо враждующих и торгующихся городами мелких князей возникли грозные селения, курени и околицы, связанные общей опасностью и ненавистью против нехристианских хищников».

Итак, вольница вооруженного народа, отказавшегося от подчинения властям, создавшего свою воинскую организацию, во-первых, изображается сочувственно («грозные селения»; ср. контраст с эпитетами к явлениям враждебного мира – «мелких», «торгующихся»), во-вторых, в открытую противопоставлена сословному обществу с князьями, помещиками – и с холопами (псари и ловчие), с торгашеством, предательством властей (торговля городами); грозное единство народного общества противостоит раздробленности антинародного общественного уклада; последняя черта очень важна для Гоголя; она пройдет через все его творчество, многое определяя в его мышлении вообще, и социально-политическом, и эстетическом, и нравственном. Раздробленность, разнобой, мелочность, культ частного, дифференцированного, индивидуального – все это было враждебно Гоголю во всем, и во всем этом он видел аспект сословной, имущественной, вообще социальной разделенности общества, построенного на неравенстве, на иерархии; его мечта стремилась к некой эгалитарной стихийной массовости высокого единства людей, как и к целостному восприятию здорового мира в искусстве, построенном на ви́дении и истолковании слитного общего более, чем на отъединенной индивидуальной психологии – результате дробления мира и общества.

Далее Гоголь опять подчеркивает демократизм и единство казачьего общества: «… гетьманы, избранные из среды самих же козаков, преобразовали околицы и курени в полки и правильные округи»; значит, это общество, хотя и находившееся «под… отдаленною властью» польских королей, очутившихся «властителями этих пространных земель, хотя отдаленными и слабыми», у Гоголя выглядит чуть ли не как республика (явной республикой явится гоголевская Сечь).

Далее Гоголь дает поэтическую и восходящую к народной поэзии картину призыва народа к добровольному ополчению («Эй вы, пивники, броварники!..» и т. д.); в вольном обществе не нужна рекрутчина, и не со слезами идет народ в войско, как при Николае I; каждый хватается за меч по зову отечества; таков смысл этого места (есть ли у чиновников, помещиков, обывателей повести о двух Иванах отечество, чувство отечества?).

И опять – здесь не столько факты, засвидетельствованные историей, сколько поэтизация идеала, почерпнутая из фольклорной стихии. И Тарас, хоть и полковник и «власть» над простыми казаками, – у Гоголя не угнетатель, а защитник вольности. Следовательно, гоголевская утопия включает еще в картине казачества вообще принципиальное равенство в отношении к свободе: «Многие перенимали уже польские обычаи, заводили роскошь, великолепные прислуги, соколов, ловчих, обеды, дворы [т. е. вводили богатство, холопство, неравенство – язву дурного общества]. Тарасу было это не по сердцу. Он любил простую жизнь козаков…» и т. д., и ниже: «Самоуправно входил в села, где только жаловались на притеснения арендаторов и на прибавку новых пошлин с дыма. Сам с своими козаками производил над ними расправу и положил себе правилом, что в трех случаях всегда следует взяться за саблю; именно: когда комиссары не уважили в чем старшин и стояли перед ними в шапках», в защиту православия и против басурман и турок. Значит, Тарас – защитник прав народа, его привилегий, стоит на страже его достоинства; и еще: Тарас стоит над «простыми козаками» как их полковник; но уже выше его нет властей: ни он, ни, видимо, простые казаки, ему подчиненные, не признают их. У Гоголя ничего не сказано о том, что такое – полковник в казачестве: феодал ли это или воинский командир; в Сечи же все равны, и Тарас не является «прирожденной» властью (вспомним, как выбирали Остапа командиром, – не говоря уже о кошевом).

Конечно, социальная структура казачества нарисована Гоголем туманно, недоговоренно, – и это имеет свой смысл. Гоголь прекрасно разбирался в вопросах социальной структуры общества прошлого, что явствует из его исторических конспектов, планов, заметок. Он завуалировал эту сторону жизни казачества потому, что рисовал идеал, и черты феодальной иерархической структуры мешали героизации, поэтизации казачества в восприятии Гоголя. Он рисует казачество песен, «дум», и ему не нужно для этого уточнять социальные отношения внутри казачества. В результате и получается несколько расплывчатая, но явно идеализированная картина народного общества.

Разумеется, мы, читатели, не имеем ни малейшего права примышлять к тексту Гоголя то, чего в нем нет, уличая Гоголя с помощью сведений об Украине XV–XVII веков, извлеченных из новейшей исторической науки. Казачество «Тараса Бульбы» – это не объект изучения историка Украины, а поэтический образ, имеющий определенный смысл. Об этом смысле мы и должны судить; в художественном произведении есть только то, что в нем сказано, ничего более; это простейшее положение забывают не так уж редко.

Но изображение казачества Украины, данное в повести суммарно, в качестве введения, лишь подготовляет главную, основную картину, определяющую среду героев, – изображение Сечи; Сечь же дана в повести если и не более исторически точно, то значительно более выпукло и без всяких умолчаний и неопределенности. Сечь – это народная, ультрадемократическая республика, несколько стихийно-анархического склада, это именно и есть тот свободный строй равных, тот единый, слитный коллектив народа, который рождает героев, рождает эпического человека, рождает человека, отрекшегося от личного (семьи, денег, «карьеры» и т. д.) ради общего (родина, вера, честь народа): «Вот откуда разливается воля и козачество на всю Украйну!»

Первое впечатление от Сечи, как оно дано Гоголем в виде введения в характеристику ее, первый образ, встречающий Тараса, его сыновей, как и читателя повести при въезде в Сечь, – это титаническая бешеная пляска, описание которой во второй редакции оканчивается так: «Толпа чем далее росла; к танцующим приставали другие, и нельзя было видеть без внутреннего движенья, как вся толпа отдирала танец самый вольный, самый бешеный, какой только видел когда-либо мир и который, по своим мощным изобретателям, понес название козачка». Итак, опять звучит тема воли, и опять – «народно-массовость» стихии вольного коллектива, и опять – тема мощи людей в этой атмосфере воли, и гипербола («какой только видел… мир»), поднимающая изображенное до обобщения более широкого, чем только историко-этнографическая картинка.

Может показаться, что подобное толкование отдает вчитыванием больших, и притом не лишенных политического оттенка, идей в текст, не претендующий, мол, на такие «глубины»; нет, скептицизм здесь был бы неуместен; гоголевский текст чрезвычайно ответствен и перспективен в идейной своей содержательности; поскольку же Гоголь пишет о вопросах политических, – а ведь речь именно и пойдет сейчас о политическом устройстве Сечи, – нет никаких оснований не видеть в его тексте политической мысли.

Что же касается данного текста, то есть изображения вольной бешеной пляски, то, к счастью, Гоголь сам достаточно явно прокомментировал эту картину, указав было на ее смысл; вина не его, а цензуры Николая I, что это поэтическое авторазъяснение не увидало тогда света. В тексте первой редакции характеристика пляски лишь внешне-стилистически, и то незначительно, отличается от второй редакции; но вслед за словами о танце, который «по своим мощным изобретателям носит название козачка», шло следующее: «Только в одной музыке есть воля человеку. Он в оковах везде. Он сам себе кует еще тягостнейшие оковы, нежели налагает на него общество и власть везде, где только коснулся жизни. Он – раб, но он волен, только потерявшись в бешеном танце, где душа его не боится тела и возносится вольными прыжками, готовая завеселиться на вечность»; этот пассаж, славящий волю, преодоление страха во имя разрушения оков, рабства, хотя бы в эмоции, не был напечатан в «Миргороде» 1835 года по цензурным мотивам (так справедливо утверждают исследователи текста Гоголя); по тем же, конечно, мотивам подобные слова не могли появиться и во второй редакции.

Третья глава «Тараса Бульбы» целиком посвящена описанию Сечи, ее жизни, общественного строя. Вся она пронизана, как лейтмотивом, темой народной воли – и связанными с нею темами шири, разгула, мощи, веселья и яркости человеческого бытия в условиях этой воли.

Гоголь не хочет, чтобы его запорожцы выглядели святыми, приглаженными; они у него задуманы как люди, коим свойственны пороки, притом пороки грубой, полудикой эпохи. Поэтому еще в конце второй главы он говорит, что Сечь умела «только гулять и палить из ружей». Поэтому найдутся в Сечи и гуляки и «неразумные козаки» (начало IV главы) и часто всплывает вопрос о пьянстве сечевиков.

Но эти черты не меняют сути изображения Сечи как утопии. В начале третьей главы говорится, что запорожцы стреляли в цель, охотились, – «все прочее время отдавалось гульбе – признаку широкого размета душевной воли». Далее: «Всякий приходящий сюда позабывал и бросал все, что дотоле его занимало. Он, можно сказать, плевал на свое прошедшее и с жаром фанатика предавался воле и товариществу [прежде его занимали, очевидно, дела имущества, семьи и т. п.; в Сечи – лишь высокое – несмотря на «гульбу»] таких же, как сам, гуляк, не имевших ни родных, ни угла, ни семейства, кроме вольного неба и вечного пира души своей [заметим настаивание на мотиве воли, объемлющей запорожца со всех сторон, – и отсюда светлый, бодрый тон всей речи Гоголя]. Это производило ту бешеную веселость, которая не могла бы родиться ни из какого другого источника…» [то есть, кроме воли и отказа от сковывающих человеческую мощь, полет человека ввысь, условностей, как «угол», «семейство» и т. д.]. И ниже: «Веселость была пьяна, шумна, но при всем том это не был черный кабак, где мрачно-искаженными чертами веселия забывается человек; это был тесный круг школьных товарищей»; итак, Гоголь прямо противопоставляет веселье свободных людей мрачной утехе рабов современной ему России в кабаке, как бы образно представляющем унижение человека в неправом обществе; вспомним радищевского мужика, идущего в кабак, чтобы рассеять свою тоску, и призванного разрешить многое, доселе гадательное в истории российской, – знаменитый пассаж в одной из начальных глав «Путешествия из Петербурга в Москву».

Изобразив таким образом общее, так сказать эмоциональное, впечатление вольного, бодрого духа Сечи, Гоголь переходит к определению ее общественного или даже прямо политического устройства. Сначала он дает как бы тон будущей мелодии, осторожно приближаясь к теме издалека: «Здесь были все бурсаки, которые не вынесли академических лоз и которые не вынесли из школы ни одной буквы; но вместе с этими здесь были и те, которые знали, что такое Гораций, Цицерон и римская республика». Слово произнесено – хоть еще и не по поводу Сечи, но в связи с сечевиками. Вслед за именем Цицерона, звучавшим в те годы как имя героя-республиканца, мученика свободы, названа римская республика, образ и символ высоких помыслов декабристов, героическая тога, скрывавшая от революционеров 1793 года их собственную буржуазную ограниченность, образ, еще в 1830-е годы решительно овеянный ассоциациями политического свободомыслия и освободительной патетики. Затем этот образ вольется в определение Сечи, о которой говорится через несколько строк: «Эта странная республика была именно потребностью того века…», и ниже: «Сечь состояла из шестидесяти с лишком куреней, которые очень походили на отдельные независимые республики, а еще более походили на школу…»

Значит, к образу героического Рима Брута, Гракхов, Сципионов и многих других прибавилась утопия Руссо о свободных маленьких государствах, все население которых может собраться на одну площадь, чтобы без промежуточных институтов решать дела народа, – и мечта Радищева о свободной федерации «малых светил».

Далее Гоголь говорит о Сечи и ее куренях так, что они неуследимо начинают походить на некие коммуны, фаланстеры, коллективы, то есть говорит в духе усиленных обсуждений этих вопросов в России и во всей Европе в те годы, особенно в годы, когда создавалась вторая редакция «Тараса Бульбы»: «Никто ничем не заводился и не держал у себя» и т. д. (интерес Гоголя к утопическому социализму в 1840-е годы едва ли может вызвать сомнение; заслуживает внимания исследователей жизни Гоголя его попытка соединить в «Выбранных местах» реакционнейшее мечтательство о царе и помещике с какими-то откликами Сен-Симона и сен-симонизма – ср. в заключительной главе «Светлое воскресение»).

Идеальной республике Сечи Гоголь сообщает далее существенный признак, настойчиво проповедовавшийся всеми просветителями Европы, и в частности России: ясное, краткое и сурово-беспощадное законодательство. Это та небольшая книжка законов, жестоких в своей непримиримости к злу, о которой вместе с Монтескье или Юсти мечтал всю жизнь Сумароков, которую прославлял в своей утопии Ф. Эмин; это тот меч закона, справедливый и равный, но суровый, перед которым вслед за Робеспьером благоговели декабристы, который воспевал некогда Радищев в своей оде «Вольность» (храм закона) и затем – в своей оде «Вольность» Пушкин («Граждан над равными главами Их меч без выбора скользит И преступленье свысока Сражает праведным размахом…»).

И у Гоголя о сыновьях Тараса сказано: «Все занимало их: разгульные обычаи Сечи, и немногосложная управа, и законы, которые казались им иногда даже слишком строгими среди такой своевольной республики», – и далее Гоголь описывает жестокие казни в Сечи за кражу, признававшуюся «поношением всему козачеству», за неплатеж долга, а особенно «за смертоубийство». Гоголь не без сурового восхищения говорит об этой жестокости кар, потому что эта первобытная, но справедливая народная расправа падает на всех равно, чужда бюрократизма, подкупности, черной неправды суда Российской империи. Это – отчасти самосуд, юридическая анархия, но, по Гоголю, это суд самого народа, всей массы (и казнь осуществляет у него непременно масса). Кроме того, подобно просветителям и утопистам XVIII – начала XIX века, Гоголь был, видимо, убежден в том, что в обществе, где нет неравенства, нет рабской покорности людям, нет и рабства имуществу; там, где человек свободен, люди сразу должны стать идеально нравственными; незачем в этом обществе воровать, плутовать, нет оснований для вражды людей; поэтому всякое нарушение закона здесь, в свободном обществе, мыслится как беспричинное гнусное преступление, и карать выродка, изверга, нарушившего закон блага свободного народа, надо беспощадно (вспомним суровых, жестоких, но идеально справедливых индейцев в романтической – и еще просветительской – литературе).

Дав общее понятие о строе Сечи как республики с суровой добродетелью первобытного народа, Гоголь уточняет тут же основные черты идеального общественного бытия Сечи: свобода и демократизм; высокая общественная мораль; свобода совести; высокая, гомеровская, жизнь искусства.

Свобода сечевиков выражена и в том, что среди них нет никаких делений или различий; в Сечи, как ее рисует Гоголь, нет сословий, нет классов, нет никакого неравенства, нет признаков социального происхождения человека. Никто не спрашивает, «откуда они, кто они и как их зовут». «Пришедший являлся только к кошевому, который обыкновенно говорил: «Здравствуй! Что, во Христа веруешь?» – «Верую!» – отвечал приходивший. «И в троицу святую веруешь?» – «Верую!» – «И в церковь ходишь?» – «Хожу!» – «А ну, перекрестись!» Пришедший крестился. «Ну, хорошо», – отвечал кошевой: «ступай же, в который сам знаешь, курень». Этим оканчивалась вся церемония».

Эта сцена, восхищающая Гоголя отсутствием бюрократизма и бюрократии, которых вообще нет вовсе в Сечи, удостоверяет и полное равенство сечевиков, не имеющих ни звания, ни чина, ни имущества. Вся общественная система современной Гоголю Европы (и в том числе России) отменена Гоголем в Сечи – и заодно упразднена вся лестница чиновников, весь аппарат власти, управления, полиции, суда, и т. д., и т. п. Граждане управляют сами собой, скопом, миром, судят сами себя; они обратились к первобытной чистоте занятий человека и героя; все же искусственное, выдуманное на пагубу человека, отпало в их среде.

Сечь у Гоголя – абсолютно-свободная и стихийно-неорганизованная демократия. Гоголь раскрывает эту тему в сцене переизбрания кошевого. Народ (пусть подгулявший и своевольный) приказывает собрать общенародное собрание. Это – тот идеал законодательного совета всех граждан, о котором мечтал еще Руссо. Хозяин на нем – только весь народ как масса, слитая из равных граждан. На зов народа выходит правительство: «кошевой с палицей в руке, знаком своего достоинства, судья с войсковою печатью, писарь с чернильницею, и есаул с жезлом», – то есть власти явились пред очи своего хозяина, народа, в парадной форме, при всех знаках своего звания, так, как в гоголевской современности, наоборот, «подданные» граждане являются пред лицо властителей. Далее: «Кошевой и старшины сняли шапки и раскланялись на все стороны козакам, которые гордо стояли, подпершись руками в бока»; опять народ – это власть, сознающая себя как власть, это господин и хозяин; а начальство – лишь слуги народа. И вот народ смещает властителей, – и кошевой беспрекословно «поклонился очень низко, положил палицу и скрылся в толпе».

Это – не эксцесс, не нечто выходящее из рамок права. Это, наоборот, нормальное отправление народом своей функции и своего права, и правители нимало не смущены и не возмущены этим, не считают для себя унизительным быть слугами народа, коего частью и они являются (ведь и смещенный глава государства, кошевой, «скрылся в толпе», то есть слился опять с народом, из которого он был поднят волей народа); они ждут решения народной воли: «Прикажете, панове, и нам положить знаки достоинства?» – сказали судья, писарь и есаул и готовились тут же положить чернильницу, войсковую печать и жезл. «Нет, вы оставайтесь!» – закричали из толпы: «нам нужно было только прогнать кошевого, потому что он баба, а нам нужно человека в кошевые». Заметим, что начальники, так сказать министры, говорят с народом почтительно, как говорят с высшими – «прикажете» и «панове», – а народ распекает своего правителя как начальник подчиненного и с «министрами» говорит как бы сверху вниз.

Затем происходят выборы кошевого, причем Гоголь оговаривает и полную свободу и демократическую «чистоту» их; так, «все кандидаты, услышавши произнесенные свои имена, тотчас же вышли из толпы, чтобы не подать никакого повода думать, будто бы они помогали личным участьем своим в избрании»; обратим внимание на слово «кандидаты», влекущее ассоциации современной новейшей гражданственности, лишний раз приоткрывающее политическую основу картины Сечи. В том же духе излагается и дальнейшее – вплоть до ритуала вручения власти Кирдюгу, новому кошевому, – несмотря на повторяющиеся замечания о том, что некоторые из казаков были пьяны, что, впрочем, видимо вовсе не повергает Гоголя в ужас.

Именно такое общество, народное, свободное, избавленное от всех язв угнетения, неравенства, бюрократии, полицейщины, рождает героев, и именно в нем укрепляется высокая общественная мораль («нравы» – по терминологии радикалов XVIII века; «патриотизм» 1793 года; нравственность «сынов отечества» – по Радищеву).

Для чего живут Иван Иванович и Иван Никифорович? Для того, чтобы есть дыни, спать, плодить ребятишек и коптить небо в подловатом эгоизме.

Для чего живет запорожец? Вот ответ одного из них (Тараса) кошевому, препятствующему, – на взгляд сечевика, – героическим делам Сечи, то есть предлагающему, в сущности, сечевикам жить мирно и спокойно. «Так, стало быть, следует, чтобы пропадала даром козацкая сила, чтобы человек сгинул, как собака, без доброго дела, чтобы ни отчизне, ни всему христианству не было от него никакой пользы? Так на что же мы живем, на какого черта мы живем, растолкуй ты мне это. Ты человек умный, тебя недаром выбрали в кошевые, растолкуй ты мне, на что мы живем?» И вот из-за того, что кошевой не смог ответить на этот вопрос Тараса, он и был смещен народом, и Гоголь, конечно, считает, что сместили его поделом, так как гражданская мораль республиканцев не терпит начальником человека, не понимающего этой героической морали.

Моральной устремленности запорожцев соответствует их веротерпимость – правда, в пределах христианских вероучений. Здесь Гоголь впадает даже в противоречие с самим собою; из дальнейшего изложения повести видим, что Тарас и запорожцы черной ненавистью ненавидят католиков и считают себя вправе уничтожать их без остатка. А при описании Сечи из приведенного уже рассказа о простейшей процедуре принятия нового сочлена в Сечь явствует, что таким сочленом мог быть всякий христианин (едва ли можно предположить, что гоголевские сечевики считают католиков нехристианами). Видимо, утопический идеал, во многих пунктах напитанный идеями просветителей, вступил в конфликт с историческими представлениями и победил (разумеется, сам по себе рассказ о принятии казака в Сечь Гоголь мог заимствовать из источников, в частности – из указанной исследователями «Истории о казаках запорожцах» князя Мышецкого). Религия гоголевских казаков – это сильная первобытная вера, символ отечества, но она лишена «фанатизма», нетерпимости, догматических ухищрений и какого бы то ни было изуверства и напоминает религию Руссо и других демократических деистов XVIII и начала XIX века. Поэтому Гоголь и говорит, что «вся Сечь молилась в одной церкви и готова была защищать ее до последней капли крови, хотя и слышать не хотела о посте и воздержании».

Наконец, и искусство в Сечи – первобытно-героическое, оно воскрешает образы древних эпических и героических певцов, аэдов, славящих на пирах могучих мужей их подвиги, высокие дела предков и т. п. Свободное общество рождает не Сенковских или Булгариных, не продажную прессу и мелочную литературу XIX столетия, а Гомеров и Оссианов, – и Гоголь вводит именно их в свою Сечь; глава заканчивается всенародным пиром после избрания кошевого, – и «вся ночь прошла в криках и песнях, славивших подвиги», и далее говорится о музыкантах и песельниках, «которые держались на Сечи для пенья в церкви и для восхваления запорожских дел».

В следующих затем главах указанные выше темы запорожской демократии последовательно продолжаются и развиваются, пронизывая всю повесть и составляя подлинную образную и, конечно, идейную основу, на которой возник и весь ее сюжетный рисунок. В четвертой главе рассказывается опять о всенародном собрании и его следствиях. И опять вначале говорится, что «нашлись вдруг и хмельные и неразумные козаки» (участвующие в созыве рады), хотя очевидно, что были – и большинство – и трезвые и разумные; но все же эта нота «неразумия» стихии прозвучала не надолго. Уже на следующей странице «толпа» запорожцев, среди которой, как видно, находятся и «неразумные» гуляки, кричит кошевому: «Веди, веди всех!.. За веру мы готовы положить головы!»; как видим, эти «гуляки» – герои. А стоило явиться беглецам из гетманщины и рассказать о бедствиях народа, – «гуляки» становятся величественными и мудрыми мужами эпоса: «Стой, стой!» – прервал [рассказ беглеца] кошевой, дотоле стоявший, углубивши глаза в землю, как и все запорожцы, которые в важных делах никогда не отдавались первому порыву, но молчали и между тем в тишине совокупляли грозную силу негодования». И несколько ниже: «Теперь уже все хотели в поход, и старые и молодые; все, с совета всех старшин, куренных, кошевого и с воли всего запорожского войска, положили идти прямо на Польшу…»

Все изменилось в облике Сечи – в облике, но не в сути; своеволие сменилось дисциплиной, потому что, по Гоголю, свободный человек умеет свободно подчинять себя дисциплине, основанной на законе общей воли, тогда как член рабского общества строит свою жизнь и благополучие на злоупотреблении всякого закона, что и явно в образах всех современников Гоголя от двух Иванов до героев «Ревизора» и «Мертвых душ».

В начале главы четвертой кошевой говорит народу: «Я слуга вашей воли. Уж дело известное, и по писанью известно, что глас народа – глас божий. Уж умнее того нельзя выдумать, что весь народ выдумал»; и Гоголь явно сочувствует этим формулам республики народа, хотя кошевой и заискивает здесь перед народом и хотя Гоголь показывает, что он при этом собирается хитроумно вести за собой народ; но ведь и ведя его за собой он выполняет его волю, – так развивается ход событий в повести. Но вот наступила пора избавить отечество от беды, – и тут «кошевой вырос на целый аршин. Это уже не был тот робкий исполнитель ветреных желаний вольного народа; это был неограниченный повелитель. Это был деспот, умевший, только повелевать. Все своевольные и гульливые рыцари стройно стояли в рядах, почтительно опустив головы, не смея поднять глаз, когда он раздавал повеления…» и т. д.

Незачем доказывать, что за этим образом в отдаленной перспективе смыслов стоит легендарный образ диктатора эпохи славы и побед римской республики, поднятого над всеми гражданами их свободным выбором и после совершения своего высокого дела вновь исчезающего в массе граждан. И пьянство, не один раз упоминавшееся доселе в описании Сечи, разом пресечено; кошевой говорит, и, видимо, все сочувственно слушают: «Да вот вам, панове, вперед говорю: кто в походе напьется, то никакого нет на него суда: как собаку повелю его присмыкнуть до обозу, кто бы он ни был, хоть бы наидоблестнейший козак изо всего войска. Как собака будет он застрелен на месте…» и т. д. (заметим тон этой речи, хотя и сохраняющий обращение «панове», но полный властности). И Гоголь говорит: «Вся Сечь отрезвилась, и нигде нельзя было сыскать ни одного пьяного, как будто бы их не было никогда между козаками». Так выполняется свободными людьми приказ всенародно выбранной власти; Гоголь хорошо знает и показывает не раз, что приказы власти общества неравенства и гнета не выполняются вовсе или выполняются косно и лукаво. Ср. с этим в начале пятой главы: «Все знали, что трудно иметь дело с сей закаленной вечной бранью толпой, известной под именем запорожского войска, которое среди своевольного неустройства своего заключало обдуманное устройство во время битвы».

Показав дисциплину свободного народа, Гоголь показывает свой свободный народ и в труде (вспомним радищевскую оду «Вольность» и в ней тему радостного и плодотворного труда свободного человека в противопоставлении косного труда раба). Запорожцы, как это говорилось в третьей главе «Тараса Бульбы», не трудятся, если не считать воинских упражнений и охоты. Но вот – в четвертой главе – народ решил поход. «В тот же час» все запорожцы разом принимаются за работу – снаряжают, чинят, оснащают свой флот; без бюрократии, без опеки начальства, сам народ все делает быстро и споро; работа кипит; общий труд вершит чудеса, – так рисует эту сцену Гоголь. Никто не гнушается трудом, и усилия всех сливаются в яркую, пеструю, разнообразную гиперболическую картину, полную движения, шума, полную боевой жизни, прямо-таки горьковского тона картину торжествующей и лихой мощи коллективного народного труда, заканчивающуюся словами: «Стук и рабочий крик подымался по всей окружности; весь колебался и двигался живой берег». Ничего подобного нет во всей совокупности гоголевских изображений современной ему жизни. И в конце четвертой главы еще одна существенная нота – лирическая нота чистой любви к родине свободных людей (еще Радищев учил, что ни раб, ни угнетатель не может быть патриотом, «сыном отечества»): «Когда тронулся табор и потянулся из Сечи, все запорожцы обратили головы назад. «Прощай, наша мать!» сказали они почти в одно слово: «пусть же тебя хранит бог от всякого несчастья!»

Политический мотив прославления общественного устройства Сечи, как она в идеализированном свете предстала в повести, звучит на всем ее протяжении, осмысляя и высокий пафос битв запорожцев, и их готовность умереть за Сечь и за Русь, и возвышенно звучащее обращение запорожских начальников к народу – «паны братья», обращение, полное уважения к массе граждан, и братства, и равенства, и, конечно, свободы; отсюда же возникает и эпический, «гомеровский» тон и стиль в описании битв, отчетливо указанные Брюсовым и др.; и тот же эпический тон овевает «мирные сцены» в лагере запорожцев, например: «Потом сели кругами все курени вечерять и долго говорили о делах и подвигах, доставшихся в удел каждому, на вечный рассказ пришельцам и потомству», – это как бы отклик пиров после битв у Оссиана, и речь здесь идет об эпической славе песен бардов и аэдов.

Но наиболее прямо выражена тема идеальной республики после третьей главы вновь в восьмой главе. Здесь повествуется о народном совете, раде, собравшейся в лагере под Дубном по поводу известия о нападении татар на Сечь. «Вот отчего собрались запорожцы. Все до единого стояли они в шапках, потому что пришли не с тем, чтобы слушать по начальству атаманский приказ, но совещаться как ровные между собою». Этот мотив надетых и снятых шапок все время возвращается, иллюстрируя мысль о республике свободных и равных людей, для битв за отечество добровольно приемлющей дисциплину подчинения и готовую всегда вернуться к своей свободе. Поэтому воины на совете становятся гражданами, подчиненные, народ, – господами, а начальник, диктатор, – слугой народа: «И кошевой снял шапку уж не так, как начальник, а как товарищ, благодарил всех козаков за честь [его пригласили высказаться] и сказал: «Много между нами есть старших и советом умнейших, но коли меня почтили, то мой совет…» и т. д. (заметим это – «почтили»). Совет заканчивается единодушным решением народа (единодушие – еще одно достоинство народного общества): «Что, согласны вы на то?» – спросил кошевой. «Все согласны!» – закричали козаки. «Стало быть, раде конец?» – «Конец раде», – закричали козаки. «Слушайте ж теперь войскового приказа, дети!» – сказал кошевой, выступил вперед и надел шапку, а все запорожцы, сколько их ни было, сняли свои шапки и остались с непокрытыми головами, утупив очи в землю, как бывало всегда между козаками, когда собирался что говорить старший…» Заметим здесь характер речи кошевого, уже иной, чем во время рады; теперь он приказывает, а не благодарит за честь.[34]

И опять – в таком именно обществе рождаются высокие добродетели; тут и бессребреничество, презрение к богатству, отрицание имущества, свойственные сечевикам; недаром они так легко, не считая, спускают добытые с бою цехины и драгоценности; так, после рады: «А сколько всякий из них пропил и прогулял добра, ставшего бы другому на всю жизнь, того и счесть нельзя. Всё спустили по-козацки, угощая весь Мир и нанимая музыку, чтобы все веселилось, что ни есть на свете».

И самое важное, великое в Сечи рождается именно в обществе равных и свободных – единство, братство, «товарищество». Мир зла, по Гоголю, мир, ему современный, и в Европе и в России, не един, разрознен, поделен множеством перегородок, разъединяющих людей, – сословиями, чинами, иерархией властей, насилием, трусостью, богатством; и человек в этом мире живет в скорлупе, лишен простора, широты, размаха (вспомним простор и в веселье, и в бою, и на раде у запорожцев); он отрывается от народа, от стихии коллектива, от родины и становится эгоистом, мелочным и ничтожным; он придумывает множество искусственных форм бытия и отношений между людьми, тогда как люди рождены для братства. И это-то братство есть там, где нет ни чинов, ни капиталов, ни всего другого, ненавистного Гоголю в Петербурге – да и в Париже. Поэтому Касьян Бовдюг, старый мудрец, так говорит «панам-братьям»: «Первый долг и первая честь козака есть соблюсти товарищество. Сколько ни живу я на веку, не слышал я, паны братья, чтобы козак покинул где или продал как-нибудь своего товарища…»

Человек современного общества ничтожен и слаб, – так говорит всеми своими повестями Гоголь, – ибо он замкнут в ничтожной и бренной скорлупе своей индивидуальности. Наоборот, идеальный человек могуч и велик – так как он влит в стихийное единство коллектива, в «товарищество». Поэтому-то Сечь рождает героев, эпос.

Суть, основа, образный и идейный стержень «Тараса Бульбы» – товарищество, идея массовости, стихийного коллектива, противостоящего эгоизму отрешенной индивидуальности; то есть сущность «Тараса Бульбы», повести, столь во многом связанной с традициями романтизма, – резко и принципиально противостоит романтизму. С этим связана и «безгеройность», явственная уже в «Тарасе Бульбе» и в негативном, сатирическом преломлении утверждающаяся в «Ревизоре» и «Мертвых душах» (первом томе).

Литература современного Гоголю общества тоже погрязла в «ячестве», в эгоизме уединенного человечка, с личностью которого она носится, раздувая ее до космических масштабов. Человечек пыжится стать героем и дерзает занять всю раму картины в искусстве, захватить и поглотить своей единичностью и своей психологией все искусство.

Гоголь резко повертывает руль искусства в другую сторону. Изображая силу блага, величие человека, присущее человеку всегда, и в самом падении его, Гоголь изображает человека как массу, как коллектив (непременно – коллектив равных и свободных); изображая силу зла, унижающего человека, Гоголь рисует тоже не единичности, а систему зла, совокупности людей в зле («Ревизор», «Мертвые души» и т. д.). Внутренний принцип, во многом организующий художественное мышление Гоголя, – это принцип недифференцированной стихийной массовости, целостного восприятия мира как системы больших человеческих единств. Гоголь стремится вырваться из границ восприятия жизни в категориях отдельного человека, прорваться к некоему, для него, видимо, еще неясному горизонту широких коллективов и целостных стихий, отречься от индивидуализма, разъедавшего почти весь XIX век, и, если нельзя иначе, лучше растворить личность, даже свою собственную личность, в стихии общего, в народе, в свободе, – позднее, после крушения, – в стихии религиозного космоса, – чем согласиться с превознесением личности.

Нечего и говорить, что эта готовность отдать без остатка человека массе, общему, стихии несла в себе величайшую опасность – идейную и художественную, – опасность утери человека и идеи его ценности; и эта опасность трагически обернулась реакционностью в идейном плане у Гоголя «Выбранных мест». В искусстве же она – конечно, совсем в другой идейной сфере – привела к тенденциям ликвидации искусства в «физиологической» литературе.

Но этот же культ целостных коллективов, единств, в которых человек становится силой и бессмертием, был проявлением могучего демократизма Гоголя, мужицкой стихии, говорившей в нем. Гоголь ставит перед новой литературой всего человечества задачу, с такой силой, остротой и глубиной не поставленную еще никем до него, задачу, не понятую в полной мере ни его современниками, ни его потомками до конца XIX столетия, задачу создания конкретных образов не просто людей-личностей, а целостных единств людей, их жизней, их слиянных судеб. Так он построил конкретный образ города («гоголевский Петербург») как совокупности людских судеб; он же строил (пусть не достроил) единый образ России в «Мертвых душах».

Это была задача, не разрешимая до формирования социалистической структуры сознания и искусства, и Гоголь разрешал ее на путях подчинения и даже поглощения единичного общим – тогда как решение ее возможно лишь в диалектическом единстве единичного и общего. Но в творчестве Гоголя 1830-х годов это была задача демократического искусства, и Гоголь разрешал ее, хоть и не разрешил. И в «Тарасе Бульбе» тема товарищества и «безгеройность» – проявления одной и той же сущности.

В этой повести ведь герой, в сущности, не столько Тарас со своими сыновьями, сколько именно Сечь, вольное казачество, его этическое величие при всей суровой дикости его, так же как в «Невском проспекте» герой – Невский проспект, Петербург, а в «Ревизоре» – смех в позитивном плане, то есть в негативном плане – вызывающий горький смех уклад бюрократической государственности в целом.

Поэтому характер центрального монолога, обнаруживающего нерв всей повести, имеет речь Тараса войску перед последней битвой под Дубном, битвой, в которой Тарас убил Андрия и потерял Остапа, опять речь о товариществе: «Хочется мне вам сказать, панове, что такое есть наше товарищество…» – с такими формулами, как «нет уз святее товарищества», и с мыслью о том, что товарищество – спасение и святая святых родины. И тут же эта же речь уясняет не только смысл всей повести, но, пожалуй, и всего сборника; говоря о сути идеала, речь Тараса говорит и о гибели идеала, и, разумеется, не столько к эпическим временам Тараса относится его упрек, сколько к временам Гоголя, когда восторжествовали неравенство, рабство, подлость, всякая социальная неправда: «Знаю, подло завелось теперь в земле нашей; думают только, чтобы при них были хлебные стоги, скирды, да конные табуны их, да были бы целы в погребах запечатанные меды их; перенимают, черт знает, какие бусурманские обычаи; гнушаются языком своим; свой с своим не хочет говорить; свой своего продает, как продают бездушную тварь на торговом рынке. Милость чужого короля, да и не короля, а паскудная милость польского магната, который желтым чоботом своим бьет их в морду, дороже для них всякого братства…» – таково обвинение современности, рождающей Иванов Ивановичей и Иванов Никифоровичей, и таково объяснение того, почему вместо Тарасов живут и торжествуют Довгочхуны: жадность к богатствам, утеря национальных традиций, крепостничество, рабствование монарху и магнату – все это приведшее к гибели «братства».

Конечно, ничего не меняется от того, что здесь говорится о польском магнате и чужом короле, тем более что прочные представления декабристской поры о царе как инонациональной силе, чуждой русскому народу, духу исконной национальной стихии, о царе-«немце», держались и в передовых кругах 30-х годов. Сохраняет же для Гоголя силу декабристское представление о свободе как национальной особенности, черте исконного национального характера русских, лишь искаженной в новые времена. Это представление не один раз проявляется в «Тарасе Бульбе», начиная с первой главы, где говорится о порыве к воинскому подвигу: «Словом, русский характер получил здесь могучий, широкий размах, дюжую наружность» (слова о «русском царе» в концовке повести – с одной стороны наклейка, с другой – одно из проявлений грядущего перелома к реакции в сознании Гоголя). На основе этой же мысли вырастает и осуждение отказа от древних русских обычаев, перенимания басурманских обычаев и языка, – все, столь характерное для декабристского круга (вспомним хотя бы Грибоедова с Чацким).

Что же касается выпада против крепостного права («свой своего продает…» и т. д.), то только нежелание видеть в тексте то, что в нем написано ясно и прямо, может привести к игнорированию этого места речи Тараса. Между тем Тарас, – и его устами Гоголь, – далее еще сильнее и горше осуждает падение современности, измеряемое отклонением ее от эпического идеала. При этом здесь формулируется также основоположное представление Гоголя о том, что в Довгочхуне не умер, а лишь спит Тарас, что в каждом человеке, даже опустившемся в болото подлости, есть Человек с большой буквы; и дело Гоголя-художника, дело всей его жизни – разбудить человека, заставить его ужаснуться своей пошлости и неправде всей жизни, окружающей его: «Но и у последнего подлюки, каков он ни есть, хоть весь извалялся он в саже и в поклонничестве, есть и у того, братцы, крупица русского чувства. И проснется оно когда-нибудь, и ударится он, горемычный, об полы руками, схватит себя за голову, проклявши громко подлую жизнь свою, готовый муками искупить позорное дело…»[35]

Гоголь пророчествует о таком пробуждении нравственного чувства у его современников, – ибо речь идет о них, недостойных потомках Тараса, – потому хотя бы, что он сам уже ударил об полы руками и схватил себя за голову и проклял громко, на всю Россию, подлую жизнь, окружающую его. И заканчивает он монолог Тараса опять грозной инвективой современности на фоне славы свободного братства людей. «Пусть же знают они все [они, то есть потомки – для Тараса, – то есть современники Гоголя], что такое значит в русской земле товарищество! Уж если на то пошло, чтобы умирать, – так никому ж из них не доведется так умирать!.. Никому, никому!.. Не хватит у них на то мышиной натуры их!»

Таким образом, эпос «Тараса Бульбы» ясно повертывается укором современности, картина свободы – укором миру рабства. Поэтому такой же, в высоком смысле сатирический, характер приобретает и ряд прославлений Сечи и ее героев. Так, в своей знаменитой здравице Тарас говорит: «Да за одним уже разом выпьем и за Сечь, чтобы долго она стояла на погибель всему бусурманству, чтобы с каждым годом выходили из нее молодцы, один одного лучше, один одного краше».

Но ведь каждый читатель знал, и помнил, и не мог не вспомнить, читая эти слова, что не долго стояла Сечь, и что перестали выходить из нее герои, и что уничтожилась Сечь не сама собой, а потому, что ее разорила и уничтожила императорская власть, та самая, что уничтожила последние следы казачьей вольности, закрепостив украинский народ и загубив запорожцев.

Гоголь напоминал об этом «эпизоде» истории еще в «Ночи перед рождеством»; при этом он пишет там о наступлении правительства Екатерины на казачью вольницу, не раскрывая беглых, но достаточно определенных указаний, очевидно рассчитывая на знание читателем обстоятельств истории в данном вопросе; и, конечно, он не ошибался.

Такой же трагический характер – при мысли о современности – приобретает предсмертный возглас героя Кукубенка: «Пусть же после нас живут еще лучшие, чем мы, и красуется вечно любимая Христом Русская земля!..» Красуется ли Русь в глазах Гоголя – на этот вопрос нелегко ответить; но совершенно очевидно, что после Кукубенки живут вовсе не лучшие, чем он, а, наоборот, совсем дрянь-люди, Довгочхуны и иже с ними, и об этом-то и повествует повесть о ссоре двух Иванов, где все – наоборот по сравнению с изображением запорожцев в «Тарасе Бульбе».

Потому что если в Сечи – свобода, равенство и братство, то в Миргороде Довгочхуна – «поклонничество», гнусное царство бюрократии, кляузы суда, общество, деленное условными различиями мелких социальных делений, – и отсюда эгоизм, «мышиная натура» у людей, рожденных для высоких дел, и т. п. Здесь – не только не равенство, но на первом плане ерунда сословных предрассудков, так как очень важно (для Иванов!) то, что Иван Иванович – из духовного звания, а Иван Никифорович гордится исконным дворянством. И еще важнее во всей истории Иванов, что «гусак» применен не просто к человеку, но именно к дворянину, да еще такому, который весьма щепетилен в делах «чести» своего дворянства, и именно потому, может быть, что сам он – попович; обида, из-за которой весь сыр-бор загорелся, нанесена не человеку, а дворянину! «Оный дворянин Иван, Никифоров сын, Довгочхун… назвал меня публично обидным и поносным для чести моей именем, а именно гусаком,[36] тогда как известно всему Миргородскому повету, что сим гнусным животным я никогда отнюдь не именовался и впредь именоваться не намерен. Доказательством же дворянского моего происхождения есть то…» и т. д. – и опять о «смертельной для моего чина и звания обиде»…

И если Тарас сетует и скорбит о том, что «свой своего продает, как продают бездушную тварь на торговом рынке», так как, видимо, это дело для обычаев Сечи немыслимое и постыдное, – то в кругу двух Иванов дело обстоит совсем иначе – здесь Антон Прокофьевич променял тройку лошадей с бричкой «на скрыпку и дворовую девку, взявши придачи двадцатипятирублевую бумажку. Потом скрыпку Антон Прокофьевич продал, а девку променял за кисет сафьянный с золотом. И теперь у него кисет такой, какого ни у кого нет». И никто в мире Иванов не смущается таким положением вещей, или операциями Антона Прокофьевича, или равенством стоимости кисета и русской девушки (вот вам и «товарищество»).

Что же касается самого Антона Прокофьевича, то ведь он сам благодарил, когда его кто щелкнет слегка в нос, и редко когда проявлял досаду «даже тогда, когда клали ему на голову зажженную бумагу, чем особенно любили себя тешить судья и городничий». Ведь это звери, а не люди, и сделало их такими общество, построенное как многоэтажный дом, где внизу находится «девка», оцениваемая в кисет, а наверху, еще гораздо выше городничего и судьи, – Петербург, «значительные лица», высокие власти. Так уклад общества Сечи рождает Тараса, Остапа, Кукубенку, рождает людей, о которых Гоголь говорит высокими словами (например: «Крепкое слышалось в его теле, и рыцарские его качества уже приобрели широкую силу качеств льва» – об Остапе; глава пятая), а уклад жизни России и всей Европы 1830-х годов рождает Довгочхуна с головой редькой вверх, Антона Прокофьевича, Городничего и др., тоже образующих единство среды – но дурной среды.

Мир зла современной цивилизации, губящей и свободу и нравственное достоинство человека, противостоит эпическому миру «Тараса Бульбы» не только в соотнесенной с ним повести о ссоре двух Иванов. Этот мир зла представлен и в самом «Тарасе Бульбе» – в облике польского города. Это – городская и, конечно, современная цивилизация, хотя действие ведь и здесь отнесено в неопределенное прошлое XV–XVI–XVII веков.

В этой, весьма существенной, черте построения «Тараса Бульбы» лишний раз сказывается то обстоятельство, что Гоголь, рисуя Сечь и запорожцев, ставил себе задачи не исторические в собственном смысле, а скорей этические и даже публицистические. Рисуя свой идеал, он мог столкнуть это изображение с картиной, выражающей суть общества новой Европы (и России в том числе), сословной, холопской, подлой. Конечно, если бы его целью было изображать прошлое, каким оно было и в его отличиях от современности, он не смог бы, да и не хотел бы, противопоставлять его тут же, в повести о прошлом, теме современности, одевшейся в костюмы прошлого. Стоит также обратить внимание на то, что образ сословной искусственной цивилизации Гоголь нашел в картине польских «верхов» XV–XVII веков, то есть там же, где Пушкин в «Борисе Годунове». Может быть, именно от «Бориса Годунова», глубоко потрясшего Гоголя (вспомним его восторженный очерк «Борис Годунов»), идет это противопоставление старозаветной, более добротной, более народной Руси – изысканной искусственности культуры верхушечной Польши, представляющей верхушечную, оторванную от народа Европу. Однако и здесь Пушкин – историчнее, Гоголь – более публицистичен; к тому же, Гоголь очевидно включает и современную ему Россию в мысль о Европе, отвергаемой в образе польского города, и противопоставляет он не столько старинную Русь – Ренессансу Запада, сколько общество свободного народа – обществу сословного неравенства и «мышиных натур».

Существенно при этом то, что положительная оценка героев казаков и отрицательная – польских горожан и шляхты, окрашивающая изложение «Тараса Бульбы», менее всего имеет националистический смысл. Было бы грубой ошибкой полагать, что Гоголь прославляет украинцев за то, что они украинцы, и порицает поляков за то, что они – поляки. Ведь резко порицаемые Гоголем «герои» пошлости в повести о двух Иванах – тоже украинцы. А в «Тарасе Бульбе» вовсе не все поляки и не все польское осуждено. Наоборот – в воинских сценах польские воины включены в общий эпический тон изложения и выступают как доблестные витязи, достойные соперники запорожцев в лютой сече.

Так, в описании битвы под Дубном Гоголь любовно и в самых выспренних тонах героической кантилены в прозе воспевает польского рыцаря княжеского рода, исчисляет его неисчетные подвиги, а затем славит его последнюю схватку с Кукубенком: «… и достал его ружейною пулею Кукубенко. Вошла в спинные лопатки ему горячая пуля, и свалился он с коня. Но и тут не поддался лях, все еще силился нанести врагу удар, но ослабела упавшая вместе с саблею рука. А Кукубенко, взяв в обе руки свой тяжелый палаш, вогнал его ему в самые побледневшие уста. Вышиб два сахарные зуба палаш…» и т. д. – до «Ключом хлынула вверх алая, как надречная калина, высокая дворянская кровь, и выкрасила весь обшитый золотом желтый кафтан его». И сахарные зубы, и сравнение с калиной (и то и другое фольклорно-эпическое), и поэтические инверсии, и эпическая анафора «и», и весь склад речи овевают гибель ляха героическим ореолом; и все же Гоголь настойчиво подчеркивает сословное в ляхе: «знатнейший из панов», «древнего княжеского рода рыцарь», «и много уже показал боярской богатырской удали», «высокая дворянская кровь», и сюда же золотом обшитый кафтан. А ведь ни об одном из запорожцев с начала до конца повести ни слова какого бы то ни было сословного определения нет!

Никакого осуждения – в идейном плане – нет в повести и по отношению к польской панне, возлюбленной Андрия; наоборот, она окружена напряженно-восторженным ореолом идеала красоты, интерпретированным как нечто высокое, она воплощает стихию страсти, любви, также ничего дурного – в критериях морали повести – не заключающей.

Не только отдельные, так сказать индивидуальные, фигуры поляков в повести написаны без осуждения и даже не без восхищения; так же написан коллективный портрет польских воинов на валу крепости (глава седьмая): «польские витязи, один другого красивей, стояли на валу», и далее описание двух польских полковников опять дано в высоких тонах, с инверсиями, опоэтизированной лексикой и т. д. Но тут же появляются черты, резко отличающие польских панов, именно панов, в этом-то все и дело, – от запорожцев, панов-братьев, – черты не национальные, а социальные, принадлежащие не народности (тоже ведь славянской), а общественному укладу. Польские «рыцари» – не равные всем воины, а люди сословного общества, люди, чванящиеся пустыми и вредоносными искусственными выдумками рангов общества; мало того, польские «рыцари» – люди общества, преданного страсти к деньгам, к богатствам, раболепствующего и перед званием и перед роскошью, перед тем, что презирает Сечь. Поэтому повсюду, где они появляются в повести, Гоголь изображает их пестрыми, цветастыми, модничающими, украшающими себя как попугаи (с попугаем в данном образном ряду мы еще встретимся), нацепляющими на себя всевозможные вывески звания и имущества. Вот они стоят на валу «один другого красивей»: «… медные шапки сияли, как солнцы, оперенные белыми, как лебедь, перьями. На других были легкие шапочки, розовые и голубые, с перегнутыми набекрень верхами; кафтаны с откидными рукавами, шитые и золотом и просто выложенные шнурками; у тех сабли и оружья в дорогих оправах, за которые дорого приплачивались паны, – и много было всяких других убранств…» и т. д. И у того рыцаря, которого убил Кукубенко, – тоже золото на желтом кафтане.

И Андрий, изменивший Сечи, предавшийся польским панам, сразу приобрел ту же эффектную нарядность («медная шапка», «дорогой шарф» на руке и т. п.). Эта нарядная и показная пестрота резко противостоит в повести суровой простоте облика запорожцев. После описания польских панов на валу крепости, после фразы: «Всяких было там. Иной раз и выпить было не на что, а на войну все принарядились», – Гоголь пишет: «Козацкие ряды стояли тихо перед стенами. Не было на них ни на ком золота, только разве кое-где блестело оно на сабельных рукоятях и ружейных оправах. Не любили козаки богато выряжаться на битвах; простые были на них кольчуги и свиты…»

Еще в начале повести мы узнаем, что запорожцы могут иметь и имеют всякие богатые одежды и драгоценности. Но, подобно мудрым спартанцам и древнейшим римлянам легенды, подобно идеальным гражданам мечтательных коммун бедных у Мабли, сечевики презирают золото и богатство; деньги они бросают на ветер в гульбе, а дорогие наряды нарочно пачкают дегтем, дабы выразить пренебрежение к пышности, ради которой люди общества рабов готовы на все.

И опять связь причин и следствий у Гоголя прояснена тут же: пестрота нарядных панов на валу оттенена весьма выразительно подчеркиванием сословных определений и презрительными указаниями на то, что перед нами – не вольный народ Сечи, а общество с холопством всех перед всеми; здесь и шляхта, вооружившаяся «на королевскую казну» (то есть продавшаяся королю): «Немало было и всяких сенаторских нахлебников, которых брали с собою сенаторы на обеды для почета, которые крали со стола и буфетов серебряные кубки и после сегодняшнего почета на другой день садились на козлы править конями у какого-нибудь пана». Понятно, что когда против такой толпы показаны «козацкие ряды», которые «стояли тихо перед стенами» в своих простых уборах, – смысл сравнения ясен. Тот же смысл и в описании вылазки поляков: опять пестрота, пышность и – разъединенность, основанная на сословном делении. «Ворота отворились, и выступило войско. Впереди выехали равным конным строем шитые гусары. За ними кольчужники, потом латники с копьями, потом все в медных шапках, потом ехали особняком лучшие шляхтичи, каждый одетый по-своему. Не хотели гордые шляхтичи вмешаться в ряды с другими, и у которого не было команды, то ехал один с своими слугами. Потом опять ряды, и за ними выехал хорунжий; за ним опять ряды, и выехал дюжий полковник; а позади всего уже войска выехал последним низенький полковник». Все – разные, деленные на группы и группки одеждой и – что важнее всего – нелепым предрассудком сословий; и здесь же речь о «своих слугах». Общество, рассыпанное на куски неравенством, сказалось в этой картине; и в конце концов – отдельные люди, личности, оторванные от всей массы опять-таки неравенством, как бы образ последнего распадения массового единства на эгоистические единичности.

Чтобы смысл этой картины стал еще более ясен, стоит вспомнить один пассаж из первой редакции повести (первое издание «Миргорода»), отсутствующий в окончательном тексте, но, так сказать, разлитый во всем его изложении; вот этот пассаж, в котором изображается, как казаки идут в бой (глава шестая, первая редакция): «Все дышали силою, свыше естественной. Это не был дикий энтузиазм, порожденный отчаянием: это было что-то совершенно другое. Какое-то вдохновение веселости, какой-то трепет величия ощущался в сердцах этой гульливой и храброй толпы. Их черные и седые усы величаво опускались вниз; их лица были исполнены уверенности. Каждое движение их было вольно и рисовалось. Вся конная колонна ударила на неприятеля твердо, не совокупляя всей своей силы, но как будто веселясь и играя своим положением. Под свист пуль выступали они, как под свадебную музыку. Без всякого теоретического понятия о регулярности, они шли с изумительною регулярностию, как будто бы происходившею от того, что сердца их и страсти били в один такт единством всеобщей мысли. Ни один не отделялся: нигде не разрывалась эта масса».

Картина эта, выпавшая из второй редакции, видимо, по композиционным соображениям (соответственного места вообще по ходу повести нет здесь), недвусмысленно формулирует мысль о том, что величие героизма запорожцев есть проявление коллективности их действий, слияния индивидуальностей в неразрывную массу, «единства всеобщей мысли», того, что ни один герой «не отделялся». Эта идея слитности людей в единстве как сущности блага – для Гоголя основоположна. Он вообще не признает, – как художник, в практике своего искусства, – значительности отдельного человека как такового, как индивидуальной специфики; он и не стремится изображать такого отдельного человека. Силу человека он видит в слиянности человеческих единств.

Но сила эта у него двояка. Подлинная слитность массы образуется у него тогда, когда люди, объединенные в массу, равны, свободны и потому направлены центростремительно, то есть движимы не эгоистическими страстишками, а чувством всеобщей народной правды.

Наоборот, в дурном обществе всяческого рабства люди движимы центробежными импульсами эгоизма; они рассыпают тем самым внутреннее единство массы; они – все враги друг другу (в Сечи наоборот – товарищество до смерти). Но и в зле они скопляются в систему зла, и сила зла опять – в единстве разрозненных и враждующих сил эгоизма. Так простому, односложному и благородному единству Сечи противостоит сложное, пестрое, измельченное единство вражды, подлости, грабежа, образующее уклад современного Гоголю общества, как оно изображено и в повести о двух Иванах и в «Ревизоре» или как оно – с великой мощью возмущения – изображено в описании городской толпы в самом «Тарасе Бульбе» перед казнью Остапа.

Эта сцена – едва ли не кульминация всей повести – с наибольшей остротой выражает резкое противопоставление героев-патриотов, людей эпоса и народной республики, сечевиков и – общества городов, то есть современного европейского цивилизованного и отвратительного уклада общества, делающего из человека негодяя, из му́ки героев – занимательное зрелище, из дружбы – безобразие, из любви – пошлость и т. д.

Вся тональность текста в описании городской толпы – не та, что в изображении Сечи и запорожцев, не патетическая или оттененная любовным юмором, а окрашенная презрением, сарказмом, негодованием. Здесь в Варшаве, в городе, – все проявления человечества искажены и трагически-пародийны. Народ валит посмотреть на пытки и казнь: «Множество старух, самых набожных, множество молодых девушек и женщин, самых трусливых, которым после всю ночь грезились окровавленные трупы, которые кричали спросонья так громко, как только может крикнуть пьяный гусар, не пропускали, однако же, случая полюбопытствовать. «Ах, какое мученье!» – кричали из них многие с истерическою лихорадкою, закрывая глаза и отворачиваясь; однако же простаивали иногда довольное время. Иной, и рот разинув, и руки вытянув вперед, желал бы вскочить всем на головы, чтобы оттуда посмотреть повиднее…» Как видим – все здесь противоестественно, античеловечно; характерна и истерическая лихорадка городской цивилизации, ищущей утех раздраженных нервов (запорожцы «нервов» не имеют, истерики не знают; они духовно здоровы, как стихии природы). Это – развращение, извращение и искусственность антиприродной и, по Гоголю, антинародной жизни.

Поэтому же цельности бытия Сечи – в Варшаве противостоят дикие, противоестественные противоречия, парадоксально окрашивающие и весь текст описания. Набожность старух – и удовольствие от пыток, робкие девушки – и окровавленные трупы; те же девушки сравниваются с пьяным гусаром; закрывают глаза, отворачиваются – и всё же смотрят и видят; и противоречие высокотрагического содержания с «низкой» речью описания, соответствующее противоречию смысла, сути (героическая трагедия) и внешнего вида («балаган») самой изображаемой сцены. В общем, здесь мы видим ту же, в сущности, манеру раскрывать смысл античеловечного искажения всяческих норм в современном городе, средоточии социального зла, – которая образует одну из основ так называемых петербургских повестей: дикие столкновения, противоестественные сочетания образов, мотивов, выражений, воплощающие дикую абсурдность самого уклада и хода жизни.

Следует заметить тут же, что страшная и гнусная картина – толпа, и «знать», и «дамы» собрались, как на спектакль, на зрелище мук людей из народа, боровшихся за свои права, – нисколько не противоречит мысли о современном Гоголю городе. В 1821 году несколько солдат Камчатского полка попытались протестовать против зверств офицера. По приказу генерала Витгенштейна и приговору военного суда, их публично били кнутом – до смерти. Было это в Аккермане. П. И. Долгоруков записал в своем дневнике, что «стечение народа было большое, – многие дамы не стыдились смотреть из своих колясок».[37] Пушкин знал все об этом ужасном событии. Более чем вероятно, что он рассказал о нем и Гоголю. Да разве один только раз было такое в те времена?

Аналогично сатире «Невского проспекта», «Носа» или даже еще «Шинели» и дальнейшее. «Из толпы узких, небольших и обыкновенных голов высовывал свое толстое лицо мясник, наблюдал весь процесс с видом знатока и разговаривал односложными словами с оружейным мастером, которого называл кумом, потому что в праздничный день напивался с ним в одном шинке. Иные рассуждали с жаром, иные даже держали пари; но большая часть была таких, которые на весь мир и на все, что ни случается на свете, смотрят, ковыряя пальцем в своем носу…»

Так Гоголь начинает дробное описание отдельных групп варшавской толпы. Вводные первые слова – определение всей толпы не как собрания людей, а как кучи предметов. Затем идет исчисление социальных этажей толпы – снизу вверх. Это весьма важно здесь, именно это деление, сословность, иерархия. Сначала говорится о «мещанах», то есть буржуа (именно так, словом «мещанство» переводилось в старину слово «буржуазия»). Затем – идет шляхетство; наконец – «аристократство» и совсем наконец – сокол, птица. Мещанство представлено одним лицом – и довольно: это лицо исчерпывает суть всего мещанского множества, о котором Гоголь говорит со злобой. О многом говорит и то, что все изображение городской толпы возглавлено фигурой мясника, человека-зверя, оценивающего процесс смертного мучительства с точки зрения специалиста; заметим и злую иронию по поводу его дружбы: то ли дело высокое товарищество запорожцев!

Следующий «кадр» описания – шляхта, опять представленная одним лицом – молодым шляхтичем, пришедшим вместе со своей возлюбленной. «На переднем плане, возле самых усачей, составлявших городовую гвардию, стоял молодой шляхтич, или казавшийся шляхтичем, в военном костюме…» – и далее знаменитый, убийственный в своей жестокой иронии портрет этого молодого человека и постыдно-идиотические его объяснения своей коханке Юзысе всего, что они видят, – и это подлейшее «обыгрывание» им страшных мук человеческих в порядке рисовки перед коханкою. Наконец – социальные верхи: «На балконах, под балдахинами, сидело аристократство. Хорошенькая ручка смеющейся, блистающей, как белый сахар, панны [заметим, что не ручка – белая как сахар, а панна, становящаяся из человека вещью, лакомством] держалась за перила. Ясновельможные паны, довольно плотные, глядели с важным видом. Холоп, в блестящем убранстве, с откидными назад рукавами, разносил тут же разные напитки и съестное. Часто шалунья с черными глазами, схвативши светлою ручкою своею пирожное и плоды, кидала в народ. Толпа голодных рыцарей подставляла на подхват свои шапки, и какой-нибудь высокий шляхтич, высунувшийся из толпы своею головою, в полинялом красном кунтуше с почерневшими золотыми шнурками, хватал первый, с помощию длинных рук, целовал полученную добычу, прижимал ее к сердцу и потом клал в рот…»

Эта обширная, синтаксически пестрая, кудрявая группа фраз с фиоритурами несимметричных разветвлений вся полна всяческой иронической пестроты: мелькают люди (панна, плотные паны, холоп, шалунья, толпа рыцарей, высокий шляхтич); мелькают руки и рукава (ручка белой панны, рукава холопа, светлая ручка шалуньи, шляхтич хватает с помощью длинных рук); мелькают быстрые, резкие жесты (держалась, схвативши, кидала, подставляла, высунувшись, хватал, прижимал, клал); мелькают пестрые и всё «панские» предметы, показанные иронически (балдахины, сахар, блестящее убранство, откидные рукава, напитки и съестное, пирожное, плоды, красный кунтуш – но полинялый, золотые шнурки – но почерневшие); и над всем этим мельканье признаков званий: аристократство, панна, пан, холоп, рыцари, шляхтич, кокетство панны, чванство панов, непременный холоп (именно холоп, а не слуга), и опять вельможное хамство «шалуньи» и холопство голодных рыцарей – шляхты.

Все это венчает «образ» сокола; так и идет изложение: внизу ремесленники, повыше шляхта, выше их паны, а наверху этой иерархии – животное, птица, и это измеряет смысл и значение самой этой иерархии. Недаром Гоголь писал в 1833 году: «Чем знатнее, чем выше класс, тем он глупее. Это вечная истина» (письмо к М. П. Погодину от 1 февраля 1833 года).

После приведенных выше слов «и потом клал в рот» следует: «Сокол, висевший в золотой клетке под балконом, был также зрителем: перегнувши набок нос и поднявши лапу, он, с своей стороны, рассматривал также внимательно народ». И то, что о соколе говорится совсем так же, как о людях (даже поза дана «по-человечески»), и прямые сближения его с описанными выше людьми («также зритель», «с своей стороны… также»), – делает сокола как бы равным этим людям, то есть этих людей равными птице, животному. Этот стилистический прием для резкого осуждения падения человека – путем подмены его животным, вещью и т. п. – весьма характерен для Гоголя и не раз использован им (ср. метонимии усов, бакенбард и т. д. в «Невском проспекте», густые брови прокурора в «Мертвых душах» и др.).

Закончив картину толпы на площади города, Гоголь немедленно присоединяет к ней короткий, но потрясающий абзац контрастного содержания – слова о героях-запорожцах. Рядом с крикливой пестротой предыдущей картины, рядом с извивами длинно-сложных фраз ее, с иронией, сарказмом, блестками речи этой картины, после сахара, пирожного, голодных рыцарей, целующих подачку, после блеска холопства и всего искусственного мельтешения предшествующей страницы – перед читателем возникают твердые, сжатые, спокойные в своем ясном строе фразы, ритмически, как поступь героев, следующие друг за другом, фразы, отягощенные еще славянскими окончаниями («тихою горделивостию»), суровые в своей простоте («болтались»), без всяких сравнений и метафор, без ужимок и блесток, звучащие как торжественный и трагический хорал во славу настоящих людей, обреченных на страшную смерть миром всех этих панн, похожих на сахар, шляхтичей с их Юзысями, холопов и чванливых панов, уступающих в своем величии только птице.

После приведенных выше слов о соколе следует переходная фраза: «Но толпа вдруг зашумела, и со всех сторон раздались голоса: «Ведут… ведут!.. козаки!» И вот пять строк о героях (располагаю их не подряд, стремясь подчеркнуть их ритм, разумеется не имеющий ничего общего с ритмом стихов; это – ритм прозы):

Они шли с открытыми головами,

        с длинными чубами;

Бороды у них были опущены.

Они шли не боязливо,

        не угрюмо,

                 но с какой-то тихою горделивостию;

Их платья из дорогого сукна износились

        и болтались на них ветхими лоскутьями;[38]

Они не глядели и не кланялись народу.

Впереди всех

                       шел

                              Остап.

Обнаружение в «Тарасе Бульбе» острой и даже смелой, хотя и не уточненной, стихийной и не приведенной в ясность и в систему политической мысли может возбудить пресловутый вопрос о «сознательности» радикализма Гоголя, и еще такой: мог ли Гоголь так думать? Вопросы эти, в сущности, праздные и к науке имеющие лишь приблизительное отношение. Что значит эта «сознательность»? Раз Гоголь так написал, да еще не только сохранил, но и углубил идейные тенденции своей повести при длительной доработке ее для второй редакции, – значит он так и хотел, значит он стремился в своем творческом труде именно к этому, так как он был гениальным художником, а не мазилкой, который рисовал льва, а получилась собака. Вопрос же о том, думал ли Гоголь об этом или только тянулся неким чувством к концепции, воплощенной в повести, – вопрос и не разрешимый до конца, за смертью Гоголя, и не столь уж существенный, и огрубляющий проблему.

Идеи, воплощенные в «Тарасе Бульбе», – это идеи Гоголя, так как воплотил их Гоголь; а какой характер они имели в психике Гоголя, более или менее рационально осознанный и сформулированный для самого Гоголя, – это вопрос столь интимно-психологический, что незачем и забираться в него. Разумеется, если даже Гоголь словесно формулировал для себя мысли, заключенные им в своей повести, то он делал это не теми словами и не в той системе понятий, как это можем сделать мы, отдаленные от него столетием прогресса человечества. Тем не менее, формулируя в нашей системе понятий идеи, объективно заключенные в повести, мы говорим именно о тех самых идеях, которые носил в себе Гоголь и которые он воплотил в повести.

Да, но, – скажет нам критик, привыкший доверять лишь биографическим документам (на самом деле часто более чем шатким) и таящий в душе недоверие к художественному произведению как некоей эстетической фикции, – Гоголь нигде ведь не высказал тех мыслей, которые мы усматриваем, скажем, в «Тарасе Бульбе»!

На это ответим, что Гоголь высказал эти мысли, и именно в «Тарасе Бульбе». Разве этого не достаточно? Разве Гоголь обязан был высказывать свои мысли не только в своем творчестве, но и еще где-то, в публицистике (невозможной в 1830-е годы), вообще в понятийной форме? Разве Гоголь – не художник? А если он художник, то, следовательно, ему свойственно художественное, образное воплощение своих идей; к нему он и обратился. И ведь именно творчество есть самое прямое, самое глубокое, самое подлинное выражение мировоззрения художника. Разве не правильно судить о человеке не по его словам, а по делам его? И разве слова, и именно творческие слова, писателя не суть самые важные для него и для нас дела его, – как об этом мудро говорил еще Пушкин?

Что же касается того, мог ли Гоголь так думать, – то почему бы нам сомневаться в этом? Мог, – раз так писал. Да и ничего нет удивительного, что гениальный, глубоко искренний, мучительно болеющий за свою родину и за человечество молодой человек, мыслящий и общающийся с лучшими людьми России, с Пушкиным, с Белинским и др., думает так в ту пору, когда Пушкин пишет «Историю Пугачева», Белинский рвется к «религии» социализма, материализма и гильотины, молодой Герцен ищет материалистическую истину, уцелевшие декабристы еще исповедуют втихомолку свои мнения, русские крестьяне массами бунтуют, революции разражаются и в Париже и в Варшаве, и уже юный Маркс готовится к своему великому делу.

Надо просто и без мудрствований прочитать «Тараса Бульбу», и прочитать не по рецептам либеральной и консервативной эстетики XIX века, видевшей в произведении не столько систему смыслов, сколько сборник разрозненных характеристик («типов» и др.), надо прочитать «Тараса Бульбу» как единое целое произведение, включенное притом в единство книги «Миргород» и затем в единство творчества Гоголя, – чтобы нимало не удивляться тому, что Белинский 1840-х годов, уже зрелый Белинский, был в восторге от «Тараса Бульбы» и пропагандировал его; чтобы не удивляться тому, что цензура уже сразу после смерти Гоголя усматривала множество опасных мест в его повестях и комедиях – и в частности в «Тарасе Бульбе».[39] И мы знаем все, что были и есть читатели, критики и исследователи Гоголя, которые не поддались на уговоры реакционных кривотолкователей его и увидели в нем то, что в нем есть; напомним и Чернышевского, и Анненкова, и далее – вплоть до современного нам исследователя «Тараса Бульбы» С. Машинского («Историческая повесть Гоголя». М., 1940), сказавшего в своей ценной книге много справедливейших вещей.

Впрочем, мы можем указать на свидетельство весьма авторитетного современника Гоголя, в самый год смерти Гоголя и, может быть, в связи с размышлениями о Гоголе, вызванными его смертью, высказавшего по поводу «Тараса Бульбы» соображения, которые не оставляют сомнения в том, что он-то, этот современник, понимал изображение Сечи в «Тарасе Бульбе» так, как это раскрыто здесь. Речь идет о Герцене. В статье «Русское крепостничество» (известной нам в английском переводе), датированной 20 декабря 1852 года, Герцен прославляет древнюю свободную русскую общину. Он пишет: «В военных или казачьих общинах[40] личность не подавлялась и не растворялась в массе. Всякий, кто читал повесть Гоголя «Тарас Бульба», мог получить некоторое представление о жизни этих общин… Являясь неутомимою стражею наиболее опасных границ страны, казачество образовало в этих передовых постах республиканские и демократические общины… и они имели блестящую историю. Так, например, запорожцы были странствующими рыцарями демократической массы черного народа», и «… не может быть и спора, что общинный уклад русской деревни и республиканский строй прежних казачьих поселений способны удовлетворить стремления современных европейских теоретиков. В тех учреждениях все было в зародышевом состоянии. Личная свобода то и дело приносилась в жертву патриархальному быту и демократическому братству. Но кто же задается мыслью снова строить прежнее, не оконченное здание по прежнему плану?.. Но… мы могли бы надежно воспользоваться дорого стоившим опытом наших предков».[41]

Нам незачем искать подтверждения мыслей, выраженных в «Тарасе Бульбе», в иных, биографических материалах о Гоголе. Впрочем, такие подтверждения есть. Историческое и социально-политическое мышление, мироощущение, самосознание и самочувствие Гоголя 1830-х годов, даже по типу своему, по методу – вполне естественно приводит нас к идеям его повести о запорожцах. С одной стороны, Гоголь унаследовал идеи, навыки мысли декабристского круга, которые он воспринял еще в Нежинской гимназии высших наук, воспринимал и в кругу Пушкина. С другой стороны, Гоголь перенес эти традиции в совершенно иную социальную среду сознания, гораздо более демократическую, уже «разночинную», близкую во многом Белинскому. Наконец, Гоголь был близок как мыслитель-историк социологическим интересам и исканиям современной ему науки.

«Декабристские», условно говоря, традиции мысли Гоголя выразились и в несколько мечтательном порыве к свободе, и во внеисторическом подходе к историческому материалу в литературе, в отнесении утопической картины свободы в условное прошлое, и в образной проповеди высоких патриотических воинских доблестей национальных героев. Гоголю в его исторических изучениях – и как читателю и как педагогу – очевидно, была свойственна близкая декабристам концепция исконной вольности русского народа, свободы как его национального достояния и характера, наносности для него всех современных Гоголю форм угнетения и государственности.

Эта концепция, оформлявшаяся еще в конце XVIII века у Княжнина и у Радищева (у последнего особенно четко она выражена в его неизданных выписках-заметках по русской истории), и тогда и у декабристов противостояла официальной точке зрения на исконную верноподданность русского народа. У Гоголя эта концепция выражена и художественно, в утопии «Тараса Бульбы», и прямо – в понятиях – в его исторических заметках.

В данной связи небезынтересно сравнить концепцию Сечи, воплощенную в «Тарасе Бульбе», с изображением общественного уклада и нравов донского казачества XVII века в работе декабриста В. Д. Сухорукова «Общежитие донских казаков в XVI–XVII столетиях»; работа эта занимает половину альманаха декабриста Корниловича «Русская старина» на 1825 год (второе издание тоже в 1825 году). Как совершенно справедливо замечает М. К. Азадовский,[42] в этой работе Сухорукова явственно проведена идеализация самоуправления и быта казаков, сами они предстают как рыцари без страха и упрека, их «круг» – это как бы вече более новых времен; они свободны, не знают тирании, их власти выбраны народом, их строй демократичен. Все эти тенденции в изображении, или, вернее, в утопии, Сухорукова выражены значительно менее ярко, чем у Гоголя, да и мировосприятие Сухорукова не очень уж демократично. Тем не менее историческая связь изображения казачества у Сухорукова и Гоголя едва ли может быть подвергнута сомнению. Следует думать, что некоторые детали «нравов» для своей повести Гоголь мог заимствовать у Сухорукова, не смущаясь тем, что в одном случае шла речь о донцах, в другом о запорожцах. Едва ли можно сомневаться в том, что представление Герцена о старинном казачестве (см. выше о его статье «Русское крепостничество») строилось и на основе «Тараса Бульбы» и отчасти на основании статьи Сухорукова.

Что касается исторических заметок Гоголя, то ведь в них и древние славяне похожи на запорожцев из «Тараса Бульбы», а их общество – на Сечь в изображении Гоголя. Так, в заметках по истории славян Гоголь пишет: «Их вольность, сборы, сходки [т. е. вольный парламент народа, ср. раду в Сечи!] и патриархальный республиканский элемент правления».

В другом месте, в выписках и заметках о древнерусской истории, Гоголь с удовольствием говорит об исконной для славян республиканской форме общества, модернизируя, в духе русского просветительства конца XVIII – начала XIX века, древность в сторону своей мечты: «Прокопий находил их[43] язык, равномерно как и Антов, странным для слуха. Он говорит, что они не подлежали единодержавной власти, но издревле имели общенародное правление».

Гоголь разделяет декабристский культ древнего Новгорода и представление о нем как о республике с некой конституцией неопределенно-демократического типа, то есть как о республике современного ему, Гоголю, характера. Однако и здесь заметны черты его личного-гоголевского отношения к общественным вопросам, прежде всего в том, что он выдвигает, – и, кажется, не без сочувствия, – стихийный, дикий характер новгородской вольности; эта стихийность, разумеется, вступает в противоречие с модернизацией Новгорода и представлением о его конституции – и, кажется, готова победить в сознании Гоголя.

Среди его исторических записей есть заметка, которая так и названа: «Конституция Новгорода». Здесь говорится: «Новгород обязывал прежде всего князя письменною грамотою…» «Около 1132 народ начал избирать посадников, когда изгнал Всеволода». В заметке «Права новгородцев» (характерны эти права народа): «… никогда великий князь не мог постановить им князя, если он не нравился. Так, не захотели они сына Святополка и удержали у себя Мстислава». В заметке «Неустройства новгородцев» сказано: «Во время смут и народных волнений народ обыкновенно сбрасывал своих начальников с мосту и топил их в Волхове… но всегда почти в Новгороде партии, приверженные князю, – несколько домов больших аристократических, как кажется; их обыкновенно народ грабил во время бунта против князя». Итак, Гоголь отмечает связь князя с аристократией; «бунты» же против князя – это ведь то самое «право новгородцев», о котором говорится выше; можно, не опасаясь ошибки, полагать, что Гоголь если не сочувствует грабежу, то осуждает «большие» роды аристократов, противостоящие народу, его правам, его конституции. И ведь есть у Гоголя тут же и такое название заметки: «История Новгородской республики».

Все эти заметки о древнеславянской и древнерусской воле – это как бы комментарий к идеям «Тараса Бульбы», так же как известный набросок Гоголя «Как нужно создать эту драму», относящийся к замыслу трагедии о запорожцах и к тому же времени, когда Гоголь работал над второй редакцией Бульбы: «Осветить ее всю минувшим… обвить разгулом… и всем раздольем воли.

И в потоп речей неугасаемой страсти, и в решительный отрывистый лаконизм силы и свободы… и в грубые, суровые добродетели, и в железные, несмягченные пороки, и в самоотвержение, неслыханное, дикое и нечеловечески великодушное».[44]

Не углубляясь в изучение системы исторических взглядов, метода мышления и работы Гоголя-историка, что не входит в задачу данной работы и к тому же вполне удовлетворительно выполнено уже Г. М. Фридлендером,[45] следует здесь же подчеркнуть, что Гоголь, наследуя декабристскому утопическому радикализму политического мышления, далеко отошел от декабризма и в сторону «мужицкого» демократизма своей общей настроенности и в сторону социологичности, реальности своего исторического мировоззрения. Как историк, он мыслит категориями социальных структур, классов, движения крупных общественных сил – в духе Гизо, Тьерри и др., которых он хорошо знал (см. гоголевскую «Библиографию средних веков» – Сочинения, т. IX). Он пользуется соответственными понятиями и материалами нечетко, иногда не совсем умело; иногда он соскальзывает, видимо сам не замечая этого, к архаической манере историков-«художников», но в своих штудиях по истории, как и в программе лекций (по истории средних веков), он говорит о социальных структурах, культуре, администрации, «механизме правления», состоянии военного дела народов – более, чем об отдельных событиях, интересуясь такими процессами, как «ослабление феодализма», рост торговли и сила ее, историей городов и т. п.

Гоголь не был человеком декабристского круга и склада. Разночинец в душе, органически ощущавший мир не с социального верха, а снизу, он был человеком, обращенным в будущее, через Белинского к Чернышевскому, – как неустроенно и неоформленно ни было его общественное самосознание. Декабристские мечтания пришли к нему как легенда, как отзвук уже чужой эпохи, однако будящий сильные чувства и в современности. Сам же он, Гоголь, недаром из двух составных частей своей личной фамилии сделал своим писательским именем, то есть принял как свое имя перед народом и историей, не дворянски звучавшее Яновский, а вызывающе простонародное (и подчеркнуто украинское), парадоксальное для «поэта» тех времен имя Гоголь (вспомним, что Бенкендорф не мог, да, вероятно, и не считал нужным, запоминать или писать правильно эту фамилию, называя автора «Ревизора» Гогелем.[46]

Конечно, в среде Пушкина, Жуковского, Вяземского и т. д. еще в начале 30-х годов Гоголь воспринимался как некий «самородок» из толщи провинции, из некультурной мелкой шляхты (сомнительное дворянство!), и не случайно Гоголя «выводил в люди» Свиньин, ведомый спец по самородкам из народа, настойчиво вводивший их в литературу через свои «Отечественные записки», где он – видимо, в том же плане – опубликовал и первую напечатанную повесть Гоголя – «Бисаврюк, или Вечер накануне Ивана Купала»; и он, вероятно, свободно редактировал текст Гоголя, как и всякого «самородка».

Есть все основания думать, что и сам Гоголь, которому так тяжко пришлось в чиновничьем, сумрачном, казенном Петербурге, который прошел тяжкую школу бедствий разночинца и нищего, обивающего пороги в столице, голодающего и холодающего, урывающего ничтожные должности и унизительные работы, чтобы прожить, сам Гоголь остро чувствовал свою социальную (а может быть, к тому же еще и национальную) ущемленность, обиженность, – и едва ли не негодовал, чувствуя себя титаном рядом с ничтожествами, «приветливо» похлопывавшими его по плечу. Кто знает, сколько пережитой горечи в шуточках Гоголя вроде таких слов в письме к Плетневу (9 октября 1832 года, из Курска): «Вы счастливы, Петр Александрович! вы не испытали, что значит дальняя дорога. Оборони вас и испытывать ее. А еще хуже браниться с этими бестиями станционными смотрителями, которые, если путешественник не генерал, а наш брат мастеровой, то всеми силами стараются делать более прижимок и берут с нас, бедняков, немилосердно штраф за оплеухи, которые навешает им генеральская рука». Или такое много приоткрывающее место в письме к Погодину, которого Гоголь приглашает из Москвы к себе, в Петербург (9 февраля 1835 года): «Я живу теперь в тесноте… Но если тебе не покажется беспокойным чердак мой, то авось как-нибудь поместимся. Впрочем, мы люди такого сорта, которых вся жизнь протекает на чердаке».

Разумеется, теперь уже ясна нелепость попыток понять и объяснить Гоголя 30-х годов путем перенесения на него данных о мировоззрении и проповеди Гоголя 1846–1847 годов. О глубокой ошибочности таких попыток и тенденций предостерегал, и предостерегал настойчиво и четко, столь разумный и великолепно осведомленный свидетель, как Анненков. Между тем, начиная с Кулиша и до литературоведов 1920-х и даже еще 1930-х годов, такие попытки делались, притом нередко с шумом и решительно агрессивными намерениями, по адресу Гоголя. При этом забывалось и свидетельство Анненкова и мудрые указания Чернышевского, – не говоря уже об указаниях, с очевидностью заключающихся в самих художественных произведениях Гоголя.

В отношении же советских литературоведов вызывает удивление более всего то, что они забывали иной раз даже указание Ленина, содержащееся в известных словах его статьи «Еще один поход на демократию» (1912), – об «идеях Белинского и Гоголя, которые делали этих писателей дорогими Некрасову – как и всякому порядочному человеку на Руси…»[47]

Следовательно, Ленин прямо и недвусмысленно сближает идеи, именно идеи, то есть мировоззрение, проповедь, общественно-политическое содержание творчества Белинского и Гоголя (исходя из знаменитой цитаты «Белинского и Гоголя с базара понесет» и сочувственно относясь к этой цитате), и столь же прямо говорит о сочувствии передовой, революционной мысли к идеям Белинского и к идеям Гоголя.

В самом деле, идеи Гоголя 30-х годов – совсем, совсем не те, что в 1846 году, и об этом тоже говорили уже советские литературоведы, особенно в последние годы. Это были идеи человека, глубоко недовольного всем строем общества его эпохи, страстно и мучительно протестующего против всего уклада и всей государственности николаевской России, осознанно отвергающего этот уклад и рвущегося к проповеди вражды к нему, как, впрочем, и к укладу западных государств его времени.

Мы ничего не знаем точно о, так сказать, «положительной программе» Гоголя 30-х годов, не знаем даже, была ли она сколько-нибудь отчетливо уяснена им. Но очевидно, что, не будучи революционером, – по-видимому, даже в теории, – Гоголь отрицал окружавшее его, и отрицал более или менее открыто.

Творчество Гоголя уясняет, каково было объективное содержание протеста писателя. Последовательность же этого протеста с бесспорностью удостоверяет П. В. Анненков. Следует отметить, что указание Анненкова по этому вопросу должно было бы лечь в основу всякой биографии Гоголя, всякого разговора о нем как о личности и интеллекте. Анненков – свидетель осторожный, точный, ответственно, как серьезный ученый, подходящий к своим сообщениям. Кроме того – это единственный из близких Гоголю людей, много и пристально наблюдавший его в 30-е годы, притом наблюдавший его в интимном кругу, притом умевший глубоко понять значение своих наблюдений и оставивший нам подробные воспоминания, предназначенные именно для использования биографами и вообще наукой.

Отмечу еще, что Анненков сам вовсе не был столь радикален в политическом смысле, чтобы стремиться преувеличивать радикализм Гоголя. Поэтому критика его свидетельств в данном пункте должна отвергнуть подозрение в возможной пристрастности; наоборот, если Анненков так явно настаивает на радикализме Гоголя, стараясь во что бы то ни стало довести до сознания читателя этот пункт, хотя это и было нелегко по цензурным условиям и приходилось прибегать к иносказаниям и полунамекам, – если Анненков делает это, вовсе не слишком сочувствуя столь решительному отрицанию, – то, значит, он заинтересован именно в истине, значит, так оно и было на самом деле. Следует вспомнить также, что Анненков опубликовал свою статью о Гоголе уже в 1857 году, то есть вскоре после событий.

Нельзя не напомнить здесь же основные указания Анненкова (речь идет о любви Гоголя к В. Скотту): «Вальтер Скотт не был для него [Гоголя] представителем охранительных начал, нежной привязанности к прошедшему, каким сделался в глазах европейской критики; все эти понятия не находили тогда [в 1830-х годах] в Гоголе ни малейшего отголоска и потому не могли задобривать его в пользу автора[48] Гоголь любил Вальтера Скотта просто с художественной точки зрения… В эту эпоху Гоголь был наклонен скорее к оправданию разрыва с прошлым и к нововводительству, признаки которого очень ясно видны и в его ученых статьях о разных предметах, чем к пояснению старого или к искусственному оживлению его[49] В тогдашних беседах его постоянно выражалось одно стремление к оригинальности, к смелым построениям науки и искусства на других основаниях, чем те, какие существуют, к идеалам жизни, созданным с помощью отвлеченной, логической мысли, – словом, ко всем тем более или менее поэтическим призракам, которые мучат всякую деятельную благородную молодость».[50] И ниже: «В его преследовании темных сторон человеческого существования была страсть, которая и составляла истинное нравственное выражение его физиономии. Он и не думал еще тогда представлять свою деятельность как подвиг личного совершенствования, да и никто из знавших его не согласится видеть в ней намеки на какое-либо страдание, томление, жажду примирения и проч.[51] Он ненавидел пошлость[52] откровенно и наносил ей удары, к каким только была способна его рука, с единственной целью: потрясти ее, если можно, в основании.[53] Этот род одушевления сказывался тогда во всей его особе, составляя и существенную часть нравственной красоты ее».[54]

Авторитетное свидетельство Анненкова находит полное соответствие как в содержании творчества Гоголя 30-х годов, так и в ряде замечаний, то и дело проскальзывающих в его письмах. Вообще говоря, Гоголь был чрезвычайно скрытен в своих письмах и, как правило, не обнаруживал в них ни перед кем ни своей души, ни своих замыслов, ни своих мнений. Но иногда он, видимо, не мог удержаться, и кипевшее в нем негодование, гневное раздражение на ход вещей в российском государстве императора Николая прорывалось. Таков известный выпад в письме к Погодину от 1 февраля 1833 года по поводу исторической пьесы Погодина: «Ради бога, прибавьте боярам несколько глупой физиономии. Это необходимо так даже, чтобы они непременно были смешны. Чем знатнее, чем выше класс, тем он глупее. Это вечная истина! А доказательство в наше время».

Совет Погодину – не простая шутка, а проявление литературной политики, художественной агитации за «потрясение» части «самого основания». Не надо думать, что незначительной мелочью является такая бутада в письме к тому же Погодину от 17 апреля 1835 года: «У нас единственная исправная вещь: почтамт»; в осторожной манере Гоголя это косвенное признание того, что все в государстве (кроме почты!) неисправно, свидетельствует опять о немалом накале его раздражения.

