📚   БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ   📚

здесь можно бесплатно скачать книги в удобном формате для чтения в оффлайне и на мобильных устройствах

Зинаида Николаевна Гиппиус

Том 4. Лунные муравьи

Зинаида Николаевна Гиппиус. Том 4. Лунные муравьи. Обложка книги

Собрание сочинений в пятнадцати томах #4
Москва, Русская книга, 2001

В четвертом томе впервые издающегося Собрания сочинений классика Серебряного века Зинаиды Гиппиус (1869–1945) публикуются ее шестой сборник прозы «Лунные муравьи» (1912), рассказы разных лет, не включенные в книги, и драматургические произведения.

Оглавление

Лунные муравьи. Шестая книга рассказов

Лунные муравьи

Он – белый

Женское

Был и такой

Уверенная

Дверь

Застенный

Нет возврата

Земля и Бог

Приказчик

Подслушанные слова

Они похожи

Рассказы, не включеные в книги

В Москве

Ненадолго

Люди – братья

В гостиной и в людской

Месса (Переводная картинка)

В родную семью

Шум смерти

Рассказ о Феличе

Солнечное Рождество

Бессловесная

Странный закон

О прошлых

До воскресенья

«Сердце, отдохни…»

Со звездою

Сережа Чагин

Пьесы

Святая кровь

Нет и да

Маков цвет

Зеленое кольцо

Приложение

Анастасия Чеботаревская. Лунные муравьи

Дмитрий Мережковский. Ночью о солнце

Комментарии

 

Зинаида Николаевна Гиппиус

Собрание сочинений в пятнадцати томах

Том 4. Лунные муравьи

Лунные муравьи

Шестая книга рассказов*

Лунные муравьи*

1-го ноября 1909 г.

В прошлом месяце шел я по Измайловскому мосту, сумерками. Холодно было, ветрено. Народу не густо. Вдруг вижу – метнулось темное что-то к перилам, тяжело через них перевалилось и бултыхнуло в черную, уже льдисто-сальную воду.

Тут закричали, засвистели, затолпились, побежали с тротуара вниз, куда-то к пустой пристани, к баракам.

Пошел и я. Пока проталкивался, слышу: «Вытащили. Багром сряду зацепили и вытащили».

И уж стоит на тротуаре мужичонка, вода с него так и течет, глаза волосами совсем залеплены, сам фыркает и трясется. Сумерки серые, плохо видно, но я подошел близко. Совсем молодой парень, худой, маленький.

Городовой рядом, сердится, подталкивает его куда-то.

– Ах ты, на тебе! Иди уж, иди!

– Шапчонка-то моя… – бормочет парень. – Шапчонка-то…

– Да, вот шапку еще твою вылавливать… Садись добром… Эй, извозчик.

Откуда-то взялся недовольный, но покорившийся извозчик. В толпе слышались негодующие возгласы. Все были против парня.

– Шапчонка-то – твердил он, трясясь. – Мать честная… Ваше благородие…

– Ишь ты, тоже! Туда же, гляди, жизнь надоела! – фыркнул презрительно какой-то мастеровой. – Вот те и «Мать честная»!

Барыня визжала:

– Городовой, что ж вы? Везите его в больницу! Он сырой воды наглотался, с ним холера будет!

Окончательно озверевший городовой с ругательствами втолкнул мужичонку на извозчика, сел сам, стараясь держаться подальше, и затузил извозчика в спину.

Утопленник мотал мокрыми волосами, беспомощно лепетал что-то, должно быть, то же самое, и они уехали, трясясь, в серую мглу.

Народ расходился, ворча.

– Пропасти на них нет! – сказал купец и плюнул. – Эдака тля, а тоже! Беспокойства сколько. И что за мода пошла нынче?

Девушка в платочке возразила робко:

– Коли ему жисть надоела…

Купец только рыкнул на нее и опять плюнул.

– Безработный, может, али деньги хозяйские потерял, – сказал кто-то глухо.

Никто на это не обратил внимания. Расходились равнодушно. Дело обычное.

Передо мной еще так и стояло лицо парня. Мокрый, фыркающий, лепечущий о шапчонке. И как это вдруг взял, да и перевалился за перила? Ничего-ничего – и вдруг перевалился.

С того вечера меня потянуло к самоубийцам. Начал я свою статистику им вести, по газетам; во всякий случай вглядывался. Ничего не могу понять. Тянутся предо мной целые их полки, рои роятся. Причины все разные – и все одинаковые, и все какие-то непонятные.

Что с ними делается, перед тем как они решатся? Какие они? Можно ли их угадать?

Прошлой весной застрелился знакомый студент. Я его видел незадолго и ничего решительно не заметил. После говорили товарищи, что он все «задумывался». Но врут, нисколько не «задумывался».

8-го ноября

С тех пор, как веду им счет – просто покой потерял. Работа даже не ладится. Самое непонятное – что их такая куча. Такая, какой никогда доныне не было. Это я знаю, я справлялся. И затем – «причины». То есть отсутствие «причин», потому что обстоятельства, которые они выдают за «причины», – просто обстоятельства жизни. И всегда они были. То получше, то похуже. Всегда были.

Особенно пошло на девиц из простеньких. Ведрами уксусную эссенцию глотают. Впрочем, везде их, этих себя-убийц, равно много, о девицах только слышнее.

Почему-то поразила меня Катя Каменная. Сам не знаю, почему она. Справлялся даже о ней в больнице. Спасли. Выздоровела. Она объявила, что нет причин.

15-го ноября

Вчера вечером пошел, наконец, на Лиговку. Мороз, – дыхание захватывает.

Пристали две какие-то, в легоньких пальтишках. Носы красные.

– Послушайте, милые мои, – говорю им. – Вы не воображайте, никакой вам особенной пользы от меня не будет, а если хотите на полчасика зайти куда-нибудь погреться, я вас, пожалуй, чайком угощу.

Переминаются, не понимают. Под фонарем сверкнули глаза какого-то картузника. Остановился, вглядывается, вслушивается. Рожа обыкновенная, молодая и хулиганская.

– Чего ж вы? Ну, как знаете. Я просто для разговору. Фыркнули.

– Да мы што ж…

– Хотите – и кавалера возьмем, коли ваш знакомый. Картузник приблизился.

Спросил остуженными голосом.

– Чего это?

Я повторил свое простое предложение, которое им всем казалось необыкновенным. Собрался уходить, надоело мне.

– Вот тут недалечко, в «Рекорд» зайдем, – сказала вдруг одна из девиц. – Морозно. Глотку даже перехватило. А какие это разговоры вам понадобились?

– Да вообще, – отмахнулся я. И прибавил грубо:

– Любопытно мне, с чего вы, идиотки, травитесь зря? Девицы засмеялись.

– Мало ли дур! А мы и не воображаем!

Двинулись к «Рекорду». Картузник следовал за нами. Собственно, картузником его назвать было нельзя, так как на голове красовалась расшлепнутая и слинявшая студенческая фуражка. Но я знал, что она, эта фуражка, обозначает: «В ней в трактир не смеют не пустить», – объяснил мне один такой малец уже давно.

«Рекорд» оказался трактиром весьма обыкновенным; в должной мере грязный, но не совсем трущобный.

Сели в общую. Спросили чаю. Пива я нарочно им не спросил.

Девицы оказались очень схожие, обе щуплые, серенькие и молоденькие.

– Мы две подружки: Варя и Даша. А прозвищев мы не скажем, потому что вам ни к чему.

– Не знаете ли вы Катю Каменную? – спросил я.

– Вам на что же ее, господин? – ответил вопросом человек в фуражке.

– Да так, для разговору. Ведь я сказал, что интересуюсь одним делом. Ну да ладно. А вас как зовут?

– Меня-то? Да мало ли у меня титулов. Вот, между прочим, Иван-Хан зовут. Так, между прочим. За то, что много жен имею. А этот у нас Ванька Выкрест.

Я обернулся. Не заметил раньше, что за нами вошел еще другой человек, в такой же фуражке; лупорожий, длинный, вялый; ходил мягко, точно кот, и приседая: обе ноги на одну половицу ставил.

– Чай да сахар.

– Милости просим, – сказал я. – А вы что ж, из евреев?

– Ни Боже мой! – ответил за него Хан (и действительно было непохоже). – Выкрест, потому что он после революции лютеранство принимал, на жидовке метил жениться. Да не выгорело.

Выкрест с таинственным видом обратился ко мне.

– Вы, господин, ежели из газеты и насчет отравлений, то эти девчонки не годятся. А я и Катьку Каменную знаю, и других прочих.

– Врешь ты! – закричала Варя. – Не знаешь ты Катьку Каменную. Ее Матара знает, вот ее кто знает! Только она теперь, Катька не хожалая. Больная, и денег ей после больницы собравши.

– А ты понимаешь, что к чему? Понимаешь? Матара знает! Да я эту Матару хоть сейчас могу привести! Угодно вам, господин, Матару?

Я замахал на Выкреста руками.

– Во-первых, ссвсем я не из газеты, а от себя. А во-вторых, прошу потише. Вы ко мне особенно не подъезжайте, пользы от меня не дождетесь, так что много врать незачем. Угостить угощу понемножку, коли от знакомства не отказываетесь, а больше ничего. Если кто из вас Катю Каменную знает или Матару эту, что ли, скажите им. Приду еще завтра на полчасика, поговорим, чайку попьем.

Это понравилось собеседникам. Начистоту.

– Приведу Матару! – заявил Выкрест. Варя и Даша, смеясь, хныкали:

– Ох, уж все чай да чай голый! С него отчаишься!

Пили, однако, с удовольствием. Я пообещал, что в другой раз, может, и пивцо будет.

Девицы трепыхались весело и бессмысленно, как молодые воробьихи. Ни они, ни Ванька-Хан с Ванькой-Выкрестом не показались мне близкими к «разочарованию в жизни». Вот уж ни в каком случае!

17-го ноября

Укрепляю знакомства. Вчера был опять в «Рекорде» и нынче только что оттуда.

Вчера Выкрест привел Матару (Матрена, должно быть). Веселая, худая и неглупая. Стала звонким голосом жаловаться на «жизнь», но видно, что сама не вслушивается в привычные слова. Известно, что уж.

– День на день не приходится, это конечно. Нынче сыта, ну и вся я тут. А графья да князья, подумаешь, тоже небось не все по маслу едут.

– Господа и вообще мужчины больше из револьвера, если что не понравится, – сказал Ванька-Хан глубокомысленно. – А мы, как нам ношение огнестрельного оружия воспрещено, чаще насчет веревки. Ваша же сестра по эссенческой части. Ну, а впрочем, безразлично, в смысле результата.

Выкрест хихикнул.

– Веревка! Тоже очень нужно – давиться. Коли приспичат обстоятельства, так, – извините, не к тому будь сказано, – лучше уж в квартиру на что попадет идти.

– И то можно, – равнодушно отозвался Хан. – Дело простое. Лучше не лучше, а безразлично в смысле результата.

– То есть как же это? – не понял я. Но объяснений не получил.

Кроме двух сереньких воробьих, – Вари и Даши, – была третья, совсем девочка. Даша ее с торжеством отрекомендовала:

– Люботинка. У ней сестра родная травивши.

– Правда? Когда это?

– Да уж с неделю, – охотно отозвалась Люботинка. – Она и меня манила. «Чего, – говорит, – все равно ничего не выживешь» Я говорю: «Ладно, поспеем», а она тут и вот она. Я и в больницу свезла.

– Ну и что же?

– Да что. Потом говорила: «Очень, – говорит, – хорошо. Только больно».

– Выздоровела, значит?

– Не-ет, померла. Это она уж после причастия говорила. Матара вскинула глазами на меня:

– А что, господин, правда, есть такой яд, что и не больно? И будто недорогой?

– Есть. Цианистый калий. Его не продают. Впрочем, всякий, кто фотографией занимается, его легко достает.

Внезапно все оживились: и Хан, и Выкрест, и девочки, – все одинаково.

– Да ну? А какой он? А вы фотографией занимаетесь? Я даже удивился. И не сказал им, что фотографией нынче летом немного занимался.

На этот раз, кроме чая, было у нас и пиво, только немного. Я совсем не хотел покупать их болтовни угощением. Да и разговоры выходили какие-то неинтересные, во всяком случае, не те, каких я ожидал. Люди, что ли, не те?

Однако сегодня я опять к ним поплелся. Опять те же, без Матары. Хотел уж уйти, надоело. Вдруг является Матара и с ней какая-то непомерно высокая девушка в косынке.

– Вот вы добивались познакомиться, вот она, Катя Каменная, – сказала гордо Матара. – Еле уговорила привести, для разговору. Она теперь больная. А из здешних ее мало кто знает. Я одна знаю.

Все, впрочем, остались равнодушны. Один я был… как-то тронут. Даже немного оробел.

– Здравствуйте, Катя. Чаю выпьете?

Каменная села. Она была крупная, бледная, неподвижная, но без малейшей угрюмости.

– С коньяком угощаете? – спросила она густо.

– Ну хоть и с коньяком. Матара угодливо вмешалась.

– Вот господин давно интересуется, с чего ты травилась. Катька повела на меня глазами.

– Да я что ж… Меня тоже многие спрашивали. Люботинка подхватила.

– Ишь, небось теперь богатейка, собрали тебе в больнице денег. Теперь надолго. А вот Наталья весной померла, из окошка выбросилась. Новенький жакет, ну совсем новенький, украли. Понятно, досадно.

– Нет, что ж, – опять сказала Каменная. – Я так…

– От жизни, – пояснила Матара. – Ну, конечно, какая же наша жизнь…

Выкрест хихикнул.

– Какая ни на есть. Ишь ты, фу ты, перския принцессы! Не ндравится, так и не нужно.

Мне Катя Каменная казалась совершенно такой же, как все. Точно она так же не убивала себя, как Варя, Люботинка, я и Хан.

– Значит, ни из-за чего? – спросил я ее. – Просто, так себе?

Каменная неожиданно захохотала, так неожиданно, что я даже вздрогнул.

– От коньяку у меня теперь сейчас голова кружится. Отвыкла. Чего из-за чего? Глотнула-то? Про это вы? А я уж и позабыла. Как стали меня отхаживать, пристают об причине. Мне нутро жжет, а они – причина. Я и говорю: отвяжитесь, нет никакой причины, вот и весь сказ!

Все девицы захохотали, а Ванька-Хан и Выкрест, уже успевшие под шумок выхлестать всю бутылку коньяку, неистово заругались.

Мне надоело, я ушел. К тому же Люботинка стала ко мне наивно приставать. Она, очевидно, не верила, что я ищу каких-то разговоров. Да и не выходило разговоров.

Пойду еще как-нибудь к ним, только не сейчас. Или я чего-то не вижу, не понимаю, или везде люди одинаковы. И никакой самоубийственной психологии нет. Жакетку украли – одна причина. Жизнь такая – еще причина. Нет причины – тоже причина.

Решительно ничего не понимаю.

20-го ноября

Пытался взяться за работу, ходил к профессору, был в университетской библиотеке. Видел кое-кого. Глядел с любопытством. Может быть, некоторые уже убивали себя, другие завтра убьют, – и ни на ком ничего не видно. Так же обыкновенно держат себя, как и я. И физиономии такие же скучные, как у меня, вероятно.

Грязь желтая на улице, по колено, душит теплым навозом, – развезло. С утра темно. Штукатуры, что в Старой Деревне кого-то убили, ограбили на один рубль и рубль пропили, с быстротой молнии уже осуждены и уже повешены. Они, впрочем, держали себя все время с крайним равнодушием. Вспомнился мне Иван-Хан: «Безразлично, в смысле результата».

Пожалуй, и у них, и у Хана и Выкреста, все одна – штукатурная психология.

А мужичонка мой – утопленник?

21-го ноября

Сегодня в половине десятого мне подали письмо. Я еще лежал в постели. Была такая темнота, что я должен был зажечь свечку.

Прочитал. Не понял сразу. Опять прочитал.

Вот оно что!

Письмо от Лебедева, старенького секретаря «Казанских Вестей». Я его знаю так же давно, как и Толмачевых, мужа и жену. Он – редактор, она – верная ему помощница. Немолодые, хлопотливые, милые работники. В сентябре оба приезжали в Петербург, по делам газеты своей, я их видел часто, помогал здесь кое в чем… Уж очень их затеснили. Жаловались они, конечно, и на время, и на провинцию… Жаловались, как всегда, но… я ничего не заметил.

Ничего! А Никанор Саввич пишет, что они оба, муж и жена, на прошлой неделе отравились. Из одного стакана. Я не знал, я пропустил… или о провинции даже и не пишут?

Письмо удивительно спокойнее, тихо пришибленное.

«…Дела шли все хуже… Просто невозможно было бороться… Не выдержали…»

Дела. Так. Отравились мои «честные» старички. А что, если б вместо «Рекорда» я отправился в Казань? Вот теперь, неделю тому назад? Да нет, вздор. Они были бы такие же, как и в сентябре. Просидел бы я у них вечер, они бы жаловались, совсем как всегда, – а ночью, может быть, отравились бы. Дела шли худо. Работать было невозможно.

Подкосились старички.

Меня это как-то не потрясло. Даже странно, точно я ждал; или я привык, что случается нежданное?

Думаю о них, впрочем. На душе тоска, но тоска эта и от темной оттепели. Не выношу оттепели.

Думаю и о себе. Моя жизнь идет сравнительно недурно. Я молод, одинок, денег мало, но хватает, потому что я невзыскателен. Я оставлен при университете, готовлюсь к магистерскому экзамену, занимаюсь работой, которую люблю… т. е. всегда любил. «Переворотные» годы (которые ничего не перевернули) – закрутили меня, схватили меня тогда, и я… впрочем, не надо, не надо этого вспоминать. Я не хочу, не люблю. Все прошло, все изменилось. Я так спокоен. Мирно занимаюсь делом. И почему это вдруг взбрели мне на ум самоубийцы? Сам не знаю. А уж к чему начнешь приглядываться – то само на тебя полезет. Вот теперь казанские старички… Причина – дела плохие. Причина – жакет новенький украли. Причина… что еще?

Нет причины. И «в смысле результата» – какая разница? Никакой.

24-го ноября

Пошел сегодня в «психометафизическое» общество. Никогда не любил обществ, а тут потянуло. Народу – тьма. Чего их всех потянуло?

Много знакомых. Да я избегаю знакомых. Разговорился только с одним товарищем, которого всегда любил, – молодым юристом, причастным к литературе.

Болтали с ним о недавней комичной дуэли между двумя третьестепенными поэтами.

– С чего это они? – говорю. – Только людей насмешили и калошу потеряли.

– Да… Но, знаете, как-никак, я присматривался: ужасно им жизнь надоела. Опротивела.

Это было неожиданно и маловероятно. Я улыбнулся.

– И результат – потеря калоши?

– Ну, уж как сумели. Но уверяю вас, это в них чувствуется.

Я отошел. Издали еще поглядел на приятеля. Ничего, стоит, и с веселым лицом. Но стоит слабовато, опущенно, точно ноги у него слегка подгибаются. Хотел я вернуться, спросить: «Ему-то жизнь не опротивела?» Да не вернулся. Все равно ведь не знает. Лицо – веселое. И совсем не в том штука, что жизнь опротивела! Я пошел в зал. Стал у дверей.

Ни реферата, ни прений я не слушал. А все смотрел, как сидят и слушают. Сидят, ничего. Тихо. Двигаются мало. И как-то осторожно, будто стеклянные. В первый раз заметил я эту новую, вялую успокоенность в толпе, – осторожную и безразличную тихость. И не то, чтобы скучали – нет! А просто, сидят себе.

Их так много. Кто из них завтра свернется, не вынесши, если не украденной жакетки, так чего-нибудь другого? Кто из них вчера свертывался и случайно спасся на время, как моя Катя Каменная?

Не знаю. И они сами не знают. Ни те, в «Рекорде», ни эти, здесь… Ведь и казанские мои работники до последнего часа не знали, что выпьют, что выпили.

Да когда же это все произошло? Такое громадное произошло, а никто не заметил. Да ведь это же вовсе не люди!

Меня точно ударило. Я тотчас же вышел, пошел домой пешком и все время думал. Ну да, теперь совершенно ясно. На примере стало ясно.

Мне помог роман Уэльса. Внезапно вспомнился, зажегся в уме. Двое земных людей попали на луну. Жителей там – куча. Они похожи на муравьев, вставших на задние лапки; ростом немного поменьше людей. Людей было только двое, и на них стали, в каких-то подземельях, надвигаться целые полки враждебных громадных муравьев. Казалось бы, гибель. Но люди вдруг заметили, что эти муравьи – необыкновенно слабы и хрупки. Чуть тронешь – веточкой, пальцем, – он уж подвернулся и готов. Мало того, муравей, едва сам заденет за что-нибудь – треснул; ножки неловко одна за другую скрутятся – повалился, дух вон. Так и закатались они по всему подземелью мертвыми телами.

Вот в этаких муравьев и начали тихо превращаться люди. Когда, с каких пор, почему?

Точно воздух насытил кто-то незаметными парами, таящими силу превращения; и дышат ими все, от «Рекорда» до «Психического общества», от Петербурга до Казани и Саратова, – везде, все; и слабеют, и хрупнут, и валятся в смерть. Валятся, на человеческий взор, почти без всякой причины. Он и сам, муравей, не думает, не ожидает… заплелись ножки случайно, он уж и завалился, и хрустнул, и уж мертвый, к собственному удивлению.

Что же это за пары? Когда они, ядовитые, поползли по нашей земле? Кто сделал из людей муравьев, незащищенных от смерти?

25-го ноября

Спал спокойно. Ничего не снилось. Утром было немного светлее, все-таки хоть читать, приглядываясь, можно без огня.

Разобрались в «Новом Времени» следующее. (Нарочно целиком выписываю, это подлинное; документы скучны, да назидательны). Вот один вчерашний, Екатеринин день:

«…Рижск. пр.; рабочая Александра Смирнова, 15 лет, явилась к своей бабушке и во время разговора внезапно выпила флакон уксусной эссенции. Положение тяжелое. На набережной Обводного канала усмотрена Александра Сергеева, 17 лет, отравившаяся нашатырным спиртом. Разочарование жизнью. В д. № 3, по Могилевской улице, выпил уксусной эссенции Иван Филем, 29 лет, механик. В красильной мастерской Дамма отравился серной кислотой Иван Филиппов, 23 лет. По Малому пр., Алекс. Масленников, после ссоры с женой, принял уксусной эссенции. Вечером (того же дня) в Обводный канал бросился неизвестный молодой человек. Пробив лед, исчез под водою. Тело не найдено. Анна Захарова, 16 лет, приняла уксусной эссенции и уже скончалась в Обуховской больнице. Того же дня судебный пристав спб. мирового съезда В. К. Косминский найден в своей квартире повесившимся, на 65 г. жизни. Причина неизвестна. В д. № 20, по 1-й роте Измайловского полка, перерезал себе горло отставной полковник В. Г. Петрович, 70 лет. Жил на пенсию, никогда не был женат, записок не оставил, положение тяжелое»…

Довольно бы, кажется? Нет, вот еще: две неизвестные девушки, наняв извозчика, выпили во время пути флакон уксусной эссенции.

В другой газете попалось мне интервью с проф. Пржибытек. Ох, уж эти интервью! Но сегодняшнее разумно очень кончается:

«Я не говорю, – твердо объявляет профессор, – что борьба с отравлениями не нужна, но ведь, в сущности, она невозможна, так что всякие усилия, с чьей бы они стороны ни исходили и в каком бы направлении ни шли, никак не могут привести ни к каким результатам».

Ну, еще бы! Как бороться с возможностью, что у муравьихи-Наташи украдут жакетку, что муравей-Филев поссорится с женой, что курсистка Б. разочаруется в жизни, что вообще у муравья подвернется ножка?

Тут дело не в том, что ножка подвертывается, тут дело серьезнее, а именно, что по земле ходят муравьиные лапы вместо человеческих ног.

Вечером отправился в «Рекорд». Там – никого знакомых. Вышел на Лиговку, долго гулял, заворачивал и в соседние переулки; видал народ, но не хотел разговаривать, своих искал. Спросил только одну девушку про Матару; она тут, кажется, самая известная. Ничего не добился.

Заходил в две чайные. Нет. Тепло и ветрено, хотя не очень мокро. Такую погоду еще можно выносить.

Собрался уж домой – вдруг мелькнула затененно, за углом, знакомая, танцующая фигура.

Догоняю и тихонько окликаю:

– Эй, Выкрест!

Выкрест обернулся и посмотрел враждебно.

– Чего вам?

– Да чего ты? В чайную не хочешь зайти? Куда вы все провалились?

Выкрест продолжал глядеть сурово.

– Нет уж, господин, вы лучше идите по своим делам, не задерживайтесь.

– Да ты с ума-то не сходи, – прикрикнул я на него. – Коли занят, убирайся ко всем чертям, я Ваньку-Хана пойду искать.

Окрик, как всегда, отлично подействовал. Выкрест под-танцевал ко мне ближе и, оглядываясь, забормотал:

– Извините, я по случаю того, что я на замечании с некоторого времени. Даже фуражку университетскую принужден был скинуть. А Ваньку-Хана вы, извините, не сыщете.

– Это почему же?

– Да уж так. На казенных хлебах он.

– Вот что! Давно ли?

– Давно ли, нет ли, – зашептал Выкрест, придвигаясь еще ближе, – а только уж теперь каюк. Городовому в морду он съездил, извините за выражение!

– Ну! Пьян, что ли, был?

– Ни-ни, не выпивши! Скандальчик тут у нас, конечно, вышел, ну и ничего бы, а Ванька, точно его разорвало, как хлястнет! Ножик, между прочим, обнаружен был… Да черт с ним, с дьяволом, совсем, – прибавил Выкрест, внезапно озлобившись, – других бы кого не запутал, матери его…

– Ну ладно, прощай, – сказал я. – Одурели вы все давно, ну и пропадайте!

– Да это верно, что одурели. Но я, извините, как вы всегда были столь любезны… Я ведь разговор понимаю. Катькой вы Каменной интересовались для наблюдения… А теперь вот эти две девчонки облопались.

– Что вы городите? Какие еще девчонки? Подите лучше, выпейте, так и быть. А я домой собрался.

– Благодарю вас, – с достоинством произнес Выкрест, пряча рубль. (Деньгами я их не баловал, но уж пусть, на прощанье.)

– Чувствительно благодарю. А девчонки это верно. Дашка да Варька. На извозчика сели, да и опорожнили. В Обухов-скую так прямо их извозчик и повез.

– В Обуховскую?

– Да куда ж их еще? Не во дворец же везти?

Идиотски захихикал. Я круто повернул от него. Так вот кто «неизвестные девушки» в газете! Варя и Даша, глупенькие и веселенькие, как воробьихи! Да какие там воробьихи! Из муравьев они лунных. «Вдруг» – что-то неприятно, «вдруг» – на гривенник эссенции и «вдруг» – выпили. А потом… «Больно, но хорошо!» – как говорила Люботинкина сестра «уж после причастия». Подвернулась лапка и хрустнули крылышки.

Несвежий, оттепельный ветер захватил мне дыханье. Я переждал – и пошел опять.

27-го ноября, 3 часа ночи

Кончено. Пусть последним днем этого моего дневника будет сегодняшний день, когда я ездил в Обуховскую навещать веселеньких моих муравьих. И когда я понял последнее, что мне следовало понять. Закрывайся, тетрадка! Валяйся где хочешь! Ты мне больше просто не нужна.

Узнать о девчонках в этой проклятой больнице было не легко. Но я заупрямился. Решил, что непременно добьюсь. Занятым людям надоел. И когда уже добился – увидел, что, в сущности, можно было и не узнавать.

Мне сказали, что Даша умерла вчера, а Варя уже сутки без сознания и умрет скоро. Предлагали войти к ней, но я не пошел смотреть на Варю без сознания.

Вернулся домой и вот сижу в своей привычной комнате, с привычными бумагами и книгами, с зеленой лампой, которая всегда немножко пахнет керосином.

Лунные муравьи… А почему не сразу пришло мне в голову (теперь только пришло), что и я тоже, что и я сам – лунный муравей? Ведь для меня – это и есть самое важное. Теперь-то я понимаю. Понимаю, что и не могло быть иначе. Ведь и я удушен тем же удушьем, отравлен тем же прозрачным, невидным и злым газом, который наполз на мою землю и обратил людей, – исподволь, – в хрупких, валких, нежных муравьев. Мы все не думаем о смерти, не видим ее, – потому что слишком она близко, слишком – вот она.

Убьют, толкнут, удавят, – убьемся, натолкнемся, удавимся, – все равно мы умираем, и все одно и то же «в смысле результата», как говорил Иван-Хан. И самому убить можно, чтобы награбить сто копеек (1 рубль), да пропить. Опять «результат один», потому что смерть же, и твоя же, в конце концов. Так и пойдет трупик на трупик, горкой: валялись же муравьи один на другом в лунном подземельи. И пусть.

Я тоже нисколько не думаю о смерти, живу себе спокойно. Но вспоминая – вспоминаю, как я был человеком. Могу, пожалуй, проследить, когда именно началось это мое (наше) превращение. Да, да, вот когда кончались «переворотные» годы. Они кончались, а превращение начиналось; ведь тогда-то и поползли первые струйки ядовитого газа. Я прежде не любил вспоминать этих годов, времени, когда я еще был человеком, – но раз уж я понял и покорился муравьиности, то можно и вспомнить.

От равнодушия я не верю в возможность спасения, – изменения. Ведь какая сила дыханья нужна, чтобы сдуть тяжкие пары, чреватые ядом; ведь приникли они к земле нашей близко, тесно, цепко. Божье разве дыханье сдуло бы их, смело, очистило смертно-затихшую землю… Божье разве.

Я не помышляю убивать себя. Ведь мне живется спокойно. Однако на всякий случай, чтобы после уж не возиться, я выдвинул из-под кровати запыленный ящик фотографических принадлежностей и нашел баночку с миндально-белыми кристаллами.

У меня есть коробочка с облатками пирамидона: принимаю, когда голова болит. Так вот я и придумал: расклеить одну облатку, пирамидон высыпать, а положить туда этого… белого, растерев предварительно кристаллы в ступке. Облатку я опять заклеил. На ней чернилами поставил крестик и положил ее с краю, чтобы еще не ошибиться как-нибудь, Боже сохрани. Я не собираюсь отравливаться, да еще случайно.

На дворе, кстати, подмораживает… Вот не знаю, как я перенесу следующую оттепель. Для моих муравьиных сил это слишком. Хорошо, если не будет оттепели. А вдруг – будет? В декабре? В январе?

Ну что ж, тогда облатка с черным крестиком. «Хорошо…» и не больно даже.

Милые сестры Катя, Даша, Варя и другие, кухарки, проститутки, курсистки, невесты, любовницы, матери и старые девы, – милые братья, полковники, механики, рабочие, судебные пристава, студенты, революционеры, правоведы, редактора, гимназисты, и вы, штукатуры с рублем, и бунтари, и экспроприаторы, и губернаторы, – все поконченные и сами с собою покончившие, все удавленники, утопленники, отрав-ленники, зарезанные и разорванные, братья мои, тени смертные – ждите меня! Я – ваш, я – как вы. Подует гнилой ветер с гнилого моря, захлюпает коричневая петербургская грязь под моими муравьиными ножками, – и они заплетутся, и я упаду и хрустну, как вы упали.

До свиданья, милые… до первой оттепели.

Он – белый*

…Он не зол, но добр, ибо Творцом он создан Ангелом светлым и весьма блистающим, и как разумный – свободным.

Св. Иоанн Дамаскин

Студент Федя Смуров заболел воспалением легких.

Он сначала долго переламывал себя, и когда пошел к доктору – болезнь была уже в полном разгаре.

В больницу ни за что не хотел лечь. Так и провалялся в своей комнате, которую снимал у маленького чиновника-холостяка, на Петербургской. Пить ему рябая Лукерья подавала, а лекарство сам принимал, когда приходил в себя.

Доктор, спасибо, хороший ему попался, молодой, добрый, каждый день заезжал.

Хмурился все-таки, в больницу советовал. Болезнь тяжелая, а Федя и без того был какой-то дохлый: кашлять никогда не кашлял, но на лестницу войдет – долго отдышаться не может.

Ну, однако, ничего. Температура спала, и доктор сказал, выслушав его, что воспаление совсем проходит.

– Встать, значит, можно? – спросил Федя тихим голосом.

– Встать? Нет, нет! Куда вам еще вставать! Боже сохрани. У вас сердце слабое. Лежите как можно спокойнее. Кушайте побольше. Я денька через два заеду. Как можно спокойнее!

И Федя стал лежать.

Никто его не навещал, рябая Лукерья не надоедала, да и внутри у него, в душе, стояла такая тишина, что уж чего спокойнее. Хорошо, что он в больницу не лег. Хорошо, что в Елец, старенькой матери своей ничего не написал. Ведь приехала бы; наскребла бы денег и приехала. Измучилась бы только. А какие капиталы у вдовой дьяконицы.

Кстати, что у Феди деньжата случились – за работу отдали – на болезнь и хватило. Уж ничего не поделаешь. Вот только доктору еще заплатить.

Впрочем, он обо всем этом думал едва-едва. Ни об этом, и ни о чем другом. Но странно: и того сладкого, животного чувства выздоровления, которое бывает после тяжелой болезни, он не испытывал. Тихо-тихо лежал.

В узенькой комнатке не тесно – добра у Феди почти никакого нет. Книги на этажерке и на полу, в угол сдвинуты. Лампа на рабочем столе, позади кровати. И заставлена лампа томом Достоевского. В ногах у Феди стул, на спинку брошен халатик бумазейный, мать в Ельце сама сшила, пригодился.

Тихо-тихо лежит Федя в тихом полусумраке от тома Достоевского. Засыпает, подолгу спит. И сны видит тихие. Свою жизнь, как он жил до болезни. И те же мысли, какие у него до болезни всегда были, неотвязно, точно пригибавшие его вниз, так что и ходить уж он стал горбясь. Вообще, жил Федя, словно крадучись.

Но только теперь, во сне, мысли были не мучительны; они же, но легкие, тихие, сонные.

Просыпаться он стал очень странно. Откроет глаза – те же самые желтые стены, тот же тихий полусвет; всегда кажется, что много-много часов прошло, хотя бы он спал одну минуту; и непременно вот эта, совсем новая мысль… Да какая там мысль! Неизвестно что.

И оно – о смерти.

Федя всегда, до болезни и во время болезни, много, пристально думал о смерти. Это была одна из его мучительно-неотвязных и бесплодных мыслей… Но теперь она, как другие, ушла. Теперь было не то, а вот что.

В короткую минуточку, когда открывал после сна глаза на желтые, затененные стены, – в эту крошечную минуточку он вдруг понимал смерть «изнутри» и потом насквозь. «Изнутри», – тут-то и была вся невыразимая необыкновенность. Прежде – мысль, знание о смерти. Теперь – никакой мысли о ней, а она сама, такая же реальная и необыкновенная, как его собственная рука. Лежит на одеяле, и Федя может, захотев изнутри, ею пошевелить. Смерть оказывалась непохожей на мысль о ней, как представление о руке вообще не похоже на вот эту, до проникновения Феде знакомую, Федину руку.

Потом все пролетало, и опять стены, тишина и тихое-тихое лежанье под лепет часов на столике, за банкой микстуры с белым рецептом.

Удивительнее всего, что Федя нисколько этих пробуждений не боялся и никак их себе не пытался объяснить.

– Ах вот, ну да, – говорил он тихо, открывая глаза. – Ну да.

Что «изнутри», – это он определил именно этим словом, а больше не думал, хотя обо всем помнил.

Так как стояла осень, то лампу Лукерья приносила раным-рано, и все ему казалось, что ночь, и даже как будто одна, очень длинная, глубокая. На часы он редко смотрел. Кажется, что доктор уж страшно давно был, а может быть, только вчера.

Да на что он? Болезнь прошла. И Федя лежит спокойно.

Вот раз проснулся Федя – и «смерть изнутри», как всегда, пролетела, и замирало чувство медленно, как медленно бегают мурашки с затекшей ноги.

Вот желтенькие обои. Вот бумазейный халатик и часы тикают себе, не торопясь. Феде не хочется спать. Лежит.

И показалось ему, что на бледном переплете стула, под висящим халатом копошится что-то черненькое.

Копошится небольшое, вроде котенка. У Феди отличные глаза, к полусвету он привык, но сразу все-таки не разберешь. Подумалось на котенка. Да откуда? Заинтересовался.

И вдруг увидел ясно.

Маленький, пушистый черный чертик сидел на краю стула, свесив ножки и перекрученный хвостик вниз. Ножки самые обыкновенные, с копытцами. И вообще чертик был очень обыкновенен, с рожками, с маленьким свинячьим рыльцем.

Федя рассмеялся.

– Так вот ты какой! – сказал он. – Самый заурядный. Стоило тебя бояться и ненавидеть всю жизнь, как я ненавидел, зверюшка ты этакая! А что ты существуешь, этого нечего мне и доказывать, без того знал.

Чертик замотал головкой и пискливо засмеялся тоже.

– Да, может, я теперь вовсе и не твой.

– Как это не мой? – удивился Федя. – Ты один, уж, пожалуйста, не ври.

– Один, это верно. Да какой?

– Почем я знаю. Вот, вижу теперь, какой ты, и совершенно к тебе равнодушен.

– Да, да, – сказал чертик, как будто извиняясь. – Но ведь это я сначала. А потом я подрос. Я стал матерый.

На глазах у Феди черт начал расти и сидит уж на стуле, точно, матерый, плотный, по-прежнему черный, с железными когтями. Только глаза у него остались те же, что были у маленького, и неподходящие глаза какие-то, совсем голубые.

Федя посмотрел-посмотрел и презрительно скривил губы. Вот так испугал! Ничтожная старая дрянь.

– Ну не надо, я так только, – сказал черт шипящим басом. – Ты посмотри хорошенько: я красивый, я очень красивый…

Федя немного удивился: он ничего не заметил, а между тем вместо грубого, матерого черта сидело перед ним сумрачное и прекрасное существо, одетое чуть-чуть театрально, в красном плаще; но и плащ был красив.

– Ах, вот что! – сказал Федя. – Знаем, знаем:

«А гордый демон так прекрасен,

Так лучезарен и могуч…»

– Я и умен очень, – заспешил вдруг демон. – Только для этого придется немножко красоты потерять…

И уже нет демона. Уже кривятся злой усмешкой знакомые губы, сдвигаются разлетающиеся брови.

– Мне надоели твои превращения, – устало сказал Федя. – И все я знаю давно…

Мефистофель взглянул на него со строгой презрительностью.

– Эта ваша же история, – произнес он. – Не так уж хорошо ты ее знаешь, как я. Я, сам видишь, на своей шкуре ее переживаю.

Федя подумал:

– Ну ладно, продолжай. Я только хотел сказать, что мне-то все это не страшно. И, кажется, ты еще забыл…

Он хотел указать глазами куда-то, но лампа, заставленная томом Достоевского, была позади изголовья. Дьявол, однако, понял его.

– Не торопись, я ничего не забыл. Это, что ли?

Федя, улыбаясь, глядел на серого, паршивого, но сильного и вертлявого черта, с традиционным «хвостом датской собаки». Черт чихнул.

– Тебя и этим не проберешь, конечно, – сказал он, вытирая ухом нос. – Я так только, на минуточку, чтоб ничего не пропустить. От добросовестности. А ты будь любопытней. Разные ведь вы все.

И он, смеясь, принялся делаться человеком. Большим, стройным, довольно приятным, с белокурыми волосами, откинутыми назад. В лице была уверенная сытость и уверенная властность.

– Это еще что? – с недоумением спросил Федя и в ту же минуту заметил, что человек – крылатый. Крылья у него росли как-то не на плечах, а тянулись из-под рук, угловатые и такие громадные, что тени кинулись на потолок. Правое крыло протянулось над Фединой постелью и, доросши до стены, ударилось о стену с тупым, суховатым стуком. Цвет крыльев – желтый, и похоже было, что они сделаны из прорезиненной материи.

Но все в общем казалось очень недурно: и человек, и крылья.

Федя глядел задумчиво. Он понимал, что этот уверенный и властный человек, – или сверхчеловек, – может быть прельстительнее всякого демона, всякого чертенка с насморком; но сам Федя ему был чужд; не соблазнялся им и не боялся его; а потому и не ненавидел. Все это к тому же чертовы штуки. Превращения, призраки. Он – всякий; значит ли – никакой?

Но вдруг Федя с неизъяснимым томлением приподнялся на подушках. Человек по-прежнему сидел около него. Но уже никаких крыльев не было, а просто сидел пожилой господин в очках, в потертом сюртуке; и весь он был насквозь такой слабый, такие слабые, длинные, обезьяньи висели руки, так гнулась от слабости спина, так на слабой шее висела голова, что, казалось, и минуты он весь не продержится на стуле. И уж, конечно, пальцем не двинет и рта не раскроет. Однако он раскрыл и промямлил:

– Это уж я для тебя. Твой. Только оставьте меня все в полном покое.

С ужасом Федя глядел в лицо дьявола. В лице мелькали странно знакомые черты, и чем дольше глядел Федя, тем они проступали ярче – его, Федины, черты. Сам Федя – только старый, страшный, бездонно-безвольный, с повисшей головой, сидел перед ним.

– Зачем ты меня мучаешь? За что? – простонал Федя. – Всю жизнь я о тебе думал, не знал, какой ты и теперь не знаю, потому что ты мои же все мысли передо мною повторил, больше ничего. И сидишь сейчас слабой обезьяной, таким, каким я тебя всего больше ненавидел и боялся и бороться хотел, да бороться сил не было…

– Не было? – вяло спросила обезьяна.

– Если сила ненависти силу борьбы рождает, так было! Было! – почти закричал Федя. – А потому – ты врешь сейчас, сидя около меня с моим лицом! Ты лгун! Ты призрак, тень! О, всю жизнь думать и мучиться – и ничего не знать о тебе, только ненавидеть! Будь ты проклят!

Черт кивнул головой. И произнес, словно эхо…

– Тень… Тень… Всю жизнь… ничего не знать… Всю…

– Скажи, – взмолился вдруг Федя, – есть ты на самом деле или нет тебя? Если есть – какой же ты? Кто ты? Зачем ты? Зачем я тебя ненавижу? Ведь для чего-нибудь ты пришел ко мне?

Федя неясно теперь видел дьявола. Уже не висели длинные руки и голова; светилось зыбкое пятно, светилось, не исчезало. Была и голова, и тело, но чем оно все делалось, Федя не мог различить. Голубые, странные глаза только видел, на него устремленные.

– Не спеши так, – сказал дьявол тихо. Вдруг наклонился к столику (точно кудри какие-то упали вниз) – и взглянул на Федины часы.

– Что ты делаешь? – закричал Федя.

– Я пришел сказать тебе.

Туманный облик все светлел. Светлел медленно, но непрерывно. Тьма кусками сваливалась с него и пропадала внизу, обнажая светлое ядро.

– Тебя простят? Ты хочешь уверить, что тебя простят? – шептал Федя взволнованно, садясь на постели.

– Нет. Меня не простят. Да если бы и был я прощен… вы, ты, вы все, разве могли бы… простить?

– Нет.

– Видишь. А потому и не будет прощенья. И не надо прощенья.

– Кто ты? Отчего ты сейчас такой? Это ты?

– Да, это я. Слушай.

Федя смотрел, не отрываясь. И на него смотрели тихие, голубые глаза.

– Ты слушаешь? Мы оба – тварь, и я, и ты. Но я был прежде тебя. Создавший создал любовь и свет. Сотворив людей, Он полюбил их. И сказал себе: «Хочу послать им Мой высший дар – хочу дать им свободу. Хочу, чтобы каждый из них был воистину Моим образом и подобием, чтобы сам, вольно, шел ко благу и возрастал к свету, а не был, как раб, покорно принимающий доброе, потому что заблагорассудилось это Господину». И позвал Он нас, светлых, к себе, и сказал: «Кто из вас вольно ляжет тенью на Мою землю, вольно, ради свободы людей и ради Моей любви? Кто хочет быть ненавидимым и гонимым на земле, неузнанным до конца, ради сияния света Моего? Ибо если не ляжет тень на землю, не будет у людей свободы выбирать между светом и тенью. И не будут они, как Мы».

Так Он сказал. И отделился я, и сказал Ему: «Я пойду».

Федя слушал и смотрел неотрывно в светящийся лик. Говоривший продолжал:

«Я пойду, я лягу тенью на Твою землю, я до конца буду лежать, как пес, на дороге, ведущей к Тебе, и пусть каждый из них оттолкнет пса, чтобы войти к Тебе, свободный, как Ты. Всю тяжесть проклятий их я беру на себя. Но, Всемогущий, что я знаю? Ты один знаешь силы человеческие! Если начну я одолевать их?»

– Я смел сказать Ему так, но уже была во мне тень и страданье людей. И Он отпустил мне, твари, первое неверие за первое страдание, и сказал: «Я сам сойду помощником к людям, когда ослабляют силы их. Я сам в Сыне Моем сойду к ним на землю, стану, как один из них, в свободе и любви, и умру, как они, и воскресну, как первый из них. Ты узнаешь Меня, и будешь тенью около Меня. Велико твое страдание, и только Мое и человеческое будет больше твоего. Посылаю тебя, вольно идущего, на землю, в темной одежде. К Моему престолу восходи белым, как ты есть. Но для них – ты темен до дня оправдания, и о дне этом ты не знаешь. Иди».

– И я спал на землю, как молния… Врезался в нее громовой стрелой. Я здесь. Ты меня видишь.

В белой, точно искристый свет одежде, сидел перед Федей печальный ангел. Все в комнате побелело. Чуть сквозили старые желтенькие стены через этот бледный свет. Но еще сквозили, еще были.

И Федя вдруг протянул к ним руки, к этим милым, желтеньким, уходящим стенам.

– Ты сказал мне, ты сказал… – шептал Федя. – Ведь это значит… Зачем сказал ты? Открыл оправданье, сжег мою ненависть… Значит, мне больше не надо жить?

Сияющий дьявол склонил голову на руки и заплакал. Но слезы были лучистые, нежные, радостные.

Остро, как меч, прорезало Федину душу знакомое понятие смерти. И скрестилось с другим мечом, – таким же острым понятием жизни.

И он вскрикнул вдруг, опрокидываясь на подушки:

– Мама! Мама! Мама!

Кто-то любовно и сладко приник к его изголовью, кто-то обнял его, совсем как старенькая мать его из Ельца, она – родимая, единственная, заступница вечная.

– Мама! – опять прошептал Федя, не открывая глаз, и умер.

Женское*

I

Я любил женщину…

Так же, как вы, читатель. И не только так же, как вы, но даже любил я ту же самую женщину… Не ревнуйте: ведь я вас не ревную. Ничего не поделаешь. Я, может быть, и сам не рад…

Впрочем, не то: я любил не одну, а двух, ровно двух женщин. Хотя опять как раз тех самых, которых и вы любили; я наверно знаю, что вы их любили, и даже до сих пор любите, как я любил – и люблю. Именно этих двух, обеих, – если, конечно, вы, мой читатель, такой же человек, как и я. Тоже человек, – притом не герой, не больной и не монах.

Таким образом, рассказывая свою историю любви, я рассказываю вам вашу. Вашу – все равно, кто бы вы там ни были по вашему бытовому положению: крестьянин или граф, октябрист или кадет, даже русский или иностранец. Это своего рода «suffrage universel»[1], без различия состояния… хотя и не пола. Я разговариваю с читателем, а не с читательницей. Читательнице я могу сказать пока одно: что я ее люблю, всегда любил и никогда не разлюблю.

Ведь читательницей моей будет непременно одна из тех двух женщин, которым я отдал сердце (и вы, и вы!).

Начинаю с признания: было время в моей жизни, когда я любил только одну женщину, а вторую полюбил потом. Но эту первую я полюбил сразу навеки, так крепко и сильно, что когда пришла вторая, то я ничего не отнял у первой, и вторая нисколько не ревновала. Первая, может быть, и поревновала слегка, но тотчас же простила. Да ведь вы знаете ее; вы знаете, что сущность этой женщины, – первой любви нашей, – в том, что она все, всегда и тотчас же прощает.

Я любил пламенно ее руки, ее волосы, ее улыбку, ее глаза, – такие странные, такие милые, в которых я сам видел себя маленьким-маленьким, смешным. Часто засыпая, я плакал от любви к ней и от того, что я не умею этой любви высказать. Сначала я стремился в трудные минуты жизни броситься к ней на колени, спрятаться у нее на груди, целовать ее около ушка, где вьются теплые и мягкие волосы; плакать, а чтобы она качала, гладила, утешала и баюкала меня; так было сперва; а потом, когда я вырос, я шел, чтобы только голову положить к ней на колени, но чтобы так же гладила она мои волосы, баюкала меня и утешала.

И теперь иногда хочется, иногда нужно пойти к ней так, и я иду, ищу ее и кладу голову, и мне легче. Читатель, вы знаете ее; ну разве не легче?

Пришло, однако, время, и я открыл, что есть другая женщина, кроме той, первой, уже любимой. Открыв это, я открыл в существе моем запас любви именно к этой другой, к ней одной; к первой был он никак неприложим, отскакивал от нее.

Раздумывая post-factum, я должен заметить, что последовательность моих открытий была такая: сначала я почуял в себе запас этой «иной» любви, а уж потом понял, что есть для этой любви иная женщина.

И я тотчас же ее встретил…

Читатель, вам все равно или не все равно, какою и где именно я ее встретил? Не все равно? Ну, может быть, вы и правы. Только не по существу. По существу все равно. Она отлично умеет переодеваться и держит себя всегда по одежде, – отлично, – вот как барышня-крестьянка у Пушкина. Если вы французский конт, читатель (хотя это невероятно, но пусть будет для примера), то вы ее, конечно, встретили в соответствующем салоне или в ложе Comedie francaise; если вы петербургский чиновник – не увидели ли вы ее в первый раз где-нибудь на даче? А если, предположим, вы приказчик магазина в губернском городе – не улыбалась ли она вам из-под самодельной шляпки как-нибудь за всенощной, – хорошенькой поповной? Видите, по существу все равно. Но так как «существо», не облеченное телом и даже одеждою, превращается в отвлеченное рассуждение, мало кому нужное, и так как я стою за реализм, то не буду спорить в мелочах. Определю, где именно я ее, нашу с вами вторую любимую женщину, встретил.

Я был студентом, поехал летом на кондицию, в Новогородскую губернию, на Волхове, к помещику Палину (видите, как точно) и встретил там ее в виде дочки Палина, Оли. Она могла бы зваться и Лидой, это для меня ничего бы не изменило. Так же, как для вас, если бы, встретившись с вами в свое время, она сказала, что ее зовут не Верой, а Надей.

Не хочу скрывать: и раньше, прежде чем я увидел ее Олей, она уже мелькала предо мной то там, то здесь. Шумела шелковыми юбками гостьи, пришедшей к моей матери; улыбалась глазами вертлявой горничной Кати в коридоре; даже на Невском, случалось, под фонарем, я видел ее белое-белое лицо…

Но ни разу она не останавливалась, и я не останавливался. Я был свежий, простой, здоровый и хороший юноша, каких, право, больше на свете, чем думают. Ничего я тогда не решал, да и раздумывал мало, а вот чуялось же, что ко мне она придет такою, какою мне нужно сейчас, и выйдет все по хорошему, т. е. по-обычному, по-нормальному… Девочкой – к мальчику.

Белые ночи бывают и на Волхове. Сколько их провел я, шатаясь по берегу широко разлившейся, стальным холодом сверкающей реки! И такое же, точь-в-точь, небо над нею. Тот же стальной холод сверху. Весенние, северные, смеющиеся деревья. Незабвенные воды, крылатая и радостная грусть моя… Да ведь вам она знакома, читатель, ведь вы любили тоненькую, недостижимую, воздушную девочку? Ведь колыхался вокруг нее туман неизъяснимой, нездешней прелести? Ведь плакали вы без тоски, а просто от одного благоговейного восторга?

Оля была для меня недостижима по многим причинам: ей едва минуло 18 лет, она считалась богатой невестой, воспитана была, как барышня. Мне все в ней казалось совершенством, ослепительной силой. Я был бедный студент второго курса. Конечно, я решил, что я ее и сам по себе недостоин. А потому сказал себе твердо, что не могу и не буду искать ее любви. Тем более, что мне очень хорошо было и без ее любви. Недостижимость Оли как-то особенно красила и венчала во мне любовь.

Сам не знаю, почему случилось все наоборот, хотя я сознательно от моего решения и не отступал.

Когда я за кустами смородины, уж не в белый, а в чернеющий вечер, вдруг обнял ее, тоненькую, как веточка, и целовал ее холодные губки, а она говорила: «Нет… нет…» и это «нет» звучало как «да» – мне показалось, что новое, вдруг наступившее, – еще лучше прежнего. И хорошо, что оно само случилось, я бы никогда не решился.

Вот это самое «нет» ее, девочки тоненькой, «нет-да» – было сильнее меня. Что бы я там ни решал, а придет «она» со своим «нет», с отдающимися губами, с глазами, которые зовут и отталкивают, – и все мои решения полетят к черту, а только чтобы сейчас же это «нет» обратить, повернуть на «да»; и даже как бы не я это делаю, а она это со мной делает и еще какое-то «оно», которое в ней сидит и из глаз смотрит.

Может быть, вы скажете, читатель, что все это ужасно обыкновенно? Но чем же мы с вами виноваты, что любим одну и ту же, пусть обыкновенную, женщину? Кроме того, обыкновенной она нам кажется тогда, когда идет на свидание с другим. А когда в вашу собственную комнату приходит – она необыкновенна, изумительна, единственна, прекрасна. Разве вы этого не замечали?

II

Я женился на ней.

Не сейчас, через полтора года, и со всякими историями и борьбами, о которых распространяться скучно. Скажу только, что она, несмотря на свою молодость и невинность, боролась с отцом упорно, выказала много силы, хитрости и практичности. Я даже удивлялся. Я бы не сумел.

Недели за две до свадьбы случилась история, о которой следует упомянуть.

Был конец июля. Я жил в том же имении на Волхове, но уже на правах будущего мужа Оли. Мне был отведен целый флигель, где я старался заниматься (я переходил на четвертый курс), а больше мечтал об Оле, горел Олею, совсем, впрочем, по-иному, нежели в прошлое лето, потому что теперь мы с ней целовались каждый день везде, где только возможно, и мне этого, то есть поцелуев, было уже мало.

Я жаждал большего – и немного боялся, когда размышлял о нем: ведь я еще оставался девственником. Всю зиму я был так занят моей любовью и борьбой за нее, что по совершенно естественной психологии ни о чем другом и не помышлял. Теперь отпустило, и я горячо и трепетно ждал дня свадьбы.

Оля на два дня уехала с отцом в Петербург. Все для свадьбы. Первый день я шлялся по опустевшему дому и саду, на второй решил заняться.

Мухи жужжат на стеклах. Жара. Кто-то вдали поет на реке. Сил нет. Душное одиночество.

Дверь в сени стукнула. Ольга, наверное, – деревенская девушка, которая мне прислуживает. Хотя бы чаю, что ли, выпить.

Ольга, однако, принесла не чай, а свежее белье, которое она тут же стала, наклонившись, укладывать в комод.

Я смотрел молча на ее белокурый затылок, на нежную загорелую шею с капельками пота у волос. Смотрел, смотрел… и мне стало казаться, до уверенности, до убеждения, что это Оля пришла ко мне, что мы уже обвенчаны, что она пришла и кладет мое белье в комод.

Я встал и поцеловал Олю в затылок. Она вздрогнула, выронила белье, но какая-то рубашка еще осталась у нее в левой руке.

Я стал ее целовать крепче и грубее.

– Да нет… Что это… Да нет… – шептала Оля, слабо отстраняя меня. Я уже знал, что значит «нет».

И тут же, на некрашеном полу, у комода и совершилось все; и было просто, забвенно и безумно весело.

Она убежала, оставив на полу белье и незадвинутый комод, а я долго еще про себя смеялся, без единой мысли, и медленно успокаивался. Оля, милая, единственная Оля!

III

Жил я после свадьбы чрезвычайно бурно. Разные дела захватили меня еще в университете. Я метался, искал людей, сходился, расходился. Оле, которая меня чрезвычайно любила, я рассказывал все мои умственные этапы, и всегда выходило, что она было со мной. Даже необычайно, как скоро она из барышни превратилась в марксистку, а когда я стал разочаровываться в Марксе – я сам слышал, как она другу моему, музыканту Оайлю (об этом Оайле речь еще впереди), доказывала очень горячо, что Маркс лишен настоящей философской подосновы и не понимает роли личности в истории.

Меня выслали в Вятскую губернию. Оля, конечно, поехала со мной. В эти 20 месяцев одиночества я много читал, занимался, говорил Оле о прочитанном. И когда мы вернулись – она всецело была полна философскими вопросами.

Один раз только она меня удивила. Страшно вдруг заинтересовалась музыкой, посещала концерты и стала говорить о перевороте, который совершил Вагнер в искусстве… Откуда?

Я подивился, но не обратил внимания, очень был занят, а у Оли это ее увлечение скоро и внезапно прошло.

Так я был занят в то время делами и людьми, которые мне казались страшно важными, что даже не помню, говорил ли о чем тогда с Олей или нет. Может быть, и говорил, не замечая. Я ее любил по-прежнему, но как-то периодами. В эти периоды, конечно, мы не говорили, а только я ее любил.

Но вот я заметил в себе и в ней – неуловимую, но несомненную перемену. То, что прежде было остро, хорошо и безумно весело – стало тупо и даже как-то… нехорошо. Она молчала и покорялась, но в ее покорности не было прежнего зовущего «нет-да». Тело ее скучно говорило мне: «Ну, пусть…»

Я не понимал. И уходил от нее не то со стыдом, не то со страхом.

Я не понимал. И вдруг понял все.

Это случилось уж на десятый год нашего брака. Мы жили понемножку, я был частным поверенным, хотя брал дел мало, искал тех, которые мне подходили. У меня назревали другие планы. Было у нас уже двое детей.

Вернулся домой в белый весенний вечер. Особенно молодо и нежно чувствовал себя. Вспомнились почему-то светлые ночи на Волхове, светлые любовные слезы, новая радость… Я ведь был еще очень молод. Что же, тридцать один-два года…

Вошел в столовую. Никого. Слышу голоса тихие в детской. Незаметно отворил дверь. На большом зеленом кресле, – давно помню это кресло, – сидит Оля, а Павлушка, восьмилетний наш сын, забрался к ней на колени, обнял ее крепко за шею и тихонько всхлипывает.

– Полно, детка, полно, – говорит Оля. – Ну, поплакал и хорошо. Мама не сердится…

Мама! Я глядел на Олю, на ее нежные глаза, такие милые и странные, в которых Павлуша, наверно, видел себя маленьким, смешным… Я узнал ее. Это не Оля, – это она, первая любовь моя, первая любимая женщина. Вторая, которую я любил, как любовницу, ушла. Ее здесь нет. Ее надо опять искать. А сюда, к зеленому креслу, я буду приходить, когда мне будет горько, как Павлушке, когда мне захочется положить голову на милые колени, захочется ласковой руки, утешения и прощения, почти без слов…

IV

Еще две главы, читатель, – и наша с вами история кончена. Даже одна глава, потому что последняя к этой истории, собственно, не относится, а так, любопытный разговор, который я имел. Он меня, впрочем, ни в чем не убедил, я его запишу разве из добросовестности.

Итак – дальше. Когда мне стало ясно, что Оля меня покинула (буду для удобства называть вторую любимую женщину – Олей) – я понял и то, что я непременно буду ее искать. Я должен ее найти, я не могу жить без нее.

Читатель, вы романтик? Нет? Или немножко? Ну вот, я тоже немножко. Поэтому я испугался: а вдруг я ее не найду? Вдруг она от меня ушла навеки? Не захочет встретиться со мной?

Как я был наивен! Конечно, я встретил ее, и очень скоро. Тем более, что уже стал понимать, в чем дело. Она не встретилась со мною тоненькой девочкой, – да я этого и не хотел. Я человек с самыми обыкновенными чувствами, самыми нормальными, а так как я был уже не мальчик и не мог бы рыдать ночами на Волхове, то мне девочка была не нужна.

Я встретил ее такой, какой ждал, красивой, молодой и привлекательной женщиной. Она меня узнала, хотя делала вид, что не узнает. Ждала, чтоб я говорил ей о любви, хотя делала вид, что не ждет. Звала меня, хотя говорила: «Не приходите…» Если б она всего этого не делала – это была не она, и я бы ее не любил… Она все время лгала мне, то есть закрывала словами, движениями свое тело, как одеждой, а я без слов эту одежду срывал. Она создавала, не уставая, ложью – тайну, которую я все время раскрывал и которая опять и опять оказывалась тайной.

Я не помню всех имен, которыми звалась Оля с тех пор, как она стала приходить ко мне часто и часто уходить. Она меняла имена каждый раз, когда меняла тело. Любовь моя к ней не прекращалась, я не уставал от Оли никогда, но порою уставал от ее тела. Сидит в человеке влечение к новой форме. И вот мне иногда начинало хотеться… а что, если бы у нее были не рыжие, а длинные черные волосы? Что, если бы грудь Оли стала полной и смуглой, а ее маленькие привычки – не эти, другие, которые так весело узнавать?

И она чудесно менялась, покорная моему желанию, жаждущая угодить мне, сделать меня счастливым хотя бы ненадолго. Порою я сам не знал, какою я ее хочу. Тогда она являлась мучительницей, недоступной и тем более таинственной, – и я понимал, что хочу именно мучений.

Я плакал без слов у зеленого кресла на коленях той любимой, которая перестала быть Олей, а потом утешенный шел опять к Оле, искал ее и находил.

Иногда она гримасничала со мной. Приходила обманно, грубо, на одно мгновенье, смеялась мне из-под широкой шляпки ночью на Невском. Но я не сержусь на нее. Со всеми это бывало. Наверно и с вами, читатель. Это мимолетный ее каприз, а она добрая, она потом придет иначе, так, как вам самому будет хотеться и нравиться.

Ну, вот, любовная история, собственно, и кончена. История, а не жизнь любовная, потому что жизнь продолжается все так же. И если б даже моя кончилась – ваша, читатель, будет продолжаться все так же. Все так же…

Странно! Иногда, несмотря на мое счастье, на меня нападает какая-то грубая, глухонемая тоска, такая зловредная, что я сам себе становлюсь не мил. Нигде не мил: ни в той половине жизни, где я живу, – думаю, говорю, ненавижу, люблю, действую, страдаю, с людьми, – ни в другой, где я или молчу, или лгу, сладко плачу или весело смеюсь, где я люблю женщин: маму и Олю.

Тоска приходит полосой. Черт ее знает откуда. И ничем ее не возьмешь, нужно терпение. Сама приходит, сама уходит.

В полосу тоски и был у меня этот разговор, который запишу кстати.

V

Сидел я в старом, большом, немодном ресторане. Теперь ведь пошли этакие стиль-модерны, где новейшие декаденты собираются. Я их люблю, и с декадентами знаком, но когда на меня тоска нападает – я иду в старый трактир без модернов, со старой публикой, старыми занавесями и с органом, который чуть не Лючию жарит. Достоевский это верно подметил, что тоску нашу несем непременно к трактирной Лючии.

Сидел долго, один. Пил красное вино.

Красное вино – грузное, оно тоску еще утучняет, а нам того и нужно. Зуб болит – надави его. Пусть больнее.

Наконец, я встал и поплелся к выходу, глядя в паркет. Было уж часа два ночи.

– Постой, здравствуй! – сказал кто-то около меня. Я поднял глаза.

За ближайшим столиком сидел мой давний приятель, музыкант Оайль.

Мне было все равно, я подошел и сел к Оайлю. С ним сидел еще кто-то.

– Вы ведь знакомы? – сказал Оайль.

Я припомнил, что мы, точно, знакомы. Это был довольно молодой, титулованный земец, но уж очень какой-то сытый и ясный. Знал я его мало. Оайля я скорее любил, но в данную минуту они оба мне были равно безразличны.

Они тоже пили красное вино, но я тотчас же заметил, что на Оайля и на земца вино действует неодинаково. Земец был пьян, но ясен, Оайль угнетен до надрыва.

– Послушай, – заговорил Оайль, торопясь. – Это перст, что мы тебя встретили. Мне тебя-то и нужно было. Ты мне необходим, понимаешь? Я все скажу, я слишком страдаю… Есть такие минуты в человеческой жизни… Я пьян, но пусть. Пьяные слова – это правда, которую трезвый скрывает…

– Да в чем дело?

Хотя Оайль считался моим приятелем, я его видал нечасто, и жизненных признаний он мне никогда не делал. Но в ту минуту я вдруг вспомнил, что, кажется, земец этот играл в жизни моего приятеля большую роль. Он был первым мужем женщины, на которой после развода и не так давно женился Оайль. Слышал я, что Оайль вовсе не стремился к разводу и женитьбе, а случилось это как-то само собой.

– Извините, – сказал граф, подливая себе вина и сверкнув дорогими перстнями. – Друг наш очень огорчен, а я его утешаю. Может быть, вы мне поможете. Дело очень простое, раз уж пошло на откровенности. Лили… виноват, Ольга Александровна, супруга господина Оайля, его покинула.

Я спросил грубо:

– Это ваша бывшая супруга?

– Да-с, моя бывшая. Вот я и уверяю, как знающий человек, что господин Оайль совершенно напрасно огорчается. Когда она покинула меня, я совсем не огорчался, а поспешил дать ей развод, чтобы она устроилась, с кем ей желательно.

– Очень мне нужен был ваш развод! Я вовсе не хотел жениться! Оттого она меня и разлюбила, что женитьба – это… это…

– Видите, – продолжал граф, обращаясь ко мне, – я совершенно без предрассудков, имею собственные взгляды на вещи, но думаю, что со многими предрассудками общества я еще должен считаться. В свое время расположение моей жены к Оайлю стало слишком явно, и если б я не поспешил с разводом, это могло бы повредить мне… так или иначе…

Я понимал, что идет какая-то дичь, но мне эта дичь нравилась.

– Послушай, Оайль, да ты что, ты ее любишь, жену свою?

– Он вам наговорит, – вставил граф. – А просто самолюбие – один из предрассудков…

– Молчите вы! Вы циник! Я не понимал Лили, я сознаю, я виноват… Но как она могла…

Мне вдруг стал страшно близок… не Оайль, а сытый граф с перстнями. Я почувствовал в нем простого, нормального, обыкновенного человека, только более голого, чем другие.

– Послушайте меня, послушай, Оайль. Вот я вам обоим сказочку расскажу. Не стоило бы, но все равно, все мы пьяны… Послушайте, так ли?

И я рассказал им все, что написал здесь, рассказал про двух женщин, которых любил всю жизнь, и когда рассказывал про Олю, мне казалось, что я говорю про Лили, жену графа и Оайля.

Только о тоске моей не упомянуть, да и спряталась она куда-то на это время.

Граф слушал внимательно, и сытое лицо его расцветало. Оайль был страдальчески серьезен.

– В первый раз встречаюсь с таким трезвым взглядом на вещи, – сказал граф, окончательно расцветший, и подлил мне вина, сверкнув перстнями. – Я бы не сумел так поэтически… гм… формулировать… но… я совершенно, совершенно с вами согласен. Именно Оля… да… Оля… Лиля, Лида… именно Оля…

Оайль смотрел на нас бледными, пьяными, детскими глазами.

– О, циники! О, циники! – тихо сказал он. – Да пусть она – «оно», пусть нет женщины, а только «женское», пусть одно «женское» мы любим… Но надо обманывать себя, подло не обманывать, не верить, что у нее, у женщины, свое лицо, и люблю я именно это лицо… Что же это будет, если не обманывать? Как же тогда жить? Ведь обнажая это – вы мир от красоты его обнажаете! Духа, творчества лишаете его!

– Вздор! – крикнул я возбужденно. – К черту и творчество твое, и красота, и всякое искусство, если я должен, обязан себя до конца дней обманывать! Если оно так, и если мир навсегда таков, то пусть себе и будет без красоты. Скажите, пожалуйста! А не нравится – стреляйся. Мне ничего, нравится…

– Ой ли?

Я вспомнил на мгновение о моей странной тоске.

– Мне нравится, – сказал граф.

И так сказал, что я позавидовал. У него, наверное, тоски не бывает.

Тут случилось что-то странное. Оайль вдруг усмехнулся, пристально взглянул на меня, даже как-то подмигнул:

– Главное – врешь ты все, любитель правды! А знаешь ли, что твоя жена… давно, несколько лет тому назад, и недолго, но была моей любовницей?

Я этого не знал. Граф глядел на меня с любопытством. Я сам взглянул в себя с любопытством. И сейчас же ответил, искренно:

– Нет, не знал. То есть в том смысле, в каком ты спрашиваешь. Но, милый друг мой, не ждешь же ты, что я буду тебя ревновать? Ведь и я был любовником твоей Лили…

– Ты? – закричал Оайль и приподнялся. Граф бросился к нему.

– Да что вы, полноте… Ведь это он фигурально… Ведь для него везде одна и та же Оля… Нет, его не переспоришь, – с сожалением сказал он и взглянул на меня. – Художники, музыканты, – такой уже народ. Воображаемые скорби для них дороже всего.

Оайль сразу как-то ослаб и плакал, склонясь на стол, тихими, пьяными слезами. Вряд ли он уже понимал что-нибудь.

Я встал.

– Уходите? – сказал граф. – Ну, а я с ним поеду. Очень, очень приятно было встретиться. Именно «женское»… а уж как его зовут, Олей или Машей – это дело случая и времени. Прекрасно я вас понимаю…

Однако он ошибался. Чего-то он во мне не понимал. И вдруг сделался мне необыкновенно противен, – противнее лгущего себе Оайля.

Я молча пошел к выходу. Да, женское; да, только и есть на свете две женщины – мама и Оля. Да, мое человеческое, мои мысли, дела, моя работа, – все это мое, а им я отдаю – маме бессловную нежность, Оле – мужское вожделение. Да, это все так, и все так, самообман не изменяет ничего. Мы с графом не обманываемся; но разница между нами: у меня полосы тоски – у него их нет. Граф и я – оба знаем, что оно так; оба хотим, чтобы оно так и было; а тоска моя – не хочет. И не обман она зовет, нет, она хочет, чтобы действительно было не так, как действительно сейчас оно есть.

Я вышел на терпкий морозный воздух. Он сжал и отрезвил меня. Больно укусив душу в последний раз, тоска вдруг сникла. Мне стало вольно, ясно, опять легко. Я даже усмехнулся. Граф как-то груб, и это неприятно, но, в сущности, он неглупый человек.

Охота мне было пить столько красного вина! Этак, пожалуй, и до милого Оайля дойдешь. Нет, каков Оайль? Делает то же, что и все мы, грешные, мимоходом и мою Олю нашел, а тут же какая-то смесь наивности и цинизма; прикрасы, воспарения и пьяные слезы… Впрочем, я понимаю, случай ему не благоприятствовал. Бывает иногда, – и это очень досадно, – что намеченная Оля тут же повернется к другому. Все ведь вопрос времени и случая.

Нет, я доволен. Нет, пусть оно будет так, пусть будет.

Люблю вас, милая читательница, люблю пламенно и страстно, люблю так, как вы хотите быть любимой. И нисколько не ревную вас к вашему любовнику или мужу. Только не отдавайте им моего часа.

Когда же мы увидимся? Когда ты придешь ко мне, милая, близкая? Скоро? Завтра?

Был и такой*

I

Десятый час в исходе.

Ночные собираются. Которые уже выехали, а те запрягать пошли; запоздавшие ужинают. Из денных, кто поплоше, еще никого нет.

В горнице мутно, паром, щами, тулупом и луком припахивает. А так ничего, чисто: двор хороший. И кухарка молодая и бойкая.

– Чтоб вас, лопают! Третью корчагу на стол волоку; мне что, хозяйское добро, да руки обломала!

– А ты не лайся, Кутафья Роговна. Небось в деревне за коровами ходила – не такие корчаги таскала.

– Корытами таскала, братцы. Потому не за коровами она, за свиньями. Свиней кормила.

– Тьфу те, окаянные. И в деревне-то твоей отродясь не бывала. Коренная я, петербургская. За свиньями о сю пору не хаживала, вот за вами только впервой, попутала нелегкая на старости лет.

– Ладно, старуха, шевели жиром-то, поторапливайся. Выезжать пора.

Ругаются, а впрочем, все по-хорошему. Смеются. Валерьян вошел, толстый в новом кафтане, заиндевелый. Снял шапку, помолился.

– Никак Иван Трофимович? Раненько.

У Валерьяна был выезд самый лучший, потому что человек подходящий, да и с залогом служил.

С хорошими выездами все поздно возвращались, а Иван Трофимов позднее всех, так за ним и знали.

– Да чего, – сказал Валерьян. – Свое выездил, с лишком с хорошим, чего еще? Студено дюже.

– Студено-то оно студено. Рассчитываться пойдешь, что ль? Зол страсть, да и пьян. Со вчерашнего еще.

– Ладно и так. Обряжусь – пойду.

Расчет с хозяином у них бывал каждый выезд. Хозяина каморка рядом, тут же, из саней. Вдовый, злой, – да ничего, жить можно.

Валерьян жил у него уж шестую неделю. Работал исправно, потому что за совесть. Веселый был, молодой, грамотный. По паспорту он значился Иваном Трофимовым, Тамбовской губернии. Земляки у него были, да что-то незнатье: деревня, что ли, его глухая.

Он о деревне никогда и не рассказывал. Когда что и рассказывать? Извозное дело такое, приедешь, иззябнешь, умаешься. И поругаться-то как следует часа нет. А у Валерьяна, кроме извозного дела, было еще другое, свое. И дело это было – шпионское.

Убрался, поел, пошел к хозяину расчесться; по-хорошему обошлось. В горнице уж разошлись, кто остался – спать полегли. Мавра и лампочку притушила, за занавеской у себя копается.

– Ложиться, что ль, будешь?

Валерьян стал укладываться.

Это ему недавно только пришло в голову, что его дело – шпионское. Недавно про себя его так назвал.

Не спится. Как будто думается. Шесть недель все как будто думается. Говорить-то ведь не с кем. Не видится со своими. Видится с ними, – с извозчиками. А они – чужие. Любовно, сердечно – разве с лошадью одной и поговоришь, да ведь с ней только об ее, об лошадином. Валерьянова она не поймет, а коли и поймет – ничего не ответит. Еще подслушает другой кто-нибудь, кому не нужно.

Впрочем, и своим – Валерьян себя теперешнего не открыл бы. Не сумел бы. Да и нужно ли им?

Бывают дни, когда солнце горит над бледным городом, горят снега. Валерьян мчится с седоком, или один, куда ему нужно, натягиваются и упруго вздрагивают вожжи, клочки теплого лошадиного пара и дым взрытых снежинок, серебряный и жгучий, летит ему в лицо… Хорошо-Тогда нет Валерьяна, ни прежнего, ни нового. Только и знает он, что ласку солнца над собой, ветер воздуха вокруг себя… Хорошо… или нет, не хорошо, а просто – так оно есть.

Редкие это минуты. И все реже они. Отчего?

С головой закрывшись жарким тулупом, в натопленной горнице, под притушенной лампочкой, под храп извозчиков – соображает что-то про себя Валерьян.

Обрывками. То одно, то другое. Устал он. То стихи какие-то начинают выдумываться, как прежде, бывало, сами, строчка за строчкой. Записать ведь нельзя, – пусть их; придут, сложатся, станут – и опять сникнуть, точно обвалятся в темноту.

И снова о деле. А дело шпионское.

Что ж, дурное, скверное? Да нет же, нет, святое дело, правое дело. Это он знает. Это, может быть, единственно, что он знает твердо, незыблемо, бесповоротно – даже страшно, когда человек что-нибудь так бесповоротно знает.

А все-таки дело его шпионское.

Валерьян тайно следил за известным ему человеком, для того, чтобы узнать его привычки, его движения и чтобы затем, передав узнанное тайным друзьям своим, сговориться вместе, как удобнее, вернее, – этого выслеженного человека убить.

Но и другие люди – враги Валерьяна, а не друзья – тоже следили, и тоже тайно, за ним самим и за его друзьями. Тоже старались узнавать их лица и движения, для того, чтобы, выследив, рассказать и указать на них своим и, взяв, тоже убить.

Эти другие люди, враги, так и назывались «шпионы» или «филеры» – следители.

Делали они все, и те, и эти, одно и то же дело, дни проходили в той же самой утомительной работе. Только «шпионское» дело было несомненно дурное, гадкое дело, а валерьяновское, хотя тоже шпионское, несомненно хорошее и святое.

Где же начинается разделяющая линия? Где она начинается?..

Впрочем, все равно; нить дум обрывалась. Тошно млело сердце, стучали отрывистые слова: так стучат копыта по деревянной настилке моста. Давние воспоминания о какой-то даче, о какой-то сирени, потом опять стихи, тоже давние:

В немощи сила наша совершается…

В несправедливости зреет любовь…

Насилие силой одной побеждается…

Есть ли заповедь: кровь за кровь?

Заснул. Не думается по ночам, как прежде. Пустеть как-то стало внутри. Незаметно. Давно ли?

II

У Валерьяна бывали неудачи. У друзей его бывали неудачи. У врагов тоже бывали неудачи и удачи. Но сравнительно Валерьян мог похвалиться успехом. Особенно последнее время.

Живал он и прежде в таком же, приблизительно, положении: был не извозчиком, а посыльным, Корнеем Власьевым. Мерз, уставал, следил – выследил. Был он тогда в артели – хотя жил в углу. Когда кончил – выписался, собрал пожитки, выехал на родину, как и теперь скоро выедет, должно быть.

Мерз, уставал, так же один был все время. Думалось тогда о многом. По ночам не спалось, не то мука, не то гнев, не то молитва в душе. Работал зато хуже, не умел еще, и железа нужного еще не было в нем. Молитва и теперь приходит, да иная. А дум этих, гнева этого прежнего – нету больше.

Дело тогда вышло удачное.

Валерьян не знал, ему ли самому поручено оно будет, но случилось, что ему.

И так просто, так хорошо и скоро…

Вошел, прекрасно одетый, в сумерки, в нужные ворота. Встретил, как и ожидал, в дворовом садике нужного человека. В упор, в голову, наверняка выстрелил два раза. Когда тот падал – перескочил в секунду задний забор. На новом, темном и пустом дворе, откуда был ход в противоположную улицу, переменил меховую шапку на цилиндр, хотя это была почти лишняя предосторожность; через пять минут он уже медленно шел по третьей улице, многолюдной, останавливался перед освещенными окнами магазинов. Прохожие спешили, толкали его. Один стал у окна с ним рядом. Валерьян, не глядя на него, сказал ему какое-то слово и тотчас пошел дальше.

Так все и кончилось.

После того вскоре Валерьян уехал за границу. Уехал и вернулся.

Были за это время неприятности. Были «жертвы». Как без этого? А дело удалось вполне.

III

За темноту еще стали подниматься.

Валерьян вышел в конюшню. Там тепло с мороза и парно. Любимый его Чалый посмотрел на него сбоку ласковым и влажным взглядом. Валерьян положил ему руку на спину. Кожа была чуткая, живая и трепетная под ладонью.

«Живет тоже», – подумал с тоской Валерьян. С тоской и с радостью.

Чалый сегодня не поедет. Вчера ездил. Другая лошадь у Ивана Трофимова похуже, и он ее не так любит.

А на Чалом ему весело подчас прокатить заветного седока – тайного друга, в редкий, осторожный час условленного свиданья – перекинуться тремя нужными словами, лихо подвезти его к ресторану, получив «на чаек».

Ах, да не все ли равно. Одна лошадь, другая… Скоро всем им конец.

Выехал поздно. Шагом едет по каналу, придерживая вожжи. Седока не скоро возьмет – некогда.

День серый, темный. Морозно, а темно. Вот тут недалеко и ворота, куда он вошел в сумерки, зная, что встретить плотного человека с давно знакомым лицом, и зная, что убьет его.

Валерьян не видел лица после выстрелов, но он раньше так привык к нему, так твердо все в нем приметил и запомнил, что ему легко было вообразить себе, какое оно было мертвое. Глаза, наверно, не закрылись, а только скосило их. Пули в голову попали не над глазами – выше. К верху, значит, раздроблено было. В гробу закрытый, верно, лежал.

Потом Валерьян захотел представить себе мертвым одного близкого человека, которого недавно выследили следители-враги, и тоже убили. Но милого лица мертвым почему-то не смог вообразить. А ведь оно мертвое, как и у плотного генерала.

Были живые – стали мертвые.

Валерьян сплюнул и забрал вожжи покрепче, лошадь тронула было рысью, но скоро опять пошла шагом. Мертвые думы о мертвых не отставали. Уж и лица живых стали видеться, как мертвые. И свое лицо: бледноватое, молодое, с выдавшимися скулами. Ну что ж. Оно будет. И наверно очень скоро.

Было так не страшно думать об этом, как будто оно стояло не впереди, а уж позади. Только холоднее сделалось, но и холодок не неприятный, а успокоительный.

Когда он через несколько времени увидал промелькнувшее, знакомое лицо человека, за которым теперь тайно следил и который тоже очень скоро должен был сделаться мертвым, – опять успокоительный холодок тронул его плечи.

Встретил он человека этого как раз там, где ждал встретить. Значит, расчеты верны. Значит, скоро.

Теперь и седока можно взять, недалекого, чтобы поспеть потом во время назад, к тому углу, где стать нужно.

Седок скоро попался, хмурый, гадкий, с портфелем. Сел, не торгуясь.

– Пошел же, черт! Везешь, как скотина.

Валерьян сделал вид, что торопится, но торопиться ему не хотелось.

На углу, вернувшись, отказал двоим, ждал. Смотрел на переминающего от холода городового. Озяб, нос красный у городового. О чем думает? И он будет мертвец.

Дождался опять того человека. Взвизгнула замерзшими колесами поданная карета, лошади озябли – дружно подхватили.

– Извозчик!

Валерьян вслушался, сразу спросил дешево, спешно посадил седока.

Хоть и не на Чалом, а догнать тяжелую на снегу карету можно. Седок только за шапку схватился.

Карету Валерьян, догнав, не обогнал, а держался сзади, чуть-чуть умеряя бег. Обогнал тогда, когда карета остановилась у подъезда, у того самого, у которого она и должна была остановиться.

Объезжая ее близко, Валерьян взглянул в окно, почти не повертывая головы, и еще раз увидал лицо нужного человека.

Спокойно посмотрел на него, мертвый на мертвого, и проехал.

Его, именно этого, Валерьян знал прежде, еще тогда, когда у него было совсем другое лицо. Помнил смутно молодого студента на площадке лаун-тенниса. Высокого, с живыми движениями. И у самого Валерьяна, конечно, было другое лицо, – ему едва минуло тогда шесть лет. В деревне, летом. Он и деревню едва помнит: как сон давнишний. Может, и не было. Может, и не родной ему этот человек в карете. Почти четверть века прошло с тех пор. Не видались. Не помнилось. С другого конца света Валерьян подошел к нему теперь и смотрит на него. Размышлением знает, что это должен быть тот самый, но ему все равно. Это человек, который Валерьяну сейчас нужен. Больше ничего.

Для студента Валерьян, маленький мальчик в родной усадьбе, давно мертвец. Для господина в карете, сейчас, – никакого Валерьяна нет совсем. Он его не видел, не заметил. Не знал, что через окно кареты сию минуту взглянули на него, и взглянули, как на мертвого, – глаза мертвеца.

– К Малому Ярославцу, – сказал седок. И прибавил еще какое-то слово.

Валерьян тотчас, охотно и громко, удерживая разгорячившуюся лошадь, заговорил с ним, как добродушные извозчики разговаривают с седоками.

Не глядя почти, вполоборота.

Среди разговора по-хорошему – сказали друг другу все, что нужно. Дело – всегда кратко.

Валерьян лихо подкатил к подъезду. Седок не обидел. Заплатил хорошо.

– Покорнейше благодарим вашу милость. Много довольны…

IV

В этот вечер Валерьян вернулся позднее, заснул сейчас же, как лег.

Но проснулся задолго до свету и лежал тихо, соображая.

Соображения были тверды, определенны, остры и коротки. Именно соображения, а не мысли, не думы.

И вчера ведь не думалось, а так, случайно… Когда пришло в голову, что дело его – шпионское, так и на этом внимание не остановилось надолго. Перемена в нем. Бывало, горел, плакал, негодовал, ненавидел, – а чем дольше и тверже делал «дело», тем меньше было ненужного негодования. Со дня удачного акта в садике – совсем стало пустеть, пустеть внутри. И ненависти никакой. Ничего. Только дело.

А жизни – того, что называют жизнью, – у Валерьяна не было и прежде, – никогда не было. У него была душа – и дело. Вокруг этого – друзья, близкие, с которыми он вместе делал дело, и дальние, ради которых он делал дело, за которых боролся с третьей и последней частью человечества – с врагами.

Вот и все. Так просто. Сама борьба была сложна, и требовала она не порывов огня и ненависти, а холодной выдержки, мертвой твердости, терпенья. Захватывала цельно. Ела без остатка. Не отнимала только последнее, что есть у человека своего, чего нельзя отнять – смерть.

И так хорошо.

V

Иван Трофимович рассчитался, отошел. Хозяин жалел, выругался даже. А Иван Трофимов все-таки отошел, выбыл на родину, по Николаевской дороге.

Чалый с Федором будет ездить. Федор грубый и грузный. Кухарка Мавра Ивана не жалеет. Был ничего мужик, справный и веселый, да только такой, Бог с ним; чтобы поиграть, как другие – ни-ни. Уж очень богобоязненный.

VI

Бледное небо. Бледный городок. К вечеру мороз крепнет. Черная муть налезает откуда-то. На углах – жаровня с угольями, с длинными, желтыми языками пламени. Они треща, брызгая искрами, рвутся по ветру. Черные люди вокруг что-то делают. Черные тени от них на снегу.

Лошади храпят и тепло, и устало дышат. В синеватом, жидком газовом свете фонарей протекают мимо люди. Одинаковые, черные. Спешат, идут, что-то думают. Кто-нибудь за кем-нибудь следит, тайно выслеживает. Может, друг друга выслеживают.

Через сто лет, в такой же черный морозный вечер, ни одного из теперешних, ни единого, не будет поверх земли. Все будут внизу. Там уж нельзя следить. Следить будут новые за новыми.

Поздно. Костры гаснут. Мороз крепнет. Люди реже. Пора спать.

VII

В пятом часу дня, когда густели сумерки, делались ночью, вошел на деревянный пустынный мост через канал человек обыкновенного вида, в коротком пальто. Шел он медленно-медленно, точно усталый.

И канал был, как мост, безлюден. Чернели какие-то прохожие, два-три. Проехал кто-то. В голубовато-черной мгле, вдали, еще едут.

Человек в коротком пальто, совсем почти перейдя мост, остановился. Подождал. Потом медленно снял шапку, и медленно, истово, повернувшись к перилам, начал креститься на почти невидную, черную церковь вдали, над черным пятном деревьев.

В тот миг беззвучно и тяжко вздрогнул весь темный воздух. Звук он принял и отдал только в следующее мгновенье. Глухо и коротко, каменно, буркнули дома. Потом хряснуло, в три удара, один выше другого. Жидкий плеск разбитого стекла прорвался наверх. Клубы грузной, снежной и земляной пыли, беловато-серого дыма, взметнулись и поплыли нестройно, качаясь, как пьяные. Звериный крик и храп, топот, визг и свист, черная, бьющаяся куча в пыльном дыму на снегу, куча все разрастающаяся, кишащая черным.

Бежали, сбегались, разбегались… и все сбегались, один на другого валились, плотнели, кричали и свистели. В середине все так же, то вздымалась, то падала главная, самая черная чернота.

Вдвинулся в кольцо и человек, который крестился на мосту. Кричали, продирались внутрь. Внутри, из-под горячих, дымящихся кусков, вынимали тело, в разорванной одежде, странно короткое. Только тело, туловище. Ног не было. Вынули, целая голова, без шапки, свесилась назад и качалась, с мертвыми, взъерошенными волосами. Вынули, подняли, понесли. Высокая, темная куча в середине – умирающие звери, – еще шевелилась, дышала. Давно крича, кого-то хватали, потом отпускали, потому что хватали друг друга. Никто ничего не знал, не видел; все, кто тут сейчас был – сбежались уж после того, как дрогнул воздух, и дело было сделано.

Человек в коротком пальто долго стоял в толпе. Многие уходили, а он все стоял. Мог и он уйти, а стоял. Видел, как несли вынутое тело и качалась, свесившись, голова.

Вдруг он дернулся вперед, к огням, к растерянному человеку в форме, который махал руками, стал перед ним и громко произнес:

– Я убил.

Человек в форме оцепенел, потом, сразу кинувшись, схватил его за плечи. Какие-то другие люди цепко впились ему сзади в руки.

Закричали все.

Потом его потащили сквозь толпу, тащили сразу человек шесть или восемь одного, так что даже мешали идти, притащили к саням, впихнули, обняли и повезли.

Ругались. Человек молчал.

Вдогонку поехало еще много саней с людьми.

– Энтот, энтот самый! – сказал громко худой городовой из оставшихся. – Сряду схватили. Я сам видел, энтот и есть.

– Расходись, расходись!

Огни шевелились. Переминающимися, скученными лошадьми оцепили черное широкое пятно на дороге. В связном стынущем шуме не было отдельных звуков. Все слито. Все смешано.

VIII

Прошел и этот день, и еще другие. Человека, которого, обняв, увезли, привезли куда надо было. Стали спрашивать. Он опять сказал:

– Я убил.

Его еще спрашивали, но он молчал. Что ни спрашивали, кто ни спрашивал, когда ни спрашивали – он молчал. При нем не нашли ничего, чего не могло бы быть у сотни других людей. Одежда его, вся, тоже была, как у ста других. Он не говорил своего имени, и никто не мог узнать его в лицо.

Всем казалось, что видели его, а узнать не могли. Стараясь угадать – притворялись, что узнали. Называли тем именем, другим.

Он молчал.

Сердились, мучились. Требовали, чтобы он хоть сказал, что не хочет говорить.

Уже не сумасшедший ли? Но сам утверждает, что убил, и не как сумасшедший, а как человек, который убил. Нашлись свидетели: «сами видели», что он «тут маячил, потом подбежал и шкваркнул, и прочь кинулся». Другие не видали, что «прочь кинулся», а только что «шваркнул» и «этот самый».

Как же не он? Других, кого похватали сгоряча, – отпустили: свои оказались. И из таких никого не было при месте, когда сбежался народ. Кучер бы сказал – да кучера убило.

Ясно, этот один. Он.

Наблюдали за ним, запертым. По привычкам, по манерам не угадают ли, кто.

Но он – ничего. Сидел, молчал. Спать ложился, спал. Ел молча. Ни к стенам, ни к окну не подходил.

Посылали к нему разных людей. Один пришел и объявил, что он защитник. Арестант поглядел просто, но и ему ничего не сказал.

Нечего было больше делать. Надо судить.

IX

Так дни шли ровно. Случалось, никто к нему не приходил и ни к кому его не водили.

Вот повели. Он покорно шел, как всегда. Привели, – недалеко, в другую камеру, пустую. Заперли. Он сел.

Потом дверь опять визгнула – и вошла старуха. Старая, полуслепая, важная, высокая – и точно сломленная – тяжко опиралась на палку.

В длинном-длинном черном платье, лицо резкое, суровое.

Арестант знал, что увидит ее. Ее и ждал.

Старуха подошла, села на другой стул. Глядела, сжав губы.

– Ты убил? Арестант произнес:

– Да, я убил.

– Не сказываешь, кто ты. Да мне все равно, кто ты таков. Знать хочу, ты ли убил. Я мать его. Матери не солжешь. Ты?

– Не солгу. Я убил.

Старуха глядела, не моргая. Держала костыль обеими руками.

– Ты. За что ты его? И перебила себя:

– Ну, ну, не говори. Не надо.

– У меня ненависти к нему не было, – тихо сказал арестант.

– Не было, знаю, знаю. Не затем пришла. Для тебя плох был, а для меня плох ли, хорош ли – все хорош. Не за тем пришла.

Она помолчала.

– Ты убил – так это на тебе и останется. А его могилку чужой кровью поливать не дам.

Он не понял.

– Как?

– Так. Вымолю тебя. Живи. Убил – твое дело, с тем и живи. Нужно будет – в ногах буду валяться. Да знают меня, я старуха настойчивая. Пропустили же вот к тебе.

Он встал было и опять сел.

– Не надо, не надо. Я не хочу.

Потом, точно вспомнив что-то, успокоился.

– Да и не будет. Я ведь не скажу больше, чем сказал.

– Не можешь?

– Опять бы сначала – опять бы убил.

Она сидела, склонившись, не двигалась. Он знал, что эта старуха ему родная. И оттого, что он знал, что она ему родная, а она не знает и никогда не узнает – она была ему еще ближе. Не стыдился этой близости тайной. Точно на свою мать, давно умершую, глядел он – подходил к ней из другого мира.

– Не можешь, значит, – повторила она опять, как бы про себя, строго. – На кровавой могилке мне молиться тяжко.

Ни слезинки у нее не было. Встала, опираясь на палку. Встал и он.

– За меня… – начал он тихо.

– Что?

– За меня, если можно… Помолитесь.

Он, медленно сгибаясь, поклонился ей в ноги и так же медленно стал подыматься.

– Чего ты?

– Я матери поклонился. Я не прощенья… Прощенья нет.

Старуха выпрямилась, как могла. Стала выше, черная, строгая.

– Не нам прощать. Час мой за мной стоит, как за тобой. Прими ж и ты мой поклон. И у тебя свое страданье. Простит ли тебе Бог, не простит ли – не наше дело. Его это, Божье дело. Господь с тобою.

Она поклонилась ему, отошла, тяжело ступая, волоча длинное платье, и стукнула в дверь. Дверь отворилась и пропустила ее. Была ли старуха? Или снилось ему?

X

Опять идут дни, опять он молчит. Потом повели в суд.

Там говорили при нем, читали, опять говорили. Спрашивали – не отвечал. Уводили – опять привели. Опять говорили и спрашивали.

И опять он сказал только два слова:

– Я убил.

Наконец, последнее стали читать. Может быть, он слышал, а может быть, и нет: с жутью читали, точно глухую исповедь. Осудили.

XI

В Косом переулке, в маленькой квартирке со двора, сидело за столом человек восемь мужчин и женщин. Собрались. Неосторожность это – да случайно вышло.

Говорили о делах, заговорили об осужденном. Знали все. Удивлялись. Возмущались. Жалели, но и негодовали. Что с ним? Как не ушел, когда мог уйти, когда все те, что были в деле и приняли знак от него, с моста, – и они так легко, так счастливо ушли? Зачем он пошел, что это его «я убил»? Что это?

Возмущаясь, находили, что на суде он мог бы держать себя смелее, смелее говорить – не о себе, конечно, о «деле»… Бросить им в лицо «святую правду дела», как другие, многие, перед ним…

Кто-то упомянул о слухах свидания его с матерью убитого. Говорил ли он с ней? Да и было ли?

И никто ничего толком не понимал. Спорили.

Вдруг девушка, черненькая, некрасивая, маленькая, вскочила. Крикнула тонко и прерывисто:

– Да молчите! Молчите лучше о нем! Как же вы не знаете, отчего не ушел? Куда бы он ушел? Ведь он всю душу свою отдал, всю, до последнего кончика, до последней капли… Взял и отдал, и ничего у него больше не оставалось… Куда бы он ушел, без души? С чем ушел? И зачем? Оставьте его! Мир ему! И земля ему… земля… легкая…

Она заплакала, по-детски отошла в угол и там плакала.

Никто не понял ее. Она бессвязно, плача, говорила. Но никто не сказал ничего. Затихли. Замолкли.

XII

А там все произошло по порядку, совсем обычно, совсем, как всегда.

Повезли, везли долго, привезли. Опять заперли. Дали обедать. Дали бумаги, чернил, но он не писал. Приходили разные люди, уходили. Он молчал.

Пришел священник, обыкновенный. Сел, вздыхал, что-то говорил. Потом вздохнул в последний раз и ушел.

Так наступила ночь. Он лег, закрылся и спал.

Утром, но до свету, пришел к нему человек, разбудил, взял и повел его вон. Шли и другие. На морозе стояло много людей.

Прежний священник опять подошел, говорил опять и совал к губам, близко, холодный металлический крест. А потом приподняли, накинули белое на голову и повесили. И он умер.

Уверенная

Главное – пахло пивом.

Сверху лежали самые разнородные запахи: и пыль, и папиросы, и дешевые помадные духи, и пот, и даже острая монашка – амбра, которой, очевидно, с заботой только что накурили; но все эти запахи были на подкладке пивного, – гордого здешнего царя. Он не бросался в нос, он незаметно обвивал и пронизывал, источался из стен этой большой яркой залы. И он был тягучий, мутный, тихо подсасывающий, весь рвотный.

Впрочем, и к нему можно было привыкнуть.

По красным, с золотыми разводами, стенам горели лампы. Хотя заведение было не из плохеньких и дешевых, все же дом стоял на окраине, и дом старый, – электричества не было. Лампы горели под сеточками, ярко, бело до зелени.

Барышни, зная этот свет, румянились осторожнее, нежнее, что было даже модно. А зала казалась такой веселой и пышной от яркости.

В углу играли на рояле. Народу было еще немного. Несколько барышень ходили по комнате, сцепившись руками и откидывая на поворотах длинные хвосты. У окон за столиками кое-кто уже сидел, пили. Что говорили – от бренчащей музыки не было слышно.

Вдруг ввалилась сразу целая куча гостей. Сошлись вместе нечаянно, компании были разные. Несколько чиновников в подвыпитии, но все-таки скромных, которые тотчас же беспрепятственно прошли в дальний угол; за ними – толстый господин в цилиндре набок, большебородый, явно купец из крупных; его окружала своя толпа. Все были сильно пьяны.

Барышни подошли к ним. Купец тотчас же стал глупо орать и дебоширить, и немедленно около него появилась хозяйка, сухая, высокая, как жердь, дама в сером шелковом платье. Она строго и властно сказала:

– Пожалуйста, господин, вы с места в карьер у нас не скандальте. Здесь приличный дом, а не конюшня. Будьте повежливей, а то и об выходе попрошу.

Купец остолбенел от оскорбления, а потом заорал еще пуще, и уже ничего нельзя было разобрать. Один из сопровождавших его подскочил к хозяйке и что-то зашептал, после чего она сбавила тон, стала улыбаться и успокаивать купца. Но он и сам так же внезапно успокоился, как рассердился, умолк, и все они прошли к дальнему столику. Столики друг от друга были отделены жардиньерками с искусственным плющем.

Хозяйка, удаляясь, сказала, однако:

– Пожалуйста, все-таки, чтобы приличнее. У нас гости такие приличные…

За купцовской компанией вышли в дверь два студента-технолога. Домбровский – черный, худощавый, высокий, и Богомолов, низенький плотный блондин с наивным выражением пухлого, розового лица, в очках.

Оба они были навеселе, но Домбровский шел твердо и упруго, а Богомолов уже начал раскисать.

Барышни, которые ходили, сцепившись руками, почти все присоединились к купеческой компании. Туда лакей пронес, растопырив пальцы, много маленьких и больших бутылок.

Барышни, впрочем, выходили все новые. Домбровский, зорко и уверенно оглядев комнату, направился к столику рядом с купеческим, отделенному от него жардиньеркой.

– Чего спросим? Коньяку? Ведь не пива же. Дули-дули… Милочка, – обратился он к подошедшей барышне, – ты какая такая? Я тебя здесь не видал… Присядьте, душенька, мы люди мирные.

Девушка, подошедшая к ним, была совсем молоденькая, с пухлыми губами сердечком, еще робкая. Свежая, немного анемичная.

Она, неловко подобрав пышное платье, присела к студентам.

– А, вот она, королева здешняя! – закричал в эту минуту Домбровский, ловя за платье другую девушку, которая с деловым видом, быстро, проходила мимо. – Виктуся! Прошу, пани! Пожалуйте!

– Цо? – отозвалась девушка в рассеянности, не глядя. Потом взглянула.

– А, пан Домбровский! Ну постойте же, пустите же.

– Не пущу, садись к нам. За тебя только и ездить сюда стоит, ну вот ей же Богу.

Домбровский, обрусевший поляк, в подвыпитии совсем почти терял свою польскую слащавость, хотя в обыкновенное время весьма гордился своим происхождением.

Виктуся улыбнулась, остро и внимательно оглянула залу и, убедившись, вероятно, что ей спешить некуда, все заняты и все прилично, села на стул против Домбровского.

– А я товарища нынче привел, – продолжал Домбровский. – Славный малый, только филозоф и кисляй. Он у вас еще не был. Ты его пригрей. Хотел ему раньше о тебе рассказать, да не пришлось.

Робкая девушка, пришедшая ранее, подвинула свой стул к Виктусе и почти с обожанием подняла на нее голубые, немного водянистые глаза.

Виктуся ласково взяла ее за руку.

– Это Зоренька, подружка моя, – сказала она Домбров-скому. – Недавно еще. Дичится еще. А славная девочка.

Домбровский скосил злые, веселые глаза и щелкнул языком.

– Ты опять выискала? А и шельма же ты, Виктуся, прямо каналья.

Виктуся снисходительно улыбнулась и чуть пригубила рюмочку коньяку, стоявшую перед ней.

– Что ж? – сказала Зоренька, туповато и по-детски улыбаясь. – Лучше, что ль, иголкой-то пальцы колоть да век спину гнуть? Человек ищет, где лучше…

Домбровский захохотал.

– Научила! Выучила! Браво! Зоренька, однако, начинала ему нравиться.

– Ничего не научила, а разве не правда? – сказала Виктуся и обернулась к молчавшему Богомолову. – Вы что же не пьете?

Богомолов пил и смотрел на Виктусю. Темноволосая барышня, лет двадцать пять есть, черты тонкие, как у большинства полек, в лице не то ум, не то хитринка. И громадные глазищи, длинно и узко прорезанные, серо-синие, мерцающие. На груди у нее было желтоватое, толстое кружево, которое спереди, глубоко, не сходилось, но это было полузаметно, потому что оно сливалось с нежной кожей.

– Что глядишь? – засмеялся Домбровский. – Понравилась? Не видал таких? Глазищи-то! Сфинкс, брат. Как есть свинке, – прибавил он, пьяно остря и уже под шумок шаля с Зоренькой.

– Вы отчего же у нас не были? – сказала Виктуся, опять обращаясь к Богомолову. Она облокотилась на стол и, положив подбородок на руки, белые, с длинными пальцами, смотрела на студента. – Не приходилось, что ли? Или вы вообще не ездите?

Богомолов откашлялся. Потом сказал:

– Нет, я езжу. Только редко. Поедешь – пьешь, пьешь… Противно. Вонь везде. И у вас вонь.

– Уж без этого нельзя, – сказала Виктуся спокойно. – А мы привыкли, так и не замечаем. Это, может, с воздуху только. Вы пейте больше. А вообще у нас в доме не запущено. Против многих чище.

Богомолов крякнул и не то сурово, не то сконфуженно поглядел на нее.

– Да, вот вы, например… – начал он и не кончил. Прибавил, помолчав:

– Вы давно здесь?

– Здесь? Вторую зиму. Раньше я у другой хозяйки жила. Богомолов залпом выпил свой стакан.

– Нет, я не то… Я хотел спросить, давно вы… в таком по…

– Ах, давно ли этим занимаюсь? Давно.

– Черт! Размазня, богомолка! – закричал Домбровский, обнимая Зореньку. – Завел свое. Ты плюнь на него, Вик-туська. Он, чуть выпьет в компании, – и пошел. Уж сейчас, гляди, и вопросик: «Как дошла ты до жизни такой?» Осади его, милка. Небось умеешь?

Виктуся улыбнулась:

– Это часто спрашивают. Это господина Некрасова стихотворение. А ты раньше времени не издевайся, – наставительно заметила она Домбровскому.

Домбровский вдруг обиделся и стукнул по столу рукой.

– Ну-ну. Это еще что? Учить меня хочешь? Не в гувернантки тебя нанимаем. Сволочи вы все, это, положим, верно.

– Ругаться незачем, глупо, – сказал Богомолов. – Но конечно… И вон, – прибавил он как-то грустно.

Виктуся опять улыбнулась, не без тонкости.

– Оставьте, пусть ругаются, – сказала она. – Они устали умным-то быть. Пускай отдохнут. А мы привыкли.

– К ругани привыкли?

– Такая уж работа. Надо снисхожденье иметь. Приходят люди не в себе, почти что без ума, – что ж тут требовать? Позорно, конечно, но что ж поделаешь?

Богомолов немного отрезвел и с любопытством взглянул на Виктусю.

– Что позорно?

– Да вот, что нас же ругают. Здесь, пьяные, – ругаются, а уедут, вытрезвятся – тоже небось доброго слова не скажут. Эх, людье!

Она встряхнула головой и засмеялась.

– И вы туда же… Вонь. Что вонь – это всякий рабочий человек в своей вони трудится. У сапожника одна, у слесаря другая… А жизни-то и я вашей не знаю, а вы об моей что знаете? Вы на работе меня видите. Сапожки понадобились? Потрафлю. Столько-то рубликов будет стоить.

– Дура, – вдруг серьезно сказал Домбровский. – С чем сравнила. То честное ремесло, а вы твари.

Виктуся захохотала ему в лицо.

– Сам дурак, в голове не выросло! Ну ремесло, а чем не честное? Мы не воруем, не грабим, не обманываем. В поте лица трудимся. Вы покупаете – мы продаем. Где же не честное-то? Что чинов да медалей не дают, а еще сволочат за это самое, – так уж это не от нас. Это уж стыд-то не на нашу голову. Небось сами в департаментах сидите, и вони там нет, и медали всякие друг на друга вешаете, а сюда же, за нами, треплетесь; да еще нос воротите…

Богомолов вдруг побагровел и ударил себя в грудь.

– Однако же… – начал он, но Виктуся его перебила.

– Чего однако? Ты думаешь, коли бы вам, а не нам, эта работа была предоставлена, и мы бы вам денежки платили, – не нашлось бы у вас работников? Да сколько хочешь. И брали бы вы денежки, только отличиями бы себя еще награждали…

– Да ведь поганство это! – заорал Богомолов. – Ведь ты любовь продаешь, пойми ты. Лю-бовь!

Вмешался Домбровский. Он кричал на обоих. Виктусю ругал поганкой и хитрой тварью, а Богомолову с визгом доказывал:

– Ну уж это извините-с! Это соломой нужно быть набитым. Баба ты сам, богомолка стоеросовая. Выпятил! Любовь продают! За любовью мы к ним ездим! Как же! – кричал он, надуваясь петухом, с вернувшейся к нему особой польской спесью. – Любовь – тут, брат, честь! Шляхтич о любви в непотребном месте и говорить не станет. А чтоб за любовью ездить… Это уж извините-с! Поезжай сам к девкам за любовью.

Выходила чепуха. Зоренька молчала и робко жалась к Вик-тусе. Не совсем понимала разговор. Домбровский ей смутно нравился, а Виктории она просто верила, не вникая ни во что.

– Если вы так думаете… – захлебывался Богомолов.

– Молодец, пан! – кричала Виктуся. – Верно! Никто вам любви никакой и не продает. Чего захотелось! Давай, пан, чокнемся. Чтобы без обмана. Ремесленницы, – ну так и знай, а только зачем поганые? С чего поганые? Ведь ты свою погань, пан, поганью не считаешь; это коли другие то же самое, с той же… вот они ее для тебя поганят. Чтобы не другие, а один я. От моей, мол, погани женщина не испоганится. Вот ведь вы куда гнете, подлые. А это разобрать – так, тьфу! Ничего не останется.

Богомолов, надрываясь, кричал ей что-то опять о вони, о грязи, о болезнях, но Виктуся и тут не уступала.

– Скажи, пожалуйста… Болезни. Мы же виноваты! Каждому свое. Табачницы по больницам от чахотки не мрут? А эти, как их, наборщики, – рожи-то, зеленее вина. Видала я. От свинца, говорят. Работаем – от того и больны. Не работали бы, задаром денежки бы шли – и больны бы не были. Нашел чем попрекнуть, здоровенький!

Неизвестно, как бы это кончилось, но в эту минуту из-за жардиньерки, где стоял купцовский стол, раздались дикие вопли и грохот разбиваемой посуды. Музыка примолкла, многие вскочили. Хозяйка металась по комнате и кричала:

– Виктория! Виктория!

Виктуся поспешно встала и тотчас же кинулась за жардиньерку.

Купец, громадный, как шкаф, в длинном сюртуке и светлых панталонах, со взъерошенной бородой, стоял, потрясая опрокинутой бутылкой. Бутылку он держал за горло и недопитое красное вино, как запекшаяся черноватая кровь, хлестало вниз, обливая его манжеты и скатерть. Он раскрывал темный рот и что-то выкрикивал, яростно, непонятно. Отшвырнул от себя уже двоих из компании, которые хотели его успокоить. Барышни все сразу шарахнулись от него, сбились в кучу, одна плакала, он ее, кажется, ушиб.

– Дрряни… – слышно было сквозь поток нелепых грохотаний. – Да я… Да ты… Да я…

Виктуся бесстрашно подскочила сзади и охватила руками купцову шею.

– Верно, коммерсант! Вот люблю! Давай за правду выпьем, чего добро даром льешь? Плюнь на Липку, ну их к…

Купец и опешил, да и на ногах нетвердо держался, а потому сейчас же грузно опустился на стул.

– Тты… откудова еще? – осоловело посмотрел он на Виктусю. – Ты… смотри… Я тебя так выучу… Что… за птица еще?

Виктуся уже сидела у купца на коленях и болтала, не давая ему опомниться:

– Птичка-невеличка, пред тобой и вовсе с ноготок… Выпьем, ваше уважение. Всех зальем. Давай, што ль, бутылку-то. Липка, пошла сюда. Как ты смела невежливость коммерсанту оказать? Кланяйся, прощенья проси!

– Именно… кланяйся… – бормотал коммерсант, сквозь слипшиеся усы глотая вино. – А ты… вон какая… Уважение понимаешь… Поклонится – я прощу… Я прощу…

Липка кланялась, хотя никто, – вероятно и сам купец, – не знал, в чем она провинилась.

Вмешалась компания, принесли новые бутылки. Купец оседал и уже ничего почти не видел, не заметил, что Виктуся соскользнула с его колен, где теперь сидела Липка и пила из его стакана, заплаканная, но тоже что-то болтающая. Купца скоро можно было одеть и вывести, хозяйка уже шепталась с наиболее трезвым из компании. Мир был водворен.

Виктуся, немного запыхавшаяся, шла к столику, где сидели студенты. Она раскраснелась и вытирала платком залитое кружево на груди.

– Фу, черти, – сказала она, утомленно опускаясь на стул. – Разойдется эдакий – натворит тебе делов. Разворотит физики кому не надо, еще с полицией возись.

Домбровский захлопал в ладоши.

– А ловко ты его! Ишь, золото какое! Умница. Дело свое знает. Ведь ее, Богомолка, хозяйки на части рвут. Она, где ни живет, – сама хозяйка. Да, во всех смыслах барышня, куда ни кинь. Слышишь, Богомолка?

Богомолов, не отвечая, сопел и глядел сквозь очки в стакан.

– Что же вы, студент? – игриво сказала Виктуся. – Так в молчанку играть и будем? Спориться довольно, что ли?

Богомолов поднял веки. Виктуся сидела перед ним веселая, уверенная, играя своими красивыми, сине-черными глазами. Потемнев от вина, кружево как будто обнажила засветившуюся сквозь прорезы нежную грудь. Виктуся сделала свое дело в одном месте, спокойно пришла продолжать его в другом. В клубах папиросного дыма, по светло-мутной комнате с красными стенами, бродили какие-то люди, приходили, ходили, толпились, потом сразу вываливались за дверь. Музыка опять забренчала, утишая хриплые голоса и редкие взвизги барышень. Пахло пивом, густо, тяжко, гнило, рвотно.

Богомолов поглядел-поглядел, потом как-то беспомощно взмахнул руками, всхлипнул и заревел, припадая головой к столу и пуская пузыри.

– Это что? Богомолка! – закричал Домбровский, который уже давно сидел на одном стуле с Зоренькой. – Этого недоставало! Через край перелил. Занюнил, черт тебя дери. Чего тебе?

Богомолов ревел. Не громко, но тягостно.

– Грязь… вонь… темнота… пустота… и не понимают… И я не понимаю… Никто не понимает… Ты, Домбровский, тоже вонь… И я вонь… И она вонь… и не понимает ничего. Темнота, пустота… Везде вонь, везде пустота… Ох, жалко. Ох, всех жалко. Ох, не могу, жалко.

И опять припал головой к столу, истекая пьяными недо-умелыми и обжигающими лицо слезами.

– Идите уже, идите себе, – сказала тихонько Виктуся, кивая головой Домбровскому и Зореньке. – Ничего, это бывает. Слаб он, и спорился, и вино… это зачастую, ничего…

Домбровский и Зоренька встали, а Виктуся, присаживаясь ближе к студенту и обнимая его лохматую, трясущуюся на столе голову, прибавила с улыбкой:

– Право, ничего… Идите себе… А я уж его утешу.

Дверь*

Тишин, студент третьего курса, маленький, сухонький, с приятным и серьезным лицом, считался умницей. Он и в самом деле был умен, даровит и настойчив, любил науку без педантизма, с нежностью, с верой. Уже теперь задумывал написать книгу по философии истории. «Но чтобы живая была, вот что главное! Широко взять, не так, как эти сухари кабинетские пишут, сами себя своими же книгами забивают, а чтобы живая была, и разумная, строгая – и трепетная. Понимаешь?» – твердил он своему лучшему другу и однокурснику Мошину.

Мошин говорил на это «гм» и крутил носом, да и в самом деле возможно, что это были одни мечты. Но Тишин так горячо и серьезно работал, с такой искренностью любил, что возможно, что это были и не одни мечты.

Те, кто его мечтами не интересовались и никогда ни о чем с ним не разговаривали, – знали Тишина с другой стороны и уважали его, как прекрасного товарища с «честными» и «крайними» убеждениями. Чуть начиналось что-нибудь в университете – два друга, Тишин, худенький и сухонький, и Мошин, высокий чернобровый детина (тоже очень дельный и серьезно занимающийся), – были тут как тут, всегда стояли за самые энергичные, крайние решения, орали на столах до хрипоты, до самозабвения, и Тишин однажды за это поплатился, чуть не потерял год. Многое важнее сходило с рук, а из-за какой-то глупости поплатился. Впрочем, ему, когда он попадал на столы и начинал кричать, важное и неважное казалось совершенно одинаковым.

Тишин вошел в длинный, гулкий университетский коридор. Всю дорогу до самого университета он был так занят одной новой, внезапно пришедшей ему в голову идеей, относительно французской революции, что не видел набегающих на него конок и проваливался в оттепельные лужи. Ему казалось, что новая мысль его и важна, и проста, и такая она ясная и жизненная, что может хоть сейчас стать нужной и властно перевернуть если не все, то многое. Что же перевертывает, разрушает, созидает, как не мысль? Тишин, однако, был скромен и несамоуверен, понимая, что, может быть, ошибается, и мысль его – наивность, что, во всяком случае, нужно ее долго разрабатывать и мучиться над нею. Сейчас ему только хотелось сообщить ее Мошину.

«Все-таки она нечто, – думалось ему. – Ну второстепенное, частичное – допустим! Но все же это должно иметь некоторую ценность. Или уж я так наивен. Научной грубой ошибки тут нет, – факт».

В коридоре, где еще не зажигали огня, было сумрачно от желтого мокрого дня, который глядел в большие окна. По коридору, в этом сумраке, бежали студенты, гул переливающихся восклицаний висел под потолком, и Тишин тотчас же понял, что что-то случилось, что-то совершается. В груди у него знакомо и приятно сжалось, всего его точно легко подняло и взмыло, и он сначала быстро пошел туда, куда шли другие, а потом, не замечая сам, побежал.

Издали он увидел, что толпа стягивается в одно место, к полустеклянной двери аудитории. Тишин даже не мог вспомнить, какая это аудитория, – так все мысли у него вдруг с легкостью улетели.

Толпа стягивалась и нарастала, темнела, густела, горячела, плотнела.

Тишин приник к ней, влился в нее, внутрь, в середину, так что уже не только перед ним, но и за ним затеснились люди, дышащие и кричащие ему в затылок.

– Да что? Да что? – вопил, ни к кому не обращаясь, Тишин, в это же время ловя отдельные вскрики в волнах гула.

– …Да что?..

– …За что?..

– …Заперто…

– …Заперли…

– …Господа, господа, слышите?

– …Заперли…

– …Это черт знает что такое!

– …Кого заперли?

– …Когда заперли? Давно?

– …Да за что их заперли?

– …Да кого? Много?

– …Кого бы то ни было! Факт!..

– …Господа! Товарищи!

– …Заперто…

– …Заперли…

– …Отворить…

– …Кого, это все равно! Безобразие! Господа! Товарищи!..

Тишин видел в трех шагах от себя потный, красный затылок Мошина. Мошин тоже что-то кричал, напирал на передних, которые напирали на громадную дверь. Из дальних рядов, из вновь приливающей толпы слышались еще голоса: что? за что? кого? Но ближние уже все кричали: заперто! заперли! безобразие! – и ломились вперед. Тишин тоже кричал; огненная, смутная, веселая и сильная волна залила его всего, он тела своего на себе точно не чувствовал, – маленького, тяжелого, а было оно у него громадное, легкое, сильное, почти крылатое. Не думающее, не судящее, не видящее – только сильное.

Слышал ли он, да и кричали ли, что надо вышибать дверь, он не знал; он почувствовал, что так решилось им и всеми, и вот – уже делалось. Гул криков вдруг покрылся песнями, может быть, со словами, может быть, без слов. Тишин тоже пел и только изо всех сил продирался к самой двери, видел, как Мошин продирается, работая руками, напирая и выкрикивая басом: о-а! о-а!

Дверь задрожала, скрючилась, подалась; стекло, тонко взвизгнув, вылетело и рассыпалось.

С обеих сторон бежали «суб'ы», у одного pinc-nez[2] болталось на шнурке и прыгало от бега.

– Господа, господа! Это недоразумение, это случайность! Аудиторию сейчас отворят… Господа…

Но тонкие голоса утонули в яркой, сильной и молодой волне песен – может быть, со словами, может быть, без слов…

Два друга шли из университета по набережной; уже стемнело, зеленовато-желтые огни зажигали лужи.

– Что же это? – говорил Тишин каким-то расслабленным голосом. – На кой черт мы эту дверь высадили? Ну, здраво рассуждая, какого черта ее было высаживать?

Мошин, сдвинув фуражку на затылок, старался не так широко шагать для приятеля.

– Гм… Да. Здраво рассуждая, – конечно. Вовсе не было нужды. А только, друг, когда дело делаешь, так именно не рассуждаешь. Оттого оно и делается. Чего тебе? И высадили, беды нет. И еще высадим.

– Так и будем все двери высаживать? Нет, Мошин, ты мне вот что скажи. Вот, например, мы с тобой вдвоем рассуждаем сейчас, – ведь мы же понимаем, что делать, почему делать и как. Или когда я один… Ведь вот сегодня я шел, у меня одна мысль была, и вовсе не отвлеченная какая-нибудь, а жизненная, действенная, я хотел тебе ее сказать, вместе обдумали бы… А тут эта дверь, попал я – и все забыл. И теперь едва помню, точно отшибло. Очухаться надо. Попадешь – ей-Богу, точно перерождаешься. Мошин помолчал. Потом вдруг широко улыбнулся.

