📚   БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ   📚

здесь можно бесплатно скачать книги в удобном формате для чтения в оффлайне и на мобильных устройствах

Зинаида Николаевна Гиппиус

Том 1. Новые люди

Зинаида Николаевна Гиппиус. Том 1. Новые люди. Обложка книги

Собрание сочинений в пятнадцати томах #1
Москва, Русская книга, 2001

Впервые издастся Собрание сочинений Зинаиды Николаевны Гиппиус (1869–1945), классика русского символизма, выдающегося поэта, прозаика, критика, публициста, драматурга Серебряного века и русского зарубежья. Многотомник представит современному читателю все многообразие ее творческого наследия, а это 5 романов, 6 книг рассказов и повестей, 6 сборников стихотворений. Отдельный том займет литературно-критическая публицистика Антона Крайнего (под таким псевдонимом и в России, и в эмиграции укрывалась Гиппиус-критик). Собрание завершат три мемуарных тома «Живые лица» – дневники писательницы, ее воспоминания и письма, а также документы и свидетельства современников о ней самой. Большинство из этих материалов также публикуются сегодня впервые.

В первый том включены два неизвестных романа Гиппиус – «Без талисмана» (1896) и «Победители» (1898), а также книга рассказов «Новые люди» (1896).

 

Зинаида Николаевна Гиппиус

Собрание сочинений в пятнадцати томах

Том 1. Новые люди

Н. Осьмакова. «Единственность Зинаиды Гиппиус»

Так Александр Блок назвал совершенно своеобразное соединение личности и поэзии, которое носило имя Зинаида Гиппиус.

…Голодный Петроград 1919 года. В морозную ночь 24 декабря Гиппиус тайно покидала Россию. Пережив «бездонный ужас» послереволюционных лет, лишенная всякой возможности публично высказывать свои мысли и драться за них, как она это делала всю свою литературную жизнь, Гиппиус выплескивала клокочущую ярость, стыд и боль за Россию на страницы дневника, пряча его от чужого глаза в потайных местах. Она прекрасно знала, что за любую строку этих записей ее без долгих разговоров поставят к стенке. Через дневниковые записи 1917–1919 гг. рефреном проходят слова гоголевского безумца Поприщина: «Молчание, молчание…» Но молчать она не могла и не умела. Она верила, что из-за границы ее голос будет услышан в России. Гиппиус сделала свой выбор и всю оставшуюся жизнь платила за него изгнанием. Этот день расколол ее жизнь на две части – в России и после России.

* * *

Зинаида Николаевна Гиппиус-Мережковская родилась 8 (20) ноября 1869 года в городе Белёве Тульской губернии. Ее отец Николай Романович Гиппиус, юрист, служил в белевском суде. Он происходил из обрусевших немцев, переселившихся в Россию в XVI веке, и был женат на красавице сибирячке Анастасии Васильевне Степановой.

Из-за частых служебных переводов Николая Романовича семья жила в постоянных переездах – Тула, Саратов, Харьков, Нежин. После его смерти от туберкулеза, которая произвела на двенадцатилетнюю Гиппиус сильное впечатление, отразившееся впоследствии в ее поэзии, мать с детьми (кроме старшей Зинаиды, было еще три дочери) перебралась сначала в Ялту, потом к брату в Тифлис. Гиппиус получила домашнее образование, которое сама считала «бессистемным», но уже с раннего возраста много читала и писала «тайные» дневники и стихи. Одновременно увлекалась музыкой, живописью, танцами и особенно верховой ездой.

В 1888 году Зинаида Николаевна познакомилась с молодым литератором Дмитрием Сергеевичем Мережковским, совершавшим поездку по Кавказу после окончания Петербургского университета. История их встречи, которая, как считали оба, носила мистический характер и которая оказала далеко идущее воздействие на культуру Серебряного века, подробно описана в книге Гиппиус «Дмитрий Мережковский». Через год они поженились и поселились в Петербурге. Юная провинциалка отважно окунулась в литературную жизнь столицы и скоро заняла в ней заметное место.

В Петербурге начала XX века имя Зинаиды Гиппиус было слишком известно, чтобы нуждаться в рекомендациях.

Поэт, принадлежавший к «старшим символистам» вместе с Мережковским, Н. М. Минским, И. Ф. Анненским, В. Я. Брюсовым, Ф. К. Сологубом, К. Д. Бальмонтом, которые приняли на себя главный удар в борьбе с эпигонами народничества за восстановление в правах эстетического принципа в поэзии. «Младшие символисты» поколения А. А. Блока и Андрея Белого пришли на позиции, уже завоеванные их старшими собратьями по перу, и принялись расширять и углублять сферу завоеванного.

Проницательный и дерзкий Антон Крайний, обычный псевдоним Гиппиус-критика, писавшей и под другими мужскими псевдонимами, быстро меняющимися в целях литературной тактики. Мастер метких литературных характеристик, Гиппиус в легкой, стремительно атакующей манере, оттачивая мысль до формулы, до афоризма, иронически-серьезным тоном писала обо всех более или менее примечательных явлениях текущей словестности, участвовала во многих полемиках, нередко ею же затеянных, блестяще выполняла «санитарную» функцию критики – очищения литературы, невзирая на лица, авторитеты, прошлые литературные заслуги, от бездарности, пошлости, обывательщины, от партийности как плоского подхода к жизни, который выхолащивает художественность и губителен для таланта.

Прозаик, автор романов, повестей, рассказов, которые вызывали противоречивые толки и громко обсуждались. Особенно много шума было вокруг ее сборника рассказов «Новые люди», в котором впервые появились герои символистского типа, вызвавшие ожесточенное неприятие критики. Не менее острая полемика вспыхнула и вокруг ее романов из незаконченной трилогии «Чертова кукла» и «Роман-царевич».

Драматург, чья пьеса «Зеленое кольцо» со скандальным успехом шла на петроградской и московской сценах до той поры, пока не была снята с репертуара в 1923 году специальным постановлением Госреперткома.

Редактор и ведущий критик журнала «Новый путь», первой «своей» трибуны символистов, утверждавшего и неутомимо защищавшего символизм от враждебных литературных группировок.

Таков послужный список З. Н. Гиппиус, который сделал бы честь любому литератору.

Но и это еще не все. Общественная деятельность Гиппиус настолько обширна и разнообразна, что не вписывается ни в какой формуляр.

В начале века квартира Мережковских в «доме Мурузи» (угол Литейного проспекта и Пантелеймоновской улицы) – один из центров литературно-художественной и религиозно-философской жизни Петербурга. Двери дома были открыты для самых разных гостей – поэтов, писателей, художников, философов, религиозных и политических деятелей. «Здесь… воистину творили культуру. Все здесь когда-то учились», – писал Андрей Белый. Гиппиус – не только хозяйка, занимающая гостей, но и вдохновительница, подстрекательница и горячая участница всех дискуссий, центр преломления разнородных мнений, суждений, позиций.

Именно Гиппиус принадлежала идея знаменитых Религиозно-философских собраний (1901–1903), сыгравших свою роль в русском религиозном ренессансе начала века. Она была одним из членов-учредителей и непременной участницей всех заседаний, стенографические отчеты которых публиковал журнал «Новый путь». С благословения Святейшего Синода творческая интеллигенция впервые лицом к лицу встретилась с представителями церкви – архиереями, священниками, богословами, преподавателями и студентами Духовной академии для откровенных дискуссий о вере, для обсуждения «больных» вопросов жизни и культуры и того, как на эти вопросы смотрит церковь, готова ли она их решать вместе с интеллигенцией, чувствует ли их религиозную остроту или считает религиозно безразличными. В конце концов Собрания были запрещены Синодом. Когда в 1906 году Н. А. Бердяев создал петербургское Религиозно-философское общество, Гиппиус стала членом и этого Общества, где не раз выступала с докладами.

Литературный быт начала века складывался из разнообразных кружков – домашних, дружеских, образовавшихся вокруг издательств, альманахов, журналов, многие из которых в свою очередь возникали из кружков. Зинаида Николаевна была участницей редакционных вечеров журнала «Мир искусства», безалаберных «воскресников» писателя и философа В. В. Розанова, знаменитых «сред» на башне поэта Вяч. И. Иванова, «пятниц» Минского, «воскресений» Сологуба. Своеобразным литературным кружком была и редакция журнала «Новый путь», к сотрудничеству в котором Зинаида Николаевна привлекла много литературной молодежи.

В начале века Гиппиус – признанный мэтр в литературе, и для начинающих литераторов символистского круга становится как бы обязательной нелегкая процедура личного знакомства с нею. Не один из них впоследствии, став известным и даже знаменитым, вспоминал, как не спал ночь накануне того дня, когда будет представлен Зинаиде Гиппиус и услышит ее приговор. Она активно участвовала в литературных судьбах современников. Поэтический дебют Блока состоялся при ее активном содействии в журнале «Новый путь». Здесь же были опубликованы первые статьи П. А. Флоренского. Ей принадлежит первая рецензия на стихи тогда еще никому не известного Сергея Есенина. Из символистов не Брюсов, не Блок и не Андрей Белый, а именно Гиппиус приняла участие в судьбе начинающего О. Э. Мандельштама.

Перечислять заслуги Гиппиус перед русской культурой начала XX века можно еще долго, рассказывая о влиянии ее личности, ее поэзии, ее критических оценок на того или иного поэта, писателя. Среди них были те, кто сами признавали это прямое литературное воздействие, но еще больше тех, кто вспоминал, что какие-то строчки из ее стихов, какие-то мысли из ее статей, какой-то разговор или случайно брошенная ею фраза заставили их задуматься, что-то пересмотреть в себе.

Что за человек была Зинаида Гиппиус? Чужая душа, как известно, потемки. Поэты освещают потемки своей души, а заодно и нашей. О своей душе Гиппиус рассказала в стихах, ничего не скрывая и не приукрашивая.

На вопрос же о человеке ответить сложно, потому что она была сложным человеком. Современники оставили о ней множество свидетельств – в мемуарах, дневниках, письмах. Гиппиус была загадкой для современников. Поэтому из попыток соединить разные свидетельства в один целостный облик ничего не получается – он начинает двоиться, троиться и распадаться на отдельные лики, будто речь идет о разных людях, не имеющих между собой ничего общего.

В. А. Злобин, литературный секретарь Мережковских с 1916 года, живший с ними в эмиграции в качестве третьего члена их семьи и хорошо знавший Гиппиус не только как литератора, но и с закулисной стороны – в разных передрягах эмигрантской жизни, в домашнем быту, пишет: «…между той Зинаидой Николаевной, которую мы знаем, и той, какой она была на самом деле, – пропасть».

«Декадентская мадонна», «белая дьяволица» (образ из романа Мережковского «Воскресшие боги»), вызывающая и дерзкая «ведьма», вокруг которой роятся слухи, сплетни, легенды и которая их деятельно умножает. Бравадой, с какой читает на литературных вечерах свои «кощунственные» стихи, знаменитой лорнеткой, которой близорукая Гиппиус пользуется с вызывающей бесцеремонностью, ожерельем, сделанным из обручальных колец ее женатых поклонников, а поклонников ее поэзии была тьма.

На открытие Религиозно-философских собраний, в организацию которых она вложила так много энергии и надежд, она явилась в глухом черном просвечивающем платье на розовой подкладке, и при каждом движении создавалось впечатление, что она под ним голая. Почтенные церковные иерархи, пришедшие обращать интеллигентов в истинную веру, косились на нее и стыдливо отводили глаза.

Гиппиус женственна, элегантна, обаятельна. «Высокая стройная блондинка с длинными золотистыми волосами и изумрудными глазами русалки», – так описывает ее издатель журнала «Новый путь» П. П. Перцов. Издательница журнала «Северный вестник» Л. Я. Гуревич вспоминает ее «светлые прищуренные глаза, в которых было что-то зовущее и насмешливое, она не могла не обращать на себя всеобщего внимания…».

Гиппиус была не просто умная, а очень умная женщина. Не тем умом, который может строить логически непротиворечивые силлогизмы, хотя в логике, даже в мужской логике отказать ей трудно. А тем умом, который видит дальше, видит выше. Она притягивает к себе людей не только внешностью и поэтической славой, но и обаянием своей незаурядности, остротой и беспощадностью критического чутья, силой и глубиной мысли. И отталкивает надменностью, злой и беспощадной насмешливостью, холодным экспериментированием над людьми. Она как будто вменяет себе в обязанность – быть злой, придирчивой, высокомерной.

Ее острый интерес к новым людям быстро сменяется презрительным безразличием, которого она не скрывает. Дерзить людям, провоцировать их, конфузить, бросать в краску – ее любимые развлечения, и при ее уме делать это было несложно. Примеров таких ее шуток и забав в мемуаристике множество, и обид, ею нанесенных, не счесть. Сама же Гиппиус равнодушна к тем неисчислимым оскорблениям в свой адрес, на которые, в частности, нисколько не скупились критики и фельетонисты, как вообще равнодушна к литературным мнениям и и к своей литературной славе.

Особенно любила Гиппиус, когда ее величали «ведьмой». Это было как награда за прилежание, как признание, что тот демонический образ, который она внедряла в сознание современников, ими усвоен. Ей доставило бы немалое удовольствие, если бы она услышала, как герой ее мемуарного очерка В. В. Розанов однажды с опаской сказал: «Это, я вам скажу, не женщина, а настоящий черт – и по уму и по всему прочему, Бог с ней, Бог с ней, оставим ее…».

То, что Гиппиус преднамеренно творила вокруг себя все эти «безобразия», не вызывает сомнений. Но создается ощущение, что, прибегая к «игре», столь ценимой ею за «бескорыстие» и «загадочность» (см. ее стихотворение «Игра»), она сознательно переключает внимание, наводит на ложный след, отвлекает от себя, скрывая под «литературной маской» свое истинное лицо, которого не хочет обнаруживать. Она прятала лицо не только в переносном смысле, но и в буквальном: в мемуарах встречаются упоминания о том, как странно она пользовалась косметикой, накладывая на свое нежное прозрачное лицо толстый слой пудры кирпичного цвета – вопреки моде и даже приличиям. А ее странные наряды? На них в недоумении оглядывались прохожие и в Петербурге, и в Париже.

В ее письмах В. Ф. Ходасевичу мелькает слово «иммунитет». А в одном из ранних дневников Гиппиус есть такая запись: «Я думаю, я недолго буду жить, потому что, несмотря на все мое напряжение воли, жизнь все-таки непереносно меня оскорбляет. Говорю без определенных фактов, их, собственно, нет. Боль оскорбления чем глубже, тем отвратительнее, она похожа на тошноту, которая должна быть в аду. Моя душа без покровов, пыль садится на нее, сор, царапает ее все малое, невидимое, а я, желая снять соринку, расширяю рану и умираю, ибо не умею [еще] не страдать».

«Душа без покровов», кровоточащая от соприкосновения с жизнью, недолго проживет, если не научится не раниться, «не страдать», если не обзаведется «броней». Дневники Гиппиус показывают, как трудно она училась этому, как не просто создавала систему психологической защиты своей столь ранимой души – от «царапин» жизни, от людей, как ломала себя, как пыталась переделать и как горько переживала поражения. А то, что эта ее защита носила нападательный характер, так понятно: лучший способ защиты – играть на поле противника, озадачив его обороной собственных ворот.

Свой «иммунитет», невосприимчивость к посягательствам жизни Гиппиус создавала из подручного материала – из собственной природы. А уж этим Бог ее не обделил – красавица, умница, поэт. Но не было в ней ни теплоты, ни мягкости, ни нежности – был лермонтовский «холод тайный, когда огонь кипит в крови». Этот холод и стал ее страданием. К слову сказать, в русской поэзии самым внутренне близким поэтом для нее был Лермонтов.

С годами Гиппиус научилась властвовать собой в совершенстве, выработала великолепные бойцовские качества, обрела невозмутимое спокойствие (его она не раз демонстрировала в трудных случаях жизни). Отлично зная дурные свойства своего характера (а были и замечательные), умело их сглаживала. И люди, которые впервые встретились с нею в ее зрелые годы, видели Гиппиус, которая, по точному выражению А. А. Ахматовой, «уже была сделана». Выдавали ее только стихи. В мемуаристике интересно отмечать, насколько с пониманием относились к ней, насколько меньше придавали значения ее «скорпионским укусам» те, кто знал, кто внимательно читал ее стихи, нежели те, кто не давал себе труда это делать. Зинаида Гиппиус была одной из ведущих фигур культурного ренессанса начала XX века, она серьезнее тех демонических игр, в которые играла, она значительнее тех «последних» стихов, что контрабандой напечатала в Петрограде в 1918 году и где она ругательски ругала большевиков. Это лишь эпизод ее 60-летней работы в русской литературе, хотя и чрезвычайно характерный: она осталась верна себе, не желая ни молчать, ни приспосабливаться и, как во всем, шла и тут до конца.

Ясно, что от ее характера труднее всего приходилось Мережковскому, с которым она прожила «52 года не разлучаясь… ни разу, ни на один день». Но Мережковский тоже бывал невыносим, хотя и в другом роде. И они прекрасно понимали и взаимно уравновешивали друг друга, представляя собой на редкость гармоничную пару.

Когда Мережковские появлялись где-нибудь вместе, а они обычно появлялись вместе, это был великолепный, годами сработанный дуэт, в котором каждый прекрасно знал и вел свою роль: Дмитрий Сергеевич работал «под юродивого», Зинаида Николаевна – «под ведьму», извлекая из этого немыслимого сочетания разнообразные смысловые и зрелищные эффекты. От своей игры они получали, видимо, удовольствие не меньшее, чем зрители, запоминавшие характерные сценки между ними, реплики, которые подавала Гиппиус и которые отражал Мережковский, – чтобы потом записать и передать потомству. У Гиппиус бывали свои романы и увлечения, у Мережковского – свои, но то, что их соединяло, было сделано из такого прочного материала, разрушить который могла только смерть одного из них, что и случилось в 1941 году, когда умер Дмитрий Сергеевич.

Уже современников занимал вопрос о том, как у Мережковских, которые всегда и везде выступали единым фронтом, пропагандируя в критике, в публицистике общие идеи, распределены творческие роли, кто из них ведущий, а кто ведомый, кто в их творческой кухне, так сказать, составляет меню, а кто стоит у плиты.

Мережковский, как и Гиппиус, работал в разных литературных жанрах. Религиозный философ, один из инициаторов русского религиозного ренессанса и теоретик «нового религиозного сознания». Поэт, драматург и переводчик древнегреческих трагедий. Теоретик символизма и литературный критик, автор многими любимой книги «Вечные спутники» и сборника злободневных критических статей «Больная Россия». Публицист, блестящий полемист, «скрещивавший шпаги» с Вл. С. Соловьевым, В. В. Розановым, Н. А. Бердяевым, С. Н. Булгаковым, Е. Н. Трубецким. Известнейший исторический романист, автор трилогии «Христос и Антихрист» и философских романов из русской истории. Автор исследования о Л. Н. Толстом и Ф. М. Достоевском, в котором звучит пророческая тревога за «антихристов» ход истории. Когда Мережковский читал лекцию о Лермонтове «Поэт сверхчеловечества», слушатели вспоминали, что он говорил не словами, а «истекая кровью». Блок признавался, что ему иногда хотелось поцеловать руку Мережковского.

Гиппиус всегда отодвигала себя на второй план – в тень Мережковского – и не раз говорила о его идейном учительстве по отношению к ней. В этом смысле характерно первоначальное название ее книги о Мережковском «Он и мы», измененное издателями уже после ее смерти. Брюсов писал о Гиппиус, что она «…всецело приняла религиозные идеи Мережковского, деятельно участвуя в их разработке». Еще более определенно высказался М. В. Вишняк, соредактор парижского журнала «Современные записки», в котором в эмиграции сотрудничали Мережковские: «В вопросах общего или „миросозерцательного“ порядка Гиппиус светила отраженным светом, падавшим от Мережковского».

Однако люди, в разное время близкие к Мережковским (ни Брюсов, ни Вишняк близкими им не были), такие, как Андрей Белый, живший у них в свои приезды из Москвы, или их ближайший друг, публицист и критик Д. В. Философов, их секретарь В. А. Злобин, А. В. Карташев, религиозный деятель, бывший в их семье своим человеком и в Петербурге, и в Париже, оставили совсем другие свидетельства.

Вот что пишет, например, Злобин: «Она очень женственна, он – мужествен, но в плане творческом, метафизическом, роли перевернуты. Оплодотворяет она, вынашивает, рожает он. Она – семя, он – почва, из всех черноземов плодороднейший. В этом, и только в этом смысле он – явление исключительное, небывалое, единственное. Его производительная способность феноменальна. Гиппиус угадывает его настоящую природу, скрытое в нем женское начало… Его восприимчивость, его способность ассимилировать идеи граничит с чудом. Он „слушает порами“, как она говорит, и по сравнению с ним она – груба. Но у нее – идеи, вернее, некая, еще смутная, не нашедшая себе выражения реальность, как бы ни на что не похожая, даже не рай, – новая планета… Конечно, сказать, что каждая его строка внушена ею, – нельзя. Она дает главное – идею, а там уж его дело, он свободен оформить, развить ее по-своему. Роль его не менее значительна, не менее ответственна, чем ее. Только это – не та, какую ему обычно приписывают».

Действительно, в книгах Мережковского нередко встречаются мысли, уже прежде сформулированные Гиппиус в какой-нибудь стихотворной строчке или вскользь брошенные в какой-нибудь статье. Но у Мережковского эти идеи становились настолько своими, настолько органично впитывались в художественную ткань его книг, настолько яркой была его писательская индивидуальность, что читателю нет дела до того, сам ли он порождал эти идеи или заимствовал у жены. Что же касается идейных приоритетов, то между мужем и женой третьему человеку разбираться трудно. Есть много такого, что составляет тайну только двоих. Можно лишь сказать, что не многим писателям так везет с женами, как повезло Мереж-сковскому.

* * *

«Автобиографическую заметку» Гиппиус писала накануне первой мировой войны. Что было дальше? Была война, против которой она протестовала всеми средствами – стихами, газетными и журнальными статьями, что в условиях цензуры военного времени было занятием не безопасным. Ее доклад «Великий Путь» о войне, как о «петле», как о «снижении с общечеловеческого уровня», вызвал в Религиозно-философском обществе бурные дебаты. Война переросла в Февральскую революцию, с которой Гиппиус связывала много надежд, затем в Октябрьскую. Мережковские жили в Петрограде и были свидетелями всех этих событий.

В дневниках 1917–1919 гг. она рассказала, как им жилось, как жила Россия, как нарастал темп истории, воплощаясь в непоправимых событиях, увлекавших Россию в пропасть. Гиппиус день за днем ведет летопись дней и событий, роковых для России, и от ее кратких отрывочных записей бьет током, настолько мощный энергетический заряд в них сконцентрирован. В действиях и бездействии политиков Гиппиус пытается отыскать «целесообразность», но здравому смыслу давно нет места в ситуации «нормального» безумия, охватившего страну.

По ее дневникам можно проследить, как происходило то, что она назвала «физическим убиением духа», – использование труда, обязательного и бессмысленного, для отупления человека, искажение смысла «традиционных слов» русской речи ложью и демагогией, иезуитская регламентация быта, которая культивировала уголовные добродетели, оподляя человека, методически освобождая его от «лишнего» – от совести, достоинства, сострадания, окружая первобытным страхом и возводя приспособительные инстинкты на уровень верховной человеческой ценности.

Решение об отъезде принималось долго и трудно. В начале 1920 года Мережковские, их друг Философов и Злобин, вчетвером, нелегально перешли русско-польскую границу в районе Бобруйска.

В Варшаве они организовали газету «Свобода», в которой Гиппиус печатала антибольшевистские статьи и стихи. «Ведь были – большевики. И мы их знали. Наш побег оправдывался только ежеминутной борьбой против них, за оставшихся», – писала Гиппиус об этом времени.

Затем был Париж и жизнь в эмиграции. Гиппиус стала идейным врагом большевиков, врагом смертельным и непримиримым. Никакого сотрудничества и отношений с советской администрацией, никаких уступок и компромиссов. Только противостояние, борьба и разоблачение преступного, антинародного характера новой власти там, в России.

Мережковские знали и бедствия эмиграции, и горький хлеб чужбины. Но оба они были работниками с выработанной десятилетиями привычкой ежедневного труда за письменным столом. Это были литераторы высокой профессиональной выучки, столь нередкой в XIX веке, они стали живыми носителями этой традиции, живыми классиками. Правда, их отношения с издателями и редакторами в эмиграции складывались далеко не идиллически, однако лучшие эмигрантские журналы и газеты стремились заполучить Мережковских в число своих постоянных авторов.

Тем не менее в письмах Гиппиус то и дело встречаются строчки о том, что она штопает белье, чинит одежду, что-то шьет и перешивает, и, видимо, не от хорошей жизни. Когда были деньги, она покупала дорогие перчатки, дорогие духи, когда не было – штопала и перешивала. Быту Мережковские уделяли ровно столько внимания, сколько требовалось, чтобы он не мешал им работать, принимать людей, общаться с ними. Как пишет Н. Н. Берберова, у Мережковских «бывали все или почти все». И маститые писатели, и литературная молодежь. Именно у Мережковских зародилось известное в эмиграции литературное общество «Зеленая лампа».

Возвращаясь к мемуарной литературе, в которой фигурирует Гиппиус и среди которой много задетых самолюбий и прямых вымыслов, остановимся на воспоминаниях только трех современников Зинаиды Николаевны, правдивость и бескорыстие которых не вызывают сомнений. У каждого из них были многолетние и сложные взаимоотношения с нею (а простых у Гиппиус не было ни с кем, даже с Мережковским). И каждый из них своей последней встречей или невстречей с Гиппиус подвел итог этим отношениям. Это А. А. Блок, Н. А. Бердяев и И. А. Бунин.

Годы общения с нею Блока – это история испытанного им значительного воздействия личности и поэзии Гиппиус, история их идейных и творческих схождений и расхождений, закончившаяся ее резкой публичной отповедью автору поэмы «Двенадцать», принявшему советскую власть. В Петрограде 1918 года, в последнюю их случайную встречу, Блок, несмотря на все то, что было между ними за прошедший год, сказал Зинаиде Николаевне: «Я ведь вас очень люблю…».

Бердяев в своей последней книге «Самопознание. Опыт философской автобиографии», посмертно изданной в 1949 году, уделил Гиппиус несколько невеселых строк. Вот они: «После сравнительно короткого периода очень интенсивного общения с З. Н. Гиппиус и настоящей дружбы, мы большую часть жизни враждовали и, в конце концов, потеряли возможность встречаться и разговаривать. Это печально. Я не всегда понимаю, почему все так сложилось. Мы, конечно, принадлежали к разным душевным типам, но многое объясняется тут и агрессивным характером той или другой стороны… Долгие вечера, до трех часов ночи я проводил в зиму 1905 года в разговорах с З. Н. Гиппиус. Потом у нас была очень интенсивная переписка. К З. Н. Гиппиус у меня сохранилось особенное отношение и теперь, когда мы уже никогда не встречаемся, живя в одном городе, но принадлежа к разным мирам. Я вижу ее иногда во сне, и в этом есть что-то тяжелое. Думаю, что З. Н. относилась ко мне хорошо. Я считаю З. Н. очень замечательным человеком, но и очень мучительным. Меня всегда поражала ее змеиная холодность. В ней отсутствовала человеческая теплота. Явно была перемешанность женской природы с мужской и трудно было определить, что сильнее. Было подлинное страдание. З. Н. по природе несчастный человек. Я очень ценил ее поэзию. Но она не была поэтическим существом, была даже существом анти-поэтическим».

В этой «пунктирной» характеристике нет «лица». Но Бердяев не художник. Он философ, он служит истине, очищенной от личных пристрастий и эмоций. Однако в его словах звучит тоскливая горечь от того, что так все случилось. Сложись жизнь иначе, он, может быть, как-то перетерпел бы и «змеиную холодность» Гиппиус, и ее «мучительство», и мужественно-женственную природу – ради того, что заставляло его через годы и годы видеть ее во сне.

Как известно, Бунин не выносил вида смерти и никогда, как бы ни был ему близок умерший, ни на чьи похороны не ходил. В. Н. Бунина в дневнике 9 сентября 1945 года записала, как, узнав о смерти Гиппиус, пришла к ней на квартиру. Пришла одна, без Бунина: «Через минуту звонок, и я увидела белое пальто Яна (так Вера Николаевна называла мужа. – Н. О.). Я немного испугалась. Он всегда боялся покойников, никогда не ходил ни на панихиды, ни на отпевания. Он вошел очень бледный, приблизился к сомье, на котором она лежала, постоял минуту, вышел в столовую, сел в кресло, закрыл лицо левой рукой и заплакал. Когда началась панихида, он вошел в салон… Ян усердно молился, вставая на колени. По окончании подошел к покойнице, поклонился ей земно, приложился к руке. Он был бледен и очень подтянут».

Зинаида Николаевна Гиппиус-Мережковская умерла 9 сентября 1945 года в возрасте 76 лет. Похоронена на русском кладбище Сен-Женевьев де Буа вместе с мужем Дмитрием Сергеевичем Мережковским.

* * *

В русской литературе Зинаиде Гиппиус принадлежит место прежде всего как сильному и строгому мастеру стиха. Среди пестрого цветения поэзии начала века ее стихи, взвешенные на тончайших весах сознания, выросшие из совершенно своеобразной душевной ткани, очень выделяются. И не только характерным для нее ритмическим строем, узнаваемой интонацией, манерой соединять образы. Она как бы добровольно приняла на себя обет сосредоточенности на самом важном, на единственно серьезном, соединяя с этим самоограничением ритмическое богатство стиха, музыкальность и виртуозную технику.

Главная тема ее поэзии – неискоренимая душевная раздвоенность человека, измученного внутренней несвободой, утратой смысла жизни и ее высшего оправдания. Ее поэтический космос заряжен контрастами, постоянно перемежающимися и не находящими разрешения. В нем идет острая борьба между индивидуалистическим самоутверждением, волевым самостоянием, бесстрашием перед жизнью – и смирением, отречением от собственной воли; между устремлением к предельному испытанию полноты жизни, любви, счастья – и принципиальным отказом от реального воплощения мечты, надежды (боязнью «тяжести счастья» назвала она это самоощущение в стихотворении «Предел»). Окрыленность полета, прорывы, прозрения постоянно сменяются срывами, падениями в пыль, в прах, в позорное поражение. Зыбкость, неустойчивость двоящегося внутреннего мира, «маятниковое» качание между полярными состояниями вызывают почти физическую тошноту («Тошнит, как в аду», – говорит Гиппиус), превращая усилия по преображению души, по обретению внутренней цельности уже не в метафизическую проблему, а в условие выживания.

Эти темы и настроения в той или иной мере характерны для всей поэзии русского символизма, но у Гиппиус они не смягчены ни иронией, ни эстетической игрой, ни поэтизацией утонченного душевного надлома. Характерно высказывание К. Д. Бальмонта о поэзии Гиппиус: «Она дает основные формулы тех настроений, которые разрабатываем все мы».

У М. А. Кузмина, младшего современника Гиппиус, есть такая строчка: «Зарыта шпагой, не лопатой Манон Леско». Зарыть шпагой трудно, нужно еще хотя бы помогать руками, но звучит красиво. У Гиппиус это обязательно была бы лопата, причем непременно тупая и ржавая, но тоже звучало бы красиво. Если она могла уличить жизнь в «некрасивостях», она это делала. Коренная ее черта – горький неженский скептицизм, разъедающая трезвость, беспощадность к каким бы то ни было иллюзиям в парадоксальном сочетании с неодолимой тягой к метафизическому, к тому, что «за гранью таинственного», что мерцает «сквозь ткань времен». Как при такой несклонности к самообольщениям, при такой беспощадной зрячести Гиппиус удается удержать тончайшую художественную меру, то гармоническое равновесие, которым создается высокое поэтическое качество стиха, – ее тайна, без которой не существует настоящей поэзии.

Когда-то строчка Гиппиус «Мне нужно то, чего нет на свете» облетела всю читающую Россию и принесла ей поэтическую славу. А другая строчка: «…люблю я себя, как Бога» прибавила к этой славе элемент скандала. Эти ее эпатажные формулы дали повод, как тогда выражались, «к неуместным применениям»: появились томные юноши и девы, заявляющие о своем желании «того, чего нет на свете». Признание поэзии Гиппиус шло впереди знания.

Гиппиус говорит, что она не может жить тем, «что есть на свете», что те святыни, которыми другие люди живут или делают вид, что живут, ее оставляют «голодной» в высшем смысле. Для нее мертвы общепринятые понятия о счастье, о любви, о Боге, привычное разделение добра и зла, греха и добродетели, порока и святости, нравственность, выродившаяся в морализаторство. Все эти святыни она за таковые не считает, жить ими не может, не хочет и не будет. Что касается «люблю я себя, как Бога», то Бог – абсолютная свобода. Любить себя, «как Бога», – значит любить себя как абсолютно свободное существо, свободное от мира, от людей, от смерти, от судьбы. Все это было заявлено бесстрашно и с полной безоглядностью. Но между такими заявлениями и их воплощением – бездна. Поэзия Гиппиус – опыты души по преодолению этой бездны. Души земной, реальной, такой, какая она есть:

Кто-то из мрака молчания

Вызвал на землю холодную,

Вызвал от сна и молчания

Душу мою несвободную.

(«Молитва»)

И если Гиппиус без всякого снисхождения к себе пишет: «Твоя душа в мятежности // Свершений не дала», то она не права. Остались опыты, запротоколированные в стихах, мучительные переживания души, оплаченные совсем не дешевой ценой.

Поиски «новой святости», которые Гиппиус ведет на религиозных путях, вызваны острым ощущением тлетворной дисгармонии бытия. Все, прежде дорогое сердцу человека, отвечавшее его высшим устремлениям, наделявшее его жизнь высоким смыслом, – все это гниет, разлагается, рассыпается в прах. Продукты этого разложения своими ядами отравляют души людей, разобщают, духовно отъединяют, каждый обречен на пребывание в самом себе со своей неутоленной жаждой общения. В стихах Гиппиус это разложение, эти ядовитые испарения, которыми дышат люди, показаны без всякой косметики. Но не для того, чтобы любоваться ими, – никакой эстетизации этой мертвечины нет, а для того, чтобы найти противоядие.

Все неподвижное в жизни, остановившееся, отвердевшее в кристаллизации, гипнотизирующее живую жизнь, – все это для Гиппиус проявления небытия, провалы, черные дыры в живой ткани жизни, из которых смотрит пустыми глазницами смерть. Персонификацией небытия является – в стихах, рассказах Гиппиус является буквально – традиционный персонаж христианской демонологии – черт.

Если собрать все стихи и рассказы Гиппиус, где действует эта хвостатая тварь с раздвоенным копытом, принимая различные облики, получился бы целый томик «Дьяволиады». Но это не лукавый обольститель, строящий козни, раскидывающий хитроумные сети, а чаще всего скучающий господин, опустившийся до среднего ума и средних способностей, которому надоела его «чертова» работа, поскольку его изобретательность и талант давно не находят применения. Люди сами идут в его сети, никого ни искусно соблазнять, ни долго уговаривать не приходится.

Возвращаясь к тому, что произошло в 1917 году, можно сказать, что для Гиппиус намерение строить новую жизнь, переступив через Бога, через кровь, через насилие, – не заблуждение, это то самое смертоносное небытие, мертвечина, вылезшая из черных провалов жизни, опутывающая и цепеняшая живую жизнь.

Небытие, вечная страшная сила человеческой косности, неприметно, но оно вездесуще, оно пронизывает всю жизнь. Гиппиус видела его и стремилась сделать видимым для других. Стихотворение «Берегись…» начинается прекрасным четверостишием:

Не разлучайся, пока ты жив,

Ни ради горя, ни для игры.

Любовь не стерпит, не отомстив,

Любовь отнимет свои дары.

И дальше:

А в паутине – сидит паук.

Живые, бойтесь земных разлук!

Кто-нибудь может сказать – какой паук, зачем паук, «испортила песню…». Но у Гиппиус своя песня. Паук – небытие, глаза смерти, на которую люди, добровольно разлучаясь, обрекают свою любовь.

Борьба с небытием связана с высвобождением из него бытия, живой жизни из жизни-неподвижности, из исторически отживших форм человеческих отношений – моральных, бытовых, семейных, которые обрекают людей на совместную смерть в жизни. Отсюда та «ненавистническая любовь» к жизни, как называла ее Гиппиус и которая позднее вылилась в известную формулу Блока «И отвращение от жизни, // И к ней безумная любовь». Любовь к жизни-восхождению, к жизни-творчеству. И ненависть к жизни в смерти, к жизни – серой паутине, в хитрых или нехитрых узорах которой бьется или уже перестает биться человек, умирая для живой жизни, становясь живым трупом, разлагаясь заживо.

Эту смерть Гиппиус видела прежде всего в своей душе, с которой находилась в непрерывной борьбе за право быть свободной, за право любить, за право жить жизнью, залитой светом и счастьем. Никакая «среда», никакие «враги», которые так необходимы поэтам (и людям) романтической складки для остроты самоощущения, не противостояли ей в этом так, как ее собственная душа. Жизнь этой косной мертвой души, погруженной в холод одиночества, в поэзии Гиппиус сложна и многогранна, исполнена тончайших и глубочайших настроений. Ей хорошо знакомо «нежное вниманье Сатаны»: хаос сомнений, болезненный излом, соблазны и искушения. Гиппиус писала о своих стихах: «Говорю о себе – но говорю смело, с правом, потому что и внутренним прозрением, и фактически, реально знаю, что не одна я такая душа, с таким страданием, а другие тоже, много…».

Она хотела преображения, присоединяя к своему хотению мощный волевой импульс. Этот стальной дух, эта нечеловеческая воля, которой она взнуздывала свою душу, понуждая ее выбираться из очередной черной ямы, из стоячего болота, в вязкой тине которого так хорошо и так сладко спится, из мудрости вольного рабства – смириться, покориться, терпеть. Гиппиус безжалостно анатомирует свою душу, обнажая ее небытие – мертвенность, оцепенелость, равнодушие:

Не ведаю, восстать иль покориться,

Нет смелости ни умереть, ни жить…

Мне близок Бог – но не могу молиться,

Хочу любви – и не могу любить.

(«Бессилие»)

Этой последней строчки томные молодые люди за ней не повторяли. Признаться в том, что не можешь любить, все равно, что признаться в каком-то грубом душевном дефекте. Но для Гиппиус любовь – это огромное, ослепительное, огненное чувство, преодолевающее время и пространство, жизнь и смерть, концы и начала. Так любить она не может, и это причиняет ей настоящее страдание.

Гиппиус уходит в молчание, в уединение, в ночь, но и это все оказывается «обманным». Она готова почтительнейше вернуть Богу свой «билет» – «приглашение на казнь», но и надежда на смерть как на избавление оказывается очередной иллюзией. Об этом исчерпывающим образом свидетельствует одно из лучших ее стихотворений «Там» («Я в лодке Харона…»).

С Богом тоже все не просто. Горячая вера сменяется хаосом сомнений, полной опустошенностью души. И тогда она обращается с «кощунственными» молитвами к Богу, требуя, чтобы Он укрепил ее убывающую веру, чтобы освятил не только высшие взлеты и прозрения, но и самую «мятежность» и «дерзость» не верящей в чудо и восстающей на Бога души.

Последние стихи, написанные в России, из сборника «Последние стихи» (1918) – это взрыв поэтического гнева, поэтической ярости против большевиков и тех представителей русской интеллигенции, которые перешли на сторону победителей и в своей «невинности» (любимое словечко Гиппиус, означающее нравственную невменяемость) не ведают, чему они причастились:

Но есть предатели невинные:

Странна к ним ненависть моя…

. . . . . . . . . .

Мне только волею Господнею

Дано у двери сторожить,

Чтоб им ступени в преисподнюю

Моей свечою осветить.

(«Свеча ненависти»)

Образ склонившейся над преисподней «ведьмы», на которую падают багровые отсветы адского пламени, впечатляет. Это уже не демонические игры, это всерьез. Бог отступился от России, и Гиппиус согласна гореть в вечном огне, заключив союз с дьяволом, только бы он спас Россию.

Зинаида Николаевна всегда писала мало стихов. И в эмиграции опубликовала лишь один небольшой сборничек «Сияния». В этих стихах она та же, что и в России, – узнаваемые ритмы и интонации, знакомые мотивы, та же сдержанная сила, неукротимый дух, та же горечь. Но в чем-то это и другая Гиппиус. И дело здесь не в возрасте, не в естественной убыли жизненной силы, которой, судя по стихам, не было. Бесслезный плач по загубленной родине пронизывает ее поэзию. Как Лотова жена, обернувшаяся на горящий Содом, Гиппиус не может оторвать взгляда от России, соблазненной и падшей, опутанной серой паутиной небытия:

Но, во грехе тобой зачатые,

Хотим с тобою умирать.

Мы дети, матерью проклятые

И проклинающие мать.

(«1917»)

Живая боль разрыва окрашивает мысли о смерти, о вечности, о Боге. Понятия общей вины и греха становятся ключевыми в осознании того, что произошло. В стихах нет прежнего уверенного знания, нет и гневных инвектив против большевиков. Вопросы… вопросы, на которые нет ответа. Настойчивость вопросительных интонаций происходит не от растерянности, которую при любых обстоятельствах трудно предположить в Гиппиус, а от выстраданной глубины этих вопросов. Ответы на них только у Бога, а честный человеческий ответ может быть лишь один: не знаю (стихотворение «Быть может»). Те же ответы, которые может дать Гиппиус, несут на себе печать трагической уверенности, превращающей один из таких ответов – стихотворение «Грех» – в грозное пророчество.

Она знала минуты слабости, отчаянья, смертельной усталости, но не изменила себе, не сдалась, не смирилась и, кажется, ничего не простила – ни Богу, ни людям. Мудрая просветленность в старости – возвращение к детской простоте отношений с миром, умиление перед жизнью, со всеми ее трагическими противоречиями, радостное согласие с ней – удел немногих. Мотив примирения как будто и звучит в ее стихах:

Преодолеть без утешенья,

Все пережить и все принять…

Но, сохраняясь в интонации, примирение завершается упреком Творцу, «любящей пустыне» и его несовершенному творению:

Но быть, как этот купол синий,

Как он, высокий и простой,

Склоняться любящей пустыней

Над нераскаянной землей.

(«Преодолеть без утешенья…»)

Стихи Гиппиус отозвались и зазвучали в поэзии Блока, в его ритмике, в его образности, но сохранили и свое, совершенно самостоятельное место в русской поэзии. Сама Гиппиус, как она пишет в «Автобиографической заметке», придавала значение только немногим из своих стихов и никогда не снисходила до их объяснения: «Если надо объяснять – не надо объяснять». Но о ее поэтическом творчестве писали и критики, и такие большие поэты, как Аннен-ский и Брюсов, Блок и Андрей Белый, Кузмин и Ходасевич.

В 1928 году известный в эмиграции критик, непримиримый политический противник Гиппиус, «красный» князь Д. П. Святополк-Мирский дал такую обобщенную характеристику ее поэзии: «Чем дальше мы отходим от символизма, тем более становится ясно, что З. Гиппиус была едва ли не самым крупным поэтом „первого выпуска“ символической школы (90-х годов). Изо всех старших символистов З. Гиппиус была самая русская, с самыми глубокими корнями в русской литературе… Одна Зинаида Николаевна добилась подлинных, прочных, совершенных достижений на путях метафизической поэзии. Ее метафизическая традиция восходит, с одной стороны, к Баратынскому и Тютчеву, с другой, к Достоевскому. С Тютчевым ее связь особенно ясна, хотя от нее был совершенно скрыт основной мир тютчевской поэзии, лежащий за „зримой оболочкой“ видимой природы, и даже сама видимая природа, – нет поэта более отрешенного от всего зримого, чем З. Гиппиус. Но тон ее несомненно близок тютчевскому. Особенно сближает ее с ним то, что одна изо всех русских поэтов после него она создала настоящую поэзию политической инвективы. Даже написанные в состоянии крайнего озлобления стихи 1914–1918 годов – подлинно-поэтическая брань, достойная сравнения со стихами Тютчева на приезд австрийского эрцгерцога или на князя Суворова. Но главное ядро ее поэзии не это великолепное красноречие, а цикл стихов, единственных в русской литературе, в которых глубочайшие абстрактные переживания воплощены в образы изумительно-жуткой конкретности. Лучшие из них на свидригайловскую тему, о вечности – русской бане с пауками по углам, на тему о метафизической скуке, о метафизической пошлости, о безнадежном отсутствии огня и любви, о метафизической „липкости“ своей же души. Воплощающие мучительный внутренний опыт (опыт, родственный гоголевскому, в такой же мере, как и подпольно-свидригайловско-бобковскому опыту Достоевского), эти стихи исключительно оригинальны, и я не знаю ни на каком языке ничего на них похожего».

Стихи Гиппиус написаны от мужского лица, и это непривычно. Критиков ее критики, которую она подписывала мужскими псевдонимами, раздражало, когда Антон Крайний писал: «Я сам…» Всем было известно, какой он «сам». Гиппиус свое обращение к мужским псевдонимам резонно объясняла стремлением избежать распространенной небрежной снисходительности к «женской» мысли и литературе. Она сама была критиком и знала это по себе: «Мне всегда казалось практичнее самые дорогие мне мысли высказывать под меняющимся псевдонимом, под чужим именем (в крайнем случае осторожно „внушать“ постороннему лицу). Только в этих случаях можно надеяться услышать беспримесную оценку. Ведь полусознательно мы прокидываем почти все, подписанное женским именем. Только о том моем я и знаю что-нибудь, что с именем моим не связано».

Но стихи она обычно подписывала своим именем, и тем не менее они от мужского лица. Возможно, объяснение этому содержится в ее последней незавершенной поэме «Последний крут (и новый Дант в аду)». Сюжет поэмы такой: некая душа блуждает по аду в поисках души своего прежде умершего любимого мужа, чтобы воссоединиться с ней, и в конце концов отыскивает ее в раю. В аду она встречается с новым Дантом, потомком Алигьери, который решил повторить его путь в царство мертвых, и рассказывает ему о своей земной жизни, о муже, о друзьях и говорит одну интересную вещь, среди других, тоже интересных. Она говорит, что на земле была поэтом и женщиной, но когда садились писать, чувствовала себя мужчиной.

* * *

«Никогда я не умела писать стихов, – делилась Гиппиус с Ходасевичем в 1926 году. – Это очень точно: не умела. Как не умею мостовую мостить. Если и писала, то всякий раз, – по выражению Бунина, – „с большими слезами, папаша“. Уж когда было не отвертеться». Стихи писались сами. Но с прозой все обстояло иначе. Прозу, как и критику, Гиппиус писать умела, это был ее ежедневный хлеб, ее ремесло. Она писала романы, повести, рассказы, значительная часть которых, не включенная ею в отдельные издания, осталась в дореволюционных и эмигрантских журналах и газетах.