28 ноября 1836 года он пишет тому же лицу: «В виду нас должно быть потомство, а не подлая современность». 30 марта 1837 года – ему же из Рима: «О! когда я вспомню наших судий, меценатов, ученых умников, благородное наше аристократство… Сердце мое содрогается при одной мысли!»… «И я ли… могу не любить своей отчизны? Но ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо мною дуться и даже мне пакостить. Нет, слуга покорный».

15 марта 1838 года в письме к В. Ф. Одоевскому о современной России: «… все рынок да рынок, презренный холод торговли да ничтожества!» – а в апреле 1838 года в письме к М. П. Балабиной: «… холодный, расчетливый, меркантильный европейский ум…» И департаменты, аристократство, меценаты феодальной и бюрократической, Российской империи, и меркантильность рынок века капитала, несомненно, презренны в глазах Гоголя этих лет.

* * *

После всего сказанного о построении и, так сказать, идейном движении повестей, вошедших в «Миргород», и всего этого сборника в целом, нет необходимости подробно останавливаться на «Вие», во многом повторяющем – в специфических формах легенды – идейно-эстетическую композицию всей книги. Разумеется, неправы те, кто нарочито сближает «Вия» с повестями «Вечеров на хуторе». Хотя в основе и «Вия» и этих повестей лежат легенды и романтические восприятия фольклора, обработка их разная уже потому, что в «Вие» нет и помина цельного поэтического мира идеальной нормы добра и красоты, торжествующих и в самом зле, и потому, что – в связи с этим – в «Вие» нет и единства мира, а есть, наоборот, мир, расколотый надвое, рассеченный непримиримым противоречием.

Как будто бы в обольстительный мир легенд и видений ворвалась пошлая ничтожность мира Шпоньки, или, вернее, Довгочхуна. Или, наоборот, в мире Довгочхуна вдруг, взрывая его ничтожную застойность, возникли тревожные, но ослепительные видения легенды. Так в одном небольшом рассказе объединились в тесном и противоречивом сплетении оба ведущие мотива «Миргорода» – и потрясающая ослепительность человека легенды, человека поэзии, который и есть настоящий, подлинный человек, спящий в обыденном человечке современности, и ничтожность пошлости этого современного человека.

То, что разошлось в «Тарасе Бульбе» и в повести о двух Иванах в разные стороны, породив две противостоящие картины, – слилось в одну картину в «Старосветских помещиках» и в «Вие». Старички Товстогубы несут в глубине своего ничтожного существования высокую основу своего человеческого духа, пусть искаженную, но живую.

То же – в другом аспекте – в облике Хомы Брута. Он как бы включен сразу в два мира, в две пересекающиеся плоскости; он живет в двух противостоящих друг другу стихиях, условно говоря – дневной и ночной. Днем, то есть в обыденном своем существовании, на поверхности своей жизни, образующей и его облик, Хома – это весьма «типическое» выражение и средоточие всяческой пошлой ничтожности, «прозы» жизни, недостойной человека. Таким он предстоит окружающим, таким его видит рассказчик, таким он видит сам себя. Вспомним, как сотник высказывает предположение о святости жизни и дел Хомы: «Кто? я?» – сказал бурсак, отступивши от изумления: «я святой жизни?» произнес он, посмотрев прямо в глаза сотнику. «Бог с вами, пан! Что вы это говорите! да я, хоть оно непристойно сказать, ходил к булочнице против самого страстного четверга».

Этот Хома окружен соответственной атмосферой быта – бурсой, базаром, шинком, лакейским клубом в доме пана сотника, окружен соответственными картинами: драки, порки, безобразие, пьянство, воровство, распутство, глупость и тупость и т. п. Все это подано в той гоголевской стилистической манере комической характерности, которую реакционные критики тех лет определяли как «грязную».

Но тот же Хома включен и в другой мир, «ночной», в мир необыкновенных явлений, колоссальных сил, мир трагический, полный ослепительной красоты и могучих страстей, мир, где в битву вступает добро и зло, мир, окруженный всем космосом величественной природы. И Хома здесь, в этом мире, – силен и ловок; он меряется человеческой силой с мощью таинственного зла. Он входит в легенду как равный, и его окружают здесь не шинок и рынок, а грандиозная природа, не пьяные слуги или торговки, а фантастические образы народной поэзии.

Хома – человек из породы тех, кто образует «существование» повести о двух Иванах, человек «нрава веселого», главное занятие которого – «лежать и курить трубку». Но вот – вечер, и он стоит на грани «иного бытия», которое тоже его бытие. Первые предвестия иного звучат в гоголевском слоге: «Сумерки уже совсем омрачили небо, и только на западе бледнел остаток алого сияния» – эта поэтическая напряженность слова резко выделяется на фоне предыдущего («Богослов и философ шли молча, куря люльки; ритор Тиберий Горобець сбивал палкою головки с будяков, росших по краям дороги…») и т. д.

Далее пробуждающаяся в пошлом мире тема поэзии и мощи растет – толчками, пробивающимися через «прозу»: «Небольшие тучи усилили мрачность…»; «Несколько спустя только, послышалось слабое стенание… » Затем – у старухи глаза «сверкнули каким-то необыкновенным блеском», затем она «вперила в него сверкающие глаза», затем последнее борение двух аспектов бытия – «… в стороне потянулся черный, как уголь, лес, – тогда только сказал он сам в себе: «Эге, да это ведьма» (это комико-бытовое «эге, да…» в столкновении с поэтическим сравнением), и наконец, побеждает стихия поэзии и блеска, и разливается знаменитый великолепный поэтический пейзаж вокруг скачущего, как конь, под ведьмой Брута; и ведь это – не только пейзаж, но и воплощение состояния души самого Брута, теперь живущего вовсе не люлькой, горилкой, трепаком, утехами с булочницей и т. д., а свободным, творческим полетом в красоту и величие человеческого; поэтому весь этот поэтический монолог дается как бы через Брута: «Он чувствовал какое-то томительное, неприятное и вместе сладкое чувство… Он видел, как вместо месяца светило там какое-то солнце; он слышал, как голубые колокольчики, наклоняя свои головки, звенели. Он видел, как из-за осоки выплывала русалка» – та русалка с знаменитыми глазами, «с пеньем вторгавшимися в душу»; и опять: «Видит ли он это или не видит? Наяву ли это или снится? Но там что? Ветер или музыка: звенит, звенит и вьется, и подступает и вонзается в душу какою-то нестерпимою трелью…»

И опять: «Он чувствовал бесовски-сладкое чувство…» и «Ему часто казалось, как будто сердца уже вовсе не было у него…» Затем – битва, победа Брута, а затем – утро, и вновь другой аспект героя и бытия, низменный: «Он прошел посвистывая раза три по рынку, перемигнулся на самом конце с какою-то молодою вдовою в желтом очипке, продававшею ленты, ружейную дробь и колеса – и был того же дня накормлен пшеничными варениками, курицею…» и т. д.

В дальнейшем движении повести борение двух миров, или, точнее, двух аспектов мира – красоты, мощи, величия, борьбы добра со злом, – и обыденной пошлости – все развивается и обостряется. Мир легенды и красоты – романтичен; он вдруг становится похож на поэзию Жуковского: так, три ночи в церкви в битве с дьявольской силой близки трем ночам такой же и столь же безнадежной битвы в церкви в балладе Жуковского о старушке, близки и в деталях.[55] Но смысл всего в целом у Гоголя иной, чем у Жуковского, и уже не романтический. Дело в том, что оба борющихся у Гоголя аспекта бытия, и поэтический и презренно-обыденный, борются внутри самого Хомы Брута; оба они – это ведь аспекты сущности самого Хомы Брута, это – аспект его обыденного существования и аспект глубокой, спрятанной в нем же высокой возможности.

Метафизическое порывание за пределы действительности à la романтизм начала века – меньше всего имеет касательство к рассказу Гоголя. Здесь, в «Вие», речь идет о том, чтобы под покровом пошлости найти высокое зерно человека, обнаружить легенду внутри самой действительности, задавившей легенду «земностью». На этом строится совершенно новое и недоступное пониманию романтиков-идеалистов, воспитанных на поэзии в духе Жуковского, соотношение «поэзии» и «прозы» в рисунке «Вия». Конечно, именно поэтому «Вия» совершенно не понял Шевырев, который не мог не понять образного построения романтического типа, близкого ему, но который стал в тупик перед гоголевским сочетанием двух стихий в «Вие». Повесть вообще не понравилась Шевыреву, и он пишет: «В начале этой повести находится живая картина киевской бурсы и кочевой жизни бурсаков; но эта занимательная и яркая картина своею существенностью [т. е. реальностью] как-то не гармонирует с фантастическим содержанием продолжения».[56]

Не ясно ли, что, не поняв глубокой «гармонии» мысли, заключенной именно в этой дисгармонии, Шевырев не уразумел самой сути «Вия»? Между тем достаточно, кажется, обратить внимание хотя бы на имя героя этой повести, вспомнив, что имена у Гоголя всегда семантически значительны, чтобы увидеть, что в нем, в его «существенности», сведены в единстве и столкновении обе стихии, образующие повесть; в самом деле, Хома Брут – это ведь как бы лексический парадокс, сталкивающий противоположное: с одной стороны, бытовое, весьма «прозаическое» Хома (не Фома, а по-народному, по-украински – Хома) – и Брут – высокогероическое имя – символ подвига свободы, возвышенной легенды («В них не найдут ни Брута, ни Риеги», или: «Он в Риме был бы Брут… », или: «Но Брут восстал вольнолюбивый», или: «Вот Кесарь – где же Брут?»). Любопытно, что Гоголь подчеркнул это столкновение несовместимых элементов тем, что рядом с именем Хома Брут поставил другое имя, дающее такое же со- и противопоставление элементов, но в обратном порядке и с пародийным оттенком: Тиберий Горобець (имя младшего спутника Хомы Брута); здесь древний Рим звучит в имени, а «проза» быта – в прозвище (Горобець значит Воробей); но вместо героя свободы (Брут) – имя тирана Тиберия. Некоторым отзвуком этого же столкновения элементов звучит и обозначение третьего бурсака: «богослов Халява»; богослов, как ни говори, звучит серьезно и не без торжественности; ну а Халява ведь значит либо сапожное голенище, либо пасть, хайло, либо неряха и дрянь-человек, либо даже непотребная женщина (все эти значения слова дает Даль).

В тексте «Вия» – точнее, в рукописном тексте его, не попавшем в печать при жизни Гоголя, – есть одно место, которое может помочь уточнить вопрос об оценке Гоголем обоих аспектов действительности, сомкнутых в истории Хомы Брута. В самом деле, казалось бы, «дневной», обыденный Хома весел, живет в свое удовольствие, и окружает его устойчивая, вкусная, уютная жизнь; наоборот, «ночная» жизнь Брута полна таинственных видений, ужаса, черных сил – и, наконец, приносит герою гибель.

Между тем такова лишь внешняя, иллюзорная оценка обоих этих аспектов бытия, оценка не Гоголя, а Хомы и его окружения, оценка, привычная для мира, плотно задавившего своей «земностью» высокое в человеке. И эту-то оценку разрушает Гоголь. Пусть жизнь Хомы весела, но это низменная жизнь «земности», это – холопство и скотство прежде всего. Пусть легенда, ворвавшаяся в жизнь бурсака и перевернувшая ее, мрачна, – она сверкает светом подлинно могучего существования. Она мрачна именно потому, что мрачна повесть об униженном достоинстве человека, потому что зло торжествует в мире, хотя и не может убить в нем добра. Когда сотник привел Хому в горницу, где лежало тело его дочери, – еще днем и в панском доме, а не в церкви, – бурсак взглянул на умершую; он увидел красавицу, но «в тех же самых чертах он видел что-то страшно-пронзительное. Он чувствовал, что душа его начинала как-то болезненно ныть, как будто бы вдруг среди вихря веселья и закружившейся толпы запел кто-нибудь песню об угнетенном народе».

Во всей повести это единственное место, где хотя бы мимолетно говорится о делах реальной социально-политической жизни, место в этом смысле неожиданное. Между тем оно не лишено существенной важности. Оно появляется в решающем, поворотном пункте рассказа, на переломе от преобладания «дневного» аспекта к «ночному», непосредственно перед началом основного мотива легенды – троекратного борения человека с темной силой. И оно мгновенно, но резко окрашивает это центральное место повести трагической мыслью «об угнетенном народе» (заметим торжественность и как бы «некрасовский» склад самих этих слов). А ведь эта возникшая из толпы трагическая песнь подрывает вихрь веселья, подобно тому как трагическая легенда подрывает веселость похождений Хомы у булочницы и т. п. («Хома Брут был нрава веселого…»)

Мы бы не имели права – так сказать, методического права – придавать столь далеко идущее значение единичной фразе, брошенной в тексте повести, одному красочному пятну, почти раздражающе вторгшемуся в иную цветовую среду, если бы на такое толкование не уполномочивала нас сама манера Гоголя-художника. В самом деле, мы уже имели случаи убедиться при разборе повестей «Миргорода» и даже еще «Вечеров на хуторе» и мы сможем еще более отчетливо увидеть, рассматривая «Мертвые души», что Гоголь раскрывает глубокую идейную тему своего произведения не только и не столько в последовательности некой сюжетной дедукции, не столько в линейной вытянутости сюжетных посылок и выводов-следствий, как мы привыкли видеть это у романистов второй половины XIX столетия, сколько путем группировки деталей, сопоставления штрихов, дающих в совокупности единую и единовременно запечатлеваемую в сознании читателя картину.

Искусство Гоголя в этом отношении скорее походит на живопись, чем на музыку (разумеется, подобные сближения – это только метафора). Сущность Рудина в значительной мере раскрывается именно в последовательности логически сцепленных между собою событий, вплоть до его уклонения от действия в решающую минуту его отношений с Натальей. Цепь событий, влекущих Обломова от детства в Обломовке к полному падению у вдовы Пшеницыной, – последовательна, логична, причинно-следственна, и в ней – суть романа. Но мы мало что извлечем из «Мертвых душ», если будем многозначительно умозаключать что-либо из последовательности событий – сначала, мол, Манилов, потом Коробочка и другие как бы повторяющиеся эпизоды. И мы мало уразумеем смысл «Тараса Бульбы» из логики последовательности битв (пожалуй, и логики особой здесь нет, а последовательность эту читатель легко забывает). Но весь блеск гениальной мысли Гоголя открывается перед читателем, следящим, как Гоголь кладет одну к другой краски, детали, штрихи, выстраивая в сложные и выразительные соотношения-рисунки черты действительности, охваченной как бы разом, единым взглядом.

Понятно, что в такой системе искусства даже отдельный штрих, если он резок и контрастно бросается в глаза, если он при этом поставлен в заметном месте произведения, – играет существенную идейную роль. И мысль об угнетенном народе, о поэзии народа, о силах блага и зла, борющихся в жизни, мысль о трагическом, серьезном, высоком, скорбно окрашенная мыслью о рабстве, губящем все высокое, должна прозвучать в «Вие» как высокое утверждение легенды, выражающей сущность человека, над ничтожной «земностью» рынка, бурсы и кабака, искажающей человека. Недаром ведь Гоголь счел нужным подчеркнуть в примечании к названию «Вия», что «вся эта повесть есть народное предание»; значит, в представлении Гоголя и в его изложении, легенда «Вия» – это высокое! Не вина Гоголя, если приведенный образ – «запел кто-нибудь песню об угнетенном народе» – не смог появиться в печати при его жизни; тогда, да и до самого последнего времени, это место печаталось так: «… запел кто-нибудь песню похоронную». Между тем вариант рукописи («об угнетенном народе») был приведен еще Н. С. Тихонравовым в примечаниях к его классическому изданию (М., 1889, т. I, стр. 696). Однако в основной текст «Вия» этот вариант, совершенно правильно признанный наиболее авторитетным, введен лишь академическим изданием Гоголя (т. II, 1937, редактор текста «Вия» – Б. М. Эйхенбаум), редакция которого признала замену («похоронную») цензурной.

Трагическое в самой своей глубокой сути столкновение высокого назначения человека и его «земности», задавившей в нем высокое, дано в «Вие» в фокусе одного центрального действующего лица, Хомы Брута, совмещающего и высокое и «земность». Это сближает «Вия» со «Старосветскими помещиками» и, наоборот, отделяет его от двух крупных повестей «Миргорода», поскольку там высокое и «земность» разошлись по разным образам и группам образов. Отсюда та особенность «Вия», которая отличает этот рассказ от ряда основных произведений Гоголя, а именно, так сказать, «одногеройность» его. В частности, именно «Тарас Бульба» и повесть о двух Иванах (как и «Ревизор», как и «Невский проспект», как и «Нос», как и «Мертвые души») в принципе своем «многогеройные» или даже «безгеройные» произведения.

В «Вие» центральная идейная проблема сборника сосредоточена в изображении судьбы человека, в «Тарасе Бульбе» – в образе и судьбе среды, коллективной совокупности, в которой герои – по преимуществу представители ее разных планов (от переднего: Тарас, до заднего: вся масса запорожцев). Следует сказать, что русская литература к тому времени, когда Гоголь обратился к проблеме изображения среды как таковой, уже имела существенный опыт в данном направлении – в частности, опыт драматургический и одновременно сатирический. Гоголь 30-х годов, Гоголь – автор «Ревизора», разумеется, самым глубоким образом изучал этот опыт, слегка намеченный еще в «Недоросле» и гениально развернутый в негативной части «Горя от ума».

В самом деле, у Грибоедова, конечно, в центре пьесы личность, Чацкий, но эта личность вступает в конфликт уже не просто с личностью, а со средой как социальной совокупностью. И Грибоедов, рисуя одного из двух борющихся в его пьесе противников, рисует как бы самое среду. Она дана у него своеобразно, как бы с помощью треугольника образов, вершина коего в облике Фамусова направлена на суфлера, а основание уходит за задник декорации в самую подлинную действительность, расположенную вокруг театрального здания, – далеко, на сотни верст. Главный представитель среды – Фамусов, немолодой человек, то есть человек уже сложившегося жизненного облика, несущий в своем образе образ уже целой жизни. Автор показывает его много, дает почти всю биографию его; пьеса происходит в его доме; мы видим его быт; он – центральная, активная фигура пьесы, и внешним образом дело выглядит так, как будто перед нами конфликт двух сил: Чацкий – против Фамусова с его окружением. Рядом с Фамусовым, как бы немного позади его, стоят два молодых человека – два кавалера его дочери, или иначе: его секретарь и чаемый жених его дочери – Молчалин и Скалозуб. Они пополняют образ Фамусова. За этими двумя стоит несколько человек, которым уделено еще поменьше места, разработки, детализации; это – Загорецкий, Репетилов, Хлестова, двое Хрюминых, Наталья Дмитриевна, Тугоуховские, г-н N и г-н Д. За этой группой в несколько человек стоит некое множество находящихся на сцене на вечере у Фамусова и пополняющих картину. За ними – еще большее множество тех, кого на сцене нет, но о ком говорят в пьесе, которые плотно насыщают ее фон, вытесняются за пределы сцены, сидят в партере и в ложах, гуляют по Тверской, окружают театр; это, действительно, множество, начиная от тех, о ком вспоминает Чацкий в первом действии, и кончая теми, которых в изобилии определяет Репетилов в последнем.

В результате Фамусов и два молодых человека при нем становятся как бы выдвинувшимися вперед частицами единой массы (носительницы общественного зла). Нечто подобное – в построении «Тараса Бульбы» (разумеется, речь здесь идет не о «заимствовании», а о преемстве и развитии традиции), несмотря на то, что у Гоголя здесь не «коллектив зла», а «коллектив блага» и, что значительно важнее, – у него коллектив вступает в борьбу не с личностью, а тоже с общим, с укладом.

У Гоголя впереди Тарас (тоже пожилой человек – по тем же, вероятно, основаниям); рядом с ним, одесную и ошуюю, и за ним – двое молодых людей: Остап и Андрий. За ними – несколько казаков, более или менее охарактеризованных и действующих (кошевой Кирдюг, Кукубенко, Бовдюг, Мосий Шило, Степан Гуска, Товкач); за ними множество мелькающих с той или иной все-таки характеризующей чертой, – от казака, лежащего поперек дороги при въезде в Сечь, Фомы с подбитым глазом, казака, пляшущего и пропивающего все, что скинет с себя, – через всю повесть; за ними большое множество только называемых – от второй главы до конца, целые ряды имен: Печерица, Козолуп, Долото, Густый, Ремень и др. – или Череватый, Покотыполе, Лемиш, Прокопович Хома, и т. д., и т. д. И за всем этим – весь народ, «все запорожцы, сколько их ни было». И опять Тарас с сыновьями становятся в этом построении лишь представителями массы, среды, «добрыми козаками» и даже командирами (и Тарас и Остап), но не личностями, интересующими автора как таковые, как индивидуальности.

Разумеется, никаких аналогий между развитием действия или соотношением действующих лиц в «Тарасе Бульбе» и в «Горе от ума» не может быть; существенны здесь не аналогии, а пути развития искусства русского реализма, вышедшего из недр романтизма начала века. Сюжетное же построение уже потому здесь не имеет ничего общего, что сюжет «Тараса Бульбы» в значительной мере движется контрастным путем двух братьев, из которых один, Остап, остается верен началам своей Сечи, а другой, Андрий, изменяет ей ради страсти, то есть, конечно, ради начала личного, индивидуалистического, эгоистического, ради того, воплощенным отрицанием чего является гоголевская Сечь.

Нельзя недооценивать значение сюжетных линий Остапа и Андрия в общем идейном построении и звучании повести. Нельзя не видеть и того, что противопоставление характеров обоих братьев дано Гоголем еще с начала повести в несколько романтических тонах, как роковая заданность личных черт, присущих обоим им изначально, от рождения. Тем не менее метод возведения черт личности к общему среды и здесь налицо. Оба юноши – казаки, сечевики, оба принадлежат эпическому миру могучего, свободного, прекрасного человека. Поэтому и Андрий в самом своем преступлении великолепен силой своей могучей страсти, своей легендарной красотой, цельностью и мощью натуры.

Таким образом в Андрии как бы столкнулись две среды, – среда Сечи делает его фигурой эпически могучей, среда польского панства (ср. варшавскую толпу) делает его из героя изменником, который должен погибнуть от руки отца; причем в этом своем аспекте, попадая в орбиту городской дробленой сословной цивилизации, облик Андрия приобретает черты, контрастные облику запорожцев; они свободны во всем – он становится рабом страсти и женщины; они – суровые мужи, он вдруг предстает кокетливым селадоном (описание его внешности во время вылазки из Дубна – и «бойчее», и «красивее», и волосы летят «из-под медной его шапки», и дорогой шитый шарф красавицы повязан на руке).

В этой же связи стоит вспомнить, как еще в Киеве Андрий постыдно должен играть роль игрушки, да еще «бабы», да еще кокетливой, – как только он попал в орбиту страсти, влекущей его от суровой простоты казачьих нравов: «… дочь воеводы… надела ему на голову свою блистательную диадему, повесила на губы ему серьги и накинула на него кисейную прозрачную шемизетку с фестонами, вышитыми золотом…» Следовательно, гибель Андрия, нравственная гибель его («И погиб козак! Пропал для всего козацкого рыцарства!») есть тоже проявление законов среды, как и величие Тараса, Остапа, Кукубенки, Мосия Шила и других им подобных. При этом весьма существенно, что самое отношение между персонажем и средою здесь иное, чем было у Пушкина и чем – по принципам Пушкина – оно укрепится как традиция реализма XIX столетия.

Там, по Пушкину, персонаж, личность выступает как следствие среды, а среда – как причина данного характера персонажа. Здесь, у Гоголя, в «Тарасе Бульбе», да и в других повестях, персонаж и есть сама среда, он равен ей, он ничем не отделен от нее и потому слит с нею. И у Пушкина и, в гораздо более развитом виде, у русских прозаиков 1850-1870-х годов герой отделен от среды уже тем, что ему сообщен сложный психологический рисунок, что автор внимательно вглядывается в его душу, усматривает в ней множество оттенков, дробных движений и т. д. и повествует обо всем этом читателю. А о среде, о людях, образующих ее, автор говорит лишь суммарно, в общих чертах и не погружаясь в душу (ср. подход к Онегину и ко всем Фляновым, Петушковым и др.; или – подход к Печорину и к «водяному обществу» и т. п.).

Таким же образом и поступки, внешние черты, быт, поведение и т. д. героя-личности в данной системе даны подробно и дробно, а среды – опять общо. И это отделяет личность от среды, то есть является естественным (хоть и невольным) проявлением метода мысли, миропонимания, выводящего личность из среды, частное из конкретно-общего, личное из общественного, но и отделяющего первое от второго.

У Гоголя иначе. У него различие в подходе к изображению Тараса или Остапа с одной стороны и Кукубенки или Бовдюга с другой – по преимуществу количественное, а не качественное. Ни особым психологическим анализом, ни особым рисунком внешности, ни бытовой детализацией изображение Остапа не отличается от изображения Кукубенки. Просто об Остапе говорится больше, чем о Кукубенке, больше, но не иначе. Так Остап или Тарас становятся представителями среды, а не отделенными результатами ее, представителями, в принципе равными другим представителям ее же; отсюда и вставные эпизоды вроде истории Мосия Шила, которая в принципе – и в сознании читателя – могла бы развернуться в такую же эпопею, как и история Тараса Бульбы. Тарас оказывается как бы лишь условным фокусом общей картины, но почти о каждом казаке можно было бы рассказать историю, столь же значительную, и общие контуры всех таких историй были бы те же, что и истории Тараса. Герой становится не столько индивидуальным – хоть и типическим – случаем, сколько одним из кусков единства общества равных, эталоном среды, не выделенным из нее. И здесь выступает стремление к стихийной эгалитарности, то самое, что образовало утопию Сечи, выступает идея целостного, недифференцированного коллектива, которая воплотилась в образах запорожского войска, – стремление и идея, явно демократические, направленные против «цивилизации» феодалов и капиталистов одновременно, прогрессивные в те годы, но в то же время стихийные, не лишенные некой массовой «толпности», некоего «мужицкого» нигилизма и в то же время патриархального деревенского морализма.

4

После всего сказанного выше вопрос о внутреннем единстве сборника «Миргород» приобретает, как мне думается, некоторую принципиальность. Это единство пронизывает всю систему образов книги; оно же выражается и в структуре образов персонажей и образа рассказчика повестей, вошедших в «Миргород». Было бы неосторожно говорить о простом персональном единстве рассказчика всех четырех повестей сборника; скорей всего, такое единство не входит в художественную структуру книги, и нам трудно было бы представить себе повествователя «Старосветских помещиков» тем же лицом, которое «поет» о подвигах запорожцев, хотя явных противопоказаний такому объединению нет; во всяком случае, совсем трудно объединить в одном образе человека рассказчика повести о двух Иванах с певцом Тараса Бульбы. Но дело здесь не в таком простейшем «сказовом» объединении образа одного и того же рассказчика.

Повествователь – это не только более или менее конкретный образ, присутствующий вообще всегда в каждом литературном произведении, но и некая образная идея, принцип и облик носителя речи, или иначе – непременно некая точка зрения на излагаемое, точка зрения психологическая, идеологическая и попросту географическая, так как невозможно описывать ниоткуда и не может быть описания без описателя. И вот, при различии конкретно-персонифицированных образов рассказчиков, эти образы могут, однако, иметь единую структуру, могут быть объединены равенством отношения к изображаемому, повествуемому, единством точки зрения на него.

Необходимо учитывать, что всякое изображение в искусстве образует представление не только об изображенном, но и – может быть, часто менее конкретизированное, но не менее отчетливое – об изображающем, носителе изложения и, что, пожалуй, особенно важно, носителе оценок, носителе разумения, понимания изображенного; это – образ носителя сочувствия или неприязни, носителя внимания к изображаемому, и носителя речи, ее характера, ее культурно-общественной, интеллектуальной и эмоциональной типичности и выразительности. Это – воплощение того сознания, той точки зрения, которая определяет весь состав изображенного в произведении, то есть отбор явлений действительности, попадающих в поле зрения читателя и образующих и образную силу и идейную направленность произведения, поскольку отбор и сочетание явлений действительности в искусстве играет решающую роль в формировании идейного, а также и художественного его содержания (вспомним горьковское определение сюжета). Между тем мы безусловно ошиблись бы, приняв отношение «автора» как носителя речи и точки зрения к изображаемым им явлениям за нечто неизменное, само собой разумеющееся, исторически всегда и повсюду себе равное и, стало быть, «выносимое за скобки» при анализе литературного произведения, не выражающее его исторического содержания и смысла.

В повествовательном произведении современного типа, например в повести и романе XIX–XX веков, с развернутой психологической, или бытовой, или, во всяком случае, типологической разработкой образов людей, с принципиально выписанным жизненно-бытовым фоном, с широкой и по преимуществу социальной картиной бытия, – самое понятие об «авторе» как точке зрения и как образе формировалось медленно и с трудом, и на этом пути гоголевские искания представляют одно из наиболее глубоких и своеобразных явлений.

Проблема эта явственнее всего выявила себя уже в XVIII веке в жанре романа, после того как он отошел от старозаветной традиции и стал строиться как психологический и социальный роман. Это был, в сущности, довольно естественный вопрос о вере читателя автору, или, иначе, вопрос о достоверности внутреннего опыта читателя, почерпаемого им в книге, в художественном произведении. Ранее, еще в пору классицизма, еще в XVII и начале XVIII века, этот вопрос фактически не стоял, и литературное повествование воспринималось либо как деловое сообщение о подлинном событии, воспроизводимое историком или очевидцем, мемуаристом, либо, наоборот, как сказочная или аллегорическая фантазия, не претендующая на достоверность. Так, «Принцесса Клевская» Лафайет построена и рассказана как достоверные мемуары, а такая же «установка» известного романа Куртиля де Сандра́, кажется, даже обманула Дюма, переработавшего этот «документ» в свой роман о д’Артаньяне. Наоборот, романы д’Юрфе, Скюдери, – так же как романы-аллегории типа пресловутой «Езды на остров любви» Тальмана, так же как наставительные романы типа романов Барклая или Фенелона, – вовсе не рассчитаны на то, что читатель поверит в истинность изображенных в них данных героев и обстоятельств в данной их конкретизации. Само собой разумеется, что «мещанские» книжки той эпохи вроде Сореля с его «Франсионом», Скаррона с его «Романом комедиантов» никак не являют прогрессивных путей искусства ни в каком отношении, и вся их манера, в том числе и в данном аспекте, являет эклектическую смесь старозаветных уже тогда полусредневековых, полуренессансных принципов новеллы-анекдота, новеллы-сказки (забавное «вранье»); эти романы, не имея ни малейшего исторического отношения к Бальзаку или Гоголю, скорее заканчивают традицию, чем начинают новое.

Но уже в XVIII веке перед литературой встал во весь рост вопрос, который в простейшей форме может быть выражен так: если герои романа, повести, рассказа должны предстать перед читателем не как выдумка писателя, а как живые, реальные люди (помня, что повествование – не анекдот, а идеологически ответственное изображение), – то откуда автор знает о том, что происходило с этими людьми наедине, откуда он знает их сокровенные мысли и чувства и почему читатель должен и может верить автору во всем этом? Ранее автор либо и не пытался погружаться в эти тайны и глубины человека, либо (д’Юрфе, Скюдери) не пытался уверить читателя в эмпирической и конкретной подлинности этих глубин, полагая, что подлинность их иная, обобщенно психологическая (несмотря на условную «портретность» персонажей). Теперь, при первых предвестиях будущего реализма, проблема возникла как проблема достоверности знаний автора о своих героях и проблема точки зрения автора на своих героев. Дело шло, во-первых, о точке зрения, так сказать, физической – то есть, с одной стороны, о вопросе: где, когда, как автор видел, наблюдал своих героев, откуда взял данные о их поведении, действиях, – и, с другой стороны, о вопросе: откуда, с какой точки пространства автор видит (слышит и т. д.) описываемое им – людей, пейзаж и др. Во-вторых, дело шло о точке зрения, так сказать, психологической: как автор узнал о мыслях и чувствах героев, как «влез им в душу».

Вместе с выдвижением в XVIII веке, после крушения классицизма, идеи личности как основы искусства весь мир предстал в искусстве как воспринимаемый личностью, то есть личностью автора. Именно с этим связано и возникновение проблемы «точки зрения», а стало быть, и образа автора. Это произошло в XVIII веке, начиная с романов Мариво, Ричардсона, Руссо и до «Вертера» и явлений ему современных. В данной традиции, первой в истории новой европейской прозы, проблема была разрешена механистически. Автор прятал себя, снимал свою речь совсем, скрывался за героями. Ведущий и определяющий жанр, роман, приобретал облик либо романа-мемуаров, либо романа в письмах.

В первом случае точка зрения автора сливалась с точкой зрения одного героя, и он становился носителем речи. Автор мог ввести в роман лишь те события, тех людей, те жесты, слова других героев и т. д., которые видел или слышал основной герой-«мемуарист»; автор мог раскрыть чувства и мысли только одного героя, мемуариста, а остальные герои могли быть показаны лишь через свои слова и поступки, по-своему истолкованные мемуаристом. Вопрос о «доверии» читателя разрешался полностью. Речевая манера, слог, как и система оценок, заключенные в повествовании, «мотивировались» как принадлежащие герою-«мемуаристу».

То же было и в эпистолярном романе, где сплетались как бы свидетельства нескольких героев: в каждом данном письме сохранялся принцип романа-мемуаров, то есть читатель узнавал только о тех людях, событиях, словах, которые попали в поле зрения «автора» письма, и читателю раскрывались мысли и чувства только автора этого письма, остальные же герои подавались «закрыто», то есть через свои поступки и слова. Но здесь возникало новое качество: сочетание свидетельств, взаимно дополняющих друг друга, позволяло построить в сознании читателя образ явления более полный и объективный, чем в каждом из отдельных писем, чем в субъективном восприятии каждого из героев. Автор (и читатель) оказывались как бы мудрее, объективнее героев, хотя автор и не говорил ни слова читателю «от себя». Так, Сен-Пре изображает свою любовь и только то, что он видит, рисует Жюли только тогда, когда он ее видит, а Жюли изображает свое восприятие любовной драмы и только то, что видит она. Но читатель, сличая свидетельства обоих, дополняя и поправляя одно другим, строит образ и понятие романа между Сен-Пре и Жюли, их любви и драмы, не сводимых к переживаниям каждого из них, не заключенных в каждом из них в отдельности и существующих как некая объективность. Можно только удивляться гению Ричардсона и Руссо, создавших эту форму повествования, позволившую показать внутренний мир нескольких героев одновременно, показать его с полной «достоверностью» (ибо кому же лучше, как не самому человеку, знать о своих мыслях и чувствах) и в то же время позволившую построить картину действительности, не заключенную только в субъективном восприятии героев.

XIX век в основном русле своей литературы развивал, усложнял и углублял систему романа XVIII века, романа-мемуаров и романа в письмах.

Очень много романов и рассказов XIX века сохраняют внешние конструкции XVIII века. Роман-мемуары – это и «Капитанская дочка», и значительная часть «Героя нашего времени» (дневник), и почти все рассказы Тургенева, и ряд романов Достоевского («Бесы», «Подросток» и др.). Были в XIX веке также романы и рассказы в письмах («Переписка» Тургенева, «Бедные люди» Достоевского и др.). Но основные типы романов XIX века не дают внешне выраженной формы мемуаров или переписки. Таковы, например, романы Тургенева, Гончарова, Флобера, Мопассана, отчасти Бальзака, Стендаля и многие другие. Между тем происхождение таких романов в отношении формы носителя повествования от романа-мемуаров очевидно. Это, собственно, усложненные романы-мемуары, только рассказанные в третьем лице, подобно мемуарам Юлия Цезаря или Державина, и снабженные иногда комментариями автора. В самом деле, в них сохранена точка зрения героя. Так, в «Воспитании чувств» изображается жизнь одного героя и только те люди, события, действия, которые попадают в поле зрения этого героя. И «раскрыт» только один, тот же самый, герой, то есть только он дан через свои мысли и чувства, а остальные «закрыты», то есть даны лишь через их слова и действия. Читатель, читая роман, как бы прилаживает свое сознание к сознанию главного героя, видит мир через него, сопереживает его чувства. То же и с автором как образом носителя речи. Он не исчезает за героем, но фактические сливается с ним. Это и придает правдоподобие всему изображенному в романе, поскольку здесь вновь возникает как бы убедительность свидетельства человека о самом себе.

Конечно, это был принцип непреодоленного субъективизма, восприятия мира непременно через индивидуальное осознание его, а не в его объективности. Здесь еще не оборвалась связь с романтизмом, который разрешал проблему достоверности изображаемого просто и нацело субъективно: герои вместе с их жизнью, мыслями и чувствами – это ведь для романтизма эманации, порождения авторского поэтического духа, и их достоверность – это «бесспорная» достоверность фантазии, интуиции, творческих построений души поэта; о достоверности объективного бытия героев здесь нет и речи (см. в поэмах Байрона и, по-другому, в романе Новалиса или в балладах Жуковского).

Иной смысл и характер имеет композиция романов Толстого (как отчасти и романов Теккерея). Они строятся (кроме «Воскресения», сосредоточившего почти все изложение в точке зрения Нехлюдова) на сплетении как бы кусков романа об одном герое. Так, в «Войне и мире» идет, например, ряд глав как бы «от Наташи», и в этих главах сохраняется точка зрения Наташи, остальные люди попадают в поле зрения читателя в той мере, в какой они попали в поле зрения Наташи, и Наташа раскрыта в своих чувствах и мыслях, а остальные показаны лишь в словах и действиях, слышных и видных Наташе. Все зримое читателю дано в свете восприятия Наташи, светлым или темным, естественным или «странным», в зависимости от того, в каком она находится состоянии. А затем Толстой переводит свое изложение, скажем, на Пьера и дает ряд глав «через Пьера», и тогда уж все лица, и в том числе Наташа, появляются перед читателем лишь тогда, когда их увидел Пьер, и Пьер думает и чувствует, а остальные, и Наташа в том числе, только действуют и говорят. А затем изложение ведется через Андрея, или опять через Наташу, и через Николая, и через княжну Марью, и через Алпатыча, и через крестьянскую девочку Палашу в Филях, а иногда и через самого автора, Толстого, историка и мыслителя, не рисующего образы, а открыто поучающего или анализирующего исторические события.

В несравнимо большей степени, чем у Ричардсона или Руссо, у Толстого из сплетения и сопоставления «точек зрения» героев образуется объективная картина жизни, не заключенная ни в одной из этих точек зрения. Так, единый объективный образ Шенграбенского боя вытекает из сочетания противоречивых и разнообразных аспектов этого боя, данных через Николая, князя Андрея, капитана Тушина. Так, объективная сущность уже обреченной на трагедию любви между Анной и Вронским вытекает из сочетания романтического аспекта этой любви (сцена в Бологом – до самого приезда Анны в Петербург) с иным, грубовато-житейским, физически-веселым аспектом той же любви в сцене приезда Вронского домой в Петербург; то же событие разно воспринято двумя его участниками и разно описано Толстым, а истина возникает в столкновении этих аспектов, подобно тому как историк устанавливает истину, сопоставляя разноречивые свидетельства современников и проверяя одно другим. Разумеется, и здесь принцип субъективизма не преодолен до конца. Сколько ни сводит Толстой различных точек зрения и аспектов действительности, каждый раз он видит и показывает мир через сознание и восприятие одного человека как его личную точку зрения; и сочетание этих аспектов есть лишь механическое сочетание многих таких личных точек зрения. Толстой, сохраняя прежний принцип достоверности изображаемого, углубил до предела объективность мировосприятия, но не смог избавиться от точки зрения индивидуальности, как ни боролся он всю свою жизнь с индивидуализмом.

Наконец, мы нередко встречаемся в повествованиях XIX века с комбинированными типами композиции, промежуточными между типом обновленного романа-мемуаров и типом обновленного романа в письмах. Сущность решения данной проблемы от этого не меняется.

Разумеется, нелепо было бы думать, что между построением романа Л. Толстого и романа Ричардсона нет глубокой принципиальной разницы (как и между Флобером и Мариво). Эта разница выражена и в самом понимании героя, личности, индивидуальности. Реалисты XIX века видят в герое тип, то есть явление общественно обусловленное, повторяемое, закономерное и потому реальное и восходящее к причинам никак уж не индивидуальным. Этого нет у романистов XVIII века, несмотря на их антифеодальную тенденцию. Следовательно, у Тургенева, Гончарова, Л. Толстого и др. мир увиден глазами личности, объясненной социально. В этом выразилось противоречие критического реализма, несшего в себе и начала развивающейся социальности и непреодоленные навыки индивидуализма.

Нельзя сказать, чтобы великие русские писатели XIX века не ставили вопроса о преодолении субъективизма и принципа индивидуального восприятия в самом построении изложения, в самом образе носителя речи, в его «точке зрения» на изображаемую действительность. Такие попытки прорваться к иному, более совершенному и более демократическому решению этой проблемы делались, и делались они именно Гоголем, а затем писателями гоголевской школы, школы наиболее демократической ориентации, – Герценом, Чернышевским, Щедриным, а в поэзии – Некрасовым.

Гоголь первый стремился создать образ автора, носителя рассказа, не личный, не индивидуальный, а выступающий от имени социальной общности, в конце концов от имени народа как единства, как коллективной личности. На протяжении всего своего творческого пути, от «Вечеров на хуторе близь Диканьки» до первого тома «Мертвых душ», он стремился, сначала ощупью, затем все более осознанно, строить повествование от лица собирательного, от лица многоликого и огромного духа родины, от лица русского поэта – не личного, не индивидуального, а несущего в себе точку зрения «народности»; сам он стремился возродить эпическое воззрение на жизнь коллективного создателя фольклора (ведь «Мертвые души» – «поэма»), и он хотел описать Россию не с узкой точки зрения одного человека, а в ее целостности, охватывая единым взглядом то, что не может сразу увидеть один человек, но что может видеть и видит разом весь народ, вся нация, как он думал.

Здесь же возникал и первый набросок нового решения проблемы убедительности изображаемого. Если у других писателей XIX века читатель принуждался верить индивидуальным сообщениям свидетелей, то у Гоголя читатель не мог не верить правде изображаемого, ибо он принуждался верить самому себе; читатель, как и автор – частица народа (и человечества), и в каждом читателе, как и в авторе, – капля души народа, стихии демократической массы; и если то, что изображено в книге, увидено глазами народа, то, значит, и читателя, как сына народа. Это и значило, что «Гоголь открыл нас нам самим», как сказал об этом Тургенев. Так же и Некрасов открыл русскому демократическому читателю его душу в душе народа, так же и Герцен показал русскую революционную интеллигенцию и всю Европу глазами дворянского поколения русских революционеров. Однако все подобные попытки в России (на Западе они не делались) были обречены на неполноту, незавершенность. Гоголь попытался во втором томе «Мертвых душ» покинуть свой путь и создать роман нескольких субъективных личных характеров и аспектов, как бы предсказывая путь, ведущий к Л. Толстому.

Все сказанное выше о проблеме автора – носителя повествования и о его точке зрения – сказано здесь лишь для того, чтобы уяснить самую проблему и чтобы сделать попытку подойти к данному вопросу на конкретном примере гоголевского творчества, и в частности «Миргорода». Когда Гоголь пришел в литературу, он мог воспринять от своих предшественников и современников лишь ставшие уже до шаблонности традиционными решения данного вопроса: перед ним были старозаветные романы-мемуары, рассказы-мемуары (например, так чаще всего писал свои рассказы Сомов), либо автор-рассказчик открыто выступал на первый план в романтической манере, обусловленной художественным солипсизмом самого романтического мировоззрения. Рьяный романтик Лукьян Якубович писал в 1835 году:

Над бездной адскою парил поэта гений

И дольний мир бесстрастно изучал, –

И в час таинственный высоких откровений

Мир целый из души и сердца извлекал.[57]

Ведь это – почти то же, что у отрока Лермонтова: «В уме своем я создал мир иной». Это и есть романтическое истолкование права автора повествовать, о чем хочет, и обязанности читателя «верить» ему, или, точнее, не ставить вопроса о доверии, поскольку субъективная подлинность изображенного поэтом мира, извлеченного из его собственных души и сердца, не может подвергаться сомнению и поскольку единственная реальность искусства в таком понимании, то есть сама творящая душа поэта, будучи отражена в творении, также не нуждается в удостоверении своей реальности. В соответствии с этим, для прозы 20-30-х годов типична сказовая манера, при которой автор – мечтатель-поэт, или светский острослов-рассказчик, или иной, например какой-нибудь толстый, мудрый и прямой старик, имеющий даже имя, не совпадающее с реальным именем автора,[58] но всегда личность, индивидуальность, «роль», – как бы разговаривает с читателем и несет ответственность и за отбор фактов и за освещение их именно как данное лицо. Он делает с рассказом что хочет. Эта манера, укрепившаяся и у крупных писателей 30-х годов (она укреплена еще Карамзиным), как всегда бывает, наиболее резко выявила свою внутреннюю структуру у писателей второстепенных и третьестепенных. Какой-нибудь Степанов выявляет ее весьма четко в своем ультрареакционном романе «Тайна», романе политически подобострастном, изрядно эротическом и написанном эпигонски. Композиция этого огромного романа – смесь Стерна с Бальзаком. Автор легко и без мотивировок переходит от одного героя к другому, перескакивает через время и пространство. И все это истолковывается как проявление личного произвола автора, все время фигурирующего со своим личным сказом-стилем, своими сентенциями, болтовней, спорами с читателем; он сам сочинил весь роман, и в этом – его право. Читатель в одном месте говорит автору: «Признайтесь, однако же, что вы пишете чрезвычайно странно! Чего не наговорили вы в этой главе без толку, без связи? А разве в свете, в общем ходе вещей не так делается? Впрочем… вы слышали рассказ собранных мною новостей; вы сделали честь побеседовать со мною запросто, по-дружески. Наше от нас не уйдет: что имеет начало, будет иметь и конец. Неужели в самом деле не выпускать мне героя романа ни на минуту из вида? Помилуйте, ведь он человек: мало ли что случиться может?» То, что было топорно у Степанова, было более тонко сделано и осмыслено у Одоевского, или Погорельского, или Марлинского; но принцип оставался тем же. Изображение, как и речь, могло принадлежать только одному индивидуальному взгляду, сознанию, восприятию, должно было ограничиваться этим принципом индивидуализации. И если Достоевский сказал впоследствии, что все «герои, начиная от Сильвио… и «Героя нашего времени» до князя Волконского и Левина», – это «представители мелкого самолюбия», то это суровое обвинение в индивидуализме должно упасть прежде всего на авторов прозы 30-х годов в той мере, в которой они становились едва ли не центральными героями своих произведений.

Особое место, как и во всем, занимает здесь Пушкин. Он тоже сохраняет сказовый принцип, обычный в его время, но пользуется им своеобразно. Во-первых, он весьма скуп на проявления личного тона, особенно там, где рассказ ведется от лица автора, а не в порядке мемуаров героя (как в «Капитанской дочке»). Во-вторых, он придает рассказу характер научной достоверности, документальности, стремящейся обосновать изложение как проверенный свод данных, собранных ученым («Кирджали»). В-третьих, он сложно сталкивает разные личные аспекты действительности в композиции «Повестей Белкина», где скрещены точки зрения Белкина, барышни, офицера, чиновника, приказчика и др., рождая в совокупности сложно-объективную картину. Наконец, само пушкинское, новое и реалистическое, понимание человека, в данном случае – рассказчика, «автора», меняло существо формулы сказа; сам рассказчик (как и «я», герой лирики) стремился к объективации, к обоснованию своего образа как типического, как следствия данной исторической и социальной среды, что делало и рассказ его определенным не только его личной точкой зрения, но и типической точкой зрения эпохи и среды. Все эти пути преодоления субъективности намечались у Пушкина не вместе, а порознь, в разных произведениях, и не образовали системы, оставаясь лишь опытами и тенденциями.

Будучи направлены на создание картины объективного бытия, действительности как реальности, независимой от восприятия ее автором, они не могли, тем не менее, даже поставить вопрос о преодолении личной ограниченности каждого данного рассказчика; в произведении возникало соотношение и, если угодно, борение двух начал: объективного бытия и несоизмеримого с ним узкого, индивидуального сознания (пусть даже по возможности отрекающегося от своей субъективности), воспринимающего это бытие, апперцепирующего его и изображающего его. Рассказчик «Капитанской дочки» – среднего разума дворянин Петр Гринев, и только; рассказчик «Кирджали» – историк и литератор, осторожный и деловитый собиратель сведений, – сам Пушкин, умный и глубокомысленный, но именно и только этот человек; рассказчик повестей Белкина – Белкин плюс те, кто рассказал ему эти истории, опять всё – индивидуальные люди; рассказчик «Дубровского» – едва ли не романтический автор, все творящий из своей мысли.

Проза Пушкина поставила перед таким гениальным и тонким поклонником поэта, каким был Гоголь, вопросы, которые он и попытался разрешить по-своему. Уже в «Вечерах на хуторе», отправляясь от множественности аспектов рассказчиков «Повестей Белкина», Гоголь дает первый опыт построения некоего коллективного лица носителя рассказа, «точки зрения» на мир, – лица народа как множества и единства. Этот опыт имел еще механический характер: в «Вечерах» совокупное лицо рассказчика как лицо народа или нации формировалось механическим сложением и сплетением ряда отдельных лиц рассказчиков, каждое из которых все еще оставалось более или менее индивидуализированным или, во всяком случае, не претендующим на воплощение в себе коллективного бытия более широкого, чем личность. В «Миргороде» Гоголь попытался сделать дальнейший шаг к преодолению индивидуализма как точки зрения на мир, как исходной позиции восприятия действительности в образе носителя повествования. Впрочем, и здесь нет еще единого и предельного (для Гоголя) решения в данном вопросе. «Вий» рассказан неким неопределенно-личным рассказчиком, еще близким к обычным повествователям романтических рассказов-легенд, совмещавшим в себе и поэта, и этнографа, и балагура; у Гоголя здесь дано лишь большее, чем это могло быть доступно романтикам, его современникам, слияние образа повествователя с ходом повествования, подчинение речевого облика субъекта объекту повествования, так, что рассказчик поэтичен и народно-величествен в «ночных», фантастических эпизодах повести, и он же предстает как бытовик-балагур в «дневных», бытовых, комических эпизодах ее. При этом он и здесь и там – не человек из народа, а писатель; недаром он говорит, например: «За ужином болтовня овладевала самыми неговорливыми языками. Тут обыкновенно говорилось обо всем, и о том, кто пошил себе новые шаровары, и что находится внутри земли, и кто видел волка. Тут было множество бонмотистов, в которых между малороссиянами нет недостатка». Здесь и комико-иронический тон по отношению к разговорам дворни за ужином и слово «бонмотисты» рисуют нам вовсе не простодушного рассказчика из народной среды. Впрочем, следует подчеркнуть, что изложение «Вия» в наименьшей мере имеет вообще личную окраску, почти лишено прямых формул сказа и максимально для 30-х годов приближается к той объективированной, якобы «ничьей» форме изложения, которую Пушкин пытался насадить в «Пиковой даме» и которая укрепится позднее, после опыта натуральной школы. Однако резкая окраска речи, в частности окраска напряженно-поэтическая («с глазами светлыми, сверкающими, острыми, с пеньем вторгавшимися в душу»), а также окраска ироническая (см. пример с бонмотистами), а также формулы вроде: «О боже мой, боже мой!» – говорил этот почтенный наставник…» («наставник» – пьяный казак) – все это ограничивает «объективность», «безличие» речи и здесь и придает ей все же некоторый личный колорит и даже образ. Тем не менее, не образ рассказчика в «Вие» определяет поиски Гоголем обоснования авторского облика, и даже не образ рассказчика «Старосветских помещиков», хотя он значительно более выявлен и принципиален.

Начиная с первого слова повести о двух старичках, в нее вводится совершенно индивидуальный рассказчик («Я очень люблю…»); затем он все время фигурирует в повести, говорит о себе, передвигается в пространстве, навещает Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну; он – приятель старичков, он любит их; все, что рассказано в повести, – это его «мемуары» о старичках, включающие и личные его впечатления и, возможно, то, что ему говорили о них. Он – и носитель речи, и обоснование всех сведений повести, и персонаж ее, действующее лицо. При всем том, он – вовсе не традиционный образ рассказчика, и он вовсе не есть конкретное изображение реального автора, хотя в тексте повести, в отличие от «Вия», все время подчеркиваются и сказовые формы и личные местоимения беседы с читателем: «Я любил бывать у них…»; «Добрые старички! Но повествование мое…»; «Вам, без сомнения, когда-нибудь случалось…» (вам – то есть читателю); «Скоро приехал, неизвестно откуда, какой-то дальний родственник, наследник имения, служивший прежде поручиком, не помню, в каком полку…» и т. д.

Широко известны рисунки к «Старосветским помещикам» Павла Соколова; на последнем из них изображен Афанасий Иванович, уже после смерти Пульхерии Ивановны, сидящий за столом и беседующий с автором; и вот этот автор нарисован с лицом Гоголя. Не говоря уж о том, что нарисован здесь не Гоголь первой половины 30-х годов, каким мы его знаем по портрету Венецианова, – бритый, молодой, в модной прическе с хохолком, а Гоголь 40-х годов, с усами, с довольно длинными волосами à la russe, то есть никак уж не Гоголь, писавший «Старосветских помещиков», – Соколов сделал немалую ошибку, объясняющуюся наивной и упрощенческой привычкой многих людей его эпохи видеть в искусстве по преимуществу автобиографический документ, в образной ткани – лишь ее субъективный аспект и во всяком «я» в поэзии – непременно биографию автора. К сожалению, ошибка Соколова – ошибка частая и до сих пор. Между тем рассказчик «Старосветских помещиков» – лицо обобщенное, теряющее личные очертания, несмотря на свое вторжение в повесть в качестве персонажа, и во всяком случае – это не Николай Васильевич Гоголь-Яновский, действительно написавший в 1833–1834 годах эту повесть. Достаточно в этой связи вспомнить возраст рассказчика, выраженный не только в общем его облике многоопытного и много видевшего мужа, давно покинувшего юные увлечения и очарования, умудренного жизнью, – но и в прямых указаниях (при компактности повести, ее малом объеме не может быть и речи о забвении читателем в процессе чтения той или иной детали).

Первая же фраза, вводящая Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну в повесть, определяет в данном отношении рассказчика: «Я до сих пор не могу позабыть двух старичков прошедшего века, которых – увы! – теперь уже нет…» и т. д. Разумеется, это «прошедшего века» не значит, будто рассказчик знавал старичков еще в XVIII столетии: оно значит лишь, что они были людьми прошлого века, да и то не обязательно именно прошлого столетия, а вообще – старых времен: (ср. выражения типа: «красавицы нынешнего века», «моды нынешнего века» и т. п., да и «Век шествует путем своим железным…»). Но общий смысл фразы не оставляет сомнений: рассказчик говорит о давних, очень давних своих впечатлениях. Далее: рассказчик знавал старичков несколько лет. Потом умерла Пульхерия Ивановна. Через пять лет после этого (это указано трижды) рассказчик, «будучи в тех местах, заехал в хуторок Афанасия Ивановича». После этого старик недолго жил (так и сказано об этом, – и тут же: «Я недавно услышал об его смерти», что не значит, что он недавно умер, а лишь то, что рассказчик, живя далеко, поздно узнал об этом). После его смерти приехал наследник, занялся реформами в имении, и оно «через шесть месяцев взято было в опеку». Деревня развалилась, «мужики распьянствовались и стали большею частию числиться в бегах. Сам же настоящий владетель… приезжал очень редко в свою деревню и проживал недолго. Он до сих пор ездит по всем ярмаркам…» и т. д. Значит, опять прошли годы. Значит, всего – ну хоть пять лет на знакомство рассказчика со старичками, да еще пять лет между смертью обоих старичков, да еще хоть лет пять после смерти Афанасия Ивановича – итого уж не менее пятнадцати лет. А ведь Гоголю, когда он писал повесть, было двадцать четыре года. Неужто же в девятилетнем возрасте или и того меньшем рассказчик проводил вечера у старичков?

Но дело, конечно, не в этом. Современный Гоголю читатель, привыкший к тому, что в повествовании есть личный рассказчик, вовсе не совпадающий с реальным автором, читатель, к тому же еще не имевший определенного представления о том, кто такой Гоголь, впервые являвшийся ему со своим именем на обложке сборника рассказов, – и не стремился, вероятно, увидеть в рассказчике автобиографический образ автора. Но важно здесь то, что рассказчик выступает не в привычной функции личного, индивидуального носителя «точки зрения» и речи, а как обобщенный представитель идейно важного элемента повести: он – человек, живущий далеко от родной ему Украины, в Петербурге, в мире, чуждом и враждебном миру старосветских помещиков, в средоточии мира зла, противостоящем идиллическому началу, таящемуся в душах героев повести. Он является как бы представителем этого мира зла, этого ада современности, но он и Аббадонна, он оттуда, из мира зла, всей душой тянется к утраченному миру идиллии, тоскует о нем и стремится хотя бы на время вырваться из пут зла в мир идиллии.

Так и начата повесть: «Я очень люблю скромную жизнь тех уединенных владетелей…» и ниже: «Я иногда люблю сойти на минуту в сферу этой необыкновенно уединенной жизни…» – и далее: «Я отсюда вижу низенький домик…» («отсюда» – то есть издалека, и именно из того мира, о котором говорится тут же – выше); «… думаешь, что страсти, желания и те неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир, вовсе не существуют, и ты их видел только в блестящем, сверкающем сновидении». И далее опять, после описания красоты и покоя украинского пейзажа, окружающего старичков: «… все это для меня имеет неизъяснимую прелесть, может быть оттого, что я уже не вижу их, и что нам мило все то, с чем мы в разлуке…». И далее – о старичках и старушках, живших в мире идиллии: «Их лица мне представляются и теперь иногда в шуме и толпе среди модных фраков, и тогда вдруг на меня находит полусон и мерещится былое. На лицах у них всегда написана такая доброта… что невольно отказываешься, хотя по крайней мере на короткое время, от всех дерзких мечтаний и незаметно переходишь всеми чувствами в низменную буколическую жизнь их».

Через три страницы опять – по поводу пения дверей в доме у старичков: «Я знаю, что многим очень не нравится сей звук; но я его очень люблю, и если мне случится иногда здесь услышать скрып дверей, тогда мне вдруг так и запахнет деревнею…», и далее удивительно поэтичная картина сельской идиллии и концовка: «… и, боже, какая длинная навевается мне тогда вереница воспоминаний!» – опять тоска по родной райской стране – в аду, в этом здесь, откуда он тянется к милым воспоминаниям. И затем эта нота звучит во всей повести: «Я любил бывать у них, и хотя объедался страшным образом… Впрочем, я думаю, что не имеет ли самый воздух в Малороссии какого-то особенного свойства, помогающего пищеварению, потому что если бы здесь вздумал кто-нибудь таким образом накушаться, то, без сомнения, вместо постели, очутился бы лежащим на столе» (видимо, оплошал и в этом человек здесь, в Петербурге); или: «Я вижу, как теперь, как Афанасий Иванович согнувшись сидит на стуле…» – то есть вижу из другого мира, из того самого, в котором рассказчик («я») «знал одного человека в цвете юных еще сил», героя романтической страсти; «… год после этого я видел его в одном многолюдном зале…» – конечно, в Петербурге, в «свете», и, приехав оттуда, рассказчик («я») «заехал в хуторок Афанасия Ивановича» уже в последний раз.

Следовательно, сам образ рассказчика становится еще одним откликом всей идейной композиции повести: и в его душе таится неистребимая жажда красоты, человечности, доброты, светлого мира благостной жизни в природе (мира «руссоистского», пассивного, утопически неподвижного), но и он отравлен злом современной цивилизации, опутан той злой жизнью, которая воплощена для Гоголя в городе, столице, Петербурге (в «Тарасе Бульбе» – Варшаве). Но в нем, в рассказчике, явна непобедимость начала добра в человеке, и она-то и создала всю повесть об украинских Филемоне и Бавкиде, мечту о рае в окружении ада и мечту об ангеле в человеке, ставшем чертом.

Тем самым новый смысл приобретает образ рассказчика, уже не просто личности, индивидуальности, а как бы всякого человека того же мира. Это «я» – как бы в душе каждого читателя, который, если он не совсем потерял облик человеческий, тоже ведь, живя в Петербурге или Москве, где-то в тайниках души несет искру блага; и ведь задача Гоголя именно в том, чтобы раздуть эту искру, возмутить ключи душевной тоски, вернуть человека к неискаженной правде его самого. Значит, лирическая тема рассказчика здесь – тема и читателя, тема человека современной Гоголю дурной цивилизации, тема гоголевского утопизма и морализма, призванного разрешить самые больные и, конечно, социальные вопросы его современности. А это значит, что Гоголь стремится покинуть восприятие мира с точки зрения только замкнутой индивидуальности человека, восприятие, рождавшее «сказ» и облик личного рассказчика в литературе тех лет, что он стремится расширить сказовый облик рассказчика до – пусть зыбкого и неопределенного – образа души современного человека вообще; это – душа человека «верхов», ибо она принадлежит миру зла, который и есть мир «верхов», но она несет в себе и первородное благо народного начала, заложенного, по Гоголю, в каждом, кто не совсем презрел это начало.

Отсюда и то, что «я» в «Старосветских помещиках» – все время неопределенное, открытое почти любым воображаемым конкретизациям в вероятном кругу читателей Гоголя, каждый из которых может по-своему дорисовать внутренний образ этого «я», становящегося и частицей его, читательского «я». Отсюда и приведенный выше возглас: «и, боже, какая длинная навевается мне тогда вереница воспоминаний!» – и здесь речь обрывается, а какая же именно вереница и каких именно воспоминаний, об этом не сказано ни слова, и всю эту длинную вереницу воспоминаний читатель как бы приглашается воссоздать сам. Разумеется, здесь есть использование опыта стилистики Жуковского (и его школы и, может быть, любомудров); но это совсем уже не романтизм, так как и личное здесь стремится стать общим, и субъективизм уступил место объективному миру общественного бытия, и индивидуализм здесь отпал, и «суггестивность» обоснована не культом индивидуального, из коего нет, мол, пути вовне его, а, наоборот, чувством и идеей общности, единства душевной жизни множества личностей в единстве народного идеала.

И вот откуда неопределенность личного тона таких возгласов, как «Добрые старички! но повествование мое приближается…» или «Бедная старушка! она в то время не думала…» Кто, собственно, это восклицает? Кажется, и автор, и рассказчик, и читатель вместе с ним, и как бы вообще человечность человеческая, то есть «нормальное» восприятие человека, на минуту свергнувшего с себя всяческую ложь и искусственные порождения злого века и вернувшегося к началам народной правды (по Гоголю).

Это-то стремление к обобщению образа рассказчика, стремление еще нетвердое, впервые намечающееся и, видимо, оформляющееся, так сказать, ощупью, приводит к тому, что «сказовые» формы могут появиться в повести и там, где явно не может предполагаться «точка зрения» физического лица рассказчика. Так, когда Пульхерия Ивановна беседует с Афанасием Ивановичем перед смертью, «на лице ее выразилась такая глубокая, такая сокрушительная сердечная жалость, что я не знаю, мог ли бы кто-нибудь в то время глядеть на нее равнодушно». Кто этот «я» здесь? Автор-рассказчик, конечно. Но откуда же он знает, каково было выражение лица милой старушки в этот момент? Неужели же – со слов рыдавшего, как ребенок, Афанасия Ивановича или Явдохи? И кто этот «кто-нибудь», который не мог бы равнодушно глядеть на эту сцену? Очевидно, сказовая форма («я не знаю») здесь имеет не обычную свою функцию персонификации носителя речи, рассказчика, а отчасти, наоборот, создание некоего обобщенного представления об этом носителе речи, становящемся чем-то бо́льшим, чем личность. (Приходится говорить здесь все время «некоего», «чем-то» и т. п., потому что перед нами – лишь первые шаги по данному пути.)

То же самое наблюдаем мы, например, в повествовании о таинственном голосе, услышанном Афанасием Ивановичем перед смертью. Рассказывается о том, что произошло с героем в полном одиночестве, рассказывается и о том, что он услышал, и о том, как он выглядел («лицо его как-то оживилось»), то есть как будто бы от лица кого-то, наблюдавшего его; и тут же – скопление прямых авторских «сказовых» формул: «Вам, без сомнения, когда-нибудь случалось слышать голос, называющий вас по имени, который простолюдимы объясняют так…» и т. д., и опять: «Признаюсь, мне всегда был страшен этот таинственный зов. Я помню, что в детстве я часто его слышал…» и т. д. – развернутое «отступление» с картиной «я» – мальчика в саду.

Следовательно, образ рассказчика здесь как будто весьма конкретизован: он – интеллигент (его представления – не те, что у суеверных «простолюдимов»), детство провел в усадьбе, теперь, видимо, далек от нее. И все же здесь противоречие острого и глубокого значения – рассказ вышел за рамки наблюдений, «точки зрения» этого рассказчика: ведь мы узнали уже выше, что рассказчик не видел Афанасия Ивановича все это время – от последнего их свидания, бывшего до «таинственного зова», и до смерти старичка. Откуда же он знает все это? Кто видел черты лица Афанасия Ивановича в саду в уединенной его прогулке? Или опять – все это стало известно со слов самого старичка и было частью того, что узнал рассказчик («я недавно услышал об его смерти»)? Вероятно. Но подробности, осмысление, поэзию сцены «зова» рассказчик не «услыхал»: они возникли из самого объекта, отразившегося в неопределенно обобщенном облике носителя речи. Так начало намечаться сочетание личного тона рассказа с обобщением, несущим этот личный тон как выражение своего коллективного «я».

Очень значительно в этом отношении более отчетливое и твердое прояснение этого же принципа в «Тарасе Бульбе» и в повести о двух Иванах, – в образном противостоянии этих двух произведений. Повесть о ссоре написана в остро подчеркнутой сказовой манере. С первых же строк ее и далее через весь ее текст проходит стилистически доведенное до гротеска «я» рассказчика; это он начинает рассказ восклицанием: «Славная бекеша у Ивана Ивановича! Отличнейшая! А какие смушки!» и т. д. Это именно он так непомерно восхищается бекешей и ее владельцем. Ему сообщена – и складом его речи и самым ее содержанием – определенная характеристика, тоже бурлескная, «травестийная», подобно характеру всей повести в целом: ведь его речь пародийно-риторична; он не просто рассказывает, а риторски украшает свою речь, впрочем постоянно срываясь с этого пародийно-«высокого» тона в привычный ему «в жизни» тон «низкой» беседы со слушателями. Так, начав с ряда восклицаний восторга (ода в прозе!) вплоть до: «бархат! серебро! огонь!» и т. д., он тут же вставляет à parte: «Он сшил ее тогда еще, когда Агафья Федосеевна не ездила в Киев. Вы знаете Агафию Федосеевну? та самая, что откусила ухо у заседателя».

Ниже – опять восклицания и восторги, и вдруг – усмешка речи явно бытового тона: «Да, домишко очень не дурен. Мне нравится…» и т. д., и опять разговор с предполагаемым слушателем об общих знакомых: «Прекрасный человек Иван Иванович! Его знает и комиссар полтавский! Дорош Тарасович Пухивочка, когда едет из Хорола, то всегда заезжает к нему. А протопоп отец Петр, что живет в Колиберде…» и т. д.

Рассказчик – и в своих риторических восторгах и в своих затрапезных à parte и шуточках – очевидно комичен; он сам является не только носителем рассказа, но и объектом изображения или, более того, сатиры, и сатиры весьма серьезной. Он нимало не противостоит своим героям, как и всей среде, их окружающей, пошлейшей, презренной среде, доводящей человека до постыдной «земности». Он сам – плоть от плоти этой среды. Он – один из всей этой компании миргородских пошляков, один из Иванов Ивановичей, Никифоровичей и еще Ивановичей, изображенных в повести. Он – так сказать, субъект изложения – полностью слит с объектом его. Два главных героя повести даны «извне», без раскрытия их психологии; зато читателю раскрыт мирок мыслей, вернее – мыслишек, и чувств, переживаньиц рассказчика, – и это и есть стандартные чувства и мыслишки всех героев повести, для которых, как и для рассказчика, мир – это Миргород и его шляхта, высший восторг и поэзия – бекеша и обильно-вкусная еда, что же касается родины, культуры, народа и т. п., то об этом все они понятия не имеют. Рассказчик при этом глуп, чопорен, невежествен, пошл, – и это нисколько не его личные черты, а черты всей среды, изображенной в повести, всего уклада жизни, осужденного в ней. Значит, рассказчик, очень конкретизованный стилистически, предстает перед читателем как бы в виде духовной сущности того круга явлений действительности, который изображается, в виде голоса той коллективной пошлости, которая описана в повести. Поэтому он с чопорной «стыдливостью» и грязненькой усмешечкой говорит о детях Гапки, бегающих по двору Ивана Ивановича, и о достоинствах Гапки. Поэтому он так любит своих пошлых героев, он их друг («я очень хорошо знаю Ивана Никифоровича и могу сказать…»), он – то же, что и они. И он вполне серьезно оспаривает сплетню о том, будто Иван Никифорович родился с хвостом назади, – ибо «эта выдумка так нелепа и вместе гнусна и неприлична, что я даже не почитаю нужным опровергать ее пред просвещенными читателями, которым, без всякого сомнения, известно, что у одних только ведьм, и то у весьма немногих, есть назади хвост, которые, впрочем, принадлежат более к женскому полу, нежели к мужескому» (так мы узнаем о степени просвещенности рассказчика).

Тут же – и пояснение достоинств ораторского искусства Ивана Ивановича, вдруг приоткрывающее и картинки шляхетской жизни рассказчика и его понимание достоинств явлений культуры: «Господи, как он говорит! Это ощущение можно сравнить только с тем, когда у вас ищут в голове или потихоньку проводят пальцем по вашей пятке. Слушаешь, слушаешь – и голову повесишь. Приятно! чрезвычайно приятно! как сон после купанья».

Все эти черты, обрисовывающие рассказчика сразу как личность и как голос мира пошлости, как один из объектов сатиры, скоплены особенно плотно в первой главе повести. Эта глава посвящена характеристике обоих Иванов; она же посвящена и характеристике рассказчика, глубоко слитого с обоими Иванами в идее повести.

Но образ рассказчика не исчезает и дальше. Он, рассказчик, сопровождает изложение своими комментариями, как бы подставляя свое психологическое понимание на место психологии героев (он ведь и несет всю психологию в повести), например: «Большая беда! ей-богу, не заплачу от этого!» – отвечал Иван Никифорович. Лгал, лгал, ей-богу, лгал! Ему очень было досадно это». И далее рассказчик сохраняет свою пародийную (или травестийную) риторику; см., например, «риторическое» вступление к главе третьей: «Итак, два почтенные мужа, честь и украшение Миргорода, поссорились между собою! и за что?», и ниже: «… и эти два друга… Когда я услышал об этом, то меня как громом поразило! Я долго не хотел верить: боже праведный!» и т. д., или: «Настала ночь… О, если б я был живописец, я бы чудно изобразил всю прелесть ночи!» И еще демонстрация глупости и пошлости рассказчика, например: «Я, признаюсь, не понимаю, для чего это так устроено, что женщины хватают нас за нос так же ловко, как будто за ручку чайника? Или руки их так созданы, или носы наши ни на что более не годятся». И далее – узенький кругозор рассказчика: «Чудный город Миргород! Каких в нем нет строений! И под соломенною, и под очеретяною, даже под деревянною крышею. Направо улица, налево улица, везде прекрасный плетень…» и т. д. – даже воображение рассказчика, бесплодное от бескультурья, не может подсказать ему ничего более прекрасного и пышного, чем деревянная крыша (уже железной он никогда не видал) или плетни на улицах местечка, – и далее пародийное описание лужи (травести риторических пейзажей) вплоть до концовки его, комической в своей явной «перелицованности»: «Прекрасная лужа! Домы и домики, которые издали можно принять за копны сена, обступивши вокруг, дивятся красоте ее».

Или опять – уже в конце повести: «Городничий давал ассамблею! Где возьму я кистей и красок, чтобы изобразить разнообразие съезда и великолепное пиршество?» и т. д. – и в конце опять: «В одно и то же время взглянул Иван Никифорович!.. Нет!.. не могу!.. Дайте мне другое перо! Перо мое вяло, мертво, с тонким расчепом для этой картины!..» и т. д. – с явным обнажением травестийности, с комической реализацией «высокой» метонимии «перо», – ибо оно не только метонимическое и как таковое «вяло» и «мертво», но и вполне реальное и «низменное» – с «тонким расчепом». И здесь Гоголь использует комические, травестийные стилистические ходы, широко распространенные в соответственной литературной традиции главным образом XVIII века. Но смысл этого у него, конечно, совсем другой.

Между тем есть в «сказе» повести о ссоре двух Иванов ноты, явно выпадающие из тона рассказчика-пошляка, рупора среды самих Иванов. Неужели же один и тот же человек говорит начальные слова повести – от «Славная бекеша у Ивана Ивановича!» до «та самая, что откусила ухо у заседателя», и произносит заключительный абзац той же повести, с его сумрачным пейзажем, с его слогом литературным и «интеллигентным», и с мыслью, отвергающей весь мирок миргородских пошляков, произносит вплоть до заключительного возгласа: «Опять то же поле, местами изрытое, черное, местами зеленеющее, мокрые галки и вороны, однообразный дождь, слезливое без просвету небо. – Скучно на этом свете, господа!» Есть очевидная разница в облике этого, явно положительного, лица, выражающего точку зрения настоящего автора, и рассказчика почти всей повести.

Собственно в тексте самой повести этот разумный и человеколюбивый автор-рассказчик не появляется, если не считать оттенков «литературности», даже поэтичности речи, иной раз пробивающихся в комическом сказе, например: «От этого всей комнате сообщался какой-то чудный полусвет» (глава вторая); но скорей всего эти оттенки непроизвольны и в художественном смысле случайны. «Я» рассказчика решительно меняется лишь в эпилоге, отделенном от основного повествования. И этот эпилог дает кое-какие конкретные черты, поясняющие изменение облика рассказчика, потому что это все-таки тот же самый рассказчик, и индивидуальный и собирательный в одно время. Он, исконный миргородец, покинул свой Миргород; он теперь принадлежит иному миру, иной среде, и это не среда чиновничьего зла Петербурга, а среда высоких мыслей и горькой печали о судьбе родины. Он давно уехал из Миргорода: «… я двенадцать лет не видал Миргорода», – и с тех пор прошло еще пять лет («Назад тому лет пять я проезжал чрез город Миргород»). Кстати, заметим, что эта хронология опять решительно отделяет рассказчика от настоящего Гоголя: рассказчик повествует о событиях, начавшихся лет двадцать с лишним назад, а Гоголю – двадцать четыре года от роду. Заметим, что в «Новоселье» повесть имела помету «1831» и подпись «Рудый Панько»; Панько – уже старый человек, но ни по общественному своему положению он не может быть приятелем Ивана Ивановича и его окружения, ни по культуре своей не может быть рассказчиком повести. Его имя, разумно снятое Гоголем в «Миргороде», могло служить лишь обоснованием облика рассказчика как неавторского лица. И уж совсем не подходило это имя к эпилогу.

Облик рассказчика в эпилоге двояко связан с обликом рассказчика всей повести – внешне «биографически» и идейно; это тот же Миргород, перешедший в высшую сферу жизни и поднявшийся до глубокой печали по поводу пошлости Миргорода; а так как в повести он не только отдельная личность, но и собирательный голос всего пошлого мирка, то и в своем перерождении он является не только человеком высокой культуры, но и собирательным голосом совести нации, не заглохшим окончательно и в душе миргородского шляхетского пошляка и проснувшимся в конце концов; так опять в облике рассказчика осуществляется идейная композиция самого рассказа, а затем и всей книги. Концовка повести о двух Иванах оказывается эпилогом ко всей книге.[59] «Скучно на этом свете» потому, что нет Остапов и Тарасов, а есть Иваны Никифоровичи, потому, что высокое в человеке задавлено корой земности и легенда уступила место пошлости обыденщины; и «я» этого эпилога поднимается над миром двух Иванов как голос человечества, как голос правды, включающей в себя и мысль об Остапе Бульбенке. Следовательно, здесь перед нами «я» уже не личное, а коллективное, почти что народное, и в то же время – это «я» определенного данного человека. Гоголь подходил к решению вопроса, таившему в себе огромные идейные возможности.

Пожалуй, еще отчетливее осуществляется путь Гоголя к конкретному обобщению личного «я» рассказчика в «Тарасе Бульбе». Здесь облик повествователя явно дробится на много граней, и в то же время он совершенно един в своей образной идее.

Прежде всего мы видим в рассказчике-авторе историка XIX столетия, ученого человека и писателя, оснащенного идеями новейшей социологической школы исторической науки, повествующего своим современникам о временах отдаленных. Замечу, что этот аспект рассказчика дан особенно сосредоточенно в начале повести. Он наиболее прозаичен, далек от эпически-фольклорного начала, конкретен и довольно прямо намекает на «настоящего» автора, даже именно на Н. В. Гоголя-Яновского, специалиста по истории средних веков и истории Украины. Так намечается диапазон расширения облика рассказчика – от книжника XIX столетия до голоса эпического народа. Голос интеллигента XIX века, далеко отстоящего от своих героев, мы слышим, когда он начинает объяснять своего героя: «Бульба был упрям страшно. Это был один из тех характеров, которые могли возникнуть только в тяжелый XV век на полукочующем углу Европы…» и т. д. – целая историческая статья, написанная «с блеском», книжным языком книжной культуры.

Та же манера и тот же облик рассказчика-историка появляются нередко и далее, обнаруживаясь в наукообразных комментариях к повествованию и иной раз в нарочито ученом слоге рассуждений: «Тогдашний род учения страшно расходился с образом жизни: эти схоластические, грамматические, риторические и логические тонкости решительно не прикасались к времени, никогда не применялись и не повторялись в жизни…» и т. д. (глава вторая). Или о Сечи: «Эта странная республика была именно потребность того века…» (глава третья). Или начало одиннадцатой главы: «В то время, когда происходило описываемое событие, на пограничных местах не было еще никаких таможенных чиновников и объездчиков…» и т. д. Или: «В тогдашний грубый век это составляло одно из занимательнейших зрелищ не только для черни, но и для высших классов…» и т. д. Нетрудно заметить, что подобные комментарии и пояснения автора опираются на формулы как бы отдаления его от изображаемых событий (тогдашний род учения, того времени, в то время, в тогдашний грубый век) и легко вбирают выражения, влекущие за собою представления о порядках, мышлении или культуре XIX века (высшие классы, таможенные чиновники, потребность века и т. д.).

Между тем этот аспект авторского «я» – это лишь одна грань его, притом вовсе не главная, не основная и нимало не исчерпывающая его характеристики. Заметим, что этот автор, отдаленный от своих героев столетиями, тем не менее знает о них все, и такое, чего никакой историк не может знать. Этот человек XIX столетия свободно сливается с людьми XVI или XVII столетий и говорит о них как их современник, не переставая, однако же, быть и современником читателя. Он предстает нам тем самым как некий вечный дух истории народа, как неизменный голос народа, явно поднимаясь над эмпиричностью образа личности автора-историка. При этом следует сразу отвести возможное предположение, будто у Гоголя здесь автор проникает в душу героев как романтик, сам создавший в своем воображении этих героев и потому вольный сделать с ними что хочет: в «Тарасе Бульбе» настолько очевиден тон эпической объективности, что не может быть и речи о таком решении вопроса; да и «научность» рассказа автора-«историка» также подчеркивает объективность, исключая произвол авторской фантазии. Между тем вот, например, как рассказывается в повести об Андрии: «Пред ним беспрерывно мелькали ее сверкающие, упругие перси, нежная, прекрасная, вся обнаженная рука; самое платье, облипавшее вокруг ее девственных и вместе мощных членов, дышало в мечтах его каким-то невыразимым сладострастием. Он тщательно скрывал от своих товарищей эти движения страстной юношеской души, потому что в тогдашний век было стыдно и бесчестно думать козаку о женщине и любви, не отведав битвы».

Значит – и «в тогдашний век», и одновременно – погружение в мечты и уединенные мысли Андрия, как бы современника. Гоголь вообще чрезвычайно скуп в своей повести на психологические раскрытия своих героев (ему и вообще не свойственны психологические анализы); но при всем том он свободно заглядывает в душу каждого из них, он говорит и о том, что чувствовал Тарас, и что Андрий, и что – жена Тараса. Он решается в этом отношении на то, что мог позволить себе какой-нибудь индивидуалист-романтик, но чего не мог сделать с успехом объективный живописец ни до него, ни в его время и что, пожалуй, и не могли осмыслить в должной мере его современники. Он создает образ рассказчика – в идеале самого себя, поэта и ученого, личности, которой открыты, однако, душевные движения всех людей его народа и во все времена жизни этого народа, личности, синтезирующей частное с общим, личное с всенародным.

Этот синтез обрисован всей тканью рассказа; но в ряде мест он обнаруживается с особой очевидностью. Так, например, в первой главе, близко к концу ее, рассказывается о матери ночью у изголовья сыновей. Ее никто не видел; все спят кругом. Но автор повествует и о том, как она «расчесывала гребнем их молодые, небрежно всклоченные кудри и смачивала их слезами», и о том, как она говорила: «Сыны мои, сыны мои милые! что будет с вами? что ждет вас?» Значит, он-то, автор, видел ее, слышал ее шепот и понял ее мысли. Затем он рассказывает кратко всю жизнь матери, и при этом читатель понимает, что это рассказ не только об этой матери, но и о многих других таких же матерях, рассказ о казачьей матери вообще. А вводится этот обобщенный эпический рассказ формулой речи автора-историка, человека XIX века: «В самом деле она была жалка, как всякая женщина того удалого века. Она миг только жила любовью…» и т. д.

Завершается же весь этот авторский монолог, включающий и картину – мать у изголовья спящих сынов и жизнь матери, – распевом фольклорно-поэтического характера, переходящим прямо в фольклорную песню-причет. «Молодость без наслаждения мелькнула перед нею, и ее прекрасные свежие щеки и перси без лобзаний отцвели (поэтическая формула) и покрылись преждевременными морщинами… Она с жаром, с страстью, с слезами, как степная чайка, вилась над детьми своими… Кто знает, может быть при первой битве татарин срубит им головы, и она не будет знать, где лежат брошенные тела их, которые расклюет хищная подорожная птица…» и т. д.

Кто же тот, чей голос несет весь этот монолог? Ведь это – явственно личный голос, с эмоцией, печалью, распевом и сказовыми формулами. Он – и автор, писатель-историк XIX века, он же сливает свой голос с душой и голосом матери, причитающей над сынами, он же – в душе каждой русской казачьей матери, он везде, где стонет русский человек; и кто он – это открывает нам колорит фольклора, сосредоточенный в конце монолога, но присутствующий в нем все время, с самого начала, с гребня, расчесывающего кудри (вспомним песню «Вдоль да по речке…»), с первых возгласов матери. Он – русский человек, писатель, точнее: русский поэт. Но он же и голос народа, душа народа, та, что жива в каждом живом духом русском человеке издавна, искони, та, что рождает песню народа и песню Пушкина, та, что творит Остапа и Тараса.

Эту душу народа всеми силами удушают люди круга Довгочхуна или Перерепенки, ее подавляют, теснят, калечат из Петербурга во всей стране. Но она жива в легенде об Остапе, в глубине души Афанасия Ивановича, и прежде всего в народе, а также в русском поэте, слитом с народом.

Следовательно, «я» поэта, перерастая рамки индивидуальности, стремится стать здесь как бы собирательным «я» народа, оставаясь при этом «я» личности, поэта и книжника, современника читателя. (Нет нужды напоминать еще раз о том, что Гоголем русский и украинский народы мыслятся в единстве.)

Понятно, что и после указанного «монолога» о матери и фольклорный тон и синтетическое «я» не исчезают. Фольклор звучит в сцене прощания: «Она схватила его за стремя, она прилипнула к седлу его…» (ср.: «И вдали, вдали о стремя билась, голосила мать…»). А «собирательное» «я» – в самом конце главы: сыновья едут вдаль; «они, проехавши, оглянулись назад; хутор их как будто ушел в землю; только стояли на земле две трубы…» и т. д. – повествователь сливает свой взгляд с взглядом молодых казаков, видит пейзаж их взором, и затем мыслит их мыслями: «… один только дальний луг еще стлался перед ними, – тот луг, по которому они могли припомнить всю историю своей жизни, от лет, когда катались по росистой траве его, до лет, когда поджидали в нем чернобровую казачку…» (а ведь это говорит автор!). «Вот уже один только шест над колодцем с привязанным вверху колесом от телеги одиноко торчит на небе; уже равнина, которую они проехали, кажется издали горою и все собою закрыла. – Прощайте и детство, и игры, и всё, и всё!»

Автор быстро движется вместе с героями, слился с ними, оставаясь отделенным от них как автор, сливавшийся только что с душой и точкой зрения их матери, любой русской матери, народа, – и отсюда возглас концовки: «Прощайте и детство…» и т. д. Чей это возглас? Он непременно должен быть чей-то, так как он – возглас, и личная эмоция, и нечто произнесенное (хотя бы про себя). Кто же его произнес? Андрий, или Остап, или оба вместе? Да, и они. Но ведь речь ведет здесь автор; значит, это возглас его? Да, и его. Так автор, оставаясь лицом, опять становится вместе с тем и лицами, совокупностью душ и голосов в единстве своего голоса, единстве, обусловленном идеей народа, пусть расплывчатой и стихийной, но достаточно реальной в движении повествования гоголевского эпоса.

В значительной мере аналогичное внутреннее движение облика авторского «я» обнаруживается в главе второй, в рассказе, или «монологе», о степи. Два коротких абзаца, предпосланных этому описанию степи, уже остро ставят вопрос о носителе речи и точки зрения. «И козаки, прилегши несколько к коням, пропали в траве. Уже и черных шапок нельзя было видеть; одна только быстрая молния сжимаемой травы показывала бег их».

Здесь явственно выражена именно точка зрения: кто-то, автор или иной кто, воображает либо наблюдает эту картину. Кому-то молния сжимаемой травы показывала бег казаков; кому-то уже нельзя было видеть их. Кому? Ведь не «выдумавшему» все поэту, потому что он-то, все выдумавший, мог бы «видеть» все, то есть и казаков в траве. Или, может быть, Гоголь передал здесь самовосприятие самих казаков? Но тогда откуда это зоркое, сделанное явно извне наблюдение: след, как молния бегущий в высокой траве? Между тем в следующем абзаце автор непосредственно сливает свою «точку зрения» с переживаниями своих героев, причем всех троих сразу: «Солнце выглянуло давно на расчищенном небе… Все, что смутно и сонно было на душе у козаков, вмиг слетело; сердца их встрепенулись, как птицы».