– А знаешь что? Ты только не обижайся. Я и про себя это же скажу. Мы, друг, оба – стадные человеки. Ей-ей! Пока одни – сами по себе – живем и мыслим за себя, а попали в толпу, – мы уж она; что она – то и мы. Нераздельное, единое получается. И не козлы мы с тобой, поводыри, а самые что ни на есть овцы. Да я не в том смысле, ты не думай; потому что мы-то есть сила. Козел один ничего не может, а стадо, коли ринется, все растопчет. Ты говоришь, дверь – бессмыслица. Да разве мы виноваты? Поводыри виноваты. Где они? Чего молчат? Скажи, укажи настоящую дверь – сломаем. Да и не то еще: скажи, что строить, зажги нас только – выстроим, возведем, сделаем, ибо мы сила. Я не знаю там, какая у тебя идея, про которую ты говоришь – может, она и хороша, и верна, – да только если она у поводыря настоящего; а ты с ней ничто, ты дверь лезешь ломать! Много еще мы этих дверей повысадим, пока они, поводыри, молчать будут. Нас, силу то, в кучу сбили, кругом все двери позаперли, тьма, удушье, молчанье, – а тут мы же должны себя винить, что не туда сунулись? Учителя виноваты, а не мы. Живую силу лелеять надо! Заботиться о ней! Пока мы в слепоте и молчании – все стадо! Все! И уж на себя пеняйте, коли кому не нравится!

Мошин даже снял фуражку от волнения. Приятель молчал, ускоряя шаги.

– И ты не обижайся, что ты стадный, – продолжал Мошин. – Я ничего не знаю, может, и ты когда-нибудь поводырем станешь, только теперь-то у нас мысли наши и дела – врозь. Это, друг, ничего! Это пусть пока! Мы, говорю, в этом не виноваты. Не мы виноваты! А что стадность, огонь людской есть в нас – великолепно! Это сила, уж поверь!

Тишин открыто взглянул на товарища.

– Да, – сказал он. – Мне кажется, ты прав. Ну что ж? Будем думать, как умеем, будем делать, что можем… пока они молчат!

Застенный*

На пятой неделе случилось, что о. Кодрат, собираясь идти служить, вдруг присел на пол, замахал одной рукой, странно скривил рот и замычал. Матушка Анна Филимоновна бросилась к нему, а он тут же завалился на бок всем своим огромным телом и завел глаза

Пока-то матушка с бабой Анисьей вопили, охали, растерянные, пока-то догадались своего же фельдшера вызвать, пока-то фельдшер за доктором сбегал, – раздели, наконец, о. Кодрата, втащили с трудом на кровать, принялись за хлопоты. Привели в чувство.

– Удар, – сказал доктор ополоумевшей от страха матушке. – Да вы успокойтесь. Из легких. Полежит еще, помычит, а там и говорить начнет, и нога с течением времени придет в действие. Организм на диво крепкий, да и не так стар батюшка. Сто лет проживет.

Анна Филимоновна хлопала перед доктором непонимающими глазами и шептала какие-то причитания.

Доктор ушел, прислал на первое время фельдшера, а вскоре о. Кодрату действительно стало лучше. Нижняя губа у него еще висела, говорил он с усилием, мало, и каким-то чужим голосом, ходить не мог, – однако, уже сидел в кресле, протянув закутанную тупую левую ногу. Распустившееся, ослабшее, огромное тело в кресле казалось неуместным и страшноватым; на ногах о. Кодрат был грозен; а в кресле, тяжкий и беспомощный, – только тяжек и беспомощен.

В таком состоянии застал его сын Василий, приехав на Страстной из Петербурга.

Мать в сенях с воплем кинулась ему на шею, и долго он не мог понять, в чем дело: известий раньше не получал. Василий всем складом походил на отца: такой же рослый и рыжеватый, только горбился он слегка, и совсем молодое лицо его было не грозное, а упрямое и запуганное.

Свиделись они странно.

О. Кодрат едва мог поднять больную правую руку и согнуть пальцы. Пытался сказать что-то, но от волнения не смог. Василий наклонился, поцеловал руку и молча отошел к окну. Долго смотрел из каменного флигеля, где они жили, на знакомую каменную, ровную-ровную, длинную-длинную стену. Влево будут в стене ворота, двое часовых стоят. От стены отделяет только узенький немощеный проулочек. Над стеной знакомые концы решетчатых окон. Углы крыш. Скромно блестит над левым корпусом, в сторонке, небольшой золотой крест. А там уж небо.

Знает эту стену, эти углы Василий. И крестик знает. Это ведь и есть «ихняя» церковь.

Обернулся к матери; она старенькая, непонимающе притихла.

– Кто же тут заместо отца-то?

– Сам о. протоиерей, Васенька, сам пока заместо его. Трудно, конечно, время-то такое, ну да что ж поделаешь. Кому ни доведись. Поправится Кодрат-то Архипыч, он ему вспомнит. Скоро уж он у нас встанет, слава тебе Господи!

Потом жизнь потекла себе мирно. Привыкшая к новому положению о. Кодрата матушка занялась усиленным приготовлением к празднику. Василий молчал, никуда не выходил. И даже еще мирнее, казалось, текла жизнь: прежде, бывало, грозно вспыхивал голос о. Кодрата; срываясь, бормотал что-то Василий; и вдруг выбегал вон; плакала, фыркая носом, старуха-попадья. Теперь только по-чужому охал больной поп. А Василий молчал.

В субботу – все готово.

В зальце флигеля вымыли, вычистили. Пышные занавески, белые, скрывают белую стену напротив; да ведь уж и темно. Стол с розговеньем приготовлен. Матушка и баба Анисья обе идут к заутрени: Василий сказал, что не пойдет, останется с отцом. Матушка попричитала, однако оделась и пошла. Недалеко ведь, через дорогу да в ворота: своя у них церковь, ну… привычная.

Василий ходит молча по освещенной комнатке. Кресло отца в стороне, у маленького столика. Тихо. Ровно скрипят Васильевы сапоги на поворотах.

– Ва-ся… – произнес больной. – Ты бы… по… почитал мне…

Василий только головой махнул. Опять ходит. Опять скрипят сапоги на поворотах. Только жестче.

– Ва-ся…

Василий остановился.

– Ну, что вам? – сказал он негромко. – Не буду я читать. Не хочу.

О. Кодрат попробовал сдвинуть брови.

– Как это… не будешь? Это что… еще? Опомнись… Ночь-то… какая…

– А вам что ночь? – сказал Василий, опять останавливаясь. И вдруг махнул рукой:

– Оставьте вы меня… Не тревожьте. Я к вам к здоровому ехал, а вы вон какой… Ну как я с вами говорить буду? Знал бы, не поехал бы теперь. А только вот что помните: не боюсь я вас больше, ни здорового, ни больного.

Лицо о. Кодрата скривилось, но не от удивления. Он сделал усилие:

– Да говори… чего имеешь. Немощь моя не такая… А нынче… и сущим во гробех… даровал…

Василий вдруг тихо засмеялся.

– Так говорить? Все, с чем ехал к вам, к здоровому? Скажу. Потому что коли вы больной, так ведь и я больной. Били вы мою душу, били, искалечили, а до смерти не добили. До горла мне дошло, вот что. А вы еще «сущим во гробех»… Сущим, да не всем. Это еще заслужить надо. Вы вот умрете, – ну и умрете, и не воскреснете.

Что-то похожее на животный страх отразилось в лице больного.

– Да, да, – продолжал Василий, шагая по комнате. – Я верю во Христа, моего, я верю… а во все эти там огни неугасимые не верю, просто вот кто говорит, что с Ним, а сам против Него, – тот умер и кончено, прах, тлен, гниль до веку веков, в том и наказанье все. Ну, чего? Это мне так вздумалось, потому что вы еще тут «во гробех…» Заболели – выздоровеете. Свое отживете. Ну, а там – не прогневайтесь…

– Ва-ва-силий…

– Чего, Василий? Сердце у меня перекипело. Не трогайте. Кончено у меня с вами. Для того и ехал, чтоб сказать. Покорности от меня хотели – была покорность. Я матери еще не говорю, огорчать ее не хочу, не поймет она, а вам сказать – для того и ехал. Бросил я академию эту, куда вы меня засунули; буду жить как хочу, пропаду так пропаду, а вашего мне – нитки вашей проклятой не нужно, и к месту вашему проклятому чтобы мне дорогу забыть…

Вдруг Василий, круто повернувшись, остановился у отцовского кресла и сказал шепотом, глядя больному в глаза:

– Яшку Поликарпова тоже вы напутствовали? Вы?

Не дожидаясь ответа – хмыкнул как-то странно, будто плач сдержал, и снова бросился ходить, скрипя на поворотах и говоря, негромко, быстро.

– Вы же крестили, вы же проводили… Небось помните, ровесник он мне был, вместе на огородах играли, там, за рекой, когда еще приходским вы были. Много из наших понапутствовали? А? Я как про Яшку узнал, сразу мне тут все точно открылось. Яшка – Яшкой, ну, а коли бы я тут, на место Яшки, за стенку попал, так что? И меня бы напутствовали? Перед веревочкой-то? Прощение бы грехам на том свете обещали? С именем Христа пришли бы темной ночкой ко мне за стену, вон за эту, где нынче цепным людям Христос воскрес поют?

Больной давно делал усилия, чтобы прервать сына, и поднял левую руку, точно защищаясь. Но Василий не слушал.

– Пожить захотелось. Ну и живите. Наживайтесь. Старайтесь. Властвуйте. Уж тут как угодно, а там уж не ждите. Там вместе с Яшкой вам не место. Либо он, либо вы! «Сущим во гробех», да, – ну, а только не всем! Извините!

Больной закачал головой и, хрипя, но громко, сказал:

– Васенька! Ты погоди… Да ты думаешь… Отчего ж я свалился-то? Разве не ест оно? Васенька!

Голос был совсем чужой. Василий опомнился. И удивился. Посмотрел на отвисшую губу, огромное, разбитое, расползшееся тело, страшное, противное – и жалкое. Сама тяжелая, неподъемная слабость человеческая перед ним сидела. Персть земная, растлевающаяся. И только где-то в мутных глазках теплилось еще светленькое.

– Вася, – продолжал старик. – Не даст Он никому погибели… Даст время оглядеться… А и не даст – Его воля…

Василий почувствовал и свое тело, – большое, молодое – чужим, таким же страшным, как отцовское. Ведь и он весь был – бездонная человеческая слабость, персть земная с ее проклятием и с малым, колеблющимся огоньком внутри. Не воскреснуть! Куда уж! Теперь горит он, Василий, за Яшку, горит весь и болит, что отец с Яшкой этакое сделал, – а завьется земная пыль, засыплет глаза, – ведь длинна жизнь, – ответишь ли за нее?

И страшно стало Василию, тяжко от земной тяжести. Прошло в голове и сердце: а я-то умру – не сдохну ли как пес? Коли он – так чего ж и не я?

У старика тихо скосилось лицо, лиловая губа отвисла, и скупые, маленькие слезы потекли по бороде. Расслаб ли он от болезни, жалел ли себя, что в обиде беспомощен, или что другое в нем шевелилось – только он плакал, тихо, громадный, тяжелый, суровый, – медный, как про него говорили.

Вася тоже заплакал, подражая, жалея и Яшку, и старика, и себя, большого и слабого. Наклонился к бороде отца. Поцеловал гадкие, бледные, лиловые губы. Бормотал:

– Ну-ну… Что ж делать-то… Ну-ну…

Анна Филимоновна вошла. От ее платья пахло воском и воздухом.

– С праздником! Христос воскрес, отец Кодрат!

– Во… воистину… – проговорил старик, не глядя на нее и протягивая к жене обе руки.

– Воистину, мама! – сказал Василий.

И, на одно короткое мгновенье человеческую персть, бескрайную слабость и тяжесть человеческую, прорезал острый луч надежды.

Надежды – на восстание…

Нет возврата*

Роет тихая лопата,

Роет яму, не спеша.

Нет возврата, нет возврата,

Если ранена душа!

I

Наконец, все выяснилось.

Петр Михайлович душе своей не верил: до такой степени отвык чувствовать ее в себе радостной.

Пятнадцатилетняя Леля вышла на террасу вечером, долго глядела на майское угасающее небо за сажалкой, думала, не могла успокоиться.

– Вот, возвращаются. И Гриша, и Надя. Боже, какие-то они? Как они теперь на нас смотреть будут? Ведь они герои. Ведь что может быть выше этого? Папа не понимает. Папа только мучился, а я завидовала как! И теперь завидую.

Думала дальше с горечью:

– И зачем я еще маленькая? Зачем нельзя мне было с Надей поехать?

Петр Михайлович три дня суетился, не мог себе места найти. Ездил два раза в Харьков: бобрики, хутор его, где он жил с Лелей и с сестрой своей, Евдокией Михайловной, находился всего в двух часах от Харькова.

Петру Михайловичу хотелось бы поехать навстречу сыну, в Одессу, но день прибытия парохода не был указан в письме, да и писал Гриша, чтоб его не трудились встречать, что он явится прямо в Бобрики.

Надя ехала не с ним. О Наде Гриша как будто ничего не знал: по крайней мере, в письме о ней ничего не было. От Нади письмо пришло особое, вскоре.

Война еще не кончилась, только что получены были страшные вести о Цусиме, – Леля долго не хотела верить и всплакнула, – а Петра Михайловича вести эти как-то не задели. Скользнули по душе, полной собственной радостью. Дети его, Гриша и Надя, выдержавшие осаду Порт-Артура и недолгий японский плен, – дети его уцелели, дети возвращаются! Душа, утомленная долгим страхом за них, сжатая привычной болью, отдыхала, расправлялась.

Петр Михайлович был простой и трезвый человек. Просто любил свое деревенское дело, просто и сильно любил детей. Когда Гришу отправили на Дальний Восток, – он понял, что иначе и быть не могло. Даже когда его Надя, пылкая, живая, вся точно искрящаяся девятнадцатилетняя девушка написала из Петербурга, что она бросила курсы, поступила в общину и уезжает на войну – даже и тогда он все понял, покорился и только хлопотал, как бы ей деньги повернее переправить.

А потом потянулись темные дни уныния, неизвестности, ожидания и отчаяния… Леля училась в Харькове, но беспрестанно приезжала в Бобрики.

Много было соседей, заглядывали. У всех в этот год на уме было одно…

И вот кончилось, разрешилось. Гриша был ранен – лежал в японском госпитале, выздоровел. Едет. Едет и Надя, сопровождая раненых, поправляющихся офицеров.

– Тетя Дуня! – пристала Леля к Евдокии Михайловне. – Что ж ты, точно не рада? Ведь герои едут! Ты подумай, герои наши! А ты все вздыхаешь.

Тетка подымала от вязания белую голову, глядела на Лелю, улыбалась и опять вздыхала.

– Посмотри, какой папа веселый, – не унималась Леля. – Вон как бегает. Точно ему не пятьдесят лет!

– А мне ведь шестьдесят, Лелечка, – с улыбкой говорила тетя. И вдруг прибавляла тихо и серьезно:

– Страшная вещь война, малая. Страшная.

И опять тихо поникала над вязанием белая голова старухи.

II

Ждали – дождались. Гриша приехал. Вот уж вторая неделя кончается, как он живет дома. Нельзя, впрочем, считать, что он в Бобриках живет: вечно в разъездах, то верхом, то в шарабане. И не по делам, а так, в гости к соседям, в Харьков… И у них теперь беспрерывно гости.

Леля присматривается к брату, присматривается и Петр Михайлович, и все они оба как будто понять чего-то не могут. Петру Михайловичу, хотя он отлично знает, что это Гриша, вдруг начинает казаться, что это не Гриша.

Смотрит с любопытством на широконького, невысокого офицера, с черной повязкой около ушей, юркого, вертлявого, как кубарь, непрерывно что-то говорящего, что-то рассказывающего о Японии, об Индии, о товарищах, потом опять об Индии, махающего странно руками – и тихо кажется Петру Михайловичу, что это не Гриша. Не соединяет в мыслях этого офицера со смуглым, задумчивым юношей, каким знал Петр Михайлович Гришу. У того были спокойные и живые глаза, у этого глаза бегают, торопятся, взгляд не останавливается, а сам офицер все вертится и куда-то спешит.

Ни одного вечера не посидел с домашними. О Наде путем ничего не рассказал. Вскользь как-то. Да и вообще он странно рассказывал, точно забывал, что его слушают, а так, обрывисто думал вслух. Расспрашивать – ни о ком и ни о чем домашних не расспрашивал, когда говорили – слушал, кажется, мало. Смотрит куда-то, в свои ли обрывистые мысли, или еще куда-нибудь, потом вдруг заторопится, сам начнет говорить или вспомнит об индийской вещице, которую еще не показывал, принесет.

– Вот несессер, посмотрите! Это я невесте подарю. Хорош?

Если съезжались гости – он непременно в центре; говорил, вертелся, как всегда. И точно он был – он один, а гости, да и Петр Михайлович, и Леля, и тетка, – все вместе, совсем другое. Отдельно были; не смешиваясь – он и они.

Многие, впрочем, с простодушием так и принимали: ведь он – герой, а они что? Он должен быть совсем особенный и делать не то, что другие, и не так, как другие.

Лелю Гриша мимоходом целовал, ерошил ей волосы, которые не ерошились, потому что были заплетены в две длинные светлые косы, болтал с ней какие-то пустяки, а в сущности не замечал ее.

Сразу, чуть не с первого дня приезда, Гриша начал ухаживать за барышнями. Ухаживал неистово и тоже странно: за всеми сразу так, как ухаживают за одной.

Было много соседских; из города тоже приезжали. Гриша барышнями нравился всем: ведь он был такой особенный!

Никто, впрочем, не ожидал того, что случилось.

Однажды Гриша вернулся домой раньше обыкновенного и тотчас же с хохотом объявил домашним, что женится.

– Как женишься? – спросил ошеломленный Петр Михайлович.

– Да так. Она ужасно мила. Ездили мы пикником. Лидия Ивановна, Ракитины, еще кто-то, и Ольга Львовна… Ну, мы смеялись, шутили… Я сделал предложение.

– Предложение? Так, значит, ты женишься на Ольге Львовне?

Ольга Львовна была красивая девушка, дочь ближнего помещика, московская курсистка. Гриша сильно за ней ухаживал. И нравился ей сильно.

– На Ольге Львовне? – в раздумье сказал Гриша. – Отчего на Ольге Львовне? А не на Марье Петровне?

– На ком же, Господи? – И Петр Михайлович беспомощно оглянулся кругом. – Так, значит, на Марье Петровне?

Марья Петровна – другая барышня, за которой Гриша тоже и так же сильно ухаживал. Эта – харьковская, известная Петру Михайловичу с детства, маленькая, хорошенькая, скромная. Леля ее очень любила, хотя считала не слишком умной.

– На Маничке! – закричала Леля. – Да ведь ты с ней двух слов не сказал, Гриша! То есть, я думаю, она с тобой не сказала…

Выходило, однако ж, что Гриша сделал предложение Маничке.

Тетка отложила свое вечное вязанье, поглядела на Гришу и тихонько сказала:

– Ты, Гриша, обдумал ли? Ты ее не обидь. Ее обидеть легко…

Но Гриша уже летел из комнаты. Он соображал, какой первый подарок сделать невесте.

За столом в столовой все молчали. Казалось бы, просто: сын Петра Михайловича женится на Маничке, хорошей, милой девушке. А между тем все было как-то без толку, странно, не то, – и опять Петр Михайлович не знал, как ему дальше поступать. Ехать ли самому к родителям Ма-нички? Или еще пытаться говорить с Гришей, узнать у него подробнее, как, когда, что?..

Леля уже давно стала бояться брата и боялась того, что она боится.

Встала, взяла со стула платок, накинула на плечи и вышла в сад. Ночь безлунная, только дрожит звездный свет на черных листах и на черных водах пруда. Тепло, от темноты как-то теснее, точно сдвигаются вокруг стены. Около Лели, близко, – все еще живое, родное, понятное, – а там, за стенами, начинается неизвестное. И Гриша – за стенами, в неизвестном.

Вот скрипит коростель в камышах, – а для Гриши, может быть, вовсе нет никакого коростеля. Может быть, Гриша совсем не то слышит, что Леля и другие. Недаром иногда в полной тишине он вздрогнет и точно прислушивается к чему-то… Потом опять ничего. Где он теперь? Что делает в своей комнате? О Маничке думает? Да разве он в нее влюблен? Нет, люди, когда влюблены, совсем не то говорят и делают, что Гриша. Да и когда ему было влюбиться? И почему в Маничку?

Нет, Гриша особенный. Он точно не здесь, не с ними… Где же он, Господи?

Леле страшно от темного сада, от темных, непонятных мыслей. Она хочет их понять – и не может.

Медленно вошла Леля по ступенькам террасы. Открытая освещенная дверь. За круглым столом по-прежнему сидят друг перед другом двое: отец и тетя Дуня. Леле хочется к отцу, обнять его, спросить о чем-то, сказать что-то… Но она не знает что – и не смеет… Вот она слышит, что Петр Михайлович говорит – не то Евдокии Михайловне, не то самому себе:

– …Забываем, да, забываем, что они все перенесли. К нему нельзя наших требований предъявлять. Он еще в колею не вошел. Нам его рассказы даже и те непонятны. Я очень рад, что он женится. Маничка – славная девушка, простая…

Леля не слышит, что отвечает тетка. Кажется, что-то печальное и неуверенное. Петр Михайлович опять говорит, опять то же самое, но и в его голосе нет никакой уверенности, а только недоумевающая робость.

III

На другой день получили известие, что пароход, на котором едет Надя, будет в Одессе раньше недели. Гриша страшно обрадовался.

– Кто-то там? – вертелся он взволнованно. – Ну Володин, ему ногу оторвало, да он выжил, Рюмка, наверно, – это уж я знаю, да еще, может, из наших есть… Вот увидишь, Лелька, какие ребята славные… Вспомним с ними…

Совсем оживился Гриша. Ехать в Одессу решили вместе, Петр Михайлович, Леля и Гриша. Надя сопровождала партию раненых в Петербург, домой ехать теперь не могла, Петр Михайлович и Леля проведут с ней только несколько дней в Одессе.

Через минуту Гриша перерешил.

– Нет, вы когда-то еще соберетесь, я вперед поеду! Комнаты в гостинице присмотрю, чтобы всем вместе. Послезавтра поеду.

Петр Михайлович не знал, что сказать. Леля осмелела.

– А как же с невестой, Гриша, уж не увидишься? Ты вчера говорил…

– С невестой? Да…

Он точно вспомнил сразу.

– Ах, да! Папа, они все сегодня к нам приедут. Тут и обручимся… Удивительно мила!

Но Петр Михайлович так растерялся, что даже рассердился. Какое обручение? Да разве так делают? Да почему он толком ничего не рассказал? Кто приедет? На что это похоже?

Гриша не смутился. Объявил, что обещали приехать все, кто был на вчерашнем пикнике, что его уже вчера поздравляли женихом, а что если Петр Михайлович против официального обручения, то можно и так, просто. Не все ли равно?

Гости, действительно, приехали. Марья Петровна, невеста, приехала с матерью, что было необыкновенно и указывало на события. Дело считалось сделанным. Петр Михайлович так и принял его, хотя с несколько суетливым и растерянным видом.

Гриша целовал ручки у невесты, без умолку болтал о Володине и Рюмине, тут же съезжал на Индию, потом опять о том, кого встретит в Одессе.

– Так, значит, вы в Одессу? Надолго?

– Да, да, в Одессу… Я скоро… Я уж послезавтра… И вдруг задумался и не слышал, что ему говорили. После обеда молодежь пошла гулять. Было сухо и душно, темнело быстро, издали надвигалась гроза.

Леля отстала с Марьей Петровной от компании. Гриша ушел вперед. Он совершенно так же, как и прежде, когда не был женихом, ухаживал за всеми барышнями. Сегодня смеялся и шутил с красивой Ольгой Львовной.

Леля, молча волнуясь, сама не зная отчего, шла рядом с Маничкой. Маничка тоже молчала, тихая, в прозрачной кофточке, со скрученными на затылке темными волосами.

Она была старше Лели года на три-четыре, но Леля относилась к ней, как к ровне и даже немного покровительственно.

Невыносимо стало молчать.

– Маничка, – сказала Леля. – Скажите мне, ьы очень любите Гришу?

Вопрос был неумелый, грубый какой-то. Но Маничка этого не заметила. Вспыхнула только и прошептала:

– Я не позволяла себе… Я ведь не знала… Не могла ожидать…

Леля задумчиво кивнула головой.

– Да, это так неожиданно. Давно ли он здесь? Неожиданно… Мы все рады, – прибавила она осторожно.

– Я ужасно в него влюблена, – заговорила Маничка, торопливо и простодушно. – Он такой особенный. Только – Леля, милая! Я вам хотела сказать… хотела спросить… Знаете, он и простой, кажется, и милый… а я его как-то не понимаю… И даже как-то боюсь…

Леля поглядела на нее мрачно.

– Вы не думайте, – смутилась Маничка, – я люблю ужасно, только я не могу еще проникнуть, уловить… И он иногда так странно говорит, рассказывает, я не знаю, о чем… Мне иногда страшно… Ах, Леля, он такой хороший, и он столько страдал. Хочется сказать ему, утешить его, а боюсь…

– Он не горюет, что ж утешать, – все так же мрачно произнесла Леля.

Маничка не поняла ее. Впрочем, Леля и сама не понимала, откуда у нее вдруг – злоба на Гришу. Должно быть, от злобы на себя, на свое недоумение. Вспомнила, как ждала «героя»… Однако, ведь он герой. И чем он плох? Но есть в нем жалкое и страшное, и такое чужое, такое навеки его от Лели, от папы, от этого сада, от пруда, и от Манички отделяющее, точно он пришел из другого мира.

– Гроза будет, пойдемте домой, – сказала Леля.

Они повернули. Давно уже погромыхивало, а теперь тучи, темные, черные в сумерках, со всех сторон сразу сплывающиеся, рокотали непрерывно, тяжко и глухо, точно все небо рычало, ворчало и медленно поворачивалось. Молнии были еще редки, но гром, длинный, гулкий, ни на секунду не затихал.

За Лелей и Маничкой, вдали, были слышны голоса возвращающейся компании.

Чьи-то быстрые шаги вдруг настигли их. Леля обернулась. Это был Гриша, один. Неяркий свет молнии показал вдруг его смуглую голову, без фуражки, с черной повязкой, и бледное лицо, странное, окаменевшее.

– Гриша! Ты нас искал? – окликнула его Леля, невольно ускоряя шаг, потому что он уже обогнал их и не остановился.

– Гриша! Куда же ты? – закричала она опять и, догнав, схватила за китель. Гриша неожиданно, резко вырвался и опять пошел.

Она, сама не зная почему, пробормотала:

– Гроза ведь далеко еще…

Он обернулся, что-то крикнул ей и быстро ушел.

– Что? Что он сказал? Вы слышали? – тревожась спрашивала она Маничку. – Сказал: «неприятно»? Что неприятно?

– Я не знаю… Кажется «нет, неприятно»… Или «необыкновенно приятно»… Не знаю. Отчего вы с ним о грозе? Разве он боится грозы?

– Отчего боится?

Они перестали понимать друг друга. Заспешили. Канонада усиливалась, небо совсем почернело, толпились, сдвигались и сталкивались тучи.

У самого дома Лелю и Маничку нагнали гости.

– Куда это Григорий Петрович убежал? – весело спрашивала красивая Ольга Львовна. – Вдруг замолчал, повернулся и ушел. Мы думали, он с вами.

Среди ровного рокота, внезапно, кусок неба точно разорвался огнем и грохотом; земля ухнула в ответ, и далеко и жидко побежали раскаты.

Барышни с веселым визгом спешили в дом.

– Это ведь гроза, только гроза, – думала Леля, поднимаясь по ступенькам террасы. – Где Гриша? Неужели он боится грозы? Или – что?..

IV

Гриша хорошо сделал, поторопившись в Одессу: когда приехал Петр Михайлович и Леля в условленную, очень хорошую, одесскую гостиницу, – им сказали, что пароход прибыл накануне вечером, что комнаты им готовы, и несколько офицеров с сестрами остановились тут же.

У Петра Михайловича ноги подкосились от ожидания: сейчас он увидит Надю…

Но той цельной, горячей радости, которая осветляла его душу, когда он ждал Гришу, – не было. Уже боялся чего-то Петр Михайлович, а чего – и сам не знал.

Встретились. Целовались, обнимались, – наскоро: тут же, в номере Нади, просторном, лежал молоденький офицер Володин, с ампутированной ногой. Он был еще совсем болен. Надя ходила за ним, его и везла в Петербург. Тут оказался и Гриша, и еще какой-то офицер, долговязый, сидел у окна. Раненый или не раненый – не разберешь; веселый, только все время он дергался и оглядывался. Нет-нет – без всякой причины дернется и оглянется.

Надю Петр Михайлович сначала не узнал совершенно и окончательно. Потом вспомнил, что в этом платье и косынке белой он ее никогда не видал.

«От косынки лицо у нее темное, – подумал он. – И загорела на море».

Вглядывалась и Леля в сестру, молча, широко открытыми глазами. Тоже не узнавала. Тихая она какая, тихая…

Поговорить ни о чем не успели, где тут? А потом началась настоящая суетня. День целый протолкаться нельзя было в номере. Какие-то люди, какие-то дамы приходили, знакомые и незнакомые, с цветами, с приветствиями. Тут же шмыгал Гриша в своей черной повязке. Володин то ложился, то, охая, ковылял по комнате на костылях. Рюмин расшаркивался вбок: дергался, оглядывался и мигал одним глазом.

К вечеру, наконец, улеглось. Подали в номер чай. За окном, выходившим на внутренний двор гостиницы, стояла темная, теплая южная ночь; но окно было полупритворено – Володин боялся невралгии.

– Петр Михайлович! – кричал Рюмин и однообразно вертел белесыми глазами. – А ведь Гриша-то у нас молодцом! Дыра в голове, а сам хорош! Мы, знаете, с ним раз говорили о женитьбе…

– Ну, помню, ты все врал, – отозвался с кушетки одноногий Володин. – Молчи уж! Знаете, Петр Михайлович, вы сядьте поближе. Я вам сам буду рассказывать. Черти, резали меня, да не в ту сторону. Болит, сил нет. Если б не морфий – хоть умирай. Сестра!

Гриша привез из деревни свои индийские коробочки и совал их всем под нос:

– Ты посмотри, что я ей накупил! Ведь хороши, а? Петр Михайлович все молчал. Сидел и растерянно молчал.

Смотрел то на офицеров, то на свою Надю.

Молчал и Леля в уголку. Притаилась. Смотрит и она.

Петр Михайлович еще не опомнился. Ему даже начинает казаться, что он давно, не с сегодняшнего утра, а с самого приезда Гриши, не успел опомниться. Опять смотрит на Гришу, юркого, – и здесь он не кажется ему странным, странно изменившимся, подменным Гришей, как в деревне: просто это совсем не Гриша, а такой же чужой, дикий, далекий офицер, как Володин и Рюмин. Гриша в этой комнате, с ними, – дома, он вошел к ним – и вдруг точно жить стал с ними. Влился в них. И Надя… Вон она сидит, с медалью на груди, с тихим, темным лицом. И ничего это лицо не выражает. Точно неумело вырезанное из дерева. И она с ними, ихняя. Петр Михайлович знает, что это его дочь Надя, но не чувствует ничего к деревянной сестре милосердия, не верит, что это Надя.

Зачем он и Леля здесь, с ними? Да, вот это ярко понялось: они с Лелей – двое чужих в комнате, а те – свои, все. Впрочем, не мысли это еще были у Петра Михайловича, а только тягостные, недоуменные чувства.

На Лелю никто не обращал внимания. Да и о Петре Михайловиче – вспоминали и тотчас же забывали. Он стал усиленно хлопотать с чаем, разливал, угощал. Надя не двигалась.

– Газету-то нашу! Газету-то! Ведь я привез! – закричал Рюмин и судорожно начал вытаскивать из чемодана Володина серые листы.

– На старых афишах и на лавочной бумаге печатали. Собственная наша артурская литература!

Володин самодовольно охнул. Гриша бросился вперед.

– Это в этом нумере стихи-то мои? Нет, Залесский – вот свинья! Помнишь мою с ним историю?

– Еще бы! Да он бы не выпутался. Благо в тот же вечер его осколком хватило, кончено. Ведь как врал!

– Обезьянку тогда убили, – сказала вдруг Надя голосом таким же деревянным, как и ее лицо.

Гриша закричал.

– Да вы рассмотрите хорошенько, чего я в Индии Ольге Петровне накупил! Нарочно выбирал! Она блондинка. Для невесты говорю, блондинки.

Петр Михайлович вздрогнул. Какая Ольга Петровна? С Ольгой Львовной он, что ли, Маничку смешал? И какая она блондинка?

Рассматривали коробочки, Петр Михайлович сказал:

– Гриша, ты путаешь: ведь твою невесту зовут Марья Петровна. И разве ты уж был женихом в Индии?..

Гриша рассеянно обернулся.

– А! Да. Верно. Марья Петровна. Рюмка, слушай, я тебя познакомлю. Ужасно мила! И притом курсистка петербургская.

Опять! Какая же Маничка курсистка? Но Петр Михайлович уже не возражал.

– Что? Курсистка? – захохотал Рюмин. – Ладно. А я на фельдшерице женюсь. Я быстро.

Впутался Володин.

– Что такое? Друзья,

Могила хладная

(Поверьте, так!),

Могила жадная –

Законный брак!

Нет, я больше дам люблю! Жизнь моя – танцы, стихи… Помнишь, я тебе говорил, Гриша, под вечер, за рвом?.. Еще Видальского тогда после разорвало…

– Обезьянку тогда убило, – сказала опять Надя, ни к кому не обращаясь.

Леля с усилием, точно пытаясь выйти из заколдованного круга, в котором была заперта, спросила сестру:

– Про какую ты обезьянку, Надя?

Надя не ответила. Ответил Рюмин, дергаясь, небрежно:

– А там была… Китайчата принесли. Жила у нас. А потом ихняя главная велела вынести наружу. Ну ее и ухлопали, конечно. Тогда с ней человек шесть повалило, кроме китайчонка.

Стали вдруг вспоминать наперебой, кого когда убивало. Спорили. Смеялись, раскрывая рты, припоминая разнообразные случаи. Не было важных и неважных – все одинаково ценны.

Собственно о войне – совсем не говорили. Война была тем, что есть и без чего ничего нет. Война – просто воздух, которым дышишь. А кусочек земли, где они прожили все вместе, – в войне, как в воздухе, – отдельный мир, особая планета, своя. Она, наконец, погибла. Погибли, естественно, и жители ее. Теперь, случайно перенесенные в чуждую вселенную, они, как сошедшиеся призраки, вспомнили жадно о днях жизни.

– Да, сколько вы перенесли! – сказал Петр Михайлович, усиливаясь сказать что-нибудь. – Сколько смертей!

Жители погибшей планеты даже не услышали. Продолжали о своем, вспоминали, смеялись, сердились.

Петр Михайлович снова завел:

– А у нас-то, пока вы взаперти сидели, тоже чего-чего не было! Да. И вот, наконец, Цусима эта. Ужасно!

Но жители опять не услышали. Что им до других миров? И Цусима была вне их планеты.

Как будто обращаясь к Петру Михайловичу, а в сущности так себе, говорил одноногий Володин:

– Главное – «наш» этот, Стессель; такой, что лучше уж, Бог с ним, не говорить. Вот Кондратенко – другое дело. Я просто привязан к нему душевно. Нас вместе и свалило. Вся штука в том, что меня боком, снизу, а его, должно быть, прямо. Я сгоряча не разобрал, думаю – ну, обоим ганц капут. Тэк-с… Черти, право! резали два раза, приросло-таки сухожилие! Боли – японцу не пожелаю. Хоть бы уж оттяпали за один раз, что нужно! Нет, Кондратенко – вот это человек! Помните, сестра, историю с молоком?

Все помнили историю с молоком. Да и с апельсинами. Да и с японским шпиончиком.

Смеялись, продекламировали стихи какие-то, пропели дуэт – Гриша с Рюминым. Надя улыбнулась, все так же деревянно. Да и все, когда смеялись, – смеялись не смешно и не смешному, Гриша вертел головой, Рюмин дергался, будто оглядывался. Будто привычно ждал, что сейчас рядом грохнет, кто-нибудь охнет, кого-нибудь унесут, – и так оно и быть должно, не иначе. Надя застыла именно в готовности: может быть, сейчас помогать идти нужно, а может быть – только обезьянку и китайчонка, – тогда не нужно.

– Черт! – крикнул вдруг Гриша. – А я, пожалуй, и не женюсь! Какая там курсистка, где тут возиться! Хочешь, возьми ее, Володин?

– Отстань, я шприц ищу! Сестра, помогите же! Ну ее совсем!

Петр Михайлович не знал, что следует сделать: засмеяться, как шутке? Или строго удивиться? Что это Гриша? Ведь нельзя же все-таки этим шутить. Или можно? Ведь надо же… Или не надо? Ничего уже окончательно не понимал Петр Михайлович и, понемногу заражаясь, сам стал дергаться и оглядываться.

– Я, может, вот на сестре женюсь, – сказал Володин. – Нам дадут всем громадную пенсию, ну и на лечение… Вот будет славно, поедем куда-нибудь вместе, ежели все слава Богу, – идет?

Все согласились. Так, вероятно, сговаривались они сойтись где-нибудь вечером, в одном из жилищ их планеты, – ежели до вечера не убьют. Каждого ведь до вечера двадцать раз убить могут.

Дергаясь и оглядываясь, уже веря, что может, неизвестно откуда и зачем – громыхнуть, а он сам сейчас умрет, – Петр Михайлович сделал все-таки попытку, последнюю; сказал обыкновенным голосом:

– Да… Вам всем теперь отдохнуть надо. Успокоиться… Ну, войдете в колею… Привыкните…

Захохотали. Привыкнуть! К чему еще привыкать? Уж, кажется, ко всему привыкчи. Вот именно – привыкли!

– Помнишь стихи твои, Володин? – закричал Гриша.

– Какие? «Мечтою нежной, как вуаль»?

– Да к дьяволу вуаль! Нет, куплеты помнишь – «Нет возврата никому»?

– А-а! Забыл. Стойте, это не мои: это Видальского.

– Его с обезьянкой в один день прикончило, – сказала Надя.

– Верно, Видальского! Кто помнит?

– Я помню, – сказал Рюмин. – Это с музыкой хорошо выходит. Ну да и так…

Он стал в позу и, дергаясь боком и оглядываясь, продекламировал:

Знаем, знаем, нет возврата,

Нет возврата никому.

Пуля, штык или граната –

Мы привыкли ко всему.

Мы живем семьею тесной,

Ото всех отделены.

Ничего нам неизвестно,

Жизнь и смерть для нас равны.

Дни и числа позабыли,

Нет возврата ничему.

Лягу я ли, ляжешь ты ли –

Мы готовы ко всему!

Остальные хором, уже как песню, подхватили:

Лягу я ли, ляжешь ты ли –

Мы готовы ко всему!

– Знаете, я с вами поеду! – взвизгнул вдруг Гриша восторженно. – Что мне здесь, в самом деле? Я лучше там женюсь!

Вспомнил про Петра Михайловича.

– Папа, мне необходимо с ними. Они послезавтра – и я послезавтра.

– Куда же? – пролепетал Петр Михайлович. – Да как же это?

– А вот еду и кончено! Рюмка, хочешь, по улице пробежимся? Душно мне.

– Идите, – простонал Володин. – У меня боли. Сестра, где шприц? Ох, черти, не дорезали…

И вдруг все сразу, мгновенно, замолкли, замерли, окаменели. Вздрогнули привычным ожиданием – и притаились… Замер с ними и Петр Михайлович, хотя не понял, в чем дело, что случилось.

Потом опомнился.

– Да это… колеса по камням прогрохотали близко, – сказал он. – Это просто, я думаю, омнибус во двор въехал.

– Ну, да. Верно. Колеса, – произнес, наконец, Володин. – Колеса. Ничего. Мы привыкли. Когда и не грохочет, – все равно в ушах, в голове, – всегда грохочет. Не уйдешь от грома этого.

Петр Михайлович открыл было рот, чтобы сказать либо – «привыкнете», либо – «отвыкнете», но не сказал ничего.

В комнате стало суетливо. Надя подошла к Володину – перевести его на кровать. Гриша и Рюмин искали фуражки. Петр Михайлович тоже поднялся. И только в эту минуту заметил, что Лели нет в комнате. Она целый вечер промолчала в уголку. Но когда она успела уйти?

– Спокойной ночи, папахен, – сказал Гриша, поправляя под фуражкой черный узел своей повязки. – Володин, прощай, мы с Рюмкой еще по улицам пошатаемся. Ноги у меня не стоят. Спать все равно никогда не сплю.

Петр Михайлович неестественно быстро, торопясь уйти, пошел по коридору. Дошел до самого конца. Вот дверь в Лелину комнату.

Тихонько стал отворять дверь. Заглянул. Темно.

– Леля! Ты спишь?

– Нет, папочка. Нет, папочка. Голос тихий, тоненький. Петр Михайлович вошел.

– Что ж ты в темноте?

Открыл электричество. Оно было неяркое. Комната маленькая, узенькая, Леля, одетая, сидит на постели.

– Что, Леля?

Не знал, что сказать ей. Она смотрела прямо на него широкими, темными от страха, детскими глазами.

– Папа, папа! Что же это такое?

– Что, девочка?

Он сел с ней рядом, беспомощно и неловко обнял за голову.

– Я не знаю, девочка моя. Не знаю.

– Папа, милый! А я поняла сегодня. Папа! Ведь они все сумасшедшие. Настоящие сумасшедшие, вот которых в больницу сажают. Навсегда с ума сошли.

Она не плакала, только дрожала.

– Вот, воротились, – начала она опять. – А разве воротились? Ранены, не ранены, выздоровели, – это не то, это все равно. У них, у каждого, душу ранили, и душа не выздоровела. Так и не выздоровела, и не могла, и нельзя ей выздороветь…

Промолчала – и прибавила вдруг тихо:

– А для них мы как сумасшедшие… И, дрожа, прибавила еще тише:

– Может, все сумасшедшие… И мы и они… Только по-разному…

Опять во дворе глухо, тяжело и длинно загрохотали колеса. Петр Михайлович вздрогнул, дернулся и оглянулся.

– Папа, папа, скажи что-нибудь! – взмолилась Леля. – Я почти не могу! Ведь я же почти не могу! Ты умный, ты знаешь, скажи: что ж теперь? Как же теперь?

Но Петр Михайлович только дрожал и бормотал беспомощно:

– Да, сумасшедшие… Да, может быть, все сумасшедшие… Я понимаю…

В дверь стукнули, просунулась бритая голова Гриши в черной повязке.

– Лелька! Ты не спишь? Я у тебя не оставил красную шкатулочку, из тех, что я с Цейлона Анне Петровне привез? Мне ее завтра нужно рано. Да вот она! Прощай. И папа тут? Ну, спокойной ночи, до свиданья-с… Пошел с Рюминым, – да вернулся, забыл… Спокойной ночи.

Он вышел, не закрыв двери, и пошел быстро, неровно, на ходу помахивая фуражкой и довольно громко напевая:

Знаем, знаем, нет возврата,

Нет возврата никому…

Леля плакала, прижавшись к Петру Михайловичу, и плечи у нее по-детски вздрагивали от слез. А Петр Михайлович уже начинал тупо, мертвенно покоряться. Не вернулись – так не вернулись… Сумасшедшие – так сумасшедшие…

Не вернулись.

Земля и Бог

Анюта, девушка графини Услищевой, столкнулась с земляком.

Так это странно вышло. Еще зимой. Водила перед вечером Бобку гулять, уж хотела домой завернуть: «Домой, Бобка, домой!» – тут земляк и подвернулся:

– Позвольте вас спросить… вы, значит, нездешние будете? Анюта даже вздрогнула. Вдруг, сразу, на улице, по-русски заговорил. Кто такой? Не господин; одежа на нем худая, рабочий не рабочий, а так.

– Тамбовская я, – пролепетала Анюта, застигнутая врасплох.

Ну, он тут и вскинулся:

– А уезда какого? Мы ведь тоже тамбовские, надо же, дело вышло, удача, можно сказать!

Дальше – больше, и не то что уезд, а оказалось, что Петр Сидоров из села Рышникова, которое от Анютиной деревни и от усадьбы графини всего в трех верстах. Сосчитались: свои люди, да и только.

– Я с весны к графине взята, а к Покрову с ней сюда, в заграницу, и поехала, – говорила Анюта радостно. – Да скучно очень. Писем из деревни не шлют. Графине управляющий пишет… А вы-то как здесь?

– Я-то… Я доле… Я уж вот с того, значит, июня тут путаюсь… Очень уж приятно было встретиться… Так не пишут вам, как там, что?..

Анюта вдруг вспыхнула и съежилась. Вспомнила разные дела и толки еще там, в деревне, и здесь кое-что слышала, хоть мало. Испугалась.

– Да вы как же, если из нашего села? Были там у нас, забрали их… А кто, говорят, убегли…

– Мне, извините, партия помогла скрыться, – сказал Петр. – Потому что я сознательный.

– Ах ты, Господи! Худые дела, значит, за вами водились?

– Никаких худых делов, окромя хороших, не было, – сказал опять Петр внушительно. – Серые мужики бунтовали, а мы сряду в партию. С тем и ушли.

Анюта не понимала и не стала бы с ним, пожалуй, разговаривать, да уж очень как-то тепло ей сделалось, ихний мужик из Рышкова стоит посреди чужой улицы, свой, и говорит на своем языке. И глаза у него такие добрые, лицо исхудалое. Сам, видно, рад.

Рассказал, что бедствует. Нынче есть работа – завтра опять гонят. Так перебивается. В ночлежке спит.

Хотела Анюта сказать, чтоб он к ним на кухню зашел, графиня добрая, – да вдруг вспомнилось, как графиня их, эдаких, боится… Лучше не надо. Прогонит.

После того они часто стали встречаться. Как нет у него работы – так уж он на углу маячит, Анюту дожидается.

Она ему иной раз хлеб носила. Страсть что на кухне остается. О делах его не расспрашивала, а все больше они о деревне говорили, родных-знакомых вспоминали.

Раз, впрочем, Анюта сказала:

– Вот вы говорите – партия, люди, что ли, такие, вам помощники, а где ж они, там, что ли, остались? Теперь же вам на чужой стороне одному без хлеба…

Петр насупился.

– Это вы, Анна Митрофановна, понять не можете. А я очень хорошо понимаю. Был я, значит, крестьянин, ну для партии, конечно, интерес… А теперь я что? Живу в парижской столице без пропитания. Вообще, мало ли таких? Пролетарий не пролетарий, словом – эмигрант. Партия мне всегда помочь согласна, однако, она не может же всем. И такой партии эмигрантской даже вовсе не существует. Есть касса. Ну она тоже бедная. Три франка мне на той неделе выдала.

Анюта вздыхала и соглашалась:

– Да что ж, я этого понять не могу…

Только очень жалко ей было, и сердце к нему странно как-то рвалось.

Они гуляли по маленьким, каменным, чистым и холодным уличкам. Иногда она провожала его через мост, и они вместе шли по шумному бульвару. Чуждо было до уныния.

Вспыхивали огни магазинов, все ехало, шло, визжало, пыхтело, переваливалось, толкалось, скрипело, звенело, колыхалось, переливалось… двигалось, не двигаясь, точно заводная игрушка бегала по кругу.

– Суетня-то, Господи, – вздыхала Анюта.

Петр пожимал плечами.

– Известно, столица. Я в Петербурге извозчиком три месяца ездил раз… Ну, тоже…

– Нет, здесь люди все какие-то куцые. Я с графиней тоже в Петербурге была. Не люблю я этого.

– Конечно. Если кто не привыкши, а к своему делу дома приставлен.

Анюта спешила домой. Чужой город не занимал и не соблазнял ее. Вот только и есть в нем, что этот свой человек, со своей стороны.

Раз, перед вечером, уже к весне, сошлись они у одного садового мостика. И Петр сказал ей:

– Кабы мне теперь домой вернуться, я бы вас за себя взял, Анна Митрофановна. Пошли бы?

Она вся раскраснелась.

– Я к деревенской работе привычная. У графини ведь я так пока что. Она любит своих девушек брать. Поедет назад – я домой уйду.

– Пошли бы, значит, за меня-то? В Рышкове наш дом хороший был, сами знаете… Одна невестка, братняя, это, жена… Ну и отец.

Вдруг остановился. О чем говорят? Ведь ничего этого нет…

– Но как, значит, теперь я пролетарий и эмигрант, то вы домой приехавши, за другого парня выдете…

– Никогда я вас, Петр Сидорович, не забуду, – сказала Анюта и заплакала.

– Нам уж не до того, – продолжал Петр жестоко. – Нам чужой хлеб теперь осталось есть, да и его нету… Куда пойдешь? Своих много, чересчур даже… Лихом не поминайте…

Анюта плакала.

– Что уж вы… Может, Бог даст…

– Бог даст? Чего там Бог даст? Может быть, и Бога-то никакого нету…

Анюта испугалась, и даже плакать перестала. Глядела на него серыми, простыми глазами.

– Как так нету? Бог-то, Он видит… Петр помолчал, насупившись.

– Видит, да не слышит. Правду говорили товарищи: врут все попы… А коли и не врут, так где Он, Бог-то? Здесь, что ли? Там Он у нас остался. Сюда не хватает.

– Петр Сидорович, – залепетала Анюта, хватая его за рукав. – Я вас никогда не забуду и не покину никогда… Вы не отчаивайтесь. Бог через добрых людей помогает. Что тут-то жить? Какое уж житье? Лучше, коли что, дома помирать… А здесь что?

Уж совсем весна пришла – и не заметили. Вверху где-то весна была, в небе, а камни не потеплели, все такие же. И люди все так же, одинаково, лились, переливались, ехали, звенели и шумели, все так же, не больше, хотя был праздник. Графиня сказала Анюте, что праздник, что Пасха. Анюта удивилась. Какая же это здешняя Пасха? Не похоже. Ничего нет.

И еще что-то сказала ей графиня, от чего у Анюты сердце захолонуло сначала радостью, а потом болью, и боль и радость вместе сплелись в непонимающей тоске.

Побежала к Петру на свиданье, ноги подкашивались.

Он опять голодный, неделю без работы, только дверцы автомобильные отворял, ну, просто сказать – подаяние. Глаза так и блестят.

– Христос воскрес, – сказала Анюта нерешительно.

– Ах, это что Пасха ихняя? Так что? Уж эта мне Пасха! С голоду и так дохну…

– Они этого не понимают.

– Верно, не понимают. Чего с них спрашивать. Пошли, сели на лавочку. Тут тише. А Пасхи, действительно, никакой не было. Анюта вся дрожала, не знала, как сказать ему.

– Я уж и дни потерял, – начало Петр. – Наши-то праздники были ли, нет ли, не знаю… У нас служба хороша, ребята певчсими, я сам сколько раз…

Анюта набралась храбрости:

– Петр Сидорович! Я, конечно, многого понимать не могу, а только вы не осудите… Я вас так полюбила, что я теперь за вами всюду… У меня сердце на весь слезами исходит… Здесь не житье. Вот вы говорили – праздники. Нам-то Христос воскрес еще через две недели. Как нынче графиня сказала мне, чтоб собираться, что мы домой, в деревню, к праздникам поедем, – так уж я и не знаю… И рада-то я да и вас-то как же?..

– Вот оно что. Домой, значит, едете? В нашей Рышковской церкви заутреню стоять будете? Так… Ну, что ж, кланяйтесь нашим, не забывайте ваших. А мне, значит, в эту ихнюю Сену головой. Давно уж подумываю. Никуда все одно не податься.

Анюта и плакала, и за руки его хватала, молила:

– Да вы послушайте, послушайте…

– Чего послушать? До свиданьица. Вам своя доля, мне своя.

Но вдруг все удальство намученное с него слетело, губы распустились, глаза часто замигали, и сделался он весь простым глупым тамбовским парнем, серым земляным мужиком. Всхлипнул жалко и шмыгнул носом.

– Да как же, Аннушка? Что ж это? Едешь, значит? А я-то куды денусь? Только и было, что ты… Вправду, что ль, в воду мне?.. А грех-то?

Анюта повторяла:

– Грех, грех это…

– Я убег бы давно, коли б не ты… До границы б только добраться. А там хоть пропадай…

Ничего было не разобрать в его путаных словах, но Анюта все разобрала. И стали они говорить, и согласились понемногу. Почти и говорить было нечего.

– Я скрываться стану. А коли что – хуже не будет. До сердца уж дошло. Мне бы своих повидать. Хоть на праздники тайком доберусь. Здесь товарищи расскажут, как ловчее, потому я не знаю, а только денег много надо. Пожалуй, пятьдесят франков сразу надо.

У Анюты было зажитых сорок пять. Она их с собою принесла; вынула из платка, сует.

– Голубчик, люди добрые там помогут. И Бог-то на что? Мне не понять многого, а только беги ты отсюда. Где земля, там и Бог. А здесь нам не житье.

Хоть смерклось, и пустынно было в глухой улочке, но Анюта не смела его обнять, только глядела ему в глаза, такие родные, глупые и простые.

– Я ведь не худое что, – твердил Петр. – Ну, может, и возьмут. Мне, во-первых, на призыв идти, да это пустое. А то и в Сибирь… И Сибирь – земля русская… Здесь-то лучше, что ли?

– А я тебя нигде не покину, – сказала Анюта твердо. – Небось и в Сибири Христос-то воскрес.

Она обещала еще урваться, прийти к мосту. Но разойтись они долго не могли. Анюта обещала, как приедет, сбегать в Рышково, тайком поклон снести. Жив, мол, здоров, домой будет; а только помалкивайте, когда – неизвестно.

– Я ее, землю-то свою, увижу, а там что Бог пошлет, – говорил Петр. – Ты виду не показывай. Авось, живы будем.

Анюта утерла глаза и усмехнулась.

– Ну, прощай. Как только можешь – так и беги. Не жди. Письмо мне пришли откудова-нибудь. В заутреню в Рышкове будем – попомню тебя. Как запоют первый Христос воскрес, так с тобой похристосуюсь. Во второе, значит, воскресенье…

Он потянулся к ней – и они вдруг истово, трижды поцеловались.

Совсем стемнело. Кто-то мимо проходил, звонко и грубо стуча каблуками. Из темноты послышалась насмешливая и сочувственная фраза на чужом языке. Ну, разве они понимают? Разве у них воскрес Христос?

Анюта напрасно ждала у моста через несколько дней. Петр не приходил. Она испугалась было, но потом обрадовалась. «Заторопился, верно, – подумала она. – Убежал».

Через две недели Анюта, принаряженная, в розовом кашемировом платье, стояла в холодной, медленно согревающейся, рышковской церкви. Ждала. Тихо шелестя и вздыхая, собирался народ. Звездами загорались огоньки свечек. Собирались, толпились, ждали, все ждали. Знали, что воскреснет, вот сейчас воскреснет, и весь воздух в церкви притаился и ждал, а когда потянулись крестным ходом – Анюта увидела, что вся земля, холодная, едва оттаявшая, ждет, и звезды на черном небе чуть шевелятся, – и они ждут. Вот сейчас воскреснет, а когда воскреснет – неизвестно еще, что будет, может быть, все другое, все переменится и начнется радость…

Под розовым платьем у Анюты письмецо на груди. Маленькое, грязное, на сером клочке: «Анна Митрофановна, здравствуйте, и Христос воскрес, и воистину. Довожу до сведения, что я благополучно в городе Волочиске и отсюда еду вскорости. А что вы обещались, о том помню ежечасно и вообще в груди ношу. Кланяюсь земно вам и всему нашему дому, и Мишутке, а о чем обещались, помните. Известный вам». Подписи не было, но Анюте и не нужно. Бежал, значит! Давно. Может, здесь уж где-нибудь, близко. Помог Бог. Тут уж Он не оставит.

Дребезжащим, стареньким голоском запел при дверях храма седой батюшка: «Христос воскрес…» Горячие восковые капли падали со свечи на руки Анюте. Горячая, радостная муть застилала ей глаза. Все – близкие, все – родные, все – горькие, все радости ждущие, вечно верящие в обещание радости. Ждут темные люди, ждет темная земля…

«Христос воскрес».

Много дней прошло… Идут дни… Анюта помнит обещание. Где же Петр? Куда он девался?

Он приедет. Он где-нибудь совсем близко. Ведь он вернулся.

Или Бог ему не помог? Или Христос еще не воскрес?

Приказчик*

I

Вадим совсем юноша по летам, но уже давно самостоятельный человек.

Ни отца, ни матери у него нет, родственников он не признает, от опекуна освободился, – да тот ему и не мешал. Вадим любит только Анну Марковну, старую приятельницу и родственницу своей покойной матери.

Родовая усадьба в аренде у Анны Марковны, а рядом еще крошечная дачка Вадима. Дачку эту он не отдает, живет в ней сам, один, иногда зимой приезжает.

Но тогда в дачке холодно, и Вадим поселяется у Анны Марковны.

Для старухи – Вадим совершенство. Она не балует его, не ухаживает за ним, не закармливает его; она только слушает его, ничего не требуя, и считает верхом ума и правды все, что он думает, все, что он делает. Она гордится и счастлива, когда он приезжает в Гусиное Поле.

Этой весной Вадим приехал рано, еще снег лежал. Потом весна стала дружная, пошло тепло и грозы. Домик Анны Марковны зарос черемухой и сиренью, едва видно с балкона село в лощине, а Вадимовой дачки и совсем не видать, хотя она ближе, чуть не в саду, сейчас за речкой.

– Ночью опять грозы бы не было, парит, да и ноги что-то ноют, – говорит Анна Марковна, усаживаясь вечером чай пить не на балконе, по случаю сырости, а в низенькой, теплой столовой.

Евфросинья Степановна разливает чай. Не то экономка, не то компаньонка, вдовая дьяконица, испокон веку живущая при Анне Марковне. Черная вязаная косынка на голове и ужатые губы. К Вадиму тоже чувствует благоговение, но убеждений она совсем других, чем Анна Марковна.

Вадим пришел к чаю. Вчера был и сегодня пришел. Случается, не заглядывает по неделям. Днем на село ходит, где у него издавна много приятелей, а вечером у себя занимается. Дачка полна книг.

Самоварный пар бьет в лампу и заволакивает ее, точно солнце тает за облаком.

– Вприкуску вам, Вадим Иванович? Разлюбили с сахаром?

У Вадима усталый, но бодрый вид. Он уже загорел. Анна Марковна считает его красивым и мужественным, но на самом деле это худенький студент с довольно обыкновенным лицом. Белокурые, нежные брови и самодовольный рот.

Анна Марковна слушает, Вадим говорит. Он любит говорить. В нем есть остроумие, он слушает себя; рассуждает и рассказывает, не торопясь, не увлекаясь. Анна Марковна иногда дает реплики. Дьяконица одобрительно качает головой.

Через столовую, шурша юбками и покачиваясь на бедрах, босая, проходит иногда Клеопатра.

Дьяконица позвала ее.

– Клепа, снимай со стола.

Ловкая, кокетливая девка схватила самовар, унесла; потом вернулась и стала быстро убирать чашки, не гремя посудой. И все уходила, и все приходила, молча, с полуопущенными смешливыми глазами.

Вадим чуть повел на нее взор.

С грозой или без грозы – такие вечера повторялись, были похожи один на другой, как две капли воды. Разговаривал Вадим, слушала Анна Марковна, проходила молча Клеопатра. Молча глядел на нее Вадим. Он знал ее давно. Это была девка их же села, взятая к Анне Марковне на лето.

Вадим знал всех девушек из Гусиного Поля. По осеням случалось ему и на посиделках бывать.

II

Место низкое, болотистое, – и все оно парное после жаркой грозы.

Вадим идет по размытой дороге. Смеркается. На высокие сапоги липнет грязь. Вадим одет в рубаху и поддевку, только фуражка студенческая.

От придорожного молодняка пахнет остро, пронзительно. Не поймешь – жизнью или смертью. Прелым листом ли, размокшим, разлагающимся, – или новой травой. На пустырях колдобины, полные серой воды, круглые, как котлы, и курятся паром. Точно ведьмы варят себе холодные щи из болотной капусты.

«Завтра до полден пойду к Ефрему Иванову, – думает Вадим. – Делать так делать, тянуть нечего».

Вадим накануне серьезного решения. Он его обдумывает не первый год, но нынче все как-то сразу так сложилось, что медлить нечего. Все ясно. Было решение умственное, а теперь вдруг захотелось его исполнить, просто захотелось. И Вадим радуется.

Миновал село, поднял в свой домик. Сквозь кусты видно, что у Анны Марковны уже огонек.

В столовой нынче Вадим молчалив. Анна Марковна удивляется.

У Анны Марковны нет никакого материнства к Вадиму: она старая дева, и будь ей не шестьдесят четыре, а хоть сорок лет, ее благоговение непременно было бы влюбленностью. Теперь же Вадим для нее просто светлая звездочка, гений и оракул.

– Вадичка, а не почитаешь ли нам нынче чего-нибудь, а? Из новых, что ли?

Но Вадим не хочет. Он задумчив. Со стола убрали, пора уходить, но он еще не уходит.

– Как ты опять поправился, загорел. В Петербурге совсем жизнь не по тебе.

– Да-а… – рассеянно протянул Вадим, не слушая. И вдруг прибавил:

– Вы же знаете, Анна Марковна, мои мысли. Я – не интеллигент и не барин. Вернее – я хочу быть тем, чем сейчас должен стать интеллигент. Я хочу войти наконец в жизнь, в русскую жизнь, органически.

Анна Марковна уже много раз слышала это. Но сейчас тон у Вадима был серьезный, взволнованный. И она повернулась в кресле, ждала. Дьяконица равнодушно щелкала спицами.

– Органически, понимаете? – продолжал Вадим. – Вне народа в России нет жизни. Но мне противно интеллигентское народничество, это сентиментальное старое хождение в народ с каким-то поучениями и наблюдениями. Противно мне также и толстовское помещичье опрощение. Все это не то. Я хочу найти связь интересов, понимаете? А для этого нужна органическая связь; она есть, есть, ее вскрыть надо!

Вадим даже поднялся с места. Анна Марковна глядела на него с восхищением.

– Это долгий и нелегкий путь, – сказал Вадим, опять садясь и успокаиваясь. – Но первые шаги ясны. Университет я пока оставлю, имение не продам еще, но женюсь и поселюсь на селе.

– Женишься?

– Да, на крестьянской девке. Приму тот быт, который есть, приму в себя, понимаете, чтобы изнутри, если надо, расширять его рамки, чтобы войти, а не подойти со стороны, чтобы…

Анна Марковна всплеснула руками.

– Вадичка! Дорогой! Ах, как хорошо! Ах, как я тебя понимаю!

Но дьяконица была другого мнения. Она по-просту огорчилась.

– Я, конечно, многого не понимаю, Вадим Иванович, а только это обидно. На какой это девке жениться? В таких цветущих годах – на крестьянской девке! И что это у вас за пристрастие, чтобы мужиком делаться? Навидались, кажется, наших мужиков. Они и сами-то себе в тягость, и сами-то в город глядят, а тут неволя, подумаешь! Жалость это одна!

Анна Марковна рассердилась.

– Не понимаешь, так и молчи! Это идея, а ты с глупыми соображениями. Мещанство какое!

– Быть может, идея и неверна, – скромно сказал Вадим, – но мне-то она кажется верной, и потому я от нее отступить не могу.

Но дьяконица не унялась.

– И какая такая вам девка понравилась? Они все рады хвостами перед барином вертеть. Избалованный народишка. Ну и понравилась, да где же это видано – жениться?

Обыкновенно Вадим на дьяконицу обращал очень малое, добродушное внимание. А потому сама Ефросинья Степановна изумилась его внезапной злобе.

– Что вы городите? – крикнул он. – Разве я говорил вам, что мне кто-нибудь понравился? Я о принципе говорил, а вы черт знает куда метнули. Но, конечно, я не теоретически женюсь и жену свою буду любить, буду, буду!

– Вадечка, успокойся! – молила Анна Марковна. – Тебя вполне понимают. Бог да благословит твой путь! А стоит ли обращать внимание на Фросю? Она человек необразованный.

Дьяконица дрожащими руками складывала вязанье и шмыгала носом, готовая заплакать.

– Конечно, что ж, я и не говорю, я человек простой, а только, Вадим Иванович, так я вас уважала, так уважала, и вдруг вы…

Вадим уже успокоился, встал, махнул рукой и надел фуражку.

Дьяконица тоже замолкла.

– Кто там? Клепа! Клепка! Дверь за барином замкни, – крикнула Анна Марковна.

Откуда-то вынырнувшая Клеопатра живо, шлепая босыми ногами и виляя бедрами, кинулась в сени за Вадимом. Он был уже далеко.

III

На селе имелась, в новой пристройке, лавка. Лавочник Ефрем Иванов считался мужиком богатым и крепким, но богатством не кичился, тем более что и вообще Гусиное Поле – село не бедное. Говорили, конечно, что он мужик жадный, одного работника и того не весь год держит, – ну, да про кого не говорят?

В избе у него Мавра, жена, баба еще не старая, худая и тихая, да сноха молодая с ребеночком: сын в Питере приказчиком в чайном магазине, ловко пошел, рублей до шестидесяти получает. А приедет – так посмотреть любо: пиджак новый, шляпа… Старик тужит, что рано женил его. Баба-то ему не под стать. Ну, да авось справится, – к себе ее выпишет, обломает.

Дочь Клеопатру (этакое имя поп дал!) давно уже Ефрем замуж метит, да больно разборчива. А бойка; пора замуж от греха. За Петрушку Лаптевав выдать бы ее; парень ловкий, не хуже сына Ильи. Артельщиком был, важно домой привез, а теперь, гляди, еще лучше место у него на примете. Клепка бы ему как раз, да что-то он не очень. Пожалуй, петербургскую выищет.

В тесной лавке темновато, пахнет кожей, ситцем каленым, леденцами, бубликами, мокрым полом и веревками. На дворе сыро, дождичек накрапывает.

– А-а, наше вам! – подавая через прилавок руку Вадиму, сказал Ефрем Иванов. – Как живете-можете? Давненько чайком вас хозяйка моя не паивала! Сейчас она у меня живо самоварчик наставит. А вам из товару нашего чего не занадобилось ли?

– Да нет… Я, Ефрем Иванов, к тебе по делу. Словечка на два.

Вадим говорил всем знакомым мужикам «ты», а они ему «вы». Размышляя, он решал, что это неправильно, но привычка была сильна и у них, и у него; ничего нельзя было поделать.

Вадим волновался и злился на себя, что волнуется. Ему казалось, что он уже сделал что-то не так; что надо было как-то иначе приняться; но поздно останавливаться.

Впрочем, он скоро успокоился, усевшись на единственный соломенный стул в этой лавке, такой привычной, и глядя в бородатое лицо Ефрема, такое знакомое.

– Что ж, пожалуйте, – говорил Ефрем. – Чем служить могу, – прибавил он тонко. – А то лучше в избу все же зашли бы.

– Нет, уж потом. Вот что, Ефрем. Я с тобой без долгих околичностей говорит буду. Мы не первый год знакомы.

– Да уж, слава тебе, Господи! Еще вот каким вас видали! Чего уж еще. Кажется, люди знакомые.

– Ну, так вот. Ты меня знаешь, я здешний. Потому и буду говорить прямо. Я, Ефрем, думаю в Петербурге пока не жить, а переселюсь сюда совсем. И хочу я жениться. Пришел к тебе просить, не выдашь ли за меня Клеопатру?

Ефрем считал, что умный человек не должен ничему удивляться. А потому спросил только, прищуриваясь:

– То есть это как?

– Что как? Я хочу на твоей дочери жениться, на Клеопатре. Буду жить с ней здесь.

– На даче? Али в доме?

– Да нет, на селе. Это все можно потом обстоятельно решить, вместе обдумаем, – прибавил он чуть-чуть нетерпеливо. – Если ты согласен, тогда и поговорим.

Ефрем помолчал.

– То есть Клепку вы за себя хотите взять?

– Ну, да, Господи! Об этом и речь. Ты говори, согласен или нет.

Но Ефрем молчал. Ему нужно было время для соображения.

– Мы ведь с тобой, Ефрем, не раз по душам разговаривали, – продолжал Вадим. – Я от тебя не скрывал, что я деревню люблю, что эта петербургская жизнь не по мне, да и мало того, люди тамошние все… оторванные какие-то, не настоящие, слабые, беспомощные… Ты вот многое понимаешь такое, чего они никогда не поймут. И я не хочу быть таким, как они.

Ефрем хмыкнул и, еще помолчав, произнес:

– Так-с… Каждый ищет, где лучше. Из своего состояния, значит, вон.

– Да нет, Ефрем! Я вовсе не хочу ни от чего своего отказываться. Если я на селе, с вами, буду жить, так это еще ничего не значит. Я войду в вашу жизнь, в ваши интересы; но такой, как я есть – я верю, – на что-нибудь вам буду годен. А когда я женюсь на простой деревенской девушке…

– Да что же вам на мужичке-то, ничего не видя, жениться? Да и молоды вы, гляди…

– Молод?.. Мне двадцать второй год. А ты когда Илью женил? В девятнадцать небось? Я не хуже любого парня деревенского, здесь же рос. Клеопатра девушка славная, работящая и со смыслом. И ее я не первый год вижу…

Неожиданная мысль вдруг сдвинула брови Ефрема.

– Что ежели вам Клепка понравилась, – сказал он грубо, – так это все ее хвосты-верты. Да кабы знатье, что она на барском дворе этакими делами занимается… Да я eel Я ее, можно сказать…

– Что ты, Ефрем, Ефрем! – в ужасе закричал студент. – Ты меня не понял, должно быть! Я с Клепой наедине двух слов не сказал! Она и не знает ничего. Видались мы на людях, ну шутил я с девушками, смеялся… Говорю тебе, она и не знает, что сватаюсь! Да что, в самом деле, если ты не хочешь, так и не надо. Я на другой девушке женюсь, мне все равно. Не одна тут твоя! – прибавил он с сердцем.

Но в ту же минуту почувствовал, что лжет, что ему не все равно, что на другой девушке ему не хочется жениться. Надо бы, чтобы было все равно, так же хотелось бы и на другой, – и однако ему не хотелось.

Ефрем Иванов успокоился.

– Так-с, – сказал он в раздумье.

– Мы же с тобой по-людски разговариваем, – продолжал Вадим. – Если тебе неясны еще мои планы, то с доверием ко мне ты отнестись во всяком случае можешь. Я к тебе не приноравливаюсь, говорю просто, и ты меня знаешь. Ведь выдал бы Клепу за другого парня. Ты и то знаешь, что я не нищий какой-нибудь, – сказал он вдруг с усилием и покраснел. – Усадьба – моя, на аренде она у Анны Марковны, ну и дача… Да и кроме того…

Он остановился, перевел дух и продолжал:

– А ты говоришь со мной, точно я из Америки приехал. Точно Бог знает какая пропасть между нами. Я вхожу в твое положение, но и ты в мое входи.

Лицо Ефрема сделалось вдруг добродушным и как-то особенно непроницаемым. Новые соображения у него явились. Если до сих пор Ефрем и старался войти в «положение» студента, то теперь-то он уже решительно обратился к своему собственному.

– Что ж, – сказал он наконец. – Дело такое… Обдумать его надо. Ежели вам желательно… Со старухой мы это обдумаем. Эх, Ильи-то вот нету! Клепа – она ничего, она девка добрая, и бойкая, пожалуй, иным питерским не уступит. Оно, конечно, у вас свои соображения, у нас свои. Однако, мы понять это можем. Вы барин наш известный, худого сказать нельзя… Это конечно…

Ефрем долго еще говорил все в том же роде, ничего не говоря в сущности; Вадим долго слушал. Наконец потерял терпение.

– Так, значит, ты мне не отказываешь? Подумать хочешь? Я за ответом приду. А ты с Клепой поговори, как она… Может, еще не захочет? Или я сам поговорю…

– Нет, что ж, – тянул Ефрем Иванов, провожая Вадима на крыльцо. – Я ей нынче же поговорю. Да она что? Разве она из отцовской воли выйдет? А я с ей поговорю. Барин наш, свой…

IV

Мавра, глупая баба, приняла известие без всяких лишних изумлений и долгих соображений. Сразу попала куда нужно.

– Чего ж еще? Слава тебе, Господи. Ишь ты, на! Барыней будет. Он мальчик молодой, скромный, родителей его еще знавали. Усадьба-то на аренде. Да, гляди, деньги еще у его от родителей. Как есть барыня будет. Рада небось.

Клеопатра, действительно, ничего не знала и осталась стоять столбом, когда мать, вечером, с первого слова объявила ей, что «барин молодой за тебя, дуру, сватается».

Ефрем нахмурился и оборвал жену.

– Погоди, ты. Это надо все обстоятельно.

И рассказал обстоятельно. Сноха молча, не без зависти поглядывала на Клеопатру, раскачивая зыбку. Дело было позднее, зажгли уж лампочку на стене. Собирали к ужину. Клеопатру вызвал отец из дома нарочно, и она прибежала, как была, простоволосая.

– Рассудил я, значит, что дело это ничего, – закончил Ефрем. – Барин простой, ну да ведь молод. А нам он известен. Дело ничего.

Клеопатра шмыгнула носом и засмеялась, показывая белые, плотные зубы. Она была красивая, статная и смешливая.

– Чего ты? – строго сказал отец.

– Да чего? Даром только все. Ишь выдумают тоже!

Ефрем полагал, что растабарывать долго с детьми не отцовское дело. Так цыкнул, что Клеопатра бросила смеяться и зарюмила.

– Мне думалось… они балуются… – всхлипывала она. – Со всеми девушками летось шутили… А они вон что…

Путем, однако, ничего не смогла объяснить. Только хныкала, пока отец не отправил назад, в дом. Пусть одумается.

– До свадьбы-то не свертел бы он ее, – сказала Мавра опасливо. – Взять бы ее оттеда пока что.

Клеопатра между тем шла прямиком от села, по овражине. Стемнело совсем. У самого забора усадьбы ей встретился Вадим, точно ждал ее.

– Клепа, это ты. Послушай, Клепа…

– Ну, чего вам? – сказала Клеопатра грубо, хотя не без кокетства. – Чего не видали.

– Клепа, я замуж тебя взять хочу. Тебе отец говорил? Она фыркнула в руку и молчала.

– Что ж, пойдешь за меня? А? Я раньше отцу сказал, чтобы ты не подумала чего… Решить-то давно решил… Я тебе не противен, Клепа, а? Помнишь, той осенью, у Матрены на посиделках, ты изо всех девушек…

– Да будет вам, что ли! – прервала его Клеопатра и фыркнула опять.

– Так идешь за меня? Я ведь, Клепа, не как-нибудь, я из Петербурга уеду, мы с тобой здесь же станем жить. Ты на меня не смотри как на барина, вовсе я не барин, я такой же, как ты…

Клепа уже не смеялась.

– Что я мужичка серая, так и вы мужиком? Да мало их, что ли, мужиков-то? – заговорила она, сама не зная что. И вдруг захныкала:

– Что это, право… Я думала, они так балуются, а они вон что! Где это видано! Да лучше я сто раз за Петрушку Лаптева пойду. Коли батюшка приневоливать замуж станет, так тому и быть. От его вон не отвяжешься… А он в Питере артельщиком…

Вадим схватил ее за руку.

– Петрушку Лаптева? Ты Петрушку Лаптева любишь?

– Да ну вас, – люблю! Замуж, говорю, пойду, вот что. И прибавила, жеманясь, опять кокетливо:

– Любить-то я вас люблю. Вадим растерянно остановился.

– Любишь? Кого любишь?

– Да вас! Чего вам! И чего там «люблю, люблю»! Приставайте к другим, а от нашего огорода – отбавляйте хода!

– Клепа, – сказал Вадим серьезно, взял ее за руки и остановил. – Так нельзя. Я тебя серьезно спрашиваю: идешь за меня замуж или нет?

Опять он чувствовал, что делает что-то не так, не то и опять не мог остановиться.

– Я тебя честно спрашиваю… – бормотал он. – А ты честно и отвечай…

Клеопатра с силой вырвалась и убежала, шурша босыми ногами. В темноте Вадим не видел ее лица и не мог понять, плачет она или хохочет.

V

На селе как-то необыкновенно быстро узналось, что молодой барин с дачи задумал сделаться мужиком, жениться и сватает Ефремову Клепку.

Дело повернулось неожиданно и совсем не к удовольствию Клеопатры и Ефрема.

Девки над Клеопатрой смеялись.

– Ишь, он тебя выбрал, что ты изо всех самая серая мужичка. Ему с тобой ловчее мужиком-то сделаться. Небось, в Питер тебя не везет.

Попадья решила, что просто Клепка захороводила студента, сбила его с пути и что батюшка должен вмешаться.

– Ты с Ефремом поговори, – долбила она о. Макарию. – Не иначе, как тут он тоже… Жох… Что ж это за несправедливость? Молоденький студент, с деньгами, и вдруг на наших глазах обвели…

Робкий о. Макарий отказывался.

– Ну их. Не наше дело. Мало ли у студентов фантазий… бывало это. Он же все с мужиками. Пускай. Что впутываться?

Сказал, однако, мельком Ефрему, после обедни:

– Слышно, дочку выдаешь за нашего барчука? Ефрем нахмурился:

– Рты-то бабам позашить бы. Раньше времени стрекочут, ничего не видя. Еще дело ли по нашему положению за барина выдавать?

– То-то и я думаю, – подхватил батюшка. – И слыхать, он в мужики хочет записаться. Не дело, не дело. Уж сказано, кто в каком звании призван…

– Не хватило, видно, мужиков-то, – вмешался презрительно молодой дьячок.

Ефрем еще более нахмурился, мрачно промолчал и ушел.

Он не дал еще никакого ответа Вадиму. И стал что-то крепко задумываться.

Анна Марковна через дьяконицу с трепетным сочувствием следила за историей, но к Вадиму приступиться не смела. Раз только сказала робко:

– Вадичка, я прямо негодую, такое всеобщее непонимание. Я уверена, это Ефрем! Брось ты Клеопатру, мало ли прекрасных девушек! Вот Танюшка Захарова – прекрасная! И сирота. А за тебя всякая пойдет!

Вадим посмотрел сумрачно и ничего не сказал. Хуже всего было то, что он не знал что сказать. Простая и ясная «идея» его вдруг, только что он к ней приступил, запуталась и затуманилась. Это было тяжело. Он уже не понимал, нужно ли ему жениться на крестьянской девушке и хочется ему во что бы то ни стало добыть красивую, статную, босоногую Клеопатру со смешливыми глазами.

Вадим был девственник. Это тоже входило в идею. Он хотел и начать жить там, где надо было жить, не уступая ни в чем здоровому деревенскому парню, который женится в 19 лет. А это что? Притаскивать из города свои разочарования. Нет, Вадим не такой. Недаром он столько думал один, недаром «там» все ему казались чужими.

Но Клепа! Отчего вдруг самая «идея» его как-то от него отдалилась, затерлась, и он думает о Клепе? И при чем тут Петрушка Лаптев? Самый противный из здешних парней. Гармонист, прибаутчик, при галстуке, – прожженный, очевидно. Цивилизация тоже. Что называется – тип.

Вадим молчал, молчала Анна Марковна. Клеопатра уже не проходила через комнату. Сегодня отец потребовал ее домой, и она не вернулась.

«Поругались, должно быть, – думает ядовито дьяконица, считая петли. – Эко дело затеяно, Господи! Ну уж, что там ни говори, – не иначе как оплела его эта девка. Господи, батюшка! Вчуже жалко!»

VI

Второй Спас – в Гусином Поле престол. Не очень это ловко, потому что пора такая, самая рабочая, однако ничего, привыкли; успевают и приготовиться, и погулять.

Вадим на село давно не ходил. Да и к Анне Марковне что-то не заглядывал. С утра отправляется далеко, иной раз верст за двадцать; в Даниловской пустыни был, в Заполье. Приходит вечером прямо к себе в дачку, пообедает, что из дома прислано, да и спать, хоть не спится.

Ушел с утра и в самый праздник. Хотел попозже вернуться, да не рассчитал. Солнышко еще не село, а он уже подходил к своей дачке, обогнув верхом село.

День был желтый, сухо-туманный, предосенний, дымком тянуло, и длинные золотые облака стояли над круглым закатным солнцем. Издали уж видно было, что село – праздничное. Пятна бабьих платков горели кучами, что-то все двигалось, шумело, острые ребячьи голоса кололи воздух. Песен еще не было слышно.

За поворотом Вадим увидел, что кто-то сидит у него на крылечке. Стало скучно и неприятно. Уж не гость ли какой из города?

Увидав Вадима, гость сошел с крылечка и пошел навстречу.

– Здрасте! Мое почтение! А я давно вас дожидаюсь. Прогуливались?

– Ах, да это ты, Илья Ефремов? – изумленно и весело сказал Вадим. – Когда ты приехал? Я тебя было не узнал…

Илья потряс Вадима за руку, самодовольно улыбнулся.

– Еще вчера прибыл. На самое короткое время. Нельзя же. Праздник. Родители это ценят. Надо уж.

После первой минуты удовольствия Вадиму стало не по себе. Зачем это Илья приехал? Вадим не видал его давно. Мальчишкой помнит, – раков летом вместе ловили; потом парнем взрослым. И после женитьбы видались, пока Илья в город не уехал.

Илья старше Вадима года на два. Коренастый, бородка подстрижена, в галстуке толстая булавка, пиджачок коротенький и соломенная шляпа. Глаза умные, хитрые, на Ефремовы похожи, только живее.

– Садись, Илья, гостем будешь. А не то в комнату пройдем. Прошли в комнату. Илья с любопытством оглядывал бревенчатые стены и полки с книгами.

– Угощать-то мне тебя нечем, – сказал Вадим.

– Покорно благодарим. Уж на селе угощались, угощались… Даже неудовольствие в желудке. А я смотрю – книг-то у вас – страх! Все университетские?

– Нет, разные… – неохотно проговорил Вадим. Скука его усилилась. Ясно, что Илья пришел недаром. И Вадиму захотелось кончить это, напролом пойти.

– Илья, тебе отец говорил, что я к твоей сестре сватался? Ты что скажешь?

Илья не ожидал такого быстрого подхода к делу. Однако не сморгнул.

– Как же-с… Говорили-с… Я, собственно, Вадим Иванович, по этому самому поводу и решился… Как мы с вами не малое число годов вместе встречались…

Вадим поморщился.

– Я тебя давно не видал.

– Нельзя-с… Служба… Место такое… А я в прошлом годе на Святках родителей навещал.

– Да. Ну, так что же тебе Ефрем говорил?

– Так вот-с, папаша мне объяснили, как могли, ваши соображения… Конечно, человек старого более или менее закала… Вполне понять многих личных проектов не могут, особенно если без размышлений. Я же, как вам знакомый и ко многому привыкший, я, так сказать, уловил ваши побуждения… Но оправдать их не могу, – закончил он неожиданно.

Вадим посмотрел на него дико.

– Чего оправдать не можешь? Ты говори прямо.

– Я совершенно прямо разговариваю. Мы ваше предложение, Вадим Иванович, сообща обдумали, Клепу допытали, и рассудил папаша, что это дело неподходящее.

Вадим молчал.

– По старым понятиям, с первого-то виду, оно, конечно, лестно, – продолжал Илья, поблескивая умными глазами. – Простая девка за барина, барин молодой, с деньгами… Оно как будто в глаза кидается. А на деле-то и не выходит. Клепа – девка умная, сразу смекнула. Чего там барыня! А быть ей, при вашем настроении к мужицкой жизни, мужичкой серой при барине на веки веков. Я вот из мужиков; в баре не лезу, а из мужицкого звания, однако, подняться желаю. И Клепино такое же рассуждение. А муж-то, барин, свое место покинувший, – уж он ее поверх не пустит. Уж он ее глубже заколачивать станет, чтобы свой каприз исполнить и через нее больше на мужика походить.

– Что ты болтаешь, Илья? Как тебе не стыдно? Ведь выйдет же Клеопатра за вашего деревенского парня. От своей жизни не уйдет же.

– Был у нас разговор… Уж покончили небось дело. Как стали Клеопатру струнить – она и говорит: лучше я за Петьку Лаптева пойду. Ну туда-сюда, оказывается – действительно. Давно уж он присматривался, не решался, да и она все не того, а как прослышал, – так живым манером, сватаюсь, говорит. Поедет теперь в город для окончательного определения, а после Покрова и свадьба.

– Ты бы… так и говорил сначала, – произнес Вадим. – Я… и другую найду.

Помолчал и прибавил постыдно, чуть не со слезами в голосе:

– Что ж этот Петька богат, что ли, подумаешь?

– Мы не жадничаем до денег, – сказал Илья просто и вразумительно. – Оно, конечно, у вас капитал, усадьба, для папаши, на первый взгляд, лестно было… А только, ей-Богу, не рука. Что другую найти – вы всегда найдете, без соображений кинутся, ну однако, Вадим Иванович, путного не выйдет. Ее жизнь несчастной сделаете и себе свою дорогу перебьете занапрасно.

– Обо мне уж не заботься, пожалуйста!

– Да вы не сердитесь, Вадим Иванович. Все вы понять не хотите, требуете, чтобы по-вашему понимали, а мы тоже со своим умом. У меня вашего образования нет, однако, и мы грамоте, слава Богу, знаем, и в городе мал мала пона-слушались, понавидались, соображать можем. Господа от городов поустали, их на щи тянет, им бы чтоб изо всякого города деревня сделалась бы, а мы-то, серый-то народ, – нам наша серость, да грязь, – уж вот где сидит! Вам бы все по-вашему, ан нет! не старые времена! И мы тоже по-своему хотим. Кто с понятием, – тот и царапается понемножку. Земля-то, она дело хорошее, да ведь земля всех носит да не всех кормит, Вадим Иванович! И что ж на ней толкаться даром-то? Вот Петька, кабы сидел – голодал бы, а нынче он матери какое на платье привез! Теперь ежели Клепа за него замуж выйдет – он справится, в Питер ее возьмет, приучит там, покажет, как люди живут, а не то что наши бабы-дуры век поясницу гнут да от мужа вожжу видят. С Петькой-то она и пошла, и пошла, потому они ровня, в одну сторону глядят.

Вадим слушал с недоумением и ужасом.

– Илья, – сказал он, – ты понимаешь ли, что говоришь? Ты из мужиков, но какой же ты мужик? Ты выродок. Вон у тебя булавка стразовая, шляпа… Ты чужого нахватался – свое растерял… Ты забыл. Я больше понимаю. Я в твоем селе вырос.

– Как это выросли? – довольно дерзко подхватил Илья. – Это что вы по летам на дачу-то приезжали, с нами на речку бегали? А пока вам в гимназии зимой учителя разные предметы читали да мамаша в цирк вас возила, я небось за дровами в батькиных сапогах ездил, да в школу-то до свету за пять верст пер, слава Богу одеть что было, то и грамотен. Нет уж, вы о своей доле судите, а мы о своей.

– Да ты не сердись… Ты рассуди…

– Чего сердиться? Я не сержусь. Тоже книжки читывали, и разговоры вести приходилось. Господа этого в толк не возьмут. Сейчас «народ, ах, народ», а до дела – так мужик сиди мужиком и ковыряй десятину. Вы меня, Вадим Иванович, извините великодушно, но как я тоже стал понимать, что мне некультурно, то вы меня презираете. Мужик – это, мол, ах! Ну, а приказчик, скажем, – это уж вас отвращает. Доводилось слыхать – народ! Словно какая-то… – он остановился было, но рискнул, – словно компетентная масса какая-то одна; как в крепостные времена выражаются, право. Нет, из нас тоже всякий, коли Бог не обидел, по-человечески жить хочет; как уж умеем, извините!

Илья встал, потер руки и поискал шляпу.

– Уж вы извините, право, Вадим Иванович. Это я не к вам все, это я к слову. Вы на нас не обижайтесь, будьте так добры. Дело у нас не вышло, видно не судьба, на нас-то обиды не держите.

– Да что ж… – вяло сказал Вадим. – Я тебя не виню. Как хотите. Не подошло.

– Именно-с, не подошло! Так до свиданья. Бывайте здоровы. Родителю-то что передать? Побываете у них?

– Не знаю… Кланяйся… – так же вяло сказал Вадим, поднимаясь с места.

Илья поправил галстук перед зеркальцем, протянул руку. Сойди с крылечка, помахал шляпой в окно, но там никого не было видно.

VII

Вадим едет в Петербург с ночным поездом.

Зачем едет – неизвестно. Пешком, в тот же вечер, отправился на станцию, кое-как дотащился и теперь едет.

На площадке третьего класса темно, вихрасто, летят две струи дымной, вонючей пыли, лязгают цепи и что-то глупое и грубое повторяют колеса. Сначала: «Зас-кор-родило, зас-кор-родило», и потом, быстрее: «Изволь-те, из-вольте». Вадим слушает, смотрит в темную железную дыру между вагонами и… больше ничего. В нем точно туманная широкая река бежит, а мысли, маленькие, ничтожненькие, цепляются по бережку.

Пришел приказчик и оплевал его. Ну и что ж? Так и надо, если он от приказчичьего плевка опрокинулся. Идея? Он и забыл о ней, ее давно Клепа съела. Но выходило, что и Клепу со своей стороны съела идея. Коли добывать Клепу – так разве так надо было?

Впрочем, теперь все равно. И Клепы никакой не хочется. Скучно. Не о чем и незачем думать. Наклониться вот так, в темную дыру, еще ниже, еще ниже… Нет никакого меня, и не было прежде, и не будет… Именно в дыру…

– Господин студент!

Кто-то цепко схватил Вадима за наброшенную шинель, за плечо.

– Так опасно, господин студент! Занездоровилось вам, верно?

Вадим поднял глаза. Поезд подходил к станции, мелькали огни, и колеса теперь ворчали медленно, надавливая на рельсы: «Рас-про-кля-ту-щие…»

Бородатый пассажир в картузе добродушно-хитро глядел на Вадима, не выпуская его плеча.

– Тут дурно бы не сделалось, пожалуйте-ка лучше на свое местечко…

– Да, у меня голова закружилась, – растерянно пролепетал Вадим, втянул, точно побитый, голову в плечи и пошел в вагон.

Там прислонился в уголку к стене и закрыл глаза.

Да, и этой глупости даже не смог!

Весь он был точно выпотрошенный, пустой, мягкий, как тряпка, и, главное, старый. Такой старый, будто не двадцать, и даже не девяносто лет лежали у него на плечах, а неисчислимые годы, века, – и они износили его, истерли, изрешетили.

Горе излечивается, боль проходит, а старость?

Подслушанные слова

Яркий, радостный день.

Иду по просохшей панели и думаю: отчего повсюду эта сдержанная, но тем еще более яркая радость? Весенний воздух дрожит и струится, сквозь него и солнце дрожит, словно щурится. Люди идут торопливые, озабоченные тайной радостью.

Это не только от весны.

Это оттого, что праздник скоро. Праздника нет – но он скоро. Время, когда его еще нет, но когда все знают, что он будет – праздничнее праздника.

Так всегда я думаю, потому что ждут люди не того, что приходит, а того, что не приходит, но должно бы прийти.

Когда-нибудь дождутся.

Вижу я, все спешат, и много лиц хороших, умиленных. В тихоструйном воздухе – звон. Колокольни церквей резче на бледном небе и точно больше их, чем всегда. Сквозь решетчатые окна, вижу, мигают желтенькие свечные огоньки; двери церквей – настежь, и люди входят в двери, торопливо, с предпраздничными лицами. Там люди молятся.

И захотелось мне подсмотреть и подслушать, как люди молятся.

Не знаю, хорошо ли это было, или дурно, однако спорить я с собою не стал и пошел подсматривать и подслушивать.

Направился к ближней церкви, маленькой, коричневой, тут же на тротуаре. Ведь мне хотелось подстеречь в молитве не каких-нибудь особенных людей, а вот тех, тротуарных, уличных, с ожидающими лицами, в картузах и платочках, тех, для кого праздник наступает, тех, которых больше всего.

Около церкви, в уголку, часовня. И там мигают огоньки, и двери тоже настежь.

Зашел в часовенку.

Монашек у свечного ящика. Простенький, уставший, соскучившийся. Направо – большие темные образа, перед ними, в тесноте, посеребренные паникадила со вдавленными боками. И облеплены паникадила копеечными свечками. Перед паникадилом, на коленях, извозчик.

Я сейчас же понял, что это извозчик: он встал с колен – и кафтан у него оказался короткий, внизу неожиданно тонкий, мятый, подшлепнутый. Весь извозчик на ногах был как-то странен, точно и ноги, и вся половина тела, невидная, когда он на козлах – вовсе, в сущности, не нужная половина.

Опять он стал на колени и замолился, крестясь широким крестом, кланяясь прямо в паникадило. Изжелта-серые волосы его, подстриженные в скобку, ровненько спадали вперед, и после каждого поклона он встряхивал головой.

Я стал ближе, чтобы слышать, что он говорит. Впрочем, он говорил довольно громко.

– Очче наш, Деворадуйся, иже в женах, Очче наш, Очче наш, Господи помилуй, – говорил извозчик.

И это, к удивлению моему, продолжалось долго, повторялось настойчиво, все то же самое, так что я соскучился и пошел прочь. А лицо у извозчика было молитвенное и даже, когда он говорил «Очче наш», – страдальческое от молитвы.

Выходя, я увидел у тротуара тихую, понурую лошадь и вожжи, кинутые на пустую пролетку.

В церкви, куда я вошел тотчас же, было темно, шепотно и жарко, – особенная, душная, полувлажная жара, идущая от множества тепло одетых, скученных и незанятых людей.

Я стал к сторонке. Где-то, невидная, далекая, шла служба: отделяли от нее и народ, и своды, какие-то ряды полустен-полуколонн; налево от меня, на такой полустене, висел образ: большое черное пятно, вокруг – золото или позолота.

Паникадило с мерцающими свечами. Мерцанья, отражающиеся в золоте.

Протискивались между народом полуженщины-полудамы, туда – и опять назад, и сердито шептались. Юркали внизу мальчишки с белесоватыми стрижеными головами. Старик в тулупе как будто молился, а больше вздыхал.

Но вот я увидел, почти рядом со мною, старушонку, с хитрым и умным лицом. Она – молилась. Ее два раза дергал за салоп мальчик, шепотом ноя:

– Тетка Марь! А тетка Марь!

Она не обращала внимания и молилась.

Что она действительно была знающая и умная – я не усумнился: так бодро поджимала она лиловатые губы и так твердо, без приниженности, смотрела вперед.

«Вот эта тетка – знает, о чем молится, – подумал я с уважением. – Следит, понимает».

Где-то загудело что-то вроде человеческого голоса, погудело, прокатилось под сводами и замерло. Потом где-то что-то запели, недурно, довольно приятно, и кончили. Опять загудело, и на этот раз не прекращалось, а все гудело с длинными концами на одну букву, чаще всего на «а».

Скоро, привыкнув и прислушавшись, я стал кое-где различать отдельные слова.

– Сказа-а-а-ша… взя-а-а-ша…

И гул.

– А-а-ще… Обря-я-ще… чеником.

И опять гул.

Старик в тулупе, внимательный, тоже разобрал это и повторил сокрушенно:

– Аще. Обряще.

Читали, конечно, Евангелие. Но что, какое место – я не знал, а догадаться не мог.

Посмотрел на тетку Марью. Она меня изумила. Я ожидал, что она благоговейно слушает – нет! Послушает, послушает и вдруг на колени припадет, с отчаянием каким-то, с ужасом, и громко шепчет:

– Не попусти! Ох, не попусти! Доброго ответа подай! Не попусти!

Я даже испугался. Улучив минутку, когда она поднялась с колен, я придвинулся к ней и, не выдержав, спросил:

– Тетенька, вам слышно, о чем читают-то?

Тетка гордо и презрительно глянула на меня из-под нависшего платка.

Я испугался еще больше, устыдился, что потревожил ее. Но она, посмотрев пристальнее и увидев, что я ее спрашиваю с серьезностью, хотя сам на барина похож, сказала мне под связный гул шепотом и не без сожаления:

– А ты разве неграмотный? И тотчас прибавила твердо:

– Еванделие чтут, самый кончик. Откровение, о вавилонской блуднице чтут, о звере, о страшном судище. Слушай ушами-то.

И она отвернулась.

Я слушал, слушал и не только страшного судища или вавилонской блудницы, но даже ни «аще», ни «обряще» больше не улавливал. Я знал, что ни о каком «звере» там не могли читать, а между тем нельзя было сомневаться, что тетка Марья именно это слышит. И если бы гудели не «аще и обряще», а что бы там ни происходило, тетка Марья все-таки молилась бы о своем. Дьякон себе читал, а тетка Марья себе молилась, твердо верующая в то, чего отнюдь тут не было.

Она опять стала на колени, а я вышел на солнце из темной, человеком пахнущей, жары.

Струился золотой воздух, щурилось солнце, шли люди, полные затаенной радости и собственной заботы. Заглянув в часовенку, я увидел у паникадила другого извозчика. Это несомненно был другой – громадный, сутулый; кафтан у него был еще короче и еще более подшлепнут. Я уже не стал слушать, что он там шепчет. Может быть то же, а может быть подобное, так же мало связанное с его молящейся душой.

Каждый, точно в заколдованном кругу, – один. В кругу и в беспомощности.

Побрел я в Летний сад, где пахло не камнями, а влажными недрами открывающейся земли. И было мне и хорошо, и скверно.

Молитва жива. Есть. А выражения ей нет. Слов решительно никаких нет.

Да и места для нее нет. Некуда с ней идти. Что же теперь делать?

Они похожи

…Не двенадцать ли вас избрал Я? Но один ли из вас диавол.

(Иоан. VI, 70)

Опрокинутая небесная чаша была не лазурная, даже не синяя, а густо-сиреневая от зноя и от желтизны холмистой равнины, в которую впивались ее края. Края у черты соединения замглились, засерели. Почти в самой середине сиреневого свода стояло солнце. Но оно казалось не светилом, а огненной дырой, через которую прорывались из какого-то невозможного мира пламенные лучи. Лучи падали на землю горячей тяжестью, давили, душили ее, озаряя чрезмерным сиянием. Земля переставала дышать, умирая в славе тяжкого сверканья.

По большой дороге, около нив желтой пшеницы, шли странники, один за другим, один близко к другому. Дорога вилась по холмам от нижнего селения к тому, что на холме. Видно было далеко и широко, видны были оба селения – или, может быть, города, – оба белые и плоские, оба блистающие от белизны, как два алмаза. Дорогу всю ело и давило солнце; только кое-где подступали к ней разбросанные посреди пшеничных полей низкорослые корявые деревья, и тогда на желтую пыль ложились короткие, узловатые и сухие тени.

Странники шли молча, медленно и немного согнувшись под тяжестью солнца. У них были длинные, то желтовато-белые, то желтовато-серые одежды, и верхняя закрывала голову, и лица их были затенены.

Они шли вместе, близко один к другому, а поодаль за ними следовала женщина. Они шли давно и устали, давно шла за ними и женщина. Они редко оборачивались, и женщина, может быть, думала, что они ее не замечают, держалась вдали и не приближалась, но все шла.

У странников не было ни посохов, ни мешков, и только один нес под складками своей совсем желтой одежды что-то громоздкое, с острыми углами.

Там, где дорога подымалась вверх, стояли сразу три серых, короткотенных дерева. Под ними горячие белые камни, большие.

– Учитель, отдохнем здесь, – сказал один из странников, высокий и худой, приподнимая покрывало со лба. Он был стар, сед, лыс. Над добрыми, бледными глазами круглились удивленно поднятые брови, отчего лоб весь морщился в ровные складки.

– Отдохнем! Тут ни воды, ни тени! Не лучше ли отдохнуть, когда придем в город? Скоро ты устаешь, Яков! – быстро стал возражать ему другой, в желтом, тот, что нес ящик под одеждой.

Яков вероятно не стал бы настаивать, так как был кроток, но в это время третий путник, безбородый мальчик, нежноликий и кудрявый, тоже сбросил покров с головы и сказал:

– Да, если б отдохнуть! Мы так устали! Как ты хочешь, Учитель?

Тот, к кому они обращались и называли «Учитель», подойдя к белому камню под деревом, сел, а потому человек в желтом не возражал больше и тоже сел на другой камень, как раз напротив.

Кудрявый мальчик опустился на землю у ног Учителя. От зноя и тяжести была тишина.

Один из странников, не старый и не молодой, остробо-родый, быстрый в движениях, приложил ладонь к глазам и с любопытством глядел на дорогу.

– И что эта женщина идет за нами? Давно идет, а не подходит. Чего ей нужно?

– Может быть, больная. Мало ли народа ходит к Учителю, – сказал Яков.

Но любопытный не унимался.

– Нет, она молода и здорова. Я приметил ее еще там, на берегу. Стоит, следит, не подходит. Не слушает, только следит, а лицо сердитое.

– Лучше бы женщины сидели дома за пряжей и думали бы о том, как помочь бедняку, – сказал человек с ящиком, сидевший напротив Учителя, но тоже стал всматриваться в женщину, которая очень медленно, но решительно и упрямо, подвигалась к ним.

Он долго всматривался, и вдруг тонкая тень набежала на лицо. Лицо у него было молодое, темное, прямой тупой нос, алые сжатые губы, глаза, похожие на небо, только темные, почти черные; черные мягкие волосы, слабо завиваясь, падали на лоб; черная мягкая бородка почти не курчавилась. Казалось, человек с таким лицом не может улыбаться. Он и не улыбался никогда. Весь он был черный и яркий. И одежда у него была почти яркая – желтая.

Когда женщина стала подходить, он отвернулся равнодушно и опустил свои неробкие, темноцветные глаза вниз.

Впрочем, женщина и не подошла близко, а остановилась у последнего дерева, прислонилась к нему головой и молчала. Из-под опущенного серого покрова виден был ее странный горячий взор.

Некоторое время молчали и путники, глядя на женщину Черный не поднимал глаз и не шевелился. Наконец остро-бородый, которому уже не сиделось на месте от любопытства, сказал как будто про себя:

– Вот надоедливая женщина! Докучает и докучает. Спро-шу-ка ее, что ей нужно?

Он остановился, и так как все молчали, продолжал, уже обращаясь к женщине:

– Тебе, милая, нужно что-нибудь? Идешь и идешь все за нами…

Женщина отделилась от дерева и тихо, нерешительно и невнятно сказала:

– Я… к Учителю вашему…

– К Учителю? Что ж ты там, на берегу, при народе не подходила? Ты больная? Откуда ты? Чья?

Женщина смутилась, испугалась, не знала, на какой вопрос отвечать. Потом робко вымолвила:

– Я оттуда… – она неопределенно махнула рукой на восток. – Мои родители… он знает, – произнесла она вдруг с твердостью и неожиданно и гневно указала на черного. – Я не больная. Я хочу говорить с вашим Учителем.

Любопытный добродушно и радостно засмеялся.

– Так ты ее знаешь? – живо обратился он к черному. Но тот молчал и не шевелился.

– Мне надо говорить с вашим Учителем, – настойчиво повторила женщина. Она откинула покрывало и глядела уже без робости, вперед, но не на Учителя, как будто избегая его взором, и не на черного, который ее знал, а на говорившего с ней остробородого ученика. Она была очень молода, лет шестнадцати или пятнадцати, с узким, золотисто-смуглым лицом и огромными черными, гневными глазами. Любопытный покачал головой.

– Не знаешь, чего просишь, девушка. Иди домой. Нельзя тебе говорить с Учителем. Учитель никогда не говорит с женщиной.

– Иди, иди домой, – сказал и Яков, утирая лысину. – Что докучать? Ты не больная. Иди себе.

Но девушка не трогалась с места.

Двое из учеников, молчавших ранее, один длинноволосый, другой курчавый, улыбающийся и зоркий, стали подниматься, и длинноволосый сказал:

– Нехорошо это. Пусть она уйдет от нас. Девушка испугалась и почти вскрикнула:

– Мне надо… Мне надо сказать Учителю…

Ученики заговорили почти все сразу, но в эту минуту сам Учитель сделал движение рукой, освободив ее из-под складок одежды, и они замолкли, поняв, что Он хочет выслушать девушку. Удивились, но замолчали.

Поняла это и девушка, но вдруг опять оробела, сжала губы и в первый раз посмотрела в лицо Того, за кем так долго шла.

Он сидел на белом камне под деревом. У него были глаза, похожие на небо, только светлее, почти солнечные; казалось, он никогда не улыбается. Но порою он улыбался. Только его улыбка была такой невозможною радостной радостью, что и видевшие ее не верили потом, что видели, забывали, что видели; каждый раз она была и первою, и последнею, и не бывшею, и не оставалось слов для воспоминания. Теперь он смотрел и не улыбался, сидел весь светлый, но не яркий, а тихий, и одежда у него была светлее, чем у других, – почти совсем белая.

Девушка не опустила глаз. Молчала, потом, будто с усилием, проговорила:

– Я хотела сказать тебе, Учитель…

Еще раз остановилась, но потом продолжала смелее:

– Ты знаешь все, говорят. Ты рассудишь по правде, по закону. Я хотела просить тебя… Отпусти со мной твоего ученика. Вот его.

Она слегка обернулась и указала на черного.

– Его, – повторила девушка. – Если ты все знаешь, ты знаешь и то, что он со мною обручен. Он из нашего рода самый близкий мне, я одна дочь в доме моего отца, и он должен войти в дом наш. И было обручение и согласие между нами, и он копил деньги для дома, и вместе мы прикупили овец и другого скота. Я была обрученная ему невеста, и никто, кроме него, не может войти ко мне. Как я исполню закон отцов, если он отойдет от меня? Если бы ты видел горе моих старых родителей! Сжалься, отпусти его! Разве мало у тебя учеников? И народ толпою ходит за тобой! С тех пор, как он услышал о тебе, и пошел, и услышал тебя, он уже не возвращался под нашу кровлю, и только от людей я узнала, что он неотлучно с тобою, идет, куда ты идешь, носит ящик с деньгами для бедных, и только раз, с тобою, был он в нашем городе, и с тобой ушел. Я увидела и пошла за вами. Отпусти его. Прикажи ему, а если не послушает, да будет проклят от Бога нарушитель закона!

Ученики заговорили сразу, и ропот их прервал слова девушки.

– Что ты! Что ты! – воскликнул испуганный Яков. – Какие слова у тебя! Разве можно говорить такие речи Учителю? И чего просишь, сама не знаешь! Учитель велит нам оставлять и домы, и жен, и детей, и идти за ним, а ты хочешь, чтоб он повелел оставившему возвратиться?

– Молчи, старик! – прервала его девушка. – Ты прожил жизнь по закону, ты остаток дней отдаешь, а я? Я не оставляю – но оставлена; я не жила – и должна умереть. Я одна дочь у моего отца; он не увидит внуков, я умру, как затоптанная трава, как молодое дерево, не приносившее плодов, род наш изотрется в пыль и пылью разлетится. Учитель не захочет этого! Не для того пришел Он, чтобы мать не видела детей своих!

Зоркий, курчавый ученик с пытливым сомнением поглядел на девушку и сказал, улыбаясь:

– Еще надо исследовать, так ли все, как ты говоришь.

– Исследуй! Рассуждай! Смотри! Пытай! О, я знаю тебя, откуда ты родом! Вас двое там братьев, где другой? Вы все пытаете, все исследуете, нет для вас правды! Что ж ты ходишь за Учителем, пытаешь ли его правду? А не веришь – спроси его, – она указала на черного, – он здесь, он знает, что я говорю правду.

– Девушка не кривит душою, – сказал любопытный с некоторым соболезнованием и обратился к черному:

– Так ты оставил ее? И пошел? Как же ты теперь будешь? Что сделаешь?

Черный, не поднимая глаз, с усилием проговорил:

– Я сделаю, что велит Учитель. Он знает мой путь.

Тогда все глаза обратились на Учителя. Ждали, что он скажет.

Учитель молчал.

Девушка, видя, что он молчит, опять стала молить, протягивая руки.

– Отпусти его, я только его одного у тебя прошу. У тебя так много! Должно же исполняться закону, данному от отцов наших на вечные времена! Должно исполняться!

Нежноликий мальчик, сидевший у ног Учителя, проговорил, точно вздохнул, тихо и глядя вперед.

– Должно исполниться временем и срокам. Должно и закону исполниться…

Девушка говорила опять, но Учитель молчал. Тогда она вдруг, придя в отчаяние, крикнула:

– Ты не хочешь отпустить его? Ты меня не слышишь! Ты думаешь, он любит тебя? Я знаю, не оттого он с тобой, что любит тебя!

Яков, а за ним все другие, посмотрели на черного. Он ничего не сказал, только все лицо его горестно изменилось. И было ясно, что он – любит Учителя.

Но девушка не заметила ничего.

– Ты знаешь, что когда он не видал еще тебя, а слышал про тебя, он уже задумал свое. Ты пророк, и народ слушает тебя, говорят кругом о твоих делах, которые ты делаешь, от них твоя слава бежит впереди тебя, – и подумал тогда он… – он, что теперь сидит и молчит, – не я ли тоже пророк? И не та же ли у меня сила? Потому что, – девушка остановилась от волнения и гнева, – потому что наговорили ему в уши, что он похож на тебя, как близнец… Что одно лицо у вас…

Выкрикнув эти слова, она взглянула пристально на Учителя – и сразу умолкла, с оборвавшимся голосом и широко открытыми глазами. В них было изумление и ужас. Она точно сама не верила, что сказала то, что сказала; точно помимо воли сказала и теперь, взглянув, сразу вся застыла от испуга и нового отчаяния. Ученики поднялись с места, пораженные, и глядели на двух, сидящих друг против друга, на черного человека в желтой одежде – и на Учителя.

Они были похожи, как близнецы. Только один был весь темный, – а другой весь светлый, один яркий – другой ясный. И в лицах обоих была разная тишина.

Ужас, ревность и отвращение овладели учениками, иными смутно, другими остро. Только молодой ученик с бездумным спокойствием и доверием приклонился головой к коленям Учителя, закрыв глаза.

Тогда Учитель поднял на девушку взор – и улыбнулся.

И с его улыбкой вдруг исчезло все сходство между ним и черным. Улыбка его была такой радостной радостью, что видевшие ее уже не верили, что видели, когда она угасла; но у всех, и у девушки, и у окружавших ее, отпал ужас, и точно кто-то твердил всколыхнутой и медленно успокаивающейся душе: «Все хорошо. Видишь, все хорошо».

Девушка, с недоумелыми слезами на длинных ресницах, ступила несколько шагов вперед и вдруг стала на колени.

– Господин, – сказала она кротко и, сама не ведая чему, улыбалась сквозь слезы. – Господин мой! Прости моему неразумию. Я ничего не знаю, а ты все знаешь. Я рассуждала, что мне нужен тот, кто мне обещался быть мужем, а ты отнял его. Но ты не отнял, а я тебе отдаю его, если он тебе нужен. Тебе известен и путь, и закон. Я только знаю, что хочу не того, чего я хочу, а чего ты хочешь. Возьми его, если он тебе нужен.

И она простерлась перед ним на земле, как перед Богом.

Учитель встал, встали и все сидевшие еще ученики. Встал и черный, но не подошел близко, а был поодаль.

Учитель тихо опустил руку на непокрытую голову девушки.

Она не посмела поцеловать руку, лежавшую на ее волосах, и только поднесла к губам складку его покрывала. Учитель оставил ее и пошел вперед, дальше, в гору. За ним, поспешно накидывая покровы, тесной кучкой двинулись ученики. Ближе всех к Учителю шел нежноликий мальчик, к нему протиснулся любопытный с острой бородой, потом шел робкий Яков и другие. Черный двинулся сзади. Ящик давил ему руку. Учитель не отпустил его, а черный чувствовал, как он до испуга далек Учителю и что между ними стоит – Скорбь. И, вероятно, не один он это чувствовал, потому что даже любопытный, всегда ревнивый, беспокойный от ревности, теперь обернулся и взглянул на него без всякой горячей досады и зависти, а с сожалеющей грустью.

Тяжкое солнце придавило плечи черного. Сгибаясь под огненными лучами, словно под острыми бичами, поддерживая тянущий его вниз ящик, поплелся он наверх, по крутой и каменистой тропе. Белое покрывало Учителя сверкало и горело уже далеко, почти на вершине холма.

А внизу, прислонясь к дереву и глядя вслед, вверх, стояла веселая девушка со слезами на ресницах. Она по-прежнему ничего не знала, но ее новая, безымянная, радость осталась с ней.

Рассказы, не включеные в книги

В Москве*

I

На одной из самых мирных улиц, недалеко от Пречистенского бульвара, стоял серый домик с мезонином. Церковь Николы на Огородах была как раз напротив, рядом с посудной лавкой, и потому не оставалось никакого сомнения, что обитатели серого домика – именно этого прихода.

На праздниках отец Михаил, отправляясь к своим прихожанам с дьяконом, дьячком, двумя сторожами и просвирней – всегда начинал свой обход с серого домика. Иногда – в Крещенье со святой водой, или на Пасху с крестом – туда ходил даже сам отец Иринарх, «поздний» батюшка храма Николы на Огородах; а отец Иринарх редко кому оказывал подобное внимание: верно, жильцы домика умели ценить его и говели каждый год.

Завтра Варварин день, именины старшей дочери Евстафия Петровича Ступицына, и в квартире идут некоторые приготовления. Аксюша еще днем обмела стены в зале и выхлопала ковер перед диваном; теперь она ставит опару к завтрашнему пирогу и уж два раза приходила звать барышню Катерину Ивановну вниз, на кухню.

Катя, с растрепанными волосами, в ситцевой кофте, хлопочет изо всех сил. Варя разливает в зале вечерний чай и в промежутках торопливо приметывает чистое кружево к воротнику нового клетчатого платья.

Евстафий Петрович сегодня в духе, потому что рано воротился из суда и успел хорошо выспаться перед чаем. Он в сером халате, с папиросой в длинном мундштуке; лицо его делается все довольнее: пасьянс «картинная галлерея» сошелся у него два раза подряд.

– Папаша, – сказала Варя, миленькая девушка с добрым лицом, – а Миролюбовы завтра на пироге будут, или вечером? Ты как им говорил?

– Обещали вечером приехать. На пирог, говорят, нельзя. А ты что же, Варичка, цветы не помыла? Самой некогда, так Катю попросила бы. Да узнать надо у жильцов в мезонине, дадут они стулья на завтра?

– Дадут, папаша; Аксинья бегала после обеда. А цветы я помою.

Продолговатая, довольно большая комната освещалась только лампой на маленьком чайном столе около стены; да с улицы, прямо в низкие, замершие окна светил фонарь; пламя его дрожало и колебалось от ветра.

В одном углу зала принимала вид гостиной: диван в белом чехле с двумя вышитыми подушками, несколько кресел кругом, стол, на столе незажженная фарфоровая лампа и много альбомов. У противоположной стены стоял рояль.

Над роялью висела премия Нивы в черной рамке – «Дорогой гость», а над диваном – зеркало; но оно было так высоко, что никто никогда в него не смотрелся. Цветы у окон хотя были хорошие и настоящие – казались не живыми: уж слишком правильно их расставили: маленькие к маленьким, большие к большим.

Мороз в двадцать шесть градусов давал себя чувствовать и здесь: особенно дуло с полу; Евстафий Петрович сидел в калошах, а Варя в теплых сапогах.

Наконец явилась и Катя из кухни.

– Вот устала! И чуть не забыла один конец велеть с вязигой. Тетя Маша любит с вязигой. Налей мне чайку, Варя! А где же Алевтина?

– Она в спальной, – сказала Варя. – Папаша новые журналы принес; читает. Тина! Чай пить!

– Сейчас! – отозвалась Тина, младшая сестра Вари, и вышла в залу.

Катя приходилась троюродной племянницей Евстафшо Петровичу. Один раз, когда Варя и Тина только что встали и собирались пить кофе, а папаша ушел на службу – в передней позвонили. Барышни удивились: кто бы мог так рано?

Вошла полная, черноглазая девушка с узелком – и поклонилась.

– Здравствуйте.

– Здравствуйте.

– Вы – Варичка и Тиночка? А я – Катя. Антонины Сидоровны дочь. Из Арзамаса.

Услыхав, что она из Арзамаса, Варя и Тина сейчас же вскочили и расцеловались с сестрой; хоть и дальняя, а все ж своя, не чужая.

Катя и осталась у них «гостить» года на два. Спала в зале на диване и помогала Варе по хозяйству.

Обе сестры видели Катю в первый раз; но каждое Рождество и каждую Пасху Варя выбирала что-нибудь из старья и посылала в Калугу, во Владимир, в Арзамас – родным; причем папаша всегда приказывал в Арзамас больше посылать.

– Там беднее! – говорил и прибавлял: – Вот это Кате, это Володе, это Паше, это Лидя сносит…

Последний раз немного набралось: прошлогодние шляпки соломенные, теплая юбка да старая папашина жилетка. Все молча допили чай. Катя стала перемывать посуду.

– А что, Люба со студентами своими придет? – сказал наконец Евстафий Петрович, собирая карты. – Ты их звала. Варя?

– Да, папаша. Они очень милые, эти студенты. Люба говорит, что у них в доме веселее стало с тех пор, как она пустила студентов. А ей с мужем довольно и трех комнат.

Люба была дочь умершей сестры Евстафия Петровича – веселая толстуха. Очень простая, она никогда не прочла ни одной книжки и была в восхищении, что муж ее недавно получил место в акцизе. К студентам она чувствовала материнскую нежность; детей у нее не было.

– Ах, Тина, – сказала Катя, – ты не видала нового Любиного жильца, Новоселова! Тоже студент, и какой красивый! Варя и его звала.

– Да, пресимпатичный, – подтвердила Варя. – Из Петербурга сюда перевелся, нынче кончает. Говорят, история там в университете у него вышла.

– Жаль, что я его не видала, – сказала Алевтина. – Ну, завтра увижу. А теперь и спать пора.

Папаша ушел к себе. Варя зевнула. Катя пошла за подушками и стала устраиваться на узеньком диване.

II

Первое время после своего случайного переселения в Москву Михаил Сергеевич Новоселов жил совсем одиноко.

Он поселился в скверных меблированных комнатах «Петергоф» напротив Манежа и бывал только на лекциях.

Он досадовал на глупую историю, из-за которой ему пришлось чуть не накануне выпускных экзаменов бросать товарищей, знакомых профессоров и ехать куда-то в Москву. И, главное, ему, такому мирному и безобидному. Разве он решился бы нагрубить профессору? Но он был хороший товарищ.

Узкие, кривые переулки с кучами рыхлого, серого снега, бесконечная Садовая со своими заборами, брань водовозов на площадях у бассейнов и низенькие дома с голубыми вывесками: «Трактир» – все это томило Новоселова; а худшее – были ворота, бесчисленные ворота! Куда ни поедешь – непременно через эти темные, сырые тоннели, да еще шапку нужно снимать на морозе.

Положительно Москва не нравилась Новоселову и он мечтал о весне, когда кончит университет и уедет в Германию. Это у него было твердо решено, хотя он и привык сомневаться в своих решениях.

Со здешними студентами он избегал сходиться; но это сделалось как-то само собой – и скоро, вместо номера в «Петергофе», он очутился на квартире у Любовь Ильинишны и стал знакомиться с московскими людьми.

Все студенты жили здесь не как квартиранты, а как свои, ходили в гости туда, куда ходила Любовь Ильинишна с мужем, и недолго спустя Новоселов узнал и дядю Андрея Лукича, и дядю Модеста Васильевича, сестру Анну Ильинишну с мужем и детьми, теток Софью и Марью Петровну, причем последняя была главной и старшей теткой; ее слушал даже Евстафий Петрович.

Новоселова сначала заинтересовало это море тетушек, их дела, разговоры и мнения; но мало-помалу все это начало его мучить; даже не скуку он испытывал, а какое-то утомление, тоску. Однако, боясь обидеть людей и добросовестно стараясь и тут найти что-нибудь интересное и хорошее, он никогда не отказывался идти на пирог или на вечер.

Варю Новоселов видел мельком и она ему понравилась. Он сообщил это Любе, которая почему-то ужасно обрадовалась и стала хвалить Варю.

– А другая сестра? Вы говоили, что их две, – спросил Новоселов.

– Алевтина? Та – умница, профессор; она у нас самая умная из барышень. Ее в гимназии учитель звездочкой называл, «светлым умом». Даром что без матери выросла.

– А хорошенькая, как Варвара Евстафьевна?

– Она и без красоты красива. Варя – это хозяйка, золотые руки, а та – поднимай выше… Да вот сами увидите, завтра на именины поедем, у них дом свой у Николы в Огородах. Славный домик. Еще дядя Евстафий Петрович в нем родился.