Прозаическое наследие Гиппиус обширно и художественно неравноценно. Наряду с бесспорными удачами есть вещи и очень средние. Несмотря на глубину и серьезность замысла, ее прозаические произведения зачастую страдают откровенной небрежностью в исполнении. Художественная ткань повествования местами истончается и сквозь нее проступает арматура мыслительного каркаса, обнаруживая, что повествование разворачивается не по законам свободного художества, а движется волей автора.

Вместе с тем в ее прозе вырисовывается довольно цельная и самобытная система взглядов. В раннем творчестве Гиппиус настойчиво утверждает мысль о самозаконности мира человеческих желаний и идеальных устремлений, смутных, неясных, неуловимых. Ими живет и питается душа. Отказавшись от них и уступив «реальной» жизни, человек живет привычкой жить, обрекая себя на раннюю старость (повесть «Мисс Мэй», 1896). В повести «Сумерки духа» (1902) излагается своеобразная метафизика «любви к Третьему» – нужно любить не для себя, не для другого и не для совместного счастья, а ради Бога, обретая в любви духовное зрение, «бесконечность».

Роман «Чертова кукла» (1911), где Гиппиус обращается к исследованию «психологии зла», продолжает русскую традицию идеологического романа с галереей общественных типов. Разложение русской действительности показано через восприятие героя, порожденного этим разложением, обаятельного, пленительного красавца, исповедующего вульгарный вариант ницшеанский морали. В романе «Роман-царевич» (1912), в котором заметно влияние «Бесов» Достоевского, Гиппиус моделирует народно-религиозную революцию, где соединяются общественные и религиозные идеалы; безрелигиозная революция, по мысли Гиппиус, обречена на поражение даже в случае ее видимой победы, поскольку, не будучи укорененной в высшем порядке вещей, она не в состоянии воплотить и те общественные идеалы, под знаменами которых затевалась.

Размышляя о рассказах Гиппиус, Андрей Белый писал, что она «подходит к сложнейшим загадкам бытия как бы вскользь, бросает случайный взгляд и проходит мимо вовсе не оттого, что сама не понимает, чего коснулась: просто ей тесно в пределах рассказа…» Однако теперь можно сказать, что ей все-таки лучше удавались не повести и романы, а именно рассказы, и преимущественно те из них, которые можно назвать рассказами-миниатюрами.

От некоторых вещей Гиппиус остается в душе тревожный осадок, какое-то уязвленное чувство – не исключено, что именно этого эффекта она и добивалась. Конечно, приятно, когда нам кадят и говорят, что мы звучим гордо. Но, считает Гиппиус, у человека мало оснований для гордости, он прежде всего несчастен. «Как жестока жизнь. Как несчастен человек», – пишет она в мемуарном очерке о Брюсове.

Материя несчастья у каждого своя, и Гиппиус внимательно всматривается в нее. Но этот несчастный человек не дождется от нее жалости. Неисповедимы пути, которыми Бог приводит к себе человека. Нередко эти пути лежат через страдание. Страдание – это шанс, который Бог дает человеку, именно в страдании он может увидеть Бога и пойти к Нему. Пожалеть, уберечь ближнего от страдания – значит, лишить его этого шанса, сделать его уже навсегда и беспросветно несчастным.

В стихотворении «Гроза» Гиппиус пишет: «И если правда здешней нежности // Не жалость, а любовь…». В жалости, считает она, гораздо больше заботы о собственном покое и равнодушия к ближнему, чем настоящей любви к нему. Эта любовь, которая может выглядеть жестокостью, требует от любящего не бытовой сострадательности, недорого ему стоящей, а высокого духовного мужества, требует превозмочь собственные страдания при виде страданий ближнего – ради его встречи с Богом, ради того, чтобы он свободно сделал свой выбор между живой жизнью духа и жизнью в смерти.

Именно эти мысли иллюстрирует простой и трогательный рассказ «Святая плоть» – о капитуляции жалости перед злом и о силе, которую через страдание обретает Серафима, героиня рассказа, в открывшейся ей любви ко всему сущему. Другой выбор сделал профессор Ахтыров из рассказа «Обыкновенная вещь». Случилась «обыкновенная вещь» – смерть, и профессор растерялся, сник, поблек. Душа от содроганий плоти сжимается в страхе, вместо того чтобы расшириться и принять в себя страдание, которое высветлит ее и вознесет на высоту любви. Но страх сильнее, и профессор, маленький, жалкий, несчастный, всеми силами отталкивает от себя страдание, закрывая для себя возможность подняться в полный свой рост.

Среди героев Гиппиус немало монахов и священников. Ее критика церкви – критика изнутри, которая не имела ничего общего с отрицанием Бога и обличениями с позиций атеизма. «Я люблю церковь, но не люблю российской маски ее», – писала она. Главную драму религиозного сознания в отношениях с церковью Гиппиус видела в сохранении ею разрыва духовной и мирской плоскостей человеческого бытия, при жажде их единства в человеке. Освящая мир духовных устремлений, церковь отсекает, выводя из сферы своего внимания, вопрос о «плоти» мира – культуре, общественной, брачной, половой, семейной жизни, отказывая им в религиозном смысле. И люди, не могущие заглушить в себе их жизненной остроты, обречены или жить подавленными собственной греховностью, или бросаться в поисках религиозной поддержки от одного бога к другому (в католицизм, буддизм, иудаизм, в Египет, Вавилон и дальше). Или вообще отпадать от церкви, теряя веру.

Критика уклонения церкви в односторонний аскетизм резко звучит в рассказе «Странничек». Монах, «смиренный Памфилий» воспринял и усвоил идею отвлеченной святости и изо всего христианства затвердил только одно: «Весь мир лежит во зле. Не любите мира, ни того, что в мире». И это зарядило его такой гордыней и такой злобой ко всему мирскому, которая граничит с изуверством. Если представить себе, что все люди обратились бы в христианскую веру, как ее понял отец Памфилий, приняли бы ее полно и со всеми последствиями, то земля скоро стала бы необитаемой. Если загробное воздаяние состоит, среди прочего, в том, что ушедшие видят здешние плоды дел своих, то отец Памфилий обречен видеть пустыню и смерть.

«Дементьев убил свою жену» – без долгих подходов начинает Гиппиус рассказ «Все к худу». Это повествование об одиночестве человека среди людей, о трагическом одиночестве, так как оно кончается самоубийством. Назначение церкви – творить дело мира и единения людей, и ее вина не последняя в том, что между людьми «сообщения нет» и всякая жизнь идет «к худу». Но и между монахами, чему радуется отец казначей, «сообщение самое малое».

Каждый, как и в миру, и спасается, и гибнет сам по себе. И между ними черта обособления, разделения, непонимания. В этом царстве всеобщей душевной глухоты до неприкаянной души Дементьева никому нет дела. Сердобольный отец казначей, по-житейски расположенный к нему, тоже его не слышит. Он не может заглянуть к нему в душу, увидеть всю муку, всю глубину отчаяния этого человека и подталкивает его к гибели. Дементьев знает, что он должен испытывать раскаяние, но раскаяния нет. Его мучения от собственной нераскаянности – это крик человеческой совести в нем. Так его совесть творит свой суд. Но Дементьев считает, что он не человек, он исчадие ада, и ему не место среди людей. И когда с горькой усмышкой он спрашивает своего собеседника: «Я, может, и сам не настоящий. Может, дьявольское марево?», а монах вместо ответа съежился и странно посмотрел на него, Дементьев лучше всяких слов понимает его молчание. Отец казначей подтвердил его приговор самому себе, и осталось только привести его в исполнение.

В рассказе «Тварь. Ночная идиллия» рецензент журнала «Образование», скрывшийся под псевдонимом Л. В., сумел разглядеть только «грубые, нехудожественные и совершенно ненужные образчики порнографии, эпизод из жизни „твари“, проститутки, которая странным образом „любит“ каждого своего посетителя в течение всего его визита; имеются бытовые и физиологические детали, которые делают честь осведомленности автора. Но г-жа Гиппиус и раньше уже с успехом делала экскурсии в область порнографии». Конечно, писательница в этом рассказе шла по острию ножа в смысле общепринятой морали, как она и вообще любила делать. Но то, что считалось порнографией в начале XX века, для нас вполне умеренная добродетель. В русской литературе профессиональные проститутки, «погибшие, но милые созданья», как назвал их Я. П. Полонский, не такая уж редкость. Можно вспомнить Сонечку Мармеладову, Катюшу Маслову, Настю из горьковского «На дне», Наталью Николаевну из одноименного рассказа В. М. Гаршина, героинь повести «Яма» А. И. Куприна и других. Они разные, но у всех этих женщин, выброшенных на дно жизни, живые страдающие души. В рассказе Гиппиус никакой среды, никаких роковых обстоятельств, которые обрекли ее героиню на горькую участь, нет. Горькой участи тоже нет. Своей жизнью она вполне довольна, проституция – ее призвание, она для нее создана. Кем создана? В ней чувствуется что-то неживое, что-то механическое, как будто кто-то завел ее на одну и ту же короткую программу и она ее воспроизводит без вариаций с каждым новым клиентом. С любым, но только новым. Потому что при повторных визитах он может уловить эту ее «запрограммированность» и почуять что-то зловещее. Механическая игрушка в руках черта, «чертова кукла», как называется роман Гиппиус, в котором действует обаятельный, пленительный и совершенно мертвый красавец с таким же механическим заводом.

В эмиграции Гиппиус опубликовала десятка три рассказов и две повести «Мемуары Мартынова» и «Чужая любовь». Это уже не та продуктивность, что в России. Видимо, она была из тех литераторов, которые не приживаются на чужой почве, не могут пустить в нее корни. Рассказы, в сравнении с написанными в России, заметно «потеплели», главная их тема – русские без России, о соотечественниках, как и она, оставшихся без родины и живущих на чужих берегах с незаживающей раной в сердце. «Глупый Никита» из одноименного рассказа, вчерашний деревенский парень – сплошная кровоточащая рана. В Никите живет Россия коренная, Россия крестьянская – в сословной пестроте русской эмиграции было достаточно представителей и этой России. Брошенный на произвол судьбы, лишенный питающих его корней в чужой стране, где для него все деланое, ненастоящее и где протекает его собственное горемычное существование, растянувшееся на годы, Никита вопреки всему в нетронутой целостности сохраняет сам строй крестьянского сознания. Он уверен, что французы, среди которых он вынужден жить, – оборотни, только прикидывающиеся людьми и прячущие свое настоящее обличье – глумящейся над ним нечистой силы.

Крутой поворот, который сделала жизнь в России, не изменил критического отношения Гиппиус, к церкви. Но русское духовенство, в массе своей сохранявшее верность монашескому обету и пастырскому служению и платившее за это жизнями, показало себя не только послушными служителями церкви, но дало образцы религиозного мужества и подвижничества. В эмигрантских рассказах Гиппиус те же монахи, те же священники, но теперь, как в рассказа}: «До воскресенья» и «Со звездою», она склоняется в низком поклоне перед их животворящей верой, перед величием их страдания и духовной крепости.

* * *

Мемуары Гиппиус доставят истинное наслаждение любителям этого жанра. Она писала свои воспоминания, когда были живы многие из ее героев, не дожидаясь, пока улягутся страсти вокруг событий, пока устоятся репутации. Гиппиус давала свои свидетельские показания, рискуя быть обвиненной во всех смертных грехах и с самых разных сторон. Не говоря уже о том, что в России ее воспоминания были названы злобными, лживыми и клеветническими, в эмиграции отношение к ним было тоже неоднозначным.

В 1925 году Ходасевич в рецензии на только что вышедшую ее книгу «Живые лица», которая сразу обросла критическими отзывами в эмигрантской прессе, писал: «…я не буду касаться вопроса о своевременности появления в печати этих мемуаров. Меж тем, как обыватель, в ужасе, не лишенном лицемерия, покрикивает: „Ах, обнажили! Ах, осквернили! Ах, оскорбили память!“ – историк тщательно и благодарно складывает эти воспоминания в свою папку. Его благодарность – важнее обывательских оханий. Кроме того, наше время, условия нашей жизни – неблагоприятны для рукописей. Сейчас печатание мемуаров – единственный верный способ сохранить их для будущего».

Свои симпатии и антипатии, свой взгляд на события и на людей, свою заинтересованность в том, чтобы читатель разделил с ней ее мнения и оценки, Гиппиус обнаруживает прямо и откровенно. Ее мемуары – тот случай, когда субъективность выступает как драгоценнейшее украшение объекта. Ее взгляд на вещи, как это бывает в воспоминаниях крупной незаурядной личности, не менее интересен, чем те люди и события, о которых она пишет.

Еще раз дадим слово большому поэту, глубокому и тонкому литературному критику, каким был Ходасевич: «…сквозь как будто слегка небрежный, капризный говорок ее повествования читатель все время чувствует очень ясно, что ее отношение к изображаемому как было, так и осталось не только созерцательно, но и действенно – и даже гораздо больше действенно, чем созерцательно. Таким образом, кроме описанных в этой книге людей, перед читателем автоматически возникает нескрываемое, очень „живое лицо“ самой Гиппиус». Она, продолжает Ходасевич, дает историку «обильнейший материал для суждений о ней самой, не только как об авторе мемуаров, но и как о важной участнице и видной деятельнице данной литературной эпохи. Не жеманничая, не стараясь умалить свою роль, но и не заслоняя своей особой тех, о ком пишет (общеизвестная ошибка многих воспоминателей), Гиппиус мимоходом сообщает ряд драгоценных сведений о себе самой, о своем значении и влиянии в жизни минувшей литературы. Это влияние, кстати сказать, мне кажется еще далеко не взвешенным нашей критикой. Во всем объеме его еще только предстоит обнаружить будущему историку. Как современный, так и будущий читатель, быть может, не согласится с некоторыми характеристиками и мнениями Гиппиус. Несомненно, однако, что с ее определениями надо будет весьма считаться».

Мемуары Гиппиус плотно «заселены», круг литераторов, которые были ее друзьями и недругами, с которыми ее связывали общие литературные дела, литературная среда, чрезвычайно обширен и разнообразен. С замечательной живостью и зоркой наблюдательностью, подмечающей характерные черты и черточки психологического склада, вырастающие в цельный облик, Гиппиус дает портреты этих людей. Портреты динамические – люди, как и в жизни, находятся в постоянном движении, во взаимодействии и столкновениях, события, в которых герои очерков показаны рельефно, крупным планом, сменяются маленькими характерными сценками, мелкой россыпью фактов, не менее говорящих и не менее драгоценных.

В живых лицах, в живых сценах, в характерных диалогах представлена и жизнь литературной среды – «пятницы» Полонского, вечера Литературного фонда, зарождение и история Религиозно-философских собраний, «среды» на башне Вяч. Иванова, редакции журналов, каждая со своей особенной атмосферой – «Северный вестник», «Мир искусства», «Новый путь», московские «Весы» и «Русская мысль».

Две литературные эпохи в воспоминаниях Гиппиус изображены по-разному. Эпоха «благоухающих седин», эпоха милых стариков-идеалистов с чистыми душами, последних могикан уходящего золотого века русской литературы, окутана легкой дымкой благодарной памяти. Мемуаристка дарит им светлую прощальную улыбку, окрашенную признательностью за их внимание, за дружбу, подаренную ей в самом начале литературного пути. Она нежно любит этих стариков, находя для каждого доброе слово, согретое легким шутливым юмором. Ее старший друг А. Н. Плещеев, с его деликатностью, добродушным эпикурейством и желанием помолодеть возле чужой юности, поэт Полонский, смешно сердящийся на то, что его «ославили» поэтом и не хотят знать его прозы, самоотверженно преданный литературе П. И. Вейнберг, с наивной добросовестностью старающийся понять новые интересы молодых литераторов…

Особняком в этих воспоминаниях стоят два друга – А. С. Суворин, хозяин «Нового времени», с его характерным пожиманием плеч и презрением к собственному мнению, и А. П. Чехов. Кому-то может не понравиться, что написала Гиппиус о Чехове. Чеховское «выдавливание по капле раба» было гораздо дальше от нее, чем яростная ломка себя, свойственная Л. Н. Толстому и Ф. М. Достоевскому.

О создателе «Войны и мира» написаны тысячи воспоминаний, и в небольшом мемуарном свидетельстве о нем Гиппиус не столько интересен сам Толстой, сколько реакция на него Гиппиус: преследующее ее несовпадение привычных портретов и живого Толстого, оборванная ею в самом начале попытка броситься в спор с ним, заинтересовавшая ее подробность, что патриарх русской словесности, которому уже далеко за 70, внимательно следит за периодикой, знает всю текущую литературу. Интересно, что его рассказ «Хозяин и работник» впервые был опубликован в журнале «Северный вестник» в непосредственном соседстве со стихотворением Гиппиус «Посвящение», тем самым, в котором знаменитая строчка «..люблю я себя, как Бога». Вряд ли такое соседство могло обрадовать Толстого, но он ни словом не обмолвился об этом при встрече с Гиппиус. А Гиппиус умолчала о том, что в этот их с Мережковским приезд Толстой похвалил ее очерк «Светлое озеро» о поездке за Керженец к заволжским раскольникам. Видимо, сочла такое упоминание нескромным.

Другая литературная эпоха – начала XX века, Серебряный век русской поэзии, русской культуры, оборванный в его расцвете. Гиппиус меняет оптику, прежняя легкая дымка сменяется резкой наводкой на фокус. Непривычно «деревянный» Блок, с его мучительными паузами в разговоре из-за обостренной ответственности за каждое свое слово, с его «несказанным», которое так вольно и глубоко сказалось в его стихах. Брюсов, терзаемый демоном честолюбия, увлекшим его в сотрудничество с советской властью, которую он отчаянно, последними словами ругал в дневнике, написанном по-древнегречески и обнаруженном после смерти. Жаль, что этого не знала Гиппиус, для нее это был бы еще один довод в пользу справедливости ее диагноза и еще один повод пожалеть о Брюсове-человеке. Ф. К. Сологуб, этот, по выражению Розанова, «кирпич в сюртуке», с любовной печалью описанный Гиппиус; она еще много интересного могла бы рассказать о нем, но вынуждена была заниматься самоцензурой: боялась скомпрометировать оставшегося в России верного рыцаря поэзии, который за полгода до смерти в 1927 году писал: «Какое б ни было правительство // И что б ни говорил закон, // Твое мы ведаем властительство, // О, светозарный Аполлон!»

Особо следует выделить очерк о В. В. Розанове «Задумчивый странник», которого еще при его жизни в рецензии на книгу «Уединенное» Гиппиус назвала «писателем громадного, почти гениального дарования». Ее воспоминания – это и воскрешение художественными средствами умершего Розанова, живой его портрет со всем тем, что было в нем и обаятельного, и неприглядного. Это наконец посмертная реабилитация писателя и мыслителя: после очерка Гиппиус уже не возникает вопрос об искренности Розанова, которого современники упрекали в цинизме, аморальности, двуличии, политическом двурушничестве. Розанов был в каждом своем проявлении предельно искренним человеком, искренним до того порога, на страже которого стоит безумие и который когда-то перешагнул Ницше. Борясь с мыслью (и боясь этой мысли) о том, что Христос – «…может быть, Денница», демон, спавший с неба, как молния, Розанов ходил по краю той же пропасти, около таких мыслей, которых разум человеческий долго выдержать не может.

В «Живых лицах» особняком стоит «Маленький домик. О Вырубовой». В этом историко-психологическом этюде, который, строго говоря, должен быть отнесен не к мемуарному, а к публицистическому наследию Гиппиус, она прикасается к трагедии царской семьи, к первому акту русской трагедии. Как и других современников, ее интересовал вопрос о мере ответственности самодержца и его ближайшего окружения за события, вовлекшие Россию в мировую войну, закончившуюся большевистским переворотом. Через рельефно очерченный силуэт Вырубовой, ближайшей подруги императрицы, Гиппиус показывает картину духовного разложения, тем более фантастическую, что все действующие лица – люди верующие, но той бессознательной верой, которая не различает добра и зла, которая зрячих делает слепыми, принимающими юродствующего нечестивца за праведника, темные словеса – за божественное откровение.

Очевидно, что недобрая репутация, созданная у нас мемуарам Гиппиус, была вызвана отношением к советской власти, ясно ею выраженным, и тем, как она рассказала о своих старых знакомцах – Брюсове, Горьком, Луначарском, ставших видными советскими сановниками.

Но люди уходят, времена меняются, а мемуары остаются и упрямо делают свое дело – свидетельствуют.

Наталья Осьмакова

Без талисмана*

Часть первая

I

По широким, мертвым линиям Васильевского острова гулял ветер. Керосиновые лампочки в фонарях мигали и совершенно не светили. При мерцании поздней мартовской зари можно было рассмотреть обледенелые куски серого снега посередине улиц и мокрые, узкие тротуары. В домах, несмотря на ранний час, окна чернели неосвещенные. И дома здесь были ветхие деревянные, большею частью серые, с мезонинами. Только у самого Малого проспекта возвышался громадный пятиэтажный дом, который, среди плоских строений вокруг, казался еще выше – и удивительно было, кому это вздумалось выстроить его на такой дальней линии.

Впрочем, дом только по сравнению казался великолепным. Он был грязен, с маленькими окошками. На самом верху два окошка были освещены.

Вера засиживается поздно. С марта у нее экзамены, уже последние – она кончает педагогические курсы. Вера боится экзаменов, потому что у нее память очень плоха, да и усваивает она нелегко. Каждый год экзамены стоили ей многих бессонных ночей, волнений – а теперь в особенности не хочется осрамиться, потому что она кончает… Да и кроме того у Веруни были свои причины.

Сегодня Вера не собиралась сидеть ночью. Экзамен будет еще послезавтра – и самый легкий. В девять часов она сложила книги и вышла из своей крошечной комнатки, – где едва можно было повернуться, – в столовую, тоже маленькую и тесную. В столовой кипел самовар. Анна Федоровна – пожилая особа в ситцевой кофточке, с убитым выражением лица и слезящимся взглядом, – собиралась разливать чай. Горесть не покидала лица Анны Федоровны с самой минуты смерти ее супруга, чиновника окружного суда; умер этот достойный человек лет десять тому назад, оставив вдове двух малолетних дочерей и крошечную пенсию.

Несмотря на силу уныния, овладевшего Анной Федоровной, – она в эти десять лет не умерла и не наделала глупостей, а, приноровившись к новому положению и невероятно экономничая, успела старшую дочь, Веруню, поставить на ноги. Младшая, Люся, четырнадцатилетняя девочка, ходила в гимназию.

Но энергия ее скрывалась под вечно угнетенным и обиженным видом. Ничто не могло прогнать кислого выражения на ее лице, и самая улыбка была такая, что другому невольно становилось досадно и он думал про себя: «Вот нюня противная! Хоть на кого тоску наведет!».

– Что же это, ты уж кончила, Веруня? – протянула Анна Федоровна, увидев дочь.

Веруня подошла и поцеловала свою мать в щеку.

– Завтра позаймусь, – сказала она. – Я что-то устала.

– Не придет он сегодня, напрасно ждешь, – отрывисто выговорила Люся, которая сидела тут же, за столом.

Люся была не по летам высока, очень худа, бледна до прозрачности, с крошечным личиком. Большие зеленоватые глаза ее с темно-рыжими ресницами смотрели злобно и завистливо. На голове у нее был надет беленький чепчик с прошивками, завязанный под подбородком. Люся недавно выдержала опасную болезнь. Ей выбрили голову, и с тех пор она носила чепчик.

Вера и не взглянула на сестру. Она лишь чуть-чуть покраснела и сказала кротко:

– Я и не жду никого.

– Неправда, неправда, – закричала Люся. – А зачем волосы примачивала? И, главное, все равно торчат, как ни примачивай. Ты Павла Павловича ждешь, – вот кого!

У Веры были коротко остриженные гладкие каштановые волосы. Спереди они спускались на лоб, но в одном месте не лежали прямо, и Люся беспрерывно смеялась над вихром сестры, хотя этот вихор ее нисколько не портил. Наружность Веры не бросалась в глаза: среднего роста, не худая и не полная, с нежным личиком и карими глазами, она была такая тихая, каких очень много на свете. Она не любила спорить и ничего не ответила Люсе. Люся блеснула злыми глазами и опять собиралась чем-то уязвить, когда в передней тупо звякнул колокольчик.

Веруня откровенно и радостно вскочила, поспешно зажгла свечу и побежала в темную переднюю отворять гостю. Анна Федоровна вздохнула и подняла к потолку глаза, полные слез. А Люся ядовито захохотала.

II

– Что, вы сегодня не занимаетесь? – говорит гость Веруне, входя в столовую и здороваясь с хозяйкой. – А я ожидал встретить у вас и вашу вечную Хорькову, и Киселеву, и Володю Домбржицкого…

– Нет, Киселева завтра придет, – проговорила Вера, смущаясь. – А Домбржицкий… ведь вы знаете, Павел Павлович, что мы с ним немного поссорились…

– Как же, говорил он мне, – весело подхватил Павел Павлович. – Ну, да я думал, что вы давно уж помирились.

– Почему это? – и Вера еще больше вспыхнула. – Я нисколько не намерена терпеть его выходки…

Павел Павлович засмеялся.

– Не сердитесь, не буду. А Домбржицкий в сущности добрый малый и мой хороший приятель.

Разговор завязался. Даже Анна Федоровна приняла в нем участие, только Люся угрюмо молчала.

Павел Павлович Шилаев был человек лет двадцати шести, плотный, широкий, сильный, с открытым, довольно веселым лицом и голубыми глазами. Светлые усы и бородка придавали ему сходство с молодым крестьянским парнем. Волосы он стриг под гребенку, и они поднимались надо лбом приятной щетиной. Он был одет небрежно, – в цветной рубашке с отложным воротником.

– Теперь вам, значит, только диссертацию написать, – промямлила Анна Федоровна. – И будете профессором. Слава Богу, экзамены-то кончили…

– Да, кончил. Но ведь на диссертацию лет пять нужно, не меньше. О профессорстве я пока не помышляю. Другое на уме, Анна Федоровна. А пока вот улетучиваюсь на той неделе – в деревню, к отцу с матерью, съезжу.

– Вот как! Надолго?

– Да на все лето. Там, в Харьковской губернии, отлично. Я вообще в Петербурге жить не стану.

И он взглянул исподлобья на Веру. Вера скрывать своих чувств не умела. Она сидела бледная, опуская все ниже и ниже голову. Разговор потух. Прошло несколько минут молчания. Вдруг Вера стремительно встала, точно решилась на что-то, и проговорила:

– Павел Павлович, вы хотели мои лекции по истории видеть; они сегодня у меня, Киселева принесла. Пойдемте в мою комнату.

Шилаев поднялся, сдвинув брови. Вера быстро вышла из комнаты.

Павел Павлович отправился за нею. Стакан его остался недопитым. Анна Федоровна вздохнула или зевнула, и принялась мыть чайную посуду, а Люсю послали спать.

III

Войдя в очень маленькую комнатку с одним окном, белыми обоями и железной кроватью у стены, Вера приблизилась к столу, где горела лампа под абажуром и были разбросаны книги и бумаги. Она села на стул, облокотилась, не оборачиваясь, и хотела что-то сказать Шилаеву, который следовал за нею, но вдруг, неожиданно для себя самой, упала головой на стол и заплакала.

Шилаев молча опустился на кровать, рядом со стулом Веры, и смотрел на плачущую девушку. Он знал, что она его любит и плачет оттого, что он уезжает. Он знал тоже, что своим единственным словом может ее утешить – и не торопился сказать это слово.

Он глядел на белую шейку под светом лампы, на затылок с короткими каштановыми волосами, между которыми кое-где сверкали золотистые искорки. Узенькие плечи Веруни вздрагивали от рыданий. Наконец, она приподняла голову, не отнимая левой руки от лица, а правой достала платок из кармана. Потом, утерев глаза, она робко и жалко взглянула на Шилаева. Он сидел по-прежнему на кровати.

– Не сердитесь, – тихо сказала Веруня. – Я такая глупая. Теперь, во время экзаменов, я из-за всяких пустяков…

Но она остановилась. Ей не хотелось лгать и выдумывать; напротив, сердце рвалось сказать ему все, во что бы то ни стало; пусть он не любит, – не надо, – но надо, чтоб он знал и чтобы она сама ему сказала. Но в последнюю минуту смелости не хватило и Веруня опять только заплакала, прижимаясь лицом к столу.

Шилаев чуть-чуть подвинулся влево и взял ее за руку.

– Вера Владимировна… – сказал он.

Она не ответила, только заплакала еще сильнее. Вдруг она почувствовала его совсем близко, – руку его вокруг своей талии, а румяные губы около лица. Через минуту она была уже совсем в его объятиях; он целовал нежное, мокрое от слез личико, гладил стриженые волосы. Веруня не сделала ни одного движения, не смела сказать ни слова: ей казалось, что это ей снится и ничего этого нет в действительности. Никто никогда не целовал ее. Что значат его поцелуи? Неужели?..

Шилаев повторял тихо:

– Ну, зачем? Зачем плакать, Веруня? Зачем?

– Люблю… – сказала Веруня так тихо, что сама едва слышала, но он тоже слышал, – верно потому, что прижал ее еще крепче к себе.

Кто-то прошел по коридору мимо двери. Шилаев выпустил Веру. Она опять сидела у стола. Щеки у нее горели и все кружилось перед глазами. Что же это такое?

– Милая… – сказал Шилаев, улыбаясь. – Ну, о чем было плакать? Будете моя? Все вместе, все пополам, да?

Веруня, не смея говорить, не смея глядеть на него, кивала головой.

– Вон какая вы растрепанная, – сказал он. – Дайте-ка я вас причешу.

Он встал, взял гребенку со стола и приглаживал ей упрямый вихор на лбу; потом поднял ее лицо за подбородок, заглянул в глаза и опять крепко поцеловал в самые губы.

Долго просидел Павел Павлович в этот вечер. Анна Федоровна, узнав, что ее Вера хочет выйти замуж за Шилаева, целых полчаса плакала, хотя в душе была рада. Потом объявила, что все-таки у невесты послезавтра экзамен и следует же лечь спать. Вера, вся красная, с блестящими глазами, уверяла, что она успеет выспаться. Однако, в два часа Шилаев ушел. Вера со свечкой вышла провожать его на холодную лестницу.

– Смотрите же, пока никому, – улыбаясь, говорил Павел Павлович.

Вера кивала головой.

– Нет, нет, я сама не хочу…

Вдруг она остановилась и взглянула ему в лицо счастливыми глазами без мысли.

– А Домбржицкий-то? – выговорила она.

И оба они звонко и весело расхохотались, почти без причины, прямо потому, что хорошо было на душе.

IV

Павел Павлович жил на Владимирской. Но, несмотря на дальность расстояния и поздний час, он решил идти домой пешком. Ему хотелось обдумать свой поступок. Так ли все случилось, как он ожидал? И нужно ли было этому случиться?

На набережной сырой ветер охватил его. Небо уже заалело на востоке, почти незаметно. Едва-едва обнаженные камни мостовой блестели у фонарей. Изредка проезжал ночной извозчик и встряхивал, не жалея, бедного седока на выбоинах весенней дороги.

Павел Павлович шел и не уставал. Нельзя сказать, чтобы он был беспредельно счастлив. Ему не хотелось ни прыгать, ни петь; он не повторял слов Веры, и даже думал не исключительно о ней. Он давно знал, что Вера его любит – и месяца два уже знал, что он женится на ней. Теперь и с этим делом кончено. Жизнь идет вперед. Павел Павлович не был счастлив, но ему было так хорошо, бодро и приятно, как, верно, бывает новому блестящему локомотиву с крепкими винтами и прекрасными гайками, когда он готовится полететь вперед. Ощущение силы, здоровья и полноты верно поставленной жизни – успокоительно радовало Павла Павловича.

Со времени поступления в университет, в Петербурге, да и в последних классах гимназии, Шилаев наметил свою дорогу. Не было товарища лучше его. Он изо всех сил старался быть строгим к себе и не терпел с собой никаких компромиссов. Когда в университете его товарищи разделились на несколько кружков, – он без колебания пристал к кружку «народников» и до конца упорно собирал у себя единомышленников, читал рефераты и искренно отдавался всему, что близко этому делу. Окончив филологический факультет, он сейчас же хотел ехать в деревню, в сельские учителя. Но профессор уговорил его держать экзамен на магистра., Павел Павлович выдержал экзамен. Но диссертацию решил писать потом, явился к своему профессору и опять просил его похлопотать о месте.

Шилаева не тянуло неудержимо в деревню. Но он знал, что поступит подло, если будет жить не по своим убеждениям, – и потому выбора ему не было. Из двух положений, из двух мнений – Шилаев сейчас же видел наиболее честное, а потому и наиболее верное, и выбрал его. Жить в Петербурге, получать деньги и наслаждаться столичными удобствами – казалось ему невозможным, несовместимым с его уверенностью, что следует каждому, кто знает, идти к тем, кто не знает; каждому, кто имеет, идти к тем, которые не имеют.

Для трудного дела нужно было Павлу Павловичу помощницу. Это он знал твердо. И лучше Веры помощницы ему нельзя было придумать. Когда, полгода тому назад, Павел Павлович познакомился с худенькой, скромной педагогичкой – он сразу увидел, что из этого может выйти. Вера стояла на распутье. Всегда, с тех пор как она себя помнила, она была одинока. Никто не «воспитывал» ее, никто не разговаривал с ней о том, что ее интересовало. Анна Федоровна, отдав дочь в гимназию, совершенно успокоилась. «Чего уж мне соваться? там лучше меня воспитают да научат». Одна, слишком слабая и робкая, чтобы самой что-нибудь решить, думать о чем-нибудь с уверенностью, Вера жила в каком-то ожидании, не смея ничего хотеть и почти машинально исполняя все, чего от нее требовали. Она пошла на курсы – потому что многие из ее подруг пошли на курсы; она была бедна, а с курсов лучше можно было доставать уроки. Время бежало. Когда Вера познакомилась с Шилаевым, вся ее нежная душа была открыта, готова повиноваться, поверить всему, что ей скажут, пойти всюду, куда поведут. Если бы он сказал ей, что нужно идти в монастырь, наложить на себя тяжелые обеты, молиться, – она молилась бы, ушла в монастырь и не видела бы другой правды, кроме Бога. Но он сказал ей не то, повел в другую сторону, – и она с убеждением покорилась. Зная, как надо думать, – Вера стала смелее, тверже и спокойнее. Как просто, как хорошо! Какой он умный и сильный! Вот где истина, и другой нечего искать.

Вера теперь понимала, что все люди разделяются на таких, у которых есть хлеб, и на таких, у которых нет хлеба. И надо стремиться к тому, чтобы у всех был хлеб. Тогда и наступит полное счастье! Как мертвому ничего не нужно, кроме земли, так живому – ничего, кроме хлеба. И на вес, чуждое хлебу, Вера смотрела испуганными и недоверчивым!! глазами: оно только задерживало наступление будущего счастья. Кроме убеждений, у Веры было сердце, ее собственное, и очень нежное. Она полюбила Шилаева, и теперь, сделавшись его невестой, она была бесконечно счастлива и готова на всякий подвиг.

Павел Павлович знал это, и радовался, что на хорошее дело, на хорошую и верную жизнь у него есть помощница.

Большая серая глыба снега лежала у запертого переезда через Неву, на Дворцовой набережной. Шилаев почему-то остановился и смотрел на эту глыбу при свете зари. Порывы мокрого морского ветра, соленого и резкого, летели по белой поверхности реки, налетали на глыбу, обвивали ее – и Шилаеву казалось, что она дрожит и колеблется, и вся тает, и опускается под этим тяжелым, сырым и бессмысленным ветром. Завтра ее уже не будет наверно: ветер ее съест… Павел Павлович вздрогнул, нахмурился. Эти мысли удивили его и не понравились. Он закутался плотнее в довольно легкое пальто и прибавил шагу.

V

В холодный и ясный апрельский день товарищи и знакомые собрались на Николаевский вокзал провожать Павла Павловича. Собственно товарищей всего было двое, а знакомых – Вера Владимировна Прокофьева и ее подруга Киселева.

Вера пришла с Киселевой за целый час до отхода поезда и все время ходила с женихом по платформе. Непосвященная, но подозревающая многое, Киселева из скромности удалилась в дамскую комнату.

– Слушайте меня, Вера Владимировна, – говорил Шилаев. – Вы со мной не на праздник идете, а на тяжелую работу. Я вам ни счастья, ни радостей, ни веселья обещать не могу, а обманывать вас не желаю. Я профессором никогда не буду, карьеры не составлю и жизни своей не изменю, пока все, для меня теперь несомненное и ясное, не перестанет быть ясным и несомненным.

– Я думаю так же, как и вы, – твердо ответила Вера. – Нечего мне бояться. Приезжайте скорее.

– Раньше августа я вряд ли могу. – У Веры навернулись слезы.

– Перестаньте, милая. Я приеду в августе, сейчас же повенчаемся самым скромным образом – и в путь. Место мне будет непременно, профессор обещал.

– Вы мне напишете?

– Конечно. И вы пишите обо всем. А пока…

– Здравствуй, Павел! – раздался за ними тонкий, немного пришепетывающий, мужской голос. – Мое почтенье, Вера Владимировна!

Вера и Шилаев оглянулись. Перед ними стоял Домбржицкий. Он был товарищем Шилаева еще по гимназии, в университете же пошел по юридическому факультету. Домбржицкий всегда как-то «лез» к Павлу Павловичу, и тот, не имея духу резко от него отвязаться, – терпел его, а в конце даже привык к нему. Домбржицкий был довольно высок, но весь какой-то кислый, отчего всегда вихлялся; каштановые волосы его лежали на лбу двумя недвижимыми, точно приклеенными фестонами, лицо красное, как у новорожденного младенца или у человека, просидевшего целую оперу в райке. Мутные глаза его были слабы и он носил дымчатые очки. Несмотря на все это – лицо Домбржицкого имело какую-то сладкую приятность, что он, очевидно, знал. Одет он был с иголочки – он служил помощником присяжного поверенного.

Взглянув сквозь очки ревнивым, беспокойным взором на Веру, – Домбржицкий принялся изъявлять свое сожаление по поводу отъезда Павла Павловича. К ним подошел другой товарищ Шилаева, Будкин. Это был угрюмый господин с некрасивым, старообразным, но замечательным лицом. Он кутался в поношенную коричневую крылатку; взгляд его был упрям и пронзителен. Шилаев уважал Будкина. Он знал, что Будкин – человек с убеждениями очень твердыми, даже «немножко слишком» твердыми, грозящими превратиться в idee fixe[1]. Но в нем чувствовалась сила, – сила бревна, летящего с крыши. Но разве во многих есть и такая сила?

Пришла Киселева. Разговор вертелся на отъезде.

– Так ты в деревню? – глухо спросил Будкин. – Совсем?

– Нет, в августе вернусь. Дела кое-какие справлю – необходимые – и опять вот, из Петербурга, надеюсь, уже совсем.

Веруня покраснела. Ей и не хотелось, чтобы он сказал о их свадьбе, и хотелось. Ее смущал только Домбржицкий. Она знала, что Домбржицкий влюблен в нее. Сначала она и внимания не обращала на его признания, а в последнее время они стали ей просто противны. С отъездом Шилаева у нее пропадала вся уверенность, твердость голоса; она чувствовала себя опять одной, беспомощной, и всего боялась, и не верила, что было и будет счастье…

Ударил второй звонок. У Веруни в сердце стало холодно, голову сжало. Она глядела на Шилаева и, стараясь улыбаться, повторяла:

– Ну, что ж, ну, что ж!., пишите.

– До свидания, господа, – проговорил Шилаев, улыбаясь.

И вдруг, обернувшись к Вере, неожиданно прибавил:

– Будь здорова, дорогая, не скучай, жди меня… – Он обнял ее и при всех крепко поцеловал.

– Берегите мою невесту, господа, – сказал он, обводя всех взглядом. – И милости просим в августе к нам на свадьбу!

Вера, вся пылающая, уже не скрывала своих слез. Раздался третий звонок, Шилаев вскочил в вагон – и, стоя на площадке, раскланивался. Он еще успел крикнуть:

– Ты, Домбржицкий, не ревнуй Верочку ко мне. Делать нечего. Будь шафером у нас. До свидания, Веруня, пиши!

Поезд вышел из-под навеса и скрылся из виду, а Вера все стояла и, плача, махала мокрым платком.

– Ну, пойдем, довольно, – сказала Киселева. Будкин, на которого неожиданное известие о помолвке Веры не произвело ни малейшего действия, – подал барышням руку, сказал угрюмо: «прощайте» и с угрюмостью стал удаляться. На Домбржицкого он обратил также мало внимания, как если бы это была старая пуговица, валяющаяся в канаве. Домбржицкому было тоже не до Будкина. Он подошел к Вере, весь изогнувшись, краснея и бледнея, и произнес:

– Честь имею поздравить… Замуж, значит, изволите выходить?

Вера беспокойно оглянулась и сказала:

– Да. Благодарю вас.

– А нас, значит, не требуется больше? Жаль. Только не пожалейте и вы когда-нибудь, Вера Владимировна. Дерево клоните не по себе. Упадет – придавит, смотрите.

– Я не люблю загадок, – холодно ответила Вера. – Что будет – то будет. До свидания, всего хорошего.

И она, взяв подругу за руку, пошла в вокзал.

Домбржицкий остался, и в хитрых, мутных глазках его засветилась смертельная досада. Может быть, синие очки так отсвечивали, – но, кроме досады, его глаза выразили горе и боль душевную.

VI

Приходили письма от Павла Павловича. Вера читала их с жадностью, отрываясь от шитья приданого. Экзамены она кончила довольно благополучно и теперь вся погрузилась в скатерти, простыни, кофточки, шила и кроила с большим усердием, чем прежде, повторяла лекции по истории. Ведь эти кофточки были связаны с ее будущей жизнью, со всей ее любовью, с его приездом… Павел Павлович писал, что он скучает без дела, что хутор их стоит совсем уединенно в лесу; деревень близко нет; что единственная его забава – бродить по лесу с ружьем. Охота укрепляет его физические силы и дает нравственную бодрость. Он писал тоже, что уехал бы раньше, да жаль отца с матерью. Они совсем одни; девять человек детей все разбрелись в разные стороны. Вряд ли придется скоро опять к ним приехать… Вот и надо оставаться теперь, пожить.

«Был я в Харькове, – писал Павел Павлович, – в своем родном городе, где учился в гимназии. Как все изменилось! Прежних знакомых почти нет никого. Жил у меня там дядя, тоже хуторок у него маленький под самым Харьковом; вообрази, чудак женился и уехал за границу! И уж немолод он, отставной генерал. И на ком женился? Впрочем, ведь ты ничего не знаешь. Расскажу лучше при свидании. Приеду теперь скоро, жди меня, милушка моя…»

Веруне все было интересно в письмах Павла Павловича. Нежные слова, которых, впрочем, было немного, – ибо Павел Павлович полагал, что все нежное лучше и проще выходит при свидании, – она целовала и потом прятала письмо на груди. Вечером она его вынимала, теплое и смятое, перечитывала и отвечала. Хорошо жилось Вере этим летом, среди скатертей и наволочек, в тесной, жаркой комнатке на Васильевском острове. Одна Люся огорчала ее порою. Как ни добра и кротка была Веруня с сестрою, – девочка ее положительно ненавидела. И Вере иногда жутко становилось под взглядом прозрачных зеленых глаз сестры, при встречах в коридоре. Люся дома уже не носила чепчика, ее круглая голова была покрыта теперь тонкими редкими волосиками светло-красного цвета. В полутьме коридора, летним вечером, они сверкали, как огненные искры. Веруня спешила пройти мимо молча. И Люся молча следила за ней глазами.

VII

Наконец, наступил август. И приехал Павел Павлович. Он приехал не веселый, а какой-то раздражительный, задумчивый, точно его беспокоила неотвязная забота. С Верой он поздоровался ласково, но немного рассеянно.

Вера еще больше присмирела, не смея расспрашивать своего идола, как он провел лето и почему кажется недовольным.

Комната на Владимирской, где жил прежде Шилаев, была занята. И это его рассердило. Он взял грязный и дорогой нумер в Пале-Рояле, на Пушкинской, и эта грязь и дороговизна непрерывно портили его настроение.

Веруня как-то пришла к нему. Он принял ее сурово и злился, пока она осыпала его бестактно-наивными вопросами, почему он живет в гостинице, сколько платит, и отчего стекла в окнах такие мутные?

Он сказал Веруне прямо, что не желает видеть ее у себя до свадьбы; в гостиницу ей ходить нехорошо.

До сих пор Шилаев получал из дому каждый месяц тридцать рублей, остальные зарабатывал хорошими уроками. Пожив на хуторе у отца, он увидел, что старики высылают ему не «его долю» – как они говорили, – а просто содержат его на скудные доходы с именьица. Тридцать же рублей в их скромном обиходе были далеко не лишними.

Убедившись в этом, Павел Павлович почувствовал себя глубоко оскорбленным. Как, он жил на счет родителей, без всякого зазрения совести! Он не мог простить себе своей беспечности, а им – наивного обмана, и дурное настроение не покидало его. А тут еще свадьба! Деньги у него пока были, – но следовало спешить начать скромную жизнь в глухом уголке и не брать у родителей, – а еще им посылать. Для этого Павлу Павловичу нужно было место, – и он пошел к профессору.