Автор «влез в душу героев», он знает, что́ они чувствуют, хотя бы внешне их чувства ничем не выразились. При этом его слог, манера его выражения нимало не слились с внутренним миром Остапа или Тараса; его слова – это не внутренний монолог кого-либо из казаков, и, значит, подмены автора героем не произошло. Автор говорит как поэт, притом с оттенком фольклорной и высокогероической поэзии. Следовательно, автор-повествователь вездесущ, вечен, проникает во все души и как бы витает над всем, будучи в то же время человеком-рассказчиком. А то, что он – человек XIX века и интеллигент, сразу же обнаруживается далее, с первых слов монолога – описания степи: «Степь, чем далее, тем становилась прекраснее. Тогда весь юг, все то пространство, которое составляет нынешнюю Новороссию, до самого Черного моря, было зеленою, девственною пустынею…» и т. д. И далее – знаменитая картина степи, нарисованная, то есть увиденная, неопределенно-общим лицом русского поэта, украинца, историка, – и увиденная в то же время каждым странствующим по степям и в XVI и в XIX веке, – вплоть до венчающего описание возгласа: «Черт вас возьми, степи, как вы хороши!»

Чей это возглас, такой грубовато-народный, как будто не идущий ни ученому XIX века, только что объяснявшему нам географию эпохи Сечи, не идущий и поэту-интеллигенту, только что писавшему: «Из травы подымалась мерными взмахами чайка и роскошно купалась в синих волнах воздуха»? Это как бы возглас сынов Тараса, вырвавшихся на волю, и самого Тараса, вернувшегося в свою стихию, но, конечно, и историка и поэта XIX века, в коем проснулось родное, привольное и народное, и в итоге и результате – опять собирательный возглас собирательной народной души; но ведь это – и личная форма речи, неизбежно индивидуализированная уже самой своей личной выразительностью, то есть это личная речь человека-автора.

То же слияние автора с персонажами в единстве переживания эпического чувства народа находим через страницу – в ночной картине степи. Казаки спят. «Если же кто-нибудь из них подымался и вставал на время, то ему представлялась степь усеянною блестящими искрами светящихся червей», – значит, степь увидена глазами казака, любого казака, единичного и собирательного казака. Но она увидена и, во всяком случае, описана не просто казаком, но и высоким поэтом, воспевающим красоту, явно недоступную словесному выражению казака XVI века: «Иногда ночное небо в разных местах освещалось дальним заревом от выжигаемого по лугам и рекам сухого тростника [автор все знает!], и темная вереница лебедей, летевших на север, вдруг освещалась серебряно-розовым светом, и тогда казалось, что красные платки летели по темному небу». Кому казалось? И вставшему покурить казаку, но и автору-поэту, которому не может не принадлежать стройное сооружение этой обширной ритмической, да и риторической, фразы, со всем великолепием ее изысканной образности. Автор, и казак, и казаки – слились в дифференцированном единстве. Таким же образом через две страницы и сыновья Тараса в душах своих и автор – поэт и историк – совокупно восклицают: «Так вот она, Сечь! Вот то гнездо, откуда вылетают все те гордые и крепкие, как львы! Вот откуда разливается воля и козачество на всю Украину!»

Такое слияние автора и героев возможно в повести Гоголя именно в единстве народного, так сказать фольклорного, сознания и поэтического голоса. Это обнаруживается особенно очевидно в ряде мест, где голос автора явно становится голосом народа и – в этой мере – голосом совокупного героя повести-поэмы, голосом Запорожской Сечи, коллектива свободных казаков. Вот, например, в пятой главе: «Андрий заметно скучал. «Неразумная голова», говорил ему Тарас: «Терпи, козак – атаманом будешь! Не тот еще добрый воин, кто не потерял духа в важном деле, а тот добрый воин, кто и на безделье не соскучит, кто все вытерпит, и хоть ты ему что хочь, а он все-таки поставит на своем». Но не сойтись пылкому юноше с старцем. Другая натура у обоих, и другими очами глядят они на то же дело».

Слова, произнесенные Тарасом, сменились словами, тоже произнесенными – кем? автором, народом, поэтом и певцом-аэдом народа. Это – сентенция в духе пословиц, но лишенная пословичной фольклорно-речевой формы, сентенция некой мудрости веков, и словесный покров ее величествен («другими очами», «юноше со старцем») и прост («на то же дело»), но он включает и книжное: «другая натура». Еще, пожалуй, выразительнее размышление, которое мы читаем через несколько строк. Товкач привез сыновьям Тараса «благословенье от старухи-матери и каждому по кипарисному образу из Межигорского киевского монастыря. Надели на себя святые образа оба брата и невольно задумались, припомнив старую мать свою. Что-то пророчит им и говорит это благословенье? Благословенье ли на победу над врагом и потом веселый возврат на отчизну с добычей и славой, на вечные песни бандуристам, или же?.. Но неизвестно будущее, и стоит оно пред человеком подобно осеннему туману, поднявшемуся из болот. Безумно летают в нем вверх и вниз, черкая крыльями, птицы, не распознавая в очи друг друга, голубка – не видя ястреба, ястреб – не видя голубки, и никто не знает, как далеко летает он от своей погибели».

Сначала здесь говорится о том, что задумались Андрий и Остап, – и потому размышленье в первых словах звучит как их размышленье (сразу двух, уже не личная мысль); но тут же оно начинает звучать шире, чем только передача мыслей двух юношей, звучать как распев бандуриста, певца народа (ритм синтаксиса – период); затем – обрыв («или же?..»), как страшная мысль, которую стряхивают с себя молодые бодрые казаки, и как печальное прозрение умудренного опытом певца. А затем – сентенция, уже явно вышедшая за пределы мысли сыновей Тараса, не их размышление, а суждение общей мудрости, сочетающее фольклорный дух (голубка и ястреб) с синтаксическим периодом «высшей» культуры, и эмоция общей вековой мудрости, печали о судьбах сынов народа.

Приведу еще хоть два примера того же, в сущности, характера. В конце шестой главы Андрий в палатах панянки забыл все на свете в ее объятиях. «И погиб козак! Пропал для всего козацкого рыцарства! Не видать ему больше ни Запорожья, ни отцовских хуторов своих, ни церкви божьей! Украйне не видать тоже храбрейшего из своих детей, взявшихся защищать ее. Вырвет старый Тарас седой клок волос из своей чупрыны и проклянет и день, и час, в который породил на позор себе такого сына». Это уже не просто сентенция, а кантилена, песня, изрекающая суд и горе. Текст ее очевидно народен по стилевому колориту; это, конечно, не рассказ и не суждение книжника-историка XIX века или даже книжника-поэта той эпохи. Это не он говорит всерьез, «от себя», о «всем козацком рыцарстве», да и не он дает непременную усилительную (гиперболическую) формулу фольклорной поэтики: «храбрейшего из своих детей», да и не он говорит о «чупрыне». Это – народный плач по душе сына Украины, предавшего ее. Между тем ведь опять здесь передается сцена, которую не видел никто, во всяком случае никто из запорожцев; но ее видел не только автор, – и потому речь автора может стать речью фольклорной, что ее видело око народа, недреманное и в авторе, и в горе Тараса, и, может быть, в душе самого Андрия, чующего свое преступление. Это-то око и есть точка зрения, с которой оплакано здесь несчастье Тараса и гибель его сына.

Наконец, последний пример – концовка восьмой главы – здравица Тараса за веру, за Сечь, за славу и всех христиан, какие живут на свете, – и затем: «Уже пусто было в ковшах, а всё еще стояли козаки, поднявши руки. Хоть весело глядели очи их всех, просиявшие вином, но сильно загадались они. Не о корысти и военном прибытке теперь думали они, не о том… но загадалися они – как орлы, севшие на вершинах обрывистых, высоких гор, с которых далеко видно расстилающееся беспредельно море, усыпанное, как мелкими птицами, галерами, кораблями и всякими судами, огражденное по сторонам чуть видными тонкими поморьями, с прибрежными, как мошки, городами и склонившимися, как мелкая травка, лесами. Как орлы озирали они вокруг себя очами все поле и чернеющую вдали судьбу свою…» Итак – речь идет о том, что думали (о чем загадались) сами казаки, то есть как бы с их точки зрения; но это – интроспекция не одного лица, а коллектива, всей совокупности, это мысль не личности, а массы, единая во всех и в то же время присущая каждому в отдельности. Это мысль не просто человека, но уже народа. И потому она так величественна, так эпична, дана в тонах кантилены и высокого риторства.

Но существенно здесь и то, что эпически грандиозное сравнение, введенное Гоголем, показывает тех же казаков уже не изнутри их коллективной мысли, а извне, и так как обозреваемое – величие народа, то это извне дано в колоссальном масштабе: точка зрения, окинувшая разом коллектив, вознесена высоко, дана как бы с птичьего полета; ее кругозор так огромен, что леса ему – трава, а города – мошки. Так, уже это начало абзаца, завершающего главу, дано в двойном освещении, двойном обосновании речи и изображения – извнутри мысли героев и извне их, как их интроспекция и как их изображение; при этом, что важнее всего, оба аспекта и оба обоснования слиты в единстве, потому что обе точки зрения – это точки зрения коллектива, народа: это народ «загадался», и это народ изображен, а следовательно, это народ и видит, и увиден, и изображает (поет), и изображен, и потому поэт, вобравший народ и как субъект и как объект изображения, так высоко парит и стилистически и по охвату горизонта (пейзаж, увиденный с высочайшей горы).

Далее идет уже прямой переход к обнаружению фольклорного начала этого монолога-песни: «… озирали они… чернеющую вдали судьбу свою. Будет, будет все поле с облогами и дорогами покрыто торчащими их белыми костями, щедро обмывшись козацкою их кровью… Далече раскинутся чубатые головы с перекрученными и запекшимися в крови чубами… Но добро великое в таком широко и вольно разметавшемся смертном ночлеге! Не погибает ни одно великодушное дело, и не пропадет, как малая порошинка с ружейного дула, козацкая слава. Будет, будет бандурист с седою по грудь бородою… И пойдет дыбом по всему свету о них слава, и все, что ни народится потом, заговорит о них. Ибо далеко разносится могучее слово, будучи подобно гудящей колокольной меди, в которую много повергнул мастер дорогого чистого серебра, чтобы далече по городам, лачугам, палатам и весям разносился красный звон, сзывая равно всех на святую молитву».

Опять – чей это голос, монолог, речь и песня? Поначалу это как будто то, о чем загадались, о чем думали казаки, то, что они озирали «как чернеющую вдали судьбу свою», то есть это – их, самих казаков, мысли. Но это, конечно, и нечто гораздо большее, чем мысли самих казаков; это и та будущая слава о них, которая предречена им здесь же, то есть это и мысли и слова о них народа, к которому и они принадлежат, но который переживет их; наконец, это и мысли и слова автора, русского поэта, пусть даже именно Гоголя, тоже принадлежащего народу, и это, конечно, мысли и слова читателя, тоже ведь, по Гоголю, несущего частицу народной души, хотя бы в глубине своей опошленной души. Так опять речь выражает здесь и изображаемых и изображающего в слиянии, рассказчик стремится совоплотиться с героями, личное соединить с общим народного коллектива.

То же – в единстве разноликого по элементам слога. «Будет, будет все поле с облогами и дорогами…» и т. д. – текст окрашивается ассоциациями причитаний, которыми мыслят о своей гибели и сами казаки и которые будут раздаваться в селах, то есть окрашивается в тона фольклора; затем возникает сентенция, размышление умудренного жизнью человека, некоего патриарха из народа («не погибает ни одно великодушное дело»), наконец речь приобретает колорит поэзии, высокой, одновременно и эпически-народной и книжной; это уже речь поэта; следовательно, колорит речи сливает в общности потока периодов начала лично-поэтические с фольклорными, начала слога автора и его героев, писателя и народа. Таково задание, проступающее в стилистике «Тараса Бульбы» и разрешаемое в нем в ряде мест нарочито и довольно прямолинейно. Впрочем, следует помнить, что ряд мест из повести, приведенных в виде примеров этого разрешения данной задачи, относится ко второй редакции повести, то есть создавался в то время, когда уже Гоголь далеко ушел в создании «Мертвых душ», где эта же проблема разрешалась шире, более последовательно и менее нарочито. Гоголь мог уже использовать при переработке «Тараса Бульбы» свой опыт, добытый в работе над «Мертвыми душами». Но было бы неправильно думать, будто указанные выше особенности изложения «Тараса Бульбы» вовсе отсутствовали в первой редакции его; достаточно указать на сцену первой главы, – мать ночью у изголовья сыновей и лирический монолог при этой сцене, – имеющуюся и в первой редакции; следовательно, и в этом отношении тенденции, заложенные в первой редакции повести, лишь более ярко и развернуто выявились во второй.

Таким образом, «я» рассказчика в «Тарасе Бульбе» стремится слиться с самосознанием изображенной в повести среды, то есть героического народа. Но ведь в повести о ссоре двух Иванов «я» рассказчика тоже как бы сливалось с точкой зрения изображенной там среды, то есть пошлости существователей. Следовательно, в построении всей книги Гоголя эти два облика рассказчика противостоят друг другу, как и те уклады общественной жизни, которые их напитали и которые в них отразились. Но каждый из рассказчиков соотнесен со своей «средой», с объектом своего собственного рассказа так же, как другой. Они контрастны друг другу, но они и проявление одной и той же идеи автора, одной и той же структуры мысли, выраженной позитивно в одном (в «Тарасе Бульбе») и негативно в другом (в «Повести о том, как поссорился…»).

Глава III

Петербургские повести

1

В начале 1843 года вышел в свет (с пометой – 1842 г.) вместе с остальными томами и третий том первого собрания сочинений Гоголя, в котором были помещены семь повестей: «Невский проспект», «Нос», «Портрет», «Шинель», «Коляска», «Записки сумасшедшего» и «Рим». Из них три («Невский проспект», «Портрет», «Записки сумасшедшего») были опубликованы еще в «Арабесках» 1835 года, две – в «Современнике» Пушкина в 1836 году («Нос» и «Коляска»); «Рим» был опубликован в «Москвитянине» в 1842 году; «Шинель» ранее не публиковалась вовсе; следует добавить, что в третьем томе сочинений «Портрет» был помещен во второй редакции, ранее напечатанной в 1842 году в «Современнике» Плетнева и отменившей в глазах Гоголя первую редакцию «Арабесок», во многом и принципиально отличную от нее. Следует добавить также, что повести «Арабесок» писались в 1833–1834 годах, и тогда же, видимо с конца 1832 до 1835 года, создавался «Нос». «Шинель» была написана в 1839–1841 годах; «Коляска» – в 1835 году; «Рим» – в 1838–1842 годах. Наконец, вторая редакция «Портрета» и переработка «Носа» относятся в основном к 1842 году.

Таким образом, Гоголь сам свел воедино в третьем томе своих сочинений повести, писанные в разное время на протяжении десяти лет; иначе говоря, объединение этих повестей имело не хронологическое основание, а некое внутреннее. Прав, конечно, В. Л. Комарович, говоря, что сам Гоголь придал повестям третьего тома тот же характер цикла, что «Вечерам» и «Миргороду».[60] Заметим при этом, что четыре повести из семи создавались частично одновременно с повестями «Миргорода» (писавшимися в 1833–1834 годах) и частично ранее их, что «Арабески» были закончены и сданы в цензуру на полтора месяца ранее, чем «Миргород». Пятая повесть, «Коляска», создавалась немедленно после «Миргорода» и «Носа». И только две повести, «Рим» и «Шинель», создавались значительно позднее; но, как это правильно подчеркнул В. Л. Комарович,[61] «замечательна и тут одновременность работы над ними… с переработкой «Портрета» и «Носа».

Добавим к этому, что не менее замечательна одновременность работы над всеми этими четырьмя повестями с созданием второй редакции «Тараса Бульбы» и «Вия». Следовательно, можно сказать, что повести третьего тома писались как бы в два приема, главным образом в 1833–1835 годах и в 1841–1842 годах, при этом оба раза Гоголь работал сразу над целой группой повестей третьего тома – и одновременно над повестями «Миргорода». Из всего этого можно сделать два заключения: одно – о внутреннем единстве, в творческом процессе и сознании автора, повестей третьего тома, позволившем Гоголю работать над ними одновременно или хотя бы почти одновременно; другое – о внутреннем единстве или соотнесении повестей третьего тома с единством «Миргорода» – соотнесении, позволившем автору работать одновременно над обеими группами повестей и, тем не менее, разделившем их, выделившем четыре из них в «Миргород», а остальные оставившем за пределами этого цикла.

Эти «остальные» семь повестей тоже образовали цикл, и это был вовсе не только по счету томов собрания сочинений третий цикл, а по внутреннему смыслу своему и по соотношению с первыми двумя. Впрочем, не весь этот третий цикл обладал тем плотным художественным единством, которое построило четыре повести «Миргорода» в цельную книгу. Очевидно спаяны в единство пять повестей, действие которых происходит в Петербурге; это осознано и критикой и, так сказать, литературной, читательской и даже издательской практикой уже давно, и это осознание породило особый термин, объединяющий эти пять повестей, – термин «петербургские повести».

Несколько в стороне стоят «Рим» и «Коляска». «Рим» – это тоже повесть о городах, именно даже не об одном городе, а о двух городах, причем это тоже, как и в петербургских повестях, современные столицы; из них Париж хотя и существенно отличается от гоголевского Петербурга, все же, подобно ему, принадлежит миру зла; зато образ Рима соотнесен с образом Петербурга контрастно.

Рим Гоголя – это идеал, хотя и идеал умирающий; он все еще рождает поэзию, красоту и силу человека, нормальных людей и нормальные дела их – хотя его творческая сила уже почти только воспоминание, уже последний отблеск засыпающей жизни, и реальностью современности обладает, увы, не дряхлый и спокойный Рим, не его красавица, не отблеск его древности и его природы в душах мудрых людей, а, наоборот, сошедшие с ума, внешние, лживые, продажные и раздробленные цивилизации Парижа – и Петербурга, как их увидел и нарисовал Гоголь.

Следовательно, «Рим» поставлен в композиции третьего тома Гоголя так, как Шпонька в композиции «Вечеров на хуторе»: и там и здесь – отрывок, в самой своей неоконченности намекающий на иной мир, контрастный тому, который изображен в остальных повестях цикла. Только оценка этого иного мира обратная. Там, в «Вечерах», весь цикл строит образ мира нормы, а отрывок контрастно вводит первый очерк мира пошлого зла. Здесь, наоборот, весь цикл строит образ мира пошлого зла, а отрывок о Риме контрастно вводит очерк мира покоя, правды, красоты, народности культуры (по Гоголю) – и величия умирания.

Отношение между образной идеей «Рима» и петербургскими повестями – это обычное для Гоголя отношение нормы человека и отклонения от этой нормы, причем такое отношение должно служить укором современной «цивилизации», уклонившейся от нормы. Значит, «Рим», вовсе не будучи собственно петербургской повестью, включается в цикл петербургских повестей не без существенных оснований.

Однако есть два обстоятельства, одно внешнее, другое внутреннее, которые препятствуют органически полному включению «Рима» в цикл. Во-первых, «Рим» – это действительно отрывок, как он обозначен в подзаголовке. «Незавершенность» повести о Шпоньке фиктивна; повесть эта окончена, ее «неоконченность» есть особый вид построения, а обрыв изложения в конце ее – особый, и острый, вид концовки. Несколько иначе обстоит дело с «Римом». Следует признать, что Гоголь, приступая к созданию этого произведения (точнее, к созданию повествования об Аннунциате), собирался написать роман, в первый и последний раз в жизни.[62] Роман не был написан, и готовую часть его Гоголь обработал в виде «Отрывка» с названием «Рим» – вероятно, для собрания сочинений. Таким же образом Гоголь обработал в виде отдельных драматических отрывков-сцен части ранее писавшейся и не доведенной до конца комедии («Утро делового человека», «Тяжба» и др.).

Нет сомнения, что Гоголь хотел придать «Риму» законченность – именно в качестве «отрывка», особого вида художественной композиции, своеобразного жанра, имеющего свою завершенность. Ведь и свои отрывки-сцены он мыслил как подлежащие постановке, и они на самом деле шли на театре, как при жизни Гоголя («Тяжба»), так и после его смерти («Утро делового человека» и др.).[63] Тем не менее, следы происхождения «Рима» из настоящего отрывка, следы незавершенности замысла в этой вещи очевидны, и это довольно ощутительно отделяет «Рим» от других повестей окружающего его цикла: здесь проступает различие, так сказать, жанра: отрывок романа среди рассказов.

Заметим, что и сам Гоголь, и уже после выхода в свет собрания сочинений, то есть после двукратного напечатания «Рима», назвал его в письме к Шевыреву не повестью, даже не отрывком, а романом (письмо от 1 сентября 1843 года), причем тут же говорит и о том, что «Рим» – это только начало романа, незавершенное и даже не уясняющее замысла его: «Идея романа вовсе была не дурна. Она состояла в том, чтобы показать значение нации отжившей, и отжившей прекрасно, относительно живущих наций. Хотя по началу, конечно, ничего нельзя заключить, но все можно видеть, что дело в том, какого рода впечатление производит строящийся вихорь нового общества на того, для которого уже почти не существует современность…» Таким образом, и сам Гоголь, видимо, ощущал «Рим» как вещь незавершенную, как кусок романа.

Другое отличие, отделяющее «Рим» от цикла петербургских повестей, – идейное, и как таковое оно весьма важно. Дело в том, что петербургские повести содержат тенденцию решительно отрицательную по отношению к общественному строю современной Гоголю России, да и Европы. Они явно и очевидно прогрессивны в прямом идейном, общественном, политическом смысле. Они полны негодования, гнева, страстного протеста против обиды, наносимой человеку, и искажения его высокой сущности, причем обидчиком и злодеем оказывается столица современного государства, а орудиями злодейства – чин и золото, иерархия политическая и экономическая.

Правда, «Шинель» в этом отношении уже несколько отходит от повестей первой половины 30-х годов; здесь, в «Шинели», Гоголь уже не столько произносит гневную обвинительную речь, сколько просит о помиловании, обращается не столько к достоинству граждан, сколько к жалости господ. Но все же в «Шинели» сила протеста еще велика, и социально-моральный пафос этой великой повести по справедливости оценивался всей передовой Россией в течение десятилетий в самом сочувственном смысле.

Иное дело – «Рим». Обработанный, а может быть, и дописанный в 1842 году, уже в пору трагического перелома сознания Гоголя, уже в пору, когда он катастрофически срывался и в безумие и в реакцию, «Рим» довольно явственно несет следы этого начавшегося падения своего автора. Здесь – и культ покоя во что бы то ни стало, покоя в умирании, покоя в смерти, и любование застоем, отсутствием общественной жизни, и прославление пассивности, и некая принципиальная антисоциальность и антиполитическая направленность, и неодобрительное отношение к Парижу, средоточию передовой политической жизни тех лет. Не спасало «отрывок» и стремление к народности, стихийному демократизму, стремление в патриархальной народной среде увидеть основу и средоточие и красоты и мудрости, поскольку саму народность Гоголь толковал здесь как нечто неизменное, патриархально-традиционное, то есть толковал реакционно.

Белинский сразу же чутко уловил в «Риме» и фальшь и отзвуки реакционных взглядов и написал и о том и о другом еще сдержанно, как бы вскользь, как бы колеблясь еще и не решаясь осудить любимого писателя, – и все же написал. Во всяком случае, «Рим» заключал в себе мысли, ставившие этот отрывок в несколько контрастное положение к петербургским повестям – уже не только как композиционный элемент единства книги, но и как вещь, вступавшую в элементарное противоречие с этими повестями.

Не совсем органично входит в цикл третьего тома и «Коляска», хотя в ней нет тех внешних и внутренних отличий, которые отделяют от этого цикла «Рим». «Коляска» принадлежит к тому же жанру повести, что и другие произведения цикла; в частности, это повесть, основанная на анекдоте, сжато изложенная без отступлений и «развертываний», по внешнему виду как бы повесть-шутка; все это отчасти сближает «Коляску» с «Носом»; кстати, и «Коляска» и «Нос» были напечатаны в пушкинском «Современнике» 1836 года, в № 1 и 3, как бы тем самым в соотнесении друг с другом.

Правда, действие в «Коляске» происходит далеко от столицы, скорей всего на Украине,[64] что внешним образом сближает «Коляску» с повестями двух «украинских» сборников Гоголя. Тем не менее, самый объект изображения в ней гораздо ближе к петербургским повестям Гоголя, чем к его «украинским» повестям. Не говоря уже о сказочно-легендарном элементе «Вечеров», как и «Вия», не говоря и об эпосе «Тараса Бульбы», даже от людей и событий «Старосветских помещиков» и повести о двух Иванах значительно отличаются объекты изображения в «Коляске». Здесь, в «Коляске», мы видим не патриархальных провинциалов-украинцев, составляющих часть «низменной» жизни, а людей относительно верхнего слоя, составляющих часть официальной России, часть правительственной машины, часть той системы, искажающей облик страны, которая имеет свое средоточие именно в столице; это – люди, не «органические» для жизни страны, стоящие, в сущности, вне ее, – и в этом отношении они именно совпадают с тем миром, который изобличается в петербургских повестях. Люди «Коляски» – это не искаженное пошлостью простодушие патриархальности, а как бы само воплощение пошлости, источник ее; тем самым «Коляска» тематически скреплена с циклом повестей третьего тома более, чем с «Миргородом». Можно сказать, что от петербургских повестей ее отделяет только то, что она – не петербургская, то есть только место действия; это, конечно, не просто внешнее отличие, но оно все-таки не решает дела.

Так или иначе, подлинную цикличность, плотное единство образуют все же не все семь повестей третьего тома, а по преимуществу пять собственно петербургских повестей. Эта группа произведений, связанная, кроме «Шинели», и одновременностью создания, так и отстоялась в памяти и художественном сознании русской культуры. Именно эти повести отделились от остальных двух («Коляски» и тем более «Рима») и самой степенью своей знаменитости, своей огромной роли в истории русской литературы. Еще в 1840-х годах, в «героическую» пору натуральной школы, именно они, петербургские повести, стали, наряду с «Мертвыми душами», как бы знаменем этого передового направления; трудно даже охватить и учесть сразу, насколько глубоко они вошли в сознание писателей (и, конечно, читателей) школы Белинского, как много раз мотивы из них звучали вновь и вновь в произведениях «натуральной школы», как посвященных изображению «бедного чиновника», так и посвященных изображению совсем других типов людей. Беллетристика «Отечественных записок» времени Белинского прямо пестрит этими мотивами, – да и «Современник» Некрасова тоже.[65]

Любопытно в данной связи указать на рассказ П. Н. Кудрявцева «Живая картина (один довольно странный случай)», помещенный (с подписью «А. Н.» и датой: 1842 г.) в «Отечественных записках» в 1842 году (т. XXIV). В этой довольно сильной вещи, описывающей некоего чиновника, сумрачного романтика, сначала выглядящего как бы смешно, а потом весьма трагично, – явное соединение мотивов «Записок сумасшедшего», «Портрета» и отчасти «Невского проспекта». Так в одной вещи как бы воссоединяется – в отражении – цикл петербургских повестей Гоголя. Я бы сказал, что здесь же, у Кудрявцева, звучат ноты «Шинели», если бы его повесть не была опубликована раньше «Шинели»; видимо, идейно-художественная логика развития мотивов творчества Гоголя могла и у его ученика предрешить мотивы еще неизвестной ему вещи учителя. Впрочем, вовсе не исключена возможность, что Кудрявцев знал «Шинель» до ее напечатания. Законченная еще весной 1841 года, «Шинель» проходила в 1842 году цензурные мытарства и, конечно, могла циркулировать в среде литераторов из круга «Отечественных записок».[66]

В середине 30-х годов, после «Миргорода» и повестей «Арабесок», то есть петербургских повестей, передовая молодежь стала уснащать свои разговоры цитатами из Гоголя. Насколько прозаический текст Гоголя, и в том числе текст петербургских повестей, сразу же пошел в общий язык интеллигенции, видно из того, что вовсе не только восторженные юноши вроде Станкевича по́ходя цитировали его, но и люди совсем иного круга, вовсе не близкие Гоголю. Вспомним, что Н. И. Надеждин писал Погодину по поводу появления в «Отечественных записках» знаменитого памфлета Белинского «Педант»: «Ну, как поздоровилось Вам с Шевыревым после «Отечественных записок». А? что я тебе говорил? Ну! да ничего, ничего… молчание».[67] И ведь «все мы» вышли из «Шинели», а не из «Коляски» или тем более «Рима»; и до «Запутанного дела» и до «Доктора Крупова» и – с другой стороны – до «Бедных людей» «мы» дойдем от «Невского проспекта», «Записок сумасшедшего» и «Шинели». При этом традиция мыслить петербургские повести как некое единство уже давно стала довольно прочной, и, как это чаще всего бывает, традиция эта имеет основания. Все указанное дает и мне основания сосредоточить свое внимание на собственно петербургских повестях как на основном ядре третьего цикла повестей Гоголя, замыкающего всю внутренне замкнутую систему трех ступеней его творчества 30-х годов, как бы трех действий высокой драмы, раскрываемой перед нами этим творчеством.

Тут же необходимо оговорить вопрос о редакциях «Портрета» и «Носа», положенных в основу дальнейшего рассмотрения этих повестей. Что касается «Носа», то я считаю правильным поступить с ним так, как это всегда делалось и делается по отношению к «Тарасу Бульбе», как и я сделал выше, – то есть взять в качестве основного текста для анализа последнюю редакцию повести. Это обусловлено тем, что доделки, вносимые Гоголем в текст «Носа», нимало не меняли замысла, смысла и характера вещи, а лишь уточняли и совершенствовали то, что было вложено в редакции «Современника», да и еще раньше (к тому же эти доделки, в сущности, довольно незначительны в количественном отношении и не меняют текст сколько-нибудь существенно). Значит, здесь мы берем последнюю редакцию, как наиболее совершенный вариант единого произведения, по смыслу своему локализуемого в середине 30-х годов.

Иное дело «Портрет». Вторая редакция этой повести – это, как понимал и прямо утверждал сам Гоголь, не столько вариант повести «Арабесок», сколько новое произведение, во многом – и в существенной основе своего идейного содержания и в художественном изложении своем – весьма значительно отличающееся от тем, идей и изложения первого «Портрета». При этом второй «Портрет», помещенный Гоголем в третьем томе «Сочинений», а немного ранее, в 1842 году, – в «Современнике» Плетнева, и затем перепечатываемый вплоть до наших дней во всех изданиях Гоголя в основном тексте,[68] уже явственно заключает тенденции реакционного характера; это произведение переходное, но в нем будущий Гоголь 1846 года уже побеждает Гоголя 1836 года.[69] Если бы мне нужно было следить эволюцию Гоголя к «Выбранным местам», – я бы непременно должен был остановиться именно на второй редакции «Портрета».

Но так как в данной книге я занят рассмотрением Гоголя 30-х годов, Гоголя-художника, Гоголя – учителя «натуральной школы», того Гоголя, который был знаменем и Белинского и Чернышевского и который определил и образовал особый и решающе-значительный этап русского реализма, – для меня важнее «Портрет» «Арабесок», «Портрет», включенный в группу произведений, обрушивающих гнев поэта на социальную неправду. Можно было бы заметить, что в таком случае следовало бы отвести и «Шинель», написанную позднее повестей «Арабесок» и «Носа»; но это было бы неверно; несмотря на то, что в «Шинели» есть явные следы движения Гоголя от социального протеста к морализированию, эта повесть еще далека от реакционности, определяющей многое во втором «Портрете».

В «Шинели» есть несомненные симптомы болезни, которая вскоре загубит гений Гоголя, но пока что он, этот гений, все еще здоров. В основном «Шинель» – это продолжение прежних петербургских повестей, хотя мы не можем не видеть: еще несколько шагов по пути, начатому «Шинелью», – и настоящий великий Гоголь погибнет.

Следовательно, вовсе не полагая, что необходимо вообще в изданиях Гоголя непременно выдвигать на первый план первый «Портрет», я, согласно целям данной работы, принужден взять за основу рассмотрения именно этот первый законченный текст, а не второй, который мог бы увести меня в сторону от главного объекта моего анализа – того Гоголя, который, по словам Тургенева, был для русских людей более чем просто писателем, ибо он «открыл нам нас самих», который, по словам Белинского, был одним из великих вождей России «на пути сознания, развития, прогресса», о котором сказал Чернышевский, что «давно уже не было в мире писателя, который был бы так важен для своего народа, как Гоголь для России» и что «он стал во главе тех, которые отрицают злое и пошлое», словом, того Гоголя, идеи которого В. И. Ленин сблизил в одной формуле с идеями Белинского.

28 ноября 1836 года Гоголь писал Погодину о том, что прежние его произведения, его повести, – «это были бедные отрывки тех явлений, которыми полна была голова моя и из которых долженствовала некогда создаться полная картина. (Но не вечно же пробовать. Пора наконец приниматься за дело. В виду нас должно быть потомство, а не подлая современность».

Значит, сам Гоголь, с одной стороны, считал свои повести фрагментами и стремился к созданию единой картины целого, которую он в это время уже осуществлял в «Мертвых душах»; с другой же стороны, эти «отрывки» (свои повести) он воспринимал как части одной картины, части, складывавшиеся – в замысле – в единство полной картины. В этом, в частности, отличие группы петербургских повестей не только от таких сборников или даже циклов рассказов, как, например, «Повести Белкина», но даже от первых двух, так сказать «украинских», сборников самого Гоголя, даже от «Миргорода».

Там, в «Миргороде», единства прямого объекта изображения, в сущности, не было, как не было его и в пушкинском сборнике, где рассказы о байроническом офицере, о петербургском пьяном ремесленнике, о станционном смотрителе и о любовных идиллиях уездных барышень объединены построением книги, но никак уж не однообразием изображаемых явлений жизни (как и не одной точкой зрения на нее). И в «Миргороде» нет единства объекта в повестях о древних героях и о современных пошляках, о битвах и о кляузах, о жизни и смерти старичков, и о фантастической ведьме посреди реальнейших изображений. Нет здесь опять и общности одной точки зрения на изображаемое, простой единичности рассказчика.

Иное дело – петербургские повести. Здесь перед нами не только единство идеи, идейного построения группы повестей, но и общность изображаемого. Конечно, это изображаемое во всех повестях – это прежде всего Петербург, средоточие всяческого зла, город, и в частности столица. Но это не вообще Петербург, а именно Петербург как центр зла.

Гоголь однажды, и как раз в 1834 году, когда он работал над «Арабесками», определил тот Петербург, который и стал единым «героем» его повестей, тот Петербург, который навсегда запомнился всей русской культуре как «гоголевский Петербург», определил его одной фразой, как бы кратчайшей формулой; это он сделал в отрывке «1834 год», являющемся как бы дневниковой записью: «Таинственный, неизъяснимый 1834 год! Где означу я тебя великими трудами?» – и далее идет противопоставление Петербурга Киеву: «Среди ли этой кучи набросанных один на другой домов, гремящих улиц, кипящей меркантильности, этой безобразной кучи мод, парадов, чиновников, диких северных ночей, блеску и низкой бесцветности? В моем ли прекрасном, древнем, обетованном Киеве, увенчанном многоплодными садами, опоясанном моим южным прекрасным, чудным небом, упоительными ночами…» и т. д.

Здесь – как бы музыкальная тема Петербурга, давшая разнообразные вариации в петербургских повестях, причем в этой теме явственно выделены две ноты, образующие социальную суть и изображения столицы и разоблачения ее, отрицания, ненависти к ней: кипящая меркантильность, с одной стороны; моды, шарады и чиновники – с другой; то есть буржуазность торгашеского кипения – и в то же время вся официальная, феодальная, бюрократическая – и знатная и мелкая – накипь на жизни страны.

Это и будут темы обвинения Петербурга, то есть «подлой современности», – в «Портрете» (власть денег) и в «Носе» или «Записках сумасшедшего» (власть чина, полицейщина и т. п.) и др. Во всех пяти повестях говорится об аналогичных явлениях жизни, и говорится с одинаковых позиций, с одной точки зрения. Во всех этих повестях один «герой» – Петербург, и именно Петербург «мелюзги»: чиновники от ничтожного Башмачкина через мелкого Поприщина до великолепного – в пределах мечты мелкого человечка – «майора» Ковалева, селадон Пирогов, очень гордящийся своим чином поручика, скромные молодые художники. Петербурга Томского, старой графини из «Пиковой дамы», Петербурга светских повестей – в том числе и повестей Марлинского, Петербурга дворцов, салонов, красавиц («моды, парады»), как и Петербурга великой архитектуры, как и Петербурга Пушкина, или Жуковского, или Рылеева, или хотя бы даже Сенковского, – всего этого в гоголевском изображении нет. Зато в нем есть почти непременное безумие; как это уже указывалось в критике, в безумии гибнут герои всех трех повестей «Арабесок»: Пискарев, Чертков, Поприщин. Гибнет в бреду Акакий Акакиевич. Зато торжествуют полные пошляки: Пирогов и Ковалев.

Заметим одну существенную черту гоголевского Петербурга: Гоголь совершенно не дает никаких черт архитектуры города, вообще его внешнего вида. Между тем он немало описывает город. Весь цикл открывается повестью «Невский проспект», а сама эта повесть открывается обширнейшим описанием центральной улицы города, его квинтэссенции; более того – это описание центральной улицы центрального города всей страны, или иначе – это самая показная и самая официальная улица самого показного и официального города государства. И тем не менее и в этом обширнейшем описании, имеющем столь центральное значение для всего цикла, вовсе нет ничего о городе, о самой улице, о зданиях, а есть только люди и их социальные взаимоотношения.

И так до самого конца повести и через весь цикл. Кое-где вдруг мелькнет вонючая грязная лестница дома, или мост, или строящаяся на Невском проспекте церковь, или безделушки, выставленные в окнах магазинов и пахнущие страшным количеством ассигнаций, или – неоднократно – вонючий фонарь и т. п. Но все это нимало не специфично в зрительном отношении, не конкретизовано, никак не определено, не уточнено, а дано только в плане социальной характеристики, только как выражение отрицаемой автором общей античеловеческой функции устройства этого города.

Петербург – это в традиции, довольно крепкой, – город Петра I, город мощи и красоты, чудо новой России, северная Пальмира, это – решетка Летнего сада, слава коей так велика, что некие два англичанина приехали ради нее на берега Невы, поглядели на ее узор и разом отправились обратно на Темзу; это – державное течение Невы, это – дворцы и гранит набережной, и т. д., и т. д., воспетое в одах, изображенное на множестве гравюр, расхваленное Свиньиным и т. п.

Ничего этого нет у Гоголя, – не в том смысле, чтобы он отвергал красоту, величие, великолепие этого Петербурга, не только в том смысле, что он столкнул этот пышный Петербург с судьбой маленького человека в Петербурге, как это осуществилось в «Медном всаднике», а в том смысле, что у Гоголя вообще нет никакого великолепия и величия столицы, он их как бы не видит. Для него существует только человек, только люди, вернее, в данном случае, определенный уклад жизни массы людей, и этот уклад жизни наиболее плотно, густо и страшно выражен в Петербурге, в облике столицы. Об этом только и говорит Гоголь. Ночной Петербург, воспетый еще Муравьевым в его знаменитой и цитированной Пушкиным «Богине Невы», воспетый и самим Пушкиным (еще в «Евгении Онегине») и позднее Лермонтовым (в «Сказке для детей»), – это Петербург высокого гения зодчества, освобожденный ночью от толпы и тем самым очищенный в своей красоте, в творческой победе человека и государства, от заслоняющего его мельтешения человеческой массы; и даже городской пейзаж вступления к «Медному всаднику» дан как бы без людей, без лиц, если не считать декоративных «девичьих лиц ярче роз».

Наоборот, у Гоголя вперед выдвинулись и заслонили все остальное именно люди, их массы, группы, сословия и классы, и на их фоне – отдельные типические фигуры; и ночной Петербург – это круговорот толпы, и «мириады карет», валящихся с мостов, и гром, и блеск, и грабители на отдаленной площади, и спящий будочник, и т. п. А дневной Петербург – это мастеровые, и чиновники, и прогуливающееся «аристократство», и сам государь, едущий по Невскому, и непременно жандармы повсюду. Замечу попутно, что и у Пушкина в «Медном всаднике», там, где Петербург не славим, как величие дела Петра, а повернут к читателю ужасом своей узаконенной пошлости и жестокой тиранией обыденщины («в порядок прежний все вошло»), он сразу же дан не архитектурой, парадами и Невой, – а людьми: чиновный люд, торгаш и граф Хвостов, ассортимент типических образов, глубоко близкий основным чертам именно гоголевского Петербурга.

Таким образом, Петербург у Гоголя – это понятие не только не географическое, но и не эстетическое и даже не государственное; это у него вообще – не понятие и никоим образом не символ. Петербург у Гоголя – это конкретный и реальный образ совокупности людских масс, связанных, скованных конкретным укладом жизни. При этом неправильно было бы думать, что здесь играет сколько-нибудь определяющую роль изображение Гоголем быта, так сказать бытовизм. Почти в такой же мере, как Петербург архитектуры и высокой культуры вообще, Гоголя не привлекает как художника и Петербург быта.

Менее всего возможно сблизить гоголевское изображение столицы с традицией нравоописательной литературы, и – будь то Жуи, будь то Булгарин, – регистрировавшей «нормальные», средне-обыденные дела, черты поведения, домашнего бытия и т. п. людей различных слоев населения города. У Гоголя такого нормально-среднего течения бытовой жизни мало; он вовсе не много говорит о том, как протекает обычная жизнь, дела и делишки среднего чиновника, офицера, ремесленника, важного лица и т. д.

Он берет всех этих людей по преимуществу в моменты остро-конфликтные, парадоксальные или даже, так сказать, невероятные. Средний чиновник показан в тот момент, когда у него с лица сбежал нос; мелкий чиновник – когда он сходит с ума; важное лицо показано всего на два мгновения, причем первый раз – в качестве убийцы Акакия Акакиевича, а второй раз – в качестве жертвы привидения. И если человек приоткрыт на первый случай в обыденно-бытовой ситуации (например, офицер, заглядывающий дамам под шляпки на Невском проспекте), то быстро вслед за тем он как бы низвергается в сферу удивительных, странных происшествий (офицер, выпоротый ремесленниками).

В этом отношении Гоголь отличен от своих учеников 1840-х годов, описывающих чаще всего именно бытовое среднее протекание жизни того или иного сословно-профессионального типа, в том числе и мелкого чиновника;[70] так же писал Даль; на этом же основано изложение физиологических очерков. Иначе, ближе к Гоголю в данном вопросе, может быть только Салтыков со своим «Запутанным делом» (и, разумеется, более поздними сатирами).[71]

Было бы более чем странно толковать эту особенность гоголевского изображения как романтическую – на основании «исключительности» изображаемого им. Не говорю уже вообще о нелепости теории, согласно которой изображение исключительного – это достояние романтизма, и, следовательно, реализм не имеет права или возможности описывать исключительное, а обязан изображать лишь обыденное; не говорю и о том, что в принципе определение стиля, художественного мировоззрения по признаку элементарного отбора тем, объектов изображения (как будто бы большое течение искусства не может позволить себе охват различнейших тем) не менее нелепо. Ошибочность такого толкования петербургских повестей Гоголя, остроты и «исключительности» их ситуаций и конфликтов, даже с точки зрения указанной нелепой теории, очевидна потому, что Гоголь показывает исключительное, невероятное, дикое в бытии столицы – не в качестве исключений, а именно в качестве раскрытия сущности, основы, подлинной реальности социальной действительности столицы, то есть в качестве раскрытия типического в ее бытии.

Иное дело, что, по Гоголю, типическим является здесь ненормальное, «нормальным» – безумное, действительным – то, что не укладывается ни в какие человеческие и человечные представления о должном. Во всяком случае, атмосфера безумия, дикой нелепости всего, открытого глазу читателя петербургских повестей Гоголя, – это не романтическое самораскрытие творящего духа поэта, а констатация характерных признаков объективной реальности жизни города, приводящих автора в ужас и отчаяние, то есть нимало не отражающих его мечты, его творящего начала в содержании своем.

Здесь возникает вопрос о самой этой «атмосфере», об определенной тональности изложения, эмоциональной и оценивающей излагаемое через эмоцию, объединяющей систему образности изложения и обосновывающей ее. До предромантизма европейские литературы вообще не знали ни «атмосферы», ни самого вопроса о ней. Эмоциональная дифференциация произведений мыслилась только как рационально-жанровая (то есть своеобразно-тематическая), с одной стороны, и иерархическая, по признаку «высоты», – с другой.

Так трагедия, комедия, сатира, элегия и т. п. представляли разнообразие классификаций вполне определенных, рационально отграниченных эмоций-тем, как-то: ужас и сострадание, смех, негодование, печаль и др. С другой стороны, различалась тональность, скажем, оды, элегии, басни – как высокая, средняя, низкая. Очевидно, что и то и другое различение или характер эмоции не имели и не могли иметь индивидуализированной окраски и оставались внешними, так сказать экстенсивными, определениями произведения. Само же изложение темы, в частности в повествовательных произведениях, и особенно в прозе, не могло и не должно было определяться в своем образно-стилистическом составе единством индивидуализированной эмоции.

Повествование в доромантических системах было по преимуществу протоколом событий и явлений, чаще всего внешнего мира, иногда психологических. Изложить последовательно, точно, полно и ясно ход событий обоих видов – такова стилистическая задача повествования в повести (новелле) и романе и в XVI, и в XVII веке, и еще в начале XVIII века как в России, так и на Западе, – и ничего более от самой ткани повествования не требовалось, кроме, разумеется, правильности, чистоты или изящества языка; но это уже был вопрос не столько литературного творчества, сколько языковой политики. И в повествованиях типа прециозных романов XVII века и даже в стихотворном повествовании эпических поэм та же установка осложнялась лишь условиями общеречевой нормы или «высоты» стиля данного жанра, например нормы изысканности речи или достоинства высоты эпоса. Эмоция как точка зрения на изображаемое, как окраска изложения и речи, не обусловленной жанром или нормой, а обусловленной данным заданием данного произведения, эмоция как колорит изложения и атмосфера, тональность произведения тогда не существовала в кругу художественно осознанных явлений. Такие эмоции, колорит и атмосфера возникают в XVIII веке у Руссо, у Стерна, в особенности в «Оссиане» – вообще в литературе предромантизма, и то не всегда. Они расцветают и становятся едва ли не главным содержанием произведения у Колриджа, Матюрена (у Редклифф ничего этого еще, в сущности, нет), Байрона, Шатобриана, Карамзина и затем у Жуковского и многих преемников Карамзина и др., то есть тогда, когда исторические события превратили предромантизм в романтизм.

При всех значительнейших идейных и художественных различиях всех этих и других подобных писателей у всех у них резко выраженный признак эмоциональной тональности повествования определяет весь комплекс композиционных и стилистических черт его; при этом он мыслится как образ настроения или характера души поэта-автора, отражение, отблеск («отлив», как говорили в ту эпоху на Руси) неповторимости его интуиции и эмоционального состояния.

Светлые или темные тона, кипение бурных страстей или тихая меланхолия, упоение гармонией мира или гнев и вопли отчаяния от неустройств его же сменяются в повестях и очерках Карамзина – в «Сиерре-Морене», или «Острове Борнгольме», или в «Чувствительном и холодном», или в переписке Мелидора с Филалетом и т. д. – именно как состояния духа поэта, окрашивающие восприятие им мира. Так же у Жуковского: единство поэтической тональности обеспечивается субъективизмом, перенесением не только центра тяжести на субъект, но и подчинением объекта изображения задаче раскрытия характера изображающего. Здесь тон изложения – это эмоция и характер излагающего.

Иной смысл приобретает эта проблема в повествовании у Пушкина, в частности в его прозе. Пушкинское прозаическое изложение почти вовсе не эмоционально; оно протокольно, так сказать почти лишено красочности. Пушкин как бы возвращает нас к архаической для его времени манере повествователей досентиментальных времен, мемуаристов, m-me де Лафайет, Вольтера.

Между тем его проза нисколько не сходна в данном отношении с этой старинной прозой. Дело в том, что, избегая стилистической дифференциации тона, унифицируя тон изложения для самых разных тем, произведений и носителей речи (И. П. Белкин, Петруша Гринев и А. С. Пушкин пишут одним и тем же стилем и тоном изложения), Пушкин довольно явственно дифференцировал характер и даже тон восприятия действительности в содержании изображаемых явлений ее. Стиль изложения «Барышни-крестьянки», «Выстрела» и «Гробовщика» – один и тот же; но облик мира в атмосфере розовой мечты уездной барышни, в тональности мрачного романтика-офицера и в аспекте подвыпившего ремесленника – различен.

Таким образом, Пушкин еще в 1830 году, то есть еще до появления Гоголя в литературе, поставил проблему объективного обоснования тональности повествования в произведении; но он не разрешил ее так, как это сделал Гоголь. Ведь у Пушкина тональность изображаемого – хоть и объективное, но все же обоснование некоего субъекта мировосприятия. Ведь различие картины действительности в разных повестях И. П. Белкина обусловлено не столько тем, что́ изображено, сколько тем, чей аспект мира изображен (кто «рассказывал» данную повесть Белкину). Огромной важности шаг сделан был тем, что разбито было единодержавие единственного субъекта (у Мармонтеля, например, ряд новелл, отнесенных к различнейшим временам и странам, все вполне однолики во всех отношениях, так как субъект рассказа – принципиально единственный: сентиментальный сказочник XVIII века). Сам субъект предстал тем самым как явление объективного мира, определенный в этом мире своим историческим и социальным местом. Тем не менее все же именно характер субъекта изложения обосновывает и определяет здесь «атмосферу» повествования. Так было в прозе Пушкина. Так же было еще раньше в его уже реалистической поэзии, и именно в «Евгении Онегине», где единство тональности (в поэзии Пушкин приемлет явственно выраженную эмоциональную тональность) разбито и где смена тонов соотнесена со сменой как бы персональных носителей данного аспекта мира: так сменяются друг другом стилистические атмосферы Онегина, Татьяны, самого поэта-автора, Ленского и др.

Таким образом, Пушкин подготовил в этом отношении Гоголя, но и он не дал того, что мы видим у Гоголя, в зрелых вещах которого специфика эмоциональной тональности, признаки колорита, атмосферы, в отличие от Пушкина, резко выдвинуты вперед, окрашивают все элементы изложения, и мотивированы они, обоснованы у Гоголя по-новому: не характером личности, воспринимающей действительность, а характером самой изображаемой, оцениваемой и раскрываемой действительности, притом действительности, по преимуществу оцененной в ее социальном облике.

Гоголь окрасил оценивающим колоритом самое объективность, то есть самую картину жизни, предстающую печальной, или смешной, или презренной, или героической – независимо от желания или характера рассказчика или даже его героя. От сдержанной, суховатой и повсюду единой манеры рассказа Пушкина Гоголь отказался. Его изложение не только обильно, но и пестро, так как весь слог ярко расцвечен признаками тональности. Эти признаки отличают повесть от повести, – например, высокую эпическую стихию «Тараса Бульбы» от низменного гротеска повести о ссоре двух Иванов, и обе эти повести – от сонной трогательности «Старосветских помещиков», и все эти повести – от сатирического злого издевательства «Носа», и т. д.

Мало того, признаки резкой тональности дифференцируют чаще всего повесть и внутри ее, сменяя тона не менее быстро и круто, чем в «Евгении Онегине»: достаточно вспомнить переходы от патетики к лирике, к смеху и т. п. в «Тарасе Бульбе», переходы от романтической мечтательности к трагическому тону, а там и к смехотворному гротеску и опять к страстному монологу – в «Невском проспекте».

И все эти ярко выписанные тона не суть и не могут быть у Гоголя проявлением характера, или настроения, или эмоции только рассказчика как субъекта уже потому, что и сам-то рассказчик у него стремится слиться с объектом изображения, стать его частью и его голосом. Так, переходы от патетики к гротеску и комическому в «Тарасе Бульбе» никак не могут быть осмыслены ни как смена «точек зрения», смена апперцепции (как это было в «Евгении Онегине»), ни как произвол смены настроений рассказчика-поэта; с другой стороны, они естественно и явно осмыслены как смена объекта изображения, как переход от рассказа о героических делах, скажем, Бульбы, к рассказу о проделках и ужимках Янкеля. При этом, так как объекты могут переплетаться очень тесно, сближаются и сплетаются и тональности: например, сплетение тонов Бульбы и Янкеля, трагедии и комедии, в повествовании о попытках освобождения Остапа.

Так как подобное же сплетение разнообразных тонов мы наблюдаем и в других повестях Гоголя, в частности в петербургских повестях, где сочетание красок сложнее и невозможно подвести их под дифференциацию просто трагического и комического (или высокого и гротеска), то нет оснований сближать в данном отношении гоголевскую манеру в «Тарасе Бульбе» с теорией и практикой В. Гюго, с предисловием к «Кромвелю» или с текстом «Собора Парижской богоматери». Сближение это бессмысленно уже и потому, что у Гюго весь объект изображения мыслится как проекция воображения и представлений субъекта-поэта, и потому тональность полностью подчинена произволу субъективности.

То же самое, в не меньшей, если еще не в большей степени, относится к сближению переходов тона у Гоголя (как и его фантастики) с «двоемирием» Гофмана. Чернышевский был поэтому совершенно прав, обрушившись на мнение Шевырева, будто на «фантастические создания» Гоголя повлияли Гофман и Тик.[72] Между тем в общем бессодержательный вопрос о Гоголе и Гофмане неоднократно ставился в литературе о Гоголе и привлекал внимание ряда критиков и ученых, предпочитавших «подмечать» внешнее сходство отдельных элементов произведений вместо того, чтобы углубиться в смысл их произведений в целом.

Играло здесь роль и стремление символистов во что бы то ни стало отвести Гоголя от реализма, представить его визионером, фантастом, романтиком на декадентский лад. Отсюда и тенденция истолковать многотональность, переходы стилевого колорита Гоголя, его, так сказать, стилистическую полихромность как проявление «романтического дуализма» мировосприятия, толкующего мир как вечную непримиримость идеального (ценного, подлинного) и реального (пошлого, низменного). Я уж не буду останавливаться на том, что это двуделение картины мира, этот трагический дуализм вовсе не есть существенный или даже постоянный признак романтизма – особенно в аспекте двоения стиля и изложения. Никакого такого дуализма в самой плоти стиля и изложения нет ни в романе Новалиса, ни в сказках В. Ирвинга, ни в рассказах Э. По, ни у Констана, ни в поэзии Ламартина, как и в более ранней поэзии Жуковского и др. Этот дуализм есть скорее признак распада, крушения романтизма, внутренней драмы, разъедающей его и выявляющейся уже вовне – именно у Гофмана, молодого Гейне (и лишь в минимальной мере у В. Гюго). К Гоголю же этот дуализм имеет лишь самое отдаленное отношение.

Конечно, молодой Гоголь вышел из романтизма; конечно, еще «Вечера на хуторе» – это сборник рассказов, во многом романтических; конечно, и далее Гоголь сохранял тесные связи с породившим его романтизмом. Но, как уже было сказано выше, столкновение нормы, идеала и действительности у Гоголя почти с начала его творческой деятельности имело не романтический характер, поскольку эту норму, этот идеал Гоголь искал и находил не вне действительности, не над нею, а в ней самой, под корой ее «земности».

Что же касается вообще столкновения нормы и действительности, то оно – как тема и как одна из основ искусства – есть и у Чернышевского, и у Некрасова, и у Льва Толстого, и у Достоевского, и у Горького, и у многих других писателей, не имеющих отношения к романтизму начала XIX века, и следовательно, оно само по себе не может служить признаком романтизма.

Если же мы обратимся от вопроса о мечте и действительности к вопросу о переходах тональности в повестях Гоголя, то здесь мы усмотрим еще меньше отношения к «романтическому дуализму».

Во-первых, у Гоголя не две тональности, а неопределенное множество их, и, значит, дуализма-то здесь и нет; во-вторых, эти тональности обусловлены у него вовсе не борением двух начал в субъекте, а разнообразием вполне реальных объектов; в-третьих, столкновение тональностей у Гоголя вовсе не соотнесено со столкновением различия в степени и характере реальности. Реальность зеленой змейки, поющей на дереве (она же – дочь таинственного Саламандра), и реальность полупочтенных, вкусно обедающих бюргеров – различна. Но реальность Тараса Бульбы и Янкеля – одна и та же, как одинакова реальность и похождений Пирогова и духовной драмы Пискарева. С другой стороны, и «реальность» носа, молящегося в Казанском соборе в мундире статского советника, и «реальность» самого его обладателя, майора Ковалева, – тоже равна.

Можно было бы сказать, что иначе обстоит дело в «Вие», где как раз сталкивается дневная пошлая действительность с ночной легендой – в разных плоскостях реальности; но и это не так: ночная легенда, по Гоголю, это такая же реальная принадлежность Брута, как и его дневной быт; поэтому Брут нимало не меняется в ночных сценах, оставаясь тем же простоватым парнем, а вовсе не превращаясь в Саламандра или во что-нибудь в этом роде. Впрочем, следует признать, что «Вий» – вещь, в этом отношении более близкая раннему Гоголю и потому менее характерная для его зрелой манеры, что неоднократно и отмечалось исследователями Гоголя.

Можно определить отличие тональности в повестях зрелого Гоголя от романтической субъективной атмосферы еще и так: у романтиков атмосфера изложения приобретала характер по преимуществу эмоциональный; у Гоголя, при сохранении сильного эмоционального тона («смех», «слезы»), на первый план выступает объективно-интеллектуальная окраска явлений, осмысленная как выражение их сущности – в оценке народной морали и мысли. Сечь – это высокое и героическое не по настроению, эмоции, не просто потому, что автор восхищен ею, как мечтой, а потому, что это – справедливый, свободный уклад жизни; история носа майора Ковалева презренна не потому, что мечтатель-поэт смеется над глупостями непоэтических людей и окрашивает свой рассказ эмоцией своего надзвездного или трагического веселья, а потому, что бюрократический строй, укрепленный чинами и жандармерией, по Гоголю, гнусен и достоин презрения, независимо от эмоций автора. Атмосфера «Страшной мести» или даже «Сорочинской ярмарки» – это еще атмосфера эмоциональная по преимуществу, рожденная коллективной субъективностью народной мечты. Атмосфера петербургских повестей – это и эмоция гнева (автора, читателя, совести в душе человека) и истинная суть самого Петербурга.

Здесь-то и заключается основа специфики гоголевского воссоздания облика, тональности, атмосферы Петербурга как объекта изображения в петербургских повестях. Вопрос об объектированной тональности (эмоционально-оценочной окраске) в повествовании тесно связан здесь с вопросом о стремлении Гоголя выйти к изображению целостных единств человеческих коллективов вместо изображения отдельных людей.

До Гоголя европейская литература не знала этого стремления, даже не догадывалась о его возможности. Человек как единичность, нормализованная и лишенная тем самым индивидуальных черт в классицизме, или же индивидуально-духовная в романтизме, или даже типическая в пушкинском критическом реализме, человек – это был предельный единичный объект изображения в литературе, то есть ее подлинный и единственный герой. Гоголь ищет путей воплощения иного рода героя: единства совокупности людей, коллектива, образованного либо слитностью, гармонией стремлений и вообще содержания жизни образующих его людей, представляющего нечто вроде общества «органической» эпохи, как сказали бы сен-симонисты тех лет, – либо, наоборот, образованного сцеплением, столкновением противоречивых, пестрых, дифференцированных и враждебных друг другу интересов, образованного единством борьбы в ненормальных условиях, дурным единством антагонизмов, взорвавших органическую гармонию. В первом случае возникает картина Сечи, во втором – картина гоголевского Петербурга, каждая из которых несет в себе не только описание, какими полна была литература от Томсона через Делиля до Вальтера Скотта и Виктора Гюго, но и свою тональность, свою атмосферу, не обоснованную эмоцией рассказчика, свой эмоциональный портрет.

Гоголь создает именно портрет Петербурга как некой коллективной личности, но вовсе не безразлично повторенной в каждом петербуржце, как индивидуализированная идея нации у романтиков повторялась в каждом из представителей этой нации. Наоборот, личность Петербурга образована сплетением антагонизмов весьма различных людей, Пискарева и Пирогова, Акакия Акакиевича и значительного лица, цирюльника Ивана Яковлевича и квартального надзирателя благородной наружности, всех пестрых толп, снующих по Невскому проспекту, и грабителей с Покровки, и немцев-ремесленников, и проституток с Литейного, и др. И все же это единая коллективная личность. Нет сомнения, что в единстве «портрета» Сечи Гоголь гораздо более связан еще с романтической традицией: там «личность» Сечи повторена в каждом из сечевиков. Отличие от романтической идеи нации в том, что Сечь – все же не нация; она не совпадает с русско-украинской нацией, и ее единство образовано в повести Гоголя не единством признаков нации, а единством морально-политического уклада, уклада свободы, равенства и братства, – что, конечно, ведет нас не к романтизму, а к реализму. Тем не менее колорит Сечи – отчасти эпически-национальный колорит. Характер же и колорит гоголевского Петербурга – это только социальный характер и колорит.

До Гоголя русские поэты не раз воспевали Петербург, да и Москву, так же как русские и иностранные писатели не раз описывали столицы Европы; вспомним хотя бы стихи о Петербурге от Тредиаковского до М. Н. Муравьева («Богине Невы») или же описания городов в «Письмах русского путешественника»; все эти описания лишены черт индивидуального портрета, стремления воссоздать и воплотить особую атмосферу, «личность» города; это – либо абстрактное воспевание нормы города-столицы, либо перечисление «достопримечательностей», любопытных обычаев и прочих заметок из путеводителя, написанного рукой мастера, но не мастера-портретиста.[73]

Иное дело – после Гоголя, когда Лермонтов дает портрет Петербурга в «Сказке для детей» и даже в рассказе «Штос», когда будут созданы портреты Петербурга Некрасовым, Достоевским, Блоком. Замечу, что ни Тургенев, ни Гончаров, ни Писемский, ни тем более Лев Толстой облика города (скажем, Петербурга) не дают. Одновременно с Гоголем легкие наброски портрета Петербурга дает Пушкин – в «Медном всаднике». При этом, может быть, не случайно, что Петербург «Медного всадника», не вступления, а текста поэмы, Петербург чиновников, торгашей, бедняков, весьма близок к гоголевскому Петербургу. Не забудем, что пушкинская поэма писалась одновременно с созданием первых петербургских повестей Гоголя. Невозможно решить, кто из двух гениальных людей повлиял здесь на другого и было ли здесь вообще какое-либо влияние, да и незачем ставить этот неразрешимый вопрос, имеющий отношение более к истории личных связей Пушкина с молодым Гоголем, чем к их творчеству. Так или иначе, они оба обратились к данной художественной проблеме одновременно и, вероятно, в совокупных усилиях. При этом то обстоятельство, что именно Петербург стал объектом создания портрета города как у Гоголя и Пушкина, так и у ряда последующих писателей, совершенно естественно: во-первых, эти писатели жили в Петербурге, он окружал их; (во-вторых – это была столица, то есть средоточие страны, центр и ее управления, и ее просвещения, и ее промышленного движения и т. п., и, следовательно, портрет Петербурга был идейно важен для художественного решения вопросов бытия России в целом; наконец, Петербург был в те времена вообще одним из двух настоящих современных больших городов России, и даже, пожалуй, единственным современным европейским городом; поэтому, создавая портрет такого города, портрет, рисующий мрачное современное движение русской государственности 1830-х годов, художник неизбежно обращался именно к Петербургу.

Можно говорить в данном случае о «портрете» Петербурга не только метафорически, но и в том смысле, что, по-видимому, даже самая манера изображения города как некоего единства, самая постановка вопроса об уловлении и словесном раскрытии характера города во внешних чертах его бытия формировались в искусстве Гоголя под прямым воздействием словесного портрета человека, как бы путем перенесения привычной манеры характеристики персонажа-человека на характеристику города. Следы этого происхождения портрета города от портрета (в том числе психологического) человека-личности довольно явственны еще в «Петербургских записках 1836 года» – очерке Гоголя, относимом к 1835–1836 годам, то есть ко времени, когда черты гоголевского Петербурга уже полностью определились в написанных до этого срока петербургских повестях.

Первая, краткая часть этого очерка, составляющая нечто вроде введения к нему, содержит сопоставление Петербурга и Москвы, причем оба города персонифицированы, даны как собирательные личности; при этом не происходит олицетворения аллегорического типа: Петербург и Москва не превращаются в людей и не представлены в виде людей; они сохраняют свой облик городов, укладов жизни множества людей, именно людей, так как архитектура и вообще неодушевленная сторона облика городов мало интересует Гоголя и здесь, как она не занимала его в повестях.

Именно потому, что Гоголь не строит аллегорию, он легко переходит от персонифицированных формул к обычным формулам разговора о городе, например: «Петербург наблюдает большое приличие в своей одежде», или: «Петербург – аккуратный человек… на все глядит с расчетом и прежде, нежели задумает дать вечеринку, посмотрит в карман; Москва – русский дворянин и если уж веселится, то веселится до упаду и не заботится о том, что уже хватает больше того, сколько находится в кармане: она не любит средины».

До сих пор – все полностью персонифицировано; но заметим, что Москва олицетворена в облике мужчины, что не вяжется с «женским» именем города и что уже само по себе не дает персонификации возможности завершиться. Но вот непосредственно за приведенными словами идет: «В Москве все журналы, как бы учены ни были, но всегда к концу книжки оканчиваются картинкою мод; петербургские редко прилагают картинки…» и т. д. Здесь уже вовсе нет никакой персонификации. А затем опять обратный переход: «В Москве литераторы проживаются, в Петербурге наживаются [персонификации нет]. Москва всегда едет, завернувшись в медвежью шубу, и большею частию на обед; [Петербург, в байковом сюртуке, заложив обе руки в карман, летит во всю прыть на биржу или в «должность»…» и т. д. – в плане развития двойного олицетворения.

Так строится характеристика – не символ в духе старинной оды, где Россия изображалась в виде гиганта, возлегшего локтем на Кавказ, Москва – в виде почтенной женщины, и т. п., – а портрет и характеристика города как единства множества людских судеб, нравов, отношений. Первая же фраза второй, основной части очерка формулирует именно такую задачу его, задачу изображения единства лица города: «Трудно схватить общее выражение Петербурга». Трудно же выполнить эту задачу вследствие специфики самого содержания жизни именно этого города, именно его коллективной индивидуальности. В своем очерке Гоголь все же определяет главные черты облика Петербурга, те самые, которые выступают как основные в облике города в повестях. Прежде всего – Петербург у Гоголя вненационален. Это – мысль или черта, продолжающая тему «Евгения Онегина», тему и идею образа самого Онегина. Поэтому в очерке Гоголя Петербург – «совершенный немец», и вся его характеристика противоречит гоголевскому представлению о широкой, вдохновенной, не укладывающейся в рамки, стихийной натуре русского народа (вспомним и стихийность и даже некоторую анархичность утопии «Тараса Бульбы»). Отсюда и такие замечания очерка о Петербурге, как: «Есть что-то похожее на европейско-американскую колонию: так же мало коренной национальности и так же много иностранного смешения, еще не слившегося в плотную массу…» и т. д.

Затем, Петербург являет в высшем напряжении ту черту современного общества, которая вызвала великое негодование и печаль Гоголя: он являет картину величайшей раздробленности, внутренних и внешних антагонизмов, пестроты социальных типов, укладов, нравов, вражду всех против всех; полностью утеряно величавое единство гармонического народного общества; все здесь рассыпалось и забыло о целом, о государстве и народе как этом целом (вспомним единство недифференцированной Сечи – и пестроту социальной раздробленности в Варшаве, казнящей героя Остапа). Поэтому в гоголевском очерке говорится о Петербурге: «… сколько в нем разных наций, столько и разных слоев общества. Эти общества совершенно отдельны: аристократы, служащие чиновники, ремесленники, англичане, немцы, купцы – все составляют совершенно отдельные круги, редко сливающиеся между собою, больше живущие, веселящиеся невидимо для других. И каждый из этих классов, если присмотреться ближе, составлен из множества других маленьких кружков, тоже не слитых между собою…» Далее говорится о дроблении чиновничества, о том, что «немцы-мастеровые и немцы-служащие тоже составляют два круга. Учителя составляют свой круг, актеры свой круг; даже литератор, являющийся до сих пор двусмысленным и сомнительным лицом, стоит совершенно отдельно. Словом, как будто бы приехал в трактир огромный дилижанс, в котором каждый пассажир сидел во всю дорогу закрывшись и вошел в общую залу потому только, что не было другого места».

Наконец, Петербург является средоточием и даже источником двух зол, разъедающих, губящих, развращающих, по Гоголю, современного ему человека и современное ему общество: торгашества, денежного наваждения, с одной стороны, и чиновничества, антинародного бюрократизма – с другой. Поэтому в очерке Гоголя Петербург бежит непременно «на биржу» или «в должность». Поэтому в Петербурге наживают «изрядный капитал», Петербург «весь расточился по кусочкам, разделился, разложился на лавочки и магазины»; поэтому «в Петербурге нет фрака без гербовых пуговиц». Наконец, поэтому Петербург – город неестественный, в котором ночью люди не спят, который живет искусственной жизнью торгашества и канцелярий, тогда как русская Москва ведет хоть и не современный, но, по Гоголю, все же более нормальный образ жизни.

Вывод из всего этого – довольно смелая формулировка, затесавшаяся среди острот и сравнений: «Москва нужна для России, для Петербурга нужна Россия». Значит, этот город как город чиновников (правительственного аппарата) и капитала не только не нужен России, но, наоборот, питается ею, сосет ее соки; этот город неестественности существует за счет естественной жизни страны. И единственная светлая нота в очерке о Петербурге – это всплывшая в его конце картина все-таки неодушевленной стороны города, пейзаж весны в столице, говорящий о том, что и в этом городе зла есть красота, но она – не в жизни людей. Такова была сущность «портрета» Петербурга в творчестве Гоголя и в 1836 году, и в 1841 году, когда он писал «Шинель», и в 1833–1834 годах, когда он создавал повести о столице и писал в наброске «1834 год» о себе «среди этой кучи набросанных один на другой домов, гремящих улиц, кипящей меркантильности, этой безобразной кучи мод, парадов, чиновников… » и т. д.

Как это всегда бывает в великих произведениях искусства, открытие новой сущности в объекте изображения, то есть новое понимание действительности в отражении ее и в целях воздействия на нее, воплотилось в особом и новом истолковании самих элементов искусства вплоть до структуры слова. Пушкин создал искусство, в котором слово, слог, манера, структура образности и подбор деталей – все определялось историческим характером и смыслом объекта изображения, и тем самым Пушкин установил принцип реалистического стиля XIX столетия. Объективный исторический характер у Пушкина определен признаками эпохи и социальных категорий как целого и общего, – и этот же принцип в основном сохранится в главном течении русской реалистической литературы XIX столетия. Так, петровская эпоха влечет в своем поэтическом отражении одические элементы (Полтавский бой); Испания эпохи Возрождения («Я здесь, Инезилья», «Пред испанкой благородной»), античность (переводы из древних), арабская культура VII века («Подражания Корану») и т. д. стилистически выявляют себя у Пушкина каждая в своем составе элементов, строящих не только «колорит», то есть внешний орнамент эпохи и национального характера или даже социального лица культуры, но и образное выражение ее исторической, а затем и социальной сущности.

Таким образом, система и структура образности соотнеслись непосредственно с общим и оказались образным выявлением той среды, которая сформировала типический облик данного человека-личности, сосредоточивающего внимание писателя, той почвы, на которой этот человек вырос, того фона, на котором он вырисовывается в произведении.

Та же пушкинская проблема разрешена Гоголем иначе. Он стремится рисовать не столько личность, растущую на почве среды, сколько самое среду, включающую в себя личность, – например Сечь, элементом (а не следствием) которой является Тарас, или, в еще более полной форме, – Петербург, звеньями, частицами, но и жертвами коего являются и Пирогов, и Ковалев, и Поприщин, да и художники Чертков и Пискарев, да и в другом смысле – сам Нос, и «его превосходительство» (начальник Поприщина), и позднее – «значительное лицо», и т. д. Следовательно, тогда как у Пушкина получалась как бы трехстепенная система мысли: сущность эпохи (историко-социальная и культурная) определяет изображение среды, а изображение среды – изображение личности, – у Гоголя система сократилась до двух ступеней: сущность изображаемой действительности определила изображение среды – она же и личность.

У Пушкина индивидуализация образа получалась только в образе личности человека, и так же было у Тургенева, Гончарова, Л. Толстого и др. Гоголь сделал попытку объективной индивидуализации образа среды, Петербурга, – и в этой попытке он не имел последователей в полной мере; она отразилась позднее лишь в линии Щедрина (например, город Глупов и др.), отчасти Герцена («Письма из Avenue Marigny»), Гл. Успенского («Растеряева улица») и т. д., – а более всего, уже в новом качестве, в современной нам литературе.

Это и значит, что состав художественных элементов петербургских повестей Гоголя определен не только образом эпохи, культуры, даже социальных категорий (все это – образы обобщенного типа), но образом конкретного и индивидуализированного лица, – не персональной личности, а лица конкретного коллектива или суммы людей, в данном случае города, столицы, Петербурга. Отсюда и слог, и манера, и подбор деталей в петербургских повестях Гоголя. Поэтому, если в этих повестях мы усмотрели в слоге скопление абсурдов, алогизмов, канцеляризмов, – это не значит, что таковы вкусы, или взгляды, или произвол автора, и это не значит даже, что современная культура вообще или современный писатель вообще таков, а это значит, что таков характер, таково лицо и такова морально-социальная сущность героя Гоголя – Петербурга. И если мы усмотрели в этих повестях бредовые мотивы и сюжеты («Нос»), преувеличения (мириады карет, валящиеся с мостов, в концовке «Невского проспекта»), нарочитость контрастов (Пирогов и Пискарев и др.), – то и это не есть ни романтическое автораскрытие строя духа поэта, ни только характеристика эпохи, а это есть вскрытие злого существа Петербурга.

Пушкин в «Евгении Онегине» окружал своего героя, например Евгения, стилевой атмосферой его среды (например, «света»), но не атмосферой самого героя, как потенции и сущности; Гоголь в петербургских повестях окружает своего героя его собственной атмосферой, потому что в данном смысле его героем и является Петербург. При этом достойно внимания и самое направление движения Гоголя по пути создания индивидуальных «портретов» единств людей, совокупностей их, – от малого единства ко все более объемлющей и колоссальной системе людских масс. Сначала это была, например, Сечь – гармоническое единство однородных людей, спаянных гармонией идеального (по Гоголю) уклада жизни, единство малое, несколько утопическое и по отношению к центру реального бытия отечества гоголевской эпохи – периферийное. Затем это – единство облика города, противоречивое, антагонистическое, и уже более широкое и уже непосредственно относящееся к основам реального бытия современности; более того, так как этот город – столица, источник современной государственности, то его облик – это, вчерне и еще в малом стяжении, как бы набросок «портрета» всей этой государственности. Наконец, в перспективе уже вырисовывается колоссальный портрет конкретного и индивидуального единства облика всего Российского государства – «Мертвые души».

2

Вопрос о зависимости образной структуры петербургских повестей от задачи объективной характеристики социально-моральной сути самой столицы в истолковании Гоголя необходимо подводит нас к вопросу о гротеске или о фантастике этих повестей. Вопрос этот, в сущности, в равной степени относится ко всем петербургским повестям, несмотря на неравное отношение их к прямой фантастике. Явно и недвусмысленно фантастичны «Портрет», «Нос», да и «Шинель» с ее концовкой о привидении Акакия Акакиевича, срывающем шинели (этот фантастический мотив едва ли не лежал в самой основе замысла Гоголя: самый первый черновой набросок повести назывался «Повесть о чиновнике, крадущем шинели», то есть именно фантастическую тему выдвигал как определяющую). Но и остальные две повести, «Невский проспект» и «Записки сумасшедшего», не лишены налета своеобразной фантастики, некоего бреда, где запросто происходят вещи, как будто бы совершенно необыкновенные; при этом бред и фантастика этих повестей – совсем того же характера, колорита и смысла, что и в других, в открытую «нереальных».

В самом деле, всмотримся в изображение города в «Невском проспекте», и мы увидим странные гиперболы и изломы: «мириады карет валятся с мостов» – мириады, да еще валятся; или: «Тротуар несся под ним, кареты со скачущими лошадьми казались недвижимы, мост растягивался и ломался на своей арке, дом стоял крышею вниз, будка валилась к нему навстречу…» и т. д.; и совсем невероятные утверждения вроде того, что в этом городе только служащие в иностранной коллегии носят черные бакенбарды, другие же все должны, к величайшей неприятности своей, носить рыжие, что уже совсем фантастично, не менее, чем нос, гуляющий по улицам того же самого города. К тому же, повесть пронизана бредом Пискарева, его болезненными видениями, снами, и без опиума и с опиумом.

Да и без снов вся история художника Пискарева дана в тонах нереального видения, – например: «Нет, это уже не мечта! боже, сколько счастия в один миг! такая чудесная жизнь в двух минутах! Но не во сне ли это все?..» и т. д.

Пожалуй, еще очевиднее элемент фантастического в «Записках сумасшедшего», так как здесь он образует уже не детали или формы изложения, не только окраску событий, а проникает в самый сюжет, образуя ход событий. Аксентий Иванович Поприщин в начале повести еще нормален, хотя он с недавнего времени начинает «иногда слышать и видеть такие вещи, которых никто еще не видывал и не слыхивал». Но еще до этого признания он вдруг слышит разговор собачек. Это происходит уже в самой первой его записи, а затем идет пять записей, лишенных каких-либо странностей, совершенно «нормальных»; в результате впечатление от разговора собачек двоится: то ли это бред сумасшедшего, то ли действительно в городе, где носы молятся в соборе и мертвые чиновники носятся по ночным улицам, собаки разговаривают не хуже людей и носов. Далее это впечатление укрепляется и обосновывается веско: Поприщин идет и добывает письма собачки Меджи к собачке Фидели; он читает эти письма и выписывает их в свой дневник.

Что же это за письма? Ведь что-то, значит, Поприщин держит в руках и читает? Неясно. Но попробуем даже допустить, что Поприщин в безумии сам выдумал все эти письма; это допущение сразу оказывается невозможным, так как в письмах содержатся сведения, неизвестные ранее Поприщину и в то же время верные. Так, из писем Поприщин узнает о романе Софи с камер-юнкером, узнает и фамилию камер-юнкера (Теплов), и о чем разговаривают Софи с Тепловым наедине, и затем весь ход событий в семье его превосходительства, и что сказал его превосходительство, получив орден, и т. д. Всего этого Поприщин не знал, да и знать ему такие подробности (особенно в столь «интеллигентной» передаче) не от кого; и все это он узнает именно из писем собачки, и все это, конечно, не выдумка, а так оно и происходило все в доме его превосходительства.

В итоге читатель стоит перед загадкой, и загадка эта неуклонно ведет его к некоему сюжетному абсурду, тоже, конечно, своеобразной, но достаточно явной фантастике. Безумный Аксентий Иванович живет в не менее безумном мире, и если он усмотрел в себе испанского короля, то почему это хуже, чем собачки, не только пишущие письма в стиле дворянских барышень, но и предпочитающие Трезора камер-юнкеру Теплову?

Таким образом, строго говоря, все петербургские повести в той или иной степени пронизаны фантастическими или гротескно-бредовыми мотивами, и это – существеннейшая черта, объединяющая не только пять повестей в цикл, но и способствующая единству самого образа Петербурга во всех пяти повестях. Может быть, главная черта этого образа в том именно и заключается, что это город совершенно «ненормальный», невероятный, – впрочем, конечно, подобно и всем другим аналогичным большим, столичным современным городам Европы.

Нет необходимости долго доказывать, что фантастика петербургских повестей весьма далека от фантастики «Вечеров на хуторе близь Диканьки», а также и «Вия», в данном отношении связанного еще с поэтическим опытом «Вечеров». Там, в украинских повестях Гоголя, фантастическое по преимуществу фольклорно. Здесь, в «Носе» или «Шинели», оно не имеет ничего общего с фольклором, и не в том только смысле, что в петербургских повестях нет совершенно мотивов и образов сказок, былин или песен, а и в том смысле, что в самом принципе, в самом смысле и характере образов гуляющего носа, губящего людей своими глазами и деньгами портрета или срывающего шинели мертвого чиновника и т. п. нет ничего общего с фольклорной фантастикой вообще.

Разумеется, это последнее несходство важнее несходства мотивов, хотя выражается отчасти и в нем. Фольклорная фантастика зиждится на допущении полной вероятности ее и на традиционных представлениях, более или менее коренящихся в мифологии, – и фантастика «Вечеров на хуторе», как и «Вия», близка к этому же. Там ведьмы, черти, русалки и т. п. – дело обыденное и вполне «нормальное», так же как и люди и людской быт, в который они вмешиваются; но эти черти и русалки все же существа иного типа, чем люди, а именно существа мифологические, заведующие делами религиозно-моральными по преимуществу, не теряющие связи с древними мифологическими представлениями. При этом они непременно традиционны, не индивидуальны, известны каждому ребенку из многочисленных творений народа. Они – народны, как образы народных верований или народной фантазии. Вообще фантастическое в «Вечерах» не индивидуально, привычно читателю, не дает никаких неожиданных или парадоксальных поворотов изображения действительности, предстает именно как форма народной мечты.

Всего этого нет в петербургских повестях. Здесь фантастическое, наоборот, индивидуально и неожиданно. Ни в каких сказках носы не соскакивают с лиц, чтобы ехать на службу в департамент.

Здесь фантастическое дано и описано как нечто совершенно невероятное, но самое замечательное при этом то, что оно – в совсем обратном освещении, чем в «Вечерах», – однако также приравнено к обычному быту людей, который предстает как столь же невероятный, нелепый, так сказать «фантастический».

Автор сам постоянно настаивает на этой невероятности всего, им описываемого. «Нос»: «Марта 25 числа случилось в Петербурге необыкновенно-странное происшествие…»; «Но здесь происшествие совершенно закрывается туманом…»; «Он не знал, как и подумать о таком странном происшествии…»; «Чепуха совершенная делается на свете. Иногда вовсе нет никакого правдоподобия…»; «… видим, что в ней [описанной истории] есть много неправдоподобного…»; «А все однако же, как поразмыслишь, во всем этом, право, есть что-то»; «Кто что́ ни говори, а подобные происшествия бывают на свете; редко, но бывают». «Невский проспект»: «Но все это как-то странно кончилось…»; «Дивно устроен свет наш!»; «Как странно, как непостижимо играет нами судьба наша…»; «Но страннее всего происшествия, случающиеся на Невском проспекте…» вплоть до «и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде». «Записки сумасшедшего»: «Сегодняшнего дня случилось необыкновенное приключение…», и т. д., и т. п.

При этом сразу заметно, что автор генерализирует «невероятность» изображаемого: он все время настаивает на том, что странны, невероятны, удивительны, ложны не только особые события, им рассказанные о носе, о Пискареве и др., а вообще все, происходящее в Петербурге, вся жизнь его.

В петербургских повестях фантастическое – это вовсе не силы ада, рая и т. п., не мифологические существа, и к проблемам морали, духа, религии оно не имеет ни малейшего отношения, ибо фантастичны здесь – нос майора, гуляющий в мундире статского советника; чиновник Башмачкин, даже после своей собственной смерти вовсе не ставший ни ангелом, ни чертом, а сохранивший свой облик чиновника; портрет ростовщика.

Никакого традиционализма, как и ничего народного, разумеется, нет в господине носе, выражающемся таким канцелярским манером: «Ничего решительно не понимаю… Изъяснитесь удовлетворительнее».

Наконец, фантастическое в петербургских повестях не только не выражает народную мечту о норме, о нормальных соотношениях добра и зла, а, наоборот, воплощает совершенно искаженные, ненормальные, ни в какое здоровое понимание вещей не укладывающиеся представления о жизни, о людях, о ценном и дурном.

Там, в «Вечерах», как и в фольклоре, фантастика – это мечта народа. Здесь, в петербургских повестях, фантастика – это безобразное и, увы, вполне реальное, подлинное лицо антинародной действительности. Можно, пожалуй, сказать, что фантастика этих повестей в принципе, как и образной структуре своей, антифольклорна, противостоит фольклору.

В не меньшей мере она противостоит фантастике, ставшей привычной в традиции романтических повестей предгоголевской и гоголевской поры, от Вашингтона Ирвинга, Тика, Гауфа, Нодье и многих других – до Погорельского, Одоевского или даже, казалось бы, близкого Гоголю Сомова.

Традиционная романтическая фантастика бывала тоже ориентирована на фольклорную основу (всевозможные легенды, обработанные в виде рассказов в духе Нодье или Сомова), бывала ориентирована на основу средневековых сюжетов, образов и верований (Новалис, отчасти Матюрен и др.), бывала откровенно выдумана автором (в духе Гофмана, Погорельского, Одоевского и др.); иначе говоря, она могла обосновываться как миф-легенда, как религиозное видение или как мечта поэта; разумеется, во всех этих случаях, – а они могли легко сочетаться и переплетаться, – романтическая фантастика менее всего была предназначена изображать, раскрывать или объяснять ту обыденную и нимало не фантастическую реальность, почву которой она покидала. Удалялся ли автор таких фантастических повествований в глубь веков, в экзотику и декоративные эффекты – в древнюю Шотландию, или в средние века, или в пору Возрождения, или еще куда-нибудь, где нет сюртуков и цилиндров, или же он стремился обнаружить черта в гостиной современной дамы, в быту мещан современного города, – он, во всяком случае, искал чертей, фей, ангелов, гномов и т. п. вне современной ему реальности и видел в них нечто противостоящее этой реальности. И ведь ему именно нужны были феи, гномы, саламандры или ангелы, хотя бы скрытые под видом обыкновенных людей, – тогда как у Гоголя в петербургских повестях фантастичны именно самые обыкновенные вещи и люди, вовсе не становящиеся в повествовании ничем иным, ничем, кроме самых обыкновенных и реальных вещей и людей, носов, собак, чиновников (может быть, «Портрет» несколько ближе в этом отношении к романтической традиции; в ростовщике все-таки угадывается антихрист, дьявол и т. п.).