III

«Посмотрю, что за Алевтина такая», – думал Новоселов, входя в темную переднюю дома Ступициных.

В зале был накрыт длинный стол, от самого рояля чуть не до дивана. За столом сидели гости.

Сначала, конечно, тетя Марья Петровна, с коричневым бантом на гладких, поседевших волосах и торжественным и строгим выражением лица: видно было, что она относится серьезно к исполнению именинного обряда.

Рядом сидел ее муж, Егор Васильевич, полный и здоровый мужчина; он говорил тонким голосом и очень робко, особенно когда обращался к супруге: она производила на него подавляющее впечатление.

Егор Васильевич был добрейшей души человек, и хотя с некоторым затаенным негодованием, он все-таки навещал потихоньку своего сына, бывшего студента, выгнанного из дому за непочтение и самовольную женитьбу на мещанке. Егор Васильевич помог бы и деньгами, да денег у него не водилось; а Марья Петровна не пускала сына на глаза; как он смел «необразованную, чуть не кухарку, ввести в свой круг!».

Хотя сама тетя Марья Петровна ни в каком учебном заведении не воспитывалась и с трудом одолела русское письмо – но это было уже очень давно и с тех пор Егор Васильевич успел даже получить место казначея в контрольной палате.

Далее за столом сидели дочь тети, сонная толстая гимназистка, сияющий Евстафий Петрович, несколько его сослуживцев, свояченица дяди Андрея Лукича и три безмолвные барышни в разноцветных платьях. Барышни так упорно молчали, что даже на вопросы только кивали головами, утвердительно или отрицательно. Все три были подруги Вари.

Когда барышни, считавшиеся подругами, собирались вместе – они редко разговаривали между собой. Да и о чем было разговаривать? Они помнили друг друга еще со стрижеными головами и в кружевных коротких платьицах, вместе гуляли много лет по Пречистенскому бульвару, виделись часто и знали все, что делается в их приходе. Проходили недели – и ничего не случалось. Разве только Машенька откажет жениху, или Коку исключат из гимназии – ну, потолкуют, да опять целые месяцы тихо, спокойно.

Когда Люба сказала:

– Михаил Сергеевич Новоселов!

Гости стали пожимать ему руки и он почувствовал на себе взоры всех дядей и теток. Розовенькая Варя, одетая в светлое платье, сейчас усадила его и стала усиленно угощать закусками, пивом, рыбой, пирогом и всякими яствами.

Новоселов сидел около Алевтины и смотрел на нее с любопытством.

Возраст ее трудно было определить: на взгляд ей можно бы дать и двадцать, и тридцать пять лет. Очень бледная и худая, с тонкими, малокровными губами и плоским лицом – она казалась вся одного цвета: волосы, гладко зачесанные, были светлы, брови и ресницы редкие и незаметные, бледно-голубые глаза смотрели просто. Одета она была скромно и без претензий. Очевидно, она знала, что некрасива.

Сначала общество стеснялось и прилежно занялось пирогом, но понемногу стали оживляться. Егор Васильевич дразнил Любу. Варя угощала товарищей Евстафия Петровича, студенты спорили о чем-то с вертлявой поповной; поповна «обожала» Алевтину и считала себя передовой и образованной барышней, потому что была два месяца на каких-то курсах.

Толстая дама, в прежние годы носившая на руках Варичку и Тиночку, рассказывала Марье Петровне, как она вчера была на обручении у Леночки Преполовенской и как устроилась эта свадьба.

Новоселов решился заговорить с Алевтиной, но она предупредила его.

– Вы из Петербурга?

– Да. А вам приходилось там бывать?

– Была один раз. Мне не понравилось. В Москве люди добрее.

– Если вы добротой называете гостеприимство, да угощение, да приглашения – так пожалуй вы и правы. В Москве пироги больше и начинка вкуснее.

– Отчего же, и в этом доброта. И не тут только, а просто холодно в Петербурге.

– Не знаю, если вам нравятся обязательные родственные поцелуи вместо прямых отношений с людьми, как в Петербурге, то это, конечно, дело вкуса. Но я не думаю, чтобы тут было больше любви и меньше злобы.

Она со страхом взглянула на него. Он заметил и подумал: «Стоит ли?»

– Может быть, вы правы, – сказала Алевтина. – Мне не нравилось потому, что я не привыкла. Но я хотела бы пожить и в Петербурге, чтобы узнать эти прямые отношения с людьми. Здесь – все иначе.

«Она проста, – подумал Новоселов, – это хорошо».

– Вы я слышал, много читаете, – продолжал он.

– Нет, где же, журналы одни… Да и то папаша не всегда приносит. А я люблю читать. Только не романы, они скучны.

Новоселову не понравилось, что она сразу старается зарекомендовать себя. Однако он спросил:

– Что же вы читаете? Статьи?

– Я очень люблю философию. Может быть, у вас есть что-нибудь интересное? Принесите мне.

– С удовольствием, если найду.

– Наскучит целый день кружево вязать.

– Ну, в гости пойдете.

– Я редко хожу, у меня здоровье слабое.

– Так к вам подруги придут.

– У меня мало подруг.

Новоселов посмотрел на нее внимательно. Он был молод и ему верилось, что она говорит искренно и просто.

Раздался громкий взрыв хохота. Новоселов оглянулся, чтобы узнать, что случилось. А когда он снова хотел обратиться к Тине, то увидал, что она под ручку с барышней отправилась в другую комнату.

Гости были сыты и стали разъезжаться. Хозяева удерживали их.

– Оличка, куда вы? Еще рано! Саша, и ты уходишь? Маврикий Федорович, хоть полчасика!

Оставшиеся сели играть в лото. Новоселов уехал.

IV

Через несколько дней после именин Алевтина в зале на столе кроила кофточки. Позвонили.

Тина хотела убежать, потому что была не одета, но оказалось, что это принесли книги от «студента». Тина сейчас же догадалась, что это Новоселов. Прошлый раз он ей ничего, понравился. Так резко говорит и сам красив.

Она посмотрела книги.

Это было несколько томов Спенсера и «Утилитарианизм» Милля.

Вечером, окончив кофточки, она принялась за Милля. Читала три дня, очень устала и совершенно не поняла. Впрочем, она была крайне довольна собой, что прочла настоящую философскую книгу, и даже искренно убеждала Варю тоже почитать. Но Варя занялась покупкой дров и не читала.

Алевтина пришла к Любе. Новоселов спросил ее, прочла ли она его книги.

– Прочла Милля. Хорошо пишет. Но я с ним не согласна.

– В чем же вы не согласны?

– Он там говорит, что все полезное приятно или приятное полезно, а это не так. Мало ли есть примеров. Это неверно.

– Да почему же неверно?

– Я не умею выразить, но мне кажется… Она умолкла.

«Дурак я, – подумал Новоселов. – Сразу ей чуть не Канта преподнес. Она, может, кроме Писарева никого и не читала…»

– Вот, например, когда герой жертвует жизнью, – сказала Алевтина. – Я понимаю, что ему приятно, но разве полезно? Или когда мы музыку слушаем, разве тут есть польза? Конечно, если материальную пользу понимать…

«Она ужасно не развита, – подумал Новоселов, – но все-таки какая разница с остальными! Кажется, живой человек».

– Я пришлю вам другие книжки, Алевтина Евстафиев-на, – сказал он. – А эти мы с вами как-нибудь вместе…

– Зачем? Вы напрасно думаете, что я не пойму. Я привыкла читать серьезное. Прочту и эти.

Они помолчали.

– А современную литературу я не люблю, – продолжала Алевтина. – Жидко. Критики, например? Где у нас Добролюбовы, Белинские? Просто не стоит читать журналы.

«Однако видно, что ты-то их начиталась, – сказал про себя Новоселов. – Да что я ее развивать, что ли, собираюсь? Какой вздор! Просто хочется живой душе помочь хоть чуточку выкарабкаться из этого московского болота; и если есть желание…»

Вошла Люба.

– Ты, Тина, кажется, в Пассаж собиралась, башмаки теплые покупать. Поедем вместе.

Они уехали.

Новоселов тоже пошел бродить. Ему не нравилась эта девушка с бледными глазами, но его увлекала мысль, что он ее научит думать, научит понимать пошлость окружающих, не допустит сделаться похожей на них, поможет найти свое дело…

– В ней есть что-то, несомненно, она скрытная, но мы станем друзьями…

Он шел наудачу. С большой улицы он повернул в переулок и только через полчаса заметил, что идет не туда и устал.

Переулок кончался домом, поворота в другую улицу тоже не было.

В воротах стояла баба.

– Голубушка, не знаете ли, как отсюда выйти?

– А назад, батюшка, ступай, назад; другого тебе выхода нетути. Ведь он, батюшка, сам знаешь, тупик, переулок-то наш!

– Вон оно что, тупик… – проворчал Новоселов. – Ну уж Москва!

V

Люба все чаще и чаще звала к себе Тину и Тина не отказывалась. Новоселов проводил с ней целые часы, рассуждая о книгах, об университете и даже, увлекаясь, рассказывал ей свою жизнь.

Она смотрела просто, говорила мало, и ему казалось, что она понимает его, но еще не высказывается, недостаточно доверяет ему…

Он был убежден, что за ее скрытностью есть что-то глубокое и правдивое…

Один раз он заметил, что она печальна.

– Отчего вы не откровенны со мною? У вас есть неприятность…

– Нет, совсем нет…

– Неправда… Верно, тетя Маша вами недовольна или дядя Матвей не вовремя получил поздравление? Ох, уж эти родственники…

– Да, вы правы, я не знаю, зачем лгать, показывать, что любишь только потому, что они родные?

Живой и взволнованный голос Тины поразил Новоселова. Она всегда говорила с ним ровно и монотонно.

– Вот видите, видите, вы соглашаетесь с тем, что я вам давно говорил! Поймите, ведь это не жизнь, они не живут… И вы не живете… Что вы делаете, кому вы нужны? Сегодня кружево, завтра кружево, после завтра к тете Маше или тетя Маша к вам, ну а потом, потом-то что же?

«Если б она только поняла, если б я мог ей рассказать! – думалось ему. – Я не могу сказать так, как чувствую!»

И он живо представил себе длинную залу с белыим обоями, неубранный кофе на столе, Евстафия Петровича за пасьянсом, скучающий голосок Вари: «Хоть бы Лиза пришла или Ми-ролюбовы, что ли…». «И куда мы нынче на дачу? В Кунцево или опять в Останкино?» и Тину, неодетую, непричесанную, набивающую папашины папиросы…

Ему было нестерпимо жаль эту девушку, которая, думалось ему, могла бы понять, могла бы жить иначе… И он ждал ее слова.

Тина подняла на него удивленный и равнодушный взор.

– А что же делать? – спросила она, улыбаясь. – Скажите словами, ясно, что вот мне, например, делать и как жить? Я не жалуюсь; мне спокойно; папаша меня балует; а если скучно иногда, то всем бывает скучно…

– Значит, вы бы и не хотели иного? Никакой перемены? – упавшим голосом спросил Новоселов. – А как же вы сейчас сказали…

– Про родных? Это я так; да и не про тех; это бабушка у меня есть одна… Впрочем, все равно. А перемены я хотела бы, только нельзя. Вы все очень хорошо говорите, и я сама знаю, про воскресную школу, про женские университеты за границей… Только где же мне? У нас это никто… И все живут…

– Да бросьте вы эту вашу безнадежность, – почти закричал Новоселов и схватил Тину за руку. – Она-то вас и губит! Вы захотите только, захотите!

Люба поспешно вошла в комнату и позвала пить кофе. Новоселов опомнился, смутился и умолк. А Тина сейчас же стала прощаться, говоря, что ее ждут дома.

VI

Она была права. Ее действительно ждали.

За Варей и Тиной сегодня присылала бабушка Марина Аркадьевна, единственная родня со стороны матери, и не идти было никак нельзя.

Тина знала это, и потому целый день сердилась. У Вари тоже вытянулось личико. Визиты к бабушке были наказанием для обеих. Они старались всячески избегать этого, но папаша сердился и непременно приказывал навещать бабушку хоть раз в месяц.

Дочерям Евстафий Петрович не позволял порывать кровных связей, но сам никогда не бывал у Марины Аркадьевны. Между нею и зятем, со всей его родней, велась непримиримая тридцатилетняя война.

Девочки росли у отца, окруженные его родными, не помнили матери и боялись важной бабушки, которую папаша так не любил.

Бабушка с своей стороны не теряла случая бранить при детях их дядей и теток, но внучки относились к ней недоверчиво.

Жила бабушка далеко, в Николо-Болванском переулке, в маленькой квартирке с низкими потолками. В передней нельзя было раздеваться, потому что она не топилась, и Варя с Алевтиной прошли через узкий, темный коридор прямо в бабушкину спальню. Это была единственная жилая комната во всей квартире. В низкую залу с белыми занавесками и картонным плюшем на жардиньерке бабушка редко заходила даже летом и гостей не звала туда.

Марина Аркадьевна была прежде богата, воспитывалась на французком языке и чувствительных романсах старых годов. Теперь у ней в киоте горела неугасимая лампада, она любила вспоминать молодость, часто плакала, хранила свой альбом со стихами, но никогда не могла удержаться, чтоб не выбранить при случае Евстафия Петровича и часто посылала свою горничную узнавать, что делается и что слышно у зятя.

– Вот они, вот мои милые, сиротки мои! – воскликнула она и обняла сначала Варю, а потом Алевтину, которую ради поэзии всегда называла Леонидой.

Обнимать она умела особенно: поцелует – да оттолкнет от себя, держит за плечи и смотрит так, точно наглядеться не может, потом опять поцелует – и опять оттолкнет.

– Чего хотите, детки? Чаю? Сейчас, сейчас… Аринушка! Самовар, скорее!

Арина была такая же старая, как все у бабушки в доме. Только бабушка вся высохла, съежилась, надевала черные наколки и пышные капоты, а горничная к старости располнела, ходила тихо и степенно. Стол у бабушки был старый, занавески старые, ковер ветхий; когда подали самовар, из-под кровати выползла длинная и белая собака с опущенным хвостом и тихо приблизилась к Марине Аркадьевне. Собака была глухая и почти слепая; даже бабушка ее разлюбила, говоря, что Норка стала уж слишком стара.

– Кушайте же, милочки, кушайте!.. Да что вы такие печальные? Опять в Останкино на дачу? В прошлом-то году потолок протекал… Как еще не простудились, Бог спас… Что ж, это, конечно, расчет Евстафию Петровичу с тетенькой вместе жить, а ведь ваше дело – повиноваться, вы уж известно, голубки кроткие… Он – отец, да и опекун к тому, хотя, положим, и родительская власть не на всю жизнь… Тебе сколько минуло, Варичка?

– Мне уже двадцать три, милая бабушка; только, право, мы сами хотим в Останкино…

– Ну уж, знаю, знаю… А что эта фуфыра, Марья Петровна? Все еще сынка на заднем дворе держит? Королева! А Любка? Все толстеет да со студентами возится?

– Леонида! – обратилась она к Тине, сразу переменив тон. – Вот что я тебе скажу; я тоже не за горами живу, кое-что слышала. Единственное утешение мое, любимое дитя моей дочери – береги свое счастье! Не позволяй никому заглядывать в твою чистую душу. Ты любишь, ты любима – и да будет с тобою мое благословение. Приди сюда.

Алевтина подошла. Бабушка заплакала и снова стала ее обнимать. Варя смотрела равнодушно.

Когда сестры спустились с бабушкиной лестницы, Тина сказала:

– Варя!

– Что?

– И к чему мы притворяемся? Ведь мы же ее не любим? Варя изумленно посмотрела на сестру.

– Вон ты о чем! Это, верно, Новоселов тебе наговорил. А ты подумай: разве можно? Папаша рассердится, да и потом она же нам родная!

VII

– А что, неправду я вам говорила, что наша Алевтиночка умница, каких нынче мало? Серьезная, солидная… И сердце золотое… Вот уж можно сказать, осчастливит человека…

Новоселову наконец надоедали эти вечные восхваления Алевтины. Он отвечал Любе:

– Да, только она не так красива; вот Варвара Евстафи-евна – прехорошенькая!

Люба изумлялась.

– Значит, вам Варя нравится? Отчего же вы всегда с Алевтиной?

– Потому что с ней у нас больше есть о чем поговорить.

– Так которая же лучше, по-вашему?

– Да обе они хороши… Обе милые девицы… А теперь, Любовь Ильинична, я заниматься пойду… Завтра репетиция…

Люба была в недоумении. Наконец, решив дело по-своему отправлялась сначала к тете Маше, потом к Евстафию Петровичу и сообщала им по секрету, что «он» не прочь жениться на которой угодно, хотя в Алевтиночку, кажется, больше влюблен.

У Новоселова начались экзамены; он много работал и почти не выходил из дому.

Заниматься усидчиво и ровно он никогда не умел: но перед экзаменами, особенно теперь, мечтая непременно окончить университет и скорее уехать – он засел за книги серьезно. Его часто мучило неуменье работать терпеливо, систематически. Но он утешал себя, что это просто непривычка к труду. Наука его всегда привлекала; он еще не решил, что будет делать после магистрского экзамена, но знал твердо, что, окончив университет, поедет за границу. «Сначала учиться, – думал он, – да не так, как теперь, а по-настоящему, в этом пока и будет моя работа»…

Прежде, когда он был моложе, он всегда представлял себе вдали, за университетом, какое-то отвлеченное, но прекрасное «дело»; мечтал, как примется за него, как начнется настоящая, разумная жизнь, трудная, с «борьбой и лишениями», но все-таки счастливая и полезная; теперь, оканчивая последние экзамены, он видел, что «дела» такого нет, да если бы и было, то он не мог бы приняться за него, потому что ничего не знал и, главное, чувствовал, что ничего не знал.

Новоселов с детства был немного ленив, безхарактерен и редко кончал начатое дело, и он боялся одного, что у него не хватит воли и терпения учиться и работать столько, сколько он предполагал.

Но чаще он не пугал себя такими неприятными мыслями и, хотя не мог бы ясно и определенно ответить, что у него впереди такое светлое и хорошее – чувствовал себя детски счастливым. Встречаясь с людьми, он становился иногда печален; ему было жалко их. Жалко профессора, который и на будущий год станет читать те же лекции в той же самой аудитории, жалко сторожа, подметающего пол в коридоре, извозчика, обреченного вечно жить в Москве; жалко Любу, которая до старости доживет на Собачьей площадке со студентами и прилизанным мужем; но особенно жалко было Алевтину, потому что те уж все равно, безнадежны, а эта, думал он, живой человек…

VIII

Тетя Марья Петровна прислала мужа сказать Евстафию Петровичу, что она сейчас будет.

Послали за дядьями Андрей Лукичом и Модест Васильевичем, за Анной Ильиничной с мужем и за теткой Софьей Петровной.

Люба была здесь с утра и помогала барышням накрывать чай. Люба немного трусила, потому что играла в сегодняшнем событии немаловажную роль.

Первой приехала Марья Петровна в лиловой наколке и с лицом более строгим, чем всегда. За Марьей Петровной скоро явились и остальные. Сели за чай.

Говорили о том о сем. Варя рассказывала, что она вчера была у Леночки Преполовенской.

– И знаешь, тетя, – обратилась она к Марье Петровне, – Леночка ничуть не горюет, что свадьба расстроилась. Он, говорит, мне никогда не нравился. И как это вышло, ты слышала? Накануне девишника приезжает Семен Ильич, знаешь, брат самого Миролюбова, и говорит: что вы делаете? Ведь у жениха все дома, что на Кузнецком, в закладе, и выстроены-то в один кирпич, а внутри сор да труха… Я все узнал, говорит. Ну – они туда-сюда – правда оказалась. Так и разошлось.

Марья Петровна кивнула головой и ничего не ответила.

– А как, тетя, ленты дороги в Пассаже – ужас! – продолжала Варя; мне надо было узеньких, пунцовых, так мы с Катей везде ходили – меньше двадцати копеек нету; так и не купили. А уж я торговаться умею.

– Знаю, как умеешь, – сказал Модест Васильевич, высокий старик с длинным, сухим носом и седыми бакенбардами, – прошлый раз дрова-то почем купила, а?

– Что ж, по двенадцати с полтиной, да зато какие дрова!..

– Люба! – сказала вдруг Марья Петровна – и все замолчали. – Так ты что говоришь об этом деле? Он за Алевтину сватается?

Алевтина сидела молча.

– По-моему – он в Тину влюблен, – поспешно сказала Люба. – Да и все это видят. Он говорит, что «мне, говорит, с Алевтиной Евстафиевной много о чем потолковать надо».

– Ну и хорошее дело, – произнесла Марья Петровна. – Не знаю, как другие, – она поглядела на всех присутствующих поочередно, – а я бы благословила.

– Егор Васильевич узнавал – состояние есть от матери. Ты как думаешь, Евстафий?

– Я рад, я рад… Только если Тиночка… Как она хочет… Он нравится тебе, Тиночка?

– Ничего… Кажется, образованный человек… Только, папаша, он мне еще не делал предложения…

– Ну, это пустяки, сделает, если влюблен… А вот что: ему, по-моему, службу надо…

– Об этом-то мы и хотели поговорить, Евсташа, – сказала Марья Петровна. – Я тоже нахожу, что ему необходимо служить. Так вот Егор Васильевич может через одного знакомого достать ему место мирового судьи, выберут наверно, может быть, даже здесь… Вот Андрюша тоже тут постарается…

– Я с удовольствием, – басом сказал Андрей Лукич.

– Хороший ли он человек-то? – простонала тетя Софья Петровна, худощавая и крайне болезненная дама.

– Такой человек, тетя, такой человек, умница, не гордый – уж не сомневайтесь, тетя, – воскликнула Люба, сияя от радости.

IX

Были последние дни мая. Экзамены в университете кончились и Новоселов дожидался только заграничного паспорта, чтобы выехать из Москвы.

Счастливое настроение не покидало его. Он весело укладывал свои чемоданы, разбирал старые письма, бумаги… Даже Москва ему стала мила в эти теплые, ясные дни. В мае везде хорошо. И он часто с удовольствием наблюдал, как вдруг сразу потемнеет небо, набегут темно-лиловые тучи, странная тень ляжет на белый дом против его окна и глухо загремит отдаленный гром. Извозчики поднимают верх над пролетками, а вот бежит девчонка из мелочной лавки и ветер так и треплет ее волосы. Гром все слышнее, молния освещает всю комнату – и вдруг пойдет частый-частый дождь, закроет все, точно сетью, шумит и гнет молодые листья березы в палисаднике. Когда перестанет – по улицам текут целые реки, журчит вода в канавах и тащит за собой щепки, стружки, бумагу, старый башмак… Ребятишки с голыми ногами бродят по лужам; дворники выметают сор прямо в канавы – вода унесет… А небо опять чистое, дышать легко, и солнце еще ярче освещает мокрые камни тротуара и потемневшие заборы.

В один из таких дней Люба позвала Новоселова ехать с ней, с барышнями Ступицынами, еще с несколькими студентами в Нескучный сад.

Новоселов не хотел ехать. Алевтина смущала его радостное настроение; ему казалось, что он виноват, что не сумел кончить начатого, остыл к делу и бросил, а другой на его месте смог бы заслужить доверие этой девушки, стать ее другом и помочь «живой душе». А они последнее время и не видались почти.

– Собой был занят, мечтами своими, – сердился он на себя. – А это все – так, мимоходом, – явился, сейчас Спенсера, развивать… А теперь – извините, собственные дела… И даже не желает встречаться… Гадость какая! Нет, еду в Нескучный сад!

Новоселов еще первый раз этой весной был за городом. Он шел по сырой дорожке рядом с Тиной – все сейчас же разбрелись в разные стороны – и чувствовал, что его счастливое настроение растет. Солнце зашло – и небеса были прозрачны и пусты, как никогда не бывают днем. С душистых березовых веток, наклоненных над дорожкой, падали капли недавнего дождя. Пахло сырыми листьями, землей и желтыми весенними цветами.

Тина и Новоселов вошли в круглую беседку. Беседка была ветхая, с кривыми столбами и почерневшими скамейками. Узкая, крутая тропинка вела в овраг, сплошь заросший кустами и деревьями; тропинка то светлела между зеленью, то пропадала; издалека слышались всплески весел и голоса на реке.

«Неужели она не чувствует, как хорошо? – думал Новоселов. – Неужели ей не хочется, как мне, бежать вниз, в этот овраг, быстро-быстро посмотреть, что там… Там, верно, так хорошо, у ручья. Неужели ей ничего не хочется?»

Он взглянул на Тину.

Она сидела такая же бледная и простая, так же равнодушно сложив руки на коленях, как в своих душных московских комнатах, и смотрела пред собой.

Новоселов был бесконечно далек от любви к ней; но ему опять стало жаль ее сердцем, глубже прежнего, и стыдно за свое счастье, которому она, тоже человек, была так чужда.

– Алевтина Евстафиевна! Она обернулась.

– Я с вами давно не говорил… Вы помните, вы тогда соглашались со мною… Вам трудно здесь жить… И так в самом деле нельзя жить… Стыдно пред собой и пред людьми… Я понимаю, одной вам невозможно; вам надо помочь – и я готов вам помочь. Только надо сразу решится на серьезный шаг, порвать, тут понемногу нельзя… Решайтесь, у вас есть воля… Я еду за границу, хотите, я все узнаю, устрою для вас? К осени вы приедете, я помогу вам вначале, потом стану писать вам… Хотите, сделаемся добрыми товарищами?

Он был взволнован. Он сам увлекался своими словами и взял ее за руку.

Тина подняла глаза и помолчала.

– За границу? – спросила она. – Зачем же за границу? Новоселов не ответил.

– Я вам давно хотела сказать, Михаил Сергеевич, да все не приходилось. Папаша велел передать. Место для вас хорошее есть, в мировые судьи. Здесь даже, в Москве. Только надо вам поехать к дяде Егор Васильевичу, он вас к своему знакомому свезет; на первое трехлетие наверно выберут, а там и на второе, вероятнее всего…

Новоселов растерялся.

– То есть как, зачем?.. Мне в мировые судьи?.. Но ведь я за границу…

– Да отчего же? Здесь у нас можно хорошо устроиться. Новоселов начал понимать ее.

– Но ведь я учиться еду. Работать… – повторял он. – Я уж уложился, мне нельзя.

Тина помолчала.

– Вот как… – сказала она наконец. – А я думала… Папаша рассчитывал, что мы… Тем хуже для вас; такое место, да еще в Москве, трудно достать, – прибавила она хладнокровно.

Новоселов увидал, что ему не грозит никакая опасность, что эта девушка не ловит и даже не ищет его; но сердце у него сжалось. Он посмотрел на Тину – и вдруг что-то неживое почудилось ему в этих бесцветных, спокойных глазах и ровной бледности некрасивого лица. И ему стало ясно, что она вся, эта девушка – мертвая, что и Спенсер, и Милль – только одежда, идущая к ней так же, как к Варе ее пунцовые ленты…

– Ну, пойдемте, – сказала Тина. – Я ноги промочила.

И в каждом ее слове, в звуках ее голоса Новоселов чувствовал ту смерть души, пред которой бессильно все человеческое участие и всякая жалость.

Ненадолго*

Кругом песок, песок; кое-где короткая трава, плоские лужи с грязными берегами и много ветряных мельниц. Около хат – ни кустика. Ту деревню зовут уже счастливой, где перед колодцем стоит корявая верба.

У господского хутора разведен сад – и хороший сад. Подальше, правда, идут деревья малорослые, вишенье да сливы, но ближе, к пруду, есть две славные аллеи, совсем темные, одна кленовая, другая – из белых акаций и широколистых грецких орехов.

Тянется, тянется лето – и конца ему не видно. Кажется, уже целую вечность Любочка живет здесь, гуляет по кленовой аллее в белых батистовых платьицах с голубым кушачком и пишет письма подругам. А между тем она только в конце мая сдала последний институтский экзамен.

Любочка поклялась Варе Бутыркиной и Маше Бем говорить всю жизнь одну правду, и уже начинала быть неискренней. Она писала им, что блаженствует, не видит, как летят дни, что кругом тишина, дивная природа, цветы, что сестра ее – премилая, а дядя не наглядится на Любочку, исполняет все ее прихоти. «О, если б век прожить в этом тихом уголке!» – заключала она свои послания.

Что-то мешало Любочке написать, как ей порою бывает тоскливо. Дядя больше отдыхал на широком кретоновом диване; бабушка ворчала в своей комнате, а сестра Клавдия казалась Любочке ужасно несимпатичной.

Это было не удивительно. Клавдия Ивановна относилась к Любочке злобно. Она и сама не ожидала, что так выйдет.

Когда Любочка тоскливо шла по аллее, подняв глаза наверх, Клавдия Ивановна следила за ней с террасы и говорила про себя:

– Поскучай, поскучай! Молодая девица с голубым кушачком!

Клавдия Ивановна жила, как птица небесная. Ничего не делала, читала романы, грубо говорила с дядей и бабушкой и только шлялась по песку. Она обладала здравым смыслом и скоро догадалась, что ни к чему не пригодна, да и не за что ей браться; кроме того и наружность у нее была некрасивая. Это-то ее больше всего и злило. А когда злости не хватало и хотелось быть доброй, она утешала себя мыслью, что наружность не играет большой роли в жизни.

Однако сестра Люба ее возмутила. Она и сама не знала, что, собственно, в Любочке такого возмутительного. Мало ли кукол розовых да белых. Самой Клавдии минуло уже двадцать пять лет, а по уму она была сущее дитя. И не любила думать – мысли к ней все злобные приходили.

Когда начинались лунные ночи, она до утра просиживала в саду и попеременно то плакала и жалела себя, вспоминая обрывки романов, и представляла, как было бы хорошо… и какая она несчастная, – то опять зевала и куталась в свой платок.

Кроме злобных мыслей и сантиментальных мечтаний, у Клавдии ничего в голове не было. Куда! Ей едва и на это хватало времени.

Дядя и бабушка давно рукой махнули «на эту дуру», как они говорили. «И замуж ее не выдашь: толстая да черная, а уж характерец…»

Две зимы дядя прожил с Клавдией в губернском городе. «И там от себя всех отвратила! – удивлялся дядя. – Ну, сиди в деревне, коли так».

Один раз, когда Любочка пришла к обеду на террасу, она застала там гостя. Дядя был в восторге; гость оказался сыном старинного приятеля и привез от него поклон.

– Вы что же, в отпуск?

– Да-с. При производстве у нас дают отпуск. Меня уж в поручики…

– Ну! Скажите, пожалуйста! – И дядя с недоверием посмотрел на розовенькое, нежное., почти детское личико офицера.

У него и усов почти не было, а так, белый пух. Голубые глаза смотрели почтительно и наивно. Так смотрят щенята, которые в первый раз слышат человеческий голос.

Любочка вспыхнула при взгляде на «кузена». Так она почему-то мысленно назвала офицерика. И тут же, невольно и неожиданно для себя самой, представила себе весь свой будущий роман: как «кузен» влюбится, признается в кленовой аллее, и Люба скажет: «Нет! но мне вас жаль…» Опомнилась она, когда уже думала, что он застрелится… Вспыхнула еще больше от досады на себя за такие мысли, молча поздоровалась и села за стол.

Пришла Клавдия, позднее всех, в ситцевой блузе с полинявшими рукавами, и едва кивнула гостю головой. Для нее он был не человек, пустое место. Она сама была таким пустым местом для других, знала это и с удовольствием позволяла себе «презирать людей».

Если бы «кузен», или иначе Аркадий Семенович, мог угадать ее мысли, он бы сейчас же подумал, подумал минут с пять, открыть бы записную книжечку с цветочком и записал мысль: «Ненависть и презрение к людям происходят из источника самолюбия, а также от собственных недостатков: бессильность возбудить к себе любовь других».

Любочка робко заговорила с офицером. Он отвечал тоже робко, но любезно и мило. Любочка оживилась и после обеда предложила показать сад Аркадию Семеновичу. Дядя сонливым голосом протянул: «Ну, идите, идите, молодежь…»

Клавдия посмотрела вслед удалявшейся парочке и фыркнула.

– Чего ты? – сказал дядя, немного проснувшись.

– А то же, – отрезала Клавдия. – Смешно и противно. Сразу. И видно – как! Девчонка эта…

– А тебе, матушка, дела нет. Может, это все к лучшему. Я бы обеими руками… Вы сироты. Конечно, загадывать нельзя…

– Наплевать мне и на ваши расчеты, и на херувима этого с Любой… Я вас не просила со мной разговаривать.

Клавдия пошла в комнаты и хлопнула дверью, причем оставила между дверями свое платье и со злобой оторвала оборку.

Происходило что-то такое странное, что все домашние находились в беспрерывном удивлении.

Аркадий Семенович все еще гостил в Талалаевке, каждый день собирался и каждый день откладывал отъезд. Но в этом-то странного ровно ничего не было. Дядя предугадывал, что офицер заживется. Удивительным казалось, что за Любочкой он совсем не ухаживал. А на Клавдию, к общему недоумению, смотрит умоляюще, когда просит ее за обедом пойти с ним и с Любовью Ивановной на мельницу.

В первый раз Клавдия ответила грубо, даже неожиданно грубо, и не пошла. Потом ничего не ответила и не пошла. А третий раз точно подумала и сказала: «Хорошо».

Всю дорогу Аркадий Семенович говорил с Клавдией и говорил очень мило, хотя и смущался. А на Любочку даже и не смотрел. Впрочем, Клавдии он показался недальновидным и даже глуповатым. Он с искренней невинностью хвалил дружбу вообще и с похвалой отзывался о дружбе Клавдии и Любы, хотя мог бы легко заметить, что никакой дружбы между сестрами не было. Вряд ли он допускал возможность случая, когда две сестры не дружны. То есть допускал где-нибудь там, у злых людей. Но сам он еще никогда не видал злых людей, или «не имеющих нравственности», как он говорил.

– Где вы, батенька, жили? – восклицал иногда огорченный дядя. – В полку или в институте, скажите, пожалуйста?

– Я в полку не жил, – отвечал Аркадий Семенович. – Я всегда жил и живу с мамашей и папашей. А в полк я только хожу.

«Молокосос!» – презрительно подумала Клавдия и отправилась в свою комнату. Там она улеглась на постель с романом Евгении Тур. Стемнело. Тур не давала никакого успокоения. Клавдия вскочила, схватила большой платок и побежала в сад.

В саду было темно, сыро. Молодая луна давно закатилась, неприветливый ветер шумел листьями. Клавдия прошлась по аллее. В конце стояла скамейка. Клавдия села на нее, закуталась в платок и бесцельно смотрела в темноту.

Послышался скрип шагов на песке.

– Вы, Клавдия Ивановна?

Это был офицер. Клавдия вздрогнула, однако сказала:

– Ну, я. Чего?

– Я видел, как вы прошли в сад. И я надел пальто и тотчас за вами. Весьма приятно пройтись в прохладе после душной комнаты. Можно к вам присесть?

– Да садитесь, коли хотите.

– Благодарю вас.

И Аркадий Семенович в темноте приподнял фуражку. Некоторое время они сидели молча. Наконец Клавдия спросила:

– А где же Люба?

Аркадий Семенович встрепенулся, но сейчас же возразил своим кротким голосом:

– Почему, Клавдия Ивановна, вы меня так спрашиваете? Я думаю, вам более известно, где ваша сестрица, легла ли она почивать, или еще нет…

Опять наступило молчание.

– Вы вот ко мне неласковы, Клавдия Ивановна, – проговорил Аркадий Семенович, – не знаю, чем я ваше нерасположение заслужил. Это меня весьма огорчает, тем более что я всегда из всех сил стараюсь быть приятным. С вами мне много о чем поговорить есть. Я несчастный человек, Клавдия Ивановна, я до крайности робок, нерешителен. Не пугайте меня своим недружелюбием. Поверьте, оно для меня весьма, весьма грустно.

Клавдия помолчала, потом вдруг, совершенно неожиданно, сказала:

– А оттого, что все врут. Или врут, или издеваются. И наплевать на всех.

Аркадий Семенович даже подпрыгнул на месте.

– Господи Боже мой! Что это вы такое говорите, Клавдия Ивановна! Разве можно о людях такое мнение иметь? Да вот я первый, я за великий для себя позор считаю неправду сказать, и никогда не говорил, разве в очень раннем детстве. И вам никогда не совру, Клавдия Ивановна, на меня во всем положиться можно. Иногда я, может, и утаиваю про себя, но это потому, что друга такого нет около, или от робости. Главное, от робости, право.

– Ну, что ж. Говорите тогда мне все. Я слушать буду.

– Да, а все-таки я вас как-то боюсь. А мне хоть с вами-то посмелее бы себя вести.

– Я не укушу. Нечего меня бояться. И если кто сам хороший, то ему и от других хорошее можно ждать.

– Вот это вы верно! – обрадовался Аркадий Семенович. – Уж я знал, что вы не такая, какой с виду кажетесь. В вас все иное.

– А почему это вы знали?

– Знал, знал… И я рад. Теперь мне все легче будет. Они помолчали.

– Клавдия Ивановна! Вы не рассердитесь, знаете, что я вам скажу: из всех тварей человек – самая несчастная, и по своей же воле: надо ему попроще быть. Вон звездочки смотрят, ветер утих, жуки полетели, птички ночные, светляк зажегся… Все они тихо, да мирно, да просто. Нет у них злобы, обмана, недоверчивости этой. И человек так: если ему сразу доверчивость показать, думать про него, что он добрый, к природе близкий, так он непременно добрым окажется. Если б не робость моя, на которую я сам сержусь, я бы вам все сразу же открыл.

– Это насчет чего же?

– Да вот что чувствую. Чувства мои, – проговорил Аркадий Семенович и вдруг смутился, испугался, вскочил со скамейки, стал прощаться.

Когда он уже отошел несколько шагов, Клавдия его окликнула.

– Послушайте!

– Что прикажете?

– Вы какие романы читали? Вы много читали? Вы о чувствах начали. Что вы о любви думаете вообще?

– Я о любви много думал и думаю. И я вам непременно расскажу все, что думаю. А романов я не читал, или очень мало читал. Мне не особенно нравятся. В жизни все гораздо проще и милее.

– Вы, пожалуй, и стихов не читали?

– Я и стихи не люблю, право. Ну, что они! Ненатурально. До свидания, Клавдия Ивановна. – Он ушел.

Клавдия посидела-посидела и тоже медленно поплелась к дому. Она себя не узнавала. Не сентиментальничала и не злилась на офицера ни капельки. Какое-то доброе чувство было в ней. Вот, узнал же человек, что она не такая, какою ее считают. Говорил по душе. И еще будет говорить. Славный какой! С Любой вот не говорит двух слов, сидит красный да молчит. Боится ее. Даром что беленькая да розовенькая, не в этом, видно, дело. И какую он все правду говорил. Именно так все. С ним сама лучше сделаешься. Только неужели он?

Клавдия вдруг остановилась, даже дверь за собой не притворила. Умиленное выражение ее лица сменилось суровым. Она ожесточенно плюнула, сбросила платок и стала раздеваться на ночь.

Аркадий Семенович с обеими сестрами обращался ровно, гулять они ходили вместе, только разговаривал больше с Клавдией, как со старшей, менее дичился ее. Однако всем решительно казалось, что Аркадий Семенович ухаживает за Клавдией: так непривычно и неестественно было это ровное отношение.

Дядя, любивший выражаться резко, говаривал иногда бабушке:

– Странный молодой человек, черт его дерн! Чего он с этой дурой возится? И ведь уж знаем мы молодежь! Как ни финти, а тем же кончит! Люба-то и теперь в него по уши влюблена. Девчонка ядреная. Чего еще мудрить? Мне уж и отец его писал.

– Ну, однако, он с Любой-то не очень.

– Ладно, ладно. Только бы Клавдинька наша тут не попалась.

А Клавдия уж давно «попалась». Влюбилась в Аркадия Семеновича незаметно для самой себя, незаметно обо всем стала думать, как он, глупо восхищалась им, но мечтать о нем себе не позволяла.

Она стала как-то мягче, приветливее со всеми, смеялась, шутила, иногда плакала без особой причины, но уже не от напускного сентиментализма.

– Знаю, что влюблена, знаю, – говорила она себе по ночам. – И глупо это, а только зачем он…

Тут она себя сама прерывала. Ну, что он? Ничего, ровно ничего.

Клавдия сделалась точно молоденькая девочка. Выйдет утром к чаю, уж не в полинялой блузе, увидит Аркадия Семеновича – и вспыхнет. Сердится на себя, а сделать ничего не может.

Впрочем, Любочка тоже. Любочка ходила грустная, робкая, точно потерянная, и не писала письма подругам.

Приближался конец августа, срок отпуска Аркадия Семеновича. И он стал грустен, беспокоен, часто подходил к Клавдии, сжимал ей руки и говорил тихо: «Ведь вы – мой друг, да? Ведь мне можно на вас надеяться?» – и смотрел ей в глаза.

Клавдия опять мучительно краснела и говорила: «Ну, конечно. Ведь знаете».

Клавдия о многом не позволяла себе думать; и мысленно называла себя дурой.

– Нечего полуночничать. Да и погода какая. Расходитесь-ка. Я лампадки зажгу, да окна запру пойду. Ну-ка, Любочка, ступайте-ка с Богом.

– Покойной ночи, бабушка.

Люба встала, молча подала руку Аркадию Семеновичу, поцеловалась с Клавдией и вышла. Бабушка тоже ушла и потушила две свечи. Стенная лампа едва освещала большую, низкую комнату с белыми обоями, двумя окнами и дверью на балкон. Сквозь опущенные кисейные занавески видно было, как то и дело вспыхивает молния, без перерыва, точно громадный белый огонь мелькает от ветра. Грома не было слышно и дождик не шел. Такие ночи, мучительные, тяжелые, как невысказанная любовь, часто случаются на юге. Их зовут воробьиными ночами.

Посредине комнаты стоял стол. На нем только что ужинали. Клавдия сидела, облокотившись и положив голову на руки. Она ни о чем не думала и не хотела думать; ей было только больно, больно…

Аркадий Семенович подошел к ней проститься. Она молча подала ему руку. Он вышел, она не двинулась, опять прилегла головой и смотрела на скатерть, на куски хлеба, тарелку…

Вдруг она услыхала, что дверь скрипнула. И не подняв головы она почувствовала, что это он вернулся.

Он быстрыми шагами подошел к ней, сел рядом на стул.

– Клавдия Ивановна!

– Что? – сказала она и взглянула на него.

Лицо у него было необыкновенное, решительное и почти больное.

– Я, Клавдия Ивановна, так не могу уехать. Вы одна можете меня спасти. На вас буду надеяться… Я знаю, мое поведение нехорошее, странное, не сходится у меня со словами, но что мне делать? И пересиливаю себя, и не могу себя победить. Пожалейте меня, голубушка вы моя… Сразу я увидал, что вы не такая, какой делаете себя, и с вами мне легче, чем с другими. Легче душу открыть.

Клавдия почти не сознавала, что она говорит. Она дрожала. «Ну, откройте, откройте!» – повторяла она и почему-то хваталась за его рукав.

– Видите, вы меня о любви часто спрашивали… И я отвечал, что думаю… Для меня это дело святое, великое и простое… Тут человек с природой заодно… Любить – это Богу молиться… Только надо, чтоб обе души равно друг к другу стремились… Чтобы и тут без обмана, милая вы моя!..

Он остановился. Его волнение все больше и больше передавалось ей. Блеск молнии перебегал на лицах. Он говорил скоро-скоро, точно куда-то спешил, точно не мог думать медленно в эту ночь.

– Вот и молния; теперь все в природе на мне отзывается, – сказал он, заметив это. – Клавдия Ивановна, родная, пощадите меня – сами угадайте. Я девушку люблю и не смею ей сказать, души ее не знаю… Нет сил… А может быть, и не нужно говорить ей? Тяжело мне… Милая, дорогая, нужно ли сказать? Любит ли она? Вы знаете, знаете! Любит ли и она?

Он вскочил, схватил ее за руки, сжимал их и смотрел на нее с таким отчаянием и надеждой, что она только могла вскрикнуть: «Да, да, любит!» – вырвалась и убежала к себе.

Все изменилось. Клавдия плакала на коленях перед своей постелью, упав головой на подушки, счастливыми и тихими слезами. И все изменилось кругом.

«Неужели, – думала Клавдия, – Неужели это я – и я была прежде, и все было прежде? Давно, давно… Господи, благодарю Тебя!»

Она, вся в слезах, села на пол и улыбнулась детской улыбкой. Вот когда начинается, вот когда стало все понятно и просто… Да, просто, он опять прав. И не нужно ничего, кроме этого, а это – нужно, нужно! Нет такого плохого человека без счастия… И все добрые, потому что если есть счастье, нельзя быть злым…

Клавдия и тут почти боялась думать словами, только улыбалась да повторяла: «Ну вот! Благодарю Тебя, Господи!»

Она так не привыкла мечтать о возможном, всегда воображая себя или красавицей виконтессой, или волшебницей, что не думала о будущем и теперь. Она чувствовала, что счастье с нею, навсегда, она даже устала от него: такое оно великое и неожиданное…

– Разве я смела? Фу ты, ну что это!

Она отворила окно. Молния утихла. Ветер пробегал по листьям. За прудом светлела полоса.

– Родненький, миленький! – шептала Клавдия и больше ничего не умела выдумать.

Потом ей вспомнилось, как он о ней сразу иное подумал, чем другие.

«Оттого я такой и прикидывалась, и делала себя мерзкой, что все точно ждали, что я мерзкая. И пусть, пусть! И рожа, и злая, и отвратительная, и ненужная! А я вот для него нужная, самая ему милая…»

Клавдия не замечала слез, которые текли у нее по щекам.

«Какая стану – он даже и не ожидает! – думала она. – t Все теперь другое пойдет. Не обману его. Душа у него чистая. Голубчик мой белый!»

Когда совсем рассвело, Клавдия сошла в сад, спустилась к пруду и смотрела, как плывут тихие туманы, как желтеет небо и точно холодеет неподвижная вода.

– Ты встала, Клавдинька? – послышался голос Любы за дверью.

– Что тебе? – с легкой досадой проговорила Клавдия.

– Поздно, сейчас завтрак. Выходи!

И Клавдия слышала, как застучали по коридору каблучки младшей сестры.

Клавдия не торопилась. Она с тщанием занялась своим туалетом. Надела серое платье, которое ей шили к Пасхе, и брошку приколола.

Смотрясь в зеркало, она уже не находила себя такой дурной. Ничего, а глаза даже выразительные. Волосы она причесала по-обычному – чтобы сразу не удивились. Потом браслет надела узенький, любимый. Она так себе положила, что он ей должен счастье приносить.

Что она скажет? Как они встретятся? Клавдия мало спала и не успокоилась.

Ей хотелось плакать и говорить с ним.

Наконец она вышла. По коридору шла тихо-тихо. Из гостиной услыхала его голос – счастливый, веселый – и почему-то перекрестилась.

В столовой уже кончали завтракать. Аркадий Семенович крепко пожал ей руку и заглянул в глаза. Клавдия вся просияла. Она не обратила внимания, кто кроме него сидел за столом и чтб говорили. Потом она встала и прошла в гостиную. Все улыбаясь, сама не зная зачем, она села к роялю. Ей хотелось бы играть, много музыки, но она не умела… Она ждала, что он придет.

И он точно пришел.

Клавдия вся обернулась к нему и протянула руки. Он схватил их и крепко поцеловал.

– Голубушка моя! – проговорил он. – Никогда не забуду, правду мне сказала! Какие мы с Любой счастливые теперь и у ней в душе то же было, что у меня! Без вас я, глупый, никогда бы не решился, любовь последнюю силу отняла… А после вчерашнего откуда и смелость взялась, и вот и кончено все! Спасибо вам, родная!

Он опять поцеловал ее руки. Люба вошла в комнату и поцевала Клавдию.

– Ты рада? Клавдинька, правда, он милый?

– Что? Да… Я пойду, – сказала Клавдия, встала и вышла.

Жених и невеста удивленно переглянулись. Аркадия Семеновича что-то непонятное кольнуло в сердце.

Простое было не так просто, как ему казалось…

Люди – братья*

Так ли, сын мой, ты говоришь с отцом твоим, которому ты должен быть вечно благодарен, ибо он есть виновник дней твоих?..

(Из одного старинного романа)

Sois malheureux – et tu seras seul.

A. de Musset (Confession)[3]

I

Осенью мачеха объявила, что я поступаю в пансион г-жи Ролль.

Я всегда училась дома, к шестнадцати годам знала приблизительно то же, что знают все барышни моего возраста, но долговязый дядя Эдя, брат покойного отца, внушил мачехе, что я должна иметь диплом. Дядя Эдя приезжал к нам в Москву редко, притворялся дельцом и во всем решительно знатоком, меня терпеть не мог, а мачеха его уважала и слушалась. Каждый раз после отъезда дяди она становилась строгой, хотя и ненадолго.

Насчет пансиона мачеха выказала необычайную твердость. Напрасно я рыдала и повторяла, что, конечно, я не родная дочь, мамаша не может любить меня, и напрасно она лицемерит. Мачеха сама плакала горькими слезами, клялась, что любит меня больше собственного пятилетнего сына, – и это была правда; однако, на этот раз капризов моих не уважили и в пансион г-жи Ролль меня определили. Там в несколько месяцев приготовляли к экзамену на домашнюю учительницу.

Все мои подруги, «семиклассницы», да и вообще все воспитанницы казались мне противными и безобразными, хотя я им улыбалась и почти заискивала перед ними от непривычки и от страху, – я всегда слышала, что над новенькими смеются. Вставать рано и спешить в пансион во всякую погоду тоже казалось мне ужасным.

Пансион г-жи Ролль имел странную особенность: в нем не было помещения для седьмого класса и мы кочевали со своими учителями, учительницами и тетрадями из столовой в гостиную, из гостиной в приемную, занимались даже в спальной г-жи Ролль. Рядом со спальней была комната взрослого сына начальницы, красивого офицера, как говорили видевшие его воспитанницы.

В достопамятный третий день моего пансионского ученья мы сидели в шестом – младшем – классе. Мутное небо серело, в окнах по стеклам сбегали дождевые капли. Я пришла поздно, когда урок уже начался, сердито пробралась на свое место и села. Рядом со мной была дочка священника, Машенька Фивейская, болтливая и толстая, с необычайно густым, сизым румянцем на крепких щеках. Она с готовностью повторяла мне фамилии, имена, рассказывала даже, у кого какое состояние и где служит отец.

При этом, конечно, она половину выдумывала, из усердия, но выдумывала так наивно, что ложь у ней всегда можно было отличить от правды.

Она шептала мне за уроком, что жидовка Вейденгаммер хвастается собачьею шапочкой, а экзамена не выдержит; ее все зовут Вейденгаммерская, а она обижается, потому что окончание дурно звучит.

– А посмотрите, Леля Дзй так затянулась, что едва дышит… На щеках красные пятна… Воображает себя хорошенькой… Учителя в нее влюбляются, это правда, но ведь она им глазки строит.

Урок давала Наталья Сергеевна, учительница геометрии. Урок был наш, а шестиклассницы приглашались сидеть смирно, если не желали слушать.

Фивейская объяснила мне, что Наталья Сергеевна безнадежно влюблена в сына г-жи Ролль и дает уроки почти даром. Наталья Сергеевна была высока, худа, с красивым лицом, еще молодая, но такая унылая, вялая, даже зловещая, что тоска брала при одном взгляде на нее.

Наталья Сергеевна сказала коротконогой ученице, которая бойко писала мелом:

– Довольно! Кузьмина, продолжайте!

Сзади меня послышался шорох и с дальней парты к доске вышла или, скорее, выскочила ученица Кузьмина. Я ее видела в первый раз. При мне она в пансион не приходила.

II

Кузьмина стояла ко мне спиной. Она была невысокого роста, хорошо сложена, в сером платье. За плечами перекрещивались бретельки черного передника. Темные волосы лежали на самой маковке, закрученные в небольшой шиньон. Я смотрела с равнодушным любопытством, но вдруг замерла от удивления и неожиданности, когда девушка обернулась.

Лицо ее оказалось поразительно некрасивым. Рот был довольно приятен, глаза черные, навыкате, кругловатые, но крошечный, приплюснутый, бесформенный нос безобразил это лицо выше всякой меры.

Однако уродство Кузьминой не внушало отвращения, а скорее жалость.

Я обратилась к моей Фивейской:

– Что это? Кто эта Кузьмина? Отчего она такая безобразная?

Фивейская ответила мне шепотом:

– Вы удивляетесь? А мы к ней привыкли… Знаете, она в третьем классе еще хорошенькая была, очень недурненькая… Только больная, у ней золотуха сильная… Не лечили, запустили, пришлось операцию делать… Мы ее после больницы и не узнали… Такое уж несчастье…

– И что же, и начальница заметила?

– Еще бы! Она ее не хотела и принимать, пока ей не дали свидетельств от семи докторов, что золотуха не заразительна, да к тому же у Кузьминой и совершенно прошла.

– Ну, а сама Кузьмина? Сколько ей лет было, когда с ней это случилось?

– Четырнадцать, кажется. Теперь ей восемнадцать.

– И что же она? Горевала, плакала?

– Кузьмина-то будет плакать? Как же! А и заплачет, так сейчас же утешится. Такой уж характер. Особенно некрасивой она себя не считает, привыкла… Вот вы увидите, она веселая, Анюта Кузьмина.

Хотя разговор наш велся шепотом, однако Наталья Сергеевна его услышала и, для прекращения беспорядка, мрачным голосом вызвала меня к доске помогать Кузьминой.

– Здравствуйте, – сказала Кузьмина тихонько, когда я была с нею рядом. – Мы еще с вами незнакомы. Давайте решать задачу.

Она улыбнулась, показав ряд блестящих, тесных зубов. На щеках и на подбородке у нее были ямки. Круглые глаза смотрели весело и доверчиво.

«Правду говорила Фивейская, – подумала я, – наверное, эта Анюта была хорошенькая и к ней можно привыкнуть».

III

По пятницам, от часу до трех, мы оказывались в самом грустном положении: уйти домой было нельзя – в три начинался урок истории, во всех классах сидели учителя, в приемную нас одних не пускали и заниматься было решительно нечем.

В одну из таких несчастных пятниц мы приютились в коридоре на окне и разговаривали вполголоса.

Анюта Кузьмина в своем сереньком платьице была тут же, что-то бессвязно рассказывала и смеялась так громко, что мы ее унимали.

– Послушайте, mesdames, – сказала, краснея, миловидная Леля Дэй. – Нам скучно, времени много. Давайте зайдем на минутку в комнату Петра Павловича?

Петр Павлович был красивый офицер, сын начальницы. Мы в ужасе посмотрели на Дэй. Она продолжала;

– Никого нет, я знаю. Горничная Катя мне говорила, что у него в комнате красиво. Ковры, оружие… портреты разных актрис… Пойдемте, а?

– Нет, извините, я не пойду, – надменно отозвалась Вейденгаммер. – Я не маленькая. Это непозволительная вещь для молодой девушки.

– Ну и сиди, Вейденгаммерская, молодая девушка! – закричала, вся вспыхнув, Анюта Кузьмина. – А мы пойдем! Вставайте же, mesdames!

Она расширила свои круглые глаза и теребила меня и Дэй. Дэй, впрочем, довольно бесцеремонно отстранила ее.

– Я ведь, кажется, просила вас, Кузьмина, так за меня не хвататься. Я не люблю. И чего вы? Без вас пойдут.

Кузьмина обращалась с подругами бесцеремонно и дружественно и, кажется, совсем не замечала, что в их отношении было что-то брезгливое, хотя и фамильярное.

Дэй не ошиблась, сказав, что мы пойдем. Мы не устояли против соблазна увидеть актрис и оружие и на цыпочках пробрались к таинственной комнате через спальню m-me Ролль. Другого хода мы не знали.

Вейденгаммер, подняв нос, осталась в коридоре.

Дверь была не заперта. Мы вошли в большую квадратную комнату, сплошь устланную ковром. На стенах действительно висели кривые ржавые сабли, а над низкою оттоманкой я увидела портрет офицера с крутыми усами – вероятно, самого хозяина – и картинку, изображающую раздетую женщину. В комнате стоял крепкий и приятный запах хороших сигар.

Дэй вытащила откуда-то альбом, и мы столпились у стола, как вдруг за стеной послышался шум. M-me Ролль пришла к себе, и путь был нам отрезан.

Сначала мы думали, что она уйдет. Но мы услыхали, как она велела горничной подкатить к окну кресло, опустилась в него своим грузным телом и, вздыхая, принялась раскладывать пасьянс.

– Mesdames, вот другая дверь, – прошептала курчавая Линева. – Я посмотрю, нет ли выхода в коридор.

Она прокралась туда, но через минуту воротилась и с отчаянием объявила, что там спальня, а за спальней маленькая передняя и отдельный выход на улицу.

К довершению несчастья, маленькие звонкие часы на письменном столе пробили три. Учитель истории нас ждал.

А сквозь плохо притворенную дверь безнадежно слышалось щелканье карт и шорох шелкового платья начальницы.

Вдруг кто-то постучался, потом вошел в комнату m-me Ролль. Мы явственно услыхали звон шпор. Офицер вернулся.

Он говорил о чем-то с матерью. Сколько минут прошло, мы не заметили. Мы ждали.

И действительно офицер очутился на пороге комнаты. Он с изумлением глядел на пансионерок, похожих на стадо глупых, испуганных овец.

– Как! У меня гости? – сказал он, усмехаясь. – Maman! Взгляните, какое здесь милое общество!

Я не думаю, чтобы офицер желал нам зла. Он просто не знал, как велик наш проступок и какая великая кара нас ожидает.

M-me Ролль с одного взгляда поняла дело.

– Будьте добры, – произнесла она, – пойдите в мой кабинет. Я сейчас приду.

Мы гуськом двинулись вон мимо улыбающегося офицера. Я шла последняя и видела, как он особенно учтиво поклонился розовой Леле Дэй, а когда мимо шла Кузьмина, он отвернулся и перестал улыбаться.

В кабинете мы целые полчаса слушали грозную речь начальницы. Объявив, что в продолжение недели мы каждый день остаемся до шести часов и что это наказание еще слишком легкое за наш неприличный поступок, m-me Ролль вдруг совершенно неожиданно набросилась на Кузьмину:

– Это вы все затеяли, я не сомневаюсь! Вы первая выдумываете гадкие шалости, вы самая дурная девушка во всем пансионе! Давно бы вас следовало исключить! Не беспокойтесь, я сегодня же напишу вашей тетеньке, как вы себя ведете! Ступайте все теперь, а с вами, голубушка, я еще поговорю!

Леля Дэй молча кусала губы. Кузьмина тоже молчала, но когда мы все, пристыженные, вышли в коридор, она вдруг заревела, – прямо заревела, а не заплакала, – и бросилась на то самое окно, где мы сидели раньше. Теперь там никого не было. Вейденгаммер занималась в зале с учителем истории.

Я остановила в дверях Лелю Дэй.

– Послушайте, почему вы не сказали, что это не Кузьмина затеяла идти?

– А вам что за дело? Да и как не она? Ведь она же всех тянула и визжала? А теперь ревет. Отправляйтесь утешать ее.

И Дэй захлопнула дверь.

Я действительно пошла к Кузьминой, забыв урок истории. Не то, чтоб я жалела Анюту, но меня интересовало общее отношение к ней и то, что я сама начинала говорить с нею, как другие, полупрезрительно, а причины этому не знала.

Анюта лежала грудью на окне и продолжала плакать.

Я постояла некоторое время молча, потом сказала:

– Перестаньте, Кузьмина. Чего вы плачете? Ведь мы все наказаны.

Кузьмина подняла голову и взглянула на меня своими широкими заплаканными глазами.

– А зачем она… – голос ее прервался, – зачем она так на меня… орала?.. Все были… а она на меня бросилась… И всегда, и всегда на меня… У всех я самая виноватая.

Я села рядом с Кузьминой, на окно, и принялась утешать ее. Она почти не слушала меня, а через минуту уже смеялась, рассказывала мне какие-то пустяки. Но когда я хотела уйти, она вдруг сжала мою руку своими маленькими ручками и сказала:

– Останьтесь со мной. Вы мне ужасно понравились. Хотите, будем на «ты»?

И Анюта глядела на меня пристально, мигая круглыми глазами. В эту минуту я подумала: «Как ее глаза похожи на птичьи! И вся она какая-то утка. Утки так мигают, часто-часто… И ходить она с перевальцем – совершенная утка – смешная и бедная».

В первый раз мне стало искренне жаль Анюту. Я подала ей руку и сказала:

– Ну, хорошо. Будем на «ты».

IV

В одном из московских переулков, недалеко от Успения на Могильцах, был серый деревянный домик. Он очень походил на все домики в переулках: такой же длинный, немного покосившийся на один бок; сверху стоял мезонин колпачком, в три маленьких окошка, и, как большинство других домиков, он граничил на обе стороны с дощатыми заборами садов. Из-за заборов наклоняли свои ветки прозрачные березы и другие деревья. Над подъездом был сделан железный навес, на углах которого торчали две узенькие водосточные трубы, устроенные в виде драконов с разинутыми ртами. Железо заржавело, а маленькие желтые драконы смотрели совсем беспомощными старичками.

На двери висела старая металлическая дощечка. Чернота букв кое-где стерлась, но все-таки можно было прочесть:

«Акушерка

Марья Платоновна Тэш».

Марья Платоновна занимала весь дом, да он внутри оказывался и не очень большим: четыре комнаты внизу да две в мезонине, где жила бабушка, седая старушка в белом чепчике с длинным, неприветливым лицом. За детьми ходили няни, которые постоянно менялись, потому что жалованье им казалось недостаточным.

Дети звали Марью Платоновну Машей, старушку в чепце – бабушкой; им было известно, что они не все родные между собой, что родители их живут далеко, но что, тем не менее, они должны любить и уважать их и всячески эту любовь выказывать, когда приезжают папаша или мамаша. Впрочем, приезжали они только к Ване и Анюте, которые были родные брат и сестра. Надя же раз только видела свою тетю, а потом ей сказали, что она должна быть очень послушной, потому что ее родители умерли. Надю это известие не особенно огорчило: она была бабушкина любимица и бабушка постоянно держала ее при себе, не позволила отдать никуда учиться и кормила имбирными лепешками.

Анюта и Ваня с молчаливою завистью глядели на эти лепешки. Марья Платоновна, или Маша, как они ее называли, не давала им лепешек. Марья Платоновна была бездетная вдова и жила с достатком. Практика у нее случалась довольно частая. Вся фигура Марьи Платоновны была полна достоинства, даже важности. Широкая, еще молодая, с белым приятным лицом, она, казалось, такою родилась, такою умрет и никогда не состарится. Глаза у Марьи Платоновны были светло-серые, выпуклые и незлые. На голове она носила черную кружевную косынку и сильно хромала: она еще в детстве вывихнула ногу и ее не выправили.

Для Вани и Анюты было очень обычно, что папаша с мамашей приезжают из своего имения в Польше, целуют их, дарят неинтересные игрушки и уезжают, и опять все по-прежнему. Ваня один раз принялся расспрашивать Марью Платоновну, где имение папы и мамы и отчего они не живут дома, но Марья Платоновна сухо объяснила ему, что детям в деревне жить нельзя, потому что нужно учиться и скоро его отдадут в гимназию.

Анюте было восемь лет, когда она в первый раз увидела мамашу. Она приехала одна, сказала, что папаша будет вечером, плакала, целовала Ваню и Анюту, попросила у Марьи Платоновны кофе и сняла шляпку. Анюте мамаша показалась огромной, высокой, почти до потолка, очень толстой и очень белой, несмотря на черные, как деготь, волосы. Анюту заняло, что у мамаши оказалось два подбородка, одинаково белых и круглых, а на руках, около колец с зелеными камнями, было много хорошеньких ямочек.

Мамашино черное платье с пышным шлейфом все блестело от стеклярусных кружев, но блестело так скромно и так кстати, что когда мамаша сказала Марье Платоновне, утирая заплаканные глаза: «Я уж старуха, я всегда в черном», – стеклярус не показался странным, а, напротив, придал мамашиным словам много достоинства.

За кофеем мамаша несколько раз принималась плакать, сообщила, что приехала очень ненадолго, но что теперь они станут навещать «деточек» часто, раз в год по крайней мере. Нужно будет приезжать в Москву по делам.

Узнав, что Анюта хворает, мамаша взволновалась, но сейчас же успокоилась и вполне разделила мнение бабушки, что домашние средства лучше всяких докторов.

Вечером приехал папаша. Анюта, помня наставления Марьи Платоновны, бросилась к нему на шею, за ней бросился и Ваня. Папаша оказался маленьким, сохлым и довольно пожилым. Он привез много конфект, говорил мало, сидел в углу дивана и все ежился да пожимался. Мама при нем стала рассуждать тише и робче, и, хотя она была большая, а он очень маленький, все сейчас же видели, что не он ее, а она его боится.

Потом папаша и мамаша уехали, обещая скоро вернуться. Они сделали и надлежащие распоряжения. Согласно этим распоряжениям Марья Платоновна определила Ваню живущим в частную гимназию, а Анюта стала ходить в пансион г-жи Ролль. Кроме того, каждый день ее поили домашним декоктом, целительные свойства которого были испытаны.

Во время Анютиной болезни мамаша прислала две телеграммы, а увидев Анюту в доме после ее выздоровления, мамаша плакала сильнее обыкновенного и подарила Анюте хорошенький бархатный альбом для стихов и еще другие вещицы. В последний раз папаша и мамаша приезжали весной, когда Анюта переходила в седьмой класс. Они подарили ей серебряные часики, и Анюта любила их вынимать в пансионе. Показывала и мне их раз десять. Вообще она охотно говорила со мной о себе, о своих домашних и семье. Сначала я изумлялась.

– Ты никогда не пишешь папе и маме? Ты их не любишь?

– Господи, как же не люблю папу с мамой? И пишу иногда… в Машиной письме приписываю.

– А Маша добрая?

– Ничего… Она только строгая. С Ваней все бранятся… Ну, да ведь он такой… Ни в чем не уступит.

– А ты Машу любишь?

– Люблю.

Но это «люблю» Анюта произнесла жалким, унылым тоном и так грустно замигала круглыми глазками, что я невольно притянула ее к себе и поцеловала. За несколько недель моего пребывания в пансионе я привыкла к Анюте – она часто казалась мне только жалкой и милой. Я называла ее «уткой» за ее круглые глаза. Она не сердилась и улыбалась мне как-то робко.

V

Один раз Анюта затащила меня к себе.

Это был день именин ее «сестры» Нади. В зале, посредине комнаты, стоял стол, на нем пирог, бутылки и самовар. На диване у стены сидела бабушка, рядом с ней ее любимица, пухлая и сонная Надя, а по бокам две барышни-гостьи.

Анюта, у которой дома спала вся бойкость, словно она чего-то опасалась, познакомила меня с барышнями, назвав их Катей и Тиной Горляковыми.

Из противоположного угла комнаты к нам подошла, прихрамывая, Марья Платоновна.

– Вот, Маша, – сказала Анюта, запинаясь, – это моя подруга.

– А-а! – протянула Маша равнодушно. – Милости просим.

Я села на диван между барышнями. Мне было очень неловко, хотелось уйти, но я не знала, как это сделать.

Барышни стали со мной разговаривать. Только Надя молчала и поглядывала на бабушку.

Катя была совершенно зеленая, мертвенная, с длинным неподвижным лицом и черными глазами, которые она держала полузакрытыми. Ее сестра Тина, маленькая, скромненькая фигурка, вся, казалось, состояла из одного лба, – такой он у ней вышел большой и высокий. Она, очевидно, знала свойство своего лба выставляться на вид и сама этим была угнетена.

Анюта суетилась, но робко и тщетно. От пирога я отказалась. Разговор не клеился. Наконец, я встала и начала прощаться.

Анюта не удерживала меня. Она смотрела недоумело и жалко. Барышни Горляковы дружелюбно протянули мне руки и вдруг зеленая Катя, к величайшему моему удивлению, пригласила меня к себе на именины в ноябре месяце.

– Вы не думайте, у нас не скучают, – говорила она своим неподвижным голосом. – Мы танцуем, играем в разные игры. Молодежь… Кавалеров много, а барышень мало. Приходите вот с Анютой.

Анюта подхватила, мгновенно развеселившись:

– Непременно пойдем, непременно! Ты увидишь, как будет весело! Я танцую до упаду!.. Она придет, Катя, будь спокойна!

Я совершенно растерялась от неожиданности и вздохнула свободно, только выйдя на улицу. Не понравился мне Анютин «дом».

VI

Моя мачеха сердцем расположилась к Анюте. Она звала ее бывать у нас чаще, расспрашивала о семье. В силу привычки Анюта и папу с мамой в польском имении, и свое житье у Маши с неизвестным будущим – все находила простым и естественным. Мало-помалу привыкла и я и перестала думать о странностях в Анютиной жизни.

Анюта всегда была весела, очень искренна и очень откровенна. Казалось, она бы не могла иметь никаких секретов.

Числа двадцатого ноября Анюта поймала меня в пансионском коридоре и прошептала скороговоркой:

– Ты какое платье наденешь?

– Когда? – спросила я в изумлении.

– Да во вторник, к Горляковым! Ведь во вторник вечер!

Я приняла обиженный и надменный вид хорошо воспитанной барышни и произнесла:

– Неужели ты думаешь, что я пойду? Один раз видела людей, сказала два слова. Да меня и не пустят, мамаша не знает, кто такие Горляковы.

– Вот вздор какой! Не знает Горляковых? Да Горляковы известные: он чиновник, пожилой, больной, к гостям не выходит… сын студент. У них весело. Я сама приду уговорить твою мамашу. Душечка, пойдем! Ты увидишь, у меня будет голубое платье и серебряный газ сверху. И я буду танцевать, танцевать…

Мной овладело мучительное желание посмотреть на бедную Анюту в серебряном газе. Несмотря на всю мою дружбу и жалость к ней, в этом стремлении было что-то злорадное. Я сама не понимала, откуда это злорадство. Часто, видя ее смешной и не подозревающей своего несчастья, я испытывала эгоистическое довольство, что я не такая, как она, и от этого двойственного отношения к Кузьминой я долго не могла избавиться.

Я решила идти к Горляковым. Мачеху уговорить было нетрудно. И в день вечера, часов в восемь, Анюта зашла за мной, красная, взволнованная. Платье она подобрала под свое старенькое пальто, которое ни за что не хотела снять. Пока я одевалась, она без умолку болтала.

– Знаешь, Маня, там бывает один моряк, прошлый раз он сильно за мной приударил, но я не обратила никакого внимания. Я тебе скажу, кто мне нравится, вот ты его увидишь. Он тоже не особенно мне нравится, но он лучше всех, кто за мною ухаживает, – Петя Горляков, студент. Я тебя с ним познакомлю…

Я с сомнением слушала Анюту. Интересно будет посмотреть, кто это и как за ней ухаживает.

VII

Деревянный дом Горляковых был ярко освещен. На тротуаре около окон стояла толпа народу, как водится в Москве. Где свадьба или вечер, там и кумушки в серых платках и капорах лезут на подоконники любоваться чужим весельем..

В передней нас охватила душная волна, – двери в залу были отворены, мелькали розовые и белые платья.

Нас встретила, довольно приветливо, мертвенная Катя. При огне она казалась не такою зеленой, но от этого почему-то не выигрывала. Большелобой сестрицы я не заметила.

Мы вошли в залу, Анюта впереди. На ней точно оказалось светло-голубое платье, покрытое серебряным газом; ворот был вырезан, на лбу волосы она подвила в букольки, на руки надела белые, но не совсем свежие перчатки. Никогда в простом сером платье она не казалась мне такою некрасивой. Мне стало гадко, что я пришла нарочно любоваться Анютиным стыдом.

К ней подлетели два кавалера. Один был в штатском, только с подозрительным розовым галстуком; другой – студент, высокий, сутулый и мешковатый, но желающий казаться развязным; у него было водянисто-бледное лицо, голубые глазки и необыкновенно вздернутый острый нос. Несмотря на соломенный цвет волос студента, в нем сейчас же можно было узнать брата мертвенной брюнетки Кати.

Худая таперша заиграла польку. Пары запрыгали, подошвы зашаркали.

Катя повела меня в столовую, к своей матери. Мадам Горлякова приготовляла ужин, устанавливала целые ряды бутылок с наливками. Кавалеры и до ужина развлекались наливкой, укрепляли силы между вальсом и кадрилью.

Мадам Горлякова была высока, очень суха, с длинною жилистою шеей и цепкими руками; в общем она гораздо больше походила на кухарку или экономку, чем на даму. Она благосклонно со мной поздоровалась и послала в залу «веселиться».

В зале, для перемены, играли в «веревочку». Среди круга стоял волосатый юноша. Он взмахивал своими кудрями, беспрестанно делал движение всем корпусом, как бы удерживая падающую одежду, и, кроме того, со свирепейшим видом глядел на руки играющих, точно готовясь броситься и растерзать в клочки свою жертву.

Я увидела голубое платье Анюты против меня, рядом с морским офицером. Анюта говорила правду: офицер был гораздо хуже Пети Горлякова, чернее, меньше, к тому же, очевидно, развлекся наливкой и теперь не вязал лыка, – он клевал носом, некстати хохотал и вслед за этим погружался в глубокую задумчивость.

Наблюдая за офицером, я не заметила, что волосатый юноша подкрался ко мне, кинулся и так ударил меня по рукам, что я вскрикнула и чуть было не заплакала. Все захохотали. Я вышла в круг, а свирепый юноша занял мое место.

Долго я не могла никого ударить. Анюту жаль было отрывать от беседы с Петей, ее левым соседом; до мертвенной Кати я как-то не решалась дотронуться.

Я подошла и ударила по руке морского офицера. К удивлению моему, он не пошевелился, точно его укусила мошка, не издал звука и остался совершенно непоколебим. Я подождала и ударила снова – и с тем же результатом. Начинался хохот. Гимназист рядом толкнул офицера в бок; тот расклеил глаза, навел их на меня, проговорив: «Сударыня», – и опять умолк, после чего из игры был исключен, да и вообще «веревочка» прекратилась. Опять таперша села за фортепиано и начался вальс.

Анюту то и дело приглашали Петя и его товарищ, штатский с розовым галстуком. Она была на верху блаженства и даже шепнула мне мимоходом:

– Видишь, как Петя за мной ухаживает?

Ухаживание Пети становилось таким явным, что все обращали внимание, поздравляли Анюту с победой. Он при всех говорил ей комплименты, уверял, что она необыкновенно интересна, что голубой цвет идет к ней. Я видела, что над Анютой смеются, все рады этой шутке и все против нее одной. Я злилась и досадовала на Анюту: неужели она не может понять, что над нею издеваются?

Волосатый юноша завертел меня в вальсе, отдавливая ноги. Когда я опомнилась, ко мне подлетела барышня с огненным бантом на груди и залепетала:

– Ах, пойдемте, пойдемте скорее комедию смотреть! Все ушли!.. Ах, какой этот Петя забавник!

И она потащила меня через столовую в маленькую комнату, заставленную ширмами и сундуками.

– Ах, – твердила моя спутница, – Петя свидание назначил этой Кузьминой и сейчас он ей в любви будет признаваться, вот интересно! Только тише, а то ничего не выйдет.

За дверями столпились барышни и кавалеры, стараясь не шуметь. Анюта стояла посредине комнаты. Петя, зная, что его слушают, хотел отличиться и насмешить компанию, но, вероятно, крепкая наливка рассеяла его мысли, потому что он не придумал ничего лучше, как с шумом опуститься на колени и запел:

Я вас люблю и вы поверьте…

За дверями послышался шум и смех. Кто-то захлопал в ладоши. Петя продолжал романс, а публика мало-помалу выходила из засады.

Анюта смотрела, побледневшая, не понимая. Потом она опустилась на стул и заплакала, повторяя:

– Вы не смеете, не смеете!.. Это подло!.. Я Глафире Львовне расскажу!

Мадам Горлякова уже входила в комнату. Анюта бросилась навстречу.

– Глафира Львовна… скажите ему… Это нельзя, пусть он не смеет… Я ничего ему не делала…

Мадам Горлякова едва выслушала дело и вдруг совершенно неожиданно принялась кричать на Анюту и сделалась при этом еще больше похожа на кухарку или экономку:

– Да что вы в самом деле? Шуток не понимаете? Вы приняты как равная, Петя, жалея вас, танцует с вами, а вы что себе воображаете, уж и пошутить с вами нельзя, а? Скажите, принцесса какая!..

Я не дослушала, втихомолку прокралась в переднюю, нашла свою горничную и уехала домой. По дороге я вспомнила слова Анюты после выговора г-жи Ролль:

«И отчего это так всегда? Отчего я всегда, всегда самая виноватая?»

VIII

Георгий Данилович Маремьянц, окончив курс медиком в Харьковском университете, решил попытать счастья в столице. Родной Тифлис ему казался захолустною провинцией даже перед Харьковом. Если уж добиваться чего-нибудь, то, конечно, в Москве или Петербурге. А Георгий Данилович знал, что он добьется. Посидит год, два, ну, три без практики, поест колбасу и ситный, а потом явится и практика, и рысак свой, и кабинет, хорошо убранный. У Георгия Даниловича была такая наружность, перед которой из пятидесяти одна женщина могла устоять. Рост высокий, волосы курчавые, черные как смоль, лицо белое и румяное, глаза огненные, хотя нельзя сказать, чтоб очень выразительные. Такие лица созданы исключительно для того, чтобы пленять женские сердца, и сам Георгий Данилович знал, что его фортуна – в дамских ручках. Поэтому и взгляды он себе выработал соответственные. С пациентками нужно быть нежным, предупредительным, терпеливым; с коллегами и профессорами – наивным и благоговейным; во всех делах честным, благородным и благородства своего отнюдь не скрывать; давно уже Георгий Данилович сообразил, что честным быть гораздо умнее и выгоднее, а всегда вообще следовало показывать вид, что знаешь нечто про себя, чего другим не хочешь сказать из скромности. Это при всех случаях годилось. И Георгий Данилович бодро переносил нужду в чаянии будущих благ. Целую зиму провел он в Москве; к весне практики у него становилось все больше и больше.

Он отнюдь не брезговал скромными домами, каков был наш, тем более что нам его рекомендовал старичок доктор, имевший большую практику, – он должен был уехать. Я всю зиму пролежала в постели. В пансионе я простудилась и схватила сильный плеврит. Отчасти я радовалась, что отделалась от ненавистной m-me Ролль, и беспрерывно упрекала мачеху.

– Вот вы послушались дяди Эди, отдали меня в пансион и я чуть не умерла… Конечно, вы мне не родная мать, я не могу требовать любви.

Мачеха плакала и обещала мне никогда больше не слушать дядю Эдю.

В феврале я стала поправляться. Но было решено, что весной мы поедем в Крым – мачеха боялась за мое здоровье. Новый доктор мне нравился. Он часто засиживался у нас, пил чай, болтал, декламировал стихи и даже показывал фокусы, – он был мастер на все руки.

Анюта Кузьмина прибегала ко мне почти каждый день. Сначала она дичилась Георгия Даниловича, который обращался с ней чрезвычайно вежливо и предупредительно, шутил, но я ни разу не заметила в нем насмешки, вероятно, потому, что он отличался сообразительностью, а мне было только шестнадцать лет.

Мало-помалу смущение Анюты совершенно прошло. Она даже сделалась особенно весела и развязна в его присутствии, хохотала, бегала, прыгала, как маленькая девочка, и болтала вздор. Уже не проходило ни одного визита доктора без Анюты. Она торопила самовар для него, доставала варенье, суетилась, но иногда вдруг притихала, садилась в уголок и смотрела оттуда на розовое лицо Маремьянца с глубоким и наивным обожанием.

Дня за три до нашего отъезда я лежала в зале на кушетке и читала. Снег давно сошел. Выставили окна. Погода стояла жаркая, не апрельская. В соседнем монастыре звонили к вечерне. Ветер едва шевелил белыми спущенными занавесками на окнах. Сквозь занавески солнце ложилось на пол теплыми, матовыми пятнами. Я опустила книгу и закрыла глаза. В доме было тихо. Вдруг я услышала стук колес по скверной мостовой нашего переулка. Через минуту позвонили. Вошел Маремьянц.

Мы ждали его вечером, и я удивилась. Он показался мне не то смущенным, не то более обыкновенного таинственным.

Пришла мачеха. Мы стали говорить о нашей поездке, о моем здоровье.

Вдруг Маремьянц придвинул свой стул ко мне и сказал, переменив тон:

– Видите, я хотел вас спросить: вы друг Анны Николаевны, не правда ли?

– Да, – отвечала я недоумевая. Маремьянц помолчал.

– Вчера я имел удовольствие видеть Анну Николаевну у себя… Признаюсь, я удивился.

– Анюту? – изумилась я. – Она приходила к вам? Зачем?

– Анна Николаевна, кажется, беспокоилась насчет состояния вашего здоровья, просила меня быть откровенным. Я мог только сказать истинную правду, что болезнь ваша окончательно прошла.

Мачеха смотрела с беспокойством, а я ничего не понимала.

– Да… И пожалуйста, Марья Александровна… – Тут Маремьянц смутился или сделал вид, что смутился, и опустил глаза с длинными ресницами, – вы ее друг… имеете на нее влияние… Она такая восторженная… и, кажется, безрассудная… Сколько я мог понять… Поверьте, мне очень, очень неприятно.

Сначала я в удивлении глядела на доктора, потом вдруг поняла и расхохоталась. Анюта влюблена в Маремьянца! Бедная Анюта! А между тем у меня было опять злорадное чувство.

Георгий Данилович посмотрел на меня строго и вздохнул. Я поняла, что он находит мой смех неуместным, и сконфузилась.

Разговор не клеился. Георгий Данилович, прилично-грустный, встал и начал прощаться. Мачеха, которая все время молчала, пошла проводить его в переднюю и я слышала, как они там долго и горячо рассуждали.

Вернувшись, мачеха сказала мне:

– В самом деле, Маня, поговори с Анютой. Я вполне понимаю Георгия Даниловича. Ему, должно быть, ужасно неприятно; он такой скромный, благородный, и сердце у него прекрасное.

Мне было уже не смешно. Я вдруг страшно рассердилась на Анюту. Что, в самом деле? Надо же немного знать приличия! И что она ему наговорила?

У Анюты давно начались экзамены и она приходила только по вечерам. Маремьянц постоянно спрашивал ее, как идут дела, и шутил, что она провалится. В этот день она тоже пришла вечером. Она была тише и печальнее, чем всегда. Даже волосы на лбу не подвила и, вместо желтого, как яйцо, платья, в котором она щеголяла последнее время, она осталась в сером, пансионском, с черным передником.

– Георгий Данилович не будет сегодня, – сказала я холодно.

– Не будет?

– Он заезжал днем… Поди сюда, Анюта, я хочу с тобой поговорить.

Я разыгрывала роль старшей сестры. Анюта покорно подошла и села около меня.

Продолжать в спокойно-холодном тоне я не сумела и вдруг вспыхнула.

– Это безобразие, Анюта, что ты делаешь? Зачем ты была у Георгия Даниловича? Ты держать себя не умеешь… Лезешь к человеку, выдумываешь предлоги… И что ты ему наговорила? Пожалуйста, не отпирайся. Он при всех рассказывал.

– Он рассказывал? – проговорила Анюта. – Ну, пусть. Ну, что ж! Разве я скрываю? Я его люблю.

– Скажите, пожалуйста, любит! – закричала я еще громче. – Да что ты себе вообразила?

– Я ничего не вообразила, – тихо и твердо сказала Анюта. – Я ничего не думала… Я только видеть его хотела. Вы уезжаете. И он уезжает в Петербург. Разве я ему сделала дурное? Я ничего не просила и не тронула его… Я совсем нечаянно сказала, что готова умереть от горя, когда он уедет. Ведь так недолго осталось.

– Да ты понимаешь ли, что ты не должна…

Анюта вдруг поднялась и встала передо мною. Я невольно замолчала.

– Не должна? Чего не должна? Я никого не обидела! Маня, ты думаешь, что если я убогая, так мне уж и не хочется, хоть немножко… себе ничего не хочется? И не смею я минуточку на солнце погреться? Не должна, убогая! Пусть сидит в темном углу! Нельзя ей и взглянуть, только взглянуть, один раз на прощанье!

Анюта говорила, а из круглых, немигающих глаз катились слезы.

Мне было стыдно; я молчала.

Анюта вдруг успокоилась, подошла к столу и взяла свою шляпу.

– Скажи Георгию Даниловичу, – проговорила она, завязывая ленты у шляпки, – что я ему всего-всего хорошего желаю. И если он не хочет, я его не увижу. И что я никогда не изменюсь. Я еще приду вас проводить. Ты не знаешь, как мне грустно, что вы уезжаете. Ну, прощай теперь, Маня. Не сердись на меня. И еще скажи Георгию Даниловичу, – тихо прибавила она и улыбнулась робко, – что я экзамены выдержала.

IX

Четыре года прошло с тех пор, как мы выехали из Москвы. И не вернулись бы еще дольше, если бы какие-то дела не вызвали мачеху в Москву на несколько месяцев.

Был май. Скоро оказалось, что провести лето в тесной квартирке, которую мы наняли в том же переулке, где жили четыре года назад, просто невозможно. Пыль, духота… Маленький брат заболел… Мы поневоле переселились на дачу.

Дача стояла близ полустанка Николаевской дороги, верстах в шестидесяти от Москвы. Было много перелесья, юных березок, на речонке с пиявками – купальня, на балконе – осиные гнезда. По вечерам в низких местах колебался бледны]! и бесплотный туман. Но жить было можно – и мы жили. Старуха Домна ворчала в кухне, мачеха на целые дни уезжала в город по делам, а я с братом или одна гуляла по березовым перелескам.

Никого из прежних знакомых я в Москве не застала, все разбрелись. Некоторых я и не отыскивала.

Один раз, под вечер (это было уже в августе), я возвращалась из лесу домой.

По тропинке, ведущей к нашей даче, спешила мне навстречу мама. Лицо ее было бледно и расстроено. Я испугалась.

– Мама, что такое? Говорите скорей!

– Представь себе, – сказала мачеха, задыхаясь от скорой ходьбы, – эта несчастная Анюта Кузьмина…

– Анюта Кузьмина? Вы ее видели? – С самого моего отъезда из Москвы я ничего не знала об Анюте, да, по правде сказать, редко и вспоминала ее.

Мачеха ответила мне:

– Видела, потому что она здесь. Пойдем скорее, взгляни сама.

Анюта сидела на ступеньках балкона. Когда я подошла к ней, она робко встала, не зная, как ей здороваться: поцеловать ли меня, подать ли руку, или просто поклониться?

Мне было странно и страшно. Неужели это Анюта? Ее плоское лицо, ее круглые черные глаза, но кожа стала грубой и коричневой от загара; на голове был надет деревенский ситцевый платок, заношенный и полинялый, ситцевая же кофта, розовая юбка, с оборванным подолом, и старый холщовый передник. Ноги были босые. Так одевается прислуга из простых, когда месяца четыре живет без места.

Первые минуты я не могла найти слов. И язык не поворачивался спросить, что с нею сделалось.

Мачеха выручила меня.

– Идите же на балкон, Анюта, – сказала она. – Сейчас подадут чай. Отдохните. Вы, я думаю, очень устали. Шестьдесят верст пешком…

– Нет, ничего… Я потихоньку шла. Голос у нее стал глуше и робче.

– Да неужели ты пешком из Москвы? – удивилась я. Анюта подняла на меня глаза, обрадованная, что я ей говорю по-прежнему «ты».

– Я ничего… Я привыкла, – сказала она. – А как ты изменилась, Маня, какая здоровая, полная!.. Я бы тебя не узнала.

Анюта хоть и говорила, что не устала, однако я видела, что она едва сидит.

Поскорее я велела постлать ей в зале. Она легла не раздеваясь. Я хотела спросить ее, почему она не хочет раздеться, но мачеха дернула меня за рукав и проговорила:

– Тише. Оставь ее. У нее белья нет.

X

На другое утро мы разговарились с Анютой и узнали многое. Она сначала плакала, стыдилась, не хотела говорить при мачехе, но мало-помалу перестала стесняться.

Мы сидели на балконе – Анюта опять на ступеньках, в своей розовой юбке. Я дала ей туфли. Платок она с головы сняла и стала больше напоминать прежнюю барышню, ученицу m-me Ролль.

– Я знаю, что вам удивительно, – говорила она. – Ты, Маня, даже испугалась меня. Только ты не думай… Мне скрывать нечего… Я могу все рассказать, что со мной было.

– Анюта, а где же акушерка, у которой ты жила? А бабушка? Надя? Твой брат?

– Маша все там же, по-старому живет. Только я это понимаю, у ней средства небольшие, она не может меня держать… Да лучше я вам все сначала расскажу. Хорошо?

– Говори, Анюта.

– Кончила я тогда свои экзамены. Маша устроила вечер. Были Горляковы. Поплясали мы. Петя опять за мной ухаживал, только уж взаправду… Ну, просто не отставал. И представь себе…

Круглые глаза Анюты оживились. Она вспомнила вечер во всех подробностях, хотела рассказывать, но вдруг опомнилась, стихла и продолжала:

– Так вот после вечера Маша позвала меня к себе и сказала: «Ты, Анюта, не маленькая. Тебе дано образование, ты должна зарабатывать свой кусок хлеба. Родители твои заботились о тебе, пока ты не стала на свои ноги, теперь же содержание твое они прекращают, ибо сами они люди не состоятельные. Мои средства тоже ограниченны, я для тебя ровно ничего не могу сделать». Я удивилась, вспыхнула и говорю: «А разве я теперь не поеду к папе и маме?» – «Какая ты глупенькая! – сказала Маша. – Скрывать, впрочем, от тебя не следует, что отец и мать твои – не муж и жена, вы с братом – незаконные, носите фамилию крестного и приписаны к мещанам. Вы оба у меня родились и мне отданы на воспитание, а где живут твои родители и как их фамилия – они тебе не скажут, а я открыть не имею права». Знаете, я тут начала плакать и плакала целый день. Как вспомню – опять, вспомню – опять. А Маша вечером говорит: «Я тебя не гоню пока. Место, однако, себе приискивай». Получила я диплом – домашняя учительница географии, мещанская девица Анна Кузьмина. А какое место приискивать, я и понятия не имела. Прошло так лето. Сестра Надя заболела. Надя тоже с рождения была Машина воспитанница, но за нее давно не платили. Однако Маша ее держала, потому что бабушка без нее жить не могла. Надя заболела, бабушка к ней доктора и близко не подпустила, сама и лечила ее, сама и ходила за ней. Но все-таки Надя умерла. Бабушка чуть с ума не сошла, а потом решилась: не могу здесь оставаться, поеду хоть ненадолго к сыну в Венев. И Маша с ней собралась отдохнуть месяца на три. Брат Ваня жил пансионером в гимназии. Ну, и уехали они.

– А ты как же? Где же ты осталась, Анюта?

– Мне Маша выдала пятьдесят рублей, сундук с моими вещами, подушки… Я переехала в комнату и скоро через знакомых даже урок достала в пять рублей. Но потом мне отказали.

– Что ж, недовольны тобой были?

– Нет, так… Лучше нашли за ту же цену… С виду лучше… Анюта потупилась. Нам всем стало тяжело.

– Ну, а после как, Анюта? – спросила ее мачеха. – Трудно уроки было доставать?

– Какие уроки! Я и ходить перестала по публикациям. Зачем меня возьмут, когда на мое место двадцать пойдут и не такие, как я?.. Потом я уже не уроков стала искать… Хоть бы в горничные взяли… Скрывала свой диплом. Да и в горничные не берут ни за что. Один раз пришла я наниматься, выходит барыня, разодетая. Взглянула на меня и говорит: «Нет, милая, вы нам не годитесь». Потом при мне же обращается к мужу: «Моп Dieu, comme elle est laide!»[4]. У меня кровь в голову бросилась. «Сударыня, – говорю ей, – будьте осторожнее, многие и кроме вас знают по-французски!» – повернулась и вышла. Что делать было? Шить? Да кому мое шитье нужно? Разве меня учили? Я и вышивать начну, так кресты в разные стороны делаю. Позаложила платья свои, потом в угол переехала. Куда ни ходила – нигде не берут. Я и диплом, и рекомендации, и свидетельства даже докторские показывала – ничего никому от меня не нужно. Не нужно, да и все.

– Ну, а Маша? Вернулась? Ты была у нее?

– К весне только вернулась. Без бабушки. Я приходила к ней. Она очень сожалела, пять рублей из своих дала и обещала известить, когда приедут отец с матерью.

– А знакомые твои? Горляковы, например?

– Что ж они могут? У них у всех свои заботы. И я понимаю, разве им приятно у себя принимать так одетую, как я теперь? Могут подумать Бог знает что… Маша даже не советовала ходить ради папы и мамы.

– Ну, как же ты жила?

– А вот все хуже. Одно время на конфетной фабрике Абрикосова работала. Поденно ходила, случалось. Только ведь меня стирать не учили – трудно мне это, летом разве. Ходила огороды полоть за Яузу. Так все и жила. Потом переселилась в Сокольники, углы одна женщина отдает… Вот где скверно, я вам скажу! Кабы не дешево… Срам, рабочие, какие-то проходимцы в углах, пьяные… Сколько я стыда вынесла!.. Только вы не думайте чего-нибудь, – прибавила она поспешно и даже с гордостью. – Спросите там любого, всякий скажет, что Анюта курносая – честная… Мало ли их, дряни, подъезжало!.. Им что!.. А только я не такая, как они, иначе воспитана.

Вдруг она остановилась, на глаза набежали слезы.

– А помнишь Георгия Даниловича, Маня?

– Маремьянца? Еще бы! А ты не забыла? Где он? Ты его видела?

Анюта покачала головой.

– Не видала. Разве ты не знаешь, он в Петербурге живет, богат стал, женился… Мне случайно сказали.

Она замолчала. Мне вспомнились огненные глаза доктора, его «скромность» и все прекрасные качества… Они были награждены.

– Я его всегда, всегда любить буду, – настойчиво проговорила Анюта, – всегда!

Она вдруг всхлипнула и уронила голову на колени. Мачеха поспешно встала и ушла с балкона. Я осталась одна с Анютой.

– Маня, ты не сердись, что я к вам сюда явилась, – сказала Анюта, помолчав. – Я как узнала, что вы тут, не могла утерпеть… А я уйду скоро…

Я принялась уверять ее, что мы ей рады и хотим, чтоб она дольше осталась. Анюта вздохнула.

– Я только пока место на фабрике откроется, – сказала она. – Теперь у меня совсем ничего нет. Весной брат на службу определился, на железную дорогу. Женился и уехал. К свадьбе отец с матерью писали, что приехать не могут, а что этою осенью приедут… Вот бы их повидать!

– А эти четыре года они не были? Анюта опять вздохнула.

– Нет.

Вечером, когда я уходила спать, мачеха сказала мне тихо:

– Вот, дочка, каковы родные отец с матерью!

Я ничего не ответила и крепко поцеловала мою не родную мать.

XI

Анюту мы одели с помощью моих платьев, ботинок, белья кое-какого. Сначала я краснела, предлагая ей ношеную кофточку, но она взяла с такою радостью и так просто, что я сама обрадовалась.

Переодетая, повеселевшая Анюта все больше и больше напоминала мне прежнюю беззаботную пансионерку. Правда, у ней очень изменились манеры и язык. В движениях иногда замечалось ухарство. Но, сказав какое-нибудь резкое, «сокольничье» слово, – как мы называли, – она сама конфузилась, стихала и просила извинения.

Дни она проводила за бесконечными рассказами. Доктор Георгий Данилович сделался для нее какою-то святыней, она даже и говорить о нем не любила; но о прежней жизни своей, о вечерах и танцах вспоминала с наслаждением, увлекалась описанием своего последнего платья, которое потом заложила жидовке за два с полтиной, радостно мигала круглыми глазами, и я видела в ней ту же легкомысленную Анюту.

Но я больше расспрашивала ее о Сокольниках. Что это за женщина, у которой она живет?

– Настасья Ивановна? Она, знаешь, очень добрая, только грубая, конечно. Четыре угла отдает. Вот история-то раз вышла! Я с Настасьей Ивановной откровенна, рассказываю ей все, про Машу, про брата, про всех… А этот пьяница, Антон Антонович… впрочем, ведь ты его не знаешь, – это так, прощелыга, молодой совсем, болезненный и спившийся, – так он из своего угла все слышал. И, можешь себе представить, написал письмо от моего имени к Маше, просит рубль, будто я больная лежу, и сам же к Маше понес. Маша, добрая душа, не обратила внимания на почерк (а он ловко так написал: «А брату поклонись, а Лизу, невестку, поцелуй») – дала рубль. Через неделю этот мошенник – опять. Только Маша уж не дала, а по почте мне написала, что не имеет возможности. Тут я и узнала. Маня, как мне обидно было! Плачу-разливаюсь в своем углу, а этот черт хохочет. Настасью Ивановну угостил, – она на меня же напала… Настасья Ивановна – добрая, только пьет, конечно, и, когда выпьет, бывает грубая.

Прошла неделя, другая. Вдруг Анюта объявила нам:

– Теперь я пойду в Москву. Мне надо свои дела устраивать. Ведь не могу я так жить. На фабрику наведаюсь.

Мачеха отправлялась в город с утренним поездом и взяла Анюту с собой.

– Знаете, мама, напрасно мы ее отпустили. Куда она пошла? – говорила я мачехе, когда она вернулась.

– Ничего, может быть, и пристроится. Пошла в Сокольники. Теперь лето, тепло. Пусть поищет пока. Нельзя же так ей без дела у нас жить.

Я с недоверием покачала головой. Уж коли четыре года не могла никуда пристроиться, значит, ей это не так-то легко.

XII

В начале сентября мы переехали в город. Об Анюте мы ничего не слыхали. Дела, которые вызвали мачеху в Москву, приняли дурной оборот: мы должны были стать вдвое беднее. Мы не знали, с чем и выедем из Москвы месяца через три-четыре, когда все хлопоты кончатся.

В нашей маленькой квартирке во дворе под Новинским было темно и тоскливо, когда наступали ранние сумерки, с осенними дождями и непогодой.

В одни из таких ненастных сумерок я сидела у окна и глядела на немощеный двор, по которому текли холодные ручьи. Дождик падал незаметный, неуловимый, серый и настойчивый. Мачеха легла отдохнуть в самой дальней комнате и мы с братом сидели тихо, чтоб ее не разбудить.

Вдруг мне показалось, что от ворот по двору, пробираясь у стенки, мелькнула фигура не совсем незнакомая. Я встала и вглядывалась в мутный сумрак, когда вошла, тихо ступая, Домна.

– Барышня! – окликнула она меня шепотом. – Барыня спят? А там опять эта пришла, как ее… дачная-то курноска.

Я побежала в кухню. Анюта сидела, понурив голову. На ней опять был ситцевый платок, мое же платье, в конец истрепанное, и драповая рыжая кофточка, короткая и узкая, точно не по ней. Руки она прятала в кармашки кофты, но это было нелегко, потому что один карман оторвался, а в другом у нее помещались только пальцы.

Увидав меня, Анюта встрепенулась и встала.

– Прости, что я зашла, – сказала она. – Мне очень далеко в Сокольники сегодня… Дождь сильный… Мамаша твоя дома?

– Перестань, пожалуйста, Анюта, мы тебе рады… Раздевайся, обогрейся. Может быть, ты кушать хочешь? Пойдем в залу, тебе подадут.

– Чего, барышня, в залу, она и тут поест, – добродушно сказала Домна. – Вот щей осталось, я ей налью… Тут же и теплее.

– Да, я лучше здесь.

Я хотела было протестовать и запретить Домне фами льярничать, но как-то раздумала, сказала только «хорошо» и пошла будить мамашу.

Анюта осталась у нас ночевать и в этот день, и на другой день, по той простой причине, что идти ей было некуда. Месяц тому назад она определилась на фабрику, но проработала недолго: работа трудная, ей непривычная, прямо непосильная. Она заболела и пролежала в своем углу две недели, а когда немножко оправилась, то Настасья Ивановна объявила, что держать ее больше не может, потому что и так Анюта ей три с полтиной должна, а отдавать не из чего.

Анюта ушла. Ей удалось несколько раз работать поденно. Ночевала она в ночлежном доме. Лицо у нее обветрилось, она очень похудела, изредка кашляла, но смешно, басом, точно из бочки. Каждый день собиралась уходить – и оставалась.

– Знаешь, Маня, я тебе не говорила, а ведь я их видела, – сказала она мне раз таинственно.

– Кого их?

– Папу с мамой. Они приезжали. Маша меня вызывала.

– Неужели? – вскрикнула я так громко, что мачеха из другой комнаты пришла узнать, в чем дело.

– Вот я вам расскажу, – продолжала Анюта. – Впрочем, и рассказывать-то особенно нечего. Пришла я в этом же платье, как была, прямо из Сокольников. Мама постарела, хотя все еще очень полная, а папа все как прежде, маленький, сохлый. Ну, жалели очень, что я не могу устроиться. Спрашивали, почему я уроков не даю, раз у меня диплом есть, а что я скажу, если они сами не понимают? Молчу. А папа начал упрекать: «Мы, – говорит, – тебе образование дали, хотели, чтобы ты вышла скромная, трудящаяся девушка, а ты Бог знает где шляешься, в трущобах живешь…» Я не выдержала: «Дайте, – говорю, – мне уроки, достаньте место – буду на квартире жить, а теперь мне и в трущобе за угол платить нечем». Мама в слезы. Отец нахмурился, махнул рукой: «Хорошо, мы подумаем насчет тебя!» Я стала собираться домой. Мама поцеловала, перекрестила меня и в передней дала три рубля. Я ушла. Через два дня Маша опять вызвала меня и объявляет: «Родители твои решили выдавать тебе от трех до четырех рублей в месяц, но с непременным условием, чтобы ты уехала из Москвы куда-нибудь. Они бы дали больше, но не в состоянии. Здесь же тебе оставаться нельзя, – пойми это сама, – ты и отца с матерью, и родных стыдишь. Бог весть, когда найдешь работу и оденешься прилично. И вообще, тебе нельзя здесь быть». А посудите сами, куда мне ехать? Я сроду нигде не была. И здесь-то едва корку хлеба добудешь, а умрешь с голоду – все-таки хоть похоронят. И как знать, что они аккуратно высылать станут? Нет, я не согласилась. «Поблагодари папу, Маша, – говорю, – но я лучше здесь буду». Маша сердилась, уговаривала меня, но я осталась на своем.

– И с тех пор ты их не видала? И ничего больше они тебе не сказали, не дали?

– Видела вскоре папу на улице, но он, как заметил меня, скорее на извозчика и уехал. А сказать… что ж им сказать? Больше нечего было. Теперь уж, верно, их в Москве нет.

Анюта понурилась. Она часто теперь сидела так, согнувшись. Глаза смотрели вперед и нельзя было узнать по ним, думает ли она что-нибудь, горюет ли, или просто, без мысли, отдыхает от тяжести жизни, погруженная в полудремоту.

Вечером мачеха мне объявила;

– Знаешь что? Это что-нибудь не так. Поеду я сама к этой Маше, поговорю с ней. Надо убедить ее, что не бросают людей на произвол судьбы. Одним словом, надо действовать.

Я покачала головой в раздумье.

– Вряд ли что-нибудь выйдет из этого, мама. Впрочем, попытаемся. Я отправлюсь с вами. Анюте ничего не говорите.

XIII

Серенький домик в переулке был все тот же, только железные драконы еще больше заржавели, дощечка с фамилией Марьи Платоновны потускнела, сады по сторонам домика разрослись гуще. В комнатах тоже ничто не изменилось: диван, стулья, цветы на окнах… Марья Платоновна теперь жила одна, а так как квартира ей была велика, то она отдавала комнаты жильцам.

Марья Платоновна поднялась нам навстречу и, прихрамывая, сделала несколько шагов.

Мне казалось, что я ее видела вчера. Белое лицо, широкий подбородок, на голове наколка, серые глаза навыкате смотрят непроницаемо.

– Извините, – сказала мачеха, рекомендуясь. – Имею удовольствие видеть Марью Платоновну Тэш? Я желала бы поговорить с вами.

– Секретно? – спросила Марья Платоновна хладнокровно и взглянула на меня. Меня она как будто не узнавала.

– Дело касается некоей Анюты Кузьминой, – поспешно прибавила мачеха.

Марья Платоновна и тут не выказала удивления.

– А-а! – протянула она. – В таком случае переговорить и здесь можно. Позвольте вас познакомить… – Она протянула руку направо. – Мой жилец, господин Бутлякин. Он нашему разговору не помешает, m-lle Кузьмину он знает хорошо.

Из-за покосившейся корзинки с горшками цветов поднялся очень упитанный молодой человек. Он яростно взмахнул волосами, сделал движение всем корпусом, как бы удерживая падающую одежду, и, наконец, подал нам руку.

Его шевелюра и оригинальное движение показались мне знакомыми, а в следующее мгновение я, к ужасу, открыла, что этот отъевшийся малый – волосатый юноша, который на злополучном бале Горляковых бил меня по рукам, отдавливал ноги и вообще омрачал мое существование. Я живо вспомнила и залу, и сухую Горлякову, и Петины шутки с Анютой. Нехорошим прошлым повеяло на меня. Нет ничего милее воспоминания о прошедших радостях, но зато все дурное, стыдное в прошлом ранит сердце глубоко даже при мимолетной мысли, и порою самое невинное делается на всю жизнь таким дурным воспоминанием.

Марья Платоновна обернулась к Бутлякину.

– Что же вы, Любим Иванович? Присядьте ближе. Вот сюда, на кресло.

Мне почудилось, что в серых выпуклых глазах хозяйки мелькнула нежность. Но, верно, это мне только почудилось.

Начался разговор. Мачеха горячилась. Г-жа Тэш, напротив, возражала спокойно и холодно.

– Но ведь согласитесь, – говорила мачеха, – что жестоко оставлять эту девушку без помощи, если ее постигло несчастие.

– Кого же вы в ее несчастии вините, сударыня? Ей дано образование, воспитание, она, можно сказать, стоит на своих ногах. Родители ее дали ей все, что могли. Они люди небогатые. Мои средства более чем скромны, и я, при желании, не могу помочь ей… Работать, работать и работать – вот что следует посоветовать этой жалкой девушке… Она ленива…

– Совсем не ленива! – вскрикнула мачеха. – Но как вы не понимаете, что ей, при ее наружности, невозможно сыскать труд, мало-мальски соответствующий ее воспитанию? Она убогая, ее призревать нужно, а не выгонять из дому!

Марья Платоновна прищурилась и слегка насмешливо посмотрела на свою собеседницу.

– Вот вы бы, сударыня, – проговорила она, – если принимаете в ней такое участие, и призрели бы убогую, взяли бы ее к себе совсем.

Мачеха смутилась.

– Я не имею возможности… – начала она.

– Ну, так вот и каждый не имеет возможности, сударыня. Очень, очень жалею, что не могла вам ничего сообщить приятного… и утешительного для подруги вашей дочки, – прибавила она сухо, обернувшись ко мне.

Мы встали и начали прощаться.

– Плохо дело! – сказала мачеха, когда мы вышли.

Я не отвечала. Я уже рада была и тому, что дышу чистым воздухом.

XIV

О нашем неудачном визите Анюта ничего не знала. Пока она жила у нас. Затруднения не разрешились, но о них молчали.

Иногда Анюта поспешно надевала свою драповую кофточку, завязывала платок и через заднее крыльцо куда-то исчезала. Возвращалась иззябшая и молчаливая. Мы догадывались, что она искала работы. Ей было тяжело у нас жить и она старалась сократиться до последней возможности.

Она никогда не соглашалась лечь в залу или в мою комнату. Из передней в кухню вел маленький темный коридорчик, такой темный, что и днем там можно бы расколотить лоб, если бы не падало несколько лучей света из четырехугольного отверстия, проделанного в кухонной двери, наверху. В это отверстие, по странной фантазии, хозяин квартиры вставил темно-желтое, оранжевое стекло, и коридорчик был полон неожиданным, металлическим сумраком.

В одном углу коридорчика стоял наш большой дорожный сундук с горбатою крышкой. Анюта нигде больше не соглашалась спать, кроме этого сундука. Каким образом она умудрялась устраиваться на своем выпуклом ложе, я не знаю. Она не брала матраца, ничего, кроме маленькой подушки. Покрывалась она старым пледом, который я ей подарила.

– Я хотела вам сказать… – робко произнесла Анюта, входя в залу, где сидела я с мачехой. – Я придумала…

– Что такое ты придумала? Насчет чего?

– Мне ведь нельзя все здесь жить, да и вы уедете скоро… А я куда пойду? Дела никакого моего никому не нужно… Да и сама я убогая… Ну, Богу и послужу… Я искренно… Я в какую-нибудь общину поступлю.

Мы переглянулись. Что ж? Это прекрасная мысль.

– Только ведь трудно там, Анюта, – сказала мачеха. – Черную работу вас заставят…

– Господи! Да что мне черная работа! Лишь бы сил хватило. А зато угол свой будет, вечный, никуда не прогонят.

– А вы не знаете еще, в какую общину? Не справлялись?

– Нет. Мне как же самой? Я хотела вас попросить.

Мачеха согласилась разузнать дело и опять приняться за хлопоты. Она хлопотала было об определении Анюты в какой-то приют, но там, конечно, отказали, узнав, что девушка здорова, с дипломом и может работать.

Мачеха ездила и туда и сюда. Результат ее поездок был самый неутешительный. Выслушав историю Анюты Кузьминой, никто ничего определенного не говорил, все тянули, и кончалось дело непременно тем, что во всяком случае необходим взнос, рублей сорок-пятьдесят, а без этого в общину не принимают.

Анюта совсем упала духом, когда мачеха вдруг вспомнила, что у нее тетка заведует одною общиной в провинции.

– Напишу я ей, – решила мачеха. – Она и без взноса примет.

Письмо было отправлено самое подробное.

Между тем наступили заморозки. Несколько раз выпадал снег.

– Вот ты все, сударушка, работы искала, – объявила раз Домна, обращаясь к Анюте, – так у нас на втором дворе поденщицу ищут. Двух им, слышь, нужно. Случай такой – белья много. Я за тебя пообещалась. Пойдешь, что ль, стирать?

Анюта встрепенулась.

– Пойду, пойду, Домна… Вот спасибо тебе… Шесть гривен или пятьдесят?

– Шестьдесят пять на ихнем! – с торжеством проговорила Домна. – Уж я тебе дурно не посоветую…

Мы воспротивились. Холод, придется на речку ехать. Что за неблагоразумие!

Анюта молчала. Но на другой день ее и следа не было на горбатом сундуке; она ушла стирать.

XV

– Скажите, доктор, это что-нибудь серьезное?

– Я подозреваю инфекционное заболевание. Но не беспокойтесь, случай не серьезный. Если даже и «тифик», то в очень легкой форме.

Мачеха всплеснула руками.

– Тиф! Дождались! Что ж, теперь ее в больницу надо.

– Я бы вам не советовал, – сказал доктор, – напрасно только растревожите. Если оставите больную дома, она очень скоро поправится.

– Что же, она простудилась?

– Нет, скорее это заразное… В соединении с неблагоприятными условиями, конечно.

– Батюшки-светы! – вскричала Домна, которая была тут же. – Уж не прилипло ли ей оттуда, где она поденно-то была? Там, говорят, барин молодой болен и белье-то его давали.

Мачеха рассердилась.

– А все ты, все ты! Спасибо тебе, Домнушка, удружила, привела в дом болезнь!

Домна ушла в отчаянии, кивая головой и повторяя:

– Вот грех, вот грех!

Я слышала, что сказал доктор, и не без внутреннего удовольствия решила быть горничной. Я перевела Анюту в свою комнату и сама принялась ухаживать за нею.

Дело было не легкое. Анюта, как я ее ни уверяла, что опасности никакой нет, по целым дням рыдала, говорила, что умирает, что не хочет умирать, и беспрестанно требовала доктора. Мои заботы она принимала как должное, капризничала и вообще совершенно изменилась характером. Довольная своим героизмом, я старалась переносить ее выходки терпеливо.

– Перестань, ради Бога, Анюта, – говорила я иногда. – Даю тебе честное слово, что ты не опасно больна.

– Ты скрываешь, скрываешь! Все вы хороши, за все спасибо! Умру я, ой, не хочу, ой, не хочу!

И она ревела, как маленький ребенок.

Но мало-помалу, выздоравливая, она делалась прежнюю, упорно скромною и молчаливою, и только все спрашивала, нет ли ответа из общины.

Доктор сказал, что тиф почти совершенно прошел, и хорошо, что был такой легкий: у субъекта сердце не совсем солидно.

Несмотря на слабость, Анюта в один прекрасный день перебралась из моей комнаты на горбатый сундук и никакие уговоры не помогли.

– Я выздоровела и могу тут, – твердила она. – Я и тут полежу. Довольно я у тебя понежилась.

В тот же день вечером получилось письмо от родственницы, заведующей общиной. Она писала:

«Рада бы угодить тебе, душа моя, и взять девушку, но прямо скажу, что это немыслимо. Вполне понимаю, почему везде отказали тебе. Я тебя душой люблю, да, к тому же, привыкла правду не скрывать; знай же, что хотя взнос нужен, действительно, однако, я для тебя устроила бы все; но девушка, за которую просишь, не может вступить в нашу общину по своему особливому убожеству. Ты сама поймешь, что это и для сестер, и для мирских людей зазорно будет, да и мало ли что говорить станут? Ее дипломы да свидетельства по стенкам не развесишь. Одно смущение будет, да и сама она мира душевного не получит. Прости, ради Господа, племянница, за отказ мой и прими совет – в другие общины с этим делом не обращаться, ибо везде так же рассудят, а если иначе, то доброго от сего не будет. Передай девице Анне мое благословение. Пусть она не унывает и духом не падает. Отец Небесный поможет ей и на миру спастись».

Письмо заканчивалось общими благословениями и пожеланиями.

Дочитав, я сложила листок и растерянно посмотрела на мачеху. Что же делать? И как сказать Анюте? Или совсем не говорить?

Но дверь скрипнула и вошла сама Анюта. Из коридора она слышала, что приходил почтальон, и пришла тихонько, придерживаясь за дверной косяк.

– Письмо? – сказала она. – Про меня? Дай-ка сюда, Маня.

И она протянула руку.

Я так смутилась от неожиданности, что совершенно безотчетно подала листок.

Мачеха тоже не нашлась и молчала в ужасе.

Анюта подсела к лампе, медленно прочла письмо и сложила его. Потом сказала только: «Ну, что ж?» – встала и тихо поплелась в коридорчик.

Позднее, проходя в кухню, я даже не слышала ее дыхания на сундуке.

XVI

Прошел день.

Анюта выходила ненадолго, говорила мало, казалась слабее и просила ее не тревожить, когда я присела к ней на постель.

– Оставь ее, Маня, – сказала мачеха. – Конечно, ей тяжело. Пусть сама, одна передумает.

Но минул еще день и на следующее утро мамаша пришла ко мне, немного обеспокоенная.

– Знаешь, уж не хуже ли Анюте? Она какая-то странная. Лежит и как-то вдруг замолкла.

– Нет, мама, просто она письмом огорчилась. Ее надо развлечь. Все в этом коридоре… С ума можно сойти. А ведь доктор же сказал, что она здорова.

Я, не торопясь, оделась, позавтракала и пошла навестить подругу.

Я едва различила ее согнутую фигуру в желтом тумане коридора. Она лежала к стене лицом.

– Что ты, Анюта, спишь? – окликнула я ее. – Можно с тобой посидеть?

Не дожидаясь ответа, я взобралась на покатую крышку сундука, на зеленый плед.

Анюта медленно повернулась, приподнялась и села, прислонившись к стене, где были навешаны какие-то платья. Все темное казалось черным в этом странном мраке, а белое горело мутным оранжевым огнем. Я увидела освещенное лицо Анюты и раскрытые круглые глаза.

– Не тревожь меня, – сказала Анюта. – Я устала. Хочу отдохнуть.

– Что ты? От чего устала? Пойдем-ка в залу, а? А то все здесь, в темноте.

Я подсела ближе. Мне вспомнилось, как в пансионе она казалась мне порою жалкой и милой и как я ее тогда называла. Я обняла ее и наклонилась к ней.

– Ну, что ты, утенок? Ты все моя прежняя утка? Не стоит унывать, право! Все, даст Бог, устроится!

И я заглянула ей в глаза. Глаза были открыты, смотрели на меня и не мигали. На белки падал желтый отсвет. Анюта не произнесла ни слова, но я вдруг отшатнулась от нее, глядела, не имея сил оторвать взора, а по спине у меня пробегал холод непонятного ужаса. Я видела то, чего никогда не видела ни в чьих живых глазах. И душа моя трепетала, как будто я заглянула слишком глубоко, где человеку не добро быть.

Несколько мгновений прошло. Я с усилием встала, не обертываясь, сделала несколько шагов к двери, отворила ее мезко и вышла.

Свет ослепил меня. Я опомнилась немного и, сама не понимая, что случилось, пошла к мачехе.

– Знаете, мама…

– Отчего ты такая бледная?

– Нет… А вот что, мама, надо послать за доктором. По-моему, Анюта нехороша.

– Да что, ей хуже? Болит у ней что-нибудь?

– Не знаю, а только следует послать.

Отправили Домну. Пробило половина второго. Анюта не вышла к завтраку. Мачеха подходила, но она не отозвалась и слышалось только ее дыхание, долгое, медленное, протяжное. Я ходила в кухню, мимо, и тоже ничего не слышала, кроме этого дыхания. Подойти я не смела и, кроме страха, еще чувствовала какое-то странное благоговение к Анюте, которое не могла победить. Впрочем, и об Анюте я уже не думала, не понимала, что это Анюта лежит согнувшись и дышит. Это был другой, тот, который выглянул тогда из ее глаз.

Мы с мачехой замолкли и даже избегали друг друга. И мне казалось, что в доме наступила небывалая тишина. Все притаилось и замерло. Только за дверями слышалось протяжное дыхание, страшное по своей нежности и непрерывности. Мысль моя почти не двигалась. Я тупо ждала чего-то незаслуженного и тупо чувствовала его близость.

На минуту мы вышли из оцепенения, точно проснулись, и сами удивились. Что такое? Ведь ничего и нет. Пришла Домна и сказала, что наш доктор уехал до завтрашнего вечера. Я послала ее в аптеку узнать адрес первого попавшегося.

Через полчаса явился доктор, еще очень молодой, какой-то растерянный. Мачеха стала ему рассказывать и путалась, потому что, собственно, нечего было рассказывать, и она никак не могла объяснить, что ее беспокоит в состоянии Анюты.

Доктор почти не слушал.

– Тиф прошел, вы говорите? Давно? Гм…

Потом мачеха повела его в коридорчик. Я услышала оттуда какое-то мычание, покашливание доктора, потом опять мычание, молящее и покорное.

Доктор поспешно вышел, бросился к дверям, надевая пальто и не попадая в рукава.

– Да, да, – бормотал он. – Конечно… Не тревожьте, главное… Главное, не тревожьте. Она спокойна. Миндального молока можно дать. Это не повредит.

Он исчез.

– Что же доктор сказал? – спросила я.

– Ты слышала… Я ничего не знаю… Велел не тревожить. Завтра в одиннадцать заедет.

И опять мы погрузились в недобрую тишину, без мысли, без сил. Домна не говорила ни слова и сидела в кухне, не двигаясь. Перед самым обедом, побежденная привычкой, она затопила плиту и разогрела вчерашний суп. Мы его съели молча и спеша, потому что в столовой слышнее было неумолимое, тяжелеющее дыхание Анюты.

Стемнело и подали свечку. Часы пробили семь, потом восемь, девять.

– А что же миндальное молоко? – шепотом сказала мачеха.

Я покачала головой и снова наступило молчание. Мы обе понимали, что не нужно миндального молока.

Часов в одиннадцать мачеха встала и пошла туда. Я последовала за нею. Ничего. Мрак, даже без желтых отсветов, потому что в кухне было темно, а из мрака все тот же мерный звук, ставший только чуть-чуть острее и глубже. Мы не знали, уйти или остаться. Зачем остаться? И как уйти?