Профессор был человек очень усталый, больной, с худым лицом и редкими волосами. В Шилаеве он принимал всегда живое участие. Теперь он встретил его радостно и сказал:

– Здравствуйте, мой молодой друг. Что, не оставили еще своего намерения уединиться в глуши? Поговорим, поговорим…

– Я не только не оставил, г. профессор, но еще утвердился в своем намерении. И надеялся на вас…

– Милый друг мой, место для вас готово, не совсем такое, о каком вы мечтали, – но почти. Послушайте меня. В деревню, в сельские учителя, – учить крестьянских детей азбуке, – идут бедные люди, которые не имели возможности кончить своего образования. Идут и девушки. Им это кусок хлеба, которого они иным путем добыть не могут, потому что на другое более сложное дело не способны. На это же они способны, пожалуй, больше вас, потому что меньше учились, проще смотрят и сами ближе стоят к людям, с которыми входят в соприкосновение. Отправившись учителем в сельскую школу, вы лишите бедного семинариста куска хлеба, оставите его без дела, потому что ведь не пойдет он держать за вас магистерского экзамена…

– Позвольте, г. профессор, – прервал его холодно Шилаев. – Вы рассуждаете со мной, как с ребенком. Все, о чем вы говорите, я давно знаю. Но мне кажется, что не школы существуют для учителей, для их куска хлеба, а мы, учителя, – для школ, для народного образования, для души народа. Зачем я учился лишних семь лет, если не могу передать мое знание другому лучше, чем какой-нибудь семинарист? Для меня исчезает цель науки. Я понимаю не науку для науки, а науку для пользы…

Шилаев одушевился, он говорил бы еще долго, если бы профессор не остановил его испуганно:

– Позвольте, позвольте, молодой человек, я вовсе и не думаю с вами спорить о бесполезности пользы… Напротив, я весьма уважаю всякую деятельность, приносящую немедленные и обильные плоды. Каждый прав с своей собственной точки зрения, – прибавил он уклончиво. – Сохрани Боже, не хочу отговаривать вас, если вы решились приложить свои знания к делу… Я уважаю всякие убеждения. Теперь, видите ли, друг мой, я имею предложить вам пока место учителя-прогимназии в Хотинске, маленьком южном городке, пятнадцать верст от железной дороги. Оттуда, если вы пожелаете, вам будет гораздо легче перевестись в село; даже очень легко… – поспешно прибавил профессор, видя, что лицо Шилаева омрачилось.

– Советую вам взять это место, – продолжал профессор. – Если это и не совсем то, чего вы хотели, то приблизительно то же, и в ожидании более подходящего можно взять его со спокойной совестью.

– Вы уговариваете меня опять, как ребенка, – угрюмо сказал Шилаев, – смотрите на мое желание, как на прихоть, детскую затею…

Профессор улыбнулся.

– Я вижу, что вы действительно ребенок, если думаете, что ваши намерения и ваши мысли для меня внове. Давно уже я в университете; и, знаете, все мои студенты – не хочу сказать: «ученики» – разделяются на три группы: либо карьеристы, и таких большинство; либо сухие ученые; либо такие, как вы. И вот такие-то выходили до сих пор самыми дельными, самыми честными, общепризнанными хорошими людьми – ну, и чего ж еще надо? И помогай вам… судьба, а я благословляю… Мой принцип – уважать всякие убеждения, если они искренни… А вы вот не верите, что я вам от души советую взять это место… Вы не связаны, – поживете, выберите там что-нибудь и более по сердцу. Решайтесь-ка, а?

Профессор подошел к Шилаеву и взял его за руку.

– Благодарю вас, г. профессор, – сказал Павел Павлович по-прежнему мрачно. – Если позволите, – я подумаю.

VIII

Целых три дня думал Шилаев. Он чувствовал, что, принимая это место, он делал какую-то уступку себе, отклонялся в сторону, чуть-чуть, – но отклонялся. И ему почему-то страшно было этого отклонения, хотя, начиная рассуждать благоразумно, он видел, что это почти одно и то же, и ему следует взять место. Посоветоваться с Верой ему и в голову не приходило. Он с давних пор и непоколебимо был уверен, что она найдет хорошим все, на чем он остановится. И это казалось ему естественным: она должна, как более слабая, быть вполне под его влиянием. Раз приобретя его, Павел Павлович намеревался вести себя с невестой и женой так, чтобы уж никогда это влияние не утратилось.

Исчезло у Павла Павловича бодрое чувство готовности, силы на трудную, приятную и верную дорогу. Он, мрачный и бледный, почти больной, просидел эти три дня у себя в нумере. Наконец, его нерешительность показалась ему трусостью. Неужели такие пустые отклонения имеют власть над ним, над его желаниями, над его волей? Вздор.

И он пошел к профессору и сказал, что берет место в Хотинске. Через полторы недели праздновали свадьбу в маленькой квартирке на Васильевском острове. Шилаев, после своего решения, вдруг сделался опять весел, как прежде, шутил с Веруней, говорил, что они будут богачами в Хотинске с жалованьем в 45 рублей и готовой квартирой в две комнаты. Веруня была как в тумане. Ей все нравилось.

Венчанье происходило в церкви в восьмой линии острова, в час дня. Веруня была в простом коричневом платье, которое даже и сидело не особенно хорошо. Это было дорожное платье, которое, для экономии, Веруня и Анна Федоровна шили сами. Было несколько товарищей Шилаева, между ними Домбржицкий, одетый во фрак и, к общему удивлению, бледный. Барышни, подруги Веруни, почти все были в темных платьях, а потому и белый жилет Домбржицкого казался как будто не у места. Анна Федоровна разливалась рекой. В церкви она несколько раз принималась даже рыдать, так что тоненькая Люся сердито дергала ее за платье и сверкала глазами из-под длинных рыжих ресниц. Веруня тоже плакала, что Шилаеву было неприятно, потому что – он видел – она придает значение обряду, который для него был только необходимостью.

Венчанье кончилось. Анна Федоровна бросилась на шею дочери. Павел Павлович машинально наклонился к Люсе и поцеловал ее. Он с каким-то странным, неприятным чувством дотронулся до сжатых губ девочки. Она не двинулась и не ответила на его поцелуй, а только близко взглянула ему в глаза. Он отвернулся молча.

Обед в квартире Анны Федоровны прошел как-то неловко. Нельзя грустить, – потому что эта была свадьба; и нельзя веселиться, – потому что молодые уезжали с пятичасовым поездом. И старинных обычаев свадебных нельзя было вспоминать, потому что Шилаев обрядности не признавал, да и вообше это было бы неуместно на такой свадьбе. Все обрадовались, когда Шилаев объявил, что пора ехать на вокзал.

Будкин не пришел на свадьбу. И Павлу Павловичу было это неприятно.

Вышли на улицу, сели на извозчиков и поехали. У Веруни в голове немного шумело от шампанского, к которому она не привыкла. Она была возбуждена, смеялась, много болтала и даже объявила, что на одном извозчике с Павлом Павловичем не поедет: мужа и жену следует разделять.

Услыхав это, Домбржицкий выскочил вперед:

– Вера Владимировна, у меня карета, позвольте вас довезти. Не откажите мне, умоляю вас!

Вера, как ни была смела от своих двух бокалов, – однако почувствовала что-то неладное, присмирела и взглянула на Шилаева. Тот сдвинул брови.

– Прошу тебя, Домбржицкий, будь тактичнее. В карете с тобой Вера Владимировна не поедет. А вот неугодно ли, мы с m-lle Лебедевой уступим вам этого извозчика?

Он произнес все это очень громко и спокойно. Домбржицкий съежился и неловко стал подсаживать на извозчика смущенную до слез Веру. В карете поехала Анна Федоровна с Люсей; положили туда вещи.

Дорогой Вера почти не слушала Домбржицкого… Ей было больно и грустно, веселость прошла без следа. Домбржицкий просил ее помнить, что он принадлежит ей навеки, и если когда-нибудь он ей понадобится, – пусть она только слово скажет, одно слово…

Вера повторяла рассеянно: «да, да…» и думала о другом.

На вокзале, в суете и толкотне, Шилаев заметил стоявшего поодаль Будкина в его крылатке – и быстро подошел к нему.

– Отчего тебя не было на свадьбе? – спросил он.

Будкин улыбнулся, причем на желто-бледных щеках его образовались складки и морщины.

– Вот, пришел же проводить, – сказал он.

– Уезжаю, брат… Пожелай мне удачи. – Будкин взглянул на него искоса.

– А ты смотри, Шилаев, ты себе потачку даешь… Свернешься.

– Увидишь, – сказал Шилаев твердо. – Эх, тебе бы ехать тоже, не торчать здесь! Такие, как ты, нужны.

– Мое место здесь, – угрюмо произнес Будкин. – Пока не свезут, либо в больницу Николая, либо подальше, – дела не покину.

Бессмысленная сила слышалась в его словах. Видно было, что он, точно, с места не сойдет, пока не оторвут его. Но и чуждая разуму эта сила внушала невольное уважение.

Веруня плакала, рыдала, целовалась почти без разбора, – и уж поезд вышел из-под темного навеса, – а она все не могла успокоиться, сидя на сереньком диванчике второго класса против Павла Павловича.

Вагон был почти пустой. Шилаев смотрел в окно, желая дать Вере успокоиться. Наконец, не слыша ее всхлипываний, он обернулся к ней с улыбкой:

– Ну, что, довольно?

– Довольно, – ответила она, тоже улыбаясь сквозь слезы. – Вы не сердитесь?

Как все молодые женщины, только что повенчанные и еще не близкие своим мужьям, она не могла заставить себя говорить ему «ты».

– За что же, милушка?.. Надо только сдерживаться немного… А то я могу подумать, что ты меня не любишь…

Она подняла на него глаза, и в ее взгляде было столько преданности, что Шилаеву захотелось ее поцеловать. Но нельзя было: наискосок от них сидели старый военный и пожилая дама с собачкой.

Они принялись болтать вполголоса. Шилаев смеялся, глядя на Веру, которая совсем ожила. Когда стемнело и наступила ночь, Павел Павлович поднял спинку скамейки и предложил Вере лечь наверх. Сам он поместился внизу.

Поезд катился, погромыхивая с ровным стуком. Пожилая дама не могла заснуть и все охала. Не спалось и Павлу Павловичу, и Вере. Вера даже дыханье затаила, боясь пошевельнуться. И все прислушивалась, уснул ли Шилаев.

IX

В Москву этот поезд приходил только в четыре часа пополудни, так что молодые пробыли в вагоне еще почти целый день.

Все время они говорили о пустяках: Шилаев почему-то не заговаривал с Верой ни об их будущей жизни, ни о том, о чем так часто рассуждал прежде, еще не будучи женихом. Веруне было немного обидно.

«Что это, – думала она, – он не хочет быть со мною серьезным. А ведь был же прежде, и говорил со мной, как с равной»…

Ей о многом хотелось расспросить его, но она не умела начать. А Шилаев рассказывал Веруне о домашних, о хуторе – и все с оттенком шутливости.

– Что ж ты не спросишь меня, был ли я когда-нибудь влюблен? – сказал он, усмехаясь.

– Нечего и спрашивать, наверно были.

– А представь себе, что нет! Ни одного разу, если не считать… хочешь, я расскажу тебе мое единственное романтическое приключение? Садись сюда, со мной рядом, а то седой полковник на тебя заглядывается, и я ревную.

Веруня пересела на скамейку рядом, Павел Павлович обнял ее одной рукой. Поезд мчался среди желтых пустых полей (хлеб уже убрали). За Тверью станции не близко одна от другой.

– Я сказал «единственное», но ведь ты понимаешь, – и обманывать я тебя не хочу, – что мое приключение – «единственное» в таком… как это?., высшем роде, в смысле духовных чувств… Но ведь ты не воображаешь меня святым, – надеюсь, нет?

Веруня вспыхнула и отрицательно покачала головой.

– Ну, и прекрасно. Слушай. Это тем более интересно, что не длинно. Лет шесть тому назад, когда я поступил на первый курс… даже еще не поступил, а должен был поступить осенью – я отправился гостить в именье к одним знакомым недалеко от нас, под самым Харьковом. Туда съехалось много барышень, были и кавалеры. Я за всеми барышнями ухаживал, но нравилась мне не барышня, а девочка, тоже гостья. Ей было двенадцать-тринадцать лет, но на вид ей казалось гораздо больше. Гостила она одна, но я знал, что она всегда живет в Харькове с бабушкой, что других родных у нее нет и обе они, – и внучка, и бабушка, – очень богаты. Звали девочку Тоня. Сам не знаю почему, но нравилась она мне страшно.

– Она была хорошенькая?

– Очень. Смуглая, довольно полная, с черными, даже сине-черными волосами и продолговатыми глазами, тоже темными. Но, главное, нравилась мне ее смелость, просто невероятная, и еще что-то – я тебе объяснить не могу, – но, должно быть, то, что у нас с ней ни единой черты похожей не было, ни в наружности, ни в характере.

– Ну, и потом? – спросила заинтересованная Вера. Она подумала в эту минуту: «а у меня столько похожего с ним, и я хочу быть похожа на него, думать, как он, делать, как он… И он любит меня…»

– А потом, – продолжал Павел Павлович, – случилось то, что через неделю я уже не отходил от Тони, хотя мы вечно ссорились, но и мирились по вечерам в липовой аллее. Она преспокойно назначала мне свиданья.

– Какая испорченная девчонка!

– Ну, нет. Представь себе: в липовой аллее я вздумал ее поцеловать. Она отстранила меня и спрашивает: «вы хотите, кончив университет, жениться на мне?» Она ужасно мне нравилась; было мне девятнадцать лет, и я подумал, что, может быть, и женюсь действительно. Об ее богатстве я и забыл в ту минуту. Да, говорю, хочу. Я вас люблю. Она подумала немножко и отвечает: «И я вас люблю, кажется. Обещаюсь выйти за вас замуж. Можете меня поцеловать».

– И ты поцеловал? – вскрикнула Веруня, с новым для нее, жгучим чувством боли в сердце и даже не заметив, что она сказала «ты» Шилаеву.

Тот обнял жену и, целуя, повторял:

– Поцеловал, но гораздо хуже, и не столько раз, и не так крепко, как тебя, как тебя!.. – Вера отстранялась; ей вдруг захотелось плакать.

– Так ты не хочешь слышать конца моей истории, Веруня? Да ты, кажется, ревновать меня вздумала? Ведь это шесть лет тому назад было! И слушай скорей: с того вечера я ее не видал. Уехала она в Харьков рано утром, к своей драгоценной бабушке, и через два дня только я получил от нее письмо, написанное совершенно детским почерком и не без ошибок. Пишет, однако, преважно: «хотя вы мой жених, однако я сочла за лучшее в эти четыре года нам не видаться и не переписываться. А потом, когда увидимся, обрадуемся еще больше».

– И все? – спросила Вера.

– Самое курьезное – конец. Вообрази, в эту мою поездку домой, я узнал, что Тоня вышла замуж в апреле месяце за моего дядю, отставного генерала Рагудай-Равелина. И вышла после какой-то истории… за достоверность которой, впрочем, не ручаюсь. Бабушка ее умерла в январе, а в апреле дядя Модест Иванович женился и уехал с женой, кажется, за границу.

– А что он богат, дядя?

– Нисколько; да ведь она богата. У нее тысяч четыреста или больше.

– И дядя старый?

– Пожилой, но еще молодец. Был когда-то очень красив. А она, говорят, какая прелесть стала!

Вера молча смотрела в окно.

– Веруня, тебе не понравилась моя история? Перестань, – прибавил она серьезнее. – Я не люблю, когда поступают против здравого смысла. Если ты меня любишь и веришь – значит никаким ревностям и всем этим вздорам между нами нет места… Да и некогда нам будет заниматься разборкой собственных чувствований…

Они подъезжали к Москве. Проехали Клин, Сходню, Химки – дачные местности московских чиновников с семействами. На каждой станции прибывали пассажиры. Стояла хорошая погода и переселение дачников еще не начиналось. Веруня жалась к стенке и молча прислушивалась к нецеремонным разговорам о дачных делах.

X

– Где же мы остановимся? Мы об этом и не подумали, – сказал Павел Павлович, морща свои золотистые брови. – Ведь скорый поезд на Курск идет завтра в одиннадцать утра.

– Я не знаю, где… – отозвалась Веруня. – Я никогда не была в Москве.

Они стояли в громадном, пустом товарном отделении вокзала, а перед ними, в ожидании, носильщик, нагруженный чемоданами и подушками.

– Поедем в меблированные комнаты «Петергоф», – решил Павел Павлович. – Гостиницы нам не по карману. Нанимай к манежу, – сказал он носильщику. И через несколько минут Шилаев и Вера тряслись на дребезжащем ваньке, среди своих чемоданов, по улицам Москвы.

Москва была жаркая, серая, сонная, потная, измученная проходящим летом. Красивые особняки на Мясницкой смотрели тупо белыми глазами замазанных окон. На многих вывесках скоблили золото. Из канавок около тротуаров поднимались тяжелые облака высохшей грязи. Александровский сад у Кремля был точно покрыт инеем, – так запылились деревья.

Наконец, показалась желтая, уродливо-длинная фигура манежа и на углу Воздвиженки извозчик остановился.

– Есть комната? Недорогая?

– Есть-с, пожалуйте.

Чемоданы выгрузили. Веруня с равнодушием глядела на незнакомый город и на грязную гостиницу, – она очень устала. Приехавшим показали узкую комнату с белыми обоями.

У стены стояла кровать, на окне болталась сизая от пыли кисейная занавеска. Нумер стоил пятьдесят копеек.

– Хорошо, мы здесь останемся, – решил Павел Павлович. – А нельзя ли принести другую кровать?

Веруня вспыхнула и подошла к зеркалу развязать вуаль и снять шляпу.

– Можно-с; не прикажете ли обеды подать?

– Давай, да поскорее. И самовар после обеда! Вечером Павел Павлович предложил Вере прогуляться.

Но оба они были утомлены и потому, пройдя немного по Кремлю и по Кузнецкому мосту, где было довольно темно и все магазины заперты, – вернулись в свой скромный нумер. Он стал еще теснее, потому что против первой кровати поставили вторую, какую-то неимоверно высокую.

Они напились опять чаю. Павел Павлович позвонил и велел разбудить их завтра в восемь часов. Потом запер дверь и взглянул на часы.

– Что ж, Веруня? Пора спать.

Они сидели за овальным столом, где еще не прибран был чайник и чашки, и горела одинокая свечка. Веруня была очень бледна. Странно! За эти сутки, проведенные вместе, она не только не привыкла к Шилаеву, не сроднилась с ним, как она думала; но, напротив, у нее было теперь непонятное чувство страха перед ним, а вместе с тем чувство своей беспомощности. Она смутно сознавала, что никакое ее желание не может быть им исполнено, если оно не согласуется с его желанием, да и не должно у нее быть своих желаний. Одну минуту ей безумно захотелось вдруг очутиться дома, опять одной, и не знать, никогда не знать этого человека, не быть его рабой. Но только одну минуту; нет, все равно, пусть так!..

Зубы ее стучали, у нее сделалась лихорадка. Она завернулась в платок. Потом взяла свечу, поставила ее около своей кровати, на столик. Хотела начать раздеваться – но вдруг опустилась на постель – и сидела, не двигаясь. Шилаев молча следил за ней глазами. Он видел ее волнение, знал, отчего оно происходит – и все это ему не нравилось. К простым вещам следует относиться просто. Всякая возня, преувеличение значения, проволочки или «поэзия» там, где они совершенно не у места, – только отнимали время, затрудняли жизнь и поэтому сердили Павла Павловича.

Он медленно подошел к Веруне, сел с ней рядом на постель, обнял ее, заглянул в лицо, которое она отворачивала, и сказал спокойно:

– Веруня, ты меня боишься?

Она не отвечала. Шилаев чувствовал, как она дрожит.

– Послушай, Веруня, – продолжал он тем же спокойным тоном. – Ты мне делаешь очень больно, очень неприятно. Ты затрудняешь нашу совместную жизнь; ты отдаешься тому, что не главное; каждый камень на дороге ты принимаешь за цель или за неодолимое препятствие. Я тебе говорил, что будет много, много страданья и горя, и трудностей, и никаких радостей, кроме сознанья, что мы с тобой живем разумной и верной жизнью. Если ты хочешь быть моей помощницей и другом, – ты должна иметь власть над собой и мужество, как в пустом, так и в важном. Страданья придут все равно, будешь ли ты их встречать бодро, или плакать, трусить, жаловаться и отступать. Их нужно пережить. Теперь ты дрожишь, чуть не рыдаешь, не имеешь силы покориться перед необходимостью – сойтись со мной близко, а между тем рано или поздно мы должны сойтись, будешь ли ты падать в истерику, как институтка, или взглянешь на вещи просто и твердо, как я хочу, чтобы ты смотрела на все. Никогда не надо попусту тратить свои силы; еще нагорюешься, наплачешься! Я верю, дорогая, ты будешь смела и тверда в нашей трудовой жизни, если только любишь меня. А теперь, сегодня, ты такая дурная, неоткровенная, и все отдаляешься от меня. Я могу подумать, что ты меня и не любишь…

Веруня вдруг вскочила на постель на колени, бросилась на шею к мужу и, прижимаясь к нему, повторяла:

– Нет, нет, я тебя люблю, не обижай меня, я тебя люблю… Я буду такая, как ты хочешь; буду думать, как ты думаешь, идти с тобой, всегда с тобой, и пусть меня нет – один ты…

Шилаев молча обнял Веру.

XI

В крошечной «дамской» комнате, с кривым темным зеркалом и даже не малиновыми бархатными, а просто пеньковыми диванами, – сидела Веруня. Она дожидалась Шилаева, который ушел хлопотать насчет извозчика в город. До Хотинска от станции было верст пятнадцать по скверной дороге. Она испортилась особенно в последние три дня, когда дождь шел не переставая.

В комнате пахло карболкой, а может быть, просто краской. В окна виднелся желтый, потемневший от дождя, забор станционного палисадника, где на обветренной куртине еще пламенела единственная георгина; дальше, за платформой, тянулся ряд неподвижных товарных вагонов, уснувших на запасном пути. Грустная мокрая собака жалась к стене дома: дождь шлепал с крыши, переливаясь через края водосточной трубы. На платформе, в уголку, ёжился жид, худой, тонкий, в картузе и в черно-зеленом сюртуке до пят. Два хохла, даже без свиток, в одних холщовых рубахах и высоких меховых шапках, прошли мимо окна размеренным шагом. Веруня глядела в окно машинально, почти ни о чем не думая. Лицо ее было бледно и утомлено до крайности. Шляпка съехала на бок; она не держалась на жидких, коротко остриженных волосах. Вера облокотилась на подоконник и ждала терпеливо.

Выехали не раньше пяти часов и приехали в Хотинск, когда уже стемнело. Шилаев был угрюм: его раздражало молчание Веры, ее утомленное лицо. Ему казалось, что она молчит нарочно и в душе упрекает его и за тяжелое путешествие от Москвы в третьем классе, и за эту жидовскую балагулу, в которой они среди темноты и грязи качаются и трясутся пятнадцать верст. Он негодовал на ее бледность, и на себя, за то, что он как бы чувствует себя виноватым перед этой «барышней».

– Нет, нужно сразу поставить ее на должное место. Я поступлю нечестно, если буду баловать ее. Ей надо привыкнуть к жизни. Каждая минута моей слабости может принести ей несчастие в будущем.

И оба они молчали все пятнадцать верст.

Зная, что везет учителя, жид подъехал прямо к прогимназии. Скверный желтый каменный дом стоял совсем почти на выезде: огоньки города виднелись в стороне, за речкой. Едва добился Шилаев, чтобы ему показали его квартиру. Эта квартира была – маленький деревянный домик в три окошка на улицу, с покатой крышей. Прогимназия стояла наискосок от него. Внутри оказалось довольно чисто, новые дощатые стены, некрашеный пол. Из передней направо дверь вела в маленькую кухонку, а налево – в первую комнату, довольно просторную, в два окна. За ней была вторая комната, поменьше.

Жид внес чемоданы, явилась откуда-то разбитная старуха Устинья, которая принесла жестяную лампу и обещала поставить самовар. Устинья эта, как оказалось, служила у прежнего учителя, холостяка, и явилась на случай: не возьмет ли ее и новый? Мебели было очень мало. Стол, два стула, деревянная кровать без матраса… Но когда принесли самовар, разнокалиберные чашки, и Шилаев с Веруней сели пить чай – им обоим вдруг стало весело: наконец-то они дома, в своей квартире, где так чисто и пахнет деревом; тут можно хорошо и скромно устроиться, можно жить уютно и счастливо.

Вера даже принялась было высказывать свои планы: где она что повесит и где что поставит – но Шилаев вдруг прервал ее. Он точно вспомнил забытое на минуту.

– Ах, Веруня, ты развлекаешься пустяками. Нам есть о чем подумать с тобою, кроме столов и занавесок.

Вера умолкла.

XII

На другой день Павел Павлович исчез с утра. Ему нужно было сходить в прогимназию, познакомиться и, наконец, представиться «начальству», как он выразился с досадной и злой улыбкой, разумея инспектора прогимназии. Он обещал вернуться к четырем и просил Веруню позаботиться об обеде.

Обед Веруня, без дальнейших рассуждений, поручила Ус-тинье, а сама решила приобрести необходимую мебель, прежде чем заняться устройством квартиры. Она надела шляпку, взяла зонтик и вышла на улицу. Дождик не шел, но серые облака нависли низко. Дощатый тротуар тянулся под заборами. На улице было тихо, совсем тихо; только свинья, прохаживаясь посредине улицы, шлепала своими копытами по толстому слою черной грязи. Очевидно, что поблизости не могло быть мебельного магазина, и даже какого-нибудь магазина; даже и человеческого существа не было, чтобы спросить, куда идти.

Веруня пошла наудачу, шла долго и уж совершенно отчаялась, когда вдруг увидела бабу в очипке перед воротами. Баба ничего не поняла, о каком магазине спрашивает Веруня и чего ей собственно нужно. Тем не менее она разразилась целым потоком малороссийских слов, из которых в свою очередь Веруня ничего не поняла. Тогда баба скрылась и через минуту вывела из ворот мужика с задумчивым видом. Веруня повторила свои вопросы.

Мужик задумался еще больше и молча смотрел на Веру не то с сожалением, не то с равнодушием. Потом вынул изо рта коротенькую загнутую трубку и промолвил, указывая перстом направо:

– Ходи по городу.

И скрылся за воротами. Делать было нечего. Вера отправилась направо. Скоро она вышла из переулка к реке и мосту, а за мостом уже видны были главы церквей и дома получше.

С большими трудностями Вера достигла, наконец, главной улицы, которая называлась Московской. Под слоем грязи тут было шоссе. Тротуары положены в три доски. Но напрасно Вера искала мебельного магазина. Были лавочки с москательным и галантерейным товаром, табачный магазин, очень порядочный, а больше ничего. Наконец, Вера в отчаянии зашла в какую-то большую лавку, где выставлены были игрушки, письменные принадлежности и белье.

– Послушайте, не можете ли вы мне указать, где я могу купить мебель? – робко спросила Вера у приказчика.

В магазине в это время была дама, еще нестарая, низенькая и полная, одетая с большими претензиями, впрочем, по моде прошлого года. Дама живо обернулась, с любопытством взглянула на говорившую и сейчас же вмешалась в разговор.

– Извините, пожалуйста, вы ищете мебели? Какой мебели? Вы в нашем городе ничего не найдете.

– Как же это? – растерянно сказала Вера. – Ведь не могу же я в пустой квартире… Хотя бы самое необходимое…

– Позвольте вас спросить, вы недавно приехали?

– Вчера только. И в нашей квартире единственный стул… Я, право, не знаю, что делать…

– Вы, верно, жена нового учителя, петербургского магистра? – угадала дама. – Вы поместились в новеньком доме? Не удивляйтесь, душенька: мы живем по-семейному, все друг про друга знаем. Позвольте рекомендоваться – жена члена здешнего окружного суда, Ламаринова. Очень приятно познакомиться, вашу фамилию я знаю. Вы, душенька, верно, недавно замужем? А с мебелью мы устроим; у меня есть лишняя кровать, стол, даже несколько стульев; остальные столяру, пожалуй, можно заказать…

– Но как же это? Мне совестно…

– Пожалуйста, без церемоний! Пойдемте скорее ко мне. Все равно, вам бы пришлось визиты делать, знакомиться; ведь у нас главное – судейское общество; инспектор прогимназии – с нами же всегда, а учителя там эти… ну, да они все престранные…

Болтая без умолку, Ламаринова увлекла Веру к себе, где их встретила на дворе целая ватага здоровых детей; они отобрали мебель, велели отвезти, а так как Вера торопилась домой устраиваться – m-me Ламаринова простерла свою любезность до того, что отправилась с ней, помогала устанавливать мебель и сама приколачивала кисею на окна.

– Да у вас будет премило, душенька! – болтала она. – Погодите, я вам цветов на окна пришлю, у меня есть…

Вере было неловко. Она не знала, что делать, нужно ли и как нужно благодарить… В три часа Ламаринова исчезла, расцеловав Веру и взяв с нее обещание явиться в гости как можно скорее – и с супругом. Вера села у окна, усталая, но довольная своими комнатками.

В четыре часа в передней раздался голос Шилаева. Вера бросилась к мужу, хотела рассказать ему свои приключения, – но вдруг заметила, что он вернулся не один. С ним был седой низенький господин, остриженный под гребенку, с портфелем. Шилаев назвал его Пузыревским, представляя Вере.

Вера присмирела. Она сказала только:

– Посмотри, как мне удалось.

Шилаев оглянул комнаты и равнодушно произнес:

– А!

Затем все трое сели обедать. Павел Павлович говорил с Пузыревским, – который оказался учителем математики, – о прогимназии, об инспекторе. Перешли на учеников, на систему преподавания… Пузыревский со всем соглашался, охотно сплетничал и смеялся по-стариковски, на букву «э». Вера все время молчала.

После обеда, когда Вера стала надеяться, что Пузыревский уйдет, – он вдруг встал и хлопотливо обратился к Шилаеву:

– Ну, однако, нам с вами пора. Я Бегрову обещал, что приведу вас к восьми: надо же вам с сослуживцем познакомиться; со всеми уж сегодня. Посидим вечерок. Потолкуйте с ним; он дельный малый, да.

Шилаев встал. Вера подошла к нему.

– Ты уходишь, Павлуша? – сказала она тихонько.

– Да. А что?

– Нельзя тебе остаться? Весь день сегодня… я все одна… И не знаю, как ты…

Павлу Павловичу стало неловко. И жаль Веру. Но он вспомнил, что не должен поддаваться нежностям, ни на чем не основанным. Уступи раз – уступишь и второй, и третий…

– Что делать? – произнес он, сдвигая брови. – Мне самому хотелось бы остаться с тобой, но следует идти. Прощай, ложись, не дожидайся меня.

Оставшись одна, Вера прошла в маленькую спаленку, которую она так заботливо убирала и куда он даже не заглянул – легла ничком на свои кровать и горько заплакала. Она чувствовала себя очень одинокой. И жаловаться было некому. Да и не знала она, на что жаловаться, не умела и себе сказать, почему ей так больно.

XIII

Жизнь Павла Павловича в Хотинске сложилась совершенно не так, как он предполагал. Отношения его с товарищами, с учениками, со знакомыми, отношения с Верой – все, до последних мелочей, было иное, и такое неожиданно иное, что Павел Павлович еще не успел опомниться, уяснить себе происходящее, понять, следует ли им огорчаться и какие принимать меры. Во-первых – как инспектор, так и все учителя встретили его и отнеслись к нему с величайшим почтением, не лишенным некоторого подобострастия. Им было известно, что Шилаев – почти магистр, у профессоров на прекрасном счету, имеет в Петербурге протекцию; на его переселение в глушь они смотрели, как на прихоть молодого человека, у которого в голове еще «бродит». Инспектор, впрочем, выразил предположение, что Шилаев хочет вдали от столичного шума написать диссертацию. Сам Павел Павлович о причинах своего поселения в Хотинске почему-то молчал. Он познакомился через инспектора с судейским обществом. И там его приняли с распростертыми объятиями. Он был из Петербурга! Оттуда, где люди живут, а не служат, где приказывают, изобретают, дают законы, которым здесь повинуются. Что же делается там, на воздухе, среди людей? Нет ли новой правды? Нет ли нового счастья?

Шилаев видел это ожидание вокруг него – и ему часто делалось неловко. Один раз, за ужином у председателя суда, среди довольно большого общества (исключительно мужского), Шилаев стал говорить. Выпитое вино сделало его откровеннее. Он говорил о том, как он хотел идти в сельские учителя, говорил, что и сюда приехал, желая дела, работы «настоящей», в поте лица, что нет другой правды и другого счастья, кроме сознания, что накормил голодного, что служишь общему благу, и не словами – а всем существом своим…

Шилаев одушевился – но слушатели его затихли. Против таких слов нечего было возражать. Да, это была сама правда. Так жить следовало, и прекрасно, благородно жить так, но… это все знали, и давно знали, и можно ли ждать от этого чего-нибудь нового, счастливого, скорого? Неужели и там, в Петербурге, и вообще на белом свете еще нет новой правды, еще ни к чему не пришли, не увидели света более яркого, более сильного, ослепительного? Неужели у них новым и истинным все еще кажется то, что и здесь уже не ново, к чему давно привыкли и уже не ждут от него скорого счастия? Кто и не думал этого словами – тот чувствовал просто скуку и потерю интереса к новому знакомому. Ничто не изменилось с его приездом: он такой же, как все, прекрасный, благородный человек – но ведь разве мало и здесь хотинских прекрасных людей?

Шилаев видел, что в нем разочаровались, и решился «наплевать» на общество. Это ему не удалось. Самую меньшую часть времени у него занимали уроки. Он преподавал русскую грамматику в двух классах – да и то не каждый день. Мальчишки были маленькие, грамматики не любили (да и любить-то ее трудно) и Шилаев видел, что тут действитель-нейшее средство – «колы», и он исправно воздвигал их в журнальных клетках. Остальное время Шилаев проводил у «судейских», директора; несколько раз ходил на охоту, которую страстно любил. У прокурора была целая псарня; он подарил Шилаеву славного легавого щенка. Потом Павла Павловича стали приглашать на частные уроки. Сперва он отказывался, но его так упрашивали, что он согласился и посещал несколько домов.

Веруне решительно нечего было делать. Даже хозяйство – крошечное и незамысловатое – не требовало никаких забот. Муж уходил с утра. Вера вставала, не торопясь, пила кофе и, кое-как одевшись, отправлялась к своей приятельнице Ламариновой, у которой и проводила большую часть дня. С другими Вера хотя и была знакома, но, по своей застенчивости, близко сойтись не успела.

Павел Павлович не говорил больше с Веруней ни о чем, кроме домашних дел. Боясь потерять свое влияние над нею, он упорно избегал всяких нежностей и казался суровым. И Веруня кончила тем, что не могла без страха слышать его шагов, боялась его голоса. А между тем она и сама не знала, чего она боится: он никогда не сказал ей грубого слова.

К концу зимы Вера почувствовала себя беременной. Она принялась плакать и долго не решалась сказать мужу об этом обстоятельстве. И не сказала бы, если б он сам не заметил и не спросил ее.

Получив утвердительный ответ, за которым последовали рыданья, – Павел Павлович не обрадовался и не огорчился. Он поцеловал жену и сказал, что ей следует беречься, а плакать не о чем, ибо это в порядке вещей.

– Да… но я… – выговорила Веруня сквозь слезы, – я хотела… работать, помогать тебе… помнишь, мы прежде говорили… я всегда была готова, а теперь эта болезнь…

Брови у Шилаева сдвинулись, он побледнел. Давно, давно его мучили тупые укоры совести, медленная и неясная боль при мысли, что жизнь его ни одной чертой не похожа на ту, которую он себе представлял. И единственное возражение, которое он делал себе самому, – что его положение временное; конечно, он сделал ошибку, приняв место в хотинской прогимназии, и не в его власти изменить общий строй жизни в уездном городе. Но только что он перейдет в село, в настоящую крестьянскую школу, к простым, бедным, темным людям – все изменится: и жизнь, и он сам. Он подошел к Вере и погладил ее по голове.

– Полно! – сказал он ласковым голосом. – К тому времени, как мы уедем отсюда, когда твое дело, может быть, понадобится – ты выздоровеешь и все будет хорошо.

XIV

Лето проходило пыльное, жаркое. Когда кончились занятия в гимназии, Шилаев хотел было съездить в губернский город, разузнать там что-нибудь насчет своего перевода, но так и не собрался до августа. Писал он к профессору. Тот ему ответил очень скоро и обещал хлопотать. Спрашивал, между прочим, как подвигается диссертация. Точно он не знал, что Шилаев поехал работать, делать настоящее дело, а не углубляться в кабинетные занятия!

Шилаев посещал знакомых, продолжал давать частные уроки, ходил на охоту… и старался как можно меньше проводить время дома, потому что-характер Веруни, под влиянием болезни, резко переменился и сделался просто невыносимым. Это было, конечно, временное состояние, и она сама страдала больше других.

На нее находили вспышки бессмысленной ревности, которую она не смела высказывать, но не замечать которой было невозможно. Шилаев пробовал объясняться с женой, действовал и равнодушием, и строгостью – ничто не помогало. Мучительно для Веруни было воспоминание о хорошенькой девочке Тоне, о которой Шилаев рассказывал жене в вагоне.

– А что, Павлуша, – начинала обыкновенно Веруня покойным, даже веселым голосом, – эта девочка умненькая была… помнишь, твоя невеста нареченная?

– Не помню, – отзывался Шилаев угрюмо. – Шесть лет прошло, можно и забыть.

– А как ты думаешь, почему она за твоего дядю вышла, восемнадцати лет за старика? Может быть, она тебя до сих пор любит, а? Не с досады ли?

– Она вышла замуж раньше, чем я женился, – коротко ответил Павел Павлович.

– Ну, все-таки, ей уж ясно было, что на тебя нельзя рассчитывать… А что, ты ее очень любил, Павлуша? А когда разлюбил, не знаешь? А если встретишься с ней, то что? Я думаю, почувствуешь волнение?

– Не знаю.

– Не знаешь? Может быть, любишь ее и до сих пор!

– Вера, это невыносимо! В который раз ты меня расспрашиваешь об этой глупости? Я тебе извиняю, потому что ты больна, но ведь всему есть предел!

Вера вспыхивала, начинала плакать, потом рыдать, просить прощения за свои глупые мысли. Но через день опять начиналось то же, или шли усиленные расспросы о дочерях председателя – и Шилаев видел, что она мучится нестерпимо, подозревая, не влюблен ли он в одну из дочерей председателя.

Никогда Шилаеву не приходило в голову изменять жене. На женщин он весьма мало обращал внимания, а тем более на здешних барышень. Жену он любил и счел бы подлостью завести любовную историю и обманывать ее. Но теперь на него часто находили порывы негодования, ненависти к Веруне, – больной, некрасивой и опустившейся, измученной своими собственными подозрениями, дрожащей перед ним и все-таки делающей ему сцены. Скука, бесполезность и несправедливость этих сцен раздражали его до крайности. К тому же, вечно подозреваемый в измене, он сам невольно стал смотреть на себя, как на способного изменить, стал бояться, следить за собой и думать об измене.

Один раз, за ранним обедом (они обедали в два часа) Шилаев с Веруней сильно поссорились. Веруня, как оказалось, подозревала мужа в любовной связи с сестрой инспектора. Эта сестра была черная, сухая старая дева, даже не похожая на женщину. Шилаев видел ее только раз. Он вспылил и прикрикнул на Веру. Она, захлебываясь слезами, выскочила из-за стола, схватила шляпку и пальто и сказала, что уходит, уходит и не вернется, и пусть он ее не ищет… Шилаев хотел идти за нею, но потом рассудил лучше оставить ее в покое; он знал, что она отправляется к своей приятельнице Ламариновой и вернется, как только успокоится.

Ясное августовское солнце светило в окна сквозь герань и мускус и отражалось на некрашеном полу желтыми пятнами. По безлюдной улице гуляли куры и молодой петух надрывался, пробуя свой голос. Из кухни пришла плотная, чернобровая девка Домаха, давно заменившая пьяницу Устинью, и стала прибирать недоеденное жаркое. Павел Павлович рассеянно взглянул на Домаху. Вокруг головы у нее был обмотан красный платок; к нему она прикрепила желтые ноготки и две георгины. Круглое загорелое лицо ее, с выражением тупого равнодушия и с капельками пота на лбу, казалось довольно красивым. Шилаеву невольно бросились в глаза ее крепкие, до колен голые ноги, выставлявшиеся из-под синей запаски, и высокая грудь, приподнимающая в двух местах сорочку из серого холста.

Шилаев глядел, ни о чем определенно не думая, и только холодок физического желания пробегал у него вдоль спины.

Раньше, в продолжение полугода, он смотрел на Домаху, как на стол или стену; но теперь, возбужденный вечными разговорами о любовных отношениях, о его воображаемых изменах – он чувствовал себя незащищенным, близким к греху.

И когда Домаха потянулась через него, собирая вилки и ножи – он вдруг схватил ее поперек тела и посадил к себе на колени. Он сжимал ее все крепче, молча, с покрасневшим от возбуждения лицом. В тупых глазах Домахи сначала мелькнула тень удивления, а потом – некоторой веселости и удовольствия. Однако, она вырвалась от барина и, сказав что-то похожее на: «да ну-те вас!» отправилась к двери. В одной руке она несла стакан, в другой скомканную скатерть. Шилаев настиг девушку на пороге и опять сжал ее, целуя беспрерывно в затылок и в шею. Ни одного слова не было произнесено. В комнате слышались только возня и тяжелое дыхание. Домаха отдалась ему с готовностью…

Едва понимая, что случилось, Шилаев сел на ближний стул. Домаха подобрала скатерть и скользнула в кухню. Солнце светило по-прежнему ярко сквозь герань и мускусы. Никакого беспорядка не произошло в комнате. А в душе Павла Павловича не было ни малейшего угрызения совести. Напротив, ему сделалось детски-весело и бодро.

Но это продолжалось всего одну минуту. Именно отсутствие угрызений совести и кольнуло его. Неужели он уже может делать то, что называет подлостью – и не страдать? Да, но подлость ли это?..

Последняя мысль особенно возмутила Павла Павловича. Что это? Он уже сомневается в несомненном? Неужели он в самом деле так гадок, что осмеливается сомневаться в том, в чем прежде был уверен? Но мысли не оставляли его: что же такое «подлость»? И прав ли он в своем разделении мира на черное и белое, на подлое и честное?

Он взял шляпу и, даже не велев Домахе запереть за собою дверь, отправился в город к Ламариновой, за женой.

XV

Все как будто вошло в свою колею, когда у Павла Павловича начались занятия в прогимназии. Он принялся за работу с усердием и жаром; вздумал вводить новую систему преподавания – несколько раз у него даже происходили споры с инспектором. Но, несмотря на усердие Павла Павловича, мальчишки по-прежнему терпеть не могли грамматики, а усмирять их по-прежнему можно было только журнальными колами, изъять которые Павел Павлович не решался.

Инспектор и все учителя изъявляли свое расположение Шилаеву. Он хотел, чтобы его любили, и, казалось, достиг этого. Но был один старенький учитель чистописания, Иван Данилович Резинин, расположения которого Павел Павлович никак не мог заслужить. Впрочем, было неизвестно, к кому расположен Иван Данилович. Маленький, с широким старым лицом, с седой щетиной на подбородке, в зеленом вицмундиришке – он являлся откуда-то в назначенный час, всегда угрюмый и неразговорчивый, давал урок – и опять исчезал. Под белыми густыми бровями, в глубоких впадинах, у Ивана Даниловича мерцали и светились совсем молодые глаза. Эти глаза придавали ему странный, немного страшный вид, но вместе и какую-то привлекательность.

Шилаева Иван Данилович не любил, и избегал больше, чем других, без всякой видимой причины.

Сцены между Веруней и ее мужем стали реже. Он не отвечал ей грубо и с раздражением, как прежде, но предупредительно успокаивал ее, был даже с нею нежен и добродушен. Единственный укор совести, который испытывал Павел Павлович, – это что у него совсем не было укоров совести. Ему искренно нравилась Домаха и гораздо больше, чем больная и кислая жена, хотя жену он любил, а Домаху нет. Домаха была молчалива, совершенно нетребовательна, послушна и здорова. И Павел Павлович даже не задумался ни разу: происходила ли скрытность и услужливость Домахи от ее внутренних достоинств, или просто от крайней глупости?

Ламаринова, через Веруню, передала Павлу Павловичу, что она может ему рекомендовать прекрасный урок. Шилаев, по настоянию Веры, которая умоляла его не упускать случая и не обижать ее приятельницы – на другой же день отправился по адресу. В переулке довольно скверном, но зато среди прекраснейшего сада, стоял дом, больше похожий на помещичью усадьбу, чем на городское жилище. Внутри все было красиво, роскошно, даже изящно, но как-то холодно. В комнатах не чувствовалось веселья и света. Шилаева встретила дама лет тридцати восьми, одетая просто. У нее было странное, почти красивое лицо, но с чертами слишком правильными и слишком резкими. Брови, широкие и черные (она была брюнетка) сходились над тонким носом. Манеры у Софьи Александровны Рудницкой оказались очень хорошие. Она была светски проста и любезна. Заниматься следовало с ее единственным сыном, восьмилетним мальчиком.

Скоро Шилаев узнал, что жизнь Софьи Александровны была не из веселых. Муж ее, Рудницкий, прежде помещик и страшный богач, шесть лет лежал без ног и почти без языка. И в течение всех шести лет Софья Александровна жила совершенно одиноко среди своего мрачного комфорта. Самые злые языки не могли сказать про нее ничего дурного. Софья Александровна любила сына, восьмилетнего Колю, такой любовью, которой не следует любить детей. Но она чувствовала, что Коля – единственная нить, связывающая ее с живыми. Весь запас сил и смысл существования заключались у нее в сыне и вне этого круга она естественно умирала – и не хотела умирать… Шилаев угадал это и с любопытством присматривался к странной женщине. Несмотря на то, что Софья Александровна скоро стала относиться к нему искренно и дружески, несмотря на ее действительно безумную любовь к сыну – она ему упорно казалась женщиной сухой, эгоистичной и беспощадной.

После Рождества ученик Павла Павловича Коля заболел скарлатиной и через двенадцать дней умер. Шилаев, на правах друга, посещал Софью Александровну и во время болезни мальчика, и после смерти. Софья Александровна казалась покойной, не плакала, не рыдала, в обморок не падала. Только черты ее желто-бледного лица переменились, исчезла их гармония и жизнь. Точно потух огонь, освещавший ее изнутри; около губ и на висках легли мертвые тени.

Шилаев замечал эту перемену, видел, что перед ним истинное страдание, но что-то отталкивающее было в этом страдании, – может быть, сама острота и страстность его.

Она просила Шилаева приходить к ней иногда… «говорить о Коле» – прибавила она спокойно.

Как-то раз, недели через три после похорон, Шилаев зашел к Рудницкой. Стояли зимние сумерки, с беловатыми снежными отсветами. В больших комнатах, молчаливых и холодных, было почти совсем темно. Софья Александровна сидела одна в желтой гостиной. Она обернулась к Шилаеву и с живостью подала ему руку.

– Как вы кстати! Я только что о вас думала.

– Очень рад. Надеюсь, думали хорошее? Рудницкая, не отвечая, подошла к звонку и позвонила.

Вошедшему лакею она велела затопить камин, а когда это было исполнено, она дала несколько рецептов и приказала дожидаться в аптеке, пока лекарства будут готовы. Затем, слегка покашливая и кутаясь в черный платок, она подошла к окну и села на прежнее место. Шлейф ее суконного траурного платья беззвучно проволокся по ковру.