Принцип романтической фантастики заключался прежде всего в прорыве свободно творящего духа поэта через ограничивающие его условия реальной объективности. Ложность этого принципа не нуждается в доказательстве, – но именно он составлял здесь подлинную основу увлечения фантастическим. Все легенды, феи, видения и проч. у романтиков были призваны воплотить порывы, мечтания, стремления духа самого поэта, должны были выразить состояние его «духовности», а вовсе не изобразить что-либо мыслимое как реальность. То же самое ведь было не только в прозе, но и в поэзии романтиков, например в балладах; о субъективном мире баллад Жуковского мне приходилось уже говорить в первой моей книге о Пушкине.[74]

Таким образом, как бы ни ориентировались романтики начала XIX века в своих фантастических произведениях на фольклор, – их фантастика уже потому вовсе не фольклорна, что первобытный фольклор относится к фантастическому как к объективно реальному, а романтик видит в фантастическом лишь реальность, субъективно пережитую; для фольклора фантастическое – это воплощение реальных сил бытия, природы, жизни; для романтика оно – лишь воплощение его отношения к природе, жизни.

Очевидно, что фантастика гоголевских повестей о Петербурге, лишенная субъективизма, предназначенная раскрыть смысл и характер объективнейшей социальной действительности, окружающей автора, не имеющая ни малейшего отношения к порываниям мечтательного духа поэта в «ту сторону» и, наоборот, направленная на углубление в «эту сторону», – не имеет отношения и к романтической фантастике в целом. Чрезвычайно ясно выразил сущность романтической фантастики Гофман в повести, вообще как бы программной в этом плане, в «Золотом горшке», – в частности, в концовке ее, где герой, женившись на дочери Саламандра, духа огня, удаляется с ней из жизни обыденщины в волшебный замок мечты, поэзии, романтики и фантастики, где и пребывает, недосягаемый для низменной жизни пошляков. Туда, в эту волшебную сферу фантазии, устремляется и сам поэт и там обретает фантастическое.

Устремление Гоголя прямо противоположно: он покидает всяческие обольщения и мечтания, он разбивает всяческий субъективный покой для того, чтобы увидеть подлинный облик именно низменной жизни пошляков; и вот фантастической оказывается вовсе не мечта жизни духа, а как раз наоборот – самая низменная жизнь пошляков.

Никакие мечты Пискарева не сравнятся по своей фантастичности с бредовой реальностью чиновников-носов, с реальностью Акакия Акакиевича и т. п.

Для романтиков фантастическое – это в принципе непременно нечто более высокое, прекрасное, чем обыденное; для Гоголя фантастическое – это суть самого обыденного. Значит, для романтиков фантастическое (мечта!) предстоит как благо, для Гоголя – как зло, как суть зла.

Разумеется, не все петербургские повести Гоголя в данном отношении, как и в других, совершенно одинаковы; так, например, очевидно (я уже упоминал об этом), что «Портрет» стоит ближе к романтической традиции, «Нос» или «Шинель» – дальше от нее. Но сейчас речь идет об общем характере и смысле всего цикла, и потому относительные различия здесь могут не приниматься в расчет, тем более что они не так уж велики и не меняют общей картины.

Антиромантическая фантастика – такова эта общая картина, или, иначе говоря, – реалистическая фантастика. Разумеется, ничего странного в таком словосочетании нет. Реализм – это не обыденщина, вообще не просто отбор тех или иных тем или образов, а система художественно воплощенного миропонимания. Нет и не может быть никаких образно-тематических запретов для реализма (нельзя, мол, реалисту писать сказку или легенду и т. п.), как, впрочем, и для романтизма. Романтик мог написать вполне бытовую повесть или роман, не переставая быть романтиком (например, «Аббадонна» Полевого или «Грациелла» Ламартина), так же как реалист мог написать вполне мечтательную или фантастическую вещь, не покидая почвы мировоззрения реализма; «Медный всадник» – реалистическая поэма, и «История одного города» – реалистическая сатира, несмотря на то, что у Пушкина неясно, стоит ли памятник на месте или действительно скачет по улицам города, а у Щедрина совершенно ясно, что в голове у губернатора испортилась машинка и т. п., хотя, вообще говоря, в реальности людей с машинками в головах не бывает. Реализм – это не сумма вещей, которые бывают в жизни, а система образов, раскрывающая, объясняющая и судящая жизнь такою, какой она действительно есть, то есть как ее понимает, отражает и оценивает самая передовая социальная, демократическая мысль человечества, – в пределах XIX века мысль критического реализма, а затем – социалистического.

Все сказанное снимает и вопрос об отношении фантастики гоголевских петербургских повестей к символизму и к символистической трактовке творчества самого Гоголя. Ни о каком «касании мирам иным», ни о каком стремлении изобразить «высшую реальность» (realiora), парящую над обыкновенной действительностью, в применении к этим повестям, не может быть и речи; наоборот, Гоголь в них нисколько не покидает единственно видимого им мира вполне земной и весьма обыкновенной реальности. Он хочет только дать ее портрет в портрете суммарного, более того – интегрального единства города, как социального бытия множества людей; он хочет изобразить не просто ряд признаков жизни этого города, ряд картин бытия ряда отдельных людей, а изобразить единую суть многоликого, противоречивого, разрозненного существования и города и людей, его составляющих; и эта суть есть суть современного ему общественного уклада вообще.

Не вина, а трагедия Гоголя в том, что суть эта оказалась античеловечной, злой, в глазах Гоголя – безумной и ему непонятной, не укладывающейся в нормы не только его одобрения, но и в нормы его разумения вообще. А ведь это была единственная реальность, окружавшая его в Петербурге, да и в России Николая I в целом. Уйти из этой реальности Гоголю и в 1833 и в 1839 году было некуда, и именно потому, что никаких «миров иных» в его творчестве (и, конечно, в сознании) не было вовсе, и, следовательно, символисты, во что бы то ни стало жаждавшие вчитать в Гоголя и «миры иные» и символику, искажали облик Гоголя в основе.

А так как спасения от лап безумной сути Петербурга Гоголь в петербургских повестях не видит, так как он замкнут здесь миром этого безумного (или «фантастического») бытия, то ему остается либо впасть в отчаяние, либо искать опасения здесь же, внутри безумного мира, искать истины под оболочкой лжи.

И то и другое есть в петербургских повестях, колеблющихся между безнадежностью и утверждением блага, глубоко упрятанного в недрах общественного зла, поглотившего благо. Потом придет время, когда Гоголь, отрекаясь от своего прошлого, признает нормальным общество, прежде объявленное им безумным; тогда он сам добровольно станет частью безумия общества зла; и в самом деле, он стал безумным, даже в простом медицинском смысле, в конце своей жизни; таким образом, метафора безумия сделается реальностью в биографии творца этой метафоры.

Если уж непременно искать для фантастики петербургских повестей предшествий или аналогий, видя в историко-литературном изучении обязательно сближения разного типа (мне-то думается, что различения в нашей науке едва ли не важнее сближений, хотя они и соотнесены с ними), – то, разумеется, надо привлекать к делу не поэтическую и народную мифологию «Вечеров на хуторе» и не романтиков с их мечтательством, а Пушкина и, может быть, в порядке эпохальной аналогии отчасти Бальзака. О Бальзаке по отношению к «Портрету» говорит в своей статье об этой повести Н. И. Мордовченко. Впрочем, фантастика Бальзака, скажем в «Шагреневой коже», более аллегорична, в гораздо меньшей степени пронизывает изложение, не становится принципом истолкования общественной действительности; она остается главным образом сюжетной рамкой и морализирующим выводом из изложения, а само изложение не несет ее в себе; она оказывается ярлыком, подписью под картиной, причем сама картина нравственной гибели человека в мире капиталистической жадности желаний всем своим составом и характером ничего не говорит такого, что бы внутренне оправдало фантастику. Иное дело Пушкин, в частности – «Пиковая дама»: эта повесть так же колеблется между фантастикой и «естественностью», как, скажем, «Записки сумасшедшего» или «Шинель»; она так же пронизана колоритом, атмосферой ненормального бытия, и она заканчивается безумием героя, как «Невский проспект» или «Записки сумасшедшего», и это нарастающее безумие так же окрашивает изложение повести.

Важнее же всего то, что эта «фантастика» безумия возникает и у Пушкина и у Гоголя из темы Петербурга 1830-х годов, понятой в свете тех же проблем исторической действительности. Отсюда тема денег, жажды богатства и отчаяния бедности и у Гоголя в «Портрете», и в «Шинели», и в «Записках сумасшедшего», – и в «Пиковой даме»; и тема обмана, лжи, нравственной гибели, рядящейся в одежды высокого: пери чистой красоты – это проститутка, «он лжет во всякое время, – этот Невский проспект» и т. д. – и страсть к деньгам Германна, прикрывающаяся ложью романтической любви к Лизавете Ивановне; и тема столкновения неравных социальных слоев – самодовольных властителей жизни и мятущихся ущемленных жертв ее, и т. д.

Первые петербургские повести и «Пиковая дама», как и «Медный всадник», во многих отношениях глубоко близкий «Шинели», писались одновременно и во время личного дружеского общения обоих великих писателей. Их близость – это, скорей всего, не «влияние» одного на другого, а единство поисков обоих друзей в ответ на одни и те же процессы в самой действительности.

Однако близость здесь никак не может быть принята за тождество. Не говоря уже о существенных различиях художественного метода Пушкина и Гоголя, самая мера и содержание отрицания социальной действительности в их прозе 30-х годов была различна. В частности, в «Пиковой даме» Пушкин отвергает «дух» века-банкира, века капитала, покоряющую Запад и уже Россию власть денег. Гоголю ненавистны те же явления современности («Портрет»). Но его отрицание шире. Он отвергает и прошлое официальной России, как и ее буржуазное грядущее. Он отвергает всю структуру современного ему общества сверху донизу и без остатка.

И хотя пушкинская критика радикальна и прогрессивна, все же она исходит из сознания человека, в принципе мыслящего себя самого наверху общества, как призванного своим местом в обществе руководить им. Демократизм Пушкина принципиален, но теоретичен, Пушкин идет с высот своего духовного аристократизма к признанию стремлений народа высшей правдой. Гоголю же в этом отношении никуда не надо идти. Он сам среди обиженных обществом и практически и в принципе (Пушкин и его общественный слой практически обижены, но в принципе претендуют на руководство). Он – чужой среди всяческих «высот» данного общества, и общество это нацело враждебно ему. Он демократичен не столько умом, сколько оскорбленным личным чувством человеческого достоинства. Его демократизм – жизненный, выстраданный в толще жизни, уже «разночинский», хотя и стихийный, неорганизованный, в конечном счете даже неустойчивый в своих политических выводах.

Тема власти денег увидена Пушкиным в ее вторжении в гостиные и залы, где царили Томские и куда пришел чужой человек, инженер Германн. Тема власти денег увидена Гоголем в ее вторжении в бедные комнатки петербургских нищих художников, совращаемых и вовлекаемых в чужой мир роскоши. Пушкин увидел «бедного чиновника», маленького человечка, и вступился за него, – и в этом его большая демократическая заслуга; он увидел его в станционном домике, проезжая на почтовых. Гоголь живет среди маленьких человечков и бедных чиновников. Нищета, оскорбленное достоинство, гибель жертв общества для Пушкина – тема, пусть самая больная и важная. Для Гоголя все это – мир, его окружающий и давящий, это и «программа», так как борьба с этим – цель его жизни и творчества.

Самая, казалось бы, фантастическая, невероятная повесть из всего гоголевского цикла – «Нос». Вся она как будто построена на абсурде, нелепости, противоестественности. И современники, даже тонко образованные люди, как видно, нелегко могли уразуметь смысл этого бреда дикой фантазии: отвергли же друзья Гоголя (именно друзья, а не враги!) из «Московского наблюдателя» эту повесть; впрочем, есть достаточно авторитетные свидетельства того, что отвергли ее как «грязную»; а это значит, что, и не уразумев сути дела, эти друзья Гоголя, блюстители высоких идеалов дворянской культуры, а то и салонной эстетики, почуяли, что «Нос» – не просто шутка, а резкая сатира, устремленная к подрыву основ их бытия и самосознания. Иное дело – Пушкин, как видно, все понявший и принявший повесть в свой журнал.

Следует сказать, что и сам Гоголь в тексте «Носа» подчеркивает нелепость описываемых в нем событий. Как уже указывалось выше, он и начинает-то изложение фразой об этом: «Марта 25 числа случилось в Петербурге необыкновенно-странное происшествие…» Между тем тут же, уже этим точным указанием даты, как и места события, «происшествие» это отнесено к миру не фантастическому, а именно совершенно реальному; да ведь если бы речь шла о настоящей фантастике, ничего особенно странного в противоестественных явлениях и не было бы.

Сказка не выражает удивления по поводу того, что зверь в ней говорит человечьим голосом; в сказке так и быть должно, и ничего «необыкновенно-странного» в таких явлениях для мира сказки нет. Так же нисколько никого не поражает существование чертей и ведьм в повестях «Вечеров на хуторе».

Наоборот, действующие лица этих повестей готовы видеть фантастику даже там, где ее нет, как, например, в «Сорочинской ярмарке», и автор не отделяет себя от своих героев в этом отношении.

То же, и по отношению к романтической фантастике: у Гофмана пение зеленой змейки на дереве и для романтика-автора и для его героя – явление вполне «естественное», хотя и недоступное оку пошлых обывателей, и ничего особо странного в нем не видит сознание, полагающее, что действительность – это мираж, поток видений и т. п. Наоборот, у Гоголя происходят вещи необыкновенно странные, противоестественные, и происходят они в мире совсем не фантастическом, не миражном, не воображаемом, а в реальнейшем Петербурге такого-то числа.

Что же это за странные вещи? Читаем далее первые фразы повести – и недоумеваем: ничего удивительно странного не происходит; напомню опять: «Марта 25 числа случилось в Петербурге необыкновенно-странное происшествие…» Какое же? Посмотрим: «Цирюльник Иван Яковлевич, живущий на Вознесенском проспекте (фамилия его утрачена, и даже на вывеске его – где изображен господин с намыленною щекою и надписью: «и кровь отворяют» – не выставлено ничего более), цирюльник Иван Яковлевич…» – после этого комически протокольного начала мы ждем чего-то удивительного – «… проснулся довольно рано и услышал запах горячего хлеба. Приподнявшись немного на кровати, он увидел, что супруга его, довольно почтенная дама, очень любившая пить кофий, вынимала из печи только что испеченные хлебы…» и так далее.

Где же странное происшествие? Или мелочи быта Ивана Яковлевича так уж странны, противоестественны, нелепы? Конечно, они, по Гоголю, совершенно дики. И потому-то, когда среди этих мелочей появляется запеченный в хлеб нос майора Ковалева, Иван Яковлевич испытывает ужас (перед полицией, неприятностями), его супруга испытывает негодование (по поводу дурного исполнения цирюльничьих обязанностей ее супругом), но никто из них не выражает особого удивления, хотя Иван Яковлевич и не может понять, «как это сделалось», и говорит, почесав рукою за ухом: «Пьян ли я вчера возвратился, или нет, уж наверное сказать не могу. А по всем приметам должно быть происшествие несбыточное: ибо хлеб – дело печеное, а нос совсем не то. Ничего не разберу!..»

И все же разрыва между «несбыточным» появлением носа в хлебе и бытовой реальностью нет, но по причинам, обратным «монизму» сказки: там это было единство мира мечты, здесь единство мира действительности социального зла. У романтиков ни герои, ни автор не поражены «сверхреальным», потому что и герои и автор веруют в два мира, реальный и сверхреальный. У Гоголя герои не поражены противоестественным событием, ибо они вообще живут хоть и в совершенно реальном, но не менее того диком и противоестественном мире, укладе жизни; а автор поражен (и возмущен), ибо он понял противоестественность всего этого уклада, и для него «необыкновенно-странно» и то, что нос оказался в хлебе, и то, конечно, как живут все эти Иваны Яковлевичи, для которых весь мир с его чудесами замкнут кругозором страха: после слов Ивана Яковлевича «Ничего не разберу!..» следует: «Иван Яковлевич замолчал. Мысль о том, что полицейские отыщут у него нос и обвинят его, привела его в совершенное беспамятство. Уже ему мерещился алый воротник, красиво вышитый серебром… и он дрожал всем телом». И это красивое шитье, приводящее человека в ужас и беспамятство, красота и великолепие, оказывающееся не утехой человека, а гибелью его, – противоестественны. Так уже в первой, вводной главе повести, посвященной цирюльнику Ивану Яковлевичу, намечается мотив, который образует своеобразие сатирического гротеска во всей повести.

Из дальнейшего мы узнаем, что с коллежским асессором Ковалевым, называвшим себя майором Ковалевым, произошла действительно чрезвычайно странная штука: у него сбежал нос, сбежал со своего места между щеками на майорском лице, оставив там совершенно гладкое – как свежевыпеченный блин – место.

Но и этого мало. Далее оказывается, что сбежавший нос майора Ковалева циркулирует по городу, ездит в коляске, заходит помолиться в Казанский собор, заезжает с визитом к важным лицам и вообще ведет себя как полноправный человек. Между тем он – только нос, ничего более.

Но этот нос – как будто бы и не просто нос; на нем мундир, он ходит, – и о нем говорится так, например: «Нос посмотрел на майора, и брови его несколько нахмурились»; значит, у носа есть и глаза, чтобы смотреть, и брови, чтобы хмуриться. Тем не менее он – именно нос, и майора Ковалева удивляет не столько бегство его носа, сколько несоответствие его поведения: «Как же можно, в самом деле, чтобы нос, который еще вчера был у него на лице, не мог ездить и ходить, – был в мундире!»

И вот развертывается подлинный конфликт, образующий сюжет повести (потому что «Нос», как всякое настоящее повествование, построен на конфликте, на столкновении, на борьбе): майор Ковалев вступает в конфликт со своим собственным носом. Между ними идет борьба, и борьба эта для героя повести майора Ковалева – весьма острая и серьезнейшая борьба: от исхода ее зависят все блага жизни для бедного майора – и выгодная женитьба, и, может быть, выгодное и видное местечко в провинции, да и другие, помельче.

И вот в борьбе человека с носом победа явно клонится на сторону носа. Человек, – и не просто человек, а майор, человек в довольно почтенном чине коллежского асессора, живущий в цивилизованной столице современного государства, охраняемый всей тяжеловесной махиной бюрократии и полицейщины, – ровно ничего не может поделать с носом, безнаказанно издевающимся над ним.

Между тем ведь это дико, нелепо. Ведь с одной стороны перед нами – человек с головой, сердцем, руками и ногами, мыслящее существо, а с другой – всего только нос, который может нюхать – и ничего, кроме нюханья, не может: некая частица без души. Все это, конечно, так, и нос сам по себе действительно, как думает Ковалев, еще вчера не мог ездить и ходить. Но сегодня он уже может и ездить, и ходить, и молиться, и начальственным тоном покрикивать на самого майора Ковалева, и торжествовать над ним, и майор Ковалев бессилен перед своим собственным носом, и все это только потому, что нос сегодня уже не на лице Ковалева, а в мундире. Мало того: «Он был в мундире, шитом золотом, с большим стоячим воротником; на нем были замшевые панталоны; при боку шпага. По шляпе с плюмажем можно было заключить, что он считался в ранге статского советника».

В этом-то и заключается конфликт повести: борьба происходит между человеком в чине коллежского асессора и носом в чине статского советника. Нос на три чина старше человека. Это определяет его победу, его неуязвимость, его превосходство над человеком. И это – совершенно естественно, нормально в обществе, где вообще чин важнее всего. Иной вопрос – что такое общество все в целом устроено противоестественно, ненормально. Об этом-то и говорит своему читателю Гоголь.

В самом деле, что или кто важнее в окружающем Гоголя и его читателя мире: человек без чина или чин без человека, чин, приданный фикции человека, пародии на человека? Разумеется, чин. Все для чина. А человек без чина, просто человек, и живет, и страдает, и умирает – и ровно никому до этого дела нет.

Это и есть безумный и фиктивный мир искусственных отношений и перегородок между людьми, созданный людьми же, мир дикого ослепления, и он-то и есть нелепость и противоестественность. Человек исчез в этом мире, утонул в иерархии чинов. И что ж удивительного, что нос служит по ученой части, ездит в карете и молится в Казанском соборе, облеченный в шитый мундир, когда, может быть, другие носы, или брови, или усы управляют министерствами, и от них зависит судьба тысяч и миллионов людей. Дикость, безумие не в том, что нос майора Ковалева носит мундир, а в том, что, будучи облечен чином статского советника, он важен, властен, и неуязвим, и функционирует как человек, и Ковалев так и думает о нем, как о человеке.

Заметим, что в конце концов нос все-таки потерпел поражение и принужден был вернуться к своему владельцу майору Ковалеву. Но как это смогло произойти? Только потому, что оказался обман: нос вовсе не был статским советником, он был самозванцем! Ну, коли так, то тяжкая рука полиции немедля обрушилась на него: у него был чужой паспорт «на имя одного чиновника», и хотя на вид его можно было принять за персону («я сам принял его сначала за господина», – говорит полицейский чиновник), хотя он по-прежнему, следовательно, имеет обличье человека, но он – ничто, он – только нос, и ничего больше, и ни ездить в карете, ни делать визиты, ни молиться в соборе он не может, а подлежит он задержанию при попытке уехать в Ригу и возвращению к владельцу, ибо на нем нет теперь чина. А ведь чин и делает человека или не-человека в изображаемом Гоголем мире, и это видно в самом изложении повести достаточно отчетливо, хотя бы в настаивании на упоминании чина и чинов, переполняющем местами текст.

Так вводится герой повести Ковалев – весь погруженный в чин, неотделимый от него, прежде всего и почти целиком чином и определяемый: «Коллежский асессор Ковалев проснулся довольно рано… Коллежский асессор Ковалев вскочил с кровати…», и далее: «Но между тем необходимо сказать что-нибудь о Ковалеве, чтобы читатель мог видеть, какого рода был этот коллежский асессор. Коллежских асессоров, которые получают это звание с помощию ученых аттестатов, никак нельзя сравнить с теми коллежскими асессорами, которые делались на Кавказе. Это два совершенно особенные рода. Ученые коллежские асессоры… Но Россия такая чудная земля, что если скажешь об одном коллежском асессоре, то все коллежские асессоры, от Риги до Камчатки, непременно примут на свой счет. То же разумей и о всех званиях и чинах. Ковалев был кавказский коллежский асессор… », и далее опять и опять: «он никогда не называл себя коллежским асессором, но всегда майором… »; «Поэтому-то самому и мы будем вперед этого коллежского асессора называть майором. Майор Ковалев… » и т. д. И далее с такой же комической настойчивостью повторяется формула «майор Ковалев», и она окружается гроздьями соответственной терминологии, свойственной мечтам коллежского асессора или майора (а не человека) о месте – если удастся, то вице-губернаторском, а не то – экзекуторском в каком-либо департаменте.

И далее, все отношения людей, все определения людей заключены в чинах, в местах (служебных). Вот Ковалев пытается объяснить носу недопустимость его бегства: «Конечно, я… впрочем, я маиор. Мне ходить без носа, согласитесь, это неприлично. Какой-нибудь торговке, которая продает на Воскресенском мосту очищенные апельсины, можно сидеть без носа; но я, имея в виду получить губернаторское место… притом будучи во многих домах знаком с дамами: Чехтарева, статская советница, и другие…» И в том же смысле отвечает нос: «Вы ошибаетесь, милостивый государь. Я сам по себе. Притом между нами не может быть никаких тесных отношений. Судя по пуговицам вашего вицмундира, вы должны служить в сенате или, по крайней мере, по юстиции. Я же по ученой части». Итак, и личные отношения людей исчезли за чиновничьими, нет людей, есть чиновники! И по Невскому проспекту чиновничьей столицы идут не столько люди, сколько чины и должности: «Вон и знакомый ему надворный советник идет, которого он называл подполковником, особливо, ежели то случалось при посторонних. Вон и Ярыжкин, столоначальник в сенате… Вон и другой маиор, получивший на Кавказе асессорство, махает рукой…» И через весь текст повести идет эта вакханалия мании чинов. «У меня много знакомых: Чехтарева, статская советница, Палагея Григорьевна Подточина, штаб-офицерша… Вдруг узнают, боже сохрани! Вы можете просто написать: коллежский асессор, или, еще лучше, состоящий в маиорском чине». И честь, и обида, и все здесь относится не к человеку, а к чину: «Нужно заметить, что Ковалев был чрезвычайно обидчивый человек. Он мог простить все, что ни говорили о нем самом, но никак не извинял, если это относилось к чину или званию».

Гоголь не один раз подчеркивает главную беду Ковалева – то, что нос-то его носит чин статского советника. И сам Ковалев объясняет в газетной экспедиции: «Но главное то, что он разъезжает теперь по городу и называет себя статским советником». А затем: «Вдруг тот самый нос, который разъезжал в чине статского советника и наделал столько шуму в городе, очутился как ни в чем не бывало вновь на своем месте…» И опять – в концовке: «Вот какая история случилась в северной столице нашего обширного государства! Теперь только по соображении всего видим, что в ней есть много неправдоподобного. Не говоря уже о том, что точно странно сверхъестественное отделение носа и появленье его в разных местах в виде статского советника… »

Тут, в концовке повести, Гоголь опять подчеркивает тему своеобразной «невероятности» изображенного в ней, тему, намеченную в первых строках повести и проведенную через все изложение ее. Введена эта тема на сей раз пародийно-официальной формулой статей-отчетов «Северной пчелы», речей официальных лиц и т. п.: «в северной столице нашего обширного государства!» Конечно, «история», случившаяся в этой северной столице, действительно имеет касательство ко всему бытию обширного государства Николая Павловича. Итак, автор в конце концов приходит к выводу, что в рассказанной им истории «есть много неправдоподобного». Что же именно? Конечно, то, что нос удрал с лица человека и сам стал человеком? Да, и это, но, оказывается, вовсе не это самое главное неправдоподобие. Ведь у Гоголя так и сказано: «Не говоря уже о том, что, точно, странно сверхъестественное отделение носа…» и т. д.; «… как Ковалев не смекнул, что нельзя чрез газетную экспедицию объявлять о носе? Я здесь не в том смысле говорю, чтобы мне казалось дорого заплатить за объявление: это вздор, и я совсем не из числа корыстолюбивых людей. Но неприлично, неловко, нехорошо!..» и т. д. в том же духе.

Автор, слившийся с точкой зрения своих героев, никак не видит ничего столь уж удивительного в эволюции носа майора Ковалева, тогда как автор настоящий, автор – гневный сатирик, видит, что «сверхъестественное» вовсе не только в этой эволюции. История носа майора Ковалева, право, столь же невероятна и столь же вероятна, как и все, окружающее ее. Это признает и автор – в самых последних словах повести: «А все однако же, как поразмыслишь, во всем этом, право, есть что-то. Кто что́ ни говори, а подобные происшествия бывают на свете; редко, но бывают» (ср. в первой редакции повести: «и притом действительно случается в свете много совершенно неизъяснимых происшествий»).

Этот вопрос о вероятности странной истории носа майора Ковалева имеет две стороны: он рассмотрен в повести на взгляд автора и на взгляд героев. Взгляд автора – это и есть суть, основа, идея повести. Автор как бы говорит читателю: вы находите похождения носа майора Ковалева противоестественными, дикими? Конечно, они дики. Но напрасно вы все же удивляетесь им. Они нисколько не более дики, чем многое множество явлений жизни, каждодневно окружающих вас, к которым вы привыкли и которые кажутся вам нормальными и естественными. О главном из них уже говорилось: о том, что чин, место, фикция звания поглотили человека, стали важнее его. Это – фантастика, а не то, что нос гуляет по Невскому.

Вас удивляет, что нос служит по ученой части, и вы находите это нелепым. А почему вы не находите нелепым следующий эпизод в газетной экспедиции, куда принесли записки с текстом объявлений: «В одной значилось, что отпускается в услужение кучер трезвого поведения; в другой – малоподержанная коляска, вывезенная в 1814 году из Парижа; там отпускалась дворовая девка 19 лет, упражнявшаяся в прачешном деле, годная и для других работ;[75] прочные дрожки без одной рессоры, молодая горячая лошадь в серых яблоках, семнадцати лет от роду… там же находился вызов желающих купить старые подошвы» и т. д. А ведь это чудовищное, страшное, дикое явление – каждодневность, этот бред «действительно случается на свете», и никто ему не удивляется. Вспомним здесь, что́ именно значило, что «отпускается в услужение» кучер или «девка 19 лет», годная для всяческих дел; еще в 1801 году Александр I запретил печатать в «Санктпетербургских ведомостях» объявления о продаже крестьян без земли. «Очень скоро, – пишет историк, – была найдена возможность для обхода и этого указа. Вместо многочисленных объявлений о продаже дворовых стали появляться столь же многочисленные объявления об отдаче в услужение. И ни для кого не было секретом, что́ это означало».[76]

Никто не удивляется, что графиня дает тому, кто сыщет ее собачонку, сто рублей, то есть цену человека (кстати заметить здесь, что не видеть антикрепостнической направленности этого места, как не видеть резкого радикализма «Носа», могут, кажется, только слепые).

Следовательно, с точки зрения автора все дико, все нелепо в этом городе – столице империи, и исчезновение носа господина Ковалева, право, еще самый невинный из всех абсурдов его жизни. Автор так и говорит в начале третьей (последней) главы повести: «Чепуха совершенная делается на свете…» И это он тщательно выписывает фон этой «чепухи», ее лейтмотив, ее основу, тоже имеющую в его глазах характер безумного измышления людей, противоестественного, навязанного ими себе на шею бреда; этот фон – николаевская полицейщина и ее дикая власть.

Целая серия соответствующих образов пронизывает всю повесть от начала до конца, включаясь и в ее фантастику и в бытовые эпизоды одновременно, колеблясь между комизмом и ужасом. Они появляются, как ужас и фантазия, с самого начала, когда Ивану Яковлевичу, обнаружившему нос в хлебе, без всякой, в сущности, связи с делом уже «мерещится алый воротник… и он дрожал всем телом». Далее – Иван Яковлевич бросил нос в Неву с моста и уже обрадовался было – «как вдруг заметил в конце моста квартального надзирателя благородной наружности…», и далее идет жутковатая сцена кролика – Ивана Яковлевича и удава – квартального, заканчивающаяся так: «Иван Яковлевич побледнел… Но здесь происшествие совершенно закрывается туманом, и что далее произошло, решительно ничего не известно».

Фигуры полицейских возникают в повести повсеместно, неизвестно откуда, и все время они являются и как угроза – неизвестно за что, и как «хватание» – неизвестно почему, и как великолепие «благостной» власти, грабящей, водворяющей, карающей и милующей. То это частный пристав, драчун и взяточник, выгоняющий Ковалева, то опять тот великолепный полицейский, который возник ранее на мосту и схватил цирюльника; он – вездесущ; теперь он схватил уже не цирюльника, а пытавшегося уехать в Ригу носа; цирюльника он посадил на съезжую, а нос принес в бумажке майору Ковалеву и тут же получил от него акциденцию, а затем, как только он ушел, – «Ковалев слышал уже голос его на улице, где он увещевал по зубам одного глупого мужика…»

При этом о действиях сей таинственной и всеобъемлющей власти Гоголь говорит особым тоном эвфемистических иносказаний, разумеется не облегчавших текст в цензурном отношении, а, наоборот, скорее обострявших его ядовито-сатирическую силу. Но эти иносказания как бы воплощали, как бы символически выражали сочетание грабежа, вымогательства, свирепости с прикрывающим все это слащавым великолепием, – отталкивающее сочетание, составляющее у Гоголя образную формулу полиции. Поэтому Гоголь говорит о том, как Ковалев «отправился к частному приставу, чрезвычайному охотнику до сахару. На дому его вся передняя, она же и столовая, была установлена сахарными головами, которые нанесли к нему из дружбы купцы». Тот же пристав «после боевой, бранной жизни готовился вкусить удовольствия мира» (Гоголь не брезгует даже такими нарочитыми каламбурами – насчет избиений и брани). Близка к этому – но уже в устах самого полицейского – взяточная символика надзирателя, как и его «увещевания по зубам».

Так для автора повести нелепость носа, служащего по ученой части, – вовсе не исключение в мире преступных и безумных нелепостей. Ну а для самих майоров Ковалевых и других им подобных тоже ничего слишком невероятного в истории носа нет, и это опять не удивительно: они каждодневно окружены дикими вещами, и они привыкли к ним, их не проймешь нелепостями. К тому же, дикий уклад жизни сделал их дикарями, идиотами. Ведь тот же самый майор Ковалев, собирающийся занять вице-губернаторское место, убежден в том, что носа его лишила штаб-офицерша Подточина, которая, мол, «из мщения решилась его испортить и наняла для этого каких-нибудь колдовок-баб…» Об этом майор прямо и написал указанной штаб-офицерше – что, мол, отделение носа «с своего места, побег и маскирование, то под видом одного чиновника, то наконец в собственном виде, есть больше ничего, кроме следствие волхвований, произведенных вами или теми, которые упражняются в подобных вам благородных занятиях».

Как видим, владение системой понятий и даже слогом бюрократической цивилизации не мешает майору стоять на уровне культуры, приравнивающем его, скажем, к носу. Да и другие хороши! О них рассказывается в повести там, где говорится о слухах, взволновавших столицу, о толпе, стекавшейся смотреть нос Ковалева на Невском проспекте, и т. д. И трудно было упрекнуть Гоголя в особом преувеличении: известно ведь волнение всего Петербурга, жаждавшего увидеть попа в бараньей шкуре и т. п. «сенсации».

Поэтому-то у Гоголя чиновник газетной экспедиции хотя и проявляет в конце длинного разговора о сбежавшем носе некоторое любопытство, но не реагирует на это событие как на невероятное, невозможное; и полицейский говорит о бегстве и возвращении носа как о чем-то совершенно нормальном; и доктор «сказал, что это ничего», и тоже не удивился тому, что увидел. Да чего им всем и дивиться? Вот здесь чиновник в газетной экспедиции рассказывает тоже случай, как принесли к нему объявление – «что сбежал пудель черной шерсти. Кажется, что́ бы тут такое? А вышел пасквиль: пудель-то этот был казначей, не помню какого-то заведения». То ли казначей – пес, то ли пес – казначей, то ли все вокруг – дикость, и почему-то все считают эту дикость естественной. А ведь дикость эта – не более и не менее, как уклад государственного бытия бюрократической империи Николая I, и это, нужно думать, прекрасно понимали как те, кто боялся печатать повесть, так и те, кто упорно молчал о ней в критике. Во всяком случае, это понимал сам Гоголь, намекнувший на политический характер повести в концовке ее: «Но что страннее, что непонятнее всего, это то, как авторы могут брать подобные сюжеты. Признаюсь, это уж совсем непостижимо, это точно… нет, нет, совсем не понимаю. Во-первых, пользы отечеству решительно никакой; во-вторых… но и во-вторых тоже нет пользы. Просто я не знаю, что́ это…»

Итак, в противоестественном мире Петербурга 1830-х годов нос может занимать ответственный пост. Или иначе: множество почтенных господ, с успехом играющих видную роль в обществе и даже в государственном управлении, на самом деле, если присмотреться к ним внимательнее – ничего более в себе не заключают, кроме носа или другой бездушной части.

На этом строится сатирическая метонимия, существенно свойственная манере Гоголя, ибо она выражает одну из черт его идейно-литературной позиции. «Откуда, умная, бредешь ты голова?» – голова здесь поименована метонимически в порядке обозначения части вместо целого,[77] причем здесь на первом плане – ирония («умная»!). «Эй ты, шляпа!» – это метонимическое обращение того же типа, но здесь уже суть в том, что в облике человека подчеркнут, выдвинут социальный или имущественный момент, выраженный в его шляпе (а не кепке, не фуражке) и вызывающий у говорящего более или менее отчужденную или даже неодобрительную, враждебную эмоцию-оценку. Гоголевская метонимия, строящая сюжет повести «Нос», модифицирует общий смысл метонимий приведенного только что типа.

Разумеется, любое стилистическое применение метонимии, как и метафоры, не может отменить семантической сущности этих тропов, заключающейся, очевидно, не в «перенесении» значения, акте бессмысленном, невозможном и нормальному сознанию ненужном, а в выделении, выдвижении вперед одного из многих смысловых элементов слова за счет отодвигания в тень других, то есть в процессе внутренней борьбы смысловых компонентов слова, различных отношений этих компонентов и иерархии их. Но дело в том, что писатель использует это движение смыслов в слове во имя своих идейно-изобразительных целей. И если в метонимиях типа «Эй ты, шляпа» подчеркивается наличие шляпы в облике человека, то в метонимии «нос прогуливался по Невскому проспекту» – у Гоголя, в контексте всего его изложения, подчеркивается не то, что у данного господина был нос (тут нечего было бы и подчеркивать), а то, что у данного господина при ближайшем рассмотрении ничего человеческого, кроме разве что носа, в сущности, и не было, что не мешало ему быть важным господином, поскольку у него был чин. Именно этого смысла аналогичную метонимию мы встречаем и в «Невском проспекте», в пассаже, идейно весьма ответственном.

Речь идет об описании Невского проспекта, то есть опять – вовсе не домов, не улиц, а только людей, социальных групп, составляющих лицо этой великолепной городской артерии. Следует напомнить, что это описание Невского проспекта, составляющее как бы особый очерк, служит введением к повести о «Невском проспекте», а самая эта повесть открывает собою весь том повестей (третий том сочинений) Гоголя. Таким образом, очерк о Невском проспекте – это введение и ко всему циклу петербургских повестей, и этим измеряется значительность этой полдюжины страниц. Иначе и быть не может. Петербург – это центр, средоточие, источник силы и власти чиновничьей империи, а Невский проспект – центр, средоточие, лицевая сторона, фасад и вывеска императорской и чиновничьей столицы. Сказанное о Невском проспекте сказано обо всей империи – не о стране, конечно, не о народе, не о России, а о государстве, империи, и его сущности; причем на Невском проспекте скрыто, казалось бы, все гнусное и ужасное этого средоточия зла и выставлено лишь благолепие его.

Невский проспект – это лицо столицы. На остальных улицах, говорит Гоголь, торжествуют «надобность и меркантильный интерес, объемлющий весь Петербург», торжествуют «жадность, и корысть, и надобность»… Здесь же – сияющий фас, блеск. И вот – Невский проспект в разные часы дня; с утра по нему идут люди: старухи, нищие, мужики, чиновники, мальчики в пестрядевых халатах, затем – с двенадцати часов – гувернеры, дети.

Наконец наступает главный час Невского проспекта, час знати, час важных господ и дам, фланирующих по нему, час, когда Аксентий Иванович Поприщин встретил на Невском проспекте государя, совершавшего здесь свою обычную прогулку. И для изображения этого-то часа на Невском проспекте Гоголь опять прибегает к метонимии, потому что в этот именно час статские советники-носы и выставляют свое великолепие на центральной улице империи. В этот час «все, что вы ни встретите на Невском проспекте, все исполнено приличия: мужчины в длинных сюртуках с заложенными в карманы руками, дамы в розовых, белых и бледно-голубых атласных рединготах и шляпках. Вы здесь встретите бакенбарды единственные, пропущенные с необыкновенным и изумительным искусством под галстух, бакенбарды бархатные, атласные, черные как соболь или уголь… Здесь вы встретите усы чудные, никаким пером, никакою кистью неизобразимые…» и т. д.

Следовательно, в этот час вы встретите на Невском проспекте бакенбарды и усы, но не людей; вот людей-то как раз здесь и нет.

Далее автор переходит от мужчин к дамам: оказывается, в них еще менее человеческого (и еще более «фантастического»). «Здесь вы встретите такие талии, какие даже вам не снились никогда: тоненькие, узенькие талии никак не толще бутылочной шейки, встретясь с которыми вы почтительно отойдете к сторонке, чтобы как-нибудь неосторожно не толкнуть невежливым локтем; сердцем вашим овладеет робость и страх, чтобы как-нибудь от неосторожного даже дыхания вашего не переломилось прелестнейшее произведение природы и искусства. А какие встретите вы дамские рукава на Невском проспекте! Ах, какая прелесть!» и т. д.

Как видите, – если вместо мужчин по Невскому движутся бакенбарды и усы, то есть все-таки – pars pro toto – в некотором роде части человека, то вместо дам – талии, являющиеся уже «произведением природы и искусства», скорее частью платья, чем человека, и, наконец, рукава, совсем уже не имеющие отношения к человеку, к его телу (не руки ведь, а рукава), только части платья, которое, видимо, и есть единственное содержание этих дам.

Нет необходимости подробно разбирать дальнейшее развитие этого мотива:[78] «Здесь вы встретите улыбку единственную…», но и это – не человек, даже не движение человеческого лица, а «улыбка верх искусства» и т. д. Потом Гоголь как бы играет с читателем. Например: «Тут вы встретите тысячу непостижимых характеров и явлений. Создатель! какие странные характеры встречаются на Невском проспекте!» Читатель облегченно вздыхает: наконец-то среди усов, рукавов и улыбок «верх искусства» – люди, характеры. Тщетны его надежды. «Характеры» здесь не обыкновенные, и ничего в них от характеров нет; автор продолжает: «Есть множество таких людей, которые, встретившись с вами, непременно посмотрят на сапоги ваши, и если вы пройдете, они оборотятся назад, чтобы посмотреть на ваши фалды. Я до сих пор не могу понять, отчего это бывает. Сначала я думал, что они сапожники, но однако же ничуть не бывало: они большею частию служат в разных департаментах, многие из них превосходным образом могут написать отношение из одного казенного места в другое…» и т. д.

Здесь опять сосредоточиваются те же гоголевские мотивы и стилистические комплексы: ведь такова вообще манера Гоголя – накапливать во множестве, еще и еще, материалы аналогичного порядка, в целом образующие единство картины. Здесь и довольно важные «деятели», которые, однако, в некотором роде равны сапожникам (сапожником народный язык обзывает очень плохо работающего во всяком деле человека); здесь господа, умеющие написать казенную бумагу (фиктивный вид деятельности) и, видимо, ничего кроме этого за душой не имеющие. Эти господа смотрят на человека с точки зрения Носа. В самом деле, здесь перед нами, так сказать, интроспекция статского советника носа, тип сознания сановных бакенбард, оценка человека взглядом многоуважаемых усов.

Вы, читатель, смотрите на гуляющего по Невскому господина и говорите: это не человек, а усы; а этот самый господин-усы смотрит на вас, и в вас замечает, видит, ценит никак не человека, личность, лицо, взгляд, а лишь сапоги и фалды, по степени модности и элегансу коих он измеряет ваше достоинство в иерархии людей, то бишь чинов, носов и т. п.

Далее автор говорит о том, что в этот аристократический час на Невском проспекте «происходит главная выставка всех лучших произведений человека. Один показывает щегольской сюртук с лучшим бобром, другой – греческий прекрасный нос, третий несет превосходные бакенбарды, четвертая – пару хорошеньких глазок и удивительную шляпку…» – и т. д. в том же духе. И тут опять эти люди приравнены к вещам, к бездушным «произведениям»; так, нос и глаза оказались тоже «произведениями человека» и приравнялись к шляпке и сюртуку.

Исследователи стиля Гоголя, как и его комизма, неоднократно указывали на ряд этого рода излюбленных им «приемов», на его пресловутые «алогизмы» и т. п. Алогизмов, признаться, у Гоголя я не усматриваю, так как его гротеск именно по преимуществу рационален, сохраняя структуру полного и вполне логичного суждения, что я и старался показать выше. Смысл же этих, столь хорошо и уже давно изученных столкновений несовместимых понятий и заключается в их приравнивании, объективном и, так сказать, субъективном. В «Носе» говорится: «Доктор этот был видный из себя мужчина, имел прекрасные смолистые бакенбарды, свежую, здоровую докторшу…» Параллельность этих двух формул – бакенбарды и докторшу (при том и другом два определения) – вполне осмыслена в своем комизме: то ли доктор ценил свои бакенбарды и свою докторшу в равной мере (бакенбарды – даже на первом месте!), то ли на самом деле, так сказать объективно, докторша не далеко ушла в духовности от бакенбард, то ли и то и другое вместе. Или же в «Невском проспекте»: «Мало-помалу присоединяются к их обществу все, окончившие довольно важные домашние занятия, как-то поговорившие с своим доктором о погоде и о небольшом прыщике, вскочившем на носу, узнавшие о здоровье лошадей и детей своих, впрочем, показывающих большие дарования…» и т. д. Здесь, так сказать, субъективный смысл приравнивания детей к лошадям очевиден: «показывавших большие дарования» – это, конечно, слова «нежных… родителей» о своих детках, и, следовательно, именно в их глазах лошади и дети их – в одном ряду. Но и здесь за «субъективным» возникает и «объективный» смысл приравнивания: и родители – скоты, и дети их таковы же.

Что же касается, так сказать, «гоголевской метонимии» усов, бакенбард, рукавов, носа-человека, то мы встретимся с нею и в «Мертвых душах», где она раскроется во всем своем смысле; здесь Гоголь сам прокомментировал ее, указал ее содержание, ее суть. Попутно заметим, что ведь и само название «Мертвые души» косвенно раскрывает смысл этой метонимии. Конкретно же он раскрыт в конце первого тома, в последней, одиннадцатой главе его; Чичиков удирает из города; дорогу ему перерезала погребальная процессия – хоронили прокурора; об этом прокуроре мы раньше знали, что у него были густые брови. Умер он как будто от удивления, что Чичиков – жулик, или, вернее, от того, что «стал думать, думать и вдруг, как говорится, ни с того ни с другого, умер… Тогда только с соболезнованием узнали, что у покойника была, точно, душа, хотя он, по скромности своей, никогда ее не показывал…», и вот, у мертвого «бровь одна все еще была приподнята с каким-то вопросительным выражением. О чем покойник спрашивал, зачем он умер, или зачем жил, об этом один бог ведает». Так вот этого-то прокурора и хоронили, и Чичиков, сидя в своей бричке, «вздохнул, произнесши от души: «Вот, прокурор! жил, жил, а потом и умер! И вот напечатают в газетах, что скончался, к прискорбию подчиненных и всего человечества, почтенный гражданин, редкий отец, примерный супруг, и много напишут всякой всячины; прибавят, пожалуй, что был сопровождаем плачем вдов и сирот; а ведь если разобрать хорошенько дело, так, на поверку, у тебя всего только и было, что густые брови».

Стоит заметить попутно, что свою сатирическую метонимию Гоголь, возможно, выковал на основе образа, подмеченного им в фольклоре, впрочем свободно переработанного им и измененного весьма существенно. Среди «Русских песен», записанных Гоголем, есть такая, включенная в его сборник под номером XXXIX:

Черны кудри за стол пошли,

Русу косу за собой повели,

Черны кудри у русой косы спрашивали:

«Руса коса, неужли ты моя?»

«Еще же, черные кудри, я не твоя,

Божья да батюшкина».

Черны кудри у русой косы спрашивали:

«Руса коса, неужли ты моя?»

«Я божья да теперича твоя».

Это – та же, в сущности, метонимия (кудри, коса), что гоголевские усы, бакенбарды, брови. Разумеется, смысл ее у Гоголя совершенно другой.

Если фольклорный образ, может быть, явился отдаленной генетической средой происхождения «гоголевской метонимии», то дальнейшая судьба ее может быть прослежена – уже в гоголевской интерпретации – в самой передовой линии русской литературы 1840-х годов. Приведем пример из «Запутанного дела» Салтыкова. В пятой главе этой повести описана компания соседей героя, Ивана Самойловича, по дилижансу; и эти соседи, пошлые обыватели, тупые реакционеры, представители гнусных сил общества, даны с помощью той же гоголевской метонимии: один – усы, другой – брови и т. д., причем то, что дано у Гоголя, так сказать, мимоходом, развернуто Салтыковым и легло в основание целой сцены; например: «Да уж что тут? – говорили, между тем, усы, еще таинственнее и ударяя себя при этом кулаками в грудь…»; «И усы, действительно, показали немелкого разбора голую ладонь…»; «Так вы тоже бюрократ? – спросил портфель, оправившись от первого ошеломления…»; «А я вам скажу, господа, что все это вздор! совершенный вздор! – загремела венгерка…»; «И венгерка тоскливо покачивала головою…»; «Усы жалобно замычали…»; «О, ваше замечание совсем справедливо! ваше замечание выхвачено из природы! – отозвались брови, – голод, голод и голод, вот моя система! вот мой образ мыслей…»; «Очевидно, что слова «так сказать» были сказаны бровями единственно для красоты слога и что на самом деле брови ни капли не сомневались насчет выхвачения из жизни глубокомысленного замечания усов…»; «Усы задумались…»; «Усы и брови вышли из кареты» – и т. д. и т. д. Как видим, подобно гоголевскому носу, усы и брови Салтыкова (ср. усы и бакенбарды в «Невском проспекте», брови в «Мертвых душах») имеют кулаки, грудь, ладони, головы, мнения, голоса, ездят в каретах и т. п. И все же они не люди, а только усы, брови или даже венгерки (ср. у Гоголя рукава, гуляющие по Невскому).

Между тем никакой фантастики в повести Салтыкова нет. Нет ее и у Гоголя – то есть нет в смысле какого бы то ни было покидания почвы вполне реальной общественной и «естественной» действительности. Иное дело, что с точки зрения Гоголя сама-то эта действительность – нелепость. Об этой нелепости и говорится в «Носе» вполне прямо, реально и, разумеется, реалистически, как и во всех других петербургских повестях. Поэтому-то ученики Гоголя смогли, сохраняя метод Гоголя, обходиться без его «фантастики» в пору успехов «натуральной школы»; и поэтому же позднее тот же Салтыков смог так естественно в искусство натуральной школы вновь ввести сатирическую «фантастику», вплоть до фаршированной головы, органчика и многого в том же роде.

Отмечу попутно, что журнальная проза натуральной школы легко и принимала гротескно-сатирические мотивы, и обходилась без них, и допускала фантастику реального, и могла жить без нее; потому что принцип здесь был вовсе не в фантастике, а, наоборот, в прямой последовательной образной реализации отрицания действительности и соответственного строя понятий. Раз ты признал, что уклад жизни, тебя окружающий, нелеп, противоестествен, – то и вырази это прямо в образах; «это» – то есть нелепое, противоестественное, антиразумное, антилогичное. При этом «алогизм» здесь – не алогизм самого Гоголя или его учеников, а антиразумность изображаемой ими действительности. И если ты считаешь, что только человек без души и без разума может признавать действительность Николая I нормальной, – то и пиши так, честный писатель: и тогда у тебя появятся персонажи без голов или низведенные до степени носа или бровей. И это не просто «реализация языковой метонимии» или метафоры, а последовательность образного выражения сути, сущности, а не только поверхности явлений. Суть же эта стала объектом образного воплощения именно у Гоголя, потому что именно он сделал самым объектом изображения, истолкования и уяснения общественный уклад, социальное сплетение множества людей, если угодно – среду.

Пушкин глубочайшим образом изучал, изображал и объяснял с помощью социально-исторической среды человека как личность. Гоголь же сделал попытку схватить суть самой среды, коллектива, сложного соединения масс людей как единства, как своего «героя», как объект изображения. В петербургских повестях таким «героем», единым, хоть и сложным и противоречивым объектом искусства, является Петербург, столица империи. Суть этого героя, этой среды в ее зле, подлости, античеловечности, выражается, между прочим, и в том, что носы, усы и бакенбарды здесь ездят в каретах, что чин, «положение в обществе» здесь важнее человека, ума, души, гения. Конечно, реалистическое раскрытие человека-личности как объекта рассмотрения не могло допустить таких мотивов; человек – это человек, а не нос и не рукава. Но реалистическое раскрытие сущности социальных отношений (ведь Петербург в изображении Гоголя – не здания, не музеи, не искусство, не победы, а именно средоточие данного социального уклада) у Гоголя допустило образное воплощение прямых осуждающих оценок. Иное дело, что в этом пути творчества, на который встал Гоголь, при всех его великих завоеваниях скрывалась опасность утери человека в стремлении изобразить общество, утери частного в общем, конкретного – в схематическом. Эта опасность была вполне реальна и для учеников Гоголя и вообще для его наследия на протяжении XIX столетия, и ликвидировал ее только Горький.

Что же касается «Запутанного дела», то оно вообще и по теме, и по манере, и по слогу прямо зависит от петербургских повестей Гоголя (как, впрочем, и ряд других произведений натуральной школы). Салтыков лишь заостряет, как бы доводит до предельного развития ряд элементов гоголевской манеры. Между тем ведь «Запутанное дело» – вещь явно радикальная, напитанная уже идеями утопического социализма и отчасти революционной устремленностью, и не без существенных оснований она взволновала начальство. Значит, гоголевская манера, система образов, воспринятая Салтыковым у Гоголя, по существу своему и объективно несут в себе идейный заряд «разрушительных» идей, тех идей, которые в развитии своем приведут к открытому радикализму и демократизму. Так, не только метонимию усов и бровей развивает Салтыков, но он доводит до конца смысл бунта гоголевского Поприщина. В первой главе «Запутанного дела» Иван Самойлович как бы пересказывает монолог-запись Поприщина от 3 декабря. «Что ж из того, что он камер-юнкер… Я несколько раз уже хотел добраться, отчего происходят все эти разности. Отчего я титулярный советник, и с какой стати я титулярный советник? Может быть, я какой-нибудь граф или генерал…» и т. д. – записывал Поприщин. «Отчего другие живут, другие дышат, а я и жить и дышать не смею?»; «Ведь хоть бы этот князь! – думал он, – вот, он и счастлив и весел… Отчего ж именно он, а не я? Отчего бы не мне уродиться князем?» – это уже слова и мысли Ивана Самойловича. И опять «бунт» Поприщина, разрастаясь и углубляясь в истории Ивана Самойловича, становится настоящим восстанием мысли, революционизируется, – что, в свою очередь, выявляет радикальные возможности, заложенные в гоголевских повестях.

3

В «Носе» Гоголь протестовал против порядков жизни, его окружавшей, образно как бы доводя до абсурда то, что было в этой жизни, что было даже сущностью ее официального облика. Он показал тем самым, что общественный уклад, возглавленный бюрократическим Петербургом, абсурден. В «Записках сумасшедшего» он показал, что этот уклад безумен. Абсурд как основа образности «Носа» обусловливает преобладание в этой повести гротескно-комического колорита. Мотивы безумия и великого несчастья его окрашивают «Записки сумасшедшего» в тона глубокого трагизма.

Кстати здесь же заметить, что гоголевская трактовка темы безумия решительно противостоит трактовке этой темы у современных ему романтиков. Правда, именно они сделали тему безумия модной. Но для них безумие – это прежде всего выход за пределы узких, объективных, сковывающих произвол личности и ее фантазии рамок разума. Разум объективен; разум предписывает индивидуальному духу законы обязательной для него логики, доказательности, незыблемости; разум – это закон; для романтика разум – это иго. И вот появляется целая галерея вдохновенных безумцев, воспетых романтиками, безумцев – поэтов духа, стоящих выше толпы с ее низменной разумностью; здесь и стихи (поэма Козлова «Безумная», стихи разных поэтов о безумном Тассо), и в особенности проза – повести В. Одоевского (например, повести о Пиранези и др.), Н. Полевого, и драма – «Торквато Тассо» Кукольника и др. Безумие очень импонировало и Гофману.

Всей этой моде на сумасшедших, выразившейся так явно, например, в названии повести Полевого «Блаженство безумия», противостоял прежде всего Пушкин. «Не дай мне бог сойти с ума, Нет, лучше посох и сума» и т. д. Культ ума, разума навсегда остался для него незыблем. В «Пиковой даме» безумие есть следствие страшного зла денежного наваждения, губящего людей и низвергающего в бедствия Европу. В то же время безумец Германн – романтик, как бы квинтэссенция самой исторической сущности романтизма начала XIX века. Безумие Евгения в «Медном всаднике» – опять следствие социальных причин, и оно – гибель духа.

Гоголь и в этом частном вопросе близок к Пушкину; его безумец, Поприщин, не поэт, не вдохновенный фантазер-мечтатель, а попервоначалу и сам пошляк, типичнейшее проявление низменнейшей среды «филистеров»-обывателей. И безумие у Гоголя показано не как прорыв свободного духа в сферу «надзвездного», а в объективном, клинически-медицинском анализе, «истории болезни», по слову Белинского. И это – не счастье души, а ужасное несчастье. И основание этой темы у Гоголя – вовсе не вечное стремление духа за пределы объективного, а дикие условия действительности, калечащие человека.

То же – еще ближе к «Пиковой даме» – в «Портрете», где безумие – зло, и зло денежного наваждения. И в «Невском проспекте», где еще есть явные рудименты романтической идеализации близкого к безумию состояния фантазера и опиомана, все же тема безумия есть образ суда над укладом, ломающим жизнь бедного, маленького человека, «жертвы» общества. Романтической трактовке, так сказать оправданию безумия, Пушкин и Гоголь противопоставили истолкование безумия несчастных как обвинения обществу, ввергнувшему этих несчастных в безумие, и признание безумия ужаснейшим несчастьем именно потому, что оно лишает человека объективной истины разума.

Впрочем, в «Записках сумасшедшего» этот вопрос поставлен несколько сложнее. Нарастание сумасшествия составляет как бы внешний сюжет этой повести; она начинается с первых, еще незаметных постороннему глазу, еще как будто случайных и мелких проявлений безумия у нормального, в общем, человека; кончается она предельным развитием болезни, нацело охватившей бывшего чиновника; специалист-психиатр, И. Сикорский, полагал, что в конце повести Поприщин показан перед самой смертью, что повесть завершается смертью героя: такова, по мнению специалиста, клиническая картина в последней записи Поприщина.[79]

Нарастание безумия героя внешне отмечается по ходу действия изменением характера дат: сначала это нормальные пометы о датах, следующие более или менее регулярно от 3 октября до 13 ноября. Затем – перерыв в двадцать дней, – и первый перелом: «бунт» Поприщина, запись 3 декабря («Не может быть. Враки! – Свадьбе не бывать!»). Через две записи – второй перелом, отмеченный первой безумной датой: «Год 2000 апреля 43 числа». Поприщин – король. Сумасшествие сделало самый большой скачок вперед. Дата выражает сущность мании несчастного – мании «грандиозы»: он – король, он больше, выше всех людей, – и таково же должно быть все, что его окружает; другие люди топчутся где-то еще в 1833 году, ну а король – тот сразу отхватил круглой цифрой и поболее простых людей – две тысячи. Другие люди ограничены мелочью дней: не более тридцати – тридцати одного в месяц, а королю нет препон прожить за месяц и сорок с лишним дней. Как видим, в этой первой безумной помете-дате есть, однако, своя логика, то есть еще своя разумность; Поприщин сошел с ума, но не до конца. Далее: «Мартобря 86 числа. Между днем и ночью»; вторая половина этой пометы нормальна, хоть и несколько «астральна», в соответствии с величием королевского звания; в первой – опять месяц имеет больше дней, чем у других людей; притом мелочь – люди имеют лишь двенадцать надоевших им месяцев, король же имеет их поболее.

Следующие пометы – сумасшедшие, но и они содержат еще некоторые остатки разумности. Невольный переезд Поприщина в сумасшедший дом отразился на помете места: «Мадрид. Февруарий тридцатый»; число и здесь опять по тому же принципу, что «апреля 43 числа», «Мартобря 86 числа», а месяц назван более торжественно, чем в обычной речи. Далее – безумнее: «Январь того же года, случившийся после февраля».[80] Далее вдруг почти нормальная помета: «Число 25», после которой еще более дико выглядит по контрасту последняя помета, указывающая на окончательное помешательство: «Чи 31 сло Мц гдао. ьларвеФ[81] 349».

Это – полное безумие, в котором лишь смутно брезжат остатки обучения славянскому письму: «Мц» – правда, без титла. То обстоятельство, что движение самого характера помет-дат в повести имеет назначение как бы помет прогрессирования болезни, как бы своего рода «температурного листка», явствует и из несогласованности характера этих помет с характером самого текста «записок»; ведь до самого конца, тогда, когда в помете вместо нормального письма появляются рассыпанные буквы, слово вверх ногами, – или еще тогда, когда в пометах Поприщин пишет не февраль, а февруарий и сочиняет «мартобря» и т. д., – текст записей, то есть текст самой повести, написан нормальным русским языком; таким образом, между сумасшедшими по написанию пометами и нормальными по написанию записями (в содержании их – все больше ненормального) – несоответствие. Конечно, основной текст повести и не мог быть написан иначе, чем нормальной русской речью (о футуристических штучках Гоголь и не подозревал), – и именно поэтому Гоголь использовал пометы дат как пометы сумасшествия в самой речи (разумеется, это не мешает безумным пометам иметь свой гротескный, сюжетный и характеризующий смысл).

Итак, в начале «Записок сумасшедшего» перед нами – в общем еще нормальный чиновник, ничем не выдающийся из массы чиновников, заполняющих Петербург, обыкновеннейший титулярный советник. Правда, уже в самом начале мы узнаем, что, по мнению начальника, у него в голове ералаш, и он подчас так спутает «дела», «что сам сатана не разберет», и что он иной раз забывает даже выставить «на бумаге» число и номер. Но это мнение начальника сильно смахивает еще на обычный начальнический окрик, достающийся любому – и совершенно нормальному – чиновнику.

Правда, в той же первой записи своей Аксентий Иванович уже передает услышанный им разговор двух собачек и сам замечает: «Признаюсь, с недавнего времени я начинаю иногда слышать и видеть такие вещи, которых никто еще не видывал и не слыхивал». Но заметим, что во второй записи («октября 4») нет ровно никаких признаков сумасшествия, равно как и в третьей, и в четвертой, и в пятой, и в первой половине шестой («Ноября 11»); лишь в середине этой последней записи – новая вспышка зародившейся болезни: «Сегодня, однако ж, меня как бы светом озарило: я вспомнил тот разговор двух собачонок, который слышал я на Невском проспекте». В следующих двух записях развивается тема говорящих и пишущих собачек, и уже Поприщин отмечает: «Я думаю, что девчонка [в доме, откуда Поприщин похитил письма Меджи] приняла меня за сумасшедшего, потому что испугалась чрезвычайно». Здесь впервые возникает, хоть и в косвенном контексте, понятие сумасшествия. А затем – «бунт» Поприщина.

Таким образом, несмотря на первые проблески безумия (сначала лишь одна «тема» – говорящие собачки) в начале и в конце первой части повести (шесть записей), в основном в этих шести записях Поприщин – нормальный чиновник; и самые первые фразы повести, повторяющие схему начала «Носа», говорят о том же, то есть о самых обычных, нормальных явлениях пошлой жизни, в которой, однако, можно увидеть и нечто весьма ненормальное. И здесь, как в «Носе», повесть начинается заявкой на нечто необыкновенное, – а затем эта заявка растворяется в обыкновеннейшем – «Нос»: «Марта 25 числа случилось в Петербурге необыкновенное происшествие. Цирюльник Иван Яковлевич… проснулся довольно рано и услышал запах горячего хлеба…» и т. д. «Записки сумасшедшего»: «Октября 3. Сегодняшнего дня случилось необыкновенное приключение. Я встал поутру довольно поздно, и когда Мавра принесла мне вычищенные сапоги, я спросил, который час…» и т. д.

Что же такое этот нормальный чиновник Аксентий Иванович Поприщин, средне-типическое порождение официального бюрократического Петербурга? Об этом Гоголь рассказал весьма обстоятельно, причем он раскрывает Поприщина именно как среднего человека данной среды. Он – не на последней ступени чиновничьей иерархии, как Акакий Акакиевич; у него есть и дворянские претензии, и его все-таки обслуживает Мавра, и он не так уж нищ, и он бывает в театре и кое-что даже почитывает, и т. д. И современники видели в Поприщине не какое-нибудь сумасшедшее исключение, а именно портрет типического нормального чиновника; во всяком случае, так понял дело Булгарин, а он-то ведь хорошо разбирался в душонках этих чиновников и не был склонен поддерживать сатирическую карикатуру на них: он узнал в Поприщине своего читателя; он писал в рецензии на «Арабески»: «В клочках из записок сумасшедшего есть также много остроумного, забавного, смешного и жалкого. Быт и характер некоторых петербургских чиновников схвачен и набросан живо и оригинально».[82]

Аксентий Иванович Поприщин показан Гоголем читателю в качестве обыкновенного чиновника с различных сторон, – и с любой стороны мы видим одно и то же, хоть и по-разному: это существо, доведенное до гнусной степени пошлости, нравственного и умственного ничтожества. Его духовный мир замкнут узенькими границами впечатлений, допущенных или рекомендованных официально. Человеческого в нем мало, высокого, творческого, свободного, гордого, прежде всего народного – нет вовсе; зато он весь – воплощение «идеала» николаевской бюрократической машины. Самый слог его выразителен в этом отношении – это помесь чиновничьего канцелярского стиля с шуточками и вульгарностью пошлейшего пошиба; этим слогом невозможно выразить ни одного подлинного чувства, ни одной серьезной мысли: например, о казначее: «Вот еще создание! [арготизм]. Чтобы он выдал когда-нибудь вперед за месяц деньги – господи боже мой, да скорее страшный суд придет. Проси, хоть тресни, хоть будь в разнужде [арготизм] – не выдаст, седой черт. А на квартире собственная кухарка бьет его по щекам. Это всему свету известно…», или: «… проклятая цапля! Он, верно, завидует, что я сижу в директорском кабинете и очиниваю перья для его пр-ва», – сочетание грубой остроты насчет фигуры начальника отделения в вицмундире («цапля») и подобострастного «его превосходительства».

Поприщин – лакей в душе; он и дома, в своих интимных записях, именует директора «его пр-во», и он глубоко убежден, что его лакейская обязанность у перьев его пр-ва не может не вызывать зависти. Иерархически-лакейский взгляд на вещи усвоен им прочно; он благоговеет перед начальством, не вникая в вопрос, почему и за что он благоговеет; начальство для него – божество только потому, что оно – в высоких чинах: «А посмотреть в лицо ему: фу, какая важность сияет в глазах! Я еще никогда не слышал, чтобы он сказал лишнее слово. Только разве когда подашь бумаги, спросит: «Каково на дворе»? – «Сыро, ваше превосходительство!» Да, не нашему брату чета! Государственный человек». И ниже опять: «У! должен быть голова! Все молчит, а в голове, я думаю, все обсуживает».

В чем же государственный великий разум директора? Ну, конечно, в том, что он молчит. А может быть, он молчит потому, что он – тупица, потому что он – Нос? Может быть, ровно ничего он не «обсуживает», кроме вопроса о том, как бы получить орден? Вероятнее всего. Но Аксентий Иванович не смеет входить в это: он ведь только титулярный советник, и ему ясно, что его превосходительство – не нашему брату чета. Но зато он столь же твердо знает, что слуги, и вообще люди, стоящие еще ниже его на социальной лестнице, – прах перед ним, Поприщиным, как он, Поприщин, прах перед «его пр-вом». Это и есть та лестница социальной иерархии, которая строит общество под властью Николая I, то разделение народа, та рассыпанность единства и братства людей, которые ненавидит Гоголь. Это те перегородки между людьми, которые они настроили сами и которые возмущают поэта, мечтавшего об «органическом» братстве народного монолита в утопии «Тараса Бульбы».

Поприщин твердо стоит на почве социального «мировоззрения» николаевской монархии: сочетание бюрократической иерархии, которой придан некий божественный ореол, с сословно-дворянскими «устоями». «Я еще в жизни не слыхивал, чтобы собака могла писать. Правильно писать может только дворянин. Оно, конечно, некоторые и купчики-конторщики, и даже крепостной народ пописывает иногда; но их писание большею частию механическое: ни запятых, ни точек, ни слога». Заметим эту твердую формулу, как бы заповедь, усвоенную без размышления и повторяемую непререкаемо: «правильно писать может только дворянин»; ведь это – жестокая и, разумеется, «разночинская», демократическая пародия на учения всех дворянских либералов от Сумарокова и даже отчасти Фонвизина вплоть до Вяземского и многих других современников самого Гоголя, отстаивавших «права» дворянства на основании его вековой «чести», «культуры» и т. п. Заметим также, что писатель, написавший это суждение Поприщина, никоим образом не мог понимать своеобразный метод чтения Петрушки, как аргумент против прав народа на культуру.

Дворянин! Для Поприщина есть нечто магическое в этом звании, именно в самом слове, и только слове, так как что же имеет от дворянства, кроме слова, например, сам Поприщин? Тем не менее он «про себя» обращается к слуге: «Да знаешь ли ты, глупый холоп, что я чиновник, я благородного происхождения». Или: «Я разве из каких-нибудь разночинцев, из портных, или из унтер-офицероких детей? Я дворянин».[83] И опять за этой чертой Поприщина – Гоголь, стремящийся обнажить нелепую фиктивность всех этих званий, пустых слов, владеющих обществом и губящих людей.

У Аксентия Ивановича Поприщина есть и политические взгляды, столь же непререкаемые для него, почерпнутые из «Северной пчелы» («Пчелки») и упрощенные в суждениях начальства; эти «взгляды» чудовищны, но они – то самое, чего хочет от своих подданных Николай I. Вот ведь как расценивает Поприщин политическую Жизнь Франции, в те времена бывшей в глазах всего передового человечества классической страной революций, героической страной прогресса, лабораторией счастья людей: «Читал «Пчелку». Эка глупый народ французы! Ну, чего хотят они? Взял бы, ей-богу, их всех, да и перепорол розгами!» И даже гораздо позднее, уже почти совсем сумасшедший, Поприщин все еще маниакально твердит: «Как же может быть престол упразднен?.. Да, говорят, нет короля. – Не может статься, чтобы не было короля. Государство не может быть без короля» (вспомним новгородскую республику в исторических конспектах Гоголя, а также и Сечь, превосходно обходящуюся без короля).

Социально-политическим суждениям Поприщина соответствуют его мнения в области морали, а равно и в области культуры. По части морали он «идеолог» взяток, у него в душе – прямо-таки культ взятки, с которым соперничает лишь культ канцелярского благолепия. «Я не понимаю выгод служить в департаменте. Никаких совершенно ресурсов» (отметим этот канцелярский эвфемизм – вместо «взяток», – притом псевдообразованного стиля). И далее – захлебывающиеся слова о великолепных взятках, перепадающих чиновникам губернских правлений, гражданских и казенных палат, восторг и зависть по отношению к чиновнику этих злачных мест, могущему обчистить «так, что только одну рубашку оставит на просителе». И весь мирок чинуш, с его взятками, сплетнями, грязью и прочими прелестями, возникает перед читателем в коротких записях Поприщина, для которого отношения в его департаменте замыкают весь свет: ведь и сплетни насчет отношений казначея с его кухаркой (которая бьет казначея по щекам) в глазах Аксентия Ивановича едва ли не существеннее сообщений о политических волнениях Парижа, и ведь «это всему свету известно», то есть не события в Париже, а сплетня о казначее. И весь день, вся жизнь – день за днем – этих получеловеков нам видны: «служба» – бессмысленное скрипение пером, подхалимство, шуточки, мысли о «выгодах», – затем фланирование по улице и поиски дешевых «похождений», затем дома – «Пчелка» и безделье, иногда – «Александринка». И так – до смерти. И для Поприщина это и есть норма жизни. И он разделяет идеал «кавалерства» на улице. «Что это за бестия наш брат чиновник! Ей-богу, не уступит никакому офицеру: пройди какая-нибудь в шляпке, непременно зацепит». Ну, а домашние занятия Поприщина известны. Он записывает как о существенном занятии: «До́ма большею частию лежал на кровати» (октября 4); «После обеда большею частию лежал на кровати» (ноября 9); «К вечеру я пришел домой. Большею частию лежал на кровати» (ноября 12); «Большею частию лежал на кровати и рассуждал о делах Испании» (декабря 8).

Поприщин не чужд и отношений к культуре. Суждения на этот счет он тоже черпает из «Северной пчелы». Эти суждения устойчивы, безапелляционны, снисходительны и игривы. В «Пчелке» Поприщин «читал очень приятное изображение бала, описанное курским помещиком. Курские помещики хорошо пишут». Или еще: «Дома большею частию лежал на кровати. Потом переписал очень хорошие стишки: «Душеньки часок не видя, Думал, год уж не видал; Жизнь мою возненавидя, Льзя ли жить мне, я сказал». Должно быть, Пушкина сочинение». Это – то же, в сущности, стандартизованное и свышеразрешенное отношение к Пушкину, что у тех «ученых и воспитанных» офицеров, описанных в «Невском проспекте», которые «любят потолковать о литературе; хвалят Булгарина, Пушкина и Греча» – то есть диким образом объединяют в своем пошлейшем непонимании Пушкина с гнусными «деятелями» реакции, которых Гоголь и ненавидел и презирал. Поприщин пониже этих офицеров и по положению в обществе, и по средствам своим, и по культуре; он и не претендует на ученость; но его литературные представления повторяют, в еще более примитивном виде, тот же штампованный официозный стандарт.

Поприщин не прочь бывать в театре, и здесь он – тоже любитель официально насаждаемой в театре пошлости, остро ненавидимой Гоголем. Поприщин любит почитать газету и верит ей, булгаринской «Пчелке», слепо: «Я читал тоже в газетах о двух коровах, которые пришли в лавку и спросили себе фунт чаю»; как известно, именно в «Пчелке» печатались хоть и не столь поразительные, но все же вздорные заметки об удивительных явлениях природы и жизни. «Культура» Поприщина, как видно, вполне приемлет подобное событие. Книг же Поприщин явно не читает (да и дороги они для него): он довольствуется списыванием стишков и чтением «Пчелки». Обилие же книг у директора производит на его непривычный к книгам ум ошеломляющее впечатление («все ученость, такая ученость, что нашему брату и приступа нет: все или на французском, или на немецком»).

Наконец, Поприщину не чужда и мысль о любви, – но что это за любовь! Он насмотрелся в театре в мелодрамах и водевилях на всяческие романтические страсти; возможно, он слыхал что-нибудь насчет эдаких же страстей, описываемых в модных романтических повестях, и он, конечно, списывал какие-нибудь «зверские» стишки по части любви. Он знает, что влюбленным полагается бродить или стоять под окном возлюбленной, сумрачно и таинственно завернувшись в плащ. Он тоже, с позволения сказать, романтик, и романтическая поза Поприщина – пародия на романтизм, злее которой трудно придумать. «Ввечеру, закутавшись в шинель, ходил к подъезду ее пр-ва и поджидал долго, не выйдет ли сесть в карету, чтобы посмотреть еще разик, – но нет, не выходила». Самое убийственное в опошлении мечтательной любви здесь, конечно, даже не в выражении «еще разик» и не в том, что плащ заменился шинелью, а балкон подъездом, а в том, что свою героиню, дивное видение романтика, романтик Поприщин называет «ее пр-во»!

Лакейская, подлая душонка мелкого чинуши разоблачилась здесь ужасно. Между тем весь любовный сюжет повести (а ведь повесть пронизана именно любовным сюжетом) построен на этом именно: для Аксентия Ивановича объект его «увлечения» – не девушка, а генеральская дочка, ее превосходительство, притом превосходительство, окруженное роскошью, богатством. Правда, Поприщин не чужд некоторых эротических мечтаний пошлейшего пошиба при мысли об этой самой генеральской дочке; но он – тоже своего рода Германн, для которого любовный успех – карьера; только титанический индивидуализм Германна оборачивается здесь мелочно-пошлой своей стороной. Поприщин весьма мало говорит в своем дневнике о самой девице, даже о ее внешности, но зато он говорит с упоением о том, какое «пышное» на ней платье, а более всего он воспринимает в ней чин, и в любви и в красоте – чин. Вот монолог влюбленного Поприщина в мечте его: «Ваше превосходительство, хотел я было сказать, не прикажите казнить, а если уж хотите казнить, то казните вашею генеральскою ручкою». А вот восторги воспоминаний о ней: она уронила платок – «святые, какой платок! тончайший, батистовый – амбра, совершенная амбра! так и дышет от него генеральством». Что же касается своих чувств к Софи, то Поприщин выражает их по преимуществу междометиями, в частности: «Эх, канальство!»

Мотив любви Поприщина, движущий сюжет повести, довершает характеристику ее героя. И это-то ничтожное существо, злобное, пошлое, лишенное хотя бы одной черты, достойной звания человека, достойной великого народа, к коему оно как будто бы принадлежит по имени, эта-то словесная рептилия считается явлением нормальным, добропорядочным, не вызывает ничьего ужаса и возмущения, а вызывает лишь снисходительное поощрение начальства и иногда благодушную дружескую усмешку водевилиста.

Развитие сюжета повести получает первый толчок в записи «ноября 6», впервые предсказывающей движение повести от комического гротеска к трагедии. Здесь впервые в повести как бы поколебалось сооружение ложных, искусственных отношений между людьми. Здесь возникает перед Поприщиным первый проблеск – еще не мысли, но смутного чувства социальной несправедливости, жертвой которой он является; еще шаг, и его ничтожное положение на лестнице чинов, капиталов, благ всякого рода он воспримет как жестокость, а всю систему распределения этих благ – как бессмыслицу. 6 ноября начальник отделения чрезвычайно грубо разъяснил Поприщину нелепость его попыток волочиться за директорскою дочерью. «Ну, посмотри на себя, подумай только, что ты? ведь ты нуль, более ничего. Ведь у тебя нет ни гроша за душою. Взгляни хоть в зеркало на свое лицо, куды тебе думать о том!»

И вот в Поприщине в ответ начинает шевелиться униженное человеческое достоинство, ранее спавшее и не подававшее голоса вовсе. Он пытается пренебречь пренебрежением начальника, хотя тот стоит гораздо выше его, хотя тот и деньги имеет и чин надворного советника. Он позволяет себе помечтать о высоком, неопределенно-высоком звании и для себя, потому что мысль о собственном достоинстве в его голове все же не может оформиться иначе, как мысль о чине: «Погоди, приятель! будем и мы полковником, а, может быть, если бог даст, то чем-нибудь и побольше…», и заключение записи, весьма значительное: «Дай-ка мне ручевской фрак, сшитый по моде, да повяжи я себе такой же, как ты, галстух, – тебе тогда не стать мне и в подметки. Достатков нет – вот беда». Случайность, внешняя случайность – и человеку дается все или у него отнимается все. Поприщин – не хуже своих начальников, только его социальное «оформление» другое. Есть ли в этом смысл? Никакого, – и с этой бессмыслицей, губящей человека, связан мотив безумия.

В записи «ноября 13» эта же тема в сознании Поприщина обостряется. Он прочел в письме собачки о том, что скоро Софи выйдет за камер-юнкера Теплова, «потому что папа хочет непременно видеть Софи или за генералом, или за камер-юнкером, или за военным полковником». Поприщин уже начинает не только размышлять; он начинает возмущаться; появляются предвестия поприщинского бунта. «Черт возьми! я не могу более читать… Всё или камер-юнкер, или генерал. Всё, что есть лучшего на свете, всё достается или камер-юнкерам, или генералам. Найдешь себе бедное богатство, думаешь достать его рукою, – срывает у тебя камер-юнкер или генерал. Черт побери!..» и т. д. В самом слоге Поприщина появились новые ноты, – через привычную ткань елейных, лакейских слов и интонаций, канцелярских шуточек, булгаринских сентенций и плаксивых рабских ламентаций нищего духом прорывается резкость, дерзость, еще чиновничьего стиля, но уже немного окрик; лакей и раб поднимает голову, пусть еще не как свободный человек, а все же становясь в позу, его согбенной спине непривычную («Черт возьми!»; «Черт побери!»; неуважительно рассуждает о генералах и т. п.). И впервые через голос Поприщина зазвучал лирический голос самого Гоголя, поэта, что значит, что в Поприщине неожиданно шевельнулся человек: «Найдешь себе бедное богатство…»

То, что лишь наметилось в записи «ноября 13», дает целый взрыв в следующей записи – «декабря 3». Эта запись – бунт Поприщина.[84] Софи достается камер-юнкеру. Поприщин теряет с нею свои – пусть нелепые – надежды. Его «бедное богатство» украдено у него – не человеком, а чином, званием, капиталом. Поприщин протестует против положения вещей, при котором выдуманные фикции важнее счастья человека, протестует против закона неравенства. В нем проснулся и взбунтовался человек. Куда девалась его приниженность! Человек заговорил властно, резко, – хотя и не покидая привычной Поприщину арготической почвы. «Не может быть. Враки! Свадьбе не бывать!» (вспомним, как он говорил о Софи раньше: «… не прикажите казнить…» и т. д.).

Далее идет патетический монолог Поприщина, – и патетика Поприщина нимало не смешна, потому что в Поприщине заговорило человеческое достоинство, угнетенное неравенством людей. Это, в сущности, трагический монолог, перекликающийся с знаменитым монологом Шейлока, в котором говорит человеческое достоинство, угнетенное расовым неравенством.

Поприщин размышляет, – и вдруг в его глазах стало непонятным и бессмысленным то соотношение людей, которое и для него, как для всех его окружающих, было до сей поры привычно-понятным и естественным. «Что ж из того, что он камер-юнкер. Ведь это больше ничего, кроме достоинства; не какая-нибудь вещь видимая, которую бы можно взять в руки. Ведь через то, что камер-юнкер, не прибавится третий глаз на лбу. Ведь у него же нос не из золота сделан, а так же, как и у меня, как и у всякого; ведь он им нюхает, а не ест, чихает, а не кашляет». Так Поприщин задает себе вопросы просветителей, борцов за права человека, – молодого Новикова, советовавшего блюстителям неравенства сличать кости помещика и крестьянина, чтобы попытаться обнаружить их различие, или радикалов XVIII века, полагавших, что если бы бог установил неравенство, ему бы нетрудно было снабдить сословие властителей золотым носом или чем-либо в этом же роде. Очевидно при этом, что мысли Поприщина здесь одновременно и мысли автора-поэта; значит, в глубинах души Поприщина было нечто и от справедливости, и от силы, и от поэзии; и вот это нечто пробуждается – ровно в той степени, в какой Поприщин сходит с ума.

Поприщин продолжает: «Я несколько раз уже хотел добраться, отчего происходят все эти разности». Поприщин ставит вопрос о происхождении неравенства – не более и не менее! «Отчего я титулярный советник и с какой стати я титулярный советник? Может быть, я какой-нибудь граф или генерал, а только так кажусь титулярным советником? Может быть, я сам не знаю, кто я таков…» Да, именно, бедный ничтожный Поприщин не знает, кто он таков; проснувшееся в нем протестующее чувство говорит ему, что он – больше, чем то ничтожество, каким он является в глазах богатых и чиновных господ и каким он и на самом деле был до сих пор; но привычки его чиновничьей рабской мысли не позволяют ему представить себе это «больше» иначе, чем в форме чинов, званий – граф, генерал.

И в бунте своем он остается пока что чинушей и пошляком. Но автор-то, близкий ему в этот момент и все же стоящий над ним, знает: да, он гораздо выше того, что он был до сих пор. Он и сам не знает, сколь высокое достоинство скрыто в нем от глаз людей. Он, если покопаться в нем, – гораздо больше, чем граф или генерал: он – человек, а звания выше этого Гоголь не знает.

Но, увы, Поприщин в самом бунте своем не доходит до осознания этого звания своего. Он ограничен кругом своих пошлых представлений, и мысль о высоком звании, быть может скрываемом в нем, сразу же развивается по пути привычных сословных представлений, и представлений, явно заимствованных из штампов сюжетов мелодрам, виденных Поприщиным в Александринке: «Ведь сколько примеров по истории [Поприщин знает историю именно из мелодрам]: какой-нибудь простой, не то уже чтобы дворянин, а просто какой-нибудь мещанин или даже крестьянин – и вдруг открывается, что он какой-нибудь вельможа, а иногда даже и государь».

Мы видим, как готовится «мания» Поприщина насчет испанского короля. И тут же видим, как меняется Поприщин. Он уже говорит о Софи без всякого лакейства; наоборот: «как тогда запоет красавица моя?» Нет в нем больше нимало и благоговения перед начальством, холопского восхищения им: «что скажет и сам папа́, директор наш? О, это большой честолюбец! Это масон, непременно масон, хотя он и прикидывается таким и эдаким…» и т. д.

Сумасшествие Поприщина прогрессирует – и одновременно и в той же пропорции в нем поднимается подлинно человеческое и с него слетает гнусно-холопское, подлое и пошлое. И вот он – король. Эта мания его не только подготовлена в изложении повести, но обусловлена всей психологической ситуацией. Поприщин трагически переживает свою малочиновность. Его несчастье в том, что он – внизу лестницы чинов. Взбунтовавшись, он требует к себе уважения, он возносит себя в мечтах своих на самый, возможный для его воображения, верх человечества; он должен быть выше всех, так как он был внизу. Но так как он не может выскочить из рамок мышления чинами, то он и помешался на высшем чине, какой он только знает: «чине» монарха.

При этом важно то, что, сойдя с ума и возомнив себя королем, Поприщин как бы стал королем, то есть обрел в себе наместо прежних черт лакея чиновничьей иерархии некое величие, гордость, спокойствие и владение собой, достоинство и даже такт – при всем явном безумии его. Вот он в своей канцелярии – полный скромного величия. Теперь-то он увидел, что директор, хоть и генерал и молчит, – вовсе не «умный человек» и не «государственный человек», а наоборот. «Какой он директор? Он пробка, а не директор. Пробка обыкновенная, простая пробка, больше ничего…» (пробка, видимо, потому, что говорят: глуп, как пробка). Как видим, низкопоклонничество улетело, а есть – в самом безумии открывшаяся Поприщину правда. Или Поприщин – испанский король – на Невском проспекте встречается с российским императором, – и, полный спокойного достоинства, он снял шапку, ибо не нуждается в внешней заносчивости, чуя свое величие (не величие ли человека, выскочившего хотя бы частично из дикой иерархии социальной лжи?).

Он все более погружается в безумие – и все более видит и говорит глубокие и истинные вещи, недоступные ему, пока он был «нормален», истины, которые его безумными устами кричит своим современникам Гоголь, бросая им горькие обвинения: «Женщина влюблена в черта… Вон видите, из ложи первого яруса она наводит лорнет. Вы думаете, что она глядит на этого толстяка со звездою? Совсем нет, она глядит на черта, что у него стоит за спиною. Вон он спрятался к нему в звезду. Вон он кивает оттуда к ней пальцем! И она выйдет за него. Выйдет. А вот эти все, чиновные отцы их, вот эти все, что юлят во все стороны и лезут ко двору, и говорят, что они патриоты, и то и се: аренды, аренды хотят эти патриоты! Мать, отца, бога продадут за деньги, честолюбцы, христопродавцы!»