– Я отворю все двери. Если она позовет…

Мачеха отворила двери; мы сели в зале, у свечки. Теперь звук дыхания наполнял всю комнату, все углы, и продолжался, и продолжался – и ничего не было, кроме этого звука. Часы летели с невероятною быстротой. Казалось, только сию минуту пробило два, а вот и три, четыре…

Я очнулась, вздрогнув. В окно глядело утро, молочное, позднее. Свечка потухла. Напротив, в кресле, спала мачеха. Я хотела вспомнить, чтб меня разбудило. Какой-то толчок, что-то внезапное. Кровь билась в висках. Кто же затворил дверь? Я не слышу. Да, ничего не слышу. Нет больше того звука, с которым я заснула. Кто затворил дверь?

Я встала и пошла к столовой. Двери были широко раскрыты. Белый свет падал в коридор и мешался с оранжевыми лучами, которые точно погасли.

На выпуклом сундуке я увидела неживое возвышение, что-то безмолвное и отвердевшее под зеленым пледом.

Без страха я приблизилась и взглянула в мертвые, успокоенные глаза Анюты.

Она ушла туда, где она никого не будет позорить и где никто не отнимет ее мира душевного.

В гостиной и в людской*

I

После первых зимних дней наступила опять оттепель. Часто петербургский ноябрь бывает дождлив и тепел, как хмурый март. Загремели дрожки по выглянувшей мостовой; дворники счищали коричневый, умирающий снег. При наступлении сумерек фонари замигали, отражаясь в лужах и тротуарах, блестевших, как зеркало.

У подъезда большого пятиэтажного дома остановился извозчик. Подъезд был массивный, с претензиями. И весь дом был построен с претензиями. Архитектор, очевидно, преследовал готический стиль, но зачем ему понадобилось делать на подъездах и карнизах надписи не то китайскими, не то турецкими буквами – этого, вероятно, он и сам не знал.

На извозчике подъехала очень молодая дама, высокая и сухая. Хлопнув дверью, она вошла на парадную лестницу. Красный ковер уходил, поднимаясь в бесконечную высь. Лампы с затейливыми подставками горели ярко. И когда закрылись двойные наружные двери, на лестнице стало опять тихо и почти торжественно. Из швейцарского углубления не доносилось ни одного звука. Сам швейцар, бледный, молодой и крайне серьезный, взглянув на даму, позвонил наверх, в двадцатый номер.

Мимо ряда дверей с именами и фамилиями дама поднялась в четвертый этаж. Здесь на двери была надпись: «Петр Петрович Бем».

Дама, супруга господина Бема, хозяйской рукой позвонила громко и нетерпеливо. Когда, наконец, отворили, Лидия Ивановна вошла в переднюю и спросила:

– Барин дома? А где Лиза?

Маленькая шустрая девчонка, Агашка, исполнявшая роль подгорничной, отвечала крайне печальным тоном:

– Барин не приходили. А Лиза на свадьбу ушла. Лидия Ивановна улыбнулась.

– Ах, да, помню, в первый этаж. А разве уж одели невесту? И в церковь уехали?

Агаша ожила.

– Какой там! Я сейчас бегала. Никого гостей почти нет. Да и невесту причесывают – причесать не могут.

– В самом деле? Поди-ка, Агаша, скажи там Лизе, пусть приведут невесту ко мне, я ее причешу. И гости пусть все сюда приходят. Барина дома нет…

Лидия Ивановна очень обрадовалась неожиданному развлечению, и когда привели невесту, принесли вуаль и цветы – она с удовольствием принялась за дело. Невеста была совсем бедная девушка, жившая в кухарках у старой барыни, робкая и скромная. Брал ее дворник соседнего дома.

С невестой пришла ее единственная родственница, худая и с таким малым количеством светлых волос, что при первом взгляде их трудно было заметить. Впрочем, шелковое пышное платье зеленого цвета придавало ей внушительный вид.

Решили ехать в церковь прямо из квартиры Лидии Ивановны. Скоро вся кухня, довольно большая, наполнилась принаряженными девушками, гостями… Разнообразие костюмов было поразительно. Но самым ярким пятном выделялась горничная из девятнадцатого номера, в голубом платье с розовыми букетами. На лестнице ее прозвали Агашей-толстой, в отличие от Агаши-маленькой, подгорничной Лидии Ивановны. Агаша-толстая была недурна, с узким лбом, черными глазками навыкате и крошечным носиком. Она немного пришепетывала. Теперь ее круглое лицо пылало от волнения. Ей так хотелось быть сегодня поинтереснее, получше. Девушки приглашали знакомых кавалеров – и она пригласила от себя своего знакомого и даже земляка – Лаврентия Кор-вина. Лаврентия взяли в солдаты. Он был уже унтер-офицер и через полтора года кончал службу.

Давно Лаврентий нравился Агаше. В глубине души она даже надеялась, что он возьмет ее замуж. Агаша была староверка и знала, что Корвин тоже из староверческой семьи. Это одно уже как бы связывало их.

И Агаша нетерпеливо и взволнованно прохаживалась по кухне, стуча каблуками прюнелевых туфель.

Невесту увезли. Было всего три кареты. Но каждый хотел ехать в карете, и потому приходилось ждать очереди. Лидия Ивановна разговаривала с девушками. Ее собственная горничная, Лиза, темноволосая девушка лет двадцати пяти, с бледным и тонким лицом, мало походила на горничную. Платье ее сидело гораздо лучше, чем у Агаши, а взгляд был скучающий и презрительный.

Про нее говорили, что она гордая и дерзкая, как «барышня».

Дверь открылась – и вошел невысокий, худенький человек в солдатской шинели. Из-под барашковой шапки не то печально, не то разочарованно глядели голубые глаза. Белокурые усики вились на верхней губе.

Агаша-толстая подлетела к своему знакомцу и подала ему руку. Потом он стал здороваться с другими, хотя и не был знаком. Все, впрочем, немедленно догадались, что это – Агашин Корвин. Одна девушка сообщила другой, что Корвин – «очень, очень недурненький». Надменная Лиза дернула плечом и сказала громко, что ненавидит солдат, так как они не умеют танцевать.

Корвин встрепенулся, взглянул на Лизу, подошел ближе и тотчас же заявил, что он умеет танцевать. Лиза возразила, что все-таки она ненавидит солдат. Корвин отвечал самой тонкой любезностью. Разговор завязался. Агаша стояла в стороне. Корвин и не обернулся к ней.

Лидия Ивановна разговорилась с одним из приглашенных, который оказался бывшим швейцаром этого дома. Теперь из швейцара он превратился в артельщика нефтяного склада и распространял вокруг себя непобедимый запах керосина, хотя и надел новый сюртук, новый галстук, и вообще изо всех сил старался походить на барина.

И все, начиная с Агаши и ее туфель, кончая Корвиным и надменной Лизой – все стремились к одному: как можно больше походить на господ. У одной была оборочка, совершенно как у барышни; у другой – «французская» прическа. Лиза прекрасно знала, что с мужчинами надо обращаться презрительно; однако она уменьшила свое презрение, когда выяснилось, что Корвин был в третьем классе гимназии и даже имеет брата, который говорит по-французски. Всякий писарь, умеющий писать письма, а подчас и стихи, был Лизе приятнее самого красивого лакея. Стихи и общее «образование» писаря приближали его к господам…

И вместе с тем ни у кого не было к настоящей барыне, Лидии Ивановне, ни малейшего внутреннего почтения. Служить надо, потому что платят деньги. Все дело случая. Стоит только подражать господам – и будешь не хуже их.

Подозрительная и влюбленная Агаша томилась, видя, что Корвин ухадживает за Лизой.

В карету они сели все трое вместе.

В карете было темно, холодно, и мостовая оглушительно гремела под колесами. Корвин приостановил свое ухаживанье. Но Агаша решила воспользоваться минутой и унизить гордую Лизу.

– А что, Лиза, на воле-то после казенных, институтских мест, хуже, я думаю?

– Нет, отчего. У меня теперь место хорошее.

– А вы ведь сами из Воспитательного?

– Да.

– Вот как! Значит – ни роду ни племени, ни отца ни матери не знаете! Может, они у вас Бог весть какие важные господа были, ведь это ничего неизвестно. А у нас – что! наши родители известные, серый народ, одно разве утешение, что честные, да воспитали нас как следует.

Агаша вздохнула, что за каретным шумом никто не слышал. Лиза промолчала.

– А что, мальчик ваш давно умер? – спросила опять Агаша, напрягая голос.

– Весной.

– Ах, скажите! И ведь вот эти мужчины – каковы! Он ведь женился, кажется?

– Женился.

– Ай-ай-ай! Ведь вот как это, можно сказать, неблагородно с его стороны!

Эти восклицания остались без ответа. Лиза обратилась к Лаврентию и сказала:

– Не люблю я свадеб в кухмистерских. Жара. У кавалеров сюртуки линяют – и перчатки черные. После одной кадрили светлое платье никуда не годится.

– У меня белые перчатки, Лизавета Максимовна, – подхватил Корвин. – И позвольте пригласить вас на первую кадриль и на последующую.

Замысел Агаши не имел успеха. Она раскрыла глаза Кор-вина на поведение Лизы, но это, увы, не изменило его чувств.

Вечер в кухмистерской удался чрезвычайно. Гармонист попался прекрасный. Под звуки его громадной гармонии, самой усовершенствованной, были протанцованы бесчисленные кадрили и польки. К сожалению, многие кавалеры, в том числе и новобрачный, и керосинный артельщик, не умели танцевать. Они усиленно пили мед и пиво. Угощение было отличное: каждый требовал, чего хотел – сладкого вина, чаю, кофе…

Лиза танцевала с Корвиным. Иногда она лукаво говорила:

– Подите же к вашей Агаше. Видите, как она страдает. Она в вас до смерти влюблена, а вы с ней так поступаете.

– Что ж, мне теперь повеситься, если она в меня влюблена? Вот это мило! Она-то влюблена, да, может, я не влюблен? И если я совершенно в другую влюблен, то виноват ли я?

«Образованность» Корвина и сходство с благородным господином неотразимо пленяли Лизу. Говорил он вежливо и тихо, не без достоинства. И Лиза ему очень понравилась.

Когда вечер кончился, он проводил Лизу домой, до самой двери четвертого этажа. Было уже пять часов утра. Лиза пробралась тихонько за драпировку, где стояла ее постель. Через три часа нужно было вставать, самовар, завтрак… «О, чтобы эти завтраки!» – подумала Лиза.

С полу, где был разостлан соломенник, Агаша-маленькая, Лизина помощница, подняла голову и поглядела на розовое платье и растрепанную прическу завистливыми, недобрыми глазами. Агаша-маленькая была недавно из деревни, но оказалась необыкновенно способной к усвоению петербургских манер и быстро начинала образовываться.

Лиза в изнеможении упала на кровать, и тщетно в восемь часов трещал над ее ухом электрический колокольчик. Злонравная маленькая Агаша нарочно ее не будила, а сама, при первой опасности, намеревалась выскользнуть на лестницу и уверять потом с невинностью, что она ходила за булками.

II

Петр Петрович зажал уши и взглянул на потолок. Смотреть на потолок было его обычным жестом в затруднительных обстоятельствах жизни. Он как будто призывал Бога в свидетели, что не виноват.

Теперь, выдерживая сцену с женой, он скромно и жалобно съежился в большом кресле. И никто бы не подумал, что этот худенький, белокуренький человечек, такой беззащитный, в чем-либо виноват. Напротив, было ясно, что он терпит обиду.

Лидия Ивановна бегала из угла в угол, всплескивала руками, упрекала, жаловалась, кричала.

Наружность Лидии Ивановны, если не могла назваться красивой – во всяком случае была выразительна и оригинальна. Длинный узкий нос с очень большими, открытыми ноздрями, черные глаза и волосы, смуглая кожа, – все делало ее похожей на цыганку или вообще на женщину южных стран. А по нервности и крайней худощавости, какой-то поджарости – она напоминала прекрасную, породистукю гончую.

Всегда, в сценах между мужем и женою, Лидия Ивановна кричала, а Петр Петрович съеживался, зажимал уши и смотрел на потолок. Он твердо держался того убеждения, что во всех решительных случаях жизни молчание есть самая полезная вещь. Когда он познакомился с Лидией Ивановной, имевшей восемнадцать лет от роду и богатую тетеньку со связями, вместо «рара» и «татап» – он молчал, пока другие ухаживатели произносили целые адвокатские речи; в нужный момент он только взял Лидию Ивановну за руку – и дело сладилось.

Богатая тетенька возмутилась: – разве это партия?! – стала бранить жениха в глаза; он молчал – говорила Лидия Ивановна – и дело опять хорошо кончилось. Несомненно, что и на службе он придерживался своего благого правила: и трех лет не прошло, как ему дали прекрасное место – заведывание хозяйственной частью в обширном богоугодном заведении. Никогда еще правила жизни не обманывали Петра Петровича – не удивительно поэтому, что он их применял и к ссорам с женой.

Но Петр Петрович не любил и боялся скандалов. И теперь сердце его грызла мука, что жена кричит, выдумывает в раздражении даже небывалое, говорит о деньгах, о родне – а в кухне все слышно. А если и не слышно, то Лиза и Агаша-маленькая, верно, пробрались в соседнюю комнату и подслушивают. Ну, говори что хочешь, хоть дерись – да по секрету, чтобы люди не слыхали.

Мысль о подслушивании истомила Петра Петровича. Он не выдержал, вскочил с кресла и внезапно распахнул дверь в столовую.

Против ожидания, Агаши-маленькой он там не застал, хотя в дверях как будто мелькнул кусочек розового платья. Удаляющихся шагов тоже не было слышно; но, если сказать правду, их и не мог бы никто слышать, так как Агаша, для удобства, носила войлочные туфли.

Около буфета Лиза, с непроницаемо-мирным лицом, уставляла тарелки и сейчас же вышла.

Петр Петрович притворил дверь и вернулся в гостиную.

– Успокойся, друг мой! – начал он почти шепотом. – Нехорошо. Люди слышат. Ты кричишь о таких вещах.

– Оставь, оставь! Мне все равно, я кому угодно готова рассказать… Это немыслимо, что ты делаешь! Я сидела дома вчера, а ты был в театре, в ложе у кого, а? У m-me Губинской! И скрыл, да! Вот это ново! Я напишу тете, уеду к ней в имение, уеду, уеду…

– Друг мой, уверяю – это вышло случайно… И притом Губинский – наш казначей.

Но тут Лидия Ивановна так завизжала, зарыдала, что Петр Петрович принял решительные меры: он бросился в переднюю, надел пальто и вышел. Супруг справедливо рассудил, что Лидия Ивановна умолкнет, когда ей некого будет упрекать.

И точно, оставшись одна, Лидия Ивановна сразу притихла и даже подумала с некоторою радостью, что ссора кончилась благополучно. Но вместе с радостью была у нее в душе и досада. Ссора – это все-таки нечто, все-таки происшествие, а теперь, когда все замолкло и только часы постукивали в столовой, опять вернулась долгая, тягостная скука.

Лидия Ивановна была замужем три года. Она казалась старше своих лет: на самом деле ей не минуло двадцати двух. Она порою забывала, сколько ей лет, – так все последние года походили один на другой.

Первое время замужества она была влюблена в Петра Петровича, как в институте влюблялась в учителей рисования и музыки; но потом, мало-помалу, влюбленность прошла, и она даже удивлялась, как могла раньше не замечать, что у Петра Петровича такие большие, бледные уши, из которых торчат пучки беловатых волос. Петра Петровича она стала просто считать необходимой своей принадлежностью, привычной вещью, которой почти не замечаешь.

Она думала, что она глава дома. Она кричала, кипятилась – муж молчал. Но в результате, осторожно и незаметно, делал по-своему.

Лидия Ивановна томилась скукой. Детей у нее не было, да она и не хотела бы иметь детей. Лишние расходы, болезнь, заботы, да ребенок еще будет хворый, да еще, пожалуй, умрет… Это уж не развлечение, а наказание.

И шли дни за днями, лето сменялось зимой, зима летом, Петербург – скромной дачей в Лесном или Царском, а Царское – опять Петербургом. Каждое утро Петр Петрович уходил на службу. Каждую Пасху приезжала из имения тетенька, смотрела с соболезнованием на Лидию Ивановну, с кротким презрением на Петра Петровича – и уезжала. Все пошло своим чередом – а Лидия Ивановна не могла найти себе никакого занятия. Она вообще не знала, чем должны заниматься молодые дамы. Вязать шарфы и кошельки было не в ее характере. К музыке и рисованию способностей не имела. Романы любила читать с середины и разрезала листы книги пальцем. – Знакомые? Их было немного, и все такие неинтересные. Впрочем, и живя у тетки, Лидия Ивановна не привыкла к большому обществу, выезжала редко. Но тогда у нее была ясная цель: выйти замуж. Она вышла замуж. Что же дальше? Чем наполнить время с утра? Хозяйство идет себе, заведенное раз, Лиза отлично знает, когда подать завтрак и обед. На «журфиксах» у ее малочисленных знакомых так же скучно, как и у них, когда Лидия Ивановна принимает гостей в своей приличной квартире, убранной на восточный лад. Как-то раз за Лидией Ивановной вздумал ухаживать молодой офицер. Дело было на Пасхе; заметила тетка, подняла крик. Непривычная Лидия Ивановна сама испугалась за свою репутацию и так несправедливо обошлась с офицером, что он сейчас же принялся ухаживать за ко-ротконосой и богатой курсисткой. Ухаживанье офицера слегка развлекло Лидию Ивановну, хотя и продолжалось недолго.

Частое одиночество заставляло ее иногда разговаривать с Лизой и допускать некоторую фамильярность.

Теперь, когда Лидия Ивановна осталась в гостиной с невысохшими слезами, обидой и скукой в душе, – тотчас же явилась Лиза – растопить потухший камин.

Ее бледное лицо с тонкими чертами было, как всегда, интересно, несмотря на неряшливость в костюме. Пестрая кофточка шла к ней. Густые волосы, не туго заплетенные, казались растрепанными. Она не походила на ловкую горничную хорошего дома, а скорее на барышню в небрежном утреннем неглиже. Передников она не любила и не носила.

Лиза присела около камина. Сухие щепки затрещали. Несколько минут длилось молчание, наконец Лиза произнесла, как бы про себя:

– Уж этот барин вечно… Расстроят только понапрасну. Лидия Ивановна вздохнула.

– Удивляюсь я, право… Это надо ваше терпение иметь… – продолжала Лиза.

Лидия Ивановна приподняла голову.

– Что ж делать, все равно… Вы, Лиза, не забудьте яблоки в печке…

– Там, барыня, в кухне такая жара… Нынче и пироги, и яблоки. Я уж не знаю, что и с гостями делать…

– А у вас кто? – довольно равнодушно спросила Лидия Ивановна. Ей было так скучно и впереди предстояла такая тоска безделья, что даже участие Лизы ее мало утешило.

– Какие гости, известные! – начала Лиза, дуя в камин. – Опять это золото сидит, разве его выкуришь? Сидит как столб. Уж он давеча на лестнице ревел-ревел, зачем я его к Агаше-толстой посылала… И откуда у него только слезы берутся? Ну – еще Анна Маврикиевна с ребятишками зашла… Нет, этот-то хорош!

– Охота вам, Лиза, с солдатом…

– Положим что, барыня, Корвин и красивый, да и обращенье у него такое приличное, не солдатское… Он мне вчера полную книжку стихов принес. Да мне все-таки ровно наплевать. Пусть Агаша-толстая свое добро берет…

– Давно это он в вас так сильно влюбился?

– С самой свадьбы Дашиной, – вот еще осенью была, месяца четыре уж есть, – не отстает от меня ни на шаг! В него многие девушки влюблены…

– А что же Агаша?

– Агаша из «девятнадцатого» от Фоминой уходить хочет.

Лидия Ивановна по рассказам Лизы знала о своих соседях больше, чем если бы познакомилась с ними. Она давно знала, что приличный, скромный муж Фоминой – воспитатель в каком-то корпусе – оттого так редко приезжает к ней, что один граф приезжает слишком часто, хотя и не настолько часто, чтобы компрометировать парадную лестницу и серьезного швейцара.

– Отчего же Агаша хочет уйти? – спросила Лидия Ивановна.

– С Борей сладу нет. Восемь лет мальчику, а такой озорник, щиплется, дерется. Никакая горничная жить не будет.

– Чего ж мать смотрит?

– А ей что? Ей лишь бы с графом. Тоже – и дела господские! А прислугу – рады укорять.

Лидия Ивановна мало-помалу, вяло и туго, но все-таки заинтересовалась разговором.

Лиза охотно, даже с оттенком хвастливости, рассказывала, как сильно влюблен в нее прежний Агашин жених, унтер-офицер Корвин, какие приносит апельсины и какие пишет письма. Она описывала это вперемежку с известиями о новом фасоне платья, которое она отдавала шить, и о досаде и злобе Агаши-толстой.

Лидия Ивановна почувствовала что-то похожее на зависть. Окна гостиной выходили на север, и с бледно-зеленого мартовского неба лился грустный, отраженный свет. Сейчас Лиза уйдет, и бедная Лидия Ивановна останется одна в этих тусклых комнатах, убранных на восточный лад, без всяких забот и горестей, но и без всякой надежды. Даже Петра Петровича нет. – Ну, а если он и придет? Какую новую радость даст ей этот молчаливый, домашний, известный, аккуратный человек?

А кухня, куда пойдет Лиза печь пироги, выходит на солнце, и верно там теперь на полу лежит светлый, вытянутый четырехугольник, и кошка греется на солнышке, а нежный Корвин собирается читать Лизе новые стихи…

Позвонили. В одно мгновение Лидия Ивановна преобразилась. У нее стало другое лицо. Только бы не муж! Все равно кто, новый живой человек, письмо… Письмо нужно прочесть, на письмо, пожалуй, можно ответить…

В голове ее даже пронеслась смутная и нелепая мысль: а вдруг это тот офицер, который ухаживал за ней в прошлом году? Если Петр Петрович бывает в ложе у Губинской, так… Но это оказалось письмо от знакомой коротконосой курсистки, приглашение на вечер.

Лидия Ивановна улыбнулась чему-то и с непривычным прилежанием мысли стала обдумывать, что она наденет на вечер.

III

Лиза между тем вернулась к своим пирогам.

В кухню действительно светили желтые веселые лучи. Агаша-маленькая, бойкая девочка с розовым лицом и уже нечистыми глазами, лениво гладила на столе какое-то кружево и все посматривала в сторону.

Мать, отпуская Агашу с господами в Петербург, уверяла, что она – девочка способная, живо по-городскому выучится. И Агаша, точно, оказалась необыкновенно способной.

Через два-три месяца она поняла, что следует во всем как можно усерднее подражать господам, а самих господ – где только можно – надувать, потому что чем больше и ловче надуешь, тем слаще поешь. Она ухитрялась покупать ветчины меньше фунта на две копейки – а две копейки прятала в уголок, в дырочку. А накопив гривенник – ехала с торжеством кататься на извозчике. Вскоре она не замедлила влюбиться в какого-то лупоглазого и невинного кадета, приезжавшего на праздник к старой барыне в первом этаже.

Из скромности кадет всегда ходил по черной лестнице. Агаша стала ему назначать свиданья на дворе у конюшен, в сумерки; приносила ему апельсины, конфеты, даже пастилу и варенье из господского буфета. Кадет любил сладкое и пожирал принесенное с молчаливой алчностью.

И маленькая Агаша гордо рассказывала, что у нее есть «кавалер». Она думала, что первый петербургский стыд – не иметь кавалера.

За столом, у окна, далеко от плиты (кухня была просторная) сидела пожилая, полная дама в шляпке, чиновница Анна Маврикиевна. Подле нее толпилась часть ее семейства: Зойка, Олька, Лелька и Сонька. Одинаковые, малорослые девочки с хитрыми глазами вели себя не по летам сдержанно. Зойка, на вид лет двенадцати, имела решительно гордый вид. Они все давно помогали отцу и матери. Зимой на праздниках танцевали в Манеже, а все лето – в Зоологическом. В Манеже за день хорошо платили, в Зоологическом хуже, да и мазаться много приходилось, потому что девочек выпускали в виде негритят.

Анна Маврикиевна пила кофе и рассуждала о чем-то с Корвиным.

Без шинели и шапки Лаврентий Корвин был гораздо хуже. Бритые по-солдатски волосы чуть отливали бледным золотом. Узенький, маленький, тоненький, с немного кривыми ногами и смазливым лицом – он почти казался мальчиком. И в лице его было что-то детское, преданное, упрямое и беспомощное. Глуповатая задорливость у него быстро сменялась жалобным и покорным выражением губ. Он словно не знал, может ли сбыться, чего он хочет – и даже не знал, чего он хочет.

Беспрестанно желая быть небрежно молодцоватым, он поправлял пояс книзу и выдвигал грудь.

Лиза с шумом переставляла сковороды и делала вид, что – зла.

Не смущаясь присутствием Анны Маврикиевны, Корвин возобновил прерванное объяснение.

– Позвольте вас спросить окончательно, Лизавета Максимовна, решаетесь вы ехать в Гатчину на маскарад или же нет?

– Сказала я тебе – отвяжись. Мое дело! Хочу и поеду.

– Увидим это, как вы поеде!

– А не угодно ли на лестницу? Поди, подежурь там, поплачь за дверью, а то к Агаше-толстой постучись. В маскарад, знаешь, кто меня приглашал? Знаешь? Он человек свободный, не солдат, и со средствами. Захочу – завтра повенчаюсь.

– И мы не век солдатами будем. Через год и с нами венчаться можно.

– Слыхала я это.

Дверь отворилась и вошла Агаша-толстая. Днем она была не так свежа; с осени она похудела, особенно лицом; неловко сшитое ситцевое платье не красило ее.

Она мельком взглянула на Корвина и отвела глаза.

– А, гости дорогие! – приветствовала ее Лиза не без иронии. – Откуда с покупками?

– Из суровской, по дороге забежала, – ответила Агаша, пришепетывая. – Вчера я мать в больницу свезла, – прибавила она без выражения особой печали, как будто речь шла о серьезном, но обыденном деле.

Мать была у Агаши строгая, даже суровая старуха, прежней веры. Дочь любила ее, и не то что боялась, а просто привыкла без размышления и прекословия не преступать ее малейших желаний, как если б физически это было невозможно. Мать никогда не позволила бы Агаше выйти не за старовера.

Корвин знал Агашину мать. Она была из-под Москвы, оттуда же, где жили и его родители.

– Что так, в больницу? – сказал он, немного цедя слова. – Но не очень больны?

– Не то что больны, – возразила Агаша скромно и тихо, – а ведь стары они, так умирать собрались.

На Корвина этот простой ответ не произвел особенного действия, но Лиза и Анна Маврикиевна сочли долгом всплеснуть руками.

– Как так умирать? – воскликнула Лиза. – Почему же ты знаешь?

– Да они сами сказали. Человек, конечно, старый. Вот велели мне купить полотна, розовых лент да кружев, за работу засяду.

– Что это?

– А саван. Они мне велели при себе скроить, а прошивочки куда вшить – они покажут. Они такие аккуратные.

И опять в голосе Агаши была серьезность, когда она говорила о таком простом, неизбежном деле.

Анна Маврикиевна и Лиза не могли выразить словами, что их, собственно, удивляет в поведении Агаши, и потому сочли лучшим промолчать. Одна Агаша-маленькая задумчиво произнесла:

– Матка помирает, а она не боится… И не воет…

Но сейчас же забеспокоилась, не есть ли это петербургский обычай, которого она, по-своему деревенскому необразованию, еще не знает.

– Чего реветь-то? – сказала наставительно Агаша-толстая. – Еще наревусь. А пока они живы – надо их волю исполнять. Они же человек старый.

Рассуждения эти прервала Лиза.

– А и богачка ты будешь, Агаша! У матери наверно рублей четыреста есть, да шуба лисья.

– Уж это, конечно, мне все откажут, – произнесла Агаша, помолчав. – Ну, прощайте, мне надо за работу, – некогда.

Она поклонилась, грустно взглянула на Корвина и вышла.

– Вот теперь тебе дело ясное, – сказала Анна Маврикиевна, обращаясь к Корвину. – Попроси у Агаши взаймы для брата шестьдесят рублей. Вот и выручишь брата.

Брат Корвина служил где-то конторщиком, проиграл много на скачках (он имел эту «господскую» страсть) и теперь должен был потерять место. Брата следовало выручить, потому что, прослышав худое, отец мог приехать из-под Москвы, а этого и унтер-офицер Корвин боялся как огня.

– Может быть, я себя так низко не поставлю, чтобы у Агашки денег просить, – сказал Корвин.

– Да ведь ты женишься на ней! – подхватила Лиза. – И женись пожалуйста… Разбогатеешь…

Когда ушла Анна Маврикиевна с чадами, между Лизой и Корвиным началось настоящее объяснение. Агаша-маленькая насторожила уши.

Лиза говорила презрительно. Корвин плакал и клялся, что он любит ее необыкновенно и вечно, и что она его погубит. Плакал Корвин в очень частых случаях; это происходило от его девического характера; он быстро, при малейшем препятствии, отчаивался во всем, и тогда мог только упрямо и горько плакать, стоя на одной точке, не уступая и не идя вперед.

Лиза держала себя независимо, но это была напрасная гордость. Давно, увы, смазливое личико и вежливое обращение Корвина победили ее сердце. Еще на Рождестве, когда господа уезжали в Москву, а шустрая Агашка с восьми часов вечера уходила в комнаты наслаждаться сном на господских кроватях, – еще тогда Корвин засиживался у Лизы слишком поздно, и она верила его вечной любви – почти такой же вечной, какою любил свою жену добродетельный чиновник в романе «Петербургские трущобы». Корвин и принес Лизе эту книгу.

Теперь Лиза, несмотря на всю свою гордость, прекрасно сознавала, что без беды не обойдешься, – и злилась не в меру.

В разгар их объяснения на черной лестнице раздался хриплый визг и брань, сопровождаемые лаем собак.

Любопытная Агаша кубарем выкатилась за дверь. Не устояла и Лиза, пошла взглянуть, что случилось.

Этажом ниже, там, где в двух соединенных квартирах жил известное светило – профессор Агренев – дебелая, трепаная супруга профессора (и даже не супруга) собственноручно изгоняла горничную, сопровождая изгнание такой выразительной и пронзительной бранью, не стесняясь употреблением никаких слов, что будто ветром открылись двери всех квартир, и любопытные лица выглянули на площадку. Верхние кухарки даже спустились пониже, чтобы не проронить ни единого слова.

Изгоняемая горничная не оставалась в долгу, и это-то было интереснее всего. Она подробно исчисляла все тайные и нетайные грустные подробности жизни своих господ – и голос энергичной подруги профессора не мог заглушить голоса истины.

– И не нужно мне, не нужно твоего жалованья! – причитала горничная. – Срамись на лестнице сколько хочешь, а я без того не уйду, чтобы тебе не высказать. Не место у тебя, а каторга… Пусть к тебе порядочная прислуга пойдет! От тебя ругня, от барина щипки… Хорош тоже и барин! Настоящую жену прогнал. Не молоденький, а небось никого не пропустит… Одну дочь бьют, другую не бьют, не узнать – которы его дети, которы – ее… Господа тоже, ученые! Похуже нас грешных! А прислугу еще укоряют! Вот мы, глядя на них, тоже по-ученому будем, авось умнее станем…

Профессорша на эти рассуждения отвечала целым потоком отборных слов. Но, несмотря на ее обширный лексикон, сочувствие публики осталось на стороне горничной.

И, расходясь по своим этажам, многие задумчиво повторяли:

– Да… Так-то… Господа… А еще прислугу укоряют…

IV

У людей, даже самых исполнительных, твердых и разумных, есть слабости. Были слабости у непоколебимого, аккуратного Петра Петровича.

Не боялся он ни характера жены своей, ни даже ее тетеньки, – тем более, что известный капитал выдан был в день свадьбы жениху на руки, – не боялся ни начальства, ни риска в служебных делах; а между тем стоило ему заметить, что в комнате три огня, или тринадцать за столом, или что-нибудь в этом роде – и ему становилось не по себе, тоскливо, томно и скучно. Один раз он не пошел на службу потому, что едва он отворил двери подъезда – как через дорогу промчалась черная кошка.

Лиза привыкла, что господа ничему не верят; ей странно было видеть такое свойство в барине; однако она ему сочувствовала, потому что сама непоколебимо верила дурным предзнаменованиям.

Временами, особенно после столкновений Лизы с барином, дом наполнялся самыми зловещими приметами: зеркало трескалось, ножи складывались крестом, часы останавливались. Лиза приходила и докладывала, что в бариновой комнате под постелью мыши завелись. Барин бледнел, а Лиза прибавляла:

– Не к добру это. Выживают.

И Петр Петрович часто пережаренную телятину находил прекрасной, только бы Лиза, омраченная выговором, не отыскала нового дурного предсказания.

Лидия Ивановна с удобством пользовалась этой слабостью супруга.

– Знаешь, – говорила она, – я видела сегодня во сне, что ты идешь по озеру, а вода под тобою черная-черная.

Петру Петровичу начинало казаться, что у него уже давно болит голова. Он оставался дома, жена ехала на «журфикс» – и оттуда ее провожал Перлов.

Перлов был тот самый офицер, который начал ухаживать за нею в прошлом году. Лидия Ивановна находила, что она сделала неумно, когда послушалась тетки и лишила себя единственного возможного развлечения. Пробуя новую забаву – кокетство с офицером, она гораздо меньше скучала. И подумать, что она боялась за свою репутацию! Это надо быть такой институткой, как она. Все делают так, и никто не теряет своей репутации. Конечно, надо, чтобы он себе не позволял… Петр Петрович может быть вполне спокоен…

Петр Петрович и не беспокоился. Он даже высказывал удовольствие, видя жену менее вялой.

На Пасху приехала тетка. Она поселилась в будуаре Лидии Ивановны, и там сейчас же стало пахнуть, как пахнет из старых шкатулок с письмами и высохшими цветами.

Лиза в душе злилась и ужасалась, а наружно всячески прислуживала, ходила на цыпочках и говорила шепотом.

Корвин исчез из кухни, свиданья происходили только на лестнице. Агаша-маленькая стащила как раз перед этим громадный кусок пастилы для своего кадета и так испугалась важной тетеньки, что немедленно положила пастилу на прежнее место в целости, хотя явно помятую пальцами.

Тетенька увидала сразу перемену в своей возлюбленной племяннице и поняла также – она была умная женщина, – что время беспрекословного повиновения прошло – Лидия Ивановна выросла. Тетка подумала, погадала, разложила пасьянс, с нескрываемым презрением посмотрела на Петра Петровича, которого всегда считала ничтожеством, и кончила тем, что уговорила Лидию Ивановну приехать к ней в деревню на все лето. А чтобы племянница не скучала, она пригласила еще двух кузин, нескольких приличных молодых людей, в том числе и «красавчика» Перлова. Это название шло Пер-лову: он был так красив, что никому не приходил в голову вопрос – умен ли он. Глядя на его розовое лицо, всякий невольно жалел, что он не герой чувствительного романа, а лишь капитан какого-то полка.

Петр Петрович, занятый службой, не мог уехать далее Парголова. Он, впрочем, не казался огорченным и жену отпустил без возражений.

Лидия Ивановна сшила себе несколько нарядных батистовых платьев и засыпала каждый вечер в радостном нетерпении.

Скуки не было. Наконец-то она узнала, какое естественное занятие молодых дам! Это так просто! И не надо скучных вопросов: для чего? что выйдет? Время существует для того, чтобы его весело проводить. А до всего остального – какое дело!

V

Августовская ночь была темная, пыльная и ветреная. Набережная Фонтанки между Симеоновским и Цепным мостом, усаженная деревьями, казалась совсем пустынной. Изредка проезжал извозчик, и копыта его клячи с резким, тяжелым звуком падали на асфальтовую мостовую. У ограды садика перед Инженерным замком порою мелькали какие-то фигуры и быстро исчезали за ветками еще густых деревьев.

Девушка среднего роста, довольно полная, раза три прошлась взад и вперед. Она, очевидно, ждала кого-то. Благодаря белому платку на голове, – ее нетрудно было заметить, хотя сухой и теплый ветер совсем задувал огни фонарей.

Девушка опять повернулась и пошла тихо, вглядываясь в темноту. Вдруг она заслышала мелкие, но звонкие шаги – и через минуту очутилась перед Корвиным. Шинель у него была застегнута, шапка сдвинута слегка назад.

Хотя девушка и узнала его, однако спросила:

– Это ты, Лаврентий?

– Сам своей персоной. По вашему же письму. Что угодно?

– Скажи мне по совести, Лаврентий, зачем ты из лагеря приехал? К ней опять?

– Я вас, Агаша, откровенно говоря, не понимаю. Какое такое право вы имеете меня выслеживать? Когда это я уверял вас в своих чувствах? Я, напротив того, говорил, что по всем вероятиям свадьбе нашей не бывать. Ну, были вы у меня два раза в лагерях, ну, и что ж из того? Я это отлично понимаю, что мать вас строго держала, и после захотелось вам на своей воле погулять. А шестьдесят рублей ваши брат вам с благодарностью не далее первого сентября отдаст.

– Да что мне эти шестьдесят рублей! – прошептала Агаша. – Ты мне скажи, зачем ты из лагеря приехал? На душеньку свою любоваться? Уж и красавица теперь стала…

– Какова бы ни была, да нам мила, – произнес Корвин, но довольно задумчиво.

Агаша стояла, прислонившись к ограде. Белый платок ее мутно белел в темноте.

– Лаврентий! – выговорила она еще тише и от волнения сильнее пришепетывая. – Лаврентий, я тебе эти шестьдесят рублей прощу, и коли брату нужно, я ему еще пятьдесят дам, а не видай ты ее – ну, что тебе! Поезжай нынче же в лагери обратно, а немного времени спустя и я туда приеду. А? Знаю, что не мила я тебе теперь, да за что же гнать-то меня? Гнать-то причины нет…

Корвин на мгновение задумался в нерешимости. Брат его не только не мог отдать Агаше скоро взятые шестьдесят рублей, но опять попался, и отец уже написал подозрительное письмо. Выпутываться было необходимо. Однако в темноте он сделал презрительную гримасу и сказал:

– Ты не воображай, пожалуйста, что брат Петька очень в твоих деньгах нуждается. А гнать я тебя не гоню. Приезжай, пожалуй, в лагерь в тот четверг. Да уж и деньги кстати привози. Я брату скажу.

– Голубчик, Лаврентий, ты не веришь, я тебя так люблю! – воскликнула Агаша, всплеснув руками. – Я истомилась вся. Не видай ты ее, Лизку! Фальшивая она. У нее и до тебя был мальчик. И теперь вот ребенок. Ведь это ничего неизвестно. Мало ли за ней зиму ухаживали! И Васька егерь, и мало ли!..

– Молчи ты, тоже! – прикрикнул Корвин. – Завела опять. И если ты Лизавете обо всех наших делах слово скажешь – я решительно говорю: ни за что не отвечаю.

И тут на Корвина не шутя напал панический страх, что обо всем узнает Лиза, прогонит его. Потерять, не видеть Лизу ему казалось невозможным. Он подумал было, не бросить ли Агашу, не сказать ли ей напрямик, чтобы она убиралась, не уйти ли теперь от нее?

Но ни голос, ни руки, ни ноги не могли сделать нужных для того движений, а напротив, он сейчас же зашагал рядом с влюбленной Агашей, беспрекословно пошел ее провожать, только в горле у него были слезы, а в сердце ужас перед будущим и несознаваемая, но нестерпимая жалость к самому себе.

VI

Листья деревьев парка на Петербургской стороне успели побледнеть, потом покраснеть и даже кое-где потемнеть во время сентябрьских дождей, когда вдруг, в самом начале второго осеннего месяца, солнце опять выглянуло и робко заблестело на увядающем небосклоне. Небо уходило вместе с солнцем: солнце стало дальше, небо стало выше и бесцветнее, точно глаз не мог уже уловить слишком далекой синевы. Поникшие, ярко-желтые на верхушках деревья стояли не шевелясь, в грустном ожидании. Внизу, на промокших насквозь дорожках, где лежали длинные-длинные полосы солнечного света и вороха упавших листьев, веяло сыростью и открытой могилой. Был праздник, но какой-то слишком торжественный, слишком серьезный, невеселый праздник.

И богатые, и бедные обрадовались солнцу.

Мчались коляски, медленно тянулись извозчики, направляясь к Островам. На тротуаре, около одного из самых грязных домов Кронверкского проспекта, стояли, взявшись за руки, три девочки. Они смотрели не на проезжавшие экипажи, а мимо, в одну сторону, точно ждали кого-то.

Девочки были – три младшие дочери чиновницы Анны Маврикиевны – Олька, Лелька и Сонька. Мать велела им сторожить, когда приедет барыня, и указать ей дорогу в квартиру.

Барыня вызвалась крестить новорожденного сына Лизы, которая находилась в то время у Анны Маврикиевны.

Почтенная дама любила оказывать услуги и даже обижалась, если этих услуг не принимали. Когда с Лизой случилось «несчастье», она почему-то страшно взволновалась и с великодушием необъяснимым предложила Лизе переехать к ней. По выздоровлении Лиза снова должна была возвратиться на прежнее место, к Лидии Ивановне; только барыня, наслышавшись разных ужасов о воспитательных домах, где бедные дети мрут, мол, как мухи, – решительно запрещала Лизе отдавать туда ребенка, а лучше пристроить его куда-нибудь на «вольное воспитание».

Подозрительная Лиза с недоверием принимала все ласки Анны Маврикиевны. Зная, что хорошее люди делают друг другу за деньги, она боялась, что чиновница потребует с нее неимоверное количество денег за содержание и уход во время болезни.

Ребенок родился худой, маленький, со странной бледной головой на тонкой шее. Глаза у него были большие, удивленные и круглые; он редко плакал и мало спал.

Квартира Анны Маврикиевны сделалась еще теснее. Очень холодная зимой, темноватая, квартира эта вечно была наполнена визгом, ревом, спорами, запахом вчерашних щей и сохнущих над плитой пеленок. Анна Маврикиевна изворачивалась, как могла, но все-таки сорока пяти рублей в месяц не хватало на большую семью: кроме четырех девочек, в доме был еще мальчик, родившийся месяцев шесть назад. Муж-чиновник, слабый, робкий, худой и преданный, напрасно пытался найти переписку. А когда Анна Маврикиевна исчезала на целый вечер к соседке играть в преферанс, что было ее слабостью, муж терпеливо укачивал ревущего полугодового сына.

Иногда, впрочем, дела семьи поправлялись – например, осенью, после того как девочки проработали все лето в Зоологическом саду… В день крестин новорожденного сына Лизы Анна Маврикиевна решила не ударить в грязь лицом.

Старшая, Зойка, прибрала комнаты и даже отворила форточку. Накрыли в зале стол новой скатертью. Принялись готовить обед. Барыня, крестная мать, должна обедать одна в зале, – для нее взяли телячьи котлетки; остальные гости пообедают после, в спальне, не торопясь.

Корвин уже здесь, аккуратный, чистенький и смущенный. В детской на кровати, в беспорядочной груде тряпок, тихо копошится ребенок, молча, медленно и беспрерывно шевеля тонкими членами, точно серьезный и больной паучок. Корвин все стоит и смотрит на ребенка – и в сердце у него поднимается бесплодная жалость и нежность. Лиза сидит в зале на стуле, бледная, но довольная. Она рада, что Корвин смотрит на ребенка, и начинает чувствовать к «солдату» иное расположение, помимо его смазливости и уменья танцевать.

В зале уже сидит и крестный отец, брат Корвина, злополучный конторщик Петька. Он, впрочем, с виду весьма элегантен, говорит развязно и тонко, и даже осмеливается вставлять французские слова, произнося их осторожно и правильно.

Наконец, влетели младшие девочки с известием, что барыня подъехала. Действительно, через минуту высокая фигура Лидии Ивановны показалась на пороге. Анна Маврикиевна степенно поздоровалась с барыней за руку. Смущенная непривычной обстановкой, Лидия Ивановна вглядывалась в людей, ее встречающих, своими близорукими глазами. С Лизой она поцеловалась и поздравила ее; Пете Корвину подала руку, приняв его за чиновника.

Скромный муж Анны Маврикиевны сидел в детской, кутался в старую кацевейку и качал колыбель своего собственного шестимесячного сына, который не хотел спать.

Лидия Ивановна, от незнания, что говорить и делать, выразила намерение посмотреть будущего крестника.

Но, войдя в детскую, она прежде всего увидала полугодового ребенка Анны Маврикиевны и стала его прилежно рассматривать, принимая за новорожденного.

– Однако он довольно крупный и полный, – сказала она.

Олька и Лелька громко фыркнули, за что были подвергнуты изгнанию. Анна Маврикиевна объяснила, что это – ее сын, а новорожденный лежит на кровати. Сконфуженная Лидия Ивановна обернулась, взглянула – и сейчас же отвела глаза: таким ужасным показался ей этот маленький, невероятно маленький человечек со старческим лицом и нитеобразными, шевелящимися членами.

– Отчего он такой… худенький? – выговорила она. Корвин отвернулся, потому что страшно захотел плакать. Слово «худенький» неожиданно переполнило меру его жалости… он не знал, к кому: к себе, или к маленькому паучку, или к обоим вместе.

В церковь пошли пешком. Лиза и Корвин остались дома. Анна Маврикиевна несла сверток одеял, в глубине которых, вероятно, и находился новорожденный. По дощатым тротуарам, впереди, бежали девочки, низкорослые и многочисленные, и выделывали такие прыжки, что сейчас можно было узнать актрис Зоологического сада.

Лидия Ивановна шла отдельно, подбирая подол. Неловкость ее не исчезала. То ей казалось, что она чем-то обидела скромного мужа Анны Маврикиевны; то она думала, что напрасно надела темное, коричневое платье, что, может быть, это не в обычай… К ужасу своему она заметила, рядом с будущим кумом, новую особу, набеленную, с болезненным и печальным лицом. Она шла тоже в церковь. Ее стеклярусная накидка сверкала на бледном солнце.

– Кто это такая? – тихо спросила Лидия у Анны Маврикиевны.

– Эта? А Петькина Варька. Разве вы не знали? Любит он ее – страх, и она его, давно уже живут вместе, а жениться ему отец не позволяет. Не позволяет – да и на! Что будешь делать, строгий. Не по тебе, говорит, невеста.

Лидия оглянулась, опять обмерла и подумала невольно: «Dieu! Si c'est une fille…»[5]

Наконец пришли в церковь. Там было пусто и не торжественно. Несколько унылых и бледных женщин ждали у стены с таким же свертком одеял, как у Анны Маврикиевны.

Варька скромно встала у двери. Петр пошул искать батюшку; девочки бегали по церкви и висли на перилах в приделе. Анна Маврикиевна завязала разговор с женщинами.

– Крестить?

– Крестить.

– Кавалер?

– Нет, девочка.

– Вот и невеста нашему. У нас кавалер. А что… законная? – прибавила шепотом Анна Маврикиевна, наклоняя голову к самой бледной и унылой женщине.

– Нет, незаконная, – так же тихо отвечала женщина. – Где уж! – безнадежно произнесла она и потупила голову.

Разговор продолжался еще тише, и Лидия не могла больше уловить ни одного слова.

Пришел батюшка, сердитый, властный.

Крестных отцов и матерей поставили рядом. Восприемниками девочки оказались просто сторож церковный и женщина в платке.

Лидии Ивановне положили на руки ребенка. В свертке одеял она и не почувствовала маленького человечка, легкого, как скелет птички. Окунув мальчика, батюшка принялся за девочку. Девочка была толстая, красная и совершенно без волос. Ревела она очень громко.

Имена обоих детей – Наталии и Виктора – священник произносил рядом. Ходили вокруг купели тоже все вместе, и Лидия Ивановна, и сторож, и Петр, и женщина в ковровом платке. И наконец крещение кончилось.

Паучок был записан незаконным сыном мещанки Максимовой – Виктором Петровичем Петровым.

Вернулись домой. Стемнело. В зале зажгли свечи в парадных подсвечниках. На столе был один прибор. Лиза благодарила барыню и, несмотря на слабость, сама принесла ей телячьи котлетки. Семейство собралось в залу смотреть, как барыня кушает. Лидия пыталась усадить их с собою, но они не сели; их ждал хороший обед в спальной, после отъезда барыни.

Лидия обжигалась, торопясь кончить котлеты. Варя пристально и равнодушно смотрела ей в рот. Анна Маврикиевна суетилась без толку. Петр Корвин старался занять барыню и говорил что-то утонченное, а она не знала, как отвечать. Наконец котлетки были съедены, и барыня стала прощаться. Ее не удерживали, хотя очень благодарили и проводили до извозчика.

И сейчас же все преобразилось. Дети завизжали, две-три тарелки разбились, младенец Анны Маврикиевны заревел, а Варя налила себе рюмку водки и нелестно сострила насчет барыни. Сели обедать. Даже скромный чиновник, супруг Анны Маврикиевны, развеселился.

Только Лаврентий Корвин неотступно был в детской у кровати и следил с интересом и прежней жалостью, как, после недолгого сна, опять молча заворошился только что окрещенный паучок Витя.

VII

Скоро все вошло в свою колею. Лиза по-прежнему жарила бифштексы, не ладила с барином и бранила Корвина, который бывал чаще прежнего, с соизволения господ и на правах жениха Лизы.

Но бедный ребенок Лизы не находил себе пристанища. Отдали было его к одной прачке за шесть рублей в месяц, брусок мыла и фунт кофе; но у прачки, во-первых, не было своего грудного, а потому и молока; во-вторых же, прачка жила в мокром подвале и ее собственные дети были так бледны, что когда они поднимались на улицу, казалось, что они поднялись из могилы.

Анна Маврикиевна, которая пока сама кормила Витю, говорила, что любит его не меньше собственного сына.

И один раз вечером Лиза, вся в слезах, попросила барыню на кухню.

В углу, прижавшись, сидел неизбежный Лаврентий Корвин. Посередине кухни стояла Анна Маврикиевна в волнении.

– Вот, барыня, – сказала Лиза, – Анна Маврикиевна решается Витьку совсем к себе взять. Восемь рублей, чай, сахар, еще там кое-что… Восемь рублей! А что ж у меня-то из десяти отанется?

Лаврентий поник головою, сознавая свою вину.

– Неужели же тебе для своего ребенка жаль? – произнесла Анна Маврикиевна. – Подумай, ведь за ним уход будет! А тебе что нужно? Ты сыта, одета…

Лидия Ивановна слушала нетерпеливо. Ее ждали гости.

– Конечно, Лиза, отдайте! – торопливо сказала она. – Что деньги! Лишь бы мальчику было хорошо.

Лиза начала громко реветь и причитать. Корвин отвернулся к окну. Но судьба Вити была решена: он поступил на попечение Анны Маврикиевны или, точнее, Зойки, Ольки, Лельки и Соньки.

– Ты не беспокойся, пожалуйста, о деньгах! – говорил Корвин Лизе, прощаясь с ней на лестнице. – Я жив буду, я тебе достану. Я – ты знаешь – как Витьку люблю. Ты, пожалуйста, не беспокойся.

– Да откуда у тебя, когда ты сам есть солдат нищий! У Агаши-толстой разве возьмешь…

Сердце у Корвина упало. Неужели ей сказали? Ему мерещилось всегда во всем худшее. Теперь он Агашу давно не видел и даже не знал, что с ней.

– Она опять в нашем доме живет, – добавила Лиза. – У одинокого барина, не по нашей лестнице. Увидитесь, Бог даст.

– Нечего про Агашу, – сказал Корвин, повертывая разговор. – А ты зачем из Гатчины письма получаешь? Я, ты знаешь, какой, я за скандалами не гонюсь, а все-таки поберегись лучше, коли я что узнаю…

– Вот еще козырь! Испугались тебя! Убирайся-ка, солдат, подобру-поздорову, мало я из-за тебя горя натерпелась, убирайся! – Внезапно вспыхнув, Лиза кричала громко. Кто-то уже отворил дверь на площадку. Лиза убежала в кухню, загремел тяжелый крюк. Лаврентий покорно уселся на каменную ступеньку лестницы. Он решился просидеть хоть всю ночь, а уж выпросить у Лизы прощенье.

Пробило только одиннадцать часов. У барыни были гости. То есть, собственно, не гости, а один гость – офицер. Барин сидел запершись у себя в кабинете, занимался. Агаша-маленькая, почуяв любопытное, бегала туда и сюда в своих войлочных туфлях. Несколько раз она как сумасшедшая врывалась в кухню, падала ничком на кровать и душила себя подушкой, чтобы не слышно было, как она хохочет. Наконец не утерпела и Лиза и тоже пошла послушать у портьер, что такое говорит барыня со своим офицером.

В комнате было почти темно. Лампа с длинным малиновым абажуром неясно освещала фигуру красавчика Перлова, развалившегося на оттоманке, и Лидию Ивановну, взволнованную, бегающую по комнате в черном платье со шлейфом.

– Хорошо, но я не понимаю, зачем кричать? – лениво говорил Перлов. – Не спорю с вами, Петр Петрович – лучший и удобнейший из мужей, но все-таки, при вашей несдержанности, если он услышит, мы будем в неловком положении.

– Вы стали бояться Петра Петровича? – с досадой воскликнула Лидия Ивановна. – Кажется, он имел бы случай доказать свою проницательность, если бы только она у него была. Бросьте ненужные фразы. Я требую прямого ответа: вы меня больше не любите?

Давно Лидии Ивановне присмотрелось красивое лицо Перлова. А других достоинств он не проявил. И давно не было в нем ни новизны, ни интереса: он стал для Лидии Ивановны привычным и обыкновенным, как Петр Петрович, даже хуже Петра Петровича, потому что здесь требовалась надоевшая тайна, порой хлопоты… Все чаще и чаще прежняя, томительная скука посещала Лидию Ивановну.

Недавно она познакомилась с чиновником особых поручений; он был толстенький, черноглазый и славно читал Лермонтова. И Лидии Ивановне пришло в голову, что хорошо бы затеять новую историю с совсем новым человеком… Не все же похожи на Перлова и Петра Петровича… Может быть, новый человек и развлечет ее…

Между тем с Перловым она никак не могла порвать. Она писала ему записочки, делала сцены… Ей хотелось, чтобы какая-нибудь внешняя сила заставила их расстаться, помимо нее. А мысль, что он ее бросит, приводила ее в негодование и ужас. Это было бы унижением! И, боясь такого случая, она спрашивала беспрестанно:

– Ведь вы меня любите? Любите?

И Перлову надоела эта худая, смуглая, беспокойная женщина. Но воображая, что она его любит, он малодушно отдалял день за днем сцены и хлопоты разрыва.

– Любите или нет? Говорите, говорите! – настаивала Лидия Ивановна, топая ногой.

– Бог мой, нельзя вечно повторять одно и то же! У вас нервы расстроены, я тут, право, не виноват…

– Не любите вы меня! – закричала Лидия Ивановна и залилась потоком злых слез.

Портьера двинулась. В столовой раздались шаги Петра Петровича и шум накрахмаленного платья убегающей Агашки.

Напрасно Перлов старался унять Лидию Ивановну. Ее рыдания готовы были перейти в истерические вопли. При этом она говорила что-то, вероятно, обычные речи разозлившейся и капризной женщины. Перлов сидел как на иголках. Наконец встал, сказал, что придет завтра, что все будет хорошо, что он ей напишет, – или она ему напишет, – он сам не помнил, чем он ее утешал, – и потом скоро и трусливо юркнул в переднюю, надел пальто, избегая помощи Агаши, и бросился вниз по торжественной парадной лестнице, где на дверях сияли дощечки с надписями, полными достоинства, а внизу ждал серьезный и молчаливый швейцар.

Петр Петрович услыхал стук двери и догадался, что гостя нет. Он переждал минуту и отправился к жене.

Лидия Ивановна сидела у камина и хотя уже не кричала, однако всхлипывала.

Петр Петрович запер все двери, приблизился и произнес тихо и твердо:

– Чтобы ничего подобного никогда больше в моем доме не было. Понятно? И чтобы я этого господина у тебя больше не видел. Я долго молчал, но ты не остановилась перед скандалом, а скандалов я не потерплю, хотя бы запереть тебя пришлось. Помни.

Сказав это, он вышел. Лидия Ивановна сразу притихла. Она опомниться не могла от удивления. Как, этот ничтожный Петр Петрович, суеверный, мягкий… Откуда у него такой тон? Не запрет же он ее в самом деле!.. Но Перлова, действительно, принимать больше нельзя… Тут Лидия Ивановна почувствовала радость, что, благодаря случаю, узел, связывавший ее с Перловым, отлично развязан. Да, но чиновник особых поручений? Придется выдумать что-нибудь. Это даже веселее – быть настороже. Она чересчур мало внимания обращала на Петра Петровича. Он все-таки муж.

И Лидия с интересом погрузилась в обдумывание способов обмана Петра Петровича в пользу чиновника особых поручений.

В кухне Лиза отворила дверь и впустила беспомощно-упрямого Корвина. Лиза чувствовала себя глубоко правой.

«Если сами господа так скандалят, кто меня смеет осудить?» – думала она гордо.

VIII

Маленькую квартиру в первом этаже занимал одинокий барин. Квартира эта выходила на ту же самую парадную лестницу, где жила и Лидия Ивановна с мужем, и Фомина, и важный профессор Агренев, но черный ход был другой. Поэтому Агаша-толстая, перейдя от Фоминой к одинокому барину, не могла проследить, часто ли Корвин бывает у Лизы. Она знала только, что бывает, а у нее, у Агаши – никогда.

Одинокий барин служил, имел хорошее содержание и любил ростбиф с кровью. По праздникам к нему приходила молоденькая, скромная барышня, Катенька; она жила где-то в гувернантках, отлучаться могла редко, а на барина смотрела с благоговением.

Агаша жарила ростбиф, чинила белье, но мысли ее были заняты иным. И вот, один раз, когда барин ушел в должность, она взяла большой платок, накинула его на голову и побежала на Моховую.

Агаша отправилась к гадалке. Одна гадалка – Агаша знала – жила на Песках; но та больше о пропажах говорила; эта, с Моховой, имела другую специальность.

День был туманный. Несмотря на конец ноября, санный путь еще не установился. С неба даже не падала, а оседала какая-то полузамерзшая сырость. Агаша вошла во внутренний двор высокого, грязного дома. Помои, мутная вода образовали выпуклую ледяную кору на всем пространстве двора; теперь этот лед слегка оттаивал сверху, будто потел, и становился еще грязнее.

Агаша спросила у какого-то мальчишки квартиру номер 17. Мальчишка ткнул пальцем в самую дальнюю дверь.

Лестница была совершенно как всякая другая дрянная черная лестница. Но на самом верху, где помещалась квартира 17, приходилось еще идти долгое время пустым, совершенно темным коридором. Агаша нащупала дверь и потянула ее. Дверь отворилась.

В кухне, куда вошла Агаша, было необыкновенно черно. Стены, потолок, плиту – все покрывал черновато-серый, древний налет не то пыли, не то копоти. В окошко с непромытыми стеклами попадало немного свету.

На плите шипел кофейник, очень большой. Пахло пронзительно и застарело кореньями сельдерея, которые кладут в очень жидкий суп. В углу возилась старая, остроносая женщина.

– Кого тебе? – неприветливо обратилась она к Агаше.

– Раиса Ниловна здесь живет?

– По делу, что ль?

– По делу…

– Дождись. Занята. Вон еще ждут.

У окна сидела на стуле фигура, закутанная, как и Агаша, в платок.

Агаша взглянула, и женщина в платке показалась ей знакомой. Она подошла ближе и узнала подругу, Дуню, жившую в горничных.

Дуня выставила свою бледную мышиную мордочку из-под платка и немедленно стала шепотом сообщать Агаше, зачем она пришла к Раисе Ниловне.

Дуня в два года переменила мест десять, благодаря своей страсти к познанию будущего. Сколько бы жалованья она ни получала, все оно целиком уходило на гадалок. Она хотела знать малейшие подробности того, что с ней случится, и не из каких-нибудь практических целей, а просто из непобедимой любознательности. Она побывала, кажется, у всех гадалок, все говорили ей разное, но она ухитрялась всем верить.

– Ах, Агаша, как эта хорошо говорит! – шептала она, захлебываясь от восторга. – Я уж у нее третий раз. Ты зачем? О Лаврентии своем гадать, это что в Лизку влюблен? Погадай, погадай, она все может. Увидишь. Мне сказала очень верно: будешь ты жить против церковного дома. На другой же день пошла на место – глядь – против церковного дома! Потом говорит: в пятницу опасайся врага. Я и думаю: какой такой враг? А только смотрю – приходит ко мне в пятницу кум Саша и начинает…

Но рассказ Дуни был прерван стуком отворившейся двери. Вышла дама, чрезвычайно пышно одетая, похожая на молодую купеческую жену, в синей бархатной ротонде и белом шелковом платке на голове. Пряча лицо в мех ротонды, она торопливо прошла на лестницу.

Позвали Дуню. Она пробыла недолго и вылетела сияющая. У Агаши с непривычки билось сердце.

Старуха указала ей на дверь, которую и затворила за нею плотно.

Комната была такая же черная, как кухня. В самом углу направо Агаша увидала окно, у окна небольшой стол, а за столом женщину в темном ситцевом платье.

В комнате был беспорядок, валялись какие-то тряпки, ворох неглаженого белья лежал на комоде. Под стулом хрипел мопс, весьма добродушный на вид.

– Здравствуй, голубушка! – сказала женщина. – Подойди ближе, не бойся.

Раиса Ниловна была женщина не старая и не молодая, с полным, бледным лицом, очень добрым и привлекательным. Черные волосы, почти без проседи, она зачесывала гладко, по-старушечьи. В глазах у нее была печальная серьезность и сосредоточенное, почти благоговейное выражение.

– Ты погадать пришла, милая? – приветливо сказала Раиса Ниловна. – Я сейчас раскину карты. Пятьдесят копеект стоит.

Агаша заторопилась, вынула из кошелька пятьдесят копеек и положила на стол.

Раиса Ниловна не торопясь спрятала деньги, не торопясь взяла с окна старенькие карты и разложила их.

Долго смотрела она то на Агашу, то на карты и молчала. Лицо ее становилось все серьезнее.

– Вижу, о чем гадать хочешь, – произнесла она наконец. – Это все правда, он тебя не любит, а любит девушку, что живет от тебя близко. У них ребенок есть. Та девушка ему мила, и он даже имеет намерение на ней впоследствии жениться, а только не женится…

– Не женится? – воскликнула Агаша.

– Вижу его женатым, да не знаю, на ком… Вряд ли на ней… Может, и на тебе… Да, – прибавила она, – все может быть, коли умно себя вести…

И Раиса Ниловна смешала карты.

– Вот что я тебе скажу, девушка. Слушай меня хорошенько. Хочешь, чтоб он полюбил тебя, – это можно. Сказать, что ли?

– Скажите, пожалуйста! – выговорила Агаша, готовая заплакать от волнения.

– Только исполняй свято. Сходи на кладбище, возьми с семи могил земли и тихонько ему куда-нибудь положи, чтобы он не видел, а всегда при себе носил. Потом дам я тебе кусочек сахару. Ты этот сахар положи ему либо в кофей, либо в чай. Он к тебе на восьмой день придет. А если в холодное положишь, в пиво там, что ли, так на пятый день придет, потому что сила с паром не выйдет. Но только от этого он, все равно, через семь лет должен умереть. Хочешь – решайся, не хочешь – как хочешь.

– Нет, уж дайте сахар-то! – просила Агаша, заливаясь слезами.

Раиса Ниловна вышла и через минуту вернулась с кусочком сахару, пожелтевшим и пыльным. Она дала его Агаше и повторила свои наставления. Лицо у нее по-прежнему было искреннее и торжественное.

В кухне уже дожидался сиделец из лавки и старая баба со злым лицом.

Агашу опять охватил запах сельдерея, потом, в коридоре, беспросветный мрак – и наконец она, заплаканная, но верящая и утешенная, вышла на ледяной двор. По-прежнему мокрые, гутые волны тумана двигались между небом и землею, по-прежнему стучали дрожки по мостовой и под воротами бранились дворники. Но у Агаши теперь была надежда.

IX

Звонок следовал за звонком. Лиза едва успевала отворять двери. В кабинете Петра Петровича дым уже давно ел глаза, давно рассуждали об экономическом вопросе, а в одном конце старенький генерал, дама и два каких-то серьезных, должно быть важных, господина уже играли в винт. От зеленого сукна подымался душный запах меловой пыли, свечи в высоких подсвечниках мигали на лакированных углах стола. Петр Петрович хотя и любил винт, однако сам, в качестве хозяина не решался заняться им, тем более что по четвергам он знал, что был несчастлив в игре.

Из гостиной доносились женские голоса. Там сидели дамы, а также люди менее важные и более молодые. Лидия Ивановна, в темно-розовой кофточке, была интересна и оживлена: чиновник особых поручений присутствовал и даже с веселой ловкостью поддерживал общий разговор.

Говорили только о том, что никого особенно не интересовало. Болтая, каждый думал или о своих собственных делах, чуждых его словам, или ровно ни о чем не думал; поэтому все речи были еще скучнее, чем могли быть. Говорили о симфонических собраниях, говорили о франко-русских симпатиях, о ремесленной выставке; но одна дама, побойчее, желая сделать разговор более живым, высказала несколько мнений насчет общих знакомых.

Началось злословие, милое, ядовитое. В нем душа каждой дамы принимала деятельное участие. Некоторые щеголяли тем, что говорили только хорошее, выражали всем неумеренную симпатию; это было новое, утонченное злословие.

Барышни отстали. Общество распалось на кружки. У стола, под лампой, хорошенькая курсистка с розовым личиком толковала горячо о комитете грамотности.

– Нет, нет, это чудное, чудное учреждение! – уверяла она, хотя ей никто особенно и не возражал. – Побольше бы нам таких! В Петербурге это оазис!.. Я скоро уезжаю в провинцию, – прибавила она неожиданно.

– Зачем это? – спросил нахохленный студент, до тех пор молчавший.

– Как зачем? Мы там нужны, а не здесь! Что делать здесь? По воскресным школам ездить? Так это забава! Нет, я не забав хочу, а дела! Для чего же мы учились, как не для того, чтобы ехать в провинцию, в деревню, наконец!

– Опоздали вы, вот что! – спокойно сказал студент. Барышня вспыхнула.

– Это еще что? Как опоздала?

– Да так. Теперь это уж нейдет. Вывелось. Теперь символизм.

Проговорив это весьма явственно, студент еще более на хохлился и умолк.

Гости заговорили все разом; даже занятые злословием дамы прервали нить своих пересуд.

– Почему символизм? Что такое символизм, собственно говоря? И при чем тут символизм?

– Ах, Боже мой, я знаю, знаю! – простонала полная дама в прекрасном бархатном платье. – Это вот в Париже, новые течения… Не декаденты, те просто помешанные, а это… C'est plus serieux…[6] Я не умею вам объяснить…

– О! это анархисты! – в каком-то просветлении и отчаянии вскричала молоденькая жена профессора, похожая на испуганную птичку. – Да, да, я слышала, это и есть, все анархисты и есть символисты, это у них всегда соединено…

Ее стали опровергать. Разговор сделался живым. Каждый старался высказать все, что он знал о символизме и анархизме. Кругленькая курсистка кричала, что ей все это давно известно, и даже привела два какие-то символические имени, никому неведомые.

Лидия Ивановна, мало интересуясь столь отвлеченными предметами, затеяла было разговор вполголоса с чиновником особых поручений, но их прервали – следовало идти пить чай. Явились и важные, седовласые гости из кабинета. Только винтеров уж не тревожили, да они вряд ли сдвинулись бы с места, если б даже загорелся соседний дом.

В столовой было светло, просторно и холодно – только что отворяли форточку. Но через десять минут холод заменился нестерпимой жарой, которую победить уже ничем нельзя. Телятина и вечные бутерброды, магазинное варенье и сливки с желтым налетом, икра и виноград с темноватыми боками – все красовалось на своем месте. Лидия Ивановна угощала, Петр Петрович даже не присаживался, ходил вокруг стола и суетился.

Испитой молодой человек, не из важных, грустными глазами смотрел на телятину, икру и думал: «Вот если б это все, да у меня дома!» Бедняга имел горькое свойство терять аппетит в гостях; и голод возвращался только дома, где у него не было ни икры, ни телятины.

Лиза служила у стола, приодетая, но с нахмуренным лицом. Совсем не вовремя эти гости. И она старалась исчезнуть в кухню, поручив маленькой Агаше снести подогретый самовар.

В кухне сидела Анна Маврикиевна. Вид у нее был сердитый и сконфуженный. На коленях, в свертке пеленок, она держала пятимесячного Витю, который не плакал, а тихо, покорно и беспрерывно стонал.

Зойка пила чай.

Лиза сурово спрашивала:

– Да как это случилось-то?

– Ты, пожалуйста, не думай, ничего у него не повредилось. Кабы не Зойка-дрянь, ты бы ничего и не знала. Я его не меньше твоего люблю; это уж так случилось, одно к одному…

– Это пьяной нужно быть, чтобы ребенка больного из саней выбросить…

– Так я пьяная по-твоему, пьяная? Я знаю, тебе про меня давно наговаривают, что я восемь рублей беру, а ребенку рыночное молоко даю, по ночам его одного оставляю… Что ж, скрывать нечего: сегодня мы через Троицкий мост ехали, толчея такая, санки за санки зацепились, я кричу: стой! Гляжу – Витьки-то у меня на руках нет. Темнота, где тут при фонарях его скоро найдешь. Потом смотрю – лежит, сердечный, на снегу и молчит; а только не убился, уж я тебе отвечаю. Ведь одеяло, пеленки…

– Не убился, а как стонет…

– Он, мать моя, неделю уж так стонет. К думскому врачу носила. Говорит, такой уж гнилой ребенок.

– Хоть бы помер, хоть бы помер! – с отчаянием воскликнула Лиза. – Испортили ребенка, теперь уж ему один конец…

– Испортили?! – взвизгнула Анна Маврикиевна. – Я тебе его испортила? Так на ж тебе его, возьми, девай куда хочешь, ко мне только не носи. Наплевать мне на деньги твои, если ты мою любовь и участие не ценишь! Никто еще меня так не позорил, чтобы я детей портила! И сама со своим Лаврентием кривоногим не шляйся! На, бери, бери! – продолжала она, укладывая стонущего ребенка на постель. – Вот тебе и соска его, и приданое все… Пользуйся! Я, признаться, с тем и ехала, потому что у меня и так сил больше нет, а еще чтобы позор от тебя принимать… Иди, Зойка!

И, величественно поправляя старенькую ротонду, Анна Маврикиевна пошла к выходу.

Лиза бросилась за ней на лестницу и закричала:

– Как? Ах ты бессовестная! За полмесяца вперед взяла, ребенка убила, испортила, да мне как щенка подбросила? Ты думаешь, я на тебя суда не найду?

Анна Маврикиевна закричала громче Лизы.

Добродушный дворник Лазарь, с черной окладистой бородой и умными глазами, пришедший тушить лампы, напрасно усовещивал:

– Уймитесь, бабы, ведь ночь, да и срам: во всех квартирах слыхать.

Крики становились громче. Лиза не подозревала, что злонравная маленькая Агаша, презрев свои обязанности, преспокойно заснула в ванной комнате. Напрасно в пустой кухне трещал колокольчик – никто не шел на зов барыни провожать гостей.

Только на кровати жалобно и тихонько скрипел маленький человечек со старческим лицом и смотрел прямо в потолок печальными и неудивленными глазами.

X

После долгого отчаяния, совещаний с барыней, с Лаврентием и почти со всеми прислугами на лестнице Лиза оставила ребенка у себя. Она решила нянчить его сама в свободное время и покупать молоко на ферме. По настоянию Лидии Ивановны, мальчика опять носили к доктору; но доктор как-то ничего не сказал и даже ничего не прописал.

Так как на негодную маленькую Агашу нельзя было возложить никаких надежд, то свободного времени у Лизы оказалось очень немного. Витя почти всегда лежал на постели один. Никто не разговаривал с ним, никто не забавлял его, не менял ему белья и не мыл рожок. Были дни, когда Витя не стонал. Тогда он молча шевелил бедными членами и порою даже задумчиво улыбался. А потом опять начинал охать и стонать по целым дням.

Нередко синий чад от жарящегося бифштекса или свиных котлет заставлял Лизу открывать дверь на черную лестницу. И пока чад, колыхаясь и цепляясь за потолок, медленно выходил по верху, снизу вползал тяжелый, холодный воздух и расстилался широко, захватывая и бельевую корзинку на стуле, где лежал Витя. После того, как он раза три упал с кровати на асфальтовый пол, его стали класть в корзинку.

«Все равно, ребенок уж испорченный; он и еще раз упадет – хуже не станет», – думала Лиза в минуты досады, когда ей из-за сына приходилось отказаться от приглашения на именины.

Лаврентий думал не так. Все свободное время он проводил около Вити. Мальчик как будто узнавал его. Лаврентий только смотрел и жалел. Он рассматривал крошечные ноготки на сморщенных пальчиках и твердил про себя, впрочем не развивая эту мысль:

– Никогда нельзя такого покинуть.

По утрам чернобородый дворник Лазарь приносил дрова и с глубоким раздумьем и нежностью смотрел на Витю.

– Экое дитя какое худое! Молочком бы ты его, Лизавета.

– Чего ему! И так целый день покоя нет. Я не богачка, чтобы ему по две бутылки на день покупать.

Лазарь задумался.

– Так, – протягивал он. Потом неожиданно прибавлял, – а что ж Лаврентий-то? Когда думаете свадьбу играть?

– Да не ближе осени. Он, как службу кончит, должен еще к родителям съездить недели хоть там на две; вернется – ну тогда уж…

– К родителям, – задумчиво говорил Лазарь. – Его родители-то известные, строгие… Я ведь сам из тех мест. Наш поселок не далее, как с версту от ихнего дома. Такие они строгие. Конечно, по старой вере. У них ни курить, ни пить не дозволяется, а ежели дитя в чем-нибудь против родителей, то сейчас проклятие… Я сам к осени домой ненадолго поеду… Увижу, как там Лаврентий с родителями сговорился. Всякий тоже своему сыну невесту ищет с деньгами…

– Полно ты, пожалуйста. Слава Богу, сын-то уж не ребенок. Как это они ему не дозволят жениться, на ком он задумал?

Лазарь качал головою и умолкал.

Проходили дни. Один раз, вечером, пользуясь отсутствием господ, Лиза побежала навестить приятельницу. Но сердце ее было неспокойно, и она скоро вернулась. В кухне сидел Лаврентий Корвин. Витя неслышно спал. Агашка, с полотенцем на плече, над ворохом немытой посуды дремала у плиты.

Лиза мимоходом толкнула Агашку и подошла ближе к Корвину.

– Здравствуй. Да чего ты? Бледный какой-то…

– Разве я бледный? Ничего. Не извольте беспокоиться.

– Да говори толком! – крикнула Лиза. – Что случилось?

– Право же, не извольте беспокоиться. Не стоит. Так, пустяки. Что вам, какая обо мне, о солдате, забота? А только Агаша меня извести намерена.

– Это еще что? Господи! – воскликнула Лиза. – Агаша-толстая? Почем ты знаешь?

– А вот не угодно ли поглядеть, в карманах у меня земля, явно могильная, с толчеными костями. В ней же крестик деревянный.

Лаврентий дрожащими руками развернул пакет с сухой серой пылью.

– А вчера я зашел к Васе-куму, так тот мне признался, что она, Агаша, ему сахар какой-то давала, и он, действительно, сахар этот мне в чай клал.

Негодованию Лизы не было предела. У нее мелькнула мысль, которую она немедленно привела в исполнение.

– Агашка, беги в пятнадцатый нумер, позови сюда Агашу-толстую, скажи – на одну минуту Лаврентий ее сюда просит, а Лизы, скажи, дома нет, понимаешь? Живо только!

Прежде, чем Лиза договорила – маленькой Агаши уже не было в кухне. Любопытство придало ей крылья.

Но Лаврентий сообразил, что свиданье может кончиться дурно для него. Лиза узнает о деньгах, о том, как он виделся с Агашей летом…

Охваченный ужасом, Корвин попытался уйти, но Лиза его не пустила. Тогда он остался и поник головою в беспомощном ожидании.

Через несколько минут вбежала маленькая Агаша и возвестила:

– Идет!

И действительно, вслед за ней торопливо вошла Агаша-толстая.

На ней был ее серый платок, лицо казалось еще похудевшим и постаревшим.

Увидя Лизу, она сказала:

– Что это? Это ты меня звала?

Корвин все так же сидел, опустив голову и глаза, и даже пытался незаметно зажать уши руками.

– Да, это я вас спросить хотела, – начала Лиза иронически, едва сдерживая злобу, – не вы ли это колдовством занимаетесь? Землицей да сахарцем кавалеров приманиваете? Да знаешь ли ты, дрянь этакая, что я могу в суд на тебя донести? Не похвалят тебя за эти дела! Ах ты, староверка, ведьма скверная!..

Лиза остановилась от волнения. Агаша смотрела то на нее, то на Корвина. Она сообразила все.

– Лучше бы тебе помолчать, – сказала она резко и громко. – Ровно как будто я и не о тебе колдовала. Твое дело с твоим ребенком убогим возиться. Еще это и неизвестно, чей он. А Лаврентию скажи, коли он меня слушать не хочет, чтобы он мои деньги, сто тридцать рублей, которые я ему в лагери летом привозила, непременно бы отдал! Небось тогда меня не гнал и Лизаньку дорогую не попомнил! Я не боюсь: пусть скажут, что я еще кого-нибудь любила, кроме Лаврентия – никто не скажет про меня! А ты еще штуки мне подстраивать! Подумаешь, барыня! Какова я ему родня, такова и ты! Это еще его нужно спросить, которая ему милее…

Лиза не вымолвила ни слова. Она видела, как Агаша повернулась и вышла. Было несколько секунд глубокого молчания. Лаврентий сидел, не двигаясь и глядя вниз. Агаша-маленькая замерла в любопытном ожидании. Неслышно и часто дыша, ребенок спал в корзинке.

Вдруг Лиза, выйдя из оцепенения, завизжала не своим голосом и, опрокинув табуретку со стаканами, кинулась к Лаврентию. Табурет с грохотом упал, посуда зазвенела. Ребенок в корзине странно, отрывисто вскрикнул – и сразу умолк. Крик его своим необычным звуком заставил и Лизу, и Лаврентия невольно обернуться. И сейчас же, несмотря на весь пыл ссоры, оба кинулись к Вите.

Лиза схватила его на руки.

– Господи, что это, что это? – повторяла она. – Что же это? Совсем умирает…

Худенькое тельце билось и тряслось, как в судорогах; лицо сделалось бледно-прозрачное, с пепельными тенями; особенно ушки стали совсем серые под тонкими детскими волосами. Глаза, сначала полузакрытые, закрылись совсем; понемногу уменьшался трепет и дрожь; теперь только слезы текли из-под синеватых век с длинными ресницами.

Лаврентий давно рыдал. Лиза в новом оцепенении смотрела на ребенка. Глаза не открывались, но серые тени мало-помалу сползали с лица. И мальчик только изредка всхлипывал и вздрагивал, как взрослый человек, когда он раньше долго и много плакал.

Потом он совсем затих и уснул.

Но Лиза не спускала его с рук и не думала возобновлять ссору с Лаврентием, который смотрел слишком жалким и несчастным.

На другой день позвали доктора. Доктор объявил, что ребенка испугали во сне. Лекарств никаких не дал.

Припадки стали повторяться. Лиза похудела, все забывала и сделалась такой прислугой, которую нельзя держать. Господа за свои деньги желают, чтобы чужой человек заботился об их интересах больше, чем о собственных; а у Лизы эти собственные интересы сделались такими важными, что господские неизбежно страдали.

Каждый раз казалось, что ребенок умирает; и странно было видеть, как оживает тощее, упрямое тельце. Корвин днями не отходил от больного ребенка и плакал. Лидия Ивановна, случайно заставшая припадок, вскрикнула, убежала из кухни и с брезгливым чувством подумала, что так продолжаться не может. В самом деле, это, наконец, скучно, в доме беспорядок, Лиза растерянная, в кухню войти нельзя…

Конечно, жалко мальчика, но ведь невозможно всем из-за него страдать.

Лиза и сама поняла, что надо на что-нибудь решиться. Измученная и злобная, она объявила барыне:

– Я, барыня, Витьку лучше в деревню свезу. У меня в чухонской деревне женщина знакомая есть. Она детей поправляет. А и не поправит – один конец. У меня уж сил нет на него глядеть. Ни смерти, ни живота…

Лидия Ивановна чрезвычайно обрадовалась. Наконец-то опять все придет в порядок! И на другой же день Лиза увезла Витю в чухонскую деревню.

XI

Пришла и прошла весна. Минуло лето. В один осенний вечер, в узенькой кухне, где было жарко и едва помещались плита и стол, сидела Лиза. Наклонившись к лампе, она чинила рубашку, но дело не спорилось.

Против Лизы сидела другая девушка, по одежде – служащая из института.

Подруги давно не видались.

– Ну что, как ты? – спрашивала Лиза.

– Да все по-прежнему. У нас, в казне, нового мало. Ты про себя говори. У тебя вон перемены.

– Просто горе одно. Получил барин какое-то место новое – тесна квартира сделалась. Переехали во второй этаж, с шиком. Комнат – им вдвоем и не обойти, а прислуге вот какое помещение. Тут и кушанье готовить, тут и спать… Здоровье только испортишь…

И она вздохнула.

– Ты бы отошла, – посоветовала подруга.

– А Витька? Пока без места буду, пока что… Кто за него три рубля пошлет? А господа – Бог с ними. О своих удобствах слишком заботливы, а удобств им все-таки никаких нет. На даче жили – так все лето как кошка с собакой. Поссорятся – барыня сейчас бариново зеркало бац об пол! Тот весь позеленеет – смерти боится. А барыня ему напротив, все напротив… Сюда переехали – драться начали. Вот ей-Богу. Дерутся.

– А из-за чего?

– Да кто их знает. Скандалят. Из-за чего ни на есть, а уж схватятся.

Она замолчала.

– Лиза, послушай, – начала подруга. – Что ж, о Лаврентии так ничего и не слышно? Ведь уж скоро ноябрь. А он когда к родным-то уехал?

Лиза нахмурила брови и не сразу ответила.

– Ничего не слышно, – выговорила она. – Уехал в сентябре. Летом ко мне на дачу приезжал. Обещался письмо прислать – и все нет. Думается, уж не помер ли. А правду говоря – так наплевать мне на него. Нисколько я о нем даже и не думаю. Витьку жаль.

Подруга покачала головою.

– Ну это как же не думаешь?! Нельзя не думать. А что он говорил, как уезжал?

– Барыня ему сама сказала: «Не уезжайте вы, Лаврентий, женитесь сначала на Лизе, я и платье подвенечное сделаю. Лучше после венца поедете. А то неизвестно, каким вы окажетесь». А он еще так гордо ответил: «Напрасно вы обо мне это полагаете». И письма даже не прислать. Да мне решительно все равно, хоть пропади он! – прибавила Лиза намеренно небрежным голосом. – Пусть он хоть двадцать раз там женится…

– А разве слышно что-нибудь?

– Стану я ходить расспрашивать, себя ронять! Да я все узнаю скоро. Дворник наш, Лазарь, домой раньше Лаврентия уехал. Скоро вернется – и все дела тамошние расскажет; они с Лаврентием из одного места. Да и я-то мало интересуюсь. Вот жду Витю к себе гостить. Чухонка привезет. Ее муж здесь извозчиком ездит; с ним она повидается.

– Ты одна теперь служишь?

– Одна. Агашка совсем избаловалась, ее барыня в деревню отослала. Она у нас ревела-ревела – травиться вздумала. Намешала спичек в стакан, головок, сидит в углу со стаканом, а выпить боится. И грех и смех. Не хочет сарафан надевать. Однако же ее отправили.

Подруга посидела еще немного и ушла.

Лиза бросила работу. Пробило одиннадцать. Господ не было дома. Но Лиза, услыхав бой часов, поспешно поднялась и начала ставить самовар. Она вынула большой кусок полубелого хлеба, сахар в бумажном мешочке и нарезанные ломтики чайной колбасы.

Лиза не сказала подруге, что она именно сегодня вечером, с поезда, ждала из деревни сына с его воспитательницей, чухонкой, Еленой Петровной. Лиза на видала Витю больше полугода, и хотя Елена Петровна писала, что он здоров, все понимает – Лиза все-таки представляла его себе прежним, убогим Витей и стыдилась этого убожества перед другими.

Постучали. Лиза бросилась отворять. В кухню вошел высокий мужик, курносый, неповоротливый и застенчивый. На нем была дубленая шуба и валенки. Редкая, светлая бородка его не курчавилась, губы улыбались.

– Ну что, не приехали еще? – спросил он у Лизы. Это был муж Елены Петровны. Зимой он месяца три ездил в Петербург извозчиком.

– Да нет, – отвечала Лиза. – А уж время. Что ты на вокзал не поехал, Ефим?

– Некогда. И так чуть справился.

Ефим улыбнулся и сел. Вся маленькая кухня наполнилась запахом кожи, шерсти и мужика. Лиза принялась дуть в самовар.

Опять постучали. Дверь открыл Ефим, с неловкой торопливостью, и впустить высокую женщину в платке и, как показалось Лизе, с большим узлом в руках.

Лиза от волнения не могла двинуться, стояла и ждала молча.

Женщина подошла к постели, положила узел, потом перекрестилась на образа. Повернувшись к мужу, который так и сиял улыбками, она не бросилась к нему на шею и даже не поцеловалась с ним. Она чинно и ласково пожала его пальцы своей рукой, сказала ему что-то и тогда уж, подойдя к Лизе, поцеловалась с ней трижды.

– Ну, здравствуйте, ну, здравствуйте! – произнесла она степенно. – Встречайте сына. Он совсем заспался.

Не торопясь, она стала развязывать платки и шали. Узел зашевелился. И через минуту на коленях Елены Петровны сидел хорошенький полуторагодовалый мальчик в ситцевом фартуке, с розовыми от сна, полными щечками. Светлые глаза исподлобья смотрели на незнакомое кругом.

Крутой детский лоб закрывали длинные волосы, желтые, как солома. Если бы не что-то прежнее, все-таки печальное, во взгляде, вряд ли кто-нибудь узнал бы в этом толстеньком ребенке всегда стонущего, жалкого, «испорченного» паучка Витю.

– Господи, да неужели это он? – вскрикнула Лиза, всплеснула руками и немедленно упала ничком на простывшую плиту, чтобы залиться слезами.

– Перестань! – строго сказала чухонка. – И о чем реветь? Слава Богу, мальчик здоровенький, вырос, гостить к тебе приехал. Ты радоваться должна.

Лиза скоро опомнилась. Она принялась ставить угощение, заварила чай. Хотела было Витю переманить к себе, но он решительно воспротивился, уцепился за свою чухонку и ясно и внушительно произнес: «Мама».

Лиза была для него теперь «чужая тетя».

– Как же вы поправили-то его? Лечили? – допрашивала Лиза.

– Чем у нас лечить? В деревне докторов нет. А так, понемножку. У меня свои дети, были и слабенькие. Да и полюбила я его. Купала, ножки ему растирала. Молоко некупленное. Вот и поправился, слава Богу.

Она погладила его желтые волосики. Витя взглянул на Ефима и улыбнулся, узнав его.

Ефим немедленно протянул ему темную, жесткую, извозчичью ладонь. Витя хлопнул по ней пухленькой ручкой и опять улыбнулся. Потом ему дали кусочек сытного, и он с ним заснул, прижавшись к «маме».

Елена Петровна по-своему, по-чухонски, стала говорить с мужем; он все время блаженно улыбался, а она только глядела с ласкою.

Елена Петровна была сухая, прямая, очень высокая женщина лет тридцати пяти, с приятным, спокойно ясным лицом. Ясность придавал ее большой, выпуклый лоб. Бесцветные волосы, редкие и припомаженные, были тщательно расчесаны по-деревенски, на прямой ряд. Ситцевый платок едва позволял их видеть. Она смотрела уже немолодой, увядшей, как все тридцатилетние женщины после деревенской работы. Платье ее было скроено с широкой кофтой, без малейшего намека на моду. Ни в одежде, ни в разговоре, чинном и медлительном, не было ни единой черты, по которой можно бы заметить, что она, как Лиза, как Агаши, Дуни, Оли и Кати, стремится быть похожей на барыню. Елена Петровна решительно ничем не походила на барыню. Но зато она, в своем ситцевом платке, со спящим мальчиком на коленях, немолодая и увядшая – напоминала странно полудетские-полудевические лица мадонн, светловолосых, на старых, милых картинах.

Лиза сидела молча, прислушиваясь к незнакомым словам, и, улыбаясь про себя, смотрела на Витю.

XII

Лидия Ивановна, еще похудевшая от вечной скуки беспокойного недовольства, удивилась, не узнала Витю, хотела поцеловать его. Когда он заревел, испуганный смуглым лицом «тети», она немного обиделась; а скоро и вовсе забыла о своем крестнике, ибо в кухню заходила редко.

Смена лиц, ухаживателей, уже давно не прогоняла ее скуки. Люди были разные, но романы все так походили один на другой, что Лидии Ивановне казалось иногда, что это все тот же старый Перлов. От скуки она устраивала энергичные сцены мужу, который, с получением нового места, сделался менее тих, а с переездом в большую квартиру, где кухня была далеко, – менее боялся скандалов.

Один раз утром, когда Витя, в чистеньком передничке, на коленях у Елены Петровны пил молоко, Лиза перетирала посуду, в дверь просунулось чернобородое лицо дворника Лазаря.

– Батюшки, Лазарь! – вскрикнула Лиза, роняя полотенце. – Иди, иди сюда! Приехал давно?

Лазарь вошел, помолился на образа, поздоровался с Еленой Петровной. Узнав, что полненький мальчик – прежний Витя, умилился необыкновенно, и долго, и внимательно рассматривал его со всех сторон, дотрагивался осторожно, точно это был какой-нибудь искусственный ребенок.

Лиза делала вид, что нисколько не заботится о сведениях, которые мог привезти Лазарь из-под Москвы. Лазарь не начинал речи.

Наконец, он собрался идти.

Он простился, постоял в раздумье и потом решительно выговорил:

– Накинь платок, Лизавета, выйди на лестницу. Я тебе скажу что-то.

Лиза схватила платок и оба торопливо вышли.

На лестнице было светло, холодно и тихо.

По случаю раннего времени еще ни одна прислуга не успела побраниться с другой. Только со двора доносился редкий и гулкий стук топора: дворники раскалывали поленья.

Лизавета прислонилась к подоконнику и ждала. Сквозь мутные стекла высокого окна проникали лучи солнца, утреннего и желтого; оно казалось еще ярче от выпавшего за ночь снега.

– Ну что? – сказала, наконец, Лиза.

– Да что… – И Лазарь, сдернув шапку, нерешительно почесал затылок. – Там, видишь ли, такие истории были. Родители его, Лаврентьевы-то, в наших местах известные. Староверы. Ну, конечно, они несправно живут. В течение последнего времени совсем расстроились. Средний сын не угодил – его сейчас отец первым делом избил, а затем проклял. Отец такой рослый мужик, видный, силища, как у молодого. Сын-то запил и неизвестно где шатается. Между тем в доме жена его осталась и с двумя детьми. Тоже строение у них сгорело. Перебивались они, конечно. Вся надежда, значит, на Лаврентия. А он, как приехал, сейчас это смело так: я, мол, жениться хочу, у меня уж семья есть. Ну, тут отец, ничего не говоря, размахнулся, да так ему в ухо угодил, что тот полтора часа без памяти лежал. Потом очнулся и сказал только: «Благодарю тебя, отец, за науку». У них, у староверов, видишь ли, строго: чтобы к родителям почтение иметь. А Лаврентий такой смирный. Да хотя бы и драться полез, где ему против мужика здорового?

– Да ну, говори дальше, – перебила Лиза. – Женили?

– Он, Лаврентий, весьма, знаешь ли, долго крепился. Отец ему все внушал, что он должен родителей пожалеть. Он ему невесту давно приготовил. Ничего девка, немолода уж, и один глаз немного так оспой попорчен, а то ничего. За ней денег триста рублей, да две постройки. И такая история шла! Отец говорит: не женишься – все равно в Питер вовеки не попадешь. Будешь у меня здесь навоз возить. А женишься, поможешь родителям, как Господь Бог велел – отпущу в Питер на место. Из-за тебя все мы должны погибнуть: и я с матерью, и сестра убогая, и братнины дети. Я же все равно тебя искалечу и проклятие наложу. – Часто мы, знаешь, видали, сидит Лаврентий вечером на крылечке деревянном и заливается-плачет. Ни одежи ему не сделали, паспорт отец к себе взял. Похудел даже Лаврентий. Просил тебе ничего не говорить. А что ж не говорить? Все равно, не скроешь. Ты, Лиза, не думай очень. Что ж делать?

– Когда свадьба была?

– А вот после первого. Все жениха жалели. Деньги отец взял. Одежу Лаврению справили. Он нисколько дома и не пожил. Уговаривали остаться – куда тебе! И жену бросил, и все. «Как вы со мной, говорит, так и я с вами. А я свой долг исполнил». На месте, слышно. Не был еще у тебя?

– У меня? – Голос Лизы был неожиданно громок. – У меня? Пусть придет, пусть только придет… Что ни попадет, тем в него и пущу! Мало я из-за него… из-за него…

Лиза стремительно кинулась в кухню и захлопнула дверь. Лазарь постоял-постоял на площадке, вздохнул и начал спускаться вниз.

Прошло несколько дней. Лидия Ивановна, узнав дело, возмутилась необыкновенно и решила, что Лиза не должна и видеть Корвина. Лиза не плакала. Она только осунулась, говорила отрывисто и зло, и ни за что не отпускала Елену Петровну с Витей в деревню.

– Я ему покажу, пусть только осмелится прийти. Я не какая-нибудь. Кабы я хотела – у меня бы не этакие кавалеры были. А за Витьку он должен платить, ему и окружной суд присудит…

Елена Петровна молчала. Она больше говорила о Вите. Мальчик уже начинал ходить и все болтал на своем неведомом языке. У господ были гости.

Лиза побежала за булками и за лимоном. Когда она вернулась, переводя дыхание, нагруженная свертками, у стола против Елены Петровны, в пальто, но без шапки, сидел Корвин. Штатское платье делало его еще меньше и уже. Лицо обросло бородкой, вытянулось; глаза смотрели запуганно и робко, но с прежней упрямой безнадежностью.

Витя чувствовал доверие к такому маленькому дяде. Он заигрывал с Лаврентием, смеясь и пряча голову в колени Елены Петровны.

Увидав Лизу, Корвин встал.

– Ты зачем? – сказала Лиза тихо, почти шепотом. – Ты с какими глазами пришел? – Вон сию минуту, слышишь?

– Что ж, я сознаюсь… – залепетал Корвин. – Но только меня всякий оправдать может… Так как я, во-первых, без любви, и кроме того родители… И пусть они там как хотят, а от меня больше век ничего не увидят. Я и жену не увижу никогда. А для тебя и для Витьки жизнь готов отдать…

– Да что ты, издеваться надо мной вздумал? – закричала Лиза со злостью и слезами. – Вон, сию минуту, или я господ сюда позову!

И она бросилась было к двери. Корвин испугался. Он едва нашел шапку и вышел. Но на лестнице, как прежде, сел на каменную ступеньку и заплакал.

Поздно вечером, когда Елена Петровна и Витя давно спали, в дверь тихонько стукнули. Лиза не спала. Она знала, что Корвин сидит на лестнице. Она подошла к дверям.

– Это опять ты, – злобно зашептала она. – Если ты сейчас не уберешься, я дворников созову, весь дом перебужу.

Слабый голос Лаврентия умолял.

– Отвори мне, Лиза, на одну минуточку. Я тебе только два слова скажу. И уйду сейчас же.

Лиза приотворила дверь.

– Говори, я сейчас захлопну.

– Лиза, вот Богом клянусь, я от тебя никогда не отстану. У меня место хорошее, возьмем Витьку к себе и будем жить вечно вместе. А я от тебя все равно не отстану. Уж будет по-моему. Хороша же твоя любовь была!.. И знай, если ты мне не покоришься – ни мне, ни тебе не жить. Вот, у меня припасено.

Он трясущимися руками вытащил откуда-то небольшой кухонный ножик с острым лезвием. Лиза стояла не шевелясь. Он спрятал ножик и старался шире отворить дверь. Лиза опомнилась. Она оттолкнула его изо всей силы, и, закричав опять: «Сказано, вон!» – захлопнула двери.

Все в доме знали историю Лизы. Агаша-толстая не жила больше у одинокого барина. Несколько времени тому назад, у барина в квартире, тайно, в его отсутствие, отравилась молоденькая гувернантка, скромная барышня, приходившая к нему по воскресеньям. Была неприятность – и барин выехал из Петербурга. Агашу Лиза встретила раз в сумерки, на дворе. Она проскользнула мимо, не глядя. Лизе почудилось, что глаза у нее заплаканы.

Дворник Лазарь останавливал иногда Лизу на лестнице.

– Ну, что?

– Да что, бродит около дома, пока я его кислотой не облила, – говорила Лиза, глядя в сторону. – Грозится.

– Что ж, не покоришься?

– Не на таковскую напал. Он посмеялся – а я покорюсь?!

– Ой, берегись, девка! – загадочно произносил Лазарь. – Конечно, много ты горя от него приняла…

Повсюду, на лестнице, на дворе, за углом – Лизе мерещился Лаврентий. Не переводя духа она летела вверх по ступенькам, боясь увидать его тонкую фигуру, поджидающую ее. Она не могла бы объяснить, чего она боится. Ведь не угроз же его! Подумаешь, храбрец! Она просто боялась его неспокойных глаз и худого лица, обросшего бородой.

По вечерам у Лизы билось сердце, и ей казалось, что она скоро умрет. Квартира наполнилась самыми мрачными предзнаменованиями. Мыши так и бегали по коридорам. В гостиной, на столе, сам собою прозвенел колокольчик. В стенах что-то трескалось и шуршало. А раз утром Петр Петрович увидал трех черных тараканов, с трех разных сторон подползающих к образу в столовой, что уже не оставляло сомнений: тараканы (черные) у образов – к покойнику в доме!

Конечно, тараканы не могли указать, кому именно они предрекают смерть. Петр Петрович и Лиза равно приняли их на свой счет. Петр Петрович жил в постоянном беспокойстве, в ожидании. Прислушивался – не болен ли, и действительно начал прихварывать.

Лидия Ивановна, как добрая жена, ухаживала за ним – даже слишком усердно, пожалуй. Новая роль сиделки развлекала ее. Лиза то и дело бегала в аптеку.

Уже больше двух недель прогостила в Петербурге Елена Петровна с Витей. Пора было домой, как ни удерживала Лиза. Настал и канун отъезда. Связали узлы. Лиза купила булок, муки, сахару, кофе. Сердце ее ныло, но она делала вид, что весела. Витя к ней привык, и хотя «маму» свою любил несравненно больше, однако и с доброй тетей нередко разговаривал, играл, смеялся. Сегодня он долго не хотел ложиться. Елена Петровна, глядя на него, улыбалась и поправляла свой платок. Ефим освободился рано и уже не отходил от жены.

Уже поздно, часов в десять, барыня вышла в кухню.

– Лиза, пожалуйста, сходите в аптеку. Купите лакрицы, мяты и боткинского порошку. Вот тут записано.

Лиза молча стала надевать калоши. Но выйдя за дверь, она вскрикнула и вбежала назад в кухню. За дверьми стоял Лаврентий Корвин.

Лиза в эту минуту не думала о Корвине и потому испугалась еще больше. Не успев запереть дверей, она опустилась на ближайшую табуретку.

Лаврентий несмело вошел. Он казался растерянным и больным, был в черном пальто внакидку и при переднике. Он торговал в погребе и пришел, вероятно, прямо оттуда.

– Ты опять… – начала Лиза.

– Не беспокойся. Я только пришел в последний раз просить вас… И прошу вас выйти со мной на лестницу. Мне совершенно необходимо сказать вам два слова… А чем вам по судам таскаться, я за Витьку платить всегда согласен. Вот, извольте.

Он торопливо достал портмоне, вынул трехрублевую и положил ее на стол.

– А только теперь, пожалуйста… Два слова всего… И передать нечто… Будьте так добры…

Лиза была очень испугана и очень утомлена. Едва ли она понимала ясно, что делает. Она захватила списочек лекарств в аптеку и вышла на лестницу.

Лаврентий захлопнул дверь и стал перед Лизой.

На лестнице еще горели лампы с сияющими рефлекторами. Снизу, впрочем, уже слышались шаги дворника, медленно и лениво идущего гасить огонь.

Корвин схватил Лизу за руку и зашептал:

– Говори мне, последний раз, примешь ты меня или нет? Лиза, я для тебя…

Лиза только вырвала руку и повернулась, чтобы идти. Корвин опять не пустил ее и криво улыбнулся.

– Значит, на веки вечные? Прости-прощай?

– Да сказано тебе, убирайся! Вот увидишь, если я дворников не стану просить, чтобы они тебя не пропускали! Никогда ты от меня ничего не дождешься! Я вот замуж скоро выйду, на твои деньги мне ровно наплевать… Ты меня и не держи…

– А если мне лучше… лучше вот этим самым ножом… – Он порылся за пазухой и опять достал прежний нож. – Сейчас себя зарезать лучше, чем тебя лишиться?

Лиза посмотрела и засмеялась.

– Эх ты, горе-богатырь! – сказала она. – Куда тебе! А впрочем, мне буквально все равно, хоть вешайся, хоть режься.

Она повернулась к нему спиной, чтобы идти.

Корвин опустил руки и молча, без мысли, смотрел, как она удаляется. Но когда она была уже на следующей площадке, он вдруг точно вспомнил, бросился за ней, не замечая, что пальто у него упало с плеч, догнал ее, схватил левой рукой сзади за шею, пригнул ее вперед, и правой, почти без усилия, быстро, так что она не успела отклониться, воткнул нож в спину, ближе к правому боку. Лиза отрывисто вскрикнула, упала на колени, потом на руки, потом ничком. Опять приподнялась было на руки – и снова упала.

Послышались бегущие шаги дворника. Из одной квартиры отворилась дверь. Собирался народ. Раздались крики и взвизгиванья. Кто-то истерически зарыдал. Послали за управляющим и городовыми. Собрались и смотрели, но никто не подходил ближе. Лаврентий не двигался и тупо глядел на спину неподвижной Лизы.

Прошло по крайней мере минут десять, пока Лизу подняли, снесли сначала домой, а так как она не приходила в себя, то наскоро позванный доктор велел немедленно отправить ее в больницу.

Ефим сидел бледный, с трясущейся губой. Елена Петровна тихо плакала и сморкалась, качая на коленях проснувшегося Витю.

Когда Лазарь увидал маленькую, бледную фигурку Корвина между двумя городовыми, покорную и странно-спокойную, он покачал головой и сказал громко и горестно:

– Эх, человек неразумный! Не рассудил подождать! Ведь покорилась бы она ему, непременно бы покорилась! Поверил бабьему слову!

Лиза через два дня умерла, не приходя в себя. Узнав об этом, Петр Петрович, как ни был расстроен, вздохнул свободнее. Слава Богу! Теперь ясно, кому смерть предрекали мыши и тараканы. Лидия Ивановна расчувствовалась и даже поплакала. Затем, ощутив в сердце сострадание и вообще благородный порыв, велела позвать Елену Петровну с Витей (они еще не уехали) и объявила, что она будет платить за Витю три рубля. Она невольно ждала благодарностей и удивления своей доброте, но Елена Петровна отвечала просто:

– Это как вам угодно, сударыня. Будете вы платить – очень вам благодарна, не будете – Витя оттого холодный и голодный не останется. Я его люблю и не оставлю. На его долю у нас хлеба хватит. А угодно вам платить, сударыня, – очень вам благодарна.

И она поклонилась с достоинством. Лидия Ивановна решила, что деревенскими бабами надо держаться подальше.

Потом Лидия Ивановна отправилась на разбирательство дела Корвина. Защищал его знакомый адвокат, специалист по романическим убийствам. Он говорил и прозой, и стихами, и достиг того, что наказание Корвину смягчили. Лидия Ивановна узнала, что Агаша-толстая отправилась за Лаврентием.

Долго Лидия Ивановна рассказывала обо всем этом своим знакомым. Но мало-помалу все стало забываться. Прошло оживленное волнение Лидии Ивановны. И опять потянулись дни безнадежной, вечной скуки…

Месса

(Переводная картинка)*

Честная девушка, особенно если она дочь благородных коммерсантов, всегда должна быть весела и довольна. Пускай толкуют, что хотят: я благоразумна и отлично поняла, что довольство в жизни дается всем, а счастье, блаженство – не всем.

Зато кому оно дается – не зевай и помни. Дурачье! Требуют счастья – да еще длинного! Ну, ничего и не получают.

Я вот была блаженна сорок минут. Ну, может быть, тридцать семь или тридцать шесть – но не меньше. И я ужасно довольна. Знаю, что это крайний предел счастью. Счастье ведь прорастает, как залежавшийся картофель. На что оно тогда? Ах, премудро устроил людей добрый Господь!

Еду я с утренним поездом в Сан-Лоренцо по мамашиным делам. Мне только в день Святого Духа исполнилось шестнадцать лет, однако я так благоразумна, что мамаша поручает мне в городе свои дела по базарным дням.

К тому же на вид мне никак нельзя дать меньше, чем двадцать два года. А в черной шляпке с голубыми цветами и красными ягодами – даже двадцать три, если хотите.

Эту шляпку я месяц тому назад сама выбрала у лучшей модистки в Сан-Лоренцо. Я видела точь-в-точь такую на одной даме… ну, знаете, даме легкого поведения. К ремеслу их я не сочувственно отношусь – корысть, деньги – нехорошо! Да и не сладко им живется, бедняжкам! Но шляпка на этой мне очень понравилась. Что-то такое элегантное! Насчет шляпок и всего другого – их взять! Умеют, – нельзя не позавидовать. Я тотчас же подумала, что поищу такую же шляпку для себя – и нашла.

Еду я с утренним поездом в этой самой шляпке. Езды до города от нашего Лагороссо немного больше получаса, и поезд нигде не останавливается. Жарища смертельная. Еду во втором классе. Против меня оказалась донна Чиччиа, тоже в город, по делам своей боттеги.

Я сначала не огляделась в купе, тут эта жарища, донна Чиччиа уж журчит что-то мне в уши – болтушка известная… Едем минут десять. Повернула я голову к левому окну – Пресвятая Дева! он.

Вы думаете, видела я его когда-нибудь раньше? Ничуть не бывало. Однако ни секундочки не сомневалась, что это – он. В ушах у меня зашумело; пошумит-пошумит – и ударит. Хотела от изнеможения глаза закрыть – не могу. Так и таращатся глаза, так и выпучиваются на него. На время было перестало в ушах шуметь, зато вдруг холод по спине начал кверху бегать. Побежит, добежит до затылка – а у затылка завяжется в узелок.

Донна Чиччиа видит, что я гляжу, тростит мне:

– Знаете, синьорина, кто этот молодой человек? Это из нашей Лагоросской санатории иностранец. Бедняжка! Он чахоточный. Ну, знаете санаторию новую, что на горе, километрах в пяти? Видно, очень плох, если его уж в Сан-Лоренцо пускают. Которых надеются вылечить, тех не выпускают. Ничего, говорите смело, он не понимает по-итальянски. Ма che bello![7] И не от мира сего.

Ах! Ну, уж, конечно, не от мира сего! Иисус, совершенный Иисус! Острая бородка, на солнце вся золотая, как пшеничные колосья. Из-под серой шляпы кудри, потемнее. Хоть бы улыбнулся. Нет! Взглянул на меня синими-пресиними глазами – и ничего.

Я еще помню хорошо, как я конфирмовалась. Я вся дрожала. Кругом пели, и органы! Орган! Эта рыжая идиотка Аннина плакала даже, а я нет. Только вот вроде теперешнего же по мне холодок забегал. Однако не так сильно, и у затылка не завязывало. Ах, как я помню эту мессу! Точно ждали мы все, ждали чего-то – и не дождались.

Донна Чиччиа звенит, поезд идет, а на меня, поверите ли, сон какой-то стал сходить. Думаю – это я в обморок падаю. И упаду, непременно упаду, вот так, с вытаращенными глазами, если он на меня еще не посмотрит, и если мы сейчас не доедем. Посмотрел. Долго смотрел, и пока смотрел – у меня уж сразу и узел завязывался, и в ушах ударяло, так что если б поезд не остановился – я, вероятно, или умерла бы, или завопила благим матом.

Поезд остановился, дверцу отворили с нашей стороны. Донна Чиччиа вылезла, я за ней – медленно-медленно. Что ж это будет, думаю? Он уйдет – где же мне его искать? Лезу – а сама сзади его чувствую.

На ступеньке остановилась, закинула руку назад, чтоб платье захватить – вдруг что-то ладонь мне щекочет – едва-едва. Бумажка! Записка! Тут я как стрела вылетела, чуть за крюк не зацепилась. Слышу – он вслед за мной, и тотчас же прошел вперед, не обернувшись. Донна Чиччиа со мной прощается, гул кругом, толкотня, а я стою на месте и только улыбаюсь. Верно, донна Чиччиа приняла эту улыбку за прощальный привет – тем лучше.

Бумажка крошечная, из записной книжки листок. Нацарапано карандашом. «23 maggio»[8]…ну, да, сегодня значит… «…sera[9]…» знает же немножко по-итальянски! «sil treno 9.20…»[10] Мало знает, но я пойму!

Однако больше ничего не написано. Поезд в 9 часов двадцать минут… Есть такой поезд в Лагороссо… Ну, да! он назначает мне свидание в поезде. Ясно. Не в санаторию же ему меня звать! Я бы пошла за ним сейчас, но у него верно нет в городе квартиры. Да и он стеснялся донны Чиччии… Эти иностранцы такие деликатные! Никто из них никогда бы не назначил свиданье молоденькой девочке из хорошего дома… Меня – меня – ну, конечно! Какое счастье! Меня моя шляпка спасла! Он думает, что мне двадцать три года и что я – дама легкого поведения. Только это и спасло меня. Милая шляпка! Вот от каких случайностей зависит счастье, благодаря тому, что эти иностранцы не понимают нас – они вообще более извращены. Подумать только, какая куча честных девушек, способных желать счастья, лишились его – и совершенно даром!

Однако, Саредда, – сказала я себе, – теперь надо держать ухо востро, чтобы он не догадался как-нибудь, что ты еще неопытная, неумелая девчонка, которая ничего настоящего и не видала. Пресвятая Дева! У меня на сердце захолонуло от стыда и ужаса при одной мысли, что я сделаю что-нибудь не так! Нужно успокоиться, собрать мысли и заранее обдумать, как вести себя.

Я отправилась пока по мамашиным делам, а в пути старалась припомнить в подробностях, что мне говорила эта рыжая идиотка Аннина, которая в день всех святых вышла замуж за своего толстяка. Фи, замуж! Нет, я навсегда останусь честной девушкой. Нечестно к такому… к такому чувству, как любовь (теперь-то я достаточно знаю!), примешивать корысть: у легких дам – деньги; у девушек – замужество; одно и то же! Нет, Господь этого не прощает.

О, Аннина! Все же, хоть мало, но ты мне поможешь.

Времени до вечера – без конца. Жара, к синьоринам Аванци не хочу идти. Зашла, устроив все дела, в ресторанчик. Какие-то итальянские дураки сейчас же распялили на меня глаза. Вот мерзость эти мужчины!

А все-таки шляпка ко мне идет, и мне на вид двадцать три года.

Вот и семь часов. Скоро. Два часа осталось. Мамаша, пожалуй, будет беспокоиться. Я обыкновенно возвращаюсь с четырехчасовым. Ну, велика беда. Да и не будет беспокоиться, знает мое благоразумие. Значит, что-нибудь задержало.

И наконец, – не все ли равно? Не могу же я упустить мое счастье, когда сам Господь, очевидно, мне помогает? Ведь если б он, мой милый, мой иностранец, не принял меня за другую… Уф, даже в дрожь бросило от одной мысли!

Однако, куда девать эти два часа? Придумала: обойду весь Сан-Лоренцо, медленно-медленно, и буду с твердостью вспоминать все, что слышала от Аннины, да и от других – от этой лукавой Джиованны… Прелукавая девушка, однако, смышленая, и кое-что знает. Только такие безнравственные понятия! Непременно хочет сначала замуж. Нет, уж где расчет – там нет любви. А нет любви – значит, безнравственно. Да и не понимаю, зачем?

Иду, иду, прилежно думаю, соображаю, вспоминаю… Святой Панкраций! Ведь уж стемнело! И больше девяти! А до вокзала еще далеко. Признаюсь, пустилась я прямо бегом. Ничего не видно.

Добежала, схватила билет. Вот и поезд. Дверцы еще открыты. На платформе уж огни, и в вагонах огни. Народу мало. Его – нет. Что же мне делать? Что же это такое? Я чуть не разревелась. Села бы, где стояла, и заревела. Да вдруг будто толкнуло меня – гляжу, стоит в дверях купе и прямо на меня смотрит. Бегу, юбка путается, вагон первого класса, а у меня билет второго. Однако, мне уж все равно. Только что я подбежала – он билеты кондуктору дает, и смотрю – два билета. Едва я стала соображать, что же это такое, значит – не один едет – но сообразить еще не успела, как он меня за руку и втянул в вагон. Тут же дверца захлопнулась, кричат «pronti»[11] – я стою, как дура, и только одно успела заметить – свет сверху слабый – что никого в купе кроме нас нет. Стою – и все мысли из головы сразу вылетели.

Вдруг – толкнуло, поезд тронулся. Я от толчка упала на бархатную скамейку и даже затылком о спинку ударилась так, что шляпка съехала. От толчка я пришла в себя, вспомнила свой план. Я решила заранее, как только двинется поезд, сделать вид, что поправляю шляпку, а вместо того выдернуть шпильки и распустить волосы. Для начала это мне казалось превосходным, тем более что времени никак терять было нельзя.

Только что я закинула руки назад, ничего не успела сделать – схватили меня за талию, или за плечи – не знаю – но я сразу почувствовала, что меня обнимают, и что это – он, единственный, которого я люблю.

Аннина! Что мне делать? Да какая тут Аннина! Сейчас он догадается, что перед ним неотесаная дура! шестнадцатилетняя девчонка! Зачем я не познакомилась с той красивой дамой, которая жила два месяца у нас в Лагороссо и бывала на бульваре! Ведь могла я познакомиться! Во всем теле у меня точно молотками стучали. Холодом, жаром и ужасом обливало меня, и где уж завязывалось и где развязывалось, я не могла бы сказать.

А тут еще к смертельному опасению, что он догадается, как я тупа, – прибавилась неожиданная мысль: он больной, не от мира сего, чахоточный: а чахоточным нельзя делать лишних движений, им вредно. Я должна его оберегать, должна предупреждать…

Пресвятая Дева! Помоги мне! Вразуми!

Я вся повернулась к нему…

Другая бы шестнадцатилетняя дура на моем месте непременно заорала, как под ножом, несмотря ни на что… А я так твердо помнила, кто я для него, так боялась за него – что и тут не охнула, не вздрогнула, а если и охнула, то едва-едва, и поезд все заглушил, мчался – ну, прямо вихрем. Или мне так казалось. Кругом – и во мне – стучало, стонало, пело… Главное пело, пело…

Я была однажды в монастыре святой Агнессы. На скамьях сидели монашенки. Ах, что с ними делалось! Какое умиление, какая дрожь, какие вздохи! Гудел и лился орган. Они пели: «Прииди, Жених, прииди!» Они только пели и ждали, и уже впали, однако, в такое состояние. А что было бы с каждой, если б она дождалась жениха, как я, если б он пришел, как ко мне, если б она почувствовала себя прижатой к скамье, как я, почувствовала его всего, его руки, нежные и теплые, на которых лежала моя голова с еще не отколотой шляпой! Можете себе представить, что бы с такой монахиней сделалось!

А я не менее их чувствительна и тоже всегда, слыша орган, рыдала от одного ожидания.

Золотые волны качали меня. Поезд мчался, как гремучий змей, встряхивая и подкидывая, и баюкая, и будя нас, и вот я уже не боюсь, что он, мой жених, мой возлюбленный, мое – я – примет меня за глупенького, неопытного недоросля. Я уже знаю все, что нужно, знаю, что умею не изменить себе до конца, потому что любовь учит владеть собою – для счастья.

Конечно, и он был счастлив, как я (мне даже странно говорить это), потому что я уже не чувствовала себя собой, – а нами вместе. Это очень просто.

Золотые волны с шумом набегали – и отходили – и вновь набегали, и взяли и били меня, обливая шипучей и ласковой пеной… И вдруг… толчок… и оборвалось… остановилось…

Мне сразу стало холодно. Еще мгновенье – и он поднял меня (я должна бы сама догадаться!) и хотел прикоснуться к развязанным бантам… но я уже поняла, в секунду была готова, поправила висевшую на булавке шляпу… И дверца с шумом распахнулась.

– Lagorosso! Lagorosso!

Я стою на полуосвещенной платформе. Я вижу его лицо, тонкое, серьезное, с золотой бородкой. Он в шляпе. Как он бледен! Но это ничего. Он не делал лишних движений, о нет! Я сразу была вразумлена и почти все взяла на себя – ведь он слабенький, больной!

Вот он уходит. Проходя мимо меня, он тихонько всунул мне в руку бумажку. Что это, что это? Опять записка?

Я подошла к фонарю. Нет, это не записка. Это десять лир. Он заплатил мне! Сердце мое сладко дрогнуло в первую секунду. Вот, не права ли я? Он не догадался… Я была умна и ловка, я вела себя так, как было нужно! О, как все хорошо!

Но… все-таки это деньги. Это плата. Что мне с ними делать? Конечно, не бежать за ним, не отдавать назад, да и он уже уехал в санаторской карете… Что же с ними делать?

Придумала! Святой Ануфрий и девять мучеников! За что мне дано было такое осияние, такое просветление, такая удача весь день? Придумала, что сделаю с этими десятью лирами!

Вот что: он, мое счастье, – он не от мира сего. Он болен, донна Чиччиа говорила, что очень; когда он уйдет, умрет, я закажу такую мессу о блаженстве его души – какую только могут пропеть в нашем соборе. Я уберу цветами подножье Мадонны, и будут петь, и орган будет петь и переливаться… И я дам себе волю, сама буду петь и плакать, и вспоминать, – все, одно за другим, что было в мои сорок минут, когда мчался, дрожа, поезд… Когда нам было так тесно, так страшно, так жарко, так едино… Когда вихрь шумел вокруг нас… И я узнаю орган. Это будут те же золотые волны… Будет то же самое… Это ведь почти то же самое.

В родную семью*

Очерк
I

В судьбе шестилетнего Пети произошел переворот. Это случилось восьмого января, вечером, когда в одной из петербургских приходских церквей Ольга Ивановна обвенчалась с Никанором Полушниковым. Впрочем, весть об этом событии дошла до чухонской деревни, где воспитывался Петя, гораздо позже. Сам Петя, хотя ему и толковали, что мама вышла замуж и теперь у него есть папа, очень мало обратил внимания на столь важное обстоятельство, не предчувствуя, какие последствия оно может иметь. Петя даже и слово «мама» плохо понимал в связи с взлохмаченной петербургской тетей, которая давно как-то приезжала и привезла ему сапоги и булок. Матерью он звал чухонку Мавру Ивановну, которую так звали все остальные дети, а отцом – ее мужа Павла, бледно-кудрого и тихого мужика, который летом жил с ними и крепко храпел ночью в избе, а по зимам уезжал на заработки.

Петя был отдан Мавре Ивановне совсем крошечным на «вольное воспитание». Мавра Ивановна получала за него по четыре рубля в месяц. Она спала с ним сама, меняла ему белье, давала молоко вместо соски, даже купала его иногда. Этого всего она, конечно, не могла делать для Анютки. Анютку прислали из воспитательного дома, с платой по два рубля в месяц, да и то недолго, первое время. У Анютки не было в Питере родной мамы, ей не привозили ни сапог, ни булок, и Мавре Ивановне за нее не прислали ни разу ни бруска мыла, ни фунта кофею, ни бумазеи на платье. Поэтому и вышло, что Анютка боялась Мавры Ивановны и бегала от нее, а Петя очень любил «эйди», как он звал ее по-чухонски, и вечно цеплялся за ее платье, едва только начал ходить.