Наступило молчание. Сырые дрова, потрещав, потухли в камине.

– У меня есть к вам просьба, Павел Павлович, – сказала Рудницкая ясным голосом. – Только я хочу, чтобы вы поверили каждому моему слову, потому что я не хочу лгать. Даете ли обещание верить и слова мои выслушать так же просто, как я их скажу?

– Я обещаю все, что вам угодно, Софья Александровна. Располагайте мною, как настоящим другом.

Темные глаза ее, под соединенной полоской бровей, сверкнули прежним огоньком. Шилаеву стало неловко.

– Ну, так слушайте меня, – продолжала она, обертываясь к собеседнику и глядя ему прямо в глаза. – Слушайте. Жизнь мою вы знаете. Я никого не вижу, никого нет около меня, кроме вас – и вы мой друг, как сами говорите. Вы видите и верите, что я теперь не живу. Да и нельзя мне дольше так жить, – не для чего, не к чему, да и сил нет. И я должна умереть, между тем как могла бы еще жить. Я вас не люблю. Понимаете? Не люблю и не влюблена в вас. Но прошу вас, умоляю на коленях, дайте мне надежду быть снова матерью, дайте возможность счастья, возвратите к жизни, спасите!

В середине речи она вдруг перешла на французский язык, желая смягчить свои слова – и тем увеличила стеснение Шилаева, так как он по-французски понимал с трудом. Повторив несколько раз: «sauvez moi»[2] она действительно опустилась на колени перед стулом Шилаева. Пораженный этим, он сжимал ее руки, пытался поднять ее, уговорить.

– Я ничем не связана, – говорила Рудницкая, перейдя опять на русский язык. – Муж мой – калека… Я госпожа своих поступков.

– Но… Софья Александровна… – бормотал растерянный Шилаев, – вы знаете, я женат… И люблю свою жену… Я даже права не имею…

– А имели бы право рискнуть своею жизнью для спасенья другого? И неужели вы думаете, что чья-нибудь живая душа узнает об этом дне? Мне не нужно ни вас, ни вашего сердца. Вы сами забудете этот день; но не забудете, если откажете, потому что нельзя забыть, если убьешь человека…

Все спуталось в голове Шилаева. В первый раз в жизни он не знал, как ему поступить, не понимал, что подло и что честно. Рудницкая ему совсем не нравилась. Но колебаться ему казалось постыдным – да и невозможным. Он сказал:

– Хорошо, я согласен.

Рудницкая быстро встала и пошла вперед. Павел Павлович последовал за нею.

Полтора месяца прошло. В конце февраля Вера, выйдя гулять одна, в гололедицу, неосторожно упала и через сутки, после ужасных мучений, родила мертвого ребенка. В тот же день вечером Шилаев получил маленькую записочку, в которой стояло:

«Я вас благодарю. У моего мужа вчера был консилиум, и доктора решили, что перемена климата принесет больному только пользу. Мы уезжаем за границу. Вас я никогда больше не увижу – и не надо нам видеться. Знайте, что я благодарна бесконечно и буду вспоминать о вас, как об истинном друге.

Софья».

XVI

У Ламариновых устроили бал. Не то что бал, – потому что танцев не предполагалось, – но вечеринку с ужином и картами. Молодежь могла заниматься пением или играми в веревочку и в «свои соседи». Впрочем, кавалер на всех барышень был один – остальные не устояли против винта. Кавалер этот, товарищ прокурора, еще очень молодой, происходил из рода остзейских баронов, что придавало ему необычайный вес в хотинском обществе. Барон имел голубые глаза, курчавые льняные волосы, похожие на стружки, и пел все романсы, какие только можно было достать в Хотинске.

Хозяин, член суда Ламаринов, лысый, еще не старый господин в веснушках и с рыжими усами – совсем захлопотался. М-me Ламаринова, напротив, в обществе вела себя сдержанно и с большим достоинством, даже с важностью. Она угощала дам чаем и вареньем в узенькой столовой. Недалеко от хозяйки сидела Вера Шилаева, только что оправившаяся от трудной болезни. Она очень похудела и подурнела, одета была в свободное платье, вид имела рассеянный и печальный. С Ламариновой у них не было прежней дружбы: сердобольная судейская барыня вздумала как-то передать Веруне городские сплетни насчет Павла Павловича. Вера вспылила и чуть не наговорила дерзостей своей приятельнице. После этого они хоть и помирились, однако Ламаринова затаила обиду, и Веру принимали везде не с прежним радушием.

Да и на Павла Павловича стали коситься. Его измышления о новом способе преподавания грамматики наскучили инспектору. К тому же Шилаев был завален частными уроками в ущерб другим учителям прогимназии, которые стали мечтать, как бы спровадить из мирных краев петербургского выскочку.

Шилаев не переставал хлопотать о переводе в деревню, но хлопотать как-то машинально, по инерции, радуясь больше всего тому, что при переводе он уедет из Хотинска, где – он видел – он видел – с каждым днем жизнь его становилась все бесцельнее и томительнее. Прежние мечты приходили к нему теперь редко и робко. Он не мог обманывать себя – чего-то не хватало в нем для его излюбленного дела… Или дела этого больше не было нигде, или не нужно оно больше, а нужно что-нибудь другое… Шилаев почти не знал и не понимал, куда ему идти. Он боролся и желал того же, чего и прежде желал, стараясь изо всех сил не поддаваться разрушительным мыслям.

Облака дыму ползли над карточными столами; в зале барон пел цыганский романс под аккомпанемент косой барышни. Шилаев не играл в карты. Он бродил без цели из одной комнаты в другую. Тесная столовая теперь пустела. На столике у печки приготовили закуску, вино, наливки и водку.

Проходя мимо двери в столовую, Шилаев увидел около столика с закусками странную фигуру, которой прежде не видал. Человек неопределенного возраста, одетый в коричневое, почти песочное пальто, тщательно застегнутое, в малороссийскую рубашку без галстука, торопливо наливал себе рюмку рябиновой. Он выпил ее залпом и стал есть сардинку за сардинкой.

Увидев подошедшего Шилаева, человек этот заторопился еще больше, сконфузился, вытер руки о скатерть и хотел уйти; но, сделав усилие над собой, остался. Он даже видимо хотел заговорить, но это ему не удалось. Шилаев тоже молча и с любопытством смотрел на человека в песочном пальто.

Вблизи он не казался неопределенных лет; видно было, что он очень молод. Узкое лицо, загорелое и обветренное, с выдвинувшимся розоватым носом; молочно-голубые глазки; жидкая борода клином, грязно-белокурого цвета, и такие же волосы, очень прямые и тусклые – все это делало его непривлекательным. У него были длинные узловатые руки и робкие губы, привыкшие к улыбке.

С минуту продолжалось молчание. Наконец, странный человек собрался с силами и вымолвил:

– Не вы ли господин Шилаев, здешний учитель и магистр? Извините, умоляю вас, что я так бесцеременно и дерзко спрашиваю…

– Да, я Шилаев. Позвольте узнать, с кем имею…

– Что вы, что вы? Это я должен чувствовать! Тем более, что я так давно желал… и даже имел до вас нужду. И вот счастливая случайность…

– Но позвольте узнать вашу фамилию.

Собеседник Шилаева грустно понурил голову и задумался на несколько мгновений. Потом встряхнул волосами и сказал немного резко:

– Зовут меня Зенон Кириллович Бордонос. Я из поповичей, оттого и фамилия моя такая: Бордонос – Бородонос, то есть носящий бороду. И честь имею представиться: учитель школы села Нырки.

Шилаев еще пристальнее и внимательнее взглянул на Бордоноса. Нырки было то самое село, где ему самому обещали место учителя в школе.

– Позвольте поговорить с вами, – продолжал Бордонос.

– С удовольствием. Сядем куда-нибудь. Вот хоть сюда. Они отошли к дальнему окну, где стоял диванчик, обитый зеленым трипом.

Бордонос опять не знал, как начать.

– Вы, кажется, сказали, что у вас есть дело ко мне, – проговорил Шилаев. – Я рад служить вам, чем могу.

– Послушайте, – вдруг начал Бордонос горячо. – Правда ли, что вам на меня донесли, будто я водку пью, а обязанностей своих не исполняю? Конечно, я вполне понимаю: вы поступили, как должны были поступить, я бы сам на вашем месте написал там в Петербург кому следует, чтоб меня того… по шапке… гулять отправили… Конечно, кто обязанностей не исполняет… Только дело-то в том, что это все вздор… Клевета, понимаете? Я пью… разве я говорю, что в рот никогда ничего не беру? Пью, но…

– Позвольте, позвольте, – прервал его изумленный Шилаев. – Вы, кажется, вообразили, что я ревизор какой-то, да еще написал на вас донос? Но я в первый раз слышу вашу фамилию, и никто ничего не говорил мне, как вы исполняете свои обязанности… Да и не мое это дело, я понять не могу, с чего вы вообразили…

– Да, да… господин Шилаев! Ну, что там? Ведь я все знаю. И говорю вам: может быть, я на вашем месте сам поступил бы так же. Если человек делает скверно – его следует прогнать. Вы написали в Петербург, и уж это известно, что скоро мне оттуда будет приказ – собирать пожитки. Давно я хотел увидеть вас, господин Шилаев, поговорить с вами. Я вам правду скажу – и вы поверите. Нельзя не верить, когда человек, вот так, всю душу вам открывает. Постойте, не перебивайте меня. Я, конечно, не особенно образован, в профессора не гожусь, ученым не буду, но мне больно, что говорят обо мне вздор, несправедливое болтают… Я пять лет в Нырках. Я и цветничок перед школой устроил, и за сарайчиком огород развел… У меня, вы посмотрите, ученики есть какие: многие уж в городе, в приказчиках теперь и четыре правила знают, и пишут как ловко! Вы спросите-ка в Нырках, – все привыкли, не обижают меня, а еще, напротив, величают: «Зенон Кирилыч» да Зенон Кирилыч… Я знаю, кто вам на меня наговорил, не стоит называть; у всякого есть враги… А что я пью – это случается в праздник или где-нибудь на свадьбах… Ведь не будь я на них, мне бы от крестьян и уважение не то… Господин Шилаев! Есть у человека долг, обязанности, труд, но ведь и радость, и отдохновение должны же быть? И вот моя радость, мое отдохновение – маленькая рюмочка в праздник… Неужели же за нее и гнать меня? Куда гнать, куда я пойду? Тут и домик мой, и дети меня знают; вольно, без страха ко мне учиться идут – да как и не учиться-то? Грамотный и в извоз, и в город, и на железную дорогу может попасть, и торговлей заняться… Они это сами понимают, что выгоднее быть грамотным… Что ж, господин Шилаев? Пусть другой будет жить в моем домике, умнее меня, ученее, и на крестины, может, не пойдет – да не свой он им человек будет; дети-то, ученики мои, хоть спросите потом, меня помнить станут… Там есть один, маленький еще, Кузька Белоголовик, смышленый будет мужик, только умеючи с ним надо. И надо ему задачи на умножение, все на умножение… хитрый, в ум помножает, ну, да я еще хитрее его. Я ему и даю…

Зенон Кириллович остановился, заметив, что он увлекся. Шилаев слушал его, невольно бледнея и стиснув зубы.

– Так вот я хотел попросить вас, – продолжал Бордонос другим, более робким голосом. – Нельзя ли меня хоть на испытание оставить еще недолгое время? Вы бы сами съездили, увидали бы, как и что. А я, если требуется непременно, готов и капли в рот не брать; вот вы увидите, – у меня характер есть… Мне главное, чтобы остаться позволили, да не говорили напраслины: пьянствую, дела своего не делаю… Уходить же мне решительно некуда, да и привык я очень к своему месту… Нельзя ли вас попросить, господин Шилаев? На испытание только? И съездили бы, расспросили на месте, как там все насчет меня…

Он просительно и робко заглянул в глаза Шилаеву. Губы улыбались привычной улыбкой.

– Я сделаю для вас все, что могу, – с усилием сказал Шилаев. – Но, повторяю, вы ошибаетесь, принимая меня за ревизора. Я о вас лично ничего не слыхал и в Петербург не писал.

Бордонос не обратил внимания на последние слова Павла Павловича; он слышал только обещание и весь вспыхнул от радости.

– Спасибо, спасибо вам, – залепетал он. – Приезжайте к нам, посмотрите мою… аудиторию, – твердо выговорил он. – Пожалуйста, приезжайте. Я соберу детей, экзамен устроим…

– Вы где кончили? – спросил Шилаев.

– В уездном училище. Родных у меня никого нет. К торговле, к делам разным – чувствую себя неспособным. А детишек всегда любил. И попал в Нырки – ну, просто рай. Я всегда имел большую склонность к образованию. Библиотека у меня порядочная. Особенно книги по астрономии меня интересуют. Детям кое-что рассказываю – они любят…

– В городе часто бываете?

– Нет, иногда за книжками, или к знакомым… Дома лучше…

Долго еще Бордонос рассказывал о Нырках. При прощании он опять стал просить Шилаева похлопотать о нем – и ушел светлый и радостный.

– Что это вы с нашим Зеноном Кирилловичем рассуждали? – спросила Шилаева m-me Ламаринова, когда все гости стали разъезжаться.

– Да. Он очень добрый, кажется.

– Очень предан своей школе, да и его любят. Чудак он большой, но славный. К рюмочке слаб только, – это скверно…

– Но ведь не запоем же он пьет?

– Нет, что вы, Боже сохрани!.. Душенька, Вера Владимировна, закрывайтесь хорошенько, вы такая слабая после болезни… И не сидите дома одна, пожалуй, от скуки мысли разные придут – не сидите, дорогая. А муж из дому – вы ко мне. Ведь у мужей-то дел, дел!..

Вера торопливо оделась и вышла. Шилаев всю дорогу промолчал. Придя домой, он сел за стол и долго писал письма.

XVII

Вера с беспокойством следила, как муж день ото дня становится мрачнее, бледнее и раздражительнее. Нервное состояние не покидало его. Он не занимался, не читал, не ходил на охоту. Даже профессору своему ничего не писал. Огорченная Вера сама написала профессору, с которым была знакома и которого непоколебимо считала ангелом-хранителем Павла Павловича. Она писала, что муж болен, тоскует, и она не знает, чем помочь. В начале лета, после какой-то грязной сплетни, куда впутали и Веру, Шилаев и в самом деле заболел.

Он поправился скоро, но не вполне, хотя сердился, если его считали больным. Отношение его к Вере было самое холодное, почти враждебное; но, странно, Вера не терзалась этим, даже не замечала; она по-прежнему робко и привычно исполняла его приказания, жила день за днем, почти не тоскуя и ничего не ожидая впереди, не думая о будущем.

Как-то раз Павел Павлович вернулся домой с лицом совершенно больным и злым и протянул жене только что полученное письмо. Письмо было от профессора и очень серьезное. Он писал осторожно и доброжелательно, говорил, что слышал о болезни Павла Павловича и весьма сожалеет; наконец писал, что недавно к нему обратилось одно очень важное лицо, живущее постоянно за границей, с просьбой рекомендовать кого-нибудь, кто может приготовить его двух больших сыновей к поступлению в университет. Условия были превосходные. Профессор, зная, что пребывание за границей будет крайне полезно Павлу Павловичу для его магистерской диссертации, и, кроме того, со спокойной совестью рекомендуя его для такого ответственного дела, – дружески советовал Шилаеву не пренебрегать случаем и взять место.

– Ты понимаешь, что это значит? – процедил Павел Павлович сквозь зубы. – Все равно, мол, ты на серьезное дело не способен, ступай в гувернеры, загребай денежки, кланяйся важным особам!..

– В какие же гувернеры, Павлуша? – робко возразила Вера. – Профессор думает, что ты болен, и тебе в самом деле хорошо бы поправиться… Ведь это всего на год; ты бы написал диссертацию…

– Так ты хочешь этого? Хочешь? – сказал Шилаев тихо и с невыразимым бешенством. – Ты меня гонишь в гувернеры к этому подлецу? А, теперь я все понимаю. Ты принесла мне несчастие, ты! С другой бы вся моя жизнь иначе сложилась. Из-за тебя я – неспособный бездельник, тунеядец, больной. Не помощница ты мне, а камень на шее, вечное проклятие!

Вера тихо плакала, не смея возражать. Шилаев и сам умолк, почувствовав несправедливость своих упреков. Ему стало стыдно, что он так забылся. Он схватил шляпу и вышел, хлопнув дверью.

Началась невозможная жизнь в маленьком домике Шилаевых. Павел Павлович почти не говорил с Верой; раздражительность его увеличивалась. К осени стало ясно, что в Хотинске Шилаевым не житье. Городские сплетники опутали и перепутали своей грязной паутиной ставшего ненавистным петербургского магистра с женой, привязали инспектора, выудили даже историю с Домахой – вспомнили и роман Шилаева с Рудницкой, подробностей которого, впрочем, никто не знал…

Тут же Павел Павлович получил известие, что хутор его родителей сгорел. Старики пока перебрались в город. Строиться было нечем. Шилаев сейчас же послал им тридцать рублей, оставив себе пятнадцать. И началась еще денежная мука. На пятнадцать рублей в месяц прожить было нельзя. Вера забирала в лавочке на книжку, мучительно сознавая, что заплатить будет нечем, – все равно.

Вечно больная, в оборванной ситцевой блузе, бедная Вера была совсем не похожа на прежнюю чистенькую барышню-курсистку. Со времени своих несчастных родов она не могла поправиться. Ей следовало лечиться, но в Хотинске не было специалистов, а поехать в Петербург, особенно при теперешних условиях, Вера и не мечтала. Шилаев знал, что Вере нужно серьезное лечение, что она не едет и не может ехать из-за него, а между тем и то, что она остается и не ропщет, и ее болезни – были ему отвратительны – и с этим отвращением он не имел силы бороться.

Опять наступили заморозки. В один из ясных осенних дней Шилаев раньше обыкновенного вышел из прогимназии. На уроке он ничего не понимал, голова у него болела и кружилась. Он вышел, ему стало легче. Дом был напротив, но он решил немного пройтись. Солнце светило бледным и желтым осенним светом, небо голубело, прозрачное и высокое. Шилаев пошел вперед по дощатому пустынному тротуару. Он не хотел думать и невольно вспоминал вчерашнюю неприятность с инспектором. Опять! И когда это все кончится, да и как?

Вдруг он услыхал за собой торопливые старческие шаги. Он обернулся. Его догонял учитель чистописания, Резинин. Иван Данилович, несмотря на холодное время и преклонные лета, был в одном позеленевшем виц-мундиришке и, казалось, не чувствовал холода. Он явно догонял Шилаева и, догнав, пошел рядом, что в высшей степени удивило последнего. Резинин, – даже когда все учителя были крайне любезны с Павлом Павловичем, – не говорил с ним и выказывал недружелюбие. Теперь же он шел рядом, и то и дело взглядывал на Шилаева своими живыми, странно молодыми и умными глазами.

Несколько минут они шли молча.

– Послушайте, что я вам скажу, Павел Павлович, – начал старик. – Вы мне позволите с вами быть откровенным?

– Пожалуйста, – сказал Шилаев, немного смутясь. Он почувствовал в тоне старика что-то покровительственное, а между тем не знал, как этому противиться.

– Я вам добрый совет дам. Ведь я давно уж за вами наблюдаю и сразу увидал, какой конец будет. Теперь вам уехать отсюда следует, Павел Павлович.

– Почему вы думаете? Зачем уезжать?

– Да так; не ко двору вы нам пришлись. А мы-то вам много ли радостей дали? Мы люди тихие, отпетые, живем в конуре, – у нас тепло, и уж не трогай нас, если не можешь из конуры на солнышко вывести, где еще теплее. Ничего не видя, из-под палки на холод не пойдем. Знаю я, зачем вы сюда приехали, знаю – бродит у вас. Да не то бродит, что нужно; того, что нужно, – нет; а в конуру нашу вы не хотите. И не пришлись мы друг другу.

– Я и уеду, вероятно, скоро… в деревню…

– Эх, голубчик, Павел Павлович! У вас жена больная, ей лечиться нужно, а не в деревню ее запирать. Ведь жалко человека. Успеете вы с этой деревней. Вот в чем дело, послушайте-ка меня: распределили вы все по клеточкам, цифры подвели, решили: хорошо так будет, – поеду в деревню детей учить, буду способствовать, мол, народному образованию. Голодного накормлю, холодного обогрею, трудиться буду. Прекрасные мысли? А только приехали – не нашли ни холодного, ни голодного, ни хлеба для них – да и искать где не знаете. А все отчего? Оттого что разумом решили, по табличкам… Может, оно прежде и это годилось, – не знаю, – да теперь-то не годится. И поехали бы в деревню – все то же было бы. Вы так думаете: где, мол, голодный? Поскорее накормлю его – да и дело с концом. За другого примусь. И чем больше их накормлю, тем я правее. А для чего вы их кормить хотите? Так, чтобы голодны не были? Да не так это просто, голубчик мой. Тут надо талисман иметь заветный, надо дальше хлеба смотреть – тогда и хлеб придет, и будет хорошо. А ядра-то у вас нет, – самого глубокого, самого заветного, ради чего все можно сделать; ради чего и вы приходите делать свое дело. С талисманом придете, скажете: «Гора двинься!» – и двинется гора. А нет талисмана, нет в душе далекого, дорогого, единственного – и развеются ваши твердые решения, как песок речной, и ничего не сбудется, чего хотите.

С удивлением и страхом смотрел Шилаев на старика. Он почти не улавливал его мыслей, но смутно чувствовал, что есть правда в его словах, торопливых и сбивчивых.

– Не бойтесь, – продолжал Резинин, – ищите только талисмана, везде ищите… Ох! как все к хлебу повернулись, и не хотят дать нам того, что нужнее хлеба и сильнее хлеба, потому что с ним – и хлеб будет, а без него – ничего нету! Поверьте вы мне, великие это слова: «Не единым хлебом жив будет человек».

Услыхав слова из Евангелия, Шилаев сделал невольное движение. Резинин заметил это.

– Знаю, знаю, вы Бога боитесь, хоть без дальних рассуждений порешили было этот вопрос, убеждение себе готовенькое выбрали – и кончено! Куда вам кормить, учить – когда сами ничего не знаете, не умеете, ничего у вас за душой нет! Вы обманывать нас пришли – много вас было – и мы уж не верим. Найдите талисман – и приходите, и откроется вам. А теперь… была ли у вас, у самого, хоть минута радостная?

– Нет, не было, – проговорил Шилаев.

– То-то вот и есть. И все вы на внешнем строите: поеду сюда – как следует поступлю. Здесь жить буду – не как следует поступлю. Выеду из Хотинска (все-таки здесь к деревне поближе) – смертию умру! А вы не бойтесь этого, – себя бойтесь: вдруг да не найдете своего талисмана? Вдруг да навеки душа-то мертвой останется?

Шилаев хотел было возражать. Но старик, блестя глазами, перебил его:

– Я с вами спорить не стану, голубчик вы мой. Я только сказал свое – а там думайте, как знаете. Может, что и правильным найдете. Дело ваше! Счастливо оставаться.

Он повернул в переулок и скрылся. Шилаев пошел домой, медленно шагая. Дома жена лежала на диване. Когда вошел Шилаев, она, хоть и больная, приподнялась. Он нетерпеливо махнул рукой и прошел в спальню.

Трудно было Верочке через несколько дней решиться пойти к мужу и сказать, что денег у них нет, в лавочке не верят, а Ламаринова прислала за своей мебелью и даже стол кухонный возьмут сегодня. И когда Вера, дрожа и запинаясь, сказала это мужу – она была удивлена его равнодушным и почти веселым видом.

– Но ведь нету, Павлуша. Я, право, не виновата. Мы послали тридцать…

– Ты не виновата. И не сокрушайся так, Веруня. Деньги будут. Пусть Ламариниха берет свою мебель. Черт с ними со всеми! Мы в них больше не нуждаемся.

– Что же это? Как это? Боже мой!

– Я, Веруня, решился ехать за границу. Ты отправишься к матери, в Петербург, тебе необходимо лечиться. Там осмотрюсь, может, и тебя выпишу, если поправишься. Да ведь не навеки и поеду. Диссертацию необходимо кончить, развязаться. Старикам своим пошлю на обзаведение. – Шилаев говорил торопливо, точно оправдываясь. Но Веруня уже не слушала. Она расплакалась и только повторяла:

– Павлуша милый. Я не смела тебя просить. Я так рада отсюда уехать! И за тебя рада. Только скорее меня туда к себе выпиши.

Шилаев смотрел на плачущую от радости жену. Она ему стала почти мила, и он подумал, что, может быть, разлука хорошо повлияет на их отношения, может быть, к нему даже вернется позабытая любовь.

Через месяц они выехали из Хотинска в Петербург. Белые поля, чуть прикрытые первым снегом, мелькали в окна вагона. Павел Павлович молчал. Ему вспомнился учитель чистописания, Резинин.

«Во многом не прав был старик, – подумалось ему. – А во многом и прав. Как бы то ни было – еду искать свой талисман!»

Часть вторая

I

Теплое февральское солнце весело согревало камни на самом берегу моря и нарядную толпу на тротуарах. Было больше половины второго, и гуляющие расходились с неизменной Promenade des Anglais[3] по своим отелям. Больных встречалось мало; их возят в колясках подальше от шумной Promenade. Шли дамы, группами и парами, одетые красиво и светло. Дурно, робко или неуклюже одетая женщина не может быть красива, хотя бы природа и наделила ее самым прелестным лицом. Здесь же, напротив, самые непривлекательные были изящны; глаз отдыхал на гармонии цветов так же, как на легкой лазури моря и неба. Несмотря на свежий, нежный воздух и солнце – лица многих женщин казались утомленными, бледными, с синевой под глазами. Ни радостное море, ни солнечные лучи не привлекали их внимания. Не для них они жили здесь, не для них ходили на Promenade… Некоторые пошли в сад, чтобы выйти ближе на Quai Massena[4] и внутренние улицы города. Вид города был праздничный – но как-то уныло-праздничный. Точно этот праздник был здесь постоянный и давно всем надоел. Вяло шли люди, не знающие, чем занять себя до вечера. Если кто и спешил, то разве из боязни найти завтрак застывшим. Известно, что бездельное оживление – самое однообразное оживление. Поэтому вечно блестящий и вечно праздный город – был томительно скучен для каждого неповерхностного взора. На Quai Massena, в сторону от набережной, около сада, находились магазины – не самые лучшие, но бесспорно самые дорогие и поэтому наиболее посещаемые. У окна эстампного магазина остановились три дамы: одна пожилая и две молодых. Не заглядывая им в лицо, не прислушиваясь к их говору – можно было немедленно догадаться, что это англичанки: так безотрадно плоски их спины и талии и так золотисто-рыжи зачесанные на затылке волосы. Перед модным магазином Claire[5], где, несмотря на неистовые цены, каждая порядочная дама обязана заказать не меньше четырех платьев в сезон, совещается группа дам; издали также можно определить, к какой национальности они принадлежат. Они одеты хорошо, но манеры их резки и неграциозны. Руки делают слишком много жестов и часто оправляют шляпку и платье. Это – русские. Они все очень хотят походить на француженок и думают, что похожи, но – увы! – напрасно… С ними раскланялся высокий и плотный господин. Он шел довольно быстрыми шагами по направлению к главной улице – Avenue de la Gare[6]. Одет он был щегольски: светло-коричневое пальто, сшитое прекрасно и широко; ботинки желтой кожи, тросточка с серебряным набалдашником, котелок – все самое удобное и дорогое. Но франтовства в нем не замечалось; он шел просто, даже понурив голову.

Конечно, сам инспектор хотинский прогимназии не узнал бы в этом прекрасно одетом господине, с потемневшим, осунувшимся лицом и впалыми глазами – прежнего Шилаева. Уже полтора года он жил за границей. Лето он провел в Швейцарии, а на зиму опять приехал на берег Средиземного моря. За эти полтора года Шилаев ни разу не был в России. Жил он ни скучно, ни весело, как-то день за днем. Чудеса Европы не особенно поразили его. Он довольно равнодушно взбирался со своими двумя учениками на швейцарские высоты, ездил по Женевскому озеру. Здесь он жил так же вяло, нигде не бывая, кроме Променады и Монте-Карло.

Патроны его оказались людьми довольно порядочными. Вне класса он был совершенно свободен. Но диссертация не писалась. Он отвык работать, да и трудно было работать среди праздной толпы, под солнцем праздного города. Он не был болен, но цвет лица у него сделался нездоровым от непривычной жизни и от всегдашнего глухого раздражения, происходившего, – как он думал, – от расстроенных нервов.

Павел Павлович уже повернул на Avenue, откуда, через переулок налево, он намеревался пройти домой, как вдруг услыхал за собой голос, произносивший по-французски:

– Pavloucha! Pavloucha![7] Бог мой, да подождите одну минуту!

Шилаев обернулся. Его догоняла очень стройная дама в темно-лиловом платье с белым кружевом. Дама торопилась и путалась в шлейфе, который придерживала одной рукой.

– Как вы бежите, – говорила она, смеясь. – Едва можно вас поймать! А у меня к вам дело.

Она была очевидно француженка, не особенно красивая, но изящная и живая. Лицо ее, покрытое нежной и ровной бледностью, беспрестанно меняло свое выражение. Она смеялась, выказывая крупные белые зубы. Шилаев несколько раз назвал ее «madame la baronne»[8]. Он говорил по-французски с дурным выговором, неправильно, но, видимо, привыкнув за полтора года к этому языку и не стесняясь уже говорить. В его обращении с madame la baronne было что-то фамильярное. Она не обижалась.

– Слушайте же, Бог мой, M-r Pavloucha! Я в два часа еду в Монте-Карло. Будьте там непременно. О, сегодня счастливый день! Я чувствую, что выиграю. Затем обед в Cafe de Paris[9] – и вы отвезете меня домой. Ну, что, улыбается вам это?

– Раньше трех или половины четвертого я не могу ехать, – отозвался Шилаев. – Во всяком случае, к шести, ко времени обеда, я найду вас, – прибавил он, кланяясь.

Они обменялись еще несколькими словами, и веселая баронесса упорхнула в какой-то магазин. Шилаев познакомился с madame Irma Lenier[10] месяц тому назад. Она не особенно ему нравилось, но была жива, весела и оказывала ему видимое расположение.

Ирма Ленье не красилась или красилась так осторожно и умно, что это не бросалось в глаза; не надевала слишком эксцентричных туалетов; никто не называл ее кокоткой. Но она жила одна, причем даже неизвестно было, где находится господин барон и находится ли он где-нибудь. Общество, ее окружающее, было почти исключительно мужское и, как говорили, от своих знакомых и друзей она принимала, не стыдясь, услуги и одолжения всякого рода…

II

Шилаев освободился раньше чем ожидал, и попал в Монте-Карло с трехчасовым поездом. Не желая утруждать себя, он сел в подъемную машину – и через минуту очутился в цветущем саду Casino. Сад этот внешним своим видом очень смахивал на рай. Сквозь кружевные листья пальм, впрочем, невысоких, блестело море. На дорожки свисали мясистые кактусы, на которых часто можно было заметить вырезанные вензеля и буквы. В одном углу пахло невероятно сильно какими-то странными цветами. Гуляли здесь и парами, и в одиночку. На плетеной скамейке, под высокими розовыми олеандрами, сидела какая-то дама с грустным и даже под румянами бледным лицом. Да и вообще гуляли большею частью огорченные; счастливых можно было найти в казино, у длинных столов.

Шилаев прошелся по величественным залам игорного дома. Они были прохладны и наполнены мягким верхним светом. У столов рулетки толпились дамы и старики. Слышался жидкий, неприятный и непрерывный звук металлических денег. Бросали серебряные пятифранковики, попадались и тонкие, желтые двадцатифранковики. Ставили, брали – проигрывали. Говорили довольно беззаботно. Ничего интересного не происходило, не было никаких занимательных типов и роковых ставок. Не найдя Ирмы, Шилаев прошел в другую залу – «Trente et quarante»[11]. Тут царила тишина; вместо пятифранковиков, золотились луидоры; крупье важно и медленно кидал на стол карты, и тоже не происходило ничего интересного. Молоденькая англичаночка, с фиалками на шляпе и с гадким, тупо-жадным выражением лица, смотрела, не отрываясь, на руки крупье и на узенький столбик золота, поставленный ею. Она сидела близко-близко к столу, точно впиваясь в его зеленое сукно.

Ирмы и тут не было. Шилаеву стало скучно. Играть он сегодня не хотел. Он вернулся опять в сад и вошел в беседку как раз над обрывом у самых перил; спиною к нему стояла дама небольшого роста, а рядом с нею худой и стройный мужчина в пальто стального цвета. Он снял цилиндр и провел рукой по густым, волнистым, почти совершенно седым волосам. Дама была одета очень просто и очень изящно. Темно-синее платье сидело превосходно, облегая необыкновенно тонкую талию. Лиц их Шилаев не мог видеть. Но осанка, волосы и вся фигура пожилого господина показались ему чем-то очень знакомым. Он остановился, припоминая и догадываясь. До него долетели русские слова:

– Вас не ждать к вечеру? – спрашивала дама.

– Не знаю, душа моя, – проговорил пожилой господин, и даже голос его, неподвижный и металлический, напоминал что-то Шилаеву. – Смотря по обстоятельствам. Теперь, однако, прощай. Я тороплюсь.

Он приподнял цилиндр и, поклонившись даме, обернулся, чтобы идти. Шилаев увидал резкое, правильное лицо с неподвижными, точно неживыми чертами. Острые усы, совсем белые, позволяли видеть свежий рот. Глаза были бесцветны и ничего не выражали. Шилаев узнал его вдруг; воспоминание пришло с ослепительной ясностью и быстротой. Вместо английского пальто, которое сидело не совсем ловко, – как всегда сидит штатское платье на людях, привыкших к военной форме, – Шилаев вообразил генеральский мундир на высокой фигуре, и воспоминание сделалось еще ярче. Он сделал два шага вперед и произнес:

– Дядя Модест Иванович! Вы ли это?

Бледные глаза выразили холодное удивление. Впрочем, выражение это сейчас же исчезло. Губы Модеста Ивановича улыбнулись – приветливо, как он, вероятно, полагал.

– Здравствуй, племянничек, – сказал он ровным тоном. – Какими судьбами? Я бы тебя, пожалуй, и не узнал. Теперь, извини, у меня неотложное дело, спешу. Милости просим к нам. Там все расскажешь. Позволь познакомить тебя с моей женой. Антонина Сергеевна – мой племянник, Шилаев. До свиданья пока. Жду к себе.

Всю эту речь он произнес спокойно и неизменно ровно, не давая себя перебить. Затем пожал руку Шилаеву и удалился.

Впрочем, Шилаев совершенно не заботился о дяде. Он пристально вглядывался в стоявшую перед ним Антонину Сергеевну, стараясь найти в ней сходство с маленькой, бойкой Девочкой Тоней, которая ему когда-то так нравилась. Встреть он ее без дяди, или не знай он, на ком женился дядя – он бы ни за что не узнал Антонины, хотя, может быть, и обратил бы на нее внимание. Она похудела, лицо ее сделалось длиннее. Узкие темные глаза под круглыми бровями были строги и серьезны; небольшой нос очерчен резко и твердо; и все выражение верхней половины лица странно не гармонировало с бесхарактерным, почти неумным розовым ртом и глубокой ямочкой на подбородке. Это противоречие портило ее. Но что особенно изменило лицо Антонины – это присутствие на нем какого-то вечного беспокойства, точно у нее есть неотвязная забота или спешные хлопоты. Прежде, напротив, она всегда казалась Шилаеву сосредоточенно и весело спокойной.

Она стояла перед Павлом Павловичем, не улыбаясь, глядя ему в глаза. Может быть, она тоже искала прежнего молодого студента в этом усталом от безделья и вялом человеке. Розовая краска набежала на ее щеки. Наконец, она сказала:

– Ну, что ж? Я очень переменилась?

– Антонина Сергеевна. Вы были девочкой тогда… И я, вероятно, переменился.

– О, да. Очень… Но все равно, – прибавила она, улыбнувшись в первый раз. – Мы, я думаю, можем возобновить наше знакомство?

– Я очень рад, – сказал Шилаев искренно. Ему вдруг стало весело и интересно. – Я очень рад, – повторил он еще раз. – Я не думал, что встречу вас когда-нибудь…

– А я думала… Только об этом после. Расскажите мне, по какому случаю вы здесь?

– Я живу… живу учителем… приготовляю в университет молодых графов Б., – сказал он почему-то скороговоркой.

Антонина взглянула на него рассеянно.

– А! – протянула она и на мгновение задумалась. – А мы из Парижа, – продолжала она. – Мы живем здесь второй месяц. И как мне здесь нравится! То есть не здесь, а у нас… Вот вы приедете к нам. Однако, пройдемся; что же мы стоим?

И она взяла его под руку. Шилаев был гораздо выше Антонины и видел колеблющиеся маки на ее шляпке и толстую, даже чересчур толстую черную косу, туго закрученную на затылке.

Антонина принялась говорить просто, без застенчивости и без бойкости. Рассказывала о Париже, Сицилии, где они провели прошлую зиму… Вспомнила и общих знакомых в России; сказала, что ее порою так и тянет домой. Чем-то свежим и старинным повеяло на Шилаева. Сначала ему казалось, что в жизни Антонины есть «роковая тайна»; он почти ожидал, что она станет намекать, а он будет выпытывать. Но она ни слова не проговорила о себе, о своем браке; разговор шел хотя и дружеский, но не интимный; и Павлу Павловичу теперь начало казаться, что ровно ничего рокового не было в Антонине, а, напротив, все так просто и ясно. Он даже чуть-чуть разочаровался, но вдруг, заглянув ей в лицо сбоку – он увидел сквозь ее простые и непринужденные слова опять то внутреннее беспокойство, тоскливую заботу… И тут опять в ней было противоречие, неприятное, как всякая дисгармония.

Увлеченный разговором и собственными мыслями, Шилаев вздрогнул от неожиданности, когда за ним раздался знакомый голос:

– Hein, M-r Pavloucha?[12] Я вас ищу чуть не два часа. Cafe de Paris, через десять минут! В галерее направо.

Madame Ирма шла под руку с низеньким и полным господином. У него были короткие, круглые ножки в клетчатых панталонах, прозрачно-бледное, мясистое лицо с красноватыми висками, далеко не лишенное известной приятности, и рыжий котелок, который был ему немного мал. Ирма кивнула головой, махнула зонтиком и уплыла со своим кавалером по направлению к ресторану.

– Мне пора, – сказала Антонина торопливо, – поезд сейчас уходит. В казино я не зайду. До свиданья. Приезжайте в воскресенье обедать. Слышите? Непременно. Вот адрес: Antibes, Grand' Hotel…[13]

Тщетно Шилаев упрашивал ее остаться, говоря, что она успеет… Антонина пожала ему руку и направилась к маленькому мальчику в кепи и сюртучке с золотыми пуговками, который неистово выкрикивал – Ascenseur! Ascenseur! Par ici, messieurs et dames![14] Шилаев смотрел на ее тоненькую и маленькую фигурку вдали. Ему было и весело, и досадно на Ирму, которая прервала их разговор. Он улыбнулся чему-то про себя и пошел медленно в Cafe de Paris, возбужденный и веселый, каким давно не был. Вялость его исчезла.

III

Войдя в галерею направо, где еще было совсем светло, хотя солнце и спряталось за горы, Шилаев сейчас же нашел глазами Ирму за дальним столиком. Кроме коротенького кавалера, с ней сидел еще кто-то, неизвестный Шилаеву. С коротеньким господином он познакомился у Ирмы дня два тому назад.

– А, вот и он! – вскрикнула Ирма, блестя своими крупными зубами. – Я думала, что вы уж не придете… Нехорошо! А я компанию вам приготовила. Этот monsieur – тоже русский…

И она, указывая на нового господина, произнесла, путая, какую-то фамилию, мало похожую на русскую.

Шилаев взглянул – и лицо господина не показалось ему незнакомым. Он вспомнил, что видел его на Променаде; ему назвали тогда и фамилию, и сказали, что это – адъютант какой-то важной персоны. Адъютант был немолод – но видимо еще думал, что он молод. Воротнички его рубашки стояли, как мраморные, а серенький complet[15] придавал ему какую-то младенческую игривость. Между тем голова адъютанта была лишена волос на темени, и напрасно он прикрывал этот недостаток, начесывая с боков длинные и редкие пряди. Но самое замечательное – это был цвет лица у адъютанта: казалось, будто этот почтенный человек только что проехал в вагоне целые сутки – и не успел еще умыться. Даже белокурые усы его имели не чистый белокурый цвет, а точно с примесью пыли и каменного угля. Впрочем, адъютанта не могли смушать такие пустяки.

Малорослый кавалер тоже был русский, некто Тетеревович. Шилаев знал уже, что это – молодой петербургский чиновник с не блестящей, но верной протекцией – и с поэтическими наклонностями.

– Ну, вот – вы все соотечественники! – весело смеялась Ирма. – Я могу представить себе, что обедаю в России! Только уговор: ни словечка при мне на вашем непонятном языке, ни словечка! Не люблю, когда не понимаю, что говорят.

– А вы понимаете, что мои глаза говорят? – произнес Тетеревович, поворачивая к Ирме свои серые, очень выпуклые глаза.

Ирма смеялась еще громче.

– Все знают, что у вас прекрасные глаза, M-r Terevotsh! Сделайте одолжение, не смотрите на меня так страшно.

Тетеревович в России, на петербургских журфиксах, среди барышень – наверно считался первым остряком, говоруном и, пожалуй, подчас «душой общества». Здесь же он потерял всю соль. Остроумие его не принималось на чужой почве. Не то чтобы им овладела застенчивость, о, нет! Его немного стеснял адъютант, это правда; но главный пункт преткновения – были дебри французского языка. Говорил он по-французски чистенько, даже с выговором не слишком дурным; но остроты и живая болтовня ему были решительно не под силу и он чувствовать себя, как человек с крепко связанными ногами, который слышит звуки вальса и хочет танцевать. Сентиментальность и поэзия удавались ему лучше, и он решился выезжать на них.

Адъютант владел французским языком прекрасно – и поэтому говорил больше всех. Да и Шилаев разговорился к концу обеда, после двух бутылок «demi-sec»[16]. Между прочим, адъютант позвал к себе какого-то M-r George, щегольски одетого, с веселым лицом, и отдал ему неизвестные приказания, после чего три лакея привезли маленький чистенький столик на колесах. На столике лежала половина быка. И адъютант при себе велел отрезать розовые куски ростбифа.

Тетеревович почувствовал невольное уважение к адъютанту и несколько смешался. Впрочем, он решил в следующий раз поступить так же и сам; а пока, чтобы сделать хоть что-нибудь оригинальное и «заграничное» – упорно стал требовать себе порцию лягушек.

На это, однако, ни Ирма, ни адъютант не обратили особого внимания. Тетеревовичу подали тоненькие косточки, похожие на цыплячьи и политые белым соусом. Один Шилаев обернулся рассеянно и сказал по-французски:

– Зачем вы эту дрянь едите, да еще после обеда? – И сейчас же, не дождавшись ответа, принялся опять с жаром, путаясь и ошибаясь, объяснять что-то Ирме, которая слушала мало, но много смеялась.

Тетеревович остался наедине с лягушечьими костями и глодал их, затаив обиду неизвестно против кого.

– M-r Pavloucha! Вы такой плут! – говорила Ирма, грозя ему палыдем. – А кто эта маленькая черненькая дама, cette petite brune[17], с которой вы гуляли?

– Я знаю эту даму, – сказал адъютант. – Она тоже русская, жена отставного генерала. Очень богатая. Ее редко видно на Promenade. Она, кажется, в Каннах живет или где-то возле, я не знаю…

– Ее муж – мой дядя, – подхватил Шилаев. – Я их встретил сегодня случайно. Она мне совсем не нравится, моя прелестная тетушка…

Зачем он соврал – он и сам не мог понять. Выпитое вино делало его все веселее и развязнее. Адъютант поддерживал тонкий и двусмысленный разговор. Он не стеснялся и сальностями покрупнее, что забавляло Ирму. Между тем стемнело, в галерее зажгли огонь. Столики около них пустели. В большой зале еще слышался шум, говор и беготня. Даже сквозь опущенные шторы светлело яркое пятно открытого кафе напротив. Слышен был стук колес и хлопанье бичей.

Щеки Ирмы покрылись нежной краской. Она вдруг примолкла. Тетеревович, покончив с лягушками, обратился было опять к ней, тщательно составив элегантную фразу; но она, не дослушав, обернулась к Шилаеву. Шилаев, в порыве откровенности, объяснял адъютанту, какие женщины ему приходятся по вкусу, и опять уверял, что la petite brune ему ни капельки не нравится, и не может нравиться – причем лгал безбожно и без всяких угрызений совести. Ирма взглянула на него, прищурив свои черные глаза, которые слишком блестели.

– Vrai?[18] – процедила она сквозь зубы. – Так ваша родственница серьезно вам не нравится?

Через несколько минут она встала.

– Мне пора. М-г Шилаев, вы меня проводите? Мы поедем в карете…

Адъютант раскланялся и сказал несколько слов так тихо, что никто их не слышал, кроме Ирмы.

– Oui, oui, certainement[19], – торопливо проговорила она и, застегнув перчатку, взяла под руку Шилаева.

Тетеревович раскланялся молча, потому что от поспешности не мог решительно придумать ничего оригинального по-французски. В голове у него упорно и бессмысленно вертелась песня:

Adieu, mon ange[20], я удаляюсь,

Boin de vous[21] я буду жить…

Он сделал усилие, чтобы не произнести этих любезных слов громко, – чего, конечно, делать не следовало, – и опять поклонился молча и очень низко.

Очутившись в темной карете вдвоем с Ирмой, Шилаев, нимало не медля, принялся продолжать разговор, начатый было с адъютантом. Неизвестно, подействовало ли на него шампанское (он пил редко) или другое что-либо повлияло на его настроение – но ему хотелось говорить, говорить о себе, рассказывать и обсуждать все подробности своей жизни, жаловаться, оправдываться и философствовать. Чем дальше он говорил, тем больше убеждался, что он замечательный человек, полезный и серьезный, а виновато во всем дурное стечение обстоятельств, – невеселая судьба… Но придет время, будет и на нашей улице праздник; понадобимся, мол, и мы, простые, серьезные труженики на общую пользу… Сила, сила нужна, а не затеи разные да тонкости… Умеешь работать, приносишь пользу – ну, значит, и прав, и больше ничего не требуется… И вернется время твердых убеждений, трезвых взглядов на жизнь…

У Шилаева даже в горле пересохло от долгой речи. Как сумел он все это выразить на французском языке и как могла понять его Ирма, неизвестно. Вероятнее всего, что она просто-напросто не слушала. Они проезжали Болье, Виллу-Франку. В открытые окна кареты попадал блеск дальних огней – и Шилаев видел Ирму, прижавшуюся в угол, с бледным, но не усталым лицом и с полузакрытыми глазами. Наконец, когда Шилаев перешел к подробному описанию своего детства, воспитания, и просил слушательницу обратить, между прочим, внимание на тот факт, что он уже десяти лет начал сомневаться в существовании загробной жизни и вообще проявлять «трезвые» взгляды на жизнь – Ирма вдруг обернула голову и пристально посмотрела в окно кареты. Они въезжали в город. В порте, мимо которого они ехали, густо чернели под лучами звезд трубы и мачты яхт и небольших пароходов. Через десять минут они должны были подъехать к отелю, где жила Ирма.