Это – тоже мысли Поприщина о Софи и о ее папа́-директоре, это – развитие темы поприщинского бунта. Но ведь это – и жестокая правда и страстный обличительный монолог как бы самого Гоголя, автора-поэта. И в безумных словах насчет черта, спрятавшегося в звезду, – тоже правда, хоть и в форме сумасшедших видений. И когда – еще позднее – сумасшедший Поприщин несет околесную насчет луны, что на ней «люди никак не могут жить, и там теперь живут только одни носы», – то от записей Поприщина перекидывается мост к повести Гоголя, в которой тоже носы, как кажется, недурно устроились, но не на луне, а на земле; а ведь повесть о носе написал не сумасшедший Поприщин, а мудрый Гоголь.

Наконец, последняя запись, своего рода развязка повести: Поприщин окончательно, совсем сошел с ума: он помечает свою запись: «Чи 34 сло Мц гдао. ьларвеФ[85] 349». И вот, когда завершился поступательный ход его безумия, его выпадения из разряда «нормальных» людей, завершилось и пробуждение в его душе настоящего человека.

Эта запись – вопль страдающего человека, мучимого безвинно, и, несмотря на некоторые черты безумия, приданные ей, она полна высокого пафоса, высокого трагизма. Это не раз замечали критики Гоголя, принадлежавшие к самым различным лагерям. С одной стороны, Белинский недаром заговорил о Шекспире в связи с «Записками сумасшедшего», – и продолжал: «Вы еще смеетесь над простаком, но уже ваш смех растворен горечью…» Пыпин справедливо заметил о последней записи Поприщина, что «финал «Записок» есть целая трагедия, один из самых поразительных эпизодов всей русской литературы».[86] И упоминавшийся выше критик-медик, И. Сикорский, писал о предсмертном прояснении сознания у помешанного Поприщина – вплоть до нового, и последнего – срыва в безумие в самой последней фразе о шишке под носом. Свидетельством современника Гоголя, знакомого и беседовавшего с ним, является суждение архимандрита Феодора, который писал в своем церковном штиле о «Записках сумасшедшего», что высшая сила «умеет… в несчастном самым его истинно великим несчастием привести в движение и заставить звучать живые душевные струны… навевает же иногда и на его сиротскую бедную душу благоуханием райского человеческого младенчества, как это слышится на конце этих Записок». Отметим, что Феодор читал Гоголю (частично) текст своих «писем» – и, видимо, Гоголь не опротестовал их.[87] Как видно, несмотря на различие установок критиков, понимание ими последней записи Поприщина близко. Не свидетельствует ли это о правильности такого понимания?

В самом деле, Поприщин в своей последней записи предстает перед нами с чертами глубины и богатства духа, которых, казалось, никак нельзя было ожидать в нем, судя по началу его записок. Самый слог этой записи, мужественно-возвышенный и поэтический, весьма далек от лакейского хихиканья и арготических ужимок чинуши, определявших его стиль в первых записях: «Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня».

Не говоря уже о параллелизме, ритмизующем эту прозу, придающем ей торжественное, напевное звучание, о восклицаниях трагедийной высоты, – разве в мысли и речи Аксентия Ивановича тогда, когда он восхищался песенкой Николева, принимая ее за «стишки» Пушкина, вообще могли быть эти библейские поэтические образы гнева и осуждения: «Они не внемлют, не видят…», этот славянизм «внемлют»? (Ср. державинское – «Не внемлют! – видят и не знают!» о царях и властителях земных в знаменитом обличительном переложении 81 псалма «Властителям и судиям».) Далее ритмизация, параллелизм, поэтизация речи еще возрастают: «Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею», – и это «дать я им», а не «я дать им» или «я им дать» – с поэтической инверсией; и исчезновение мании об испанском короле; и, конечно, этот вопль звучит как жалоба вообще человека, бедного, одинокого в своем страдании, мучимого «ими» – теми, у кого в руках власть мучить.

«Я не в силах, я не могу вынести всех мук их [опять и параллелизм и инверсия: «мук их»], голова горит моя [а не моя голова горит], и все кружится предо мною [совсем как стихи]. Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых как вихорь коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света!»

Незачем и объяснять, как насыщены эти ритмические возгласы высокопоэтическим содержанием. Где было раньше у «нормального» или даже «полунормального» Поприщина это могучее чувство национального, шири и размаха русской души, эта мелодия народной поэзии с образами ямщика и колокольчика? Их не было, а вот теперь они есть, они проснулись в нем, как мысль о необъятной шири родины; а ведь раньше весь горизонт Поприщина был замкнут несколькими улицами Петербурга, вся красота и все величие были для него заключены в ручевском фраке, магазинах на Невском и звании его пр-ва. Надо ли напоминать, что значил для Гоголя, как звучал в его поэзии образ-символ тройки, той самой тройки, которая замыкала первый том «Мертвых душ»? И этот крик о том, чтобы унесла его тройка с этого света, явственно звучит как стихия страстного отрицания всего мира, мучащего человека: «Далее, далее, чтоб не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною; звездочка сверкает вдали; лес несется с темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане…»

Это уже не «стишки» насчет «льзя ли жить мне, я сказал»; это подлинная, благородная поэзия. И опять – откуда взялась у Поприщина эта поэзия природы, дивной красоты, нежных и высоких оттенков чувств и восприятий и эти удивительные образы и слова, доступные лишь настоящему поэту? То же и дальше – «С одной стороны море, с другой Италия»: Италия во всей поэзии 1830-х годов – символ искусства, красоты, расцвета творческих сил человека – и у Пушкина, и у Веневитинова, и у многих, многих других, и у самого Гоголя в стихотворении «Италия» (напечатанном еще в 1829 году):

Италия – роскошная страна!

По ней душа и стонет и тоскует;

Она вся рай, вся радости полна,

И в ней любовь роскошная веснует…

и т. д…

…И всю страну объемлет вдохновенье…

…Земля любви и море чарований!

Блистательный мирской пустыни сад!..

…Узрю ль тебя я, полный ожиданий?..

И вот эта-то мечта о стране красоты и вдохновения открылась душе Аксентия Ивановича Поприщина. Ей открылась и картина народной Руси – «Вон и ру́сские и́збы видне́ют. До́м ли то мо́й сине́ет вдали́? Ма́ть ли моя́ сиди́т перед окно́м?» – уж не стихи ли это, совсем настоящие стихи? И синеющая даль – как у Жуковского, для Гоголя навсегда оставшегося образцом поэтичности и возвышенности, и мысль о матери, о которой и намека не было в дневнике Поприщина ранее, и образ матери под окошком в окружении русских изб – все ведет нас к мелодии народности и душевной глубины.

Понятно, откуда возникают следующие за тем строки, совсем подобные народному причитанию: в эту последнюю минуту крик безумца становится плачем народной души: «Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку, посмотри, как мучат они его! прижми ко груди своей бедного сиротку! ему нет места на свете! его гонят! – Матушка! пожалей о своем больном дитятке!» – и затем жуткая заключительная фраза, усмешка безумия: «А знаете ли, что у французского короля (или алжирского дея) шишка под самым носом?»[88] И опять вопли: «ему нет места на свете! его гонят!» звучат в расширительном смысле.

Пока Поприщин был «нормален», был пошляком, ничтожеством и лакеем – ему было место на свете; но теперь, когда он сошел с ума, когда в его душе проснулось все прекрасное, человеческое, творческое, – его гонят, и нет ему места в мире «его пр-ва», Софи, камер-юнкера Теплова и всех, им подчиненных.

Последняя запись Поприщина завершает, таким образом, развитие сюжета всей повести. Пока Поприщин был «нормален» или сохранял черты «нормального человека», он был пошл, ужасен в своем духовном, нравственном ничтожестве. Когда он совсем сошел с ума, он стал как бы подлинно настоящим человеком, достойным звания человека, вызывающим уже не презрение, а сочувствие. Это не «парадокс» гоголевской повести, это и не «игра» понятиями. «Фантастика» петербургских повестей – не отклонение от нормы разума в сознании поэта, а, наоборот, демонстрация того, что от нормы разума отклонилась сама общественная действительность.

Так и здесь: кто безумен – Поприщин или же общество, его окружающее? Все – то есть «общество» – признают чинушу, каким был раньше Поприщин, явлением нормальным. Тысячи таких чинуш живут кругом вас, как бы говорил Гоголь своему читателю, и вы считаете, что это нормально, что нечему тут удивляться, ваш взор безразлично скользит по всей этой жизни, делающей из человека – Поприщина, возносящей его пр-во и низвергающей титулярного советника, превращающей душу живу в гнусную пародию на одушевленность, – и вам кажется все это обычным, привычным, естественным. Гоголь же кричит своему читателю: ты ошибаешься или лжешь самому себе; открой глаза, и ты увидишь, что все это, привычное и как бы естественное, противоестественно, совершенно ненормально, дико. Общество, допустившее искажение человека до степени Поприщина, безумно. Ну, а раз «нормальный» Поприщин – это безумие, то, следовательно, наоборот, Поприщин, вышедший из рамок этой безумной «нормы», ставший «ненормальным», тем самым и должен стать в другом, более подлинном смысле, нормальным человеком. Поэтому глубокой иронией звучат слова самого Поприщина в день, когда он открыл в себе короля: «Я не понимаю, как я мог думать и воображать себе, что я титулярный советник. Как могла взойти мне в голову эта сумасбродная мысль. Хорошо еще, что не догадался никто посадить меня тогда в сумасшедший дом». И Гоголь думает, что безумный Поприщин до известной степени прав. Именно обыденнейший пошляк-чиновник – явление безумия общества. Общество сошло с ума, оно ослеплено, оно потеряло разум; может быть, тот только, кто «выскочил» из пут того, что нормально для этого безумного общества, и освобождается от его безумия. Так сумасшедший прозревает в обществе, где нормальное – безумно.

Молодой Салтыков написал: «Как вы не хотите понять, что в ненормальной среде одна неестественность только и может быть названа нормальною?»[89] Это – как бы формула гоголевского толкования темы безумия.

Как видим, движение образного мышления Гоголя в высшей степени рационально и здесь, как и в осмыслении его сатирической фантастики. Нос, гуляющий по Невскому проспекту, – не алогизм, а вполне логическое раскрытие алогизма общественного уклада; богатство духа безумца при бедности духа нормального чиновника – это не излом образов, а как бы математическое доказательство безумия общественного бытия.

Вокруг Гоголя много писали о сумасшествии в художественной литературе. В. В. Гиппиус рассмотрел этот вопрос с точки зрения распространенности темы безумия в русской литературе 1820-х и 1830-х годов и вплоть до «Доктора Крупова» Герцена (1847).[90] Однако, как об этом уже упоминалось выше, гоголевская трактовка этой темы в «Записках сумасшедшего» – совсем иная, чем у его современников. Н. Полевой в статье «Сумасшедшие и несумасшедшие» говорит о том, что между теми и другими в современном обществе нельзя провести границы; «в 1832 году Вл. Одоевский собирается выпустить сборник «Дом сумасшедших» с той же основной идеей».[91] Белинский писал В. П. Боткину 17 февраля 1847 года: «Бедное человечество! Добрый Одоевский раз не шутя уверял меня, что нет черты, отделяющей сумасшествие от нормального состояния ума, и что ни в одном человеке нельзя быть уверенным, что он не сумасшедший».

При всем внешнем сходстве этих печальных мыслей с гоголевскими есть в них нечто прямо противоположное тому, что сказал «Записками сумасшедшего» Гоголь. Для Одоевского все люди – сумасшедшие, и вообще где разум и где безумие – бог знает. Для Гоголя все люди – в основе нормальные, разумные создания, и лишь искажение их сущности делает их безумными. Ведь то высокое, поэтическое и народное, что неожиданно обнаружилось в сумасшедшем Поприщине, было в нем всегда, и тогда, когда оно спало в нем, во времена его «нормального» бытия.

Мысль Одоевского – о неразличимости разума и безумия. Мысль Гоголя иная. Гоголь-то очень хорошо знает, что такое разум и что такое безумие, и очень хорошо различает их; он и строит-то свою вещь на основе разума. И он обвиняет современное ему общество как раз в том, что оно разучилось отличать разумное от безумного, светлое от темного, человечное благо от античеловечного зла.

Он обвиняет общество в том, что оно не видит безумия, уродства своей собственной жизни, что оно притупило свое зрение, что оно привыкло к злу, ставшему обыденностью. Он писал в «Петербургских записках 1836 года»: «Непостижимое явление: то, что вседневно окружает нас, что неразлучно с нами, что обыкновенно, то может замечать один только глубокий, великий, необыкновенный талант». Таким талантом, конечно, Гоголь считал самого себя, и приведенные только что слова его – это своего рода программа его творчества. И еще иначе, правда гораздо позднее и в понятиях уже изменившегося Гоголя, – в письме к Погодину (начало октября 1848 года): «Езжу и отыскиваю людей, от которых можно сколько-нибудь узнать, что такое делается на нашем грешном свете. Все так странно, так дико. Какая-то нечистая сила ослепила глаза людям, и бог попустил это ослепление». В 1848 году Гоголь явно усомнился, нужно ли и можно ли открывать глаза ослепленным людям, если бог попустил это ослепление. Но Гоголь 30-х годов, Гоголь-художник, тоже думавший, что все на нашем грешном свете странно и дико, считал своим долгом именно открывать глаза людям, обнаруживать перед ними страшную истину, сбивать их с привычных позиций, показывать им окружающую их привычно-обыденную и «нормальную» жизнь как дикую, безумную и жестокую, какою она в существе своем и являлась.

Герцен очень метко сказал: «Поэзия Гоголя – это крик ужаса и стыда, который издает человек, опустившийся под влиянием пошлой жизни, когда он вдруг увидит в зеркале свое оскотинившееся лицо».[92]

Задача Гоголя – и в петербургских повестях – добиться того, чтобы его читатель содрогнулся и, вместе с писателем, проникся ужасом и стыдом. Таково было стремление, такова была страстная жажда Гоголя с отроческих лет и до самых 40-х годов. Еще почти мальчиком, в провинциальном городке, напитавшись романтическими мечтаниями и откликами вольнолюбивых идей 1820-х годов, окруженный гнусным развратом александровской реакции, а затем еще более гнусным торжеством николаевской полицейщины над разгромленным декабризмом, Гоголь проникся глубочайшим убеждением в том, что люди живут плохо, неверно, что они устроили жизнь пагубно, что зло восторжествовало в жизни людей. Мало того, он, видимо, признал, что люди ослеплены злыми силами жизни, что им кажется нормальным зло, засосавшее их, и они не видят его. Видит его он, Гоголь, и он призван направить людей на путь блага, чистой и возвышенной жизни.

Так, по всей видимости, и зародилось в Гоголе странное чувство «мессианизма», столь характерное для него в течение всей его жизни, рождавшее в нем то проповеднический пафос, то злую сатиру, бывшее, конечно, своеобразным проявлением самосознания гения, а иной раз производившее на его недругов впечатление «хлестаковщины» (и сам он готов был иной раз так именно оценить это чувство).

В сущности, вся жизнь Гоголя пронизана, если даже не построена, этим чувством и стремлением: он обязан наставить людей, исправить их жизнь, заставить их содрогнуться и покаяться. Сначала он думал, что путь для этого – государственная деятельность; но государство Николая I не склонно было поручать юному мечтателю исправлять человечество. Это была первая неудача. За нею последовал ряд других. Ведь вся жизнь Гоголя – это цепь срывов и разочарований. Высокое искусство может двигать сердцами, – и Гоголь хватается за искусство: поэзия не удалась и привела лишь к крушению «Ганца Кюхельгартена»; театр не удался и обернулся лишь трагикомическим анекдотом экзамена и провала; живопись не удалась просто, без скандала. Учитель – вот звание, дающее право наставлять людей, образовывать их души и умы для истины и блага. И Гоголь берется за дело учителя. Но обучение девочек географии и истории было просто обычной профессией и вовсе не влияло на строй жизни родины и человечества, а кафедра в университете не принесла ничего, кроме разочарования. Зато удалась, и, видимо, не совсем ожиданно, проза, и, казалось на первый взгляд, – не проповедническая, светлая, шутливая проза. Затем Белинский объяснил передовым читателям, да и самому Гоголю, что именно эта «невинная» проза – повести Гоголя – как раз и несет в себе ту высокую правду, тот призыв к свету, ту поэзию, которая не удалась в стихотворной поэзии «Ганца Кюхельгартена». Итак, путь был найден. Это было в 1835 году. Уже 1836 год принес новую нравственную катастрофу – постановку «Ревизора».

Потом Гоголь говорил, что все восстали на него за «Ревизора»; по его отчаянию после премьеры судя, можно подумать, что премьера принесла ему провал пьесы. Факты говорят о другом. Комедия имела успех; публика хвалила ее; сам царь смеялся. Рептильная пресса с пеной у рта ругалась – это тоже был показатель успеха. Передовая и честная критика хвалила. А все же Гоголь воспринял постановку «Ревизора» как убийственную неудачу и так был потрясен ею, что уехал, бросил все, – и начались годы его странствий, неприкаянного существования без настоящей оседлости.

Дело, конечно, в том, что Гоголю вовсе и не нужен был «успех» как признание его таланта. В своей гениальности он был убежден непоколебимо; да и статьи Белинского, поощрение Пушкина, приверженность читателей – все это сразу же насытило его славолюбие.

Он стремился не к аплодисментам и похвалам: и те и другие оставляли его равнодушным. Он был одержим сосредоточенной жаждой реального практического дела на благо родины и человечества. Ему было нужно не признание, а существенный эффект его творчества. Он писал повести, в которых, как дважды два четыре, доказывал, что так дальше жить нельзя, что общество, окружающее его, ужасно; а слишком многие из публики видели в нем юмориста-весельчака и смеялись напропалую. Тогда он написал комедию, в которой показал убийственную картину государственной жизни страны; он думал, видимо, что публика, общество ужаснется, увидев эту картину, что он снимет катаракт с глаз общества, что люди убедятся правдой, показанной им. Не похвал хотел он, а действий: чтобы все увидевшие пьесу, бия себя в грудь, признали общую свою вину и назавтра же принялись за ум, чтобы собрались подумать, как бы избыть зло. А вышло иначе. Разговоров о пьесе был много, но говорили о пьесе, об авторе, а не о том, как исправить жизнь. Одни ругали, другие хвалили – не все ли равно, когда цель пьесы не достигнута, цель жизненная, составляющая цель жизни Гоголя. Поругали, похвалили – и поехали из театра поужинать с полным удовольствием, как это и показано в «Театральном разъезде». Этого Гоголь не мог перенести.

С этого времени его поиски осуществления своей «миссии» становятся все лихорадочней, исступленней. Ставка жизни ставится на «Мертвые души». Гоголь мечется по земле в поисках душевного покоя. Покоя нет, потому что общественная неправда преследует его повсюду. Ему кажется, что он убежит от впечатлений общественного зла в городе смерти, сна, далеко от всякой жизни – в Риме. Но и это – иллюзия, и в Риме за ним следуют по пятам встречи и впечатления, идущие из России, ради которой он только и живет и мучается.

Гоголь торопится. Он обрекает себя на полный отказ от жизненных благ, чтобы сосредоточиться на выполнении своего предназначения: открыть глаза людям, научить Россию спасти себя. У него нет дома, нет имущества, нет заработка, нет и привязанностей в жизни. Он отрекается от любви; у него нет и настоящих друзей, нет и семьи. Он – бездомный странник, живущий где привелось и чем бог послал, живущий только для того, чтобы исполнить. Он болен, его психика деформируется, ему кажется уже, что сам бог непосредственно поручил ему научить его родину правде, и он в ужасе, что никак не может выполнить этот приказ самого бога, за что он и обречен мукам. Он впадает в реакционный маразм и, истерически торопясь научить людей, хватается за прямое и нелепое проповедничество. Появляются «Выбранные места» – последняя неудача и последнее разочарование уже другого, реакционного и безумного Гоголя.

Эта жажда Гоголя открыть глаза людям заключала в себе пафос нравственной проповеди и в 30-е годы, когда она была явственно окрашена социальным отрицанием и даже политическим радикализмом. Она была сродни проповедничеству народных мудрецов – от неграмотных странников и певцов до старцев вроде Григория Сковороды. В ней сплетались феодальные пережитки мысли, мечты, как бы обращенные в прошлое, с страстным стремлением народа к свободе, с веками накопленной ненавистью его к угнетающему строю. Биение острой социальной мысли соединялось в ней с морализмом, скрывавшим ее стихийность, потому что это было именно отрицание – при весьма, по-видимому, смутных представлениях о том, что же должно прийти на смену отрицаемого. Идеал Гоголя отразился в «Тарасе Бульбе», но программы у него, вероятнее всего, не было. Что́ плохо в жизни людей, он знал, но как сделать, чтобы было хорошо, – едва ли. Это знал Белинский, и то позднее, в 40-е годы, когда путь Гоголя-поэта, по существу, кончился.

Но Гоголь знал очень твердо еще одно – что он, поэт и проповедник, обязан во что бы то ни стало поведать миру его, мира, зло, громко, во всеуслышание провозгласить людям их общий грех – ужасное ослепление и попустительство злу. Об этом долге поэта Гоголь рассказал в «Портрете». В этой повести (в редакции «Арабесок») три темы: первая, главная, определяющая смысл других, – социальная тема власти «антихриста», власти денег, тема губящего людей соблазна продажности; вторая – тема искусства, которое должно отражать действительность и учить людей благу, не продаваясь жизни и не подчиняясь ей, не предавая высшей правды во имя копирования подлой внешней правды жизни; третья – тема поведания миру и людям их общего преступления, пробравшегося в них зла, в данном случае – зла денег.

Вторая тема выражала художественные понятия, воплощенные и в практике петербургских повестей. Гоголь и сам отрекся от соблазна внешнего воссоздания поверхности жизни и заглянул в ее суть. Если бы Гоголь пошел путем копирования внешнего, списывания жизни, воссоздания ее в искусстве, как она предстает обычному взору, то у него в изображении сохранились бы соотношения действительности; а это значило для него, что и у него важное лицо было бы поистине важным, мелкое – мелким, и у него обыденное и привычное в жизни выглядело бы привычно, то есть нормально, гладко, естественно; это значило бы для него, что он принял суть общества и утвердил его санкцией искусства – и предал, таким образом, искусство, подобно Булгарину и его присным, подобно Степанову с его романами, подобно бытописателям его времени. Это и значило бы перенести на полотно искусства зло, преступление, дьявольскую сущность изображенного мира, вобрать в искусство, в изображение душу зла и тем самым усилить жизнь этого зла, сделать его бессмертным в искусстве. Это-то и сделал художник, увлекшийся изображением ради изображения и перенесший на полотно кусочек жизни общественного зла – денежного наваждения – в глазах портрета ростовщика-антихриста.

Гоголь поступает иначе. Он не просто изображает зло, он судит зло судом блага, который и есть для него суд искусства. Поэтому он рисует действительность не в соотношениях, привычных глазу людей, соблазненных и ослепленных этой действительностью, а в соотношениях истины, соотношениях сущности этой действительности, представшей пред суд высшей правды (правды народного идеала). Поэтому-то у него зло лишено лживых прикрас, оно обнаружено в своем безобразии и дикости, и у него-то важное лицо – вовсе не величественно, у него носы важнее людей, у него нормальные люди безумны, и наоборот: таков внутренний закон действительности, создавшей и майора Ковалева и титулярного советника Поприщина. Само собой очевидно, что эта эстетическая доктрина Гоголя, практически осуществленная в повести и теоретически воплощенная в «Портрете», – тоже в образах, а не в понятиях, – противостояла романтизму и готовила почву эстетике Белинского 40-х годов, как и «Эстетическим отношениям искусства к действительности».

Третья тема «Портрета» – тема раскрытия преступления, в частности здесь – зла антихриста, то есть денежного наваждения, то есть, конечно, зла общественного. Ростовщик, несущий в себе силу антихриста, запретил художнику открыть его тайну – никому, «ни жене, ни детям твоим, а не то и ты умрешь, и они умрут, и все вы будете несчастны». Антихрист ослепил глаза людям, и никто не смеет поведать людям о зле, их же губящем. Тайны ростовщика все хранят – «и даже самые болтливые хозяйки не имели сил пошевелить губами, чтобы пересказать их другим. Те же, которые имели дух принять даваемые им деньги, желтели, чахли и умирали, не смея открыть тайны».

Художник дважды пытался все же поведать тайну зла, и то не обществу, а священнику и своей семье, – и дважды страшное несчастье поражало его, ужасно погибли жена и сын его. И все же – надо, во что бы то ни стало надо открыть людям правду. Тридцать лет приуготовлял себя художник к подвигу, потому что пойти против всемогущего зла – это подвиг, и наконец он смог, уже перед смертью, открыть правду – своему другому сыну, и сын его не погиб.

Затем, еще через двадцать лет, этот сын завершил подвиг: он смог раскрыть правду всем, поведать ее обществу, открыто изобличить зло. А ведь его отцу, художнику, богоматерь раскрыла, что сила зла одолима: «если кто торжественно объявит его историю по истечении пятидесяти лет в первое новолуние, то сила его погибнет и рассеется, яко прах… »

И вот, когда сын объявил историю «демона» всенародно, когда он провозгласил во всеуслышание открытые ему истины и разоблачил демонское наваждение, оно потеряло силу и исчезло: глаза на портрете «вовсе не сохраняли той странной живости», затем и само изображение ростовщика исчезло, и на его месте «увидели какой-то незначащий пейзаж». Так Гоголь раскрывал задачу художника, свою задачу: «торжественно», всенародно поведать о зле, губящем жизнь людей, и тем вступить в борьбу с этим злом, поразить его, уменьшить его силу. Задача художника – показать людям, что они ослеплены, открыть им, что в них самих скрыты высокие и прекрасные силы, способные совладать со злом; раскрыть им тайну их души, их первоначальной красоты; соблазненный золотом, Чертков уничтожал произведения, «в которых великое искусство приподняло покров с неба и показало человеку часть исполненного звуков и священных тайн его же внутреннего мира».

4

Старый художник в «Портрете» открыл своему сыну великую истину: «уже скоро, скоро приблизится то время», когда антихрист пройдет по свету; он уже проявляет себя то там, то здесь; ростовщик Петромихали «был сам антихрист». Все это художник говорил сыну двадцать лет назад. За двадцать лет время «приблизилось», и «антихрист» уже торжествует свои победы в те дни, когда Гоголь пишет свои повести и когда на аукционе силою слова, поведавшего о власти антихриста, эта самая власть уменьшилась.

Художник предупредил сына: «Дивись, сын мой, ужасному могуществу беса. Он во все силится проникнуть: в наши дела, в наши мысли и даже в самое вдохновение художника. Бесчисленны будут жертвы этого адского духа, живущего невидимо без образа на земле. Это тот черный дух, который врывается к нам даже в минуту самых чистых и святых помышлений…» В 1835 году, когда Гоголь печатал «Арабески» (и в их составе «Портрет»), он, конечно, вовсе не верил в антихриста, в бесов и чертей, и его религиозность (всегда ему свойственная) имела тогда только традиционный характер, была привычкой эмоции, усвоенной с детства и не решавшей для него никаких вопросов мировоззрения. Символисты, старавшиеся представить Гоголя в пору создания повестей и «Ревизора» исступленным мистиком и визионером, старавшиеся данные о Гоголе конца его дней, действительно уверовавшем в чертей, распространить на молодого Гоголя, – решительно искажали истину. Поэтому слова об антихристе, показавшем свое лицо в Петромихали – в «Портрете», – вовсе не суть прямое, публицистическое выражение мысли Гоголя как мысли мистического порядка. Религиозный образ здесь обусловлен прежде всего тем, что он возник в мысли и речи монаха, действительно визионера. Но этот монах – не Гоголь. Для Гоголя же образ антихриста – это обобщение, символ таинственного зла, вторгшегося в жизнь людей.

В «Портрете» это зло – деньги, власть золота, капитал. В мир на глазах у поколения Гоголя, – в частности, в русскую жизнь, на глазах этого поколения, – вошло новое зло, ранее не столь дерзновенно и нагло отравлявшее жизнь и не покорявшее ее, – сила денег. Это зло не было столь ощутимо и для самого Гоголя в тихом уголке его Полтавщины, не решало вопросов жизни и смерти ни в быту Гоголей-Яновских, ни при дворе его «благодетеля» Трощинского.

Тем резче бросилось оно в глаза в Петербурге, средоточии роста капитализма в России. Эта сила сводила с ума многих вокруг Гоголя. О новой власти капитала говорила и кричала и общественная жизнь, и литература всей Европы, и газеты, и салонные разговоры, и научные книги. Победа буржуазии после великой ее революции конца XVIII века была явна, а после революции 1830 года стала вопиюще и нагло откровенной. Денежный мешок засел в парламенте в Париже – как и в королевском дворце. Он купил себе политическое первородство во всей Западной Европе и подбирался к тому же в России. Он совратил, соблазнил, подкупил и просто купил искусство, начавшее усердно служить ему и в театре Скриба, и в журналистике Жанена или Сенковского, и в живописи, подобной той, которая поглотила дарование Черткова.

Ростовщик или банкир (что сводится к тому же) становился хозяином жизни, властителем душ. Торжество буржуазии описали, разъяснили и прославили историки-социологи Гизо, Тьерри и др., а у нас – Полевой, да и Марлинский (в статье о романе Полевого). Торжество буржуа, власть золота вызывали проклятия, возмущение, разоблачения могучих умов и передовых мыслителей и у нас и на Западе. Бальзак и Стендаль раскрывали психологические механизмы губительной силы золотого зла. Сен-симонисты громили его публично, печатно, истово – и во многом убедительно, несмотря на путаницу и непоследовательность их теорий.

С реакционных помещичьих позиций, а все же кое в чем метко, обрушивались на зло проникновения капитализма в Россию Шевырев и его друзья и примыкавший к ним, хоть и стоявший на более передовых позициях, Баратынский.

Ясно, отчетливо и глубоко поставил эту проблему Пушкин. Он писал и о политике капитализма в Англии и о язве денежной лихорадки, о безумии страсти к накоплению. Он писал о золоте и капитале много. Эта тема явно преследовала его, выдвигаемая перед ним на каждом шагу картинами, новыми явлениями жизни России. И именно потому, что эта тема стала одной из важнейших в понимании исторической судьбы России, Пушкин с интересом и глубоким несочувствием рассматривает и бездушный механизм буржуазной демократии в Америке и в то же время вглядывается и вдумывается в чартистское движение в Англии. Все это занимало Пушкина как раз в те годы, когда он встречался с Гоголем и когда Гоголь писал «Портрет». Почти тогда же Пушкин писал «Пиковую даму» и печатал «Скупого рыцаря» – в той же книжке «Современника», где помещена «Коляска» Гоголя и его же статья «О движении журнальной литературы», направленная против Сенковского.

Гоголь был окружен в эти годы впечатлениями, мыслями и разговорами о капитализме. Не может быть никакого сомнения в том, что разговоры с Пушкиным, столь важные для умственного роста Гоголя, имели содержанием и эту тему, столь волновавшую Пушкина. Гоголь читал в порядке своих исторических занятий буржуазных историков-социологов. Интерес к позиции и деятельности москвичей, которые в 1835 году начали издавать «Московский наблюдатель», вел его к тем же проблемам, стоящим в центре их внимания. Все это отслаивалось на впечатлениях русской действительности, остро воспринимавшихся Гоголем.

Поэтому тема «Портрета» как социальная тема могла быть и была вполне осознана: дьявольское наваждение, обуревавшее современное Гоголю человечество, – это власть денег, это капитализм. Это – второе зло, добавившееся к первому, уже давнему злу неравенства, перегородок между людьми, злу, выразившему себя явственно во власти чина. Критики Гоголя уже указывали на то, что, в частности, в петербургских повестях Гоголь обвиняет общество в этих двух пороках: чин и золото являются орудием зла.[93] В сущности, это было исторически меткое двойное обвинение: власть чина была выражением сословной и бюрократически-полицейской структуры Российской империи, была как бы воплощением ее политического облика; власть денег была выражением вторгавшихся в ее жизнь социальных явлений. И иерархия званий феодализма в его бюрократически-абсолютистском обличии и разврат идущего в Россию капитализма отталкивают Гоголя.

В «Портрете» образом, воплощающим зло капитала, раскрывающим гибель человека, продавшего душу бесу богатства, является образ Черткова. Подобно тому как соблазн денег сводит с ума Германна, делает из аккуратного и умеренного инженера хищника, соблазнителя, убийцу и наконец окончательно разрушает его душу, – соблазн денег делает из простодушного и преданного идеалу художника изверга, подлеца, продажного торгаша искусством и в конце концов безумца и убийцу творческих созданий. Гоголь выписывает самый ход совращения души видением золота, заразой накопления: вот «изображение старика отделилось от полотна и с выражением беспокойства пересчитывало кучи денег, золото сыпалось из его рук… Глаза Черткова горели: казалось, его чувства узнали в золоте ту неизъяснимую прелесть, которая дотоле ему не была понятна. Старик его манил пальцем и показывал ему целую гору червонцев. Чертков судорожно протянул руку и проснулся». И через несколько страниц: «… все чувства и порывы его обратились к золоту. Золото сделалось его страстью, идеалом, страхом, наслаждением, целию… И как всякой, которому достается этот страшный дар, он начал становиться скучным, недоступным ко всему и равнодушным ко всему». Любопытно, что Гоголь не только отнимает у продавшего душу золоту Черткова вдохновение, талант; он заставляет его усвоить мировоззрение и «идеалы» николаевского бюрократического благолепия: Чертков стал «верить, что все в свете обыкновенно и просто, что откровения свыше в мире не существует и все необходимо должно быть подведено под строгий порядок аккуратности и однообразия».

В первой части повести, в истории Черткова, показан отдельный пример губительной власти денег, как бы реализовано образное выражение «продал душу черту». Во второй части – эта же тема дана в символических обобщениях; ей придано расширительное толкование. «Но богатство имеет такую странную силу, что ему верят, как государственной ассигнации. Оно, не показываясь, может невидимо двигать всеми, как раболепными слугами» (здесь – перекличка с монологом пушкинского Скупого Рыцаря). И – в конце повести – слова монаха-художника об «ужасном могуществе беса».

Власть денег губит искусство, отравляет жизнь, развращает человека. Власть чина унижает человека, делает из «маленького» человека животное, из «большого» человека – зверя, из обоих – пошляков и пародию на человека; об этом мы узнаем и в «Записках сумасшедшего» и в «Носе». Иерархия званий и имуществ – две основы современной Гоголю жизни – делит общество, дробит его единство, и в Коломне – особая жизнь, непохожая на жизнь Невского проспекта: «Здесь ничто не похоже на столицу, но вместе с этим не похоже и на провинциальный городок, потому что раздробленность многосторонней, и, если можно сказать, цивилизированной жизни проникла и сюда…»

То же – в «Невском проспекте»; Пискарев – во сне – попадает на бал: «Необыкновенная пестрота лиц привела его в совершенное замешательство; ему казалось, что какой-то демон искрошил весь мир на множество разных кусков и все эти куски без смысла, без толку смешал вместе» (в первой рукописной редакции – еще резче: «ужасная пестрота привела его в страшное замешательство; ему казалось, что какой-то демон искромсал весь мир»).

Это – как бы формула дурного общества по Гоголю. «Цивилизация», если можно так назвать ее, несет раздробленность; это – одна из мыслей, пронизывающих все творчество Гоголя. Он же хочет противостать этой раздробленности; он – проповедник слитного и простого единства народной общины; он жаждет гармонического уклада жизни, понятого как простое единообразие ее. Отсюда и стремление Гоголя, как художника, противопоставить пестрой картине действительности, отраженной в современной ему литературе, величественное, спокойное, гармоническое единство взгляда, единство простейших очертаний целостного восприятия мира, общества и человека. Это приведет его к грандиозному замыслу «Мертвых душ», картины, разом охватывающей всю Русь, к замыслу создания нового эпоса, наконец, уже в патологическом искажении, и к прославлению «Одиссеи» как возрождения гармонического единства жизнеощущения ради назидания сорвавшейся в раздробленность современности.

«Цивилизация», отрицаемая Гоголем, – это искусственная жизнь городов, столиц, делящая людей и тем самым порождающая ложные, искусственные, неврастенические страсти, исказившие облик здорового, могучего и спокойного человека-героя, облик народа (Остап Бульбенко). Отсюда лихорадочность рассказа о Черткове и бешенство страстей, снедающих его. Отсюда и дикая лихорадка страсти, нервозность, искажающая облик жизни в рассказе о Пискареве в «Невском проспекте». В этой истории гибели скромного мечтателя преобладает ночное освещение – тогда как история Тараса почти вся освещена ярким солнцем (гибель, совращение Андрия городом врагов даны в ночной тьме); это – призрачное, искусственное освещение ночного города, создающее лживую картину мира и как бы выражающее злые и ложные страсти злого и ложного общества. Вечером, во тьме, при фонарях, на Невском проспекте воцаряются эти страсти. «В это время чувствуется какая-то цель, или, лучше, что-то похожее на цель. Что-то чрезвычайно безотчетное, шаги всех ускоряются и становятся вообще очень неровны. Длинные тени мелькают по стенам и мостовой и чуть не достигают головами Полицейского моста…» и т. д.

Причины всего странного, дикого, что изображено в «Невском проспекте», – нимало не «потусторонние». Гоголь озабочен тем, чтобы устранить понимание его изображений как игры фантазии или «свободного» полета духа. Ничего сверхъестественного нет и в существе того, о чем рассказано в «Портрете», и это утверждает не кто иной, как визионер и фантаст монах-художник в самой этой повести; он говорит, что «в мире нашем все устроено всемогущим так, что совершается все в естественном порядке». И в «Невском проспекте» сущность той трагедии, как и того фарса, которые мы видим в судьбах Пискарева и Пирогова, – не игра контрастов, и сущность безумия Пискарева – не фантастическое его воображение; все это – ложь и безумие «цивилизации» Невского проспекта. Поэтому история двух друзей обрамлена речью о Невском проспекте, и с начала повести тема ее повернута остро социально, раскрыта социальными определениями и контрастами людей, появляющихся в разные часы на Невском проспекте, – от мастеровых до аристократства, являющего картину усов, бакенбард и рукавов, но не людей.

Так же, но короче и еще острее, раскрыт смысл изображенного в повести – в ее концовке, где автор опять возвращается к Невскому проспекту; и смысл этот, – точнее – основание происходящих на петербургских улицах диких явлений, – в той же системе непонятных нормальному разуму нормального человека делениях и неравенствах людей. «Дивно устроен свет наш!.. Все происходит наоборот. Тому судьба дала прекраснейших лошадей, и он равнодушно катается на них, вовсе не замечая их красоты, тогда как другой, которого сердце горит лошадиною страстью, идет пешком и довольствуется только тем, что пощелкивает языком, когда мимо его проводят рысака. Тот имеет отличного повара, но, к сожалению, такой маленький рот, что больше двух кусочков никак не может пропустить, другой имеет рот величиною в арку Главного штаба, но, увы, должен довольствоваться каким-нибудь немецким обедом из картофеля. Как странно играет нами судьба наша!»

Все происходит наоборот в этом обществе, и потому Гоголь так и воплощает сущность этого общества – и у него нормальные безумны, а сумасшедший богат душевными силами, носы блаженствуют, окруженные почетом и богатством, а человек опозорен и унижен, искусство становится подлым ремеслом, а ремесло приносит славу и уважение, пошлость блаженствует, а благородство гибнет в муках (это и есть тема «Невского проспекта»), и вое прекрасное, благородное гибнет, и все почему-то считают это естественным. Здесь все лживо, искусственно, неестественно, в современном городе, в современной «цивилизации», – и потому: «О, не верьте этому Невскому проспекту!.. Все обман, все мечта, все не то, чем кажется!» Здесь все – фикция, за всеми иллюзиями ценностей – пустота. Люди щеголяют тем, чего у них нет, даже внешнее в них лживо. «Вы думаете, что этот господин, который гуляет в отлично сшитом сюртучке, очень богат? – Ничуть не бывало: он весь состоит из своего сюртучка».

Искусство, творчество – их нет в «цивилизованной» жизни; кто думает о них? «Вы воображаете, что эти два толстяка, остановившиеся перед строящеюся церковью, судят об архитектуре ее? – Совсем нет: они говорят о том, как странно сели две вороны одна против другой». Любовь, верность, ревность – они исчезли, их тоже нет, и вместо них – повторение новостей, вычитанных из «Северной пчелы» и т. д.: «… все дышит обманом. Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде».

Эта грандиозная картина лжи, обмана, некоего массового безумия, замыкающая повесть, есть обобщение того, что в самой повести показано в двух частных случаях – в истории Пискарева и Пирогова. В этом отношении «Невский проспект» построен так же, как «Портрет», – в двух видах раскрытия той же темы: особо – в частном отдельном случае одного человека, и затем в огромном обобщении, влекущем символические фигуры антихриста или «самого демона». Это построение проясняет и самое своеобразие фантастики или гротеска петербургских повестей. В романтической литературе фантастика – это принцип восприятия и истолкования мира, это и метод изображения действительности; у Гоголя же фантастика стала объектом изображения, характеристикой и сущностью самой действительности. Я не верю в разум рационализма и вообще объективного мировоззрения, – говорил романтик, – и, изображая мир, я хочу изобразить его в моем видении, в поэтической фантазии, овладевающей миром. Я-то верю в разум и в объективность, в устойчивость истины, – говорил Гоголь, – но, увы, общество потеряло руководство разумом, в нем – все лжет, все обман, все наоборот, и я должен изобразить его во всей его противоразумной и противоестественной сути. Так фантастическое из метода литературы стало характеристикой объекта ее. То же произошло с романтическим, с романтизмом. Из метода он стал темой.

Герой «Невского проспекта», Пискарев, – романтик; и профессия у него свойственная романтическим героям; он – художник, подобно героям повестей Полевого, Тимофеева и др. Он – мечтатель. Мир представляется ему одетым в грезы, в обаятельные идеалы. Субъективизм как бы поглощает его. Его эмоциональное отношение к явлениям, окружающим его, настолько сильно, так сосредоточено в его одинокой и замкнутой душе, что оно заслоняет для него реальный облик вещей. Объективный мир деформирован иллюзиями его восприятия. Все в его сознании – либо ад, либо рай. Но таков именно Пискарев, а никак не сам Гоголь. У романтика-писателя его герой-мечтатель сливается (в глазах читателя) с образом автора или, во всяком случае, должен соотноситься с идеей автора как его, авторская, внутренняя сущность, как образ души автора, его стремлений и мечты. С этим связано и то, что такой герой – сам идеален; он – выше «толпы», выше обыкновенных людей; он весь – вдохновение. У Гоголя все иначе.

В «Невском проспекте» автор – нимало не романтик, и Пискарев никак не совпадает с автором, хотя, как мы увидим далее, автор и Пискарев в ряде мест повести внешне как бы сливаются. Вся повесть, весь сюжет ее призваны как раз не превознести романтику Пискарева, а разоблачить ее, как, увы, иллюзию, благородную, но бессмысленную.

Автор умилен возвышенной чистотой романтизма в душе Пискарева, как он навсегда сохранил умиленное уважение к поэзии Жуковского. Он любит Пискарева, любит его вместе с его иллюзиями. Он, вероятно, сам был таким же, и ему до́роги заблуждения романтизма Пискарева, подобно тому как автору «Евгения Онегина» милы наивные увлечения романтизма Ленского, которым и он некогда отдал дань. Но увлечения Ленского – ребяческие иллюзии, а мечты Пискарева – заблуждения. Пискарев – жертва общества, пропитанного обманом, ложью. Он верит в высокое, а это высокое здесь – ложь. Гоголь тоже верит в высокое, но во имя этого высокого он и видит сам и другим показывает, что окружает его не высокое, а низменное. Пискарев не видит подлости там, где она есть, и в этом его ошибка, мало того – его вина, так как его иллюзии оправдывают зло, а зло платит ему тем, что губит его же.

Здесь, в мире, окружающем Гоголя и Пискарева, идеал красоты, видение ангела на земле, прекрасная женщина, вместо того чтобы быть воплощением чистого идеала человека, на самом деле – продажное, пошлое и грубое существо. Любовь здесь – разврат. Веселье здесь – наглый кутеж. А Пискарев все хочет видеть в свете идеалов; он не хочет признать ужасной правды. Он движется путем обычного романтического сюжета о падшем ангеле, – он, но не Гоголь. В его глазах героиня его истории, даже тогда, когда он узнал о ее профессии, – это Аббадонна, это существо, душа коего чиста, хотя земной мир запятнал ее плоть. Но Гоголь видит вещи иначе. Он-то видит, что и душа этой женщины оподлилась. Это Пискарев восторженно и наивно мечтает о том, как «она изъявит чистое раскаяние», и как они поженятся, и как они станут трудиться. А Гоголь знает цену этих одновременно трагических и смешных мечтаний. Гоголь тоже взывал к людям, раскрывая им в самой глубине их опошлевших душ родники высокого; поэтому он любит Пискарева. Но Гоголь стремится увидеть и показать всю бездну зла, в которой барахтается человек, хочет развеять все иллюзии – и только тем обновить человека, так как он думает, что обольщение этими иллюзиями лишь укрепляет зло.

Все, что обольщает Пискарева, автор видит в истинном свете. Все, овеянное для Пискарева обаянием романтического идеала, для автора содержит черты гнусного социального и нравственного разврата. Это относится не только к романтической пери (для Пискарева), на самом деле оказывающейся проституткой. Вот Пискарев – во сне – в великолепном бальном зале. Для него все здесь дивно, поэтично, восхитительно, и так ведет рассказ Гоголь в начале этого эпизода: «Воздушная лестница с блестящими перилами, надушенная ароматами, неслась вверх» (заметим и это «неслась вверх», стремительное, как весь ритм повести, и поэтическое, и устремленное «ввысь»). Пискарев – в замешательстве перед всем этим величием. Но автор-то, постепенно выказывающий свое лицо в рассказе, иначе видит картину; он – ироничен, он полон злого сарказма: «… к тому же молодые люди в черных фраках были исполнены такого благородства, с таким достоинством говорили и молчали, так не умели сказать ничего лишнего, так величаво шутили, так почтительно улыбались, такие превосходные носили бакенбарды [те же бакенбарды, гулявшие по Невскому днем!], так искусно умели показывать отличные руки, поправляя галстух, дамы так были воздушны, так погружены в совершенное самодовольство и упоение, так очаровательно потупляли глаза, что…» – автор не договаривает, ибо все ясно и без того.

Все обман в этом мире лжи, говорит автор повести. И иллюзии романтика – тоже обман и ложь. Эти иллюзии – не противостояние миру, их окружающему, как думали романтики, а порождение этого мира: это показывает Гоголь. Здоровое сознание человека и народа трезво и открыто видит мир. Тарас Бульба и сын его Остап – не романтики, не мечтатели, и мир для них прочно стоит на ногах (Андрий уже затронут романтическими увлечениями). А вот Пискарев – дитя того же города, что и пошляк Пирогов, – весь опутан опьянением мечтаний, и его восприятие мира пронизано обманом, оно – больное. Поэтому, когда Пискарев бежит в страстном волнении за красавицей, «дыхание занялось в его груди, все в нем обратилось в неопределенный трепет, все чувства его горели, и все перед ним окинулось каким-то туманом. Тротуар несся под ним, кареты со скачущими лошадьми казались недвижимы, мост растягивался и ломался на своей арке, дом стоял крышею вниз…» и т. д. Поэтому Пискарев уходит из жизни действительной в мир снов, опиума, безумия. Тема столкновения мечты и действительности, типическая тема романтизма, разрешена здесь решительно иначе, чем у романтиков. Гоголь показал самое мечту как проявление действительности, само бегство из действительности как болезненное явление этой же действительности. Гордый своим отщепенством романтизм был низвергнут им в ту самую тину общественной пошлости, которой он так чурался, и романтические иллюзии были разоблачены как благородный вариант того самого обмана, сокрытия и затуманивания правды, того ослепления людей, с которыми должен бороться писатель.

Гибель Пискарева трагична потому, что Пирогов блаженствует, потому, что усы и бакенбарды по-прежнему гуляют по Невскому и довольны собой. Так было и в «Пиковой даме»: пошлость торжествует, Германн гибнет. Но сильный духом Германн – это воплощение того же зла, которое мелочно и противно в благополучии Лизаветы Ивановны, успокоившейся с получением денег графини. Пискарев гибнет, но он – глубокий и трагический носитель того же зла ослепления людей, которое на другом полюсе рождает веселье Пирогова. Романтизм и есть самая лучшая, самая невинная из форм ослепления людей – самоослепление; и все же он – ложь, и мечты Пискарева неизбежно разбиваются действительностью. Романтик полагал, что и в самой гибели своей он торжествует над действительностью. У Гоголя романтик гибнет побежденный.

Существенно и то, что самая характеристика Пискарева у Гоголя решительно противостоит характеристикам героев-романтиков в романтической литературе. У любого романтика, у Полевого, В. Одоевского, в поэзии Жуковского или Веневитинова, у Гюго или, раньше, Шатобриана и др., романтик – фигура пламенная, возвышенная, изъятая из «низкого» быта, вознесенная над ним; романтик – художник или поэт, вдохновенный, как бы «надчеловек», коему открыты божественные тайны, коего терзают нездешние порывания; или же романтик вообще изымался из «нормального» быта и представал в виде небывалого рыцаря или корсара и т. п., снедаемого ужасающей бурей страстей, кричащего, или стенающего, или мечущегося не как обычные люди.

Совсем иначе дан романтик Пискарев у Гоголя. Он именно погружен в обыденнейший быт и не отличается от обыкновеннейших сереньких средних обитателей Петербурга. Его характеристика дана не в противостоянии обычному, а в обобщенной характеристике многих, среди которых он – рядовой средний случай. Он – петербургский художник, каких много. «Эти художники вовсе не похожи на художников итальянских, гордых, горячих, как Италия и ее небо», то есть на художников – героев романтических повестей; «напротив того, это большею частию добрый, кроткий народ, застенчивый, беспечный, любящий тихо свое искусство, пьющий чай с двумя приятелями своими в маленькой комнате, скромно толкующий о любимом предмете и вовсе небрегущий об излишнем. Он вечно зазовет к себе какую-нибудь нищую старуху и заставит ее просидеть битых часов шесть, с тем чтобы перевести на полотно ее жалкую, бесчувственную мину…» и т. д. в том же духе: «Они вообще очень робки; звезда и толстый эполет приводят их в такое замешательство, что они невольно понижают цену своих произведений…»; «Он никогда не глядит вам прямо в глаза; если же глядит, то как-то мутно, неопределенно; он не вонзает в вас ястребиного взора наблюдателя или соколиного взгляда кавалерийского офицера…» Заметим, как здесь нарочито и пародийно этот собирательный художник противопоставлен романтическому штампу (ястребиный взор и соколиный взгляд), а сами эти штампы разоблачены отнесением их к офицеру – видимо, вроде поручика Пирогова. «К такому роду принадлежал описанный нами молодой человек, художник Пискарев, застенчивый, робкий, но в душе своей носивший искры чувства, готовые при удобном случае превратиться в пламя». Как видим, этот портрет весьма мало похож на романтический образ.

Выразительна и фамилия гоголевского героя. Это не Киприяно В. Одоевского («Импровизатор») или его же Границкий и Радецкий («Княжна Мими» и «Княжна Зизи»); не Белозор, или князь Гремин, или Правин, или Границын Марлинского; не всевозможные Ипполиты, Владимиры и т. п. романтических повестей, а Пискарев – фамилия обыденнейшая и нимало не поэтическая. Первоначально Гоголь назвал своего героя Палитриным; это была «значащая» – по признаку профессии – фамилия, по образцу сотен имен персонажей комедий тех времен, вроде капитана Брустверова («Ссора»), библиотекаря Инквартуса («Пустодомы») у Шаховского, офицера Стрельского и лекаря Клиникуса («Карантин»), сержанта Огнева («Царское слово») у Хмельницкого и т. п. (такие имена встречались, наряду с произведенными от нравственных качеств героев, и в нравоописательной прозе и в баснях).

Уже имя Палитрин далеко уводило от романтических идеалов; но оно вело в другую сторону, тоже нежелательно-привычную. Пискарев – это было имя не «значащее», но значительное именно своей обыденной незначительностью. Заметим, что еще у Пушкина герой-романтик – непременно либо Владимир Ленский, либо Сильвио, и даже фамилия Германн – на полупути от романтически-эффектной экзотики к социально-исторической точности.

Между тем именно Пушкин впервые в литературе всей Европы стал на путь, продолженный Гоголем, – путь превращения романтизма из метода писателя в его тему, в объект изображения и толкования – и в «Евгении Онегине», реалистическом романе, где все главные герои так или иначе прикосновенны к романтизму (и Онегин, и Татьяна, и особенно Ленский), и в «Пиковой даме». После Гоголя реалистический роман о романтике написал Лермонтов. Вслед за ним тема романтика и романтизма стала одной из устойчивых в реалистической литературе, боровшейся с наследием романтизма, – и у Гончарова от «Обыкновенной истории» до «Фрегата Паллады» и «Обрыва» с Райским, и у Авдеева с его Тамариным, и у Тургенева с целой вереницей его романтиков, в числе коих и Рудин, и Павел Кирсанов, и многие другие, и даже у Льва Толстого с темой Николеньки Болконского. То же было и на Западе, отчасти у Бальзака и особенно у Флобера с его темой «боваризма».

Заметим при этом, что в русской реалистической литературе, ближайшей к Гоголю, романтизм является не просто темой, а именно объектом развенчивания, причем оно производится чаще всего тем же способом, что у Гоголя, а именно путем столкновения романтических мечтаний с реальностью жизни, путем проверки представлений и штампов романтизма действительностью. Это были идеи Гоголя и Белинского, и в литературной школе Гоголя и Белинского они стали программными. Достаточно просмотреть хотя бы «Современник» краткого периода участия в нем Белинского, и мы встретим целую серию повестей на тему о том, как жизнь смеется над иллюзиями романтиков и т. п. Первый том «Современника» 1847 года открывается программною повестью И. И. Панаева «Родственники», как известно, давшею материал и для Рудина. Здесь романтизм разоблачается во всех его разновидностях – и романтизм философически-идеальный, и романтизм рефлектирующий, и романтизм байронически-скептический, барский; каждый из видов романтизма представлен особым героем, и все они развенчаны. При этом сильно досталось и Лермонтову: его стихи, «Думу» и другие, прямо пародирует в своих ламентациях герой, предсказывающий Рудина.

Во втором томе журнала помещена «Обыкновенная история» – роман о гибели иллюзий романтика, а в третьем томе повесть П. В. Анненкова «Кирюша» – разоблачение духовного ничтожества рефлектирующего героя с раздвоенной душой и усиленными страстями. В четвертом томе – рассказ А. Д. Галахова «Превращение» (подпись «Сто один»), в котором изображена идеальная романтическая девушка; ее выдают замуж за немолодого чиновника, пошляка и негодяя, – но конец этой драмы неожиданный: романтизм героини разлетается, и она сама превращается в пошлейшее существо (как бы гончаровская тема). Или – в восьмом томе за 1848 год – рассказ А. Я. Панаевой (Н. Станицкий) «Неосторожное слово»: пылкий романтический юноша с горящими глазами, – и вот через двадцать пять лет он даже не узнал бывшей героини своей возвышенной любви; он стал толстяком-помещиком, он – «невежа», он играет в карты и «дрожит за каждую копейку». Или в десятом томе в тот же год – повесть П. В. Анненкова (А. А-в) «Она погибнет!»; в этой живой, остроумной повести выведен чинуша и романтик вместе; он постоянно разводит разговоры о потустороннем, о душах, являющихся живым, о духе, «пробежавшем невидимыми пальцами по арфе» и тем давшем о себе знать любимому на земле, и т. п. – в духе Жуковского и, пожалуй, в духе «Черной женщины» Греча. И вот романтизм этого мистического чинуши шлепается в лужу, разоблачается в своей фальши и пошлости.

Можно было бы приводить еще примеры подобного рода из произведений натуральной школы; между тем ведь это всё – ученики Гоголя, и повести, развенчивающие романтиков, – наследие Гоголя. Стало быть, реальный ход событий в передовой русской литературе 1840-х годов подтверждает, что Гоголь дал толчок борьбе с романтизмом, разоблачению его, – и именно в произведениях, изображающих романтиков.

Таким образом, в частности, «Невский проспект», повесть, сосредоточившая данные мотивы, оказывается существенным фактом борьбы с романтизмом. И сам Гоголь как бы указал на это прямо пародийными фамилиями своих комических, тупых и хамоватых немцев в этой повести. «Перед ним сидел Шиллер, не тот Шиллер, который написал «Вильгельма Телля» и «Историю Тридцатилетней войны», но известный Шиллер, жестяных дел мастер в Мещанской улице. Возле Шиллера стоял Гофман, не писатель Гофман, но довольно хороший сапожник… Шиллер был пьян… » и т. д.

Романтики молились на идеального Шиллера. Мечтатели увлекались его туманным свободолюбием и моралистически-гражданеким пафосом. Сентименталисты и романтики восхищались «поэтической» Германией, превознесенной в знаменитой книге де Сталь, якобы страной вдохновения, тихих семейственных добродетелей, страной, населенной мечтающими студентами, бурными свободолюбивыми юношами, философами и музыкантами. «Из Германии туманной» вывез Ленский «учености плоды: вольнолюбивые мечты, дух пылкий и довольно странный, всегда восторженную речь и кудри черные до плеч». Германию представляли себе как страну романтизма и романтиков, и романтические повествователи вели читателя туда – и в повестях Одоевского о Бахе и Бетховене и в романе Полевого «Аббадонна» (1834). И русские немцы представлялись часто в идеализованном виде, именно не «знать», не высшая бюрократия, а скромные бедные «василеостровские» немцы – вплоть до «Поездки в Германию» Греча (1836), до «Истории двух галош» Соллогуба (1839) или «Колбасников и бородачей» Даля (1844).

У Гоголя опять все иначе. Шиллер и Гофман – это только книги, только для мечтателей. А на самом деле, в жизни, разбивающей иллюзии, «известный» Шиллер – вовсе не тот, создатель вольнолюбивых и прочих мечтаний, а пошлое животное, мещанин, пьяный и наглый, презирающий Россию и русский народ, воплощение ограниченности, мещанской тупости – и только: «Впрочем, слова Шиллера заключались вот в чем: «Я не хочу, мне не нужен нос! – говорил он, размахивая руками, – у меня на один нос выходит три фунта табаку в месяц…»

5

Наибольшей славой, наибольшим распространением среди петербургских повестей Гоголя на протяжении более чем полстолетия пользовалась «Шинель». Впечатление, произведенное этим рассказом на широкие слои русских читателей, на всю русскую культуру, было огромно. Именно «Шинель» – если не говорить о «Ревизоре» и «Мертвых душах» – более всего стала знаменем натуральной школы.

Для этого было несколько оснований. Конечно, существеннее всего было то, что «Шинель» – вещь неизмеримо гениальная, что образ Акакия Акакиевича мог стать и стал символом человеческого бытия, угнетенного несправедливым общественным укладом и требующего защиты. Но существенно было и то, что читатели узнали «Шинель» лишь в 1842 году, то есть уже тогда, когда и масштаб и смысл гоголевского творчества стал им яснее.

В 1835 году, когда появились три первые петербургские повести, только самые прозорливые и смелые умы видели, что Гоголь – явление необыкновенное и для русской литературы во многом определяющее. Он имел успех у публики, но и те, кому он нравился, еще не могли понять идейной глубины его творений. Надо было быть Белинским, чтобы провидеть в Гоголе главу и зачинателя нового периода русской литературы еще до «Ревизора».

В 1842 году положение изменилось; уже нарождалась будущая гоголевская школа, уже созревал талант Тургенева, уже Белинский, достигший высшего расцвета, развернул пропаганду революционных идей, тесно связанную для него с пропагандой Гоголя и гоголевского направления, уже выходили «Отечественные записки», начинавшие собирать на своих страницах учеников и союзников Белинского; недалеко было время, когда появятся левиафаны – «Физиология Петербурга» 1845 года и «Петербургский сборник» 1846 года, продемонстрировавшие не только наличие школы Гоголя, но уже и ее победу. В 1842 году и повести Гоголя стали более привычны и понятны, и «Ревизор», а затем и «Мертвые души» довершили завоевание Гоголем умов всего передового, что было в русском читающем обществе. Понятно, что «Шинель» оказалась воспринятой глубже, острее, более полно, чем прежние повести Гоголя, и этот успех ее, это впечатление от нее стало, естественно, традицией.

Наконец, весьма существенной причиной особого положения «Шинели» среди повестей Гоголя было и то, что эта, последняя по времени создания, повесть явилась как бы итогом всех других петербургских повестей, вобрала в себя их основные идеи и темы и в сжатом, концентрированном виде, в одной картине показала их читателям. «Шинель» поэтому оказалась представителем и художественным резюме всего цикла.

Между тем то обстоятельство, что «Шинель» написана позднее других произведений этого цикла, позднее на четыре – шесть лет, что она создавалась уже в 1839–1841 годах, наложило на нее свой отпечаток, отличный от повестей более ранних. В ней довольно явственно звучат уже ноты, ранее отсутствовавшие и предсказывающие перелом и движение Гоголя в сторону примирения, мистики, реакции. Правда, не следует преувеличивать значение и силу этих нот; не следует забывать и того, что и позднее, уже в пору полного своего падения, Гоголь писал Шевыреву (27 апреля 1847 года): «Поверь, что русского человека покуда не рассердишь, не заставишь заговорить. Он все будет лежать на боку и требовать, чтобы автор попотчевал его чем-нибудь примиряющим с жизнью (как говорится)»; как видно, Гоголь презирает эти книги, «примиряющие с жизнью».

Все же в «Шинели» уступки, оговорки и отход от резкости нападения на общественное зло уже есть. Сущность отношения автора к обществу, доведшему человека до состояния Акакия Акакиевича, – уже не столько гнев, проклятье, сколько просьба о милости. Гоголь уже готов отступиться от требования для искаженного обществом человека всего – силы, свободы, равенства, гармонии жизни Бульбы; он готов ограничиться малым, хоть чем-нибудь, хоть кусочком тепла для человека, так сказать шинелью, вниманием, снисхождением. «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» – в этих словах «слышалось что-то такое преклоняющее на жалость», – так говорит сам Гоголь.

В «Носе» или «Записках сумасшедшего» было «что-то такое», возбуждающее страсть, ненависть, протест. Его превосходительство в «Записках сумасшедшего» карается гоголевской сатирой беспощадно; к еще более чудовищному «одному значительному лицу» в «Шинели» Гоголь оказывается снисходительнее; вступая в противоречие с образной силой своего собственного изображения, Гоголь начинает как бы извиняться перед значительным лицом: «прежде всего долг справедливости требует сказать, что одно значительное лицо, скоро по уходе бедного распеченного в пух Акакия Акакиевича, почувствовал что-то вроде сожаления. Сострадание было ему не чуждо; его сердцу были доступны многие добрые движения, несмотря на то, что чин весьма часто мешал им обнаруживаться…» и т. д. – о том, как он «задумался о бедном Акакии Акакиевиче», как мысль о бедном чиновнике тревожила его, как он готов был уже помочь ему. Неприятно читать эти строки, в которых филистерская и фальшивая «гуманность» проявлена по отношению к злу, в которых мы видим, как Гоголь уже идет к елейной «благонамеренности», – но они есть в повести; эти строки, как и другие идейные срывы повести, не могут, однако, побороть того благородного и передового, что в ней тоже есть, того чувства глубокого неприятия общественного зла, которое и сейчас, через столетие, волнует читателя, – но не видеть их нельзя.

Именно потому, что «Шинель» такова, то есть что в ней есть наклон к позднему Гоголю, Чернышевский был прав, выводя из нее хоть и передовую, но не революционную, а скорее либеральную литературу его времени. Чернышевский видит, что Акакий Акакиевич – жертва, что он «страдает и погибает от человеческого жестокосердия»; но Гоголь, по мысли Чернышевского, идеализирует Акакия Акакиевича, умалчивает о его недостатках (невежество, идиотизм) – из сострадания, пусть благородного. Сострадание же, по мнению Чернышевского, недостойно подлинно демократического отношения к жертвам дурного строя – и к Акакию Акакиевичу и к угнетенному народу: «Читайте повести из народного быта г. Григоровича и г. Тургенева со всеми их подражателями – все это насквозь пропитано запахом «шинели» Акакия Акакиевича» («Не начало ли перемены?», 1861).

В самом деле, нити от «Шинели» идут в ту сторону, о которой говорит Чернышевский (и Достоевский не о том ли говорил, утверждая, что все «мы» вышли из «Шинели»?). Но Салтыков скорее и более обязан примеру других петербургских повестей, в частности «Носа», «Невского проспекта», «Записок сумасшедшего». Но когда Некрасов говорил о Гоголе в стихотворении «Блажен незлобивый поэт», он прославлял его ненависть, соотнесенную с его любовью, то есть опять прославлял то в Гоголе, что сказалось более в ранних петербургских повестях, чем в «Шинели». И сам Чернышевский, прославляя Гоголя как свое литературное знамя, однако не «Шинель» считал выражением того, что было ему дорого в Гоголе.

При всем том еще раз надо напомнить: нельзя отрывать «Шинель» от петербургских повестей, темы и мотивы которых эта повесть собрала в себе. Зло денежной власти, порождение имущественного неравенства, раскрыто в «Портрете»; безумие власти чина, ослепление выдуманными человеком фикциями сословных рангов, унижение человека системой неравенства званий – все это раскрыто в «Записках сумасшедшего» и «Носе».

В «Шинели» – и то и другое. Акакий Акакиевич – жертва и иерархии чинов и иерархии имуществ; он и вечный титулярный советник и бедняк. Тема бюрократизма сильно звучит в повести – уже с самого начала ее, когда впервые вводится ее герой: «Что касается до чина (ибо у нас прежде всего нужно объявить чин)…» В более ранней, рукописной редакции было еще так: «… что касается до чина, ибо у нас на Руси прежде всего нужно объявить чин (говорится: как, скажите, ваш чин, имя и фамилия, а не фамилия, имя, чин… Итак, что касается до чина…)» Итак, чин важнее человека. Чин мешал обнаруживаться и тому человеческому, что было в душе значительного лица. Суть бюрократии – в остро́те, начинавшей ранние редакции повести и устраненной скорее всего по соображениям цензурным: «В департаменте податей и сборов, который, впрочем, иногда называют департаментом подлостей и вздоров, не потому, чтобы в самом деле были там подлости, но потому, что господа чиновники любят, так же как и военные офицеры, немножко поострить…» (короче и потому отчетливее – во второй редакции: «В департаменте податей и сборов или, как любят иногда называть его чиновники, любящие поострить, подлостей и вздоров…»; тут же примечание, в котором департамент горных и соляных дел именуется департаментом горьких и соленых дел).

В резко сатирическом плане очерчен сначала и генерал, «одно значительное лицо». Именно он, а не грабители, является в повести убийцей Акакия Акакиевича; это подчеркнуто тем, что именно с него срывает шинель мертвец – Акакий Акакиевич, после чего тень Акакия Акакиевича успокаивается; на него направлено это своеобразное (и слабое) возмездие. Гоголь не оставляет места сомнению в данном отношении: Акакий Акакиевич вышел на улицу от значительного лица совсем ошалевший от страха: «он шел по вьюге… разинув рот», и потому «вмиг надуло ему в горло жабу», он «весь распух и слег в постель. Так сильно иногда бывает надлежащее распеканье!» Иерархия чинов (и богатств) довела Акакия Акакиевича до состояния полуживотного-полубуквы, и она же убила его.

Что же касается непосредственно убийцы, того, кто пользуется всеми благами этой иерархии, то он – тоже не совсем человек, он – существо среднего рода, «одно значительное лицо», у него нет и имени, он – пустышка, фикция, звание, за которым ничего нет. Так и говорит сам Гоголь, неожиданно согласуя средний род его обозначения с мужским родом глагола: «…одно значительное лицо недавно сделался значительным лицом, а до того времени он был незначительным лицом…»; «Значительное лицо находился в своем кабинете…»; «Что, что, что?» – сказал значительное лицо…»; «А значительное лицо, довольный тем, что эффект превзошел даже ожидание, и совершенно упоенный мыслью, что слово его может лишить даже чувств человека, искоса взглянул на приятеля…»

Значительное лицо – того же рода явление, что и нос в чине статского советника, в той же художественной манере сотворен. При этом он – воплощение государственности 1830-х годов: «Главным основанием его системы была строгость. «Строгость, строгость и – строгость», – говаривал он обыкновенно…»; «Обыкновенный разговор его с низшими отзывался строгостью и состоял почти из трех фраз: «как вы смеете? знаете ли вы, с кем говорите? понимаете ли, кто стоит перед вами?» (вспомним щедринские две фразы: не потерплю и разорю). Он – только чин («генеральский чин совершенно сбил его с толку»), весь заключен в величии чина, подобно тем господам, гуляющим по Невскому, которые заключались в усах и бакенбардах. Но он – строгий блюститель «устоев», и его «распеканье» бедного Акакия Акакиевича приобретает вдруг политический смысл борьбы с крамолой и вольнодумством (не отсюда ли мотив, легший в основу «сна советника Попова»?), его «красноречие» вдруг роднится с филиппиками властителей реакции: «Что, что, что?.. откуда вы набрались такого духу? откуда вы мыслей таких набрались? что за буйство такое распространилось между молодыми людьми против начальников и высших!» Значительное лицо, кажется, не заметил, что Акакию Акакиевичу забралось уже за пятьдесят лет».

Тема чина, власти и «значительного лица», развивающая мотивы «Записок сумасшедшего» и «Носа», приобретает характер почти грандиозного гротеска и обобщения в последней части повести: когда Акакий Акакиевич после своей смерти явился тенью на улицах столицы, «в полиции сделано было распоряжение поймать мертвеца, во что бы то ни стало, живого или мертвого, и наказать его, в пример другим, жесточайшим образом, и в том едва было даже не успели». Последнее особенно замечательно: так-таки чуть не поймали мертвеца!

Этот приказ поймать мертвеца, и лучше живьем, да еще наказать его, – это предел абсурдности строя, рождающего такого рода абстракцию силы, оборачивающейся не для мертвеца, а для живых весьма конкретным насилием. Опять перед нами безумная фикция, нелепость вроде власти носа над человеком, парящая поверх жизни, бессмысленно не видящая ее, но, тем не менее, бесконтрольно правящая ею и давящая на нее.

Что же касается значительного лица, то оно обнаружило ничтожество своей сути, прикрытой фикцией величия: при появлении призрака он «чуть не умер. Как ни был он характерен в канцелярии и вообще перед низшими, и хотя, взглянувши на один мужественный вид его и фигуру, всякий говорил: «У, какой характер!» – но здесь он, подобно весьма многим, имеющим богатырскую наружность, почувствовал такой страх, что не без причины даже стал опасаться насчет какого-нибудь болезненного припадка». Так вот кто́ и вот что́ вызывает в «незначительных лицах» страх – такой страх, что он убивает Акакия Акакиевича, что он держит в повиновении тьму тем людей; все это – фикция, нелепое ослепление; подуй на него – и его нет. И неплохо бы подуть. Но Гоголь уже сам начинает бояться фикций – и заставляет значительное лицо даже несколько исправиться после явления ему мертвого Акакия Акакиевича. А ведь Гоголь знает, что департаментское «скрипение перьями» и вся чиновничья суета – это то, «что задает себе добровольно, больше даже чем нужно, неугомонный человек».

Так в «Шинели» отразилась и развернулась тема бюрократии, иерархии чинов и званий; отразилась в ней и тема неравенства имуществ, тяжко падающего на плечи бедняка. Акакий Акакиевич – жертва не только потому, что он – вечный титулярный советник, но и потому, что он беспредельно и непоправимо беден. Он и значительному лицу противостоит не только как малочиновное существо, но и как бедняк. Гоголь кратко, но резко набрасывает черты материального благополучия значительного лица, как бы для контраста ужасному, унижающему убожеству Акакия Акакиевича. А черты этого убожества он выписывает подробно, обстоятельно. Он старательно вводит читателя в тайны грошовых расчетов нищеты, и эти расчеты трагичны в своей беспомощности: «… где взять другие сорок рублей? Акакий Акакиевич думал, думал и решил, что нужно будет уменьшить обыкновенные издержки, хотя по крайней мере в продолжение одного года: изгнать употребление чаю по вечерам, не зажигать по вечерам свечи, а если что́ понадобится делать, идти в комнату к хозяйке и работать при ее свечке; ходя по улицам, ступать как можно легче и осторожнее по камням и плитам, почти на цыпочках, чтобы таким образом не истереть скоровременно подметок…», и т. д., и т. д.

Все это – непонятно, недоступно разумению значительного лица, живущего в мире искусственных прихотей, тогда как Акакий Акакиевич лишен удовлетворения простых потребностей; и, разумеется, значительное лицо развращен своими деньгами так же, как своим чином, и это-то и делает его бессердечным, делает его убийцей бедного титулярного советника.

В «Шинели» развернулся и основной общественно-нравственный мотив других, более ранних, повестей Гоголя, мысль о богатствах человеческого духа, не уничтоженных, а лишь глубоко спрятавшихся в самой глубине существования людишек, искаженных дурным обществом, мысль о том, что эти ценности духа, забитые пошлостью, заглохшие под корою скверны, могут, а стало быть и должны воскреснуть и расцвести, пусть в каких-то неопределенных и, во всяком случае, необыкновенных обстоятельствах (безумие Поприщина, вспышка просветления перед последним падением Черткова).

Эта тема в «Шинели» выразилась очень остро. Акакий Акакиевич демонстрирует унижение духа человека, падение его достоинств столь крайнее, какого не было еще ни у одного из «героев» Гоголя – ни у Ковалева, ни у Поприщина, ни даже у Пирогова. Общество, зло человеческих отношений довело Акакия Акакиевича до состояния «совершенного идиота» (по выражению Чернышевского). Никаких проявлений подлинно человеческого существа в нем нет; это – машина, а не человек. Разумеется, в нем нет никаких признаков протеста против его униженного положения. В первом черновом наброске повести о нем было сказано даже, что «это был первый человек, довольный своим состоянием»; затем Гоголь снял это замечание, потому, видимо, что в Акакии Акакиевиче нет ни довольства, ни недовольства, вообще никаких оценок своего состояния; зато есть в нем все полагающиеся «устои»: благоговение перед начальством, и страх перед ним, и беспредельная покорность, – словом, как раз то, что нужно было Николаю I, что умиляло «почвенную» критику и обусловило определение героя «Шинели» как совершенного идиота со стороны Чернышевского.

При всем том уже с начала повести Гоголь подчеркивает мысль о том, что и в этом полуживотном есть человек, что человек не создан быть Акакием Акакиевичем и если человек доведен до состояния Акакия Акакиевича, то виноваты в этом те, кто стоит выше Акакия Акакиевича. Эта мысль составляет основу знаменитого лирического места в начале повести, где рассказано, как Акакий Акакиевич кротко говаривал наглым шутникам: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» и как за этими словами «звенели другие слова: я брат твой». В этом месте, образующем первый идейный центр повести, к сожалению есть и явственно звучащие ноты сентиментальной жалости к «меньшому брату», свидетельствующие о движении Гоголя в направлении реакции и не согласуемые с заключением повести. Но есть в нем и другое: опять и здесь мы встречаемся с мыслью Гоголя о силе правды, составляющей и цель искусства: молодой человек, по «традиции» тоже шутивший над Акакием Акакиевичем, считавший его как бы не человеком, «вдруг остановился как будто пронзенный, и с тех пор как будто все переменилось перед ним и показалось в другом виде».

Такова задача и самого Гоголя: сказать такие слова, чтобы все предстало перед читателем в другом виде. «Какая-то неестественная сила оттолкнула его от товарищей, с которыми он познакомился, приняв их за приличных, светских людей». Значит, люди, на вид приличные, принимаемые всеми за почтенных людей, – на самом деле заслуживают того, чтобы в ужасе бежать от них; а человечек, признаваемый обычно за ничто, на самом деле несет в себе нечто высокое; как видим, здесь опять движение мысли, аналогичное «Запискам сумасшедшего». И в итоге – осуждение цивилизации зла, хоть и смягченное: «И закрывал себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья, как много скрыто свирепой грубости в утонченной, образованной светскости, и, боже! даже в том человеке, которого свет признает благородным и честным» (опять пафос срывания масок).

Далее Гоголь показывает, как даже самая скромная, самая ничтожная улыбка судьбы приводит к тому, что в полуживом Акакии Акакиевиче начинает шевелиться и пробуждаться человеческое. Еще у него нет новой шинели, еще только мечта о ней есть у него, – а уж что-то изменилось в нем, потому что перед ним, впереди, какое-то событие, притом событие, несущее ему радость, что-то происходит для него, тогда как всегда, годами, он существовал не для себя, а для левиафана, поглощавшего его бытие. Он идет на жертвы, и ему не так трудно нести их, потому что «он питался духовно, нося в мыслях своих вечную идею будущей шинели» (идея, да еще вечная, – у Акакия Акакиевича!). «С этих пор как будто самое существование его сделалось как-то полнее, как будто бы он женился…» и т. д. И ниже: «Он сделался как-то живее, даже тверже характером… С лица и с поступков его исчезло само собою сомнение, нерешительность… Огонь порою показывался в глазах его, в голове даже мелькали самые дерзкие и отважные мысли: не положить ли, точно, куницу на воротник».

Пусть смелость мысли обновляющегося Акакия Акакиевича не идет далее куницы на воротник; не надо смеяться над этим. Куница недоступна средствам Акакия Акакиевича, далеко недоступна; мечтать о ней – это значит мечтать о чем-то свойственном «значительным лицам», с которыми ранее Акакию Акакиевичу и в голову не приходило равнять себя. Но заметим другое, – то, что и составляет мысль этого места: еще лишь только мечты о несчастной шинелишке на коленкоровой подкладке так разительно изменили Акакия Акакиевича; что же было бы с ним и со всеми забитыми, униженными, покорненькими и опустошенными, если бы им дали существование, достойное человека, дали цель, размах, мечту? Какой огонь появился бы в их глазах и сколь дерзкие и отважные мысли стали бы их обуревать! На месте Акакиев Акакиевичей и Аксентиев Ивановичей появились бы Остапы Бульбенки, и прахом пошли бы подлые представления о том, что все эти люди-жертвы обречены самой натурой своей быть ничтожествами.

Наконец шинель готова, и Акакий Акакиевич шагнул еще вперед по пути воскресения в нем человека. Пусть «куницы не купили, потому что была точно дорога́, а вместо ее выбрали кошку лучшую, какая только нашлась в лавке»; все же событие совершилось. И в Акакии Акакиевиче мы видим опять новое: он «даже засмеялся», сравнивая старый капот с новой шинелью; «пообедал он весело и после обеда уж ничего не писал, никаких бумаг, а так немножко посибаритствовал на постели»; и эмоции, и веселье, и сибаритство, и жизнь без писанья бумаг – всего этого не бывало ранее у Акакия Акакиевича. Зашевелились в душе Акакия Акакиевича и кое-какие игривые идеи: по дороге в гости он увидел в окне магазина игривую картину, «покачнул головой и усмехнулся»; Гоголь подчеркивает этот маленький эпизод довольно пространным размышлением о том, «почему он усмехнулся». А на обратном пути, выпив в гостях шампанского, Акакий Акакиевич «даже подбежал было вдруг, неизвестно почему, за какою-то дамою, которая, как молния, прошла мимо и у которой всякая часть тела была исполнена необыкновенного движения».

Конечно, Акакий Акакиевич остается во всем этом Акакием Акакиевичем, и вспышки чего-то нового глохнут в нем. Но они есть, и они приведут к развязке повести. Акакий Акакиевич ограблен, унижен, уничтожен страхом, вновь ввергнут в свое ничтожество, и даже более. Он – на краю гроба, в бреду. И вот тут-то оказывается, что в нем таились действительно неожиданные вещи; он знает, кто его убийца, и от робкой покорности его мало что осталось; смерть освобождает в нем человека (подобно тому как безумие освободило человека в Поприщине). «То чудилось ему, что он стоит перед генералом, выслушивая надлежащее распеканье, и приговаривает: виноват, ваше превосходительство»; здесь мы видим, что́ «чудилось» Акакию Акакиевичу; Гоголь приоткрыл нам его душу в ее униженном аспекте; и вдруг Гоголь закрывает душу своего героя, говорит лишь о словах, произносимых им, и то не полностью, а намеком; тем самым подчеркивается, что́ думал (да и говорил) Акакий Акакиевич в другом, новом своем аспекте, – такое, о чем и сказать страшно: «то, наконец, даже сквернохульничал, произнося самые страшные слова, так что старушка хозяйка даже крестилась, от роду не слыхав от него ничего подобного, тем более, что слова эти следовали непосредственно за словом «ваше превосходительство». В черновой редакции это место звучало, может быть, еще определеннее, подчеркивая, что Акакий Акакиевич кричал на генерала так, как на него самого кричали в его жизни, начальственно: «… даже сквернохульничал, выражаясь совершенно извозчичьим слогом или тем, которым производят порядки на улицах, чего от роду с ним не бывало от времен самого рождения. «Я не посмотрю, что ты генерал, – вскрикивал он иногда голосом таким громким. – Я у тебя отниму шинель»…»

Акакий Акакиевич взбунтовался. Умилявшая противников Чернышевского кротость слетела с него. В его душе открылись силы протеста, гнева, которых никто не подозревал в нем. Открылись они вполне – после его смерти. Ему было суждено, говорит Гоголь, «на несколько дней прожить шумно после своей смерти, как бы в награду за не примеченную никем жизнь». О символическом смысле рассказа о странствованиях мертвого Акакия Акакиевича по улицам столицы говорят следующие за приведенными слова: «Но так случилось, и бедная история наша неожиданно принимает фантастическое окончание». Кто верит в фантастику или хочет, чтобы его читатель поверил в нее, не называет ее фантастикой и не говорит о ней в таком «литературном» плане.

Акакий Акакиевич, всю жизнь испытывавший страх и умерший более всего от страха, внушенного ему значительным лицом, теперь, после смерти своей, стал внушать страх другим, множеству людей, в том числе носителям шинелей на бобрах, енотовых и медвежьих шуб, то есть именно значительным лицам. Он срывает шинели «пускай бы еще только титулярных, а то даже самих тайных советников». Он грозит чиновнику пальцем; он – грозен. Он оказывает умеряющее влияние на самоуправства полиции. Наконец, он страшно распекает значительное лицо, ранее измывавшееся над ним.

Разумеется, было бы грубой ошибкой видеть в истории посмертной расправы Акакия Акакиевича с значительным лицом какой-то намек на то, что, мол, униженные властями люди некогда расправятся со своими угнетателями, иначе говоря – какой-то революционный символ. Никаких революционных идей не было у Гоголя и тогда, когда он писал «Нос»; тем паче он был далек от них в «Шинели». В «Шинели» вообще и в ее концовке в особенности Гоголь не грозит хозяевам жизни, а лишь убеждает их в том, что Акакий Акакиевич – такой же человек, как они. Иное дело, что сила образов Гоголя могла оказаться в данном случае более грозной.

Это не значит, будто Гоголь хотел написать одно, а «написалось» у него другое. Такое примитивное решение вопроса о субъективном замысле писателя и объективном значении написанного им, – хоть и пользуется некоторым успехом у кое-каких критиков, – конечно, с одной стороны механистично, с другой – основано на представлении о творчестве как о безличном процессе самовыражения некоего абсолютного духа, независимо от идеологии и воли человека; как бы при этом ни назывался этот дух – реализмом, или действительностью, или силой истории, – дело от этого не меняется. Великие писатели вовсе не так наивны, как их иногда хотят изобразить, и творчество их – сознательный акт, а не стихийное визионерство одержимого; их идеология – дело не постороннее в их творениях, а как раз основа объективного смысла последних. И если в «Шинели» все-таки звучит некое грозное предупреждение, то звучит оно не помимо Гоголя, и значит это, что в Гоголе 1839–1841 годов боролись два непримиренные противоречивые идейные начала: одно – давшее нам всего великого Гоголя, другое – приведшее его к падению «Выбранных мест». И именно потому, что все же в «Шинели» еще сильно было первое, хоть и нимало не революционное, но протестующее, непримиримое к злу и демократическое начало, «Шинель» смогла стать великим произведением.

«Шинель» стала для многих писателей и нескольких поколений читателей воплощением гоголевской манеры воспроизводить действительность в применении к повести. Здесь восторжествовало гоголевское обращение к обыденнейшим явлениям быта, погружение в тину мелочей, здесь более; чем даже в других повестях, Гоголь свел поэзию с высот мечты на землю и познакомил ее со скромными, маленькими, неказистыми людьми. В самом деле, в «Шинели» больше, чем в других, более ранних повестях, бытовых описаний, детализации вещественного мира, предметных изображений «низменного», некрасивого существования «мелких» людей, то есть всего того, что, как казалось, и могло привлекать на голову Гоголя потоки брани реакционной печати, обвинения в «грязи», в любовании задним двором жизни и т. п. Все эти обвинения хорошо известны; они начались еще в пору «Миргорода» и «Арабесок» и особенно развернулись после «Мертвых душ», что и понятно, так как в «Мертвых душах» бытового материала гораздо больше, он дан более точно, конкретно, предметно, чем это ранее делал Гоголь.

В этом смысле «Шинель» написана уже в манере «Мертвых душ» и с широким использованием опыта бытовых зарисовок поэмы. Даже в ранних петербургских повестях быт, и в частности «низменный» быт, как и вообще конкретизация вещественного мира, даны скупо, изредка, двумя-тремя штрихами. Описаний внешности героев обычно нет (если не считать, например, романтического облика Петромихали, портрета); Гоголь не говорит от себя о том, каковы черты лица Пискарева или Черткова; лишь внешность Поприщина определена, и то двумя чертами, относящимися к его волосам. Описания помещений, вещей – почти нет. Неопределенная роскошь и много книг у «его превосходительства» (в «Записках сумасшедшего») – вот и все об этом доме. Изредка – быстрый рисунок, заключающий две-три детали: «Какой-то неприятный беспорядок… царствовал во всем. Мебели довольно хорошие были покрыты пылью; паук застилал своею паутиною лепной карниз; сквозь непритворенную дверь другой комнаты блестел сапог со шпорой и краснела выпушка мундира» («Невский проспект»); как видим, и здесь подчеркнуты беспорядок и запустение, но описание неопределенно: предметы не описаны, как не описаны чаще всего и лица.