За Петю платили исправно. Ольга, Петина мать, жила в горничных у графини, на хорошем жалованье. Семь лет тому назад, когда случился «грех» – Ольга сильно бедствовала. Друга ее взяли в солдаты, вернулся он женатый, и поступил сразу на хорошее место – управляющим в бани. Оскорбленная Ольга приняла его неласково, но стала кричать, что она судом заставит его платить за Петю. Управляющий испугался, начал платить, но вскоре перестал и вовсе куда-то исчез. А Ольга между тем пристроилась к графине и вздохнула свободнее.

Правда, графиня была из захудалых, не важная и не богатая, довольно пожилая, но Ольгу она любила, дарила хорошие подарки и принимала участие в ее судьбе.

– Ну, что же, милая, как ваш ребенок? Получаете известия? – часто спрашивала она ее.

Ольга опускала глаза и вздыхала.

– Благодарим покорно, сударыня, растет. Несчастное дитя… Сирота… Всякий его может обидеть…

И графиня сочувственно кивала головой.

– Самое лучшее ему было бы умереть, – продолжала Ольга. – Несчастный ребенок такой… А ведь вот жив!

Тут графиня махала руками и с негодованием возражала:

– Это грех, моя милая, так говорить о собственном сыне. Господь знает, что делает. Может быть, он пристроит вас и вашего ребенка так, что даже и не ожидаете. Надо надеяться, а не роптать.

Ольга опять вздыхала и томно глядела вниз. Она была не очень красива, лет тридцати трех, уже увядшая, с неровными зубами и нездоровым, измученным лицом петербургской горничной. Волосы были пышно завиты на лбу; на худых щеках лежал легкий слой розовой пудры. Но черные глаза смотрели еще живо, и в лице, во всей фигуре, с затянутой талией и белым передником поверх платья, оставалась неуловимая интересность. Ольга много танцевала и не чувствовала недостатка в поклонниках.

Свои обязанности относительно Пети она исполняла – платила исправно – и все были довольны: и воспитательница, и Петя, и сама Ольга.

II

Так шли дела, пока не исполнились слова графини, предрекавшей, что Ольга непременно пристроится.

Летом, на даче около Царского, за Ольгой стал ухаживать довольно приятный «кавалер», Никанор Полушников. Он был очень молод, лет двадцати двух, занятий определенных не имел, хотя говорил, что осенью получит «прелестное место». Пока же он все играл на гитаре и с необыкновенной силой влюбился в Ольгу. Может быть, его прельстила бойкость ее глаз и речей и завитки на лбу, может быть, он надеялся, что, живя у графини, Ольга немало припасла на черный день – однако он сразу обнаружил серьезность своих намерений и сделал Ольге формальное предложение.

Ольга, с истерическими рыданиями, поведала все графине и просила совета.

Графиня подумала-подумала и велела позвать жениха.

Никанор Полушников вошел тихо, довольно мешковато, и остановился у дверной притолоки. Он вообще мало имел «кавалерского» ухарства и среди женского пола брал больше томностью. Но теперь, перед барыней, он не был и томен, а просто казался вялым, кислым и злым. В голубых, водянистых глазах с красноватыми веками, в курносом, белом и круглом лице, не лишенном приятности, именно чувствовалась странная злость, мало соединимая с его короткой, мягкотелой фигурой. Графиня, впрочем, этого не заметила. Полушников ей не понравился, но она подумала тотчас же, что нельзя быть слишком требовательной, и что вообще люди этого класса не бывают очень изящны и красивы. Кроме того, ее несколько затруднила молодость жениха.

– Здравствуйте, мой друг, – начала она, однако. – Вы Никанор… Полушкин?

Никанор вытянул шею, уныло поправил галстух и произнес, прокашлявшись:

– Да-с. Точно так-с. Никанор Полушников.

– Гм… да, Полушников. Вы, кажется, выразили желание жениться на Ольге?

– Да-с. Я выразил. Я им не единожды выразил такое мое желание. Потому что они мне чрезвычайно понравились, и я их полюбил со всей страстью, а они…

Графиня была старая девушка и хотя без излишней щепетильности входила в подробности жизни людей, которым сочувствовала и помогала – однако тут как-то невольно перебила объяснение этого, вероятно не очень развитого, человека.

– Но обдумали ли вы вполне этот шаг? Вы молоды, Ольга старше вас…

– Они тоже все говорят, что я против их молод, но это даже очень странно, и как они теперь слегка похудевши, то кажутся очень молоденькими, а я как был перед ими – так и есть ничто, как говорится, вассал и раб…

– Ну, хорошо, это, конечно, ваше личное дело… Но вам известно, что у Ольги есть сын, которого вы непременно должны узаконить… дать имя…

– И дадим-с… Об этом у нас с Ольгой Ивановной переговорено. Они, конечно, стеснялись с первого начала, но так как я для их все готов, лишь бы они согласны были вступить в законный брак…

Графиня была тронута столь горячей любовью в простом человеке.

– Что ж, – сказала она, – Ольга должна ценить такую привязанность. Желаю вам счастья. Но вам необходимо раньше поступить на место, иначе как же вы станете жить? У Ольги ничего нет, а я приданого ей дать не могу, – поспешно прибавила она, боясь, что Полушников возлагает на нее смутные надежды.

– Нам ничего и не надо-с. Мы не продаем, не покупаем. А место мне с осени готово – в шикарном погребе сидельцем.

Графиня даже слегка прослезилась от такого бескорыстия и, в порыве великодушия, произнесла:

– Я, с своей стороны, готова все, что могу… Я Ольге даю двадцать пять рублей на свадьбу, платье, фату, и, кроме того, с удовольствием буду посаженой матерью.

Полушников низко поклонился, но к ручке не подошел, что графине понравилось, ибо она не считала себя сторонницей таких обычаев. Она была скуповата, и обещание денег и платья кольнуло ее, однако отступать уже было поздно. Таким образом, Ольгу просватали, и начались деятельные приготовления к свадьбе.

О Пете за все это время, до Рождества, почти не вспоминалось. Будет время подумать о нем после свадьбы! А пока Ольга погрузилась в выбор нарядов и вечные ссоры со своим очень влюбленным, мягким, плаксивым, но злым женихом.

III

Место Никанор Полушников действительно получил, но далеко не такое «прелестное», как ожидал. Восемнадцать рублей жалованья и комната. При этом были какие-то вычеты, требовалось посылать рубля два-три матери-вдове, жившей в Царском с двумя сестрами, да кормиться, после свадьбы, двоим! В погребе приходилось сидеть с утра до поздней ночи.

Ольга было призадумалась, но графиня, которая уже нашла ей заместительницу, опрятную немку Эмилию, не дала Ольге и слова выговорить:

– Нет, нет, моя милая. Конечно, дело ваше, но я положительно не советую отказывать Никанору. Не Бог весть какие у вас требования, жить можно и на эти деньги. Другие и этого не имеют. Вам послан случай дать имя вашему ребенку – и вы не имеете права лишать его имени…

Если и было у Ольги скоплено немного – все пошло на устройство свадьбы. Один за другим выплывали необходимейшие расходы. Понадобилось купить подарки новой родне, сестрам-швеям и матери, очень почтенной старушке в наколке, со степенными манерами. Нужно было сделать кое-что из белья, купить свечи, башмаки, перчатки, цветы шаферам… посуду для будущего хозяйства… Взяли за паспорта… А тут еще, как на грех, благодаря короткому мясоеду, все священники были завалены работой, и ни один не соглашался венчать дешевле, чем за двенадцать рублей, да и то в темноте. А если светлее – то пятнадцать. Трое певчих тоже стоили особо. А карета? А подножье? Одни припасы для свадьбы с пивом и медом обошлись больше двадцати рублей. Хорошо еще, что нашлась, знакомая, благодушная и хитрая кумушка чиновница на Петербургской стороне, которая предложила устроить свадьбу у нее и присмотреть за угощением. Было условлено, что за это она может пользоваться половиной остатков от угощения.

Ольга несколько раз принималась рыдать и совершенно сбилась с ног. Графиня тоже была не в духе: как посажёной матери, ей пришлось, кроме обещанного, купить еще и образ. Графиня уже раскаивалась, что взяла на себя эту роль. К тому же Ольга, как ни старалась, все еще не могла найти достойного посаженого отца.

Наконец, настал день свадьбы. Каждую минуту с заднего хода являлись какие-то лица, знакомые и знакомые Ольги. Сама Ольга рыдала с утра, потому что посаженого отца так и не было. Венчание соседний священник назначил ровно в шесть и грозился уйти, если не прибудут вовремя, потому что в этот день у него было чуть не десяток свадеб.

По счастью, о затруднениях узнал швейцар противоположного дома, черный, еще не очень старый, юркий и большой знаток этих дел. Он предложил себя в посаженые отцы с явным удовольствием, утверждая при этом, что он бессчетное количество пар благословлял, и все оставались очень довольны.

Графиня, в кружевной наколке, с кислым выражением лица, присутствовала при туалете невесты, который происходил в столовой. Подруги и знакомые, все больше такие же горничные, с бледными, истомленными лицами нездоровой петербургской прислуги, хлопотали около Ольги. Свадебные платья их поражали своим разнообразием: тут были и светлые, и темные, шелковые, из твердого и ломкого канауса с слежавшимися складками, густых цветов; были и шерстяные с манчестеровыми рукавами попышнее, и совершенно странные, очевидно вывернутые наизнанку, из такой материи, у которой лицевая сторона другого, естественного рисунка. Народ все прибывал. Невесте прикололи фату с целым потоком тяжеловесных и твердых флердоранжей, символизирующих невинность.

Появился и юркий швейцар, весьма прилично одетый, в черной визитке и темно-красном галстуке. Он тотчас же стал распоряжаться с умелым видом – и ему покорились, даже сама графиня, смутно представлявшая свою роль. Впрочем, она решилась терпеть до конца.

Приехал шафер, сияющий конторщик от Сан-Галли, с белым цветочком в петлице, и объявил, что жених в церкви. Все засуетились. Ольга заплакала.

– Позвольте, позвольте! – вскрикнул юркий швейцар. – Сию минуту! Только благословим! Где хлеб? Где образ? Ваше сиятельство! – обратился он с почтительной снисходительностью к графине. – Пожалуйте!

Графиня покорно подошла. Швейцар вручил ей чрезвычайно тяжелый, круглый хлеб, черный, со вставленной в верхнюю корку солонкою. Сам он держал образ.

– Станьте на колени! – приказал он рыдающей, но не очень сильно, чтобы не смыть пудру, Ольге.

И он, с толковым и серьезным видом, покрестил Ольгу иконой. Кресты он делал короткие, быстрые и ловкие. Потом дал Ольге поцеловать образ и отдал его графине, а сам взял у нее ковригу, проделал с нею над Ольгиной головой то же самое, так же дал поцеловать и отступил, приглашая графиню жестом повторить его действия.

У графини все это вышло гораздо хуже. Особенно ковригу она качала с трудом и путалась, начинать ли справа или слева. Однако все ждали в глубокой серьезности и молчании, и едва кончилось благословение – кортежь двинулся.

Хотя церковь находилась рядом, а карета была одна, все «барышни» желали ехать в карете. Поэтому многие прибыли только к концу церемонии.

Батюшка спешил. Громадная приходская церковь была темна. Люстры молчаливо и сумрачно висели в вышине, едва видные: зажечь каждую стоило еще десять рублей. Немногочисленные свечки в приделе у аналоя и перед образами не разгоняли мрак, а усиливали его. Яркие одежды поблекли, люди казались печальными тенями, и чуть видными, как сквозь дым, непрозрачный и тяжелый. У всех и на сердце стало скучно, – почти не разговаривали.

Даже священник и дьякон, несмотря на светлое облачение, двигались как сумрачные признаки. Только временами редкие свечи бросали блики на желтое золото их риз. Двое певчих, уже немного охрипших, совершенно терялись во мгле. Служба шла быстро, и через четверть часа все было кончено. Дьячок свернул розовое атласное подножье и сунул его под мышку. Певчие кашляли. Начинался тихий говор. Новобрачные растерянно и слегка разочарованно смотрели друг на друга. Никанор был очень недоволен церемонией. Он, сколько ни слушал, даже не заметил слов: «Жена да боится мужа», так дьякон прочитал их торопливо, а он, Никанор, именно настаивал на дьяконе из-за этих слов. Они придают пышность свадьбе.

Грустное и темное впечатление понемногу сгладилось, когда приехали в квартиру чиновницы, где должен был открыться вечер. Графиня думала, что ее обязанности кончены, старые кости ее просили покоя, но неумолимый швейцар объяснил, что тут-то обязанности и начинаются. Пришлось ехать на Петербургскую сторону. Там из небольшого зальца вынесли всю мебель, только у одной стены стоял стол, на котором опять лежали ковриги хлеба с солонками. Молодых поставили на колени, на шубу, и опять юркий и деловитый швейцар с необыкновенной точностью начал производить свои манипуляции над склоненными головами молодых. На этот раз церемония затянулась, потому что поочередно благословляла и другая пара, со стороны жениха, а потом и родная мать Полушникова, степенная и прямая старушка в белом чепчике и сером платье с пелеринкой. У Ольги родных не было. Она вспомнила об этом обстоятельстве, к которому давно привыкла, и опять громко заплакала.

Наконец, все молитвенные церемонии были исполнены и принялись за поздравление молодых. Донское шампанское кипело над распластанным пирогом и ветчиной. Гостям попроще – налили меду. Около печки, в углу, давно приютился молоденький гармонист, почти мальчик, худенький, с такой гигантской, тяжелой и сложной гармонией, что казалось удивительным, как он с нею справляется. Черная, неуклюжая, с целым лесом клапанов в виде белошляпочных грибов, она грозила раздавить своего господина. Однако мальчик принатужился и заиграл марш, кончив – заиграл опять сначала, и все время играл тот же марш, пока пили здоровье новобрачных.

Каждую минуту кричали: «Горько!» и Ольга, точно нехотя, но с довольной улыбкой подставляла щеку. Полушников, до сих пор всегда скромный, вдруг разошелся: развязно обнимал жену за талию и говорил ей что-то на ухо, притопывая ногами.

Особенно упорствовал в криках «горько» один усатый и седоватый приказчик с веселыми морщинами на добром лице. Он, вероятно, подкрепился раньше, и теперь его требования превышали всякую меру; он буквально после каждого глотка стонал свое убедительное «горько» и с ожиданием смотрел на молодых. Ольга отказывалась. Приказчик упорствовал и надоел свыше терпения. Наконец его увели.

Гармонист заиграл польку. Молодые пошли первые. Фата с тяжелыми флердоранжами цеплялась за каблуки новобрачного. Впрочем, он прекрасно танцевал, откидывая ножку на втором па.

Эта полька длилась долго, около трех четвертей часа. Почти с первых же звуков пошла танцевать одна пара: молоденький приказчик с одутлым лицом и девушка небольшого роста, бледноватая, в сером платьице и темных перчатках на две пуговицы. Гармонист играл без перерыва. И эта пара танцевала также без перерыва, ни разу не остановившись, крепко держась друг за друга и делая круги в тесной комнате. Бедной графине (ей еще не удалось уехать) казалось, что она бредит: под режущие звуки гармонии, среди начинающейся мглы, через известный промежуток времени, опять появлялась подпрыгивающая пара в объятиях друг друга. Приказчик смотрел вниз, в лице его выражалось старание и удовольствие от добросовестного исполнения долга. И без конца, без конца кружились они, неразлучные и неизменные.

Когда уехала графиня, которая все-таки слегка всех стесняла, сделалось еще веселее. Танцевали кадриль и опять польку. В кадрили, когда дирижер кричал: «Живее!» – кавалеры начинали неистово дергать за руки дам, а перед балансированьем топали сразу обеими ногами и, раздвинув руки, наклоняли голову, как будто желая боднуть. Пот лился градом с неистовых танцоров, Пили, угощались и опять танцевали. Становилось жарче и туманнее. Свечи по стенам тускло мерцали среди мглы. Гармониста три раза сменяли. Играл и сам Полушников, который оказался таким же искусным гармонистом, как гитаристом. Вообще, он был очень доволен и много и часто говорил о своей любви к Ольге.

В шесть часов утра, наконец, молодые сели в громыхающую карету и отправились на Лиговскую улицу, в узенькую, сыроватую комнату, которая полагалась Никанору Полушникову, сидельцу в «шикарном» винном погребе.

IV

«Ольга Ивановна! Первым долгом посылаем поклон. Получили письмо с тремя рублями, за что благодарны. Но теперь Петю привезти без расчета как-то сумлительно. Так как вам известно, как он воспитан, у нас он ведь парное молоко пьет, не даром будете платить. С самого с вашего бракосочетания мы от вас почти что ничего не получаем. Я думаю, необидно вам рассчитаться как следует, сын ваш был убогий, он у нас получил здоровье. Бог накажет, кто добрые дела забывает. Теперь за вами за восемь месяцев, вы постарайтесь прислать десять рублей, а на остальные осьмнадцать форменную расписку, тогда я привезу Петю. Старайтесь сделать, как лучше. Ах! Трудно ребенку с мамкой расставаться, он вдруг не может перенести, надо помаленьку отвыкать. Он для меня сын родной, я год цельный все плачу, как я расстанусь. Деньги и расписку форменную присылайте, без расчета не привезу…»

Ольга прочитала письмо и залилась злыми слезами. Было ясно, что надо добыть десять рублей все равно где. Прошел почти целый год после ее свадьбы с Никанором, а Петя все еще жил в своей чухонской деревне. У Ольги родился другой сын, Костя, толстый ребенок с глупым видом. Сама Ольга похудела, опустилась, ходила растрепанная и оборванная. В узенькой комнатке с промерзающими косяками окна и отстающими обоями в углу было то невыносимо холодно, то удушливо жарко и всегда пахло детскими пеленками. Вдоль стены стояли кровать, мягкая скамейка в виде дивана, обитая полинявшей шторой, и комод с филейной салфеткой. Над комодом довольно криво висели бледные фотографические портреты Ольгиных подруг, а повыше – портрет графини, которая совсем Ольгу покинула, привязалась к новой «камеристке» своей Эмилии, раскисла и уехала за границу. В переднем углу висели образа, те самые, свадебные. Немножко на отлете, пониже Спаса, висел выцветший портрет отца Иоанна Кронштадтского. А еще ниже, совсем на середине «святой» стены – хорошая гравюра с «Тайной вечери» Леонардо да Винчи. Эта гравюра попала к Ольге от графини. Никанор долго рассматривал ее, не зная, причислить ли ее к образам или к картинкам. И наконец, в нерешительности, повесил ее на булавочках хотя и на святой стене, однако пониже отца Иоанна.

Никанор оказался не очень дурным мужем. Правда, он по службе не преуспевал, жаловался на безденежье, стонал, что женился на Ольге, когда мог «при его наружности и способностях» взять любую купчиху, однако не пил, не курил, маленьким сыном своим даже гордился. Сначала Ольга думала, что заберет его в руки, но Никанор был непобедимо упрям и зол. Он легко плакал, казался мягким, как тряпка, но и, рыдая; повторял: «Погоди, погоди, я тебе отплачу», и если чего не хотел, то никакие силы его не могли заставить это сделать.

С самой свадьбы Ольга зарвалась, и так они и не могли поправиться. За Петю не платили и наконец решили его выписать, потому что дома он при других не будет стоить четырех рублей. Об усыновлении его Никанор молчал. Однажды Ольга завела речь, но он вдруг злобно усмехнулся, и она невольно умолкла.

Ольга с радостью оставила бы Петю в деревне, будь деньги. Но денег не было, и выбора не было. Когда еще с прежними долгами расплатишься.

Никанор с утра сидел в погребе. В окно узкой комнаты четы Полушниковых едва проникал осенний свет, отраженный от серой противоположной стены. Стена отстояла так близко, что ни одного кусочка неба нельзя было видеть из этого окна, даже нагнувшись. Ольга сложила деревенское письмо, отерла слезы и, машинально забавляя ребенка, который хотел спать и куксился у нее на руках, ломала голову, откуда взять десять рублей. Чем дольше мальчик останется в деревне, тем труднее будет его выкупить… А там, пожалуй, через суд станут требовать… Ольга была опытна и знала твердо, что «люди довольно низки».

В это время дверь нерешительно скрипнула… Ольга укладывала ребенка около постели, не сразу обернулась; к тому же темно-серые сумерки повисли в комнате и узнать вошедшую закутанную фигуру казалось трудным. Однако Ольга, приглядевшись, не без удивления спросила:

– Ты, Маша? Откуда такая?

– Я и есть, – ответила гостья. – Только ты не кричи. Я к тебе пока, тут и останусь. Можно, что ли?

– Да раздевайся скорее. И рассказывай, откуда ты взялась. Ведь уж второй год тебя не видать.

Маша медленно принялась раскутываться. Развязав шали и платки, она оказалась рослой, видной девушкой, с приятным, довольно свежим и обыкновенным лицом и стриженными, как после болезни, волосами. Она села около стола и оглядывала комнату. Ольга зажгла жестяную лампу и принесла кипятку для чаю.

– Вот как живете, – проговорила Маша. – Бедно живете. Ольга обиделась.

– Как ни как, да по закону, – проговорила она не без ядовитости. – Ну, а Модест Аполлонович – здоров?

– Что в законе, что без закона – редко, когда счастье, – усмехнулась Маша. – Я вот тебе про Модеста-то и расскажу.

– Да ну, говори ты толком, – торопила Ольга, которая горела от любопытства.

– Толком и расскажу. Видались мы с тобой позапрошлой весною. Сколько раз этот самый Модест нас с тобою шоколадом угощал? То у Андреева, то у Исакова. Потом однажды ужинали в ресторане. Ты была, еще кто-то из девушек и он. А какой он сам-то, помнишь? Разве сказать, что парикмахер? Никогда! Барин, из самых франтоватых, аристократов, присяжный поверенный какой-нибудь… И насчет дам он, насчет обращения…

– Да это сейчас видать было, что он на дам зол, – вставила Ольга, слушавшая с жадной внимательностью. – Ну и что ж, вы с ним познакомились? А место? Ведь у тебя место на пятнадцать рублей было… Вот место!

– А слушай, – продолжала Маша, прикусив кусочек сахара и схлебнув чай с блюдечка. – Он мне и объяснял, почему он должен быть победительный для женского пола. Потому что он дамский парикмахер в шикарной парикмахерской на Невском. А дамский втрое получает против мужского, если он с обхождением и способен. У Модеста большие способности. Многие дамы, как приедут, сейчас: «А где мсьё Модест?» И никого больше не хотят. А то на дом требуют. Он очень много по-французски знает и тоже из заграничного. Впрочем, ты сама могла все это видеть. Ну, и тем он меня чрезвычайно поразил, что такой человек, с образованием и все другое, вдруг передо мной на коленях, и что обожаю, и люблю, а сам в рыдании. Ну, я от места отошла и с ним на Троицкой в комнате и поселилась. Там мы у хозяйки посейчас и жили, а теперь я скрываюсь.

– Как скрываешься? Почему?

– Да очень просто. Все это у нас хуже да хуже пошло. Совсем он обращение переменил. У меня в Покрове сын родился – ну, он, конечно, на это очень зол. Зачем, мол, сейчас же и ребенок? Это, говорит, связи, расходы, да к тому же и совсем немодно: сию же минуту и ребенок! Очень на меня обижался. Как родился ребенок, я долго больна была, а потом он уж вовсе зверем стал. Я говорю – ну, отдай в Воспитательный, а он меня как ляскнет, больную-то: сама плати двадцать пять рублей! А у него деньги есть, я знаю, только ему на другое нужны. Я, погодя немного, опять: отдай в Воспитательный! – Он опять ляск, даже в глазах круги. Ну, что это за обращение? А сам все поедом ест. Это даже очень низко. Вот я и удумала штуку.

– Смотри, – сказала крайне заинтересованная Ольга. – Он тебя так и вовсе бросит.

– Эка, хватилась! Да на что он мне нужен? Я его с обращением любила, а не мужика. Я ему написала записку, что не увидит он меня ни на этом свете, ни в будущем, потому что я больше не существую, а сама скрылась. Скрылась, а ребенка ему оставила.

Ольга всплеснула руками.

– Вот так раз! Куда ж ты теперь деваешься? А ребенка-то зачем оставила?

– А пускай. Все знают, что его ребенок. Небось не отвертится теперь, заплатит двадцать пять рублей, свезет в Воспитательный. А я, как узнаю, что он свез – сейчас на прежнее место пойду. Очень зовут опять, прибавку даже обещают. Пока у тебя побуду, а то он меня найдет, кинет мне ребенка – куда я тогда?

Ольга засмеялась.

– А и хитрая же ты, Машка! – с удовольствием сказала она. – Только, увидишь, он тебе номерка не даст. Так и не найдешь потом ребенка. Ты бы сама лучше в Воспитательный свезла. Шут с ним – связываться? Уж неужели не прикопила двадцати-то пяти рублей?

– Мне сейчас барыня, куда я поступаю, двадцать пять вперед даст. Не первый день меня знают. А не желаю. И денег мне не жалко, а не хочу. У меня мысль такая, и для мысли. Его ребенок – пусть платит. Потому что это уж окончательно свинство, и я не допущу.

– А коли след ребенка-то потеряешь?

– Не потеряю. Пока маленький, пока я не справилась с деньгами, как надо – пускай. А потом найдется. Я же его мало и грудью кормила, привязаться-то не успела к нему, не очень жалела. Вот, думаю, теперь мой рвет и мечет! Завтра утром сходить надо к хозяйке потихоньку, узнать.

И она опять спокойно прихлебнула чай.

Ольга с невольным уважением посмотрела на свою твердо-характерную подругу. И вдруг у нее мелькнула счастливая мысль.

– Маша, а Маша! Вот ты говоришь, тебе вперед дадут… Выручи ты меня, Христа ради, в ножки тебе поклонюсь… Дай десять рублей. Дело такое…

И Ольга подробно рассказала свое дело. Петю выкупить нужно – иначе такие долги нарастут, что никогда не справиться.

Маша выслушала серьезно, но прерывая.

– Плохо, – сказала она наконец. – Зарветесь. И служить ты идти не можешь от грудного-то, законного. Ладно, я дам, у меня и так есть, без барыни. А только когда отдадите-то?

Ольга подумала и без слез, деловым тоном сказала, что могут отдать через год. И дело было решено.

Пришел Никанор на минутку из погреба. Маша ему очень понравилась. Известие о том, что Петю можно выписать, не только не обрадовало его, но неожиданно испугало и разозлило. Он, хотя никогда не говорил этого Ольге, втайне глупо надеялся, что «пащенок» не приедет, так, куда-нибудь девается, пропадет, – и он, Никанор, его не увидит, и люди не будут смеяться… Мать Никанора, поссорившись с Ольгой, принялась убеждать сына, что над ним непременно люди станут смеяться. И Никанор забоялся и обозлился.

Однако выбора не было, и письмо с деньгами отослали в деревню на следующее утро.

V

Чухонка Мавра Ивановна слегка погрешила против правды, когда написала, что Петя в деревне «здоровье получил». Он менее всего походил на крепкого деревенского мальчугана. Большой не по летам, худенький, узенький, с тонкими костями, ровно бледный – Петя смотрел исподлобья, взором не то строгим, не то капризным. Петя знал, что его везут «домой», к «родной» маме, но не мог верить, что его настоящая мама, Мавра Ивановна, не будет при нем. Однако непривычная тревога мучила его, и он ни на секунду не выпускал из рук юбки Мавры Ивановны.

Последнее время и в деревне что-то удивляло Петю. Ему не давали булки, когда он просил. Старший брат Ваня больно побил его, когда Петя взял его новый пояс. Сапоги износились, других не дали, а когда он сильно порезал ногу, его же стали бранить. Мама один раз сильно ударила по руке за ужином, когда Петя не в очередь потянулся к чашке. Прежде это случалось только с Анюткой. Она тоже была на воспитании, но от казны, и к ней никогда никто не приезжал. Спать Петя привык с мамой, но теперь она иногда не брала его к себе – и Петя долго и тихо плакал от обиды и недоумения. Впрочем, когда пришло последнее письмо и стали собираться к отъезду, мама начала выть и причитать, дала Пете белый пряник, а Петя, охватив ее руками, думал, что ему все равно, куда ехать, лишь бы она была с ним.

Сапог все-таки не было; Пете надели на грязные ножки широкие шерстяные чулки и старые резиновые калоши, у которых носки отставали от подошв. Шапки тоже не было; а так как стоял уже ноябрь и порядочные холода, то Петину голову завернули в кусок разорвавшегося одеяла. Приехали в Петербург с поздней машиной. Извозчик стоил по крайней мере полтину, а потому Мавра Ивановна рассудила идти пешком.

Петя, которого она вела за руку, сначала покорно шел в своих калошах, потом подумал и сказал:

– Эйди, ведь у меня ножка болит.

Он говорил и по-чухонски, и по-русски, потому что их деревня была смешанная, и сама Мавра Ивановна часто говорила по-русски. Впрочем, Петя на обоих языках говорил нечисто и мало, хотя понимал все.

– Ножка болит? – отозвалась Мавра Ивановна. – Ничего, пройдет, сыночек. У родных мамы и папы сейчас молоко будем пить с булками.

Петя покорился и шагал, прихрамывая. Мама крепко держала его за руку; ему было страшно, но не очень, потому что она с ним. Ну, пускай папа и мама дадут чаю с булками, а потом домой, в деревню, со своей мамой, к Ване и Анютке, к поросятам и кошке. Дошли – было поздно, Мавра Ивановна устала, потому что тащила еще мешок холщовый с добром, всякими тряпками и деревенским гостинцем – медом.

Никанор уже пришел из погреба. Ольга только что уложила ребенка. Увидав новоприбывших, она ахнула, потом расцеловалась с Маврой Ивановной, поцеловала сына и почему-то принялась громко рыдать. Грудной ребенок заворочался и пискнул. Ольга тотчас же умолкла и неловко и суетливо принялась раскутывать Петю, который смотрел исподлобья удивленно и строго и не выпускал руки Мавры Ивановны.

– Никанор, – говорила Ольга. – Да чего ж стоишь столбом? Поди на кухню, попроси самовара у Аннушки! Экий, прости Господи, психопат! Шевельнуться не может, когда его просят!

– Позвольте поздороваться, – сказала Мавра Ивановна, и поздоровалась с Никанором за руку. – Супруг Ольги Ивановны?

– Точно так, – глуховато ответил он. – Никанор Полушников.

– Вот папа, Петичка, – сказала Мавра Ивановна немного тягучим, очень ласковым голосом. – Поцелуй папу! – Но Петя, вдруг охваченный ужасом, отвернулся и спрятал голову в платье Мавры Ивановны.

Никанор, даже и после отправки денег, почему-то не представлял себе, что Петю точно привезут. Теперь же, когда мальчик стоял перед ним, он испытывал необыкновенную злобу от этой неожиданности и вдруг с совершенной ясностью увидел и уверовал, что «люди», действительно, «будут смеяться».

Его одутловатое, бледное лицо не выразило приветливости, и Ольга, вдруг заметив это, уязвилась и вскрикнула:

– Нечего, нечего! Не слушай, Петька! Какой это тебе папа! Он тебе не папа!

Мавра Ивановна покачала головой.

– Ну, что это, Ольга Ивановна! Сразу ребенку такие слова! Напротив того, ему другое должно внушить!

Никанор исчез под предлогом распоряжений о самоваре. Начались вздохи и охи и различные приветствия. Ольга, раскутывая Петю, заметила, что он без шапки и без сапог.

– Неужели ж это вы его так и везли? – воскликнула она.

– А как же? – И Мавра Ивановна подняла на нее свои голубые, подслеповатые глаза. Мавра Ивановна была женщина лет тридцати, но казавшаяся гораздо старше, с грубой загорелой кожей темнее волос, которые у нее лежали очень гладко, плоские и желтые, слегка разноцветные. Губы она поджимала плотно и говорила с весьма сильным финским произношением.

– А как же везти еще его? – спокойно продолжала она. – От вас присылок никаких не было. Откуда ж ему сапоги взять? Мы вам о том писали.

– У меня ножка болит, – сказал Петя.

– Болит? Болит? – подхватила Ольга. – Да что это с ним? Ах, Боже мой! В калошах, в чулках рваных!

– А вы не прислали целых, – невозмутимо ответила Мавра Ивановна. – И ничего не болит. Шел, устал, то и заболело. А так не болит.

Ольга всплеснула руками.

– Всю дорогу с вокзала шел? Ну, подумать только! Да это уморить надо ребенка! Это какую совесть надо иметь!

– Почему это – совесть? Вы деньги на извозчика не присылали. Это к чему же так говорить…

Ольга посадила Петю к себе на колени. Петя тревожно вслушивался в разговор двух мам и неловко пытался сползти с колен, чтобы опять прильнуть к Мавре Ивановне. Он отлично вспомнил эту петербургскую маму: так же у нее и в ушах стеклянные серьги, так же волосы напереди взлохмачены и стоят колом, только теперь зуба во рту с одной стороны нет. И платье на плечах торчит. Петя понимал, что они хотят ссориться, что петербургская бранит настоящую за него, что будто настоящая его обижает, а это неправда и не может быть, потому что он сам, Петя, настоящую изо всех сил любит… Ему было обидно и хотелось ударить петербургскую маму, а потом укрыться к «эйди» на колени, которая его от всех защитит.

Он, наконец, выскользнул из рук Ольги и прильнул к чухонке. Ольга поймала его недружелюбный, злой взор исподлобья и сказала недовольным тоном, выбирая добро из узла:

– Совсем ему испортили характер в деревне. Очень испортили, сразу видать. Сколько еще возни будет с этим ребенком! Ну да здесь баловать не станем.

– И нисколько он не испорчен, а только ребенок знает, кто его любит, – проговорила торжествующая Мавра Ивановна. – Тяжело ребенку с мамкой расставаться. Еще как он перенесет. А вот, застращивайте его сразу словами, он у вас и вовсе заболеет.

Сердце Пети билось от страха и горя, хотя он до сих пор не понимал, что будет дальше. Когда пришел Никанор, Петя еще глубже спрятался в складки платья Мавры Ивановны и не мог принудить себя взглянуть в бледное, полное и злобное лицо «папы».

Никанор взбесился и сразу хотел проявить строгость, но сдержался, потому что струсил. И Ольга начала бы скандалить, да и перед Маврой Ивановной он чувствовал некоторую робость. Пусть, это еще не уйдет. А пока он удовольствовался тем, что незаметно, с тихой яростью, пребольно ущипнул Петю за ногу, надеясь, что испуганный мальчик не посмеет пожаловаться. Петя, точно, ничего не сказал, только вздрогнул от боли и тихо заплакал, неистово прижимаясь к чухонке. Она рассеянно утешала его, гладя по головке, и сладкие, приторные, слова утешенья чередовались с язвительными, которые она бросала Ольге, опять затеявшей перебранку: каких-то тряпок недоставало в привезенном добре.

VI

Серый, почти черный, ноябрьский день едва освещал узкую комнату. Свет, отраженный от мрачной стены противоположного флигеля, был так слаб и туманен, что даже розовые обои комнатки казались зловещими. В правом, совсем черном углу горела лампадка и красные, слабые пятна падали на позолоченные ризы икон.

У стола, приставленного к окну, сидел Петя. Ноги его недоставали до полу. Он не двигался; бледное, серьезное и мрачное лицо его застыло в одном выражении. Около стула лежали какие-то игрушки: деревянный, липкий от краски, конь с мочальной уздой, картинки старого модного журнала, коробки из-под папирос и леденцов… много коробок. Но Петя, прежде особенно любивший коробки, теперь не играл. Он сидел и думал.

Ребенок кричал на постели. Ольга укачивала его и громко и однообразно напевала, стараясь заглушить его голос своим. Мавра Ивановна вышла купить себе что-то на дорогу – она сегодня уезжала.

Когда стукнула дверь, Петя вздрогнул и хотел соскочить со стула. Но это была не Мавра Ивановна, а Маша, которая выручила Ольгу и дала десять рублей для Пети. Маша поздоровела, казалась веселой и розовой с холода. Одета она была легко, в одном платке, накинутом поверх черного, ловко стянутого платья с белоснежным передником.

– Здравствуй, Ольга, – сказала она живо и поцеловалась с подругой. Растрепанная, измученная Ольга казалась старухой перед нею.

– Маша! Что так давно не заглядывала? Правда, что ль, на месте? А как же твой-то?

Маша засмеялась и махнула рукой.

– Может? Да ну его! У меня место, я тебе скажу, такое – прелесть! Я сразу же на место пошла. Только и отдохнула.

– А ребенок где?

– В Воспитательном. Где ж ему еще быть? Вот, расскажу тебе, катавасия-то вышла! Вот смеялись-то мы! Пришел Модест тогда из магазина – сейчас получает письмо от меня, так и так, меня не ищи, я больше не существую; однако не воображай себе, чтобы я из-за такого дурака на грех пошла, я, может, лучше тебя найду; а в наследство получай ребенка. Все знают, что – твой. Так он, милая моя, прибежал к хозяйке – лица на нем нет. «Моя-то, – кричит, – что наделала! Покинула мне мальца!» Уж он тут ругал меня, ругал – мне хозяйка все рассказала, – а потом кричит: «Берите его, вот двадцать пять рублей, тащите в Воспитательный!» Хозяйка хочет ехать, а он одумался и говорит: «Постойте, я с вами поеду, а то вы номерок этой дряни отдадите, а я не желаю». И поехал.

– И что ж, не отдает номерка?

– Модест-то? Нет. Он опять около меня кружит. Иди, мол, опять ко мне, а то я номерок уничтожу, и ты свое дитя потеряешь. Да не очень-то я глупа.

– Не пойдешь?

– На муку-то на эту? То постыла была, то снова милой сделалась? Знаю его: по-своему только хочет сделать. Да шалишь, не на такую напал. А ребенок – что мне с него теперь? Вот подрастет… Небось не уничтожит номерка. Добудем.

Маша подошла к столу.

– Этой твой, что ли? – прибавила она, взглянув на Петю.

– Мой… Ужасно как испортили в деревне, – повторила опять Ольга, точно извиняясь.

– Мамка-то уехала?

– Нет еще… Сейчас поедет.

Маша с интересом взглянула на Петю.

– Ты что ж молчишь-то? Не рад, что ли, в Питере оставаться?

Петя взглянул исподлобья на новую тетю. Какая она! Опять вся странная, чужая, как все здесь ему странно и чуждо. Может быть, и эта тоже ему не тетя, а мама?

– Что ж ты насупился, глупенький? – продолжала Маша. – Я тебя не съем, нечего чужаться. Что, хорошо здесь?

Петя посмотрел, почесал грязной, тонкой ручкой затылок с торчащими желтоватыми волосами и сказал:

– Нет, нехорошо здесь. Домой хочу.

– Ишь ты! – проговорила Маша с любопытством. – Не нравится! Что ж тебе тут не нравится? Маму, папу ведь любишь?

При воспоминании о папе брови Пети сдвинулись. Но за два последние дня он сильно присмирел и понял, что надо непременно говорить «да», если спрашивают, любит ли он папу, маму.

– Да, – прошептал он, опуская голову. – И эйди люблю, – прибавил он поспешно.

– Это чухонка-то твоя? Ишь ты! А ты посмотри, как в Питере-то хорошо. Улицы, панель. Видал фонари-то?

– Видал. Я в деревню поеду.

– Фу ты, какой упрямый! Чего тебе в деревне? Что там в деревне-то есть? А здесь в окно только посмотреть…

Петя давно смотрел в это окно и думал. Вдруг он улыбнулся и сказал:

– А в деревне земля. А здеся каменье. Земли не видать. Маша расхохоталась.

– Вот чудной! Земли в городе захотел! Тебе тут панель, грязи нет.

– А еще, а еще, – вдруг спеша заговорил Петя, точно боясь, что позабудет свою мысль, – еще в деревне облаки. А тут, глянь, амбары.

И он указал на серую стену противоположного дома. Маша еще громче расхохоталась. Ольга стояла около без улыбки и мрачно проговорила:

– Очень спортили в деревне. Страсть как спортили. Будет возни.

Петя еще ниже наклонил голову и замер. Ему было стыдно, что он стал говорить с этими тетями или мамами, и обидно, что над ним смеялись. Потом ему сделалось страшно, как когда он один раз, в деревне, на опушке леса потерял эйди, которая брала грибы и отошла от Пети. Он кричал, а никого не было. Только большущие сосны ворчали. И когда эйди вышла из-за сосны, он с воплем кинулся к ней.

Так же кинулся он к ней и теперь, когда она вошла в комнату с покупками. Но Мавра Ивановна была угрюма и озабочена и слегка отстранила Петю, не заметив его изумленного и горестного взора. Мавра Ивановна заходила к деверю, который долго наставлял ее уму-разуму и объяснил ей, что ее хотят обмануть. Мавра Ивановна и сама была не промах, а деверь ее окончательно укрепил и утвердил.

Ольга зажгла лампу и поставила ее на стол.

Был праздник, погреб заперли рано, явился Никанор. Увидав Машу, он галантно раскланялся и улыбнулся. Маша ему очень нравилась.

– Скоро уж и на машину пора, – сухо проговорила Мавра Ивановна, стягивая холщовый мешок.

Петя, который держался за ее юбку, разжал пальцы и присел на край обитой скамейки. Его ситцевый костюм висел на стенке не уложенный. Он хотел было сказать об этом, но вдруг понял как-то, что не нужно говорить, что совершается неслыханная беда – и не заплакал, а только замер, притаился и смотрел.

– Надо бы с хозяевами по-хорошему рассчитаться, – опять суховато и сосредоточенно проговорила Мавра Ивановна и присела у стола, поправляя платок.

Маша, не желая мешать, но любопытствуя, отошла к сторонке, где стояла кровать и спал грудной ребенок. Никанор сидел по другую сторону стола, Ольга тоже взяла стул. Разговор обещал быть торжественным. На Петю никто не смотрел. Он не двигался у комода, на скамейке, и держал за рукав свое длинное пальто, которое добыл со стены, увидав, что «эйди» собирается.

– Мы иначе, как по-хорошему, и не рассчитываемся, – начала Ольга. – Только не знаю, к чему вы это теперь заговорили. У нас расчет кончен. Присылали письмо, просили десять рублей, да на осьмнадцать форменную росписку – и дадено вам. Чего ж еще?

– Так. А на дорогу-то где? Ольга взвизгнула.

– Три-то рубля я вам здесь дала на пряники, что ли? Еще трех рублей мало?

– Да-с, эти три рубля я у хозяина вперед выклянчил, – заговорил осмелившийся Никанор. – А что мне? Это, можно сказать, не мой ребенок-с. По мне-с, он хоть бы и вовсе не существовал. И даже не в пример лучше. Я только по доброте по своей…

– Молчи ты! – оборвала его Ольга и опять обратилась к Мавре Ивановне. – Чего ж вы еще путаете? Отпираться от трех рублей станете?

– Отпираться не стану, а то и путаю, что я не согласна. Ольга вскочила и стул загремел.

– Это еще что?

– А то же, что не согласна. Мне расчету нет. По четыре в месяц за семь месяцев двадцать восемь, а еще он у меня две недели даром жил. Я даром не согласна.

– Какие две недели? Какие две недели? Это что вы не везли-то? Так мы не обязаны…

– Это точно-с, обязательства нет…

– Две недели даром, – упрямо повторяла чухонка, – да чай, да кофей, да сахар, да…

Ольга была вне себя.

– Кровопийца ты, а не мамка! – завизжала она, наступая. – Совесть-то твоя где, а? Не видишь, как люди бьются, рубашку последнюю готова снять?

Мавра Ивановна тоже поднялась.

– Ну, ты не очень-то, – сказала она сурово. – А я в суд подам, коли так.

– Хорошо же, хорошо! – вскрикнула Ольга, захлебываясь, и вдруг грубо схватила Петю за руку. – Ты ж все выла о нем да причитала, любишь его очень. На тебе его, бери, увози к черту, знать его не хочу! Плакали мои десять рубликов, а других не увидишь! Пошла и с ним вместе, жила чухонская!

И она так толкнула Петю, что он отлетел прямо к Мавре Ивановне. Никанор смеялся, открывая широкий рот. Петя уцепился было за юбку Мавры Ивановны, но она, потеряв свое обычное спокойствие, вдруг оторвала от себя его тонкие пальцы и толкнула его прочь, к Ольге, так сильно, что он упал боком на скамейку.

– Сама родила, другим прикидываешь! – закричала она вдруг неестественным, не то плачущим, не то злым, пронзительным голосом. – Я его не даром любила, даром нет тебе ничего! Да провались он, да опаршивей он…

Петя еще раз попробовал, в пылу криков, подползти к Мавре Ивановне, но она опять выдернула свое платье и, размахивая руками, подступала к Ольге. Платок свалился у нее с головы, всегда плоско лежащие волосы растрепались и лицо из серого сделалось кирпичным.

Петя смотрел-смотрел, и ему стало казаться, что его «эйди» тут нет, что она уехала, а что это другая, такая, как все эти петербургские мамы. Когда она обернулась к нему и, среди криков, ткнула его пальцем, с бранью и ненавистью – ему стало так страшно, что он метнулся в сторону, в угол. Крики и брань наполняли всю комнату. Заплакал ребенок на постели, но никто не обращал на него внимания. Ольга, чуть не в истерике, упрекала теперь чухонку, что она не ходит в церковь, и не признает святых и мучеников, а что это запрещено, и она на нее тоже в суд подаст. Мавра Ивановна все тем же высоким и скрипучим голосом нанизывала бранные слова, какие только знала по-русски, проклиная и Ольгу, и ее мужа, и ребенка их, а главное, Петю, с непонятной, неожиданной злобой, – и торопливо завязывала узлы и покрывалась.

– Что ж, мальчоночка-то не берете? – ядовито сказал Никанор.

– Подавитесь вы им! – отвечала Мавра Ивановна. – И глядеть на него не желаю. Наплачешься еще, молодец, с чужим отродьем. Высмеют тебе люди глаза-то. Подожди. А я этого так не оставлю. Притянут вас за низость за вашу. Держала, грела, любила – и вот тебе за все про все!

Свалка опять вспыхнула. Ольга опять кричала, что пускай Мавра Ивановна берет Петю и убирается. Мавра Ивановна бросала Петей в нее и повторяла свои проклятия, – но Петя уже не слышал и не слушал. Он бросился ничком на скамью, обитую старой шторкой, и натянул себе на голову пальто, которое держал за рукав. Он знал, что это им дерутся, потому что он не нужен. Ему было так страшно, что он не плакал, а только дрожал. Гораздо страшнее, чем тогда, в лесу, когда он остался один и большие сосны ворчали вверху. Тогда «эйди» только потерялась, а потом нашлась, а теперь ее совсем нет нигде. Эта, растрепанная и красная, толкающая его прочь, совсем не она. Пусть она уедет. Пете все равно, где быть. Никто, ни мамы, ни этот папа, не хотят его. Лучше ему нигде не быть. Страшно.

И Петя, дрожа, все укутывался в пальто, стараясь сделаться совсем маленьким.

Он даже не заметил, что ссора понемногу стихла – Ольга и чухонка стали сговариваться, уступать друг другу. На полуторах рублях сошлись, хотя полный мир и не восстановился. Да и некогда было, времени почти не оставалось. Чухонка сурово схватила свои узлы и, покрестившись на иконы, вышла, занятая расчетами, еще злобная, позабыв о Пете. Ольга вышла за ней.

В комнате остались Никанор и Маша, которая все время молчала, слушая с большим любопытством и удовольствием.

– Видели, Марья Гавриловна, сколь люди низки? – торжествующе спросил Никанор. – Даром, говорит, две недели жил!

– Что уж, известно не родные, – жеманясь и кокетничая, проговорила Маша. – Это понимать должно.

Никанор обернулся к Пете и пытался сдернуть с него пальто.

– Чего молчишь, пащенок? Вон твоя любезная-то какова! Ценить должен, что в родную семью приехал!

Никанор сказал это, желая понравиться Маше. А чтобы мальчик чувствовал, он незаметно просунул руку под пальто и больно ущипнул его под коленом. Петя только охнул и глубже зарылся головой в подушку. Жаловаться и плакать было некому и незачем: он приехал навсегда в родную семью…

Шум смерти*

Мы шли, я и Мария, по улицам тихой Сиены.

Час был предвечерний – предночной: уже кое-где в домах затеплились огни. Темные дворцы, вступающие в улицы и сужающие их – казались черными, и на быстро меркнущем небе зубчатые карнизы были резкие, точно угольные. Над серыми проходами, в верхней глубине, тоже затеплились огни, – белые, мерцающие звезды. Осенний воздух дрожал тихо и ласково. Сиена молчала.

Мария – была женщина, которую я любил, и которая, я знал, любила меня. Я видел ее лицо при свете звезд, а когда мы проходили мимо дома с освещенным окном и сверху падали более красные, более яркие лучи – я видел ее лицо более ясно, – и радовался, что оно мне не кажется неожиданным, что я узнаю его и при звездном мерцании, и в последнем умирании дня.

Из узкой, черной улицы мы медленно вышли на площадь. Тут было светлее, потому что было больше неба. Площадь, широкую и гладкую, как зала, – окружали стены. В стенах, кое-где, были окна, – там сделали дома, но все-таки это были стены, а не настоящие дома.

В правом углу площади, занимая ее четверть, прилегая к стенам, – стоял собор. Весь из черного и белого камня, со многими, острыми вершинами, великолепный и громадный – он казался маленьким и бедным, потому что площадь с ее стенами была слишком велика, потому что собор только скромно приютился в углу, точно отступив назад.

Вся площадь когда-то была одним началом собора. Стены росли вверх, чтобы поддержать купол, широкий, как и вечернее небо, покрывающее площадь. Уже с одной стены на другую перекинулись каменные галереи, хоры; они видны были там, слева, где стена площади прерывалась толпой белых колонн, громадных и стройных. За колоннами, за стенами нерожденного собора – кончалась площадь: там была гигантская лестница вниз, широкая до дерзости, – ненужная теперь паперть. С каменных, полуразрушенных галерей, вниз, к белым колоннам, свисали длинные, желтые травы.

Это было очень давно – люди задумали выстроить собор неслыханной величины, с куполом, похожим на небо. Но потом ужаснулись, испугались своих желаний, вспомнили о смирении, покорности и бедности – оставили полуподнятые стены, галереи и колонны с дерзкой папертью разрушаться, и окончили, и накрыли крышей храм смиренному и кроткому Богу в маленьком уголку начатого собора.

У теперешнего, у конченного, паперть была красивая, величественная – но удобная для человеческого шага.

Мы подошли ближе. Дверь была, кажется, отворена. Но стояла тишина и внутри, и извне. Пустынная площадь, пустынное небо. Тишина спускалась сверху – и здесь встречалась с земной, идущей от старых стен, от недовершенных человеческих дерзаний.

Была тишина и тень. Но вдруг, за выступающим углом одной стены, там, где был проход, – послышался топот ног множества бегущих людей. Камни дрожали и отвечали. Кроме этого стука, грохота – были еще какие-то невнятные, громкие звуки, всегда сопровождающие толпу. Я не мог бы сказать, крики это, шум дыханий, плач или смех: но это был гул, проникающий воздух насквозь. Тишина бесшумно взмахнула крыльями и куда-то улетела – вероятно в небо.

Мне показалось, что Мария вздрогнула. Но может быть и нет; я не знаю, потому что моя рука не касалась ее. Мы оба смотрели на угол черной стены и ждали.

Шум и топот рос, приближался, приблизился. Из-за угла выбежали двое людей, потом четверо, потом еще и еще, и я уже не мог их считать. Первые люди были все в черном, с длинными, черными покрывалами на головах, скрывающими лица; только для глаз были прорезаны круглые отверстия, отороченные красным. За этими людьми бежали другие, в белом; у них так же белые покрывала падали на лица; и такие же круглые отверстия были вырезаны для глаз. Каждый человек держал в руке факел, высокий и смолистый; от быстрого бега пламя факелов было длинное, извивающееся назад; впереди красного огня бежал темный дым; чем сильнее трещала смола, тем гуще свивался дым. Люди бежали к собору и не иссякали, а все лились да лились из-за угла, из узкой улицы. От них стало черно на площади. И когда они двинулись из-за угла уже сплошной стеной, – я увидал, среди них, двух лошадей, покрытых темным, и катящуюся колесницу. На ней стоял высоко большой гроб, тоже длинно покрытый и колеблющийся от поспешного движения.

Смутный связный гул стал широким, почти оглушающим. Его густую, ровную тяжесть теперь разрывали звуки более острые, более легкие: пение детских тонких голосов, то пропадающее, то возникающее, – и женские крики и плач. За гробом шли разные люди – очень много. Были здесь и без факелов, и с незакрытыми лицами, были женщины и дети.

Гроб уже подъехал к паперти, его уже сняли, подхватили и снесли в церковь, а толпа все прибывала. Плачущие и стонущие женщины прошли по ступеням за гробом, мимо нас, – и в эту минуту острые вопли заглушили для меня даже широкий и тяжкий гул толпы. Мы отошли молча немного в сторону, хотели сесть на ступеньку паперти, но не было места, и мы просто остановились наверху у самой стены собора. Тонкое детское пение прекратилось, рыдания, вскрики и гул всех людей, вместе сделались было явственнее и проще. Но тотчас же из собора, проходя по стенам, дрожа в них, – раздался голос органа. Сухой, настойчивый, громкий, неразливающийся, а звонко-скрипящий, как медная струна. Один звук, одно гудение входило в другое, усиливало его, тянуло, не прерывая – и они вместе шли вверх, в купол слишком узкий, и он их превращал почти в рев.

И все-таки голос органа не заглушил вполне ни топота прибывающих на площадях людей, ни перерванных стонов в церкви. Их даже не заглушил, а как бы вынес на поверхность разрезавший воздух новый звук: голоса многих, мелких колоколов, с ударами неправильными, жалобно хриплыми, с тупой, медной беззвонностью в конце удара, точно в каждом колоколе, где-то, была трещина.

Около нас, на паперти, толпились люди в черных мешках с вырезанными глазами и много женщин. Факелы, треща, догорали, и дым от ним был плотнее и едче.

– Ах! – сказала одна женщина, со здоровым, свежим лицом, в белом чепце и шали. – Ах, я просто видеть не могу несчастную синьору Руморе, да и синьорин, да и молодых сыновей! Услышу, как они надрываются – и не могу удержать рыданий, кричу и плачу сама, как будто покойник мне родной брат или муж!

Другая женщина, уже старуха, громко вздохнула и покачала с сокрушением головой. Я спросил первую, в чепце:

– А кто – покойник?

– Разве вы не знаете? – словоохотливо и громко ответила женщина. Она возвысила голос и он, резкий и ясный, был совсем на поверхности гула других, слитых, голосов, падающих сверху звонов, дрожания и воплей органа. – Вы не знаете? Кто же в Сиене не знал синьора Руморе, почтенную синьору, его супругу и молодых синьорин? Правда, сам синьор был тихий, все сидит над своими книгами, по неделям его не слышно. Но он был – Царство ему Небесное, – очень знаменитый человек, и не скоро по нем прекратится плач! И как он страдал перед смертью – Святая Дева! Не дай Бог никому таких страданий! Я частенько заходила к ним – у них моя невестка, донна Чиччия, в экономках служит – так поверите ли, сердце на куски разрывалось! Не умею уж вам сказать, какая у него болезнь была, – но только тридцать пять дней, тридцать пять ночей он голосом кричал, не дом был, ад какой-то! Синьора голову потеряла, рыдает, донна Чиччия тоже. Во всяком уголку его было слышно, да ровно так кричал, да громко, под конец уж только хрипеть начал. На улице, подходишь, бывало, и то его слышно. Во всю жизнь, я думаю, столько от него шума не было, – прости ему Царица Небесная!

Женщина быстро перекрестилась, несколько раз подряд, поправила шаль и продолжала:

– Да, истерзал он душу синьоры своей смертью! Вон она как рыдает! Пойти посмотреть, есть ли около нее кто-нибудь, дают ли ей соли. Она уже два раза в истерике лежала, а что еще на кладбище с ней будет, Пресвятая Дева!

С этими словами женщина растолкала толпу людей на паперти и пошла в собор.

Орган тянулся, ширился и гремел, колокола торопливо и жалобно звякали, в церкви пело и плакало, на площади люди гудели и шумели с переливами. Люди в черном и белом, с вырезанными глазами, торопились зажечь новые смоляные факелы, взамен догоревших; надо было приготовиться опять бежать впереди колесницы, когда вынесут гроб. Факелы, новые, зажигались, трещали и тяжелые капли смолы со стуком падали на камень папертных ступеней.

– Пойдем, – шепнула Мария совсем тихо, но я ее услышал.

Мы двинулись вниз, сошли на площадь, с трудом и терпением пробрались сквозь гудящую черную толпу.

Мы приблизились к тому краю площади, где стена прерывалась лесом белых колонн. Над ними шли старые каменные галереи, из расщелин камня свисали до колонн длинные пряди травы.

Мы прошли между рядами колонн – рядов было так много и площадка так широка, что шум для нас упал сразу, – прошли к самому краю мраморной лестницы, уходящей вниз, – широкой до непонятности, паперти нерожденного собора. Паперть белела под звездными лучами, спускалась – и конец ее, ее последние ступени, покрывала тень, они были не видны.

Я сел у колонны, на вершине лестницы. Мария села рядом со мною, лицо ее опять было освещено только белыми, бледными лучами звезд – и я узнавал и видел его в тени таким же, как при свете солнца. Еще доносился, широкими волнами, гул и шум с площади. Но издалека он казался то падающим, то вырастающим шумом ветра или моря – и не нарушал здешнего молчания звезд.

Вдруг я услышал опять тихий и робкий голос Марии. Она спросила:

– Скажи мне… а потом, там, на Campo Santo… Где трава густая, где солнце в полдень светит и жжет, и пчелы шелестят в цветах – там ведь будет… тишина?

Она пугливо ждала моего ответа.

– На Campo Santo, Мария, придут знакомые и почитатели, священники станут служить мессу и – ты слышала? долго шум его славы не утихнет в стенах города Сиены.

– Но потом, потом, когда пройдут годы, когда все пройдет и все забудется, тогда станет ему спокойно на Campo Santo, тогда, скажи, – смерть сделается ли тихой?

– Тогда, Мария, давно не будет смерти, того, что зовут смертью. Живые травы поднимутся из земли, пчелы зашелестят в цветах, живые облака пройдут по небу и если смерть – путь, совершение – в уже совершившемся не будет, нет смерти, есть тишина. И во всем совершенном и свершенном – нет, смерти, есть тишина.

Звезды выросли, затрепетали ярче, безмолвные и бледные. Глухой шум сник, все молчало кругом, широкое воздушное.

И наша любовь молчала между нами.

Рассказ о Феличе*

За что Ивана Ивановича любила молодежь? К нему льнули все, и не только самые зеленые слушатели его лекций по искусству, но талантливые, уже признанные литераторы и художники «из молодых». Он был прост, спокоен, ровен, и всегда у него было почему-то весело. Должно быть, потому, что он сам нисколько не старался играть в «молодого» (хотя мог бы: ему и пятидесяти не стукнуло): а напротив, мягко настаивал на том, что «его времена другие»; но интересовался современностью с такой искренней приятной лаской, что и глядеть на него было приятно.

В его тихой квартире, немножко старомодной, где по стенам висели гравюры с старых итальянских мастеров, дышалось как-то свежо и свободно. Любил Иван Иванович и старомодные беседы кружком «у камелька». И она выходили, удавались, как это ни странно.

Жена у Ивана Ивановича тоже была приятная: еще красивая, стройная и вся – тихая. Посидит-посидит с гостями мужа в кабинете, за рукоделием, послушает умно, неслышно уйдет, чтобы не мешать.

В один из таких вечеров «у камелька» опять сказал что-то Иван Иванович о «своем времени».

– Да какие это такие «ваши» времена, Иван Иванович? – капризно сказал молодой поэт-юморист. – В чем это пресловутое различие? Ведь не «шестидесятник» же вы?

Иван Иванович улыбнулся.

– Нет. Как определить? – не знаю, трудно. Мы – пред-декаденты были, а вы по-декаденты. Между вами всеми и нами, ну хоть бы мной, лежит целый надлом. Мы, если писали, то писали о наших требованиях к жизни, а вы уже пишете о жизни.

– Не понимаем, – сказали некоторые.

– Ну вот, что же тут непонятного? Отлично понимаете.

– Нет, слишком общо, объясните.

– Не стоит. А вот разве…

Иван Иванович подумал и продолжал:

– Я не писатель, но есть у меня старая тетрадочка одна, рассказ из моей жизни. Я вам ее прочту, если хотите. Лучше всех объяснений эта тетрадочка.

Гости были в восторге. Право, точно в старых повестях: хозяин читает собравшимся приятелям свои записки.

– Предупреждаю, господа, вам будет скучно. Но вы с исторической точки зрения смотрите, – начал Иван Иванович, усаживаясь к лампе. (Тетрадку он вытащил из какой-то тяжелой, красивой шкатулки.)

– И над стилем прошу не смеяться, он – тоже история, и тоже эту самую разность времен объясняет и подчеркивает. Отцы часто детей не понимают: ну, им Бог простит, так положено. Да и то это предрассудок, что все отцы всех детей не понимают. Но детям не знать и не понимать отцов своих – прямо стыд. Кто не видит прошлого, тот как следует и настоящего своего не видит.

– Да уж читайте, Иван Иванович, уж довольно предисловий, – небрежно сказал видный повествователь-«неореалист», – знаю, к чему все сводится: попросту к вопросу о романтизме, старом и новом…

– Ну, это все клички… Упрощение сложности… А вот просили, так лучше слушайте мою историю о Феличе.

Иван Иванович начал:

I

Странно сказать, из-за чего я поссорился с моей невестой, Варварой Николаевной: из-за того, что дела требовали моего отъезда в Петербург на две-три недели, дела очень важные для моего состояния и всей последующей жизни, – а Варвара Николаевна меня тогда в Петербург отпустила. Это кажется с первого взгляда несообразным – да оно и несообразно, – но все-таки я лучше расскажу по порядку.

Всегда, с тех пор как себя помню, я был один. Учился в петербургской гимназии и жил на квартире один со стариком-лакеем и нянькой Акимовной. Акимовна была еще нашей крепостной и ходила за мною со дня моего рождения в Новгородской губернии, в хорошем и благоустроенном имении Погудка. В семье нашей дети не держались. Я был последний и остался жить. Умерла мать. Лет через пять умер отец, и я остался один, на руках Акимовны и денщика, если не считать Валериана Константиновича, моего опекуна, очень богатого старого холостяка, разбитого параличом. Я Валериана Константиновича боялся, видал его во все время моего пребывания в С.-Петербурге лишь по субботам и, судя по его холодно-надменному со мною обращению, думал, что он меня терпеть не может.

Я учился плоховато, много читал, ни с кем не сходился и имел большую склонность к мечтаниям. По окончании гимназии я попробовал перейти в университет, побывал на нескольких факультетах, не кончил ни одного и, наконец, двадцати семи лет от роду, переехал в свою деревню Погудку, которая теперь отнюдь не была уж столь благоустроенным имением, благодаря целому ряду вороватых управляющих, – и предался там тихой жизни, к какой меня давно влекло. Я читал книги только красивые и возвышенные; я не работал – к чему работа, если не нужно зарабатывать себе хлеб? Мне хватало тех небольших средств, которые я имел. Много ходил, гулял – и мечтал. Телосложение у меня было нежное, но здоровое. На вид я был гораздо моложе своих лет, и часто, глядя в зеркало, я задумывался, воображая себя одним из тех чернокудрых юношей (волосы у меня, действительно, завивались в черные кольца, и я их отрастил до плеч), которые действуют в новеллах Боккаччио и Секкети, которых я так любил на гравюрах со старинных итальянских картин Боргоньоне или Мазаччио. Эти юноши сочиняли тонкие стихи и любили прекрасных дам. Я даже хотел сшить себе обтянутый костюм и широкую и яркую верхнюю одежду того времени – но постыдился старого слуги моего и Акимовны.

О, милые юноши! Как я им завидовал! Завидовал не только их красивой и нежной одежде, – завидовал стройности их стана, профилю, гордому и женственно-тонкому, завидовал им, жившим в невозвратное время красоты, благоуханий и полное изысканных упоений.

А больше всего я думал о любви. То есть я воображал, что совсем о ней не думаю, и не смею думать, – а между тем думал только о ней. Когда я сознавал, что думаю о любви, ловил себя на этой мысли, – я приходил в ужас. Зачем? Зачем? Неужели искать любви, какую может дать затянутое в корсет сердце барышни, дочери соседнего помещика или чиновника в ближнем городе? Любовь казалась мне чем-то ужасающим, недосягаемо-великим. Только такой любви я хотел; знал, что никогда не встречу ее, а потому не желал никакой любви, твердо решился никогда не любить.

Часто Акимовна, видя меня за книжкой на балконе летом или зимой у топящейся печки, молчаливого, занятого своими мыслями, – покачивала головой и произносила поучительно:

– Эх, голубчик вы мой! И все-то вы один да один. Человек молодой, красивый – и никакой ему утехи. Жениться бы вам, батюшка мой, вот что. Молоду жену в покои привесть. И туманиться бы перестали.

Сначала я возмущался, вскакивал с места, приказывал Акимовне молчать. Потом мало-помалу привык к ее упорным речам, почти не слышал их, и только спокойно и однообразно отвечал:

– Я никогда не женюсь, Акимовна.

Нельзя же было, в самом деле, объяснять ей мои мысли.

Шло время, мелькали недели и месяцы. Я жил в Погудке в мире моих любимых книг, который заслонял от меня и обветшалые, деревянные стены моего дома, и березовую рощу за тихим прудом, где у берега плескались желтые утята, и сморщенное лицо моей старой няньки.

Была у меня еще одна мечта, одно желание, которое, чем дальше шло время, тем становилось ярче. Но об этом после, тем более, что это желание было очень определенно и реально.

Неожиданное обстоятельство изменило мою жизнь и возмутило мирное течение моих грез.

II

Как-то в середине июня, – а может быть, и позднее, потому что я помню, липы уже начинали цвести в моем саду, – я вышел гулять после обеда. Шел, не замечая дороги, и, наконец, зашел так далеко, что сам удивился и обеспокоился. Место казалось мне совершенно незнакомым. К довершению удовольствия стало сильно темнеть, и пошел мелкий, тонкий дождь. Я не любил дождя – и поежился. Идти назад было жутко. Я только что вышел из леса на опушку и возвращаться под темнеющую сырость черных деревьев мне казалось невозможным. Дождь усиливался, я уже чувствовал простудную дрожь в спине, между плечами, со мной не было даже зонтика.

Я взглянул вперед. За полем, сквозь мутную сеть сумеречного дождя, я различил что-то похожее на церковную колокольню, а поодаль, в лощинке, темнела деревянная кровля усадьбы. Из соседей я не знал решительно никого, не знакомился намеренно, и, хотя с презрительной жалостью думал о любви, на которую способна барышня-помещица, – я, по правде сказать, никакой барышни никогда не знавал и в женском обществе не провел во всю жизнь и часу. Впрочем, робости у меня не было, и, если я так избегал всяких отношений с людьми, – то единственно потому, что ничего от них не ждал, ничего такого, что было бы мне нужно или интересно.

Поэтому я, не смущаясь, направился к домику с деревянной кровлей, намереваясь попросить приюта от дождя и провожатого.

Старенький забор усадьбы был уже близок. Вдруг я заметил в нескольких шагах от меня темную фигуру под широким зонтиком.

– Послушайте, – окликнул я, – извините, пожалуйста, тут можно пройти в усадьбу?

– Да, можно, вон туда, направо.

Я заметил, что говорившая была женщина, скромно завернутая в синий шерстяной платок. Голова не покрыта, гладкие, очень темные волосы спускаются на шею тяжелым узлом. Я подумал было, что это – горничная, но нет: слишком прост и ясен был ее голос; черты кругловатого лица, которое белело под зонтиком, показались мне прямыми, умными и нежными.

– Я заблудился, – продолжал я, приподняв шляпу. – Вечер, идет дождь, я боюсь, что не найду дороги до ночи. Если б в усадьбе мне могли дать провожатого…

Девушка взглянула на меня внимательно.

– Пойдемте к нам. Я из усадьбы, дочь помещицы. Да идите сюда, под зонтик, дайте вашу руку, а то вы совсем вымокнете.

Я провел вечер в большой столовой усадьбы Лужков, за ужином и самоваром. Меня приняли приветливо. Помещица, Вера Ивановна Никитина, произвела на меня очень приятное впечатление сдержанностью и умной молчаливостью; к тому же дочь Варя была на нее необыкновенно похожа, а Варя сразу понравилась мне. Она держала себя просто, часто улыбалась, но не хохотала, и говорила слегка нараспев. Она не казалась слишком молоденькой, ей, вероятно, минуло года двадцать три. Тонкий, но не худощавый стан, покатые плечи были красивы, ясные глаза глядели тепло.

Я уехал только в двенадцатом часу, не веря себя и несказанно удивляясь, что провел вечер с таким удовольствием – среди других людей.

Меня удивило и то, что помещицы меня знали. Варя сразу догадалась, кто я, когда я ее окликнул. Мое затворническое житье было известно кругом; вероятно, и сплетничали про меня, как водится; впрочем, я этим не интересовался. Никитины просили меня бывать у них, но, я думаю, этим бы наше знакомство и кончилось, если бы Варя была менее проста, открыта и настойчива.

III

Прошла неделя или полторы. Я уже стал забывать моих новых знакомых и ту отраду, которую давали мне Варины глаза. Углубился в книги: как раз пришли новые из Флоренции. Средств моих хватало, чтобы позволять себе эти удовольствия. Многие из тех же книг я легко мог доставать и в Петербурге, но не хотел. Я списался непосредственно с флорентийским магазином и получал оттуда все, что выходило по интересующим меня вопросам. По-итальянски я выучился легко и скоро, читал, как по-русски. Давно я уже остановился на пятнадцатом веке и с великим жаром изучал историю искусства, нравов и жизни.

Книг пришло немного на этот раз, три или четыре, но такие интересные, что я даже гулять не ходил. А когда случалось из окна моего кабинета увидать тихую березу на дворе, амбары с покосившимися деревянными колоннками, кухарку Мавру с подоткнутым подолом, проветривающую мое собственное ватное пальто, – я с горьким чувством отвертывался и думал: «Нет, это ошибка, ошибка! Зачем я родился здесь, в этой бедной и молчаливой стране, живу среди уродливых людей, смотрю на бледное небо – и ничего не вижу, кроме этого двора, березы и Мавры? Почему случилось так, что я помещик, зовут меня Иван Иванович, и я ношу ватное пальто? Почему я живу в девятнадцатом веке, который гордится своими мало интересными проволоками, и не могу беспечно и весело гулять по зеленым лугам Фьезоле, рассказывать новеллы и говорить стихи лукавым флорентинкам, аккомпанируя себе на лютне?»

И в такие минуты желание увидеть, хотя бы теперь, все дорогие мне места, узнать, что осталось от волшебного времени, – охватывало меня с удвоенною силой. Может быть, там не все проволоки, унылые проволоки нашего «прогресса», может быть там еще можно жить и – любить…

Нет, какой я Иван! Я совсем не похож на Ивана. Это ошибка.

Я сличал снимок с картины XIV века с картиной на ту же тему XV века, когда в комнату, не постучашись, вошла няня моя Акимовна и произнесла торопливо:

– Подите-ка, батюшка, вас там спрашивают.

– Кто спрашивает? Это еще что? Ведь я просил мне не мешать.

– Барышня вас спрашивает, вот кто! Как это я им откажу? Сами извольте выйти, и там, как угодно.

– Барышня? – повторил я с изумлением, поднимаясь с места. – Не понимаю. Верно не меня.

– Да уж вас, вас. Пожалуйте.

Я с недоумением последовал за Акимовной и вышел на крыльцо. На дворе стоял простенький шарабан, запряженный круглой, сытой, гнедой лошадкой. В шарабане сидела Варя, в розовом ситцевом платье, без шляпы, с белой косынкой на гладко причесанных темных волосах.

– Не ожидали? – проговорила она, по обыкновению немного нараспев. – Я вам помешала? Вы совсем нас забыли, я сегодня отправилась проездить Ваську, – она кивнула головой, указывая на лошадь, – и вздумала наведаться к вам. Вы побледнели, – продолжала она. – Верно, все читаете? А погода какая славная! Знаете, поедемте со мной! Я вас свезу на луга – там надо взглянуть, косят ли, – а потом, если захотите, доставлю домой. Едем, да?

Мне было неловко отказаться, да и Варю я сразу вспомнил, и сразу она мне опять понравилась. Я надел шляпу, сел возле нее и мы покатили.

Варя правила красиво и ловко. Я смотрел сбоку на ее опущенные глаза в тени белых кружев. Мне казалось, что я видел где-то такие ресницы, такое лицо, – на какой-то очень старой картине или даже иконе.

«Только не XVI и не XV века, – думал я невольно. – Скорее начала четырнадцатого, это еще может быть. Тогда у художников была прямая строгость, часто в ущерб мягкости…»

Но Варя обернулась ко мне, и все мои рассуждения замерли. Я должен был внутренно признать, что она не похожа ни на картину, ни на икону, а просто на хорошенькую девушку с кругловатым личиком и доверчивыми серьезными глазами.

– Отчего вы не были у нас? – спросила она. – А я вас так ждала…

– Я очень занят, Варвара Николаевна. Получил новые книги.

– Да? Ну, все-таки пришли бы. Нельзя же все время читать. Я тоже выписываю книги из Петербурга, но летом не читается.

– Книги из Петербурга? Вы любите читать?

– Да, я жила долго в Петербурге. Даже на Высших курсах была, только не кончила. Мне совсем не понравилось. Здесь у нас, в деревне, лучше. Дома, на родине, себя чувствуешь.

– А какие же вы книги читаете?

– Так, разные. По естественным наукам, по истории.

– По истории.

– И по истории… Вот наши луга, видите, Иван Иванович? Да, начали косить… Надо еще с той лощины заехать, там виднее. Там жарко?

– Немного жарко.

– Зачем же вы такие длинные волосы носите? Летом неудобно.

– Да, но это… красивее, – сказал я, почему-то смущаясь.

– Пожалуй, только неудобно. Жарко. Посмотрите, как хорошо, – прибавила она, указывая вперед. – Я люблю луга, просторные, далекие, и летнее солнце над ними…

Я тоже загляделся. Мы выехали на широкое место. Слева только, вдали, темнел лес. А со всех сторон, справа, спереди, ложилось зеленое, то густеющее, то светлеющее море травы. Чуть заметные далекие холмы колебали этот простор, и там, на склонах, желтели едва видные продолговатые четырехугольники нив. С неба лился немного пустынный, но горячий свет солнца.

– Я никогда не был тут, – сказал я. – Какая широта! Точно степь. Это ваши луга? Красиво, но скучно. И солнце светит, а все же печально.

– Это наши луга, – проговорила Варя с удовольствием. – Скучно? Печально? Что вы, что вы! Для меня нет веселее и радостнее. Я гор не видала, но думаю, что они бы меня давили. А здесь простор, тишина, вольный дух… Я вот так люблю, чтобы небо надо мной стояло широкое, чтобы пахло мятой и повиликой и далеко-далеко, пока глаз видит, чтобы зеленая трава волновалась… Это мне родное.

Я смотрел на нее, и, хотя совсем не то чувствовал, что она, однако мне нравилось оживленное личико с розоватыми пятнами на щеках и длинными закругленными бровями над темными, очень умными и всегда серьезными глазами.

Должно быть, мой пристальный взор ее смутил, потому что она вдруг умолкла, слегка покраснела и спросила меня уже другим голосом:

– Какие вы книжки получили, Иван Иванович? Я знаю, что вы много читаете, много занимаетесь, – а что именно вас интересует, я не знаю.

Я посмотрел-посмотрел на нее и вдруг, – сам не понимаю, как и почему, – начал рассказывать ей с полной откровенностью, что я делаю, что читаю, что меня занимает. Конечно, я старался говорить больше о книгах, но выходило как-то, что я говорю все время о себе. И чем больше я говорил, тем больше мне хотелось говорить, доказывать, убеждать, – это мне было внове.

Варя не отвечала ничего. Понимает ли она меня? Но так мило и серьезно она слушала, наклонив набок умную головку, что я радостно и невольно волновался.

Варя не отвезла меня домой. Я поехал с ней в Лужки, обедал там, а после обеда долго еще гулял с Варей в саду над прудом. Липы расцветали и пахли сладко и страшно: немного ладаном и землей. Я не любил этого запаха, но Варя его любила, и мне он на этот раз показался не очень зловещим. Над прудом зашевелился беловатый туман, ночная птица глупо и настойчиво застонала в камышах. Стало сыреть и темнеть. Я отказался от ужина и уехал домой, крепко пожав Барину руку. Спал плохо. Что-то тревожило меня, и я сквозь сон силился понять, тревожит ли меня очень хорошее, или очень дурное.

На другой день я читал и гулял, как всегда; но вечером подумал-подумал, велел заложить Графчика в плетенку и поехал в Лужки.

С этих пор я стал бывать там каждый день.

IV

Влюбился я в Варю, вероятно, сразу, но сознал эту любовь далеко не сразу, каждый день понемногу уступая своему чувству, сомневаясь и не решаясь признать любовь как несомненно существующую. Я слишком долго жил другими мечтами, и Варя слишком не похожа была на тех прекрасных дам, которых я любил и лелеял так давно моим разумом. Я сомневался и в себе, я не верил, что могу любить, истинно любить, как я понимал это слово, – Варю. Но чем дальше шло время, тем я все глубже убеждался, что точно люблю ее. Мало-помалу я даже начинал думать, что она не очень многим и отличается от той женщины моего воображения, которая может любить и достойна быть любимой беспредельно, безразумно.

Я посвятил Варю во все свои мечты, я читал ей свои любимые книги, показывал и объяснял любимые картины, – и мне казалось, что она глубоко понимает меня. Она говорила мало, но каждое замечание было дельно и вдумчиво.

О любви мы с ней говорили очень часто и очень много. То есть я говорил, а она опять слушала и отвечала только, что она согласна, что любовь должна быть единственная, полная и великая.

Я пытался объяснить ей, как я понимаю любовь; она думала, как я, – в этом я больше не сомневался.

Может быть, долго еще продолжались бы мои колебания и недоверие к силе собственной любви, ели бы не случай, который сразу разрешил все.

Я приехал в Лужки рано, перед обедом. Растерянная горничная пробежала мимо меня и крикнула:

– У нас несчастье, барышня утонула!

– Как, утонула?

– Так, пошли купаться, а потом Машка прибежала с озера и сказала, что барышня потонули.

Я до сих пор не могу дать себе отчета в том, что я почувствовал. Но это было так сильно и так больно, что я думаю, что у меня сердце разорвалось бы, если б в ту же минуту не вошла сама Варя, взволнованная, с мокрыми волосами, в белом капоте. За ней шла мать.

– Вы… живы… – мог я только проговорить.

– Да, да, это были глупости, – торопливо заговорила Варя, взволнованно улыбаясь. – Маша только всех перепугала. Мне сделалось дурно в воде, я ей закричала, чтобы она подплыла ко мне, а она, глупая, убежала. Потом я сама выбралась. И ничего не было.

Она жива, но я уже не сомневался, что люблю ее, и я жадно захотел сказать ей об этом. Странно, в эту минуту мысль о том, любит ли она меня, – не приходила мне в голову. Мне было все равно.

Я не мог терпеть дольше. Она пошла в свою комнату, я догнал ее в коридорчике, и у сундука, за дверью прямо и сказал ей, что люблю ее, и как люблю.

Только тут невольный вопрос сорвался у меня с губ:

– А вы, Варя? Любите вы меня? Можете вы любить так, как я? Настоящей любовью, страшной, бесконечной, без оглядки, без выбора, без разума? Вы знаете, что для меня только это называется любовью.

Меня поразило тогда, что она заплакала. О чем? Потом подняла на меня темные, влажные, милые глаза и сказала серьезно и просто:

– Да, люблю, всем сердцем, всей душой.

– Как я хочу? Как я люблю? Как я понимаю?

И она опять повторила твердо:

– Всем сердцем люблю вас.

Таким образом мы сделались женихом и невестой.

V

– Вы простудитесь, Иван Иванович, сегодня совсем осенний день, вы кашляете, пойдемте в комнаты.

– Варя, дорогая моя, бросьте это, дайте мне сказать вам, что я думал о вас сегодня утром, и как я люблю вас…

– В комнатах, в гостиной… Там топится камин.

И она увлекала меня в дом, где у камина мать вязала нескончаемые шарфы, и я, конечно, ничего не мог сказать Варе. Ее заботы о моем здоровье порядком мучили меня. Мои книги, которыми я надеялся заинтересовать ее, возбуждали в ней мысль, что я слишком много занимаюсь, что это вредно. Иногда она подходила к ним и с другой стороны.

– О, эти книги! Вы их любите больше меня. Даже когда вы со мной, вы о них думаете. Я вижу, я чувствую.

Я усмехался. Люблю больше, чем ее! Я молча целовал ее руки, и она успокаивалась.

Но я не успокаивался. Меня все чаще и чаще грызла нехорошая мысль: а если мы с Варей не понимаем друг друга? Если она совсем не такая, какой мне казалась, какою я хотел ее видеть? Если она меня любить не той любовью, какой я хочу? Значит, и я не люблю ее…

И я невольно, почти злобно, стал наблюдать, подсматривать все ее движения и слова, и мучился невообразимо, то находя ее холодной и узкой, то открывая в ней прежнюю силу души. Я не знал… и мне жилось скверно, а со мной вместе и Варе, которая часто плакала, но молчала, не понимая, что со мною делается.

Мы виделись каждый день. Варя мне сказала как-то, что она умерла бы, если б мы не виделись один день. Мне это очень понравилось, потому что я сам думал так же. Однажды я был болен, не мог подняться с постели, и Варя ко мне приехала, и мы провели все-таки день вместе. Любовь не терпит никаких внешних препятствий, не терпит ни дня разлуки, она должна победить все, должна быть всегда первою, – а иначе, это не такая любовь, которой стоит дорожить. Меня испугала как-то и Вера Ивановна: полушутливо, вызывая дочь из соседней комнаты, она произнесла:

– Ну, Варя, любовь любовью, а дело делом! Иди-ка, подруби эту оборку, ты ее не кончила, а без нее дальше шить нельзя.

«Любовь любовью, а дело делом!» У меня даже сердце похолодело. Какой ужас! Любовь, заполняющая пустые промежутки между часами, делами! Мне показалось это кощунством.

«Они живут, как во сне, – думал я. – Берут то, что лежит ближе, и ничем не живут вполне, отдавая себя до капли. Неужели и Варя? Боже мой, неужели и она?»

Так шли наши отношения, через пень, через колоду, кое-как. Свадьба, впрочем была назначена в январе.

В сентябре наступила слякоть. Унылое, бело-серое небо опустилось низко. В один из таких безнадежных дней, после завтрака, когда уже лошадь была заложена, чтобы отправляться в Лужки, – старик мой подал мне письмо.

Меня извещали из Петербурга, что бывший опекун мой Валериан Константинович внезапно скончался и что найдено завещание, делающее меня его единственным наследником. Но возникли кое-какие затруднения, устранить которые может только мое личное присутствие. И адвокат звал меня в Петербург немедля, предупреждая, что в случае, если я не приеду, дела могут принять плохой оборот, и что пробыть в Петербурге мне придется, вероятно, около двух месяцев.

Я понял все очень ясно. Состояние моего опекуна не маленькое, – тысяч двести или триста. Я делался богатым человеком. Я мог исполнить свою заветную мечту – поехать путешествовать. Новая жизнь открывалась передо мной, но… для этого мне нужно было оскорбить свою любовь, ранить ее, свести на ту степень обычной любви, которой любят все простые люди… надо было разлучиться с Варей на два месяца из-за денег.

Признаюсь, у меня не было даже колебаний. Раз признав, что я люблю, оскорблять свою любовь я не мог и мысленно. Она была для меня дороже всего.

Я сунул письмо в карман и поехал в Лужки.

Дождь не шел, но тонкая изморозь туманила горизонт. Мокрые, голые ветки деревьев качались с тем мертвым постукиванием, которое всегда мне напоминает стук костей скелета. Было тоскливо, холодно и тяжко.

Я думал о письме и о Варе. И вдруг злая мысль озарила меня. Вот случай, когда я могу до дна узнать, любит ли меня Варя, понимает ли мою любовь. Если она даже не может любит меня так, но понимает меня и дорожит мною, – она удержит меня.

Я почти вбежал на крыльцо. Варя встретила меня в передней.

– Что с тобой, Ваня?

Она уже начинала говорить мне «ты» иногда и звала Ваней, к чему, впрочем, я не мог привыкнуть: очень мне не нравилось.

– Два слова… Зайдем к тебе.

В ее комнате я, без околичностей, показал ей письмо, объяснил его и сказал тихо:

– Ну, что же? Как ты думаешь?

Сердце у меня билось тяжело, часто, в ушах шумело. Я чуть не крикнул ей: скорее, скорее! Скажи, что ты любишь нашу любовь, что ты не дашь оскорбить ее разлукой из-за денег, что ты не расстанешься со мной ни на минуту…

Глаза Вари наполнились слезами. Она взглянула на меня кротко.

– На два месяца… – прошептала она.

Я сделал невероятное усилие над собою и проговорил:

– Но я буду писать тебе каждый день… И, может быть, дела кончатся раньше. Подумай, как мы будем потом счастливы…

– Да, Ваня. Но все-таки тяжело.

– Тяжело, конечно. Так ты отпускаешь меня?

– Ваня, это для твоего блага… Я была бы гадкой эгоисткой… А для твоего блага…

Для моего блага! Она не знала, что она делает с моим сердцем.

Мы не говорили больше. О чем? Да я и чувствовал, что не могу дольше притворяться. Я не уехал сейчас же. Варя приписала мою мрачность нашей скорой разлуке и была со мною особенно нежна. Она тоже горевала, но тихо, кротко, покорно, – и радовалась, что «мы будем счастливы» – потом… Все поздравляли меня с получением денег… А мне казалось, что на дворе еще темнее, изморознее и ужаснее, что стены ползут бесшумно вниз около меня, что пол уходит в пропасть подо мною… Все кончено… Любви нет, потому что не это любовь.

Я не видел Вари. Я написал ей письмо, где в последний раз пытался объяснить ей, что она заботилась о моем благе, не зная, где оно находится, что она убила нашу любовь.

Я писал всю ночь, – а через день уже был в Петербурге.

VI

Два последующих года проползли медленно, хотя вся жизнь моя переменилась.

Я пробыл в Петербурге, сколько того требовали дела, – месяца четыре, получил деньги, которых оказалось больше, чем я мог предполагать, и тотчас же пустился странствовать. Полтора года я прожил в Италии. Я много занимался, не так, как прежде, а серьезно и систематически, слушал некоторое время лекции в болонском университете – не для лекций, а больше, чтобы сойтись ближе с итальянскими студентами, которые меня интересовали. Во Флоренции я сошелся с одним дряхлым старичком профессором; он меня очень полюбил.

Эти два года так изменили меня, показали в таком новом и простом свете и жизнь, и красоту, и искусство, что я не любил вспоминать себя прежнего, деревенского, глупого и смешного ребенка. И прошлое Италии, которое я любил, не зная, – я узнал, понял и полюбил еще больше.

О Варе я старался не думать и не вспоминать. Всякой любви я избегал. Это было больное место, которое я решил не трогать.

Весной третьего года (я жил тогда во Флоренции) со мной случилось что-то нехорошее. Я заболел. У меня, собственно, ничего не болело, но необъяснимая тоска, тяжелая и тупая, грызла мою усталую душу. Что бы я ни делал, о чем бы я ни думал, она была тут, мешала дышать и говорить. Я не знал, куда себя давать. Каждый день, ранним утром, я ходил наверх, к монастырю Сан-Миньято. Оттуда была видна Флоренция, покрытая сизой утренней дымкой, вся серая, маленькая и гордая; Арно, извиваясь в долине, блестел, как расплавленное олово; вся холмистая, нежная Тоскана улыбалась мне, а я плакал, глядя на нее, и не знаю, чего хотело мое сердце. Один раз, помню, мне вдруг вспомнилось ровное, зеленое море высоких трав, запах мяты и повилики, пара белых бабочек над стеблями кашки и одуванчиков… Мне стало страшно. Откуда такие воспоминания здесь, в этой прекрасной и смелой Флоренции, в городе дворцов и роз?

Но дольше я не мог выдержать. Бежать, – не все ли равно куда? И я поехал в маленький городок Цезаро, довольно далеко от Флоренции, на берегу Адриатического моря.

Я не искал ничего, кроме одиночества и морских волн. Знал, что не найду там никаких особенных красот природы, – мне нужна была перемена и отдых.

Я приехал в жаркий день; городок мне показался некрасивым, не очень уютным, слишком ярким. Солнце ослепительно ударяло в светлые стены домов. Синела на краю узкой улицы, вдали, темная, как синька, полоса моря. Я не пошел к морю, боясь жары. В темной, не очень чистой, гостинице, но величественной, как дворец, – потому что это действительно был старинный дворец-«шалаццо» какого-то кардинала, – мне отвели громадную сводчатую комнату, которая мне сразу понравилась.

Я спросил, нет ли тут музея, картинной галереи. Мне указали путь. Я люблю музеи самые простые, без посетителей, темные и прохладные, где бродишь тихо, не торопясь к шедевру, где открываешь иногда на скоробившемся холсте неугаданные лица божественной красоты.

Но цезарский музей оказался неинтересным, если не считать отделения майолик, которые превосходны, но которые меня на этот раз не тронули.

Сторож, видя мое равнодушие, предложил мне идти вниз, где есть скульптурное отделение и «классы».

Скульптурное отделение оказалось собранием слепков. В боковых комнатах помещались классы, – ученики рисовали и лепили. Я прошел во вторую комнату. На стене меня заинтересовал какой-то орнамент, – и я остановился. Здесь работали ученицы, на которых я не обратил особенного внимания. Было тихо, иногда только слышались отрывочные фразы на грубовато-звучном и переливчатом итальянском языке, к которому я давно привык.

Вдруг я почувствовал себя неловко, как человек под слишком пристальным взором. Я обернулся. На меня в упор смотрели два больших светло-серых глаза, светлых, но не прозрачных, как чистый ручей с темным днем. Я удивился. На меня никто так не смотрел. Да и в наружности моей не было ничего замечательного, даже свои длинные волосы я давно остриг. Я хотел уйти, но, вглядевшись пристальнее в девушку за пюнитром, я остановился. Она мне показалась такой странной и такой интересной, что я сам не отрывал от нее глаз, не думая о неловкости этого переглядывания.

Она была вся очень мала, но не худа. Лицо казалось особенно маленьким от необыкновенной пышности волос, которые лежали толстыми, желтыми прядями, упруго и крупно волнистыми. Они, вероятно, не были длинны, а только непомерно густы и кудрявы. Узел на затылке казался маленьким сравнительно с локонами, свитыми в жгуты около ушей и лба. Цвет их был именно желтый, тусклый, без золотого оттенка, тяжелый и однообразный. Низкий лоб, сдвинутые прямые брови придавали ее красивому лицу выражение злобной решимости. И на черном дне светлых глаз мне почудилось что-то нехорошее, какое-то безумие.

Ученицы встали и начали собирать рисунки, уходя домой. Белокурая девушка тоже встала, не сводя с меня глаз. Я сделал усилие – отвернулся опять к стене. Ученицы вышли в сени, болтая и прикидывая шляпки.

– Felice, – услыхал я голос одной, которая звала запоздавшую подругу. – Vieni! Феличе, иди же.

– Subito! – отвечал ей спокойный и глуховатый голос около меня.

Я опять обернулся. Моя девушка, которую звали Феличе, собирала рисунки не торопясь. Синее платье с кожаным кушаком сидело на ней ловко. На вид ей казалось лет шестнадцать.

Прошло несколько мгновений. Слышно было, как толпа учениц выбежала из сеней. Мы были одни.

– Синьор, – произнесла вдруг Феличе, приблизившись ко мне, – вы иностранец?

Не знаю, нравилась ли она мне, но я ее боялся.

– Я только что сегодня приехал, – проговорил я, снимая шляпу. – Цезаро такой прелестный город.

Мне показалось, что она усмехнулась презрительно.

– Его надо знать, этот город… У нас бывает мало иностранцев. Я думаю, мой отец может быть вам полезным. Он – директор гимназии и музея. Проводите меня домой, я вас с ним познакомлю.

Через минуту мы уже шли рядом по жарким и светлым улицам Цезаро. Феличе говорила со мной о пустяках, но смотрела порою так, что у меня холодели руки. Она меня точно привязывала к себе взорами.

Я познакомился с отцом. Он мне показался дряхлым и глуповатым итальянцем. Матери не было вовсе. Компанию Феличе составляла худая и старая экономка Маргарита с хитрым лицом. Дом был новый, белый, похожий на все итальянские дома, с балконами.

Случилось как-то, что я провел несколько часов у моих новых знакомых. Пришел высокий черномазый итальянец, одетый прилично, в рубашке с отложным воротником, но, как все итальянцы, с бесвкусным и пестрым галстуком. Он сверкнул на меня недружелюбными черными, как сажа, глазами. Феличе мне его отрекомендовала просто: «А это – Гвидо».

Гвидо все время молчал и скоро ушел, чему я был рад, ибо он продолжал как-то странно взглядывать на меня. В тот же день я узнал, что Гвидо считается женихом Феличе.

Видя мое удивление, Феличе прибавила:

– Мне семнадцать лет, Гвидо получил место и просил назначить день свадьбы. Он хочет – теперь, а я хочу после купаний.

Купанья в Цезаро начинались в июле. Приезжало много народу из Флоренции и Рима; городок оживал и веселел.

– Гвидо не будет ждать, – промычал старик отец, который успел закурить прескверную сигару, и неприятный дым ее душил меня.

Феличе изменилась в лице, но не покраснела, а побледнела. Брови ее сжались.

– А если я не хочу раньше? – произнесла она, с таким-то вызовом, обращаясь к отцу.

– Гвидо не будет ждать, – повторил старик. – И я не буду ждать, – прибавил он, и вдруг выпрямился и посмотрел на дочь так, что я удивился, а она, хотя стиснула губы, ничего не посмела ему возразить.

Мне стало неловко. Старый итальянец показался мне не таким уж дряхлым и беспомощным.

Он не удерживал меня, когда я начал прощаться. Вообще, мой визит не удался: я видел, что вернуться мне сюда не придется. И я задумчиво спускался по каменной лестнице, когда сзади послышались легкие шаги и Феличе догнала меня.

Она схватила мои руки и глядела на меня умоляющими глазами. Что-то невинное, бессознательное, но сильное было в этих светлых глазах, и горячая волна прихлынула к моему сердцу.

– Синьор, синьор, – лепетала она, – ради Бога… Вы уходите… Ради Бога… Не думайте обо мне дурно, но я не могу… Придете вечером в сад на берегу моря… Где здание купален… Оно теперь заколочено. Придете. Мне нужно вам сказать…

Ее волнение передалось мне. Я шепнул ей на ухо, так, что губы мои коснулиь ее пушистых волос:

– Приду, приду…

Она вдруг выпрямилась и прибавила почти громко, с прежней злобой сверкнув глазами:

– А Гвидо… Не будет этого. Я его ненавижу теперь, Гвидо.

Что мне было до Гвидо? А между тем безумная радость захватила мне дыхание в эту минуту. Я дошел до своей гостиницы как в полусне, лег на постель и продолжал… не думал, потому что я ни о чем не думал, а дремать, сладко и неспокойно.

Вошла служанка, некрасивая и болтливая баба, предложила мне обедать. От обеда я отказался, но, подумав, спросил ее, знает ли она директора гимназии.

– Синьора Учелли? Кто же его не знает! Он постарел за последние годы, но все-таки чрезвычайно достойный господин. И упорный, настойчивый, – истый итальянец. Стоит ему захотеть, – о, уж он поставит на своем. Синьорина – красавица. И воспитана строго. Теперь она выходит замуж за синьора Гвидо – родственника синьора Учелли, который его очень уважает. Немножко крут и горяч синьор Гвидо, но таким и следует быть: это значит только, что в жилах его течет благородная кровь…

Я еле остановил расходившуюся старуху и выслал ее из комнаты.

Потемнело быстро и внезапно, почти без сумерек. Я схватил шляпу и выбежал на улицу.

На главной площади шелестел фонтан. Люди ходили ленивыми толпами и громко переговаривались. Освещенный круг часов на муниципалитете показывал восемь. Я прошел несколько улиц почти наугад и вышел, наконец, к морю. Темное, пустынное море роптало печально, почти заунывно. Чуть белел песчаный, плоский, скучный берег. Ряд вилл с забитыми окнами казался бесконечным. Влево я увидел черную купу деревьев за длинным и низким строением, тоже необитаемым.

– Туда! – сказал я почти громко и быстрыми шагами направился к деревьям.

Там было очень темно, не виднелись даже огни города, – я подвигался, не видя дороги. Но не успел я и подумать, что благоразумнее вернуться, как чьи-то руки схватили меня за одежду, и я услышал торопливый шепот:

– Синьор Джиованни… Синьор Джиованни…

Это была Фелича. Глаза мои привыкли к темноте, и я различал теперь маленькую, стройную фигурку, закутанную в черное. Непокрытые волосы и лицо слабо светлели.

– Пойдемте сюда, тут есть скамейка, – продолжала Феличе тем же шепотом.

Мы сделали несколько шагов и, действительно, нашли скамейку. Я держал руки Феличе и молчал. Необъяснимое, жгучее волнение охватило меня.

– Синьор, – продолжала между тем Феличе, – не думайте обо мне дурно, заклинаю вас. Это сильнее меня, я не могла… Скажите хоть слово, одно слово…

– Я тебя люблю, Феличе… Я тебя люблю…

Я и теперь не понимаю, как я произнес эти слова, – точно кто-то другой произнес их. Это было сильнее меня.

Она вскрикнула легко, слабо, и прижалась ко мне. Я чувствовал, как похолодели вдруг ее руки. Она что-то шептала скоро-скоро, – я не мог разобрать что. Наконец я уловил несколько слов:

– И я… И я… О, как я люблю…

У меня мелькнула мысль, что я еще вчера вечером не знал Феличе. Как это странно! Это какое-то безумие… Я тихо выпрямился, не выпуская ее рук, и произнес:

– Ты меня любишь, Феличе? За что?

– Не знаю. Люблю.

– Так скоро?

– А ты? Ведь ты тоже… Разве для любви нужно время? Я не думала…

– Но что с нами будет?

– Не все ли равно?

Она засмеялась. Я уже так привык к темноте, что видел ее черты и заметил ряд маленьких, немного заостренных, зубов.

– Как ты не боишься? Одна в темноте… И если узнает отец?

– Я тебя люблю… И я не одна… Со мной пришла Маргарита. Она там, у берега. А если узнает отец… Что ж, он меня убьет.

Я в ужасе отшатнулся от нее. Но она опять зсмеялась.

– Нет, я пошутила. А какой ты пугливый! Видно, что иностранец.

– Как ты думаешь, отец отдаст мне тебя?

– Меня? О, нет. Ты шутишь! Никогда! Он обещал меня Гвидо, – это кончено. Да если б и не обещал, – ты чужой, ты не наш, ты даже другой веры… Я знаю отца…

– Но что же будет с нами? – повторил я тоскливо. – Нам надо расстаться…

Она удивилась.

– Расстаться? Как же расстаться, если мы любим друг друга? Приходи сюда каждый вечер… Мы будем видеться.

– А если отец заставит тебя?

– Гвидо? – вдруг вскрикнула она. – Никогда! Я умру, – вот и не заставит.

С трагизмом, даже со злостью, у нее соединялась какая-то детская наивность, та наивность, которая бывает только у очень молоденьких девушек. Я был беспомощен перед нею. Она меня ужасала – и умоляла. Я говорил ей, что люблю ее, но что я чувствовал к ней – я не знаю. Это было какое-то безумие.

И я, как она, перестал думать о будущем. Она скрылась, взяв с меня обещание прийти на другой день сюда же.

Я пошел домой, опять без мыслей, добрался до своей комнаты и заснул как убитый.

VII

Наши свидания по вечерам, под скучный плач плоского моря, продолжались. Эти несколько дней я провел, как в бреду. С утра не выходил, лежал на постели, почти не ел, и, едва начинало темнеть, я уже спешил туда, под деревья. Иногда мне приходила странная мысль: не это ли любовь, та любовь, безразумная и страшная, которой я так хотел когда-то? Но почему так мало счастья было у меня в душе, так много тоски, бессилия, почти горя, почти стыда?

Мы редко говорили с Феличе. С ней как-то не хотелось говорить. Она приходила всегда тихо и быстро, точно вырастала из-под земли, мы садились рядом, я брал ее руки и целовал их. Один раз, – только раз! – я ее поцеловал в губы… Это было седьмое наше свиданье. Она казалась печальной и тревожной. И даже намекнула мне, что отец, кажется, что-то подозревает. Я стал расспрашивать ее.

– Мой отец едет завтра в Урбино, – сказала она. – Он хочет, он приказал мне ехать с ним. Но я не могу ехать.

– Он едет надолго?

– На три дня.

– Феличе, – сказал я нерешительно, – отчего же тебе не исполнить его желания? На три дня… А если ты откажешься, – он будет убежден, что тут что-нибудь скрывается…

Она взглянула на меня с непритворным изумлением, потом вдруг гневно сжала брови.

– На три дня! Ты хочешь, чтоб я не видела тебя три дня? Ты, значит, не любишь меня, Джиованни!

Что-то старое, далекое вспомнилось мне. Я опустил голову.

– Да, знаешь ли, что если б мне завтра смерть грозила, я сегодня бы пришла к тебе сюда. Даже если б тебе она грозила, тебе – и то я не могла бы не видеть тебя. А ты говоришь – три дня, чтобы отец не подозревал. Пусть, пусть подозревает, – какое мне дело, я тебя люблю! И весь свет, и даже Гвидо… Гвидо зол… но все равно. Я вижу тебя, я люблю тебя, я с тобой, и не могу, и не хочу думать о том, «что будет».

Она обняла меня, и я ее поцеловал… в первый и в последний раз в жизни. Она говорила мне слова, которые я сам когда-то хотел слышать, но в душе у меня, несмотря на горячее чувство к этому странному ребенку, было не счастье, а ужас.

VIII

Воротясь домой в этот вечер, я застал у себя на столе письмо, вернее – записку, без конверта, сложенную углом и запечатанную облаткой. Спрошенная служанка отвечала, что записку принес неизвестный, дурно одетый человек.

Признаюсь, я распечатал листок с бьющимся сердцем. Кто мог писать мне? Я предчувствовал дурное.

Грубым, вероятно, измененным почерком в записке стояло:

«Иностранец, сойди с чужой дороги. Ты навлекаешь несчастье не только на себя. Торопись уехать. Опасайся темных деревьев. Если ты немного знаешь нашу страну, ты не будешь думать, что это предупрежденье – пустые слова».

Анонимное письмо с угрозами! Этого только недоставало! Я смял листок, бросил его под стол и большими шагами стал ходить по комнате. Не то, чтобы я испугался, – нет! Но какая-то досадная злость, какой-то стыд овладели мной. Что это? До чего я дошел? Мне не семнадцать лет, как Феличе; я, наконец, не итальянец, чтобы забывать простую действительность в любовном порыве. Разум нам дан не для того, чтобы мы им не пользовались и убегали от него, как от чумы. Предел глупости – умереть от ножа какого-нибудь шалаго итальянца. Надо действовать начистоту. Попрошу у синьора Учелли руку его дочери, и если он откажет, – ну, что ж делать! Уеду. Значит – не судьба. Против рожна не пойдешь. Наконец, у меня и сил таких нет…

Вот это-то и было самое главное. Рассуждая, я не замечал, что говорил сам против моих старых проповедей. Но мне было не до них. Усталость и досада наполняли все мое существо.

Чувство это не исчезло и на другой день. Я вышел погулять. Резкое солнце обливало белые дома. Ходили чужие, неизвестные люди. У моря однообразный и утомительный ветер поднимал мелкие, жидкие волны. Чуждое, чуждое… сердце мое болело и плакало. Не нужно ему безразумной любви, слабому сердцу; не нужно ему слишком ярких лучей, слишком широкого морского простора, слишком громкого голоса волн… Травы зеленые, желтеющие нивы на чуть заметных скатах холмов, запах мяты и повилики, пара белых бабочек над стеблями кашки… А Феличе? Я ее любил, но и она чуждая… Я ее любил, но мой дух робел перед нею…

Я пошел на свидание с твердой решимостью. Ждал долго, думал уже, что она не придет… Она явилась вдруг, сразу зашелестела около меня, схватила мои руки, сжала их крепко.

– Ты! Ты! – повторяла она задыхающимся шепотом. – Джиованни… милый… милый… Ты знаешь, я убежала…

– Как убежала?

– Так, тихонько… Отец повез меня в Урбино… В Сант-Антонио меняли лошадей… Кучер был подкуплен… Отец заснул крепко, потому что я дала ему перед отъездом макового настоя… Я вышла из коляски и убежала краткой дорогой… А коляска уехала дальше…

– Боже мой, Боже мой! Но тебя хватятся! Давно это было?

– Давно… После полудня… Нет, отец проспит всю дорогу…

– И ты шла пешком?..

– Что ж? Я сильная, я могу много пройти… И я вижу тебя… Что мне за дело до остального?

Она смеялась. Но я тихо отстранил ее.

– Постой, Феличе, мне надо поговорить с тобой.

– Поговорить? О чем? Разве ты разлюбил меня, Джиованни?

Она не смеялась больше, в голосе была тревога, глаза потемнели и раскрылись.

Я начал осторожно, издалека. Я говорил, что она – ребенок, что я обязан думать о нашем общем счастии. Упомянул о письме («Это Гвидо», – шепнули ее бледные губы), сказал, что надо изменить характер наших отношений, что иначе грозила смертельная опасность не только ей, но и мне… Что она, если любит меня, должна понять… И закончил тем, что я готов открыто просить ее руки у отца.

– Это бесполезно… – произнесла она таким голосом, что я не усомнился в истине этих слов.

– Бесполезно! – сказал я почти громко, вставая и делая над собой усилие. – Бесполезно! Тогда нам нужно расстаться, Феличе. Я не могу, я должен уехать. Как я люблю тебя – ты знаешь, ты чувствуешь… (Я точно любил ее ообенно в эту минуту.) Это не оттого, что я испугался угроз твоего жениха… Если я боюсь, то за тебя одну… Пойми, это для твоего блага, для твоего счастья, для твоего спокойствия…

Она вдруг вырвала из моих свои холодные как лед руки, вскрикнула громко, отчаянно и бросилась прочь. Крик ее, надорванный и дикий, поразил меня. Я хотел кинуться за нею, но я даже не заметил среди тьмы, как она исчезла. Сердце мое разрывалось от любви, муки и раскаянья. Никогда этот ребенок не был мне дороже. Я, кажется, плакал тогда. Не знаю, сколько времени я простоял бы там, но в листве послышался шорох, заглушённые голоса. Может быть, это Гвидо подстерегал наше свиданье. Я быстро пошел из сада и через пять минут был в своей комнате. Голова у меня кружилась и горела. Мне нездоровилось. И последний отчаянный крик Феличе звенел у меня в ушах. Я плакал, я мучился, но что делать? Я был бессилен.

Ночь прошла в бреду. Утром служанка явилась ко мне с кофейником на поднос, по обыкновению, и была очень удивлена, найдя меня в постели.

– Ах, синьор, а какое у нас в городе несчастье, – затараторила она, причем лицо ее выражало больше любопытства и удовольствия, чем горести. – Синьор помнит семейство Учелли, о котором ему угодно было меня расспрашивать? Молодая синьорина, красавица, в отсутствие синьора директора, нынешнею ночью отравилась!..

Я приподнял тяжелую голову и спросил старуху, глядя на нее прямо и почти не замечая ее:

– Отравилась?

– Да, да, синьор, вообразите! И чем? – нашатырным спиртом! Какие мучения! Ни один доктор не мог. Маргарита, – ведь она мне приятельница, – просто с ума сходит.

Дальше я не слышал. Я бессмысленно улыбнулся и опять опустил невыносимо отяжелевшую голову на подушки…

IX

Я проболел месяца два. Кое-как меня лечили, кое-как за мной ухаживали. В первый же день, когда я мог двигаться, я уехал из этого проклятого города. Я был еще слаб, но длинное путешествие не испугало меня: я поехал прямо в Россию, в мое имение, в Новгородскую губернию. В начале июня был уже там. Мой старик умер, Акимовна жива, только стала плохо слышать. Она так обрадовалась мне, что я сам чуть не разрыдался. Сад мой разросся, немного одичал, но по-прежнему свеж и зелен. Березу на дворе, жалко, срубили. В пруде по-прежнему плещутся милые желтые утята… Я был на тех лугах… Они по-прежнему стелются зелено и пышно, ветер гуляет по верхушкам трав, и мне сладко и радостно, и хочется сказать, как тогда Варя сказала:

– Это родное… Родное…

Милая, тихая Варя! Одну тебя я любил, одну тебя не понял и обидел… Я хотел от нее того, чего сам не мог ей дать. Она любила меня «всем сердцем, всей душой»… ради какого призрака я оттолкнул это сердце?!.

Я знаю, что она живет по-прежнему одна, после смерти матери, живет тихо, никого не видит, одевается в темные цвета…

Если я пойду к ней, если я скажу ей, что люблю, как умею, что хочу я тихой и разумной любви, что она одна мне родная, что я ей буду верным и добрым мужем, – протянет ли она мне руку?

А та любовь, чужая, непостижимая, – Бог с ней! Мое сердце к ней бессильно. Но кто может вместить – да вместить.

Иван Иванович кончил. Он был взволнован, – но не очень.

– Вот какой любви мы от жизни требовали в наше время, – сказал он, захлопывая тетрадку. – И уж сами подозревали, что не по зубам она, а требовали.

Гости с ласковым смехом окружили Ивана Ивановича. Неореалист пожимал плечами.

– Последние судороги издыхающего романтизма… Впрочем, и в усмиренном помещике немало его осталось. Это ведь выдумка, Иван Иванович?

– Ничуть. Истинная правда. Имена даже не выдуманы. Глупы были наши требования и мечты, сознаюсь. Ваши каковы?

– А мы не знаем, чего требовать, – сказал кто-то. – Куда тут требовать, хоть бы в том-то, что есть, разобраться.

Заспорили. Говорили, что разбираться тоже не стоит, нужно только передавать, воспроизводить данное. Спорили много. Иван Иванович молчал и слушал. Он видел, что тетрадка все же кое-что объяснила, разность времен и людей подчеркнула.

А потом вошла тихая Варенька и позвала гостей в столовую.

Спор продолжался…

Солнечное Рождество*

I

Пожилой художник Федор Иванович Максимов – а проще «дядя Федя» – ехал на автомобиле по сверкающему белизной шоссе и морщился.

Сверкало не только шоссе, сверкало – нестерпимо, грубо – и море налево, и кругло-извилистый берег вдали. Легкий, свежий, с ледком зимним, воздух летел в лицо. Но не утешал этот зимний холодок среди горячего сверканья. Все-таки не зима, а лето, которое притворилось зимой.

Автомобиль дяди Феди полон цветами; и на цветы сегодня глядит старый художник с капризной грустью. К чему цветы? Сегодня бы елку, остро пахнущую снегом, воском и хвоей, сегодня бы не голубые разводы морской глади под скалами, а ледяной оконный узор.

Сегодня там, дома, Рождество. Но елки нет, и дядя Федя везет цветы.

Три любви у дяди Феди в жизни… Картины, работу свою – не считает: работа – сама жизнь, кусок его жизни. Любовь – не то.

Три любви: Костю любит; потом снег, зиму, природу северную; и любит, наконец, – по-дилетантски, но страстно, – логику, философию, метафизику, всякое объективное размышление, хороший разговор.

Беспрестанно одна любовь сталкивается с другой. Тогда приходится выбирать, жертвовать. Тогда видно, что они не равны, что первая любовь – Костя – действительно первая и главная, самая большая.

Вот и теперь дядя Федя отдал Косте родное, северное Рождество, ради свиданья с ним приехал в южный приморский город, в свободную и чужую страну; сейчас к нему, Косте, и направляется он по белому шоссе. От гостиницы дяди Феди до маленького местечка, где теперь живет в белой, скромной вилле Костя с женой и товарищами, всего каких-нибудь минут сорок езды.

Костя не сын, только племянник, но ближе сына. С пяти лет он рос в доме. Для Машеньки, покойной жены, разве был он не ближе сына?

А сколько перенес из-за него Федор Иванович! Как боялся, как мучился! За кого страдаешь, тот уж этим одним врастает в сердце. Машенька умерла раньше, всего не испытала. У Кости один только и есть теперь дядя Федя.

Костя – революционер. Еще до войны помнит дядя Федя бурные студенческие собрания у них в просторной квартире. Дядя Федя на них не присутствовал, не вмешивался. Знал, что ему самому, по его природе да и по возрасту, это дела чуждые; хорошие, нет ли – что рассуждать? Костя в них.

Выслали Костю. Долгая была ссылка, дядя Федя два раза там Костю навещал. Говорили много, любовно, по душе, – но отвлеченно. Слишком они оба, при любви, уважали друг друга.

А потом что пошло – Боже ты мой. Только урывками, редко и всегда неожиданно, видел Федор Иванович своего Костю. И прощаясь после такого свиданья – прощались каждый раз навек. Слов не было об этом, но зналось.

Теперь Костя живет за границей. Всякий год ездит к нему дядя Федя. Что ж, и теперь, прощаясь, они так же не знают, суждено ли свидеться.

А когда едет Федор Иванович домой, в Россию, – думает в Вержболове с горькой усмешкой: «Еще проеду ли? Ведь с племянником виделся. Они разве станут разбирать? Засадят для порядку, тогда уж не по Костиной судьбе, – по моей не увидимся. Не будь дядей кому не следует».

Но потом добродушно сомневался: «Нет, пустяки. На что им эта старая ветошь? Чего делать-то со мной? Костя бы только… а я уж поплетусь опять… Свидимся, даст Бог».

Последние годы Федор Иванович много читал, размышлял, издали наблюдал и мнения свои имел; видаясь с Костей, разговаривали, но, как прежде, всегда теоретически, отвлеченно. Интересные выходили беседы.

Приехав нынче на Рождество (хотел весной, да Костя дал знать, что лучше теперь), дядя Федя, как и всегда, поселился не у Кости, а вблизи. Уже был раз у них, да коротко, не успел поговорить; а у дяди Феди на этот раз есть одно большое теоретическое недоумение, хочет спросить Костю… Что ж, по логике так выходит, ничего не поделаешь.

Автомобиль нырнул по шоссе вниз, с ревом обогнул нависшую скалу, опять вниз, вот он уже у самого моря, у залива, мягкого, как голубой платок.

– Здесь, здесь!

Белый домик еще белее солнца. В саду, за оградой, кто-то ходит. Отворилась калитка. И звонкий девичий голос – русский голос – крикнул:

– Дядя Федя приехал.

II

Через полчаса в большой комнате с длинными, как двери, окнами сидели за чаем.

Жарко топится камин: тепло, да не лето. И стол даже подвинули к камину. На столе – что угодно: дядя Федя не одни цветы привез, а всякой «заграничной дряни», как он выражался. Самовара нет, чай терпкий, темный, в чайниках, – что делать. За то и конфекты, и фрукты, и вино всякое.

– Нынче Рождество. Забыли, уж конечно.

– Нисколько, дядя Федя, помним. Чем у нас не пир? – говорил Костя. Он высокий, худой, черноволосый. Глаза у него светлые, но так глубоко запавшие, что кажутся темными.

Человек шесть-семь всех. Некоторых дядя Федя знает по прежним приездам, других нет, а может быть – не узнает. Имен не знает он ничьих, никогда и не спрашивает. Жену Кости, хорошенькую блондинку, с пышными рыжеватыми волосами, зовут Кира. Дядя Федя видал ее еще в Костиной ссылке и любит. Кира, – но давно откликается она на Лизу, Лизавету Ивановну, так что и ее дядя Федя не всегда решается назвать Кирой.

Костя для него Костя. Пусть другие, как привыкли. Да здесь что же, здесь все свои.

Тепло здоровается с дядей Федей какой-то молодой человек в высоких, корректных воротничках. Умное лицо его очень знакомо Федору Ивановичу. Но он не уверен, тот ли это, кого он видел, – Пал Палыч, кажется, – или его брат? Все равно. С Костей – значит, свой.

Скромный старичок, худой, с острой седоватой бородкой, зябко жмется к огню. Кашляет.

«Ведь вот совсем, как я, – подумал дядя Федя. – Даже „дяденькой“ его зовут. А с ними. Вот что значит натура-то другая, биография другая. Что кому дано…»

Поодаль, в кресле, сидела больная девушка. Она завладела всеми цветами и тихо перебирала их на коленях. Руки у нее совсем прозрачные, пепельные косы лежат вокруг головы; улыбается, а видно, очень больна. Дядя Федя помнил ее здоровую. И тогда еще окрестил про себя «христианской мученицей». Очень уж похожа. Она чья-то невеста, теперь невеста-вдова.

– Ну, дядя Федя, расскажите. Ведь вы из России. Расскажите, – попросил кто-то.

– Там снег теперь… Мороз, санки… – задумчиво сказала черноволосая девушка с выразительным, своевольным и ребяческим лицом.

– Снег… Про снег разве вам рассказать. Снег уж очень люблю. А вообще – что я там знаю? Живу в щели, с красками да с книгами… Впрочем, вот, постойте, я раз в Думе был. Мало в делах понимаю, психологически наблюдал. И вопрос тогда был такой… довольно понятный.

Рассказал про Думу. Рассказывал забавно, однако никто не смеялся.

– Вот, кстати, хотел я спросить, – обернулся он вдруг к Косте. – И тебя, Костя, да и вообще всех вас. Сложились у меня такие мысли… Не захотите отвечать – не отвечайте, хотя ведь тут дело принципа. Рассуждать будем объективно. Два враждующих лагеря. Вы, скажем, – и «они». Эти «они» пользуются одним средством, которое весьма действительно и весьма противнику, вам, вредит. Пользуются – сознательно и умно – «внутренними сотрудниками». Я так говорю, потому что рассматриваю дело беспристрастно, не сужу никого и обидные слова тут не у места. Значит – «внутренние сотрудники». Отлично. Идем далее: насколько я мог проследить по книгам, по случайным кратким сведениям о вас, вы это испытанное средство, это дальнобойное орудие, для себя, со своей стороны, как будто отвергаете… Или может быть, я ошибаюсь?

«Дяденька» старый шевельнулся на стуле. Черноволосая девушка сдвинула брови. А Костя спокойно сказал:

– Нет, дядя Федя, ты не ошибаешься. Отвергаем.

– Почему же, по какой причине? Ты мне скажи, где логика?

– Дядя Федя… – покраснев, начала было Кира, но дядя Федя ее перебил.

– Нет, нет, я хочу простых, ясных доводов, сознательности хочу, если это сознательно. И если правда, что вы умными средствами противника не желаете пользоваться…

Костя встал.

– Полная правда. Мы не желаем, не пользуемся, всякую личную попытку отрезаем, осуждаем. Ты хочешь сознательных доводов? Изволь. Прежде всего, узнай, что это средство непрактично. Бьет орудие далеко, а чаще разрывается на месте. Такой «сотрудник», наш, для того, чтобы проникнуть глубоко, с пользой для нас, во враждебный лагерь, должен… как бы выразиться понятнее?… «серьезно заявить себя», то есть серьезно повредить нам.