И вдруг Павел Павлович, оборвав на полуслове свою исповедь, с недоумением почувствовал, что Ирма склонилась к нему и старается обнять его в темноте. Жаркая, жирная грудь ее колебалась около него; пахло духами и пудрой.

– Je t'aime[22], – шептала Ирма, полуоткрывая рот. В окна кареты теперь мелькали беспрерывные огоньки и Шилаев ясно видел, близко от своего лица, этот слишком розовый рот и крупные блестящие зубы.

Хмель соскочил с Павла Павловича. На минуту он сжал Ирму в объятиях – но только для того, чтобы выиграть время и обдумать свое положение. Ирма не нравилась ему нисколько, а в эту минуту была даже противна; он инстинктивно почувствовал, как был смешон со своими разглагольствованиями перед ней; но и оттолкнуть ее, оскорбить женщину самым тяжелым образом – он не мог, просто не имел духу, тем более что он был еще довольно наивен и воображал, кажется, что Ирма действительно полюбила его.

– Je t'aime, je t'aime! – повторила она настойчивее и совсем близко подвинулась к нему.

Павел Павлович опять крепко обнял ее – и вдруг почти оттолкнул и откинулся, как бы с ужасом, в другой угол кареты.

– Что такое? Что с тобой? – зашептала Ирма. – О, я тебя люблю!..

– Я не могу, – произнес Шилаев. – Образ жены моей стоит между нами…

Он так и сказал: «образ». Ирма вскинула на него удивленными глазами. Ей не верилось, что он говорит серьезно. Но потом она подумала: «Кто знает этих русских? Они еще такие дети… Я его слишком испугала…» Только что она хотела снова взять с осторожностью его руку, карета остановилась перед подъездом. Электрический свет ослепил их обоих.

– Ребенок! – шепнула Ирма ласково. – Так ты не зайдешь ко мне? На минуточку! Нет?

– Нет, нет, умоляю… До завтра, лучше до завтра…

– Ну, прощай… – И она на секунду прикоснулась губами к его усам. – Помни же, до завтра… Я тебя люблю…

И она исчезла в электрическом свете, а Шилаев поехал домой.

IV

На следующий день Павел Павлович не выходил из своих двух хорошеньких комнат, совершенно отдельных, на вилле Laetitia[23]. Он сказал, что болен, да и в самом деле у него голова трещала и злился он невероятно. На кого злился и за что? – он сам не знал. К тому же, как нарочно, получилось письмо из Петербурга от Веруни. Письма жены почему-то всегда его расстраивали и приводили в самое дурное расположение духа.

«Голубчик Павлуша, – писала, между прочим, Вера своим крупным и неустановившимся почерком. – Вот уж скоро два года, как я тебя не видала. Почему ты мне не хочешь позволить приехать к тебе? Я бы жила в гостинице и тебе не мешала. Теперь я совсем здорова, только вчера немножко простудилась и схватила насморк. Люся по-прежнему мучит нас с мамой. У нее два раза было воспаление легких, до сих пор она не может поправиться. Да и вообще она странная девочка, я тебе писала. Пашенька, милый, единственное мое желание – это повидать тебя. Умоляю, позволь же мне приехать, ну хоть на один месяц. Честное слово, я никогда так не скучала. И даже не скука – а тоска, у меня дурное предчувствие какое-то…»

Шилаев прокинул целую страницу, угадывая ее содержание, и прочел последние слова: «Целую тебя крепко, твоя Веруня». Он сложил письмо и на минуту задумался. Отчего бы не выписать Веру в самом деле? Деньги есть. Она соскучилась. И во всяком случае она – жена, с которой придется прожить всю жизнь…

Но вдруг ему вспомнились узкие глаза Антонины, и почему-то не захотелось, чтобы Вера приехала. К вечеру, думая, что Ирма его ждет, он написал несколько слов о своем нездоровье. И скоро получил гладкую белую карточку в таком же конверте. На карточке стояло: «Ну, до завтра. Тысячу поцелуев».

Ему показалась неприятной эта фраза: «тысячу поцелуев». Тысячу поцелуев Ирмы, которая ему вовсе не нравилась… И какая фамильярность! Он бросил письмо на стол.

Утром следующего дня молодой француз-лакей, – приставленный специально к m-r le professeur[24], – доложил Шилаеву, что его спрашивает какая-то mademoiselle Lily[25] из магазина Claire. Лакей при этом очень тонко и вежливо улыбался.

– Какая m-lle Lily? – возразил искренно изумленный Шилаев. – Пусть войдет.

Лакей удалился – и через минуту на пороге показалась высокая и тонкая фигура девушки, одетой со вкусом. Шилаев подумал, что она даже слишком высока ростом и оттого кажется такой тонкой и грациозной. Из-под шляпки блестели голубые и милые глаза. И хотя девушка была блондинка, высокая и розовая – Шилаеву показалось, что она чем-то напоминает Антонину. Правда, на подбородке у нее тоже была ямочка и крошечный розовый ротик улыбался по-детски. Девушка живо подошла и, протягивая какую-то бумажку, быстро-быстро заговорила по-французски; Шилаев от неожиданности мог разобрать только, что она несколько раз произнесла его имя и потом имя M-re baronne Lenier.

Шилаев подумал было, что это записка от Ирмы. Он развернул бумажку. Но наверху был бланк магазина Claire, на имя m-me Lenier, а внизу несчастный Павел Павлович разобрал: «Costume – 850 francs»[26].

После долгих расспросов и целого потока слов живой m-Ile Lily – дело, наконец, выяснилось. Француженка была сейчас у Ирмы, чтобы получить по счету, но madame la baronne послала ее к monsieur, сказав, что заплатит monsieur. При этом девушка лукаво улыбалась и взглядывала на Шилаева исподлобья.

«Вот так ловко! – подумал Павел Павлович. – Вот тебе и баронесса! Восемьсот пятьдесят франков… Да есть ли еще у меня?»

Он хотел было одну минуту послать Ирму к черту с ее костюмом – но стыдно стало перед молоденькой Lily, которая ему очень нравилась.

Он вышел в другую комнату и принес деньги.

Француженка положила счет на стол и, поблагодарив, хотела удалиться.

Шилаев ее удержал.

– Вы у Claire служите, mademoiselle? Какая вы хорошенькая! Где вы живете, скажите?

Lily, как француженка, не могла не почувствовать некоторого уважения к monsieur, который так просто отдает чуть не тысячу франков за костюм их заказчицы (и какой костюм! она его видела). К тому же, вероятно, Шилаев понравился ей своим оригинальным, чисто славянским типом лица. Однако, она произнесла немного обиженно:

– Oh, monsieur, я живу с моей maman[27]. Она очень стара, но все-таки работает, и я ей помогаю. Мы живем очень скромно и замкнуто, и я люблю мою maman…

Она опустила глаза, но через минуту подняла их и с наивностью и добродушием прибавила:

– Но я каждый вечер прохожу по Rue Massena[28] в старый город…

V

Тетеревович был знаком с Модестом Ивановичем Рагудай-Равелиным и его женой, Антониной Сергеевной, еще в Петербурге. Знакомство было не близкое – но и не шапочное. Раза два Тетеревович приезжал к ним с визитом и как-то даже его пригласили на вечер. Антонина ему нравилась. Но ухаживать за ней он не решался. Слишком много – чувствовал он – нужно положить на это стараний и времени. А Тетеревович был довольно ленив. Леность являлась весьма естественным пороком при его тучной и болезненной комплекции. Кроме того, Тетеревович имел гигантское и какое-то неудобное самолюбие – уже ровно ни на чем не основанное. Что оно ни на чем не основано – он чувствовал и потому скрывал его по мере сил под остроумными и неостроумными шуточками. Кроме названных свойств, он обладал еще многими другими, дурными и хорошими. К хорошим, между прочим, принадлежало умение утешать себя в маленьких неприятностях жизни.

Когда он оставил намерение ухаживать за Антониной по вышеизложенным причинам – то принялся убеждать себя, что Антонина ему вовсе не нравится. И так хорошо убеждал, что вскоре ни для него самого, ни для окружающих не оставалось сомнений: Антонина ему точно не нравилась.

Получив двухмесячный отпуск и попавши за границу, Тетеревович несколько переродился. Он беспрерывно чувствовал подъем духа; приятное сознание, что он за границей, доставляло ему много минут невинного счастья. Он даже похудел. Не дававшиеся ему проклятые французские обороты немного усмиряли его пыл; но среди русских зато он рассыпался бисером и думал в это время, что никогда не был остроумнее.

Он сам не знал, почему скрыл в Cafe de Paris свое знакомство с Антониной. Он был слишком поражен, встретив ее в Монте-Карло, да еще под руку с Шилаевым, и даже не поклонился. А так как он похудел и вообще ощущал в себе непривычную живость – то Антонина ему опять понравилась.

Он сделал визит Рагудай-Равелиным и был приглашен обедать в воскресенье.

Зная, что он встретится там с Шилаевым – он решил прежде зайти к нему и объяснить как-нибудь свое молчание о знакомстве с его родственниками. Павел Павлович, рассерженный и надутый, собирался идти гулять, когда вошел Тетеревович.

– Здравствуйте! Не удивляйтесь моему нежданному посещению? Я на единую минутку. И причину посещения немедля объясню вам.

– Садитесь, я очень рад. Присядьте же, отдохните. Я никуда не тороплюсь. Потом вместе выйдем.

Павел Павлович забыл убрать со стола записку Ирмы и счет. После ухода хорошенькой m-lle Lily он долго смотрел на проклятый счет и злился. Эти 850 франков он отдал так себе, просто сдуру, ни за что ни про что. Не денег ему было жаль, а того, что он отдал их, как мальчишка, и ровно ничего не получил взамен. Да и не хотел даже ничего, потому что Ирма ему не нравилась.

Тетеревович заметил, что хозяин не в духе. Однако он, как ни в чем не бывало, шутил и разговаривал. Шилаев его почти не слушал. На него даже мало впечатления произвело известие, что Тетеревович знаком с его дядей и Антониной. Свободный от цепей чуждого языка, Тетеревович производил гораздо лучшее впечатление. Он не вертелся, не юлил, как многие франтики, тоже любящие остроумие – да излишняя живость была бы смешна при его комплекции; – напротив, желая смешить, он говорил серьезно, брал медленностью движений. Из пятидесяти его штук две или три были наверно очень смешны.

Павел Павлович, как говорится, начал «отходить» и вслушивался с большим вниманием в болтовню своего гостя. Тетеревович сидел у стола. Машинальным движением он протянул руку, взял две брошенные бумажки и взглянул на них. Павел Павлович вспыхнул. Тетеревович сам понял, что прочел нечто такое, чего читать ему не следовало – сконфузился немного и сказал:

– Pardon.[29] Я, кажется, нескромен…

– Нет, что за беда? – притворно-небрежным тоном произнес Шилаев, убирая бумажки. – Только если вы думаете… то даю вам честное слово, что вы ошибаетесь.

Тетеревович пожал плечами.

– Я не думаю ровно ничего такого, чего бы не думал раньше. А знаете, я уверен, что вы теперь начнете ухаживать за вашей миленькой родственницей. Что ж, она довольно интересная личность. К сожалению – на нас не обратят внимания: мы люди маленькие, а то бы и мы поухаживали. А вы ростом повыше – попробуйте!

– Вряд ли попробую, – сказал Шилаев. – Я очень занят, в гостях бываю редко. Да и жена скоро приедет из Петербурга.

– Представьте, а меня вчера Антонина Сергеевна о вашей жене спрашивала. Где она, приедет ли сюда?.. Я, конечно, не мог ответить на эти вопросы.

Павел Павлович сам удивился, как это его язык сболтнул про жену. Еще ничего не было решено.

– Да, полтора года не видались, – продолжал он. – Теперь есть возможность ей приехать, она была больна – и недавно поправилась.

– Скажите, вы долго намереваетесь еще пробыть за границей?

– Осенью мои ученики, вероятно, поступят в университет. Во всяком случае, я возвращусь в Россию осенью…

– Вам ведь знаком профессор Г*? – и Тетеревович назвал профессора, доставившего Шилаеву место. – Я слышал об вас от него. О ваших планах кое-что…

Шилаев ходил по комнате. Слова Тетеревовича вдруг взволновали его.

– Я своих планов не покидаю. И вряд ли когда-нибудь покину. Я терпелив и настойчив, упрям, как славянин… Не удалось теперь – подождем… Жизнь моя, благодаря обстоятельствам, сложилась не так, как бы я хотел. Но это временно…

– Временно? – спросил Тетеревович, следя глазами за Шилаевым, который продолжал ходить из угла в угол. – А скажите мне, Павел Павлович, – если, конечно, не сочтете мой вопрос нескромным, – зачем это вы хотите ехать в деревню?

Шилаев остановился перед гостем в удивлении. Тетеревович глядел на него ясными глазами, положив на колени свои полные ручки.

– Позвольте, – сказал, наконец, Шилаев. – Но если профессор говорил с вами обо мне, то, вероятно, упомянул и о моих конечных целях? Я не люблю рассуждать об этом, да и не знаю зачем? Для каждого ясно, что я хочу устроить жизнь согласно своим убеждениям – вот и все.

– Но я позволю себе заметить, – возразил Тетеревович, – что мне именно неясна ваша profession de foi[30].

В русском разговоре он любил вставлять изредка французские словечки и употреблял их порою неудачно.

«Что это? – подумал Шилаев. – С чего это я стану с этим гусем откровенничать? И чего ему от меня нужно»?

– Я решился вступить на стезю славы, – продолжал Тетеревович. – Вы еще не знали, что я будущий гений? Узнайте же: я пишу длинную поэму. Серьезно говоря, я очень занят этой работой. Несколько отрывков уже готовы. Меня интересуют новые типы, новые движения… И, между прочим, то обстоятельство, что среди этих новейших веяний – вы, человек старого закала…

– То есть, почему это старого закала? – спросил Шилаев в сердитом недоумении. – Я думаю, для истины нет времени; она всегда стара и всегда нова…

Гость снисходительно улыбнулся.

– Если я не ошибаюсь, Павел Павлович – вы человек практический; посвятить свою жизнь младшим братьям, – скажем – народу, – работать на пользу его, т. е. дать ему одежду и хлеб – вот ваш идеал. Не так ли?

– Почти так…

– Вот видите, какой вы цельный, прекрасный и наивный человек, Павел Павлович. И вот эти-то убеждения и делают вас старым. Ветхие они, – на покой им пора…

«Ах ты, мразь эдакая! – подумал разозлившийся Шилаев. – И ты туда же! Рассуждает, будто и понимает что-нибудь. Да это дрянь какая-то!»

– Объясните мне, пожалуйста, – холодно и твердо сказал он Тетеревовичу, останавливаясь перед ним, – почему вы называете меня и мои мысли старыми, и что такое ваше новое?

– Оттого старое, – с готовностью начал Тетеревович, – что прежде думали, будто этого достаточно-с. И стоит всем, как вы вот, отправиться к «младшим братьям», дать им фланелевые рубашки да ежедневно щи с говядиной – и наступит царствие небесное. А теперь поняли, что фланелевой рубашки – мало, да и дать-то ее не так просто, как вы думаете: надо иметь кое-что, кроме ваших «убеждений»…

Шилаев остолбенел. Дерзость Тетеревовича, поднявшего руку на его кумиры, поразила Павла Павловича в самое сердце. И между тем он невольно вспомнил бедного учителя Резинина в Хотинске, советовавшего ему искать «талисман».

– Но где же новое-то? Где оно? укажите мне, если знаете? Объясните также прекрасно, как объяснили старое? – едва сдерживая себя, спросил он.

Тетеревович вдруг смутился.

– Этого нельзя в двух словах… Это слишком сложно… Да и потом это так неуловимо. Но замечательно, что в Европе повсеместно проявляются новые веяния… В своей поэме я постараюсь определить более точно современные типы – богатейший материал… Но, конечно, придется очень, очень потрудиться.

Шилаев несколько минут молча смотрел на собеседника с величайшим презрением.

– Да, – сказал он, наконец, медленно. – Может быть, там, в поэме вашей, вы все определите и объясните, а только теперь ничего вы мне такого нового не сказали, на что бы я мог променять свое старое. Э, да это скучная материя, пройдемтесь лучше на музыку. Она, кажется, еще не кончилась в Jardin public[31].

VI

Часу в седьмом вечера Антонина вошла в свой салон, где был накрыт обеденный стол. Салон да и все остальные комнаты m-r et m-me Ragouda de Raveline[32] помещались в первом этаже Grand' Hotel на Cap d'Antibes[33]. По приезде на Ривьеру Антонина с мужем поселились было в громадном и шумном отеле мыса Martin; но Антонине скоро опротивела буржуазно-гремучая роскошь этого дома-великана и близость Мен-тоны, где умирали сотнями чахоточные, заражая спертый между скалами воздух. Казалось, даже все собаки больны чахоткой в этом обреченном городе.

Как рада была Антонина, случайно найдя это милое и тихое место вблизи Канн, с зелеными островами St. Honoret[34] на спокойном море! К обрывистому берегу, прямо от крыльца, вели дорожки тенистого парка. И много еще хорошего Антонина знала на мысе Antibes…

Недурен был и высокий золотистый салон, меблированный со вкусом, что так редко можно встретить и в лучших отелях за границей. Небо уже потемнело – зажгли лампу над столом. Стол был накрыт человек на двадцать. Между тарелками и вазами с небольшими апельсинами и желто-прозрачными nespoli[35] – вяли розы, левкои и маргаритки, разбросанные по скатерти. Цветов здесь не жалели: на мысе Антиб цветы растут везде, где есть клочок земли, даже на грядах всех огородов; местные жители находят, что цветы для них полезнее капусты.

Антонина взглянула – и осталась довольна. Гости должны были скоро приехать. От станции Антиб до мыса считалось еще три-четыре километра; дорога была прекрасная, мимо бесконечного ряда вилл, едва заметных среди зелени садов.

Антонина была одета в шелковое платье темно-голубого цвета, обшитое узенькой полоской меха на корсаже и на подоле. Коричневые, почти черные, пушистые полосы красиво оттеняли блестящий негнущийся шелк; но платье не шло к Антонине. Оно казалось слишком тяжелым и точно удручало ее маленькую и тоненькую фигурку. Она была бледна, и серьезность выражения глаз сегодня побеждала все легкомыслие, которое придавали ее лицу детски-сложенные губы.

Время шло, и гости являлись один за другим. Модест Иванович, в безукоризненном смокинге, выставил из соседней комнаты недвижное лицо – и опять скрылся. Некоторые гости прямо проходили туда, где скрылся Модест Иванович. Других Антонина звала к себе, в маленький салон, рядом с большим.

Тетеревович явился в сюртуке. Он не имел смокинга, да и не знал, что он так необходим. Антонина не обратила большего внимания ни на сюртук, ни на Тетеревовича, но он сам, видя вокруг себя белые галстуки и открытые жилеты, пришел в уныние и грустно затих в углу.

Когда вошел Павел Павлович, Антонина видимо обрадовалась. Он поцеловал ее руку. Она хотела что-то сказать, но в эту минуту явился Модест Иванович с несколькими гостями.

– Что ж, душа моя? Семь часов. Можно подавать? Антонина беспокойно оглянулась.

– Нет… сейчас… Степан Артемьевич хотел приехать… Да вот, кажется, он! Теперь можно.

Она вскочила с кресла и подбежала к дверям. Портьера поднялась и на пороге показался высокий и сухой старик с палкой, служившей ему, как видно, вместо костыля. Старик смотрел по сторонам, весело улыбаясь. Лицо у него было узкое и худое, обрамленное белоснежной бородой, коротко и тщательно подстриженной. Волосы на голове, – густые, гладкие и не такие белые, как борода и усы, – лежали аккуратно расчесанные на косой ряд. Брови не сходились над тонким носом, и зеленовато-серые, небольшие глаза казались удивительно живыми. Одет он был в черный, наглухо застегнутый, сюртук и черный галстук.

Модест Иванович подошел первый и поздоровался с гостем. Он же и представил старику Шилаева:

– Степан Артемьевич – мой племянник! Степан Артемьевич Луганин, – добавил он, обращаясь к Шилаеву.

Антонина радостно поздоровалась со стариком. Не выпуская ее руки, он отвел ее в сторону и, продолжая улыбаться, сказал ей что-то. Антонина покраснела и тоже засмеялась.

За столом Шилаев очутился подле хозяйки и напротив Луганина, который немедленно овладел разговором. Шилаев молча разглядывал общество.

Оно состояло исключительно из русских. И, надо отдать справедливость, ничего нельзя было себе представить разнообразнее этой русской колонии. Модест Иванович не любил уединения, каждый день ездил в театр, в клуб, в Casino, в Монте-Карло – и был со всеми знаком. Антонина выезжала меньше, но охотно, и принимала у себя соотечественников, для которых устроила воскресные обеды.

Встретившись на Ривьере, многие лица разных кружков и положений очутились теперь в одном обществе. Несколько писателей, проводящих сезон у берегов Средиземного моря на счет романов, которые еще не написаны; заштатный художник из Рима; молодой человек без определенных занятий, но очевидно небогатый, рыжий, скромный, в веснушках и с лицом, покосившимся на правую сторону; забитый, угодливый, услужливый и бесполезный господин лет пятидесяти с круглым лицом и громадной лысиной во всю голову. Этот последний был московский нотариус, лет десять тому назад тайно покинувший Россию вследствие каких-то скучных историй со своими клиентами. В эти десять лет нотариус испытал немало горьких минут, жил в Париже за Сеной, а то, случалось, ночевал и на скамейках бульвара, питался Бог знает чем – и сделался поэтому необычайно практичным, ласковым и смиренным. В последнее время обстоятельства нотариуса несколько улучшились; он в критическую минуту, с отчаяния, написал повесть о новых веяниях – и послал эти новые веяния в один российский журнал. Журнал, приняв голодную озлобленность нотариуса за принципиальную злобу против «новых веяний» – немедленно и с торжеством напечатал повесть. И возрожденный нотариус имел ловкость на гонорар поехать из Парижа к Средиземному морю, да еще так извернулся, что купил себе галстук и целый костюм из клетчатого шевьота. Теперь он, нисколько не стесняясь, красовался в этом костюме и даже розу воткнул в петельку пиджака.

Дам сидело только две. Одна из них, – брошенная жена какого-то художника, глупенькая и с хорошенькой мышиной мордочкой, – вертелась, звенела своими браслетами и кокетничала с молодым упитанным господином, который приехал проигрывать в Монте-Карло только что полученное наследство. Другая, чисто петербургская дама, была пожилых лет, дурно и дешево одетая, – одна из тех одиноких вдов без детей, главное занятие которых состоит в том, чтобы отыскать и обожать всяких знаменитостей: оперных, драматических, музыкальных и литературных. Счастье такой дамы и цель ее жизни – найти знаменитость в зародыше, с великими трудами и усилиями развить, вознести свое детище – и самой навеки пасть перед ним ниц. Подобное самоотвержение ничуть не хуже, конечно, всякого другого и неизвестно, почему оно не ценится насмешливыми людьми.

Но Шилаева несомненно занимал больше всех Луганин, сидевший против него. Если б не белые волосы, несколько резких морщин на лбу и костыль – никто не сказал бы, что это старик. Модест Иванович рядом с ним казался старше со своим каменным лицом, хотя в действительности был моложе Степана Артемьевича лет на пятнадцать. Луганин ни на минуту не переставал говорить. Он не острил; напротив, слова его были очень просты и даже легкомысленны, как у юноши. Но все, что он говорил, казалось интересным, потому что у него была своя особенная манера придавать словам значение и смысл. На тихий вопрос Шилаева – Антонина отвечала только:

– Степан Артемьевич – мой лучший друг.

После обеда перешли в маленький салон пить кофе. Тетеревович, все время молчавший, вдруг затеял злобный спор о литературе с кривым и рыжим молодым человеком. Стало очень шумно. Павел Павлович намеревался незаметно пробраться в большой салон, а оттуда к двери. Но в эту минуту к нему подошел старик Луганин.

– Что это, вы, кажется, домой собираетесь? – проговорил он.

– Да… уж поздно. Пока доедешь…

– А вы в самом городе живете? На вилле Laetitia – так, кажется?

– Да, завтра у меня день занятой…

– Скажите, а когда вы совсем кончаете с вашими учениками?

– Осенью, я думаю. Осенью младший, Сергей, будет держать экзамен в университет. Старший, кажется, поступает в военную службу…

– Соскучитесь вы, пожалуй, в Петербурге после наших веселых мест, – сказал Луганин. – Петербург – место темное, место неудобное… право, пятнадцать лет тому назад, когда я последний раз видел петербургское небо – оно мне казалось фарфоровым. И солнце там не восходит и не заходит…

– Ну, это мне решительно все равно: я красотами природы много не занимаюсь, – сказал Шилаев, инстинктивно и бессознательно желая скорее показать старику, каков он есть – и, с непонятной враждебностью, вдруг не пожелав нравиться ему. – Если сыт да работаешь – так не все ли равно, светит ли тебе солнце, или керосиновая лампа.

Луганин быстро взглянул на него.

– Ну, уж это вы клевещете на себя, Павел Павлович. Как хотите, не могу поверить, чтобы для вас солнце и керосиновая лампа были эквивалентами. Как же это вы природы не любите?

– Ни люблю, ни не люблю, а просто равнодушен к ней. В жизни, по-моему, так много неизмеримо более важного, что некогда размышлять о любви к природе.

Луганин хотел что-то возразить, но в эту минуту к ним подошла Антонина.

– О чем вы тут рассуждаете? – спросила она.

– Да вот Павел Павлович домой собрался, а я его удерживаю…

– Нет, нет, – торопливо сказала Антонина, поднимая брови (эта привычка делала ее лицо совсем детским). – Нет, ни за что! Все уедут, а вы один оставайтесь у нас чай пить, слышите? Я с вами и не поговорила еще, да и Модест Иванович хотел видеть вас, – прибавила она тише.

Луганин взял ее за руку.

– Ну, а меня вы, конечно, сейчас же отпустите? Секретарь мой дома плачет. Вчера я был болен и не мог работать, так сегодня хочу вечером позаняться.

– Ступайте, что с вами делать! Только помните: во вторник я за вами заезжаю, как было условлено…

– Когда же ко мне, завтракать? Давно уж не бывали. Пожалуйста, Павел Павлович, навестите меня, вот хоть с ними как-нибудь… Большего общества я не принимаю, а друзьям рад.

Павел Павлович поклонился. Через минуту старик ушел. Гости стали разъезжаться, торопясь захватить поезд. К половине одиннадцатого в салоне остался один Шилаев.

– Подождите минутку, – сказала Антонина. – Сейчас подадут чай. А я пойду переоденусь.

VII

Павел Павлович глядел сквозь закрытую дверь балкона на темное ночное небо и черные верхушки деревьев в парке – и думал. Он невольно думал о странном обществе, в которое случайно попал; о странном господине Луганине, который со всей своей простотой бил на оригинальность, как показалось Шилаеву; об Антонине, называющей этого Луганина своим другом… А дядя Модест Иванович? Неужели Антонина его любит? Неужели она когда-нибудь могла любить этого каменного господина с вечно неподвижным лицом? В детстве Павел Павлович редко видал дядю Модеста Ивановича. Он за все время раза три-четыре был на хуторе Шилаевых. Потом Павел Павлович слышал, что его двоюродный дядя, Равелин, служит в Петербурге, скрытно и сильно кутит, но, впрочем, по службе идет превосходно. О кутежах Модеста Ивановича в прежнее время даже складывались легенды, по тем смутным слухам, которые долетали в хутора. Впрочем, никто из родственников не любил Модеста Ивановича (близких у него и не было), поэтому никто не огорчился и не удивился, когда Равелин вдруг бросил службу, Петербург, приехал домой и безвыездно засел в своей скверной маленькой усадьбе. Говорили, что у него денег нет, а в Петербурге, кроме того, не оплачены важные долги. Наверное же никто ничего не знал, потому что Модест Иванович решительно никому о своих делах не рассказывал, да и не таким казался он человеком, чтобы рассказывать.

Все это было известно Шилаеву от матери, которая любила писать письма. Но как, почему и для чего вышла Антонина за Модеста Ивановича – Шилаев недоумевал, а теперь, видя их вместе и узнавая ее – он недоумевал еще больше. Неужели она может любить его? И вместе с удивлением – другое неприятное чувство сжало его сердце. Ему не хотелось, чтобы Антонина любила Модеста Ивановича. Пусть лучше будет какая-нибудь роковая тайна, странное стечение обстоятельств… мало ли что! Но пусть она его не любит!..

Вошел лакей с чайным прибором на подносе, неслышно ступая по ковру. Он расставил чашки и, чиркнув спичкой, зажег голубой дрожащий огонь под серебряным чайником.

– Ну что? все готово? – спросила Антонина. Шилаев быстро обернулся на звук ее голоса. Она вышла через боковую дверь и теперь стояла около чайного стола. Шилаев невольно заметил, что красная фланелевая рубашка с косым воротом, которую она надела, идет к ней гораздо больше, чем прежнее голубое платье. Она точно сделалась моложе. И волосы она зачесала вниз, по-домашнему.

– Ну, садитесь, садитесь, – говорила Антонина, улыбаясь. – Потолкуем, наконец, с вами по душе. Надо нам хорошенько познакомиться; ведь мы теперь родственники…

Шилаев почувствовал, что его стеснение перед нею исчезает. Точно они были давным-давно знакомы. И он уже хотел спросить ее о многом, что его интересовало, как вдруг вошел Модест Иванович.

С ним вместе в комнату проникла струя холода, но не свежего холода, а такого, будто в солнечный день отворили двери давно запертого подвала. Шилаев невольно снял локти со стола и выпрямился на стуле, а губы Антонины сжались, и все лицо ее стало строже и старше, хотя и не печальнее.

– Вы дома? – спросила она. – А я слышала, что вы приказывали Шарлю подать викторию к подъезду. Хотите чаю?

Модест Иванович кивнул головой и сложил губы в улыбку. Он, кажется, был в хорошем расположении духа.

– Пожалуйста, налей мне чашку очень крепкого чаю, душа моя. Сегодня я никуда не поеду, мне надо написать несколько писем. Я думал, правда, ехать, но… но… раздумал. Ну-с, как же ты, милый друг, поживаешь? – обратился он к Шилаеву. – Что старики? Я не заехал к ним на хутор, некогда было. У них, кажется, пожар был? Отстроились они?

Шилаев отвечал. Модест Иванович аккуратно и с точностью расспросил обо всех родственниках, затем перешел к личным делам Шилаева и с тою же точностью стал его расспрашивать о жене, о теперешних планах, о его жизни в… Хоперске, Хотинске… он все забывал название этого ужасного места. Модест Иванович как будто считал для себя необходимым интересоваться жизнью племянника, а расспросы и весь этот разговор – неизбежными.

Шилаев говорил, принуждая себя не быть сухим и унылым. Антонина молчала, опустив глаза.

«Нет, она его не любит! Не любит она его», – думал Шилаев, едва вслушиваясь в звуки однотонного металлического голоса Модеста Ивановича, который в эту минуту прохаживался по комнате и говорил, кажется, о выгодах теперешнего положения племянника. Наконец, беседа погасла совершенно. Модест Иванович взглянул на часы. Потом залпом выпил свою чашку чаю, поднялся с кресла и вышел, не простясь с Шилаевым.

Несколько минут продолжалось молчание. Наконец, Антонина сказала, чуть-чуть улыбнувшись:

– Модест Иванович ушел писать письма. Он не вернется. Он всегда так уходит, не прощаясь. Кажется, он помешал нашему разговору?..

«Не любит она его», – с непонятной радостью повторял про себя Павел Павлович. Он взглянул на Антонину.

– Да, – сказал он, – у меня было такое хорошее настроение… Ведь все это зависит от минуты… Иной раз чувствуешь в себе охоту говорить, спрашивать…

– А настроение не может вернуться?

Шилаев опять посмотрел на свою собеседницу. Лицо ее было обращено к нему с такой веселой и такой искренней улыбкой, что Павлу Павловичу показалось, будто его настроение непременно должно вернуться. Через минуту они говорили, как старые друзья. Шилаев упомянул имя Луганина. Антонина вдруг вспыхнула и нахмурилась, как будто предчувствуя, что тут ей придется спорить.

– Он вам не понравился, я знаю, – сказала она. – И это мне очень, очень жаль, потому что, по-моему, он всем должен нравиться… Я знаю его уже год – в Париже с ним встречалась – и он замечательный…

– Да чем он замечательный, Антонина Сергеевна? Мне он показался чудаком и, по правде сказать, в нем есть что-то ненатуральное-.

– Прошу вас, не будем пока говорить о Луганине… Вот вы узнаете его, познакомитесь поближе… тогда яснее будет.

– Да кто он?

– Он – бывший профессор Петербургского университета. Он давно уже за границей, лет пятнадцать. Живет в Париже и здесь, в Канне. Вот вы увидите, какая у него вилла…

– Что же он делает?

– Его работы издаются на французском языке. У него громадная библиотека, он вечно занят… когда не болен. Иногда он, правда, несносен, но большею частью весел, как сегодня. Знаете, я редко встречала умных и вместе с тем истинно веселых людей. И даже вообще веселых, только по-настоящему, конечно. Точно каждый делает не то, что ему хочется – и дуется. Я сама скучная, я знаю. И вы не радостный…

– Я? У меня много причин быть невеселым… Вы верно выразились: каждый делает не то, что ему хочется. Про меня это можно сказать… А вы-то, Антонина Сергеевна? Отчего вам быть невеселой?

Он предложил этот вопрос, смутно надеясь, что она начнет жаловаться и расскажет наконец свою «тайну», т. е. почему она вступила в этот «несчастный» брак. Что брак несчастен – Шилаев не сомневался. Но Антонина посмотрела на Павла Павловича пристально – и засмеялась.

– Почему мне скучно – я вам теперь не скажу, да и не это вас интересует; но держу пари – угадаю, о чем вы хотите меня расспросить.

Шилаев смутился немного.

– О чем? – спросил он.

Антонина придвинулась к нему и подняла лицо, сделавшееся серьезным.

– Вас мучит любопытство, зачем я вышла за вашего дядю, когда мы такие разные люди. Все равно, теперь или после, но вы бы меня об этом спросили, а я бы ответила. Лучше сразу будем откровенны – скорее станем друзьями.

– Да, мне ваше замужество казалось странным…

– Я очень изменилась, Павел Павлович, с тех пор как спрашивала вас в липовой аллее, намерены ли вы жениться на мне.

– Вы помните?..

– Да, не перебивайте. Я так изменилась, что даже мне кажется, будто прежняя девочка – не я… Какая я стала, не об этом речь, да и рассказать нельзя, – вы сами меня узнаете. Только я увидала, что Модест Иванович – самый подходящий для меня муж… Лучше него я не найду…

– Вы его любили?..

– Слушайте, Бога ради. Я была одна на свете. Бабушка умерла. Я могла бы тогда выйти за одного… молодого человека, в которого была влюблена… но… вышла за Модеста Ивановича.

– Я не понимаю.

– Сейчас вы поймете. Я вам скажу правду… Я очень легко влюбляюсь, но – ненадолго. А выйти замуж – это сказать, что будешь любить всю жизнь, всю жизнь… Я не могу этого сказать… Я не знаю будущего, и не хочу делаться рабой своих обещаний. Выйти за человека, которого я сегодня люблю – это значит приготовить ему и себе много очень горького впереди. Зачем же? А с Модестом Ивановичем у нас связь крепкая. Ему нужны были деньги, мне – муж, с которым я свободна, потому что ведь и он свободен…

– Но, Антонина Сергеевна… Зачем же было в таком случае…

– Зачем было выходить непременно замуж? Говорю вам – я очутилась совсем одна… И, кроме того, я – слабая; я всегда могла уступить, выйти замуж против своих мыслей… Мне нужно внешнюю преграду.

– Вы отказались от счастья…

– Какое счастье, если я знаю, что никогда, никогда не могу, не смею полюбить другого, посмотреть на другого… Это и есть свобода. Я сказала, что я легко влюбляюсь… Не думайте обо мне дурно, Павел Павлович. Я не терплю над собой воли другого, я готова тогда сделать против себя – лишь бы не так, как я обязана сделать… Но своей собственной воле я покоряюсь. И, право, я лучше о себе позабочусь, чем другой.

Павел Павлович слушал в смятении и мало понимал. Он понял только, что она поступила вопреки всем его нравственным убеждениям, которые всегда были таковы: жениться можно только по склонности, а брак по расчету – гнусность. Он гордился внутренно, что у Веруни не было ни копейки, забывая, что хотя к своей невесте он чувствовал склонность, однако, отнюдь не исключительно склонность заставила его сделать предложение, а также и расчет найти хорошую помощницу в своем деле, да и вообще Веруня подходила под его идеал «жены-труженицы». Но здесь! Здесь деньги, здесь речи против супружеской любви… Он хотел было возражать горячо, даже резко… Но – подняв глаза на Антонину – он вдруг умолк. Она была женщина… Спор вряд ли имел значение. И потом она такая хорошенькая, с разгоревшимися щеками и ямочкой на подбородке… «Я легко влюбляюсь…» – вспомнились ему слова Антонины – и ему стало почему-то ужасно весело.

VIII

С того дня Шилаев сделался почти постоянным гостем Антонины. Чаще всего он заставал ее в парке, над морем, или на широкой веранде отеля. Она никогда не была чем-нибудь занята, Шилаев не видел ее за рукодельем или даже за книжкой. Это ему казалось странным.

– Что вы делаете целые дни? – спрашивал он ее.

– Гуляю. Езжу в город, в гости. Или так, думаю о чем-нибудь.

– А еще что?

– Да что же больше? Все скучно, так скучно! Что же делать, Павел Павлович?

Шилаев не знал, как ответить, и не умел объяснить своих мыслей относительно Антонины.

Модеста Ивановича почти не было видно: он вел жизнь крайне рассеянную. Иногда Шилаев заставал у Антонины какого-нибудь гостя из русской колонии. Тогда Павел Павлович скучал, потому что любил бывать с Антониной вдвоем. О чем они только не разговаривали! Но странно, что искренность, которая была между ними в первый вечер их знакомства – теперь постепенно исчезала. Они мало, почти совсем не говорили друг о друге, а затевали отвлеченные споры; каждый точно хотел блеснуть своим умом и вообще выказаться с привлекательной стороны. Антонина очень нравилась Шилаеву, но между тем он не ухаживал за нею, как стал бы ухаживать за всякою другой женщиной. Он даже с большим недовольством гнал от себя всякую мысль об Антонине, как о женщине, которая ему нравится, и упорно и сурово говорил себе, что у них дружеские, родственные отношения, а больше ничего нет и не может быть.

Один раз он возвращался из Антиб довольно рано, сейчас же после обеда. Уже смеркалось, когда он вышел из вагона на городской станции. Погода была прекрасная. Минуя стаю омнибусов и фиакров, он повернул на широкую, всю блестевшую огоньками, Avenue de la Gare и пошел пешком.

Шилаев был в беспокойном, возбужденном настроении, которое мучило его тем сильнее, что он себе самому не признавался в нем. Он видел перед собою розовое лицо Антонины с ямочкой на подбородке и думал об этой ямочке, а вместе с тем воображал, что он о ней и не думает. Он сердился на себя, сам не знал, почему уехал так рано из Антиб – а в то же время и горевал, и радовался, что уехал.

Он шел, спеша, хотя торопиться ему решительно было некуда. Широкие витрины магазинов освещали тротуар и стволы деревьев, – которые тянулись вдоль улицы, – ярким, почти дневным светом. Среди толпы народа, снующей туда и сюда с обычным бездельным оживлением, Шилаев заметил в нескольких шагах впереди тонкую, очень высокую и очень грациозную женскую фигуру. Темно-зеленый суконный костюм и широкополая шляпка с крупными лиловыми фиалками, а в особенности нежная фация всей фигуры – показались Павлу Павловичу отчасти знакомыми. Он ускорил шаг, поравнялся с идущей женщиной и заглянул под широкие поля ее шляпки. Поля бросали тень на верхнюю часть лица, но то, что было освещено газовыми лучами, – невинный розовый рот и подбородок с ямочкой, – заставили вздрогнуть Шилаева. Он только что видел этот рот и думал о нем… Через минуту он вспомнил все – и сказал быстро и волнуясь:

– Bonsoir, mademoiselle Lily.[36]

Девушка вздрогнула и подняла на него испуганные голубые глаза. Узнав Шилаева, она вспыхнула от удовольствия и начала что-то скоро говорить… Она очень рада видеть monsieur; она надеется, что monsieur здоров; она очень часто вспоминала о monsieur…

Шилаев слушал ее молча, смотрел на ее лицо, которое напоминало ему лицо той, другой – и в душе у него росла какая-то грубая радость, злобная и решительная. Они прошли почти всю улицу. Шилаев вдруг сказал:

– Вы мне нравитесь очень, очень, m-lle Lily, вы такая хорошенькая. Вы идете домой? Можно мне пойти с вами?

На лице девушки выразился испуг, потом обида, и даже слезы показались на глазах.

– Oh, monsieur, вы думаете обо мне дурно, и это мне очень больно… Вы думаете, что я слушаю всякого, кто мне говорил комплименты, а не вас одного, и что я вам солгала, когда сказала, что живу с maman, которая принимает редко и только родственников… Конечно, я, может быть, делаю нехорошо, говоря с вами, но…

– Дорогая моя Lily, – сказал Шилаев твердо и горячо, – клянусь, что я не хотел вас обидеть… Я ничего не подумал дурного, да и что тут дурного, если вы мне ужасно нравитесь? Я человек откровенный, вот и все. А теперь не поздно, и мне не хотелось так скоро расставаться с вами и я подумал, что, может быть, вы позволите…

– Но сегодня никак, никак невозможно, monsieur, потому что maman нету дома; она ушла к моей замужней сестре, которая больна… Я верю, что вы не хотите меня обидеть, monsieur. И в другой раз…

– Отчего же не теперь? Разве не все равно, дома ли ваша maman? Значит, вы избегаете меня, значит, я вам ни капельки не нравлюсь? Нет?

Они давно шли под руку по узенькому темному переулку. За каменным забором возвышались какие-то деревья с цветами, похожими на лимонные, которые пахли странно и пронзительно. Шилаев близко наклонял лицо к Lily и шептал, сам не понимая своего волнения:

– Отчего же нельзя, Lily? На одну минутку, на одну маленькую минутку?

Lily молчала, но Шилаев чувствовал, приближая свое лицо, как горят ее щеки, и крепко сжимал тоненькую ручку без перчатки. Когда они дошли до небольшого домика в конце переулка и поднялись по неосвещенной лестнице во второй этаж, – Lily машинально вынула ключ из кармана и отперла дверь. Шилаев едва заметил скромную комнатку с ситцевой перегородкой, освещенную низко спущенной керосиновой лампой; на столе стояло что-то закрытое тарелкой – вероятно, небогатый ужин, оставленный для Лили заботливой материнской рукой. Он едва заметил, как Lily закрыла дверь, сняла шляпку… Он все с той же злой радостью, спеша, торопясь и не думая о том, что делает, стал целовать розовый рот и подбородок, и все лицо Лили, которая уже не пыталась бороться. Она покорно отдалась поцелуям; она чувствовала их грубую и необъяснимую искренность и, бессознательно стараясь определить ее и оправдать себя, повторяла, когда он отнимал на секунду свои губы:

– Oh, monsieur… если бы вы могли… если бы вы могли в самом деле… хоть немного любить меня…

IX

На выезде из Канн, на краю залива, немного отступя от дороги, стоит белая вилла; она вся открыта к морю; темно-зеленые ветви деревьев, не теряющих листьев, окружая виллу сзади и с боков, не заслоняют ее от теплых солнечных лучей и соленого ветра. На широкой мраморной террасе, между средними колоннами, стояла статуя голого юноши, вся белая и облитая солнцем, а над нею, белыми же буквами, было написано название виллы: Sub sole[37]. Несколько легких плетеных кресел, покрытых пушистыми шкурами – составляли всю меблировку террасы.

День был свежий, совсем не жаркий, но ясный и голубой. В правом углу террасы, откуда море виднелось шире, на одном из кресел сидела Антонина. Она часто ездила на виллу Луганина от поезда до поезда, или даже приезжала просто в коляске. Хозяин был тут же; он сидел в других креслах за маленьким столиком, на котором они только что пили кофе. Антонина куталась в серую, теплую, серебристую пелерину. Но перчатки и шляпку она сняла, и весенний ветер, долетая, приподнимал иногда с ее лба завитки тусклых черных волос.

Луганин сегодня нисколько не походил на веселого, молодого старика, который смеялся и шутил на воскресном обеде Равелиных. В глазах у него, правда, мелькала иногда прежняя живость, но весь он казался постаревшим, больным, желтым, неподвижным и равнодушным. Даже и сидел он, согнувшись, в каком-то меховом кафтанчике с черными шнурками, а ноги его были прикрыты толстым пледом. Он, очевидно, только что сердился; на лбу лежали морщины. Теряя свое веселое выражение, лицо Луганина теряло и долю своей значительности: оно казалось тогда старчески-капризным.

Антонина тоже была бледна и не в духе. Несколько времени она молчала, потом произнесла, очевидно возвращаясь к прежнему разговору:

– Вы сердитесь, Степан Артемьевич, вместо того чтобы сказать мне простыми словами: что же делать? И отчего у меня эта тоска? Ведь вы знаете, что это у меня не со вчерашнего дня и завтра не пройдет.

Луганин закашлял, потом выговорил, без улыбки и смотря в сторону:

– Займитесь чем-нибудь.

– Вы не хотите говорить со мной? – грустно спросила Антонина.

– Ах, я, право, не пророк, Антонина Сергеевна, – с раздражением отвечал Луганин. – Я, как видите, больной старик, который сам готов слушать утешительные слова от молодых, как вы, а не давать советы.

Антонина улыбнулась и покачала головой.