Предметы, туалеты, жесты описаны конкретно и точно во вступлении к этой повести, в описании Невского проспекта – в плане очерка; в самое же повествование они попадают скупо. Впрочем, когда они попадают сюда, то это именно по преимуществу конкретные черты самой что ни на есть «низменной натуры»: «… глаза его без всякого участия, без всякой жизни, глядели в окно, обращенное во двор, где грязный водовоз лил воду, мерзнувшую на воздухе, и козлиный голос разносчика дребезжал: «старого платья продать». Но заметим, что и здесь картина заключает два штриха и на этом обрывается. Так же и в других повестях, например в «Записках сумасшедшего»: «Я терпеть не люблю капусты, запах которой валит из всех мелочных лавок в Мещанской; к тому же из-под ворот каждого дома несет такой ад, что я, заткнув нос, бежал во всю прыть. Да и подлые ремесленники напускают копоти и дыму из своих мастерских…»

Тем не менее Гоголь, на взгляд его литературных врагов, был невыносимо низмен, и в самом деле, у него обильно все же фигурируют, пусть и не всегда и не развернуто конкретно описанные, «низменные» явления действительности, от носа Ковалева и волос Поприщина до утреннего вставания, одевания и завтрака цирюльника Ивана Яковлевича, сценок в публичном доме на Литейном и т. д. В этом отношении в «Шинели» – не больше «грязного», как это называли реакционеры от литературы, а больше конкретности, начиная с первой страницы, с описания внешности героя: «… низенького роста, несколько рябоват, несколько рыжеват, несколько даже на вид подслеповат, с небольшой лысиной на лбу, с морщинами по обеим сторонам щек и цветом лица, что называется, гемороидальным…» Столь же детально описывается в повести одежда: «… вицмундир у него был не зеленый, а какого-то рыжевато-мучного цвета. Воротничок на нем был узинькой, низенькой, так что шея его, несмотря на то, что не была длинна, выходя из воротника, казалась необыкновенно длинною… И всегда что-нибудь да прилипало к его вицмундиру…» Детализируется и пища: «приходя домой, он садился тот же час за стол, хлебал наскоро свои щи и ел кусок говядины с луком, вовсе не замечая их вкуса, ел все это с мухами» и т. д.

Такая конкретная детализация теперь, в «Шинели», сопровождает весь рассказ событий, пронизывая его насквозь. Приведу всего один пример: «Взбираясь по лестнице, ведшей к Петровичу, которая, надобно отдать справедливость, была вся умащена водой, помоями и проникнута насквозь тем спиртуозным запахом, который ест глаза и, как известно, присутствует неотлучно на всех черных лестницах петербургских домов, – взбираясь по лестнице, Акакий Акакиевич уже подумывал о том, сколько запросит Петрович, и мысленно положил не давать больше двух рублей. Дверь была отворена, потому что хозяйка, готовя какую-то рыбу, напустила столько дыму в кухне, что нельзя было видеть даже и самых тараканов. Акакий Акакиевич прошел через кухню, не замеченный даже самою хозяйкою, и вступил, наконец, в комнату, где увидел Петровича, сидевшего на широком деревянном некрашеном столе и подвернувшего под себя ноги свои как турецкий паша. Ноги, по обычаю портных, сидящих за работою, были нагишом. И прежде всего бросился в глаза большой палец, очень известный Акакию Акакиевичу, с каким-то изуродованным ногтем, толстым и крепким, как у черепахи череп. На шее у Петровича висел моток шелку и ниток, а на коленях была какая-то ветошь. Он уже минуты с три продевал нитку в иглиное ухо, не попадал, и потому очень сердился на темноту и даже на самую нитку, ворча вполголоса: «Не лезет, ва́рварка; уела ты меня, шельма этакая!» И вся эта детализация опять, как видим, направлена на изображение именно «низменного», вплоть до описания изуродованного ногтя на босой ноге портного Петровича.

Между тем ошибся бы тот, кто счел бы, что именно эта детализация, эта подробная тщательность описания деталей быта, вещей, жестов и тому подобных конкретностей бытия, пусть даже описания «низменного» быта, была тем, что должно было поразить современников в качестве смелого или, тем более, реалистического новаторства. Ошибся бы и тот, кто счел бы, что эта детальность изображения быта и обыденных предметов объясняет обвинения Гоголя в «грязных» картинах, и тот, кто в этом же увидел бы основания для тезиса Белинского о Гоголе как поэте действительности, как писателе, открывающем новую эпоху литературы, обращенной к поэзии действительности. Дело в том, что всего этого было совершенно достаточно и у писателей, писавших одновременно с Гоголем и даже раньше его, притом у писателей как близких Гоголю по идеям и установкам, так и глубоко враждебных ему, притом даже именно у тех, которые рьяно кричали о неприличии, низменности, пошлости и грязи гоголевских произведений.

Уже давно в нашей науке говорят о том, что предшественником Гоголя в ряде отношений был Нарежный; в романах Нарежного мы найдем немало деталей быта, притом вовсе не «возвышенного», не салонного. Еще больше их в книгах, восходящих к старинной нравоописательной и сатирической традиции, например в «Евгении» А. Е. Измайлова. Однако незачем искать так далеко от Гоголя. Вспомним его друга Погодина, еще в 1827–1828 годах печатавшего в «Московском вестнике» повесть «Невеста на ярмарке» (так и неоконченную): это – сплошной и весьма обыденный и низменный быт, только быт, отрывки, суть которых не в сюжете, а в ряде конкретнейших и предметных описаний быта, вещей, сценок, мелочей – вплоть до жестов и проч., и все это дано не менее густо, чем у Гоголя, и эмпиричнее, чем у него. Например: «Между тем Бубновый тихим шагом пошел на свою квартиру. Там отыскал на окошке сальный огарок в глиняном подсвечнике, высек кое-как огню, раскурил себе трубку и бросился на кровать, погруженный в печальные размышления о критическом своем положении… И все, как нарочно, увеличивало его скуку, его досаду: нагорелая и засыпанная табаком свеча чуть освещала большую комнату, ветер дул в разбитые окна и шевелил бумагою, которою они были залеплены; дверь, не приходившаяся плотно к косяку, беспрестанно растворялась и хлопала; в сыром углу пищал без умолку сверчок…»[94]

Густо дана бытовая конкретизация и в «Черной немочи» Погодина, напечатанной в «Московском вестнике» 1829 года. Вспомним, что Гоголь интересовался этим журналом еще с начала его издания (не мог он не прочитать тех же вещей в «Повестях» Погодина, вышедших в 1832 году). В том же «Московском вестнике» за 1830 год Гоголь прочитал физиологический очерк (едва ли не первый в нашей литературе) «Московские ряды» (подпись: XLXXLXXX), ставивший вопрос о разработке бытовых зарисовок в литературе.

В 1831 году, в то же самое время, когда Гоголь печатался в «Литературной газете», в ней печатались в ряде номеров отрывки из романа П. Л. Яковлева «Удивительный человек»; здесь, наряду с довольно шаблонными романтическими приключениями (связанными с темой 1812 года), немало бытовой юмористики и сатиры, весьма конкретной, занимающей среднее место между «Российским Жиль Блазом» Нарежного и будущей гоголевской манерой. Можно было бы привести еще ряд примеров; дело, конечно, не в их количестве, а в том, что и двух-трех достаточно для демонстрации накопления в русской литературе и до Гоголя материалов, использованных им для построения своего здания. Но сколько бы мы ни указывали на материалы, они не предрешают плана здания.

В 30-х годах можно указать сколько угодно произведений литературы, изобилующих конкретными изображениями всяческого быта и, тем не менее, не вызывавших нападок, подобных тем, которые вызывал Гоголь. Приведу хоть несколько примеров. В «Телескопе» в 1834 году (ч. XIX), то есть еще до «Миргорода» и «Арабесок», был напечатан рассказ-очерк «Домик на Никитской» (подпись: Z. Не Киреевский ли?), живой и переполненный бытом, и именно «грязным» бытом, причем картины этого быта перемежаются серьезными размышлениями, что отчасти приближается к Гоголю с его перенесением изображений быта в сферу высокого. Так, в этом очерке описан домик: «С одного края на вывеске вы читаете «здесь живѣт привилегированная повивальная бабка и берет детей на воспитание». С другого, противоположного краю, на другой вывеске: «здесь живѣт гробовщик. ГРОБЫ делаютца и обиваютца разными материями…» Из этого сопоставления спутников начала и конца жизни человека автор извлекает ряд мыслей и сопоставлений. Тут же заметки о профессиях двух жильцов домика, случаи, когда их путали, и т. д.

Еще более показательна в данной связи помещенная в том же «Телескопе» 1834 года (№ 9-11) повесть В. Андроссова, хорошо известного в качестве экономиста, публициста и критика и менее запомнившегося (может быть, несправедливо) в качестве беллетриста – автора этой самой повести с названием «Случай, который может повториться. Русская современная быль». Большого таланта художника Андроссов в своей повести не обнаружил, но примечательна близость ее к гоголевским петербургским повестям, еще не печатавшимся, но уже создававшимся в 1834 году.

Все произведение Андроссова пронизано изображением «низменного» быта «маленьких» людей – и именно с заданием осудить уклад жизни, породивший этот быт. Повествование задерживается на деталях, на вещах, на жестах. Вот дворовый-лакей «… не договорил, сделав невольное обращение к своему затылку, движение неизбежное у русского человека, когда он не умеет, или не хочет, или считает не должным выразиться прямо. Почесывая затылок, он как будто хочет угомонить поднятую мысль и в то же время с лукавым простодушием дает вам понять, что у него есть что-то на сердце, чего он еще не высказал…» (№ 9, стр. 18–19); ср. с этим то место «Мертвых душ» (конец главы десятой), где Селифан почесывает в затылке, а автор размышляет о том, что значило это и что вообще значит у русского человека почесывание в затылке.

Или Андроссов дает описание старого московского быта – в тонах, близких гоголевским картинам Петербурга (например, в «Невском проспекте» и др.): «Загляните в те части Москвы, где исстари живало наше степное дворянство; подите по Пречистенским переулкам. Конечно, вы еще встретите в истертом, затасканном фраке оборванного, небритого лакея, который в отсутствии господ, привалясь к крыльцу или воротам, пускает себе под нос вонючий табачный дым из коротенькой трубки, готовой при первой потребности спуститься в гостеприимный карман; вы еще столкнетесь, может быть, часу в осьмом вечера с простоволосым слугою, который, назло и стуже и барам, спешит в ближний трактир или полпивную ближнюю лавочку; может быть, утром, если вы любите выходить со двора рано, часу в седьмом, вы подсмотрите мелькающие по улице тощие, угрюмые фигуры, пробирающиеся с оглядкою около заборов и прожевывающие последний кусок, чтобы проглотить его до дома, пока господа его изволят еще почивать; может быть, случится и то, что вы набредете раза два или три на боязливую горничную, выбежавшую в детском капотце поговорить с знакомым, под приязненною защитою угла, охраняемого бдительным дозором снисходительной подруги…» и т. д. (№ 9, стр. 22–23).[95]

Должно признать, что образ вонючей трубки небритого лакея не менее «грязен», в терминологии хулителей Гоголя, чем образы петербургских повестей последнего. Замечу попутно, что сюжет повести Андроссова замечателен: в ней говорится о молодом умном и благородном человеке с возвышенной романтической душой; он полон радикальных и демократических мыслей. В рассказе о его идеях и переживаниях звучат почти радищевские мотивы. Например: «… он иногда простирал свои выходки далее, нежели сколько позволяло благоразумие… В эти минуты он беспощадно нападал на всякую исключительность, присвояемую одними на счет других. При взгляде на великолепный дом огорченная мысль его переносилась к полуразрушенным хижинам, тесным и гнилым, погребенным в глубоких снежных сугробах, в приют нищеты и болезней. В обворожительном пении знаменитой певицы ему чудились те заунывные песни, которыми облегчает потовой труд свой усталый земледелец, когда он на изможденной кляче кое-как раскапывает землю, чтобы из ней достать – голос для примадонны. За роскошным обедом в таком расположении он не мог есть спокойно, особенно когда какой-нибудь утонченный вкус начинал обнаруживать обдуманные гастрономические требования: во глубине души его поднимались тогда мятежные впечатления детства; он видел некогда и хлеб с мякиной, и хлеб с соломой, и вспоминал, что даже кто-то находил и хлеб тростниковый довольно сытным и вкусным для простого желудка» (№ 10, стр. 15–86; заметим и «эзоповский язык» – вроде того, что впоследствии применяли Добролюбов, Чернышевский и их друзья).

Герой повести Андроссова не может примириться с затхлой атмосферой окружающего его общества, он мучается потому, что сохранил «девственную чистоту помыслов, шатаясь по грязным закоулкам вашей благоразумной жизни» (это его слова – в ответ на советы угомониться; № 11, стр. 150). Наконец он сходит с ума, и автор на протяжении трех страниц передает его безумный бред, его возгласы вроде «Спрячьте вашу мудрость…»; наконец он умирает. Здесь и мотивы безумия, и гибель высоких идеалов в подлом обществе, и «быт» – все ведет нас к Гоголю, хотя повесть Андроссова тесно связана еще с традициями романтических повестей о романтиках-отщепенцах. Во всяком случае, близость к пути Гоголя в этом произведении в органическом сочетании с явным и резким социальным протестантством, радикализмом еще раз измеряет прогрессивность пути Гоголя.

Бытовые описания и вещественные детали появляются и в журнале, в котором участвовали друзья Гоголя, – «Московском наблюдателе» (возглавлял его тот же Андроссов); укажу, например, на повесть «Таинственный туалет», 1835, ч. III (подпись: К-ъ), в которой сочетается фантастический сюжет с бытовизмом (так, в ней описываются все птицы на дворе корчмы в Новороссии: «куры, собравшись в кучку, жались у изломанной телеги, под стенку брошенной»; описан вид посетителей корчмы, их жесты и т. п.). Даже в стихах интерес к бытовым описаниям сказывался явственно не только у Пушкина в «Графе Нулине» и «Евгении Онегине»: в «Московском наблюдателе» была напечатана поэма друга Гоголя, Н. Прокоповича, «Своя семья. Повесть», очевидно написанная под влиянием пушкинского «Жениха» и заключающая бытовой материал в плане разработки проблемы народности.

Но и в литературных течениях, вовсе не близких Гоголю и даже враждебных ему, те же проблемы тоже разрешались в эти же годы, хотя и в другом идейном и художественном смысле. Бытовизм и интерес к обыденным явлениям жизни рядовых людей, описания «оборотной стороны» жизни – все это проникает и в крепость романтической литературы, появляется и в творчестве Зенеиды Р-вой (Е. Ган), недаром сочувственно ценившемся в кругах «Отечественных записок» времени Белинского, позднее – в творчестве В. А. Соллогуба, – и вплоть до какой-нибудь романтической повести «Неужели? – или дружба барышень», помещенной в «Библиотеке для чтения» в 1837 году (т. XXI, подпись: П-в), или до повести А. Шидловского «Пригожая казначейша» в том же журнале 1835 года (т. IX), спасенной от забвения предполагаемой связью ее с «Тамбовской казначейшей» Лермонтова; у Шидловского – описание мелкого общества уездного города, мелочи быта, описание деталей, жестов и т. д., сценки, поданные с сатирой и юмором, внешне даже близко к «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем».

И автор «Семейства Холмских» Бегичев, склонный к сентиментальному морализму, обнаружил к концу 30-х годов тягу к бытовизму и натуральности; его «Провинциальные сцены» (названные романом уже в «Сыне отечества», в 1838 году, где был опубликован, в томе четвертом, отрывок из них), законченные в 1838 году (см. там же), хотя изданные лишь в 1840 году, тоже внешне близки Гоголю и вплотную подводят нас к натуральной школе. И даже крайние и пошлые реакционеры гонятся за натуральностью.

Какой-нибудь А. Емичев («Рассказы дяди Прокопья», 1836; раньше печатались в «Библиотеке для чтения») пытается в своих сентиментально-романтических произведениях повествовать о маленьких людях и их быте, о скромной, бедной среде, обыденных вещах.

Реакционный критик Н. А. Энгельгардт даже доказывал дикую мысль о близости гоголевского сатирического бытописания, описаний деталей одежды, обстановки, поведения людей к «Ивану Выжигину» Булгарина (1829),[96] и хотя суть «идеи» Н. Энгельгардта – низвести Гоголя в реакцию – ложна, нельзя не видеть, что даже Булгарин обильно вводил в литературу детали «низкого» быта.

То же следует сказать о другом реакционнейшем и официальнейшем, в духе Бенкендорфа, писателе тех времен, А. П. Степанове. В его повестях[97] есть и густой быт, весьма конкретный и «грязный», мог бы сказать (но ведь не говорил!) Сенковский. Есть все это и в реакционном романтическом и эротическом романе Степанова «Тайна» (4 тома, СПб., 1838); приведу для примера одну страничку – картину весны в Петербурге, всю построенную на предметных и вполне «низких» деталях быта:

«Солнце стало печь не на шутку; снег на улицах тронулся. Ценсора нравственности, будочники, опершись на палки свои, поводили бдительные взоры на кучки буянов, пьяниц, нечестивцев, которые топорами и пешнями докалывали последний лед и обнажали мостовые, по которым кареты, кабриолеты, сани и дрожки ныряли, как суда на волнах бурного моря. Ветер дул беспрестанно юго-западный. В печи подкладывали больше дров, чем зимою; только одни молодцы выставили окна в квартирах своих третьего этажа и, перевесясь через окна, покуривали сигарки, в парчевой тебетейке и бархатном халате, с грудью нараспашку. Нева забурлила, мосты развели; настала весна… Было шесть часов утра; туман садился на мостовую; магазины были не все еще открыты; охтянки тянулись в город, виляя всею нижнею частию своего тела и не шевелясь верхнею, с коромыслом на плече и с молоком в медных и жестяных горлачах на коромыслах. Быстро неслись по тротуарам ночные красавицы: пурпуровые лица их, нетвердая походка, посоловелые глаза, беспорядок одежды – все доказывало, что они спешили в приют ужасных вертепов своих, где едва ли достанется им забыться сном покойным. Ох! как на свете все относительно!..» и т. д. (т. 1, стр. 160–161).

Примеры такого рода можно было бы привести из самых различных писателей 1830-х годов, и даже более ранней поры, в неограниченном количестве; разумеется, увеличение числа примеров не увеличит доказательность выясняемого положения. Думается, что и без такого увеличения очевидно, что Гоголь стал отцом натуральной школы не потому, что он изображал обыденных людей и обыденный быт, не потому, что он описывал предметные детали быта, жестов, одежды, не потому наконец, что он рисовал людей и явления «низменного», с точки зрения дворянской заносчивости, мира. Все это описывалось, изображалось, рисовалось тысячу раз и до него и вокруг него, и его хулители не обвиняли соответственных авторов в «грязи», антихудожественности, подрыве эстетических и прочих основ.

Мало того, именно среди самых рьяных ругателей Гоголя, и именно возмущавшихся его «натуральностью», находились литераторы, специализировавшиеся сами на бытописаниях и на изображениях, так сказать, заднего двора общества. Достаточно вспомнить Булгарина и любовное изображение всяческих подонков общества и просто мелких людишек в его «Выжигиных». Да и остроумие Сенковского черпало материал вовсе не из изысканных салонов. Конечно, пародии на Гоголя, или, вернее, на его школу, напирали по преимуществу на детализацию предметов туалета, жестов и вообще бытовой конкретности. Конечно, враги бранили Гоголя за «низменность» изображений (вспомним, сколько крику было из-за запаха Петрушки). Но враги не давали обязательства выявить истинную идейную и новаторскую сущность метода Гоголя; скорее наоборот, они делали все возможное, чтобы исказить ее, напирая на внешнее и тем скрывая внутреннюю суть.

Пародисты делали то же самое, – как это чаще всего делают пародисты, не те, которые пишут «дружеские шаржи», а те, которые нападают, хотят дискредитировать данное явление искусства с помощью пародии. Они бросаются на деталь техники, на кусок орнамента, раздувают их, выдвигают их вперед и показывают их абсурдность (в раздутом и оторванном от единства системы и от идеи виде они непременно оказываются абсурдами), оставляя в стороне идейную и художественную основу произведения, не так легко поддающуюся осмеянию. Так Сумароков издевался в своих пародиях над отдельными выражениями Ломоносова и над композицией его од, причем отрывал их от корня идейной системы этих од. Так поступали Панаев и Козьма Прутков. Кстати заметить, что по указанной причине надо очень осторожно пользоваться пародиями для уяснения – якобы от противного – существа пародируемых литературных произведений; ими любил в данном плане пользоваться формализм, и по понятной причине: от пародии путь был к отдельным «приемам» произведения, но не к произведению как идейному отражению действительности.

Глубина гоголевского «бытовизма» заключалась как раз вовсе не в том, что он сделал обыденные явления жизни предметом изображения искусства, а в том, как, во имя чего он изображал и обыденные, и не обыденные, и «низменные», и самые возвышенные явления. Тарас и Остап – вовсе не бытовая обыденщина; трагедия Пискарева, гибель Черткова, история с Вием или история антихриста-ростовщика Петромихали – все это вовсе не бытовая и не «низкая» натура. Между тем все это включено в единство изображения действительности наряду и вместе с носами майора Ковалева и мастерового Шиллера и т. п. Так же и описание блистательного светского зала (на радость литературных лакеев 30-х годов) неотделимо от описания публичного дома в том же «Невском проспекте».

Дело в том, что Гоголь иначе, чем его предшественники, увидел и изобразил быт, обыденность, а не в том, что он просто взял да и изобразил быт; как будто бы когда-либо, со времен средневековья, быт не мог быть предметом изображения в литературе; как будто бы дело гения может быть сведено «просто» к тому, что он решил нарисовать черную лестницу вместо парадной, или наоборот. Русских аристократов изображали: Сумароков, Державин, Карамзин, Радищев, Грибоедов, Пушкин, Тургенев, Лев Толстой и многие другие; от этого все эти писатели не стали похожи друг на друга, и не только потому, что они изображали аристократов в разные эпохи жизни русской аристократии (иной раз – в одну и ту же эпоху), а потому, что изображали их с разных социальных, идейных точек зрения.

Белинский говорил, что гоголевские повести открыли в русской литературе период поэзии действительности; это значит и то, что они открыли русской литературе и русскому читателю поэзию самой действительности.

Эмпирию действительности изображали и до Гоголя многие нравоописатели – от сатириков XVIII века до Нарежного и других романистов начала XIX века. Комическое действительности изображали тоже многие, в частности комедиографы – от Сумарокова до Грибоедова. А вот поэзию действительности все они не изображали. Либо бытописание было апологетикой, и тогда в нем была не поэзия, а казенный циркуляр (Булгарин); либо оно было сатирой, отрицанием, и тогда положительный идеал автор искал вне быта, вне этого изображенного им круга действительности (положительный герой Грибоедова противостоит быту, нарисованному в комедии). Быт, обыденные люди в обоих случаях пассивны в произведении – в первом случае они мертвы, как воплощение реакционных идей автора, во втором – они противостоят живой жизни, творческому началу положительного идеала, то есть мертвы, как изображение реакционной косности в действительности. Изображение быта, рядовых явлений жизни, предметности ее тяготеет к превращению в фон, в аксессуар, а в произведениях, рисующих идеал, исчезает вовсе («высокий» романтизм поэзии).

Гоголь не прославляет изображаемый им быт. Наоборот, он отрицает его, осуждает его, как проявление отрицаемого им уклада общества. Но, отрицая, он ищет положительных ценностей не вне этого быта, а внутри его. Идеал Гоголя – не мечта, не надзвездные полеты духа и не дворянская идеализация неких «благородных» личностей, ризы коих чисты, ибо они стоят выше обычных и обыденных людей; его идеал и не в высоком строе души избранных личностей, героев, призванных быть спасителями и вождями инертной массы народа (было в этой идее, свойственной декабристам, и нечто от буржуазного индивидуализма и нечто от аристократических привычек мыслить себя прирожденными руководителями народа, подданных).

Идеал Гоголя скрыт в глубине душ маленьких, обыденнейших «людишек», жертв жизни; он задавлен корой «земности» и вековым унижением; но он живет в них. Наоборот, его вовсе нет как раз в тех, кто стоит выше обычных и обыденных людей, выше социально (всяческие «значительные лица»), да и выше по претензиям особого призвания (романтические мечтатели).

Идеал, или, иначе говоря, поэзию, Гоголь открыл в том, что до него хоть и изображалось множество раз, но изображалось как лишенное идеала и поэзии, как низменное, противостоящее всему высокому. То есть и у Гоголя оно низменно и противостоит высокому, – что может быть пошлее облика и жизни титулярного советника Поприщина или титулярного советника Башмачкина! Но в то же время именно здесь, за этой пошлостью, Гоголь увидал ростки высокого; изображая низменное, он рисовал его, питая в себе и в читателе семена глубокой веры в человека. Таким образом, Гоголь преодолел, отменил представление о противостоянии идеала, поэзии, с одной стороны, – и быта, обыденного, обычных людей, «маленьких людишек» – с другой. Это и значило, что он открыл поэзию в действительности. Нет сомнения, что новаторство Гоголя имело глубоко прогрессивный характер, что в нем сказался стихийный демократизм писателя, отвергавший поиски спасителя в высших сферах всякого рода и искавший спасения в самой среде жертв общественного неравенства, в самой среде людей, стоящих внизу, причем норму, содержание своего идеала он стремится почерпнуть в мечте народа.

Именно поиски идеала внутри «низкой» действительности были и художественным оправданием ее; они означали, что «низкая» действительность стала «высокой», идейной, поэтической темой. До Гоголя «низкое» жизни оставалось достоянием «низкого» в искусстве, фоном или контрастом высокому; оно не претендовало на потрясение основ иерархии искусства, бывшей, в сущности, иерархией сословной и классовой. Решения больших вопросов бытия, истории, политики, морали не искали в изображениях «низкого» быта, поскольку они не могли заключать в себе идеала, положительных стремлений, без которых не может быть и решения больших вопросов. Бытовое, «низкое» оставалось как бы периферией искусства, «теньеризмом», более или менее экзотичным или сатирическим.

Гоголь изменил соотношение вещей в русском передовом искусстве. Обретя идеал внутри обычной рядовой действительности, он смог поставить изображение ее в центр искусства, смог решать самые высокие вопросы в изображении того, что до него почиталось «низким», а теперь перестало быть им. И здесь он углубил и заострил то, что было намечено Пушкиным («Станционный смотритель», особенно – «Медный всадник»), хотя «Медный всадник» писался уже одновременно с повестями Гоголя и хотя Пушкин так и не смог стать на путь столь глубокой демократизации литературы, которая оказалась доступной Гоголю.

Когда же реакционеры 30-40-х годов (как и более поздние) нападали на Гоголя за «низменность» его картин, они не только подходили к его творчеству с уже устаревшими мерками; они нападали на него за то именно, что он сделал «низкое» «высоким», что он ниспровергал «литературную» иерархию, отражавшую и поддерживавшую весьма реальное социальное неравенство, что он решал проблемы бытия всего общества, исходя из вопросов бытия «маленьких» людей, жертв общества, и тем самым как бы ставил суждение о высших в зависимость от положения низших, что он, наконец, идеал и поэзию искал у низших, а не у высших.

Таким образом, мы опять подходим к тому, что Гоголь открывает эпоху поэзии действительности, и к тому, что в этой формуле важны оба слова – и то, что он открыл поэзию нигде иначе, как в самой действительности, и то, что в действительности он открыл не только пошлость отрицаемого им уклада, но и поэзию как силу жизни и воскресения. Поэтому и Некрасов, ученик Белинского, борется против взгляда на Гоголя как на бытописателя-сатирика и только, против истолкования Гоголя как специалиста по «низменному»; возражая Писемскому, понимавшему Гоголя как натуралиста, Некрасов писал о Белинском: «Критик… выше всего ценил в Гоголе – Гоголя-поэта, Гоголя-художника, ибо хорошо понимал, что без этого Гоголь не имел бы и того значения, которое г. Писемский называет социально-сатирическим. Вспомним, что самое слово поэт в применении к писателю-прозаику начало на Руси появляться в первый раз в статьях этого критика по поводу Гоголя».[98] Речь здесь идет, конечно, о формуле Белинского «поэт действительной жизни», в которой Некрасов подчеркивает первое слово.

В этом смысле поэзия действительности торжествует победу в «Шинели»; здесь самый ничтожный человечек освещен светом поэзии, становится героем поэтического и лирического повествования. И бытовое здесь не аксессуар, не фон для сюжета, а образует сам сюжет, движение жизни и смерти, и даже основу фантастического мотива посмертного существования. Все это образуется историей постройки и утраты шинели, вполне бытового предмета. Именно этот бытовой предмет, а не любовь, или вдохновение, или иное «высокое» переживание, оказывается сущностью событий, притом не мелкого эпизода, а событий, определивших гибель человека. Мало того, фантастика строится не на «духовных» явлениях, а на истории той же шинели. Бытовой предмет – это очень важная вещь в повести Гоголя, – для бедного человека важнее многих пустых романтических мечтаний, раздуваемых писателями. Бытовое становится таким образом трагическим, потому что оно несет в себе судьбу человека и влечет за собой высокие мысли, – а эта судьба и мысли эти трагичны. Эпизод с шинелью из анекдота стал трагедией, притом трагедией социальной, трагедией унижения человеческого достоинства, угнетения человека в современном Гоголю обществе.

«Шинель» – это завершение всех повестей Гоголя, итог третьего, последнего цикла их, как и итог всех трех циклов вместе. Трагическое движение темы трех циклов замкнулось.

В первом цикле, в «Вечерах на хуторе…», Гоголь нарисовал норму, идеал народной мечты о вольном человеке, о светлой жизни людей, идеал возможного и на земле человеческого бытия, идеал отчасти архаический и стихийный, но связанный с нормами жизни, отразившимися в поэзии народа.

Во втором цикле, в «Миргороде», Гоголь нарисовал идеал в столкновении с тем, что сталось в его современности и с этим идеалом и с человеком: идеал Тараса и Остапа предан гнусным укладом жизни, превращающим человека в Ивана Никифоровича, жизнь в жвачку, поэзию в пошлость. В этом цикле – два лица: ослепительная картина возможного и жестокая картина сущего.

Наконец, в третьем и последнем цикле, в петербургских повестях, Гоголь уже не изображает идеала; все поле картины заняло теперь искажение его, гибель поэзии и творчества, пошлость и гнусность, задавившие высокое в русском человеке; здесь – картина общественной практики, с негодованием отвергаемой Гоголем. По-прежнему Гоголь знает, что в глубине душ несчастных, опоганенных людей-жертв таятся возможности воскресения их ко всему великому; еще более страстно он проповедует возрождение словами негодования и ненависти к общественной неправде. Но нравственное возрождение он рисует – в безумии, после смерти. Уже близко отчаяние и срыв в духовную гибель самого Гоголя. Его последний крик, его последние призывы, обращенные к современникам, всё более безнадежны.

Так все три цикла соотнесены: благо; благо в борьбе со злом; зло. Вот упрощенно-кратчайшая формула этого соотнесения и движения темы у Гоголя. При этом сгущение трагизма к концу этого движения было в то же время все более напряженным и страстным отрицанием зла, все более взволнованным призывом к его ниспровержению.

6

Впрочем, внутреннее единство петербургских повестей как цикла не завершено, не доведено до конца. Это сказалось и в решении проблемы рассказчика в данном цикле. Она решается здесь не единообразно, и не для всех повестей цикла в равной мере она существенна. В «Записках сумасшедшего» она отодвинута в тень. В этой повести весь речевой состав ее отнесен к «автору» записок – Поприщину, и определяет его. Конечно, за образом этого, так сказать, фиктивного автора «Записок» читатель угадывает и точку зрения настоящего автора, Гоголя. Но настоящий автор не имеет прямо от него исходящих слов. Он выступает только в качестве отвеса, по сравнению с которым читатель судит об отклонении рассказчика-Поприщина от нормы человеческого достоинства. Так, в начале повести речевой поток Поприщина и по форме и по содержанию должен восприниматься как резко отличный, противостоящий мысли и речи настоящего автора; хотя читатель и не знает, каковы эти речь и мысль, но он не может не видеть противостояния их тому, что дано в мысли и речи Поприщина; таким образом, представление об авторе строится негативным путем – как о противоположности Поприщину во всем. Затем Поприщин и автор сближаются; в речи Поприщина начинают звучать ноты, как будто идущие от настоящего автора, и в конце концов оба они если и не сливаются (Поприщин все-таки – сумасшедший!), то в душе, а стало быть и в речи, Поприщина обнаруживаются существенные черты, сходные с авторским голосом. Таким образом, в конце повести автор приобретает хоть и косвенные и смутные, но все же позитивные черты (поэзия, народность, протест), При всем этом образ настоящего автора в «Записках сумасшедшего» – это схема, признак положительной ценности, некое отнесение рассказа к высокой норме, и только; конкретных человеческих черт он не имеет, да и не может иметь.

«Портрет» не дает ничего принципиального и нового в решении данной проблемы. Его изложение ведется в том неопределенно-личном тоне, который был свойствен большинству романтических повестей 1820-1830-х годов; его рассказчик – тот вездесущий и зыбкий в своих очертаниях романтик-писатель, который, видимо, и выдумал всю рассказываемую им историю, или если не выдумал ее целиком, то, во всяком случае, расцветил своим свободным воображением услышанный им от кого-то рассказ-легенду; он воссоздает и картину переживаний Черткова – тоже, как видно, с помощью воображения. Примечательно, что манера рассказчика первой части повести повторена в манере рассказа сына художника-монаха, занимающего почти целиком вторую ее часть. Отличие только в том, что рассказ сына художника включает прямые формулы от первого лица («Между тем воспитание мое в корпусе кончилось…»; «Когда подъехал я к уединенному монастырю…»), чего нет в первой части. Но и рассказ сына художника литературен до нарочитости, что позволяет ему включить обширный вставной очерк о Коломне и быте ее населения. Между тем ведь рассказ сына художника – это именно устный рассказ, который выслушивают (правда, с удивительным и маловероятным терпением) люди, собравшиеся на аукцион. При этом, несмотря на то, что мы узнаем даже в главных чертах биографию рассказчика второй части, все-таки он весьма мало определен характером и стилем своего рассказа; мы даже не знаем, каково его отношение к тому, о чем он рассказывает («Я не верил этой истории и даже мало думал о ней», – говорит он в конце, но признается тут же в некоторой власти «этой истории» над ним). У него нет, в сущности, характера, ясного облика, подобно тому как нет его и у писателя-рассказчика первой части. И тот и другой – рассказчики, носители речи, отвечающие за свой рассказ, – и других признаков им не надо.

Иначе обстоит дело с рассказчиком в «Невском проспекте» и «Носе». В этих повестях данная проблема решалась в том же направлении, что и в повестях «Миргорода». В этом смысле, например, «Нос» близок концепции повести о ссоре двух Иванов. «Невский проспект» примыкает к этой же группе сатирических повестей, но, в соответствии с лирической и трагической струей, вносимой историей художника Пискарева, образ рассказчика здесь усложнен. В повести о двух Иванах индивидуальный рассказчик слит с пошлым мирком Иванов; в «Тарасе Бульбе» индивидуальный рассказчик слит с возвышенным началом народного духа; в «Невском проспекте» индивидуальный рассказчик слит одновременно и с пошлым миром Невского проспекта, и с высоким миром поэзии, и с поручиком Пироговым, и с художником Пискаревым. В итоге – облик рассказчика «Невского проспекта» объемлет оба лица действительности, поднимаясь и над Пироговым и над Пискаревым.

Личный, индивидуализированный тон повествования «Невского проспекта» не вызывает сомнения; все изложение ведется от первого лица, все время подчеркивающего свое присутствие и эмоциональными восклицаниями, или вопрошениями, и прямыми автопризнаниями и обращениями к читателю, и т. д. Так – с первых слов повести: «Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге; для него он составляет все. Чем не блестит эта улица – красавица нашей столицы! Я знаю, что ни один…» и т. д. все время. Кто же этот «я», так мило, смешно, а иногда так возвышенно и страстно рассказывающий истории художника и поручика и рисующий картины Петербурга 1830-х годов? Целый ряд черт и черточек говорит о том, что рассказчик сродни Пирогову, что он – плоть от плоти того пошлейшего мира благополучных господ, которые так восхищают его. Именно пошляк, находящийся весь во власти лакейского бюрократического мышления, рабски благоговеющий перед чином и богатством, непомерно пленен Невским проспектом, и особенно в часы, когда по нему гуляют «особы», равные бакенбардам, усам, талиям или рукавам. И вполне в духе его «мировоззрения», скажем, полагать, что людьми должны считаться только чиновные люди: «С четырех часов Невский проспект пуст, и вряд ли вы встретите на нем хотя одного чиновника», – а далее оказывается, что и швея, и англичанка, и заезжий чудак, и артельщик, и ремесленник, и еще другие – всех их вы встретите в эти часы на Невском, – но все это, конечно, не люди, на взгляд рассказчика.

Этому рассказчику с психологией Поприщина начала «Записок» свойственны и бытовые представления того же склада, построенные на довольно-таки грязноватых взглядах на семью и т. п. («Молодые губернские регистраторы, губернские и коллежские секретари очень долго прохаживаются; но старые коллежские регистраторы, титулярные и надворные советники большею частию сидят дома, или потому, что это народ женатый, или потому, что им очень хорошо готовят кушанье живущие у них в домах кухарки-немки»).

И в дальнейшем, в рассказе о Пискареве, где рассказчик как бы оборачивается другим лицом, нет-нет а вдруг высунется кое-где опять пошлый взгляд на вещи этого пошлого рассказчика. Это, конечно, он говорит о художнике Пискареве, человеке с душой простой и детской, в ту минуту, когда выяснилось, что его красавица продажна: «Вместо того чтобы воспользоваться такою благосклонностью, вместо того чтобы обрадоваться такому случаю, какому, без сомнения, обрадовался бы на его месте всякий другой, он бросился со всех ног, как дикая коза, и выбежал на улицу». И этот же рассказчик, разумеется человек благоразумный, в отличие от Пискарева, ниже называет «легкомысленным» замысел романтика-художника жениться на падшей красавице, именно «легкомысленным», с оттенком презрительной усмешки положительного человека над завиральными идеями и благоглупостями мечтателя насчет добра, красоты, правды.

Все же в рассказе о Пискареве этот автор-пошляк редко обнаруживает себя. Зато он вступает в свои права в рассказе о похождениях поручика Пирогова. Здесь он на виду, он щеголяет своими вкусами, сентенциями, объяснениями происходящего. То он заявляет, при переходе от рассказа о Пискареве к рассказу о Пирогове: «Я не люблю трупов и покойников…» и т. д.; то сам, вместе с симпатичным ему Пироговым, ставит на одну доску Озерова и Грибоедова, как выше ставил на одну доску Булгарина, Пушкина и Греча; то выражает восхищение неисчислимыми талантами Пирогова, как-то: искусство пускать из трубки дым кольцами, умение очень приятно рассказывать анекдот полустолетней давности, умение посплетничать об актрисе хоть и грязно, но вроде и не совсем грязно («он любил поговорить об актрисе и танцовщице, но уже не так резко, как обыкновенно изъясняется об этом предмете молодой прапорщик»). Иной раз этот рассказчик пускается в глубокомыслие и изрекает пародийные идеи, предсказывающие Козьму Пруткова: «Человек такое дивное существо, что никогда не можно исчислить вдруг всех его достоинств, и чем более в него всматриваешься, тем более является новых особенностей, и описание их было бы бесконечно»; напомню, что это изречение заключает исчисление «достоинств» не кого иного, как поручика Пирогова. В том же духе сентенция по поводу того, что жена Шиллера была очень глупа: «Впрочем, глупость составляет особенную прелесть в хорошенькой жене. По крайней мере, я знал много мужей…» и т. д.

Этот пошлый рассказчик, подобно рассказчику повести о ссоре Иванов, принадлежит сам миру, им изображаемому, как бы слит с ним. Но мир этот – безумен, дик, абсурден сверху донизу. Он построен на нелепости. И сознание рассказчика (в данном его облике) таким же образом построено на нелепости.

В науке уже не один раз указывались материалы, сюда относящиеся; с одной стороны, исследователи говорили об «алогизме» комического «сказа» Гоголя, и еще А. А. Потебня приводил целую серию цитат, обличающих как бы нарушение всех норм логики, и именно используя «Невский проспект».[99] С другой стороны, В. В. Виноградов проницательно показал, что у Гоголя изложение приобретает те или иные стилистические черты в зависимости от того, о ком и о чем идет в нем речь.

В самом деле, и в том случае, о котором говорилось выше, – в характеристике рассказчика, являющего лицо того, о чем он рассказывает, – мы видим это. Конечно, дело здесь не в комическом сказе и не в алогизме Гоголя, как дело вовсе не в том, будто Гоголь подменял изображение социальной действительности субъективистской игрой комических или сатирических фикций. Как раз наоборот: Гоголь строит образ рассказчика как реальнейшее раскрытие психологического содержания реальнейшего мира гнусного зла, на который он нападает. Не Гоголь алогичен, а уклад жизни, нашедший столь острое выражение свое в картинах Невского проспекта; и абсурды здесь – не игра фантазии, а реальность общественного зла. Эти абсурды проникли в самую психику, в нутро душ носителей и даже жертв зла, подобно тому как разврат проник не только в жизнь, но и в душу и в психику падшей красавицы в той же повести. Это-то и ужасно в ней; это и переводит комические эпизоды в трагедию; этого не перенес Пискарев, и об этом кричит с гневом Гоголь.

Психику абсурда и раскрывает Гоголь в «сказе» рассказчика-пошляка. Вот он повествует о толпе господ на Невском, тех, которые – бакенбарды и рукава, и только: «… к ним присоединяются и те, которых завидная судьба наделила благословенным званием чиновников по особенным поручениям». Мы видим, как он, рассказчик, млеет от умиления перед великолепием синекуры, ведущей к верной карьере. Дальше: «К ним присоединяются и те, которые служат в иностранной коллегии и отличаются благородством своих занятий и привычек. Боже, какие есть прекрасные должности и службы! как они возвышают и услаждают душу! Но, увы! я не служу и лишен удовольствия видеть тонкое обращение с собою начальников». Можно заметить, что этот гимн чиновничеству, гимн бюрократии Николая I – это сплошная ирония. Разумеется, но ведь это значит лишь то, что рассказчик, восхищенный начальством (вспомним восхищение начальством у Поприщина), уверенный, что чинуши аристократического министерства иностранных дел действительно живут как-то по-особенному благородно, что этот рассказчик – не Гоголь и что Гоголь и видит и показывает его рабскую душонку. Далее рассказчик говорит о бакенбардах: «Вы здесь встретите бакенбарды единственные, пропущенные с необыкновенным и изумительным искусством под галстух, бакенбарды бархатные, атласные, черные как соболь или уголь, но, увы, принадлежащие только одной иностранной коллегии. Служащим в других департаментах провидение отказало в черных бакенбардах, они должны, к величайшей неприятности своей, носить рыжие».

Мы неожиданно очутились в совершенно фантастическом мире, причем этот бред излагается всерьез и даже с почтением к законам бреда. Неужели же и это – просто комическая околесица? Конечно, нет. Это – преломление в сознании и отсюда – в рассказе человека из мира нелепых отношений – этих самых нелепых отношений. Это – преломление в субъекте рассказа той же структуры реалистического и сатирического гротеска, которую мы наблюдали в раскрытии самого объекта рассказа. Гуляющий по Невскому нос (и бакенбарды и усы) не менее дик, чем продаваемая наряду с подошвами «девка». Так и здесь. Рассказчик вполне уверен в том, что начальство непременно отличается тонким обхождением, что люди, стоящие внизу социальной лестницы, – не люди, что хорошенькую проститутку надо не обращать на путь добродетели, а наоборот, что аристократы и богачи как-то иначе, чем другие, отправляют свои жизненные функции. Он, конечно, нимало не сомневается в том, что сын графа такого-то должен служить в «иностранной коллегии» или в гвардии, быть потом тайным советником или генералом и управлять государственными делами, хотя бы он был только бакенбардой или носом. Он не колеблясь признает, что одни люди должны почему-то управлять, а другие, тоже лишь по причине неудачного рождения или другой, столь же «логичной», – быть управляемы, одни – продавать людей, а другие – быть продаваемы и т. д. Почему же ему не признать, скажем, что первые должны иметь черные бакенбарды, а вторые – рыжие? Это не менее нелепо, чем то. И опять – эта мысль о том, что ведь у камер-юнкера «не прибавится третий глаз на лбу» оттого, что он камер-юнкер!

Или наоборот: раз вы признаете, что камер-юнкер имеет все, чего не имеют другие, – и богатство, и чины, и хорошую невесту, и все, чего ни пожелает, – так уж признайте его существом другой породы, припишите ему другие физические особенности, что ли: вот и появляются эти черные бакенбарды у служащих иностранной коллегии, то есть министерства иностранных дел – того самого, где служила молодежь только из высшей и богатейшей знати, того самого, которое в 1830-х годах обгоняло в отношении «блеска» даже гвардию, ставшую подозрительной после 14 декабря.

В одном рассказе 1834 года дама, генеральша, помешанная на великосветскости, «находила, что теперь слишком уже обыкновенно прельщаться гусарским мундиром или чешуйчатыми эполетами, как то бывало лет пять тому назад. В самом деле, кажется, пришло счастливое время нашей братьи, из иностранной коллегии; это не я один, и некоторые дамы говорят…»[100] Замечу, что и у камер-юнкера Теплова, того самого, который «похитил» героиню Поприщина, тоже черные бакенбарды, о чем в первую очередь сообщает своей приятельнице и собачка Меджи.

Нелепость, абсурд – закон бытия Невского проспекта; нелепость, абсурд – закон психики людей, осуществляющих это бытие и отравленных им; нелепости, абсурд проникают во все поры их жизни и мысли, – вплоть до абсурда построения фразы рассказчика: он в восторге от дамских рукавов, которые «вы встретите» на Невском проспекте: «Ах, какая прелесть! Они несколько похожи на два воздухоплавательных шара, так что дама вдруг бы поднялась на воздух, если бы не поддерживал ее мужчина; потому что даму так же легко и приятно поднять на воздух, как подносимый ко рту бокал, наполненный шампанским». При первом же, даже беглом чтении этого небольшого периода мы чувствуем в нем какую-то логическую странность; вглядываемся, – и в самом деле, он построен на абсурде, обратно логике: мужчина не дает даме подняться на воздух (удерживает ее на земле) – потому что даму легко и приятно поднять на воздух… И эта алогичность – проявление того же закона нарушения всяческого закона справедливости и разума, который выражается здесь во всем, вплоть до приравнивания женщины к бокалу шампанского, подносимого ко рту.

Значит, рассказчик «Невского проспекта» слит с миром пошлости, являющим безобразное лицо петербургской жизни. Но в то же время он слит и с благородным безумием романтика, тоже являющимся следствием этой жизни. Поэтому рассказчик, повествуя о Пискареве, то и дело (хоть и не сплошь все время) объединяет свое «я» с его переживаниями. Он раскрывает читателю внутренний мир Пискарева, видит окружающее с его точки зрения (например: «Красавица оглянулась, и ему показалось, как будто легкая улыбка сверкнула на губах ее»). Наконец, его речь становится в ряде мест внутренним монологом Пискарева, легко переходя от носителя-рассказчика к носителю-герою; например: «… молния радости нестерпимым острием вонзилась в его сердце. Нет, это уже не мечта! боже, столько счастия в один миг!..» Здесь первая фраза – формально от автора; но она не только раскрывает тайные движения души героя: самая ее стилистика, ее образная, напряженность, романтическая страстность делают ее речью или мыслью Пискарева столь же, сколько речью рассказчика; а далее – уже явные возгласы самого Пискарева, хотя и они остаются в то же время и рассказом автора о переживаниях Пискарева. Далее то же: «Но не во сне ли это все? ужели та, за один небесный взгляд которой он готов бы был отдать всю жизнь… ужели та была сейчас так благосклонна и внимательна к нему? Он взлетел на лестницу…» От внутреннего монолога героя, в то же время не перестающего быть речью автора, здесь – обратный переход к авторскому рассказу о герое.

Далее мы все время встречаемся с тем же принципом изложения. Иной раз целый большой кусок речи автора весь окрашивается в тон внутреннего монолога Пискарева. Таково, например, размышление о возлюбленной Пискарева; это – печальные мысли автора о гибели прекрасного в дурном мире; и это же – страстный монолог Пискарева с его усилительной романтической стилистикой, его любовь, его мечты о счастье, его отчаяние перед невозможностью счастья: «Она бы составила неоцененный перл, весь мир, весь рай, все богатство страстного супруга; она была бы прекрасной тихой звездой в незаметном семейном кругу и одним движением прекрасных уст своих давала бы сладкие приказания… – но, увы! она была какою-то ужасною волею адского духа, жаждущего разрушить гармонию жизни, брошена с хохотом в его пучину». И ниже – не раз возгласы вроде: «… встретилась с глазами Пискарева. О, какое небо! какой рай! дай силы, создатель, перенести это!..» Или: «Так это он спал! Боже, какой сон! И зачем было просыпаться?» и т. д.

В конце рассказа о Пискареве это слияние речи автора и внутренней речи героя достигает предела, дойдя до прямой формулы личного обращения героя к героине – в речи автора: «Я была совсем пьяна», прибавила она с улыбкою. О, лучше бы ты была нема и лишена вовсе языка, чем произносить такие речи! Она вдруг показала ему как в панораме всю жизнь ее». Ты – от Пискарева и сочувствующего ему автора, – и опять она.

Итак, автор-рассказчик повести предстает перед нами в двух лицах, отражающих две человеческие судьбы, о которых говорится в повести; при всем том – это один и тот же автор, и он показывает нам себя на всем протяжении повести еще и в третьем лице, объединяющем первые два и стоящем над ними. В самом деле, на всем протяжении повести мы все время слышим голос не только пошляка, не только романтика, но и мудрого автора, болеющего душою и за пошлость одних и за трагическую гибель других в мире, горестно и с усмешкой наблюдаемом им. Этот третий облик автора присутствует, в сущности, все время в изложении. Он ощутим в пассажах насчет бакенбард, рукавов и т. д., в том, что эти пассажи нелепы и смешны; стало быть, он смеется и сам над ними, а значит, он смеется над собой в облике пошлости; потому что ведь во всех обликах – это один и тот же рассказчик, «я» повествования. Он ощутим в романтических монологах о Пискареве в том, что страстное безумие этих монологов наивно и нереально; и, стало быть, он видит иллюзии Пискарева и скорбит о его драме, то есть скорбит об иллюзиях и о трагедии самого себя в облике мечтателя, в образе поэзии, осужденной на гибель в продажном мире.

Но этот третий облик автора все время всплывает и прямо, от себя, в больших и малых частях текста. Так, например, это только он, и никак не кто-либо из первых двух лиц рассказчика дает сочувственную, но спокойную, не мечтательную характеристику жизни и поведения петербургских художников («Этот молодой человек принадлежал к тому классу, который составляет у нас довольно странное явление…» и т. д.). Речь рассказчика в этом его аспекте лишена и гротескной характерности речи комического персонажа и пылкой патетики романтического монолога; это – ровная, «интеллигентная», литературная речь, – и мнения, ею выражаемые, мудро комментируют происходящее. От этого-то облика рассказчика идут замечания вроде суждения о Пискареве, что «он был чрезвычайно смешон и прост как дитя» или что «вседневное и действительное странно поражало его слух». Рассказчик в этом своем облике, рассказывая о событиях, ведет линию простого изложения; например: «Приемы опиума еще более раскалили его мысли, и если был когда-нибудь влюбленный до последнего градуса безумия… то этот несчастный был он». Или: «Никто не мог знать, ночевал он где-нибудь или нет; на другой только день каким-то глупым инстинктом зашел он на свою квартиру, бледный, с ужасным видом, с растрепанными волосами, с признаками безумия на лице…» и т. д. При этом такого рода повествование тоже не лишено личного тона; оно тоже идет не в плане нейтрального, «ничьего» рассказа, а как живая речь человека, и смеющегося и болеющего душой: «Так погиб, жертва безумной страсти, бедный Пискарев, тихий, робкий, скромный, детски простодушный, носивший в себе искру таланта, быть может со временем бы вспыхнувшего широко и ярко…» и т. д.

Этот же облик автора все время проявляется и в рассказе о Пирогове. В конце этого рассказа он выдвигается вперед, заявляет о себе прямо как о личности рассказчика: «Я должен с прискорбием признаться, что поручик Пирогов был очень больно высечен. Я уверен, что Шиллер на другой день был в сильной лихорадке…» и т. д. Так мы подходим к концовке всей повести. Эта концовка – монолог, обращенный к читателю, патетическая речь, именно произнесенная речь, вся насыщенная формулами устной речи – восклицаниями, вопрошениями, обращениями к читателю: «О, не верьте этому Невскому проспекту!»; «Вы думаете, что этот господин… очень богат?.. Вы воображаете, что…»; «Менее заглядывайте в окна магазинов…»; «боже вас сохрани заглядывать дамам под шляпки…» и т. д. И эта речь к читателю – речь именно от лица третьего аспекта рассказчика, от того настоящего автора, который стоит над двумя своими же обличьями в повествовании. Сначала эта речь прямо дана в кавычках, как внутренний монолог реального человека-автора: «Дивно устроен свет наш!» – думал я, идя третьего дня по Невскому проспекту и приводя на память эти два происшествия: «Как странно, как непостижимо играет нами судьба наша!» и т. д. В этой части, во внутреннем монологе, формул обращения к читателю нет. Затем кавычки закрываются: внутренний монолог сменяется речью к читателю («Но страннее всего происшествия…» и т. д.), и эти формулы появляются в изобилии.

Заключительный монолог автора – это итог всей повести, это суд над всем изображенным в ней, изобличение лжи, всеобщего ослепления, попустившего человечество к общественному злу. Автор предстает здесь как отрицатель этого общественного зла, обобщивший частные случаи, рассказанные им.[101]

Таким образом, автор в «Невском проспекте» многолик – и в то же время един, потому что все изложение ведено от некоего лица, носителя речи, все время меняющего облик, но не теряющего единства линии изложения. Он – и мудрый художник, большая душа, скорбящая над судьбой человека в злой современности, он же и отравлен сам этой злой современностью; в нем ее пошлость, ему же суждена и ее трагедия. Значит, он – и личность и личное воплощение судьбы Петербурга, русского человека в столице, России, – правда, не в судьбах народа в собственном смысле. Народа в «Невском проспекте» нет, как нет его в петербургских повестях вообще. Представителем духа народа в образной системе Гоголя является мудрый аспект автора.

В авторе «Невского проспекта» – зло и трагедия России, по Гоголю. Но в нем же, в авторе, жива мудрая и высокая душа отечества, воплощенная в русской литературе, в облике русского поэта, совести страны. Так мы подошли к проблематике автора в «Мертвых душах», к уже не механическому соединению в рассказе нескольких рассказчиков (как это было в «Вечерах на хуторе»), а к органическому единству в облике автора начал личного и общественно-группового, коллективного.

Аналогично решение образа автора и в «Шинели». Впрочем, во время создания этой повести Гоголь имел уже за плечами опыт нескольких лет работы над «Мертвыми душами»; то, что отличает в данном отношении «Шинель» от «Невского проспекта», может быть уяснено лишь рассмотрением проблематики изложения «Мертвых душ» (первого тома). Здесь же возможно указать, что в «Шинели» элементы, из которых складывается облик рассказчика, нашли большее равновесие, чем это было в прежних повестях Гоголя.

В «Невском проспекте» смена обликов автора была остра, облики эти существенно отличались друг от друга. В образе рассказчика «Шинели» они сгладились, сблизились, сошлись в большем единстве. Здесь автор тоже имеет не одно лицо, а два: он и равен мелочному, серенькому, убогому быту, им изображаемому и разоблачаемому, он и возносится над ним; он – слит с миром Акакия Акакиевича, и он – над ним, как русский поэт. Но это даже не различные облики, а лишь разные стороны одной души, одного сознания; душа родной поэзии бьется и в болотном бытии дурной жизни. Большее слияние аспектов образа автора привело к большей персонификации его: перед нами не вообще рассказчик, а именно автор, писатель, обращающийся не к слушателю, а к читателю, и именно Гоголь, а не другой какой-нибудь писатель. Он все время говорит о себе и беседует с читателем: «Имя его было: Акакий Акакиевич. Может быть, читателю оно покажется несколько странным…»; «Мы привели потому это, чтобы читатель мог сам видеть…»; «Об этом портном, конечно, не следовало бы много говорить, но так как уже заведено, чтобы в повести характер всякого лица был совершенно означен, то нечего делать, подавайте нам и Петровича сюда…»; «Так как мы уже заикнулись про жену, то нужно будет и о ней сказать слова два…»; «А может быть, даже и этого не подумал – ведь нельзя же залезть в душу человеку и узнать все, что́ он ни думает…» (автор отделяет себя от героя); «Но такие уж задачи бывают на свете, и судить о них не наше дело…» Автор – далеко от Петербурга, и уже давно (видимо, это должно говорить о том, что автор – это именно Гоголь, живущий далеко от России): «Где именно жил пригласивший чиновник, к сожалению, не можем сказать: память начинает нам сильно изменять, и все, что́ ни есть в Петербурге, все улицы и домы слились и смешались так в голове, что весьма трудно достать оттуда что-нибудь в порядочном виде».

Как ни очерчен автор персонально, – он в то же время несет в себе черты среды, окружающей Акакия Акакиевича. Он прекрасно понимает заботы и печали «мелочного» существования бедных людей и не смеется над ними, ибо знает их серьезность, трагический смысл их. Он очень хорошо знает, что такое построить шинель, когда нет денег, и как это делается. И он рассказывает не о том, что он где-то вычитал, а о событиях, происшедших когда-то с его личными знакомыми: он и адрес чиновника-именинника знал, да вот только теперь забыл его; он и с родней Акакия Акакиевича был, видимо, знаком, да и с ним самим, конечно: «… родился Акакий Акакиевич против ночи, если только не изменяет память, на 23 марта. Покойница матушка, чиновница и очень хорошая женщина, расположилась как следует окрестить ребенка. Матушка еще лежала на кровати против дверей, а по правую руку стоял кум, превосходнейший человек, Иван Иванович Ерошкин…» и т. д.

Но тот же автор – он же и поэт, более того – проповедник и почти пророк, полный высоких дум о человеке и человечности, и это он говорит в высоколирическом строе речи, например, так: «И закрывал себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья…» и т. д. И здесь опять мы видим не просто изображение нравов и быта, но поэзию действительной жизни, воплощенную в сложном единстве образа автора.

Глава IV

«Ревизор»

1

В тот день, когда «Ревизор» появился на сцене столичного театра и одновременно вышел первым изданием, Гоголь если и не родился вновь, то, во всяком случае, предстал перед русским обществом в новом облике. Впрочем, для внимательного и глубоко сочувствующего наблюдателя, каким был, например, Белинский, этот новый облик нисколько не был неожидан: он возникал уже в «Миргороде» и в повестях «Арабесок». Но для противников Гоголя, равно как для многих из читателей, еще не вникнувших глубоко в суть его повестей, «Ревизор» был открытием нового Гоголя – писателя политического по преимуществу.

До «Ревизора» можно было еще видеть в Гоголе рассказчика забавных сказок, – и так именно «понял» Гоголя читатель-мещанин, чинуша и пошляк в душе, майор Ковалев или титулярный советник Поприщин, все поклонники Сенковского и Кукольника, люди, стандартно отлитые в формы идеологии режима Николая Павловича. До «Ревизора» можно было еще видеть в Гоголе острого и глубокого живописателя обыденных случаев и характеров, мастера изображения и милых и печальных черточек жизни, открывателя новой области поэзии в «непоэтическом» быте незаметных людей, наконец поэта украинской старины; так именно, по возможности прилаживая Гоголя к своему идеалу романтического искусства, представляли себе его, по-видимому, романтики – и Шевырев и, с другой стороны, Станкевич.

Но после «Ревизора» иллюзиям должен был наступить конец. Не увидеть в «Ревизоре» обвинительного акта, вынесенного государственности, губящей высокое в человеке и насаждающей гнусные пороки, современники Гоголя не могли. Иное дело – потомки; среди них нашлось немало таких, которые усиленно старались именно не видеть этого и еще усиленнее – не дать увидеть читателям и зрителям. Но в 1836 году – как и еще в течение четверти столетия – портрет российского правительственного аппарата, нарисованный в «Ревизоре», был так похож, реальность, живая действительность так явно и правдиво отразилась в нем, что не узнать этого портрета было невозможно, не понять «Ревизора» было нельзя. Поэтому-то все лагери общественной жизни 1830-1850-х годов так страстно реагировали на «Ревизора» – настолько резко, что именно эта буря переломила жизнь Гоголя, бросила его в отчаяние, выгнала его из России.

Что касается лагеря демократии и революции, то он принял «Ревизора» как манифест своей литературы, демократической и помогающей делу революции. Для Чернышевского великий Гоголь, патриот и учитель русского общества, создатель отрицательного направления русской литературы, тот Гоголь, под литературным знаменем которого сражался и сам Чернышевский, – этот Гоголь есть прежде всего автор «Ревизора» и «Мертвых душ»; именно с «Ревизора» начинается, с этой точки зрения, подлинно великий Гоголь. И в этом вопросе Чернышевский не расходился с Белинским, который хотя и написал на своем знамени имя Гоголя уже с 1835 года, то есть ранее «Ревизора», но выдвигал в Гоголе именно те черты, те идеи, которые восторжествовали в «Ревизоре». Именно измену общественным идеалам, измену политическим тенденциям «Ревизора» так гневно и трагически осудил Белинский в гоголевских «Выбранных местах из переписки с друзьями».

С другой стороны, с самого появления «Ревизора» и на протяжении нескольких десятилетий реакция с особым озлоблением нападала именно на «Ревизора», – и, потом, на «Мертвые души». До «Ревизора» Гоголя и побранивали и похваливали в реакционной печати – более, пожалуй, похваливали. Бранил его Полевой, еще вовсе не принадлежавший к лагерю реакции, и вовсе не с политически реакционных позиций. Бранил Сенковский, увидевший в нем конкурента. Во всяком случае, до «Ревизора» в правительственных кругах не рассмотрели в Гоголе крамольника, и сам Уваров считал возможным умеренно-благосклонно относиться к молодому историку. Но «Ревизор» изменил положение. «Ревизор» объяснил Гоголя, а в свете «Ревизора» стала понятна и крамола, заключавшаяся в повестях, ранее не вызывавших столь серьезных подозрений.

На «Ревизора» реакция могла публично реагировать двояко: либо можно было заявлять, что «Ревизор» – это фарс, не имеющий ничего общего с действительностью, то есть, отрицая реализм комедии, объявляя ее условно-театральной комической фикцией, отрицать существование в действительности тех явлений, которые были изображены в комедии. Либо можно было заявлять, что изображенное в «Ревизоре» – бывает, но что оно не выражает существа действий правительства, что Гоголь, порицая мелкие недостатки мелких чиновников, помогает правительству Николая I. Первое кривотолкование «Ревизора» представляло Гоголя не реалистом, а фарсером или фантастом, что сводилось к одному. Второе представляло Гоголя драматургом-фельетонистом, вроде Булгарина. Первое делало Гоголя аполитичным весельчаком, второе – слугой помещичьего самодержавия. Авторами первого кривотолкования «Ревизора» были Булгарин и Сенковский; автором второго – едва ли не сам Николай I: вспомним и разрешение им комедии, и поведение царя на премьере, и «Настоящего ревизора» Цицианова.[102]

Ложность обоих толкований была очевидна самим творцам их. Тем не менее они привились, чему отчасти помогло то, что второму из них сделал уступки сам Гоголь – в ту пору, когда он в самом деле предал идеи «Ревизора», отрекся от них. Более же глубокая причина живучести реакционной лжи о «Ревизоре» и Гоголе заключалась в живучести самой реакции. В борьбе с Чернышевским и его преемниками она использовала оружие, выкованное Булгариным, Николаем I и другими в их борьбе с самим Гоголем. Все это было бы естественно и просто, если бы живучесть легенды о Гоголе и его комедии не была слишком длительной. Понятно, что царская школа и буржуазная наука старались представить Гоголя верноподданным моралистом. Понятно даже, что некоторые казенного типа ученые еще в начале XX века «доказывали», что Гоголь был вообще неважный писатель, что он, например, писал исключительно плохим слогом, так сказать, не владел ни правильностью, ни художественностью русской речи.[103] Все это была борьба с Гоголем – таким, каким его видел Чернышевский, с настоящим, подлинным Гоголем, тем самым, об идеях которого упоминал В. И. Ленин – в одном ряду с идеями Белинского.[104]

Не удивительно и то, что буржуазная реакция в символизме по-новому расцветила всё те же кривотолкования Булгарина и Николая I; в самом деле, Гоголь – фантаст, мистик, творец гениальных фикций отличается от Гоголя в изображении Сенковского и Булгарина по преимуществу двумя чертами: во-первых, Сенковский и Булгарин говорили лишь о таланте Гоголя, а Розанов и Мережковский – о его гении; во-вторых, Сенковский и Булгарин считали Гоголя и его фикции веселыми, а Розанов и Мережковский – мрачными и даже страшными. Ведь не случайно и то, что именно в пору разгула символистских толкований Гоголя стали появляться статьи, нелепейшим образом сближавшие «Мертвые души» с «Иваном Выжигиным» Булгарина.[105] Смысл символистского толкования Гоголя заключен в реакционнейшей теории Розанова – Мережковского насчет того, что Гоголь обманул Россию: силою дьявольского гения он создал в умах своих читателей свой, выдуманный им черный образ России Николая I и вообще официальной России, образ, вовсе не похожий на идиллическую действительность святой царской Руси; и вот на протяжении нескольких поколений тысячи русских юношей и девушек, обольщенных Гоголем, отдали свои жизни делу борьбы с фикцией, созданной Гоголем, не замечая, что «на самом деле» в России все хорошо. Эта чудовищная «концепция» примечательна тем, что, изображая Гоголя дьяволом, обольстителем и антиреалистом, она, с другой стороны, не только признает великую общественную силу Гоголя, но и объявляет его вождем и наставником революционной молодежи. Тем самым реакционное отрицание реализма Гоголя оказывалось, – невольно для самих символистов, – признанием связи Гоголя с направлением Белинского – Чернышевского, то есть с революционной демократией. Тем самым рушилась вся «концепция» символистов, хотевших представить Гоголя первым символистом, предтечей символизма.

Начатое Николаем I толкование творчества Гоголя, в частности «Ревизора», как правительственной самокритики, тоже дожило до XX столетия – в многочисленных изображениях Гоголя 1830-х годов то филистером-моралистом, то реакционером.[106] Сейчас представляется не совсем понятным, даже странным, что обе «линии» реакционного искажения Гоголя, сплетаясь и опять расходясь, упорно не хотели сдавать свои позиции и в советское время. Они проявлялись и в разнообразных теориях о Гоголе – идеологе помещичьей реакции, и в теориях о Гоголе – визионере, «спиритуалисте», мистике. Вульгарные социологи солидаризовались с Цициановым, формалисты – с Сенковским. Миллионам советских детей внушали, что Гоголь был феодалом-реставратором и что он хотел в «Ревизоре» помочь Николаю I очистить его, царя, правительство от взяток, но что, против желания Гоголя, «Ревизор» оказался помощью не Николаю, а революционным демократам. В дураках при этом оставался не только Николай, но и Гоголь, не соображавший сам, что он пишет, – и Чернышевский, считавший великим патриотом и прогрессивнейшим деятелем литературы усердного царского слугу.

Между тем отметим любопытное обстоятельство: современная Гоголю реакция только в своих публичных выступлениях кричала о том, что «Ревизор» – анекдот, пустой фарс, выдумка и ничего более, или же делала вид, что все благополучно и что государь очень рад помощи со стороны Гоголя. Все это была лишь видимость. Ибо на самом деле реакция и тогда великолепно понимала, что «Ревизор» – не смешной фарс, не самокритика верноподданного помещика, а опасное и крамольное политическое выступление, которое следовало бы запретить, но раз это не вышло (главным образом из боязни «непечатной» славы – как то было с «Горем от ума»), надо его исказить и обезвредить любым способом. П. А. Вяземский вспоминал впоследствии о многочисленных «толках» при появлении «Ревизора»: «Комедия была признана многими либеральным заявлением, вроде, например, комедии Бомарше… признана за какой-то политический брандскугель, брошенный в общество под видом комедии». Так деликатно и описательно Вяземский говорит о том, что прямо можно было выразить короче: «Ревизор» признали пьесой революционной, имеющей целью зажечь пожар революции (понимание «Женитьбы Фигаро» как «революции уже в действии», по слову Наполеона, было в начале XIX столетия едва ли не общепринято). Вяземский продолжает: «Это впечатление, это предубеждение, разумеется, должно было разделить публику на две противоположные стороны, на два лагеря. Одни приветствовали ее, радовались ей как смелому, хотя и прикрытому, нападению на предержащие власти. По их мнению, Гоголь, выбрав полем битвы своей уездный городок, метил выше. Другие смотрели на комедию как на государственное покушение, были им взволнованы, напуганы и в несчастном или счастливом комике видели едва ли не опасного бунтовщика».[107]

Как видим, по Вяземскому выходит, что и «левые» и «правые», и передовые и реакционные зрители или читатели вполне сходились в оценке «Ревизора» как произведения политического, «метящего высоко», подрывающего «основы». Эти же две точки зрения, в сути своего понимания комедии единые и различающиеся лишь противоположной оценкой этой сути, зафиксированы в дневнике Никитенко, причем он передает чужие, реакционные оценки, а как только он начал говорить от себя, в нем явно зашевелилась классовая ненависть вчерашнего крепостного к помещичьему режиму, в нем победили те эмоции, которым он обычно не давал воли, которые очень редко обнаруживал в своей публичной деятельности, но которым позволял иногда излиться именно в дневнике; Никитенко записал о «Ревизоре»: «Многие полагают, что правительство напрасно одобряет эту пиесу, в которой оно так жестоко порицается… Впрочем, Гоголь действительно сделал важное дело. Впечатление, производимое его комедией, много прибавляет к тем впечатлениям, которые накопляются в умах от существующего у нас порядка вещей». С. Т. Аксаков, в свою очередь, пишет об откликах на «Ревизора»: «Самые злонамеренные толки раздавались в высшем чиновничьем круге и даже в ушах самого государя»; «Я сам слышал, как известный граф Толстой-Американец[108] говорил при многолюдном собрании в доме Перфильевых, которые были горячими поклонниками Гоголя, что он – «враг России и что его следует в кандалах отправить в Сибирь». В Петербурге было гораздо более таких особ, которые разделяли мнение графа Толстого».[109] И сам Гоголь не один раз писал об этих обвинениях автора «Ревизора» в том, что он «опасный бунтовщик».

Общеизвестны цензурные мытарства «Ревизора», тянувшиеся десятилетия. Через двадцать лет после появления комедии ее всё еще сравнивали с пьесой Бомарше и видели в ней опасную революционную силу. 23 мая 1856 года новороссийский генерал-губернатор граф А. Г. Строганов конфиденциально писал министру просвещения А. С. Норову: «Не знаю, каково мнение вашего превосходительства о комедии «Ревизор», я, в глубине моего убеждения, полагаю, что она по своему началу, содержанию и духу есть копия au petit pied[110] «Сватьбы Фигаро»… Я уверен, что если «Ревизор» и сотни ее последователей не произвели еще, благодаря богу, таких печальных последствий для России, как творение Бомарше для Франции, – но уже в переводе навлекли на Россию много нареканий и лживых суждений за границей».[111] Нет необходимости полемизировать с графом по поводу его безнадежно архаических для 1856 года исторических представлений, согласно которым Бомарше (очевидно, вместе с Вольтером и Руссо) произвел Французскую революцию, а также спорить с ним по вопросу о нападках французской печати на Россию, приуроченных к французскому переводу «Ревизора», но вызванных международной ситуацией – Крымской войной Наполеона III с русским царем. Существенно здесь то, что Строганов боится революционной разоблачительной силы «Ревизора» и «сотни» последователей Гоголя. Эти последователи, конечно, – натуральная школа и уже Чернышевский, революционная демократия, «шестидесятники». Понятно, что именно усиленное брожение умов в 1856 году заставляло так беспокоиться генерал-губернатора; понятно, что и «Ревизора» он оценивал теперь в свете крымской катастрофы, проповеди «Современника» и натуральной школы, всеобщего «шатания» и т. д. Но примечательно то, что именно «Ревизора» связывал он со всем этим, именно в комедии Гоголя видел начало всей пагубы.

Незачем приводить еще свидетельства современников. Количество цитат не решает здесь дела. Но нельзя не обратить внимание на то, что, по-видимому, и сам Гоголь вовсе не заблуждался насчет политического смысла своей комедии, как и насчет оценки ее в правительственных кругах. Гоголь, вообще говоря, был скрытен, во всяком случае на бумаге, по части своих политических мнений. Это, кстати сказать, примечательно. Если бы Гоголь 1835–1836 годов был бы настроен консервативно, ему незачем было бы молчать об этих своих настроениях, он мог бы свободно выражать их и в письмах. Но настроения обратного рода имело смысл скрывать, и Гоголь, человек мнительный, подозрительный и нервный, не легко открывал их и таился в письмах, как мог. Однако в творениях своих гениальный художник не мог не выявить себя политически: искусство не терпит лжи, а умолчание ведь тоже ложь.

Когда Гоголь в последний раз дорабатывал «Ревизора», уже в 1841–1842 годах, уже на грани перелома к реакции и безумию, но все еще развивая и углубляя первоначальный замысел комедии, он вставил в последний монолог Городничего известные слова о нем, Гоголе: «Найдется щелкопер, бумагомарака, в комедию тебя вставит. Вот что обидно: чина, звания не пощадит…», и ниже: «У! щелкоперы, либералы проклятые! чертово семя! Узлом бы вас всех завязал, в муку бы стер вас всех, да черту в подкладку! в шапку туды ему!» Это, как отметил еще Н. С. Тихонравов, отклик на «бранные слова и угрозы, которые раздались тотчас после первого представления «Ревизора» по адресу автора»; эта брань и угрозы «повторяются теперь со сцены – осмеянным Городничим в минуту исступления».[112]

В самом деле, эта пародия на оценку «Ревизора» реакцией – это ответ ей Гоголя. И Гоголь понимает, как видим, что в глазах начальства он, Гоголь, – либерал (в те годы слово «либерал» еще не противостояло понятию «революционер», а означало – свободолюбец, или, в устах реакционеров, – крамольник, бунтарь), и ему грозят уничтожением. Между тем Гоголь, понимая все это, не только не пугается, не заявляет в тексте комедии, что он, мол, вовсе не либерал, не только не смягчает текста пьесы, но, наоборот, заостряет его не в одном месте и, в частности, вставляет этот самый пассаж в монолог Городничего, венчающий пьесу. Между тем ведь этим пассажем он уравнивал важных лиц, осуждавших комедию, с Городничим, так как именно Городничий повтор яет их слова (вспомним, что аналогичные суждения о «Ревизоре» в «Театральном разъезде» изрекают именно сановные господа). Значит, в образе Городничего воплощен не только мелкий уездный тиран. Значит, правильно, по сообщению Вяземского, говорили современники, что, изображая уездный городок, Гоголь «метил выше».

Устами Городничего Гоголь заставил реакцию, то есть фактически государственную власть, расписаться в получении обвинительного акта, заключенного в «Ревизоре». А ведь в этом самом месте своего монолога, развивая «ответ» Гоголя критикам и критиканам, Городничий говорит: «Чина, звания не пощадит, и будут все скалить зубы и бить в ладоши. Чему смеетесь? над собою смеетесь!.. Эх вы!» Это знаменитое обращение к партеру, к публике, к тем самым людям, которые осмеяны в комедии и сидят в креслах петербургского или московского театра, – это обращение и к обществу, которое терпит то, что изображено на сцене, то есть обращение и к гнусным виновникам зла и к робким жертвам его. Это «над собою смеетесь», вставленное в текст пьесы через пять лет после премьеры, опять-таки делает невероятным предположение о наивном Гоголе, не понимавшем, что он написал, видевшем в своей комедии лишь критику частных злоупотреблений, тогда как другие видели в ней то зажигательную бомбу (брандскугель), то нападение на правительство.

Своим ругателям из реакционного лагеря Гоголь ответил и эпиграфом к «Ревизору», появившимся тоже лишь в издании 1842 года: «На зеркало неча пенять, коли рожа крива. Народная пословица». И это никак не говорит о том, чтобы Гоголь захотел сгладить впечатление от комедии, представить ее более невинной, чем это показалось многим. Наоборот, вместо заявлений, вроде того, что, мол, я вовсе не хотел сказать ничего дурного относительно облика управления страной (а ведь именно управление страной изображено в «Ревизоре»), Гоголь упорствует и отвечает: я написал правду, а если она вам не нравится – виноват не я, а, скорее, вы.

Ходил слух, что Николай I, уезжая из театра после премьеры «Ревизора», сказал: «Тут всем досталось, а более всего мне».[113] Слух этот не мог не быть известен Гоголю, даже независимо от его достоверности: слишком много нитей тянулось к Гоголю и из театральных и из близких ко двору сфер – при всей незначительности общественного положения самого Гоголя (на премьере «Ревизора» Гоголь сидел в ложе с графом Виельгорским, князем Вяземским и Жуковским).[114] Но и это суждение царя, или слух о суждении, нисколько не побуждает Гоголя отступить. Не говорю уже о том, что если бы Гоголь в самом деле был так наивен, как его представляют многие критики, если бы он действительно полагал, что он написал пьесу вполне верноподданную и соответствующую «видам правительства», то его быстро бы надоумило все, что произошло, – от толков в обществе до слуха о словах императора и, наконец, до истории с «Настоящим ревизором» Цицианова. Однако никаких следов такого «надоумливания» нет.

Гоголь был потрясен реакцией публики на «Ревизора». Ему казалось, что против него все. Между тем мы знаем теперь точно, что комедия имела успех и что многие были не против нее, а за нее. И сам царь, хоть, вероятно, негодовал, демонстративно хохотал на премьере.

Что же потрясло Гоголя? То ли, что его пьесу сочли крамольной? Едва ли так просто! Видимо, Гоголя привело в отчаяние то, что его комедия не достигла цели, – на его, Гоголя, взгляд. Гоголь стремился не к похвалам его таланту. Ему нужен был действенный общественный результат. Ему нужно было, чтобы картина, им показанная, заставила людей содрогнуться, призадуматься и – исправиться, чтобы результатом его правды было покаяние, чтобы виновники зла решили изменить положение вещей в государстве и чтобы жертвы зла так громко возопияли, что их вопль повлиял бы на дела их правителей. Гоголь хотел от своих зрителей действий. А получил он мнения – хорошие, дурные, не все ли равно, – о его комедии. Гоголь хотел, чтобы после представления «Ревизора» вся столица стала бы судить жизнь, а она стала судить пьесу, талант автора и т. п. Все были против Гоголя: и те, кто обвинял его в клевете на Россию, – потому что он был движим именно любовью к России и болью за ее язвы; и те, кто видел в его пьесе пустой фарс, – потому что он хотел смехом поучать людей, наставлять в путях истинных государство; и те, кто говорил, что за такие пьесы надо в Сибирь ссылать, – потому что Гоголь считал этих говорунов злодеями России; и те, кто хвалил автора комедии, прославляя его талант, – потому что, похвалив, они не шли на площадь, чтобы покаяться, и не шли в суд, чтобы требовать правосудия, а ехали с дамами поужинать, удовлетворенные приятно проведенным в театре вечером.

Все это изображено и в «Театральном разъезде», где Гоголь, однако, старается представить себя верноподданным и благонамеренным слугой правительства. Именно на «Театральном разъезде» строили свои доводы те, кто считал Гоголя – автора «Ревизора» наивным апологетом современной ему государственности. Не стоит тратить время на опровержение этого «основания»: достаточно напомнить, что «Театральный разъезд» в том виде, как мы его знаем, написан в конце лета и осенью 1842 года. Видеть в Гоголе 1835–1836 годов то же, чем стал Гоголь после 1842 года и чем он уже становился в 1842 году, – это непростительное и произвольное насилие над фактами. То, что Гоголь скатился в 40-х годах в реакцию, общеизвестно. Достойно внимания при этом не то, что он уже в 1842 году облыжно доказывал, будто он всегда был смирным моралистом, и только, то есть не то, что он принял в это время версию о себе и о «Ревизоре», восходящую к Николаю I и Цицианову, – а то, что и в 1842 году, погружаясь в реакцию, и позднее, погрузившись в нее, он не совсем до конца отрекся от прежнего. В нем продолжала сидеть прежняя правда, и нет-нет она прорывалась.

1842 год был годом перелома; в это время шла в Гоголе тяжелая борьба. Он еще доделывал последнюю редакцию «Ревизора», полную гнева и сатиры, и – через два-три месяца – уже елейно декларировал свою благонамеренность. В «Театральном разъезде» есть и то и другое. Это – произведение, глубоко и трагически противоречивое. При всем том заметим два обстоятельства. Во-первых, и в 1842 году о благонамеренности речь у Гоголя идет только в декларациях. В образную ткань «Ревизора» благонамеренность не проникает. Во-вторых, и до 1842 года, тогда, когда Гоголь бесспорно был настроен радикально, он готов был иной раз – не в правде искусства, а «декларативно» – поклониться кумиру власти. Разумеется, все это характеризует скорее мораль Гоголя, чем его мировоззрение, скорее говорит о неустойчивости поведения этого нищего нервного юноши с не совсем здоровой психикой, чем о его взглядах и эмоциях. Между тем великое искусство не бывает только фактом поведения, неврастении или неустойчивости человека, но может быть лишь правдой жизни, действительности, и в ней правдой личности автора.

К тому же надо помнить, что Гоголь никогда, даже в пору создания «Ревизора», не был революционером ни в каком смысле, даже, так сказать, теоретически. Морализм, свойственный его мировоззрению всегда, страх перед политическим действием, политическая аморфность его идеологии – все это ставило предел его радикализму, все открывало двери всяческим уступкам. Когда мы говорим о переломе в мировоззрении Гоголя, мы имеем в виду вовсе не переход с революционных позиций на реакционные, а крушение радикализма, не созревшего до революционности, переход с позиций неприятия, отрицания общественного уклада николаевской России на попытки оправдать этот уклад. Попытки эти были неудачны во всех смыслах; они не могли удовлетворить и самого Гоголя, в котором все еще сидела былая правда его отрицания, как ни заглушал он ее самовнушениями всяческой мистики.

Эта борьба в Гоголе не утихла до последних его лет. Сказывается она и в поздних суждениях его о своем «Ревизоре». То он старается убедить себя и других, что «Ревизор» – это символическая религиозно-моральная мистерия на тему о ложной совести, страстях и т. п., и излагает это безумное самоискажение в «Развязке Ревизора» осенью 1846 года. То вскоре же уступает отпору друзей и покидает эту дикую попытку отречения от великой реалистической комедии и затем – как будто бы вовсе и не было «Развязки Ревизора» – пишет через год Жуковскому: «Я решился собрать все дурное, какое только я знал, и за одним разом над всем посмеяться – вот все происхождение «Ревизора»!»[115] Очевидно, что здесь «Ревизор» истолкован именно как сатира, притом как сатира огромного общественного охвата. «Все дурное» – это никак не отдельные частные злоупотребления отдельных мелких провинциальных чиновников. Значит, Гоголь, уже после «Выбранных мест» и письма Белинского, несколько протрезвевший, опять борется сам с собою, – и в нем может ожить прежнее отношение и к «Ревизору». К 1847 году относится и Дополнение к «Развязке Ревизора»; здесь-то мы особенно ясно видим борьбу прежнего Гоголя с новым. Гоголь и силится настаивать на мистике, на елейно-реакционном своем безумии, и отрекается от мистического толкования комедии; и вот – сквозь этот туман пробиваются лучи прежней мысли, и он говорит об авторе «Ревизора»: «… его дело было изобразить просто ужас от беспорядков вещественных… собрать в кучку все, что есть похуже в нашей земле, чтобы его поскорей увидали и не считали бы этого за то необходимое зло, которое следует допустить и которое так же необходимо среди добра, как тени в картине. Его дело изобразить это темное так сильно, чтобы почувствовали все, что с ним надобно сражаться, чтобы кинуло в трепет зрителя и ужас от беспорядков пронял бы его насквозь всего… » Конечно, слуг и помощников с такими целями правительству Николая I не было нужно. Конечно, естественно, что такой реакционер (а Гоголь в эти годы действительно был реакционером) очень волнуется по поводу нападения на него эмигранта Герцена и оправдывается перед ним (вспомним рассказ об этом И. С. Тургенева).

2

Стремясь унизить и обезвредить «Ревизора», ультрареакционная критика в лице Булгарина и Сенковского настаивала на том, что комедия Гоголя не оригинальна, что она повторяет – в который раз – старый, избитый литературный сюжет. Булгарин, работавший более топорно, прямо обнаруживает политический смысл этого полемического «хода»: он объявляет, что, мол, в «Ревизоре» нет «правдоподобия, натуры»: «Весьма жаль, если кто-нибудь из зрителей, не знающих наших провинций, подумает, будто в самом деле[116] в России существуют такие нравы и будто может быть город, в котором нет ни одной честной души[117] и порядочной головы…» Ниже Булгарин признает, что, конечно, взятки и в «самом деле» дают и берут, но – «проезжайте всю Россию вдоль и поперек, вы не услышите слова взятки. Берут, но умно; дают еще умнее». Выразив таким образом свое патриотическое восхищение умом отечественных взяточников, Булгарин разъясняет, что Гоголь построил, мол, свою комедию не на наблюдении действительности, а на материалах чисто литературных, традиционных, из коих он и сложил «презабавный фарс». «Автор «Ревизора» почерпнул свои характеры, нравы и обычаи не из настоящего русского быта, но из времен пред-Недорослевских, из комедий «Ябеда», «Честный секретарь», «Судейские именины» и других отличных,[118] но ныне забытых произведений прошлого (или, что все равно, начала нынешнего) века. Все эти комедии гораздо выше «Ревизора»…»[119] и т. д.