– Понимаю, – кивнул дядя Федя головой, – должен выдать… Так что ж? Разве не могли бы… разве не нашлись бы такие, которые согласились бы… ну, жертвами, что ли, стать для этого?.. По условию…

– Пустяки, дядя. Не бесполезные ли жертвы? И на каких весах свесишь тут? Где они, верные весы? Верно одно: страшное это и грозное оружие для того, кто берет его в руки. А затем дальше…

– Дядя Федя, дядя Федя! Он не то, и вы не так спрашиваете! Я скажу, постойте… – взволнованно закричала Кира, подымаясь с места.

– Дай мне кончить, Лиза, – перебил ее Костя. – Мы ведь рассуждаем спокойно. Дядю интересует теоретическая сторона дела. Так вот я еще хотел добавить… Конечно, это уж касается отчасти психологии человеческой, но результаты реальные. Я хотел сказать насчет оплаты такого сотрудничества…

– Оплаты? Да неужели «идея», убеждения – не сильнейший двигатель? Успех, надежда на него, да ведь это первая оплата! Ты ведь не про деньги же говоришь!

– Представь, про деньги, – произнес Костя.

Молодой Павел Павлович (или брат Павла Павловича) улыбнулся дяде Феде и сказал тихо:

– Есть дела, которые могут делаться только за деньги, дядя Федя. Только за одни деньги. Значит, такими только людьми, для которых деньги – первая, главная и единственная оплата, главный двигатель, самая дорогая награда. Эти и могут быть хорошими «сотрудниками». Понимаете? Среди нас таких людей нет. А есть – так не наши, и уйдут, все равно, от нас. Откуда ж взять «наших» сотрудников?

Кира больше не могла, заговорила, волнуясь, вся красная:

– Ну вот, ну вот! За обман – только деньги можно взять, а кто деньги берет, тот разве чей-нибудь? Да и опять не про то, не это главное! Дядя Федя, как вы об этом спрашиваете! Два лагеря, война… все такое. Да просто себе нельзя, и что бы вам Костя ни говорил, у него тоже прежде всего – нельзя просто. Им, тем, по-ихнему – можно; а нам по-нашему нельзя. Вот и все. Потому что мы разные, – понимаете? У нас… мораль разная, – прибавила она, запнувшись, не найдя слова. – Ах, дядя Федя…

Старичок у камина кивал с удовольствием головой. Кашлянул, улыбнулся и проговорил незамысловато.

– А мораль разная – значит, и пути разные. Чего ж тут? Костя подхватил, смеясь:

– Ну, и бросим этот разговор. Дядю Федю хлебом не корми, только бы поболтать, доводы, выводы, объективности, посылки, предпосылки… И всегда при своем мнении остается. Давай лучше я тебе, дядя, бокал долью. Идет?

Он стоял с бутылкой, веселый, и даже глаза у него стали простые и веселые.

– Идет! Наливай! – тоже весело крикнул дядя Федя. – Всем доливай, чокнемся… Выпьем хоть… за разную мораль или лучше просто… Ведь сегодня Рождество, опять забыли? Снегу нет, а все-таки Рождество.

– Хорошо и здесь, – сказала черноволосая девушка. – Да, снег лучше, а все-таки поглядите, как хорошо.

Обернулись к длинному-длинному высокому окну. Там уже не было прежнего грубого сверканья. Солнце заходило, и воздух будто подтаял. Грустной и нежной белизной подернулись воды залива, и такое же грустное, матовое, глядело на них небо. Горы вдали, четкие и прозрачные, горели, как драгоценные каменья. Точно протянул кто-то между небом и морем хризопразовое ожерелье.

Конечно, не убедили Федора Ивановича доводы Кости, да и какой это разговор был? Обо всяком вопросе можно по-настоящему разговаривать. А они… особенно Кира и дяденька… Но, к удивлению, Федор Иванович чувствовал себя так легко и молодо, точно разрешил ему кто-то… не этот теоретический и частный вопрос, который его, в сущности, и не касается, но другой, незаданный, несознанный, недодуманной болью давивший на сердце.

Вот Костя стоит с ним рядом; какое хорошее сейчас у него лицо. И Лиза, или Кира, и дяденька, со своими неумелыми словами, с розовой, под закатным светом, бородой, и таинственный Павел Павлович, – да все они сейчас такие простые, обыкновенно хорошие. Больная, бледная девушка с белокурыми косами так же держит цветы на коленях, сидит в кресле и смотрит на дядю Федю, ласково и знающе улыбаясь. Она, может быть, еще больше всех знает.

– Костя, милый, – тихо шепчет дядя Федя. – И правда, я болтун… Привяжусь к чему-нибудь, все равно – к чему, и пойду. А сам и не понимаю. Ну, как я рад. От снега уехал, да не жалею сейчас. Вон он ризы-то какие и здесь Божьи великолепные. Где снежное Рождество, а где солнечное. Люблю и солнечное.

Долго еще горел небесный костер. Потом ушло солнце. И горы погасли.

Бессловесная*

I

Не понимаю, как это случилось.

Да, впрочем, что же случилось? Ничего: все дело в том и есть, что ничего не случилось, а вернее, случилось – ничего.

Мы с Лидусей никогда не ссорились. Ну, конечно, бывали размолвки, она раздражалась, но по пустякам. Думал я: много значила невозможность на ней жениться. Для женщины важно, для всякой, живет ли она в гражданском браке или законном. В законном браке у нее одна психология, в свободном – другая.

Лидуся не оставила своего мужа, он сам ее бросил. Был он плохой человек, и не любила она его, кажется, никогда.

Бросил, – она обрадовалась. Зажила приятно, тихо, – отдохнула. Средства у нее свои, хорошие. Мать – богатая, важная и злая старуха. Лидуся не поселилась с ней, а взяла квартиру рядом, на той же площадке. Перевезла туда свою голубовато-зеленую мебель (подарок матери), весело устроилась на свободе.

Я познакомился с ней через ее брата, харьковского профессора, которого знал давно. Он приехал в Петербург, лекцию какую-то читал, на этой лекции я увидел Лидусю в первый раз. Она мне понравилась не сразу; красивая, но условная какая-то красота. Голубые глаза, выпуклые и, когда молчит, – похожи на стеклянные. Но вскоре я ее полюбил, и полюбил по-настоящему, навсегда, как любят: неизвестно за что, а просто.

Мне далеко за тридцать, я читаю лекции по психологии на разных курсах, живу тихо и одиноко с Наташей, моей девочкой. Я женился случайно, неудачно. Жена через год умерла, оставила мне Наташу. Когда я полюбил Лидусю – Наташе было лет пять.

Женщина любит детей всегда после мужа, после любовника, значит – всегда через него. Совсем чужих детей женщины редко любят.

Лидуся была сдержанна, я не смел сказать, что люблю, и не знал, что думать, пока не увидел, что она привязалась к моей Наташе. Девочка некрасивая, неприветливая, а Лидуся приходила ко мне для нее, искренно заботилась о ней, играла с ней, целовала.

И тогда я сказал Лиде, что люблю. Объяснение вышло странное, точно не объяснение. Говорил ей, – помню, на извозчике, весенним вечером, – говорил о том, что нам надо вместе поехать попутешествовать, а потом она поселится у меня, будет жить со мной и с Наташей. От Наташи же в тот вечер я и провожал ее домой.

Еще сказал, что следует потребовать у мужа развод.

– Он не даст, я знаю, ни за что не даст, – прошептала Лидуся едва слышно.

Это были единственные слова, которые она тогда мне сказала. Но все ясно было; ясно, что она со мной, моя. Моя и Наташина.

II

Муж, действительно, развода ей так и не дал. С матерью Лиды мы не поладили. То есть она восстала против меня, видеть меня даже не захотела и с дочерью, которая все-таки ездила к ней, никогда обо мне не разговаривала.

Было неприятно, что она квартиру Лидину оставила за собой и потребовала, чтобы Лида ничего там не трогала. «Пусть стоит». Точно Лида в гости ко мне переехала. Лида поплакала, – не оттого, что мне это было неприятно, – а жалела мебель и все, что с любовью устраивала, к чему привыкла. Однако покорилась.

Мы зажили у меня, на Васильевском острове. У меня хорошо, просторно, я предлагал Лиде все по ее вкусу, советовался с ней; но она отнеслась как-то безучастно: «не надо, все равно, пусть остается, хорошо».

Я все-таки устроил ей милый уголок в большой комнате, рядом с моей спальней. Кстати же, моя спальня была так мала, что в ней не поместились бы две кровати.

Но у Лидуси – вечный беспорядок, и не сидела она в своей комнате: либо в гостиной, либо у Наташи. Первые годы любила бывать у меня в кабинете.

Наташа к ней привязалась не сильно; девочка она была всегда сдержанной. Звала не мамой, как я сначала хотел, а тетей Лидой.

Что ж, мы сначала жили очень хорошо. Уединенно. Я не любил общества, а Лида не сошлась даже и с теми товарищами моими, которые у меня бывали. Избегала их. Я ходил к некоторым один, но редко. Лида ездила к матери, и я даже рад был: нельзя же все дома сидеть.

Нисколько не интересовалась Лида и моим делом, моими лекциями и работами. Сначала меня это пугало, а потом – понравилось. В самом деле, – зачем? Это ведь мое, мне одному нужно, всегда со мной; даже надоело, – от него-то и спасаться – с Лидой. Вообще, я никогда не знал, что мне нравится, что не нравится в Лидусе. Например, ее не то скрытность, не то сдержанность в словах. Она не молчалива, совсем нет! Но я стал замечать, что, когда мы беседуем, – говорю, собственно, я, а она только нежно шутит, отвечает не прямо, а так, около; выходит и мило, и весело, но я никогда не знаю, что она думает.

Я говорил много о себе, о моей любви к ней, о ней самой, как вижу ее: смеется, шутит; может быть – согласна, может быть – нет… На вечный вопрос, который вечно на устах всех влюбленных:

– А ты любишь? Любишь меня?

И на него никогда она не отвечала прямым словом. Нежно смеется, нежно глядит в глаза:

– Люблю? Да нисколько! Вот выдумал! Терпеть не могу! О себе, о том, как она жила до меня, тоже не рассказывала.

Странно подумать, но я ровно ничего не знал ни о ее муже, ни о том, как она жила с ним, как разошлась. Все, что знал, – смутно слышал от других. Как-то, в кабинете, у камина, в один из самых наших близких, хороших вечеров, я ее стал расспрашивать; открытости какой-то хотелось, еще большей близости.

Лидуся долго отшучивалась, потом, не переставая улыбаться, сказала:

– Да я не знаю, Ники; я не помню. Было просто. У меня всегда просто.

– Что же просто?

– Все просто. Вот я теперь с тобой, это тоже просто. Ты меня любишь, я тебя целую, потому что нам так хочется, потому что надо целоваться, когда влюблены. Разве это не просто?

Должен был сознаться, что просто, хотя и видел, что она уже опять куда-то свела разговор в сторону. Сказал невольно:

– Ну, теперь ты со мной… Любишь. А потом разлюбишь? Вышло очень глупо, но она проговорила с невинностью:

– Разлюблю? Почему бы мне перестать тебя любить? Нет, я всегда буду… всегда буду хорошо к тебе относиться…

Привыкнув к ее малословию и сдержанности, я и от этого уже был в восторге; в первый раз сказала, что не разлюбит, чего же еще!

Это Лидусино малословие, которое меня огорчало, стало мне нравиться. То есть я понял, что оно мне всегда в ней нравилось. Заставляло ценить редкие ее обмолвки и делало ее всегда загадочной, неизвестной, хотя она и говорила о своей простоте. Я понимал, что не понимаю ее, и мне это нравилось. Я, впрочем, ее любил; оттого все и нравилось.

III

Пять лет прошло. Целых пять лет. Наши отношения изменялись непрерывно, не останавливаясь, текли, как протекает вода в реке. Не слишком тиха была река: я не видел изменений. То есть мог не видеть при желании.

Время любовничества прошло, мы стали спокойны. Нежность моя к Лиде как будто возросла. Я любил в ней жену. Своего, навеки близкого человека; а она… вот об этом-то я больше всего избегал думать, но порою невольно думалось, – она так и осталась немножко «гостьей» у меня, в моей квартире, которую не любила, о которой не заботилась. Ко мне привыкла, нежно заботилась о моем здоровье, ухаживала, когда я был нездоров, – но и это делала как-то неуловимо-странно, скорее как сестра, – не как жена. Была у меня, со мной, – и ни капельки не у себя.

«Она уж такая, – думал я. – Она не мать, по природе не жена, ну и не хозяйка – нигде». Однако, ведь я помнил: в своей голубой квартире, прежде, давно, она была чуть-чуть другая, – именно у себя.

«Какая тонкости психологические! – сердился я внутренно. – Это я все сам себе выдумываю».

Но невольно я стал замечать, что Лидуся чаще уезжает из дому, – к матери, – дольше у нее засиживается.

Спросил как-то:

– А что, твоя мать все там же? И твою бывшую квартиру не сдала?

– Мою? Нет, у нее там отдельная приемная. Зачем же? Лида скучает. Да и как не скучать? Никого не видит, живем мы тихо. Если бы не к матери, ей бы и выехать некуда. Наташа…

Вот Наташа-то, дочка моя, была первой причиной, заставившей меня оглянуться, подумать, заметить громадные изменения в жизни нашей и в Лиде. Тихие изменения, – и такие коренные.

Лида возненавидела Наташу. Да, да, незаметно любовь ее к ребенку превратилась в ненависть. Я оцепенел, когда впервые сказал себе ясно, что это так. Неужели?.. Да, она любила девочку, моего ребенка; а теперь она не любит, это для нее чужой ребенок, дочь чужого. Я – чужой. Что это такое? Когда случилось? Как я не заметил?

Наташа выросла, но осталась такой же неприветливой, некрасивой девочкой; к тому же была слаба и болезненна. Я учил ее сам, дома, ходила еще учительница. Люблю ли я дочь – я сам не спрашивал. Она просто была для меня – кусок моего сердца. Все равно, какая она, – я, и это кончено, а любовь ли это – не знаю.

Когда Лида кричала на девочку, несправедливо раздражалась или холодно не замечала ее, мне было больно физически, точно я палец в дверях прищемил.

И все чаще бывало мне больно.

Раз, вернувшись с лекций, я застал такую сцену.

Лида, со спокойным лицом, но с холодными, будто стеклянными, глазами сидела в столовой у окна. Наташа – посреди комнаты, высокенькая, неожиданно злая, топала тонкими ножками в черных чулках и кричала:

– Ты не смеешь… Не смеешь… Никогда этого не будет… Папа не согласится! А если ты все-таки… я себя убью.

– В чем дело? – закричал я, похолодев. – Наташа, детка моя, о чем ты?

Наташа не бросилась ко мне, а вся съежилась, закрыла лицо руками и убежала из комнаты.

– Лида, что такое? Что же ты молчишь? Что у вас произошло?

Лида перевела на меня свои стеклянные глаза.

– Да ничего. Ты не волнуйся, пожалуйста. Тебе вредно.

– К черту мое волнение! Я хочу знать, что ты говорила девочке?

Лида пожала плечами и лениво поднялась со стула.

– Она делается маловыносима, твоя дочь. Право, ее следовало бы отдать в закрытое заведение, в хороший институт. Дисциплина – великая вещь.

– В институт Наташу? Больную, такую, как она? Лида, опомнись. Это ты ей и сказала?

– Вовсе она не так больна. А общество сверстниц ей было бы очень полезно. Впрочем, Ники, это твоя дочь, твое и дело. Я только даю совет, и очень разумный, серьезный.

– Да что она такое сделала?

Лида опять пожала плечами. Направилась к дверям.

– Скучно, Ники! Что сделала? Ничего не сделала. Достаточно видеть ее постоянно, в мелочах ее характера… Да делай, как знаешь. Свое мнение я тебе сказала.

И она вышла.

Наташа все-таки ребенок. Я помню, что первое время она тянулась к Лиде, любила ее… Когда же все изменилось? Медленное отталкивание Лиды медленно закрыло перед ней душу девочки. Теперь, может быть, и она уже ненавидит Лиду?

Нет, Наташа все-таки ребенок. Утешая, успокаивая ее, как умел, я осторожно заговорил и о «тете Лиде». Наташа хмуро призналась, что боится ее.

– Ты ее не любишь, девочка? Что же она тебе может сделать?

– Нет, не не люблю. И она ничего не может сделать. Но я ее боюсь, папа. Она так смотрит на меня, и я не знаю, я тогда боюсь. Папочка! Ну пусть… Только не отдавай меня в институт!

Мы долго ссорились в этот вечер с Лидой. То есть я ссорился, а она нисколько. Спокойно глядела, – не холодно, а с лаской, – ласково улыбалась. Не помню уж, что я говорил, но все слова мои гасли, замирали, точно я говорил в подушку.

– О чем ты, право, говоришь, Ники? – сказала Лидуся, и я умолк: мне показалось, что и я не знаю, о чем говорю.

– Полно, не волнуйся. Не хочешь отдавать девочку в институт – не отдавай. Ведь ты же свободен. У тебя свое мнение – у меня свое. Это тебя касается, – значит, ты тут и волен делать как хочешь.

– Лидуся, но ведь мы вместе… Ведь Наташа…

– Наташе очень бы хорошо было в институте. Но она твоя, значит…

– Ах, Лида, Лида… – перебил я ее и бессильно замолк, не зная, что еще сказать. Не находил никаких слов, а боль в сердце осталась, мутная, неисцелимая.

– Поздно, Ники, ты меня заговорил, а я маме сегодня обещала… Ну, нечего делать, завтра поеду. Да перестань, брось, какой ты смешной!

Она, улыбаясь, подошла ко мне и нежно провела рукой по моим волосам. Я тоже улыбнулся. Поцеловал ее. А боль осталась.

IV

Летом мы жили на дачах, и всё на каких-то скучных. Теперь я понимаю, до чего, в сущности, вся жизнь наша была скучна и мертвенна, и сам я скучен. И лекции мои скучны. Когда приходили курсистки (это случалось), я немного оживлялся, говорил, и мелькала мысль, что не скучно ли я живу, не мертвею ли в тихости своей? Но опять все шло по-прежнему, опять не с кем было говорить, даже если б и вздумалось; за столом спокойно улыбалась Лида, – и я ничего не хотел, думал о том, что я, в сущности, счастлив… Только бы осталось, как прежде. Только бы вот с Наташей… Ну, пока, вот эту неделю, было спокойно…

Однако я не удивился, что Лида решила весь июнь прожить у матери, в Петергофе.

– Знаешь, мне хочется, Ники. Мне хочется отдохнуть. Этого слова я не понял.

– Отдохнуть? Разве ты устала?

– Отдохнуть, Ники. Я потом приеду к вам. Я стала такая раздражительная.

– Лидуся… – забормотал я растерянно. – Да, тебе скучно, я понимаю. Мне тоже скучно. Хочешь, поедем путешествовать? По Волге прокатимся… И Наташе будет полезно…

Но она сжала брови.

– Нет, нет, я не от скуки. Я и зимой не скучаю. Ты все дома сидишь, а я ведь езжу и к маме, и там… со знакомыми в театр…

Про знакомых и про театр я слышал в первый раз. Вспомнил, что она, действительно, часто уезжала, но не рассказывала никогда, где была, а я отвык расспрашивать.

– Я для отдыха, – продолжала Лида. – Что Волга? Какой же на Волге отдых? Тебя тащить, Наташу…

Давно уж прошло время, когда я мог ее спрашивать: «Ты любишь меня? ты не разлюбишь?» И я только спросил тихо, сам боясь своего вопроса:

– Ты не любишь Наташу, Лида? Отчего?

Она ничего не ответила. Может быть, не расслышала вопроса. Я был рад.

Сильно тосковал я, когда она уехала. И писем не писала, – говорила: «Не умею». Через месяц вернулась.

– Что ж, отдохнула?

– Да… не очень.

– Видишь, напрасно только бросила нас…

– Отчего? Я отдохнула, но немного. Поживу – и опять поеду. Маме обещала.

– Как, Лидуся? Опять? Да что ты, я только что обрадовался…

Она промолчала. Но я перестал радоваться. Приглядывался к ней, к ее усталой походке, ленивому безделью, к ее сразу, без всякой причины, поднявшемуся раздраженью против Наташи.

«Чужой ребенок», – думал я с болью и почти обрадовался, на мгновенье, когда Лидуся показала мне телеграмму от матери.

– Ники, она зовет, я поеду недельки на две еще, хорошо? Осенью заболела Наташа. Лида молча и хорошо ухаживала за ней, сносила капризы, как… ну, совсем как добрая сестра милосердия, ухаживающая за всяким чужим ребенком. Тревожился, делал глупости, страдал за девочку – я один.

Наташа поправлялась очень плохо. Доктора сказали мне, что ей необходимо пробыть месяца два в тепле, здесь она не выдержит. «Поезжайте в Сан-Ремо».

Я передал это Лиде.

– Поедем, Лидуся. Надо.

Она согласилась, как будто даже обрадовалась. И я обрадовался. Вспомнил, как в первый раз мы путешествовали с Лидой, были в Италии, в Риме…

V

Не без труда устроил я себе отпуск, поехали.

Но, Боже, как это путешествие не было похоже на первое! только оторвавшись от привычной обстановки, где незаметно течение жизни, я увидел, как изменились и мы с Лидой, и наши отношения, и Наташа, выросшая, которая прежде связывала нас, а теперь – разъединяла.

В гостинице, сближенные теснотой маленьких комнат, в чужой стране, мы как-то нелепо толпились и раздражали друг друга. Полубольная девочка капризничала. Лида не уезжала к матери. Мне не нужно было уходить на лекции. И мы не знали, что делать друг с другом, и не о чем было говорить.

Я не помню, говорили ли мы с Лидой и в первое наше путешествие. Я, должно быть, говорил; она, должно быть, молчала. Но тогда у нас было другое, тогда мы любили, мы целовались… Любили? А теперь, значит… Нет, я люблю ее, только иначе. Ее люблю, Наташу люблю…

Она не любит Наташу. А меня? Что она думает? Почему не скажет, если не любит?

Но я ее не спрашиваю. Боюсь и ответа ее, боюсь и того, что она не ответит. Никогда ведь она ничего не говорит мне.

Шло все хуже и хуже. Скверная погода, ветры и дожди окончательно запирали нас в комнатах, друг около друга. Наташа капризничала, кашляла. Лида уходила к себе, в самую маленькую комнатку, и лежала там часами на постели молча. А выйдя к нам, ко мне или к Наташе, раздражалась из-за пустяков, и раздражение у нее было самое неприятное, холодное. Раз она при мне резко, почти грубо оборвала Наташу. Девочка заплакала.

– Оставь ее! – крикнул я на Лиду. – Как ты смеешь! Лида молча повернулась и ушла к себе. Заскрипела кровать. Легла, значит.

Целый вечер прошел, томительный. Когда успокоилась и заснула Наташа, я пошел к Лиде.

Темно. Тихо. Я нащупал маленькую лампочку, зажег ее и присел на край постели.

– Ты спишь? Лидуся!

Я шептал, чтобы не разбудить девочку в соседней комнате. Лида обернулась ко мне, глядела спокойными и ласковыми глазами.

– Прости, Лидуся… – начал я. Она приподнялась и села.

– Ну, что ж… Ники, а я думаю поехать.

– Ты? Куда?

– Думаю поехать. Наташа почти совсем здорова. Ты лучше справишься. А я устала. И ветер этот меня утомляет.

– Устала? – повторил я растерянно. – Но ведь мы еще два месяца…

– Через Берлин поеду, на Петербург. Через Берлин прямее. Ты как думаешь?

Я хотел опять спросить, да что же это такое? Что между нами? Зачем она от меня уезжает, или зачем мы живем с ней вместе? Что она думает? Ведь надо же сказать. Надо же спросить. Мы живем плохо, и все хуже и хуже, и неизвестно, кто виноват, но отчего? Как помочь? Или нельзя помочь?

Лида смотрела на меня ясно и шептала:

– Значит, завтра… нет, послезавтра. А вы через два месяца. Хорошо?

Все было не хорошо, а плохо. Но удерживать я ее не мог, – жить так, как мы жили, было хуже всего.

И опять ничего я ей не сказал, не спросил. Ясные глаза ее точно отталкивали всякий вопрос. Я чувствовал, что он останется без ответа, повиснет, шепотный и жалкий, в воздухе.

И она уехала, а я остался вдвоем с Наташей. Легче было жить как будто, и девочке моей легче, но я жил внутренно тяжело, растерянный и точно под невидимой подушкой. Она душила меня, а я не мог и откинуть ее, она была – непонятность, неизвестность.

VI

Главное… – или это не главное? – ждало впереди.

Мы с Наташей, немного окрепшей, вернулись в Петербург незадолго до Рождества.

От Лиды за все время было две-три открытки. «Не умею писем писать»… Да, признаться, и я писать ей тоже не умел. Порою хотелось, не словами, так в письме, что-то объяснить, спросить… А вспомнишь, кому пишешь, вспомнишь ее глаза, ее ласковое ответное молчание, и нет сил; царапаешь условные приветы, да о погоде, да как-то ненужно и неловко: «Не скучай…»

Санки, легкий морозец, на улицах уже предпраздничная суета. Мне стало весело, и Наташа радовалась родной зиме. Телеграммы о дне приезда я не послал, – зачем Лиде тащиться встречать? Лучше дома.

Вот и широкие, белые линии Острова. Вот и наш дом.

Нам отперла, и не скоро, толстая кухарка Васса.

Закричала с изумлением, которое и меня привело в изумление.

– Господи, барин с барышней! Да как это так! Ах ты, Господи!

Захлопотала с вещами. Я вошел в комнаты. Мебель в чехлах, пыльно; и холодновато, точно не топили.

– Васса, да ведь вы же знали, что я на днях буду! Барыня дома? А Феня где?

Васса глядела на меня с недоумением.

– Феню, уж почитай месяца два, барыня взяли. Сряду, как приехали, и взяли.

– Куда? Барыня-то где? Дома?

– Дома, должно, где ж им быть. Давно не заходили, вот и письма им какие – я на буфет в столовой кладу. Не велели отсылать. Я, говорит, Васса, либо Феню пришлю, либо сама как-нибудь.

Я увидал на буфете две моих открытки, одну с извещением о приезде.

– Значит, барыня и не жила тут? – спросил я странно.

– Нет, они у себя, зачем же. На Сергиевской, что ли. Феню зашли, взяли, потому чего ж ей даром при пустой квартире жить. Эко дело, а мне и не знатье, что нынче барин с барышней будут!

Она затопила печи, принялась варить кофе. Голодная Наташа закуталась в платок, вяло ходила по неубранным комнатам.

Когда я понял, в чем дело, – я даже рассмеялся. Да с чего я вообразил, что Лидуся будет жить в моей квартире, одна, а не «у себя» на Сергиевской, около матери? Прежняя голубая квартирка ее, где она, действительно, «у себя», – свободна. Взяла Феню, горничную, и живет. Ведь это же естественно, это просто. Она не писала об этом, думая, что я ничего другого и вообразить не могу. А я вообразил. Для меня, значит, естественно неестественное. Мне больно, что Лида поступает просто, я хочу каких-то непростых вещей. От природы, что ли, я глуп? Или только… люблю ее?

В этих бесплодных мыслях я как-то оцепенел на весь день и даже не двинулся, чтобы черкнуть слово Лиде о нашем приезде.

К вечеру в доме немножко наладилось. Васса призвала на помощь беременную швейцариху; пообедали, Наташа рано легла.

Я подумал: зачем писать? Лида, наверно, живет не у матери, а именно в голубой квартирке своей. Туда я и сам могу поехать. Отчего не поехать?

Отправился. Темный, знакомый дом на Сергиевской. Как я давно здесь не был! Думал, что и никогда не буду.

Молча пройдя мимо важного швейцара, я поднялся во второй этаж.

Феня, принаряженная (никогда она у нас таких фартуков не носила!), изумилась не хуже Вассы.

– Ах, барин! Да когда же изволили приехать? А барыня в театре, вот беда!

– В театре? Ну что ж, Феня, я подожду. Нынче только приехал. Барыня моего письма не получила.

– Пожалуйте, пожалуйте, – говорила проворная Феня, ведя меня в знакомую гостиную и зажигая по дороге электричество. – Верно, письмо-то было на ту квартиру, не удосужилась я сбегать, беда, право!

Я опустился в низкое, темно-голубое кресло, недалеко от догорающего камина. Как здесь хорошо, скромно и уютно. Ковер во всю комнату, первые гиацинты, розовые, слабо пахнут из уголка. На письменном столе, небольшом, так все аккуратно прибрано. И портреты… Чьи? Это мать. А это мой. Старый, но хороший. «Дома» я его у Лиды не видал. То есть у меня дома; здесь я не дома. Здесь я – у нее.

Тихо. Постукивают каминные часы. Рядом, в столовой, осторожно звенит посудой Феня. Чай, верно, накрывает.

Долгое, долгое время. Но мне не скучно. Не то я дремлю, не то просто, так; ни о чем не думаю. Ничего не хочу. Мне удобно в голубом кресле. А что будет… ведь не знаю я, не могу даже угадать, что будет.

Позвонили. Пробежала Феня. Я очнулся и встал.

Вот быстрый говорок Фени в передней и – «ее» голос. Сейчас она войдет.

Вошла… Белая вся, что-то блестящее, белое переливается на плечах, точно ледяные блестки.

– Ах, Ники! Да когда же ты приехал? Долго ждал меня?

Обняла нежно, открыто, я чувствовал ее холодные с мороза щеки.

– Так ты долго ждал? Она обернулась.

– Вот… Позвольте вас познакомить. Иван Сергеевич Торн.

Я не заметил сначала, что она не одна. За ней в комнату вошел довольно приятного вида молодой человек в смокинге, очень скромный и приличный.

– Это верный мой поклонник, – сказала Лида, смеясь. – И театральный товарищ. То есть оперный, вернее. Ибо драмы он не признает. А «Хованщина», Иван Сергеевич, меня не вполне удовлетворила. Нет, нет, как хотите…

Мы вошли в столовую. Лида разливала чай, блестя белыми льдинками своего платья. Говорила весело, расспрашивала меня об итальянской погоде, о том, как я ехал. С Иваном Сергеевичем спорила о сегодняшнем спектакле.

Торн через какие-нибудь полчаса вежливо поднялся, чтобы уйти. Лидуся его не удерживала, простилась приветливо и просто.

– Погоди, я надену халат, – сказала она мне, уходя куда-то. – Посидим еще, если не устал с дороги.

Я вернулся в гостиную и сел в то же кресло.

– У тебя хорошо, – сказал я вяло, когда пришла Лида.

– Правда? Очень уютно. Ники, вот досада, что я тебя не встретила. Я бы вам приготовила…

Я глядел на нее молча. И вдруг, точно ворочая непомерную тяжесть, сам не понимая, зачем и что я спрашиваю, грубо и глупо сказал:

– Этот… как его? Торн… Он твой любовник? Она широко раскрыла глаза. Взор ее все холодел.

– Я тебя не узнаю, Ники, – произнесла она печально. – Что это ты спрашиваешь?

– Ну, да, спрашиваю… И буду спрашивать… Ты мне ответишь! Опять молчишь? Опять?

– И не думаю молчать. Ты, верно, устал, расстроился чем-нибудь… Брось, Ники…

У меня дыханье схватывало. Медленно поднялся со стула. Лидуся продолжала между тем:

– Боюсь, что тебя расстроила наша неудачная встреча. Квартиру ты нашел неубранной, нежилой. Первое впечатление – и такое дурное. Но как я могла знать? Через несколько дней я перееду к тебе, если хочешь, долго ли собраться? Я теперь хорошо отдохнула…

– А-а, отдохнула! Очень! Очень рад! И любовника возьмешь с собой? Говори, на вопрос отвечай! На вопрос!

– Ники, Ники, да опомнись! – проговорила Лида, пытаясь взять меня за руки. – При чем любовники, при чем твои вопросы! Разве ты можешь об этом спрашивать? Ведь ты же мне давно не любовник, ведь смешно и стыдно, если б мы вдруг стали целоваться, как любовники! Как ты простых вещей не понимаешь! Стыдно же целоваться тогда, когда этого не непременно, не во что бы то ни стало не хочется. Это было у нас – и прошло, ты не любовник. Зачем же ты заводишь об этом разговор? Если я скажу, что нет у меня любовника, ну, что тебе?

Я слышал – не слышал, понимал ли, не знаю. У меня дед был кабатчик. Самый настоящий кабатчик, деревенский кулак. Дед во мне проснулся, высунулся из меня, и, уже не помня себя, я заорал, как мужик, заорал, корчась от боли и гнева:

– К дьяволу! Я тебе не любовник, не любовник? Да кто же я тебе, наконец? Не муж, не любовник, не брат, не товарищ, – товарищ! Кто же? Тряпка грязная! На кой черт я тебе нужен? А не нужен, так говори! Будешь ты отвечать, проклятая?

Вырывая руки, за которые она еще держалась, я толкнул ее. Без слова, она поспешно выбежала вон. Я кинулся за ней. Но у дверей остановился. Опомнился. Не сразу, медленно-медленно остывало у меня внутри, слабела какая-то струна, только дышать было трудно: вот она, знакомая, тяжелая и мягкая подушка, тихая, из-под нее не уйдешь; тихо слепни, глохни, тихо мертвей; не бунтуй – бесполезно.

Не мыслями, а одним представлением подумал я в эту краткую минуту у дверей, подумал о том, как ничего не случилось, как она спокойно переедет ко мне на Васильевский остров, какая будет все та же у нас жизнь: у меня – мертвеющая от нее, у нее – с «отдыхами» от меня, и опять Наташа, и опять всё, всё… Это она, Лида, и омертвила мою жизнь… Нет, не она, а любовь наша… Любовь? Не знаю… Не чувствую ничего. Только бессловесность. Только удушье…

И вдруг тут же словно из-за угла, нелепо, жалобно выскочила совсем другая мысль: а может, еще ничего? Может, все хорошо, все еще уляжется, обойдется… Наташу, может, и вправду в институт отдать, а? Тогда Лида…

До сих пор не понимаю, как это все успел я продумать и прочувствовать в краткую минуту, пока Лида не вернулась.

Она очень скоро вернулась и держала в руках рюмочку с каплями. За каплями-то и ходила.

– Выпей, Ники, выпей, это – эфирно-валерьяновые. Ах, как ты себя не бережешь! И бесполезно ведь все, право.

Я посмотрел на нее, на эти капли. Даже без удивления. Все забыл, о чем сейчас думал. Взял рюмку, покорно выпил. Сел на прежнее место, на то кресло у камина, и стал плакать.

Плакал беспомощно, беззлобно и без особенной горечи. Было только стыдно немного, что вот я, такой большой и уже почти старый, плачу перед этой худенькой женщиной, которая спокойна и глядит на меня с ласковой грустью. Да еще плачу неизвестно о чем, – что же, собственно, случилось? Плачу некрасиво, непривычно, всхлипывая и сморкаясь.

Лида не трогала меня, только смотрела грустно и сочувственно, ждала терпеливо, пока я успокоюсь..

Я вытер глаза, спрятал платок в карман и встал.

– Ты уходишь, милый? Она тоже встала.

– Да, Лидуся. Прощай.

– До свидания, Ники. Иди. Господь с тобой. Я тебя провожу. Феня уж, верно, спит.

В передней зажгла огонь, помогла мне найти кашне и, приподнявшись на цыпочках, с простотой поцеловала меня в щеку.

– Да свиданья, Ники. Спи хорошенько. Тебе надо отдохнуть.

Я вышел на лестницу, потом на улицу и так шел, тупо, мерно, пешком до самого Васильевского острова, до самого дома.

А придя – лег, сейчас же уснул, спал до утра.

На другой день ничего не было. То есть было, что пил утром с Наташей кофе и думал о том, что надо сегодня же зайти к старому знакомому, профессору Шильде, и поговорить с Анной Марковной, его женой. Анна Марковна толковая, она мне найдет хорошую гувернантку для Наташи. Давно уж был как-то об этом разговор. Исподволь пора девочку и в гимназию приготовлять.

Кухарке Вассе я сказал, что надо бы горничную нанять.

– Феня-то, значит, при барыне остается? – подумав, спросила Васса.

– Должно быть.

– Так. Есть тут у меня одна девушка…

– Ну и отлично.

Я пошел по своим делам. На курсы тоже хотел, заглянуть в канцелярию, хотя вряд ли кто там есть перед праздниками.

Так дни замелькали, чередой шли и проходили.

Ничего не случилось, – да и что могло случиться? Случается только одно – проходит время. Плоско и неприметно текут его струи. Я требовал каких-то событий, я лез на них… Приставал к Лиде, хотел ощупать связывающую нас нить, крепче связать ее или разрезать… Пустое! Лида не понимала, о чем говорю я, чего хочу; для нее просто всякая нить сама собою сводится на нет. Все делается само собою, о чем же говорить? О чем заботиться?

Я мог бы пойти к Лиде, опять спрашивать, опять в чем-нибудь упрекать ее; тогда она вспомнила бы меня; даже, попроси я, она, вероятно, переехала бы и на мою квартиру. Но если я не пойду – она не вспомнит, не придет ко мне, и не по вражде, не по злобе, – а так. Просто. Просто себе ей не вспомнится. Не умеет она писать, не умеет говорить, ничего она не умеет делать, сама делать; с ней делается: это разница.

Я не пойду к Лиде, и тоже не по чему-нибудь такому, а оттого, что не могу: стал, как она. Тоже разлучился делать сам. Пусть и со мной «делается».

Прежде я говорил дерзко: «Я живу!» А надо со скромностью: «Мне живется». Если это конец, то конец простой, естественный, – без конца. В жизни все концы без концов.

Я говорил: подушка. Ну да, жизнь-то сама и есть подушка.

Теперь, когда я не барахтаюсь, она меня не так давит.

Удушенному не душно.

Не барахтаюсь. Скоро затих? Что ж, у меня было, значит, очень короткое дыханье.

Странный закон*

…Не властен ли горшечник над глиною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для почетного употребления, а другой – для низкого?

Ап. Павел. Рим. IX, 21.

Он так известен, что я не назову ни города, где он живет, ни специальности. Выдуманной фамилии тоже не хочется давать. Просто ученый, профессор. Далеко не старый, живой, веселый в обществе, с тихим, нежным голосом.

Мы с ним связаны еще университетским товариществом, а потом – длительной, спокойной дружбой, хотя никогда не жили в одном городе. В мою северную столицу он приезжает нечасто; но мне в голову бы не пришло проехать мимо того места, где он живет, не завернув к нему; и это случается почти каждый год. Анна Кирилловна, жена его, образованная энергичная женщина, очень к нему подходит. Она создала образцовое училище, так называемое «коммерческое», для детей обоего пола, очень самостоятельно и хорошо вела его. Летом ездила за границу, изучая постановку школьного дела во Франции и Англии. Анна Кирилловна казалась мне в одно и то же время и настоящим человеком, и настоящей матерью. Это так редко.

Своих детей у них трое – три сына.

Мы с профессором не переписывались. С прошлого Рождества не видались. И вдруг вчера вечером неожиданно встретились здесь, на берегах Невы, в знакомом доме.

К пожилой графине Марье Игнатьевне я часто теперь захожу. Тихо там, полутемно, и кажется, что это паутина печали, нависшая по углам, затеняет свет.

Графиня вяжет что-то длинное, грубое, серое, склонив прибор к лампе, вяжет и бледная Нидочка с испуганными глазами – все на войну. Саша, сын единственный, радость, ушел на войну. Бросил университет – ушел. И все в гостиной графини полно Сашей, войной и печалью.

Гостей не бывает. Разве зайдет посидеть, кроме меня, о. Владимир, седой, добрый священник, что неподалеку живет, крестил Сашу и Нидочку и старого графа хоронил.

В этот вечер он тоже пришел. А другой гость – мой профессор!

Мы от неожиданности как-то особенно обрадовались друг другу. Выяснилось, что профессор приехал «по делу», без конца хлопотал, уезжал, сегодня только опять вернулся, благополучно окончив «дело», а домой – через два дня.

– Завтра бы непременно был у тебя, – сказал, тихо усмехаясь, пощипывая черную бородку. – А раньше никак не мог. Такое уж «дело».

– Да какое же?

Марья Игнатьевна вздохнула, не поднимая головы, и о. Владимир вздохнул, и Нидочка вздохнула. О. Владимир сказал:

– Какие у нас теперь дела? Провожаем близких на великую войну, вот наши дела.

Я вдруг вспомнил. Смутно, однако слышал, что старший сын профессора, Костя, должен был держать какой-то экзамен на вольноопределяющегося… Были разговоры, но мельком, вскользь, давно, как о неважном. Я мало знал о детях профессора.

– Ах, Костя! Неужели Костю взяли? Ведь действительно ему теперь за двадцать…

– Что ты, милый, – ласково остановил меня профессор. – При чем Костя? Он уж полтора года казачьим офицером; а теперь пять месяцев на передовых позициях. Пока жив, здоров.

– Вот тебе на! Так неужели Волю?.. Да вздор, Воле пятнадцать лет…

– Шестнадцать, – поправил профессор. – Нет, Воля дома, занимается. Ваню я, младшего, устраивал. Ему тринадцать лет, оттого так и трудно было уладить. Уж я ко всякой протекции прибег. Пришлось самому в Варшаву везти. Правдами-неправдами приспособил его к знакомому одному офицеру. Удовольствия-то сколько!

Я слушал онемев. А Марья Игнатьевна стала даже улыбаться. Как будто ей легче было от того, что у профессора такое же горе, да еще тяжелее: два сына на войне, и даже тринадцать лет одному!

– Он – здоровый мальчик, большой, сильный! – продолжал профессор. – Сразу стал рваться. На Костю похож. Тот и до войны только о военной службе и мог думать.

Профессор говорил это со спокойной и тихой ясностью, как что-то совершенно естественное, давно обдуманное и понятное. А я, признаться, не опомнился. Надо было знать профессора и его жену, как я их знал; детей я, правда, не знал, но ведь это были их дети! И он сам повез ребенка… Что же Анна Кирилловна?

– Каково матери-то, – произнес о. Владимир, будто угадывая мои мысли. – Дитя молодое…

Профессор улыбнулся.

– Конечно. Но моя жена понимает, что есть непреложные законы жизни, недостаточно исследованные, навсегда, может быть, закрытые, но непобедимые, – законы истории и жизни.

Я заволновался.

– Постой, какие законы! Беззаконие, если хочешь. Чтобы не справиться с ребенком… Сам повез… Не понимаю.

– Да зачем же мне с ним справляться? У него было влекущее желание к определенному делу, так же как у Кости. К другим оба они совершенно не способны. Дело это сейчас очень нужное. Если Ваня слегка опоздал родиться – не его вина. Зато он очень развит физически, силен и смел.

– Великие, великие дела совершаются! – покачал головой о. Владимир.

– Позволь, – не унялся я. – Что значит «ни к чему другому не способен»? Учился, что ли, плохо? Это – твой сын? А средний, Воля?

– Воля – обыкновенный мальчик, хорошего ума и развития. А Костя и Ваня – подзаконные. Ты не понимаешь? Ну… не знаю, стоит ли об этом… Достаточно сказать, что из троих моих сыновей, в одних условиях и теми же людьми воспитанных, двое оказались к воспитанию невосприимчивыми, а средний шел обыкновенным путем. И Костя, и Ваня одинаково тупели от всякой книги, не интересовались ничем, кроме разве прикладных знаний. Типичные «последние ученики». Было бы глупой жестокостью ломать их. Это – закон природы, путь истории.

– Опять закон? Какие пути истории?

– Пути Господни неисповедимы, – покорно вставил о. Владимир.

А профессор неохотно сказал:

– Да, это – странный закон. Есть такие законы и пути, пожалуй, неисповедимые… И однако реальность их несомненна.

– Какой же закон, профессор? – бледно улыбнулась Марья Игнатьевна, подняв глаза от вязанья. – Я не совсем вас понимаю. Может быть, это слишком специально, и мы, непосвященные…

– О, вовсе нет! – вдруг оживился профессор. – Напротив, научно это почти еще необосновано. Вещь очень несложная: я вам дам ее в самом простом построении. Странный закон, о котором я говорю, это – закон приспособления человечества к исторической катастрофе, и, главное, соответственного приспособления гораздо раньше катастрофы, то есть как бы приготовленье к ней, совершенно природное, физическое. Природе известно будущее, неизвестное нам. Позвольте, я поясню: когда наступает война – вот сейчас например, – то оказывается, что главная масса народа, в возрасте именно 20–25 лет, состоит как раз из индивидуумов, наилучшим образом к этому делу приспособленных, на это дело годных и для него только и нужных. Германия – пример яркий, но спорный. Германию, при желании, можно так обернуть: германцы хотели войны и сами готовили ее в своих детях. Это конечно – поверхностный взгляд; я и не беру одну Германию, или даже одну эту войну; мы говорим о всем человечестве и обо всей истории. Да, сама история или кто-то, знающий ее будущее и пути народов, заготовляет в них, копит именно те силы, которые окажутся нужны; творит людей для будущей катастрофы…

– Постой, постой! – пытался я перебить, но профессор уже не слушал.

– Мои сыновья, Костя и Ваня, это – две капли того людского океана, который нужен был для сегодняшнего наводнения. Ваня опоздал немного родиться, но по качеству, по всему своему составу, он – именно эта океаническая капля; или сольется с другими, или даром высохнет. Так же и старший, Костя. Да оглянитесь вокруг себя, только внимательно: мало вы видите таких сейчас капель? Вспомните время перед войной, вспомните бесплодие, томленье, метанье молодых слоев Европы – и России, и России! И это – вне социальных разграничений, спуститесь куда угодно: вам незнакома разве надоевшая фраза: «хулиганство деревенской молодежи»? Искали причин в социальных условиях, а причина была одна, вечная, законная: готовилась великая борьба, но она еще не наступила, определенные силы не находили своего истинного приложения, не вошли в русло… И преобразились, едва вошли. Костя и Ваня – мои дети? Дети истории, дети времен ее прежде всего. Они родились не для меня, не для себя, а для той мировой борьбы, которая должна была неотвратимо наступить. Оба они, и большой Костя, и Ваня, опоздавший родиться, просияли, углубились, изменились, так счастливы были, те же слова повторяли: «Пойдем умирать за родину!» А средний, Воля, тихо смотрит, тихо говорит: «Мне жить придется после войны». Он в свое время родился, ни слишком рано, ни слишком поздно, родился для себя, для жизни после войны. Так оно есть… Таков странный закон человеческих судеб… И мне с ним бороться?

Он встал, взволнованный. Он не заметил, что Марья Игнатьевна давно опустила вязанье и смотрела на него непонимающими, но праведно-оскорбленными материнскими глазами. Испуганно, растерянно слушал о. Владимир.

– Нет… Нет… – заговорила Марья Игнатьевна, приподымаясь.

– Такого не может быть закона… для войны?.. Нет, нет… Она положила вязанье и поспешно, закрыв лицо платком и путаясь в шлейфе черного платья, вышла из комнаты. За ней тотчас выбежала и Нидочка.

Профессор сразу смолк и удивленно посмотрел им вслед, а потом перевел глаза на нас с о. Владимиром.

О. Владимир покачал седой головой.

– Сколь вы неосторожно, – произнес он с сожалением. – Да. Ученых законов не знаю, а вижу, сколь дерзновенно ученые судят.

– Да что же я сказал такого, батюшка? – смешавшись, начал профессор. – Я просто изложил общие, многим известные, наблюдения.

– Дерзновенно это, весьма дерзновенные наблюдения. Материнское сердце по живом сыне болит, а вы – для того, мол, он и родился, так тому и быть. Разве мы судим, кто для чего рожден? Это – Божье дело, не наше.

Профессор молчал. И вид у него был, как у ребенка, который виноват, но не знает, в чем виноват. Запахивая полу рясы, о. Владимир прибавил:

– Да уж ничего, пойду разговорю ее, графинюшку. Какие законы! Материнскому сердцу одно: пусть жив будет.

– Простите, батюшка, – сказал кротко профессор, – может быть, и не следовало этого говорить здесь. Я не знал.

Мы с женой, с Анной Кирилловной, много об этом беседовали. И она – мать. Законы мировые она видит, только все называет законами Господними, непонятными, иногда страшными для нас, но благими.

О. Владимир пошел успокаивать Марью Игнатьевну, а мы с профессором – домой.

Но не хотелось домой. Долго еще бродили вместе по тихим, оснеженным улицам, и профессор мне рассказывал о странном законе мирового провиденья и приуготовленья. Долго еще говорили мы о тайне времени, о детски-жестоком человечестве и о непостижимой, суровой, но благой Божьей заботе – о земле.

Когда-нибудь я вернусь к этим разговорам, к профессору, к его детям, к странному, глубокому закону – к войне.

Когда-нибудь – не теперь.

[1915]

О прошлых*

И пусть над нашим смертным ложем

Взовьется с криком воронье…

Те, кто достойней, Боже, Боже,

Да узрят Царствие Твое!

А. Блок

– Как вы надоели, мама. Сил нет! И все надоели. И всё мне всё равно! Вот уйду на край света, и кончено.

Юля откинулась на спинку стула. До полу упали ее тугие черные косы. Такие были длинные.

– Никто к тебе не пристает, – равнодушно сказала мать. – Достаточно я насмотрелась. Привыкла. Три года ты, однако, на медицинском. Могла бы кончить, уж потом за свои настроения опять приняться.

Юля только плечами пожала.

– Не хочу кончать – и баста. И объясняться с вами не желаю.

За чаем, в маленькой скромной столовой, их сидело четверо.

Самые ясные глаза были у пятнадцатилетнего Ксани – гимназиста, Юлиного брата. Ресниц не щуря, глядел он внимательно то на бледного студента Гришу, Юлиного жениха, то на Юлю. Глядел без удивления.

Юля опять начала, повернувшись к Грише:

– А вы все молчите? Как это раздражает. Ведь знаю, знаю, миллион слов на языке, а молчит!

– Вас и слова мои раздражают, – немного хрипло сказал Гриша, кашлянул, опять умолк. Наклонил бледный лоб к стакану.

– Да, да, и давно! Не надо, молчите, я вас насквозь вижу, я и так на все ваши вопросы отвечу, вот сейчас, здесь, при маме! Никаких секретов нет!

Гриша поднял на нее умоляющие глаза. Ему хотелось, чтоб ничего этого не было, разговора не было. Тогда можно притворяться, что все по-прежнему. И все незаметно обойдется; по-прежнему, глядишь, и останется.

Но Юля и это в нем угадала. Засмеялась – без особенной злобы. Юля ведь не злая, скорее добродушная, хотя раздражительная.

– Просто-напросто, Гриша, мне учиться надоело, медиком я быть не хочу. Для чего? Кому нужно, чтоб я себя насиловала? Я и живу-то не знаю для чего, а тут еще учись с утра до вечера, бегай в узком драповом пальтишке неизвестно куда, мерзни, уставай, заботься о чем-то. О чем, спрашивается? Все кругом сорвалось с мест, полетело, завихрилось, вовсю живет, вовсю умирает, а я что?

Гриша опять прокашлялся и сказал:

– Да то же, что и я. Ведь я так же и там же работаю. Я кончу, вы кончите…

Юля перебила, расхохотавшись:

– Ну, да, да… А потом мы скромно обвенчаемся… А потом поедем работать на фронт… Поработаем, изнеможем, – отдыхать… Отдохнем, – опять поедем. Потом у меня будут длинные передышки, – когда дети. Вы станете приезжать на них любоваться, а я все с ними, с ними… Потом дети вырастут, пойдут на войну, а я опять в отряд, работать…

Мать даже рукой махнула.

– Ты помешалась? Какие дети на войну? Что ты городишь? Не слушайте ее, Гриша, она в истерике.

Но Юля продолжала хохотать без всякой истерики.

– Ко времени, мамочка, надо приспособиться. А мне сумасшествием кажутся вот эти ваши расчеты и планы долгие. Никогда еще серьезные войны не продолжались меньше тридцати, минимум двадцати пяти лет! Хоть Брюсова почитайте. Ну вот, мне будет за пятьдесят, когда захочу для себя пожить, а не для работы и не для детей. Поздненько! Впрочем, это я ради вас, эти доказательства. Мне их не нужно. Я живу… сегодня; что вчера было, и помнить не хочу, а завтра будет – и знать не хочу… Не понимаете? Ну, как сказать? Чувствую, – не стоит ничего хранить, некуда; что есть, то и хватай, и трать, пока есть.

Гриша неловко поднялся. Не знал, уйти или остаться. Все пропало, и как-то просто, скоро, нелепо. Хотя что – все? И, может, и не пропало?

Сердито бросив на стул полотенце, Юлина мать тоже поднялась.

– А я и понимать тебя не хочу. Не слушайте, Гриша. Дурь нашла. Вот, жила на полной свободе, вот и заносится. Футуристка, ей-Богу, какая-то.

– Не футуристка, а презентистка! Не сердитесь, мамочка, вы ведь добрая… А это очень, очень серьезно…

Она вдруг замолкла, потишела. Сложила губы упрямо и беспомощно. Ей всех было жаль. И Гришу. И маму. Но так, по привычке, жаль. А в сущности, никого теперь нельзя жалеть. Или жалеть – и сразу умереть, или не жалеть, и тогда сначала жить вовсю, не оглядываясь, пока хватит тебя, – и потом умереть.

Намотав одну из своих кос на руку, рассеянно теребя пушистый кончик, Юля стояла у окна. На мутном стекле темном ходили тени. Скучные, минутные тени.

Мать вышла, Ксаня тихонько перебрался на турецкий диван, в угол. Ксаня ни слова не проронил, но слушал внимательно и строго.

– Прощайте. Вы уходите? – белым голосом сказала Юля студенту, потерянно стоявшему у стола.

– Да, я… До завтра, до свиданья. Я завтра… И вдруг прибавил, совсем не желая:

– Это ведь не серьезно, Юля? Ведь ничего же не случилось. Ведь три года…

– Нет, серьезно. Очень серьезно… Да что вы ко мне пристаете? – вдруг вскрикнула она. – Кончено все! Никогда я за вас не выйду. Не хочу я за вас замуж! И думать об этом не хочу! Вы все притворяетесь перед собою, ведь и вам все давно надоело, только вы нытик скрытый, и вы лямник. Влезли в лямку и тянете, тянуть уж нечего, а всё тянете! Оставьте вы меня, ради Христа!

Гриша и вправду был теперь похож на лямника и нытика. У него только руки задрожали, а слов он настоящих не нашел. Думал: «Ничего не понимаю. И не верю, так не бывает. Наконец, что может случиться? Завтра приду, все выяснится».

Резко позвонили в передней. Ксаня вскочил, пошел отворять.

– Кто это к вам так поздно? – произнес Гриша. – Ну, а я пойду. Я завтра… До свиданья…

Юля не шевельнулась. Смуглое лицо ее стало розовым, и все розовело.

– Я завтра… – с нелепой настойчивостью повторил Гриша и двинулся к дверям.

В дверях почти столкнулся с гостем.

– Григорий Иванович! Уходите? А я, вот, поздно, – из театра. Я надеялся – чаек еще застану. Мое почтение, Юлия Павловна! Покапризничали, не поехали со мной нынче, а пьеса – любопытнейшая, скажу вам. Упился напоследок.

Гость был коренастый, розовый, довольно приятной наружности, инженер, Олимпий Ильич. Широкое лицо добродушно смеялось, и лысинка у него была добродушная.

– Самовар еще горячий, садитесь, – оживилась Юля. – Не знаю, что мама, кажется, легла. Да я вам налью. И сама выпью, не допила, по правде сказать.

Сели к столу, под лампу. Инженер приволок из передней пакет, – великолепные оказались фрукты.

Гриша ушел, а Ксаня, проводив его, так тихо вернулся в свой темный угол на диване, что о нем через пять минут забыли и сестра, и Олимпий Ильич.

Руками размахивал Олимпий Ильич, рассказывал о пьесе. Вкусно пил чай, макал туда беловатые усы и вытирал их тщательно. Юля улыбалась в рассеянном смущении, грушу чистила, молчала.

Вдруг Олимпий Ильич бросил болтать. Иным голосом, тише, сказал – и взял Юлю за руку у кисти:

– Ну что, милушка! Надумали? А?

Юля покраснела, руки не отняла, сдвинула брови.

– Что, право? – зажурчал Олймпий Ильич. – А как я вас лелеять-то стану! Все ваше будет. Надоело оно мне, мое да мое, на кой оно в одиночестве? Ведь так, зря привалило; русский человек не жаден, ему пожить хочется, да только чтобы по сердцу, чтобы с лаской, чтобы душа играла, и не одна, как перст… Прелесть моя, милушка, о чем загадывать? Не томите даром.

– Нажили шальные деньги, игрушку хотите купить? – криво усмехаясь и волнуясь, произнесла Юлия.

– Бросьте, дорогая, ведь уж говорили это, ведь не стоит, ей-Богу. Знаете вы всё лучше меня. Какой я соблазнитель! И вы не девочка, двадцать шесть лет, сами не скрываете. Будь я не женат… Да нет, врать не хочу; сдуру женился тогда, студентом, – и боюсь жениться; на разводе не настаиваю из-за этого, – спокойнее. Уж лет пять злую бабу свою не видал, теософкой сделалась, туда ей и дорога. А я привязчивый. До смертоубийства не влюблен в вас, опять не буду врать, а нравитесь вы мне смертельно. И жаль, пропадает в скуке этакая прелесть. Уж как мы поживем с вами! Что беречь. Не долга жизнь.

Он замолчал и снова:

– Про деньги мои сумасшедшие вы тоже знаете, я не вор, не какие-нибудь они такие. Всё у нас по-русски, все непомерно. Вдруг одному повалит, откуда, что? В струю попал. Ну и пользуйся, пока в другую не кинуло. Фальши я не люблю. Горит душа – или, клади за други твоя, жертвуй собой, и благо. А не горит, погасла, – так что ломаться? Вот вы чуть не год в фельдшерицах работали. Ушли же. Эх, не люблю я многословия! Попросту даже изящнее. А вы умница, все понимаете. Я вам не противен, тем довольствуюсь. На романтизм не надеюсь, где тут? Послезавтра и катнем. Меня и дела в этот Пер… Петроград (вот, до сих пор забываю), дела туда требуют. Катнем, милушка? А?

Глядел на нее нежно и весело, потянул ее руку к себе, поцеловал.

Юля тихонько освободила руку. Ей было досадно, стыдно за себя, за свои лишние слова, слабые, пустые. «Ведь ломаюсь, – честно призналась она себе. – Ведь решила…»

Решила, да, а молчит. Оцепенение слабости какой-то. И этого даже не может сделать прямо! Насколько он честнее…

Но Олимпий Ильич не требовал непременно слов. И так понял. Подвинул стул, обнял Юлю за плечи и что-то тихо, очень тихо, стал говорить ей. Потом оба встали. Не разнимая легкого, почти дружеского объятия, прошел Олимпий Ильич с Юлей в переднюю. И там еще что-то тихо говорили, долго, пока не хлопнула дверь.

Горела одна щека у Юли, розовые губы растерянно улыбались, когда она вошла обратно в столовую. И сразу встретились глаза с ясными-ясными глазами Ксани.

– Ты здесь? – испуганно крикнула она брату. – Ты был здесь? Все время?

И, не дожидаясь ответа:

– Как ты смел подслушивать, мальчишка! Как ты смел! Дрянь! Шпион! В углу притаился! Дрянь!

Не владела собой, задохнулась, оборвалась. Ксаня сказал серьезно:

– Да что ты… Не надо так. Я ведь понимаю.

– Понимаешь? – другим голосом, растерянно, проговорила Юля. – Что понимаешь? Я, может, сама не понимаю…

И опять резко:

– Ну да, и уеду, и пойду к нему на содержание, так хочу, и наплевать мне на всех вас, еще с мальчишкой разговаривать! Осуждать еще он будет! А побежишь жаловаться – беги! Я свободна и лгать сама не стану! Иду на содержание. Никаких грязных слов не боюсь, вот тебе!

Ксаня заморгал глазами. Сказал твердо, как взрослый:

– Нисколько я не осуждаю. Даже не думаю. И очень понимаю. Тебя, и Гришу, и всё вообще. Ты не беспокойся. Другое дело, как бы я сам… Но и Олимпий не виноват, и ты тоже, и Гриша… Я про вас с Гришей недавно стихи читал.

– Какие стихи? – недоуменно спросила Юля. – Ах, оставь, оставь, Боже мой! – Она села на диван, уронила голову на руки, утомленно. – Не дадут покоя, Господи! У меня в душе пусто, пусто, – ну вот точно совсем ничего нет!

– Я про это и читал, – заторопился Ксаня. – Я оттого и понимаю. Ты, Гриша, другие… Это глупости, что на «содержание», это все равно. Даже лучше тебе с Олимпием, чем с Гришей. И Грише с тобой ни к чему. Там знаешь как сказано? Постой, ты слушай, я сейчас, я хочу, чтобы ты не думала про осуждения или про что-нибудь… Я даже тебе помочь готов, если можно, как тебе лучше. И Грише, как ему лучше… Ты говоришь – пусто в душе. Вот точка в точку я и читал про вас: «В сердцах, восторженных когда-то, есть роковая пустота…»

– Что? Почему про нас? Про кого?

– Да как же: «Мы, дети страшных лет России, пути не помним своего…» – Или вроде, но очень же верно? и что «роковая пустота» – про них же, то есть про вас… Это я к тому, что понимаю, не осуждаю, ты сама не понимаешь, – а я понимаю… И…

Тут Ксанино лицо скривилось, губы выпятились, как у пятилетнего ребенка, и он заревел, не заплакал – именно заревел, утирая ладонями слезы:

– И только вот жалко… жалко мне… Зачем? Юличка… родинка… зачем тебе – «роковая пустота»? Жалко очень… Ужасно… И Гришу, и Олимпия… И тебя, Юличка.

Юля хотела засмеяться. Не засмеялась. Потом хотела прикрикнуть на брата, чтобы он бросил глупости. Не крик-нулось. Потом хотела вспомнить и сказать ему, как недавно себе говорила, что нельзя никого жалеть и не нужно – сохрани Бог! Но ничего не вспомнилось, не сказалось. Только глядела испуганно на ревущего Ксаню, и душа была закрыта крепко-накрепко, а в душе – такая пустота-Жалостно всхлипывал Ксаня, нисколько жалости не боялся. Жало ее для него не смертельно. Сын будущей, не прошлой России, – он открыто плакал о «рожденных в года глухие», о «не знающих своего пути», о них всех, маленьких, больших, – всех, всех…

До воскресенья*

…На «рю Дарю» слишком хорошо поют. Слишком! Ах, знаю, чего вы от меня ждете: начну сейчас вспоминать деревенскую церквушку на родине, да как я туда к Светлой заутрени ходил, да как талой землей пахло, а народ, в это время, со свечечками… Но у меня никаких подобных воспоминаний нет. В деревне я ранней весной не бывал, в церковь меня в детстве не водили, только в гимназии, в гимназическую; а там какая уж трогательность! Рос в городской, интеллигентно-обывательской семье и сам вышел интеллигентом-обывателем: всем интересовался – понемногу; в университете преимущественно политикой (в такой кружок попал), но тоже не до самозабвенья. Церковью и религиозными вопросами не интересовался никогда. На этот счет уж было установленное мнение, его мы и держались.

Кончил университет, надо было в военную школу идти, но тут как раз случилась революция, я и остался. И почему-то мы, т. е. я и некоторые из нашего кружка, очутились в левых эсерах. Главный был Гросман, а другие, особенно я, так, сбоку припека. После октября завертело, и вскоре я всех из виду потерял. Долго рассказывать, ну, словом, через год, или меньше, – я и сам не знал, кто я такой, не до левого уж эсерства, а просто чувствовал себя зайцем, которого травят и все равно затравят. Сидел подолгу и как-то, случайностью чистой, оказывался на улице. Но теперь знал: попаду в третий раз – кончено. А не попасть было нельзя: такое время наступило, что стали брать решительно всех и отовсюду, из домов, с улиц, с базара, из-под моста, из театра– значит, не скроешься. Я уж почти и не скрывался. Не жил, правда, нигде, – то на барке заночую, а то попросился раз к хозяйке знакомой, девицы у нее разбежались, – а ее еще не трогали. Во второй раз, впрочем, не пустила.

И завяз я в тоске. Такая тоска, и не она во мне, а именно я в ней сидел. Смотрю сквозь нее на все, как сквозь желатин, – и все мне омерзительно, и панель, и дома, и большевики… Хожу тоже как в густом желатине: ноги едва двигаются. Раз подумалось: это предсмертная тоска; верно, такая она и бывает.

Наконец, взяли.

Я предполагал, что сейчас и конец. Однако держат. Допросов не было, время уж очень горячее, некогда. Такое горячее, что в камеру к нам все подваливали, да подваливали, без всякой меры. Я привык за прежние разы, – и ко всему уже привык: меня никто не мог бы от прочих оборванцев отличить, а главное, я сам себя как-то не отличал; но тут становилось тяжко. Они и сами, верно, увидали, что некуда: начались выводы. Я опять подумал, что в первую партию угожу, – давно сидел, – да они, черт их знает, по какому порядку выбирали, заметить было нельзя.

Сначала разгружали тихо, только чтоб с новыми не прибавлялось, но зато после, как пошло, – беда. Камера, конечно, стала бешеная, не выдерживали. Утром еще туда-сюда, а ближе к ночи – вой, плач, хохот. Были и совсем помешанные. Это всегда так, это и раньше я видел, но тут уж дошло до чрезвычайности.

В крайнем углу у нас было трое тихих. Один большевик, столяр, толстоносый: все шепотом, страшно, ругался и повторял: – «это не большевики, я сам большевик, это живорезы! Сказал – и еще скажу!» Но тут же плакал. Другой – мальчик, паршивенький, дикий. Молчал, как немой, озирался, и вдруг задрожит – целый час продрожит.

Из новых сначала ничего, а осмотрятся – и они взбесятся.

Вдруг пошел слух один: будто из выводных, кое-кого, по строгому отбору, ведут не прямо, а сначала «в кабинет». А там уж будто судьба твоя в твоих руках… Что ж вы думаете, повеселела камера. Всякий стал надеяться, без малейших даже оснований, – вдруг попадет в отбор? А там уж…

Основания были – у меня, потому что отбор-то, по дополнительному слуху, делал товарищ Гросман, и я догадался: мой Гросман. Давно потерял его из виду, а говорили, как будто: пошел в гору. Вот она где, гора: в здешнем кабинете.

Но мне было все равно. Тоска все завалила. Скорей бы уж; вызовет Гросман – пусть. Не вызовет – тоже пусть. Скорей бы только.

Но все – нет. Очищали же сильно: десять новых, а берут по двадцати и больше. Раз навели новых порядочно, разношерстые какие-то, всякие. Сунули одного в наш угол, сверх комплекта. Смотрю – старик. Полненький, лысина, а сзади седоватые волосы длинные. Поп! Бывали у нас и попы, да не помнилось особенно. Этот, как новенький, сейчас разговаривать. Глазами моргает, но ничего, не беспокоится. Мне стало досадно, что он, видимо, не понимает, куда попал. Рассказываю ему в трех словах: на допрос вряд ли попадете, и так далее. Он ничего. Тулупчишка у него был, мешок небольшой, – с краю стал пристраиваться. Я, говорит, ненадолго, так много места не надо. – Почему уверены? – спрашиваю. – Да из ваших же слов заключаю. А мое дело прямое.

За что кто взят – у нас не говорили, уж по той причине, что никто этого не знал. Попик же мой словоохотливый мне объяснять, – камера гамела, так он мне почти в ухо, – что взяли его будто за рыжую кобылу. Рассказывал пространно, я, от нечего делать, прислушался и стал понимать.

Из села привезли, откуда-то из-под Вышнего Волочка. Там он попил двадцать лет, со всеми жил хорошо и будто привыкли к нему. Потом началась эта, как он выразился, «будоражь», и свои, на местах, еще ничего, а наезды хуже, наезжать стали беспрестанно. Как третьего дня служил – налетела их туча, пьяные верхами; спешились и лезут в шапках в церковь. Его схватили, – тут он что-то долго рассказывал, поиздевались, должно быть, изрядно, – вывели на паперть.

– Гляжу я, середь них наш же Федька Босмаников, солдатом уходил, ничего был парень, теперь шапка на затылке, комиссар, и орет: докажи, что не контрреволюционер, Богом накланялся, поклонись моей рыжей кобыле! Ну и все за ним невозбранно, – поклонись да поклонись, а нет – у нас мандат, нам тоже строго, хоть и наша власть.

– Ну, и что же?

– А что же? Мандат так мандат. Они не разумеют.

– Да кобыле-то вы поклонились? Ведь они только всего и требовали?

– Только всего. А что вы думаете, господин, или как вас величать, товарищ, – достойно мне, алтарю предстоящему, рыжей кобыле кланяться?

Я ничего не ответил. Дико мне это было. Столяр-большевик, рядом скорчившись, захохотал шепотом: «а стенке предстояще хочешь? Вмескобылы на живопырню. Большевики тут, что ли? Живорезы!»

Попик очень серьезно на него поглядел, очень серьезно, и как-то, совсем просто, сказал:

– Мне что хотеть; что Господь хочет. Не хочет Господь, чтоб я рыжей кобыле кланялся, так я и не кланяюсь.

Поп этот, – отцом Виренеем (Иринеем?) он назвался, – сильно стал меня изумлять. Главное, совершенным своим уверенным спокойствием, веселостью даже. Я все-таки подумал: не понимает. Ведь чепуха же, пьяные, рыжая кобыла… и сюда. Эдакая чепуха!

Но он отлично понимал. Он каждый день, – я видел, – готовился. Придут в камеру – он ничего. Уйдут (еще не сегодня, значит!) – он опять ничего. Я все ждал: посидит, осмотрится, схватится?.. Нисколько. В грязи нашей, в духоте, в вони, в гаме, в вое, – сидит себе на полу, на мешочке (тулуп у него не то свистнули, не то сам отдал кому-то), шепчет, – молитвы, очевидно, читает, – а лицо приятное, будто так и надо.

Теперь позвольте досказать кратко, впрочем, и время было краткое: может, неделя, а может, дней десять. Заинтересовало меня чрезвычайно, как он не поберег себя из-за такого вздора, да мало себя – старуху-попадью бросил, прихожан своих покинул, – а хорошие, говорит, были из них, жалко! – и теперь так уверенно готовится, не боится.

Выспрашивал; но он немногословен был насчет этого, точно не понимал, чего тут можно не понимать. «Да меня же, говорит, Сын человеческий постыдился бы; какая же мне была бы польза?» – «Это вы про Христа, что ли, отец Вириней?» – «А про кого же? Никакому человеку нет пользы сберегать себя, хуже потеряет».

Через краткие слова, а больше через то, что я воочию видел, какая ему польза, – вошло все это в меня клином. Так занялся, что и тоска – ничего, и камера – ничего: все слышу, вижу, понимаю, как оно ужасно, а ужаса не чувствую. Даже сроднились они у меня, и Вириней, и гам, и ожидание, – не сегодня ли? Столяр будто не слушал нас, но, должно быть, слушал: затих ругаться. И про других я стал замечать, которые дольше сидели; нет-нет – тянутся в наш угол.

Под конец, как вспоминаю, я совсем утерял время: будто это навсегда, и камера, и выводы, и Вириней, и я. Между тем не удивился, когда пришли, – спешкой, как обычно, – и в счет попал Вириней. Я только вскочил за ним, и когда солдат оттолкнул меня прикладом от него и от столяра (столяр тоже попал), я остался в каком-то недоумении. Виринеева лысая голова была еще близко, обернулся ко мне, ручкой помахал: «Прощай, миленький! Я ведь ненадолго! Прощай, до воскресенья!» Кричу ему – что? когда? А он опять, уж из толпы, сквозь стук и вой: «До воскресенья! до воскресенья только!»

Мальчишка дикий так тут завизжал пронзительно, по-бабьи, что все заглушил, да визжал, без перерыва, минут десять. Уж давно ушли, а он все визжит. Я уши сначала заткнул, а потом привык, – хоть бы и на всегда это визжанье около меня.

Хорошенько не помню, а, кажется, на другой же день попал в партию и я.

Подробно не рассказываю, не стоит; действительно, по дороге ввели меня к Гросману; только вышло это молниеносно; он на меня взглянул, я на него, и сказал ему всего два слова – Он тотчас дверь открыл: «Присоединить!» – и меня присоединили.

Думал, поведут нас куда-нибудь в подвал. Нет, наружу вывели, на грузовик, и повезли. Ночь была теплая, весенняя, воздух меня почти обеспамятил. Везли долго, я мало что понимал, от воздуха. Кто-то сказал рядом: «теперь до воскресенья последние»… И обрадовался, что «до воскресенья»…

Помню едва-едва, что ужасная была спешка; сырая земля; густые кусты. Потом мелькнули огоньки; и все.

Вам неизвестно, но поверить мне можете: существовали тогда такие люди – разные, между ними девушки интеллигентные, – которые брали на себя опасное дело, прямо смертельное: где расстрел (тогда часто это под городом, в укромных местах) – они, при малейшей возможности, старались пробраться туда – сейчас после. Потому что в горячие времена, при спешке, ночью, – постоянно оставались недостре-лянные. Забросают пока валежником, или чем, – и назад. Чтобы как следует – приезжали потом.

Было излюбленное место, – мое, – там кустов много. Туда и ходили эти, у кого я, после, раненный лежал, в домишке ихнем, в поселке, недалеко. Выжил, без доктора, и ничего, по веснам только грудь болит.

Их – не семья, разные люди; профессор был, две курсистки, одна барышня с архитектурных курсов, дьякон кладбищенский… Но поверьте, никогда я таких людей ни раньше, ни после не видал. В ихней лачужке я окончательно и привел в порядок все, что с собой из камеры унес и через кусты протащил. Без них… да что говорить, что было бы без них! А они еще помогли, – научили.

Летом, едва поправили, ушел на Финляндию. Нельзя было, ради них. И так двое, еще при мне, пропало.

Вот я и говорю: что клином вошло, того выбить нельзя. И уж оттуда, где мой Вириней, я не уйду до самой… до самого воскресенья, как он говорил. То есть из церкви православной. Я и здесь-то осел, хоть трудно было устроиться, потому что здесь храм. Но скажу вам по совести: в здешнем храме не все мое сердце. Я начал с того, что слишком хорошо поют на «рю Дарю». И повторяю: слишком. Для меня, по крайней мере. Как вам выразить? Сидел Вириней на полу, на асфальте черном, камера гамела, выла, ревела, выводов ждала, безумствовала, – и осталось это во мне цельно; но не ужасом осталось, а так – будто прислушаться… и где-то под визгом, под ревом, услышишь ангельское пение…

Здесь же оно, почти что ангельское, прямо дается, не нужно и прислушиваться: всякий сразу тронут. Камеры никакой будто на свете не бывало. А ведь она есть. И все мне чудится, что сторонкой ее не обойти, не сделать, как ни старайся, чтоб ангелы с неба прямым путем нисходили…

Может, искушение, но вам признаюсь: когда уж очень хорошо поют, душа в горния унесется, – вдруг я, сквозь ангельское-то пение, начинаю тот вой и рев слышать. И ужасаюсь…

Вы улыбнетесь, а я раз даже сон видел: стою будто в храме, благолепие; поют – ну, концертно. А рядом Вириней, как был, в дырявом ватном подряснике, и лысой головой качает, шепчет мне в ухо: чего ты, миленький, здесь, ведь некогда! А слушать – лучше услышишь, потерпи до воскресенья…

[1926]

«Сердце, отдохни…»*

Ее, эту красивую старую женщину, я встретил во время войны, в 15-м году. Никто еще к войне тогда не привык, даже на фронте, не говоря о тыле. Сокрушались о матерях, о ежечасной их пытке надеждой и страхом. Вспоминали некрасовское «Внимая ужасам войны» и «слезы бедных матерей…».

Вот тогда-то я Марью Марковну и встретил. Так меня встреча взволновала, что я тут же, перед новой, после ранения отправкой на фронт, ее описал и в петербургской одной газете это напечатал. Множество писем пришло потом в редакцию. Писали все больше матери. Одни – восхищались Марьей Марковной, завидовали ей; другие возмущались, осуждали, даже осыпали упреками ее, да и меня, кстати, хотя я только изложил, что от нее слышал, без всякого суда. Не знал я как судить; да и теперь не знаю. Теперь вопрос о материнском страдании звучит несовременно, может быть: и войны нет, и матери какие-то другие… столько ведь перенесли мы, особенно мы, того, что хуже войны всякой! Но в глубине-то он, вопрос душевного страдания длительного, остался, думаю. Для кого остался, тому любопытна будет и Марья Марковна моя. Жаль, записи тогдашней не сохранилось, а за столько лет многое я позабыл. Напишу кратко, что вспомнится: главную-то суть всю помню.

Так вот, вышел я в то лето из петербургского госпиталя не инвалидом, но не совсем еще окрепшим: раньше осени на фронт возвращаться было нельзя. Дядя и тетка, единственные мои родственники, посоветовали, чтоб не торчать больному в городе, съездить в их именьице, там пожить. Сами они давно туда не показывались, все за границу, а теперь в Крым. Домик старый, глушь, но место, говорила тетка, славное. Я глуши был рад, живо собрался.

И правда, хорошо. Речка с высоким берегом, село за речкой, церковь с зелеными куполами, леса вдали… Домик мой ветхий, сторож глухой, сторожиха кроме яичницы и щей ничего готовить не умеет… Очень мне все нравилось.

Через речку от меня была на другой берег, высокий, – лава (переход), а там подъем к церкви. С моего берега церковь резко виднелась на небе; рядом, так же резко, темная купа вековых деревьев и, почти на самом обрывистом берегу, чуть заслоненный деревьями, белый дом с колоннами. Этот дом привлекал меня: так он был условно красив, по старинной картинке; настоящий помещичий дом, из тех, которые даже назывались иногда «дворцами». Он, очевидно, и был старинный, и что всего удивительнее, – не необитаемый: окна не заколочены, и хоть стеклами не слишком блестят, но явно живые.

С лавы, снизу, часто я на этот дом глядел, задумавшись. Я, впрочем, тогда на все, на людей, на небо, глядел в странной какой-то задумчивости, из которой и выходить не хотелось.

Кажется, пошло это со времени моего ранения и долгого потом беспамятства.

Был август месяц, и прелестная купа деревьев между церковью и белым домом расцветилась золотым и красным узором. Озолотели старые березы и у самой церкви, где, в ограде, полюбил сидеть: хорошо, чисто, скамейки меж памятниками и решетками могильных плит. И никого в просторной ограде нет никогда; дьячок разве встретится, – жил где-то неподалеку.

Не помню, когда в первый раз увидел я в ограде, на дальней скамейке, стройную женщину в темно-сером платье. Такого же, стального, цвета вуаль была накинута на ее аккуратно причесанные серо-белые букли. Это, и все в ней, я заметил, как-то бессознательно; лишь в следующий раз вспомнил, что уже видел ее, и даже что видел на той же скамейке, около красивого и нового, кажется, мраморного памятника. Подножье его закрывали кусты, – на них цвели не крупные, поздние розы.

Рассмотрел я и лицо женщины: тонкое и – не строгое, но какое-то удивительно-спокойное. Такое спокойное, что я, глядя, спокойствием этим точно заразился: глаз не отводил, ни о чем не думал, просто сидел, как она сидела, и смотрел.

Опомнился немного лишь когда она встала и легко ушла за деревья. Я подождал, потом побрел по дорожке, к тому памятнику, около которого стояла ее скамейка. Памятник – просто колонна серого мрамора, остро срезанная. Скромно золотились буквы: «Валентин Боровиков. 1894–1914». Двадцатилетний мальчик… сын, верно. Неужели на войне? Вряд ли… Боровиков… какое-то полувоспоминание, что-то до сознания не дошедшее, пролетело в уме и сгасло. Я сел на скамейку, опять в беспредметной своей задумчивости. Вздрогнул, когда около раздался голос откуда-то взявшегося дьячка:

– Воздух-то какой! Благодать! Прогуливаетесь? Присел рядом со мной на скамейку.

– Очень приятные места наши, – продолжал словоохотливо. – И приход ничего. Все Боровикова барыня…

– Это что тут сейчас сидела?

– А как же. Вон за парком дом ихний, и все имение Боровиково зовется. Богачи были. Куда и теперь… Она вот уж два года здесь безвыездно. Одна живет, как перст. Люди только, повар, сторож, девушки. Кучер есть, да он лошадей так проезжает, она – никуда.

– А эта могилка, – указал я на памятник, – сын ее был?

Дьячок поджал губы, странно как-то, искоса, поглядел и проговорил:

– Сын. Да. Сын.

Помолчал. Потом вдруг наклонился ко мне и таинственно прошептал:

– А их там нету.

Я было удивился, но сейчас же сообразил, что в военное время случай не редкий.

– Так он на войне, значит? Это бывает, когда тело нельзя вынести. Дают только заверенную справку.

Дьячок ухмыльнулся и покачал головой.

– Справку! Да ей, Марье Марковне, не то что справку, у ней такой приказ, чтоб никто ей ничего с почты возить не смел. Никто и не возит. И не ездит к ней никто. Был весной барин какой-то, добивался, – не приняла, карточку даже брать не велела. Деньги ей приходят – у приказчика доверенность. А вы говорите – справка.

Я пожал плечами. Странно. Помешанная, что ли? Но дьячок опять замотал головой.

– Ни-ни! А такой уж характер. Как она в себе решила, так и должно быть. Добрая – сколько добра кругом делает! А только характерная.

– Как характерная? Что решила?

Но дьячок хотел, или не мог ничего мне объяснить толковее. Напустил на себя таинственность и Бог весть куда повернул: панихид, мол, не служат, но памятник на церковной, однако, земле, потому у нее «рука». Все это мне наболтав, дьячок ушел – жена кликнула. Если он хотел меня заинтересовать – в этом, признаюсь, успел. О даме из белого дома я в этот день вспоминал не раз. А еще через день нарочно пошел к вечеру, в церковную ограду, надеясь встретиться.

Надо сказать, что война, – фронтовая, окопная жизнь, – изменила многих из нас в том еще смысле, что упростила наши отношения с людьми, особенно условно светские. Я, например: был, что называется, «блестящим» молодым человеком, привык к «обществу», да еще карьеру дипломатическую начинал; кажется, вымуштрован. И все это с меня через год окопов слетело. Я не то, что огрубел, – опрямел и опростел: условности отошли куда-то: всегда теперь что-то важнее их шевелилось в душе и мысли.

Мог ли я прежде хоть подумать подойти к незнакомой почтенной даме и заговорить с ней только потому, что меня привлекло светлое спокойствие ее лица? А теперь сделал это и не подумав. Подошел, низко поклонился, попросил – не позволит ли она сесть рядом, сказать ей несколько слов?

Она не удивилась и, тоже без условностей, ровным голосом произнесла:

– Вы, кажется, офицер? Вам не о чем говорить со мной. Я о войне не буду слушать.

– Я и сам не намеревался о войне. Я хотел спросить вас… впрочем, не знаю сейчас о чем. Только войны это не касалось. Я о ней, вот уж два месяца, не думаю.

– Это хорошо, – сказала она, не глядя на меня. – Можете сесть.

Говорила не холодно, не сухо, не равнодушно – только спокойно. Мы помолчали. Вдруг она, все глядя куда-то вдаль, спросила:

– Ваша мать жива?

– Нет, я и не помню ее. У меня никого нет, – близких, родных. Я один.

– Это хорошо, – опять сказала она.

Мне тоже показалось в эту минуту, что хорошо; не заметил, как опять задумался, на вечернее, до пустоты ясное, небо глядя. Внизу, далеко, чернела неподвижная линия – лес, должно быть.

– Когда смотришь долго на неподвижное, – сказал я, – кажется, что время не проходит.

Моя соседка тихо улыбнулась.

– Правда. Или что все оно уже прошло… Вы видели мой дом? – прибавила она неожиданно.

– Он мне издали нравился очень.

– Приходите, если хотите, когда-нибудь вечером. Когда стемнеет. Будем чай пить. У меня есть книги. Хорошие. Старые.

– Вы никого не принимаете…

– А, вам говорили. Вас приму.

* * *

Я, конечно, пошел к ней. И скоро случилось так, что в боровиковском доме стал я проводить почти всякий вечер.

Точно в другой мир какой-то вступал я, входя в эти комнаты, – не буду их описывать. Лучше всяких описаний – любая гравюра деревенского быта нашего 30-х, скажем, годов. Видал я такие. Только по гравюре запаха не узнаешь, воздуха не почувствуешь, а я его чувствовал, совсем особый, и не сомневался, что это именно тот, такой, какой был сто лет назад. Сохраняют же книги, в начале прошлого века изданные, свой запах? Таких столетних книг у Марьи Марковны было много. Мы их, в боскетной, где обычно проводили вечера, вместе читали; даже известные делались неизвестными, новым светом для меня загорались, – потому что вот этот, кожаный переплет, облекал их, и ласкала пальцы нежная тряпичная бумага. Но не прошлое, не эстетика завлекала меня, а сам не знаю, что.

Марья Марковна нисколько не поклонялась прошлому. Она не жалела о нем, не хвалила его, не предпочитала, как все старые люди, настоящему. Это очень трудно объяснить, я сам долго не понимал: но она из всех времен равно брала, что ей нравилось, и брала, и оставляла, – свободно: точно все они, времена, одинаково шли-проходили где-то вне ее, около, или даже все для нее уже прошли.

В том удивительном покое, которым веяло от этой женщины, было что-то сродни тогдашней задумчивости моей; я часами мог сидеть неподвижно, почти без мыслей, в каком-то широком, без берегов, отдыхе. Там, у памятника, Марья Марковна показалась мне не совсем понятной; заинтересовала «странностью»; теперь я ни о какой странности больше не думал, забыл; само вышло, что мы ее коснулись.

Читали Жуковского… словно живая передо мной прелестная книга эта в мягкой коричневой коже! Сначала я читал, потом книгу взяла Марья Марковна.

Розы расцветают,

Сердце, отдохни…

Как удивительно читала она! И какие стихи магичные!

Сердце будет ясно,

Розою прекрасной

Сердце расцветет…

– Вы розы любите? – вдруг перебил я. – Там, в ограде… на могиле сына вашего розы и сейчас цветут. Он умер на войне?

Я спросил без любопытства, совсем просто. Также просто она ответила:

– Я не знаю. Умер, когда пошел на войну.

– Когда пошел? – переспросил я с пробудившимся удивлением. – Где же? Как?

– Так. Здесь. Вы видели его могилку. Я ее с тех пор не покидала.

Эти ответы сбили меня: я хотел спросить еще, дальше, но не мог сразу найти слов для нужного вопроса. Она, видя мою непонимающую растерянность, улыбнулась, спокойно стала объяснять.

– Вы матери вашей не помните, это к лучшему, вы меня скорей, может быть, поймете. Оно просто, да люди к другому привыкли. Валентин был моей душою, самой жизнью моей сделался. С юности, с детства даже, знала я пытку любовью и надеждой, страхом потерь. Так что под конец сил страдать у сердца не оставалось. Валентин знал это; мы с ним так понимали друг друга, что иногда глазами одними разговаривали. И если в первый же день сказал, что пойдет на войну, значит, не мог не идти. Все-таки попросила: до завтра подумай. Завтра – окончательно. Тогда решу. Даром оба промучились до завтра. Изменить уж было нельзя.

Она остановилась. Глядела в темное, такое темное окно, будто за стеклом совсем ничего не было, мир кончался. В боскетной было тепло и уютно, тихо шипя горела старинная масляная лампа, – карселью, кажется, их называли. Лицо Марьи Марковны было спокойно, и в первый раз спокойствие это не успокаивало меня, а тревожило.

– Ну а потом, – докончила она, – потом я его отдала. Совсем отдала. В одну ночь, сразу, до конца, пережила его смерть. Так, как если бы в эту ночь он действительно умер у меня на руках. Простилась с ним – уже с мертвым: последним целованием губы его поцеловала. Он знает, он принял так. И теперь…

– А если он жив теперь? – прошептал я в неизъяснимом, изумленном ужасе.

– Я не знаю. Да это все равно. Одну смерть два раза не переживают. Что есть теперь, что будет завтра – все равно. Все уже совершилось для меня.

– Но ведь он совсем, совсем уцелеть может! А если он возвратится, – живой? Тогда как?

Я был взволнован, у меня срывался голос. Марья Марковна с полуулыбкой, умиротворяюще положила свою бледную руку на мою.

– Тогда… он второй раз родится у меня. Но я не думаю об этом. Я храню его в сердце. Оно, сердце мое, сделало последнее свое усилие, – принять его смерть, – и приняло. Чтобы потом отдохнуть.

– Вы в Бога верите, – пролепетал я. – Если верить, то грех это. Вы от надежды отрекаетесь. Это не любовь.

– Не любовь? А что же? И от надежды совсем я не отрекаюсь. Если говорю, с Жуковским: «сердце, отдохни», – то ведь и дальше, вы слышали:

Розы расцветают,

Сердце, – уповай:

Есть, нам обещают,

Где-то лучший край.

Вечно молодая

Там весна живет.

Там, в долине рая,

Жизнь для нас иная

Розой расцветет…

– Видите, – добавила она, опуская книжку, – у меня лучшая, и не грешная, а единственно праведная надежда. Здешняя, земная любовь… земная надежда… стоит ли муки то, что проходит? Послушайте святых: все здешнее ничтожно, не нужно… Есть иной, лучший край. И туда – это тоже Жуковский сказал, – «Туда через могилу путь; в могиле ж – только отдохнуть».

Она умолкла. В молчании ее, как и в словах, не было грусти. Был все тот же светлый, ровный, отдохновенный покой. Что нарушит его? Он неуязвим. От страха сама надежда, эта, – как щит. Родная могилка, расцветают розы, сердце – уповай…

Я шел от Марьи Марковны домой. Тихая, темная, черная была ночь. Не скрою: тогда, только еще на переломе живой моей жизни, – холодом могильным повеяло на меня из этой души. Точно заглянул я в тихую, темную, ласковую – пропасть. Где она, эта женщина, кто она? Не только ли серая, мертвая колонна памятника над могилой в ограде? Он, тот, чья могила, жив, может быть… а она – жива ли?

Странным страхом полна была душа. Но была она уже ранена жизнью. И оттого, после безглазого страха, куда-то сникшего, почувствовал я… зависть. Всем ведь дано знать пытку надеждой и ужасом потери, пытку любви. Но матерям дано ее знать в пределе. Не блаженна ли имеющая силу вольно выпить чашу до дна сразу, чтобы сказать потом сердцу – отдохни в уповании, не похожем на обманную надежду земную?

Впрочем, я старался не судить, зная, что рассудить этого до конца не сумею. Скоро уехал и – много лет прошло, а я о Марье Марковне ничего не слышал. О сыне ее – вспомнил, что еще раньше слышал: ранен был какой-то Боровиков на северном фронте. Может, и не он.

Но не раз, за долгие эти, тяжкие годы, вставало передо мной спокойное лицо Марьи Марковны. Ограда церковная, родные клены, розы на могилке. Думал я о Марье Марковне и тогда, когда о матери друга моего Володи узнал. Тысячу дней, тысячу ночей провела она в пытке надеждой и страхом, а когда, наконец, убили Володю на юге красные, сердце не успело отдохнуть: умерла она от горя и сама, через месяц. Не успела поверить, что –

Там, в долине рая,

Жизнь для нас иная

Розой расцветет.

[1932]

Со звездою*

Когда, в тринадцатом году, умерла прокурорская свояченица, ее отпевали в городском монастыре и там же, в ограде, похоронили. С тех пор между монастырем и прокурорской семьей завязалась связь. Прокурорша, после обедни, захаживала к настоятелю, архимандриту Ионе; захаживали в прокурорский дом монахи. Но главным гостем сделался монастырский дьякон, о. Нафанаил.

Прокурор нанимал большой дом на выезде из города, и дом был – как усадьба: позади зеленел тенистый сад, где протекала речка с купальней, за садом начиналась роща, а дальше уж шли поля и перелески. В углу поместительного дома находилась «бабушкина горница», комната прокурорской тещи, простецкой старушки в чепчике, с чулком, с тавлинокй берестяной и с приверженностью к «божественному».

О. Нафанаил посещения свои начал с этой горницы; там угощался обычно чайком с вареньем и с бубликами. Потом, мало-помалу, стал приходить во всякое время и, вечером, шел прямо в гостиную: «Бабушка небось спать полегла».

О. Нафанаил звал всех не по именам, а как слышал: тещу звал бабушкой, прокуроршу мамой, самого прокурора папой, а двенадцатилетнюю дочку просто Зинкой. Когда приехал сын, петербургский студент, дьякон и его стал звать Васей. Никто не обижался, все видели, что о. Нафанаил это по простоте. Студент сначала удивился, но скоро нашел, что он любопытное «дитя природы».

Студент был бледен, тщедушен, немного кривобок; Нафанаил – почти что его ровесник, – цвел здоровьем: статный, чернобровый, с лица красивый; хотя и было в лице у него что-то младенческое. А главное его гордость – волосы: не в обхват толстая каштановая коса почти что до колен. Зинка ему завидовала. Он подарил ей карточку, где снят был, сидя, с распущенными из-под клобука волосами. Волнистые, они одевали его, как мантией, а концов на карточке даже видно не было.

– Не благословляет о. архимандрит этак служить. Чтоб только поверх немного, по плечам выпустить, а концы под самый подрясник, и на горле крепко чтоб застегнуто. Оно и ладнее, – дамы, бывало, щупают, удивляются.

И прибавлял, густо и добродушно смеясь, от чего на щеках, обрамленных кудрявой бородкой, выступали ребяческие ямочки:

– Ты, Зинка, не горюй, придешь в мой возраст, у тебя такая же коса будет.

– Да я не хочу в монастырь, – возражала некстати Зинка, и о. Нафанаил пуще заливался:

– Вот дурашка-то! Тебе в монастырь – это последней косицы лишиться! Это нам, в нашем спасении, власы сказано не тронуты иметь, а у вашего брата, у монашек, головки-то под скуфейками стриженые!

Весна здешняя – не северная; взялась дружно. Грязь по улицам, жидкая, не перейти, – засохла сначала калмыжками, а потом в толстый пуховый настил пыли обратилась. Зазеленели вишневые сады, а в прокурорском саду такая пошла благодать, что какое ни пекло, – там тень и сладость, еще от реки водяной прохладой несет.

О. Нафанаил, как ни пришел – сейчас в сад его тянет. Радуется. Со студентом Васей часто они на бережку лежали; клобук черный – подле, и не видать его в густой траве. К монаху Вася относился с любопытством, ну и с некоторым, конечно, покровительственным сожалением: бедное «дитя природы»! И угораздило его под клобук попасть! Родился казаком – казак и остался.

– Это так и есть, – объяснял о. Нафанаил. – Я из станицы. Только нельзя мне было там. Родительница помирала, открылась мне: обещанный я сын. Я и пошел после нее в губернию. Долго шел, пешком; по четырнадцатому году тогда был. Пришел – давай искать, где тут монастырь? Добился толку. Взяли служкой сначала, а потом – парень, говорят, ты смышленый, усердие твое крепкое, исхлопотали в семинарию. Я подогнался, ничего. А потом, как восхотел, и пбстриг. Рукоположен-то уж здесь. Отец настоятель здешний меня любит. За голос за мой тоже.

– Так вы, значит, учились, о. Нафанаил? – удивился Вася.

– Ну, какое там, в семинарии, ученье! Я своим умом больше живу. А что, Вася, не искупаться ли нам? Вода-то больно славная.

– Пожалуй. А разве вам… позволено? – нерешительно сказал Вася. Он не встречался раньше с монахами, только слышал о них что-то смутное.

– Купаться-то не позволено? – захохотал о. дьякон. – Ну и сказал, дурашка! Ты погляди, как я плаваю-то! В купальню не пойду, что там в ящике! я на воле.

Он уж раздевался. Вася тоже, – довольно, впрочем, неохотно. Дно здесь илистое, вязкое, плавал он скверно, а в купальню идти – как-то, перед дьяконом, стыдно.

– Постой, постой, я косу платком подвяжу, не замочить бы! Эко, тело-то у тебя, Вася, как есть цыплячье. Ну, Господи благослови!

Ринулся с мостиков, обдав студента целым снопом разноцветных брызг. И пошел отмеривать могучими руками «по саженкам».

Студент, пополоскавшись у берега, вылез и уж был почти одет, когда накупавшийся дьякон тоже стал облачаться и косу развязал.

– Господи-батюшка, Царь Небесный! И до чего это Ты все преблагостно устроил!

Но Вася был почему-то в недовольном духе.

– Да, как же, великолепно все устроено! Наконец – вы не обижайтесь, пожалуйста, – еще неизвестно, может, и Бога-то никакого нет.

– Ишь ты, дурашка, – промолвил о. Нафанаил без всякой обиды. – Тебе неизвестно, а другому известно. Кабы не было Его, так и тех людей не было бы, кому Он открылся.

– Да эти люди, может, выдумывают, – пробурчал студент.

– Вот на, у них и разума такого нет, чтобы выдумать. А тебе кто это наговаривает? Люди Господни не будут; те, другие, нелюдь… те, конечно, – по отцу своему… Ты боронись, сам рассуждай.

– Ничего не понимаю, – сказал Вася, приподымаясь с травы. – Какая нелюдь мне наговаривает? Про какого вы отца?

– Про какого! Сыны врага они, про него и речь. Бог-то пшеницу посеял, настоящих людей создал, по своему подобию; а враг сейчас между ними своих сынов насадил, без душ вовсе, так, пустышек, для соблазна одного. С виду такие же, ан не люди, изначала состав другой. Ты, дурашка, забыл, может, как оно сказано, так вот слушай.

Рассказал обстоятельно притчу евангельскую о пшенице и плевелах и добавил:

– А чтоб не мудровали люди, Господь сразу и объяснил, как понимать: сеятель, мол, Господь. Добрый злак – Его творение, люди. Плевелы – сыны врага, меж людей для искушения пущенные. Враг сколько хочешь может наделать таких, с виду похожих, для своего дела. Такому что, он искусил – и пропал, как туман. Уж так твердо в Святом Писании это обозначено, – тверже нельзя.

– Нну… не знаю, – протянул студент. – Махнули вы, отец Нафанаил. Какую-то мистику развели… А как же допустим, с вашей же точки зрения: этакую плевелу встретишь – истребить ее еще в заслугу будет?

– Ни-ни-ни! – замотал дьякон головой и даже брови сдвинул как-то грозно. – Слышал, и ангелам не позволено их трогать! Да ты ни про кого и знать не смеешь, плевел он или не плевел. Твое дело соблазн распознать, от соблазна уберечься, для какого он к тебе подкинулся. Конечно, и настоящий человек, коли уж сам искушен, тоже тебе в соблазн обернуться может. Соблазн-то – ой, как широко расходится! Камень в одном месте бухнет, а круги и пошли, и пошли…

– Если этих ваших плевелов и узнавать запрещается, – рассмеялся Вася, – так ну их совсем! А вы мне, отец святый, только вот что объясните, опять с вашей точки зрения: зачем это ваш Бог, добрый и благостный, отдал людей на… соблазн, как вы говорите, – то есть, чтоб их тянуть на худое, по-вашему? И даже ангелам не позволил плевелы эти выкинуть? Это что же, хорошо устроено?

О. Нафанаил с сожалительным вздохом посмотрел на студента.

– Дурашка, ты, дурашка, совсем глупенький! Соображенья нет рассудить: Господь своих людей пешками, что ли, создал?

На рельсовый путь уставил, на прямой, – катитесь, мол, куда показано? Очень такие-то Ему нужны! Он их по своему образу сотворил, на вольную волю пустил: Ему надо, чтоб всяк сам, без принуды, свой путь избирал, куда пойдет. Это вражьи сыны по машинке наделаны, не дадено им своей воли: блазни, как приказано, и баста! За то они, чучелы соломенные, и сгорят в куче, и не почувствуют. Да ну тебя, дурашка, заболтались с тобой, вечереет уж. Июльские вечера скорые. Гляди вон поверх рощи, и звездочка зеленая зажглась. Вон, мигает! Погляди!

Но студент потянулся, зевнул, несколько притворно, и произнес:

– Да, любите вы россказни, отец дьякон. Интересно, как это у вас в голове все укладывается, и свобода воли, и соблазны какие-то, и пути, будто для вас где-то они написаны, и вы в них разбираетесь…

– А что ж?.. – начал дьякон и вдруг весело прервал себя: – Никак это Зинка по дорожке к нам бежит? Она! И щеняшка с ней, что я вчера принес. Самовар, верно, уж подали, звать бежит.

– Вы сказали вчера, отец дьякон, что «ют соблазна» в рукаве рясы щенка этого принесли. И тут, значит, «соблазн» где-то был?

Но дьякон уже не слушал или не слышал небрежно-насмешливых слов студента. Шел, улыбаясь доверчиво радостной своей улыбкой, навстречу девочке и маленькому желтому комочку, чуть видному на потемневшей, в сумерках, песчаной дорожке.

Не последние были эти россказни отца Нафанаила и добродушные наставления «дурашке» Васе. Не наставления, впрочем, а скорее какие-то утешения: ничего, мол, дурачок, ты проси, – тебе разуменье, насчет соблазнов, и будет дадено.

Лето прошло; и такое – уж не вернулось. В январе прокурора перевели в Петербург. Дом-усадьба, сад с речкой – опустели. А потом пришла беда – война. И потянулись годы, один другого темнее, один другого страшнее… Сколько их минуло? Четыре? Пять?

Опомнился – все там же: темно, холодно, больно, страшно. Еще как будто холоднее, страшнее, потому что тишина. «Ранен я», – подумалось. «Бросили, подлецы». Захотел шевельнуться, но громко застонал от боли и замер, как лежал, на спине.

Лежал низко, голова совсем в снег угрузла. Сбоку он, взрытый, нависал заледеневшими кучами; и Вася, бывший студент, ныне раненый красноармеец, ничего сбоку, кроме синеющего снега, не видел. Но вбок смотреть было и трудно, головы не поворачивая. Прямо – удобнее.

А прямо и выше было что-то и темнее, и синее снега. Посередине этого синего куска была точно золотая дырочка; по краям она шевелилась, тихонько трепетала. Вася долго-долго смотрел, потом подумал: «это звезда», – подумал со странным каким-то равнодушием. Он уже перестал чувствовать холод, все увеличивающийся; цепенел в нем, будто замерзая, и страх. Лежать так неподвижно, все так, все так, навсегда. Тихо погасли мысли…

Вдруг что-то большое, черное, наклонилось сверху, заслонило звезду, и сейчас же такая невообразимая, разрывающая тело, боль схватила, что он едва успел вскрикнуть, – и все провалилось куда-то: и боль, и он сам.

Но вот опять… Открыл глаза: темно, холодно, больно, лежит на спине, как лежал, – а что-то изменилось. И холод чувствует. И снег не синеет сбоку. И звезды нету.

Медленно-медленно входило понимание. Ранен был, бросили в снегу… Но сейчас он не на снегу: на подстилке, шинелью укрыт, и будто в халупе, или в палатке: в углу вон огонек светится. Опять попытался шевельнуться – и застонал от боли, закрыл глаза. А когда открыл, увидел над собой незнакомое бородатое лицо. Вдруг вернулся и страх: белым попался!

– Ну-ну, не ворошись, завязано плечо-то, – грубовато сказал незнакомый человек. – Разбередишься. Как тащил тебя оттудова, – крови-то под тобой! Ну да теперь ладно будет. Слава Господу, аминь теперь.

– Вы меня… Я у белых?

– Чего там, белые, серые… Вот скажу батьке, так узнаешь. Спи-ка лучше. Либо постой, дурашка, испей вперед горяченького, я сейчас…

Снова все будто провалилось. Но откуда-то, как из тумана, медленно начало выплывать что-то старое, древнее, словно уж нездешнее. И когда бородач в военной куртке принес дымящуюся кружку, бывший студент Вася в полусне проговорил: «отец Нафанаил».

Лицо бородача расплылось улыбкой.

– Ишь, признал, дурашка! А я тебя – уж тут, уж как сюда притащил. Я, после дела, все иду глядеть, не жив ли кто, из этих, остался. Не подбирают они своих. Не разумеют ничего такого, не дадено. Вот, ныне, – какая ночь? Ныне звезды играют, на земле мир, в человецех благоволение. А заместо того, в самую звезду, прибегли, бац-бац, набили кого ни попадя, покров земной осквернили, вот те и человецы. А эти и своих побросали. Не разумеют, вражьи дети.

– Плевелы? – слабо улыбнувшись, сказал Вася, опять точно во сне, точно не сам сказал.

– Какие там плевелы! – ничуть не удивился бородач. – Люди, человеки, в соблазн впавшие, вот кто! У тебя-то у самого спросить, нешто ты ведал? Господи-батюшка, широко ныне соблазн раскинулся, до самых до Божьих путей. И на мою долю хватило. По мне, что ли, с винтовкой на людей смущенных идти? Ну нельзя тоже. Не своя обида, Царю Небесному обида. Как пошло это Ему надругание, раззор там, убили отца игумена, – я рясу прочь, да к батьке к нашему. Послужу, думаю, на свою долю, а то и кончину приму. Ныне доля моя кончилась. Велел нам батько назавтра – кто куда к границам пробирайся. Ну, мне на Афон есть указание. А там – как Бог еще откроет.

Прибавил, помолчав:

– Папа-то с мамой не живы, чуется мне. Зинку жаль, не пропала бы. А ты как? Неужто – волей?

– Не знаю… – простонал Вася.

Он, действительно, ничего уж как будто не знал, и слова Нафанаила полуслышал, полупонимая. Он только жался, как озябший, очень больной, покинутый ребенок.

– Вы… вы не оставляйте меня, отец Нафанаил, – прошептал он. – С собой возьмите, куда вы… хоть на Афон.

Нафанаил заулыбался, закивал курчавой головой. – Ладно уж, где тебе. Ишь, дурашка, на Афон захотел! Лошадку, санки надо будет назавтра спроворить, вон ты еще какой, пока-то оклемаешься. И то путь не ближний, время студеное, и как Господь даст – беспокойные Палестины. А ты страху не имей! Верному и Бог верен. Достигнем и на Афон… Постой, шинелишка-то сырая, дай свою принесу, посуше.

Принес, укрыл Васю и сказал с жалостью:

– То-то, дурашка. Спи, не бойся! Попадем куда надо. А там, дале, как Бог откроет. Какое еще служение укажет.

Боль затихла. Плыли, качались в дреме Васиной какие-то образы, что-то близкое, и незапамятное вместе. Зеленая звезда щурилась и дрожала перед его закрытыми глазами, – может быть, та, что видел Вася, лежа на спине, в перебудораженном, кровавом снегу? Или та, в давний-давний июльский вечер за рощей взошедшая, над речкой? А может быть, и просто чудилась она ему, потому что из уголка халупы, где огонек мерцал и возился отец Нафанаил, доносилось чуть слышно низко-рокочущее пенье и слова:

«…Волхвы же со Звездою путешествуют…»

[1933]

Сережа Чагин*

I. Яблонька

Матушка, голубушка,

Солнышко мое,

Пожалей, родимая,

Дитятко твое…

Ирина, а по-домашнему Ариша, едва отворив дверь с лестницы, заслышала песенку и вздохнула. Это тетя Надя… Ах, как все надоело! И комнаты, и звук прокатного пианино, и песенки тети Нади (особенно эта, ее любимая), и сама тетя Надя, и… да все, все! Хоть не возвращайся домой. Но частные уроки стенографии, которые берет теперь Ариша, кончив русскую гимназию, не занимают много времени; болтаться по парижским улицам скромная Ариша не любит; волей-неволей надо идти домой. Обед, а вечером уж известно: придут Борины товарищи, и начнется… Хорошо, если Сережа придет, и Лелечка Бер. Сережа славный, вежливый, много молчит; а Лелечка, если сказать правду, – от нее шуму иной раз еще больше бывает: непременно в споры ввязывается. Но Ариша любит Лелечку: это ее единственная подруга, она все понимает.

Ариша разделась в темной передней, пригладила наскоро русые волосы, заплетенные в косы, и, не оглянувшись на тетю Надю за пианино («пожалуй, роди-и-мая…»), прошла через «зал» в дальнюю комнату. Отца еще не было.

Капитан-инженер Тайранов с давних пор занимал какое-то место в одном из русских учреждений. Надеялся и Борю туда пристроить, но пока дело не выходило. Боря кричал, что найдет себе работу, чисто физическую, что он ни от какой не отказывается, что теперь долг – иметь мозолистые руки… Но он был слаб, как цыпленок; из случайных попыток его толку до сих пор большого не вышло. Про себя молчаливая Ариша считала его бездельником; она непременно свой заработок найдет, и такой, чтобы дома не сидеть; все сделает, чтоб найти, вот только эти курсы кончит… Да языки ей, странно, не даются…

Тетя Надя ничего не делала. Не умела ровно ничего, – даже чулка не могла заштопать. К счастью, внизу была лавка, знакомых ихних, Свиридовых: оттуда приносили готовый обед, даже кофе утром с баранками. А тетя Надя – только песенки свои, русские, напевает: специальность ее когда-то, лет тридцать тому назад. На каких вечерах выступала! Кто ее не знал в Москве! А начались, с войны, патриотические концерты, – она первая, даром, что уж не молоденькая. Замуж так и не пришлось выйти: был жених, да славно под Цусимой погиб.

Теперь ничего не осталось у тети Нади: только память, да песенки эти родные. Вот и сидит, днями, за скверным пианино, худая, с шишечкой заколотых седоватых волос, вспоминает любимое, подыгрывая аккомпанемент слабыми пальцами. Нисколько не жалкая, очень довольная. Брат-капитан, нижние Свиридовы, даже Боря иногда, – все любят ее песенки. Ариша их слышит, помнит, – как себя помнит. О, как ей надоело!

Ежевечерние ссоры-свары начались нынче перед обедом. Начались понемножку, шуточками, едва пришел Боря, высокий, тонконосый мальчик, с нежным лицом. Тетя Надя заливалась:

Не шей ты мне, матушка, красный сарафан,

Не входи, родимая, попусту в изъян…

Боря свистнул, тетя Надя вздрогнула, охнула, а Боря опять за свое: «поздно пташечка запела – сшить сарафан, извините, самый красный! Вот разве позументику чуть-чуть не хватает, да завтра прикупим!»

Тетя Надя язвительно усмехнулась:

– Стыдочку-то нет в глазах. Пробрать бы хорошенько, так с кожей бы эти революции с тебя слезли. Да вот поперек лавки уж не ложишься!

Боря в долгу не остался:

– Розги, тетенька, все вышли. Перепроизводство было в дореволюционное время. Погодите, свежие подрастут, для кого только, – неизвестно…

Тетя Надя раскрыла рот, чтобы возразить, но в эту минуту раздался в передней голос капитана: едва ввалившись, он громогласно требовал обеда.

Мальчишка из нижней лавки уже стучался в кухонную дверь. Мигом накрыл стол в «зале» (тетя Надя и этого не умела), притащил уху с расстегаями, к сторонке поставил блюдо с котлетами, которые еще пощипывали, салатник с капустой, открыл квас. Погодя придет собрать посуду.

Капитан, благодаря крупной своей фигуре, толстым седым усам и лысине, вид имел грозный. Но никто его не боялся. Даже тогда, когда густой голос наполнял всю квартиру, а случалось это постоянно, так как был он великий спорщик. Любил свои взгляды отстаивать, никому не спуская.

– Андик Белоусов хотел нынче зайти, – сказал Боря. – Может, и Арефьев.

– А Сережа? Впрочем, он редко… – проговорила Ариша.

– Что он кривляется? На нашем собрании, третьего дня, стал возражать Андику… Против чего вдруг протестует? А еще редактор! Папа, вы читали наш последний номер?

Кружок Бори выпускал крошечный журнальчик на ремингтоне – «Наша Россия». Капитан крякнул.

– Читал, голубчики мои, читал. Эка скверно печатаете.

– Вот еще! Дело в сути. Кабы не Сережкина статья, – развел какие-то сомнения, – так все хорошо, в неопределенности «Нашу Россию» не упрекнете.

– Тэк-с. Одно только: хороша Маша, да не наша.

– Ваша, что ли, в порядке дня? Сплыла фундаментально! Тетя Надя взмолилась:

– Бросьте вы, ради Христа! Дайте кусок проглотить!

Кусок проглотили, мальчишка унес посуду. Капитан надел очки, развернул газету. Скоро явились какие-то Борины товарищи; он увел их в свою комнату, крошечную, как чемодан. Но тут подошли нижние Свиридовы, Марья Федотовна сварганила в кухне чай, и все, к удовольствию капитана, собрались в зал, за круглый стол. Ариша не любила этих чаепитий, зная, что, в конце концов, Боря непременно сцепится с капитаном; но сегодня к чаю пришла неожиданно Лелечка Бер, а потом и другой редкий гость, единственный из Бориных товарищей, который ей нравился, – Сережа Чагин.

Появление Лелечки, а затем Сережи прервало на минуту уже разгоравшийся спор. Капитан к Лелечке относился с неодобрением и подозрением: Аринку сбивает.

– Здравствуйте-с. Все докладики читаете? Об интернационалах?

Лелечка, не смущаясь, тряхнула рыжеватыми кудрями.

– Читаю-с. А о чем, – придите, послушайте.

Капитан побагровел: «Чтобы я… и здесь довольно наслышаны. Позвольте-позвольте…» И спор поднялся с новой силой. Капитан гремел, но Боря, хоть и срывался иногда с голоса, его перекрикивал. Приятели ему посильно вторили, – Андик, заикающийся юноша с маленькой головкой на длинной шее, и не очень юный Арефьев, – только Сережа молчал. Скромный Свиридов, хромой интеллигент из самарских журналистов, поддакивал капитану, но с оговорками, которых никто не слушал. Спор шел, конечно, о России. И так, будто Россия лежала вот тут, на этом самом круглом столе, рядом с пузатым жестяным чайником, и каждая сторона заявляла свои права на нее, свою исключительную любовь к ней, и тащила ее к себе.

«Странно! – думал Сережа, слушая. – Точно нет никаких „сторон“; точно все они и согласны, и в то же время ни один ни с кем…»

У него начиналась мигрень. Боря, тем временем, кричал капитану и Свиридову:

– Она вас и не знает, забыла давно! Вы – остатки! Не сущие обломки бывшего! Оплакивайте его, если угодно, нам дела нет! Мы…

– Кто это – «мы»? – хрипел капитан.

– Борис разумеет новейшее поколение, – вставил Арефьев, плотненький человечек с серым лицом. – Во всех проекциях оно, здешнее, совпадает с тамошним. Заметьте, как быстро последнее национализируется. И нам, отсюда, стоит лишь дать знак… Принятие нашей линии неизбежно…

– Позвольте, – возражал Свиридов, спешно глотая слюну. – Я не вполне согласен с капитаном. Но ваш национализм… Вы забываете, Россия всегда любила свободу… Ее шири, ее просторы…

– Ну, вы еще… просторы… – замахал на него руками капитан, не слушая.

Никто не слушал и торопливого, полушепотного разговора тети Нади с Марьей Федотовной. Они тоже говорили о России: «А помните Кунцево? Весной? Колокольчики?» – «Нет, я Волгу люблю… Для меня Волга…» – «Да что они понимают?..»

– Вы ответьте мне раз навсегда, – гремел между тем капитан, – вы какую Россию любите? Какую? Какую?

Андик, заикаясь, тонко, но властно прокричал:

– Россию и-истинную любим! Великую Русь нашу на-национальную, православную…

Капитан было опешил: ведь и он тоже говорил, что любит «великую Русь православную». Но Андик, запнувшись, докончил:

– Русь по-по-революционную! Единую сущую!

Тут произошел бы, вероятно, особый шум, – капитан слова «революция» не выносил ни без приставок, ни с приставками, но в эту минуту Лелечка, спокойным и ясным голоском, произнесла:

– А я никакой России не люблю.

Все замолкли, почти в испуге. Но тут случилось еще более удивительное: заговорила Ариша, всегда молчавшая:

– Да, да, и я тоже никакой. Любить, – это чувствовать, правда? Мы с Лелей не можем чувствовать. Откуда мы знаем Россию? По рассказам? По картинкам? А когда всю жизнь твердят: ты должна любить, должна… так еще хуже.

– Бесстыдница, – начал капитан грозным шепотом, но Лелечка, не обращая на него внимания, прибавила:

– И эти тоже… Боря, Андик, кружковцы наши… Разве они, по-живому, могут чувствовать? Один в Берлине родился, другой в Константинополе.

– А я в Белграде, – заспешила Ирина, сама немножко испуганная. – Родная земля все-таки Россия, да, но как по-родному чувствовать, – я не знаю. Вы, папа, и тетя Надя, – другое: вы чувствуете любовь, помните. Она пропала, та Россия, но все-таки ничего. А мы все – иначе. Боря наво-образил себе Россию и доволен. А мне надоело, я хочу по-честному. Не хочу спорить и болтать о том, чего не знаю.

– Дура несчастная! – презрительно сказал Боря и, обратившись к отцу, прибавил: – вот, вбивали ей в голову старую Россию, – что получилось? Между вами и нами – бездна, но мы знаем, где мы. А Ирина где, спрашивается?

– Постой, Боря… – начал было Сережа Чагин, но, не кончив, замолчал.

Капитан ворочал глазами, искал, на кого вперед обрушиться. Свиридов грустно-извиняюще бормотал что-то о «денационализации юных»… Марья Федотовна, как разумная женщина, встала и громко произнесла:

– Душечка, Надежда Ивановна, спойте нам что-нибудь. Спойте «Яблоньку» сибирскую, все мы ее любим. А там мы с Евсеем и побежим…

Когда Ариша, проводив Лелечку и Сережу, возвращалась по коридору к себе, до нее долетел слабенький голос тети Нади и тоскующе-напевные звуки «Яблоньки»:

…Поливала, укрывала,

От морозу берегла…

Я на яблоньке цветику не видывала,

Я сахарного яблочка не кушивала.

II. Две дамы

«…Предчувствую: изменишь облик Ты…»

А. Блок

– Как трудно жить, – думал Иван Павлович Чагин, возвращаясь домой.

Жить ему, действительно, было трудно, и вовсе не потому, почему трудно другим: нынешняя жизнь кое-как сложилась, он имел заработок, небольшой, правда, но работа интеллигентная; вдвоем с сыном Сережей ему было достаточно. И Сережа – мальчик хороший. Нет, главная трудность в том, что Иван Павлович не мог удовлетворяться собственной жизнью: смотрел, как идет жизнь кругом, и ему казалось, что она идет плохо. А помочь нельзя, во всяком случае, не он, Иван Павлович Чагин, этому поможет: не говоря уж ни о чем другом, – уважение к человеческой свободе так в нем было сильно, что он, теперь, даже в резкие споры избегал вступать, предпочитал отдаляться от несогласных, и был очень одинок.

Последнее время так случилось, что он видел больше Сережиных товарищей, самую зеленую молодежь. Так как Сережа всем заявлял: «Папа – мой друг», то он, зная, что присутствием не стесняет, часто слушал их разговоры. Мальчики эти и молоденькие девушки ему нравились: одни больше, другие меньше. Но в разговоры сам он не вступал никогда: ведь это все «по-революционеры»; Иван же Павлович был революционер просто.

Революционер? Пожалуй, сказать это о нем, сейчас, – и неверно. Одно верно, что и сейчас он, в глубине, таков же, каким был. А был, в предвоенные годы, одним из хороших русских студентов, честных, со средним умом и с большой совестью. Все это, – особенно безотчетная влюбленность в «свободу», которая, в молодости, походила на влюбленность в «прекрасную даму», или в «далекую принцессу», – привело его, вместе с другими студентами, к партии «социалистов-революционеров». На первых ролях он там не был; возможно, что ему больше подходило бы стать «народником»; но так уж случилось, и он ни о чем не жалел. В душе, с молодости, была у него, должно быть, какая-то крепость, и сохранилась, несмотря на все пережитое: октябрь, добровольчество, тяжелое ранение, эвакуация, и теперь жизнь в чужой стороне. В Турции он женился, на сестре милосердия, много старше его.

Жена умерла, когда Сереже было 12 лет. С тех-то пор они особенно и «сдружились»: мальчик вырос в полной свободе; а вот худого не вышло. Серьезный только чересчур, но это уж в натуре.

Все-таки, – «трудно жить», – говорил себе Иван Павлович, взбираясь по лестнице на пятый свой этаж. Хотел бы не повторять этого, – зачем? а повторялось.