– Отчего это, когда вы сердиты и больны – первое ваше удовольствие говорить нарочно пошлости и наблюдать, принимаются ли они за чистую монету. Но я хитрее вас и, видите, угадала это ваше свойство.

Луганин тоже улыбнулся, но еще сердито.

– Ну, хорошо, – сказал он, – положим, я не буду ждать от вас утешительных слов, но все-таки, повторяю, я не пророк, да и помочь вам не могу. Возьмем со стороны; представим, что мы только что с вами познакомились. Вы очень богаты, молоды, привлекательны, вышли замуж по собственному желанию, пользуетесь совершенной и неограниченной свободой, живете в прекрасном месте, окружены почтительным обожанием некоторых соотечественников… например, этот Тетеревович – приятный мужчина… Вы вольны избрать себе занятие по душе – и тоскуете при всем вашем счастии. О чем вы тоскуете? Я бы желал знать, чего вам еще хочется?

– Вы говорите со мной несерьезно, вы точно смеетесь надо мною, – печально сказала Антонина. – А между тем вы знаете, что я запуталась; мне трудно, и верю – вы один можете меня утешить. Я не могу объяснить, о чем у меня эта вечная тоска и беспокойство. Я хочу, чтобы не то было, что есть. Я не знаю, как нужно… Может быть, все наоборот… И сказать никому не смею о своей тоске, потому что всякий непременно ответит: необъяснимые стремления, отвлеченные страдания, возвышенные мысли – все это непонятные и ненужные прихоти. Выдумывает себе горе, пока настоящего нет! И люди правы, им некогда тосковать о непонятном: они заняты достижением того, что у меня уже есть: богатства, довольства, свободы… И эти маленькие заботы заслоняют от них мою тоску. Конечно, может быть… правы они.

Луганин вдруг живым движением сбросил с себя плед и быстрыми шагами стал ходить по террасе.

– Нет, – произнес он, – вы ошибаетесь. Это не то. Вы думаете, что у вас сплин, глупый, бездельный, старый сплин, который является от пресыщения и бесцелен, как всякая праздность. Насколько я вас знаю, на эту вялую тоску вы не способны. Поверьте, вы столько же живете душой, как и тот, кому нужно доставать себе пропитание или кого бьют и мучат; может быть, он думает, что, прекратись его внешняя мука, и он будет счастлив. Но счастье не в этом. Счастье свободно от внешних цепей. Я знаю вашу тоску: вы раньше других заметили, что стоите среди развалин – другие еще не заметили этого, но потом заметят, потому что и они стоят среди развалин. Видел я у вас родственника вашего. Вы о нем рассказывали, а как встретился он мне – думаю, понял я его хорошо. Крепкие под ним ледяные устои были и крепко он стоял – да и они подались, пошатнулись: – он чувствует что-то неладное, и беспокоится, и переступает с одной ноги на другую…

Антонина слушала с широко открытыми глазами.

– Нет, я вас не понимаю, – сказала она наконец. – Шилаев – совсем другой человек, чем я. А я… Может быть, в самом деле я глупа с своей вечной тоской и жалобами. Может быть, нужно просто взять жизнь, не мудрствуя лукаво…

– Вы очень, очень слабая… – произнес Луганин тихо, почти не обращаясь к Антонине. – Листочек бедный, у вас даже сознания твердого нет, что творится в вас помимо вас. В вас уже нет прошлого – но нет и будущего. Вы не знаете – а я знаю, о чем вы тоскуете. Я скажу вам, но вы не поверите. Вы скажете: он старик! Все в нем старо, а он толкует о новом. Антонина Сергеевна! Человек не привыкает к жизни – он идет с нею вместе. И тот, кто много видел, может многое сравнивать и многое понять раньше других, если только он сохранил душу живую. А вы долго, долго еще будете искать и, встретя что-нибудь, вами пока не испытанное, вы скажете: вот о чем я тосковала. Как это просто! И усмехнетесь, пожалуй, вспомнив меня. Но пройдет время – и вы увидите, что ошиблись и не о том тосковали.

– Пусть так. Но я хочу знать, что вы думаете. Луганин засмеялся.

– Ну, это трудно в двух словах объяснить. Это, пожалуй, понадобилось бы историю моей собственной жизни вам рассказывать, – тогда бы вы хорошо поняли, что я думаю. У меня вон ревматизм, печень не в порядке, и разные старческие немощи; весь я изношен, истрепан, избит – зато я знаю, чего нам с вами недостает. Слушайте: все, чем люди до сих пор жили и для чего жили – сгнило, растаяло, рассыпалось; воздух, которым мы дышали, превратился в негодный, и стараться жить им – значит умереть. Нужен новый, совсем новый кислород! И нужно искать его.

Антонина усталыми глазами взглянула на старика. Она смутно следила за его словами. Ей казалось, что он говорит не то, потому что он говорит не об одной Антонине, не об ее собственной тоске, которая ее и мучила, и занимала. Луганин увидел, что она слушает невнимательно, и не обиделся.

– Вы думаете, я забыл о вас, – сказал он спокойнее, подойдя к ее креслу. – Но что же мне делать? вы не хотите верить, что ни вы, ни сотни других людей, почуявших гибель на старых местах, не оживут, пока не найдут нового и главного. Вы такая странная! Порою мне кажется, что вы – человек чуткий и нежный, страдающий со всеми; а порою вы ребенок-хуже, – скучающая барыня, которая надеется путешествием, светским удовольствием или чем-либо в этом роде рассеять свою скуку… Вы слишком слабая.

– Нет, нет, – заговорила вдруг Антонина, – вы знаете мою жизнь, знаете, что я все пробовала, обо всем думала, хотела чему-нибудь, чему-нибудь отдаться… И все рушится, нельзя проснуться, да, надо чего-то иного… Вы правы, нельзя больше этим жить… Только одним этим… Исходной точки нету… У меня, по крайней мере, нету силы, посредством которой я могла бы и хотела поднять такую тяжесть, как жизнь…

Она остановилась на минуту и прибавила с детской улыбкой:

– Может быть, любовь? Я ее не знаю, я ее боялась всегда… Может быть, это – не развалины, не лед, не дым?..

Луганин смотрел на Антонину ласково.

– Нет, не любовь, – сказал он наконец. – Я не могу вам помочь. Ищите сами в том, в чем я уже искал – и не нашел. Только когда дойдете до последнего предела – остановитесь и вспомните обо мне. Я дольше искал, я дальше ушел; я знаю одно, что нужно, одно, что не растает и не обрушится. Пойдем тогда вместе к нему навстречу… Да? Обещаете мне сказать, когда перейдете через любовь, через все, и угадаете, как называется то, что больше любви? Да и нельзя узнать любви раньше. Помните: все через единое, а не единое через все…

Антонина встала и подошла к старику. Он взял ее за руки и смотрел ей в глаза. Он так хотел, чтобы она могла понять и поверить всему, что он сам понимает. И чувствовал, что она еще далеко от него, что она только попала в полосу холодного движущегося воздуха, не знает, куда она стремится и откуда, и только беспомощно видит, как оседают под ней глыбы старого льда. Что если этот лед, превратившись в мутный поток, унесет ее с собою? Ей вспомнились слова: «в вас уже нет прошлого – но нет и будущего»… Но пухлые детские губки ее уже улыбались и она точно хотела сказать: «может быть, он прав, а может быть, и нет… Увижу сама, увижу сама»…

Лакей несколько раз входил на террасу – и не смел прервать разговора. Теперь на пороге стоял Шилаев, в новеньком complet цвета gris de perles, со шляпой в руках и очень сконфуженный. Когда Луганин пригласил его к себе завтракать – он подумал, что ему прежде следует сделать старику утренний визит. Сегодня, явясь на виллу Sub sole, он никак не ожидал встретить Антонину. И потому что встреча была неожиданною, и он не приготовлялся к ней – она страшно взволновала его.

Антонина тоже удивилась и почему-то вспыхнула. Но Луганин, сообразив дело, уничтожил неловкость самым любезным приемом. Впрочем, он не замедлил превратиться опять в больного и ворчливого старика, натянул плед на колени, согнулся и стал уверять, что он совсем скверно чувствует себя сегодня… Он велел позвать своего секретаря, чтобы «молодые люди не скучали с такой развалиной», как он, – словом, кривлялся нестерпимо. Антонина кусала губы, а недальновидный Павел Павлович стал жалеть бедного старика и подумал, что сегодня он гораздо симпатичнее, чем тогда, на обеде у Равелиных.

Пришел секретарь. Луганин заранее предупредил, что этот молодой человек имел чертовский успех у женщин, потому что нередко среди занятий, в продолжение часа, получает по две и по три голубых телеграммы и читает их с презрительно-довольным выражением лица. Интересный молодой человек оказался московским студентом, еще не окончившим курса и уволенным за границу по причине расстроенного здоровья. Но волшебный воздух Ривьеры произвел явное чудо: молодой человек на вид был так здоров, что и представить его больным казалось нелегко. Полные, очень округленные щеки румянились; на голове мягкой щетиной поднимались коротко выстриженные волосы; он слегка пришепетывал и мигал глазами с невинностью младенца. Он пришел без шляпы и сел спиною к солнцу, и оттопыренные уши его прозрачно и нежно рдели в солнечных лучах, как две розовые раковины.

– Здравствуйте, Вадим Петрович, – сказала Антонина дружески. – Ну, как дела?

– Благодарю, все прекрасно, – отвечал Вадим Петрович, пришепетывая. – Вот уж второй день я один роюсь в библиотеке; Степан Артемьевич ленится и ворчит.

– Позвольте вам сказать, – с притворной важностью отвечал Луганин, – что я не ленюсь, а болен. Прошу вас не искажать фактов.

Антонина засмеялась, Шилаев – тоже сделал вид, что смеется, хотя собственно не понимал, что смешного в болезни бедного старика.

Через несколько минут Антонина уже поссорилась с секретарем не на живот, а на смерть. Дело в том, что Вадим Петрович приобрел привычку о многих, даже мало знакомых ему вещах отзываться с пренебрежением. На этот раз, когда разговор случайно коснулся поэзии Майкова, секретарь вдруг дернул носом и сказал почему-то по-французски:

– Ma'ikoff? Est ce qu'on le prend au serieux?[38]

Шилаев, стесняясь первым визитом, не возразил ничего. Да и по правде сказать, хотя он знал, даже преподавал отечественную литературу и каждому писателю знал цену – он к поэзии привержен был мало и в глубине души, если бы непременно потребовалось выбрать себе любимое стихотворение – вероятно, предпочел бы всему «Убогую и нарядную» или «Парадный подъезд» Некрасова. Но Антонина с горячностью напала на секретаря, потому что любила Майкова. Прежде всего она уличила бедного Вадима в полном незнании этого писателя. Оказалось, что он ничего не читал из Майкова и даже забыл напечатанное в хрестоматиях. Но он неопределенно утверждал, что у них в университете Майков считался и будет считаться «невозможным» для чтения. Антонина не приняла этих доводов и так отделала победителя сердец, что он озлился и почему-то обратил злобу свою на неповинного Шилаева. С иронией назвал его несколько раз господином профессором; потом умолк и скоро вышел.

Луганин с довольной улыбкой глядел на всю сцену и, когда секретарь ушел, он сказал Антонине:

– Рассердили молодого человека. Теперь он мне там напутает с горя…

– А его работа какая-нибудь сложная? – спросил Шилаев.

– Нет, теперь он делает некоторые выписки для меня. Обыкновенно же я ему диктую.

Шилаеву очень хотелось спросить, что именно пишет Луганин – но было неловко. Старик угадал его мысль.

– Моя работа кропотливая, длинная… Я пишу книгу, одно историческое исследование… И дело так затягивается, что я не знаю, когда кончу, и успею ли кончить… Впрочем, всегда нужно иметь такую работу, чтобы конца ей не видеть… А вот барыня, – продолжал он, переменив тон и указывая на Антонину, – скучает, капризничает, ничем заняться не может. Что ж, скучать можно, если скучно; но скука сама собой, а работа сама собой.

– Я давно удивляюсь Антонине Сергеевне, – сказал Шилаев. – Мне тоже кажется, что какое-нибудь занятие развлекло бы ее.

– Какое же занятие? Чулки разве штопать или прошивки вязать? Вы, Степан Артемьевич, хорошо знаете, что я всего попробовала. Не по мне, скучно! К искусствам способностей не имею. К благотворительности не склонна. Учиться – поздно, да и охоты нет. Все, что я ни пробовала, и даже то, чего не пробовала, а только представляла себе – кажется мне скучным, тяжким. Принуждать себя не хочу. Плоха та работа, которую измышляешь от тоски.

– Вот, если бы пришлось вам кусок хлеба добывать, вы бы не скучали, – сказал Шилаев.

– Нет, я думаю, скучала бы. Разве физическая усталость победила бы – да что это за радость? Если есть тоска на сердце, нечего душить ее, обманывая себя. Пусть идет на волю.

– Всякий человек тоскует, если он живет не так, как думает, – наставительно произнес Шилаев. – Вот, например, мои обстоятельства до сих пор так дурно складывались, что я не имел возможности жить по моим планам. Но я знаю, что когда эти обстоятельства изменятся, – я стану жить, как считаю должным…

– А что мне делать, Павел Павлович, если я совершенно не знаю, как я должна жить? Я не уверена, что нужно делать именно то, а не это, что следует поступать так, а не совершенно наоборот…

Шилаев взглянул на Антонину с удивлением, хотел ответить – и ничего не сказал, прямо не нашелся: так невероятны ему казались ее слова.

Степан Артемьевич воспользовался минутой молчания и принялся расспрашивать его о дальнейших планах и о жизни в Хотинске. Шилаев говорил неохотно. Он почему-то не доверял Луганину. Антонина сидела молча и смотрела вперед скучающими глазами. Вдруг она встрепенулась и стала прислушиваться к разговору.

– Я думаю, вы тоскуете здесь без вашей супруги? – вкрадчиво спрашивал Луганин.

– Конечно, еще бы не тосковать! – с неожиданным для себя самого порывом возразил Павел Павлович – и взглянул почему-то на Антонину. – Вот уже сколько времени я здесь – а она там, да еще больная… Право, иной раз хочется бросить службу, все – и уехать домой…

Шилаев лгал без всякой видимой причины, без нужды и повода – и сам изумился, зачем он это делает.

– Вы бы ее сюда выписали, – еще нежнее и ласковее проговорил Луганин.

– Да – она приедет; теперь можно. Я на днях писал ей – и уже получил телеграмму, что она, вероятно, скоро выедет…

Это была тоже чистейшая ложь, но тут Павел Павлович утешил себя мыслью, что все равно: если он еще и не писал, то имел намерение написать. Имел ли он намерение – тоже было неизвестно. Но утешать себя он чувствовал необходимым.

Антонина вдруг на мгновение забыла свою тоску. Она смертельно рассердилась на Шилаева, даже покраснела. За что рассердилась – она сама не знала. Ведь не за то же, что он скучает о своей жене! Какое ей дело до жены? Антонина вскочила, торопливо надела шляпку и позвонила, чтобы велели подать ее экипаж. Несмотря на досаду, она вся точно ожила: вялость и бледность исчезли, в глазах загорелась жизнь.

Луганин взглянул на нее, не улыбаясь, без удивления. Она простилась с ним быстро и рассеянно. А Шилаеву, который усаживал ее в коляску, сказала:

– Павел Павлович, пожалуйста, приезжайте ко мне в среду после завтрака. Я вам кой-что покажу.

Он поклонился – и долго смотрел вслед, пока белело перо ее шляпки.

С Луганиным он простился довольно сухо. Павел Павлович невольно чувствовал враждебность к старику, хотя тот на прощанье мягче и нежнее прежнего пожелал молодому человеку «всякого успеха».

Придя домой, Павел Павлович сейчас же, с ощущением неизбежности рока, написал Веруне обстоятельное письмо, прося приехать как можно скорее. Окончив письмо, но не запечатав, – ибо намеревался вложить туда несколько ты-сячефранковых билетов, – Павел Павлович, утомленный, откинулся на спину кресла и тупо смотрел вперед, повторяя про себя: «так лучше, так лучше…» Почему лучше и что лучше? – он не отдавал себе ясного отчета.

X

– А, вот наконец и вы. Я жду вас уже полчаса!

И Антонина сделала несколько шагов навстречу входящему Павлу Павловичу.

Салон был пуст. Солнечные лучи слишком ярко светили в окна – и в защиту от них спустили тяжелые, блестяще-желтые занавеси. Шилаев, даже привыкнув к солнцу, едва различал в этом золотистом полумраке фигуру и лицо Антонины. Но она показалась ему возбужденной, непокойной. Сам он проволновался эти три дня, не видев ее. Теперь, не скрывая своей радости, он взял ее за обе руки и смотрел ей в глаза.

– Скорее, – торопила Антонина, – я обещала вам что-то показать, едем!

Она схватила шляпку, надела ее и поспешно вышла на лестницу. Шилаев последовал за нею. У крыльца стоял маленький плетеный шарабан с кучером, и как только они сели – шарабан покатился по белой, твердой дороге. Шилаев не знал, куда его везут, и не хотел расспрашивать молчавшую Антонину. Он смотрел сбоку на ее нежный профиль с опущенными черными ресницами, розовую щеку и ухо, половина которого была закрыта широкими, мягкими полями белой шляпы с белыми, дрожащими и пушистыми, цветами. День был совсем летний, жаркий: Антонина не надела ничего сверх своего ярко-красного шерстяного платья – и оно алело под солнцем, как рубиновое. Через десять минут они подъехали к высокой железной решетке. Антонина легко соскочила на землю.

– Вы думаете, будет какое-нибудь чудо? – весело обратилась она к своему спутнику. – Нет, мы просто приехали погулять. Хотя, по-моему, сад, где мы будем гулять, – почти чудо…

Минуя привратницу, они вошли в широкую аллею, где пока ничего не было необыкновенного. Но чем дальше они подвигались, тем больше думал Шилаев, что это – почти чудо. Сад становился гуще, темнее, дорожки бежали, сливались, и вдруг сквозь сплетенные ветви заблестело море, а через минуту открылось широким, ярким полукругом. Сад был на скале с обрывистыми берегами – и море казалось высоким и воздушным, как небо. К морю, между скал, вели узкие дорожки, отлогие и извилистые. В саду стоял крепкий и странный запах всевозможных цветов; как в раю, здесь цвели в одно время цветы различных времен года. Перед безупречно-белым дворцом-виллой, с широкими и простыми колоннами, не было цветника; только стлался радостный ковер молодой травы, да сбоку, у стены, поднимались гигантские гелиотропы, стараясь заглянуть, что делается на балконе. Шилаев ничего не понимал. Каким образом, почти зимой, могли вырасти эти лилии и поздние розы? Откуда? Он смотрел вокруг себя, глядел на море и туманные острова – и все-таки ничего не понимал. Душный аромат раздражал его, голова закружилась; он невольно сдвинул брови.

Антонина перестала смеяться.

– Хотите, спустимся к морю? Здесь слишком сильный запах. Вы не сердитесь, что я привезла вас сюда? Это вилла «Loo-rock»[39]; сюда пускают только раз в неделю. Она принадлежит баснословно богатому англичанину. Вы видели на повороте большой термометр под колпаком? Здесь нет климата, здесь и весна, и лето – все вместе. Под землей идут теплые трубы – и цветы расцветают и поднимаются так высоко, что кажутся волшебными…

– В самом деле, у меня кружится голова, – сказал Шилаев, – сойдем к морю. Странно… Странно… На меня ничто не действовало так… Да, это похоже на рай!

Он чувствовал себя умиленным, и счастливым, а вместе с тем – самодовольным. Аллеи казались пустынными. Через несколько минут Антонина и Шилаев сидели на узком выступе скалы. Мягко поднималось внизу, у каменной стены, темное море; со стороны волшебных садов, заслоненных скалами, ветер иногда доносил острый аромат. Кругом только море мерцало и шевелилось; ничего не было, кроме неба и моря, и Шилаев и Антонина были среди моря в своей закрытой и уютной впадине. Шилаевым все больше овладевало непривычное, незнакомое ему чувство – умиления и счастья. Он видел Антонину задумчивую, тихую. Она смотрела мимо его лица – вниз в море. Волнение Павла Павловича усиливалось; он почти догадывался теперь, отчего происходило это волнение, и начинал дрожать. Вдруг Антонина медленно подняла ресницы и взглянула на него. Шилаев резким движением, не противясь себе больше, схватил руку Антонины – и притянул ее всю ближе, совсем близко, так что шляпа ее упала и держалась сзади на одних лентах. С никогда не испытанной радостью он сжимал в своих объятиях маленькое тонкое тело, целовал этот розовый ротик и все лицо. Но, вместе с радостью, в душе его было теперь смутное чувство преступности. Покоряясь ему и сейчас же, невольно, обвиняя ее в случившемся – он вдруг разжал руки и, беспредельно взволнованный, повторял: «Зачем? Зачем?»

Антонина, вся розовая, опять подняла на него глаза и, улыбаясь открыто и радостно, сказала:

– Люблю…

Шилаев протянул руки – но в это мгновение сзади, очень близко, послышались голоса невидимых путешественников и английский говор. Антонина вскочила на ноги. Через минуту они оба уже взбирались наверх, в сад, и шли к выходу под черно-зеленым навесом аллеи. Теперь обоим было нехорошо. Шилаева не покидало сознание своей преступности (странно, что это чувство давно не мучило его даже при самых явных изменах) и, кроме того, он глупо повторял про себя: «ведь ничего из этого не выйдет».

Антонина думала о своем «люблю», которое она сказала так смело. Ведь она знала, что не любит Шилаева, что это каприз, который может завтра пройти… Но она инстинктивно чувствовала, что нельзя ему сказать правды, если хочешь им овладеть; что нужно лгать и лгать… У кого она хотела отбить этого человека? На что он ей был нужен? Откуда эта влюбленность? И все-таки воспоминание о «люблю» – мучило ее, как всегда мучит всякая ложь. На минуту им обоим стало страшно, захотелось, чтобы ничего не было.

– Скоро приедет ваша жена? – спросила Антонина резко, когда они уже подъезжали к дому.

Он вздрогнул.

– Да, скоро… Через неделю… Очень скоро… – Но, прощаясь с ним на крыльце, Антонина улыбнулась и, удерживая его руку, сказала:

– До завтра… Завтра вечером… Хорошо?

XI

Поезд-express из Генуи приближался наконец, после целого дня пути, к месту своего назначения. Давно уже в окна мелькали: с одной стороны – море, а с другой – непрерывная улица, ряды домов и домиков, кое-где оттененных южными деревьями: невысокими пальмами и кактусами. У станций возвышались стройные и шумные отели, где, вероятно, томилось много больных, приехавших сюда в надежде поправиться и отдохнуть. Туннели слепили глаза, наполняя узкие купе вагонов удушливой каменноугольной пылью. У окна одного купе первого класса сидела дама, миловидная, но с болезненным цветом лица, одетая дешево и скромно. Против нее, тоже у окна, помещалась ее спутница, совсем молоденькая девушка лет семнадцати, также в скромном туалете; но, несмотря на темную одежду, наружность девушки бросалась в глаза – так она была оригинальна. Француз в цилиндре, с розой в бутоньерке, севший за несколько станций, все поглядывал на девушку и, наклоняясь вперед, говорил что-то тихо своему товарищу напротив. Уже смерклось – и очень быстро – и, при тусклом свете белого круглого фонаря на потолке, виднелись только серые панталоны товарища, а лицо скрывалось в тени.

Девушка была очень худа, даже до неприятности, с продолговатым, ровно-бледным лицом. И на этой яркой бледности, скорее белизне, странно выдавались еще более яркие, пушистые и широкие брови светло-рыжего цвета. Такие же ресницы закрывали глаза непомерной величины, жидко-зеленого цвета днем и казавшиеся совсем без краски вечером. Она сняла шляпку, и лучи фонаря осветили ее голову, такую же блестяще-рыжую, как брови и ресницы. Ее негустые волосы падали вниз, не достигая плеч, отдельными жидковатыми локонами, точно полуразвившимися. Она сидела, крепко сжав руки и губы, и смотрела в окно, изредка отвечая сестре на ее вопросы.

Болезненная дама – была Веруня Шилаева, спешащая на свиданье к мужу, а рыжая девушка – ее сестра Люся, которую Веруня взяла с собою по просьбе матери, ввиду очень слабого здоровья Люси. За одну зиму она перенесла бронхит и воспаление легких. Ей необходимо поправиться на юге. Веруня долго не решалась все-таки везти сестру. Послала Павлу Павловичу пять телеграмм, на которые он отвечал одной, очень ясной: «jdou obeich»[40]. Тогда Веруня решилась, хотя все-таки чего-то трусила. И чем ближе она была к городу, – где, как она знала, ее ждет муж, – страх все увеличивался. Она просто-напросто боялась мужа, от которого отвыкла.

Напрасно Веруня старалась развлечь себя разговором с Люсей. Всю дорогу Люся была сумрачна и серьезна; она и дома, впрочем, говорила мало и неласково. С каждой станцией, которые здесь мелькали чуть не через пять минут, пассажиров в купе прибавлялось. Веселые, нарядные француженки шелестели шелком и болтали без умолку. Но разговор вертелся только на одном – на рулетке: публика возвращалась из Монте-Карло. Слышались бесконечные и бесцеремонные возгласы и слова: paire… rouge… impaire… gagne… en plein… manque… trente et quarante.[41]

Русские путешественницы, усталые и смущенные этим потоком незнакомых слов, робко жались к уголку вагона. Люся знала по-французски, хотя говорила неправильно, – она провела четыре месяца в деревне у одной гимназической подруги, которая имела гувернантку; а Веруня почти совсем не понимала этого языка, потому что училась ему только в гимназии. Люся прислушивалась к бойким разговорам, и порою ее бледные глаза удивленно и любопытно расширялись под рыжими ресницами. Все светлее и светлее становилось в купе от мелькающих огней большого города. Наконец, поезд остановился. Веруня растерянно собирала мешки и саквояжи, стараясь надеть шляпку, которая, по обыкновению, не держалась на ее редких и прямых волосах; спешила куда-то идти – и наверно потерялась бы в толпе, если б Люся не удержала ее за руку, прося успокоиться. Через минуту, около распахнутой двери купе, показался плотный господин, одетый с элегантностью. Вера также растерянно глядела, не узнавая в этом франте своего супруга. Люся, хотя не видала Шилаева целых четыре года, узнала его сразу.

– Вот Павел Павлович, – сказала она Вере почти шепотом.

Вера кинулась к плотному господину и через секунду уже висела у него на шее и рыдала, прижимаясь к его бороде. Павел Павлович поддерживал одной рукой жену, а другой старался ей надвинуть шляпку, совсем съехавшую от волнения. Торопливо и немного резко прервав приветствие, он обернулся, ища глазами девочку Люсю. Увидав высокую и худую девушку со злым лицом – он на минуту смутился; но сейчас же оправился и поцеловал Люсю в губы. Она не ответила на поцелуй, и опять Шилаев почувствовал, – как давно, четыре года тому назад, – холодную и странную неприязнь в этом поцелуе. Он поспешил заняться вещами, распорядился на счет багажа… Веруня искоса поглядывала на мужа и невольно находила, что он очень переменился: пополнел, пожелтел и обрюзг, брови постоянно были нахмурены, и лицо сохраняло раздражительное выражение. Элегантность его костюма тоже стесняла Веруню и отдаляла ее от мужа; а когда он свободно и, как ей казалось, совершенно безукоризненно заговорил по-французски с носильщиком, багажным чиновником и лакеем из отеля – Веруня почувствовала трепет и какое-то не вполне приятное благоговение.

Комнаты, приготовленные для дам, оказались выходящими на север. Иных в настоящее время не имелось, а поместить жену и свояченицу в другом отеле Шилаев почему-то не желал. Было сыро и холодно. Затопили камин и подали чай. Беседа не вязалась. Вера думала, что это Люся их стесняет; она молчала угрюмо и сосредоточенно. Но Люся скоро простилась и ушла в свою комнату; супруги остались одни, а разговор их все так же не клеился. Шилаев рассказывал Вере ничтожные подробности о своих учениках – а сам думал в это время:

«Как она не изящна! Надо будет свести ее к m-me Claire. Это совершенно необходимо. Вот и еще траты».

Он спросил, отчего Люся такая угрюмая.

Веруня, обрадовавшись, что есть тема для разговора, принялась рассказывать о странностях и неприятном характере младшей сестры.

Говоря о петербургских знакомых, Вера упомянула Домб-ржицкого, поляка, ее робкого поклонника еще до замужества – и отозвалась о нем с большой похвалой.

– Ах, он такой милый, такой милый… И очень обязательный… Теперь мамаша отправилась в деревню, к знакомым, на все время, пока мы здесь останемся; он сам поехал ее провожать…

Шилаев слушал одним краем уха. На сердце у него было очень скверно. И он почти не знал, как ему поступать дальше.

XII

Антонина стояла, облокотившись на перила балкона. Из парка веяло сумеречной сыростью. Большие, тусклые звезды медленно выступали, – тусклые потому, что небо заволакивала едва видимая облачная пленка.

Антонина так задумалась, что не слышала, как Павел Павлович подошел сзади и крепко обнял ее. Она вскрикнула, но, узнав его, улыбнулась немного устало и не противилась его поцелуям. Но она удивилась их порывистости и нежности: точно он не видал ее долго-долго.

– Что с вами? – спросила она, освобождаясь, потому что не любила слишком резких проявлений страсти.

– Антонина! – сказал Шилаев искренним, но театральным голосом. – Зачем ты всегда, всегда отталкиваешь меня? Ты не веришь, что я тебя люблю? Понимаешь, люблю? Я долго не говорил этого слова; я считаю его священным, но теперь мне ясно: я люблю тебя всеми силами души, всем пылом страсти…

Удивительно, что как бы ни были искренни слова бедного Павла Павловича, – они у него неизбежно выходили книжными и театральными. Довольно сильное, беспокоящее его, чувство он испытывал в первый раз и от непривычки, а может быть, и от чего-либо другого, совершенно не умел его выразить. Сам он, впрочем, почти не замечал в себе этого слабого пункта.

Антонина, догадываясь, что случилось нечто, – оставила без внимания тираду Павла Павловича.

– Я верю, верю, – сказала она ласково и рассеянно. – Но что же случилось с вами? Я хочу знать…

Шилаев, вдруг вспомнив, побледнел, и на лице его выразилось истинное страдание.

– Голубушка моя, Тоня, – произнес он почти просто, – они приехали… вчера вечером!

Антонина подняла голову и взглянула прямо в глаза Павлу Павловичу.

– Ну, что ж, – сказала она медленно. – Вы ведь сами же этого хотели…

– Да, прежде, раньше… А теперь я не могу… И что же это будет? Теперь я вас люблю, жить без вас не могу, а тут она… Как же это будет?.. Мне даже видеть вас нельзя.

Он стоял перед ней, растерянный и жалкий. Он совершенно запутался в своих теориях и правилах жизни.

– Ну, простимся… – сказал он, сам не понимая, что говорит.

Антонина испугалась. При одной мысли, что Павел Павлович уйдет, – она вдруг влюбилась в него сильнее и живее прежнего. Да и злорадное мелкое любопытство мучило ее. Ей хотелось видеть жену Шилаева, говорить с нею, убедиться, что она любит мужа, быть ласковой с нею – и в то же время думать: «а он тебя не любит, он любит меня…»

Она встала на цыпочки, обвила обеими руками шею Павла Павловича и, улыбаясь, тихо проговорила:

– Зачем же прощаться? Ведь и я вас… люблю, я вас очень, очень люблю; я не хочу, не могу вас не видеть… А если она приехала – пусть… вы познакомите ее со мной, будете бывать вместе с нею… И разве, по совести говоря, между нами есть что-нибудь дурное? Разве… разве вы ей изменили со мной?

Павел Павлович радостно поддался на последний аргумент. То есть он позволил себе поддаться, потому что, действительно, между ним и Антониной ничего не произошло серьезного. Но, конечно, в глубине души, он чувствовал себя виновным здесь больше, чем во всех других историях.

Со дня их первого поцелуя на вилле «Loo-госк» прошло полторы недели. Павел Павлович увлекался все сильнее, проводя целые часы с Антониной. Она позволяла ему целовать себя; но каждый раз, почувствовав, что его нежность переходит в страсть, – освобождалась резко и ловко, отправляя его домой или уводя гулять, кататься. Это систематическое отталкивание Павел Павлович принимал за женское кокетство – и оно порою выводило его из себя. Раз они даже серьезно поссорились.

– Когда же ты будешь моей? – спросил ее Павел Павлович, сидя однажды в ее салоне после чаю.

Он произнес этот вопрос робко и тихо, между поцелуями… но все-таки произнес.

Антонина встала, пересела на другое кресло и ответила так же тихо:

– Никогда.

Павел Павлович возмутился. Что это за игра? Любит она или нет? Или она смеется? А если любит, зачем бесцельно мучить? Он не намерен быть игрушкой, посмешищем… Она слушала молча его упреки и не удерживала, когда он уходил, рассерженный. Она знала, что он вернется. И действительно, он вернулся на другой день, нежный и покорный – хотя и ненадолго. Теперь же он обрадовался, что так вышло; в сущности, он может смело смотреть жене в глаза – у него нет ничего «серьезного» с Антониной. Почему-то он совершенно упускал из виду всех Ирм, Lily и других, полагая свою виновность только в отношении к Антонине. Правда, он никому не говорил о любви, кроме нее… Благодаря стараниям Антонины Павел Павлович успокоился; неустойчиво и нерешительно, но все-таки успокоился и даже обещал привезти на днях к Антонине жену и свояченицу. Когда он ушел, Антонина долго сидела одна, слушала море – и думала. Она положительно радовалась приезду жены Шилаева. Последние дни она стала охладевать к Павлу Павловичу; его ссоры и требования были ей неприятны – и она с малодушным ужасом видела, что скоро наступит время, когда ее «влюбленность» исчезнет – и опять вернется прежняя, ничем не заслоненная, тоска жизни. Антонина была склонна к сентиментальности и умеренному романтизму. И поэтому реализм Павла Павловича, его «трезвые» взгляды на жизнь и любовь – действовали на нее дурно. Приезд жены дал Антонине новый толчок. И теперь, забыв свои отвлеченные тоскования, она сгорала от любопытства и желания видеть m-me Шилаеву.

XIII

– Как хочешь, Люся, а мне страшно, – говорила Веруня, стоя в одном корсете перед каминным зеркалом и стараясь зачесать назад свои стриженые волосы. – Я не понимаю, зачем Павлуша хочет непременно познакомить нас с этими своими богатыми родственниками. И ты знаешь, когда эта Антонина была еще лет двенадцати-тринадцати – она влюбилась в Павлушу… Он рассказывал мне… Забавная история… Помнит ли она? Но она такая важная дама… Мне просто неловко.

Люся подняла глаза от книги. Она сидела у окна, в синем дорожном платье, и читала – но не очень внимательно, потому что часто поглядывала в узкую улицу, где за домами виднелась сбоку полоса моря. Комнаты им переменили, но дали все-таки не на море, а на восток.

– Чего же ты боишься? – медленно и немного презрительно выговорила Люся. – Я, напротив, очень рада. Мы приехали сюда не для того, чтобы сидеть в гостинице, пока Павел Павлович будет делать свои утренние визиты к старым друзьям… Я хочу видеть людей.

– Но ведь тут такие туалеты…

– Павел Павлович сделал тебе три платья у Claire, – сказала Люся с явной и даже злобной насмешкой. – Чего тебе нужно? Вот и сейчас это песочное наденешь… А мне никаких туалетов не нужно. Денег мне мамаша собрала в обрез, а от твоего мужа, – как сказала уже, – я ни копейки не возьму, слышишь? И подарков принимать не желаю, пусть все графское жалованье на тебя идет, а мне его не нужно. Я и самому Павлу Павловичу то же скажу!

– Не понимаю, Люся, за что ты его так ненавидишь! – проговорила Веруня со слезами в голосе. – Кажется, он тебе, кроме хорошего, ничего не делал, да и я всегда к тебе с открытым сердцем. А ты…

– Что я? Я по гроб жизни благодарна, – громко подчеркнула Люся, захохотала, швырнула книжку и ушла в свою комнату.

Веруня постояла, посмотрела ей вслед, вздохнула – и начала с большим усилием надевать пышное и тугое песочное платье от Claire. Позвонить горничную она не решалась, а было уже поздно: в 12 часов за ними должен зайти Павел Павлович, чтобы ехать к Равелиным на завтрак.

Когда Шилаев вошел в гостиную Антонины, сопровождаемый двумя дамами, – там никого не было, кроме самой Антонины и Модеста Ивановича. Вера, красная и смущенная, в своем непривычном платье, старалась разглядеть новых знакомых близорукими глазами, но золотистый мрак салона мешал ей. Люся шла позади сестры, спокойная, как столб.

При звуке отворенной двери Антонина поспешно обернулась и, шелестя шелковыми юбками, бросилась навстречу входившим. Она с чрезвычайной ласковостью обняла Веруню, поцеловала ее несколько раз и обернулась к Люсе с тем же намерением. Но странная и неприветливая наружность Люси поразила ее; она глядела на нее снизу вверх – поневоле, потому что была гораздо ниже ростом. И, вместо поцелуя, протянула ей руку.

Через четверть часа, за завтраком, Веруня, покоренная любезностью своей новой родственницы, разговорилась очень весело, смущение ее прошло. Антонина смеялась и болтала, думая про себя: «Эта жена – дурнушка порядочная и видно, что была курсисткой: скверно держится, к тому же и недалека, а сестрица – нелепая какая-то, рыжая, – зелье, должно быть, – но оригинальна. Хорошо бы ее подальше»… Модест Иванович, кажется, не разделял мнения своей супруги. Он сидел рядом с Люсей, передавал ей вино и воду, и сумел так ловко начать разговор, что Люся не отвечала односложно «да и нет» – а удостаивала собеседника полными фразами.

Павел Павлович, видя искреннюю веселость жены и любезность Антонины, сам развеселился. Но он не мог удержаться, чтобы не бросить порою на Антонину, такую розовую и свежую, взгляд слишком нежный. И один раз его глаза встретились со злым взором Люсиных глаз под светло-красными ресницами. Ему стало неловко. Он смутился и отошел к окну.

Возвратились они домой поздно, обещав приехать обедать в следующее воскресенье. Веруня была в полном восторге от Антонины. Люся молчала, и только на вопрос сестры, что это она так долго любезничала со стариком Равелиным, она отвечала:

– Во-первых, он далеко не старик. А во-вторых, человек очень достойный и замечательный, гораздо замечательнее своей супруги.

Шилаев сделал движение, хотел возразить – но сдержался и промолчал.

XIV

Не прошло и недели, как дамы стали неразрывными друзьями. Люся, сколько ни приручала ее Антонина, осталась с ней по-прежнему неприветливой и молчаливой; но она часто говорила с Модестом Ивановичем и вообще охотно ездила к Равелиным. Она быстро сошлась с Тетеревовичем, который принялся ухаживать за нею, приблизила к себе нотариуса, но особенно долго рассуждала о чем-то с косолицым молодым человеком, волосы которого, перед красными локонами Люси, казались просто белокурого цвета.

Тетеревович, впрочем, отстал от Люси, ухаживать за которою ему показалось еще беспокойнее, чем за Антониной, и присоседился к Веруне. Веруня свыклась с новыми туалетами и даже похорошела от веселой жизни. Она стала живее, разговорчивее и смелее. Но все это, конечно, сравнительно с ее прежней молчаливостью и робостью; незнание и непонимание французского языка поневоле очень стесняло ее. Каждый раз, когда общество состояло не исключительно из русских – разговор был неровен и обрывист, и Антонина, как хозяйка, оказывалась в довольно затруднительном положении. Павел Павлович, напротив, затевал всегда пространнейшие французские разговоры при жене, стараясь не затрудняться в выражениях и кидая порою Веруне равнодушный и чуть-чуть презрительный взгляд. Веруня скромно затихала в углу, с тоской и все тем же стеснительным благоговением прислушиваясь к чуждым словам.

Луганин всего один раз обедал у Равелиных за это время. Он говорил, что сильно занят. Когда Шилаев познакомил его со своей женой, он рассеянно и ласково взглянул на Веруню, сказав несколько ласково-равнодушных слов; на Люсю взглянул гораздо пристальнее; но всего чаще смотрел на Антонину, которая, не краснея, выдерживала его молчаливые взоры. Прощаясь, он сказал ей что-то очень тихо; она кивнула головой.

– Злой старик! – решила Люся после отъезда Луганина, уходя с нотариусом в маленький салон.

Антонина, которая начинала ненавидеть Люсю, сама не зная почему, вдруг вспыхнула и хотела резко возразить, но Люся уже была далеко и не могла ее слышать. И Антонина заговорила с Верой:

– Вам понравился Луганин?

– Очень, – поспешно сказала Веруня, заметившая, что хозяйка любит Луганина, и потому не желавшая ее огорчить. – Он такой славный старичок… – прибавила она добродушно.

Антонина подняла брови и ничего не сказала. Тетеревович, который был тут же, стал уверять, что для него Луганин – загадка.

– Кто он, скажите пожалуйста? Ни ученый, ни общественный деятель, ни поэт! Принадлежит ли он старому поколению, каковы его взгляды на новое общеевропейское мистическое движение? В самом деле, кто знает, кто определит, что такое Луганин? Вот вы, например, Антонина Сергеевна, можете вы объяснить, чему вы симпатизируете в этом человеке?

Вера хотела вмешаться в разговор и сказать что-то о двух поколениях, но не решалась сделать этого одна и принялась искать глазами мужа. Ей необходимы были при каждом слове его молчаливая поддержка и одобрение.

– Ни своих чувств, ни характера и значения господина Луганина я вам объяснять не буду, – смеясь, объявила Антонина. – Бог с ним, с Луганиным, если вам он не нравится. Приезжайте завтра к часу, – увидите человека, который вам нравится… Пожалуйста, не возражайте! Мы тоже кое-что знаем! Да ведь я и не сказала, кто именно у меня будет…

– Опять новое знакомство? – спросил, улыбаясь, подошедший Павел Павлович.

– Да, одна русская. По-моему, замечательная личность. И красивая, хотя не очень молодая. Энергичное лицо. Она живет здесь с больным мужем, выезжает редко, у себя почти никого не принимает; я с ней случайно познакомилась. А какой у нее bebe![42] В первый раз вижу такую прелесть. Я упросила ее привезти его ко мне. Приезжайте же завтракать; я хочу вас непременно познакомить с этой дамой.

Веруня обещала и спросила Тетеревовича, бывает ли он у новой знакомой Антонины. Оказалось, что да. Он принялся хвалить ее. Павел Павлович побрел в маленький салон без всякой определенной цели. Ему было скучно. Жена ему мешала, как тесный сапог. Он до сих пор не мог принудить себя ни разу к супружеским ласкам, знал, что это ее удивляет – и ему было стыдно. Его скорее влекло к стройной и преданной Lily; он ходил к ней с удовольствием, хотя и ужасаясь своей подлости; и ему казалось, что перед Антониной он виноват столько же, сколько перед женой. Теперь он хотел быть с Антониной вдвоем и целовать ее. Он чувствовал в душе прилив нежности и влюбленности. А между тем надо было проводить жену и Люсю домой, и сидеть весь вечер с ними. В маленьком салоне Люся вполголоса рассуждала с косолицым юношей. Говорил юноша, а Люся больше слушала с серьезным, даже торжественным выражением лица. До Павла Павловича долетело несколько слов:

– Необходимые жертвы ради общего блага… Социальные условия… Бескорыстная борьба на жизнь и смерть. Век разрушения…

«И этот тоже болтает о каком-то веке разрушения, – с досадой подумал Павел Павлович: – Скорее, скорее домой»…

В десять часов, когда Антонина сидела одна за чаем (Модест Иванович уехал на целый вечер), в комнату вдруг постучались. К удивлению Антонины – это оказался Павел Павлович. Он быстро подошел к ней и стал на колени перед ее стулом.

– Простите… радость моя… я не могу так… никогда не видеть вас одну… Позвольте остаться только полчаса…

Антонина улыбнулась довольной улыбкой и наклонилась к нему своим розовым лицом.

– Люблю тебя, люблю, слышишь? – шептал Павел Павлович, все крепче и крепче обнимая Антонину и опять впав в театральный тон. – Красавица моя, единственная! Вот не думал, не знал, что налетит страсть роковая, – вот она, любовь безумная, беззаветная…

Антонина старалась не слышать этих слов, потому что они казались ей фальшивыми, несмотря на всю их искренность. Она не противилась его поцелуям; прикосновение его нежных и молодых губ ей нравилось; и она старалась усилить свою радостную и торжествующую влюбленность, думая нарочно о бедной одинокой Веруне, у которой она так легко отняла ее мужа. Но вдруг она почувствовала, что поцелуи Шилаева, не встречая сопротивления, делались горячее, руки сжимали ее крепче и, – что всего удивительнее, – ей не хотелось вырваться… Но это было всего одну секунду. Она откинула назад голову – и прямо взглянула в его лицо. Оно было тупо и красно, глаза безвыразительны, как у слепого, грудь дышала часто. Антонину охватили испуг и удивление, что этот совсем чужой и неприятный человек – так близко возле нее. Она резко вырвалась и ушла на другой конец комнаты. Шилаев остался один на коленях перед стулом. Он точно проснулся – и обвел комнату глазами. Вдруг лицо его приняло злобное выражение. Он вскочил на ноги.

– Ты смеешься надо мной! – сказал он грубо, незнакомым голосом. – Я не позволю тебе издеваться. Это вздор, это все вздор… Ты или любишь меня – и тогда должна быть моей, – или не любишь – и я ухожу. Кончено! К черту жену, к черту твоего Модеста Ивановича, если мы любим друг друга; брось все, и я все брошу; пойдем со мной…

Антонина не могла удержаться от радостного смеха удовлетворенности. Но, конечно, она не сомневалась ни минуты, что не пойдет за ним никуда и даже не будет его любовницей. Шилаев между тем подошел ближе.

– Ну? Да или нет? Говори…

Антонина немного струсила от решительности вопроса, но не потерялась. Она медленно освободила свои руки и произнесла холодным тоном:

– Павел Павлович, опомнитесь. Что вы делаете, что мы делаем? Ваша жена с вами, она сейчас была здесь; она целует меня и считает своим другом… Вы хотите бросить ее? Имеете вы нравственное право это сделать? Вы готовы ее жизнью пожертвовать для любви; а своей-то жизнью вы готовы пожертвовать? Прежде всего любовь, личное счастье, – а затем уж все остальное? Так? Не крепко же оно у вас, это остальное…

Антонина намеренно и хитро выбирала слова, стараясь вспомнить такие, какие, по ее расчетам, должны были непременно подействовать на него. И она не ошиблась.