Ту же задачу – отвести от Российской империи обвинения, заключенные в «Ревизоре», объявив комедию Гоголя пустой игрой литературной формы, повторением литературно-драматических штампов, ставит перед собой и Сенковский. По его словам, у автора «Ревизора» «идеи нет никакой. Его сочинение даже не имеет в предмете нравов общества, без чего не может быть настоящей комедии: его предмет – анекдот, старый, всем известный, тысячу раз напечатанный, рассказанный и обделанный в разных видах и на разных языках анекдот о том, как в маленьком провинциальном городе, где, по обыкновению всех веков и народов, кроются мелкие административные беспорядки и злоупотребления, чиновники приняли кого-нибудь за важное лицо, едущее к ним из столицы… Мы знаем несколько пиес и эпизодов в романах французских, немецких и итальянских из этого анекдота. Он был даже рассказан однажды г. Вельтманом в «Библиотеке для чтения»…»[120]

Не лишено интереса то обстоятельство, что позднейшая «академическая» наука сочла возможным не без усердия разрабатывать «указания» Булгарина и Сенковского. Так, в одной статье 1930 года автор ее, приведя только что процитированное место из Сенковского и определив самого Сенковского как «одного из образованнейших людей того времени» (более ни слова о Брамбеусе!), утверждал: «Историки литературы и театра собрали немало фактов, подтверждающих правильность наблюдения Сенковского. Мотив «одного принимают за другого» разрабатывался в античной комедии (Плавт), у Шекспира, Мольера»…[121] и далее пошла работать машина сопоставления мотивов и сюжетов. «Указания» Булгарина и Сенковского обильно приумножены. Мотивы и сюжет «Ревизора» обнаружены у Крылова, Хмельницкого, Верстовского, Нарежного, Княжнина, Шаховского, Фонвизина, Лукина, Загоскина, П. Каратыгина, Ленского, Клушина и др. – по части русской литературы, у Коцебу, Поль де Кока и др. – на Западе.

Что поделаешь, мотив «одного принимают за другого» – в самом деле лежит в основе сюжета тысячи комедий, да и повестей. Более того, чаще всего этот мотив используется так, что человека незаметного принимают за лицо, стоящее гораздо выше его в обществе (слугу за его барина и т. п.). Однако что же из этого следует? Ровно ничего.

Сенковский указал, между прочим, на повесть Вельтмана «Провинциальные актеры». Эта повестушка, напечатанная в «Библиотеке для чтения» в 1835 году (т. X) и переправленная здесь самим Сенковским, вошла в состав «Повестей» Вельтмана (1836) в другом тексте и под названием «Неистовый Роланд». Сюжетно она заключает некоторые отдельные и мелкие штрихи, напоминающие кое-что в «Ревизоре»: в ней рассказывается следующее. Актер, приехавший с труппой в маленький городок, надел сюртук с тремя звездами (по роли) и поехал в театр на спектакль. По дороге его вывалил из брички возница, и он расшиб себе голову. Его подобрал казначей городка и, увидев три звезды, решил, что это – генерал-губернатор. Казначей поместил актера-губернатора, помешавшегося от ушиба, к себе. Весь город в движении. Все готовятся к ревизии. Городничий и другие трепещут перед «вельможей», а актер произносит речи из ролей, принимаемые за важные речи вельможи. Дочь казначея принимает на свой счет любовные тирады из пьес. В конце концов антрепренер раскрывает ошибку, и бедного актера упрятывают в сумасшедший дом.

Гораздо позднее Сенковского ученые обнаружили, что Г. Квитка-Основьяненко еще в 1827 году написал комедию «Приезжий из столицы, или Суматоха в уездном городе», в сюжете которой есть некоторое сходство с «Ревизором»; и хотя комедия Квитки была напечатана позднее, в 1840 году, возник вопрос о том, знал ли ее Гоголь в рукописи; и, пожалуй, можно согласиться с тем, что знал. Возник спор в науке насчет того, похитил ли Гоголь сюжет и мотивы у Квитки или нет, спор о том, был ли Гоголь плагиатором! Вспоминали, что ведь сюжет «Ревизора» пришел к Гоголю, как известно, от Пушкина, – без всякого Квитки. С другой стороны, удивлялись сходству (на самом деле мнимому) комедии Гоголя и Квитки – и по деталям и по ходу действия. «Разоблачали» Гоголя, защищали Гоголя. Сюжет «Приезжего из столицы» в некоторых отдельных и мелких пунктах похож на сюжет «Ревизора»: у Квитки городничий получает известие, что в его городе появится важная особа. Городничий решает, что это – ревизор. Чиновники взволнованы: и судья, и почтмейстер, и смотритель уездных училищ. Городничий готовит город к встрече, приказывает мести улицы, снять заборы на одной улице, положить доски на другой и т. д. Пристав предлагает похватать людей в острог, а то там их мало, но городничий, человек и чиновник весьма почтенный, конечно, отвергает этот проект. Проходимец Пустолобов, сам устроивший ложное известие о приезде «особы», разыгрывает роль ревизора – с целью набрать денег и жениться. Ему это почти удается, но он попадает в конце концов впросак. Впрочем, комедия кончается счастливо.

Таким образом, перед нами три группы утверждений, намеченных еще Булгариным и Сенковским и «разрабатывавшихся» впоследствии наукой. Во-первых – за спиной «Ревизора» целая линия русских комедий о злоупотреблениях чиновников: прежде всего «Ябеда» Капниста и ряд других, от Сумарокова с его «подьячими» до Судовщикова. Во-вторых – сюжет «Ревизора» есть, мол, вариант множества сюжетов типа «низшего принимают за высшего». В-третьих, сюжет «Ревизора» не только в общей схеме, но и в конкретизации его якобы близок к сюжетам комедии Квитки и рассказа Вельтмана.

По этому вопросу или по всем трем этим вопросам прежде всего приходится высказать некое общее положение: повторение, сходство, аналогия сюжетов и мотивов ничего не определяют еще в вопросе о близости или отдаленности соответствующих литературных произведений. Мотивы – это кирпичи, из коих строится здание. Схема сюжета – это элемент, это схема постройки, как, например, тот или иной тип плана здания. Даже тема (например, сатира на чиновников), конечно, имеющая гораздо большее значение в идейно-художественном целом произведения, является лишь одним из элементов произведения и приобретает тот или иной смысл в зависимости от целого; так, тема любви в «Песне песней» не определяет близости ее к «Евгению Онегину», несмотря на то, что и здесь речь идет о любви; так, тема «нигилизма» не определяет близости романов Клюшникова или Лескова с романом Слепцова или даже Тургенева.

При всем том, по вопросу об использовании Гоголем традиции русских антиподьяческих комедий следует сказать, что он, создавая «Ревизора», конечно использовал опыт этой традиции, но довольно ограничительно. Разумеется, есть общие черты в сатирическом изображении чиновников в «Ревизоре», в «Ябеде» и в других комедиях: они неизбежны, поскольку объект изображения и обличения один и тот же; они объясняются этим единством объекта и естественным использованием последующим художником достижений своих предшественников. Но основное в «Ревизоре» – новое по сравнению с прежними антиподьяческими комедиями. В этих комедиях, по формуле Капниста, – «Законы святы, Но исполнители лихие супостаты». В этих комедиях обличаются пороки исполнителей законов, а не социальный принцип. Капнист поднялся и до мысли, что «исполнители» внизу связаны с «исполнителями» наверху, что «рука руку моет» и что царство беззакония в судах есть проявление царства беззакония правительства, беззакония на троне. И все же он не выходит за пределы чаяния исправления нравов путем введения законности в рамках существующих социальных порядков. Другие авторы комедий конца XVIII – начала XIX века лишены и такого дворянски-либерального подхода к теме: они обличают подьячих только в порядке морального назидания. Судовщиков, например, явно реакционен в своей пьеске, написанной, видимо, еще в 1790-х годах и, как говорили, пришедшейся по вкусу самой Екатерине II.

Существенно здесь и то, что Капнист, Судовщиков, как некогда Сумароков или Веревкин, смотрят на разоблачаемых ими «подьячих» сверху вниз, презирая с высот своего самосознания дворянских интеллигентов этих грязных, невежественных бюрократов. Некоторые из них сознательно объединяют в своей сатире крупных чиновников-дворян с подьячими-недворянами. Для них подьячий, независимо от его происхождения, – не «благородный» (заметим, что положительный герой, например у Капниста, – офицер и помещик). Разумеется, такая дворянская комедия, критикующая бюрократическое извращение режима, а не сам режим в его основе, скрашивалась розовой любовной интригой, освещалась бенгальским огнем идеальных персонажей и счастливо заканчивалась наказанием виновных и свадьбой идеальных дворян.

Все иначе у Гоголя. У него дело никак не в личных пороках и не в бюрократических уклонах, а в сути всего уклада жизни. Он не порицает пороки отдельных людей, а разоблачает режим, хотя и с моральной точки зрения. Его занимают не вопросы, так сказать, юридические – насчет законности действий власти, а скорей вопросы социальные – о реальном результате этих действий.

У него в комедии – не частный случай, а сущность, характер всего общественного бытия. Поэтому «Ревизор» построен не на личной истории отдельного героя, а на происшествии, в котором «героем» является все чиновничество города, то есть вся совокупность властей, то есть весь режим в аспекте данного города. Поэтому-то в «Ревизоре» нет в основании сюжета никакой личной интриги – например, обязательной для догоголевской комедии любовной интриги.

Гоголь сам весьма отчетливо сформулировал эту особенность «Ревизора» в «Театральном разъезде», объясняя, почему у него в пьесе нет традиционной любовной завязки: «Я скажу только, что вообще ищут частной завязки и не хотят видеть общей. Люди простодушно привыкли уже к этим беспрестанным любовникам, без женитьбы которых никак не может окончиться пиеса. Конечно, это завязка, но какая завязка? – точный узелок на углике платка. Нет, комедия должна вязаться сама собою, всей своей массою, в один большой, общий узел. Завязка должна обнимать все лица, а не одно или два, – коснуться того, что волнует, более или менее, всех действующих. Тут всякий герой: течение и ход пиесы производит потрясение всей машины…» Следовательно, дело в общей завязке, где герой – все, совокупность, масса, вся машина. Следовательно, суть темы у Гоголя – не отрицание только данной черты в отдельных людях и их действиях (скажем, беззакония), а в характеристике – и отрицании – всей машины.

Заметим, что в «Ревизоре» действие движется не только без любовной интриги, но и вообще без личных мотивов. В том же месте «Театрального разъезда», несколькими строками выше, Гоголь (устами Второго любителя искусств) говорит о «вечной завязке» – «любовной интриге», и произносит знаменитые слова: «Стоит вглядеться пристально вокруг. Все изменилось давно в свете… Не более ли теперь имеет электричества чин, денежный капитал, выгодная женитьба, чем любовь?» Но собеседник этого рупора Гоголя спрашивает: «Все это хорошо; но и в этом отношении все-таки я не вижу в пиесе завязки».

Дело в том, что собеседник прав, и в ответ ему Гоголь и раскрывает свою мысль о сюжете, построенном не на личном стремлении, а на существе общего, всей машины. В самом деле, у самого Гоголя «Женитьба» строится на «электричестве» выгодной женитьбы, «Игроки» – денежного капитала; и у учеников Гоголя в драматургии мы найдем как бы реализацию этого его положения о новых видах «электричества» – у молодого Островского в «Банкроте» (и капитал и выгодная женитьба), у П. Н. Меншикова с его пьесами 1840-х годов о капитале, о выгодной женитьбе и др.

Но в основе «Ревизора» нет ни электричества выгодной женитьбы, ни чина, ни денежного капитала, ибо в основе этой комедии – не какая-нибудь «страсть» личности, а грех всего строя жизни и государства.

Гоголь видит бюрократию, – а за ней и всю империю, – с другой точки, чем его предшественники по антиподьяческой комедии, не сверху, а скорей снизу. Для него Городничий и вся окружающая компания – не грязные дельцы, примазавшиеся к его, автора, чистому сословию, а представители хозяев жизни, и его, Гоголя, жизни в том числе. От них зависит все; они – власть; они – правительство. Да оно так и есть: Гоголь изобразил маленький город, но в нем – в малом виде – едва ли не все главные отрасли государственной власти, кроме церкви (которую никак нельзя было вывести на сцену) и военного министерства (также недоступного, а может быть, и не привлекавшего в такой мере сатирическое отрицание Гоголя).

Существенно и то, что Гоголь ввел в компанию чиновников двух неслужащих помещиков: Бобчинского и Добчинского. У Капниста, у Сумарокова, у Судовщикова помещик-офицер – положительный герой, жертва или враг бюрократии; даже если он использует ее как Праволов в «Ябеде», если он – злодей, он стоит вне ее, не смешивается с нею. У Гоголя Бобчинский и Добчинский неразличимо входят в состав обличаемой им группы, сливаются с бюрократией – от первого действия, когда именно они дают первый толчок ошибке, через сцену вранья, где они дрожат вместе с чиновниками, и сцену взяток, где они тоже дают взятку, хоть и бояться им нечего и откупаться не от чего, – вплоть до немой сцены, в которой они составляют существенную часть.

Для Гоголя чиновник и помещик – одно. Так же точно объединяет он тех и других в единой сатирической картине в «Мертвых душах». Конечно, это могло быть так только потому, что он смотрит на тех и других извне того и другого слоя, с точки зрения тех, для кого и чиновник и помещик вместе – хозяева страны и носители общественного зла, как оно и было на самом деле, если не говорить о столичной чиновничьей мелюзге, об Акакии Акакиевиче.

Это же связано с еще одной чертой «Ревизора». У предшественников Гоголя сатира на бюрократию была сатирой на суд. Подьячие изображались как взяточники и судебные беззаконники. Иначе говоря, эта сатира разоблачала одну лишь, хоть и весьма важную, сторону деятельности государственного аппарата. Иное дело у Гоголя. У него суд – лишь одна частица, и не главная, в совокупности обличаемой им «деятельности» властей. Сатира Гоголя в «Ревизоре» – это сатира на все стороны существования правительственного аппарата империи, кроме опять-таки церкви и армии. Тем самым она становится отрицательным определением не уклонений, злоупотреблений, дефектов власти, – а власти в целом. Конечно, и у Гоголя взятки занимают видное место в общей картине. Но и взятки у него – другие. Это вовсе не только взятки, даваемые судье тяжущимися помещиками, как в прежних комедиях; более того, именно эти помещичьи взятки, вносимые даже не деньгами или товарами, а борзыми щенками, выглядят у Гоголя менее других возмутительно. Зато появляются взятки другого, не судебного, а административного характера, весьма сильно смахивающие на открытый грабеж, вымогательство, грубое насилие. Городничий просто грабит вверенный его попечениям город.

Затем развертывается картина взяток, которые чиновники не берут, а дают, и этого тоже не было на сцене до Гоголя. Суд тут ни при чем, и преступным взяточником оказывается не судья, а его начальство, ревизор. Что из того, что это ревизор ложный, ревизор по ошибке: настоящему ревизору так же точно дали бы взятки, как уже, конечно, не раз и давали разным начальникам. Таким образом, и в этой частной теме взяточничества предшественники Гоголя разоблачали неправый суд, а Гоголь разоблачает всю систему власти снизу доверху, всю лестницу иерархии властей.

Но взятки – лишь один из эпизодов в «Ревизоре», одна из черт самоуправства, наглого насилия, обмана и государства и народа, характеризующих функционирование властей. Заметим при этом, что объектами насилия, жертвами самоуправства у Гоголя являются опять не офицеры-помещики Прямиковы, а мещане, купцы, унтер-офицерская жена, слесарша, больные в больнице – люди из простого звания, те, о которых Земляника говорит: «Человек простой – если умрет, то и так умрет; если выздоровеет, то и так выздоровеет»; затем те, с которыми оправдывают свои фамилии полицейские, – пристав Уховертов, Держиморда и т. д.

В итоге получается картина не только острокомическая, но и страшная. На спине всех этих простых людей, на спине всей страны уселась компания наглых грабителей и притеснителей – и распоряжается. Эта компания превратила «богоугодные заведения», больницы – в доходную статью, школу – в бедлам, суд – в притон, полицию – в орудие террора; возглавляет эту банду грабителей верховный правитель – он же самый наглый грабитель, притеснитель, тиран, бесконтрольно выжимающий из подведомственного ему населения все, что может, мучащий его, как хочет. Эта компания грабителей, диких, невежественных, лишившихся облика человеческого, – это и есть правительство, в пределах выведенного Гоголем на сцену куска Российской империи; впрочем, этот кусок империи, разумеется, ничем не отличается от других кусков.

Что с точки зрения Гоголя 1830-х годов бюрократический аппарат вовсе не нужен для государства и народа – это явствует из картины Запорожской Сечи в «Тарасе Бульбе». Это же явствует и из «Ревизора». Аппарат власти – судя по «Ревизору» – не выполняет ровно никаких общественно-полезных функций. В этом Гоголь опять отличается от своих предшественников по комедиографии. Для Капниста, и тем более для других авторов комедий о неправосудии, суд должен выполнять священную и необходимейшую государственную функцию, и сатира обнаруживает лишь, что он уклоняется от правды при выполнении этой функции. Для Гоголя иначе: у него суд и все остальные отрасли управления вообще бессмысленны, не нужны народу; единственная их функция – служить орудием угнетения и грабежа. И суд, и больницы, и полиция – все это лишь машина насилия и ничем другим, видимо, не может быть.[122]

Мы опять узнаем в «Ревизоре», наряду с демократическим протестом, черты стихийности, некой аморфности политического сознания Гоголя. Разумеется, эта антигосударственность мышления Гоголя, это непонимание исторического характера системы власти в России (непростительное для профессионала-историка 1830-х годов) сильно ограничивало прогрессивность гоголевского мировоззрения, отбрасывало его, отрицателя прежде всего, в практическое бездействие, в политическую пассивность. В то же время трудно не видеть в этих признаках мышления Гоголя отражения социальной действительности – бытия и сознания закрепощенной массы народа, противоречий ее, с ее неприятием господской государственности и ее стихийностью, ограниченностью, неорганизованностью, страхом перед городом. Пройдет немного лет, и Белинский в 1840-х годах отразит в своей революционно-демократической деятельности гнев, нарастающие боевые настроения, так сказать пугачевскую сторону «мужицкой» Руси; в 1830-х годах с тоской народа по правде, ненавистью его к властям, его глубоким недовольством строем насилия и неравенства соотнесено творчество Гоголя; недаром так неотрывен путь Белинского от пути Гоголя; недаром с 1835 до 1847 года Белинский-критик – это прежде всего критик Гоголя, теоретик и трубадур Гоголя; и когда Гоголь изменил своему творчеству, Белинский остался верен творчеству Гоголя.

Понятно, почему в «Ревизоре» нет ни одного положительного лица. Это обстоятельство приводило в гнев реакционную критику, видевшую в нем нападение на официальную Россию, – и недаром. Дело здесь было, конечно, не в вопросе, бывали ли на самом деле среди представителей бюрократии честные люди; кстати, и на самом деле их бывало, видимо, мало: ведь даже консервативнейший Судовщиков назвал свою комедию «Неслыханное диво, или Честный секретарь»! Тем не менее, такие «дива», конечно, бывали. Но в самом глубоком смысле они были не типичны. И в замысел Гоголя они не укладывались. Если бы Гоголь ввел в «Ревизора» парочку идеальных чиновников, все в его комедии изменило бы смысл; тогда вышло бы, что объект сатиры – нравственность отдельных лиц: одни, мол, чиновники бывают дурные, другие бывают хорошие, и вот дурных-то и корит комедия. А у Гоголя объект сатиры – правительство; и оно осуждено, не частично, а в целом; каждое из действующих лиц, и чиновники городка, и помещики, и дамы, и Хлестаков – все они частицы, элементы единого объекта сатиры, все – колеса единой машины неправды, общественно-морального зла, и все они несут в себе частицы этого зла. Неоткуда здесь взяться положительному герою. Иное дело, что в комедии все-таки есть положительное лицо, хоть и не среди действующих лиц; это лицо – автор (Гоголь назвал его иначе – смехом); но автор нимало не участвует в едином общем действии, охватывающем всех лиц, выведенных Гоголем на сцену, и, следовательно, не несет никакой ответственности за зло, обличаемое им; автор – не только не участник зла: он – и прокурор и судья, обвиняющий зло и карающий его носителей.

Таким образом, развивая традицию русских антибюрократических комедий XVIII века, «Ревизор» в то же время отрицает самую сущность этой традиции, так как он несет в себе новое качество отрицания, новый принцип оценки общественной действительности, новый, неприемлемый для предшественников Гоголя, тип социального мироощущения, более демократический и потому более разрушительный.

Тем менее обосновано сближение «Ревизора» с его предшественниками по признаку внешне-сюжетных соответствий или совпадений. Незачем останавливаться еще раз на вопросе о «мотиве» «одного принимают за другого». Методология компаративизма с его механистической игрой пустыми фикциями мотивов уже достаточно прочно отвергнута советской наукой, не желающей обольщаться «сближениями» «Тристана и Изольды», «Отца Горио» и «Анны Карениной» по признаку мотива «аналогичных» взаимоотношений старого мужа, жены и ее молодого возлюбленного. Поэтому нет необходимости и доказывать, что даже самый сюжет «Ревизора» не имеет ничего общего, скажем, с развлекательной комедией интриги Лесажа «Криспин соперник своего господина», где слугу принимают за барина, из чего и проистекает ряд забавных положений. Между тем комедийка Лесажа типична для целого ряда пьес, построенных на данном мотиве.

Что говорить о подобных сопоставлениях, если даже сближение «Ревизора» с произведениями, в самом деле содержащими кое-какие аналогичные мотивы, – с повестью Вельтмана и комедией Квитки, – и бесплодно и не может не привести к весьма ошибочным выводам.

Рассказ Вельтмана, вообще очень далекий от «Ревизора», не имеет задачи сатирического разоблачения общественного уклада России; это – забавный анекдот, соединяющий гротескную игру образами и слогом (столь свойственную Вельтману вообще) с живыми юморесками довольно добродушного, или, точнее сказать, примиренческого, консервативного характера. Все чиновники у Вельтмана вполне добропорядочны.

В еще большей степени это следует сказать о комедии Квитки. В ней нет и тени сатиры. Это – пустейшая комедия интриги, притом довольно явственно окрашенная в тона рептильной, реакционной идеологии. Чиновники, в ней изображенные, – вполне достойные люди, честные служаки, немного комичные вследствие своей провинциальности, но вызывающие симпатию автора. Начальство попечительно бдит над судьбами всех людей и всячески прославляется. Целая группа идеальных персонажей демонстрирует добродетели господствующего класса. Смеется же автор лишь над модничаньем провинциальных дам да над дурным воспитанием, даваемым девицам в частных пансионах французских мадам. Далее этой вполне булгаринской сатиры Квитка не идет. Кстати, в комедии комплиментируется «Северная пчела» и унижается «Московский телеграф». Заметим также, что отдельные штрихи, внешне сходные с «Ревизором», попадают у Квитки в сюжетный контекст, ничего общего с гоголевской комедией не имеющий. Сюжет Квитки строится на истории добродетельной воспитанницы Петербургского института, племянницы городничего, и собирающегося жениться на ней идеального офицера, служащего по части военных поселений (!). В конце концов сия институтка и выходит за аракчеевского помощника – с благословения своего опекуна, некоего добродетельнейшего помещика, а также своего симпатичного хлопотуна-дяди, он же – городничий. Сюжет осложняется соперничеством идеальной институтки с пошлой модницей, провинциальной кокеткой, воспитывавшейся у француженок.

Что же касается Пустолобова, проходимца, выдающего себя за вельможу, чтобы поживиться и найти выгодную женитьбу, то история о том, как он обманул простодушного городничего, – это лишь одна из комических линий сюжета. Оканчивается эта линия тем, что Пустолобов арестован по приказу губернатора. Реакционная пьеска Квитки поистине ничего общего с «Ревизором» не имеет, если не говорить о двух-трех деталях и о «мотиве», самих по себе ничего не говорящих. У Квитки нимало нет отрицания того мира, той жизни, тех людей, которых он изображает. О развлекательном характере его пьесы говорит даже ее водевильное название: «Приезжий из столицы, или Суматоха в уездном городе».

К этому надо добавить давно известное обстоятельство, что рассказ о человеке, которого приняли в провинциальном городе за сановника и ревизора, был ходячим анекдотом времени Гоголя. Этот анекдот связывали с именами известных людей, например Пушкина, Свиньина, М. Глинки, оказывавшихся невольно в роли Хлестакова.[123] Гоголь воспользовался этим анекдотом так же, как им предполагал воспользоваться Пушкин, набросавший план вещи, в основе которого лежал тот же анекдот. Но ведь это не значит, что Пушкин написал бы вещь, близкую «Ревизору».

Возьмем ли мы совсем далекие от «Ревизора» комедии о слугах, которых принимают за маркизов, или же произведения, относительно близкие по сюжету к «Ревизору» (рассказ Вельтмана или комедию Квитки), – от всех этих произведений пьеса Гоголя отличается, помимо всего прочего, одной сюжетной деталью. Это всего одна черта, впрочем именно относящаяся к сюжету, так сказать один мотив. Но уже эта черта совершенно меняет весь смысл всех остальных мотивов и всего сюжета в целом, делает их сверху донизу иными настолько, что достаточно указать на эту черту, чтобы показать полнейшую несводимость «Ревизора» ко всем произведениям как типа комедии Лесажа или «Урока дочкам» Крылова, где тоже слуга фигурирует в качестве маркиза, так и типа комедии Квитки.

Дело в том, что во всех этих произведениях человек более «низкого» общественного положения сознательно и намеренно выдает себя за маркиза, барина, сановника, и только потому его принимают за такового. Все это – пьесы об обмане, а не о такой странной ошибке, какая произошла у Гоголя. Собственно, и пресловутый «мотив» должен быть обозначен не как «одного принимают за другого», а как «один выдает себя за другого». В сущности, то же самое и у Вельтмана; здесь – другая мотивировка, но не менее рациональная и очевидная: на актере три звезды, явный признак вельможи; к тому же он произносит слова пышные и грозные, говорит, что государь – его друг, говорит о своих государственных делах: ничего нет удивительного, что этого грозного человека в звездах приняли за начальство.

У Гоголя как раз наоборот; он делает все, чтобы Хлестакова было как можно труднее принять за сановника, ревизора и т. п. Он снимает все возможные рациональные мотивировки для этого. Хлестаков не только не выдает себя за ревизора, но ему и в голову не приходит, что его принимают за кого-то – до самого четвертого действия; впрочем, и в этом действии после серии сцен взяток Хлестаков начинает соображать далеко не все; он говорит сам себе: «Мне кажется, однако ж, они меня принимают за государственного человека. Верно, я вчера им подпустил пыли. Экое дурачье!» Иначе говоря, Хлестаков все еще не догадывается, что его считают ревизором, что его принимают за кого-то другого, и он все еще не понимает, что он нахватал взяток, стал взяточником (отсюда его слова: «Впрочем, чиновники эти добрые люди: это с их стороны хорошая черта, что они мне дали взаймы…») И лишь Осип, уже в следующем явлении, убеждает Хлестакова уехать, так как он-то, Осип, смекнул, что дело нечисто: «Оно хоть и большая честь вам, да все, знаете, лучше уехать скорее: ведь вас, право, за кого-то другого приняли…»[124]

Мало того, Гоголь делает Хлестакова в высшей степени не похожим на сановника: молоденький, вертлявый, щуплый – «сосулька, тряпка», как аттестует его городничий, прозревший в пятом действии: «Ну, что было в этом вертопрахе похожего на ревизора? Ничего не было! Вот просто ни на полмизинца не было похожего – и вдруг все: ревизор, ревизор!» В самом деле – ровно ничего нет в комедии, что бы хоть сколько-нибудь могло служить мотивировкой ошибки: ни внешний облик Хлестакова, ни его поведение не могут служить ею; во втором действии он так трусит Городничего, что, казалось, всякие иллюзии должны рассеяться. А раньше, в первом действии, у самого корня ошибки, – из чего она выросла? Неужто из того, что Хлестаков заглянул в тарелки с семгой, которую ели два Петра Ивановича? Между тем эта «деталь» с семгой и является, собственно, единственным конкретным аргументом по части признания Хлестакова ревизором. Именно по поводу семги Бобчинский заявляет о Хлестакове: «Такой осмотрительный – меня так и проняло страхом», – а Городничий восклицает: «Господи, помилуй нас грешных! Где же он там живет?» – то есть вопрос о Хлестакове-ревизоре уже решен положительно и бесповоротно.

Кроме семги, остальные «основания» ошибки совсем уже не конкретны и притом столь же нелепы: и денег не платит и не едет. Заметим и то, что эти другие аргументы, приведенные ранее, не убедили Городничего: «Что вы, господь с вами! это не он!» А вот аргумент с семгой – убедил![125] Тем самым и выясняется, что ничего, собственно, не могло быть здесь аргументом, что ошибка, на которой построен сюжет «Ревизора», так сказать, демонстративно не мотивирована, абсурдна.

Таким-то образом, если в сюжете «предшественников» Гоголя мы видим более или менее забавную плутню или так называемое qui pro quo, то у Гоголя – совсем другое: в его сюжете основа – общественная нелепость, вовсе не сводящаяся к какому бы то ни было прямому или метафорическому переодеванию.

Иначе говоря, суть гоголевского сюжета вовсе не в том, что кто-то выдал себя за кого-то, а в рассказе о том, как в Хлестакове увидели ревизора, то есть как Хлестаков оказался ревизором, сановником, то есть, если угодно, еще иначе: как Хлестаков сделался на двадцать четыре часа сановником и как он – весьма, кстати сказать, недурно – выполнял функции ревизора-сановника. Разумеется, нелепость того, что Хлестаков оказывается в положении сановника, и есть суть сатирического смысла сюжета комедии, так как эта нелепость вскрывает нелепость всей системы, при которой одни без всякого видимого основания оказываются сановниками, получают чужие деньги, командуют и т. д., а другие в такой же мере беспричинно должны отдавать свои деньги, повиноваться, лебезить и т. п.

Построение сюжета «Ревизора» настолько радикально отличалось по смыслу и основе своей от внешне аналогичных сюжетов, известных прежде, что реакционная критика просто не поняла сюжета «Ревизора», да и не могла и не хотела понять его, так как понять его – это значило понять и смысл гоголевского отрицания, а этого-то и не могли допустить реакционеры. Так, Сенковский обратил свое злобное внимание именно на то, что и определяет специфику гоголевского сюжета, и не пожелал понять ее: браня «Ревизора» на все корки, он писал: «… чиновники города слишком легкомысленно уверяются в том, что Хлестаков есть тот самый ревизор, которого они ожидают; можно было довести их до этой уверенности с большею естественностью и с большим правдоподобием, и в этом месте, самом слабом во всей комедии, г. Гоголь явно не выполнил даже своего анекдота»[126] (по мнению Сенковского, это произошло из-за неопытности Гоголя «в драматическом деле»).

Как видим, Сенковский непременно хочет, чтобы Гоголь «выполнил свой анекдот», то есть сделал именно так, как делали его предшественники, чтобы он ввел внешнюю мотивировку ошибки; Сенковский не понимает самой сути новаторства Гоголя и тянет Гоголя в комедийную рутину.

Так же и другие реакционеры старались обвинить Гоголя в той самой немотивированности, которую они хотели выдать за неестественность, за уклонение от истины самой жизни, тогда как она-то и помогла Гоголю раскрыть пороки самой подлинной действительности его времени. И еще в 1861 году пасквилянт Герсеванов в своей печально известной книжонке о Гоголе писал: «Но «Ревизор» страшно грешит против истины. Положим, что городничий, старый и бывалый человек, мог отдать дочь за молокососа; но как мог мечтать о ленте мелкий чиновник в уездном городе, где четвертый Владимир есть феноменальное явление. Кто, от мала до велика, не знает в обширном русском царстве, что звезда есть исключительная принадлежность генеральского чина. Всего, чего Городничий мог надеяться, это – место полицмейстера в губернском городе или частного пристава в столице…» и т. д.[127] Герсеванов не без оснований забеспокоился. Ему необходимо доказать, что Городничий не мог стать вельможей ни при каких обстоятельствах, что в Российской империи нет сановников, из мелких грабителей ставших крупными. Герсеванов лгал. Он прекрасно знал, что «невероятность» мечтаний гоголевского Городничего была вполне вероятна, что «нелепость» событий гоголевской комедии в высшей степени типична для действительности тех времен и именно выражает сущность официальных порядков. Разумеется, и Герсеванов, как за четверть века до него Сенковский, меряет Гоголя на аршин своих читательских навыков догоголевской литературы. И опять мы убеждаемся в том, что сводить гоголевский сюжет к привычным до Гоголя «мотивам», применять к этому сюжету догоголевские критерии – значит грубо искажать смысл гоголевской комедии.

То же искажение получается, если видеть в «Ревизоре» бытописательные драматические очерки, какие бывали в русской литературе и до Гоголя. Бытовая живопись в форме диалога была известна русской литературе и до Гоголя, хотя именно он, и только он, довел ее до совершенства, ранее невиданного. Но ведь и самое это совершенство явилось следствием и выражением глубокой и передовой общественной идеи, поднявшей сатирические зарисовки до степени общественного отрицания устоев, до генеральной борьбы с общественным злом. Нет, сила «Ревизора» не в комизме или внешней жизненной правдивости бытовых диалогов, а в идее, объединяющей эти диалоги. Сами же диалоги такого типа могут быть указаны в русской литературе, в частности в сатирической прозе, и до «Ревизора».

Вот, например, рассказ М. П. Погодина «Невеста на ярмарке», понравившийся Пушкину. Здесь две девицы увидели в лавке кавалера – и увлечены им; они наперебой делятся своими впечатлениями со своей практической мамашей:

Старшая дочь. Ах, маменька, какой любезный кавалер нам встретился.

Средняя. Как он хорош собою! Какие черные, большие глаза у него.

Старшая. Какие густые бакенбарды, длинные усы. А глаза-то у него, впрочем, не черные, сестрица, – ты не разглядела, – а карие.

Средняя. Вот еще не разглядела! Да ведь он шел подле меня. Уж не ты ли лучше видела?

Старшая. Разумеется, лучше: подле меня он шел дольше! Как пристал к нему вицмундир с синим воротником!

Средняя. Так вот нет же: воротник у него зеленый!

Старшая. Тебе хочется спорить!

Средняя. А тебе нет?

Старшая. Разумеется, нет – что глаза у него карие, я это знаю наверное, а воротник на сюртуке синий. Я как теперь на него гляжу.

Средняя. И я также…[128]

Далее они смешно болтают обе вместе.

Разве все это не похоже на вздоры-споры маменьки и дочки в «Ревизоре» – например, в действии третьем, явлениях первом и третьем, а затем и в восьмом, где и насчет глаз и насчет кавалера идут сходные дискуссии?

Или вот, например, сценка Н. А. Полевого – в его драматическом очерке, или, точнее, фельетоне в диалогах, «Рекомендательное письмо. Комические сцены из провинциальной и столичной жизни»:[129] провинциал А. появляется у петербургского чиновника NN с рекомендательным письмом; тут же приятель NN – ФФ.:

А. (входит с низкими поклонами). Ваше высокопревосходительство! Имея честь и счастие быть удостоенным высокого вашего благоговения… благоволения – так, что… (замешкался и низко кланяется).

NN. (подходя к нему). Очень рад с вами познакомиться… С кем я честь имею говорить?

А. (Кланяется)…ский помещик, коллежский секретарь Пеленицын! (Подает письма.) Удостоенный чести иметь счастие быть известным его превосходительству… имел честь получить письмо…

NN. Как вы его знаете?

А. Соседи по деревням; всегда изволят после охоты заезжать.

NN (читает письма).

А. (в сторону). Славно, кажется. (Вынимает синий платок и громко сморкается.)

Ф. Ф. У вас большое имение вской губернии?

А. Шестьсот двадцать ревижских. Конечно, изволите иметь также в наших палестинах…

Ф. Ф. Нет, у меня в Т. губернии.

NN (смеется). Благодарю вас! Очень благодарен! Не угодно ли сесть?

А. Помилуйте, ваше высокопреподо… высокопревосходительство…

NN. Давно в Петербурге?

А. Уже третий месяц истекает. Извините, простите великодушно, задержал письма… имел счастие три раза…

NN. Ничего, ничего! Здоров ли генерал?

А. Слава богу-с! А Лаврентия Яковлевича несчастие постигли недавно…

NN (про себя). Кто, бишь, это? Помнится, откупщик? (Вслух.) Что, не по откупу ли?

А. Нет-с, ведь он откупов не держит никогда, а в залоги давал…

NN. Да, да, – скажите, что его супруга?

А. Ведь он вдов-с, уже лет двадцать.

NN. Да! почтеннейший человек!

А. Прекраснейший-с!

Как видим, диалог похож на диалоги «Ревизора» вплоть до деталей. Между тем пьеска Полевого, беззубо высмеивающая хождение провинциалов с рекомендательными письмами без всякого, в сущности, дела или надежд, не может быть сближена с гоголевской сатирой. Потому что суть и там и здесь – разная, и заключается она в «Ревизоре» никак не в тех или иных кусках, мотивах, штрихах, не в бытовой схожести с мелочами жизни, не в «наблюдательности», самой по себе скользящей нередко по поверхности жизни, а в общем взгляде на человека и общество, в художественном методе, в идее, ставшей прочной системой образов. Идея же эта в «Ревизоре» – не критика злоупотреблений, а отрицание существа уклада жизни, как нравственно губительного для человека. Сенковский писал о «Ревизоре», что «из злоупотреблений никак нельзя писать комедию». Совсем так же писал и Булгарин: «На злоупотреблениях административных нельзя основать настоящей комедии».[130] Между тем оба они опять лицемерили; само озлобление их показывает, что «Ревизор» основан не на злоупотреблениях, а на нравственном суде над всей структурой власти в империи.

3

Гоголь показал в «Ревизоре» целую галерею самоуправцев, взяточников, государственных преступников, тупых и пошлых, но исправно угнетающих страну, к телу которой они присосались.

Но Гоголю мало показать этих людей. Он усвоил пушкинские открытия. Первый из всех своих современников он понял, что Пушкин научил искусство не только изображать, но и объяснять нравственные явления, человека, жизнь. И уроки Пушкина, и глубоко заложенная в Гоголе демократическая стихия сознания, и восприятие действительности «снизу», из среды униженных и оскорбленных, а не из зеркального окна барского особняка, – все это заставляло Гоголя искать объяснения личной нравственности людей в причинах коллективного бытия общества. И добытый Пушкиным реализм и глубочайшая подоснова реализма – демократический принцип мировосприятия, даже в пределах, доступных XIX столетию, – выдвинули как носителя, творца, сущность и причину явлений жизни человека общественное бытие истории, коллектива, в конце концов – народа. И в «Ревизоре» Гоголь стремится обнаружить в основании «злоупотреблений» закон общественного бытия, в основании пороков людей, чиновников, помещиков – злую силу обусловливающего эти пороки общего, безнравственного уклада жизни.

Эта идейная, художественная и, конечно, более всего политическая основа изображения в «Ревизоре» людей и их пороков определила и движение сюжета комедии, разумеется, в этой его функции никогда и нигде до Гоголя не виданного.

Двигателем, бродилом, так сказать пружиной движения действия в «Ревизоре», является Хлестаков. Его обнаружение Бобчинским и Добчинским завершает завязку комедии. Его действия, слова, отношения с другими лицами строят пьесу. Его письмо и разоблачение развязывают ее. В этом смысле – и только в этом смысле – Хлестаков стоит в центре комедии, так как он нимало не является «героем» ее ни как положительное или страдающее лицо (как, например, Чацкий), ни как центральный объект сатиры (как, скажем, Гарпагон или Тартюф), ни как центральный, крупнейший характер драмы (как, например, главные персонажи Реньяра, или Грессе, или позднее, в другой системе, ряд героев Ибсена), ни, конечно, как «первый любовник», своей любовной историей скрепляющий сатирическую картину нравов. Недаром Хлестаков назван в афише «Ревизора» не в начале и не в конце, а в середине, поближе к концу, скорей всего – по своему чину и общественному положению: пониже судьи и даже почтмейстера, после «городских помещиков» и повыше уездного лекаря и частного пристава.

Тем не менее именно появление Хлестакова – впредь до появления «настоящего ревизора» – переворошило и всполошило застойную жизнь городка, подведомственного Антону Антоновичу, и он, единственный не местный дворянин, приезжий из столицы, как бы выделяется из общего фона уездной компании. Чиновники, помещики, полицейские, дамы, все уездные составляют в совокупности единый коллективный образ, который можно определить как единство уездного «общества», единство данной социальной среды. Хлестаков – вне этого единого образа, хоть он и родствен социально этой среде.

Так образуется драматическое отношение среды и персонажа, и в этом отношении второй член – это Хлестаков. Разумеется, он испытывает воздействие среды, хотя она и не совсем его среда, то есть не непосредственно породившая его среда.

Это-то и нужно Гоголю. Именно на образе Хлестакова он может продемонстрировать уже не результат воздействия среды на человека, а процесс, механизм этого воздействия.

А выяснив, как дурная среда, воздействуя на личность, формирует в ней зло, Гоголь может решить вопрос о том, что́ является основой и причиной зла, воплощенного во всех изображенных в «Ревизоре» мошенниках. Отсюда – и те, так сказать, психологические события, которые происходят с Хлестаковым и составляют содержание его линии сюжета в комедии, а в значительной степени – и комедии в целом.

Первый этап, если можно так выразиться, эволюции Хлестакова намечен в третьем действии, в сцене лганья. Хлестаков после долгого вынужденного поста хорошо насытился и подвыпил (он не пьян; об этом определенно говорит и сам Гоголь в своих указаниях актеру); после долгих унижений он на удивление обласкан. И вот он – в доме Городничего. Он счастлив, ему хорошо. А так как он – мальчик не только пустой и легкомысленный, но в то же время и не лишенный благодушия, а к тому же еще, по привычке маленького человечка, искательный, желающий угодить, – то он сейчас, ублаготворенный по горло, особенно хочет быть приятным всем, всем этим милым людям, которые так любезны к нему. Он очень хочет угодить им. Он готов сделать и сказать им все самое приятное, все, что только они захотят от него.

Но дело в том, что они-то хотят от него, чтобы он был сановником, ревизором, петербургской птицей «высокого» полета. Он, Хлестаков, не понимает этого их желания. Но, ловя их ожидания на лету, он все же готов «соответствовать», – и он «соответствует». Им надо петербургское величие? – Пожалуйста, он дает им петербургское величие. Им нужен сановник? – Будьте покойны, вот вам и сановник.

Весь диалог сцены лганья так и построен. Хлестаков говорит именно то, что от него хотят услышать его собеседники, подобострастно смотрящие ему в рот и, в сущности, вытягивающие из него его реплики. Это обстоятельство уже отмечалось в советской науке, в частности В. А. Гофманом, заметившим, что Хлестаков болтает то, что ему внушают окружающие, что он – как бы проекция их мыслей.[131] Но дело в том, что об этой структуре диалога в сцене лганья то же самое прямо и определенно сказал сам Гоголь, еще раз продемонстрировавший полную обдуманность, сознательность своего творчества. В «Предуведомлении для тех, которые пожелали бы сыграть, как следует, «Ревизора» (черновой текст) Гоголь писал о Хлестакове: «Обрываемый и обрезываемый доселе во всем, даже и в замашке пройтись козырем по Невскому проспекту, он почувствовал простор и вдруг развернулся неожиданно для самого себя. Он даже весьма долго не в силах догадаться, отчего к нему такое внимание, уважение. Он почувствовал только приятность и удовольствие, что его слушают, угождают, исполняют все, что он хочет, ловят с жадностью все, что ни произносит он. Он разговорился, никак не зная в начале разговора, куда поведет его речь. Темы для разговора ему дают выведывающие. Они сами как бы кладут ему всё в рот и создают разговор… »

В самом деле, инициатива в ходе диалога все время не у Хлестакова. Он чаще всего лишь старается сказать то, чего от него ждут, и быть приятным «выведывающим». С самого начала он все хвалит – заведения, обычай города, завтрак, рыбу лабардан.

Он чувствует, что его похвалы ждут, как манны небесной, – и ему не жалко: он хвалит. Завтрак был в больнице. Хлестаков вспоминает это и сразу же улавливает, что от него напряженно ждут оценки, и именно одобрения, уже не завтрака, а больницы; и он изрекает: «Помню, помню, там стояли кровати. А больные выздоровели? там их, кажется, не много». Хлестаков попал в точку; и Земляника немедля расписывает свои «достижения».

Далее развертывается диалог с дамой, Анной Андреевной. Хлестаков рассыпается в комплиментах. При этом его реплики – это подкрепление, усиление того, что он услышал и подхватил.

Анна Андреевна. Нам еще более приятно видеть такую особу.

Хлестаков (рисуясь). Помилуйте, сударыня, совершенно напротив: мне еще приятнее.

Как видим, отношение реплик такое: нам еще более приятно – мне еще приятнее. Далее то же:

Анна Андреевна.…Я думаю, вам после столицы вояжировка показалась очень неприятною.

Хлестаков. Чрезвычайно неприятна.

Она говорит – неприятна; он немедля с готовностью соглашается и усиливает. Но она сказала «после столицы». Надо и это подтвердить, подкрепить. Она спрашивает, она хочет узнать, и все окружающие жадно ждут его ответа, ждут именно слов насчет высшей жизни в столице. Разумеется, Хлестаков должен быть им приятным и сказать им то, чего они хотят, не потому, что ему надо врать, а потому, что он хочет угодить. И он говорит: «Чрезвычайно неприятна. Привыкши жить, comprenez-vous, в свете и вдруг очутиться в дороге: грязные трактиры, мрак невежества…» и т. д.

Далее разговор идет так, что Хлестаков только подхватывает темы своей собеседницы.

Анна Андреевна. В самом деле, как вам должно быть неприятно.

Хлестаков. Впрочем, сударыня, в эту минуту мне очень приятно.

Анна Андреевна. Как можно-с, вы делаете много чести. Я этого не заслуживаю.

Хлестаков. Отчего же не заслуживаете? Вы, сударыня, заслуживаете.

Анна Андреевна. Я живу в деревне.

Хлестаков. Да, деревня, впрочем, тоже имеет свои пригорки, ручейки…

То же и в ответвлении этого диалога. Городничий говорит: «Чин такой, что еще можно постоять», – а Хлестаков подхватывает: «Без чинов, прошу садиться».

Далее развертывается ложь Хлестакова, которую «как бы кладут ему… в рот» его собеседники и инициатива которой никак не в нем:

Анна Андреевна. Вы, верно, и в журналы помещаете?

Хлестаков. Да, и в журналы помещаю… – и сразу вышивка по этой канве; ведь ему смотрят в рот; ведь надо же сказать, что́ именно «помещаю»; и вот – поток немыслимых выдумок, в сущности вынужденных ситуацией.

Или далее:

Анна Андреевна. Скажите, так это вы были Брамбеус?

Хлестаков. Как же, я им всем поправляю стихи… – и опять развитие, усиление («Мне Смирдин дает за это сорок тысяч», и, конечно, именно сорок, фольклорные, магические, традиционные сорок сороков, сорок тысяч братьев и т. п.).

Анна Андреевна. Так, верно, и Юрий Милославский ваше сочинение?

И, Хлестаков, готовый подтвердить все, не затрудняется ответом, повторяющим вопрос: «Да, это мое сочинение».

Но тут возникает затруднение. Дочка Городничего нарушает гармонию: «Ах, маминька, там написано, что это г. Загоскина сочинение». Мамаша в гневе, окружающие, вероятно, смущены: как быть? Хлестаков верен себе. Он во что бы то ни стало хочет быть приятным всем, хочет, чтобы все было хорошо и мило; и он вдохновенно находит выход: все будет в порядке, все будут удовлетворены, и мамаша и дочка – обе правы, и его «система» ответов, непременно лишь подтверждающих то, что ему подсказывают, торжествует победу: «Ах да, это правда, это точно Загоскина; а есть другой Юрий Милославский, так тот уж мой». И в самом деле, все становится на место, и Анна Андреевна, получив то, чего она хотела от Хлестакова, может сказать: «Ну, это, верно, я ваш читала. Как хорошо написано!..»

И далее диалог идет в том же порядке:

Анна Андреевна. Я думаю, с каким там вкусом и великолепием даются балы.

Хлестаков. Просто не говорите. На столе, например, арбуз – в семьсот рублей арбуз…

И Анна Андреевна, и почтмейстер Шпекин, с упоением читающий письма из Петербурга, и все остальные мечтающие о столице жаждут услышать о столичных балах, о пышности высшего света; все они должны получить от Хлестакова-сановника рассказ о его жизни на вершинах общества. И он должен удовлетворить их ожидания. Но как ему быть? Он никогда не был «в свете», никогда не видал светского бала и не знает, как там все происходит. Он что-то слыхал о роскоши, о новоизобретенных консервах, привоз коих в Россию был запрещен царем; но толком изобразить всю эту роскошь он никак не может. И вот он выходит из положения, так сказать, чисто количественным путем. Он увеличивает количественно то, что ему ведомо из его весьма скромного быта. Его, Хлестакова, лакомство – арбуз, и цена ему пятак. Цена увеличивается непомерно, до семисот рублей, так как придумать другой деликатес Хлестаков не в состоянии. Он, Хлестаков, посылает Осипа за супом на угол, в кухмистерскую: в рассказе о светском великолепии расстояние непомерно увеличивается – до Парижа, откуда везут суп, причем он остается горячим! И слушатели Хлестакова удовлетворены: ведь их воображение тоже не может им ничего подсказать по части петербургских балов, и их ослепляют количества.

Таким образом, ложь, легко и бездумно выбалтываемая Хлестаковым, в основе своей порождена окружающими его. Они видят в нем светского человека, ревизора, вельможу, человека высшей культуры, – и он невольно представляет себя именно таким. В каждом его слове и жесте они непременно хотят увидеть нечто высшее: что ж, он и это может, он станет сановником в их глазах и на их глазах. Да и как иначе? Он сморозит пошлую ерунду, – а они видят в ней величие! И это не столь смешно, не столь глупо, сколь глубоко и мрачно: не бывает ли так, что в словах и поступках настоящих вельмож, сановников (а то и выше) видят мудрость, значительность, государственные «виды» – только потому, что они вельможи и т. п., тогда как на самом-то деле они – ничтожества, может быть, похуже Хлестакова? Ведь Гоголь-то был убежден, что «чем знатнее, чем выше класс, тем глупее; а доказательство в наше время» (см. цитированное уже письмо его к Погодину от 1 февраля 1833 года).[132]

Вот, например, Хлестаков изрекает: «Я, признаюсь, сам люблю иногда заумствоваться: иной раз прозой, а в другой раз и стишки выкинутся», и из этих слов видно лишь, что он пошляк и что он ничего не понял из речи плута Городничего. А Бобчинский восторгается этими его словами; он говорит о них Добчинскому: «Справедливо, все справедливо, Петр Иванович! Замечания такие… видно, что наукам учился».

И все они, уездные, напуганные и знающие свои грешки, благоговеющие перед начальством, готовы в носе, бакенбардах, пустышке, в фитюльке увидеть какие угодно величественные черты, раз они признали бакенбарды или фитюльку «персоной». Поэтому и Доб-чинский, слышавший смешной и нелепый разговор Хлестакова с Городничим в трактире, услыхал в нем не то, что было на самом деле, а то, что он должен был услышать, и в Хлестакове увидел все, что он ожидал увидеть в сановнике. Он и «перетрухнул» перед гневом Хлестакова, как он сам повествует об этом Анне Андреевне еще в начале третьего действия. А когда Анна Андреевна спрашивает: «Да вам-то чего бояться? ведь вы не служите», – Добчинский отвечает: «Да так, знаете, когда вельможа говорит, чувствуешь страх». Уж не этот ли страх делает земных богов? Не он ли укрепляет власть их? и не заключена ли цель «Ревизора» в развенчании этих кумиров, созданных страхом?

Все в Хлестакове, даже совсем не идущее вельможе, кажется Добчинскому вельможным; все, что ни сболтнет Хлестаков, кажется ему значительным: «Молодой, молодой человек, лет двадцати трех; а говорит совсем так, как старик. «Извольте, говорит, я поеду: и туда, и туда….. так это все славно. «Я, говорит, и написать и почитать люблю; но мешает, что в комнате, говорит, немножко темно»…»; «… и глаза такие быстрые, как зверки, так в смущенье даже приводят». Что же поделаешь, если даже бегающие от страха глаза Хлестакова на Добчинского наводят нечто вроде страха.[133]

Такими же глазами смотрят на Хлестакова и другие окружающие его в доме Городничего. Они хотят услышать от него о его величии в высшем свете – и они слышат это, и он говорит им об этом. Они хотят видеть у него грозные взгляды, начальственную повадку – и они видят это, даже когда этого нет, а в конце концов они внушают Хлестакову и грозные взгляды и начальственную повадку. По мере того как увеличивается их страх и благоговение, увеличиваются и рисовка, и ложь, и поза Хлестакова. Они хотят видеть в нем вельможу – и он как бы становится вельможей. «Городничий и прочие с робостью встают с своих стульев» во время монолога Хлестакова – и немедленно он отвечает усилением той темы, которой от него хотят: «Мне даже на пакетах пишут: ваше превосходительство. Один раз я даже управлял департаментом… хотел отказаться, но думаю, дойдет до государя…»

Страх перед Хлестаковым достиг апогея. Гоголь пишет в ремарке: «Городничий и прочие трясутся от страха; Хлестаков горячится сильнее». Происходит странная вещь. Фитюлька, спичка, мальчишка Хлестаков силою страха и благоговения к нему вырастает в «персону», становится сановником, становится тем, кого в нем видят. Он делается «на самом деле» грозен. И сам Гоголь в «Предуведомлении…» подчеркивает, что Хлестаков в эти минуты вовсе не клоун, не опьяневший мальчишка-хвастун, а выглядит как то самое «значительное лицо», распекание коего убило Акакия Акакиевича. Гоголь пишет здесь о Хлестакове: «Не имея никакого желанья надувать, он позабывает сам, что лжет. Ему уже кажется, что он действительно все это производил. Поэтому сцена, когда он говорит о себе как о государственном человеке, способна точно смутить чиновника. Особенно в то время, когда он рассказывает, как распекал всех до единого в Петербурге, является в лице его важность и все атрибуты, и все, что угодно. Будучи сам неоднократно распекаем, он это должен мастерски изобразить в речах…» и т. д.

Достаточно вглядеться в текст этого места монолога Хлестакова, чтобы понять, что он в самом деле стал «важен» и грозен, стал распекающим начальником: «Извольте, господа, я принимаю должность, я принимаю», говорю, «так и быть», говорю, «я принимаю, только уж у меня: ни, ни, ни! уж у меня ухо востро! уж я…» И точно, бывало: прохожу через департамент – просто землетрясение, все дрожит, трясется, как лист…» Тут-то и городничий и прочие трясутся от страха, а Хлестаков «горячится сильнее»: «О! Я шутить не люблю. Я им всем задал острастку. Меня сам государственный совет боится…» и т. д.

Далее эта тема звучит еще сильнее. Городничий и его подчиненные дошли до предела страха и подобострастия. Ровно в такой же мере Хлестаков дошел до предела начальнического «величия». Они дрожат, – и именно потому он говорит уже только начальственными окриками распекательного тона, он «отрывисто» кричит на них; а ведь они и старше и чиновнее его; но они сделали себе из него кумир.

Городничий (подходя и трясясь всем телом, силится выговорить). А ва-ва-ва… ва…

Хлестаков (быстрым, отрывистым голосом). Что такое?

Городничий. А ва-ва-ва… ва…

Хлестаков (таким же голосом). Не разберу ничего, все вздор… И опять: «Вздор: отдохнуть». Наконец сановник сменяет гнев на милость, и распеканье сменяется не менее начальственно-величественным одобрением: «Извольте, я готов отдохнуть. Завтрак у вас, господа, хорош… я доволен, я доволен…»

Замечу, что первые проблески начальственного тона появляются у Хлестакова еще в конце второго действия. Начав сцену с Городничим в качестве напуганного мальчишки, Хлестаков неожиданно получает от Городничего деньги, и, уже подмываемый лестью и угодничеством, он начинает важничать. Первый диалог с Городничим он заканчивает так: «Мне очень нравится ваша откровенность и радушие, и я бы, признаюсь, больше бы ничего и не требовал, как только оказывай мне преданность и уваженье, уваженье и преданность».

Так делаются «значительные лица»: из ничего, быстро овладевая всеми признаками «значительных лиц» – от грозы до милости. Но ведь Хлестаков – не настоящее значительное лицо. Так ли это? Здесь уже может возникнуть по ходу комедии чисто гоголевская мысль: а почему и в чем настоящие значительные лица – значительные лица? Не так ли и они искусственно сделаны нелепой ошибкой и глупым страхом этой самой среды?

Эта тема развернется в следующем, четвертом действии комедии. Здесь Гоголь покажет нам, как среда делает российского николаевского бюрократа, делает взяточника и самодура.

Четвертое действие, и прежде всего первая половина его, серия сцен взяток, – едва ли не центральный в методологическом отношении эпизод «Ревизора». Картина безобразий власти, картина взяточничества, самодурства, лицемерия, подобострастия по отношению к высшим и хамства по отношению к низшим, картина царства пошлости, тупоумия, мелочной подлости уже развернута Гоголем во всю ширь. И теперь Гоголь все более углубляется в вопрос: как же это получается, что человек, созданный для высокого, становится тем, чем он предстает нам в этой компании негодяев, управляющих городком.

Рождается ли человек взяточником, или его делает взяточником среда? Ответ на этот вопрос и заключен в первой половине четвертого действия.

Общеизвестно, что именно эти первые сцены четвертого действия Гоголь более всего перерабатывал и переделывал: они дались ему с большим трудом и далеко не сразу; видимо, даже Гоголю было нелегко выразить ту мысль, которую он должен был воплотить здесь. Да и в самом деле, нелегко даже гению показать в нескольких страницах диалога, в двадцати минутах сценического действия, формирование взяточника, как бы кратчайшую проекцию целой жизни множества негодяев, как бы психологический генезис обширного и гнусного явления общественной действительности.

В первоначальном рукописном тексте «Ревизора» начало четвертого действия (сцены взяток) вовсе еще не имеет того движения темы, которое оформилось в печатном тексте. Это движение начинает намечаться в рукописном тексте, предшествующем печатному, и уточняется в последнем.

Тем не менее первые сцены четвертого действия, как они были отделаны для премьеры комедии и первого издания ее, не удовлетворили Гоголя: в них все еще не выразилось то содержание, о котором было сказано выше. В так называемом «Отрывке из письма, писанного автором вскоре после первого представления «Ревизора» Гоголь писал: «Во время представления я заметил, что начало четвертого акта холодно; кажется, как будто течение пьесы, дотоле плавное, здесь прервалось или влечется лениво»; далее он обстоятельно говорит об этом и заявляет, что немедленно после премьеры сел за исправление этих сцен взяток.

В 1838 году Гоголь опять писал Погодину, что переделывает некоторые сцены «Ревизора», и опять выражал недовольство сценами, написанными «небрежно и неосмотрительно», то есть, как верно замечает Н. С. Тихонравов, теми же сценами четвертого действия.[134]

Переиздавая в 1841 году «Ревизора», Гоголь переправил во всем тексте комедии именно начальные сцены четвертого действия. Эти переделанные сцены, еще до выхода в свет второго издания пьесы, Погодин опубликовал в «Москвитянине» (1841, IV) именно как «Новые сцены к комедии «Ревизор». Но уже, помещая «Ревизора» в собрание своих сочинений 1842 года, Гоголь вновь переработал первую половину четвертого действия, – и это и была окончательная редакция этого места комедии. Значит, не менее семи лет трудился Гоголь над тем, чтобы до конца уяснить свою мысль в четвертом действии «Ревизора». Что же здесь происходит?

В предыдущем акте Хлестаков, вдохновленный завтраком, а еще более – подобострастными ожиданиями слушателей, сыграл роль сановника, сам не думая того, и в глазах своих уездных слушателей реально стал вельможей, надулся важностью. Теперь, в четвертом действии, Хлестаков проспался, – и вся важность с него слетела. Гоголь объясняет (в «Предуведомлении…»): «Проснувшись, он тот же Хлестаков, каким и был прежде. Он даже не помнит, чем напугал всех».

Он опять – фитюлька, мальчишка, и уж никак не сановник, и уж, во всяком случае, не взяточник, не распекатель, не грозный крикун. Это важно подчеркнуть. Хлестаков такой, каким он прибыл в городок, где городничим Антон Антонович, Хлестаков такой, каким он «выходит с заспанными глазами» в четвертом действии комедии, – самый невинный из всех чиновников, изображенных в гоголевской пьесе. Он никого никогда не угнетал, кроме Осипа, – потому, конечно, что его положение в обществе слишком мизерно и не дает ему возможности угнетать кого-либо. Он не брал и не берет взяток и не умеет их брать – потому, разумеется, что никто не давал ему никогда взяток, ибо от него не зависят ничьи дела, Он – нуль в общественной иерархии дворянства, и потому за ним не числится никаких тяжких грехов, хотя и пользы он, в качестве нуля, никакой никому не приносит и хотя высокого человеческого достоинства в нем нет ни на грош. Но все же посреди Антонов Антоновичей да Артемиев Филипповичей, посреди всей этой матерой компании коршунов и волков, Хлестаков выглядит невинной тлей.

И вот ему-то и было суждено стать ненадолго коршуном среди коршунов, – и механизм превращения тли в коршуна Гоголь раскрывает в четвертом действии «Ревизора».

Итак, Хлестаков, мальчишка и фитюлька, веселый и довольный всем на свете, появляется на сцене. И вот появляется судья. Он гораздо старше Хлестакова (он служит судьею с 1816 года), да и чином, конечно, выше его, – но при всем том он дрожит перед Хлестаковым, вытягивается перед ним в струнку и ведет себя перед ним как школьник перед учителем. Если бы Хлестаков был не столь легкомыслен, он бы хоть теперь понял, что происходит с ним. Но Гоголь недаром сделал Хлестакова пустейшим малым, отличающимся легкостью в мыслях необыкновенной. Хлестаков ничего не понимает; однако подобострастие судьи опять начинает помаленьку надувать важностью его, Хлестакова, – еще чуть-чуть, почти незаметно.

Но важно другое – история первой взятки. Хлестаков, разумеется, думает о деньгах. Ехать-то надо, а денег не так уж много. Да и вообще деньги ему нужны всегда позарез, это его нормальное состояние. А у судьи в кулаке – деньги; и Хлестаков видит деньги; и его взгляд прикован к деньгам. «Что это у вас в руке?» Судья «(потерявшись и роняя на пол ассигнации). Ничего-с». Деньги уже не в кулаке у судьи, где они мало доступны жаждущему их Хлестакову. Они – на полу. Стоит нагнуться и поднять их – и они будут в руках у Хлестакова. Соблазн подмывает его. «Хлестаков. Как ничего? Я вижу, деньги упали?» Судья несет околесную и не поднимает своих денег, и деньги всё лежат на полу. Хлестаков, конечно, и в мыслях ничего не имеет насчет взятки. Но деньги манят – и он поднимает их. «Хлестаков (подымая). Да, это деньги». Сколько эмоции в этих словах, раздумья, сомнения и, может быть, тоски. Неужели отдать эти деньги теперь, когда они уже у него в руках? Немыслимо. А судья все лепечет что-то. И тут Хлестаков, так же непроизвольно, как он все время рождает идеи и слова, выпаливает то, что осенило его как выход: «Знаете ли что: дайте их мне взаймы». Хлестаков и сам смущен своей смелостью. Он готов извиняться, заискивать перед солидным судьей, вероятно готов на попятную.

Но происходит как бы чудо. Судья дает деньги, и как усердно дает! «Судья (поспешно). Как же-с, как же-с… с большим удовольствием…» Хлестаков все еще – мальчишка, извиняющийся перед старшим; и он искренне уверен, что он очень скоро вернет этот долг, и он объясняет, заглаживает: «Я, знаете, в дороге издержался: то да се… Впрочем, я вам из деревни сейчас их пришлю». Заметим это «знаете» и это «то да се» – формулы хихикающего подобострастия. Но судья не слышит их, наоборот, сам еще более подобострастен: «Помилуйте! как можно! и без того это такая честь…» и т. д. вплоть до того момента, когда он говорит «вытянувшись и руки по швам»: «Не смею более беспокоить своим присутствием. Не будет ли какого приказания?» Но Хлестаков все еще ничего не понимает: «Какого приказанья?» Далее – та же игра до конца сцены, когда судья, уходя, говорит: «Ну, город наш!» – а «Хлестаков (по уходе его). Судья хороший человек!»

Эти две реплики подводят итог сцене. Взятка дана. Но Хлестаков еще нисколько не взяточник. Он еще думает, что судья дал ему деньги в долг по добродушию, по снисхождению к молодому человеку, хотя уже немножко и похлопывает по плечу старшего и более чиновного человека.

Наступает вторая сцена: появляется почтмейстер. Хлестаков еще более весел (он получил деньги) – и уже развязен: это следствие подобострастия судьи, да и почтмейстера. Хлестаков разболтался, ораторствует довольно авторитетно, уже заговаривает о том, что ему нужно уважение. А мысль о деньгах и о первой удаче не оставляет его. Вышло раз, может выйти и второй раз; Хлестаков «глядя в глаза ему, говорит про себя»: «А попрошу-ка я у этого почтмейстера взаймы. (Вслух.) Какой странный со мною случай: в дороге совершенно издержался. Не можете ли вы мне дать триста рублей взаймы?»

Хлестаков сделал большой шаг по пути к взятке. Он уже не лебезит извиняющимся тоном. «Знаете» и «то да се» исчезли. Он говорят более свободно. И он сам назначает сумму, что уже довольно смело.

И что же? Опять успех, и полный. Почтмейстер с готовностью дает деньги: «Почему же? почту за величайшее счастие. Вот-с, извольте. От души готов служить». Понятно, что, получив и эти деньги, да еще с таким угодничеством данные, Хлестаков все более надувается и «форсит»: «Очень благодарен. А я, признаюсь, смерть не люблю отказывать себе в дороге, да и к чему? Не так ли?» И когда почтмейстер задает ему тот же, в сущности, вопрос, что и судья: «Не будет ли какого замечания по части почтового управления?» – Хлестаков уже не удивляется, а, приняв этот вопрос как должный, довольно свободно заявляет: «Нет, ничего». И концовка отмечает начинающую расти важность Хлестакова: «Почтмейстер, мне кажется, тоже очень хороший человек. По крайней мере услужлив; я люблю таких людей». Как видим, Хлестаков уже оценивает чиновника сверху вниз, – и ценит в нем услужливость: в Хлестакове, хотя он и не думает еще об этом, опять, и уже на трезвую голову, проглядывает начальник.

Вслед за тем начинается третья сцена из серии сцен взяток. И она, как и следующая за нею, повторяет все ту же схему диалога; все эти «встречи» Хлестакова с чиновниками как будто протекают одинаково. И, конечно, длительное обдумывание и труд Гоголя были затрачены не на то, чтобы добиться этого, казалось бы скучного, повторения несколько раз подряд одного и того же, а, наоборот, на то, чтобы добиться в этом кажущемся повторении – движения.

В самом деле, когда пред Хлестаковым предстает совершенно оробевший Хлопов, разошедшийся Хлестаков распускается и наглеет – обратно пропорционально робости своего собеседника. Наконец Хлопов совсем растерялся и вознес Хлестакова уж непомерно высоко; он лепечет: «Оробел, ваше бла… преос… сият…» И тогда Хлестаков приобретает «величие» и самоощущение своего «величия»: «Оробели? А в моих глазах, точно, есть что-то такое, что внушает робость». Но тут же он слетает с созданного чужим страхом пьедестала, потому что ведь он все-таки Хлестаков, фитюлька; он продолжает, внося ограничение, сразу меняющее все дело: «По крайней мере я знаю, что ни одна женщина не может их выдержать; не так ли?» И хотя последний вопрос нелеп, ибо Лука Лукич Хлопов никак не способен знать, может или не может женщина выдержать взгляд великого Хлестакова, – все-таки Лука Лукич согласен с мнением Хлестакова: для него Хлестаков – начальство, а начальство может говорить все, что ему заблагорассудится, Хлопов и другие подчиненные всегда будут согласны с ним. На нелепый вопрос Хлопов отвечает: «Так точно-с».

Вот эта-то готовность согласиться со всем, что ни скажет и что ни сделает Хлестаков, и довершает его трансформацию. Тут-то Хлестаков и повторяет свою формулу насчет денег, и опять называет сумму: триста рублей. Взятка дана. Аудиенция окончена, и Хлестаков уже не болтает о том о сем, а коротко отпускает подчиненного, так сказать кивком головы.

Лука Лукич. Не смею долее беспокоить присутствием.

Хлестаков. Прощайте.

Следующая сцена – с Земляникой. Он гнусно подобострастен и в то же время интригует, доносит, подличает. Натурально, обнагление Хлестакова еще прогрессирует. И как ему не прогрессировать? Все, что он скажет, – хорошо. Все, что он ни выдумает, – великолепно. Все, чего он ни потребует, – усерднейше выполняется. Это доходит до комически-грандиозного. Хлестаков выпаливает: «Скажите, пожалуйста, мне кажется, как будто бы вчера вы были немножко ниже ростом, не правда ли?» И Земляника, солидный немолодой чиновник, с готовностью признает: «Очень может быть». Затем, «помолчав», он подводит и «идеологическую базу» под это неслыханное обстоятельство. Если начальство полагает, что ему следует подрасти за ночь, он подрастет! Он говорит: «Могу сказать, что не жалею ничего и ревностно исполняю службу». Ну, а подросши за ночь, он разом приступает к ревностному нашептыванию доносов.

Тем временем Хлестаков, выслушивая доносы, надувается. Он совсем уже свысока разговаривает с Земляникой. Старый плут перечисляет имена своих деток. Хлестаков одобряет: «Это хорошо». Земляника откланивается. Хлестаков, все еще не понимая, что он, Хлестаков, – ревизор, коему сделали донос, тем не менее нагл с старым чиновником: «Нет, ничего. Это все очень смешно, что вы говорили. Пожалуста, и в другое тоже время… Я это очень люблю». Земляника ушел, – а Хлестаков совсем разошелся и по части начальственного тона и по части взяток одновременно. Он «возвращается и, отворивши дверь, кричит вслед» Землянике: «Эй, вы! как вас? я все позабываю, как ваше имя и отчество». И эта наглость сходит с рук превосходно. Земляника возвращается, подобострастный по-прежнему. Он напоминает свое имя. Тогда Хлестаков, только для этого вернувший его, «просит» у него денег и называет сумму, и сумма растет – уже «рублей четыреста». Взятка дана без разговоров, быстро, так сказать, четко, и она уже совсем не похожа на робкую попытку Хлестакова раздобыть денег в начале этой серии сцен.

И, наконец, последняя сцена: с Бобчинским и Добчинским. Хлестаков готов. Он не растекается в посторонней болтовне. Он уже наглый вымогатель и ревизор. Разговор в начале сцены весьма краток. «Что, как ваш нос?» – «… присох, теперь совсем присох». Хлестаков ставит милостивую резолюцию:

Хлестаков. Хорошо, что присох. Я рад… (Вдруг и отрывисто.) Денег нет у вас?

Добчинский. Денег? как денег?

Хлестаков. Взаймы рублей тысячу.

Все стало ясно. Эволюция от робкого просителя («знаете, то да се») до этого «отрывистого» требования, да еще сразу тысячи, – в самом деле велика. Впрочем, Хлестаков удовлетворяется и не тысячью, а шестьюдесятью пятью рублями. Ну а получив деньги, Хлестаков, так сказать, углубляется в роль ревизора. Он выслушивает просьбы и, как это ни дико, принимает их, и дает разрешения и обещания, и вообще говорит именно все то, что должен говорить крупный чиновник из столицы, притом ублаготворенный взятками.

Добчинский просит насчет усыновления своего незаконного сына. «Так я, изволите видеть, хочу, чтоб он теперь уже был совсем то есть законным моим сыном-с и назывался бы так, как я: Добчинский-с». И Хлестаков разрешает. Он говорит: «Хорошо, пусть называется! Это можно». Добчинский продолжает просить. Хлестаков вещает, уклончиво, но величественно: «Хорошо, хорошо! я об этом постараюсь, я буду говорить… я надеюсь… все это будет сделано, да, да…»

Происходит странная вещь. Мы знаем, что Хлестаков едет к отцу в деревню «на совсем», что он выходит в отставку. Значит, опять он несусветно лжет? И да и нет. Он на наших глазах стал ревизором, сановником, взяточником. Его сделали всем этим. И он выполняет то, что ему положено.

Он опрашивает просителей. Обращаясь к Бобчинскому, он, уже вполне сановник-ревизор, говорит: «Не имеете ли и вы чего-нибудь сказать мне?» И на смешные просьбы Бобчинского он ответствует милостиво, полуобещанием: «Очень хорошо», и опять: «Очень хорошо», – и отпускает просителей.

Оставшись один, Хлестаков опять делается только Хлестаковым, но на людях он уже ревизор. И вовсе не нужно думать, что он – смешон или нелеп в роли важного лица. Сам Гоголь, комментируя свою комедию в «Отрывке из письма, писанного автором вскоре после первого представления «Ревизора», писал о Хлестакове, что «он принадлежит к тому кругу, который, по-видимому, ничем не отличается от прочих молодых людей. [В черновом наброске: «… от приличных молодых людей по манере говорить».] Он даже хорошо иногда держится, даже говорит иногда с весом, и только в случаях, где требуется или присутствие духа, или характер, выказывается его отчасти подленькая, ничтожная натура». В черновом наброске: «В манерах, в выговоре нет у него ничего, что бы не было совершенно как следует,[135] и он говорит очень складно, с весом даже некоторым». Таким образом, Хлестаков может без труда выглядеть как заправское «значительное лицо». Да ведь он и становится значительным лицом и ревизором в четвертом действии комедии. Как и почему произошло это превращение фитюльки в ревизора, показано в первой части четвертого действия, в сценах взяток. Что получилось – показано в сценах с купцами, слесаршей и унтер-офицершей. Здесь Хлестаков – уже самый настоящий ревизор в каждом своем слове. Он уже действует как опытный взяточник и как обладающий полномочиями «деятель».

Купцы наперебой жалуются на противозаконные и утеснительные деяния Городничего. Хлестаков сначала просто возмущается, как могло бы возмущаться и частное лицо, вплоть до его реплики: «Ах, какой мошенник! Да за это просто в Сибирь». Последние слова купцы понимают как официальное заявление власти, намеренной сослать Антона Антоновича в Сибирь: «Да уж куда милость твоя ни запровадит его, все будет хорошо, лишь бы, то есть, от нас подальше», – и тут же представляют взятку натурой: сахаром и вином. На это Хлестаков говорит именно то, что и должен говорить настоящий взяточник, на манер, скажем, сухово-кобылинского Варравина: он, разумеется, взяток не берет, – то есть тем самым он подтверждает, что мог бы брать взятки, так как есть за что, потому что он может сделать все, чего хотят купцы; иначе говоря, Хлестаков фактически признает себя ревизором и вельможей, хотя, оставаясь самим собой, он, вероятно, и не отдает себе отчета в смысле своих слов. А затем, отказавшись для виду от взятки, притом довольно мизерной взятки натурой, – он сам требует взятку деньгами, и покрупнее: «Нет, вы этого не думайте: я не беру совсем никаких взяток. Вот если бы вы, например, предложили мне взаймы рублей триста, ну, тогда совсем другое: взаймы я могу взять».

Купцы дают не триста, а пятьсот, подносят эти пятьсот на серебряном подносе, – и Хлестаков берет и пятьсот и поднос («Ну, и подносик можно», – говорит он), а заодно Осип забирает и сахар, и кулек с вином, и даже знаменитую веревочку: и веревочка «в дороге пригодится». Получив взятку, уже явную и открытую, Хлестаков должен оплатить ее. Он и оплачивает: обещает помочь, прогнать Городничего, упечь его: «Непременно, непременно! Я постараюсь».

Тут к Хлестакову рвутся женщины, а их не пускает полиция. Хлестаков, со свойственной чиновному ревизору важностью, решительно «приказывает полиции: пропустить ее». И вот он – в полной красе и великолепии. Он допрашивает, – именно не спрашивает, а допрашивает, – жалобщиц, принимает их жалобы на Городничего; он обещает: «Хорошо, хорошо! Ступайте, ступайте. Я распоряжусь», – уже не «постараюсь», а просто «распоряжусь». Затем он приказывает прекратить прием просителей, уже собравшихся во множестве, и Осип, с готовностью принявший роль важного слуги важного барина, гонит в толчки людей, пришедших искать правды у чиновника («Пошел, пошел! чего лезешь?» – «упирается ему руками в брюхо и выпирается вместе с ним в прихожую…»). Наконец в последнем явлении четвертого действия Хлестаков, «немного подумав», опять хватает куш у Городничего и, прихватив в придачу «самый лучший персидский ковер, что по голубому полю», уезжает.

Уезжает он как ревизор и взяточник. Его сделали таким, и мы видели на протяжении всего четвертого действия, как общество, среда, уклад необходимо, неизбежно делают из среднего, ничем не замечательного человека негодяя, грабителя и участника системы угнетения страны. Хлестаков уезжает, выполнив, в сущности, все, что он и должен был выполнить в качестве ожидавшегося в городе ревизора. В самом деле, чем Хлестаков не ревизор? Разве он не сделал всего, что делает ревизор? Он напустил страху, навел грозы, он набрал взяток, он распекал и он миловал, он принимал просителей и он обещал, обещал посодействовать, устроить, навести порядок и т. п. Затем он уехал, и все осталось, конечно, по-старому. Ну, совсем так, как это и бывало с настоящими ревизорами.

В этом смысле Хлестаков и есть самый настоящий ревизор, или, вернее, становится, делается настоящим ревизором; заметим, что комедия Гоголя называется не «Ложный ревизор», или «Мнимый ревизор», или как-нибудь в том же духе, а просто «Ревизор», причем ревизор этот – Хлестаков. И Белинский определил сюжет, содержание комедии Гоголя как «ожидание и прием ревизора»,[136] именно ревизора, а не мнимого ревизора; потому опять, что Хлестаков – это и есть ревизор.

На все это можно, конечно, возразить, что даже если Хлестаков выполняет все функции настоящего ревизора, – все же он на самом-то деле не настоящий ревизор, и это подробнейше раскрыто в комедии Гоголя, начиная со второго действия, где мы видим Хлестакова, дрожащего перед Городничим, и до заключительной сцены пьесы, где появляется действительно настоящий ревизор.

Однако всмотримся – так ли это просто? Во-первых, на чем основана наивная вера в то, что тот, приехавший в конце пятого действия из Петербурга чиновник принесет правый суд и будет вести себя иначе, чем Хлестаков? А может быть, и он совсем так же, только искуснее, хитрее, опытнее, наберет взяток, пошумит – и только. Ведь Антон Антонович – не дитя, он тридцать лет служит, он «пройдох и плутов таких, что весь свет готовы обворовать, поддевал на уду; трех губернаторов обманул!.. Что губернаторов!..» Он, видно, и выше людей обманывал. Даст бог, и этого, «настоящего» ревизора обманет и подденет на уду. Ведь не из другого он теста сделан, этот петербургский чиновник, чем другие чиновники и сановники.

Вот Хлестакова не только не обманул и не подкупил Городничий, но и сам остался в дураках, и именно потому, что Хлестаков – не обычный сановник. А обычного, то есть «настоящего»-то, Городничий может не так уж опасаться.

Во-вторых, – и это, пожалуй, важнее всего, и это связано с первым, – на вопрос ответим вопросом: а чем же все-таки отличается «ненастоящий» ревизор Хлестаков от «настоящего», если делают они одно и то же самое? Может быть, тем, что того, настоящего, назначил какой-нибудь сенатор Нос или министр Бакенбарда, а Хлестакова никто не назначил? Конечно, но Гоголь думает иначе: тот, «настоящий» ревизор, – может быть, столь же нелепая власть, как и назначивший его сенатор или министр.

На чем основано ревизорство Хлестакова? На ошибке людей – чиновников, дворян, купцов, принявших его за ревизора, признавших его ревизором. Но ведь точно то же и с тем, «настоящим» ревизором. Его ревизорство, его власть основаны на такой же точно нелепой ошибке людей, признавших его ревизором и властью. И та и другая ошибка основана на страхе. Хлестакова сделали ревизором, и он стал им и приобрел и важность и все, что надо ревизору, в том числе и взяточничество. Но ведь того, «настоящего», ревизора тоже по нелепой бессмыслице всего уклада жизни сделали ревизором и чиновником, ибо человек не рождается, по Гоголю, начальством; и тот, «настоящий», ревизор тоже стал им и тоже приобрел и важность и, вероятно, стал взяточником и всем, что полагается.

И то и другое – в равной мере нелепость, заблуждение людей, ослепление, которое должен обнаружить и разъяснить Гоголь. Ведь разница лишь в том, что Хлестакова сделали сановником в один день и на один день, а того, «настоящего», – делали, воспитывали, формировали, может быть, тридцать лет – и на всю жизнь. И еще бо́льшая разница в том, что ошибка, сделавшая Хлестакова ревизором, властью, – ошибка только маленького городка, а ошибка, сделавшая «настоящего» ревизора властью, – это ужасная ошибка всей страны, более того – видимо, всего человечества.

Или, может быть, Хлестаков «хуже» ревизора, прибывшего в конце пятого действия, тем, что его фамилия – Хлестаков, а не Трубецкой или не Растопчин, или тем, что его чин ничтожен, а у того, «настоящего», вероятно – чин статского, а может быть, и действительного советника, или тем, что Хлестаков – пустейший человек и глуп? Но дело в том, что различие в знатности фамилий – презренное для Гоголя различие; что чин – «не какая-нибудь вещь видимая, которую бы можно взять в руки: ведь через то, что камер-юнкер, не прибавится третий глаз на лбу»; что тот, действительный статский, скорее всего тоже глуп непроходимо, ибо, по Гоголю, «чем выше класс, тем глупее».

История Хлестакова раскрывает страшную и нелепую истину: все эти ревизоры, статские и действительные статские советники, чиновники и сановники – все они результат ослепления и ошибки. Хлестаков – не менее настоящая власть, чем настоящий ревизор. Эта мысль-образ, говорящая о том, что Хлестаков мало отличим от «настоящего» ревизора, конечно, и воспринималась (пусть не до конца осознанно, но сильно) как крамола. Именно поэтому было так спешно и, видимо, по воле самого Николая I написано, поставлено и присовокуплено к комедии Гоголя пошлое и грубо-реакционное продолжение ее – «Настоящий ревизор» Цицианова. Эта пьеска должна была официально подчеркнуть, что Хлестаков – не настоящий ревизор, провести между тем и другим грань, отсутствующую у Гоголя, и, конечно, показать, что чиновники, выведенные у Гоголя, вовсе не так плохи и что вое обстоит благополучно в Российской империи.

Между тем Гоголь-то не хочет признать ни разницы настоящих и ненастоящих чиновников, ни благополучия, как не хочет признать обоснованной власть современной ему бюрократической государственности Сквозников-Дмухановских, – и он обнаруживает в «Ревизоре» «выдуманность» ее, показывая, как, почему, кем делается эта власть и все ее проявления. И собирательным образом этой внутренне пустой, дутой, но несущей неисчислимый вред России власти является, конечно, не невинный пустопляс Хлестаков, а именно история Хлестакова, принятого за власть. Гоголь разоблачает власть и смеется над ней, показывает под страшным обличьем ее пустышку, нуль. Это и обозначил Белинский в своей терминологии 1840 года, говоря, что в основании «Ревизора» лежит идея «отрицания жизни», идея «призрачности», получившая под гоголевским «художническим резцом свою объективную действительность».

И здесь еще раз надо указать на стихийность гоголевского общественного мышления, на склонность Гоголя заодно с данными дурными формами государственности 1830-х годов отвергать и вообще государственность как организацию общественного бытия. Нельзя не видеть и того, что Гоголь мыслит – и осуждает – николаевскую государственность внеисторично, в понятиях метафизических, составляющих смесь просветительства с морализмом; для него политическое зло есть следствие ошибки, массового ослепления, и выражается оно в значительной мере в массовой безнравственности носителей власти и высших сословий вообще. По-видимому, во всех этих чертах политического сознания Гоголя, ограничивавших его прогрессивность, тянувших его прочь от революционного мировоззрения, сказалась все же глубоко таившаяся в Гоголе связь с мироощущением, именно мироощущением, а не только объективным бытием закрепощенного народа, – в меру опутанности сознания народа феодальными представлениями. Белинский 1840-х годов отразил революционные устремления крестьянства, сущность бытия народа, его исторического положения, его будущего. Гоголь не смог очистить содержание народной души от опутавших ее представлений, тянувших ее назад, и в религию, и в морализм, и в стихийность, плохо терпящую организацию, и в некоторые феодальные иллюзии. Это позволило ему потом самому скатиться в феодально окрашенную реакцию.

Но в 1830-х годах, в пору «Ревизора», идеи Гоголя были все же самыми близкими к идеям Белинского. И это были идеи отрицания по преимуществу. Сущность истории Хлестакова, как и всего «Ревизора», все-таки заключается в разоблачении и отрицании всего государственного строя николаевской монархии и дворянского бюрократического государства вообще.

Как видно из разбора сюжета «Ревизора» или хода развития роли Хлестакова, было бы совершенно неверно видеть в сюжете гоголевской комедии повторение мотива «одного принимают за другого». Хлестакова не только принимают за ревизора, но его и делают ревизором. И в этом отношении он не очень-то и отличается от чиновника, приехавшего из Петербурга в конце пятого действия.

В сущности, концовка пятого действия непосредственно продолжает начало первого действия. В начале комедии Городничий сообщил чиновникам, что в город едет ревизор; в конце пятого действия – этот ревизор приехал; теперь начнется обычное и «нормальнейшее» для тех времен дело: чиновники явятся к ревизору и попытаются либо обмануть, либо подкупить его, либо и то и другое. Вероятно, это им удастся, как удавалось Городничему уже не раз.[137] Ведь преступления Городничего и его подчиненных столь обычны, общераспространенны, вездесущи, что их нельзя считать ни чем-то выдающимся, ни чем-то требующим скорой и строгой расправы. Не то пришлось бы расправляться со всеми чиновниками, со всеми участниками управления страны, где, по замечанию самого царя Николая I, не крадет лишь один чиновник – сам император.