Квартира удачная: две маленькие комнатки, а третья большая: в ней-то и собирались Сережины друзья – «по-революционеры».

Сережа был уже дома. Ивану Павловичу показалось, что он как будто задумчив или озабочен. Темные, разлетающиеся брови сдвинуты, лицо, с которого еще не сошла детскость, но уже энергичное, – бледновато. Иван Павлович все это заметил; ни о чем не спросил, – сам скажет, если захочет.

За обедом (все нужное им с утра готовила приходящая прислуга) Сережа проговорил немного вскользь: «А я больше не участвую в „Нашей России“». (Это был маленький «дореволюционный» журнальчик.)

– Почему? – спросил Чагин. – Ведь ты ее даже редактировал.

– Так. Не хочется. Пусть Андик редактирует. Или Боря Тайранов. А Лелечка Бер тоже выходит. И другие еще, кое-кто.

Иван Павлович, конечно, знал, что «по-революционеры» не единое что-нибудь, а делятся на группы, часто между собой несогласные. И скорбел об этом, понимая, что поверх несогласий у них, как у его поколения, среднего (Иван Павлович далеко не стар), тоже есть своя «прекрасная дама», одна у всех, и называется она «Россия».

– Я, папа, очень-очень серьезно хочу с тобой поговорить, – сказал Сережа, вскинув на отца живые, темные глаза. – Хорошо?

Они устроились за прибранным столом, закурили.

– Ты поймешь, папа… Я не от группы нашей сейчас говорю, это у меня личная мысль. Я тебе расскажу, а ты обдумай. На прошлой неделе, у капитана…

– Ну, капитан! – отмахнулся Иван Павлович.

– Знаю, знаю! Ископаемый. И нелепо ввязываться еще в споры. Мы туда ходим… я, по крайней мере, скорее для Ариши. Она очень страдает в этой атмосфере. Постой, так вот: были там кое-кто из наших, и Леночка. Поднялся спор, ну, о России, конечно, какой она должна быть, кто какую любит. Все зря, и возмутительно. Лелечка, посреди этого, – ты знаешь какая она смелая, – вдруг говорит: «А я никакой России не люблю, я никакой не знаю, ни новой, ни старой». Капитан и не опомнился, как Ариша тоже: «И я, – говорит, – не люблю, любить, это – чувствовать, по-живому, а я по-живому Россию не знаю, ни капельки, ну, и не чувствую…» Все, конечно, в ужасе. И я в ужасе. Иван Павлович улыбнулся:

– Потому что ты – чувствуешь?

– Да. Она не права, не права! Отлично вижу. А вдруг все-таки немножко права? А, папа? Вдруг ты, например, больше чувствуешь? Ты какую-то Россию видел, знаешь, а я ведь никакой? Мы с тобой разные, хоть ты и все понимаешь. Я только во сне иногда…

– Конечно, разные, Сережа. Вот ты сказал «во сне»… Во сне Россию видишь, да? Будто вернулся… то есть я хочу сказать, приехал, и сон смутный, но радостный, да? Я тоже, во сне, будто вернулся… только самый это у меня страшный, тяжелый сон. Видишь, и сны у нас разные.

Сережа искоса взглянул на отца. Иван Павлович знал этот взгляд, подмечал его, если не у Сережи, – у других. Даже прозвал его, для себя, кратко, двумя словами: «серебряные ложки». Для них, юных (о, бессознательно, невинно!), все «старые», от капитана до Ивана Павловича, без различия, если имеют что-то против России, то это, главное, из-за своих там «потерь»… Можно и не грубо понимать, но сущность остается; это отношение молодежи Иван Павлович и обозначал про себя грубыми «серебряными ложками».

– Да, насчет снов, – это так, – заторопился он. – Ты скажи свою мысль. Что ты надумал?

Прошло полминуты молчания. Сережа поднял голову, посмотрел отцу в глаза и сказал:

– Я хочу поехать в Россию.

Опять молчание. Иван Павлович не был удивлен: он будто этого ждал. Понимал, что не выходка Лелечки причиной, – все вместе, и уж давно… Ему было известно, что немалое количество русских студентов, одиночек, и связи с эмиграцией не имевших, уже уехало в Россию. Это, думалось, особый тип оевропеившихся современных юношей с чисто практическими задачами. У Сережиных товарищей и у Сережи – другое, и сами они другое.

– А как же… кружки твои? – произнес, откашлявшись, Иван Павлович.

Сережа заговорил; спеша и немного путаясь, старался объяснить, что «кружки», хотя и разные, но везде только «болтовня», а никто путем не знает, чего хочет; и что «лучшие» у них давно уж считают, что никому о России верить не стоит, а нужен опыт, – «экспериментальное касанье»…

– Ты, папа, если захочешь, – можешь понять. Тебе это неприятно, но ты постарайся стать на другую точку зрения. Против тебя я, конечно, не пойду, только ты подумай: когда меня спрашивают, – что ты там будешь делать? Я отвечаю: а здесь что я делаю? Да я и не собираюсь там, сейчас же что-то «делать», а просто хочу сам увидеть, сам пбнять. Скажу тебе по секрету, кое-кто из наших так же думают. Только большинство не от себя зависит, Ариша, например… Лелечка скорее. А я, – ты, папа, если поймешь, не прямо запретишь, ты мне очень поможешь. Я даже раз подумал… да все равно.

– Что подумал?

– В конце концов, ведь может случиться, что и ты… – с виноватой улыбкой начал Сережа. – И ты, как-нибудь после, надумаешь. Ведь сегодняшней России ты тоже не знаешь? А что был когда-то добровольцем, на это уж не смотрят, ей-Богу…

Он запутался и смолк. Иван Павлович улыбнулся, покачал головой, предложил только разговор пока прекратить: «Я подумаю, мальчик; вместе и решим твое дело. А теперь вон кто-то звонит…» – «Это, наверное, Ден и Лелечка!» – закричал Сережа и побежал в переднюю.

Немало дней прошло, а Иван Павлович все еще «думал». Прежде всего он постарался отстранить от вопроса себя и свое: свою боль разлуки с сыном, свой страх за него, свой страх одиночества (может быть, последнего?). Нет, только так, как нужнее, важнее, разумнее – для Сережи. Он знал своего хорошего мальчика. Он понимал, что его влечет к «далекой принцессе», к «прекрасной даме» – России. Не так же ли влекло и самого Ивана Павловича к его «прекрасной даме» – Свободе?

Вот она где, горючая рана, – и опять о Сереже: поймет ли он, свою Даму увидев, почувствует ли, что и та ему нужна, прежняя, «старая», которая живет в душе «старого» Ивана Павловича? От нее не откажется Иван Павлович; и если не поймет Сережа (как сейчас не понимает и не может понять, сколько ни объясняй), – вот тогда настоящая разлука, уж, действительно, навсегда, душевная…

«Что ж, естественный разрыв между ближайшими поколениями»-, – усмехнулся про себя Иван Павлович, но усмешка выходила насильственная. Потому что и не хотел он, – а все-таки чувствовал, что между его «прекрасной дамой» и Сережиной нет разрыва, не должно быть, а если есть, – он неестественный.

Тяжелые эти дни размышлений не было, в сущности, нужны: Иван Павлович с самого начала знал, что ни запрета на Сережу не наложит (еще бы!), ни даже увещевать, чтоб он отказался от поездки, не будет. Увещания, идущие от того, кто имеет власть «запретить», тоже своего рода насилие, – так, по крайней мере, рассуждал Иван Павлович. Если б он верил в Бога, то, вероятно, свое решение выразил бы просто отдачей Сережи в волю Божью. Но, с тем же решением, Иван Павлович сказал себе: «Пусть мальчик мой действует свободно. У него хорошая натура. Он поймет… если нужно и когда нужно. На это и стану надеяться».

Стараясь говорить спокойно, задержал раз Сережу после обеда и объявил, что намерение его обдумал и в принципе не возражает. «Только насчет формальностей… боюсь, не сумею тебе тут помочь. Придется уж самому, ты посоветуйся…»

Сережа вспыхнул, немного растерялся.

– Да, да… Я ужасно рад, папа, что ты – ничего. Я, впрочем, так и знал. У нас много спорят; я не со всеми согласен… Но главное, конечно, остается. Знаешь, мне трудно будет без тебя, папа. Но ведь я же не совсем, мое задание этого не требует. Мы его не скрываем. Что тут спорить еще? Ну, да обо всем нашем я после тебе расскажу.

Иван Павлович на дальнейших объяснениях не настаивал. Надо выждать. Однако, потянулись дни, потом недели, – Сережа, непрерывно задумчивый и молчаливый, разговора не заводил. А Ивана Павловича стали мучить в это время какие-то неожиданные – и «неосмысленные», как он себе говорил, – мечтания: во-первых, – новая надежда: не та, отдаленная, дозволенная, – «поймет после, на опыте», – а другая: «ведь еще не уехал… мало ли как еще обернется…» Во-вторых, не совсем понятное беспокойство совести: так ли уж он, Иван Павлович, прав, все возлагая на Сережу, от малейшего ему словечка воздерживаясь? Не умовение ли это рук? Хорошо – принцип свободы, но любовь-то с принципами не всегда считается.

Иван Павлович старался гнать от себя эти «мечтания». Теперь, когда у Сережи собирались, даже уходил из дому, нарочно. Да теперь редко собирались.

«Нет, спрошу, наконец, – думал Иван Павлович, возвращаясь вечером домой. – Что ж это, точно нас разделило вдруг… Это неестественно».

Сережа встретил его в передней.

– Сережа, – начал Иван Павлович, – я хотел сказать…

– Нет, папа, это я хотел, постой, подожди! Сейчас вот Лелечка Бер приходила, она так же… я тебя ждал… – торопился Сережа, идя за отцом в столовую. – Я тебе в двух словах. Ты должен понять…

Иван Павлович опустился в кресло.

– Папа, мы раскололись, – продолжал Сережа. – То есть несколько человек из нас откололись. Вошли в сношения с другими, ну, и с теми, с кем нужно, по делу, по нашему. Они – «да, да, конечно, это легко устроить». Но – точно издалека! давно вижу, просто обманывают. Для чего? Какая цель? Я, наконец, потребовал, чтобы нам прямо ответили: да или нет? Если нет – почему? Мы же ничего не скрывали – испытывать они нас, что ли, хотят? Подождите, мол, годик, и здесь вам дело найдется… Какое? Мне все это, папа, отвратительно. И какая они Россия? Я им так и сказал. Даже сказал, что Россию от нас они не запрут, захотим – и без них обойдемся.

В волнении Сережа бегал по комнате, глотая слова. Иван Павлович прервал его, сказав твердо:

– Нет, Сережа. Ехать «без них», это – другой разговор. Ты свободен, конечно, но я требую, – слышишь? требую, чтоб ты не в возбуждении чувств действовал. Чтобы ты своим маленьким опытом… ну, не о России, а насчет России, воспользовался, серьезно-серьезно над ним подумал. Понял бы хоть кое-что по-настоящему.

Сережа утих. Остановился, постоял, молча. Потом подошел, присел на ручку кресла и, по детской, мальчишеской привычке, прислонился головой к виску Ивана Павловича.

Отец тихонько погладил его по руке.

– Знаю, милый, знаю. Ты хороший у меня человек. И другие, друзья твои… А Россия – она от вас не уйдет… живая Россия.

[1936]

Пьесы

Святая кровь*

Картина первая

(До поднятия занавеса слышен далекий и редкий звон колокола. Лесная глушь. Гладкое, плоское, светлое озеро, не очень большое. У правого берега, поросшего камышом, поляна, дальше начинается темный лес. На небе, довольно низко, но освещая тусклым, немного красноватым светом озеро и поляну, стоит ущербный месяц. Рой русалок, бледных, мутных, голых, держась за руки, кругом движется по поляне, очень медленно. Напев их тоже медленный, ровный, но не печальный. Он заглушает колокол, который звонит все время, но когда русалки умолкают на несколько мгновений – он гораздо слышнее. Не все русалки пляшут: иные, постарше, сидят у берега, опустив ноги в воду, другие пробираются между камышами. У края поляны, около самого леса, под большим деревом, сидит старая, довольно толстая русалка и деловито и медленно расчесывает волосы. Рядом с нею русалка совсем молоденькая, почти ребенок. Она сидит неподвижно, охватив тонкими руками голые колени, смотрит на поляну, не отрывая взора, и все время точно прислушивается. Час очень поздний. Но тонкий месяц не закатывается, а подымается. По воде стелется, как живой, туман.)

Старая русалка (вздыхая). Запутаешь, запутаешь волосы-то в омуте, потом и не расчешешь. (Помолчав, к молоденькой.) А ты чего сидишь, не пляшешь? Поди, порезвись с другими.

(Русалочка молчит и смотрит на поляну, не двигаясь.)

Старая русалка (равнодушно). Опять закостенела! И что это за ребенок! Ее и месяц точно не греет.

(Продолжает расчесывать волосы. Слышно тихое и медленное, в такт мерным, скользящим движениям, пение русалок.)

Русалки.

Мы белые дочери

озера светлого,

от чистоты и прохлады мы родились.

Пена, и тина, и травы нас нежат,

легкий, пустой камыш ласкает;

зимой подо льдом, как под теплым стеклом,

мы спим, и нам снится лето.

Все благо: и жизнь! и явь! и сон!

(Пение прерывается, движение круга на мгновенье безмолвно, неускоренное и незамедленное. Колокол слышнее.)

Мы солнца смертельно-горячего

не знаем, не видели;

но мы знаем его отражения,

мы тихую знаем луну.

Влажная, кроткая, милая, чистая,

ночью серебряной вся золотистая,

она – как русалка – добрая…

Все благо: и жизнь! и мы! и луна!

(Опять движение круга безмолвно несколько мгновений. Звучит колокол.)

У берега, меж камышами,

скользит и тает бледный туман.

Мы ведаем: лето сменится зимою,

зима – весною много раз,

и час наступит сокровенный,

как все часы – благословенный,

когда мы в белый туман растаем,

и белый туман растает.

И новые будут русалки,

и будет луна им светить, –

и так же с туманом они растают.

Все благо: и жизнь! и мы! и свет!

и смерть!

Старая русалка (приглаживая гребнем тщательно расчесанные редкие волосы). Что ж, так и не пойдешь песни играть? Иди. А то месяц нынче поздний. Рассветать начнет.

Русалочка (не отводя взора). Не хочется мне, тетушка. Песня такая скучная.

Старая русалка (недовольно). Ну вот, скучная! Хорошая песня. Каких же тебе еще?

Русалочка. Я вот что хотела тебя спросить, тетушка: говорится в наших песнях, что живем мы, на луну смотрим, а потом в туман растаем, и как будто русалки не было. Отчего это?

Старая русалка. Чего отчего? Час для каждой приходит, ну и таем. У нас век легкий, долгий: и по триста лет живем, и по четыреста.

Русалочка. А потом и в туман?

Старая русалка. И в туман.

Русалочка. Дальше ничего?

Старая русалка. Ничего. Чего же тебе еще?

Русалочка (после раздумья). Все живые твари так, тетушка?

Старая русалка (с убеждением). Все. (Молчание.) Нет, постой, забыла. Не все. Я еще от своей тетки слыхала, что не все. Люди есть. Я видела их. Да и ты видела, издали. Так вот они, говорят, не туманом разлетаются. У них бессмертная душа.

Русалочка (широко открывая глаза). Они никогда не умирают?

Старая русалка. Нет, нет! Умирают. И век у них – страх какой короткий, ста лет не живут. Тело в землю распадается, но им это все равно, потому что у человека душа без смерти, ну и живет. Я думаю, человеку после его смерти даже лучше, легче. Тела у них плотные, кровяные, тяжелые.

Русалочка. А душа – легкая, как мы?

Старая русалка. Ну, пожалуй, легче. На нас все-таки смерть есть, а на нее нет.

Русалочка (после молчания, внезапно, с мольбою). Тетушка! Милая! Расскажи ты мне все, что знаешь о нас, о людях, об их душе! Ты знаешь, ты старая, а я недавно родилась. Может, так и в туман растаю, и не узнаю, а хочется знать!

Старая русалка (с удивлением). Вот так ребенок! Чего ты? Я расскажу. Дай только припомнить. Давно очень слышала. (Останавливается. Русалочка обернулась к ней и смотрит ей в лицо так же пристально, как раньше смотрела на луг.) Я, деточка, много не знаю. Вот, слыхала, что и прежде, давно, всегда были на свете и люди, и разные другие живые твари, и русалки, и разные. Люди – с тяжелым телом, с кровью, с коротким веком и со смертью, а мы, русалки, и другие водяные и лесные, луговые и пустынные твари – с легким и бессмертным телом.

Русалочка. Бессмертным телом? А у людей была бессмертная душа?

Старая русалка. Нет, погоди, не путай. У людей тогда не было бессмертной души. И вот так время проходило. Люди знали, что мы одни бессмертные, и почитали, и смирялись перед нами. Но жить им было, с их коротким веком да со смертью, очень нехорошо, и они только показывали нам, что смиряются, а потихоньку роптали и другое думали. Тогда меж ними родился Человек, которого они назвали Богом, и Он пролил за них свою кровь и дал им бессмертную душу.

Русалочка. Кровь?

Старая русалка. Да, свою кровь.

Русалочка. За них? За всех?

Старая русалка. Ну да, за всех людей. Но с тех пор мы узнали, что мы не бессмертны, и стали мы умирать. Век наш долог, смерть наша легка, а души, для бессмертия, у нас нет.

Русалочка. Значит, Он, этот Человек, или, как ты сказала, Бог, – принес нам смерть, а им жизнь? Почему же нам смерть от Его крови?

Старая русалка. Кровь за кровь. У нас нет крови.

Русалочка. Тетушка! Люди добрее нас, они лучше живет?

Старая русалка. Ну, не знаю! Слыхала, что они злые, что у них вражда, зависть, ненависть… ты не понимаешь, у нас этого ничего нет. Мы – добрые.

Русалочка. Так почему же Человек принес им жизнь, а нам смерть, если мы лучше?

Старая русалка. Я уж не знаю. Говорила мне моя тетка, что у людей, кроме злобы и ненависти, еще есть что-то другое, и в нем будто и причина, а как оно называется – слово я забыла. Вот «ненависть» помню, – а этого другого слова не помню. У нас его тоже нет. Да. Память у меня плоха стала.

(Молчание.)

Месяц что-то побелел. Пожалуй, утро скоро. На покой бы пора.

Русалочка (точно просыпаясь). Тетенька, милая! Больше ничего не знаешь?

Старая русалка. Кажись, ничего.

Русалочка. А не знаешь ли ты… нельзя ли как-нибудь… из нас которой-нибудь… русалке, положим… так сделать, чтобы себе тоже человечью бессмертную душу иметь?

Старая русалка. Не знаю. Экая ты неугомонная! Рождена русалкой – и благо, и живи свой век. Чего еще?

Русалочка. Так никак нельзя? Невозможно?

Старая русалка. Говорю тебе – не знаю! Погоди, слыхала и об этом что-то, да ничего, как есть, не помню.

Русалочка. А кто помнит? Кто знает?

Старая русалка. Если уж тебе такая охота – спроси Ведьму. В лесу живет, из людей была, да слышно, свою душу кому-то за долгий век продала, теперь уж ей лет пятьсот есть. Она все знает. Она сюда, к нашему озеру, каждую ночь пить приползает. Мы ее не видим, потому что она на самой на заре тащится, когда уж небо розовое. Нам тогда страшно, потому что мы солнца ни краешка не можем видеть.

Русалочка. Тогда самый сильный туман?

Старая русалка. Да, тогда туман. Я, как была помоложе, смелая тоже была. До самой последней минуточки сижу. И Ведьму видела. Она не солнце, она нам ничего худого не может сделать. Вот, коли не боишься, – оставайся, жди Ведьму. Она тебе все расскажет. А мне в водичку, в тинку, на покой пора. Старые косточки болят. Вон и наши все уж бултыхаются.

(Русалки скрываются одна за другой в воде. Месяц белеет, потом розовеет. Туман живее и плотнее.)

Старая русалка (тяжело подымаясь). Пойду. Недалеко утро.

Русалочка. Я не боюсь, тетенька. Может, придет Ведьма. Уж я останусь.

Старая русалка (равнодушно). Придет, придет. Что ж, оставайся.

(Уходит. Пробирается через камыши, которые гнутся и трещат. Слышен всплеск воды. Русалочка садится ближе к дереву, прижимается к стволу и ждет, неподвижная, охватив колени руками. Колокол умолк. Тишина. Небо все розовеет, туман подымается выше. Из лесу, без шума, идет, точно ползет, маленькая, закутанная, в крючок согнутая старуха. У нее большое желтое лицо, обращенное к земле. Подползя к озеру, она ложится на берег и долго пьет. Не слышно никакого звука. Наконец, старуха поднимается, медленно нюхает воздух и смотрит по сторонам. Русалочка встала и стоит, держась за сучок. Старуха обернулась в ее сторону и подняла руку к глазам, защищаясь от розового света зари.)

Русалочка (робко). Здравствуй, тетенька.

Ведьма. Здравствуй. Только я тебе не тетенька. Я Ведьма.

Русалочка. Я знаю, тетенька Ведьма. Я вот здесь…

Ведьма. Вижу, что здесь. Вижу, из каких ты, рыбка. Что ж так запоздала? Солнышко скоро взойдет. А оно строгое к вам, солнышко. Не прогадать бы тебе.

Русалочка. Ты поздно, тетенька Ведьма, приходишь. А я тебя дожидалась.

Ведьма. Меня? А зачем тебе меня ждать? Понадобилась я тебе, что ли. До говори скорей, не мямли. И взаправду, пожалуй, солнце взойдет.

Русалочка (торопясь). Я сейчас, тетенька. Вот я нынче слышала разное про нас, про русалок, да про людей… Что будто мы умираем – и туман из нас, и больше ничего. А у людей будто бессмертная душа, потому что за них кровь пролита. Правда это?

Ведьма. Правда. Что еще?

Русалочка. И вот я хотел тебя спросить, – ты ведь знаешь, – можно ли так сделать, чтобы русалке, какой-нибудь, тоже иметь бессмертную душу? Скажи, тетенька, милая моя! Ты знаешь!

(Ведьма смотрит на нее и вдруг начинает беззвучно хохотать, тряся телом. Русалочка молчит, не отрывая взора, и пугается.)

Что ты смеешься? Что ты смеешься? Нельзя?

(Ведьма хохочет.)

Русалочка (дрожа и возвышая голос). Так никак нельзя? Невозможно?

Ведьма. Можно, можно! Ух, и забавная же ты, рыбка! Давно я не смеялась. Давно такую рыбку, как ты, поджидала. Отчего нельзя? Погоди, дух переведу.

Русалочка (с радостью и мольбой). Тетенька! Миленькая! Значит, можно? Научи ты меня! А я тебе потом что хочешь…

Ведьма. Постой, постой. Сказано – можно, значит, можно. Я научу. И ничего мне с тебя за науку не надо.

Русалочка. Ты добрая, тетенька Ведьма.

Ведьма. Нет, что тут добрая! Я для своей забавы помогаю. Всем помогаю. И вот таким рыбкам, как ты, и людям, когда случится. Чего хочется кому – то я сейчас и даю – на! И ничего за это не прошу: забавушка моя есть, мне и довольно. И тебя научу, как русалке можно душу бессмертную получить, коли уж захотелось. Сядем-ка, девушка, у меня ноги немолоденькие. Солнце подождет.

(Садятся на берегу у камышей.)

(Ведьма кряхтя и укутываясь.) Холодно на заре. Туман высокий. Ясное будет солнышко. (Молчание.) Что ж, рыбка, очень хочется бессмертной души?

Русалочка (подымая глаза). Да.

Ведьма. Обидно тебе, что ли, что… Он за людей свою кровь пролил, а за вас, тварей, нет?

Русалочка (думая). Не знаю… Должно быть обидно.

Ведьма. Так вот, слушай, девушка: я научу. Надо тебе к людям идти.

Русалочка (испуганно). К людям? Я не знаю, где люди.

Ведьма. Слушай, говорят тебе. Я знаю. Люди здесь недалеко. Пойдешь просекой, тут и будет тебе келья, деревянный такой домик, человеческое жилье. А вблизи, на горушке, часовня, по высокой колокольне узнаешь. Ты завтра ночью и пойди туда. Пойди не в это время, а раньше, когда потемнее. Только слушай, чтобы колокол не звонил. Если колокол звонит, значит, они утреню справляют, не спят.

Русалочка. Тетенька, я боюсь. Много их? И как с ними говорить?

Ведьма. А боишься – твое дело, не ходи. Я только говорю, как надо. Людей там двое: старый да молодой. Тебе с ними сначала говорить не приходится. Ты только войди в келийку, да смотри, чтоб не видели тебя, чтоб спали, и приникни к которому-нибудь поближе, да грейся, да чтоб дышал он на тебя, трогай его. Он проснется, подумает – чудится ему, начнет над тобой слова говорить, гнать тебя, бить, может, станет, – а ты ничего, терпи, не уходи. Подышит он на тебя, потрогает – и станет у тебя тело, как у людей, с кровью. И солнце тогда можешь видеть.

Русалочка (громко). И бессмертная душа будет?

Ведьма. Ну-ну, ишь ты какая скорая! Не будет бессмертной души. И кровь будет не теплая, как у людей, а холодная.

Русалочка (уныло). Так зачем же это мне?

Ведьма. А затем, что для человечьей души нужно человечье тело. Без тела, похожего на человечье, люди тебя к себе не пустят, и Человек, который пролил теплую кровь, не даст тебе души.

Русалочка. Ну хорошо, а потом, тетенька, когда будет у меня тело, – что же надо?

Ведьма. А надо, чтобы тебя люди крестили.

Русалочка. Что это, тетенька, – крестили?

Ведьма. Знак такой. Люди тебя им к себе примут, станет у тебя кровь теплая, и Человек даст тебе бессмертную душу.

Русалочка. Люди ведь добрые? Так я завтра и попрошу их, чтобы они меня крестили.

Ведьма. Погоди, глупенькая. Добрые ли они, нет ли, а только они тебя не крестят. Ты для них – нечисть.

Русалочка (печально). Нечисть?

Ведьма. Да. Они мало знают и потому многого боятся. Ты сначала ничего не говори им, ничего не рассказывай, чтоб не забоялись и привыкли. И все живи с ними, да грейся, тело на себя принимай. И вот, когда который-нибудь тебя… который-нибудь станет очень добрым к тебе, а ты к нему, – тут ты ему и откройся, и проси крещения.

Русалочка. Я ко всем добра.

Ведьма. Ну, это не считается. Когда особенно будешь добра, к одному из всех.

Русалочка. И он тогда согласится меня крестить?

Ведьма. Не знаю. Может, все-таки не согласится. Тогда у тебя не будет бессмертной души.

Русалочка. Тетенька Ведьма! Голубушка! Что ж это такое? И уж если не согласится – тогда никакого другого средства нет?

Ведьма. Тише ты! Лягушку даже испугала. И не перебивай, потому что времени у нас осталось едва-едва, какая-нибудь минуточка. Я тебе не говорила, что он не будет согласен. Я только говорю – может случиться… Ну, тогда и другое средство есть…

Русалочка (радостно). Правда? Есть? Есть?

Ведьма. Да только оно не по вас. Я вас, рыбки добренькие, знаю. Ну его пока, это средство, я тебе и не скажу. Ты это сначала испробуй. Что, все боишься?

Русалочка. Нет.

Ведьма. Видно, очень захотелось теплой крови да человечьей души?

Русалочка. Да.

Ведьма (долго и беззвучно хохочет, наконец, останавливается). Ладно. Очень ты, рыбка, забавная. Иди завтра. Помни: грейся, угревайся около них! Станут спрашивать, откуда ты – говори: забыла. Рассказывать тебе что станут – слушай.

Русалочка. Ты говоришь – их два в келье. К какому же мне сначала подойти, к старому или к молодому?

Ведьма. Все равно. (Подумав) Лучше к молодому, у него сон крепче, успеешь надышаться. Да и строгий он к искушениям. Он спуску не даст. Проснется – во всю тебя изобьет. А тебе того и надо! Только бы до смерти не убил. (Хохочет.)

Русалочка (соображая, серьезно). Не убьет. Спасибо, тетенька Ведьма.

Ведьма. Не благодари, не благодари! Мне моя забава дорога. Коли понадобится что, девушка, так я недалеко. Я в тех местах травки собираю. Да! Чуть не забыла! Если тебя он совсем убить захочет – ты перекрестись, он уймется.

Русалочка. А как это? Что это?

Ведьма. Тоже знак. Я тебе не могу показать, как. А рассказать могу. Возьми три пальца… Не те, те! Ну, верно. Потом приложи их ко лбу, потом к груди, потом к правому плечу, потом к левому. Экая непонятная! Ну… так, так… Еще раз. Хорошо. Не забудь. А теперь, рыбка милая, торопись. Сейчас, сейчас солнце!

(Птицы подняли гам. Небо красное. Слышен колокол, чаще и немного громче, чем ночью. Русалочка хочет еще что-то сказать, но Ведьма махает рукою, и Русалочка прыгает в воду и скрывается. В ту же секунду выходит солнце. Ведьма смотрит на расходящиеся по воде круги и безмолвно хохочет, трясясь.)

Ведьма. Ишь прыгнула, словно лягушонок! Забавненькая девочка. Ну-ка, что мои монашки скажут. Я им всегда помогаю. Путь им указываю. Пускай бессмертную душу спасают. Их дело.

(Бредет в лес, продолжая смеяться и что-то бормотать. Колокол все громче.)

Тихо опускается занавес.

Картина вторая

(Раннее утро, туманное, без солнца. Лес. Вырубленная поляна. Направо – деревянная келья. Подальше виден угол часовни. Налево – узкая дорога, в конце которой чуть блестит озеро. Между открытой дверью в келью и стеной, в уголке, свернувшись в клубочек, лежит Русалочка. Лицо ее закрыто растрепавшимися, не очень длинными волосами. Около нее, наклонившись, стоит о. Пафнутий. Он в старенькой монашеской рясе, на голове скуфейка. Лицо у него маленькое, светлое, с морщинами. Седая борода, редкая, клинышком. Поодаль, опустив руки, Никодим, послушник. У него молодое, бледное, точно каменное, лицо со впавшими щеками. Густые, сжатые брови.)

О. Пафнутий. Живая! Живая девочка, Никодимушка! ведь ты ребенка чуть не убил! Едва дышит. Холодная какая. Девочка, а девочка!

(Русалочка молчит.)

(О. Пафнутий наклоняясь ближе и отводя ее волосы.) Право, чуть не убил. Что, если б мы крещеную душу загубили! Так-то, Никодимушка. И что тебе примерещилось? Со сна, что ли?

Никодим (ровно). Мне было искушение.

О. Пафнутий. Искушение! Что мы, святые, что ли, что нам будут искушения! Искушение-то еще у Господа Бога заслужить надо. Каким подвижникам были искушения, не нам чета! А ты возгордился – и ребенка, девочку несмысленную, человека живого едва не убил! Посмотри-ка сюда, какая девочка славная! Испугалась очень.

Никодим (делая два шага). О. Пафнутий, благословите прикрыть ее.

О. Пафнутий. Поди, поди, там у меня в келье на гвоздике ряска старая, короткая. Принеси сюда.

(Никодим уходит.)

Не бойся, девочка. Мы тебе зла не сделаем. Скажи, ты чья?

(Русалочка медленно подымает на него глаза и молчит.)

Как звать-то тебя? Крещеная ты?

(Никодим возвращается с рясой. О. Пафнутий неловко и ласково старается одеть Русалочку. Никодим отвертывается.)

Никодим. Креста нет.

О. Пафнутий. Ну что ж, потеряла, верно. Мы ей крест дадим.

Никодим. Нельзя, если не крещеная.

(Русалочка смотрит и слушает. При последних словах точно вспоминает что-то и, подняв руку, пытается сделать крестное знамение.)

О. Пафнутий (радостно). Видишь, видишь, крестится, крещеная! Божья душа. Говорил я тебе! А ты ее чуть было не загубил от гордыни от своей. Ты сядь, сядь, девочка. Не бойся. Вот теперь хорошо.

(Русалочка обнимает о. Пафнутия и прижимается к нему.)

Ластится, как ребенок. Говорить не говорит. Может, несмыс-леная. Верно, и к тебе так, по ребяческому разумению, ластилась, а ты – искушение! Ты немая, девочка? Умеешь говорить?

Русалочка (едва слышно). Умею.

О. Пафнутий (весело). Вот и благо. Скажи нам, не бойся, ты откуда пришла?

Русалочка. Я… не знаю.

О. Пафнутий. Как не знаешь?

Русалочка. Не помню.

О. Пафнутий. И не помнишь, чья ты?

Русалочка. Не помню.

О. Пафнутий. А звать-то тебя как?

Русалочка. Не помню.

О. Пафнутий. Ну вот, все «не помню!» Ты постарайся-ка, припомни-ка, припомни. Как тебя звали? Аннушкой, что ли?

Русалочка. Да.

О. Пафнутий. И то благо, коли Аннушкой. Так и мы тебя звать станем. Вот, вспомни-ка еще что-нибудь. Никодим. Наваждение.

О. Пафнутий. Полно-ка, наваждение! Это Божье дитя. Бог ей разуму не дал, к блаженным приобщил. Она крестное знамение творит, а ты – наваждение. (К Русалочке.) Ты, Аннушка, не бойся. Дай я по головке тебя поглажу. Ряска-то не длинна?

Никодим. О. Пафнутий, благослови к обедне звонить.

О. Пафнутий. Постой, постой! У нас там хлеба не осталось? Принести бы: может, она поесть хочет. Хочешь поесть, Аннушка?

(Никодим молча скрывается и приносит хлеб. Русалочка берет хлеб из рук отца Пафнутия и ест с жадностью.)

Никодим. Ест, не перекрестясь.

О. Пафнутий. Ты Богу умеешь молиться, Аннушка?

Русалочка. Кому?

О. Пафнутий. Богу. Разве ты Бога не знаешь?

Русалочка. Бог? Нет, знаю. Который кровь свою за людей пролил?

О. Пафнутий (радостно). Слышишь, Никодимушка? Христа, истинного Бога нашего, знает! Знает, что Он, Батюшка, кровь за нас пролил. Блаженненькая, имя свое не помнит, а это помнит. Молиться-то Ему умеешь, знаешь какие молитвы?

Русалочка (тихо). Не знаю. Ты меня научи, расскажи.

О. Пафнутий. Научу, научу, девочка. Как же, надо молиться Царю Небесному. Коли ты заблудилась, мы тебе хлеба дадим, молитву тебе скажем, а потом домой тебя отведем, буде помнишь, где жила.

Русалочка. Я не помню! Не знаю! Я нигде не жила! Я здесь хочу жить, с тобой. Ты меня молитве научишь.

Никодим. Ее в лес надо выпустить.

О. Пафнутий (с укором). Опять ты за свое! Как это дитя в лес выпустить? Христос говорил: не мешайте детям приходить ко Мне, а я ребенка, голодного да холодного, в лес выгоню? Как хочешь, Никодимушка, а у меня рука не подымается. Мы дитя принять, обогреть, научить должны. Коли нет у нее дома – пусть с нами живет во славу Царя Небесного, Он же есть Покров, Сила и Милосердие!

Никодим (ровно). Аминь.

О. Пафнутий (гладя Русалочку по голове). Коли нет у тебя приюта, девочка, живи, Бог с тобой.

Никодим. Благослови, о. Пафнутий, к обедне ударить.

О. Пафнутий. Повремени. (К Русалочке.) Так молитв не знаешь, Аннушка? А что ж ты знаешь? Умеешь что-нибудь? Вспомни-ка.

Русалочка. Я… песни знаю. Разные песни я на поляне играла. Я тебе потом спою.

Никодим. Вместо молитв – игрища знает.

О. Пафнутий. Что ж? И песня молитва. Как кому дано. Чистой душе все чисто. Ты думаешь, жаворонок в поднебесье не молится Творцу? А ведь как звонко да весело заливается. Все земные голоса – Богу хвала. Иди, Никодимушка, Господь с тобой, благовестить время.

(Никодим подходит под благословение, не глядя на Русалочку, и удаляется по направлению к часовне.)

Вправду, Аннушка, не помнишь отца с матерью?

Русалочка. Отца с матерью? Не знаю. У нас все тетки… (Быстро.) У меня тетка была.

О. Пафнутий. Так. А где же она теперь?

Русалочка. Не знаю.

О. Пафнутий. Бедненькая ты! Родительской ласки не ведаешь.

Русалочка. Еще дядиньки были… Старенькие, как ты. Только ты лучше, добрее! Такого не было, – такого доброго! Я всегда буду с тобой. И молиться научи меня, дядинька! А я тебя песням своим, коли хочешь, научу!

О. Пафнутий (смеется). Ишь, какая шустрая! У нас свои есть песни, молитвенные. (Подумав.) А ты Никодима не бойся, Аннушка. У него душа Христу предана. Подвиг его строгий. Он послушание исполняет, а, верно, праведней настоятелей своих. Ему Господь в премудрости своей открывается, книги он святые читает, всякое слово Божие ему известно. А я по простоте Бога моего хвалю, былинки из земли подымаются, я слушаю и жизни радуюсь, о Творце думаю. Может, Господь не взыщет на моей простоте.

(Раздается удар колокола. О. Пафнутий крестится. Русалочка глядит на него и тоже крестится. Колокол звучит все громче, властнее и чаще. О. Пафнутий, незаметно для себя, начинает петь, дрожащим, старческим и тихим голосом. Русалочка чуть слышно вторит ему в конце, глядя на него и стараясь запомнить слова.)

О. Пафнутий.

Тебя хвалим, Творец земной и небесный,

Тебе славу поем, Вседержитель,

милосердие Твое, крепость и сила

благословенны да будут вовеки;

в Тебе свет, упование и жизнь,

да пройдет по земле Твоей имя Твое.

Тебя хвалим Творец земной и небесный.

(Колокол звучит.)

Занавес.

Картина третья

(То же место в лесу, у кельи. Послеполуденное жаркое время. Около стены кельи, на камушке вроде скамьи, сидит о. Пафнутий и с усилием плетет лапоть. У начала просеки стоит Никодим, и, приложа руку к глазам, внимательно смотрит вдаль, в сторону озера.)

О. Пафнутий. Что там глядишь, Никодим? Что видать? Идет, что ли, кто?

Никодим (после молчания). Нет, никого. Только она, никак, опять купается.

О. Пафнутий. Аннушка? А пусть купается, Христос с ней. Время жаркое.

Никодим. Как ни взглянешь в ту сторону, – все что-то белеет на озере. Все она купается. Все ей жарко. И после вечерен купается. Звезды уж вчера затеплились, роса пала, а она – на озеро пошла. Все ей жарко.

О. Пафнутий. Нет в воде Божьей греха. Пусть дитя купается во славу Господню. Мысли у тебя какие-то, Никодим. Не разберу какие, а только неладные. Полно, не враг ли тебя смущает? Искушения-то нам посылаются невидимые, от нашего сердца.

Никодим (молчит, смотрит, потом опускает руку и делает два шага к Пафнутию). Нет, отче… А вот я вчера о нас с тобой думал. Жили мы в селении… Люди к тебе приходили. Ты им помогал, молился с ними. И возлюбил тебя Господь за святую жизнь, силу исцеления болящих тебе дал…

О. Пафнутий (испуганно, махая руками). Что ты, что ты! Остановись! Грех это! Какой я святой! Грешник я великий.

Никодим (не слушая). И захотел ты подвига труднейшего. Захотел от людей удалиться, от себя отречься, чтобы прямее молитва к Господу шла. И я того подвига жаждой возгорелся. Ты меня от себя не отринул, и принял я на себя послушание. В тишине мы жили, да в труде. А ныне люди нас нашли, и нет в нашем подвиге той сладости, да строгости. Как мыслишь об этом, отче?

О. Пафнутий (отложив лапоть). Ты про Аннушку? (Помолчав.) Вот что скажу тебе, Никодимушка. Ты не взыщи, я тебе по моей простоте скажу. Ты вот говоришь, что восхотел я подвига и сюда в келью удалился. Не знаю, Никодимушка. Я о том не думал, а страшны мне люди стали, страшно жить с ними. Какой я святой? Как смею исцелять? Впору мне свои грехи замолить. Здесь сердце мое веселится, и не труд мне здесь, а легкость великая. Может, ты лучше знаешь, может, это грех, а только любит мое сердце и солнышко, и воду, и былинку малую, и Господа Бога, все сотворившего, Ему Единому хвала во веки веков.

Никодим. Аминь. Отче Пафнутий, люди тоже создание Его. И если ты от людей отрекся не во имя труда тягчайшего…

О. Пафнутий. Я не отрекался от человеков, Никодимушка. Говорю тебе – страшно мне с ними. Страшно, очень их много стало. И удалились они от Господа, а мне, недостойному, не под силу их учить да наставлять. Это Христос меч принес на землю, а я только раб Его, я не учитель. Очень томилось сердце мое. Я, может, не от крепости, а от слабости моей, да любви, в пустыню ушел. Господь душу мою без хитрости сотворил, да не взыщет Он на моей слабости.

Никодим. Послушание я принял на себя не от любви, а от ревности.

О. Пафнутий. Знаю, Никодимушка, знаю. Твой подвиг строгий. Ты, может, куда достойнее меня. Тебе Господь разумом открывается. Всякое слово Божие тебе по книгам известно. Ты трудов для Господа не жалеешь. Да с тебя и спросится много, потому тебе много дано. Соблюдай в строгости свой подвиг, Никодимушка.

Никодим. Уединившись в Боге – от всех людских соблазнов мы должны бежать. А к нам пришел другой – и ты принял его.

О. Пафнутий. Это ты опять про Аннушку? Да разве она человек? Она – Божье дитя. Живет, как былинка, звездам да воде радуется. От нее разве страшно? Она совсем не человек.

Никодим. Может, и не человек.

О. Пафнутий. Что она тебе сделала? За что гонишь ребенка? Нет, неладные у тебя мысли, Никодим. Я – великий грешник перед Господом моим, а у ребенка душа чистая. Я ее тебе в обиду не дам. Как выгоню ее во имя Божье? Сам знаешь, сказано: милости хочу, а не жертвы.

Никодим. Сказано еще: кто не оставит мать свою, и отца своего, и дом свой и не пойдет за мной – тот недостоин Меня.

О. Пафнутий (грустно). Тебе книги разума больше открыты, чем мне. А все ж Аннушку ты у меня не обижай. Пусть живет.

Никодим. Благослови, отец Пафнутий, на колодезь за водой идти.

(В это время вбегает Русалочка, веселая, с мокрыми, распущенными по плечам, волосами. Она в той же старенькой рясе, в волосах у нее водяные травы, цветы. Она держит венок, сплетенный из круглых желтых купав. Она не замечает Никодима и прямо бросается к о. Пафнутию.)

Русалочка. Дединька! Добренький ты мой! Ты лапотки плетешь? А я на озере была. И посмотри-ка, дединька, я тебе… (Вдруг видит Никодима и останавливается, не смея продолжать.)

О. Пафнутий (поспешно). Иди-ка, Никодимушка, за водой. Ведерко у колодца. Во имя Отца и Сына и Святого Духа!

Никодим. Аминь.

(Подходит под благословение и удаляется.)

О. Пафнутий (ласково). Ну что, Аннушка? О чем задумалась?

Русалочка (проводив Никодима глазами, тихо). Я его боюсь, дединька.

О. Пафнутий. Полно-ка, чего бояться. Он зла человеку не сделает. Мы с тобой неразумные, а он слово Божье постигает. Нам не дано, а ему дано.

Русалочка (задумчиво). Я этого не знаю, дединька. А только у него глаза – как две свечки восковые, вот что у вас в часовне, чуть теплятся. А у тебя, дединька, глазки словно звездочки ночью. Я тебя не боюсь, а его боюсь.

О. Пафнутий. Ты Бога бойся.

Русалочка. А Бога я не боюсь. Ты сам сколько раз говорил, что Бог – добрый, добрее всех людей. Если Он даже добрее тебя – зачем же Его бояться?

(Садится около о. Пафнутия и начинает разбирать цветы. Потом вдруг вскакивает, с венком из желтых купав в руках.)

Дединька! Я и забыла! Ведь это я тебе на озере сплела! Посмотри, хорош?

О. Пафнутий. Хорош, хорош. Красивый. Божьи цветочки.

Русалочка. А примерь-ка! Дай я тебе надену.

О. Пафнутий (смеется). Что ты, что ты, затейница! На скуфейку, да венок!

Русалочка. Сам же сказал – Божьи цветы. Гляди, как хорошо! Ты совсем мой стал, в цветах! И скуфейка видна. По скуфейке, по краюшку, купавы озерные. Слышно тебе, как они пахнут?

О. Пафнутий. Водой пахнут, тиной. Ничего, хорошо пахнут.

Русалочка. А теперь я тебе песенку спою. Спеть? Так мне от этой воды, да трав, петь захотелось…

(Встает и становится перед ним.)

Вот, дедушка, песенка. Я тебе уж, никак, ее певала. А ты за мной подтягивай.

(Поет сначала тихо, потом все громче, с медленными, плавными движениями, как русалки в хороводе.)

Вода в камышах колыхается.

В небе загорелись зеленые звезды.

Над лесом луна подымается.

Смотрите, сестрицы, гаснут звезды!

Туман, как живой, извивается…

Туман – это наша душа водяная.

Он радеет и, тая, скрывается…

Туман – наша жизнь и наша смерть водяная.

В эту ночь все мы живы да радостны,

веселье наше – как лунный свет.

Давайте ж, перекликнемся,

все друг дружке голос подадим!

Мы, озерные, речные, лесные,

долинные, пустынные,

подземные и наземные,

великие и малые

мохнатые и голые,

все друг дружке о себе знать дадим!

О-йе! О-йе!

Отвечайте, братцы! Отвечайте, сестрицы!

(Во время конца песни слышно приближающееся пение Никодима, который возвращается с ведрами. О. Пафнутий и Русалочка сначала его не слышат.)

Никодим (за сценой).

Господу нашему Единому,

Справедливому и Грозному,

вечная хвала и слава!

Благословенна испытующая милость Его,

благословенна карающая десница Его,

рабы Твои служат Тебе, Небесный Царь,

поют Тебе хвалу и славу.

Отцу – Сына на смерть пославшему,

Сыну – брань и разделение создавшему, –

хвала во веки веков.

(Русалочка умолкает, прислушиваясь.)

Русалочка (несмело). Это он о том Боге поет, о котором ты мне рассказывал?

Никодим (ближе).

Тебе, не мир принесшему, а меч,

Тебе, кровью смерть победившему,

в силе и славе грядущему,

Тебе, Христос и Бог наш,

Хвала от ныне и до века!

Русалочка. Он кровью смерть победил, дедушка? Расскажи мне опять о Нем и о том, как Он дал людям бессмертную душу. Дедушка!

(Входит Никодим с полными ведрами. Глаза его опущены. Но у двери в келью он поднимает их, смотрит на о. Пафнутия и останавливается.)

О. Пафнутий. Ты что, Никодимушка?

Никодим. Цветы…

О. Пафнутий (немного дрожащей рукой снимая венок и улыбаясь). Это она… затейница… убрала меня. Божьи цветочки. Песни мне тут по детскому своему разуму играла. И убрала меня.

(Никодим молча смотрит на Русалочку. Она прижимается к старику и прячет лицо у него на плече.)

Никодим. Я слышал песни. Неподалеку был.

О. Пафнутий. Слышал? Ну, и благо. Чего ты, Аннушка? Чего прячешься? Полно, сядь. Что я тебе расскажу… А ты, Никодим, иди с Богом по своим делам.

(Никодим уходит. О. Пафнутий гладит Русалочку по голове. Она понемногу подымается и садится у ног старика.)

(О. Пафнутий после молчания.) Да. Ты не бойся, девочка. Тут греха нет, что ты песни играла. Ты – дитя неразумное. Как умеешь – так Бога и хвалишь. (Помолчав.) Только песни-то у тебя, сколько я ни слышал, все какие-то… ночные…

Русалочка (грустно). Да. У меня все ночные.

О. Пафнутий. А ты тоже и молитвам учись. Молитвы с тобой станем петь. Бог таких, как ты, любит.

Русалочка (с удивлением). Любит? Что это такое, дедушка?

О. Пафнутий. Что что такое? Христос возлюбил людей и пролил за них кровь, чтобы им спастись.

Русалочка. Про кровь я знаю, дедушка, и про Христа ты много мне рассказывал; а только этого слова я как будто не слышала; и не понимаю.

О. Пафнутий (смеется). Любви-то не понимаешь? Былинка ты моя неразумная! Вот, пойми, отчего Христос за тебя кровь пролил, тогда и любовь поймешь.

Русалочка (печально и серьезно). Он за меня не пролил крови, дедушка.

О. Пафнутий. Что? Что говоришь, неразумная? Грех это великий. Как за тебя не пролил?

Русалочка (глядя в сторону). Кровь только за кровь.

О. Пафнутий. Не пойму я тебя. Давай-ка лучше молитву споем.

Русалочка (решительно). Нет, дедушка! Ты мне вот что скажи сначала: была бы я некрещеная, души бы тогда бессмертной у меня не было?

О. Пафнутий. Как так? А младенцы, после рождения умершие? Они ангелами возлетают к престолу Бога. Человек рождается с несмертной душой. Христос своей смертью победил смерть человеческую.

Русалочка (точно про себя). Человеческую! (К о. Пафнутию.) А все-таки ты бы крестил меня, дедушка, кабы знал, что я некрещеная?

О. Пафнутий. Да ведь ты крещеная. Крестное знамение творишь, имя твое христианское.

(Русалочка плачет.)

(О. Пафнутий испуганно.) О чем ты, Аннушка? А? Что ты, детка? Вот, сколько времени ты у нас живешь, печальной ты точно бывала, а слезинки у тебя ни одной никогда не видал. Что ж это?

Русалочка (сквозь слезы). Я и сама, дедушка, не знаю, что это. Ты не оставляй меня. Ты поговори со мной.

О. Пафнутий (неловко стараясь вытереть ей глаза своим широким рукавом). Ну-ну, Полно. Я ли тебя оставлю, девочка? Я тебя так жалеть стал, так жалеть стал, ну, словно ты мне родная. Как будто и грех оно, потому что мы – отшельники, Никодим говорит – от всего земного должны мы отречься. Да не могу я моей радости победить. И вросла ты, девочка, в мое сердце, дочка ты моя богоданная! Хитрости в тебе нет человеческой, мне с тобой не страшно. Не плачь, девочка. Ты скажи, где тебе больно? А я душу тебе готов отдать.

Русалочка (вдруг порывисто обнимает его). Душу? Мне, душу? Ты так сказал, дединька?

О. Пафнутий (нерешительно улыбаясь). А на что тебе моя душа? У тебя своя есть.

Русалочка (тихо). Я тебя не поняла, дединька. Я не про твою душу спрашивала. Я думала, вот как ты добр стал ко мне перед всеми особенно, я и думала, что ты согласишься мне душу дать. Потому что у меня нет души, дединька.

О. Пафнутий. Нет души? С нами сила крестная! Что ты, Аннушка? Что ты, милая?

Русалочка. Нет у меня души? Нет, понимаешь? Человек, Христос, Бог – пришел только для людей, а для нас не пришел. Он забыл нас! Да нет, не забыл, потому что Он нам своей смертью смерть принес! Были мы бессмертные, а как пала на нас Его кровь – стали мы умирать. Точно выжгла она нас!

(О. Пафнутий смотрит на нее в ужасе и крестится.)

Русалочка (продолжая). Чего боишься меня? Не бойся. У тебя бессмертная душа, а у меня нету. Я, может, тоже, как ты, за тебя душу отдала бы, потому что и ты мне – близкий; такой близкий, что и назвать тебя не умею… А только нет у меня души, и некому и не за кого ее отдавать. Нет у меня отца ни земного, ни небесного.

О. Пафнутий. Я не боюсь тебя, дитя. Как сказал, так и есть. Ты в мое сердце вросла. Скажи отцу все, что мыслишь и знаешь.

Русалочка. Да, я скажу. Надо сказать. Ты послушай.

(Входит Никодим и останавливается у дерева. Ни Русалочка, ни о. Пафнутий его не замечают.)

Кровь – мою душу выжгла, а желания моего во мне не выжгла. Я там родилась (указывает вдаль по просеке), там, на озере, из воды вышла, из тины. Много там нас, живых, смертью умирающих, бескровных. Люди нас презирают, нечистью зовут. Мы ведь в туман растаем, и конец всему. Господь презрел их, думают люди, – как же нам их не презирать? Только, скажи, если Бог хотел убить нас, зачем Он нам желанье бессмертной души оставил? И такое желанье, такую волю, какой противиться нельзя?

О. Пафнутий (тихо). Нельзя? Так, может, это Его воля? Может, не твоя воля, а Его? Может, зовет Он тебя, чтобы ты навстречу Ему шла? Как же Он, Благой, сделает, чтоб на Его волю ответа не было? Коли воля Его, чтоб ты душу бессмертную себе желала, стало быть, хочет Он ее тебе дать. Молись Ему, дитя.

Русалочка (радостно). Дедушка! Я так и думала! Ты мне о Нем рассказывал, а я тогда все думала. Ты меня и молиться научил. К тебе я и пришла оттуда, с озера, чтоб ты меня молиться научил. Но сказали мне – и правда это – что не будет у меня бессмертной души, пока человек… вот такой, как ты… знака не даст мне. И как положит он на меня знак – станет у меня кровь теплая, как у него, и дастся мне бессмертная душа.

О. Пафнутий (строго и серьезно). О каком знаке говоришь?

Русалочка. Крести меня… дедушка.

(Никодим делает несколько шагов вперед.)

Никодим. Господь справедлив и грозен. И пути Его неисповедимы.

(Русалочка в ужасе отстраняется.)

О. Пафнутий (растерянно). Ты здесь был, Никодимушка? Слышал, что дитя неразумное говорило? Может, привиделось ей. Так-то. Чудны дела Твои, Господи. А только всей веры давать нельзя. Она и сама не знает, что говорит.

Никодим. Отче Пафнутий, все, что говорила она о себе – истина. И давно открыта она была моему разуму. Ты ли не веришь?

О. Пафнутий (с усилием). Что ж? Коли и правда, – не ясен ли путь наш? Как не сотворим волю Пославшего ее и нас?

Никодим. Что говоришь, отче? Кто посмеет принять отринутое Господом? Или не знал Он, что творил, когда принес жизнь человекам и во мрак послал тварей нечистых? Как преступим законы небесные? Ужели посмеешь пса крестить? А пес чище порождения сатаны, самим Господом смертью запечатленного. Знаешь ли, что книги святые говорят об этом?

О. Пафнутий. Не знаю, Никодимушка. Я книг не знаю. Нет у меня для книг святых разума. А только мнится мне, – нельзя душу проклясть, если она для Бога родиться просится. Спасти ее надо.

Никодим. Сказано в книгах разума Божия, что преступивший закон да погибнет. И ежели сотворишь кощунство над таинством крещения – смертию умрет душа твоя. Нет прощения преступившему закон.

Русалочка (с отчаянием). Дединька! Что он говорит? Ты свою душу погубишь? У тебя не будет души? Дединька, миленький ты мой…

(Хочет броситься к нему, но Никодим останавливает ее, подняв руку.)

Никодим. Именем Единого Царя Небесного, за нас на кресте умершего и воскресшего в третий день, – заклинаю тебя, создание врага, – отыди в свое место. Для Господа была ты недостойна ни плоти, ни духа… Не нам, рабам Его, судить и исправлять дела Его.

О. Пафнутий (вставая). Брат Никодим! Обет послушания твой не разрешен, а ты волей его на себя принял. Ревность твоя велика, книги разума тебе открыты. Но зачем печешься столько о душе моей? Ужели я не волен сам о ней думать? Не волен потерять ее, ежели усмотрю справедливым? Всех не помню слов Божиих, а эти помню: ищущий спасти душу свою – потеряет ее. Оставь нас теперь, брат. Иди. Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Никодим (после молчания, с усилием). Аминь.

(Уходит медленно, не спуская глаз с Русалочки, которая дрожит. О. Пафнутий провожает его глазами, потом садится на камень, пригорюнившись, и задумывается.)

Русалочка (просто). Дединька, ты меня не бойся. Скажи только, это правда?

О. Пафнутий. Что, милая?

Русалочка. Что Бог отнимет у тебя твою душу, если ты мою спасешь? Он, Никодим, сказал сейчас…

О. Пафнутий. Не знаю я. Никодим знает, слово Божие ему открыто, он Писание постиг. А я по своему простому разумению сужу. В книгах мне читать не дано. Может, и его правда.

Русалочка. Ты веришь? Ну, значит, правда.

О. Пафнутий. Может, и погублю душу.

Русалочка. Нет, дединька. Коли правда – так я лучше пойду. Куда он мне сказал – туда и пойду.

О. Пафнутий (встрепенувшись). Куда, глупенькая?

Русалочка (махая рукой вправо). Туда, в озеро. Тебе нельзя крестить меня. Нельзя душу губить.

О. Пафнутий (ясно). Послушай меня, детка. Вот что я тебе по простоте скажу. Где правда – я не знаю, погублю ли душу – Его святая воля! А только не могу тебя отпустить. Так жалею тебя – что не осталось больше сил никаких. И ты, детка, против меня не иди. Не могу душу не отдать, коли Бог берет. Пожалел тебя очень. Я уж тебя крещу, дитя.

(Русалочка хочет что-то сказать, но плачет.)

О. Пафнутий (продолжая). Я тебе о Христе рассказывал, я тебя молиться Ему учил, не мне тебя от Него гнать.

(Слышен удар колокола. Русалочка вздрагивает.)

Ну, чего ты? Это Никодим к вечерни ударил. Время. Ты теперь, девочка, в часовню не ходи, здесь побудь. Вот хоть у кельи посиди. А потом, как отойдет служба, так и пробирайся с Богом к часовне. Смотри, не запоздай. Я поджидать буду. После вечерен тебя и крещу.

(Обнимает и целует ее.)

Ну, не надо плакать, дочка. Радоваться будем. И да совершится святая воля Его. Дай я тебя благословлю. Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Вот так. Скажи «аминь». Русалочка (едва слышно). Аминь.

(Становится на колени и целует ему руку, плача. Когда о. Пафнутий удаляется, она падает ничком на землю. Волосы закрывают ей лицо. Колокол звонит редко и мирно. Темнеет. Между деревьями виден молодой, еще розовый, месяц. По просеке идет Ведьма, закутанная, шевеля длинным желтым лицом. В руках у нее пестрядинный мешок с травами, которые она иногда срывает, наклоняясь. Она подходит ближе к лежащей русалочке, останавливается над ней и беззвучно смеется, трясясь.)

Ведьма. Эка забавушка-то! Славно загорелось, с дымом, с треском! (Громче.) Здравствуй, рыбка! Признаешь?

Русалочка (приподнимаясь и отстраняя волосы, испуганно). Кто тут? Вечерни отошли? Это ты, дединька?

Ведьма (смеется). Не дединька, а ведьминка! Немножко не угадала. На что тебе дединьку? Еще не пора креститься. Еще Никодим звонит.

Русалочка (садится и оглядывается вокруг). А, это ты, тетенька Ведьма. Я тебя было не узнала. Темно уж. А креститься я не буду. Не отошли вечерни. Успею.

Ведьма. Что успеешь?

Русалочка. А уйти.

Ведьма. Куда это собралась, девушка?

Русалочка. В озеро.

Ведьма. Ныне, пожалуй, в озере-то потонешь. Не прежняя ты, рыбка. Кровь у тебя не теплая, да плоть крепкая. У людей нажила. Поостерегись озера-то.

Русалочка. А мне все равно.

Ведьма (смеется). Шалишь, не обманешь! Будто совсем решилась? Не хочешь больше бессмертной-то души? И кто тебе сказал, что так уж наверно дединька твой свою душу потеряет, коли тебя крестит? Этого, друг, наверное знать нельзя. Так расхотелось души-то?

Русалочка (с отчаянием). Что ты меня мучаешь? Что тебе надо? Не хочу я, не могу я, если он не наверное не потеряет душу, если может быть потеряет! Зачем ты раньше мне не сказала?

Ведьма. А потому, что если б я тебе тогда сказала: смотри, человек, что согласится тебя крестить, может быть, свою душу за твою потеряет… ты бы мне тогда: ну что ж, ведь он добрый! – А теперь… Глупая ты голова! Разве я не вижу, как тебе томно? Я тебе помочь пришла, а ты меня коришь.

Русалочка (недоверчиво). Помочь? Как же ты мне поможешь?

Ведьма. Вишь ты, гордая какая стала! От людей про Человека узнала, так мне уж и верить не хочешь.

Русалочка. Ну, так говори скорее, если дело.

Ведьма. Не зазнавайся, девушка. Кабы не забава не моя, я бы тебя тут на полдороге и оставила. Будешь куражиться – и впрямь оставлю.

Русалочка. Да говори, тетенька Ведьма.

Ведьма. Вижу я, все вижу. Он-то согласен тебя крестить… А ты лучше в озеро. А бессмертная-то душа, видно, еще нужнее тебе стала…

Русалочка. Что мучаешь меня понапрасну?

Ведьма. Ну, не буду, не буду. Помнишь, девушка, говорила я, что коли не согласится старик тебя крестить, – так и другое средство есть? И без крещения можно бессмертную душу получить.

Русалочка. И дединькина душа не погибнет?

Ведьма. Ни-ни! Еще венцом от Того, от… Человека, прикроется. Так все люди будут говорить.

Русалочка (складывая руки). Тетенька! Благодетельница! Научи ты меня! Я теперь ничего не боюсь. Я на все пойду.

Ведьма (смеется). Вижу, много ты, рыбка, переменилась. Только смотри, заранее не хвались. Может, и забоишься. Я для тебя средство припасла. Тут оно у меня, в мешке. Да постой, чуть не забыла. Оно не на каждый случай, средство-то, годно. Ты мне скажи сначала, ты вправду этого старика любишь?

Русалочка. Как… люблю?

Ведьма. Ну, как люди любят. Детей своих любят, отцов любят, матерей, братьев… друг друга подчас.

Русалочка. Да слова-то я этого не понимаю, тетенька.

Ведьма (с удивлением). Неужто старик тебе не объяснил?

Русалочка. Нет, он говорил слово. Христос, говорит, любил людей… Я не поняла.

Ведьма. Ну-ну, ты мне Того… Человека-то… не называй. Вот старик глупый! Такого слова не объяснил. Придется мне с тобой толковать. Слушай. Любить – это ежели другой для тебя дороже самого себя сделается. Смотришь на него – и радостно тебе, а если ему хорошо и весело – так и тебе хорошо и весело.

Русалочка (слушает с жадностью). Да, да!

Ведьма (продолжая). И ты, если любишь кого, ничего для него не пожалеешь, от себя возьмешь и ему дашь. А если больно ему – тебе от его боли еще больнее. А если смерть к нему идет – ты сама за него смерть примешь, чтобы ему не умирать.

Русалочка. Тетенька! Милая! Спасибо тебе! Все я поняла! Все я знаю, вот точь-в-точь… Только слова и не знала! И еще, тетенька… (тихо и внятно) – еще, если я люблю кого, и слышу – Он зовет меня, хочет меня… не могу я не идти к нему!

Ведьма (замявшись). Ну это… Это уж ты… опять про Того. Я тебе про человечью любовь говорила. Так вот теперь ты знаешь, ну и скажи, любишь ли старика? Потому если не любишь, – вот как я тебе говорила, чтобы от пылинки, если сядет на него, было тебе больно – тогда средство не годится.

Русалочка. Дединьку я не люблю? Знаешь ты, тетка Ведьма, зачем спрашиваешь! Ведь я в озеро пойду, коли без моего озера душа у него умрет. Я все назвать его хочу, как сижу с ним и слушаю, отрадно мне с ним и тихо, и только вот назвать не умею, и от этого больно. Я вся в нем, точно родилась от него, и худо у нас с ним одно, и благо одно. А если случится, что от моего худа ему будет благо – так неужели не возьму на себя худа, и не будет оно мне благом?

Ведьма. Ну, ладно. Обрадовалась. Отворила я тебе плотину. Ишь ты, прижилась с людьми-то, любить стала! Да это тебе на руку. Вот средство-то, девонька.

(Вытаскивает, не торопясь, из мешка нож с очень длинным и тонким лезвием. Лезвие гибкое, стальное, с красноватыми, яркими отблесками.)

Русалочка. Что это?

Ведьма. А нож. Такой нож славный. Просто даже удивительный. Ты вот его возьми, да после вечерен и ступай к часовне. Старик-то тебя когда, – после вечерен хочет крестить? Он, значит, на паперти поджидать будет. Он тоже старик упорный. Ты его не уговоришь. Сказал – хочет крестить – ну и покрестит, и не оглянешься. И душу – кто его знает – может, и потеряет из-за тебя.

Русалочка. Сказала я, – не буду от него креститься! Так что же, тетенька, не пойму я…

Ведьма. А ты не перебивай. Слушай. Подойдешь к старику своему – не давай ему заговорить, и сразу его этим ножом и ударь. Вон у тебя руки-то какие сильные. Ударь его, да чтоб поглубже нож вошел, и как брызнет на тебя кровь его, так сразу в тебе все переменится, станешь, как люди, теплая, и войдет в тебя душа. Ну, поняла? Чего глядишь? Экая бестолковая!

Русалочка (медленно). Это… чтоб я… дединьку убила?

Ведьма. Ну, да. Чтоб его кровь, твоей рукой пролитая, тебя коснулась. Душу ведь его ножом убить нельзя. Душе его от этого еще легче будет. Твоей, может, тяжело. Люди говорят, что… Он не прощает тому, кто прольет кровь. Он и будет мучить твою душу в наказание. Так люди говорят.

Русалочка. Нет… Верно не так. За что мучить? Ведь была пролита Его кровь ради людей… А если человеческая – ради Него?

Ведьма. Ну, я этого ничего не знаю. Люди говорят. Я тебе сказала, – а там не мое дело. Выбирай, что хочешь. Крестись, а то в озеро иди, без души. Тебе виднее.

Русалочка (глядя в сторону). Ну хорошо… А только… тетенька! Пожалей меня! (Почти кричит.) Как же убью его, когда его боль – мне своей больнее? Как сама пойду на такое мученье? Ведь люблю я его, точно я в нем живу, точно родилась от него, точно его кровь – моя кровь! Да нет, не то! У меня слова такого нету, какое нужно для этой боли! (Бросает нож, он тихо звенит.) Нет, я лучше в озеро. Уйди ты от меня! Я в озеро пойду. (После минутного молчания.) Вот и легче стало.

Ведьма (тихонько смеется). Я знаю, рыбка, что легче. Куда легче в озеро-то. Я тебе ведь это так сказала, насчет ножа. Я знаю, какой тут труд; его еще ни один из людей, да и никакая другая тварь, не смогли на себя принять. Твари-то, вот как ты в озере была, не могли, потому что они любви не знают. Люди знают – да от муки не могут. А без любви средство-то не годится.

Русалочка (повторяя). Не годится?

Ведьма. Нет. Хочешь жизни вечной – заслужи ее мукой черессильной. Да, может, как люди говорят, и будет она, мука, – вечная, коли нет прощения за кровь.

Русалочка. Это мне все равно. Я не знаю. И если Он хочет моей бессмертной души, чтобы мучить ее – не все ли равно? Он хочет.

Ведьма. Да сил не дал. Потому, что нет таких сил ни у кого, чтобы исполнить. А средство есть. Справедливое средство. Кровь за кровь. За тебя кровь не пролилась, и нет у тебя ни крови, ни жизни. Прольется кровь – и сожжет твою смерть. А только сил на это нет у земных тварей.

Русалочка (медленно поднимает нож и смотрит на него. Говорит тихо, почти про себя). Благословил меня… Крещу, говорит, тебя, дитя. И не надо плакать. Радоваться, говорит, будем…

Ведьма. Ну, давай-ка нож. Я ведь, признаться, так только его принесла, поглядеть на тебя хотела. Видала я тоже таких-то. Давай. Коли в озеро пойдешь, так нам по дороге. Сестрицы да тетки, никак, уж выходят. (Присматривается.) Месяц ранний. (Помолчав.) А то креститься иди. Давно уж звона-то не слыхать.

Русалочка (не слушая и делая несколько шагов по сцене с ножом в руках). И еще что-то сказал, на прощанье. Сказал, а потом сейчас и благословил. Ручка у него такая худенькая, старенькая… Как это он сказал?

Ведьма (хохочет). Ну, и забава! Совсем ты, девушка, не в себе. Бормочешь невесть что. Давай, говорю, нож-то сюда.

Русалочка (радостно вскрикивает). Вспомнила, вспомнила, что он сказал! «Да свершится святая воля Его!»

(Убегает направо. Ведьма глядит на нее с изумлением и перестает хохотать.)

Ведьма. Вот непутная девка-то! Чего ее разобрало? Посеет там нож где-нибудь, тут не до забавы. Хороший такой ножичек. Подождать, не вернется ли. Да куда! Теперь старик ее непременно крестит. Уж сразу в озеро не пошла, так не пойдет. А ведь тоже, хорохорилась. (Садится на кочку.) Отдохнуть. Не подойдет ли. Ножичка жалко. Хороший ножичек, недержанный.

(Не смеется, вздыхает. Иногда кутается в тряпки. Небо сильно темнеет, но на земле светло от золотистого, со свежими тенями, молодого месяца. Видно, как вдали, над озером, мелькает что-то белое. Чуть слышно, с ветром, доносится не то пение, не то шелест листьев.)

Песня (очень тихо).

Вставайте! Вставайте!

Спешите! Спешите!

Над озером небо.

В озере небо.

Где конец небу верхнему?

Где конец небу нижнему?

Спешите! Спешите!

(Едва существующие звуки заглушаются голосом Никодима, тоже очень издалека, но немного яснее, и с противоположной стороны. Никодим почти не поет, а говорит.)

Голос Никодима.

Ты милостив, Господи,

долготерпелив и многомилостив,

но придет час гнева Твоего,

падут перед лицом Твоим незнавшие Тебя,

и прольется на них ярость Твоя.

Прострешь десницу Свою

и разрушишь землю и небо…

(Умолкает. Тотчас же слышно, как шелест листьев, пение с озера.)

Где конец небу нижнему?

Где конец небу вышнему?

Ведьма (сердито кутаясь). Тут покою кругом нет. И эта нейдет. Чего она, бешеная? Просто опаска меня взяла. Забава, нечего сказать! И шум кругом. Совы, что ли, кричат. (Молчание.) Плетется. Чтоб ей разлететься, каверзной!

(Ведьма встает. Из глубины, справа, очень медленно, выходит Русалочка. Лицо ее спокойно, руки опущены.)

Где нож? Нож отдай!

(Русалочка молчит. Ведьма всматривается в нее и пятится назад.)

Ты…

Русалочка (спокойно). Я не могу говорить с тобой. Уйди. Ведьма. Уйду. Уйду. (Кутаясь в тряпки и отступая.) Победил… Человек.

(Отползает за дерево и там сразу пропадает. Русалочка стоит неподвижно, слегка прислушиваясь. Когда входит Никодим, она оборачивается к нему. Никодим идет быстро, но останавливается вдруг, в правом углу сцены, далеко от Русалочки.)

Никодим (громко, срывающимся голосом). Ты… свершила злодеяние? Ты пролила кровь?

Русалочка. Я.

Никодим. Ты отца убила?

Русалочка. Душа его жива.

Никодим. Кровь мученика вопиет к небесам. Будь же ты отныне и до века про…

(Русалочка подымает руку, Никодим останавливается.)

Русалочка. Я теперь – как ты. Свершилась не моя воля. За меня пролилась кровь.

Никодим. Чаша терпения Господня переполнена. Святая кровь…

Русалочка. Да, святая кровь. А та, что за тебя пролил Бог – разве не святая?

Никодим. Нет прощения твоей душе. Нет предела гневу Господню. Тебя ждут вечные муки.

Русалочка. За муку ли даст Он, Чью волю я творила, вечные муки? За то, что ради Него я пролила кровь, которая была мне дороже своей? Он знает – дороже своей! Где человек, что боялся бы мук после моей муки? Я ничего не боюсь. Я шла к Тому, Кто звал меня, Кто дал мне самый трудный из всех путей, – и Он встретил меня.

Никодим (отвертываясь и закрывая лицо, бесстрастно). Моя рука да не коснется тебя. Но завтра…

Русалочка (радостно). Ты слышишь колокол? Нет? А я слышу. Некому звонить. Он сам звонит.

(Очень слабые удары колокола, слитые с далеким пением на озере, таким далеким, что не слышно слов.)

Никодим. Завтра узнают люди о смерти святого и придут сюда. Кровь вопиет о мщении. Люди тебя убьют. Мучения ждут тебя, – твое тело и твою душу.

Русалочка (глядя ему в лицо, ясно). Мне все равно.

Занавес

1900

Нет и да*

Грубые сцены

Вечерний час. Тротуар около бульварного кафе в Париже. Столики все заняты. Проходят, галдя и толкаясь, толпы всяческого народа. Пристают газетчики, фокусники, игрушечники. Дамы в шляпах и платьях приблизительно одинакового фасона, мужчины одеты даже не приблизительно, а совершенно одинаково. В первом ряду, за столиком совсем у тротуара, сидит плотный господин с черной бородой веером. Спокойный, румяный, средних лет. Неизвестной национальности. Перед ним кофе и коньяк, до которых он еще не дотронулся. Равнодушно следит за двигающейся толпой, потом оборачивается на голос. Тощий приличный француз с рыжей бородой и неистовым видом продирается к нему со стороны, между столиками и кричит: «Господин Лило! Господин Лило!»

Лило. Здравствуйте, mister Дюфи. Что это вы так торопитесь?

Дюфи (задыхаясь, не подавая руки). Я не тороплюсь… Я три дня ищу вас везде. Три ночи не спал. Наконец нашел. Я должен вас оскорбить и убить.

Лило. Неужели? Но сядьте, пожалуйста, дорогой мой. И говорите просто, с веселым видом. У вас трагическое лицо. Это дурной тон.

Дюфи. Почему дурной тон?

Лило. Потому, что трагедий больше нет. Они изъяты из общественного употребления.

Дюфи. Но вы не знаете…

Лило. Чего бы я такого не знал?

Дюфи. Моя жена умерла.

Лило. Вот как! Ну что ж. Если с вами еще случаются подобные вещи, тем более надо иметь веселый и обычный вид. Никому нет до этого дела. Человек с личным, единичным несчастьем только смешон. Общие массовые бедствия еще имеют право на некоторое внешнее обнаружение. Но это не ваш случай. Сдержитесь же…

Дюфи (становясь в позу). Вы обольстили мою жену!

Лило. В первый раз слышу! Да сядьте же. Давно вы приехали? Хотите кофе? Garcon!

Дюфи (бессознательно садится). Три дня тому назад. Ее похоронили в понедельник. Я все узнал из записки… Искал вас.

Лило (с любопытством). Узнали? Что же вы узнали? Погодите. Вот к нам подходит мой молодой друг, журналист, иностранец. Он очень милый. Он поможет вам объясниться со мною. Вы ничего не имеете против?

Дюфи (вскакивая). Я очень рад… Я готов перед всеми сказать вам…

Лило. Милый Вад, позвольте вас познакомить с моим старинным приятелем, у которого я часто гостил в Тулоне, mister Дюфи.

Здороваются. Вид – довольно худой, даже костлявый, высокий. Молод, подвижен, носит усы. Когда снял шляпу, то оказалось, что волосы у него совершенно седые, серебряные. Красивые.

Вад. Что-нибудь случилось?

Лило. Нет, чему случаться! Просто у mister'a Дюфи умерла его прелестная жена, он три дня искал меня, а найдя, говорит мне, что я ее обольстил.

Дюфи. Позвольте, я должен рассказать сам… Я так взволнован…

Лило. Веселым, веселым голосом…

Дюфи. Я очень рад, что могу при свидетеле… Моя жена отравилась через неделю после отъезда господина Лило… И оставила записку, что причина ее смерти – господин Лило… Я ничего не видел, ничего не подозревал…

Лило. Какая необыкновенная женщина! Так она отравилась? Изумительно! Первую женщину такую встречаю! Но скажите, что ж она еще написала?

Дюфи. Вот только это. Больше ничего.

Лило. Так, так… А вы, приняв во внимание, что она уже умерла, почему, из какого чувства хотите меня убить? Из ревности или из мести? То есть что вас огорчает главным образом: то ли, что она вам, как вы полагаете, изменила и я причиной, или то, что она умерла и я причиной?

Дюфи (вскакивая). Господин Лило!

Вад. Успокойтесь, mister Дюфи! На нас обращают внимание. Будем говорить про себя.

Лило (продолжая). Потому что если из мести, то нечего делать. Попробую еще убедить вас, что эти личные трагедии с убиваниями отжили век, но если не успею, вам придется убить меня, так как, пожалуй, вы и правы; я, пожалуй, и причина смерти madame Дюфи. Но если вы из ревности – бросьте. Никогда я madame Дюфи не соблазнял. Можете не верить. Но сообразите: для чего бы ей себя убивать, если б я ее соблазнил?

Дюфи (растерянно). Но если вы ее бросили… Или укоры совести…

Лило. Э, полноте! Madame Дюфи, как я вижу теперь, – исключительная женщина, но тем более! Лишить себя жизни оттого, что изменила мужу! И как же я ее бросил, я же собирался к вам опять через месяц или два! Писал вам! Нет, оставьте.

Дюфи (опуская голову). Однако вы причиной…

Лило. Искренно жалею, мой милый. Сознаюсь, я поступил опрометчиво. Но кто же мог знать? Женщина – и вдруг!..

Оборачивается к одной из проходящих мимо дам в шляпке с зелеными перьями.

Милочка! На два слова!

Дама вопросительно останавливается.

Хочешь уделить мне пять минут? Хочешь, я тебе докажу, как дважды два четыре, так что ты уже никогда не усомнишься, что вся жизнь – бессмысленна, просто один черный кошмар и что завтра ты умрешь?

Дама (не понимая). Какая жизнь?

Лило. Да всякая! Твоя, моя, наша. И все вообще – черный кошмар. И смерть кошмар. Я тебе покажу. Это мой секрет. Хочешь, я тебе его открою?

Дама (презрительно смеется). Это все, что ты хотел мне сказать?

Другая остановилась и прислушивается.

Лило (к другой). И ты не хочешь?

Другая. Старый шарлатан! Пойдем, Anne. Точно без него не знают, что все бессмысленно и глупо! Да на что смысл? Какой еще смысл?

Ушли, смеясь.

Вад (весело). Эта последняя все-таки поумнее.

Лило. Вот вам женщина. Ей и не надо. Так я всегда и думал. И не остерегался. Вообще же я очень осторожен. Что знаю – знаю про себя.

Вад. Напрасно. Вы очень вредите человечеству вашей скрытностью. Вечно буду вам это повторять!

Дюфи (вскакивает). Нет, я не могу! Не могу разговаривать! У меня жена умерла, у меня дети остались, мы восемь лет жили… Я ничего не понимаю! А они разговаривают!

Лило. А если не можете разговаривать, то прощайте!

Дюфи. Я так не могу этого оставить!

Лило. Ну, так убивайте меня скорее! Нет! И этого не можете?

Вад (вмешивается). Mister Дюфи, послушайте. Два слова только. Овладейте собою. Ведь, право же, если бы вы могли убить Лило и не могли разговаривать, то уж давно бы это сделали. Однако же не сделали… И хотите что-то понять…

Лило. Прежде личная трагедия была проще. Шел и убивал. И все ясно. Теперь трагедия не видна, а только слышна. Вся внутри. Ее не делают, она делается, и о ней разговаривают.

Дюфи. Может быть, вы и правы… Я не умею убивать. Я добрый, мирный человек. Но я вас обоих не понимаю. И если вы можете объяснить мне в разговоре…

Лило. Могу, могу. Даже в двух словах. Я открыл madame Дюфи, вашей покойной жене, один секрет. Я доказал ей, показал ей, что жизнь совершенно и абсолютно бессмысленна. Как я это доказываю и показываю, это уж моя тайна. Когда говорю просто, вот вам сейчас, вы слушаете и не верите. А если бы я открыл вам это как несомненную истину, вы бы… Я кг знаю, что бы вы сделали.

Дюфи. Застрелился бы, вы думаете?

Лило. Не знаю. Я вам не открою. Живите себе смирно. Не остерегся с madame Дюфи, но кто же ее ведал! Вы слышали, женщины не воспринимают. Даже не интересуются. Им пока все равно. И отлично. Жаль, жаль, что я так отнесся к madame Дюфи!

Вад. Нет, жаль, что вы уже очень осторожны. Ну, да ничего. Другие будут смелее вас. Мы ждем.

Дюфи (к Ваду, робко). А вам тоже господин Лило своего секрета не открыл?

Вад (снимая шляпу). Нет, нет, открыл! Или, вернее, они открыли нам! То есть ведь не думаете же вы, что на всем свете только один господин Лило и знает этот секрет? У него только и сохраняется этот яд, отравивший, между прочим, госпожу Дюфи? Он очень острый. Однако я не умер, хотя, вот видите, поседел. Не умер же я потому, что хотя и силен яд Лило, но у нас есть такое же сильное противоядие. Мы его открыли благодаря тому, что господин Лило открыл свой яд.

Дюфи (так же робко). Значит, если б моя бедная жена успела…

Вад. Не утверждаю наверно. Иные натуры обречены на гибель…

Дюфи. Но если так… Я жалею, что не мог убить господина Лило… И все-таки ничего не понимаю. Значит, он отравитель… Психический, так сказать. Но, в прямом или переносном смысле, все-таки лучше просто не отравлять, чем отравить хотя бы и с противоядием…

Лило. Вот, вот, и я то же самое думаю.

Вад. Ошибка, милые мои! Господин Дюфи, вы поймите, что это лишь вопрос времени. Секрет Лило даже без участия Лило скоро сделается секретом Полишинеля. Без отравителя, одного или двух, все будут отравлены. Вчера умерла ваша жена, а послезавтра тридцать три жены умрут и вы, если не найдете противоядия. Яд уже принят давно, он только действовать медлит. Хотя уже тупо сосет под ложечкой. Все всё равно отравлены.

Дюфи (оглядывается с тоской кругом). Я не знаю… Вы все, кажется, смеетесь надо мною… И я этих метафор не понимаю… У меня жена умерла…

Вад. Ну, право же, я не смеюсь. И очень это просто. Вот вы, ни в чем не повинный, остались с детьми на руках… Разве это не бессмысленно? Да и оглянитесь кругом. Бессмысленные тупые ужасы. И разве у вас не сосет под ложечкой? Разве не хочется иногда, чтобы все лучше к черту полетело?

Дюфи. Такова жизнь… Что заниматься высокими материями…

Вад. Пока только сосет, жить можно. Скверно, но можно. Вы так и умрете, с одним сосанием. И все, вот и фокусник этот, и лакей с оранжадом, и девица проходящая… А если бы…

Лило (подхватывая). Если бы, хотите вы сказать, я не жалел девиц, лакеев и друзей, открывал всем свой секрет, ускорил действие яда и все бы полетело к черту, если бы…

Вад. Ну да, ну да, полетело бы! Именно полетело бы! И не случайно, а волей самих людей из внутреннего идущей. К черту все наше устроение человеческое, ибо все бессмыслица. И полетит. Только не к черту, окончательно. Вы забываете, что есть противоядие. И уж тогда… тогда… кто выживет, кто останется – у того под ложечкой сосать не будет!

Лило (пожимая плечами). Идеалист! Мечтатель! Ну, что ж, действуйте сами. Вы же знаете мой секрет. Ускоряйте действие яда сами, если так верите в свое противоядие.

Дюфи (окончательно запутавшийся). Да… Отчего же вы сами?

Вад. Кто хочет что-нибудь сделать, должен верить в свое дело как в окончательное. Тогда сделает чисто. Когда господин Лило скажет свое «нет», все свернут и все сойдет с места и покатится. И тогда я скажу «да», чтобы они захотели и могли все остановить на том месте, где нужно.

Быстро обернувшись к девице, которая остановилась около них и прислушивается. Одета под Bebe[12].

Вад. Chere enfant[13], не правда ли, ведь ты хочешь, чтоб все полетело к черту? Все кувырком, вверх тормашками? Хочешь?

Девица (с визгом вырывая платье из рук Вода). Ah! Un anarchiste![14]

Все смеются. Дюфи, взволнованный, напуганный, растерянный, горький, поднимается, не зная, как ему уйти.

Лило. Смотрите, бегут с депешами! Что случилось? Что они кричат?

Движение в толпе. Бегут люди, потрясая листами.

Бегущие. Grande catastrophe![15] Двенадцать тысяч погибших! Обвал в копях! Двенадцать тысяч! Тысяч! Тысяч!

Движение усиливается. Слышны заинтересованные и сожалеющие голоса. Телеграммы покупаются нарасхват.

Дюфи. Боже мой, какое ужасное несчастье!

Лило. Вот тут вы можете выражать сочувственное волнение. Эта трагедия видная, общественная. Двенадцать тысяч!

Вад. Какая бессмысленная случайность!

Дюфи. Ужасно! Но, господин Вад и господин Лило, я все-таки…

Оглядывается с недоумением. Лило и Вад пропали, точно в воду канули. Может быть, затерлись в толпе, которая все увеличивалась.

Бегущие. Двенадцать тысяч погибших! Двенадцать тысяч в один час! Grande catastrophe!

Маков цвет[16]*

Драма в четырех действиях

В голубые, священные дни

Распускаются красные маки.

Здесь и там лепестки их – огни

Подают нам тревожные знаки.

Скоро солнце взойдет.

Посмотрите

Зори красные.

Выносите

Стяги ясные.

Выходите

Вперед,

Девицы красные.

Красным полымем всходит Любовь.

Цвет Любви на земле одинаков.

Да прольется горячая кровь

Лепестками разбрызганных маков

Действие первое

18 октября 1905 года

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

Арсений Ильич Мотовилов, профессор-филолог, под 60, худой, болезненный, нервный, не без благородства.

Наталья Петровна, жена его, тихая, скорей полная, несуетлива, проста.

Анна Арсеньевна Бунина, лет 36, увядшая, восторженная, всегда в волнении, вдова.

Соня, бледная, худенькая, нервная девушка лет 25.

Андрей, студент, обыкновенное молодое лицо.

Петр Петрович Львов, генерал-лейтенант, брат Натальи Петровны, добродушен, без военной выправки.

Иосиф Иосифович Бланк, еврей, молод, но не юноша, говорит без акцента.

Евдокимовна, старуха нянька, готовит и заведует хозяйством.

Фима, молоденькая деревенская горничная.

Действие происходит в Петербурге, в квартире Мотовиловых.

Столовая в доме Мотовиловых. Арсений Ильич и Наталья Петровна кончают поздний обед. На столе канделябр со свечами. Фима убирает посуду. Входит Евдокимовна.

Явление первое

Арсений Ильич, Наталья Петровна, Фима, Евдокимовна. Во время первого явления Фима то входит, то уходит.

Евдокимовна. Кофей прикажете подать?

Наталья Петровна. Кофе? Нет, няня, подавай лучше прямо самовар. Уже поздно. Подойдут, так чаю сразу напьются.

Евдокимовна. Слава Богу, девятый час. Сонюшка хоть позавтракавши убежала, а вот Андрей-то Арсеньич с самого что ни на есть утра ни чаю не выпил, ничто. Фимка в булочную только побежала, а он, гляжу, через кухню, уже в пальте, и готово дело. Куда? Что? Хоть бы чаю-то выпил. А теперь и не пообедавши.

Наталья Петровна. Ну, он часто к обеду не приходит. С чаем закусит чего-нибудь.

Евдокимовна. А тут Фимка из булочной бежит: флаги, говорит, везде навешивают по улицам, и спокойствия нет, а дворники между собою гурчат. А из окна-то выглянула – действительно, правда, флаги! Что такое, почему? Ясное дело, потому что – бунт.

Наталья Петровна. Да ведь говорили тебе, няня, что флаги по случаю манифеста. Манифест вышел о свободе. Никакого бунта нет.

Евдокимовна (ехидно). Нету! То-то оно и видно, что нету! Лавки, это, позабиты, куру и то Христом Богом у Иван Федотьича, с ворот ходила, выпросила, а свечей нет и нет, и лампы, как не горели, так и не горят. Уж коли бы манифест, так лампы-то первым бы делом зажглись! А вы хоть на улицу извольте взглянуть: тьма-тьмущая. Ясное дело: бунтуют. Тьфу! Чтоб им на свою голову!

Наталья Петровна. Ты самовар-то неси. Поставлен он у тебя?

Евдокимовна. Вот еще, спасибо, вода есть сегодня. А с завтрашнего дня, мне сам старший говорил, опасайтесь, говорит, очень и очень, потому что по всем видимостям будет и забастовка воды.

Арсений Ильич. Да брось ты болтать, Евдокимовна. Говорят тебе, манифест. Что они просили – дали, и теперь забастовки прекратятся.

Евдокимовна (всплескивая руками). Дали? Это еще, как свет стоит, не бывало, чтоб бунтовщикам дали бунтовать! Нате, мол, пожалуйте!

Фима (вносит самовар). Дарья Евдокимовна, а поглядите! Кажись, воду в куфне заперли!

Евдокимовна. Вот оно! Вон он манифест-то! (Фиме.) А ты то же! заперли, заперли! Дверь-то лучше запирай. На лестнице, на черной, тростишь с разными личностями. Больно бойка стала, бунтовщица!

Фима (обижается). Да что это, право, Дарья Евдокимовна, словами ругаетесь. С которых это пор бунтовщица да бунтовщица! Я и сама их смерть боюсь. Звали позавчера прислугу в двадцать четвертый номер, митинка, что ли, какая-то, разговоры, мол, будут…

Евдокимовна (перебивая). Нуда, чтоб против подняться…

Фима. Так пошла я, что ли? Ну их совсем и с митинкой, страсть и страсть. (Уходит.)

Явление второе

Те же без Фимы.

Евдокимовна. Небось, допрыгаются. Нонче, как уж сильно-то взбунтовало их, так Иван Корнеич говорил – на Загородном столько понабили, сам он едва в ворота спрятался. Не более как два часа назад и пришел.

Наталья Петровна (взволнованно). Да ну, няня, можно ли такие пустяки? Опять тебе кто-то вздору наговорил. Ничего этого не было. Вон звонят. Верно, Соня.

Евдокимовна. И то. Кабы дал Бог Сонюшка. У меня нынче, как вздумаю о Сонюшке, так ноги и подгибаются. Так и подгибаются. И чего глядеть? Кофточку коротенькую надела – побежала. (Уходя.) А уж насчет Загородного – это как угодно. Это Иван Корнеич собственными глазами видел. Врать не будет.

Явление третье

Наталья Петровна, Арсений Ильич.

Наталья Петровна. Правда, хоть бы Соня. Евдокимовна вечно со своими ужасами. И знаешь, что половину навыдумывает, и все же как-то беспокойно.

Входит Петр Петрович в походной форме, за ним Евдокимовна.

Явление четвертое

Арсений Ильич, Наталья Петровна, генерал, Евдокимовна.

Наталья Петровна. Пьерушка! Ты как попал?

Генерал. Евдокимовна, рюмку водки генералу и закуски какой-нибудь. Живо.

Евдокимовна. Сейчас, сейчас, батюшка! (Достает из буфета водку и закуску.)

Генерал. Объезжал свой район. Был рядом в манеже. Вот и зашел. Два дня не виделись.

Арсений Ильич. Ну рассказывай, что знаешь. Ведь мы сидим, никого не видим.

Евдокимовна (держа поднос с закуской). Кушайте на здоровье.

Генерал. Да что тут рассказывать! Никто ничего толком не знает. Вчера стреляли, а сегодня прячься, пусть красные флаги гуляют! Да и сегодня стреляли.

Наталья Петровна. Как сегодня? Так правда стреляли?

Генерал. Да, у Технологического.

Евдокимовна. Говорила я вам, барыня, старой дурой обозвали. (Уходит.)

Явление пятое

Те же без Евдокимовны.

Арсений Ильич. Чепуха какая-то. Ничего не разберешь.

Генерал. Ну, а дети что?

Арсений Ильич. Анюта у нас все суетится. С детьми одной ей не справиться. Мальчишки взбунтовались. У Васи револьвер нашли. Черт знает что!

Генерал. Ну, а невеста?

Наталья Петровна. Да вот пропала. И она, и Андрей. Ждали обедать – не пришли. Соня-то радостная была сегодня, а за Андрея тревожно. Подумай, Пьерушка, давно ли он со своей университетской «Денницей» возился, декадентские стихи писал… А теперь… Тяжело теперь с детьми. Что я могу дать им? Только молюсь за них, можно сказать, ежечасно. Уж скорей бы Бог помог Сонину свадьбу сыграть. Измучились они оба, и Соня и Борис.

Генерал. Свадьба, свадьба! Я до сих пор с проклятой консисторией разделаться не могу. Прежде проще было, по тарифу. А теперь бессребрениками стали, опасаются. Да и некогда мне. Как собаку гоняют.

Арсений Ильич. А Борис что же не хлопочет?

Генерал. Да где ему? Дни и ночи в охране. Вчера я взял да и хватил письмо владыке. Ведь он уже с месяц, как обещал мне разрешение дать, а вот ничего.

Наталья Петровна. А что Боря, как? Бодрый?

Генерал. Вот ты, Наташа, про Андрея говорила. А Боря? Помнишь, как на войну отправляли? Все бросил, полетел. Вот и война прошла. Вернулся, и еще женихом. А точно война-то эта его и подкосила.

Наталья Петровна. Ну, не подкосила, а задумчивый он какой-то стал. Я это и на Соне замечаю. Господи, да что же тут удивительного? Вместе ведь они с Соней Мукден этот пережили. Я и теперь, как вспомню Сонины рассказы, просто дрожь и ужас. До чего только люди могли дойти.

Арсений Ильич. Решительно не везет Соне с Борисом. Уж, кажется, заслужила счастье. (Улыбаясь.) Героиня ведь она у нас. Как мы боялись за нее – да не удерживать же насильно. Уехала, образцовая, говорят, сестра милосердия была. Удивительная у женщин устойчивость нервов. Но, однако, и довольно бы, имеет, кажется, право о себе подумать.

Наталья Петровна. До поста-то все равно не успеть. А уж в январе непременно надо бы.

Арсений Ильич. Андрей нас очень беспокоит. Как только забастовка кончится, хотим его за границу отправить. Нечего ему здесь делать.

Наталья Петровна. Да, долго ли до беды. Он все время как в лихорадке. Может быть, там, в нормальной обстановке, хоть немного успокоится.

Арсений Ильич. С ним сладу нет. Ни он нас, ни мы его не понимаем. Я какого-нибудь Бланка в тысячу раз больше понимаю. Ну, социал-демократ и социал-демократ. Тут хоть своя научность есть. А чего Андрей хочет – неизвестно. Не то романтизм, не то хулиганство.

Генерал. Что уж это ты. Только брюзжишь. Парень он у вас хороший. (Пауза.)

Наталья Петровна. Господи, как в этой темноте тоскливо. Когда же они забастовку кончат?

Входит Анна Арсеньевна. За нею Евдокимовна.

Явление шестое

Те же и Анна Арсеньевна с Евдокимовной.

Евдокимовна. Уж нельзя же без этого. Не ровен час. И с крюком-то и то нет никакого спокойствия. Придут шайкой и сорвут, очень просто.

Наталья Петровна. Это ты, Анюта? А мы думали, или Соня, или Андрей.

Анна Арсеньевна. Что, пропали? Няня уж жаловалась. Дядя Петя, здравствуйте. Ну, с вами нигде не страшно. А вы представьте только, Евдокимовна меня впускать не хотела. Кричала, окликала, а потом, как начала болты отмыкать… Давно это вы так запираться стали?

Арсений Ильич. Это все Евдокимовна. Крепость устроила.

Евдокимовна. Они нынче сквозь швейцара проходят. Что швейцар может сделать? Ничего им швейцар не может сделать. А крюк хоть и сорвут, так все не сразу.

Анна Арсеньевна. Пожалуй, и нам лучше крюк прибить? У нас швейцар такой глупый. Вялый какой-то и глупый. И вообще…

Наталья Петровна. Да пустяки, Анюта. Евдокимовна уже известная у нас. Какие там шайки будут ходить.

Арсений Ильич. И главное, две недели все болтала. А сегодня утром слышу стук, привела дворников и действительно навесила. Ради манифеста. Ей тут объявляют неприкосновенность личности, а она крюк.

Евдокимовна (сердито). Вот ладно. Теперь смеетесь, а как придут эти самые личности, так еще поблагодарите Евдокимовну-то за крюк. (Уходит.)

Явление седьмое

Те же без Евдокимовны.

Анна Арсеньевна. Нет, право, мне как-то с нашим замком беспокойно стало. И швейцар невероятно, невероятно вялый. И вообще… Что же Соня-то у вас? Давно, что ли, ушла? На демонстрацию? Ах, эти демонстрации. Что я пережила, вот и вчера, и третьего дня, а сегодня…

Наталья Петровна (беспокойно). Сегодня? Ты была где-нибудь?

Анна Арсеньевна. Нигде я, решительно нигде не была, а это все Шура. Взяла с него честное слово, что дома останется. И вся дрожу, потому что Вася тоже дома. Непременно они опять передерутся. И все из-за убеждений. И вообще…

Арсений Ильич. По четырнадцать лет мальчишкам – с убеждениями их не справишься.

Анна Арсеньевна. И откуда? Что такое? Близнецы, вместе росли, в одной гимназии учились – и вдруг… видеть друг друга не могут. Оба крайние. Представить только! Шура революционер, а Вася монархист. Ужас, ужас. Я уже решила, за границу их увезу, в Англию. Это мой долг. И вообще…

Генерал. Ну и долг материнский нынче! Из сыновей англичан делать.

Анна Арсеньевна. А вы злой, дядя, злой. Вам что? У вас все отлично устраивается. Боря отличный, женится в своей же семье, на такой девушке, как Соня… не революционер… Вам только радоваться на детей, и вообще… Мне и самой на Соню с Борисом глядеть приятно. Так любят друг друга!

Арсений Ильич. Глядеть-то не на что пока. И Борис давно не заезжал, да и Сони все нет. То одна, то с Андреем уходит.

Наталья Петровна. Вот она. Слава Богу.

Явление восьмое

Те же и Соня с Бланком.

Соня. Ну, что? Беспокоились? А я по улицам ходила. Сначала одна, а на Казанской площади Иосифа Иосифовича увидела. Ораторствовал. Меня даже не узнал. Властвовал над толпой. Где уж тут мелкую букашку приметить. А что, Андрея нет?

Наталья Петровна. Все еще нет. Боюсь я за него.

Соня. Ничего, мамочка, придет. Уж не знаю, что дальше будет, а сегодня хорошо. И погода-то какая была. Первый светлый день. Радостно. Просто не верится. Целый лес красных знамен, и никаких войск. Городовые знаменам честь отдают.

Евдокимовна. Знаем честь-то эту. На Загородном-то отдали. Палили-палили.

Соня. Ах, няня. Не скули. Дядя, ну, а Боря что, здоров? До университета было не добраться. На балконе ораторы, флаги висят…

Генерал. Боря все в охране.

Бланк. А кто-то ухитрился влезть на крышу и привязать красный флаг к самому кресту.

Наталья Петровна. Как, к кресту?

Соня. Устала я очень, а то еще бы ходила. Кажется, мимо нас скоро пойдут. В предварилку. Хотят политических освобождать. Хороший день.

Наталья Петровна. А мне на тебя смотреть весело, Соня, милая. Ты сегодня одна из нас всех простая, светлая. Я девочкой пережила такой день. Девятнадцатое февраля. Помнишь, Пьерушка?

Генерал. Ну, много мы понимали тогда, что делалось.

Наталья Петровна. Праздник-то чувствовали. Святость какую-то. Теперь я старуха, а этот святой день никогда не забуду. Вот и нынче день святой, день свободы, а на душе как-то тяжко. Город темный, мертвый, тут стреляют, там стреляют. Страшно.

Бланк. Да, радоваться-то еще рано.

Арсений Ильич. Ну, перестаньте каркать. Я, по крайней мере, радуюсь.

Наталья Петровна. Евдокимовна, вели самовар разогреть. Иосиф Иосифович, Соня, проголодались?

Арсений Ильич. Всего вам, Бланк, мало. До чего вы все нежизненны и утопичны.

Бланк. Да я вовсе вам не мешаю радоваться. Радоваться никогда не вредно. И день что ж? День свое значение имеет.

Генерал. Ну-с, я иду. Пора. Заморил червячка. Ведь мне сегодня и пообедать не дали.

Соня. Прощайте, дядечка. Борю поцелуйте.

Генерал. Вот даст Бог, забастовка проклятая кончится, так посвободней ему будет, прибежит.

Наталья Петровна. Господь с тобой, Пьерушка, не забывай нас. (Идет с генералом в переднюю.)

Явление девятое

Арсений Ильич, Анна Арсеньевна, Бланк и Соня.

Бланк. А мне сдается, Софья Арсеньевна, жениха-то не так скоро увидите. Забастовка еще не так скоро кончится. Час не пробил. Рано еще пролетариату руки складывать.

Арсений Ильич (неспокойно). Скажите пожалуйста! Рано! Чего же еще! Ну, до манифеста я еще понимал, я, так сказать, допускал все эти забастовки, но, позвольте, какой же смысл теперь? Уже не говоря о том, что я в принципе враг всякого насилия, откуда бы оно ни исходило… А забастовка…

Бланк. В принципе вы ее не допускаете никогда, а на практике – до манифеста. Так?

Арсений Ильич. Да, да и да. Вы отлично понимаете, что я хочу сказать. А я отлично понимаю, что вы все нас толкаете, так сказать, в анархию.

Бланк. А при чем тут анархия? А что вам, как всей буржуазии, многого не нужно – это правда. Пролетариат вытащил вам каштаны из огня – а теперь пусть идет в старую дырку. Ну, да не на таковских напали…

Анна Арсеньевна. Опять ссоры и споры! Как эта политика надоела!

Соня. Знаешь, Анюта, я прежде сама так думала. А вот на войне увидала, что значит политика, когда из-за этой самой политики люди зря умирали.

Входит Наталья Петровна.

Явление десятое

Те же, Наталья Петровна и Евдокимовна.

Наталья Петровна. А Андрея-то все нет и нет.

Анна Арсеньевна. Как хотите, я иду. Домой надо. Что-то мои буяны делают; и вообще…

Наталья Петровна. Иосиф Иосифович, он вам ничего не говорил? Вы не знаете, что он сегодня делает?

Бланк. Решительно ничего не знаю. Я его со вчерашнего дня не видел. Мне самому его нужно видеть до зарезу.

Арсений Ильич. Мыс женой думаем Андрея за границу отправить. Что вы на это скажете, Иосиф Иосифович?

Бланк. Отлично сделаете. Уж очень он запсихопатил.

Арсений Ильич. У него есть способности. Ну, если его социальный вопрос так занимает, пусть поедет на Запад поучиться. Здесь он допрыгается до чего-нибудь. И как это вы все понять не хотите, что без науки двинуться никуда нельзя. Молодежи прежде всего учиться надо. Ведь если такое положение дел продлится еще несколько лет, Россия станет прямо варварской страной. Теперь всякий гимназист вместо экзаменов политикой занимается. Политика – дело людей взрослых…

Бланк. Так чем молодежь-то виновата, что взрослые сложа руки сидят? Ну, да не в этом дело. А насчет Андрея я с вами согласен. Он легко может зря погибнуть. Без всякой пользы для дела. В нем сидит неискоренимый декадент-романтик. Революционство старого пошиба. Чисто русская черта. Никакой выдержки. Все хотят сразу, усилием героев. Какой-то обратный аристократизм. Теперь дело не за героями, а за массами. Выдержка нужна, дисциплина, повседневная черная работа. Андрей все-таки, в конце концов, барчук и романтик.

Соня. Сложно все это. Мне трудно разобраться. А только Андрея я понимаю. Без порыва, без веры в себя ничего не сделаешь. Себя потеряешь – начнутся будни, серые будни. Андрей – человек праздничный. Да и вся Россия из будней теперь вышла.

Арсений Ильич. Нет, Бланк прав. У Андрея революционный угар, запой, когда человек не владеет собой, сам не знает, чего хочет.

Соня. Ах, папа, папа. Пускай он хочет того, чего нет на свете. Ведь в этом-то и святость человека, вся его внутренняя правда.

Бланк. Красиво, Софья Арсеньевна, только силы в этой красоте мало. Гораздо легче совершить геройский поступок, чтоб весь мир ахнул, пожертвовать собой и погибнуть, чем исподволь, изо дня в день, с горечью во рту добиваться далекой цели. Русские умирать умеют, а жить… жить еще не умеют. Вы можете действовать только в опьянении. Андрей или на баррикады пойдет, или впадет в тупое равнодушие. Середины нет.

Соня. Да не вынесет русская душа никакой середины.

Бланк. Ну вот, ну вот. Я ж это и говорю. А вся история-то, может быть, и есть середина. Равнодействующая.

Входит Андрей.

Явление одиннадцатое

Те же и Андрей.

Соня. Андрей! Смотрите, мама, вот он. Мы и звонка не слыхали.

Евдокимовна. Да это он по черному ходу. Батюшки святители! Кто им отворил-то?

Андрей. Никто не открывал. Там отперто.

Евдокимовна. Фимка-то, Фимка-то где? Господи, батюшки, в гроб с этой девкой сойти! Ну уж я ее, уж я ее со дна морского выищу!

Наталья Петровна. Постой, няня, погоди. Дай лучше Андрею Арсеньевичу поесть чего-нибудь. Ты ведь закусишь, Андрей?

Андрей (садясь за стол). Да, я проголодался.

Анна Арсеньевна. Ну, слава Богу. Нашлось нещечко. Теперь я иду.

Андрей (Бланку). Ты здесь. Мне тебя надо.

Бланк. И мне тебя. Зайди ко мне завтра утром.

Андрей. Да ты что, уходишь? Посиди немножко.

Бланк. Нет, пойду. А мы тут тебя ругали. Романтик ты, и больше ничего.

Андрей. Ну, знаем мы это. Старая песня. Надоело.

Бланк. Опять в психопатии?

Андрей. Нисколько не в психопатии, а только от твоей «благоразумной разумности» у меня душу воротит. Бланк. Эх ты, юнец!

Анна Арсеньевна (Бланку). Вы к Невскому? Пойдемте вместе. Ну, прощайте, до свидания. Прощай, Евдокимовна.

Евдокимовна. Прощай, матушка. А с детками-то ты построже.

Уходят, разговаривая. Нынче пошла мода родителей ни во что не ставить…

Явление двенадцатое

Те же без Бланка, Анны Арсеньевны и Евдокимовны.

Соня (кричит ей вслед). Анюта, я к тебе завтра зайду. (Андрею.) А я, Андрей, тоже только что вернулась. Думала и тебя где-нибудь встретить.

Андрей. Я на улицах не был.

Арсений Ильич. Не был? А вот Соня говорит, что именно улицы сегодня представляют собой необычайное зрелище. Андрей. Да? Не знаю.

Арсений Ильич. Что ж, ты не признаешь манифеста? Я только что говорил, что я лично враг всякого насилия, откуда бы оно ни исходило, но за этот день я готов простить…

Андрей. Ах, папа, бросьте эту риторику.

Наталья Петровна. Все-то ты, Андрюша, сердишься. Укроти свое сердце.

Андрей. Да не сержусь я вовсе. Только мне, право, сейчас не до папиных сентиментальностей.

Наталья Петровна (целует его). Мальчик мой ненаглядный. Милый ты мой сыник. (Опять целует.) Мы на то и старики, чтоб быть сентиментальными.

Арсений Ильич. Не понимаю я тебя, Андрей…

Андрей. Да что я вам дался? Оставьте меня в покое.

Арсений Ильич. Ну, этот тон ты брось. С отцом разговариваешь…

Андрей. При чем тут отец? Ведь не о семейных делах говорим.

Соня. Ну, Андрей, довольно.

Андрей. Слушаюсь, Софья Арсеньевна. Так вы, значит, наслаждались необыкновенным зрелищем? Что ж? Может быть, жениха где-нибудь встретили? На коне гарцевал? Впрочем, что я говорю, ведь они сегодня в подворотню спрятались, герои порт-артурские.

Соня. Андрей! Это гадко, что ты говоришь. Гадкая злоба.

Арсений Ильич. Андрей, я тебе запрещаю говорить в таком тоне.

Соня. Ничего, папа. Пусть, пусть…

Андрей. Оскорбленная добродетель? Да я ведь ничего…

Наталья Петровна. Ты, Андрюша, отлично знаешь Бориса. Знаешь, какой он человек. К чему издеваться? Соню хоть пожалей.

Арсений Ильич. Бестактность какая.

Соня. Да оставьте. Не нужно мне его жалости. Я и без Андрея знаю все, что мне нужно знать.

Андрей. Уж будто бы? Так все отлично знаешь? А полковой дамой будешь, меня на журфикс позови. Все-таки лестно.

Арсений Ильич. Да замолчишь ты когда-нибудь?

Соня (серьезно). Андрей, я не признаю за тобой права судить Бориса. У тебя этого права еще нет. Твою грубость я тебе прощаю, хотя ты мне больно сделал, очень… А права судить, кто в чем виноват, у тебя все-таки нет.

Андрей. Ну да, ну да, никто не виноват. Нет виноватых… Знаем мы это…

Явление тринадцатое

Те же и Евдокимовна.

Евдокимовна (торопливо вбегая). Слышите, гул-то какой? По нашей улице так и катнуло их. Силища народу! Песни свои эти орут и прямо на Шпалерную, к тюрьме. От окон-то подальше извольте, не ровен час.

Наталья Петровна. Кто? Где? Что ты, няня?

Соня. Нет, правда. Слышите? Это, должно быть, идут на Шпалерную. Это ничего, няня, не бойся…

Арсений Ильич. Да откуда они, с Невского?

Все, кроме Андрея, встают с места, Соня идет к окнам.

Евдокимовна. Матушка, Сонюшка, да к окнам-то не подходите. Ведь запалят. Ведь бунтовщики это идут!

Соня открывает окно. В комнату врывается растущий гул, как бы далекие крики или пение и топот. Стука колес не слышно. Последующий разговор заглушён наросшим гулом. Когда он усиливается, за окнами мелькают красные огни.

Арсений Ильич. Действительно… Это очень интересно… Надо только пальто накинуть… (Выходит.)

Явление четырнадцатое

Евдокимовна. Батюшки, барин, да ведь силища прет. Да прикажите вы Софье Арсеньевне окно-то закрыть. Сами простудитесь и квартиру настудите.

Соня. Молчи ты, ради Бога. Мама, накиньте плед. (Подает.) Отлично все будет видно. Слышите? Вон уже мальчишки бегут. Андрей, что же ты сидишь? Отвори другое окно… Оттуда маме виднее.

Андрей медленно встает и отворяет второе окно, затем отходит. Гул усиливается. Входит Арсений Ильич в шубе и идет ко второму окну, где Наталья Петровна. Андрей стоит немного позади.

Явление пятнадцатое

Евдокимовна. Безобразие какое! Окна еще раскрыли. Бунт страшенный, а тут глядеть. Да ведь разве же допустят? Да ведь тут как налетят казаки, так ведь тут такое пойдет! Софья Арсеньевна!

Соня (оборачивается). Ах, няня, иди лучше сюда. Иди сюда. (Берет ее за плечи и почти насильно тянет к окну.) Ну, гляди, никто на них не налетает, потому что вовсе они не бунтовщики. Всем свободу дали.

Евдокимовна. Это свободу-то… Эдакой толпой… по улицам… тюрьму ломать? Никогда этого не будет, пока свет стоит, чтоб свободу давали. Угомонят.

Соня. Ворчи сколько хочешь, а вот дали.

Гул усиливается.

Евдокимовна. Господи! Флаги-то, флаги, словно мачты. Черные! Страсти Господни. Черные-пречерные.

Соня. Да какие там черные, разве не видишь – красные.

Гул слегка затихает.

Андрей (задумавшись, как бы про себя).

В голубые, священные дни

Распускаются красные маки…

Соня (оборачивается). Что?

Андрей. Ничего.

Помолчав, продолжает.

…Здесь и там лепестки их – огни

Подают нам тревожные знаки.

Евдокимовна. Ой, и то красные! Ой страсти, страсти!

Гул затихает.

Соня. Ну что, налетели солдаты? Мама!

Оборачивается ко второму окну, но Арсений Ильич и Наталья Петровна не слышат. Андрей, стоявший поодаль, взглядывает на нее молча.

Андрюша, ты видел? Посмотри, кажется, другая толпа идет? Нет?

Андрей (отходит к столу). Брось любоваться, это не спектакль…

Соня. Ах, Андрей… (К няне.) Няня, что с тобой? чего ты?

Евдокимовна (заливаясь слезами, махая руками, причитает). Победили они окаянные, звери-супостаты! Кончилось житье православное. Отступил Господь, отступил – попустил, предал нас на посмеяние! Не заживать бы мне, старой, чужого века, не доживать бы до проклятого дня!

Наталья Петровна (отходя от окна, которое закрывает Арсений Ильич). Няня, няня, что ты? Как тебе не грех, сумасшедшая ты!

Евдокимовна (не слушая). Пропали головушки наши!

Соня. Пойдем, няня, успокойся. (Уходят.)

Явление шестнадцатое

Те же без Сони и Евдокимовны.

Арсений Ильич (снимая шубу). Давно бы ее увести, эту дуру старую. Пойдет теперь причитать. Какая-то органическая, так сказать, черносотенка. Нет, а зрелище в самом деле грандиозное. Что может быть отраднее этого молодого энтузиазма?

Андрей. Какие ужасные вы вещи говорите, папа.

Арсений Ильич. Отчего ужасные?

Андрей. А то, что мне было стыдно за вас. Этот вовсе не зрелище для развлечения буржуа. Вы не понимаете, что это гнусность – любоваться из окна красными флагами. Ведь красны-то они от крови. Манифестанты эти, не дойдя до Шпалерной, могут быть расстреляны, и тогда не только флаги – мостовая будет красная.

Входит Соня.

Явление семнадцатое

Те же и Соня.

Наталья Петровна. Ну что старая?

Соня. Ничего, успокоилась немножко.

Арсений Ильич. Андрей, нельзя быть в постоянной истерике. Что с тобой делается? Не беспокойся, не тронут их.

Андрей. Ну, бросим, пожалуйста. Не до споров и разговоров. Вот что, я ухожу.

Наталья Петровна. Куда ты?

Андрей. Я переезжаю к одному товарищу, а там при первой возможности уеду в Москву.

Арсений Ильич. Зачем?

Андрей. По делу. Да я через несколько времени вернусь.

Соня. Андрей, зачем ты виляешь? Ты мне вчера иначе говорил.

Наталья Петровна. Что он тебе говорил?

Соня. Говорил, что он от нас хочет совсем уйти, что мы ему мешаем.

Андрей. Соня вечно преувеличивает. Если бы я знал, что она подымет крик…

Соня. Нисколько не крик, а я нахожу, что если ты мне говорил, то должен сказать и всем.

Арсений Ильич. Андрей, что такое? Не понимаю…

Андрей. Да ничего. Я действительно сказал Соне, что совместная жизнь с некоторого времени для меня лично сделалась неудобной и я, может быть, предпочту для большей свободы взаимных отношений…

Наталья Петровна. Ты хочешь отдельно поселиться, Андрюша?

Арсений Ильич. Нет, я все-таки ничего не понимаю. Потрудитесь сказать толком. Это чрезвычайно интересно. Какие же твои планы?

Андрей (с раздражением). Интересно или нет, но больше того, что я сказал, мне говорить нечего. Это мое личное дело.

Соня. И все-таки сердиться незачем.

Арсений Ильич. Пускай, пускай. Ведь эти его дела… (Вдруг растерянно.) Нет, Андрей, да как же это? Мы ничего не подозревали… Мы думали, напротив. То есть не напротив, а… Ты скажи просто. Ну, потолкуем.

Соня. Конечно, конечно. В сущности, просто. Хочет переезжать, ну и пусть. Свобода прежде всего.

Арсений Ильич. Соня, не замазывай. Я требую, Андрей, слышишь, требую, чтобы ты сейчас сказал, для чего и куда ты переезжаешь.

Андрей. Я не могу.

Арсений Ильич. А тогда я тебя не могу пустить. Это безумие. И знай, я приму свои меры.

Андрей. Какие это меры, позвольте вас спросить?

Арсений Ильич. А это уж мое дело. Я предпочитаю, чтоб тебя заперли сейчас, чем тогда, когда будет уже поздно… Ну, да это все не то… Ты приди в себя. Выслушай, что я тебе скажу. Мы с Наташей думаем, не лучше ли тебе за границу поехать? Кончится забастовка – и поедешь. Что скажешь? А? Ведь совсем развинтился. Поезжай, куда хочешь. Я тебе даю полную свободу. Только займись чем-нибудь. Твоя жизнь впереди. Вот веришь в революцию; так ведь после революции образованные люди еще нужнее будут.

Андрей. Я, за границу? За границу теперь? Папа, да что вы говорите! Теперь, когда каждый человек так дорог, я уеду, как пай-мальчик, науками заниматься? Чтобы родительское сердце успокоить? Хорошо вы меня знаете, нечего сказать… Да, я уеду от вас, конечно уеду, только не за границу.

Арсений Ильич. Что? Что? Ты опять?

Андрей. Я уже сказал вам, и это кончено.

Арсений Ильич. Что ты делаешь, нет, что ты делаешь! (Плаксиво.) Андрей, милый, не бросай нас так. Ведь мы же тебя ни в чем не стесняли. Ну разве мы тебя стесняли?

Андрей. Не стесняли? Молчите, пожалуйста. Да вы по рукам и ногам вяжете. Волю убиваете. С вами остаться – на нет сойти. Разговоры, разговоры, легкомыслие невероятное! Растерянность, распущенность, яд какой-то подлый. Он сознание темнит, душит волю. Кисляи, сентиментальные болтуны! Трупом от вас пахнет! Я хочу на воздух, на улицу, хочу к тем, кто властно идет на смену вам, беспомощным. Я к сильным хочу – и буду с ними, хотя бы жизнь пришлось отдать. Довольно мне вашей тупой лжи! Не надо! не хочу! довольно.

Соня. Андрей, Андрей, как ты нас оскорбляешь!

Андрей. Не я оскорбляю. Вся русская история, вся история мира вас оскорбляет. Соня, а ты? Как ты можешь мириться? Как ты можешь жить в этой духоте, в этом семейном хлеву? Я думал, ты другая вернешься оттуда, а ты еще покорнее стала. Любовь к Борису тебя сгубила. Все ему прощаешь, то, чего человеку нельзя простить. О счастливом браке мечтаешь! Соня, да разве ты не чувствуешь, что, кто сюда попадается, тому крышка. Кому, чему ты приносишь себя в жертву? Брось их, Соня. Ты ведь не любишь больше Бориса, не можешь ты любить этого своего героя порт-ар-турского. И не высидеть тебе все равно за семейным чайным столом, где добрые профессора отдыхают с покорными детками после лекций в автономном университете, где только одно желание, как бы все по-хорошему да по старинке. Слышишь, Соня, слышишь?

Арсений Ильич. Соня, не слушай! Хулиганство это. И кто тебя поставил судьей нам? Как ты смеешь судить отца?

Андрей. Этого-то вы и боитесь! Ведь вы даже не на мою правду негодуете, вы дрожите от возмущения, что я, сын, говорю правду отцу! Разве я человек для вас? Я раб, я сын. Но помните! Как человек, говорю я вам человеческую правду в глаза. Как человек, я презираю вас с вашими спокойными кафедрами, с вашими хорошими словами, со всеми вашими семейными добродетелями, со всем вашим благополучным благородством…

Арсений Ильич. Молчать! Вон, вон из моего дома.

Андрей. Я и сам ухожу. (Идет к двери.)

Наталья Петровна. Андрюша!

Андрей возвращается, молча целует мать и уходит. Долгая пауза. Арсений Ильич беспомощно опускается в кресло. Соня ластится к нему.