Павел Павлович опустился на ближайший стул и положил голову на руки. Антонина, ободрившись успехом, продолжала свою речь в том же духе.

– Что ж? – сказал, наконец, Шилаев. – Если даже вы и правы… Что же нам делать после этого? Что мне делать? – повторил он, инстинктивно чуя свое одиночество в любви к Антонине. – Да, да, я дурной, я слабый человек; надо пожертвовать личным счастьем ради… ради того, во что я всегда верил… А как я отдалился от всего этого!.. Сам себе не сознаешься, потому что тяжело, а ведь правда… Прежде так ясно было для меня все, а теперь даже самое простое стало точно в тумане… Нет, надо вернуться. Я не такой, как вы думаете, Антонина. Я выйду, я найду опять прежнее. Я всегда боялся компромиссов. Один раз себе уступишь, другой., и вот до чего дойдешь! Нужно бросить. Снова начать жизнь со старого.

Антонина испугалась не на шутку. Слова ее имели слишком сильное действие, и она принялась его смягчать. Под ее поцелуями Шилаев стал опять нежен, но все-таки невесел – и постоянно возвращался к одному и тому же.

– Вы любите меня? – спросила Антонина.

– Люблю, дорогая… И спасибо вам… Вы мне хорошие слова сказали… Я был как безумный. Вы меня заставили о многом подумать.

Антонина уже чувствовала раскаяние. По странному противоречию, ей не нравилось теперь благоразумие Шилаева. Они простились нежно. Антонина опять была влюблена. Но при этом она не обманывалась, что мир их – ненадолго, что опять или повторится сегодняшняя сцена, или Павел Павлович, покорившись своему «долгу» – оставит ее. Она почувствовала усталость, пустоту – и страх близкой тоски… А Шилаев, хотя час был не ранний, поехал не домой, а в отель, где остановилась жена, и смело постучался в дверь испуганной и удивленной Веруни. Он бессознательно хотел доказать себе, что умеет подчиняться своим убеждениям даже в мелочах и каждую минуту волен вернуться к прямому пути.

XV

На другой день Павел Павлович немного опоздал и вошел к Равелиным, когда уже все, – в том числе и Вера с Люсей, приехавшие раньше, – сидели за столом.

Общество было небольшое. Шилаев заметил стройную даму в темном платье, которая сидела к нему спиной. Он видел затылок с гладкими, блестящими, черными волосами, и эти волосы, зачесанные не кверху – что-то смутно и неопределенно напомнили ему. Подойдя здороваться к хозяйке, он нечаянно взглянул в зеркало, висевшее против стола – и чуть не вскрикнул от удивления и неожиданности: на него глядело бледное, не изменившееся в три года, лицо Софьи Александровны Рудницкой с черными соединенными бровями. В одну секунду Шилаев вспомнил и свое знакомство, и унылый, богатый дом в Хотинске, и золотистую мебель ее спальни, и всю их странную историю… Павел Павлович не мог сообразить, что ему следует делать. Его жена не видела Софьи Александровны в Хотинске – но слышала ее фамилию, могла вспомнить… И если не узнать Рудницкую – то можно подать повод к подозрениям… Но, с другой стороны, хочет ли она, чтобы ее узнали?

Рудницкая сама вывела Павла Павловича из затруднения.

– Мы, кажется, знакомы с m-r Шилаевым, – произнесла она холодно и спокойно, когда Антонина хотела их представить. – Еще в Хотинске, если вы не забыли, вы давали уроки моему покойному сыну…

Шилаев поклонился и пробормотал что-то вроде: «как же… он помнит»… Антонина указала ему место рядом с Софьей Александровной, против зеркала. И он мог удостовериться, что имеет довольно растерянный вид. К довершению неприятности, он увидал рядом с Антониной толстого мальчугана с бледно-рыжеватыми волосами и розоватыми щеками, действительно, очень хорошенького. Он был прелестно одет, держал себя прилично и важно, и только изредка говорил няньке в чепце, стоящей сзади, непонятные слова, на которые она отвечала по-французски.

Павел Павлович немедленно догадался, что это его сын, – и неловкость и отчаяние его усилились. Он было попробовал вызвать в себе отеческие чувства, повторял про себя: «Сын мой! Это сын мой, плоть и кровь моя!» но, к собственному удивлению и негодованию, не испытывал никакой нежности. Мало-помалу у него даже явилась ненависть к розовому мальчугану, который, – казалось ему, – был причиной всего и неизгладимой уликой его преступления. С ужасом подумал Павел Павлович, что мальчишка, вероятно, похож на него; что Веруня, и Антонина, и другие могут заметить это; ему хотелось вскочить и убежать; украдкой он взглядывал в зеркало на себя – и сейчас же переводил глаза на мирно уплетающего завтрак младенца, стараясь определить, насколько разительно сходство. Ему казалось, что все уже заметили и поняли, и молчат только из приличия; его желание убежать усилилось до крайних пределов. Но вместо этого он, почти неожиданно для себя, обратился к Софье Александровне. На лице у него расплылась глупая улыбка, и он для чего-то спросил, чувствуя, что падает в бездну:

– Это ваш прелестный малютка?

Если бы Антонина не говорила с другими в эту минуту – она, верно, заметила бы что-то ненормальное в Шилаеве и в его вопросе. Но теперь эту странность заметили только сама Рудницкая, которая отлично поняла ее, и Люся, всегда следившая за Павлом Павловичем внимательно и молчаливо. Она подозрительно блеснула своими бесцветными глазами и опустила ресницы. Веруня принялась хвалить ребенка.

– На него дурно влияют жары, которые начались, – промолвила Софья Александровна. – Через два дня мы уезжаем на итальянские озера…

– Как через два дня? – воскликнула опечаленная Антонина. – Вы рассчитывали остаться еще месяц.

– Да, дорогая, но теперь здоровье мальчика, да и мужа, заставляет меня изменить планы… – Она улыбнулась и чуть-чуть, из-под ресниц, взглянула на Павла Павловича. Он понял, что их встреча для нее так же неожиданна, как для него, что она его щадит, ради него уезжает – и ему стало легче на душе. Он хотел бы поблагодарить ее, но не знал, как это сделать.

Люся вдруг принялась выражать своей новой знакомой необычайную симпатию. Она, обыкновенно такая сухая со всеми и даже немного презрительная, сразу изменилась, обнимала Софью Александровну, клала ей голову на плечо, говорила, что обожает ее, и с ожиданием смотрела в глаза. Такая любовь всем показалась странной. Хладнокровнее других к ней отнеслась сама Софья Александровна.

– Я очень рада, милочка, что заслужила ваше расположение, – сказала она со снисходительным равнодушием, и больше уже не занималась Люсей, которая все-таки осталась на коленях перед стулом Софьи Александровны, обнимая ее талию. Когда Рудницкая собралась уезжать, Люся вскрикнула:

– Ах, нет, нет! Ради Бога! Я вас не отпущу. Ни за что… Так скоро! И на днях вы нас покинете совсем. Останьтесь, ангел, божественная!

Антонине сделалось неловко, а сконфуженная Веруня осмелилась сказать:

– Люся, может быть, ты затрудняешь m-me Рудницкую…

Люся только сверкнула на нее глазами и продолжала свои сожаления.

– Я не могу остаться, дорогая, – по-прежнему равнодушно сказала Софья Александровна.

– Ну, так позвольте мне сегодня с вами поехать, куда вы поедете, – умоляла Люся. – Я не хочу подумать, что мы больше не увидимся.

Рудницкая взглянула на нее пристально и промолвила коротко:

– Поедемте.

Люся, казалось, этого только и ждала. Она вскочила, с тайным торжеством надела шляпку и взяла зонтик. Через минуту ландо Рудницкий было подано и они вчетвером, – считая ЬёЬё и няньку, – уехали из отеля Антиб.

Шилаев на прощанье крепко пожал руку Софье Александровне. Она, очевидно, весьма тактичная женщина, но все-таки у него гора спала с плеч, когда она уехала и увезла этого толстого малыша. Слава Богу! Зачем только Люся отправилась с ней? Она так смотрит, будто знает. Уж не хочет ли она выпытать правду у Софьи Александровны? Зачем ей? Странная эта Люся!

То же самое, т. е. что Люся – странная девушка, думали и Антонина, и Веруня, а Тетеревович сосредоточенно соображал, успеет ли он, до окончания срока своего отпуска, съездить на итальянские озера?

XVI

Около двенадцати часов дня, когда еще весь город прогуливался на широких плитах набережной, Антонина торопливо шла по узенькой улице, – такой узенькой и немодной, что даже и магазинов тут не было, а только лавки, зеленные и мясные, а иногда шляпочные и сапожные, все очень похожие на итальянские, где торговля производится почти на тротуаре. Антонина заходила к модистке, живущей в «старом городе». Модистка была не из лучших, но Антонина давала ей иногда переделывать свои шляпки, потому что была сострадательна, а модистка – бедна.

Теперь Антонина спешила ближайшим путем, через переулки, к отелю, где жила Веруня Шилаева с сестрой. После завтрака придет Павел Павлович, и они все вместе отправятся в Монте-Карло. Даже Модест Иванович обещал поехать с ними, хотя и не наверное.

Антонина задумалась, пропустила поворот и вдруг заметила, что идет не туда. Узенькую улицу пересекала здесь нарядная avenue, с двумя рядами каштановых деревьев и виллами за решетками садов. Антонина в нерешительности остановилась, не зная, вернуться ли ей назад, как вдруг увидала в красивой виктории, – проезжавшей совсем близко и не скоро, – знакомое лицо Шилаева. Он тоже заметил ее и, не улыбаясь, поклонился важно и низко. Рядом с ним сидел очень молодой человек, жиденький, с ровно-красным цветом лица, молочно-белыми ресницами и бровями, со старческими складками вдоль голых щек и большим выдающимся носом. Длинная, как стебель, шея, с очень заметной косточкой напереди, поднималась из белоснежных отложных воротников. Взгляд у молодого человека был рассеянный и неспокойный. Антонина сейчас же догадалась, что это один из молодых графов Б. Когда он из вежливости или по близорукости приподнял свой котелок, Антонина увидела на его голове начало безвременной плеши – и не удивилась.

Ее не интересовал жиденький, красненький графчик, похожий на молодого петушка, который еще не умеет хорошо кричать «кукареку»; ее интересовал Павел Павлович. Он показался ей таким удивительным, непохожим на обыкновенного Павла Павловича, ей иногда милого. В нем было что-то неуловимо-подчиненное, вероятно, им не сознаваемое, но все же такое, что сейчас можно было видеть, кто из них зависит от другого. Антонину это больно кольнуло.

«Гувернер!» – подумала она с легким неожиданным оттенком презрения.

Она вспомнила горячие речи Шилаева, его «благородные» и независимые планы, и его жалобы на обстоятельства, на судьбу… Действительно ли обстоятельства виноваты, или он сам?.. Достаточно ли крепки были в нем «убеждения», а мысли и намерения – тверды и ясны? А если не тверды и не совсем незыблемы – может быть, нечто внешнее, постороннее, ему неведомое, расшатало устои, которые внутри давно сгнили, потому что ни в основании, ни между ними нет железных скреп?.. Антонина смутно чувствовала все, не умея выразить себе этого ясными словами. И опять ей показалось, что она – чужая Шилаеву, что он далеко назади, хотя идет невольно по той же дороге – и только потому, что другой нет.

Она машинально двигалась вперед и, к своему удивлению, вышла на площадь, очень близко от цели своего путешествия.

В гостинице, минуя ascenseur, которого не любила, она поднялась по лестнице в третий этаж и в конце коридора постучала в дверь Вериной комнаты. Ей не отвечали. Она опять стукнула – и нажала ручку. Дверь отворилась. В комнате никого не было. Антонина в удивлении сделала несколько шагов по ковру. Она собиралась постучаться в другую дверь, которая вела в комнату Люси, – но портьера распахнулась и сама Люся выставила светло-красную голову с висящими слабыми локонами и посмотрела на Антонину водяными глазами, которые, узнав гостью, сделались вдруг пронзительно злы. Антонина, победив неприятное чувство, произнесла:

– Здравствуйте, Люся. А где же Вера Владимировна? Она дома? Павла Павловича, конечно, еще нет… Я его только что встретила…

– Вы его встретили? Отлично. Веры нет дома.

– Но… она скоро вернется?

– Не знаю.

– Как же? – спросила Антонина в замешательстве. – Я приехала за ней… У нас было условлено… Разве поездка в Монте-Карло не состоится?

– Не знаю.

Антонина начинала сердиться. Она хотела просто уйти, не прощаясь с этой невежливой девчонкой, – но Люся опустила портьеру, за которую держалась, вошла в комнату и приблизилась к Антонине. Одета Люся была небрежно, в голубую ситцевую кофточку, и Антонине показалось, что лицо ее неспокойно и бледно.

– Садитесь, – произнесла Люся с насмешкой в голосе. – Вера гуляет, и пока ее нет – я вас займу… Я даже рада, что так случилось… Давно я хотела с вами поговорить.

Неприятное чувство овладело Антониной. Она и сердилась, и боялась чего-то. Однако, стараясь быть спокойной, она взяла стул и села у окна, против Люси.

– Отлично. Я вас слушаю. Мне странно немножко: что может быть общего…

Люся засмеялась. Она стояла у дверей, заложив руки назад, и смотрела на Антонину.

– Вот я вам сейчас скажу, что общего, – произнесла она, все смеясь. Потом вдруг сделалась серьезной и помолчала несколько секунд.

Антонина ждала с мучительным нетерпением и робостью, для нее самой непонятною.

– Вы какую это комедию ломаете? – сказала Люся почти шепотом. – Я все вижу. Других обманете, а меня не обманете. Пусть, говорят, я странная; а для меня другие – странные. Просто все – разные, и отлично, что я не такая, как вы, лгунья, притворщица… Вы скажете, пожалуй, что любите Павла Павловича? Любите вы! Не любите, – а крутитесь, заманиваете, у других отнимаете для забавы… Экое развлечение, подумаешь! Я бы вас убила за это за все, – вот как я вас ненавижу!

Антонина, сначала изумленная, потом бледная от гнева, хотела закричать, заставить молчать эту сумасшедшую, – но вдруг выражение последних слов остановило ее. Странная догадка явилась перед ней. Сдерживаясь, она произнесла спокойно и холодно:

– А вам-то что? Вы так заботитесь о счастии сестры? Так преданно ее обожаете? Да ведь она не знает – значит счастлива…

– Не думайте, – прошептала Люся, злобно задыхаясь. – Я ей все скажу…

– Вот прекрасно сделаете; сейчас видно, что заботитесь об ее счастии… Скажете, что муж ее любит другую… Приятное известие… А впрочем, дело ваше… И сестра ваша… А Павел Павлович – мой, – прибавила она с намеренным ударением. – Он меня любит, как никогда никого не будет любить, и все, что захочу – я с ним сделаю…

Люся стала бледна, как мертвая; только ее волосы ярко и страшно краснели около безжизненного лица. Антонина испугалась и подумала, что ей, верно, сейчас сделается дурно.

Но Люся не упала в обморок. Она только стиснула зубы и, переводя дух, сказала очень тихо:

– Зачем он вам?

Антонина смутилась от этого простого вопроса. Она хотела сказать, что сама любит – и не могла. Но не потерялась и, не отвечая, спросила:

– А вам зачем?

– Я его люблю. Давно люблю, – кажется, с тех пор как девочкой была больна, а он иногда сидел у моей постели. И никогда и ничего, кроме него, не любила, а его так люблю, что не знаю: люблю или ненавижу, но только в этом я вся… Любят же люди одно в жизни, верят во что-нибудь, отдаются чему-нибудь… А мне так пришлось, что навеки он один для меня…

Люся говорила торопливо и несвязно, со внезапным желанием высказаться. Антонина слушала ее с интересом, даже с любопытством. Вероятно, эта девочка ненормальна, может быть, истерична; но во всяком случае это не лишено занимательности.

– Ваша сестра не знает? – спросила она.

– Никто не знает, да и вы не знаете, потому что не смеете никому сказать… Я сестру прежде так же ненавидела, как и вас, когда думала, что он ее любит… Я не знаю, чего я хочу, о чем мучусь. Он, все равно, никогда не мог бы… А я – все минуты моей жизни полны им, и вот я несчастна. Вас он любит – а все-таки я вам не завидую, хоть и ненавижу вас, потому что вы пустая, скучная; вам ничего не надо, и солнце вас не греет… Отчего это постыдно любить? Отчего это нужно скрывать? Мне все равно, какой он, кто он. Я его люблю, как Бога. Если б я Бога так любила – я могла бы говорить, а разве не все равно: кого или что? Лишь бы уметь любить… Я не виновата. Я должна любить. Если б многое было иначе – может быть, я любила бы и не его…

Антонина слушала Люсю с тоскою. Перед ней была безумная мученица, но полная такой живой силы, что Антонине было стыдно за себя. И она старалась из эгоистической гордости унизить Люсю.

– Если ваша любовь так бескорыстна, зачем же вы ненавидите и меня, и вашу сестру, и стараетесь вредить нам?

– Ах, я не знаю, оставьте меня, не мучьте! Я не могу себя пересилить, когда ненавижу. И теперь, когда он вас любит, а вы забавляетесь, и я на это смотрю – я не могу… Я скажу всем, я вашему мужу скажу…

– Вы, кажется, мне грозите? – произнесла Антонина, вдруг вставая и презрительно пожимая плечами. – Я вижу, что вы просто больны, моя милая. Поверьте, мне искренно жаль вас.

И она вышла из комнаты, едва взглянув на Люсю своими узкими черными глазами. Люся тоже не произнесла ни слова. Она хотела что-то крикнуть, что-то важное и нужное, уходившей Антонине, и не могла. Лицо ее опять изменилось. Тонкие, бледные руки, покрытые едва заметными золотыми волосиками, бессильно опустились вдоль тела.

Приехав домой, Антонина послала Вере телеграмму, что больна и не может отправиться в Монте-Карло.

Вечером прилетел обеспокоенный Павел Павлович. Он был нежен и влюблен, но Антонина глядела на него почти с омерзением. Утренняя сцена с Люсей, против воли и желания, отвратила ее от Павла Павловича. Да и встреча на avenue, когда Антонина мысленно назвала Шилаева «гувернером» – не могла не повлиять охлаждающим образом на ее воображение. Теперь она чувствовала себя расстроенной, больной, измученной и бессильной против старой тоски, которая в ней проснулась. Искреннее беспокойство Павла Павловича, его нежные советы беречься, лечь раньше спать, съездить к доктору – раздражали ее неимоверно. Как будто он имел право о ней заботиться! А между тем она знала, что сама дала ему это право, говорила «люблю», привлекала и удерживала… Зачем? Можно ли теперь оттолкнуть? Что делать? Антонина запуталась в этих жалких тенетах и запутывалась все больше, не имея силы освободиться сразу. Она легла и спала плохо.

XVII

– Милая моя Антонина Сергеевна, что с вами? – говорила Веруня, входя на другой день к Равелиным. Она шумела опять новым платьем и казалась довольной. Крепко обняла она Антонину и продолжала:

– Ваша телеграмма меня напугала, да и муж сказал, что вы нездоровы… Правда, какая вы бледная. Совсем на себя не похожи… Как вы нас огорчаете… А у нас сегодня новости…

Антонина подумала:

«Значит, Люся молчала. Это меня удивляет».

Но ей пришлось удивиться еще больше, потому что из-за Верина плеча выглянуло бледное лицо самой Люси. Они поздоровались молча. Антонина опять обратилась к Вере:

– Какие же у вас новости?

В гостиной уже сидели грустный Тетеревович и косолицый молодой человек, в последнее время каждый раз приводивший с собой трех «товарищей», субъектов мрачнейшего вида и в грязных пиджаках. Вся эта компания переглянулась с Люсей и через минуту Люся решительно сказала:

– Господа, кто хочет в парк до завтрака? Косолицый и его товарищи поднялись, как по команде, и все отправились с Люсей в парк.

Тетеревович, видя, что дамы желают поговорить вдвоем, тоже поплелся из гостиной, но к Люсиной компании присоединиться не смел.

– Хорошие новости, дорогая, – оживленно заговорила Вера, как только они очутились вдвоем. – Представьте себе, патрон предлагает Павлу Павловичу осенью, – когда молодой граф Дида выдержит экзамен, – прекрасное место! Управлять всеми его имениями, но как? Понимаете, быть полным, абсолютным хозяином (граф постоянно за границей), жить в самом большом имении, – три часа езды от Петербурга по железной дороге… Пока – семь тысяч в год… Милый друг, подумайте, разве это нехорошо?

– Павел Павлович уже согласился?

– Нет… Это так… в виде предложения… Я с своей стороны могу ему только советовать… Подумайте, ведь он всегда хотел в деревню, а тут такой подходящий случай… Сколько добра можно сделать… В деревнях всегда много дел, не правда ли? Вы, конечно, посоветуете ему согласиться, дорогая? Он вас так уважает… А подумайте, сколько добра… И, главное, он всегда стремился жить в деревне, с народом…

– Но, мне помнится, Павел Павлович думал ехать учителем в сельскую школу…

– Ах, голубушка, разве это не все равно? Теперь так случилось, что с его планами можно соединить и некоторые удобства… Да и я сама всегда мечтала о деревне… У нас с Павлушей всегда были одни стремления, одни верования… Только, милочка, скажите ему, уговорите его согласиться…

– Если это место так соответствует желаниям Павла Павловича, зачем же я буду его еще уговаривать?

Веруня смутилась.

– Он, право, такой странный, – проговорила она. – Предрассудки на него влияют… Думает, может быть, что вот – граф, графские имения… что это служба, а не работа… Мало ли там что?.. А когда вы ему представите резоны…

– Хорошо, я поговорю с Павлом Павловичем, – холодно прервала ее Антонина. – Если вы думаете, что я могу тут иметь влияние… Вообще, я поговорю, исполняя ваше желание.

Она поднялась и медленно вышла в парк, оставив удивленную и сконфуженную Веру на жертву Тетеревовичу, который уже возвращался, потому что не открыл на берегу моря ничего занимательного.

Антонина шла, не замечая дороги. Ее туфли без каблуков не скрипели на песке дорожек, а шелест шелковых юбок заглушался шепотом каштановых деревьев. Смеркалось быстро. Тени ползли по спокойному пространству моря. В аллеях делалось черно. На одном повороте Антонина встретила косолицего молодого человека и его компанию. С удивлением она заметила, что Люси между ними не было, и хотела их спросить – но они прошли мимо быстро и молчаливо, и посмотрели на Антонину со странным видом.

Парк теперь казался совсем пустым. Из отеля многие уехали, а оставшиеся больные избегали прогулок после заката солнца. Антонина стала спускаться ближе к обрывистому берегу моря. Громадные камни, почти скалы, наваленные тяжело и беспорядочно, затрудняли ей путь. Но она знала удобную площадку над морем, покрытую кустами диких малиновых цветов без запаха, защищенную от ветра и чужих взоров. Там она часто сидела одна. Теперь она пробиралась к ней осторожно, как вдруг очень близко, совсем близко, она услыхала голоса. Ее отделял от говоривших только выступ камня, громадного, в два человеческих роста. Уютная площадка с малиновыми цветами была занята. Но Антонина не жалела об этом. Она остановилась, охваченная непреодолимым любопытством и желанием подслушать. Она узнала голос Люси, еще более взволнованный, чем накануне. Голос срывался, потому что Люся хотела сделать его твердым и насмешливым. Антонина, может быть, не вздумала бы подслушивать дикие разговоры этой сумасшедшей девчонки, – как она мысленно ее называла, – если бы в другом говорившем не узнала собственного мужа, Модеста Ивановича. С первого момента она сообразила все положение дела. Люся назначила Модесту Ивановичу свидание, чтобы сказать о «любви» Шилаева и Антонины. Но что она может сказать? Откуда и что она знает? Пусть догадывается, пусть преувеличивает, пусть лжет – Антонина заранее улыбалась ее бесцельным усилиям и с любопытством прислушивалась. Очевидно, она попала к самому началу разговора. Люся путалась, стараясь говорить заносчиво и смело. Модест Иванович отвечал немного удивленно, с неподвижной и холодной любезностью.

– Вы, конечно, не догадываетесь, – говорила Люся, – и не можете догадаться, зачем, собственно, я позвала вас… Мне нужно сказать… Я должна сообщить вам нечто очень важное…

– Во всяком случае, я радуюсь обстоятельствам, m-lle Люся, которые дают мне такое редкое удовольствие говорить с вами наедине…

– Не радуйтесь, не спешите: мое важное будет для вас не очень приятно… И не только неприятно, а тяжело.

– Вот как! – спокойно возразил Модест Иванович. – Ну, я неприятностей не боюсь. И, право, не могу себе представить, что скажет мне моя хорошенькая приятельница и родственница…

Голос Люси перебил его.

– Слушайте же. Вы увидите сами. И увидите, что я должна была сказать… – Люся точно оправдывалась, хотя ее никто не обвинял. – Ваш племянник… Шилаев… влюблен в вашу жену…

Люся остановилась, переводя дух.

– Ну, что ж? – по-прежнему спокойно произнес Модест Иванович.

– Да вы, может, думаете… Нет, и она тоже… Они целуются… Много раз… Я знаю…

«Откуда это она знает?» – подумала Антонина, улыбаясь. Она предвидела ответы мужа и заранее предвкушала Люсино поражение.

Действительно, голос Модеста Ивановича нисколько не изменился, когда он спросил:

– В самом деле? Вот счастливые люди! Зачем вы мне, m-lle Люся, об этом говорите? Я всегда завидую чужому счастью.

– Я вам сказала… – задыхаясь от волнения, произнесла Люся, – потому что нельзя… Павел Павлович… Она его губит… И сестра… Она ничего не знает… Да вы не верите мне, что ли? – почти вскрикнула она вдруг. – Или не понимаете? Ваша жена вам изменяет, – слышите: изменяет с другим, любит другого…

– Дорогая моя бырашня, какая вы еще наивная! И словечки у вас все из книжечек… Любит другого… Изменяет с другим… Это-то и было то тяжелое, что вы мне хотели сообщить? Напрасно вы так волнуетесь; мне, право, странно, почему вы принимаете это близко к сердцу? Нечто вроде того, что супруга моя забавляется – я давно знал. Неужели вы меня простаком считаете? И даже, если бы, – чего я не думаю, – измены разные были, что ж из этого? Антонина Сергеевна – живой человек. И с какой стати я ей мешать буду, когда я сам терпеть не могу, чтобы мне мешали? Выручать племянника из сетей я тоже не намерен; пусть сам выпутывается, да это ему и полезно, поверьте. Что касается сестрицы вашей – ведь она не знает? Ну и отлично, значит все в порядке; если вы не проговоритесь. Не правда ли?

Модест Иванович приостановился, но ответа не получил. Несколько секунд длилось молчание, и Антонина слышала только глухой голос моря и лепетанье набежавшего ветра в деревьях парка. Потом Модест Иванович продолжал вкрадчивее и тише:

– У вас, моя дорогая, такая пылкая головка, что я иногда за вас боюсь. Вы все принимаете горячо, не хотите рассчитать и обдумать. Надо ко всему проще относиться, потому что, откровенно говоря, ничего нет проще жизни. Как вы полагаете, дорогая моя? Вы такая хорошенькая, что я часто смотрю на вас с грустью: и достанется, думаю, эта прелесть какому-нибудь увальню, вроде моего племянничка… Что вы, милая? Подождите, слушайте. Достанется – и не оценит он ее, не разберет, какая редкость ему попалась, начнет с ней идеями заниматься, не поймет, что вы созданы для любви… И для одной любви… Вот эти золотые, огненные локоны… Как бы я их целовал… Попробуйте отнестись ко мне просто, прелесть моя. Я всю жизнь свою верил только в женскую любовь… Я знаю, что это такое… Поверьте и вы, моя единственная…

Раздался шорох, испуганные слова Люси, которых Антонина не могла разобрать, потом опять голос Модеста Ивановича, еще размереннее и тверже:

– Вздор, вздор!.. Вы моя, потому что вы прелесть; я вас люблю… И вы меня полюбите, ребенок вы эдакий, девочка… Теперь я не пущу, ни за что не пущу… Сама хотела говорить со мной наедине… И попалась теперь, радость моя…

В это же мгновение Антонина услыхала пронзительный крик, даже не крик, а визг, и Люся, как ураган, вырвалась из-за камня. Не замечая и не узнавая Антонины, она промелькнула мимо нее – и скрылась в темной аллее парка. За ней показался и Модест Иванович, осторожно и с трудом взбираясь на камни. Он прямо наткнулся на Антонину.

– Это ты, душа моя? – спросил он не без удивления. – Что ты здесь делала?

– Я подслушивала ваш разговор… нечаянно, – прибавила она, не имея смелости признаться в своем любопытстве.

Модест Иванович помолчал.

– Ну, тем лучше, – сказал он наконец. – Значит, ты поможешь мне как-нибудь это устроить – я боюсь, что глупая девочка наделает скандал… Успокой ее. Вот не думал, что она такая неистовая!

После этого Модест Иванович подал Антонине руку, и супруги молча направили путь к отелю. Дома они не застали ничего необыкновенного. Тетеревович уехал. Люся, немного бледная, жаловалась на головную боль и просилась домой. Павел Павлович, – который только что освободился и прилетел было на целый вечер, – поневоле собрался провожать дам. В коридоре он успел шепнуть Антонине:

– Завтра, в восемь часов вечера, я приезжаю в закрытой карете и мы отправляемся кататься. Я не могу. Я три дня не видал тебя. Я люблю тебя безумно. Ты не смеешь мне отказывать. Красавица моя, божество мое, да? Будешь ждать?

Антонину охватило уныние и отвращение. Она хотела сказать: нет – но почувствовала себя слишком усталой и бессильной для борьбы и, отдаваясь потоку жизни, молча кивнула головой.

XVIII

Пасмурное утро глядело в окна виллы Sub sole. Небо точно опустилось к земле, море туманно серело и казалось тоже небом, покрытым такими же мутными тучами. По стеклу высокого полукруглого окна, в кабинете Луганина, извилистыми и редкими дорожками бежали капли дождя. Степан Артемьевич сидел недалеко от этого окна, за письменным столом, в широких и глубоких кожаных креслах. На нем был его постоянный меховой кафтанчик со шнурками; ноги закрывал тостый плед. Кругом валялись в беспорядке развернутые книги. Некоторые, в одинаковых синих обложках, были сложены одна на другую, высокими столбами прямо от пола. Несмотря на дурную погоду и нехорошее состояние здоровья – Луганин не хотел бросить работу прежде обычного часа. За конторкой, на высоком табурете, сидел секретарь с круглыми розовыми ушами, – тот самый, который имел успех у женщин, – и писал, внимательно прислушиваясь к голосу Луганина.

Комната была темно-красная, слишком высокая; во мрак, к потолку, уходили тяжелые портьеры; белесоватая тень ложилась по углам от облачного освещенья. И утро было похоже на сумерки; казалось, что с каждой минутой становится темнее, небо хмурится и опускается ниже…

Вдруг складки плюша, красного, ломкого, потускневшего в пасмурных лучах, зашевелились и, приподняв портьеру, Антонина вошла в комнату и остановилась на пороге. Она сняла вымокший плащ внизу – и теперь стояла в темной домашней одежде, без шляпы и перчаток.

Луганин обернулся. Он посмотрел в ее лицо, очень бледное, и молча сделал знак секретарю. Тот, привыкший ко внезапным желаниям Луганина, встал и вышел в дверь, на пороге которой стояла Антонина. Он низко поклонился ей, но она не отвечала, думая о другом и не замечая ни секретаря, ни его поклона.

Через несколько мгновений она подошла к Луганину, стала на колени перед его креслом и положила голову на руки старика. Он заботливо наклонился к ней; она чувствовала тонкое благоуханье седых волос, похожее на запах увядшего цветка, и прикосновенье нежной старческой руки, которая ласково старалась поднять ее лицо. И ей показалось на минуту, что она не одинока.

– Встаньте, родная, – сказал Луганин. – Расскажите мне все.

Она поднялась и села на низенькую табуретку около него. Ровным, почти спокойным, голосом рассказала она ему все, без малейшей утайки, всю свою жалкую историю с Шилаевым, свою влюбленность – и вечную тоску, и отвращение сквозь влюбленность, и поцелуи, в которых она искала радости, и ложь вокруг нее, и свое бессилие перед твердостью этого человека. Он казался ей твердым, как балка, долго пролежавшая в земле, крепкая снаружи – и гнилая внутри. Но она не имела силы, чтобы бороться и с этой тонкой твердостью. Она запуталась и, не зная, как развязать нити, не знала, можно ли их разорвать. Она рассказала все, даже вчерашние слова Шилаева в передней и свое молчаливое согласие ждать его вечером – и внезапный, неумолимый порыв тоски, которая вернулась к ней, острая и жадная.

– Я прошу помочь мне, – говорила Антонина печально и спокойно. – Дайте мне, если можете, совет простой, человеческий. Сделайте, чтобы мне было легче жить. Только вам одному я и поверю.

Старик опустил голову.

– И мне не поверите, – сказал он. – Знаю, отчего вы несчастливы, но не могу дать вам счастья, пока вы сами к нему не придете. Теперь… сделаете ли то, что я вам скажу?

– Я все сделаю.

– Вам нужно бежать отсюда! Уезжайте скорее, немедленно, раньше вечера, если возможно. Не думайте, не рассуждайте, – иначе вы останетесь. Дальше от этой тины, потому что это – тина, болото; мне слишком жаль вас.

Антонина растерянно взглянула на Луганина.

– Уехать? – повторила она. – Убежать от него? Да, но и от вас? Я буду совсем одна, я не вынесу этой бесконечной пустоты.

– Антонина, вы вернетесь ко мне, когда я вам буду нужен. Вернетесь, если почувствуете, что можете быть счастливы.

– О, никогда, никогда! Я даже не знаю, чего желать… Так пусто около меня – и страшно…

– Вы… не верите в Бога?

– В Бога? – тихо и робко спросила Антонина. – Нет… не верю…

Несколько минут они молчали.

– Понимаете, отчего вам так тяжело? – сказал Луганин. – Оттого что вы не верите – значит и не любите, а между тем нельзя не верить и не любить. Это хлеб жизни, это сама жизнь – ищите вашего Бога, чтобы жить…

Луганин встал с кресла, встала и Антонина. Она смотрела на Луганина глазами, полными слез.

– Хотят любить людей, – говорил он, – хотят любить добро, как будто и добро, и людей можно любить не только через Вечное, как будто есть не вечная любовь! Иисус, величайший человек мира, сказал: «возлюбите Бога»… И уже потом – «возлюбите ближнего». Только тот, кто имеет силу верить, имеет силу любви и жизни!

Антонина опять опустилась на колени перед стариком. Она хотела сказать: «помогите» – и только плакала, не закрывая лица и не вытирая слез, которые катились, как дождевые капли по стеклу окна.

– Я не могу помочь вам, – говорил старик, угадывая ее мысли. – Ступайте, живите, страдайте, до конца страдайте – и, если есть у вас силы, вы придете к свету. Когда вы вспомните правду моих слов, – вернитесь ко мне. Бойтесь праха, бойтесь земли, бойтесь любви к телам человеческим. Все такие, как Шилаев, любят не людей, а тела человеческие; и любовь их, и все, что за ней, и все, что в ней, ветром развеется, прахом рассыплется – и сам он уже чует тление. Да! Ветер согнал тучи, и мы вдруг увидали, что в конце нашей дороги нет счастья. И увидят это все – и обернутся, и пойдут иным путем.

Как бы в ответ на его слова, в окне мелькнула светлая полоска неба. Море отразило ее, и вдруг прояснилось, слабо вспыхнуло под волокнистым туманом. В комнате на минуту стало ярче, и воздух сделался шире и легче.

– Прощайте, – сказала Антонина, уже без слез. – Я сделаю все, что вы мне сказали. Я уеду сейчас, сегодня. Может быть, вы правы. Если я не погибну в этой страшной пустоте… хоть я чувствую, что погибну: во мне нет сил!., но если я приду к своему счастью, – как вы говорите, – увижу, что могу поверить… я вернусь к вам. Я хочу с вами вместе искать и найти неведомого Бога, которого вы уже любите.

Луганин наклонился и нежно поцеловал губы Антонины. Она опять почувствовала радость неодиночества и несмелую надежду на что-то. Она улыбнулась – и тихо выскользнула из комнаты, махнув рукой, чтобы он не провожал ее.

XIX

На скамеечке около забора, в Jardin public, сидел Тетеревович в самом радужном настроении. Он не только получил отсрочку отпуска; но, кроме того, добрая мамаша, которая имела кубышку на черный день – прислала, разнежившись, подкрепление для дальнейшего пребывания его за границей. И Тетеревович радостно помышлял об итальянских озерах. Пора, пора отсюда уезжать! Сезон решительно кончился, с каждым днем общество уменьшается и утренняя толпа на Promenade des Anglais – редеет… Даже Ирма, которая, после своего внезапного отъезда в Париж за одним виконтом, вернулась опять на берег моря – даже и она окончательно исчезла три дня тому назад…

Пустынно было на пыльном Quai[43]. Тетеревович глядел через решетку на изредка проезжавшие экипажи, и на жаркие аллеи сада, желтые, широкие, лишенные тени.

Вдруг, в конце одной аллеи, он заметил тоненькую женскую фигурку. Он был зорок и немедля узнал Люсю. Девушка приближалась торопливыми шагами, но еще не замечая Тетеревовича. Узенькое и короткое клетчатое платьице, темная соломенная шляпка на рыжих кудрях – вся простота наряда бросалась в глаза и делала из нее совсем ребенка, лет четырнадцати-тринадцати. Лицо ее было серьезно и дерзко.

Она, вероятно, прошла бы, не заметив Тетеревовича, если б он не поднялся с своего места и не назвал бы ее по имени.

Люся вздрогнула, подняла голову.

– А, это вы! – сказала она почти радостно и поспешно. – Как хорошо, что я вас встретила! Мне хотелось с вами поговорить… посоветоваться…

– Все, чем могу только быть полезным, – галантно выговорил Тетеревович. – Угодно ли я вас провожу? Или, может быть, сядем на эту скамейку?

– Лучше сядем. Я устала, жарко…

Они расположились на скамеечке у забора, в жалкой тени подрезанного куста. Тетеревович хотел заговорить, но Люся перебила его.

– Как мы давно не видались, – сказала она. – Да и то правда, ведь мы могли встречаться у Равелиных, а с тех пор как они уехали…

Люся остановилась на минуту – потом продолжала:

– Я вам все скажу, что у нас теперь делается!.. Вы наверно знаете – уж это ни для кого не тайна! – что Павел Павлович был влюблен в прелестную мадам Равелину? Знаете?

Люся улыбалась презрительно, глаза блестели злобно. Тетеревович, как подобает хорошо воспитанному молодому человеку, промолвил тихо, со скромностью и глядя в сторону:

– Гм! Да… Я слышал…

– Ну, так вот. Когда она удрала… – Люся произнесла это слово с ударением и удовольствием, – удрала тайком, внезапно, струсив перед делами своих же рук, – Павел Павлович совсем с ума сошел. Приехал вечером бешеный, накинулся на Веру, на меня… Я молчу, Вера ничего не понимает – потом, конечно, в слезы… истерика-Люся опять желчно улыбнулась. Рассказывала она с удовольствием, как будто каждая подробность, каждое слово – доставляли ей особое наслаждение. Тетеревович слушал не без любопытства, склонив голову набок.

– Знаете, он вообразил, что Вера тут при чем-нибудь, или я… Потом бросился к старику, у которого Равелина постоянно бывала за советами жизни… Все находили, что это весьма трогательная дружба… Старик, должно быть, хорошо отчитал Павла Павловича, потому что он еще мрачнее вернулся. Такие истории у нас были! Павел Павлович хотел службу бросать – лететь за ней в Россию…

– Неужели? – сказал Тетеревович с приличным изумлением.

– И, главное, – продолжала Люся, – я не могу себе представить, как он это сделал – он разубедил-таки Веру, что все штуки выкидывает от самой простой влюбленности; напел ей что-то об идеальной дружбе, о товарищеских отношениях – и та поддалась… Я уж молчу. Он во всем ее может разубедить. Сначала-то прорвался – а потом опомнился, и давай замазывать. А она по привычке… Не может его рацеям не довериться… Ух! Противно мне все это. Выносить не могу. На край света убежала бы, на дно моря – лишь бы ото всего подальше, лишь бы куда-нибудь…

Тетеревовичу становилось неловко. С чего эта странная девочка откровенничает с ним, посвящает его в семейные истории, до которых ему нет ни малейшего дела? И хотя слушал он не без любопытства, однако чувствовал, что слушать, пожалуй бы, и не следовало. Люся придвинулась к собеседнику и сказала почти шепотом:

– Ведь она дура, совсем дура, моя сестра! Она никогда не подавала блестящих надежд, а со временем знакомства с достойным Павлом Павловичем потеряла последнее соображение. У нее ничего своего не осталось. Что он скажет – то и истина; другой уж не может быть. И уверена, что все его идеи – ее собственные. Ей надо к кому-нибудь прилепиться, тогда она и живет. И он доволен; и никакая Равелина, – хоть он и бесится теперь, – жены ему не заменит…

– За что вы так ненавидите Павла Павловича? – спросил непроницательный Тетеревович, которого начинала страшить злобность Люси.

Люся даже зубы стиснула.

– У-у, всех бы я, всех бы своими руками передушила, варвары они! Гроша у них у всех за душой нет, толкутся на месте без всякого смысла – говорят, говорят, говорят, а сами – муравьи какие-то… хуже: мразь, отрепье! И слова их все – отрепье, снег талый…

Заметив испуганное и смущенное выражение лица Тетеревовича, Люся остановилась. Она окинула глазами фигуру своего собеседника и губы ее сложились в презрительную улыбку, как будто она досадовала на себя, что заговорила «с эдаким».

– Я хотела с вами посоветоваться, – произнесла она другим тоном. – Вы, кажется, юрист?

– Да, я кончил юридический факультет, но я не адвокат…

– Я не прошу вас вести мое дело. Мне нужно знать возможные последствия одного моего поступка… Могу я рассчитывать на вашу скромность?

Она совершенно не походила теперь на девочку. Тон ее был серьезен, почти высокомерен. Тетеревович пробормотал, что она не имеет оснований сомневаться… Люся и не дослушала.

– Мне скоро минет восемнадцать лет, – сказала она. – Я знаю, что я несовершеннолетняя и не имею права распоряжаться своей судьбой. А между тем я намерена распорядиться своей судьбой.

Тетеревович молчал, не понимая.

– Вы помните Ивана Модестовича? – спросила она. Тетеревович с большим усилием припомнил, что Иваном Модестовичем звали косолицего молодого человека в веснушках, который, с компанией других, молчаливых и скверно одетых молодых людей, бывал у Равелиных.

– Иван Модестович? Так неужели вы, mademoiselle Люся… Неужели он вам нравится?..

Люся засмеялась.

– Однако, вы, Тетеревович, просто глупы. Что вы себе вообразили?

Тетеревовича покоробило от такой бесцеремонности. Он даже хотел протестовать и кончить этот разговор, но любопытство превозмогло; он молча съел обвинение в глупости и ждал, что она скажет.

– Я вам не буду долго объяснять всех подробностей, да вы и не поймете. Иван Модестович, его приятели и приятельницы… помните Анну Васильевну? Вы ее даже как-то назвали «облезлой барышней», думая, что это очень остроумно – так вот они зовут меня с собой в Женеву… совсем – и я решила ехать. Сочувствую ли я им, люблю ли их – это все теперь лишние вопросы, потому что я уже решила ехать. Ни сестра, ни Павел Павлович (точно он имеет права на меня!) ни за что не отпустят, и я должна удрать тайком. Вы, конечно, не откажетесь, во-первых, объяснить мне, имеет ли право сестра моя или мать, которая живет в России, вытребовать меня назад силою, и, во-вторых, вы поможете мне в моем побеге.

Тетеревович встал и выпрямился на коротких ножках. На лице он выразил непроницаемую холодность, даже брезгливость, и открыл рот, чтобы произнести какие-то слова – но вдруг Люся схватила его за рукав.

– Смотрите, вот он, наш голубчик! – прошептала она быстро, обертываясь к решетке.

Мимо сада проезжала графская коляска. В ней, по обычаю, сидел молоденький графчик Дида, а рядом Павел Павлович. Лицо у Павла Павловича было желтое, постаревшее, измученное, злое – и все-таки, несмотря на это, на нем неукоснительно и явственно лежал отпечаток той угодливости, по которой сейчас же и безошибочно всякий мог узнать, кто граф и кто учитель. Сквозь искренние страдания влюбленности, сквозь еще более искренние, смутные страдания и тоску о своей разрушающейся жизни, падающей вниз и без возврата – сквозь все это неумолимо и невольно выступало выражение подчиненности на его лице. И – что всего страннее – лицо Тетеревовича утратило свою гордую холодность и глаза его стали похожи на глаза Павла Павловича, когда он снимал котелок и кланялся узколицему графчику. И никто, поняв их, не удивился бы им.

Когда коляска проехала, Тетеревович обернулся к побледневшей Люсе и попытался снова принять горделивый вид. Но вместо того – только посмотрел сердито и сказал:

– Извините, но я в чужие дела не мешаюсь. Участия в ваших странных, неосторожных поступках я принимать не могу. Юридических разъяснений тоже делать вам не стану, ибо твердо уверен, что все это было лишь шуткой с вашей стороны. Если бы я на минуту мог принять ваши слова серьезно – я, конечно, долгом счел бы предупредить вашу сестрицу и Павла Павловича.

Проговорив эти слова, он снял котелок, низко поклонился и стал удаляться, думая про себя:

«Вот полоумная девчонка! В хорошую было я историйку впутался. Они все здесь точно взбесились. Нет, пора, пора уезжать!»

XX

Бедная Веруня Шилаева вела грустную жизнь. Каждый день она собиралась уезжать, уложила все сундуки – и все-таки оставалась. С утра до вечера она просиживала одна, в своем мрачном нумере, и невольно радовалась, когда звонили к табльдоту. Люся пропадала неизвестно где по целым дням, иногда возвращалась поздно и на все вопросы робкой Веруни или говорила дерзости, или презрительно молчала. Все знакомые разъехались. Павел Павлович ссылался на усиленные занятия с молодым графом и все реже навещал жену.

Веруня откладывала свой отъезд, потому что ей необходимо было переговорить с Павлом Павловичем, и очень серьезно. Но у нее духу не хватало, объяснение откладывалось, и Вера истинно мучилась.