Притом ведь, с точки зрения правительства, проступки Городничего и чиновников вовсе и не являются серьезными преступлениями. Это – обычные, свойственные грешным человекам слабости, не более; и кто без греха? Кто поднимет руку на слабости человеческие? Таков смысл и официозного продолжения гоголевской комедии, цициановского «Настоящего ревизора». Как известно, в этой пьеске изображена «расправа» настоящего ревизора. К удивлению, этот, казавшийся столь грозным, ревизор выносит решение, весьма и весьма терпимое по отношению к чиновникам. Городничий не только не предан суду, не арестован, – но он отделался лишь увольнением от должности, и то лишь на пять лет. А через пять лет он может столь же успешно продолжить свое поприще: правительство, узнавшее его досконально, нисколько не собирается мешать ему.

Мало того, «настоящий ревизор», который женится на дочери Городничего и потому «несколько пощадил» его, на эти пять лет помещает его в своем имении в качестве заведующего этим имением. Остальным чиновникам объявлено приказание подать в отставку – что, разумеется, опять-таки нимало не мешает им продолжать «службу» в другом месте. Пострадали лишь двое: Хлестаков, определяемый в армию, в провинцию, подпрапорщиком, – и, конечно, именно потому, что из-за него заварилась каша, тогда как он-то и есть наименее виновный из всех, и Земляника, отданный под суд (видимо, едва ли не за то, что доносил на своих, выносил сор из избы).

Таким образом, правительство (цициановская пьеска была правительственной декларацией со сцены), в сущности, оправдало людей, осужденных Гоголем. Иначе оно и не могло сделать: оно оправдывало не столько Городничего, сколько самого себя.

Во всяком случае, зритель гоголевского «Ревизора» может не волноваться за судьбу героев пьесы в конце пятого действия: ничего серьезного им не угрожает. Концовка «Ревизора» – это не «счастливый конец», обычный для комедий того времени, и наказан ли в ней порок, нисколько и ни из чего не видно. Скорее можно думать, что порок останется безнаказанным, как, впрочем, и в концовке «Ябеды» Капниста. Так образовалась традиция русской комедии-сатиры, без «счастливого конца» и, во всяком случае, без наказания порока: «Горе от ума» – «Ревизор» – «Свои люди сочтемся» – «Свадьба Кречинского» и «Дело», да и другие.

Появление Хлестакова, вся история его невольных похождений в городке вплоть до его отъезда – все это оказалось эпизодом, вставкой в ход событий. С той минуты, как в конце пятого действия жандарм объявил о приезде чиновника из Петербурга, все стало на свои места и вернулось к исходной позиции. Поэтому Белинский (еще раз напомню: в своей терминологии 1840 года) говорит об идее «призрачности», получившей объективную действительность в «Ревизоре», имея в виду эту мимолетность явления Хлестакова, как бы исчезающего (выражение Белинского) в четвертом действии.

Но эта мимолетность имеет, конечно, и обратный смысл: «призрачность» приобрела в комедии действительность. История Хлестакова приоткрыла перед зрителем не только глубокий смысл, или, точнее, полнейшую бессмысленность всей системы бюрократической власти, но и приоткрыла то, что будет делать, что должен делать в городке «настоящий» ревизор: то же самое, что и Хлестаков.

Зритель и в этом может не беспокоиться – и не гадать по-пустому насчет того, что произойдет после конца пятого действия: примерно то же, что происходило во втором, третьем и в особенности в четвертом действиях. С Хлестаковым все это происходило в некоем кривом зеркале, в пародийном освещении; с «настоящим» ревизором все будет скучнее, проще, обыденнее. Но суть-то едва ли изменится: гроза, взятки, распеканья, обещанья. Можно, пожалуй, сказать, что «Ревизор» построен кольцеобразно: мы возвращаемся в конце комедии к ее началу, к известию о ревизоре. Это кольцевое построение предсказывает унылую повторяемость событий и дальше. Никаких неожиданностей не будет. Немая сцена – это, конечно, не обычный, а мнимый финал, это – только остановка, а не окончание хода событий, это – образ мертвенности, а не завершения. Настоящего финала здесь нет и не может быть: его не давала действительность 1830-х годов, а провидеть его Гоголь, мысливший стихийно и чуждый мысли о насильственном финале николаевщины, – не мог.

Как было показано выше, в третьем и четвертом действии «Ревизора» происходит своеобразное превращение Хлестакова в значительное лицо. «Но кто сделал его ревизором?» – спрашивает Белинский (заметим, что он говорит «сделал его», а не «принял его за ревизора») и отвечает: «страх городничего». Это определяет и переход от превращения Хлестакова к превращению Городничего, от четвертого к пятому действию. Хлестаков уехал. Но круги по воде от брошенного камня идут, расширяясь. Превращение захватывает новых лиц. Линия сюжета, оборвавшаяся в конце четвертого действия с отъездом Хлестакова, подхвачена и продолжена с начала пятого действия историей Городничего. На наших глазах из фитюльки Хлестакова сделан ревизор; теперь из Городничего делается вельможа. Об этом говорит Белинский, разбирая пятый акт комедии и останавливаясь особо на трансформации Городничего: «Из труса он делается нахалом, мещанином, который вдруг попал в знатные люди»; и далее Белинский рисует Городничего, попавшего в знатные люди, и мрачную картину того, что случится, «сделайся наш городничий генералом».

В самом деле, в первых четырех действиях комедии Городничий – всего лишь уездный чиновник весьма невысокого полета; он сам говорит потом, что когда генерал едет, тому немедля дают на станции лошадей, тогда как другие «все дожидаются: все эти титулярные, капитаны, городничие… Обедаешь где-нибудь у губернатора, а там – стой, городничий!»

Но в пятом действии этот мелкий тиран и чинуша пытается, и не без успеха, преобразиться. В нем еще сидит грубый хам-полицейский, когда он орет на купцов. Но в то же время в нем несколько даже неожиданно появляются черты поведения отчасти вельможного пошиба. Он мечтает. Он знает, что, и мечтая, не надо увлекаться. Он не собирается стать сановником разом. Но с таким зятем можно добиться многого, и Городничий рассчитывает, что «со временем и в генералы влезешь». Так же он подразнил жену, да и себя, мыслью о голубой ленте, но он знает, что голубую ему не получить ни в коем случае, а вот красную – почему не получить? Красную, «аннинскую», он получить рассчитывает.

Мечты о генеральстве приводят к тому, что Городничий как бы становится генералом. Его окружают поздравители, его окружает усиленное и теперь адресованное ему подобострастие, вокруг него – целый вихрь комплиментов, поклонов, усердия; а он – молчит. Видимо, он стал важен и многозначительно молчалив. Он говорит мало, но веско. И он уже удалился от среды, прежде ему свойственной и близкой. Судья уступает ему теперь кобелька, но он уже «выше» этого быта: «Нет, мне теперь не до кобельков». Он и вслух при всех заявляет, что не прочь быть генералом. И Земляника «в сторону» замечает: «Чего доброго, может, и будет генералом. Ведь у него важности, лукавый не взял бы его, довольно». Это – почти слова самого Гоголя.

Чиновники злобствуют по поводу карьеры, сделанной Городничим, – но тут же просят у него покровительства, как просили в четвертом действии у Хлестакова. И совсем так же, как тогда Хлестаков, Городничий не без милостивого величия отвечает: «Я готов с своей стороны, готов стараться».

Не менее величественна стала и городничиха. Она прерывает своего супруга: «Ты, Антоша, всегда готов обещать. Во-первых, тебе не будет времени думать об этом. И как можно, и с какой стати себя обременять этакими обещаниями?» Но Городничий величественно милостив: «Почему ж, душа моя: иногда можно».[138] Оба они уже очень далеки от сферы всех этих Аммосов Федоровичей, Артемиев Филипповичей, Коробкиных и Растаковских. «Знаете ли, что он женится на моей дочери, что я сам буду вельможа, что я в самую Сибирь законопачу!..»

Сатирический смысл всего этого превращения надувшегося величием Городничего и в том, что само по себе это превращение было вполне вероподобно. Напрасно реакционный тупица Герсеванов отрицал для Городничего возможность стать генералом. Эта возможность была, конечно, совершенно очевидна для всякого современника. Разве мало было примеров того, как делались головокружительные карьеры именно по связям родства, свойства, протекции? Разве мало писали об этом издавна и русские сатирики (вспомним хотя бы «Хвастуна» Княжнина). Сколько их знала русская история, этих «случайных» (выскочек, поднявшихся на самый верх, – как тех, о которых писал Пушкин в «Моей родословной», так и множество других, менее знаменитых, «вознесенных» не милостью цариц и царей, а поддержкой Потемкиных, и Аракчеевых, и Паскевичей!

Допустим на минуту, что Хлестаков действительно то, за что его приняли Городничий и другие. Если допустить это, то ведь все мечты Антона Антоновича и Анны Андреевны, конечно, стали бы действительностью. Конечно, выдав дочь за преуспевающее значительное лицо, имея «руку» в Петербурге, почтенная чета тоже переберется туда, где немалый простор откроется бесспорным уму, энергии, ловкости и опыту Антона Антоновича. И, конечно, он доберется со временем до генеральства и наворует денег на великолепный дом в столице, и будет у них все: и ряпушка с корюшкой, и красная лента, и амбре в комнатах.

И вовсе наша чета Сквозников-Дмухановских не будет смешна в столице и в генеральском кругу. Вспомним изображения столичных чиновников, в том числе и статских и действительных статских (то есть генералов) и у самого Гоголя и у его учеников, например Панаева, Салтыкова и многих других. Неужто Антон Антонович с его важностью и канцелярски-цицероновским красноречием и Анна Андреевна с ее жеманством и дамскими изысками хуже их? Чем Антон Антонович отличается от Пролетова из гоголевской «Тяжбы»? Только бо́льшим умом. А ведь Пролетов – немалого положения петербургский чиновник и взятки берет десятками тысяч. Замечу тут же, что в «Настоящем ревизоре» Цицианова этот самый настоящий ревизор, действительный статский советник (то есть генерал) в конце концов тоже – и всерьез – женится на Марье Антоновне, и Городничий становится тестем сановника.[139] Значит, с официальной точки зрения Цицианова родство Городничего с сановником не представляется странным.

Но Хлестаков на самом деле не то, за что его приняли, и все мечты Городничего – прах. Да, они – прах. Городничий не станет генералом. Но он вполне мог бы стать им, и именно тем путем, который изображен в четвертом и пятом действии «Ревизора». Так делаются генералы, генеральши, сановники и хозяйки «первых домов в столице» – вот смысл происшедшего с Городничим и его женой в комедии Гоголя.

Что же касается того, что Хлестаков на самом деле – не настоящий ревизор и сановник, то об этом уже шла речь выше: он на самом деле ничем, в сущности, не отличается от настоящего ревизора и сановника. А потому и ошибка-то Городничего вовсе не так уж велика. И если Хлестаков по-своему настоящий ревизор, то и Городничий по-своему настоящий генерал, во всяком случае генерал в будущем.

Это значит, что образ и история Хлестакова разоблачают бессмысленность, нелепость выдуманных людьми званий, окруженных страхом и преклонением без всякого разумного на то основания; а история Городничего развивает и углубляет это разоблачение. Мнимый ревизор Хлестаков – чем он отличается от настоящего? Мнимый генерал и столичный деятель Сквозник-Дмухановский пятого действия пьесы – чем он не настоящий деятель? Отличие условно, иллюзорно. И мнимые и настоящие – все это «обман, все мечта, все не то, чем кажется», как сказано в «Невском проспекте».

«Настоящие» ревизоры, и генералы, и деятели вот так и делаются, то есть они только потому важны, значительны, что их признают такими, считают такими, что и они сами уверены в своем величии. А на самом-то деле все это – ошибка, нелепая и страшная ошибка. Это ошибка далеко не только Городничего, жителей подвластного ему городка, Бобчинского, Добчинского. Это ошибка и всех тех, кто сидит в театре и смотрит и слушает комедию: все они приняли ерунду за власть, нос за статского советника, дрянь-людишек за своих правителей. Потому-то и кричит им Гоголь вместе с Городничим: «Чему смеетесь? над собою смеетесь!.. Эх вы!» Это ошибка десятков тысяч людей, терпящих искусственную ложную власть бюрократии, тиранящей страну и народ.

И как это случилось, что люди до такой степени ослеплены? Гоголь опять и опять мучительно вопрошает об этом. «Уж как это случилось, хоть убей, не могу объяснить. Точно туман какой-то ошеломил, черт попутал». Это говорит в конце «Ревизора» Земляника, гнусный Земляника, – и его словами говорит здесь также Гоголь, как он только что говорил словами Городничего: именно самые гнусные злодеи, Городничий и Земляника, произносят самые мудрые слова в комедии. Это значит, что и в их подлых душах шевельнулась какая-то правда. Потому что, по Гоголю, нет человека на Руси, в глубине души которого не таилась бы правда. Эта моралистическая терпимость сильно ограничивала прозорливость Гоголя. Это было проявлением той же расплывчатости его политической позиции. Поэтому-то и в комедии, разоблачившей весь государственный строй его времени и отвергнувшей этот строй, Гоголь в самом деле не может объяснить, как это произошло: черт попутал! Так и случилось, что комедия великого отрицания все-таки не явилась фактом революционного понимания жизни, и самое отрицание сочетается в ней с морализмом.

4

Третье, а особенно четвертое действие «Ревизора» раскрывают на примере Хлестакова гоголевское понимание вопроса о том, «кто виноват». Вся комедия раскрывает эту же тему на образах всех остальных действующих лиц.

Как случилось, что чиновники изображенного Гоголем городка, – а стало быть, и другие такие же чиновники Российской империи, – непременно взяточники, душители, пошляки, гнусные люди, вместе и смешные и страшные в своей губительной для страны практике? Чем объяснить разврат власти, нравственную пагубу, разъедающую ее? Неужто все эти русские люди уродились негодяями, – и исправить положение невозможно?

Гоголь полностью отвергает такое решение вопроса. Преемник Пушкина, он знает прочно, что личные характеры во многом, в решающе важном, в типическом, образуются, а стало быть и объясняются средой, общественно-историческими условиями. И Гоголь объяснил пороки своих «героев» именно так.

Хлестаков приехал в город не взяточником, не рвачом и не самодуром, а только пустейшим молокососом. На наших глазах его сделали взяточником и всем прочим. Так делаются негодяи – это показывает Гоголь. Так делаются «значительные лица», из тех, кои убивают бедных Акакиев Акакиевичей. Так одни люди возносятся над другими – это показано в пятом действии, где Городничий и его супруга тоже на наших глазах вознеслись над людьми, только что бывшими их ровней. Так образуется, по Гоголю, общественное зло.

Злодеев, душителей страны сделал такими общественный уклад, сделала среда. Люди не родятся Сквозниками-Дмухановскими, Ляпкиными-Тяпкиными, Земляниками. Они становятся ими. Гоголь сам в автокомментариях к своей комедии достаточно ясно говорит об этом, объясняя характеры своих героев, и прежде всего Городничего.

Городничий – самый опасный и хищный из злодеев, изображенных в «Ревизоре». Нет числа его преступлениям, и самое сильное негодование должен вызвать его образ. И вот, вглядываясь в этого грабителя, притеснителя, мелкого тирана, хама и негодяя, Гоголь в самой глубине его души видит возможность другого, лучшего развития. Городничий стал негодяем, и в нем нет ничего светлого. Но он мог стать другим, – и это видно, это показано Гоголем. Ведь Городничий умен, энергичен, деловит; ведь его трезвый ум, заметный под грубою корой «земности», мог бы развиться в других условиях в иную, лучшую сторону. Смотрите, как он наблюдателен, как точно, остро и образно раскрывает он суть весьма неказистых социальных процессов, происходящих в среде российских буржуа-купцов, как он метко разоблачает этих капиталистов, присоседившихся к помещичьей и чиновничьей власти (действие пятое, явление второе). Как он великолепно владеет яркой и живой русской речью! Это не ничтожный человечек, этот Антон Антонович, выбившийся сам из «низших чинов», как говорит о нем Гоголь в объяснении в афише комедии; но все силы его пошли на зло, и зло в нем стало ужасающе сильным.

В «Предуведомлении для тех, которые пожелали бы сыграть как следует «Ревизора» Гоголь истолковывает образ Городничего именно в таком смысле. Для него Городничий – не прирожденный злодей, а обыкновенный человек, который в данных условиях оказывается злодеем. Он – «человек, больше всего озабоченный тем, чтобы не пропускать, что плывет в руки. Из-за этой заботы ему некогда было взглянуть построже на жизнь или обсмотреться на себя. Из-за этой заботы он может быть и сам не чувствительно сделался притеснителем, потому что злобного желанья притеснять в нем нет». Он «думает даже когда-нибудь покаяться. Но велик соблазн того, что плывет в руки, и велика набившаяся привычка».

Так написано в черновых текстах, – и то же повторено в чистовом, только с стилистическими отличиями. Но в чистовом тексте есть как бы заключение о Городничем, весьма существенное: «Русский человек, который не то чтобы был изверг, но в котором извратилось понятье правды, который стал весь ложь, уже даже и сам того не замечая… Может быть он даже один из тех людей, который если бы увидел, что все вокруг его стали честны, что честность это требова…»

Здесь текст обрывается. Но смысл недосказанного бесспорно ясен. Если бы Городничего окружала честность, если бы общественный уклад требовал от него честности, – он был бы честен. Но жизнь – не такова. Общественный уклад империи Николая I требует от Городничего никак не честности, а притеснений, толкает его на грабеж, учит его взяточничеству, плутням, подлости. И Городничий воспринял эти уроки.

Гоголь нисколько не оправдывает Городничего: он «стал весь ложь», в нем не осталось ничего от правды, но правда была в нем, пока не «извратилась» окончательно.

Попытка отвести соображения Гоголя на том основании, что они ведут нас уже к искажениям замысла комедии, приведшим к «Развязке Ревизора», была бы несостоятельна, хотя, конечно, в «Предуведомлении…» есть напряженное религиозное морализирование, свойственное позднему Гоголю.

В том, что толкование образа Городничего, данное самим Гоголем, не является только реакционным искажением его, убеждает следующее обстоятельство: в таком же смысле характеризует происхождение пороков Городничего и Белинский. И он объясняет преступления Антона Антоновича воздействием среды, отчасти уже в духе апологии Марьи Алексеевны Розальской в «Что делать?». Он воссоздает картину детства, юности, всей жизни Городничего. «Он в детстве был учен на медные деньги… и как стал входить в разум, то получил от отца уроки в житейской мудрости, то есть в искусстве нагревать руки и хоронить концы в воду. Лишенный в юности всякого религиозного, нравственного и общественного образования, он получил в наследство от отца и от окружающего его мира следующее правило веры и жизни: в жизни надо быть счастливым, а для этого нужны деньги и чины, а для приобретения их взяточничество, казнокрадство, низкопоклонничество и подличанье перед властями, знатностию и богатством, ломанье и скотская грубость перед низшими себя. Простая философия! Но заметьте, что в нем это не разврат, а его нравственное развитие, его высшее понятие о своих объективных обязанностях: он муж, следовательно, обязан прилично содержать жену; он отец, следовательно, должен дать хорошее приданое за дочерью, чтобы доставить ей хорошую партию и тем, устроив ее благосостояние, выполнить священный долг отца… Он оправдывает свои грехи правилом: «Не я первый, не я последний, все так делают». Это практическое правило жизни так глубоко вкоренено в нем, что обратилось в правило нравственности. И горе тому, кто нарушил бы этот пошлый закон жизни: все пальцы уставятся на вас, все голоса подымутся против вас; нужна большая сила души и глубокие корни нравственности, чтоб бороться с общественным мнением. И не Сквозники-Дмухановские увлекаются могучим водоворотом этой магической фразы – «все так делают»…[140]

Такова же позиция Гоголя по отношению к другим чиновникам, выведенным им в «Ревизоре». Все они могли бы быть иными при других условиях. Почти в каждом из них есть нечто человеческое, естественное, что могло бы развиться в хорошую сторону. Они – не карикатуры, а портреты самых обыкновенных людей, выросших в необыкновенных и неестественных негодяев именно в данных условиях и благодаря им. Гоголь систематически подчеркивал, что герои «Ревизора» – люди как люди: ведь «оригиналы их всегда находятся пред глазами» (объяснение Гоголя в афише). «Больше всего надобно опасаться, чтобы не впасть в карикатуру. Ничего не должно быть преувеличенного или тривиального», – таковы первые слова «Предуведомления…», обращенного к исполнителям комедии. И от Щепкина Гоголь требовал, чтобы из представления «Ревизора» были изгнаны карикатуры и дано «общечеловеческое выражение» (письмо к Щепкину от 16 декабря 1846 года).

В соответствии с этим Гоголь находит в своих чиновниках не только великие грехи, но и нечто, как бы заставляющее призадуматься над причиной этих грехов, «общечеловеческое». «Судья – человек меньше [чем Городничий] грешный во взятках; он даже не охотник творить неправду, но [велика] страсть ко псовой охоте… Что ж делать, у всякого человека есть какая-нибудь страсть… Из за нее он наделает множество разных неправд, не подозревая сам того»; «Смотритель училищ – ничего более, как только напуганный человек частыми ревизовками и выговорами, неизвестно за что…»; «Почтмейстер – простодушный до наивности человек, глядящий на жизнь как на собрание интересных историй, для препровождения времени, которые он начитывает в распечатываемых письмах» («Предуведомление…»).

Между тем, хотя все эти люди в основе своей и не так плохи, – суд превратился в гнусное торжище, частная жизнь граждан – в посмешище, права людей попраны, воспитание юношества стало комедией и т. д., и за все эти ужасные преступления несут ответственность эти же обыкновенные люди, не подозревающие того, насколько они преступны.

Кто знает, может быть при другом укладе жизни, где для успехов в обществе требовалась бы честность, – в почтмейстере дала бы себя знать жилка писателя, журналиста, поэта? Может быть, судья Ляпкин-Тяпкин был бы мыслителем или военным, а не охотником на чужих полях и за чужой счет? Может быть, смотритель училищ Хлопов был бы тихим и полезным гражданином? Но теперь Шпекину негде развернуть свою жажду впечатлений и яркого слова, кроме как в чтении чужих писем, да и другие – в том же положении.

Кто же, опять спросим, виноват в том, что все эти люди стали преступны? Виновата среда, виноват уклад, виновата система, частями и следствиями которой они являются. Но они – чиновники; следовательно, эта система – это государство, империя Николая I. Значит, вина на нем. Гоголь поставил вопрос в плоскости морали, но ответил на него в плоскости политики. В чем вина, по Гоголю? Прежде всего – в извращении высокой натуры человека, делающем из человека – скота, из гражданина – преступного негодяя. Но что виною этого морального зла? Весь текст «Ревизора» отвечает: государственный строй империи Николая. Гоголь не говорит, как же исправить дело. Он, видимо, и сам не знает этого и, может быть, по-просветительски верит в силу воздействия правды на умы и души, надеется на просветление погрязших в грехе душ. О революции он, как видно, не думает. Но он знает одно и отчетливо говорит это всей России: исправлять дело надо, положение нетерпимо; а поскольку основа, корень зла в данном государственном укладе, – этот уклад должен быть отменен.

Такая моральная и политическая постановка вопроса, пронизывающая и даже строящая всю образную ткань комедии, определяет и одну особенность ее построения: «герой» ее – пожалуй, не тот или иной персонаж, а совокупность их всех, среда, образованная ими, уклад, представленный ими. Конечно, Городничий и Хлестаков выдвинуты на первый план изображения. Но не Городничий как личность, как характер, и не Хлестаков как характер, и не столкновение их является объектом сатиры, «героем» ее. Сатира «Ревизора» направлена на российскую императорскую государственность. Она и является «героем» комедии, и воплощена она не в той или иной персоне или даже не в сумме типических персон, а в системе, в плотном единстве среды чиновников и помещиков. Это единство всех изображенных в комедии лиц, слитность их судеб и характеров, вытекает именно из своеобразного гоголевского решения проблемы среды и типа.

После Гоголя в «натуральной школе», у писателей и критиков, во многом, в главном исходивших из принципов гоголевского направления русской литературы, проповедников критического реализма, стало одной из основ художественного воззрения выведение черт характера (типического) из условий среды. Среда – причина; характер героя – следствие. Такое, глубокое и прогрессивное в ту эпоху, хотя и не лишенное механистичности, понимание данного вопроса, в свою очередь, влекло за собою вопрос о «вменяемости»: если грехи и недостатки человека-персонажа обусловлены недостатками среды, условий, уклада – то вина, значит, в первую очередь лежит на среде, на укладе. Значит, надо любой ценой отменить уклад, обусловливающий зло в жизни и характерах людей. Так система реализма в середине XIX века выявила свою «отрицательную», в конечном счете – революционную сущность.

«Как осуждать отдельного человека за то, в чем виновато все общество?» – скажет Чернышевский. Дело не в том, чтобы обличать злоупотребления и личностей, совершающих их, а в том, чтобы разрушить основу и причину злоупотреблений: таков существеннейший пункт литературной программы Чернышевского и Добролюбова, таков смысл и известной статьи Добролюбова о сатирических журналах 1869 года, и его стихотворных пародий на либеральных обличителей, и многого другого в его творчестве.

«Наука не останавливается на факте – она анализирует его происхождение», – писал Чернышевский, и искусство для него не отличается от науки в этом отношении. «Никто из людей не способен любить зло для зла, и каждый рад был бы предпочитать добро злу при возможности равного выбора…» «Поэтому дело не в том, чтобы порицать кого-нибудь за что бы то ни было, а в том, чтобы разбирать обстоятельства, в которых находился человек, рассматривать, какие сочетания жизненных условий удобны для хороших действий, какие неудобны».[141] Поэтому Чернышевский создает апологию Марьи Алексеевны Розальской, поэтому и в своих художественных произведениях он помещает центр тяжести оценки людей не в моральном суде над ними, а в суде над общественными условиями.

Позиция Чернышевского в данном вопросе была позицией революционной демократии середины XIX века и, еще шире, позицией русского критического реализма того времени. Так же думал и Герцен, – во всяком случае, до «Былого и дум», открывающих новую эпоху художественного истолкования человека. «Кто виноват»? – яркое проявление механического детерминизма теории среды. Еще в январе 1839 года Герцен писал в дневнике о своем дяде («сенаторе»): «Покойник был добр, но исполнен предрассудков и как человек прошлого века и как знатный человек. Ну чем же был он виноват, что родился в такую эпоху и в таком положении?»[142]

Через всю свою жизнь пронес идеи реалистического детерминизма Салтыков-Щедрин. В самой первой своей повести «Противоречия» двадцатилетним юношей он писал об отрицательной героине своей: «И, по совести, нельзя сказать, чтоб она на волос во всем этом была виновата: бросьте ее в одни обстоятельства – будет один результат; окружите ее другой срединою [то есть средою], и вся физиономия ее внезапно изменяется: те же струны, да звуки другие дают!»[143]

И через тридцать три года, в 1879 году, он же выразил ту же мысль весьма остро и отчетливо, как бы подводя итоги и своей личной многолетней деятельности. В цикле «Круглый год» он писал, оспаривая обвинения своих недругов: «Я никого не бью по щекам, хотя некоторые «критики» и уверяют, что я только этим и занимаюсь. Моя резкость имеет в виду не личности, а известную совокупность явлений, в которой и заключается источник всех зол, угнетающих человечество. Читатель… инстинктивно чувствует, что я совсем не обличитель, а адвокат, что я вижу в нем жертву общественного темперамента, необходимую мне совсем не для потасовки, а только в качестве иллюстрации этого последнего.

Я очень хорошо помню пословицу: было бы болото, а черти будут, и признаю ее настолько правильною, что никаких вариантов в обратном смысле не допускаю. Воистину, болото родит чертей, а не черти созидают болото. Жалкие черти! как им очиститься, просветлеть, перестать быть чертями, коль скоро их насквозь пронизывают испарения болота!.. Да, смешны и жалки эти кинутые в болото черти, но само болото – не жалко и не смешно…»[144]

Болото самодержавной, крепостнической, помещичьей и буржуазной России должно быть ликвидировано, чтобы «черти» стали людьми. Эта-то ликвидация и отпугивала от последовательного критического реализма, от натуральной школы 1840-х годов, от «гоголевского направления» 1850-х и 1860-х годов всяческих либералов, запоздалых романтиков, почвенников и т. п., – куда бы они ни тяготели, к западникам или к славянофилам.

Поэтому-то либерал Грановский упирается на своих позициях романтика и индивидуалиста и протестует против социологии, законов развития общества, выдвигания вперед масс. «Школа исторического фатализма, – сетует он, – снимает с человека нравственную ответственность за его поступки, обращая его в слепое, почти бессознательное орудие роковых предопределений. Властителем судеб народных явился снова античный fatum, отрешенный от своего трагического величия, низведенный на степень неизбежного политического развития».[145]

Грановский борется с идеей народности, воли масс там, где он ее находит. Он видит ее у славянофилов и обрушивается на коллектив во имя анархической индивидуальности, как истинный рыцарь буржуазных устоев. «Массы, как природа… – говорит он, – бессмысленно жестоки и бессмысленно добродушны. Они коснеют под тяжестью исторических и естественных определений, от которых освобождается мыслию только отдельная личность. В этом разложении масс мыслию заключается процесс истории…»[146]

Здесь идеализм, индивидуализм, пренебрежение к народу объединились для «ниспровержения» не только «масс», но и реализма. Заметим, что с точки зрения либерала-романтика детерминизм годится для массы, но не годится для личности, то есть для буржуа, жаждущего стать над массой в качестве ее хозяина. Это значит, что и литературу, опирающуюся на понимание «исторических определений» человека, то есть литературу реалистическую, Грановский трактовал как литературу столь презираемых им масс; что ж, вероятно в этом он был по-своему прав.

Между тем человек, казалось бы, враждебного ему лагеря, близкий как раз к славянофилам, почвенник Аполлон Григорьев в данном вопросе солидарен с Грановским. Он тоже против «определения» человека-личности, и потому он никак не может расстаться со своим Шиллером и с романтизмом. Любопытно, что он не нашел ничего более удачного, чем жаловаться на реализм – Гоголю, одному из великих отцов реализма.

В конце 1848 года Ап. Григорьев обратился к Гоголю с серией писем по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями». Это был «анти-Белинский». Григорьев сочувствует стремлениям Гоголя в его страшной книге, и это сочувствие определяет его позицию. Он не хочет быть реакционным «зубром», он «оправдывает» письмо Белинского к Гоголю, но Шевырев ближе ему в данном вопросе! И вот во втором своем письме, от 17 ноября 1848 года, Григорьев противопоставляет «Выбранным местам», книге, на его взгляд возвышенной, другую книгу, которая, «как нарочно», появилась «вместе почти» с «Выбранными местами» и наделала «чрезвычайно много шуму»; но эта книга, на взгляд Григорьева, хоть и действительно блестящая, остроумная, – является profession de foi враждебного ему направления. «Я говорю о «Кто виноват?». В ней романист высказал в образах, или, лучше сказать, в призраках… ту основную мысль, что виноваты не мы, а та ложь, сетями которой опутаны мы с самого детства». Григорьев возмущен: по его мнению, Герцен посягает на святыню, отрицает свободу и сопряженную с нею ответственность (разумеется, Герцен отрицает индивидуализм, анархию эгоистической личности). Книга Герцена – «важный факт, крайняя исповедь убеждений. Из нее следует: 1) что человек, глубоко чувствующий и горящий жаждою деятельности, должен обречь себя на бездействие… 3) что никто и ни в чем не виноват, что все условлено предшествующими данными и что эти данные опутывают человека, так что ему нет из них выхода… Одним словом, человек – раб, и из рабства ему исхода нет. Это стремится доказывать вся современная литература, это явно и ясно высказано в «Кто виноват?»…»[147]

Так и позднее – либералы, консерваторы, реакционеры становились на защиту «свободы» человека от посягательств подлинно передового реализма с его пониманием общественных закономерностей жизни человека. Они не могли освободиться от пут романтического индивидуализма, – и они же более или менее склонялись к идеям «чистого искусства», усердствуя в защите «свободы» искусства от демократической идейности. Ровно в той мере, в какой даже передовые литераторы того времени тяготели к либерализму, они смыкались с наследием романтизма, с теориями «чистого искусства» и с протестами против «рабства» героя литературы. Наилучший пример – Тургенев, великий реалист, трагедию которого составили путы, державшие его в плену либерализма, эстетизма и романтизма, реалист, страдавший от своего реалистического мировоззрения, человек, которому свойственно было стремление к прогрессу, но не менее того и антипатия к «плебейству» этого прогресса.

Между тем художественный детерминизм передовых реалистов 1840-1860-х годов был механистичен. Он отъединял личность от среды, от массы в качестве следствия, жертвы этой среды. Возлагая ответственность на условия, то есть опять на среду, он как бы изымал личность и из ответственности и из среды. Тем самым он оказывался опять в плену индивидуализма, отделявшего личность от среды, того самого индивидуализма, с которым он хотел бороться. Надо было утвердить права личности не вне среды, не как жертвы среды, не как следствия среды, а в самой среде. Эту задачу ощутили лучшие умы революционной демократии, – но и они не могли разрешить ее в досоциалистических условиях творчества.

Огарев как-то написал Герцену: «Сочетать эгоизм с самопожертвованием – вот в чем дело; вот к чему должно стремиться общественное устройство». Задача, – и задача культуры, как и политики, – определена как будто правильно. Но формулировка ее обнаруживает и механистичность и половинчатость самой постановки задачи: эгоизм и самопожертвование – это не диалектическое, а дурное противоречие; эгоизм надо не сочетать, а уничтожить; самопожертвование тоже не добродетель, а несчастье. Подлинно демократическая, то есть социалистическая, культура ликвидирует это дурное противоречие. В ней нет ни эгоизма, ни жертвенности, ибо в ней есть единство личного и общественного, единство творческого бытия человека как личности и как коллектива, диалектическое единство, а не механическое равновесие.

В конце XIX века лучшие люди русской литературы начали борьбу против механического детерминизма критических реалистов, их предшественников. Более точно, чем это мог сделать Огарев, – и в применении уже к искусству, – задачу сформулировал в 1887 году Короленко: «Открыть значение личности на почве значения массы – вот задача нового искусства, которое придет на смену реализма»[148] (то есть критического реализма). Здесь уже идет речь не о сочетании, а о гармоническом диалектическом слиянии, не об эгоизме, а о том, что личность должна обрести свое личное достоинство лишь в коллективе, не о самопожертвовании, а об обретении в коллективе самоутверждения.

Через пять лет после того, как Короленко написал эти слова, Чехов решительно выступил против литературы, видящей причину данного состояния личности лишь в данном состоянии общества. В «Палате № 6» доктор Андрей Ефимович Рагин, выражающий идеи, враждебные Чехову и разоблачаемые им, говорит: «Я не честен. Но ведь сам по себе я ничто, я только частица необходимого социального зла… значит, в своей нечестности виноват не я, а время… Родись я двумя стами лет позже, я был бы другим…» (конец главы седьмой).

Как видим, Чехов развенчивает идею, против которой некогда выступал и Ап. Григорьев. Однако он исходит из позиций, не только не сходных с григорьевскими, но и противоположных им. Он не защищает метафизическую «свободу» сверхчеловека, как он не отрицает закономерностей общественного бытия. Но он требует от человека активности, борьбы со злом, ибо детерминировано не только зло, но и борьба с ним. Сюжет «Палаты № 6» с страстной иронией разоблачает идею Рагина, как самоуспокоение сытых, угнетателей: стоит сытому побыть в положении голодного, и он поймет, что со средой можно и должно драться, что бунт против среды есть такое же закономерное явление действительности, как и представительство от среды. А это значит, что человек – не только следствие среды, но и творец ее.

Так поставил вопрос Горький, и это был великий шаг, переход от критического реализма к социалистическому. Горький сам рассказал о своих размышлениях – в молодые годы – на эти темы; он с юности боролся с представлением о том, что вся вина на среде, на условиях; он стремился к прямой, решительной, классовой оценке людей, а не только среды. Он думал: «Рожи кривы не потому, что желают быть кривыми, а оттого, что в жизни действует некая всех и все уродующая сила, и «отражать» нужно ее, а не искривленных ею. Но как это сделать, не показывая уродов, не находя красавцев?»[149]

И Горький нашел решение вопроса. Он понял и нарисовал человека не просто как следствие или жертву среды, а как носителя силы коллектива, как заключающего в себе черты и сущность общего, массы, уклада. Павел Власов – не столько следствие класса, сколько носитель души, сути, силы класса. Человек – это и есть среда. Потому он может быть могуч мощью передовой силы передового коллектива, потому человек – это великолепно, это звучит гордо.

В письме к О. П. Руновой Горький писал (в 1912 году): «Среда – это мы, пора усвоить эту верную мысль, право же пора! Среда – это то или иное число психических единиц, взаимно влияющих друг на друга…»[150]

Величайший переворот, созданный в литературе человечества эпохой Горького и воплотившийся в его творчестве, разъясняет нам смысл и значение творческих исканий и порывов Гоголя, пусть смутных и стихийных, но гениально устремленных в будущее. То, что было исторически неизбежной ограниченностью реализма XIX века, что отражало давление на умы буржуазного века, следы индивидуализма, некоторая механичность мышления – это ощущалось Гоголем как нечто подлежащее преодолению. Он рвался из круга литературы, изображающей лишь частную судьбу отдельного человека, индивидуума, пусть типического, но все же трагически отъединенного от «роевой» жизни коллектива – нации, народа. Поэтому он и в комедии отвергал мелкую «частную завязку» и хотел обнаружить в самой действительности «общую» завязку («Театральный разъезд»): «комедия должна вязаться сама собою, всей своей массою, в один общий узел… Тут всякий герой; течение и ход пиесы производит потрясение всей машины».

Эта мощная устремленность к чувству общего, коллектива, даже если она у Гоголя шла в ущерб личности, поглощала личность, топила ее в роевом начале, обусловила у него иное решение вопроса о среде и личности, чем у его учеников. Ученики Гоголя взяли у него одну сторону его решения, ту, которая развивала пушкинские открытия: они приняли, что личность есть следствие среды. Но у Гоголя намечалась и другая сторона дела: личность есть часть среды.

В самом деле, в «Ревизоре» нет героя-личности, противостоящего среде, выделенного из нее как ее жертва и следствие. Все изображенные в комедии лица – это и есть среда. Но все они – и следствия среды.

Судья стал взяточником потому, что его так воспитала среда; но кто эта среда? Очевидно, Городничий, Земляника, Хлопов, Шпекин и другие им подобные. Значит, судья зависит в этом смысле от среды.

Ну а, скажем, Шпекин стал пошляком и негодяем тоже потому, что его сделала таким среда. Кто же эта среда? Городничий, Земляника, судья и другие. Значит, судья в отношении к другим лицам – жертва, следствие, с одной стороны, и среда – с другой. Для себя он жертва, следствие, для других он – частица среды.

То же относится и ко всем другим. Ведь все они – одна машина, «потрясаемая» вместе. Но каждый из них – особь, личность. И каждый из них – среда для другого. Так и вяжется единый узел общей «завязки», уже не только как внешней интриги, но и как общественной идеи пьесы.

Так разрешается в то же время и роковой для XIX века вопрос о суде писателя над его героями. И здесь Гоголь дал решение более сложное и несколько иное, чем его ученики, решение двустороннее. Поскольку каждый из действующих лиц «Ревизора» в своих грехах – следствие среды, то отвечает пред судом нравственности и правды среда, уклад, в конце концов государственный строй. Но поскольку каждый из этих же действующих лиц – сам есть среда, сам есть часть того общего, которое совращает и нравственно губит другого, – он подлежит суду, каре и сам.

Городничий мог бы быть хорошим человеком в другом обществе, но в этом, отвратительном, он стал дурным человеком. Стало быть, Гоголь призывает покарать уклад общества, изменить условия жизни, его суд – над империей зла, породившей зло в Городничем. Но, с другой стороны, Городничий – сам есть существенный элемент машины, искалечившей душу, скажем, судьи; он сам есть кусок той среды, того уклада, который совратил судью. Стало быть, Гоголь призывает карать и его, Городничего, лично, как носителя зла, как частицу причины зла. Разумеется, от этого, тоже еще механического, совмещения двух сторон оценки в каждом из персонажей еще весьма далеко до решения этой проблемы у Горького. Разумеется, Гоголю не может не быть совершенно недоступно социалистическое понимание принципа партийности, решающего и вопрос оценки всего изображаемого художником. Но все же гоголевская гениальная попытка двустороннего подхода к человеку, наряду с идеями «Медного всадника», принадлежит к величайшим достижениям творчества человечества того времени. Эта попытка опережала свою эпоху на много лет. Она даже не могла быть достаточно отчетливо понята современниками Гоголя, как и его ближайшими потомками, даже в России.

Гоголь осудил и строй, породивший его «героев», и самих этих «героев». И все же он написал комедию, притом очень смешную и даже отчасти веселую. Вот уже более ста лет зрители смеются над Городничим и его сотоварищами. А может быть, нехорошо, что они смеются? Ведь в «Ревизоре» изображены страшные вещи. Ведь перед зрителем раскрывается в этой пьесе картина безобразного издевательства царской бюрократии над Россией. Как же можно смеяться над этим? И ведь сам Гоголь как будто с упреком обратился к публике: «Чему смеетесь? Над собою смеетесь!»

Казалось бы, все это – так, а между тем бесспорно и то, что сам же Гоголь сделал все возможное, чтобы комедия его вызывала именно смех, чтобы она была «смешнее черта». Он неоднократно писал о смехе по отношению к «Ревизору», ожидал смеха в зрительном зале, объявил именно смех положительным лицом своей пьесы. Он наполнил свою комедию множеством смешных шуток, забавных словечек и диалогов, эпизодов, явно рассчитанных на смех, даже не на глубокий смех сатиры, а нередко на простой здоровый смех без всяких особых глубин. Говорят, что таких эпизодов стало меньше в окончательной редакции «Ревизора». Это, конечно, верно, но их осталось все же немало. Если бы Гоголь не хотел вызвать в зрительном зале самый веселый смех, он не заставлял бы Городничего надевать на голову «бумажный футляр» вместо шляпы, Бобчинского «лететь» на сцену вместе с сорвавшейся дверью и т. д.

Значит, совестливый зритель, укоряющий себя за то, что он смеется на представлении «Ревизора», может успокоиться: Гоголь хочет сам, чтобы он смеялся, – и в то же время – чтобы современный ему, Гоголю, зритель понял, что смеется он над самим собою. Смеяться же, а не только ужасаться и каяться, зритель Гоголя мог потому, что картина, нарисованная Гоголем, хоть и разоблачительна, но нимало не безнадежна. Наоборот, она пронизана оптимистической мыслью.

В самом деле, если даже негодяи, изображенные в «Ревизоре», могли бы быть другими в иных, лучших условиях, то, стало быть, не плох, а хорош в основе своей, по натуре своей, русский человек, не испорчен он в корне даже безобразием современной Гоголю жизни. Стоит изменить условия жизни – и он станет прекрасен. Поэтому, как ни прискорбны картины гражданского и нравственного падения человека в «Ревизоре», комедия эта не мрачна, а светла: в ее основе – «семена глубокой веры в достоинство жизни и людей» (как скажет Белинский о Лермонтове). Жизнь и человек возьмут свое, Гоголь верит в это, – и люди станут прекрасны.

Так суд над своими героями и осуждение их Гоголь дополняет оправданием человека, спящего, но не умершего в каждом из сурово осужденных им. Судит же он и своих героев и человека судом правды, истолкованной как общая, «роевая», народная правда. Следовательно, тот носитель оценки, идеи, который есть в каждой драме, который обусловливает точку зрения на все изображенное в драме, тот, кто смеется над героями «Ревизора», и судит их смехом, и оправдывает будущее смехом же, – это опять носитель начал общенародной «души» и правды.

Как ни осложняет Гоголь осуждение среды судом над лицами, все же основной удар его сатиры направлен на среду, на уклад. Что же это за уклад, или, точнее, каков охват сатирического кругозора Гоголя в «Ревизоре»? Ведь на сцене перед нами только маленький уездный город, захолустье такое, что от него хоть три года скачи, ни до какого государства не доедешь. Может быть, сатира Гоголя направлена на захолустье, на мелкий городок, на мелких уездных чиновников? Нет, с таким пониманием «Ревизора» невозможно согласиться. Не на обличение захолустья и мелких людишек обиделась реакция, не за такое обличение подняли гоголевскую комедию на щит Белинский и Чернышевский, – да и простое читательское восприятие протестует против такого сужения значения комедии. Среда, разоблаченная в «Ревизоре», – это, конечно, вся правительственная Россия.

В самом деле, маленький городок, изображенный в комедии и не названный, находится нигде и везде в России Николая I. Попытка комментаторов найти его на карте империи не увенчалась успехом; так и должно было случиться. Образ гоголевского городка построен как образ поистине типический для той эпохи. Здесь все – как повсюду. И отличие этого городка от губернских городов – лишь количественное: просто там, в «губернии», чиновников и помещиков побольше, и первые – повыше чинами, а вторые – побогаче, и злоупотребления власти там покрупнее. А если от губернии подняться до столицы – картина та же. Там, в столице, чиновники совсем важные, хищники и преступники совсем огромного масштаба, а суть людей, их действий, облик среды, разумеется, тот же и столь же пошлый и подлый. И там – полиция, и суд, и народное «просвещение», и другие ведомства, и там иерархия властей, глубочайшим выражением коей является формула «не по чину берешь» и т. п. Следовательно, если истинным героем «Ревизора» является среда, составленная из выведенных в нем негодяев и творящая их негодяями, если эта среда представлена в типическом образе компании уездных властей, – то по закону реалистического искусства типическое здесь выражает закономерное; иначе говоря, типический образ властей городка выражает сущность властей всего государства. Действительно, в этой комедии всем правителям России досталось, а больше всего верховному правителю, всероссийскому городничему – царю.

Поэтому-то, хотя в «Ревизоре» непосредственно изображен некий обобщенный отдаленный город, – через всю комедию проходит как бы вторым планом, фоном или аккомпанементом, тема и образ Петербурга, столицы. За всем показанным в «Ревизоре» непосредственно стоит Петербург, средоточие и источник зла. Из Петербурга должен приехать ревизор, и из Петербурга приехал Хлестаков. Страхом перед Петербургом начинается первое действие, и пространным лакейским гимном Петербургу начинается второе действие (в монологе Осипа).

Центральный эпизод третьего действия, в некотором смысле кульминация комедии, сцена лганья, почти целиком занята темой Петербурга: Анна Андреевна вздыхает о нем, Хлестаков расписывает его как может, и перед читателем или зрителем пьесы мелькают в хлестаковской болтовне петербургские образы: департаменты, главнокомандующий, проходящий перед гауптвахтой, литераторы, актрисы, Пушкин, Сенковский, балы, посланники, четырехэтажные дома, министры, дворец и т. д.

В четвертом действии то и дело всплывает опять тема Петербурга: то речь идет о петербургских сигарах, то Добчинский просит Хлестакова похлопотать в Петербурге, и Хлестаков обещает, то Бобчинский обращается к Хлестакову со своей просьбой: «Как поедете в Петербург, скажите всем там вельможам разным, сенаторам и адмиралам, что вот, ваше сиятельство или превосходительство, живет в таком-то городе Петр Иванович Бобчинский… Да если этак и государю придется, то скажите и государю…» и т. д. В этом же действии Хлестаков пишет письмо Тряпичкину в Петербург и т. д. В пятом действии Городничий и городничиха размечтались о Петербурге и своем процветании в нем, – и заканчивается комедия прибытием чиновника «по именному повелению из Петербурга».

Петербург маячит за всем происходящим в «Ревизоре», и это рождает особый элемент театрального стиля комедии, – довольно обильные случаи, так сказать, перехода реплик через рампу, как бы прямых отсылок в них к реальным людям столичного зрительного зала, и – шире – реального Петербурга.

Эта черта театрального стиля «Ревизора» непосредственно связана с опытом «Горя от ума» – и не случайно: в пьесе Грибоедова она является одним из признаков стиля политической комедии, написанной не только для того, чтобы изобразить жизнь, но и для того, чтобы проповедовать изменение жизни, чтобы стать фактом реальной политической борьбы, чтобы активно вмешаться в ход самой политической действительности. Текст «Горя от ума» изобилует прямыми, открытыми и слегка прикрытыми сатирическими упоминаниями лиц и фактов, хорошо знакомых в кругу тех, кто сидит в зрительном зале. Здесь говорится о людях, которые сидят в креслах, – или если не они, то подобные им, может быть родственники, приятели, подчиненные или начальники. И когда речь идет о ком-нибудь из них, – то весь зрительный зал должен глядеть на этого заклейменного со сцены человека, а когда речь идет о событии, факте, – весь зал должен глядеть на тех, кто участвовал в этом событии. Так Грибоедов, устами презренного Репетилова, дает гневную сатиру на Ф. И. Толстого-Американца – «ночной разбойник, дуэлист» и т. д., и начинает эту сатиру словами: «Не надо называть, узнаешь по портрету». Эти слова адресованы не столько Чацкому, сколько зрительному залу обеих столиц, где «все» знали Федора Толстого. Таковы же и другие многочисленные портреты-зарисовки в речах действующих лиц «Горя от ума». Это все люди, находящиеся в театре, но не на сцене, а по ту сторону рампы. Грибоедов и этим способом снимал грань между двумя половинами театрального здания. Изображенное на сцене было и в зрительном зале. Или наоборот: он брал живьем реальнейшие факты и реальнейших людей и показывал их всем во всем их безобразии – и тут же подвергал их суду своей сатиры. Так он вытащил на сцену театрала-крепостника Позднякова («А наше солнышко? наш клад?»), и, вероятно, генерала Измайлова, изверга и распутника («Тот Нестор негодяев знатных»), и Ржевского, владельца крепостного балета («который для затей, На крепостной балет согнал на многих фурах От матерей, отцов отторженных детей!»), и влиятельную даму Кологривову (Татьяна Юрьевна), и Рунича, учинившего разгром профессуры университета (называвшегося еще по старой памяти «пе-да-го-гическим» институтом), и многих других. И ведь эти люди или другие такие же должны были находиться в театре; недаром среди них – ряд театралов. Можно представить себе, как реагировал бы зал на речь об этих людях: и возмущением, и страхом реакционеров, и восторгами свободолюбцев, – и проклятиями по адресу драматурга, и проклятиями по адресу реакции, крепостничества, всего режима. Этого-то превращения зала в митинг и хотел Грибоедов. Не его вина, что «Горе от ума» не было пропущено на сцену.

Конечно, далеко не в той же мере, как Грибоедов, в гораздо более умеренных формах, но ту же, от Грибоедова унаследованную, манеру вводить в текст комедии слова о тех и о том, что находится в зрительном зале и окружающей его жизни столицы, использовал и Гоголь в «Ревизоре». И назначение этих «отсылок» к зрительному залу – примерно то же, что и в «Горе от ума». Это – лишнее свидетельство того, что «Ревизор» – политическая комедия.

Гоголь тоже стремится как бы вовлечь в систему своих образов саму действительность государства, столицы, расположившейся вокруг театра и представленной в партере и в ложах. За картиной преступлений чиновников далекого городка должен возникнуть огромный образ преступлений всего государства в целом; рядом с Городничим и его сотоварищами должны стать те, что сидят в первых рядах кресел и возмущаются тем более, что в чиновниках на сцене они не могут не узнать себя, своих сослуживцев или начальников. Гоголь хочет протянуть нити от городка на сцене к городу зрительного зала. Он делает это не только в третьем действии, в сцене лганья, но и в других местах комедии – и в том месте, где Бобчинский просит сказать о нем министрам и государю, и в мечтах о Петербурге в пятом действии.

Хлестаков повествует о себе, – и вот: «А один раз меня приняли даже за главнокомандующего: солдаты выскочили из гауптвахты и сделали ружьем. После уж офицер, который мне очень знаком, говорит мне: «ну, братец, мы тебя совершенно приняли за главнокомандующего».

Главнокомандующий – это лицо определенное. И в этом месте он, главнокомандующий, если он был в театре, должен был почувствовать себя не совсем ловко, и весь театр, конечно, не мог не поглядеть на главнокомандующего, на которого так похож Хлестаков, или, что то же, который так похож на Хлестакова. Заметим, что в рукописных текстах «Ревизора» здесь было сказано: «Меня раз даже, когда я шел пешком, приняли за Дибича Забалканского, право…», и далее: «Ну, братец, мы тебя приняли совсем за Дибича», а в сценическом тексте – явно цензурная замена: «Меня приняли даже за турецкого посланника», и знакомый офицер говорит тоже о турецком посланнике.[151] Дибич-Забалканский, любимец императора и бездарный военный чинуша немецкой школы, был именно главнокомандующим (в войне с Турцией 1829 года и в Польской кампании 1830 года). Он был и генералом-фельдмаршалом – см. ниже в лганье Хлестакова: «Меня завтра же произведут сейчас в фельдмарш…» Дело, однако, в том, что Дибич умер еще в 1831 году. А в 1836 году главнокомандующим и фельдмаршалом был друг царя, пресловутый Иван Федорович Паскевич, граф Эриванский, князь Варшавский. Видимо, именно на него кивнул Гоголь в этих местах хлестаковского лганья.

Далее Хлестаков говорит о бароне Брамбеусе – Сенковском, о других литераторах и, в порядке дружеской шутки Гоголя, – о Пушкине, с которым Хлестаков «на дружеской ноге». И опять эти писатели – в зале, и зал и сцена сплетаются. А затем в речи Хлестакова мелькают министр, и директор департамента, и вист, в коем участники: «министр иностранных дел, французский посланник, немецкий посланник, и я…» И опять – этот министр и эти посланники – живые определенные люди, и они могут быть в театре, а если не они, то множество их знакомых, – и они становятся как бы действующими лицами комедии (в сценическом тексте цензура не пропустила слов «министр иностранных дел» и оставила лишь менее определенное «министр»: видимо, обидеть Нессельроде приятельством с Хлестаковым было рискованно). А когда Хлестаков говорит, что он принял департамент, так как «думаю, дойдет до государя…» и далее – «во дворец всякий день езжу», – то в комедию скользнула как бы тень самодержца, а на премьере, когда в театре был сам царь, – и он оказался втянутым в текст комедии, и, разумеется, в этих местах весь театр воззрился на него![152]

Конечно, создавая свою комедию, Гоголь мыслил ее на сцене столичного театра: его воображение рисовало ему прежде всего петербургский театр, который дал ему его основные театральные впечатления. Поэтому и обращения в зрительный зал у него в основном петербургские. Одновременно эти реплики связывали происходящее в комедии именно с Петербургом, правительственным центром бюрократии. Персональных обращений в зал было больше в ранних текстах «Ревизора». Так, в рукописных текстах Хлестаков говорил: «Да, хорошие балы бывают. Я всегда бываю у графа Кочубея», или: «Да, балы там такие!.. Вот, например, бал у графа Кочубея…» и т. д. (Видимо, подразумевался один из братьев-сенаторов, Александр Васильевич или Демьян Васильевич Кочубей.)

Мы знаем, какова была публика первых представлений «Ревизора»: начиная от царя, на них перебывала вся знать. На премьере была вся «аристократия», все тузы империи (они знали, что будет царь), был и Нессельроде, и П. Д. Киселев, и Адлерберг и др. Были и писатели, в том числе Крылов (сам Гоголь был в ложе вместе с Жуковским, Вяземским и Виельгорским).[153] Можно утверждать, что, несмотря на цензурные урезки, стрелы, пущенные автором со сцены в зрительный зал, попали в цель. Не менее, если не более, они должны были оказывать свое действие и на всех последующих представлениях. Петербург официального высшего общества, конечно, узнавал себя, как его узнали все читатели и зрители «Ревизора» во всей России.

Глава V

«Мертвые души»

1

«Мертвые души» – это высшая точка, достигнутая Гоголем в его поступательном движении главы и основателя «натуральной школы», то есть активного, боевого критического реализма середины XIX века, реализма, который вступил в борьбу с общественным укладом, угнетавшим русский народ и мешавшим его прогрессу. «Мертвые души» – не только самое крупное по объему произведение Гоголя, но и самое значительное по содержанию. Это не только то произведение, которому Гоголь отдал больше всего времени, труда, напряжения своего творческого гения, но и оказавшее – из всего написанного Гоголем – наиболее могучее, наиболее плодотворное и длительное воздействие на русское общество, русскую культуру и литературу.

И для Чернышевского, вообще для революционно-демократической мысли в России, начиная с 40-х годов и до конца столетия, Гоголь – это прежде всего творец «Мертвых душ», второй энциклопедии русской жизни, великого обвинительного акта, предъявленного России Николая I, акта, начертанного рукою не дворянина-просветителя или даже дворянского революционера, а рукою человека, пусть стихийно, но близкого Белинскому, пусть смутно и не до конца осознанно, но рвавшегося к миропониманию подлинно народному, демократическому в крестьянском смысле.

Пусть это было еще во многом, подчас в основном, миропонимание крестьянской стихии как стихии феодального общества; за плечами Гоголя, хотел он этого или не хотел, стоял класс крепостных, и Гоголь был выразителем как великого гнева этого класса, так и его феодальных привычек мысли и традиций жизни с морализмом, склонностью к религиозному фатализму и отсутствием политической перспективы. Поэтому-то Гоголь, столь близкий Белинскому во многом, в то же время отделен от него чрезвычайно существенно; Белинский воплотил революционное содержание стремлений крестьянской массы к свободе, к избавлению от феодальных пут, к ниспровержению всяческого угнетения; Гоголь же не выделил этого стремления народа, не очистил его от пут старого, сковывавших политическое сознание народа.

Гоголь остался выразителем как бы эмпирически данного в его время материального и духовного бытия народа, тогда как Белинский отразил не просто эмпирию, а историческую устремленность, завтрашний день, зревший в сегодняшнем, исторический смысл и суть народного гнева. Белинский отразил народ в его волнениях, в его потенциальной активности, в его «бунтах».

Некоторая эмпиричность, стихийность протеста Гоголя, политическая аморфность его позиции, при всей нравственной непримиримости ее, сделали эту позицию неустойчивой и обусловили возможность трагической эволюции Гоголя в 40-х годах, объективной измены его делу прогресса и интересам народа, срыва автора «Ревизора» в пропасть реакционной мистики и феодальных крепостнических идиллий.

«Мертвые души» и были последним созданием Гоголя, гениального деятеля прогресса России, вышедшим в свет в ту пору, когда Гоголь уже безудержно катился вниз, в реакцию. Тем самым определяется и то обстоятельство, что в плане изучения творчества Гоголя как прогрессивного строителя русского критического реализма, «отрицательного» направления русской литературы, исследователь имеет право и, пожалуй, должен ограничить себя рассмотрением только первого тома «Мертвых душ».

Именно так поставлен вопрос о Гоголе в настоящей работе. Если бы я ставил своей задачей дать изображение всей творческой биографии Гоголя, я бы должен был начать изложение с юношеских опытов нежинской поры, затем остановиться на «Ганце Кюхельгартене» – и далее довести мой рассказ до «Выбранных мест из переписки с друзьями», «Авторской исповеди» и «Размышления о божественной литургии». Однако моя задача иная – и куда более скромная. Не пытаясь дать общей монографии о Гоголе, я ограничил себя лишь одной темой, а именно попыткой осветить социальные, идейные основы и характернейшие принципы гоголевского реализма в пору расцвета и прогрессивного нарастания этого реализма. Поэтому-то я и оставил за пределами моего рассмотрения позднего, реакционного Гоголя, великого страдальца, мученика своих собственных тяжких идейных ошибок, гибнущего безнадежно и страшно. Мне следовало остановиться лишь на том Гоголе, который остается во веки веков гордостью нашей родины, – а этот Гоголь завершается первым томом «Мертвых душ».

Что же касается второго тома «Мертвых душ», то – в тех пределах, в которых мы можем судить о нем по дошедшим до нас отрывкам, – это явление, в идейном и художественном отношении решительно отличное от первого тома. Разумеется, нетрудно читателю перебросить мостки, соединяющие первый и второй томы; разумеется, и Петр Петрович Петух второго тома очень напоминает «героев» и манеру изображения их в первом томе и т. п. Тем не менее изменение идейной установки от первого ко второму тому никак не может быть сведено к движению идейного сюжета внутри единого произведения.

Первый том «Мертвых душ» – это произведение огромной «отрицательной силы», произведение, союзное Белинскому 40-х годов и даже еще Чернышевскому, произведение, осуждающее антинародный общественный строй во имя народного идеала. Второй том – точнее, отрывки его, нам известные, – содержит отказ от отрицания, отказ от идеи народности, апологию реакции, крепостническую и – в чудовищном сочетании с нею – буржуазную утопию, идиллию эксплуатации и оду делячеству. Как ни явны и как ни сильны во втором томе остатки былого Гоголя, всё же отрывки второго тома пытаются учить читателя совсем не тому, чему его учил «Ревизор» или первый том «Мертвых душ».

Так же обстоит дело и с художественным методом второго тома: он разительно отличается от метода, манеры, самого жанра первого тома. И опять: в отрывках второго тома мы почти на каждом шагу встречаем черты истинного гения искусства, но эти черты разрознены, не приведены в систему, неорганичны, и они отвергают завоевания самого Гоголя 30-х годов, они также содержат измену прежним его созданиям и идеям.

Первый том «Мертвых душ» – поэма. Второй том – не совсем, видимо, удавшийся роман. Первый том – картина России, русского общества, картина социальная, с народом в качестве фона и основы ее. В соответствии с этим, в первом томе в центре – не индивидуальная психология личностей, а типические черты социальных групп и лиц как их представителей. Во втором томе уже назревают психологические углубления, возникают личные, интимные, даже любовные сюжетные коллизии и узлы; народ исчезает полностью; вместо резкой светотени нравственно-социального суда первого тома – здесь Гоголь пытается найти «примиряющие» тона и краски. Он готов теперь обозвать свои гениальные создания первого тома карикатурами – конечно, за то, что в этих «карикатурах» он беспощадно судил общественно-моральное зло; теперь он хочет избегнуть «карикатур», то есть средствами художества простить зло.

Гоголь, отрекшийся от чувства протеста, от гнева, кипевшего в нем в пору «Ревизора», испугался своей былой сатирической манеры. В поисках новых для него и чуждых основе его гения путей он стал учиться у своих учеников, притом не лучших и не наиболее передовых, то есть не у Герцена и даже не у Тургенева, а скорее у Панаева, у Григоровича, с их либеральной сентиментальностью.

Конечно, гений Гоголя и сквозь все эти уступки предрек Обломова в Тентетникове, Штольца в Костанжогло и др. Но переход от мощного социального эпоса первого тома «Мертвых душ» к попытке ввести в крупное, произведение серию полубытовых-полуромантических повестей, переход от суровой сатиры первого тома к сентиментальному умилению Улинькой, от великих по своей правдивости картин русских городов, деревень, дорог – к вымученной романтике псевдовеличественного небывалого горного пейзажа небывалой Руси – все это, вместе с идеализацией дельца, крепостника и миллионнера, являлось падением Гоголя, тщетно пытавшегося угнаться за молодым движением своих учеников, ушедших вперед.

Необходимо при этом сделать еще одну существенную оговорку. Говоря о втором томе «Мертвых душ», мы в значительной мере говорим о предмете, нам неизвестном. Ведь второго тома в нашем распоряжении нет. До нас дошло несколько разрозненных отрывков, причем эти отрывки принадлежат разным редакциям книги, а редакции эти очень значительно отличаются друг от друга, так что в них различны и действующие лица, и сюжет, и освещение людей и событий. Следовательно, мы не можем даже считать дошедшие до нас отрывки кусками некоего единого целого, между которыми располагаются не дошедшие до нас части того же целого. Напротив, это куски различных и по большей части еще далеких от доработанности, от завершения набросков, не согласуемые между собою. Эти куски во многом противоречат и друг другу и мемуарным свидетельствам о содержании второго тома.

Таким образом, дошедшие до нас отрывки второго тома дают нам материал для суждений об идейно-художественной эволюции Гоголя, об его исканиях, о его творческих опытах и срывах, но не образуют литературного произведения, которое могло бы быть изучено как целое, как единство. И ведь у нас нет никаких данных для суждений или даже гаданий о том, что́ из известных нам отрывков осталось бы (и в каком виде) в тексте книги, а что́ было бы или уже было отброшено, отвергнуто автором, как не соответствующее его замыслу, его идее. Это значит, что мы не имеем никакого права утверждать, что те или иные отрывки второго тома, нам известные, выражают в полной мере то, что хотел сказать во втором томе Гоголь. Да и когда хотел он сказать то или это? В 1846 или в 1851 году? Ведь это совсем не одно и то же.

Все указанное выше и обосновывает то, что, говоря о «Мертвых душах», я буду иметь и в дальнейшем в виду именно и только первый том «Мертвых душ».

И именно в пределах первого тома «Мертвые души» являются подлинным итогом всего творчества Гоголя 1830-х годов, так сказать идейной развязкой творческой драмы великого реалиста, увенчанием здания, завещанного им потомкам. Здесь, в «Мертвых душах», собрались воедино и построились в грандиозную образную систему все основные элементы идейного и художественного порядка, порознь заключавшиеся в отдельных повестях, циклах, комедиях Гоголя, созданных ранее.

«Вечера на хуторе близь Диканьки» были как бы прологом к творчеству Гоголя; в них впервые он сделал набросок своего идеала нормального и красивого бытия здоровых и свободных людей, своей мечты как мечты народа.

В «Миргороде» он столкнул норму, высокую возможность народного героизма с ужасной общественной действительностью, не дающей осуществиться этой возможности и опошляющей человека, созданного, по Гоголю, для великих дел.

В петербургских повестях он показал именно эту ужасную общественную действительность, причину зла в мире, но показал ее главным образом как нравственный гнет, губящий человека. В «Ревизоре» общественная действительность определена и осуждена политически, а не только нравственно.

Наконец, явились «Мертвые души», давшие обобщенную картину социального и нравственного зла и в то же время политическое осуждение его. Это – итоговый обвинительный акт обществу неравенства, обществу, хозяевами которого являются мертвые души, владеющие живыми, обществу, покоренному помещиками и чиновниками, обществу пародий на людей, ничтожеств, чудовищно далеких от высокого звания и призвания человека. Это – общество крепостничества, феодализма, бюрократии, полицейского грабежа и угнетения. Но это уже и общество жулика, торгаша, дельца, грядущего буржуа, помеси спекулянта и преступника в обличии российского благонамеренного чиновника, разночинца и читателя «Северной пчелы», Чичикова.

Бюрократия и нелепые сословные представления, пошлость и измельчание человека высших классов, осмеянные в повести о двух Иванах, – все это есть в «Мертвых душах», как и застой, болото жизни, затягивающие в свою тину человека, рожденного для лучшей участи, – то есть то, что было основой «Старосветских помещиков». Вошли в «Мертвые души» и основные темы петербургских повестей, ужасающее издевательство над достоинством, человека, власть над ним гнусных фикций чина и гнусной силы денег, мотивы чиновничьей пошлости, утери человека, утраты всех высоких человеческих стремлений, любви к родине, мужества, творчества, любви мужчины к женщине и т. д. и т. п. – в диком мире суеты, безделья, насилия и узаконенного грабежа. Вошли в «Мертвые души» и идеи «Ревизора», не повторенные, но развитые в картине чиновничьего общества, представляющего николаевскую государственность.

Объединив все эти и многие другие темы, образы и мотивы в одну единую картину, Гоголь в то же время нимало не ограничил свою задачу только подведением итогов своему пути обвинителя современного ему общественного уклада. В «Мертвых душах» нашли свое отражение и глубочайшее развитие и темы, так сказать, позитивные, прежде всего – идеал народности, нравственно-общественная норма русской народной души в понимании Гоголя. Обвинение николаевского государства и помещичьего класса приобретало в гоголевской поэме свой полный смысл лишь в соотнесении с прославлением русского народа, утверждением его величия и его светлого будущего, то есть с той линией поэмы, которая нашла свое завершающее образное воплощение в монологе о тройке, заканчивающем книгу.

Естественно и понятно, что «Мертвые души» стали книгой, сыгравшей огромную и чрезвычайно прогрессивную роль в пропаганде «отрицательных» идей, развернутой в 40-60-х годах русской революционной демократией. Это не должно, однако, скрыть от нас того обстоятельства, что уже и в первом томе «Мертвых душ» пробивались ростки зарождавшейся реакционности будущего Гоголя «Выбранных мест».

Как известно, эти симптомы болезни сразу же заметил Белинский и остро реагировал на их появление. В основном, «Мертвые души» (первый том) – произведение прогрессивное, пусть стихийно, но демократическое, содержащее обвинение и беспощадное разоблачение общественного зла николаевского государства. Но трещина в сознании Гоголя уже намечается, – подобно тому как она еще более резко заметна в «Шинели».

Так, в десятую главу «Мертвых душ» Гоголь включил патетическое размышление о трагическом пути человечества через века заблуждений и закончил это размышление упреком «текущему поколению», которое, мол, «смеется над неразумием своих предков», хотя вся история прошлого указует «на него, на текущее поколение; но смеется текущее поколение и самонадеянно, гордо начинает ряд новых заблуждений, над которыми также потом посмеются потомки»; конечно, здесь выпад против передовой социальной мысли и передового общественного движения 30-40-х годов.

Или ниже, в главе одиннадцатой, не менее патетическое рассуждение о страстях человеческих и о Чичикове; здесь Гоголь говорит о неких страстях, «которых избранье не от человека»; они рождаются вместе с ним, то есть не зависят от среды, от общества, они «ведутся» «высшими начертаньями», осуществляя мистическую волю «для неведомого человеком блага»; и оказывается вдруг, что, может быть, и страсть Чичикова к приобретению – тоже от бога, и в нем сидит то, «что потом повергнет в прах и на колени человека перед мудростью небес». Примечательно здесь, как мистика, примиренчество по отношению к нравственному и общественному злу, готовность склониться перед ним в религиозном смирении сразу же приводят к отказу от реализма, от самых основ реалистического, разумного, социального искусства, к отказу от объяснения типических явлений человеческого характера типическими обстоятельствами общественного бытия.

Именно из этих и этим подобных прорывов через основную ткань поэмы в область мистики и примирения выросли позднейшие попытки уже впавшего в реакционное исступление Гоголя то переделать первый том «Мертвых душ», то даже как бы отречься от него, признать его ошибкой, грехом, ложью. Достаточно указать в этом отношении на ханжеское предисловие ко второму изданию поэмы, относящееся к 1846 году и вызвавшее резкое осуждение Белинского. В этом предисловии Гоголь не только объявляет высший круг правительственной знати «цветом народа», но и говорит, что в его книге «много описано неверно, не так, как есть, как действительно происходит в русской земле»; он готов признать, что он произвел своей поэмой вред «на место пользы» «необдуманным и неверным изображеньем чего бы то ни было».

Следует подчеркнуть, что именно это отречение реакционного Гоголя 1846 года от «Мертвых душ» измеряет степень удаленности Гоголя «Выбранных мест» от Гоголя великой поэмы, то есть, иначе говоря, удостоверяет, что основная образная ткань поэмы никак не подходила к проповеди Гоголя 1846 года. «Мертвые души» оказались полны настолько явной взрывчатой отрицающей силы, что даже сам Гоголь уже через несколько лет после их создания не мог «переосмыслить» их, не мог скрыть от себя и от своих читателей, что они противостоят в самой сути своей идеологии «Выбранных мест»: можно было либо отречься от «Мертвых душ», либо отречься от «Выбранных мест». В 1846 году Гоголь готов был сделать первое.

Говоря о том, что «Мертвые души» вобрали в себя всю сумму главных тем и идей всего предшествующего творческого пути Гоголя, мы не можем представлять себе это собирание и подведение итогов как процесс механический и, так сказать, количественный. То, что прежде представало у Гоголя как сумма или циклизация отдельных очерков, теперь предстало как единая, внутренне целостная картина. Самое единство этой всеобъемлющей картины явилось, конечно, качественным отличием от любой арифметической суммы прежних произведений. Зодчий может ввести в образ своего грандиозного здания дворца сколько угодно образных элементов ранее созданных им миниатюрных павильонов; от этого дворец никак не будет лишь суммирующим повторением павильонов.

Основа «Мертвых душ» – это прежде всего именно то обстоятельство, что эта книга являет не те или иные стороны, элементы, составные части, характеры или отдельные черты действительности, а действительность России гоголевских времен в целом. «Мертвые души» – это не только отрицание дурного общественного уклада, но и утверждение народного характера, это не только изображение помещиков и чиновников, но и отрицание их с точки зрения народной мудрости, это не только эти помещики и эти чиновники, этот народ или эта губерния, а вся Россия в ее страдании и в ее праве на иную, светлую участь (какую именно – Гоголь, очевидно, толком не знает).

Объект изображения петербургских повестей – столица, «Ревизора» – николаевское государство, «Мертвых душ» – Русь, родина, вся Русь в целом. Движение творчества Гоголя идет от частных изображений отдельных явлений к все большему охвату целостного отображения мира.

Гоголя не удовлетворяли в этом отношении никакие существовавшие в его время навыки литературы. Романы, повести, поэмы, баллады, драмы – все это изображало отдельные случаи, отдельности – даже тогда, когда автору удавалось воплотить в отдельной судьбе отдельных людей обобщение, касающееся целого общества. Гоголь стремился непосредственно изобразить само общество, в конце концов всю страну, всю родину, как героя своего произведения.

Разумеется, это и было одним, и существенным, из оснований определить свое творение как поэму. А ведь определение это родилось у Гоголя, по-видимому, одновременно с замыслом «Мертвых душ», и тогда же с самого начала родилась идея целостного, единого охвата в будущем произведении не отдельностей современности, а образа Руси в ее общем, сложном, но все же едином бытии.

Уже 12 ноября 1836 года Гоголь писал Жуковскому о «Мертвых душах»: «Если совершу это творение так, как нужно его совершить, то… какой огромный, какой оригинальный сюжет! Какая разнообразная куча! Вся Русь явится в нем! Каждое утро, в прибавление к завтраку, вписывал я по три страницы в мою поэму…» Итак, это – поэма. И Гоголь явственно думает о ее характере: вся Русь в целом явится, но не как аллегория, не как абстракция, а во всей пестроте своих частностей, во всем разнобое своих противоречий; «сюжет», как видим, действительно оригинальный!

Через шестнадцать дней Гоголь писал о том же, и совсем сходно, Погодину (от 28 ноября 1836 года): «Вещь, над которой сижу и тружусь теперь, и которую долго обдумывал, и которую долго еще буду обдумывать, не похожа ни на повесть, ни на роман, длинная, длинная, в несколько томов, название ей «Мертвые души» – вот все, что ты должен покаместь узнать о ней. Если бог поможет выполнить мне мою поэму так, как должно, то это будет первое мое порядочное творение. Вся Русь отзовется в нем».

Опять и поэма, и задача охватить враз всю Русь, и сходные выражения, доказывающие, что перед нами не случайные мысли и слова, а такие, которые прочно засели в душе художника, – и на целый ряд лет. Ведь то же самое, опять о задаче в едином сложном образе разом охватить всю совокупность бытия общества, говорит Гоголь и в знаменитом пассаже седьмой главы самой поэмы, в том месте, где речь идет о смехе и слезах: «И долго еще определено мне… озирать всю громадно-несущуюся жизнь…»

Этим же заданием единого охвата взором всей Руси, как бы с птичьего полета, Гоголь, как известно, пытался объяснить свое пребывание вдали от родины, изображение Руси из «прекрасного далека». 17 марта 1842 года он писал Плетневу: «Притом же в самой природе моей заключена способность только тогда представлять себе живо мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстает мне вся, во всей своей громаде».

Это – все та же упорная мысль. Другие писатели должны представить себе и описать такого-то героя, его окружение, его жизнь, а Гоголь – иначе: он должен видеть разом всю громаду России и изобразить ее разом, со всех сторон, объединив разнообразнейшие ее аспекты. 6 августа того же 1842 года Гоголь писал С. Т. Аксакову: «У всякого есть что-то, чего нет у другого; у всякого чувствительнее не та нерва, чем у другого, и только дружный размен и взаимная помощь могут дать возможность всем увидеть с равной ясностью и со всех сторон предмет». Трудно переоценить значение этой идеи: увидеть, понять и изобразить предмет не с точки зрения одного лица, автора, человека, а сразу со всех возможных точек зрения.

Через несколько месяцев Гоголь опять возвращается к той же мысли, несколько на новый лад: оказывается, ему надо увидеть Россию не только издалека, чтобы охватить ее разом одним взглядом, но и с самых различных точек издалека, чтобы сразу охватить ее взглядом со всех сторон; он пишет Шевыреву 28 февраля 1843 года: «… из каждого угла Европы взор мой видит новые стороны России… и в полный обхват ее обнять я могу только, может быть, тогда, когда огляну всю Европу».

Разумеется, мы не можем не видеть казуистики, стремления обмануть прежде всего себя, а затем и других, странного лицемерия в этих самооправданиях Гоголя, старающегося неубедительно объяснить свое удаление от отечества; но в данной связи нельзя не обратить внимание на последовательность творческой мысли Гоголя, на то, как долго он настаивает на совершенно особом идейно-тематическом задании своей поэмы. Пройдут еще годы, Гоголь будет все более погружаться в реакционный бред, но своего замысла, возникшего в нем некогда, более десяти лет назад, он не забудет. 22 декабря 1847 года он пишет Жуковскому: «Уже давно занимала меня мысль большого сочиненья,[154] в котором бы предстало все, что ни есть хорошего и дурного в русском человеке, и обнаружилось бы пред нами видней свойство[155] нашей русской природы. Я видел и обнимал порознь много частей, но план целого никак не мог предо мной выясниться и определиться в такой силе, чтобы я мог уже приняться и начать писать».

Здесь опять – ретроспективная картина творческих устремлений Гоголя; повести, комедии – это изображение частей, данных порознь; «Мертвые души» – попытка охвата всего в целом, изображения множества явлений в слитном единстве.

Те же мысли и в «Авторской исповеди», и опять в сочетании с казуистикой самооправдания по поводу жизни вдали от родины. «Находясь сам в ряду других и более или менее действуя с ними, видишь перед собою только тех человек, которые стоят близко от тебя; всей толпы и массы не видишь, оглянуть всего не можешь. Я стал думать о том, как бы выбраться из ряду других и стать на такое место, откуда бы я мог увидать всю массу, а не людей только, возле меня стоящих…»

Замысел Гоголя был необычаен и почти никому в XIX столетии недоступен. Он чужд, например, даже вершине мирового романа XIX века, романам Л. Толстого. Ведь и Л. Толстой, скажем, изображая битву при Шенграбене или при Бородине, исходит именно из задачи описать тех, кто стоит близко от тебя, из конкретного кругозора человека, стоящего «в ряду других и более или менее действуя с ними». Поэтому и он дробит единую картину боя на ряд «частей», взятых «порознь», складывая картину общего из этих частностей. «Увидеть всю массу» он и не собирается. А Гоголь стремится именно к этому, хоть и не может вполне достигнуть желаемого, и мучается неполнотой осуществления своего замысла. Увидеть всю массу, весь народ, весь ход истории в единстве конкретного образа смогли только писатели социализма: Горький в «Матери» и во многом другом, вплоть до «Жизни Клима Самгина», и Маяковский в поэме «Владимир Ильич Ленин».

Гоголь был вполне последователен на своем пути поисков коллективного единства как основы общества. Он нарисовал свой идеал в коллективном единстве героев Запорожской Сечи и заклеймил своего врага в картине круговой поруки коллектива навыворот – в «Ревизоре». Единство масс людей – искомая идея и искомый образ Гоголя. Так во всем. Еще 12 декабря 1846 года он писал Плетневу: «Мне нужно чувствовать и слышать тех, кому говорю; мне нужно видеть личность[156] публики, а без того у меня все выходит глупо и непонятно».

«Личность публики» – это как бы формула метода Гоголя, конкретный образ единства народа, конкретный образ единства враждебных народу сил, наконец конкретный образ единства Руси, раздираемой противоречием живой души народа и «мертвых душ» его угнетателей; таково и художественное задание гоголевской поэмы.

«Личность» Сечи – это Тарас и Остап; «личность» государства Николая I – это Сквозник-Дмухановский и вся совокупность его сотоварищей; «личность» России – это и Чичиков, и Собакевич, и Плюшкин, и губернатор, и кувшинное рыло, но это и русский поэт, автор поэмы, и Абакум Фыров, бывший крепостной Собакевича, и многие безымянные люди народа, овеявшие поэму духом народной мудрости.

Герой «Тараса Бульбы» – Сечь; герой петербургских повестей – Петербург; герой «Мертвых душ» – вся Россия, высшее обобщение, высшее единство судьбы отчизны.

2

В высшей степени ошибочно встречающееся еще иногда, особенно в школьной интерпретации, представление о «Мертвых душах» как о серии последовательных характеристик нескольких помещиков, объединенной поездкой Чичикова. Такое понимание дела переносит на поэму Гоголя традиционную схему нравоописательных романов и не соответствует содержанию «Мертвых душ». Никакой последовательности и «отдельности» очерков о помещиках нет; почти все помещики даны Гоголем вместе и в начале книги и во второй ее половине; кроме того, они перемешаны с чиновниками; сюда же вплетается еще множество лиц, не говоря уже о Чичикове и его слугах. Вообще рассматривать персонажи «Мертвых душ» отдельно, порознь, вырывая их из контекста, окружения, всей массы действующих лиц поэмы, – это значит рассекать ее на части и тем самым убивать ее смысл.

На самом деле «Мертвые души» – вовсе не галерея помещиков, состоящая из пяти портретов, а массовая картина с огромным количеством действующих лиц, составляющих несколько групп, но изображенных в основном единой, хоть и пестрой «толпой», в которой лишь искусная кисть художника выделяет те или иные черты различных фигур. Среди множества фигур, конечно, пожалуй, три группы занимают самые видные места: это помещики, чиновники с дамами и группа Чичикова. Помещики появляются в первой главе вместе со всеми другими, затем они – в центре внимания в главах второй – шестой, затем в главах седьмой – десятой они опять фигурируют, но здесь уже не они в центре внимания, а городское чиновное общество; одиннадцатую главу почти целиком занял Чичиков, который занимает почетное место и во всех прочих главах. Отметим, что «помещичьи» главы занимают по количеству страниц менее половины всего тома.

Но существеннее то, что и «помещичьи», деревенские, и «чиновничьи», городские, главы переполнены действующими лицами сверх тех немногочисленных, которым уделено более места (что вовсе не делает их более значительными пружинами действия или более важными представителями общественной жизни). Любой из множества чиновников мог бы быть развернут поэтом в портрет не менее значительный, чем Собакевич или Ноздрев. Это не сделано потому, что для полноты картины и мысли поэта, для доказательности изображения достаточно и тех подробных характеристик, которые даны в книге. Подобно тому как о любом из запорожцев можно было бы поведать столь же пространно и возвышенно, как о Тарасе Бульбе, о любом кувшинном рыле можно было бы пересказать не меньше убийственной правды, чем о Плюшкине или Чичикове.

Все люди, проходящие перед читателем поэмы, в этом смысле равны, тем более что поэма не строится на сюжетной основе чьей-либо личной судьбы: в ней ничего не происходит в смысле частных судеб, хотя все время творятся нехорошие дела. А так как в основе поэмы нет личного сюжета, то нет и выделения «главных» действующих лиц (то есть тех, которые своими действиями образуют этот сюжет) и второстепенных, не вошедших в сюжетное сцепление. Гоголь как будто дразнит читателя, полупародийно намечая даже некую тень любовного сюжета «Чичиков и губернаторская дочка», но, конечно, эта тень так и остается тенью, сюжет не образуется, и «героиня» этого неосуществленного сюжета как раз и является одним из наименее существенных и почти вовсе не обрисованных персонажей книги.

Если бы в «Мертвых душах» был обычный сюжет, то в них был бы и герой, центр, носитель этого сюжета, – и книга была бы романом. Но в «Мертвых душах» такого сюжета нет, Чичиков выступает как центр композиции книги, но вовсе не как герой, ибо хотя деятелен именно он и рассказывается именно о нем, но подбор и группировка образов нимало не определены его деятельностью, и самая деятельность эта оказывается ни к чему не ведущей, сюжетно, так сказать, фиктивной; в книге так в конце концов ничего и не случается: чичиковская покупка мертвых душ не реализуется, и сам он, вместо того чтобы получить в результате своей плутни много денег, удирает из города. Так сюжета плутни не получилось: Чичиков покупает «души», и на этом дело останавливается, не кончаясь ничем.

Тем не менее узел плутни, связывающей всех помещиков, чиновников и Чичикова в один клубок, очень важен в книге: он образно объединяет все множество персонажей – но лишь тех, которые относятся к привилегированному сословию; все они – одним миром мазаны, и миро это – мошенничество, да и не просто мошенничество, а нажива за счет жизни и самой смерти крепостных крестьян.

Значит, множество персонажей-дворян в гоголевской поэме дано именно как единство, связанное общей властью над «душами».

Но в «Мертвых душах» перед читателем проходит множество лиц вовсе не только дворянского сословия. Здесь и мелкие подьячие, и слуги, и мещанство разного рода, и учители, и, наконец, как основа всей картины, как база всего здания – народ, крестьяне, о которых говорится много раз и образы которых возникают во многих местах книги.

Таким образом, в «Мертвых душах» изображено все общество во всех его слоях, всех основных группах населения. Это и есть вся Русь в едином охвате.

Однако значительно преобладает в этой единой и пестрой картине изображение именно дворян, хозяев страны в деревне и в городе. Помещики и чиновники выведены Гоголем на первый план потому, что его книга – обвинительный акт, а обвинение падает именно на них, хозяев страны, и, следовательно, тех, кто отвечает за ее состояние.

Это видно уже из самого облика персонажей поэмы: все без исключения действующие лица ее, принадлежащие к высшему классу, чиновники и помещики в равной мере, мужчины и женщины, старые и молодые, – все как один ужасающе пошлы и никчемны. Ни тени добра, ни единой светлой мысли, ни одного человеческого чувства нет в них. Может быть, исключение составляет только один Чичиков, но ведь и он – вор, грабитель, мошенник и подлец в высшей степени. Кстати, он-то именно и более чем сомнительный дворянин, ибо вышел он из среды, как видно, «низовой»: «Темно и скромно происхождение нашего героя. Родители были дворяне, но столбовые или личные – бог ведает»; личные дворяне – это ведь как раз не дворяне.

Нет необходимости напоминать черты помещиков, продающих Чичикову мертвые души: сборище личных и общественных пороков, воплощенных в их образах, памятно всем с детства. Идиотизм Коробочки или маниакальная скупость «прорехи на человечестве» – Плюшкина