Арсений Ильич. Наташа, ведь это ничего? Он вернется? Ну конечно, вернется. Ведь должен же он вернуться? Наташа? Ну что же ты молчишь? Вернется?

Наталья Петровна. Нет, Арсений. Он не вернется.

Занавес.

Действие второе

Конец декабря 1905 года

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

Арсений Ильич.

Наталья Петровна.

Соня.

Бланк.

Евдокимовна.

Петр Петрович Львов.

Борис, сын его, поручик гвардейского полка, нервный, озабоченно-рассеянный.

Доктор Чижов, военный врач, подчиненный Львову, выхоленный, самодовольный.

Котков, военный фельдшер.

Дорофеев, денщик. В генеральском сюртуке, без погон и светлых пуговиц.

Денщики, вестовые.

Действие происходит в казенной квартире Львова, в Петербурге.

Маложилая комната в казенной квартире, не то одна из гостиных, не то читальня. Утро. На столе лекарства, вообще склад лечебных вещей, которые не хотят держать в комнате больного. Налево дверь в комнату, где лежит Андрей. Перед дверью ширма.

Явление первое

Соня, затем денщик Дорофеев.

Соня выходит из комнаты больного, в белом фартуке. Голова повязана белым платком, как у сестры милосердия. Копошится у стола. Смотрит спиртовую лампу. Звонит в электрический звонок. Приходит денщик.

Соня. Принесите спирту. (Соня приготовляет шприц. Денщик возвращается со спиртом.) Генерал дома?

Денщик. Так точно.

Соня. У него есть кто-нибудь?

Денщик. Полковник Павловский с докладом.

Соня. Давно?

Денщик. Да уж с полчаса.

Соня. Вот что, Дорофеев. Как только приедет доктор, доложите генералу.

Денщик. Слушаюсь. (Уходит.)

Соня идет к больному. Некоторое время сцена пуста. Входит Бланк.

Явление второе

Бланк, потом Соня.

Бланк ходит взад и вперед по комнате. Останавливается у дверей больного, прислушивается. Наконец, стучит в дверь. Оттуда голос Сони: «Сейчас». Затем выходит Соня.

Бланк. Ну что, как?

Соня. Плохо. Страшный упадок сил. А доктор нейдет. Да ничего он сделать не может. Бланк. Он в памяти?

Соня. Всю ночь не спал. Сказал, что хочет видеть папу и маму. С тех пор, как вчера утром привезли, только и беспокоился, как бы они не узнали. Все шутил, говорил, что нынешние пули не ядовитые. А ночью сразу перемена.

Бланк. А доктор-то что говорит?

Соня. Да я уж знаю. Вижу, что плохо. Ведь сколько раненых-то на моих руках перебывало.

Бланк. Я всегда этого боялся, Софья Арсеньевна. Это легко было предвидеть. С тех пор, как он от вас уехал, ясно было, что он может этим кончить. Тяжело, очень, но у вас есть мужество. Я верю, что вы и не то еще перенесете.

Соня. Мы с вами много говорили об Андрее, вместе чуяли беду, но ведь от этого не легче.

Бланк. Я любил Андрея… Сила-то какая безрезультатно гибнет… Эх. просто сдерживаться трудно иногда, негодование так и подступает… Ну… да надо владеть собою…

Соня. Вы говорите… безрезультатно; какое жестокое слово. А мы-то? Если уж Андрей погиб даром…

Бланк (живо). Я этого не говорил. Он погиб даром в том смысле, что не успел сделать всего, что мог бы…

Соня. Все равно. Но если Андрей не то сделал, то мы-то, ничего не делающие, глядящие на это, мы-то что? Я-то что? Да как мы смеем? Боже мой, Боже мой! Бланк, мне кажется иногда, что я с ума схожу. И теперь, здесь, этот умирающий… Он мне говорил в последний раз… я помню… помню… Звал меня. Ну, я не пошла. У себя осталась. А Борис не остался. Тоже поехал… Туда же, куда Андрей… Только Борис, только Борис… вы понимаете?

Бланк. Я-то понимаю, а вот вы еще недавно этого не понимали. А уж раз поняли, так здесь не останетесь. Может быть, и не совсем туда уйдете, куда вас Андрей звал. Туда, может быть, и не надо. Там много истерики, много романтизма. А вот на трезвую повседневную борьбу – это другое дело. Здесь-то, во всяком случае, не останетесь, Андрей вам не простил бы этого.

Соня. Да, да, не простил бы. Милый, светлый… Трудно мне, Бланк, не оставляйте меня.

Бланк. Возьмите себя в руки. Не надо нервов теперь. А что Андрей вот здесь-то оказался… Это действительно фальшь какая-то.

Соня. Ложь это, ложь страшная! Ну, я не буду, вы правы. Надо быть спокойнее. Надо с твердостью. (Помолчав.) Пойдемте к нему. (Уходят к больному.)

Явление третье

Генерал и доктор.

Доктор. Это бывает. Ведь когда стреляют, об асептике не думают. Хотя нынешние пули, благодаря никелевой оболочке, дают рану довольно чистую, не рваную, а все-таки ни за что ручаться нельзя. Да у него верхушка легкого задета.

Генерал. Мое-то положеньице, Чижик дорогой, каково. Ведь он слово с Бориса взял, чтоб ничего матери не говорить. Вот уж сутки он у нас, а ни сестра, ни Арсений Ильич ничего не знают. Соня им что-то наврала, сказала, что у подруги в Царском.

Доктор. Так-с. А скажите, ваше превосходительство, ему первую повязку скоро наложили?

Генерал. Где уж! Сын сам видел, как он упал. Да пока извозчика добыл, пока что, пока доктор приехал, часов шесть добрых и прошло.

Доктор. Так-с. Еще счастливая случайность, что Борис Петрович сразу узнал кузена. Так-с. Ну поглядим. Вчера он был хорош и температура невысокая. Не следовало его привозить только. Лучше бы в Москве оставили. Переезд ему пользы не принес.

Генерал. Ну что ж теперь говорить. Умолил Бориса. На Пресне это было. Тоже и Бориса-то положение неудобное. К себе повез, а вечером сюда. Да ведь с какими трудами. Со служебным поездом. Поезда ведь не ходят. Спасибо полковому командиру. Ради сестры все устроил.

Доктор (дискретно смеется). Да, все ж как-никак офицер бунтовщика вез. Ну, да дело тут кровное… Только вот, ваше превосходительство, не знаю, как еще обернется. Первая повязка иной раз весь роман решает. Нельзя ли нам Софью Арсеньевну вызвать?

Генерал. Что? Вы думаете плохо? Мы сейчас ее. (Идет к двери, но Соня сама выходит.)

Явление четвертое

Те же и Соня.

Доктор. Ну, как дела? Я сейчас, вот только обогреюсь, а то с холоду.

Соня (генералу). Дядя, он хочет, чтоб дали знать… чтоб папа с мамой приехали.

Доктор. Вы инъекцию сделали? Пульс какой?

Соня. Плохой. Зайдите к нему.

Генерал. Хочет? А как ему?

Соня (доктору). Пойдемте.

Явление пятое

Генерал, потом Борис.

Борис. Андрею хуже?

Генерал. Да вот, Чижик пошел… Говорит, не следовало привозить из Москвы. А главное, сегодня сам отца с матерью пожелал…

Борис. Пожелал? Как же это? Значит, предупредить надо? Что это, Господи! Да неужели умирает?

Генерал. Постой, погоди. Сейчас вот Чижик… и Сонечка выйдет.

Борис. А Соня что? И кто там? Бланк этот там?

Генерал. Не знаю я, должно быть, там.

Борис. Вы думаете, папа, умрет?

Генерал. Да отвяжись ты. Ничего я не думаю.

Борис. Я вез его, папа, я тоже ничего не думал. То есть не то, что умрет или не умрет, а что это так все ужасно выйдет. Я даже объяснить не могу, но вы сами, папа, должны чувствовать…

Генерал. Да про что ты?

Борис. А про то, что, кажется, я достаточно видел Соню сестрой милосердия, и вместе мы тогда были, а теперь она точно пленная в неприятельском лагере, за своими пленными ухаживает…

Генерал. Да какая же она пленная?

Борис. Ну, нелепость какая-то выходит, я и говорю – нелепость. А теперь еще умрет Андрей… Разве мы тут виноваты? Что же мне его – не подбирать было? не привозить? Да уж если так, если кого-нибудь обвинять…

Генерал. Никто никого, дружок мой, не обвиняет. Все виноваты. Ты успокойся. Соне тяжело. А чья где вина – не нам разбирать…

Борис. Не нам? А кому же? Ну, в Мукдене война, ужасы… Ну, там не до разборок, а просто мы все тупым безумием обезумели. Сумасшедшие много могут вынести; больше здоровых. И отлично. А теперь ведь не Мукден… Не обезуметь же.

Генерал. Я под Мукденом не был, а что тут у нас почище Мукдена завелось – этой иной раз и придет в голову. Пустяков я этих о безумии знать не хочу, поменьше рассуждать бы следовало. Все равно ни до чего не рассуждаешься.

Борис. Нет, я не могу. Пусть она лучше прямо скажет, что думает…

Генерал. Да ничего она не думает. Не до того. Тут брата спасать надо. Да и кто тут что понимает? На то уж пошло, что никто не знает, куда ему кинуться. Вот все Япония, Япония; а тут, брат, без всякой Японии, одна Россия, не Россия, а вулкан какой-то. Ну и пляши, правой ли, левой ли ногой, после разберут.

Борис. Нет, Соня должна бы понять, как мне тяжело.

Генерал. Да говорят тебе, не до того ей. Тут я раздумываю, как наших предупредить, а ты все Соня да Соня. Объяснились бы раньше. Ведь не моя она невеста. Твоя.

Входит доктор.

Явление шестое

Те же и доктор.

Генерал. Что, есть надежда?

Доктор. Да как сказать, головы терять нечего. У меня был такой случай в полку. Помните, ваше превосходительство, дуэль графа Зарайского? Я на телефон. Надо фельдшера вызвать. Кислороду добудем, мускусу. Главное, поддержка сил. (Уходит.)

Явление седьмое

Те же без доктора.

Генерал. Боря, а я поеду. Что же Соня? Надо бы посоветоваться, обрисовать положение.

Входит Соня.

Явление восьмое

Генерал, Борис, Соня.

Соня. Как, доктор уже ушел?

Борис. Нет, он у телефона.

Генерал. Так что ж, Соня, мне ехать?

Соня. Да, дядечка, конечно, и скорей, сейчас же.

Генерал. Голубчики, надо обсудить. Репетичку сделать, как говорить. Я уж не знаю, Боря, не ехать ли тебе со мной? Как объяснить, что Соня у нас ночевала, а мы ничего не говорили?

Соня. Нет, Боре лучше не ехать. Маме вы прямо скажите все как есть – она поймет. А вот за папу я боюсь, вы с ним поосторожней.

Входит доктор.

Явление девятое

Те же и доктор.

Доктор. Сейчас все будет. Софья Арсеньевна, вы уж мне тоже помогите. Надо действовать энергично.

Соня. Ах, доктор. К чему теперь ваша энергия? Ведь ясно же, что конец. У меня в Мукдене на руках умер один солдатик. Совсем так. Теперь не в ваших мускусах дело, а в том, чтобы он умер, как следует.

Доктор. Что вы, погодите еще хоронить. (Уходит к больному.)

Явление десятое

Те же без доктора.

Соня. Ну, дядя, поезжайте.

Входит денщик.

Явление одиннадцатое

Те же и денщик.

Денщик. Ваше превосходительство, вас к телефону требуют.

Генерал. Кто, что, откуда?

Денщик. Из штаба округа. Так что писарь штабной говорит, что, кажись, на Путиловском неладно.

Генерал. Ах, Господи, Господи! Ведь мне же ехать надо. Вот что, Дорофеев. Вызови сейчас же ко мне генерал-майора Андреева. А со штабом я потом сам поговорю. Живо! Чего стоишь, дубина! Ну, до свидания, милые. Соня, поцелуй меня. Христос с тобой, ненаглядная. Чижика не отпускайте. Боря, ты за Соней присмотри. Ну, Господи благослови, Господи благослови, Господи благослови. (Три раза крестится, уходит.)

Явление двенадцатое

Соня и Борис.

Борис. Значит, он умрет?

Соня. Да.

Борис. Ну зачем это, к чему это? Знаешь, Соня, под Мукденом лучше было. Мы были там не виноваты. Да и японцы, хоть люди-человеки, а все-таки враги. Понимаешь, Соня, понимаешь, я не могу так. Помнишь, когда мы вернулись, мы на что-то надеялись, думали, что все эти ужасы впрок пойдут. Начали о своем счастье думать. Думали, право имеем, заслужили. И вот – все спуталось… Соня, Соня, это кошмар какой-то!

Соня (с усилием). Борис, оставь меня. Оставь разговоры. Андрей умирает. Я не могу, не желаю думать о нас с тобой. Прошу тебя, без надрывов. Я хочу тишины. Имею я право хоть тишины от тебя требовать!

Входит фельдшер с подушкой кислорода и пакетами.

Явление тринадцатое

Те же и фельдшер.

Фельдшер. Меня господин доктор Чижов вызвали.

Соня. Да, да, Котков. Мы вас ждем.

Фельдшер. Так что, Андрею Арсеньевичу хуже?

Соня. Да, плохо, очень плохо.

Соня с фельдшером идут к больному. Борис остается некоторое время один. От больного выходит Бланк.

Явление четырнадцатое

Бланк и Борис.

Борис. А, это вы. Можно к Андрею?

Бланк. Погодите лучше. Вот Софья Арсеньевна выйдет. Ее спросите.

Борис. Он говорил о чем-нибудь с вами?

Бланк. Мало, все больше молчал.

Борис. Нет, а обо мне говорил?

Бланк. Не говорил. (Молчание.)

Борис. Я все-таки пойду к нему.

Бланк. Как хотите. Только там и без того теперь народу много. Кроме того…

Борис. Что?

Бланк. Ах, да поймите сами. Ведь тяжело же ему видеть военный мундир…

Борис. Мундир? Это еще что? Кажется, я…

Бланк. Да вы не волнуйтесь. Положение фальшивое, глаз закрывать нечего. Но будем же сохранять уважение к тому, что происходит. Софью Арсеньевна…

Борис. Что Софья Арсеньевна? Это кто, вы или она находит, что я не сохраняю какого-то уважения, что я не должен видеть брата умирающего, что, наконец, я…

Бланк. Да это здравый смысл вам должен самому подсказать. А вы, я вижу, в своем роде тоже романтик. Не поздравляю вас. Впрочем, я параллелей не провожу. Чем бы вы там ни были, это ваше дело. Мне-то что.

Борис (подходя к нему). Послушайте. Я хотел… Вы, кажется, не злой и не глупый человек.

Бланк. Благодарю вас.

Борис. Я ваших намерений не знаю… Я вас совсем почти не знаю. Но я вас прошу объяснить мне…

Бланк. Ничего я объяснять не стану, при чем какие-то мои «намерения» – не понимаю, и вообще, я уже сказал вам, что это не мое дело. Казалось бы, так все просто, а вы требуете, чтобы я вдавался с вами в какие-то психологии Говорите с Софьей Арсеньевной, если вам что-нибудь еще непонятно. Думаю, однако, и ей не до разговоров.

Борис. Вы в моем доме. И я вас покорнейше прошу… О Софье Арсеньевне…

Бланк. Ну, бросьте эти тонкости. Не ко времени. Я человек трезвый и простой. А что я в вашем доме – очень жаль. Да ничего не поделаешь. Жизнь и не такие шутки шутит, впрочем, я лично ничего против вас не имею. Оставьте только меня в покое.

Борис. Лично ничего? Скажите пожалуйста. Я не знаю, что вы там имеете, чего не имеете, я обратился к вам по-человечески, а вы… кажется… пользуетесь случаем, что я вас не могу поставить на свое место, что я не могу…

Бланк (отходя). Эк, ведь тоже, «по-человечески»! Не могу, не могу… (Громче.) Да образумьтесь, вы. Это уже не романтизм, а неврастения какая-то. Софья Арсеньевна идет…

Явление пятнадцатое

Те же, Соня и доктор.

Соня. Да, да, доктор. Вы идите по вашим делам, а в случае чего я вас вызову.

Доктор. Да я через час назад. Не забудьте номер телефона: семьдесят два – пятьдесят три. Фельдшер пусть меня подождет. До свидания.

Доктор уходит. Борис его тупо провожает до двери. Соня отводит Бланка на авансцену.

Явление шестнадцатое

Те же без доктора.

Соня (Бланку). Бланк, милый, поезжайте-ка и сожгите все. Он беспокоится. Да не думайте на конке ехать. Возьмите извозчика и возвращайтесь скорее. Он еще все про какого-то товарища Александрова спрашивал.

Бланк. Знаю. Я и его извещу. (Уходит.)

Явление семнадцатое

Соня и Борис.

Борис. Соня, послушай. Мне надо тебе сказать… Ты другая, ты ко мне переменилась. Ты меня больше не любишь…

Соня. Борис, Андрей умирает.

Борис. А я не умираю? Разве ты не видишь, что все для меня рушится? Я думал, ты меня поддержишь. Ты одна могла бы помочь мне, а ты…

Соня. Что я?

Борис. Если бы ты любила меня, ты поняла бы, что я не виноват, что иногда человеку нет выхода, нет!

Соня. В чем ты оправдываешься?

Борис. Я не оправдываюсь вовсе. В чем мне оправдываться? Его в тюремную больницу хотели везти. Я его чуть не с силой отбил, а тут Бланк уверяет…

Соня. В чем он тебя уверяет?

Борис. Да вот, что Андрей меня видеть не хочет, что ему мой мундир противен. А я знаю, что перед Андреем я не виноват. Может быть, Бланк в тысячу раз больше перед ним виноват. Но ты ничего не видишь. Ему-то ты все прощаешь.

Соня. Борис. Ты в психопатии. Об этом потом, потом. Не думай же все время о себе.

Борис. Ах, Соня, Соня. (Пауза.) Так я… Пойду к Андрею?

Соня. К Андрею? Нет.

Борис. Значит, он прав? Этот Бланк прав? Значит, ты думаешь, как он? Да ведь это безумие, да ведь все с ума сошли; или я, что ли, с ума сошел? Брат умирает, а я войти к нему не могу? Я о его жизни, как о своей, заботился, я…

Соня. Благодарю тебя за твои заботы. Вместо улицы он умирает спокойно, при нас, хоть и в чужом доме. Благодарю тебя.

Борис. В чужом… Соня!

Соня. Да. И это мой брат умирает, мой, а не твой. Я для тебя, ради тебя говорю «не твой». А если твой, если ты на своего брата мог…

Борис. Ты пустишь меня к нему! Я должен идти к нему! Ты не смеешь. Это бесчеловечно, это жестоко – то, что ты говоришь…

Соня (становясь перед дверью). Нет. Ты к нему теперь не войдешь.

Борис стоит некоторое время молча, затем уходит в дверь направо. Соня садится в кресло и сидит застывши. Пауза. Выходят из средней двери Арсений Ильич, Наталья Петровна и генерал. Соня целует мать, затем отца.

Явление восемнадцатое

Арсений Ильич, Наталья Петровна, генерал и Соня.

Наталья Петровна. Где он?

Соня молча идет с ней к больному. Оттуда бочком выходит фельдшер и затем уходит совсем.

Явление девятнадцатое

Арсений Ильич и генерал.

Генерал. Погоди, Арсений, не сразу. Он слишком слаб.

Арсений Ильич. Да, да. Вот до чего, Пьерушка, дожили.

Генерал. Ну ничего. Даст Бог, еще оправится.

Арсений Ильич. Ну, а что же доктор? Да отчего же не вызвать профессора Вельяминова? А? Надо действовать.

Генерал. Нет, я Чижику верю. Он виды видал, да и все-таки свой человек. Главное горе – первая повязка. Не скоро наложили. Да и перевозить, говорит, не следовало. Ну, а что же было Борису делать, не оставлять же его в Москве?

Арсений Ильич. А где ж он, Боря-то?

Генерал. Да не знаю, тут все был, мы его позовем.

Арсений Ильич. Повидать бы его, расспросить хорошенько, поблагодарить… Соня-то, значит, тут была, а мы думали – в Царском.

Генерал. Соня молодец. Я на нее не нарадуюсь.

Арсений Ильич. Да, да, она у нас молодец. (Помолчав.) Пьерушка!

Генерал. Что?

Арсений Ильич. Да вот, что ж это, а? Неужели он… погибнет? Ведь не может же быть, а? (Плачет, скрывая сморканьем.)

Генерал. Ну что ты. Ну! Ничего. Ну, Бог милостив.

Арсений Ильич. Ведь как исстрадались-то мы за него. Ведь знаешь, как ушел он тогда – так и пропал, так мы ничего и не знали. Тут московское восстание это безумное, ну понимаешь, все время невольные ассоциации мысли… Часа не было, когда бы Андрея я вот тут (хлопая себя по груди) не чувствовал. Ты понимаешь, Пьерушка, а? Ведь я отец. И вот-таки обрушилось несчастье…

Генерал. Ну, что ты уж так… А времена – действительно… И надо же, чтоб Борис натолкнулся. И знаешь? Борис, как его привез, – точно сам не свой, мне даже это не нравится. Извинения какие-то, оправдания, что такое? Уже из вагона вышел, тогда, как Андрея привез, просто лица не было. Надо больного на носилки укладывать, а он сразу о Соне, что она, да как она. Любит уж он ее очень. Ну-с, приехали домой, а нас уже тут Чижик ждет, фельдшер и все такое. Андрей спокойный был. Светлый. Все просил вам не говорить. Как выздоровлю, говорит, сам к ним здоровый пойду.

Арсений Ильич. Говорил это? Так и говорил «сам пойду», а?

Генерал. Все время твердил. Ну, Соню выписали. Уж это я настоял. Да, Арсений, старая я собака, а и то растерялся, пиковое положение.

Входит денщик.

Явление двадцатое

Денщик. Ваше превосходительство. Генерал Каменский вас к себе просит.

Генерал. Сейчас. Вот что. Позови Бориса Петровича.

Денщик. Слушаюсь. (Уходит.)

Явление двадцать первое

Генерал и Арсений Ильич.

Генерал. Измотался я совсем с этой охраной… Надо рапорт подать, чтоб освободили.

Арсений Ильич. Ну, и что ж потом? Когда же Андрей нас к себе потребовал?

Генерал. Сегодня ночью. Да я же тебе рассказывал.

Арсений Ильич. Да, да, рассказывал.

Входит Борис.

Явление двадцать второе

Генерал, Арсений Ильич, Борис.

Борис. Здравствуйте, дядя. (Целуются.)

Арсений Ильич. Спасибо тебе, дорогой, спасибо, родной. (Плачет.)

Генерал. Ну, Арсений, подбодрись. Так нельзя. Как же ты с таким лицом к Андрею?

Арсений Ильич. Я ничего. Я сейчас. Да, да. К Андрею. (Идет к больному, вытирая глаза.)

Явление двадцать третье

Генерал и Борис.

Борис. Как тетя?

Генерал. Ничего, молодцом. А меня совсем затеребили. Сейчас генерал Каменский за мной послал. Я хочу рапорт подать. Не до того.

Борис. Конечно, конечно.

Входят Евдокимовна и Анна Арсеньевна.

Явление двадцать четвертое

Генерал, Борис, Анна Арсеньевна, Евдокимовна.

Генерал. Ну, вот и старая с Анютой. Живо слетала. Посидите пока, милые, вы с холоду. Я сейчас вернусь. На одну минуту только. (Уходит.)

Явление двадцать пятое

Те же без генерала.

Евдокимовна (запыхавшись). Я Анютеньку на крыльце только-только застала. Да где ж он? Где голубчик-то наш белый? Куда его положили-то? (Идет, суетясь, к дверям налево.)

Борис (удерживая ее). Нет, няня, что вы, погодите. Ведь вы с холоду, присядьте.

Анна Арсеньевна. Да Боря, ты мне объясни, откуда? что такое? Я решительно ничего не знала, вдруг вижу – няня. Едем сюда, расспрашиваю, говорит, Андрея при смерти нашли на улице… Это невероятно, и вообще..

Евдокимовна. Ох, Борюшка, уж я теперь пойду. Я его не простужу. Вон и руки теплые. Измучился он небось, голубчик!

Борис. Сейчас, няня, сейчас.

Анна Арсеньевна. Да отчего он у вас, Боря? А мама где? А папа? И вообще… Да что ты молчишь, Господи, какой ты невыносимый!

Входит Арсений Ильич.

Явление двадцать шестое

Те же и Арсений Ильич.

Анна Арсеньевна. Ах, вот папа. Папочка, вообразите, я решительно ничего не знаю – и вдруг. Вы от него, папочка? Он, значит, в угловой лежит? Ах, Боже мой, да вам дурно, папа… Боря, да принеси ты воды. Разве не видишь?

Борис наливает воду.

Борис. Выпейте, дядя.

Анна Арсеньевна. Ну что, папочка, как? Что вы нашли? Узнал вас?

Арсений Ильич. Не могу я… Не могу там… Боря, ты видел его? Давно он такой?

Борис. Я его… сегодня не видал.

Арсений Ильич. Нет, уж теперь что же… Какая же надежда, а? Анюта, ты подожди, подожди…

Евдокимовна. Довели, а теперь подожди. Долго ли у дверей-то стоять? Барыня-то с Сонюшкой там небось. (Твердо идет к двери и входит к больному.)

Явление двадцать седьмое

Те же без Евдокимовны.

Анна Арсеньевна. Папочка, вы успокойтесь… Ведь так нельзя. Поберегите себя. Это ужасно, ужасно, я понимаю, отовсюду такие несчастья, и вообще… Я сама теряю голову. Главное, ничего решительно не знаю, и сразу: умирает. Да кто это сказал? Был консилиум? Боря, неужели ты не можешь мне хоть в двух словах толком объяснить.

Борис. Не приставай, Анюта, с пустяками. Поверь, все сделано, что нужно.

Входит генерал.

Явление двадцать восьмое

Арсений Ильич, Анна Арсеньевна, Борис, генерал.

Анна Арсеньевна (генералу). Дядя Петя, дядя Петя! Вот вы ушли, а папе здесь дурно было. Дядя Петя, скажите, неужели так опасно? Ведь он ранен, дядя? Может быть, Вельяминова привезти? Ведь я его отлично знаю, он сейчас же, если сама за ним поеду, и вообще…

Генерал. А ты успокойся, суета. Мы уже послали за кем нужно. Ты сядь, да потише, а то там, пожалуй, слышно. Евдокимовна где же?

Борис. Туда ушла.

Арсений Ильич. А я не могу, не могу. У него уже голосу почти нет…

Борис. Дядя, милый, если б вы знали… Дядя, вы верите, я все сделал, что только в силах было человеческих…

Генерал. Да брось ты. Разве кто сомневается?

Борис (не слушая, продолжает тихо). У меня в сердце что-то оборвалось, как я его увидел, узнал… Так и представилось, что если бы увидали тетя Наташа, Соня… Я уж тут ни о чем не думал, только о нем, да о вас о всех. Мне ведь показалось, что он умер, ну, а потом, когда он очнулся, – такая радость! А теперь вот опять. Да не смотрите вы так, дядя, милый, я ведь душу за вас всех…

Арсений Ильич (слабо). Боря, милый ты мой, я ведь знаю, знаю, уж, видно, судьба.

Генерал (лепечет). Ну, что там, авось еще как-нибудь… Мало ли терпели, еще потерпим… Терпение, брат, это такая штука… Что ж такого, ну и потерпим.

Явление двадцать девятое

Те же и Соня.

Соня (выходя из комнаты больного). Идите все. Он кончается. (Все идут, Борис последний.)

Громадная, тягостная пауза. Сцена пуста. Темнеет. В среднюю дверь входит тихонько фельдшер Котков. Оглядывается, прислушивается, садится у стенки. Затем приходит денщик Дорофеев. Потом в дверь постепенно начинают заглядывать денщики, вестовые. Выходит от больного Евдокимовна. Все встают.

Явление тридцатое

Евдокимовна, Котков, Дорофеев, денщики, вестовые.

Евдокимовна (причитая). Отдал Богу душу, прости ему, Господи, прегрешения. Упокой, Господи. (Обращаясь к денщикам.) Кто тут из вас, братцы, потолковее? Грехи наши тяжкие! Надо ведь покойника прибрать. Дорофеич, голубчик, уж ты мне помоги. Уж кроме меня, никого тут нет. А забот-то, Боже мой, сколько. За духовенством послать надо. Тихо скончался, вздохнул, Богу душу и отдал. Дорофеич, нет ли у тебя пятаков медных, надо ему глазки закрыть. Да полотенечко принеси, подвязать его, пока не остыл. Господи, Господи, прости ему прегрешения, ведь без причастия скончался-то. И чего барыня смотрела.

Евдокимовна с плачем возвращается в комнату, где лежит Андрей. Котков, Дорофеев и остальные уходят на цыпочках в среднюю дверь. Пауза. Постепенно из комнаты Андрея молча выходят все, кроме Евдокимовны, и молча садятся у стола.

Долгая пауза.

Явление тридцать первое

Арсений Ильич, Наталья Петровна, Соня, Анна Арсеньевна, генерал, Борис.

Наталья Петровна (спокойно и сосредоточенно). Пьерушка, а мы Андрея увозим. Распорядись.

Генерал. Матушка, как же, это невозможно.

Наталья Петровна (крайне настойчиво). Нет, возможно. При твоем положении, да и доктор поможет. Протелефонируй градоначальнику, что ли. Я не знаю там, как. Я хочу, чтобы он в дом вернулся. Он вернулся бы, если бы выздоровел.

Соня. Да, да, ты права, мама. Его нельзя здесь оставлять. Надо скорее его отсюда увезти, скорей, как можно скорей. Мама, вот что, я домой поеду, надо все приготовить.

Наталья Петровна. Поезжай, детка моя. Измаялась ты. Боря, ты бы ее проводил.

Соня. Боря? Боря?.. Нет, мама, нет. Мне тяжело, у меня темно на душе. Мне тебя страшно, Борис. Останься. Я одна, я одна. Только не с тобой.

Пока говорит Соня, входит Евдокимовна, желая обратиться к Наталье Петровне за каким-то указанием. Стоит молча.

Явление тридцать второе

Те же и Евдокимовна.

Борис. Соня, Соня, что ты, Соня…

Соня. Мама, голубушка, вы поймете, может быть. А если и нет… все равно… Я не могу простить. Ненависти не надо, я знаю, я борюсь против ненависти. Но любви нет у меня к тебе, Борис, и нет прощения. Анюта, поедем со мной.

Анна Арсеньевна. Да, да, поедем, Сонечка.

Уходят.

Явление тридцать третье

Арсений Ильич, Наталья Петровна, генерал, Борис, Евдокимовна.

Евдокимовна (подходит к Борису и целует ему руку). Борис Петрович, вы на нее не смотрите. С горя обезумевши, с горя. Вон, куда ее метнуло, своего родного, да царского слугу обижать… Горе это все, батюшка.

Борис (отдергивая руку). Убирайся вон. Тетя, папа, вы слышали? Слышали? Это безумие, это сверх сил. (Нянька уходит в среднюю дверь.) Господи, да что же это?

Явление тридцать четвертое

Арсений Ильич, Наталья Петровна, генерал, Борис.

Борис. Андрей простился со мной, он понял, как же Соня? Как она может?

Наталья Петровна. Боря, замолчи. За дверями твой брат мертвый.

Арсений Ильич. Боречка, милый. Ведь она в состоянии аффекта, прости ей. У меня даже и то голова кругом идет.

Борис. Нет, дядя, все кончено. Все кончено.

Генерал. Боря, не распускайся. Не будь бабой. И у нас у всех смерть за плечами. Недаром присягу давали.

Борис подходит к Наталье Петровне, становится перед нею на колени и прячет лицо ей в колени.

Наталья Петровна (гладит его по голове). Боря, бедненький мой. Я тебя прощаю. И за себя, и за Соню. А Бог тебя и подавно простит. Кто прав, кто виноват, не знаю. На все Божья воля. Должно быть, все виноваты. Одно только знаю, что очень мы несчастные, очень несчастные…

Генерал. Ну, что ж. Мало ли терпели и еще потерпим. Терпение – великая штука…

Занавес.

Действие третье

Конец июля 1906 года

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

Мотовилов – поседел, сгорбился, опустился.

Мотовилова – в глубоком трауре.

Соня.

Бланк.

Евдокимовна.

Фима.

Александра Петровна Восторгова, попадья, лет 45, молодится, роскошные формы, завивает на лбу челку, следит за модами, говорит в нос, «да» произносит как французское «dan».

Иван Яковлевич Привалов, сельский учитель, 30 лет.

Савельич, приказчик из мужиков, на положении управляющего, пожилой, заикается, косноязычие свое скрывает, говоря кстати и не кстати «то есть, это самое».

Действие происходит в деревне Мотовиловых, Тимофеевском. Средняя полоса России.

Звездный вечер. Площадка перед домом. Налево широкая терраса в дом, три широкие ступени ведут на площадку. Налево купы деревьев.

Явление первое

Евдокимовна и Фима. Возятся на террасе около чайного стола.

Евдокимовна. На балконе чай пить выдумали. Кругом бунтовщики, ночью теперь, хоть глаз выколи – на балконе!

Фима. Дарья Евдокимовна, а в Конопельцыне-то управителя побили.

Евдокимовна. Ну, что ты выдумала?

Фима. Право слово. Колька давеча оттуда записку барышне приносил – рассказывал. В селе народу много, рожь возили, он на мужиков крикнул, а они на него, да на него. Ванька Шарик, кажись, его кулаком как вдарит! Еле ноги унес. Господа молчать наказывали. Я Кольке побожилась, что никому не скажу. Так уж только вам.

Евдокимовна. А ведь тут не без жида без нашего. Он все туда стрелял. Барышня-то верит ему, а уж не доведет он ее до добра. Ох, дети, дети, куда мне вас дети, на ниточку вздети и будете висети. И где это Сонюшка? Стемнеет сейчас, а ее все нету.

Из сада идет попадья. Входит на террасу.

Явление второе

Те же и попадья.

Фима, накрыв стол, вскоре уходит.

Попадья. Здравствуйте, милая. Всегда-то в хлопотах. Хлопотунья!

Евдокимовна. Здравствуйте, матушка. (Целуются.) Спасибо, что наших не забываете. Уж очень они все горюют. А Сонюшку в саду не встретили?

Попадья. Нет, не видала что-то. Горей-то сколько Бог послал. Да. Гуляла я, это, по парку и все думала. Сколько воды утекло. Давно ли, можно сказать, здесь Эдем был? Молодежь, веселие. Андрюшенька-то, покойник, поэт наш незабвенный, как, бывало, стихи читал, и все декадентские. А сколько тут народу в Петров день бывало! Костры, это, иллюминация. Нигде так весело не бывало, как в Тимофе-евском. Уж это известно. Да.

Евдокимовна. И не говорите, матушка. Послал Бог испытание.

Попадья. Вот и генерала убили. Ну, скажите на милость? За что эту светлую личность жизни лишили? Рыцарь был настоящий, без страха и упрека. Да. Вот как живой передо мной стоит. Помните, Евдокимовна, когда конопелицкую барышню венчали, какой он веселый был? Фейерверк устраивал. Всем, это, заведовал, горячился. Настоящий кавалер. Царство ему небесное. И смерть-то какая! От руки злодея! А все жиды эти да анархисты. Да.

Евдокимовна. Вот и к нам в дом жид затесался. Примазался с самой кончины Андрея Арсеньевича. А теперь вот второй Месяц живет. И сколько раз я барыне говорила: погубит он Сонюшку! Она добрая такая, жалеет все его. А он разве на что посмотрит? Ведь совершенный нигилист. Долго ли до греха? Уж примечаю я, что неладно. Ну, да что говорить.

Попадья (оживляясь). Неужели правда – влюблена? А Борис Петрович что? Так и расстроилось?

Евдокимовна. Да кабы не этот жид проклятый, не расстроилось бы. А все он.

Попадья. А мы-то с батюшкой говорили, вот – пара. Да. Надеялись тут их и повенчать, как Анну Арсеньевну.

Евдокимовна. А она-то бедная, тоже все мается. С детьми не справиться. Шутка ли одной, вдове-то. Нехорошие такие письма барыне из-за границы пишет.

Попадья. Да, нынче никакого уважения к родителям. Представьте себе, мои-то семинаристы, ведь тоже ораторами стали. По деревням шляются. Того и гляди схватят. Да.

На террасу входит Привалов.

Попадья (вскакивает). Ура! Варшава наша! Иван Яковлевич!

Явление третье

Те же и Иван Яковлевич.

Учитель. Александре Петровне мое почтение. Здравствуйте, Евдокимовна. А старики где?

Евдокимовна. Разве не видали? В гостиной сидят.

Учитель. А молодежь?

Евдокимовна. Да гуляют где-то.

Попадья. Что это вас не видать, Иван Яковлевич?

Учитель. Занят все был, матушка.

Попадья. Шутник! Какие у вас летом занятия! Прокламации печатаете, да с Клавдией Орловой целуетесь. Вот и все ваши занятия. Дон Жуан!

Учитель. А вы откуда знаете?

Попадья. Откуда знаю? Да все село об этом говорит. Не понимаю я вас. Интеллигентный мужчина и ухаживает за такой необразованной. Да!

Учитель. Так ведь образованные недоступны. Вы, например.

Попадья. А вы почем знаете?

Учитель. Ого!

Попадья. Евдокимовна, самовар, поди, не сейчас? Иван Яковлевич, пойдемте на вал. Закат божественный! Все бы только сидеть да любоваться. Настоящий романс, да.

Учитель. Нравится, так и идите. А я тут при чем?

Попадья. Ах, какой нелюбезный. Поэзии вы, дорогой, не понимаете. Настоящий профан. Да.

Учитель. А в ваши годы, да при вашем сане поэзию-то, пожалуй, и пора бросить.

Попадья. Всегда что-нибудь неприятное скажете, всегда. Никакого, можно сказать, обращения у вас нет, да. Темнеет. Из саду выходит Соня. Увидав, что на террасе чужие, останавливается под деревьями.

Учитель. Да уж не такая тонкая штучка, как вы.

Попадья. В высшей степени это неучтиво. (Уходит в дом.)

Учитель. Матушка! Матушка! Что вы, обиделись? Я пошутил. (Идет за ней.)

Явление четвертое

Евдокимовна, Соня.

Затем Фима приносит лампу.

Евдокимовна. И то, пора бы ей угомониться. Под пятьдесят бабе. А туда же. Фимка! Пойди поищи барышню. И куда это она пропала? (Уходит в дом.)

Фима сходит с террасы, озираясь.

Явление пятое

Фима и Соня.

Соня. Фима. Не ищи. Я здесь.

Фима. Ну, слава Богу, барышня. А то боязно в сад-то за вами идти. (Уходит в дом.)

Явление шестое

Соня садится на скамейку под террасой. Входит Бланк из сада.

Бланк. Ты уж здесь? А я тебя в саду искал.

Соня. Здесь.

Бланк. Что ты мне сказать хотела? Начала и не договорила.

Соня. Я? Нет, ничего.

Бланк. Ну, милая, скажи. Ты последние дни смутная какая-то. (Помолчав.) Впрочем, как хочешь. Я тебя понимаю. Я не хотел бы насильно вызвать разговора. Сочтешь нужным – скажешь, потолкуем…

Соня. Устала я…

Бланк. Дел, милая, непочатый край, а ты устала. Ну, что ж. Отдохни. Я эти два месяца, можно сказать, отдыхаю. Уезжать пора. Кстати, и небезопасно тут для меня становится.

Соня. Постой, постой, ты не о том… я хотела тебя спросить…

Бланк. Что с тобой?

Соня. Выслушай меня. Мне тяжело. Ты пойми. Все путается вокруг меня. Петля какая-то затягивается. Дышать нечем. Так нельзя…

Бланк. Как нельзя? Да скажи толком. Какие петли? Ведь не старая же семья тебя связывает? Неужели и мы, борясь за свободу, еще можем чувствовать себя несвободными от старой семьи? В это я не верю. Если у нас будут дети…

Соня. Новая семья! От той уж можно быть несвободными? (Серьезно.) Нет, ты не угадал. Выслушай меня. Мне тяжко… Мне страшно… мне скучно…

Бланк. Со мной?

Соня. Не знаю. Мы оба какие-то жалкие. Общественности себя посвятили, пропагандой занимаемся… Немножко рискуем, но не очень, о нет! А попутно семейное счастье устраиваем… Все как следует, и романтизма даже столько, сколько следует, не больше: парк, соловьи, поцелуи при луне – а потом жена, верная помощница. И все по-хорошему, по-честному… О, старая канитель! Старая, серая жизнь! Серая общественность… Андрей правду говорил, старое душит, сердце выпивает. Смерть без смерти.

Бланк. Заскучала ты, Соня. Но ведь нельзя же так поддаваться настроению, по случайному капризу перестать верить в то, во что ты верила. Жизнь беспощадна; в борьбе с ней не романтические порывы нужны, а тупое, трезвое упорство. Это упорство у меня есть. И у тебя оно есть. Твое уныние временное. Ты такая же, как и я.

Соня. Да… нет… Не такая, не такая! У меня все другое! Я вижу ужас кругом, смерть. Я не умом, а как-то всем существом вижу ее, слышу ее… А ты на это отвечаешь кропотливой работой муравья… Ты говоришь, что это честно, а я… я не знаю. Все несется вперед, рушится, падает, а ты хочешь кого-то образумить. Поздно, поздно…

Бланк. Все рушится… а хоть бы и так? Надо глядеть гибели прямо в глаза, не бравируя, но и не ужасаясь. Гибель… Смотрят же ей спокойно в глаза сотни товарищей. В том-то и выдержка, чтоб не соблазняться гибелью и делать по-прежнему дело жизни. Смерть? Но упорство моей веры в то дело, котором служу, – это ли не победа над смертью? Терпения у тебя, Соня, нет. Нервы расходились, вот и я тебе стал казаться каким-то серым и тусклым. Ты бессознательно вспоминаешь все банальности, все общие места, которые нас, социал-демократов, рисуют в глупом и пошлом виде, и относишь все это ко мне. И ты незаметно отходишь от меня. Ты не хочешь понять, что скрывается под холодной, подчас слишком трезвой внешностью заурядного партийного работника. Говорить о переживаниях не значит еще их переживать, помни это. Ты меня не понимаешь только потому, что я давно пришел к трезвости, давно научился молчать обо всем, что привело меня к упорному, трезвому служению делу борьбы. Я редко высказываюсь, сейчас я говорю с тобою, быть может, в первый раз. Слушай. Из бесконечных далей видны только трезвые и простые вещи. Все же иное – поддельная глубина, истерика. Не глубина это, а болото. Если я отвечу тебе на твои сомнения просто и банально, что у тебя детское нетерпение и что история делается не сразу, знай – в моих словах мудрость еврея. В нас есть особая мудрость. А у тебя, Соня, нет мудрости. Порыв, сменяющийся отчаянием. Теперь нам нужна страшная выдержка, страшное терпение.

Соня. Ждать я не могу. Я ведь живу один раз и зачем-то люблю жизнь, зачем-то живу. Что-то ведь с меня, если я живу, спрашивается же? Да, надо делать, да, нельзя не делать… Смерч закрутился, Андрея убили, дядю Пьера убили… Убивают, а я, храня себя, буду прокламации разбрасывать с тобой? да… что еще? Программные общие места повторять? Нет, я не могу. Нет, если так…

Бланк. Конечно, на нашу долю выпала тяжелая полоса истории. Но мы потрудимся не даром. Будущие поколения…

Соня. Нет мне дела до будущих поколений! Сейчас – моя жизнь, моя вина, мой ответ. Моя боль неутолимая!

Бланк. Но ведь есть же у тебя твое личное счастье, Соня? Вспомни, мы любим друг друга. Вместе легче страдать.

Соня. О, какое личное счастье! Вместе ты говоришь, вместе… А вот я страдаю одна… Ты не хочешь меня понять. Или ты не можешь?

Бланк. Милая, хорошая моя. Ну, успокойся, ну скажи…

Соня. Я скажу. Вот что я тебе скажу… Вот что я думала… Да, да, думала – и думаю: если кругом все только сплошное безумие, – бежать надо, без оглядки, на край света… или…

Бланк. Или что?

Соня (помолчав, спокойно). Или, у кого есть силы, есть вера в свою правду, идти, как Андрей, убивать, быть убитым; других путей нет сейчас для нас. Я не вижу.

Бланк. Безумие. Истерика.

Соня. Я спокойна. Да, конечно, это безумие. У меня нет веры Андрея… Я не знаю. Своей смерти я не боюсь, но права на чужую жизнь у меня нет… Мне страшно, страшно… Я не знаю, куда идти. Неужели нет, действительно нет иных путей, иного выхода? О, помоги мне, помоги мне. Пойми, что я тебе говорю, я слабая, усталая…

Бланк. Милая, бедная ты моя. Словами я не могу тебе помочь. Просто ты еще не знаешь ни меня, ни дела. Передумай, перестрадай, только серьезно, без истерики, и ты доверишься мне. От дела я никогда не отойду. Я до конца жизни буду бороться за счастье других, за угнетенный народ мой, за свое счастье и за тебя тоже. Да, Соня, за тебя. Чтобы ты победила уныние свое, полюбила жизнь. Она прекрасна В ней святая борьба. Человек победит судьбу. Сильный и светлый вступит он в царство свободы из царства необходимости…

Соня. Ты прав для себя. Иди своей дорогой, оставь меня.

Бланк. Соня, кто-то пришел на террасу. Пойдем в сад, я должен тебе еще сказать…

Соня. Нет, оставь меня. Потом, после. Теперь я хочу быть одна. Я должна быть одна. (Уходит за дом.)

Бланк через некоторое время идет на террасу. На террасу вошли Арсений Ильич, Наталья Петровна, попадья, Привалов, позже Бланк.

Явление седьмое

Арсений Ильич, Наталья Петровна, попадья, Привалов, Бланк.

Попадья. Батюшка дома сидит. Нельзя же дом оставлять. Нынче ни одного момента спокойствия. Да. Представьте, Наталья Петровна, сегодня я, это, сижу у окна, и вдруг с улицы какие-то сарданапалы подходят и начально так денег просят. Я окно захлопнула, а они мне такое слово вслед, что даже сказать нельзя. Да. Совсем избаловался народ. Да.

Привалов. А вы, матушка, дурные слова понимаете?

Наталья Петровна. Сони не видали?

Бланк. Она у себя, наверху, сейчас придет. Ну что, Иван Яковлевич, как дела? Матушка, а я ваших сынков сегодня видел. Молодцы они у вас.

Попадья. Ах, мосье Бланк, какие молодцы. Это, можно сказать, мое вечное страдание, да.

Привалов. Каких змей вы на своей обширной груди вскормили!

Входит Евдокимовна.

Явление восьмое

Те же и Евдокимовна.

Евдокимовна (с ехидством). В Конопельцыне управителя мужики избили.

Наталья Петровна. Все-то ты знаешь, Евдокимовна.

Евдокимовна. Да, небось, Иосиф Иосифович лучше моего знает.

Арсений Ильич. Кто тебе сказал?

Евдокимовна. Уж правду говорю.

Попадья. Ну, вот, я говорила тоже.

Евдокимовна уходит.

Явление девятое

Те же без Евдокимовны.

Привалов. Что вы говорили? Ничего вы не говорили. Да и мерзавец-то этот конопелицкий управитель. Поделом ему.

Попадья. Ну да, вы вот все так, Иван Яковлевич. Принципности у вас никакой. Наталья Петровна, представьте себе, мне наметай начальник станции говорил, что ему с прокламациями сладу нет. Как поезд пройдет, так вся станция прокламациями завалена, и все самого возмутительного содержания.

Привалов. А вы их, матушка, читали?

Попадья. Вот и читала.

Привалов. Вас бы за это арестовать следовало.

Попадья. И чем это все кончится? Катастрофа грандиозная.

Арсений Ильич. Сил нет. Я совершенно болен. Тут жить нельзя.

Бланк. Не бойтесь, к вам не придут.

Арсений Ильич. Да непременно придут. Никакого сомнения нет, что придут. Елачина спалили же. Это безумие – жить здесь. Как разогнали Думу проклятую, так удержу не стало. Я понимаю, она действительно утрировала, но неужели нельзя было как-нибудь… Постепенно… смазать, осадить там, осадить здесь. А ведь это ад, хаос, варварство…

Наталья Петровна. Опять ты волнуешься, Арсений.

Привалов. Кто же в этом хаосе виноват?

Попадья. А на духовенство теперь поход. Реформы, реформы и реформы. Да. Точно духовенство в чем виновато. Из кулька в рогожку перебиваемся, а еще реформы. Да.

Привалов. Я вчера вашего батюшку встретил. Из Заклинка ехал. Целую телегу всякого добра вез.

Попадья. Бессребреник какой нашелся. Вам, поди, бабы полотенец да кур не носят. Да.

Соня входит из дома.

Явление десятое

Те же и Соня.

Наталья Петровна. Ну, наконец-то ты.

Соня. Мы гуляли с Иосифом Иосифовичем. Так хорошо. Люблю я Тимофеевское.

Попадья. Очаровательно здесь. Парк-то какой. Я говорила Евдокимовне, настоящий Эдем.

Привалов. Так ведь в Эдеме-то змей и завелся.

Попадья. Много вы знаете. Атеист!

Входит Савельич.

Явление одиннадцатое

Те же и Савельич.

Савельич. То есть, это самое, ваше превосходительство, Лыково горит.

Соня. Ах, правда, зарево какое!

Все спускаются с террасы.

Савельич. Так что, это самое, подпалили.

Попадья. Конечно, подпалили. И наверное, калинкинские. Там все головорезы.

Привалов (отводит Бланка в сторону). Иосиф Иосифович, а вы бы, батенька, убирались отсюда, да поскорее.

Бланк. А что?

Привалов. Да до вас добираются. У меня, надо вам сказать, с урядником дружба. Так он намекал.

Бланк. Я и то собираюсь. Спасибо.

Арсений Ильич. Нет, нет. Так нельзя. Надо уезжать. У меня каждый день сердечные припадки. Я в этом доме родился, а завтра от него, может, куча углей останется. Да черт с ним, с домом-то, а нас, вы думаете, кольями не распорют?

Наталья Петровна. Арсений, не распускайся.

Савельич. То есть, это самое, очень тут стало опасно, ваше превосходительство.

Попадья. Иван Яковлевич, голубчик, поедемте со мной, мне страшно. И батюша дома один.

Привалов. Ничего с батюшей вашим не станется. Наверное, сидит пасьянс раскладывает.

Арсений Ильич. Трудился, работал всю жизнь, отдал науке здоровье, силы… И силы не иссякли еще… И вот, на. Ни за что ни про что, потому что где-то кто-то Думу разогнал… Я-то тут при чем, спрашивается?

Наталья Петровна. Не волнуйся. Ну, уедем за границу, куда хочешь. Мне все равно.

Соня. Савельич, вы бы в Лыково рабочих послали.

Савельич. Что вы это, барышня, то есть, это самое, чтоб нас подпалили? А вот пойти караульных проверить – это, то есть, это самое, следует. Надо бы, ваше превосходительство, еще одного караульного.

Арсений Ильич. Ну, что вздор городить. Точно караульные помогут.

Савельич. Ваше превосходительство, вы бы, то есть, это самое, войск попросили. На станцию сегодня целый полк пришел.

Арсений Ильич. Савельич, оставьте вы меня в покое! Мы все равно уедем, а тут хоть все пропадом пропадай!

Савельич. Как угодно, не мое добро, ваше.

Попадья. Савельич, дорогой! Лошадку-то мою велите закладывать. Я поеду. Иван Яковлевич, милый, поедемте. А батюша-то как волнуется!

Савельич уходит.

Явление двенадцатое

Наталья Петровна. Ну, матушка, куда торопитесь, чайку попьем.

Привалов. Да-с. Иллюминация. И ведь что жгут-то? Сами впроголодь, а хлеб жгут.

Бланк. Господа. Пойдемте на вал. Оттуда виднее. Соня. Нет, не надо.

Наталья Петровна. Лучше сядемте за стол. Надо успокоиться. Уж очень все разнервничались.

Привалов, попадья, Наталья Петровна идут на террасу. Бланк стоит рядом с Соней, смотрит на зарево. Профессор ходит по саду.

Наталья Петровна. Да, Иван Яковлевич. Вам нас трудно понять. Вы чужой здесь человек. Сегодня здесь, завтра там. А нам-то каково? Когда я сюда приехала, в уезде ни одной школы не было. Наша первая. Все на моих глазах выросло. Ведь я чуть не всех крестьян тут знаю, и всегда в ладу жили. Ну, сами посудите, разве мы крестьян в чем обижаем?

Арсений Ильич поднялся на террасу в то время, как говорила Наталья Петровна.

Ведь эти самые калинкинские мне три года за обрез не платят. Что ж, разве я с них тяну? А подожгут лучшим образом.

Привалов. Так ведь если подожгут, так не вас, а помещика. Помещик всегда не прав.

Арсений Ильич. Отличная логика и утешение. Спаси-бо-с. А вы думаете, вас не тронут, третий элемент? Дайте-ка срок, и против вас пойдут. Тут-с вся культура рушится. Пугачевщина идет.

Приходят из сада Бланк и Соня.

Попадья. Иван Яковлевич, милый, ну полно вам чайничать. Лошадку-то уж, наверное, подали.

Привалов. Да что вы, влюбились в меня, что ли, шагу без меня сделать не можете!

Попадья. Даму даже проводить не хотите.

Привалов. Ну, хорошо, поедемте, «дама»!

Попадья. Наталья Петровна, бесценная, до свидания. Завтра у обедни будете? А то я скажу батюше подождать.

Наталья Петровна. Нет, матушка, вы нас не ждите.

Арсений Ильич. Да мы, может быть, завтра и совсем уедем. Ведь не ждать же, в самом деле, чтоб нас подожгли. Поедем в Петербург, сдадим квартиру да и махнем за границу.

Бланк. Правда, вам следует уехать. Чем скорее, тем лучше. Совершенно вам теперь в России делать нечего.

Арсений Ильич. Совершенно нечего, совершенно. Довольно, натерпелись. В чужом пиру похмелье.

Бланк. Конечно, конечно. Соберитесь-ка поскорее да и уезжайте.

Привалов. А зарево-то уменьшается. Ну, матушка, я ваш, весь ваш. (Наталье Петровне). Если впрямь уезжать надумаете, дайте знать. Я зайду. Может, указания какие дадите, ведь вы, как-никак, а попечительница.

Попадья. Наталья Петровна, непременно дайте знать. Мы с батюшей проститься приедем. До свидания, милая.

Все идут провожать уезжающих, кроме Бланка и Сони.

Арсений Ильич (уходя). Да уж если уезжать, так действительно скорее, как можно скорее.

Явление тринадцатое

Бланк и Соня.

Бланк. Ну вот, это даже к лучшему. Старики уедут, отдохнут, успокоятся. А нам и свободнее будет, да и выяснится все скорее. Ты скажешь им, что ты… моя жена. На мой взгляд, давно надо было сказать.

Соня. Да. Видишь ли… Я, конечно, скажу им все… Но я, вероятно, уеду с ними.

Бланк. Соня, ты опять давешний разговор, что ли, хочешь поднимать? Поверь, я очень серьезно отнесся к тому, что ты 424 говорила, но только все же у тебя много истерики, настро ения… Уныние, совсем тебя недостойное.

Соня. Нет, милый мой. Я не хочу разговоров. Зачем? Подумала одна: худо ли, хорошо ли, а свое про себя поняла – ну и довольно. Правда, я хотела что-то тебе высказать – всегда ведь рвешься высказаться… близкому, каким ты мне казался. Не сумела этого – ну и не надо. Я покорилась. Я вот только и хотела сказать тебе, что уеду.

Бланк. Да что ты, Соня? Чему ты покорилась? Я отлично тебя понял и понимаю. Я чувствую твое уныние, твое отчаяние. И сам через это проходил. Ты ищешь оправдания, искупления, жаждешь себя в жертву принести. Это святое чувство, но оно слабость. Тут есть замаскированный эгоизм…

Соня. Может быть. Я тебе уже сказала, я не хочу разговаривать, спорить. У каждого из нас своя правда. Но моя – моя, и я с этим ничего не могу поделать. Ты вот все об унынии. Видишь, как ты меня не знаешь! О, я не унылая. Я могу мучиться, ошибаться, колебаться, возвращаться – я еще и теперь не знаю, окончательно ли я повернула с моего перепутья, не затуманит ли опять жизнь, но одно знаю: в унынии, в однообразном отчаянии жизнь моя никогда не влачилась, и никогда я ее влачить не буду.

Бланк. Ведь не хочешь же ты сказать, что ты… по ошибке со мной сблизилась? Мы полюбили друг друга сознательной любовью… А если так, то зачем же ты хочешь меня покинуть?

Соня. О, я понимаю, что я делаю. Я ни в чем не раскаиваюсь… но ведь это еще не значит, что сближение наше не было ошибкой. Послушай: такое сближение, как наше, вот когда люди становятся мужем и женою или любовниками, – это или так велико и важно, так безмерно важно, что всей важности ты даже и не понимаешь, да и редкие понимают… или же это совершенное ничто, совсем ничто. Сошлись – и не сошлись. Сошлись – и не увидели друг друга. И вот, когда сошлись – и не увидели, это, может быть, еще важнее, потому что тут непростимое, незабвенное… Люди не смеют так сходиться… чтоб в глаза друг друга не видеть! Это им не позволено! И если оно с ними случается…

Бланк. Ты отлично знаешь, как я тебя люблю.

Соня (продолжая свою мысль). И мы с тобой, мы с тобой… Я еще не знаю, я еще не смею знать… Но мне кажется иногда, что мы с тобой, вот так, в глаза друг друга не увидели, вот так, ничего и не было; марево, туман какой-то наплыл…

Бланк (с раздражением). Значит, ты не поняла, а не я, насколько мы глубоко и неразрывно связаны. Если же ты меня не любишь, если ты просто поддалась мимолетному увлечению, то имей мужество это сказать, а не прикрывайся громкими фразами. Скажи прямо, что я для тебя больше не существую. (Меняя тон.) Соня, это все неправда, это туман. Ты испугалась личного счастья, тебе показалось, что оно не заслужено. Это пройдет, милая. (Обнимая ее.) Я тебя люблю и ты меня любишь, да? да?

Соня (отстраняя Бланка). Весь ты – мой туман. Холодный туман. Весь ты… Весь ты… Никто не виноват, а может быть, оба мы виноваты. Нет, должно быть, никто. Ведь и я твой туман… Ведь ты тоже в глаза меня не видал!

Бланк. Соня, замолчи сейчас! Это дико, что ты говоришь. Я хочу положить всему конец. Сегодня же вечером я прекращу это нелепое, фальшивое положение. Я верю в тебя, в себя, в твою любовь. Будущее покажет тебе правду. Сегодня же я скажу все твоим. Мы поговорим серьезно. И уедем отсюда как можно скорее. Пора положить конец, пора вернуться к трезвости и настоящей жизни. Слышишь, Соня?

Соня. Слышу. Делай, как хочешь. Пусть будущее покажет правду. А только и ты ее, настоящей правды, так же не знаешь, как я не знаю. Пусть покажет будущее… (Идет на террасу, за ней Бланк.)

На террасу входят Арсений Ильич и Наталья Петровна.

Явление четырнадцатое

Арсений Ильич. Я, может быть, и преувеличиваю, может быть, это нервы, но оставаться я здесь не могу. Сил моих нет.

Наталья Петровна. Да, Арсений. Надо уезжать. Слишком тут тяжело.

Арсений Ильич. Правда, поедемте завтра, налегке. А Евдокимовна дом приберет, уложится и приедет с вещами. Ведь все равно за границу не сразу. Соня, хочешь за границу? Ведь ты тоже хочешь за границу?

Соня. Да, хочу.

Арсений Ильич. Ну вот и отлично. Все и поедем. Наталья Петровна. А куда же поедем-то? Арсений Ильич. В Париж. Разумеется, в Париж. Я там заниматься буду. Лекции читать…

Бланк. Арсений Ильич. Мне нужно с вами поговорить.

Входит Евдокимовна.

Явление пятнадцатое

Те же и Евдокимовна.

Евдокимовна. Идут! Идут!

Убегает. Все вскакивают.

Арсений Ильич. Мужики? Мужики?

Бланк бежит в дом.

Явление шестнадцатое

Соня, Наталья Петровна, Арсений Ильич.

Бланк (из дверей). Идите. Это полиция и солдаты. В Лыково, должно быть.

Арсений Ильич уходит с Бланком.

Явление семнадцатое

Соня и Наталья Петровна.

Наталья Петровна. Солдаты? Солдаты? Зачем солдаты? Соня, когда же это кончится? Они стрелять будут? Господи! Господи!

Соня. Мамочка, милая, они в Лыково идут. Они у нас не останутся.

Наталья Петровна. Только бы они не стреляли. Неужели опять убийства? Сколько крови…

Соня. Нет, мама, они только охранять будут. Не бойся, моя хорошая, дорогая. Вот поедем за границу, будем жить тихо, в стороне, покойничков своих поминать…

Наталья Петровна. Помнишь, как дядя Пьер за Андрюшей ухаживал? Сколько ласки у него было! И Андрей его любил. А вот оба погибли. Точно друг друга убили.

Соня. И милое Тимофеевское умирает; как живой человек умирает. А Андрей-то как его любил! А Борис! Прошлым летом, на войне, мы с ним все вспоминали, как здесь когда-то в индейцев играла.

Наталья Петровна. Кажется, ушли?

Соня. Кто?

Наталья Петровна. Да солдаты!

Соня (прислушиваясь). Солдаты? Должно быть, нет еще. Слышишь шум?

Наталья Петровна. Да, слышу. Господи, Господи!

Соня. Мама, мама! Что-то будет, что-то будет с нами? Ничего я больше не вижу, не понимаю, где правда, где ложь. Но так жить больше нельзя. Как вспомню об Андрее, о дяде Пьере, так сердце и упадет… Должны же мы искупить эти смерти. А мы…

Наталья Петровна. Что мы?

Соня. Да нехорошо как-то живем. Не так, не то.

Наталья Петровна. Мы старые, Соня. С нас не спросится. Столько горя нам Бог послал, что иногда даже не под силу. А ты, детка, еще успеешь, У тебя жизнь вся впереди.

Соня. Ах, мама, что я успею! Я совсем, совсем не знаю, что делать…

Наталья Петровна. А мне верилось, что ты понемногу успокоишься, что Иосиф Иосифович тебе поможет…

Соня. Нет, мама. Он мне душу опустошил. Ничего в ней не осталось, недоумение какое-то…

Вбегает Арсений Ильич. В изнеможении падает в кресло. Некоторое время молчит.

Явление восемнадцатое

Те же и Арсений Ильич.

Наталья Петровна (вставая). Что с тобой? Арсений, тебе дурно?

Арсений Ильич. Ничего, ничего, все пустяки. Не волнуйтесь.

Соня. Да что такое, наконец? Папа, да говорите же!

Арсений Ильич. Бланк, Бланка…

Соня. Что, что?..

Арсений Ильич. Его… увезли.

Соня. Арестовали?

Арсений Ильич молча кивает головой.

Соня. Где он, где он? Надо же ехать… да что это, Господи, да как же это? Я иду, я иду. (Порывается идти.)

Арсений Ильич (удерживает ее). Никуда ты не пойдешь. Говорят тебе, его увезли. Это пустяки. Я говорил со становым. Надо к губернатору поехать, я похлопочу. Спасибо, еще обыска не сделали. Да где же Евдокимовна? Завтра утром на вокзал поедем, его увидим. Евдокимовна! Он просил кое-какие вещи. Черт ее дери! Вечно нет, когда нужно! Соня, ты лучше знаешь, что он тут делал? Действительно в чем-нибудь замешан?

Наталья Петровна. Оставь, подожди.

Арсений Ильич уходит в дом. Слышны его крики: «Евдокимовна! Евдокимовна!»

Явление девятнадцатое

Соня и Наталья Петровна.

Соня (плачет). Как я перед ним виновата!

Наталья Петровна. Девочка моя, да ты… любишь его?

Соня. Ах, если б вы знали, если б вы знали…

Наталья Петровна. Да ты любишь его?

Соня. Поймите же, что я ничего не знаю! Может, люблю… любила… кажется. Да, кажется, потому что я его… то есть он мой… любовник. Слышишь, мама?

Наталья Петровна. Бедная, бедная ты моя девочка! Не бойся, детка, поплачь, поплачь.

Соня. Что мне делать, что мне делать? За ним идти – зачем? С вами оставаться – зачем? Ничего не знаю, где правда, где ложь…

Наталья Петровна. Соня! Ты его жена. Ты должна идти за ним. Даст Бог, его выпустят, и ты…

Соня. Не могу… Не могу…

Наталья Петровна. Не понимаю.

Соня. Ах, мама, я сама себя не понимаю! Но я знаю, что тут ложь, неправда. А не хочу быть женой. Это было наваждение, надрыв. Я пожалела его, я думала, что люблю его…

Наталья Петровна. Не греши, Соня. Твой путь теперь ясен. Ты теперь прежде всего жена, может быть, будешь матерью…

Соня. Нет, нет, я не жена, не мать, я сама… сама я… Понимаете – я! И зачем ребенок? Что я с ним буду делать? На что он родится? На смерть? Мама, мне страшно, страшно!..

Наталья Петровна. Не нам судить об этом. Не ропщи, детка моя. Смирись.

Входит Арсений Ильич.

Явление двадцатое

Наталья Петровна, Соня, Арсений Ильич.

Арсений Ильич. Завтра рано утром на вокзал. Евдокимовна его вещи приготовит. Соня, ты бы ей помогла. А вечером и сами укатим. Довольно, довольно, сил моих больше нет!..

Входит Евдокимовна.

Явление двадцать первое

Те же и Евдокимовна.

Евдокимовна. Вот делов-то этот смутьян наделал!

Арсений Ильич (возбужденно). Все поедем, все поедем. Все бросим. И тебя, старая, возьмем.

Евдокимовна. Куда это, батюшка, мои кости старые везти хотите?

Арсений Ильич. В Париж, в Париж…

Занавес.

Действие четвертое

Октябрь 1906 года

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

Арсений Ильич.

Наталья Петровна.

Соня.

Бланк.

Анна Арсеньевна.

Вася, ее сын, цыбатый подросток.

Борис.

Максим Самойлович Коген, интеллигент-журналист еврейского происхождения, приземистый, упитанный, веселый, жмурится, как кот.

Иван Иванович Гущин, очень юный поэт, высокий, лицо мертвенное, голос подкошенный, шеей не ворочает от подпирающих его воротничков.

Горничная, француженка.

Действие происходит в Париже, в квартире Мотовиловых.

Гостиная. Осень. В глубине очень широкая стеклянная дверь в столовую. В столовой у стола сидят Наталья Петровна, Анна Арсеньевна и Вася. Разговаривают. В гостиной налево, у камина, Арсений Ильич. Ноги под пледом. Бланк ходит по комнате, попивая кофе из маленькой чашечки.

Явление первое

Арсений Ильич, Бланк.

Арсений Ильич. Ну, что ж, оно, пожалуй, и лучше, что вы наконец собрались. Скучно нам, старикам, будет, да ничего не поделаешь.

Бланк. А вы к нам весной приезжайте. В Женеве дивная весна.

Арсений Ильич. Ну, до весны-то… еще, может амнистию дадут. Вы в Россию уедете.

Бланк. Какая там амнистия. Да мне все равно. Надо будет – и без амнистии вернусь. Пока хочется получиться. Ужасно притупляет пропаганда, я даже за литературой перестал следить. В тюрьме кое-что подчитал, жаль бросать. А Плеханов в этом деле незаменим.

Арсений Ильич. Да, да. Как бы только Соня в Женеве не соскучилась.

Бланк. И Соня, если захочет, всегда дело найдет. Вот, мне поможет… Я ведь насчет иностранных языков плох. Вместе читать будем… Наконец, там большая русская колония.

Арсений Ильич. Да, да. А все-таки трудно вам предрешать. Сегодня одно, а к весне… да что к весне! и раньше – так все в России может повернуться…

Бланк. Я не сомневаюсь, Арсений Ильич… Но что же из этого? На наши планы это существенно влиять не может. Наше дело такое… не русское оно только – всемирное дело. Россия пока переживает свою революцию. Это необходимо, но это лишь подготовка к будущей, к последней, к настоящей.

Арсений Ильич. Ну, мы-то уж ее не увидим. Да и вы, пожалуй, не увидите.

Бланк. Право, не знаю. Не останавливаюсь на этом вопросе. (Помолчав.) Мне важно мое дело делать, сегодня, завтра. Если мои усилия хоть сколько-нибудь послужат для достижения общей последней цели, то с меня достаточно этого сознания. Главное, не терять даром сил и дней.

Арсений Ильич. Я понимаю.

Бланк. А тут суета какая-то, в Париже. Сосредоточиться невозможно. Да и Соне здесь нехорошо. Я вам откровенно скажу, Арсений Ильич, нездоровая у нас здесь атмосфера. Уж, кажется, я человек нормальный, а и то стал какой-то раздражительный. Поверьте, не виню я вас. По-человечески я вас искренно полюбил, понимаю вас, ценю ваше личное благородство, неисчерпаемую доброту Натальи Петровны… Но что же поделаешь! Жизнь – штука жестокая. В ней железо есть. Она неумолимо отстранила вас, отстраняет. Идти нам против нее, оставаться с вами – это значит самим обессилеть. Соне очень тяжело. Я вижу. Но единственное ее спасение – переменить обстановку, жить с людьми, у которых нет ничего в прошлом, а все в будущем. Прошлое ее давит. Хватит силы преодолеть – выплывает.

Арсений Ильич. Отлично я вас понимаю. И спасибо, что так прямо говорите. Мы – прошлое. Но мы вам мешать жить не будем. А все-таки утешение у нас есть: были и мы нужны в свое время… Ведь были же? (Пауза.) Свое дело в свое время ведь сделали же?

Бланк (рассеяно). Конечно, конечно…

Молчание.

Арсений Ильич. А сколько езды-то до Женевы? Бланк. Ночь одна. Завтра вечером выедем, а утром в Женеве. Арсений Ильич. Вы хоть пишите нам почаще. Бланк. Я корреспондент плохой. А Соня, конечно, писать будет. (Уходит в дверь налево.)

Явление второе

Арсений Ильич.

Арсений Ильич (кричит в столовую). Вася! Принеси мне еще кофею!

Из столовой голос Натальи Петровны: «Сейчас». Входит Анна Арсеньевна с чашкой.

Явление третье

Анна Арсеньевна и Арсений Ильич.

Анна Арсеньевна. Все вы, я вижу, киснете, папочка. Опять плохо спали. Нехорошо вам и кофе столько пить.

Арсений Ильич. Да что ж делать-то, как не киснуть? Погода скверная, здоровье скверно… Что ж делать? Мы – прошлое, друг мой, нам только и осталось, что киснуть, пока не докиснешь… Да. (Помолчав.) Вот завтра наши уезжают.

Анна Арсеньевна. Так, значит, окончательно решено?

Арсений Ильич. Завтра едут.

Анна Арсеньевна. Тоже эгоизм какой у Иосифа Иосифовича. Бросить вас одних. Знает, что и мне надо уезжать. Ведь я-то не по своей воле, я Васю везу.

Арсений Ильич. Ну, это пустяки. Со стариками им нечего делать. Говорят тебе, мы – прошлое. А им в будущее надо смотреть. Бланк отличный человек – деятельный такой, серьезный. Энергия…

Анна Арсеньевна. А в Соне я последнее время как-то не замечаю энергии.

Арсений Ильич. Русская барышня. Поймешь ее! Все неразбериха. Нынче горит, а завтра, глядишь, завяла. А потом опять ничего. Выдержки нет. Я от Сони, так сказать, отступился. Отказываюсь тут что-нибудь понимать. Пусть уж Бланк. Авось он ее выдержке научит. Это в нем, слава Богу, есть.

Анна Арсеньевна. Ах, папочка, Соню браните – «русская барышня», а сами-то разве не по-русски на все ворчите, и на погоду, и на Париж? Чудный город. Я совсем парижанкой сделалась. Кабы не Васю везти – не выехала бы. Какие люди! Эта чудная Франсуаза – прямо мой ангел-хранитель. Ведь это она меня ввела в теософское общество, а я там душой отдыхаю.

Арсений Ильич. Астральные тела изучаешь? Что ж, всякому свое. И это один из видов прошлого…

Анна Арсеньевна. Какое прошлое? Это вечное, вечное.

Арсений Ильич. Ну, милая моя, меня от вечностей такого сорта тошнит. Утешайся теософиями, я тебе не мешаю: для кого же они, как не для вас с Франсуазой?

Входит Наталья Петровна с Васей.

Явление четвертое

Арсений Ильич, Анна Арсеньевна, Наталья Петровна, Вася.

Анна Арсеньевна. А вот, папа, Франсуаза меня все про Соню спрашивает, мне даже неловко. Я уж говорю, что, собственно, брак задержан русскими деламми, а как можно будет – они тотчас же обвенчаются.

Наталья Петровна. Ты бы вышел, Арсений. Целыми днями сидишь у камина.

Арсений Ильич. Ну, на что я выйду? Куда я пойду? Грязь, толпа, скука… А тебе, Анюта, и чудной твоей Франсуазе я искренне удивляюсь. Кажется, пора бы французам привыкнуть к гражданскому браку. А выходит, что мы, так сказать, терпимее их. (Помолчав.) Ну и обвенчаются, конечно, в свое время. Экие пустяки какие.

Наталья Петровна. А Иосиф Иосифович где же?

Арсений Ильич. К себе пошел, должно быть.

Вася. Дедушка! Соню в синагоге венчать будут?

Арсений Ильич. Дурак.

Вася. Нисколько не дурак, а просто спрашиваю. Ведь он жид.

Арсений Ильич. Вася, поедешь в пажеский корпус, там и безобразничай, а у меня в доме прошу вздору не молоть.

Анна Арсеньевна. Папочка, уж я от него отступилась. Кажется, всем для них пожертвовала, за границу увезла – нет. Добился-таки этот воин своего. Я уж от полковника Генца письмо получила, обещает устроить его у себя, а к весне в пятый класс приготовить.

Арсений Ильич. Премудрость там, подумаешь, в корпусе-то. В два месяца все вызубрить можно.

Анна Арсеньевна. Отвезу его, и пускай. Как уж он там хочет. Силы последние иссякли. Если б не Франсуаза, которая поддерживает мой дух, я бы давно, я бы давно…

Вася. Ты опять не сдерживаешься? Ведь уж кончено, сама же говоришь, что отступилась, чего ж еще?

Анна Арсеньевна. Вот, слышите, как он с матерью говорит? Нет, Шура мой, какой он там ни на есть, Шура никогда бы…

Вася (перебивает, вскакивая). Шура? А Шура ваш… Шура вполне достоин… по заслугам будет… если его когда-нибудь к столбу привяжут.

Наталья Петровна. Вася! Господи, Господи! Так говорить… О мальчике… О брате…

Вася. Надоело уж! Тут мать, тут брат, тут дядя – слова не скажи! Вот дядя Боря. Что ж, оттого, что он мне дядя, я молчать обязан? Нисколько. Был на войне, служил в хорошем полку – и вдруг в отставку. Что это, глупость? Или – ренегатство?

Арсений Ильич. Сейчас же замолчи или убирайся вон. Я очень серьезно говорю.

Анна Арсеньевна. Боже мой, Боже мой… Как ты посмел?

Арсений Ильич. Брось, Анюта. Успокойтесь вы все, сделайте милость. И так невесело, свару завели. (Пауза.)

Анна Арсеньевна. А Боречка давно был у вас?

Наталья Петровна. Да вчера заходил.

Анна Арсеньевна. Какой он миленький в штатском. Привыкнуть не могу, не узнаю его каждый раз. Похудел только ужасно.

Наталья Петровна. Тоскует.

Анна Арсеньевна. Смерть дяди Пьера так его потрясла. Ему бы развлечься. Ах, здесь премилое общество. Если б я не уезжала…

Вася. Мне пора. Я ухожу.

Анна Арсеньевна. Куда ты?

Вася. Мне нужно. (Прощается и уходит.)

Явление пятое

Те же без Васи.

Анна Арсеньевна. Вот, видели? И не смей спросить, куда. Недавно всю ночь с какими-то мерзавцами прокутил. Я думала, с ума сойду. Нет, в нем что-то ненормальное.

Арсений Ильич. Ну, кутежи-то – это, положим, всегда было. А вот ретроградство его дикое, да к Шуре ненависть – это действительно… странное что-то. Теперь молодежь, дети даже, все ведь, как Шура, чего глаза-то закрывать. А этот у тебя… действительно выродок какой-то.

Анна Арсеньевна. Ах, уж не знаю, что лучше. И как после этого в карму не верить? Ясно, их душам предстоит целый ряд перевоплощений…

Арсений Ильич. Пошла свою чепуху городить.

Через столовую входит Борис.

Явление шестое

Арсений Ильич, Наталья Петровна, Анна Арсеньевна и Борис.

Наталья Петровна (встает навстречу). Здравствуй, милый мой мальчик.

Анна Арсеньевна. А, Боречка. (Целует его.)

Борис. Здравствуйте, милые. (Жмет руку Арсению Ильичу.) Сони здесь нет?

Арсений Ильич. Ну, что, шатаешься по Парижу?

Борис. Брожу… Да невесело как-то. Им до нас дела нет, да и нам до них тоже. И столько людей, столько людей. Просто точно не люди, а нарочно.

Наталья Петровна. Ты ведь, Боря, в первый раз в Париже?

Борис. В первый. И уж не знаю… Неужели идеал России – Париж, с равноправием, кокотками, автомобилями, цилиндрами, да свободой… чтобы все это иметь. Страшно мне как-то…

Арсений Ильич. Ну, Боря, слышали уж мы эту песенку о гнилом Западе. Я ворчу на Париж, да ведь я что, моя жизнь в прошлом, а тебе не моими глазами надо смотреть. Сейчас же завел: Запад, Запад.

Борис. Да нет, дядечка, не гнилой он, Запад, не гнилой – милый, святой, хороший… только не наш, другой. Мы другие. Нам другое надо. Впрочем, ничего я не знаю.

Анна Арсеньевна. Поживешь – оценишь Париж. Сколько жизни, комфорта, свободы! Люди ласковые, простые. Живут естественно, как живется, без вопросов. У нас все как-то странно, утомительно: сейчас же вопросы и вопросы. Точно нельзя без всяких решений жить. Брать жизнь, какой Бог ее создал. Ну, я не говорю, не вдумываться, отчего же? Но ведь у нас пойдут эти вопросы – и сейчас же ненависть, злоба..

Наталья Петровна. Ненависть у нас безмерная накопилась. Здесь ненависти нет, это правда. Да ведь зато и любви нет…

Борис. Тетя, тетя, милая, столько у нас ненависти, что даже слышать друг друга не можем. Все друг друга презирают, в чем-то укоряют, и никто никому не верит. Нет ненависти, нет и любви, скажете? А из ненависти любовь вырастает ли еще? Ведь ни слова о ней, ни одного единственного. Забыли, что ли, или не было ее никогда? И не будет?

Арсений Ильич. Да что тут о любви мечтать. Добиться бы простой человеческой справедливости…

Борис. Нет, дядя, кто любовь любит, тому справедливости не надо. Какая уж справедливость в любви? Справедливость будет рассуждать, кому умереть, кому жить, а в любви никакой смерти нет, одна жизнь… И даже совсем и жизни нет, если нет любви.:.

Наталья Петровна. Судьба тебя изломала, Боречка. Взвалила тебе на плечи столько, что не всякому вынести.

Борис. Нет, тетя, из-за этого мира не прокляну. Я люблю ее, жизнь, и такую, как она есть. Всегда любил. Только сам-то я… вы знаете, ну что я? Всегда боялся идти впереди жизни, над жизнью… мечталось жить в самой середке. Думалось, не там ли еще теплится искорка любви? Оторвешься, выйдешь – и очутишься в пустоте. А теперь вдруг и этого нет: жизнь сама ушла из-под меня, выскользнула… И я уже позади, за жизнью остался. Смотрю на нее, как сквозь стекло. Точно в корпусе, бывало, глядишь из окна: Садовая, извозчики, магазин Крафта… Ну да что обо мне. Я человек конченый: Je suis un – опустившийся человек – это у Достоевского, кажется, кто-то говорит.

Арсений Ильич. Право, противно тебя и слушать. Ноешь, ноешь. Совершенно, как Соня. Уж если вы опустившиеся человеки, так я-то кто? Старая калоша, которая промокает. Благодарю покорно. Нет, вот Бланк – этого я понимаю. Уж он не заноет, руки сложа сидеть не будет в двадцать шесть лет. И что такое случилось, скажите пожалуйста? Что случилось? Каждому поколению своя жизнь, своя работа… Отжили мы – вы живите… Слава Богу, на ваш век жизни хватит. Бланк совершенно прав.

Борис. Да, да. Разве я спорю? Бланк совершенно прав. Честь ему и слава. А когда они едут?

Арсений Ильич. Завтра вечером.

Входит Коген.

Явление седьмое

Те же и Коген.

Коген. Ну что, профессор, все у камина сидите? У вас тепло, а у меня-то, у меня-то! Холод, как в погребе.

Арсений Ильич. Вы знакомы? Мой племянник Львов. Максим Самойлович Коген. (К нему.) Ну что поделываете?

Анна Арсеньевна. Мама, я ухожу. Боря, прощай. До свидания, папочка. Гуляйте каждый день, возьмите себя в руки. Завтра приду с нашими проститься. До свидания, мистер Коген.

Уходит с Натальей Петровной через столовую. Проводив дочь, Наталья Петровна остается в столовой, приготовляя чай.

Явление восьмое

Арсений Ильич, Коген, Борис.

Коген. Да, да, так, так… Что я поделываю? Ничего, профессор, ничего. Читал вот в колонии лекцию о революции. Теперь в Национальную библиотеку хожу. Да-с, не рассчитали мы. Кто бы мог подумать! Ведь казалось – все кончено. Победу праздновали. И вот. Не угодно ли. Самая злейшая реакция.

Арсений Ильич. Подождите, что еще весной Дума скажет. Может, амнистия…

Коген. И нисколько я ни на что не надеюсь. Да и амнистия, разве меня вспомнят? Хоть бы за дело пострадал-то. Щепкой себя выброшенной чувствуешь. Выбросили и забыли. (К Борису.) Давно в Париже?

Борис. Нет, с недельку.

Коген. Ну и что ж, познакомились с парижскими развлечениями? Профессор, я переселился на Монмартр. В самый центр кабачков. Жизнь кипит вокруг меня, всю ночь кипит.

Борис. Интересная?

Коген. А вот приходите как-нибудь ко мне, вместе пойдем. Я вам такое покажу… Совершенные Афины. Культурная демократия. Наипоэтичнейшие формы порока. Здесь сама проституция поэтична. Ею занимаются по призванию, деньги – дело второстепенное. Ну, как поэты стихи пишут. Ведь не для денег же, хотя потом гонорар и получают.

Борис. Я был на днях в каком-то кабаке. Не понравилось. Добродетельно до… провинциализма, я бы сказал. И деловито. Народу – как в метрополитене. Что уж за сладострастие. На сладострастие и намека нет.

Коген. Нет? Вот как? Ну-с, ничего вы, значит, в Париже не видали-с, ничего.

Бланк входит.

Явление девятое

Те же и Бланк.

Бланк (Когену). А, уважаемый редактор!

Коген. Двадцать два дня всего редактором я был, а вот уже почти год в бегах.

Бланк (здороваясь с Борисом, к Когену). Ну и что ж, считаете свою роль оконченной?

Коген. А как же прикажете быть? Что делать?

Бланк. Дело найти всегда можно… Да, вы знаете, мы завтра с Соней в Женеву едем.

Коген. Ах, значит, решено?

Бланк. Решено и подписано.

Арсений Ильич. Максим Самойлович изучением парижских нравов занялся. Все парижские кабачки посещает.

Коген (вдохновенно). Что кабачки! нет, нет, вы не знаете. Это Афины, это Александрия. Какая красота! И клянусь вам, только здесь сохранилась искренняя любовь. Истинная. Да смерти, до кинжала. До слез умиления.

Арсений Ильич. Кто плакал?

Коген. Я, я плакал. Да, этого не знать – ничего не знать. И жизни мало, чтобы это изучить.

Арсений Ильич. Вот видите, вот и нашлось дело. (К Бланку.) Слышите, Иосиф Иосифович? (Бланк смеется.)

Коген (тоже смеется). Дело? Да… дело… Ах, профессор, что ж вы меня перед товарищем компрометируете? Это ведь я так… А вы… Пожалуй, еще из партии меня исключат. (Все смеются.)

Арсений Ильич. Что ж, это любопытно… Любопытные наблюдения… Вы говорите – истинная любовь сохранилась. А мы вот тут только что о любви рассуждали. Что любовь…

Борис (перебивая, нервно). Нет, дядя, дядя… Мы совсем не о любви… То есть не о той любви… Не о том…

В столовую вошла горничная с визитной карточкой. Наталья Петровна, взяв ее, входит с нею в гостиную.

Явление десятое

Те же и Наталья Петровна.

Наталья Петровна. Арсений, тебя какой-то молодой человек желает видеть. Вот карточка.

Арсений Ильич (читает). Jean Gouschine. Гущин, наверное.

Коген. Слышал эту фамилию. Кажется, декадентский поэт.

Арсений Ильич. Какого же черта ему от меня нужно?

Наталья Петровна. По делу, кажется…

Явление одиннадцатое

Те же и Гущин в сюртуке, с цилиндром.

Гущин. Простите, профессор, что я вас побеспокоил…

Арсений Ильич. Пожалуйста. Чем могу служить? (Представляет всех.) Коген, Львов, Бланк.

Коген. А я вас где-то видел на днях! Видел, положительно видел.

Гущин. Не знаю… Я не имел чести… Не помню. Я к вам, профессор, за указаниями. Я изучаю античную мифологию. Особенно культ Митры и Астарты. Услыхав, что вы тут, я и взял на себя смелость обратиться к вам за некоторыми литературными указаниями.

Коген. А ведь я вспомнил. Я вас третьего дня видел в «Раю», и в самой неприличной позе.

Арсений Ильич. Как в «Раю»?

Коген. Тут есть кабачок такой, Le Paradis. Рай изображают, с гуриями, ну, обнаженными, конечно. При помощи зеркал как-то. Вызывают из публики желающих попасть в рай, наводят зеркала, и эффект получается довольно пикантный. Так вот я мистера Гущина в таком раю с гуриями видел. (К Гущину.) Ведь правда?

Гущин. Да, очень может быть… Но я не вижу, какое это имеет отношение… к делу, по которому я пришел…

Арсений Ильич. Если вам угодно… Я могу вам дать справки по интересующему вас вопросу… Пройдемте ко мне в кабинет. (Уходят.)

Явление двенадцатое

Бланк, Коген, Борис, Наталья Петровна. Бланк. Типик.

Коген. Это, наверное, из мистических анархистов.

Бланк. Что еще за чепуха?

Наталья Петровна. Пойдемте, господа, в столовую.

Коген. Вы, дорогой товарищ, отстали. Новейших течений не знаете. (Берет Бланка под руку, уходят в столовую.)

Явление тринадцатое

Наталья Петровна, Борис

Наталья Петровна. Боря, ты идешь? Чай готов. (Уходит).

Борис (вслед). Я сейчас.

Явление четырнадцатое

Борис один. Темнеет. Борис садится к камину. Молчит и смотрит в огонь. В столовую двери заперты. Тихо возвращается Наталья Петровна.

Явление пятнадцатое

Борис, Наталья Петровна.

Борис. Что Соня? Можно к ней пройти? Она за мной посылала сегодня.

Наталья Петровна (садится около него). Боречка, мне страшно. Ты прости, ты ведь знаешь, как ты мне дорог… Сама не пойму, чего боюсь, за кого боюсь, а боюсь. Соня темная, и ты темный, и все вы вместе разговариваете, а после разговоров еще темней. Не понимаю я, то делается, а чувствую – страшное… Ты бы сказал мне…

Борис. Да что же я вам скажу, тетя?

Наталья Петровна. Может быть, вас мучает… Ну, может быть, Соню Бланк тяготит? Может быть, она поняла, что не его, а тебя любит, и любила, как ты ее любишь? Ведь ты любишь?

Борис (помолчав). Нет, тетя. Не люблю.

Наталья Петровна. Ты это правду говоришь? (Глядит на него.) Да, вижу, вижу, правду…

Борис. И она меня не любит. Никого мы с ней не любим.

Пауза.

Наталья Петровна. Вот оно, страшное-то. Это самое страшное-то и есть: никого никто не любит.

Борис. Да как же быть, тетя, если нет любви? Ведь ее не купишь, не заработаешь. И чем нам с Соней любить? Ни друг друга, ни еще кого-нибудь – нечем нам любить. У меня душа, точно монета истертая – тоненькая-претоненькая. Вот Бланк – он не истертая монета. Он, может, и любит. И Соню любит, и себя любит, все человечество любит.

Наталья Петровна. Да ведь жизни нет в тебе, если любви нет.

Борис. Может быть, и нет жизни.

Наталья Петровна (вставая). Боря! Если так – умоляю тебя, прошу тебя, в память отца твоего прошу… не говори с Соней, не ходи к ней теперь, оставь ее лучше одну. Подожди. Это у тебя пройдет, я верю, и у нее пройдет. Это бывает – и проходит. Вы измучены оба. Вы отдохнете, забудете… Мы, старые, крепче вашего были. То ли еще переживали. Душа-то, Боря… ведь в душе-то стержень железный.

Борис. Нету железного стержня в душе.

Наталья Петровна. Все пройдет, Боря, родной ты мой, все проходит…

Борис. Вот и мы с Соней… Пройдем…

Наталья Петровна. Живы живые, живы, живы…

Борис. Не мучьте меня. (Тише.) И простите. А с Соней я не говорю так, не бойтесь. Ну, разве я… с ней так говорю?

Наталья Петровна. Боря, я одна только тебя и понимаю. Знать не знаю ничего, а вот понимаю. Любовью понимаю, должно быть. Слепая у меня, малая любовь, бессильна я помочь тебе, а все чувствую, и страшно. Это ты прости меня, мальчик мой дорогой, что я хотела, чтобы Соню ты оставил. Верю, души у вас живые, сами вы только этого не знаете. Боря, ведь что ж делать-то? Ведь жить-то как-нибудь надо…

Соня вошла незаметно.

Явление шестнадцатое

Наталья Петровна, Борис, Соня.

Соня (улыбаясь). Надо? Жить надо? Я и не знала, Боря, что ты уже здесь. Мамочка, какое у вас лицо! Поспорили вы с Борей, что ли? О чем?

Наталья Петровна. Нет… Так. (Помолчав.) Вот, о тебе говорили. Что ты будто никого не любишь.

Соня. Я? Отчего не люблю? А может быть, и не люблю… Да что это, непременно сейчас же высокие слова: любовь, любить… Дело делать, вот главное. А где Иосиф Иосифович?

Борис. Он, кажется, в столовой.

Соня заглядывает поверх занавески в стеклянную дверь столовой.

Соня. У, да там целое общество. Отлично, пусть их, папу развлекут. Он совсем закис. А тут еще мы с Иосифом уезжаем. Ну да ненадолго. Глядишь – и опять вместе будем. Опять вместе. Все проходит, правда, мамочка? Вы любите это говорить.

Борис. Да, все проходит.

Соня. Есть в сказке Андерсена песенка одна, царевна трубочисту ее поет или трубочист царевне – уже не помню: «Ах, мой ангел, друг мой милый, все прошло, прошло, прошло». Да что вы скучные какие сегодня? А мне весело. Никогда стихов особенно не любила, с Андреем даже, бывало, ссорюсь из-за них, а сегодня почему-то так и звенят в ушах, обрывками, и даже не стихи совсем, а детское что-то, старое… Цветики, цветики лазоревые… Лепестки, листочки маковые…

Борис. Там поэт юный к дяде пришел, в столовой сидит. Из самых новых. Вот попроси, он тебе почитает. Авось еще больше развеселишься.

Соня. Нет, нет, нет! Ни за что! Оставь! Как тебе не стыдно? (Тише.) Я ведь не люблю декадентских стихов. В них магии волшебства нет. Уж лучше я старенькое, детское, прошлое… Да и глупости все, ведь это я так…

Борис. Неправда, не все новые бранила. Ты же сама…

Соня. Я знаю, знаю, про что ты вспомнил!

Борис. Про что?

Соня. Я люблю одни… Андрюшины… «В голубые, священные дни распускаются красные маки…» Да? Да?

Борис. Да, про это.

Соня (продолжая). «…Здесь и там лепестки их – огни подают нам тревожные знаки…» Как дальше? Про зори красные? Не помню… А кончается… Подожди…

Скоро солнце взойдет.

Посмотрите –

Зори красные.

Выносите

Стяги ясные…

Борис. Это не конец. Конец я хорошо помню. Мы еще о второй строчке спорили, хоть я и ничего не понимаю. Конец такой: «Красным полымем всходит Любовь».

Наталья Петровна (тихо). Зачем вы?..

Борис. Цвет любви на земле одинаков. Да прольется горячая кровь Лепестками разбрызганных маков.

Соня. Ну да, ну да… Вот откуда у меня, должно быть, и звенит в голове: лепестки, листочки маковые… алые… Только проще… Я простое люблю… Андрюша и он все-таки… (Перебивает себя.) Мамочка, простите, милая, дорогая. Ах, какая я глупая. Вам неприятно?

Наталья Петровна. Соня, деточка моя… Ну что я… А вот ты… сядь лучше сюда, посиди тихонько. Может, поговорим… Все вместе.

Соня. Поговорим? О чем? Все о том же, что нет, мол, ни у кого любви, да как это скверно, что нет, да откуда бы ее добыть… Ох, мама, скучно, надоело. Ведь все равно ни до чего не договоримся.

Наталья Петровна. Соня, Соня!

Соня. Что, Соня? Я только правду сказала. Ну, не сердитесь, мамочка, милая. Я буду серьезно. (Садится около матери.) Нужна ли, не нужна ли любовь, у всякой ли цвет одинаковый – что мы знаем? И уж раз нет любви никакой, так уж никто этому не поможет. Ну кто поможет? Кто? Скажите, кто, если знаете…

Наталья Петровна. Я-то знаю, кто… Я знаю…

Соня. А я не знаю. Нет, право… Бросим лучше. (Молчат.) Боря, вот я уеду, и мы с тобой долго не увидимся. А потом опять увидимся. Ты что будешь делать?

Борис. Не знаю, я думаю…

Соня (перебивая живо). Что ты думаешь?

Борис. Нет, ничего. Кажется, что думаешь что-то, а захочешь сказать – и нечего. И делать совсем нечего. Ничего не буду делать.

Соня (задумчиво). Да… Ну что ж. Разве нет таких людей, которым нужно именно ничего не делать? А просто жить. Есть, спать, гулять… И чтобы с правом так жить, чувствовать, что не виноват…

Наталья Петровна. Все виноваты, Соня.

Соня (не слушая). А потом тихо с постельки – в гробочек, в другую постельку, темную… И главное – просто. Тогда не страшно. Пусть там что хочет со мной делается, а я ничего не буду делать, ну и не виновата.

Борис (вставая). Нет, Соня. Я не могу. Мне тяжело. Ты такая… такая страшная сегодня…

Наталья Петровна. Боречка, не уходи. Она ничего, ну пусть она говорит, что хочет. Ведь говорить – легче.

Соня. Разве я тебя обидела? Ну, прости. Я ведь всегда тебя обижала, а потом прощения попрошу – ты и простишь. Помните, мамочка, как вы меня раз в Тимофеевском за Борю наказали? Давно-давно… Я ему курточку разорвала. Я была виновата и долго его потом за это ненавидела. А потом помирились. Помнишь, Боря? Ведь хорошо было? А рощу тимофеевскую помнишь? Как мы раз там с Андрюшей и с дядей Пьером еще… Ну, да что об них. А вот мы с тобой… Мы с тобой…

Наталья Петровна (плача). Соня, милая моя, родная ты моя, да что же случилось-то? Ведь ничего не случилось, ведь мы все любим тебя…

Борис. Не надо. Оставьте ее.

Соня (вставая, просто). Да, да. Это я так, разнервничалась. Пустяки. Все пройдет. Уже прошло. А вот что ничего не случилось – это вы не правы, мама. Разве так-таки ничего и не случилось? Вот вы сейчас сказали, что все виноваты. Довольно и этому было случиться, чтобы все виноваты стали. Это уж очень много. Вздор я сказала, неправду, что все прошло. Мы виноваты, и этому не пройти, этого не забыть… Прошло, что мы были не виноваты, а случилось, что стали виноваты. И с этим нельзя… нельзя…

Борис. Что нельзя?

Соня. С этим нельзя…

Входят из столовой Бланк, Коген, Арсений Ильич и Гущин.

Явление семнадцатое

Те же и Бланк, Коген, Арсений Ильич, Гущин.

Бланк. Что нельзя? Что нельзя? Все можно. Нам только что молодой поэт доказал, что все можно.

Коген. Удивительная это вещь, Иосиф Иосифович! В Петербурге, на фоне революции, пышным цветом расцвело декадентство: не литературное только – жизненное, жизненное. Они в жизнь это проводят: неприятие мира, дионисианство, оргиазм, мифотворчество… Началось, я вам говорю, решительно что-то началось!

Бланк. Одно вот: как же это они сразу проводят в жизнь – и неприятие мира и оргиазм… Оргиазм-то, значит, приемлют?

Гущин. Насколько мне кажется, вопросы красоты не должны интересовать господина Бланка.

Арсений Ильич. Ну, красота красоте рознь.

Коген. Я тут бываю на собраниях молодых французских поэтов. Совпадение миросозерцаний поразительное. Несомненно, Россия приобщается к европейской культуре. Национальная обособленность кончилась.

Соня. Что ж, по-вашему, Россия кончилась?

Бланк. Старая-то, конечно, кончилась. А с ней вместе и национальный идеал. Есть человечество. Черед за классовой борьбой, а не национальной.

Арсений Ильич. Вот как. А я вам должен сказать, что это не исторично. Оперируете над отвлеченным началом. У каждого народа своя плоть. Не могу себе представить античной Греции без синего моря, без желтых гор, без Елевзинских мистерий, без маслин серых да теплого мрамора. Не могу себе представить…

Соня. Верно, папочка, верно. У народа и душа своя, и плоть своя. Нельзя их убивать. Я не знаю, что с Россией будет, а только одно мне ясно, кто не любит русский перелесок, да василек и мак во ржи, да проселок с колеями, да зеленую церковную луковку, тот не знает и не любит Россию. Если василька синего не надо, да маковых огоньков не надо, если все равно, что они, что апельсинное дерево, – тогда и ничего не надо. Тогда уж лучше сразу отдать все, все. Не нужна мне Россия без василька.

Бланк. Что это? Какой усталый романтизм! Боязнь жизни. Точно русская революция случайна, беспочвенна. Да она сама – роскошный цветок, который стоит всех твоих васильков. Пускай себе старые васильки да маки погибают. Вырастут новые цветы, доступные всему человечеству, а не одним избранным.

Борис. Да не хочу я этих новых! Противные они у вас какие-то, бумажные. Коли пропадать живым нашим, так к черту и Россию, эту вонючую дыру.

Коген. И дались вам злосчастные васильки да маки. Тут, в Париже, их сколько угодно, из Ниццы каждый день привозят. И маки не такие, как у нас по межам, а прелестные, крупные, махровые и всех цветов. На бульварах старухи продают, ну и покупайте.

Борис. На бульварах все продается, да наши маки не покупные. Впрочем, что спорить? Разные мы люди.

Гущин (встает). Я никогда не мог понять споров. К чему убеждать друг друга? Общаться нужно не мыслями, а ощущениями. У вас, Софья Арсеньевна, ощущения очень тонкие. Я их вполне понимаю.

Соня. Очень жаль.

Гущин. Прозвольте вас поблагодарить, профессор, за ценные указания. (Прощается.)

Арсений Ильич. Не стоит, не стоит.

Гущин делает общий поклон.

Коген. Погодите, я с вами. Хочу вас немножко проинтервьюировать. Иосиф Иосифович, до свидания, до завтра. (Быстро прощается со всеми и уходит, разговаривая с Гущиным.)

Арсений Ильич, Наталья Петровна и Борис провожают их до столовой.

Явление восемнадцатое

Те же без Когена и Гущина.

Бланк (отводит Соню на авансцену). Что с тобой? Я тобой очень недоволен. Распускаешься. Возьми себя в руки. При других, по крайней мере, держала бы себя прилично. Письма отправила?

Соня. Нет.

Бланк. Ну, это, наконец, просто свинство. Ведь я просил тебя. И того сделать не могла. Это все влияние расслабленного кузена.

Соня (спокойно). Не говори вздор.

Бланк. Надо уходить, мне некогда, дел еще куча до завтра. Дай письма, я сам их снесу. (Уходит с Соней налево.)

Явление девятнадцатое

Арсений Ильич, Наталья Петровна, Борис.

Борис. До чего декадентство испошлилось.

Арсений Ильич. А разве оно было когда-нибудь не пошлым?

Борис. В нем была своя глубина. Свой соблазн. А теперь слякоть какая-то пошла. Впрочем, может быть, я сам слякоть, оттого и злобствую.

Наталья Петровна. Боря, это все пузыри на воде. А важное в глубине происходит.

Соня входит.

Явление двадцатое

Те же и Соня.

Соня. Ушел декадент.

Наталья Петровна. Соскучилась ты по России, милая. Ну ничего. Весной, даст Бог, все устроится, может, и в Тимофеевское еще поедем.

Соня. В Тимофеевское, в Тимофеевское… Нет, мама, не поедем, нельзя. И не надо. И не хочу в Россию. Я в Россию не вернусь. А ты, Боря?

Борис. Нет.

Арсений Ильич. Так что же вы тут делать-то будете, за границей?

Борис. Жить… или умирать.

Арсений Ильич. Экие вы старики. Никакой игры в вас нету.

Соня. Да, нету, нету… Ничего нету. Старики, синие васильки… Эх, скучно, тушите огни. Так, кажется, Никита во «Власти тьмы» говорит?

Арсений Ильич. Да тушить-то нечего. Зажечь пора. Что это, темнота какая.

Входит горничная.

Явление двадцать первое

Те же и горничная, которая подает Наталье Петровне телеграмму и тотчас выходит.

Явление двадцать второе

Те же без горничной.

Наталья Петровна (читая). Анюта просит приехать сейчас же. С мальчиками неладно.

Арсений Ильич. Ну, что там, пустяки.

Наталья Петровна. Нет, съездить надо. Поедем-ка со мной.

Арсений Ильич. Избавь, голубушка.

Соня (торопливо). Нет, нет, папа, непременно поезжайте, непременно! Нельзя же так, в самом деле. Проедетесь. Поезжайте.

Арсений Ильич. Да чего ты? Ну хорошо, хорошо. Поеду. Боря, ты обедаешь? Я не прощаюсь.

Борис. Не… не знаю, право.

Арсений Ильич. Чего там, оставайся. И куда пойдешь? А мы сейчас назад.

Уходит, Наталья Петровна тоже, Борис за ними.

Явление двадцать третье

Соня одна.

Соня. Цветики, цветики лазоревые… Лепестки, листочки маковые… алые… Лепестки, лепестки, их огни… (Идет к двери.) Боря! Боря! Да где же ты?

Борис за дверями: «Я иду».

Соня. Иди, иди скорее! Иди сюда! (Борис входит.)

Явление двадцать четвертое

Соня, Борис.

Борис. Да что тебе? Ты торопишься, что ли, куда-нибудь?

Соня. Очень, очень тороплюсь. Нет, просто я хотела скорее, мне тебя нужно. Я ведь за тобой посылала… Они уехали?

Борис. Уехали.

Соня. Как хорошо. И мама. Я, главное, мамы все боюсь. Я рада, когда ее дома нет. Сядь, послушай.

Борис (садясь). Я долго не могу, Соня. Я тоже хотел уехать. Голова как-то идет кругом. После…

Соня. Нет, нет, я тебя не задержу. Я сейчас. Постой… Да… Что я думала? Ты меня спутал…

Борис. Тебе нездоровится, Соня, ты устала…

Соня. Перестань, оставь это – некогда. Слушай. Я буду спрашивать, а ты отвечай, но только правду. Полную правду. Так нужно. Хорошо?

Борис. Я тебе никогда не лгал.

Соня. Ведь ты меня не любишь?

Борис. Нет, Соня. Прежде любил. В Мукдене любил. И потом любил. А теперь не думаю как-то об этом. Да и ни о чем не думаю.

Соня. Ну да, ну да, вот и я тоже. Как тут думать, как тут любить. Андрея убили, дядю Пьера убили… Мама осталась, живая, осталась… Бланк говорит, что я должна что-то делать. Я не знаю, что я должна, чего не должна. У меня кошмар: все кажется, что Андрей дядю Пьера убил, а дядя Пьер – Андрея.

Борис. А мне казалось, что это я Андрея убил. И хочется, чтобы меня Андрей убил.

Соня. Хочется? Значит, жить просто, вот как я говорила, просто жить – нельзя?

Борис. Нельзя.

Соня. Пойми, нам нельзя. Нам некуда. Или дядю Пьера убивать, или Андрея, если жить. Понимаешь? Борис. Нет. Только чувствую.

Соня (быстрым шепотом). Ты застрелиться хотел? Да? Борис. Да.

Соня. Когда? Сегодня? Борис. Не знаю. Может быть. Соня. А я?

Борис (молчит, потом вдруг встает, громко). Это какое-то безумие, Соня. Как тебе не стыдно! Никто не хотел стреляться, можешь успокоиться. Это у тебя нервы, это недостойно. Ты должна думать об отце с матерью; у тебя есть человек, который любит тебя, с которым ты связана… Наконец, и дело у тебя есть, плохо ли, хорошо ли – должна же ты его делать. Вспомни, ведь ты завтра уезжаешь. А теперь прощай. Я не могу больше. У меня голова болит.

Соня (смотрит на него и смеется). Прощай. Ну? Что ж ты не уходишь? Ведь у тебя голова болит, а я завтра еду в Женеву, делать дело… (Смеется.) Нет, ты в самом деле, ты искренно думал, что я уеду?

Борис (медленно садясь). Не уедешь?

Соня. Верил, что уеду?

Борис. Я… не верил. Нет, ничего я не думал. Ничего не знал.

Соня. Перед виноватыми, Боря, черная стена встает и закрывает будущее, все: и дело, и безделье – всю жизнь. Так что двинуться вперед уже некуда. Некуда, а надо. Надо, а некуда.

Борис. Соня, ты бредишь?

Соня. Нет, друг мой. Я слишком спокойна. Ты думаешь, я хочу умирать? Не хочу. Да как же быть-то, милый, если некуда? Я и не хочу, а умирается. И ты разве хочешь? А вот и тебе умирается.

Борис. Не буду я тебя слушать, не могу я тебя слушать.

Соня. Боря, вспомни своего отца. Ты не видел, как его убили? А видел, как Андрея убивали? Послушай: может, теперь людям, тем, кто не умеет только жить, знает, что нельзя только жить, может, им одно и осталось дело настоящее – убивать? Одно и осталось?..

Борис. Соня, Соня, молчи.

Соня. Другого и нет теперь никакого. Другие все дела – так, обман, вздор, безделье. А если этого не хочешь, если этого не можешь…

Борис. И не хочу, и не могу, и нельзя…

Соня. Тогда надо умереть. Все Андреи, все дяди Пьеры, все виноваты. Нам нужно или убивать, или быть убитым, или же… Чем же нам жить? Боря, ну разве ты не видишь, ну разве ты не видишь? Ведь все равно, ведь не сегодня – так завтра, ведь не вместе – так порознь… Боря!

Борис. Что же ты… Чего же ты хочешь?

Соня. У тебя здесь? Где? Здесь? С собой?

Борис. Не трогай меня… Не ищи… Здесь.

Соня. И знаешь, Боря, надо просто, просто, совсем ни о чем не думая. Мы жить «просто» не умеем, а это… сумеем просто, да? Главное – ни о чем не думать. Может, о глупостях, о детстве, помнишь, как мы с тобой в Тимофеевском за ригой колокольчики рвали, а я говорила, что «лазоревые», а ты спорил – лиловые… Помнишь?

Борис. Соня, Соня… Мне страшно…

Соня. Отчего страшно? Ну, хочешь – я сначала… Я сама… Или как хочешь. Мне все равно.

Борис. А мама?

Соня. Не думай, не говори о маме, не вспоминай. Она счастливая. Она правая, она живая. И дядя Пьер живой. И Андрей… А мы мертвые. Мы все равно мертвые, и нам… нам… честнее…

Борис. Соня… Ради Бога…

Соня. Что? Ну не надо. Ну успокоимся. Уходи, уходи скорее, оставь меня. Что я делаю с тобой! Я не о тебе говорила, забудь… Я ничего не знаю о тебе…

Борис. Нет, Соня, ты знаешь.

Соня. Вот… и мне делается страшно. Ты не можешь, не думая, ты не можешь просто… Просто, радостно, светло… Здесь? {Вынимает у него из кармана револьвер и кладет рядом на стол.)

Борис. Кажется, могу. Да, могу, Соня… родная… девочка моя… Сестра моя маленькая… Только так и могу. Ни о чем не думать, вот о маках полевых, о дороге проселочной… Прощаться с ними…

Соня. Без страха, без боли, только с нежностью, да? Пусть они будут, милые, пусть разгораются огоньки алые… И друг с другом мы также простимся, хочешь? Поцелуемся крепко-крепко, хочешь?

Борис (обняв ее). Соня, я знаю, я чувствую, тут вина на вину, и ты знаешь… А мне легко, точно вес. простится.

Соня. Уже простилось где-то, милый. Ведь очень мы были несчастные. Очень слабые. И так мы любили… Так мы с тобой все… любили… (Берет в руку револьвер.)

Занавес

Зеленое кольцо*

Пьеса в четырех действиях

ДЕЙСТВУЮЩИЕ:

Михаил Арсеньевич Ясвейн, журналист («дядя Мика», «дядя, потерявший вкус к жизни»).

Ипполит Васильевич Вожжин, инженер. Старый друг «дяди Мики», живут на одной квартире.

Елена Ивановна, жена Вожжина, с которой он давно разошелся.

Анна Дмитриевна Лебедева, вдова, приятельница Вожжина; занимает квартиру рядом.

Сережа, сын ее, гимназист.

Софина (Финочка) Вожжина, дочь Ипполита Васильевича и Елены Ивановны, живет при матери (в Саратове).

Руся, гимназистка, племянница Михаила Арсеньевича («дяди Мики»).

Нике, брат ее, гимназист.

Валерьян, Петя, Лида, Вера, Андрей и др. подростки, юноши и девушки.

Две горничные: Матильда, здешняя, служит у Вожжина, и Марфуша, саратовская – у Елены Ивановны Вожжиной.

Действие первое

Квартира Ипполита Васильевича Вожжина, инженера. Большая гостиная. Налево, в глубине, дверь в коридор, прикрытая ширмами. Прямо две двери: левая в залу и кабинет Вожжина, правая – в приемную и прихожую. Последняя тоже отделена ширмами. В правой стене, вблизи, одна небольшая дверь – в комнаты друга Вожжина, Михаила Арсеньевича (дяди Мики). Мягкие диваны, картины; роскоши, впрочем, нет. Тут же, у передней стены, накрытый стол. Ипполит Васильевич и Анна Дмитриевна кончают завтрак. Анна Дмитриевна – круглолицая, веселая и приятная, одета красиво, в домашнее платье, но не пеньюар. Рядом на спинке стула лежит меховая накидка.

Анна Дмитриевна. Надо мне, Ипполит Васильевич, опять с вашей Матильдой поговорить. Щипцов к сахару не подала, и взгляните, крышка-то у кофейника!

Вожжин. Это со вчерашнего дня. Вчера, говорит, разбилась.

Анна Дмитриевна. Так купила бы. Нет, Матильда, – она пока ничего, только следить, конечно, надо. И кухарка у вас хорошая, лучше моей Марьи, а небрежная: чуть что, обедать ли к вам пришли, или я же у вас завтракаю – летит к Марье за тем, за другим: благо через площадку, дверь в дверь.

Вожжин. Да Бог с ней. Готовит хорошо. Михаилу Арсеньевичу нравится.

Анна Дмитриевна. Удивительно, что нравится. Такой капризник. К чему-к чему, а к хорошему столу вкус не потерял. Я всегда смеюсь. Сережа мой, да и вся эта детвора, что льнет к вашему дяде Мике, знаете, как его называют? Дядя, потерявший вкус к жизни. А я смеюсь: к обеду-то хорошему вкус не потерял. Где он сейчас, дома?

Вожжин. Спит. Вчера ворчал, какую-то статью ему надо было кончить, поздно лег, и к завтраку, говорит, не встану. Теперь уж, наверно, скоро явится.

Анна Дмитриевна. Да пусть его отдыхает. Мне ведь он не нужен. Это Сережа мой всякую минуту: где дядя Мика? Надо дядю Мику спросить… Мы с дядей Микой условились… Я забегу к дяде Мике… Всякую минуту, право. (Смеется.) Не надоел он вам? Сережа-то?

Вожжин. Да я его и не вижу. Должно быть, к Мике прямо. Их много к нему приходит; товарищи все Сережины. И барышни, сестры. Руся Шаповалова, например, с братом Никсом, книги он, что ли, им дает.

Анна Дмитриевна. Шаповаловы – родные его племянники или двоюродные? Нике в одном классе с Сережей. Какие книги дает? Право, Ипполит Васильевич, если б это не дядя Мика, и не старый ваш приятель, с которым столько лет вместе живете – я бы подумала, уже не запрещенные ли книги дает какие-нибудь? (Смеется.) Или конфетами он эту детвору обкармливает? (Смеется.)

Входит Михаил Арсеньевич Ясвейн, «дядя Мика», «дядя, потерявший вкус к жизни». Ему лет сорок, худощав, высок, моложав, без бороды. Очень корректен, лицо равнодушное, довольно неподвижное.

Анна Дмитриевна. А мы о вас говорим! Выспались?

Дядя Мика. Нет, не выспался. Сегодня рано лягу. Здравствуйте, голубушка. (Целует ей руку.) Вы уж и позавтракать успели?

Анна Дмитриевна. Еще бы! Я скоро домой побегу, одеваться, – выехать надо. А вечером мы с Ипполитом в концерт. Вы не забыли, Ипполит Васильевич?

Вожжин. Помню, помню.

Дядя Мика. Вам не удивляюсь, Annette. А Ипполита как бы вы не затормошили. Не молоденький, слава Богу.

Анна Дмитриевна. Что ж, он не дядя Мика, вкус к жизни не потерял пока. Да, мы говорили, я удивлялась, что это ребятишки к вам льнут? Мой Сережа первый… За что это они вас обожают?

Входит Матильда, подтянутая, сухая столичная горничная в чепчике.

Матильда (Вожжину). Вас, барин, там барышня одна спрашивает.

Вожжин. Меня? Какая барышня?

Матильда. Незнакомая. Молоденькие такие.

Вожжин. Да нет, это не меня, это, верно, Михаила Арсеньевича. Подите толком узнайте.

Анна Дмитриевна. Вот уж незнакомая какая-то!

Матильда вышла.

И что им в вас нравится? Вкус к жизни потеряли…

Дядя Мика. Это и нравится, что вкус потерял. Я им ни в чем не мешаю, ничего от них для себя не хочу, а разумением своим помочь могу. Вкус потерял, а разумение жизни при мне осталось. Я – полезен, я – живая книга для них, справочник; где хотят – там и раскроют. Читать умеют. Да вам этого не понять. Вам не до чтения.

Анна Дмитриевна (обиделась). Почему не понять? Неужели я такая непонятливая? Мой Сережа, это сущий ребенок, достаточно я его знаю, и он…

Матильда возвращается.

Матильда. Барышня говорят, что они не к Михаилу Арсеньевичу, а к Ипполиту Васильевичу. Очень просят приезжие.

Анна Дмитриевна (прерывая). Да примите ее здесь, Ипполит Васильевич. Мне интересно, какие это к вам приезжие барышни. Очень интересно. Если не секрет.

Вожжин. Какие секреты? Просто ошибка. Вы бы узнали, Матильда, что она, по делу, или… ну как фамилия… Наверно путаница. Наверно к Михаилу Арсеньевичу.

Матильда. Они объяснили фамилию. Она Софья Ипполитовна, к папаше…

Вожжин (вскочил). Что? К папаше? Ко мне? Соничка? Девочка? Маленькая? С кем она? Да не может быть!

Матильда. Барышня. Одни пришли. Как прикажите сказать?

Вожжин. Что? Сказать? Ничего не понимаю! Как Соничка? Постойте, Матильда. Погодите. Или нет… Она из Саратова? Одна? Ведь я еще неделю тому назад писал ей. Собирался… Да пустое! Чепуха. Перепутали. Не может девочка одна…

Дядя Мика. Ипполит, успокойся. Раз это Соня, – значит Соня. Ты сколько времени ее не видал? Года четыре или больше в Саратов прособирался? Ну вот, ей уж теперь лет шестнадцать. Вот тебе и барышня. Какая же маленькая? Иди скорее. Или постой. Ты так взволнован. Я сам ее тебе сейчас приведу.

Уходит. Матильда за ним. Анна Дмитриевна встает, берет поспешно меховую накидку со стула.

Анна Дмитриевна. Ипполит, я пойду. Это в самом деле ваша дочь, должно быть. Я пойду. Я через коридор, к себе. Я не хочу встречаться.

Вожжин. Идите, дорогая. Ах, Боже мой! Ничего не понимаю. Соничка! Софиночка! Идите. Не простудитесь, лестница холодная, закутайтесь… Софиночка! Господи!

Анна Дмитриевна. Хорошо, хорошо. И чего тут особенно волноваться? Растерялся, испугался. Вечером-то мы в концерт, не забудьте!

Вожжин (рассеянно). Да, да, как же. Да я лучше сам… Я уж пойду…

Идет к двери направо, не глядя на Анну Дмитриевну, которая закуталась, подождала, хотела еще что-то сказать, но не сказала, быстро ушла в дверь налево. Вожжин у порога сталкивается с Софиночкой. За ней идет дядя Мика.

Дядя Мика. Ну вот тебе твоя маленькая девочка.

Финочка (смотрит секунду неподвижно на Ипполита, потом порывисто обнимает его, прижимается, громко шепчет несколько раз). Папочка! Папочка!

Дядя Мика. Соня, да вы взгляните: не опомнился. Плакать сейчас будет. Не верит, что маленькие дети вырастают с течением времени в больших людей.

Ипполит Васильевич очень растерян и очень рад. Сияет и чего-то боится. То усаживает дочь на диван, не выпуская ее рук, то бросается к столу. Говорит отрывистые слова, спрашивает – и не дожидается ответа. И опять суетливо бежит к столу.

Вожжин. Ты лучше сядь сюда. Да. Мы уж тут позавтракали… Это ничего. Можно сейчас. Я сейчас.

Финочка. Да нет, папа, я не хочу.

Вожжин. Не хочешь? Ну, чайку. Выпьешь чайку?

Дядя Мика. Точно дитя, право. Ты спроси ее лучше, как она здесь очутилась.

Финочка. Ах, дядя Мика, подождите. Я сама не опомнюсь. А он так давно меня не видал, не узнал.

Дядя Мика. Я дольше не видал, а узнаю.

Финочка. И я вас сразу, дядя Мика. Вы у нас два лета на Волге жили. Еще мне про Гамсуна рассказывали.

Вожжин. Про Гамсуна? Постой, постой, да тебе тогда лет восемь было?

Финочка. Так что ж, папочка? Люди ведь все помнят.

Вожжин. Не знаю. Так давно… Финочка, а я писал тебе, собирался, и вдруг…

Финочка (серьезно). Я получила твое письмо. Мы ведь здесь только три дня. Мы в гостинице. И Марфуша с нами. Мамочка к докторам… Ее послали, посоветоваться. Больна была. Ну вот и возились. Мамочка здесь души будет брать. Больше двух недель курс.

Матильда в это время убрала стол и подала чай.

Вожжин