Что касается Павла Павловича – то он почти не выходил из угнетенно-мрачного состояния духа. История с Антониной точно разбудила его, хотя и не совсем – и он страдал глухо и тяжело, смутно сознавая, что перед ним какая-то черная яма, куда он скользит, и нельзя удержать этого медленного и неумолимого движения. Он попробовал вспомнить свои ранние мечты, ту жизнь «на пользу народа», которая казалась ему желанной и правильной: ведь все теперешнее он принял только как временное; настоящее должно было начаться, оно отложено, но все-таки оно одно – настоящее. И Павел Павлович вообразил себе эту жизнь, деревенскую грязь, запах дубленых шуб в нетопленой избе, где он учит грамоте и цифрам дюжину крестьянских ребятишек. Он повторяет: «на первом месте – единицы, на втором – десятки, потом сотни…» Никто не понимает. Он повторит еще и еще, и его поймут. Ну, что ж, что поймут? Дальше нужно будет показывать сложение. Где же счастье? Почему его нет в душе Павла Павловича, когда он рисует себе эти прежде милые ему картины? Польза, польза… Да, он принесет пользу: мальчугану легче будет торговать в городе, зная сложение и вычитание, но еще чего-то нужно мальчугану для счастья, и Павел Павлович не может ему дать этого, потому что у него самого в душе скука и ничего нет дальше, глубже сложения и вычитания…

О, это сложение и вычитание! О, эта хина и ревень, которые Павел Павлович всегда видел, мечтая, в хорошеньком деревянном ящичке-аптечке для первой помощи заболевшим! Как они бессильны и ненужны, и какой бедный, бедный Павел Павлович, если он за второстепенным не увидел главного и в погоне за этим второстепенным, как многие и многие, сам разрушил свое жалкое здание, построенное на песке…

И Павел Павлович очутился в положении ребенка, которому задали урок и положили на стол пряник, не позволив дотронуться до него прежде окончания урока. Сначала ребенок думал о прянике – но потом увлекся книжкой и кончил ее. Он вспомнил о прянике, – увидал, что пряник картонный, и ему почти не жалко, что это так. И Павел Павлович не мог жалеть о своих мечтах и о своей вере; ему стало казаться порою, что, может быть, он ошибался…

Он не знал теперь и не хотел знать будущего. И жены избегал, понимая, что она станет определять это будущее. Даже графы заметили его мрачное настроение и склонность к одиночеству.

Он сидел в своей комнате вечером, когда ему подали записку, которую принес комиссионер.

«Ради Бога, Павлуша, – писала жена, – приходи ко мне сию же минуту. У нас несчастье, я не знаю, что делать»…

Шилаев немедленно собрался и вышел. Он застал Веруню растрепанную, расстегнутую, в большом пледе и плачущую. Одинокая свечка горела тускло, оставляя в полумраке углы высокой комнаты, где возвышались готовые сундуки и баулы. Павел Павлович в первый раз заметил, что Веруня изменилась. Вид у нее был болезненный, под глазами лежала тень.

– Что случилось? – спросил Шилаев. – Ты меня так напугала…

Вместо ответа Веруня зарыдала еще неутешнее. Шилаев готов был потерять терпение – но Вера неожиданно успокоилась и рассказала, изредка всхлипывая, что Люся последнее время пропадала днями, не слушая ее уговоров, вошла в дурную компанию; наконец, убежала совсем – и прислала письмо, что не вернется.

– Где письмо? – спросил Павел Павлович.

Веруня молча указала на тонкий листок, валявшийся на столе.

«Драгоценная моя сестрица, – писала Люся, – сообщаю вам, а равно и любезнейшему Павлу Павловичу, что я уезжаю в Швейцарию, где и стану проживать. Уезжаю я с людьми, которых называю своими друзьями, хотя, между нами будь сказано, они не каждый день умываются и главное занятие их состоит в том, чтоб ломать всякие встречные предметы, случись то невинный стул, статуя Аполлона Бельведерского, или что-нибудь иное. Не могу сказать, чтоб я вполне сочувствовала такому истреблению многих пригодных вещей; но молчу, потому что боюсь: пожалуй, они и не возьмут меня, а жить с вами я больше не могу. Я должна идти куда-нибудь, хоть к неумытым людям, я должна делать что-нибудь, хоть ломать стулья; но не могу, не могу я топтаться на месте, как вы, и бесплодно канючить о старых тряпках, как достойный Павел Павлович. Если бы я знала другой путь, если б хоть один, один человек понял меня и захотел помочь мне – я не пошла бы с моими друзьями. Но я одна. И не нужно мне никого. К черту всех! Не вздумайте меня вернуть. Маме я напишу сама. Она поноет, но, благодаря судьбе, мер к моему возвращению не примет. Я ее достаточно знаю. Счастливо оставаться! Желаю вам, Павел Павлович, успешных занятий с деревенскими ребятишками. Пожалуй, они будут непонятливы после графов. И кто вам станет в деревне каждый день стирать крахмальные сорочки и чистить ваш smoking[44]?..»

На этом письмо обрывалось. Не было даже подписи. Шилаев бросил его на стол и прошелся по комнате. Лицо его, мрачное и потемневшее, испугало Веру.

– Что же ты думаешь? – робко произнесла она после минутного молчания. – Как быть? Дать знать полиции? Искать ее?

Шилаев покачал головой.

– Нет, – сказал он. – Это бесполезно. Все равно, опять уйдет, а то еще зарежет нас обоих. Ее нельзя удержать. Пусть как знает!

Вера опять принялась плакать, но уже с облегчением. Она боялась сестры, ее возвращения, особенно насильственного. Прошло еще несколько минут молчания. Павел Павлович ходил по комнате.

– Я всегда ожидал от нее чего-нибудь подобного, – сказал он наконец. – У нее был тяжелый характер. Она много мучила тебя, Вера. Я думаю – мы тут ничего не можем. Пусть мать решает, как хочет. Ты должна ехать домой, и скорее.

Уловив в голосе мужа ласковую нотку, Вера собралась с духом.

– Павлуша, я давно хотела тебе сказать… поговорить с тобой…

Шилаев вздрогнул. Вот оно, будущее! И нельзя убежать от него…

– Ну, что такое? – резко спросил он.

Вера опять смутилась, но сейчас же оправилась.

– Я хотела спросить… Павлуша, милый… Как же ты, не подумал еще насчет предложения графа? Ничего еще… не решил?..

– Н-нет… Не… решил.

– Видишь, Павлуша, я должна тебе сказать… Мне очень горько с тобой в разлуке… Я просто не знаю… Особенно теперь…

Она встала с дивана, подошла к мужу и, не смея положить ему руки на плечи, смотрела на него покорными глазами.

– Теперь… – повторила она и прибавила шепотом: – Потому что я беременна…

Павел Павлович опять вздрогнул и отшатнулся от нее. Он вспомнил вечер, когда слова Антонины на минуту возвратили его к прошлому, к забытым верованиям, когда он вдруг опять захотел быть «честным тружеником» и «добрым семьянином»… Жизни нет дела, во имя ли твердых, или нетвердых убеждений совершаются ее законы.

– Это… правда? – тихо сказал Шилаев.

Вера кивнула головой. Она думала, что он заговорит – но он молчал. Тогда она, удивлённая и немного обиженная, начала говорить сама. Сначала робко и неуверенно, потом все смелее она повторяла ему его же слова, убеждала его – его собственными доводами, и выходило несомненно, что ему следует взять место управляющего графскими имениями.

– Я чувствую, – говорила Вера, – что столько времени прожила даром; я должна работать, быть полезной там, где нужна польза… А где же можно сделать больше добра, как не в деревне? Подумай только: если опять ехать тебе учительствовать… Ведь у нас руки будут связаны, – нужда, ребенок… Твоих родителей мы должны поддерживать… и без надежды, что выбьемся когда-нибудь… Павлуша, отчего ты не хочешь? Оттого что деньги? Но ведь с деньгами ты больше добра сделаешь…

Не надеясь на свою силу, Веруня с наивностью прибавила:

– И Антонина Сергеевна… Ты так ее уважаешь. Мы говорили с ней, и она тебе очень советует… Я просила ее даже сказать это тебе лично… Но она, верно, не успела…

Шилаев с удивлением услыхал эти слова. Как, и Антонина? Он чувствовал, он знал, что слова жены – не то; что они страшны… и позволял себе поддаваться им, потому что он очень устал, и было почти все равно. Ему приходили странные и мелкие мысли о том, что действительно – в сельской школе нет ванны, а он привык к чистоте. Что его ребенок может заболеть – а в деревне нет доктора; и, наконец, почему не взять то же дело шире, если представляется случай?

И он старался оправдать себя постыдными мыслями, которым сам не верил.

Он ходил, ходил по комнате, не говоря ни слова. Лицо его было по-прежнему мрачно и тупо. Но Веруня уже чувствовала победу – и усиливала свои аргументы; доказывала и развивала самые гуманные идеи, вспоминая старинные проповеди Павла Павловича, даже стараясь говорить его словами.

XXI

Лето было в середине. Жары стояли удручающие; небо, синее и высокое, настоящее малороссийское небо, не туманилось ни одним облачком. На хуторе Равелиных косили, и Модест Иванович, в белом кителе и высоких сапогах, не тяготясь жарким временем, по целым дням не возвращался с лугов. Он всегда хотел быть хорошим хозяином.

Чудесные травы, спорая работа и собственные хозяйские распоряжения – все вместе привело Модеста Ивановича в самое приятное настроение, и неподвижное лицо его казалось почти живым, когда он вошел перед закатом на террасу их домика.

Сирень и белые акации давно отцвели. Из сада веяло сладким запахом лип и зрелых трав, согретых солнцем. Предзакатное небо над верхушками тонких тополей посерело, посветлело. Солнца уже не было видно за деревьями, но между нижними ветвями, вдали, еще сверкал пруд под его угасающими лучами. Антонина сидела на террасе, в розовом ситцевом капоте с кожаным кушаком, небрежно причесанная. Она облокотилась на деревянные перила террасы и бессмысленно смотрела в сад. Лицо ее не выражало ни радости, ни горя, ни даже скуки. Как будто какая-то пелена застилала ее глаза – и они были похожи на глаза животного. В последнее время вся работа мысли часто останавливалась в ней, как испорченная машина – и она глядела прямо перед собой без сознания, не страдая и не чувствуя жизни.

Когда Модест Иванович вошел на террасу, Антонина обернулась и, приподняв брови, точно ресницы ее были слишком тяжелы – взглянула на него. Модест Иванович снял фуражку и сел на стул.

– Надо признаться, утомился я с этими работами, – сказал он. – Что ты, душа моя? Скучаешь по-прежнему? Напрасно. И следует тебе принарядиться. Я жду к вечеру кое-кого из соседей. Надеюсь, будут масло, сливки, творог… все такое деревенское? Пожалуйста, душа моя. Знаешь? Скука тебе полезна. Ты расцвела в деревне. Я всегда справедлив, и нахожу, что ты – прелестнейшая женщина, которую я когда-либо видел… – При этом Модест Иванович встал, подошел к жене и галантно поцеловал ее руку. Антонина опять посмотрела на него с прежним выражением, и лениво, и медленно подумала, что деревня – не Ривьера, где выбор так велик; в деревне поневоле и на жену обратишь внимание. Эта мысль оставила ее равнодушной. Она поднялась и прошла в свою комнату.

Дом был тесноват и очень скромен. На этом хуторе жил разорившийся Модест Иванович перед своей женитьбой. Теперь он собирался выстроить новые хоромы, но еще не успел. Комната Антонины была довольно просторная, низенькая; как угловая – она имела четыре окна с кисейными занавесями и много свету. Она отделялась от других комнат длинным коридором и потому здесь всегда было тихо. Низкие окна выходили в дальний угол, где у забора густел малинник и молодые клены расправляли свои лапчатые листья.

Убранство тихой комнаты было самое простое. Серые с голубым обои на стенах; тяжелый старинный диван, обитый когда-то голубым штофом; несколько кресел с высокими прямыми спинками; письменный стол в простенке; туалет с кисейным покрывалом и кровать за простыми ширмами. Белая лежанка в углу и некрашеный пол придавали уютность низенькой комнате.

Антонина подошла прямо к письменному столу и села. Слышно было через открытое окно, как в высокой траве стрекочат кузнечики. Да где-то далеко, – должно быть, на дворе, за амбаром, – бабий голос тянул тонкую песню без всяких слов. Антонина слушала машинально, облокотившись на стол, положив голову на руки, и долго-долго не переменяла положения.

Мало-помалу сумерки густели и серели; глаза Антонины с трудом различали перо, книги на зеленом сукне стола и портрет какой-то старомодной барыни, в полукруглой раме. Лениво, медленно, точно смертельно утомленные, точно погасая – ползли мысли Антонины. Ни одна из них уже не имела силы дать ей радость или страдание. Все они проползали сверху, не задевая ее души; а там, в глубине, было черно, бездонно и тихо, – там ничего не было, даже сознания.

Этими мелкими, безвредными мыслями она порою могла думать о себе, как о другой. Она холодно и спокойно вспоминала, как дошла до такого состояния. Вспоминала, как по приезде в Россию, сначала в Петербург, потом сюда, в деревню – ее охватила старая тоска, но с утроенной, удесятеренной силой; как она металась, не находя минутной отрады, испробовала столько занятий, читала, принуждала себя насильно то к делам, то к благотворительности, то к развлечениям – и падала все ниже, все глубже с каждым усилием. Она не верила себе, когда вспоминала, что еще недавно история с Шилаевым могла ее развлекать. Но она чувствовала, что эта история дала последний толчок ее умирающей душе, осветила стены тюрьмы, сломать которые у нее не было силы. Ощущение пустоты в сердце, – пустоты черной, как свод неба в осеннюю ночь, – она ничем не могла заглушить, не могла забыть ни на минуту, как будто это была беспощадная болезнь, которую ей уже не суждено покинуть. С каждым прожитым днем яма становилась глубже и сила жизни меньше.

Иногда она получала письма от старика Луганина, единственного человека, который – думала она – мог помочь ей. Казалось, она оживала на минуту; но письма были коротки; он по-прежнему знал, что только она одна может спасти себя, и Антонина поникала, вяло и бессильно отдаваясь темным волнам времени.

Она все реже и реже боролась с побеждавшей ее силой. И к ней стали приходить часы, дни полного, мертвого спокойствия, когда мысли ползли едва заметные, чуждые и мелкие, и безгорестная тьма застилала ей глаза.

Она вспомнила свое последнее усилие, последнее страданье. Это было уже здесь, в деревне, полтора месяца тому назад. Ей стало вдруг так больно, так душно, без всякой ясной причины, тоска ее сделалась острой, как игла; она не умела, она не хотела выносить ее больше, помощь была нужна сию минуту… Есть же где-нибудь спасение? Неуловимая и непереносимая боль довела ее до бешенства; она думала, что может сойти с ума. И, главное, она чувствовала себя такой одинокой, что даже не смела ни притворяться и ни скрывать свою боль. Когда у человека умирает отец, брат, когда имущество его истребляется пожаром, когда он теряет зрение или слух, умирает от рака или чахотки – он не одинок; найдутся или могут найтись добрые люди, которые поймут, пожалеют и даже постараются облегчить его страдания. Доктор даст опиума, чтобы успокоить предсмертные боли. Но горе, если человек здоров, если все члены его целы, если он не потерял своих детей и каждый день может иметь пирожное за обедом! Они говорят; нельзя, чтоб не хватало воздуху, когда легкие расширяются правильно; нельзя умирать, когда тело живет. Эти страданья невидимы, неосязательны. Они незаконны. Их нет, – скажут добрые люди. И долго после того, как самих этих людей пронзит неумолимый весенний ветер и покажется им, что надобно для жизни что-то, кроме здоровья и питательной пищи, – долго будут они страдать бессознательно, робко и одиноко, боясь таких незаконных, неопределенных страданий.

Пока слой нижнего льда холоден, крепок и прозрачен, – он чужд верхним, рыхлым глыбам, которые рассыпаются мокрой пылью под ядовитой силой ветра.

Антонина не умела вдохнуть струю свежего воздуха, а старого больше не существовало. Но не дышать совсем она не могла и потому умирала. В последнюю минуту своего бешенства она написала письмо Луганину, умоляя ответить немедленно, телеграммой; говорила, что она не может пережить такого одиночества, что все опустилось в темноту… Ответ Луганина был ее последней надеждой. Она по-детски верила, что старик может сказать слово, от которого ей станет легче.

Но Луганин ничего не ответил. Сначала Антонина не могла вникнуть в это. Разве можно не ответить на такое письмо? Разве мог он не облегчить, не помочь хотя бы одним словом, ну, хоть попытаться? Или он не понимает? Или и он такой же, как все, и даже хуже всех?

Но когда прошел месяц – стало ясно, что от Луганина ответа ждать нечего. Может быть, письмо просто не застало его: он уехал в далекое путешествие на Восток, куда давно собирался. Вспышка острого мученья, борьбы с болью – прошла у Антонины. С каждым днем она становилась все бесчувственнее и спокойнее. Она двигалась, говорила, ела, пила и думала меньше и меньше. И даже едва замечала в себе эту перемену, как засыпающий человек не может проследить, когда он приблизился к сну, в каком он расстоянии от сна в данную минуту.

Теперь она сидела перед столом, положа голову на руки, и совсем не думала о себе. Сумерки перешли в ночь. Молодой месяц заглянул в открытое окошко и осветил подоконник и стекла своими еще неумелыми детскими лучами. От месяца в траве, в саду сделалось шумнее: ожили заснувшие было деревья, по дорожкам поползли полуневидимые и непрерывные тени, между ветвями малинника что-то зашептало и зашелестело. Небо как будто поднялось. Звезды зажигались медленно, но смело, не боясь узкого месяца, который скоро поникнет к горизонту. Кругом была тишина, полная жужжаньем и звоном.

Антонина встала и подошла к окну. Теми же глазами, какими она смотрела на сукно своего стола, она взглянула в сад. Уснувшая душа молчала. И небо, и травы – все было для Антонины такими же предметами, как стол, кровать и ее тело.

Тело… да, только оно одно еще беспокоило Антонину, мешало ей своим постоянным присутствием; оно одно заставляло ее иногда покидать ее бесмысленное спокойствие. Только это… если б не это, было бы хорошо, покойно.

В дверь постучались, и голова самого Модеста Ивановича забелела в полутьме.

– Ты здесь, душа моя? Отчего у тебя такой мрак? Прикажи подать лампу. И, пожалуйста, выдь на террасу. Приехали Миллеры и барон Засецкий. Надо распорядиться насчет чаю. Надеюсь, это твоя забота.

На звук его однообразного голоса Антонина обернулась с усилием, точно оторвалась от чего-то, и, приподняв брови, вслушивалась в его слова. Потом медленно сказала:

– Хорошо, я сейчас приду и всем распоряжусь.

Когда дверь затворилась за Модестом Ивановичем, Антонина зажгла свечу и поставила ее на туалет. Потом отворила шкаф, достала платье, – какое-то полосатое, с коричневым шелковым бантом на груди, – и надела его на себя. Причесала волосы тщательно и машинально. Вымыла руки резко-душистым мылом, повесила полотенце на ширмы и вышла.

Очень долго сидели Миллеры и барон Засецкий. Антонина угощала их, удерживала, разговаривала и смеялась. В двенадцать часов они попросили – велеть закладывать экипажи.

Когда, наконец, гости уехали, Антонина еще некоторое время побыла на террасе, где Модест Иванович медленно объяснял, чем и как может быть полезен им Засецкий в их тяжебном деле насчет ореховой рощи. Лакей убрал со стола. Модест Иванович поцеловал жену в лоб, сказав: «доброй ночи, душа моя» – и удалился в свои комнаты. Антонина тоже встала и пошла к себе. Ей было не так спокойно, как раньше. Корсет давил ее, и она чувствовала неловкость. Голова болела от крика и разговоров. Сквозной ветер в коридоре охватил ее – и она опять чувствовала неприятность. Все тело свое она ощущала, помнила о нем, как помнишь иногда о зубе, который еще не болит, но будет болеть. Все оно, тяжелое, мешало ей и теперь почти мучило. В ее комнате по-прежнему горела свеча на туалете, но она стала короче наполовину. В раскрытом окне было темно, как в чернильнице. Юный месяц давно закатился, и даже звезды скрывались порою под пухлыми, медленно ползущими тучами, которые двигались и рвались, точно куски черной ваты. В траве примолкло, и казалось, что это от туч идет тишина.

Антонина взяла свечу и переставила на письменный стол. Потом закрыла окно и спустила все белые занавески. Не снимая платья и даже не отколов косы, хотя голова ныла, Антонина присела на тяжелый голубой диван, с прямой спинкой, около письменного стола – и точно задумалась. Ленивая мысль остановилась на одном – и это одно вовсе не испугало ее. Да, так будет лучше, потому что теперь не совсем хорошо. Только этот маленький шаг и нужно сделать, чтобы стало навсегда спокойно.

Она поискала в письменном столе, потом в шкафу, в комоде. В комоде она нашла маленькую плоскую скляночку, завернутую в кусок фланели. Антонина отвинтила пробку и понюхала. Пахло горьким миндалем, и очень сильно. Давно, лет пять тому назад, она выпросила рецепт морфия у знакомого доктора. Она уверяла его, что никогда не отравится, но ей необходимо знать, что она имеет возможность отравиться. Доктор, смеясь, написал рецепт и даже к морфию прибавил «Aqua amygdalarum amararum»[45]. «Чтобы вы лучше заснули», – сказал он. Доктор был молод и влюблен в Антонину. Два года тому назад он умер.

Самоубийство всегда, – когда Антонина думала о нем, – казалось ей глупым, недостойным и, главное, страшным. Но теперь она о нем не думала. Мысли ее давно не составляли цепи; она видела только одну первую. И теперь эта первая мысль была очень проста: если выпить горькую душистую водицу из пузырька, – можно избавиться от того, что мешает. О смерти Антонина не могла думать – не могла уже ее видеть: мы не видим предмета, который слишком близко к глазам. Для того чтобы чувствовать смерть, желать ее или бояться – все равно – надо, чтобы между нею и человеком было расстояние. Теперь крайняя и последняя цель действий Антонины была – выпить эту воду и успокоиться. Дальше, за стену, не могли проникнуть ее бескрылые, слабые мысли.

Она взяла с кровати подушку и положила ее на диван. Сняла платье, надела розовый капот и волосы заплела в одну косу. Потом поправила свечу, отодвинула ее к середине стола. Присев на краю дивана, она, не торопясь, снова отвинтила металлическую пробку пузырька, вылила все, что там было, в рот – и с трудом проглотила, поморщившись. Жидкость показалась ей страшно горькою, почти как хинин, и от этого неприятная спазма сжала ей горло. Она подумала, что напрасно не приготовила чего-нибудь запить или заесть. Но горечь скоро прошла, остался только аромат миндаля во рту – и был приятен Антонине.

Положив склянку на стол, Антонина поправила подушку и легла на диване. Она устроилась удобнее, закрыла глаза, и ей стало так покойно, что она почти забыла о неприятной горечи и запахе миндаля.

Шло время, которого она не замечала. Спокойствие ее становилось странно легким и вольным, и сначала ни одно воспоминание, ни один человеческий образ не тревожили ее. Она старалась не шевелиться, чтобы не почувствовать своего тела. Но мало-помалу мертвенное отяжеление души, к которому она уже привыкла, стало спадать. Она чуть-чуть, с тупым усилием, приоткрыла веки – и в узкую щель между ресницами проник желтый свет. Он не испугал Антонины: он был похож на солнечный и все дрожал и тянулся, как длинная, яркая лента…

Маленькие, детски-простые, короткие мысли Антонины сделались еще ярче, еще проще и острее. Светлая полоса расширилась и совсем стала похожа на свет солнечный и небесный. Антонина со странной ясностью вспомнила и теплоту лучей, и шум, и запах моря. Она вспомнила вдруг все, – вспомнила и свою жизнь, как будто в это мгновение опять прожила ее с начала и до конца. А в конце была радость. Радость и от того, что нет гибели, и что это понятно и просто в долгую последнюю минуту. «Нет гибели, – подумала она, – потому что нет меня»… Что-то вспыхнуло, точно большой, горячий костер с пламенем до самого неба – и погасло. Но, погасая, душа не опускалась вниз, а делалась легче, поднималась, похожая на дым. Мысли, как освобожденные птицы, исчезали в темной вышине. И покой сделался вечным, без времени…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На похоронах Антонины Модест Иванович выражал несвойственное ему отчаяние и упадок духа. Может быть, материальные соображения были тому причиной (Антонина умерла без завещания), а может быть – кто знает? – он искренно любил жену…

XXII

На вокзале Николаевской железной дороги обычно суетились носильщики, пассажиры, заваленные багажом, подушками, – всяческими вещами и вещицами, – барыни с собачками и с ревущими младенцами, которых озлобленные няньки торопились унести в дамскую комнату.

Был шестой час вечера, но медленные мартовские сумерки не спешили. В большой комнате вокзала, – где буфет отделен от прохода низкими деревянными стенками вроде ширм, – еще не зажигали огня. Один поезд пришел – потому что суматоха вдруг удесятерилась и комнаты наполнились новыми людьми, с единой заботой на лицах, – заботой о своих вещах, – а также шарканьем и топаньем различных человеческих ног. Затем люди исчезли, уехали и увезли вещи. Другой поезд должен был отходить, потому что появились иные люди, с большим количеством вещей и в меньшем неистовстве, еще не измученные дорогой и любовной, отчаянной заботой о вещах, а только готовые ко всем страданиям.

По темноватому проходу, около буфета, взад и вперед ходили две дамы и господин. Дамы были в дорожных костюмах, стоящих очень дорого. Господин поневоле смотрел на спутниц снизу вверх, ибо они отличались высоким ростом при крайней худощавости, а он, напротив, имел короткие ножки и предрасположение к тучности. На нем было простое, скромное пальто с черным барашковым воротником и предательские калоши: он, очевидно, где-то переменил их и взял не по ноге, потому что при каждом шаге они отставали и пренеприятно хлопали. Напрасно молодой человек старался двигать ногами, как бы катаясь на коньках, и при этом заглушал звуки громким и остроумным разговором: неумолимые калоши делали свое дело. Одна из дам, помоложе, с очень длинным красноватым носом, уже начала насмешливо улыбаться и отворачивалась, когда молодой человек вскидывал на нее свои серые выпуклые глаза.

За столиком, в буфете, сидел высокий господин в необъятной медвежьей шубе. Он давно следил за эволюциями молодого человека в калошах и точно раздумывал: подойти и окликнуть его, или не стоит. Русские люди часто, без всякой причины, начинают избегать знакомых, с которыми уже не встречались несколько лет.

Опять все задвигалось; загудел колокольчик; худощавые дамы заторопились; к ним побежали люди с вещами – и все отправились на платформу. А через некоторое время, после адской беготни, звона, свиста, опять все сразу успокоилось – и молодой человек в чужих калошах появился уже один, с угрюмым выражением на полном, бледном лице. Он завернул в буфет, вероятно, с намерением выпить рюмку вина, и вдруг увидал господина в медвежьей шубе. Лица обоих выразили вежливую нерешительность. Господин в шубе приподнялся.

– Вас ли я вижу, Павел Павлович? – сказал наконец бледный молодой человек, подходя и пожимая руку старому знакомому. – Вас ли я вижу? – повторил он, не зная, что говорить дальше.

– А я вас давно заметил, когда вы еще гуляли с княгиней и княжной Лакрицыными, – произнес Павел Павлович, широко улыбаясь.

– Разве вы знакомы? В самом деле?

– Как же! а жена с ними по комитету даже приятельница… Что, они в Москву?

– Да… На некоторое время… Но как поживает милейшая Вера Владимировна?

Они оба присели к столику; Шилаев велел подать пива. Молодой человек был не кто иной, как прежде веселый и остроумный Тетеревович, мамашин сынок с верной протекцией, поклонник Ирмы, ресторанных лягушек и новых веяний. Но в нем далеко не было прежней игры. Петербург влияет на людей совсем иначе, нежели веселая гора Монако. Тетеревович располнел нездоровой, мягкой и бледной полнотой, нос отяжелел, глаза не блестели. Но все-таки он остался тем же петербургским чиновником, – его можно бы узнать, а Павел Павлович Шилаев за последние два-три года изменился до неузнаваемости. Он тоже пополнел, но при этом сделался красным и гладким, какими становятся иногда крестьянские парни на городских харчах. Прежде широкое лицо Павла Павловича с белокурой бородой очень смахивало на лицо деревенского парня; теперь же, в своей медвежьей шубе, дородный и плотный – он был похож на купца, у которого две-три лавки в гостином дворе, свой дом на Садовой и хороший капитал в обороте. Борода его стала длиннее и гуще. В лице было застывшее выражение тупой и взыскательной строгости.

– Откуда вы? Где живете? – спросил Тетеревович.

– А я только что из Даниловки, главного имения графа. Мы большую часть года проводим там. Жена, конечно, часто приезжает в Петербург по делам. У нее и заседания в комитетах; теперь чтения устраиваются в пользу голодающих – и публичные, и в частных домах. Все это на ней… Положим, до нас только три часа от Петербурга, но ведь у нее и в деревне дела… Дети… У меня двое детей…

– Вот как! – сочувственно произнес Тетеревович. – И вы, я думаю, очень заняты?

– У меня, батюшка, одних коров восемьдесят штук, я должен каждый день ведер до пятидесяти молока в Петербург отправить… Да, уж не говоря об этом, разъезды постоянные… Ведь на моих руках не одно имение… В Даниловке жена школу завела, иногда присматривает за ней; в будущем году мечтаем больницу устроить, надобность крайняя, да ведь как еще удастся…

Шилаев говорил много и поспешно, точно хотел сразу все рассказать Тетеревовичу. Тетеревович слушал, склонив голову.

– Очень, очень рад за вас, – произнес он. – Исполнилась, значит, ваша давнишняя мечта. Вы ведь, кажется, всегда хотели в деревню.

На лице Шилаева вдруг выразилась беспомощная, бесплодная и застарелая тоскливость. Точно дотронулись до места, которое давно не болело, потому что к нему давно не прикасались – и теперь заныло тупо и безнадежно.

– Да, – проговорил он, – конечно… Я стараюсь по возможности… И жена тоже… Для того чтобы много добра делать, много давать, нужно много иметь; из ничего больницы не выстроишь, не правда ли? – прибавил он с какой-то жалкой улыбкой. – Вы куда отсюда? Не угодно ли я вас подвезу?

– Мне… Я… я должен сначала зайти в одно место на Васильевский остров, а потом я иду к князьям Рубиконским на Английскую набережную…

– Отлично, моя здешняя квартира тоже на Васильевском, в первой линии. Значит, нам по дороге… Потолкуем еще.

Они вышли. Было темно, очень сыро и очень свежо. Снег сошел почти совершенно, ездили на колесах; ветер дул пронзительный, захватывающий дыханье. Было уже два выстрела с крепости. Нева тронулась.

Легонькая коляска на резине подкатила к ступеням вокзала. Шилаев попросил Тетеревовича сесть и затем сам уселся рядом. Медвежья шуба его, несмотря на конец марта и очень раннюю весну, сегодня была далеко не лишняя.

– Кузьма, по Литейной и потом по набережной! Там дорога лучше, – приказал Павел Павлович, и они покатили, мягко подпрыгивая на резиновых шинах.

– Да, так вот я устроился, – сейчас же опять начал Павел Павлович торопливо и громко. – Конечно, знаете, многое вышло не так, то есть не вполне так, как я предполагал… Но что же делать?.. Жизнь не такова, какою она представляется… И во многом к ней необходимо приспособляться…

Что же касается счастья, полного довольства собою, то ведь это же все равно недостижимо, не правда ли? Да… Обстоятельства порою сильнее нас… Между нами будь сказано, – тут Шилаев наклонился к собеседнику, – я своим положением, например, не вполне доволен… Я понимаю, что это не совсем то… Но, видите ли, не надо забывать, что это – временное… Несколько лет, пока дети подрастут, то, другое… А потом – надеюсь – я все иначе устрою… Все это вон – и, по старым планам, в глушь куда-нибудь…

Последние слова он произнес робко и совестливо. Тетеревович только помычал, потому что совершенно не поверил Шилаеву. Да и сам Павел Павлович, кажется, не поверил, потому что не договорил, умолк и плотнее завернулся в шубу.

На набережной ветер был особенно силен. Небо, покрытое редкими, быстрыми тучами, холодно зеленело на западе, где еще не потухла заря. Ветер выл, метался и рвал сквозные черные облака. Пламя фонарей прыгало, готовое погаснуть. Нева, темно-белая, вздутая и молчаливая, казалась неподвижной. Но, при внимательном взгляде, заметно было, что она вся медленно и тяжело ползет.

– Посмотрите, Нева, кажется, серьезно тронулась, – сказал Шилаев своему спутнику.

– Еще бы, при таком ветре!

Быстро промчались они мимо Исаакия и Зимнего дворца. Мосты, кроме Литейного и Николаевского, были разведены. На Николаевском мосту им пришлось ехать шагом: несмотря на вечернее время, было много народу. Оба – и Шилаев, и Тетеревович – с любопытством смотрели вниз, где чернели быки под мостом. Лед то шел сплошной массой, то отдельными глыбами. Двигались медленные, покорные льдины, толстые, но рыхлые и ломкие, насквозь проеденные весенним ветром. Некоторые наталкивались на покатый ледорез, взбирались на него – и падали вниз, разламываясь на куски. Куски отступали в стороны, мутя и пеня воду – и ползли дальше, повинуясь неизбежному движению.

Растревоженный Павел Павлович вдруг вспомнил, как давно-давно он возвращался с Васильевского острова в такую же весеннюю ночь; только тогда зеленела не вечерняя, а утренняя заря; тогда на Неве, под едким ветром, только что начинали оседать глыбы льда, чуть-чуть, едва заметно; Нева еще белела, крепкая – а на душе у него было хорошо, бодро; было ощущение силы, здоровья, своей полезности и верного пути в жизни. Он не хотел, ни за что не хотел думать и вспоминать. Не хотел и говорить о прошлом. Слава Богу, что Тетеревович молчит. Не надо никаких воспоминаний, никаких сравнений…

И Шилаев только закутался плотнее в свою медвежью шубу, тщетно стараясь защитить свое жалкое большое тело от беспощадного ветра весны.

Победители*

Часть первая

I

Накануне отъезда в Лугу Юрий Иванович Карышев, перебирая вещи, нашел несколько желтых тетрадок своего дневника. Дневник был заброшен давно, кое-какие листки выпали, растерялись, иные страницы, написанные скверным карандашом, почти совсем стерлись. Но Юрий Иванович принялся разбирать все с любовью и осторожностью, какая является только при чтении своего, – и так увлекся, что просидел над растрепанными тетрадками почти всю ночь. А когда кончил, то решил засунуть дневник в чемодан, чтобы в Луге, на летней свободе, перечитать его опять. Записки были ведены всего три года – три зимы, скорее, а последняя строка была написана всего за четыре года. Но Юрию Ивановичу этот промежуток времени казался необыкновенно длинным, и он знал, что это оттого, что он очень молод.

Дневник Юрия Ивановича велся искренне и откровенно. Вот он:

5 сентября, 89 г. г. С-поль

Итак – мы в восьмом классе. Шутка ли: девятый год в пансионе! Еще этот девятый годик, и прости – прощай! Вздумал вести записки аккуратнее, чем прошлые годы. Кстати же те семиклассные, пятиклассные дневники куда-то пропали. Да и глупо они писались. Наша пансионская жизнь, нравы закрытого учебного заведения – вот что интересно. А я разводил какие-то небесные миндали. Надеюсь, эти записки не покажутся потом глупыми. Однако в сторону.

Все наши, сиречь discipuli octavae classis[46], страшно поважнели: не шутите, мол, – старшие из старших. Изменились все после каникул до неузнаваемости: степенность напустили, серьезность. Особенно наши пансионеры, «козлы», как их называют испокон веков в отличие от приходящих, «вольняжек», которых называют также «баранами». Вольняжек мы недолюбливаем и держимся от них в стороне. Между пансионерами же своими царит один дух.

Послушать только, какие у нас умные разговоры теперь ведутся!

– Согласен ли ты с мнением Белинского, относительно Соллогуба?

– Как тебе кажется, прав или не прав Щедрин в своих сатирах?

– Да, господа! Значение классических языков важно! Они – вторые воспитатели молодежи после родителей!

Просто удивляешься, откуда что берется? Уж не пробуждение ли после семилетней спячки? Пора бы, только жаль, что начало отзывается шаблонностью.

Преподаватели тоже слегка изменили тактику. Менее строго спрашивают, допускают посторонние вопросы. Воспитатели относятся с внешним уважением (до первого случая, верно, особенно «Лысый» и «Мопс»), позволяют себе фривольные разговоры, двусмысленности, откровенней корят начальство. Дядьки даже пересаливают в почтительности.

Да, мы у цели накануне окончания курса. Что будет, что ждать? И я задумываюсь об этом, но… логически решить, с ясностью, «кто я буду, что изберу» – пока не желаю. Гораздо заманчивей помечтать об этом в туманных образах, строить воздушные замки… Время еще есть. А пробьет час, – зевать не будем. Не таков мой характер. Говорят, что я родился в сорочке. Неправда. Думается мне, – скорее я в состоянии родить эту сорочку. Мне все удается… – Да, но оттого, что я не колеблюсь исполнить, раз что-нибудь задумал. Богатство… Богатство у нас было. Отец мой занимал важный пост: я еще помню, как в тумане, правда, что я, совсем маленьким, путешествовал с отцом по караногайским степям, по аулам, где отца моего встречали со всевозможною роскошью и пышностью, как представителя великого русского царя. Также туманно помню я и путешествие по Каспийскому морю с матерью, рано умершею, пребывание наше у директора каспийского пароходства… Отец мой сам начал мое воспитание. Между прочим, он занимался со мной ботаникой и зоологией. В семь лет я уже был обладателем прекрасного гербария, зоологической коллекции и писал безошибочно и со смыслом переложения из Пушкина, Тургенева и Толстого… Больше половины Тургенева и Лермонтова я знал наизусть, Алексеем Толстым увлекался. Я стал учиться рисованию и латинскому языку, говорил по-французски… В восемь лет я взялся за скрипку… На девятом году я блистательно выдержал экзамен в первый класс С-польской гимназии и, по воле отца, поступил туда пансионером. Отец внезапно умер. Все пошло прахом. От богатства остались жалкие крохи. У меня лично нет ни копейки: я отказался от своих сорока тысяч в пользу младшего брата (он тоже в нашей гимназии, во втором классе). Брат сирота, молод, ему, может быть, нужна поддержка. Мой же девиз: «Не унывай, сам счастье добывай!» Да и разве сорок тысяч деньги?

У меня титулованная родня, но я за малыми исключениями почти со всеми на ножах… хотя меня все-таки все любят.

Да и что мне дала эта титулованная родня? Ничего. И ничего я не возьму от нее. Протекции мне не надо, – добьюсь всего сам.

Однако я записался, а еще алгебру учить. Скоро звонок к чаю. «Лысого» воспитателя нет в классе, но как-то не шумно. Кто занимается, кто читает роман. Чаплин спит, положив голову на руку. Елисеев (мой друг или враг?) опять углубился в Гомера, а порою поднимает свои круглые, выпуклые черные глаза и пристально глядит на лампу. Ничего в лампе нет интересного: обыкновенная классная лампа с плоским абажуром горит тускло и при этом тихонько и однообразно жужжит. Странный этот Елисеев, я его не понимаю пока. Он у нас недавно, перевелся из – ской гимназии только в конце прошлого года, значит, в седьмой класс. Мать опять переехала в Петербург, а он к нам пенсионером. Говорят, он и в – ске недолго учился, а из Петербурга. Круглое, смугло-бледное лицо. Улыбается скверно. Говорит мало с кем, половина класса с ним на «вы», – а товарищ хороший. Если учинить тихую гадость кому-нибудь, – он первый. Думаю, строит из себя пророка. Читает «Илиаду» и вдохновенно смотрит. Мы, было, как-то столкнулись на узенькой дорожке, начался крупный разговор, но, вдруг, он порвал и отошел. Трус, что ли? А человек, во всяком случае, начитанный. Говорят, у него кузина хорошенькая, недавно приехала в наш город. Коли не познакомит, сам доберусь. Говорит Елисеев чаще всего с Яшей. Вот они сидят рядом, молча теперь. Елисеев в Гомере, только черная голова, стриженая, видна, а Яша лежит головой на парте, смотрит в потолок и тихонько выводит «Господи воззвах» на третий глас. Яшу я люблю. Он… Увы, звонок! Приходится отложить о Яше на следующий раз. Алгебру так и не выучил.

26 сентября

Объяснялся с нашим «Лысым». Напал он на мальчонка, шалун отчаянный, да малютка ведь. Третий день ест одно первое блюдо, голоден, ну, я властью «старшего» (у нас за каждым столом сидят по двое «старших») решил, что довольно ему голодать, и позволил обедать наравне с другими. Обрадовался малый. После обеда спрашивает его «Лысый»:

– Ты оставался без двух блюд?

– Нет.

– Кто твой старший?

Тот называет меня по имени и отчеству, потому что все малыши меня любят и так зовут. Вскипел «Лысый» и подлетает ко мне.

– Вы Юрий Иванович?

– Я, – говорю.

– Какой же вы Юрий Иванович? В пансионе вы Карышев!

– Этого, – говорю, – в правилах нет, что у пансионера отнимается имя и отчество.

– Будьте осторожны! Не забывайте, с кем говорите!

– Прекрасно помню: с окончившим курс уездного училища, ныне исправляющим должность помощника воспитателя.

Помертвел «Лысый».

– Вы сами без обеда будете!

– Ошибаетесь: восьмой класс без обеда не оставляют. Здесь не уездное училище, голодом нравственность не прививают.

Совсем расходился «Лысый», кричал, кричал, все грехи мне вспомнил. И то неладно, и с дядьками-то я обращаюсь, как командир…

– Не привык, – говорю, – иначе обращаться.

– Вы должны их уважать, они ваши воспитатели…

– Солдаты воспитывают молодое поколение? Да? Хорошо! Да ведь это бурбоны, которые мне за двугривенный сделают что угодно!

Так и отъехал «Лысый» ни с чем, обозвав меня напоследок «либералом».

Они считают меня либералом, потому что я не позволяю обращаться с собой так, как они обращаются с другими. Я на дерзость отвечаю дерзостью, но не грубой, а обличенной в приличную одежду: выходит и хорошо, и сильно.

Директор знает это, но знает тоже, что меня не переупрямишь. Без отпуска меня довольно трудно оставлять. Я хожу к Николаю Александровичу, моему родственнику, здешнему губернатору, почетному попечителю нашей гимназии. Как несчастье, сейчас ему письмо, – выручайте. Приезжает сам к директору. Ну, губернатору-то не очень откажешь.

Довольно весело бывает по субботам. Пляшем вовсю. Кузины, с которыми я приятель, ухаживают за мной наперерыв. Елисеев тоже бывает у Николая Александровича (оказывается, его мать хороша с ним, а я и не знал), но только на вечерах, а ночевать возвращается в пансион. Не понимаю все-таки, что ему за удовольствие присутствовать на этих вечерах? Он не танцует, смотрит на барышень либо с презрительной гримасой, либо говорит им такие дикие вещи, что они в ужасе отскакивают. Вообще, его боятся, но уважают, потому что он непонятен. Старик какой-то. Молодость в нем не кипит ключом, как в нас. Мы готовы всю ночь отплясывать, пить, есть, а назавтра, свежие, бодрые, опять за дело!

Впрочем, хотя с Елисеевым мы в холодных отношениях, я чувствую, что из всего класса он один мне по плечу. Будь другие обстоятельства, может, мы и столковались бы. У меня нет друзей. У меня есть приятели, все приятели, в классе я коновод, – и больше ничего. Да и кто мог бы стать моим другом? Чаплин? Славный малый. Увалень немного, но прилежный. Жаль, «идей» слишком много в голове. Яша? Этого я люблю. Но не его же взять в друзья!

15 октября

Все идет своим чередом. Учимся, гуляем, надуваем «педагогов» и удивляем дядек каверзностью измышлений. Эх, хорошая штука молодость и товарищество! Я нахожу, что в пансионе, как нигде, развивается благотворный дух товарищества.

Скоро литературно-музыкальный вечер. Одно огорчение с этими вечерами. Кому устраивать придется? Очевидно, мне. Директор находит, что удаются только те вечера, которые устраиваю я.

Сегодня Яша получил письмо с Афона. Читал мне выдержки и чуть не плакал от умиления. Яша парень тихий, безобидный, и наружность у него вся тихая: белые волосы прилизаны, руки держит, как священники под эпитрахилью, говорит тоненьким, жалостливым голосом.

Любит чистоту, «лепоту» и опрятность. Скопидомен до скупости, отчего его зовут иногда Яша-жид. С товарищами-однокашниками мало сходится, а выбирает младших. Часто гуляет один, чтобы помечтать о божественном или помурлыкать канонные песни, а то «Господи воззвах», причем третий глас ему особенно нравится. Когда на него не смотрят, он открывает апостольские послания и пробует читать басом. Ведет обширную переписку с монастырями. Когда увлекается, любит проповедовать божественное неверующим. Елисеев, его сосед, смотрит на него с презрительной снисходительностью, но никогда не обижает. Думается, будет Яша священствовать. А впрочем, кто его знает? Пожалуй, «надует Бога». Светских разговоров Яша не любит, барышень не выносит, – впрочем, злые языки говорят, что он влюблен в горничную директора, бабу пудов восьми.

Чаплин говорит, что во вторник пойдем в театр. Удеру оттуда, как прошлый раз. Вот ловко вышло! Нас четверо дядек водят по счету и там становятся один в коридоре, другой у буфета, третий и четвертый в дверях… Казалось бы, не уйдешь! А ухитряемся. Тот раз я встретил знакомых юнкеров. Нарядили в бурку, в папаху и в своей толпе провели мимо дядек. Таким же манером и назад к концу спектакля. Удастся ли на этот раз?

1 ноября

Вот история-то! Был в театре два раза (раскрутилось наше начальство!). Первый раз не думал о побеге, пьеса была интересная, а второй… Второй раз я и пошел только для того, чтобы удрать. Четверг день Томилиной… единственный случай, когда можно попасть было к ней из пансионской тюрьмы. Она меня сильно звала… да и самого меня тянет к ней, надо сказать правду. А давно ли познакомились? Недели полторы тому назад, не больше. На вечере у Николая Александровича. Томилина – кузина Елисеева. То есть не она, а ее муж ему двоюродный брат. Вот субъект! Не могу понять, как такая женщина могла выйти за этого бурбона. Армейский офицер, грубый, полуобразованный, с вечно пьяными глазами и хриплым голосом. Говорят, он еще год тому назад был красив, а теперь пьет не в меру и каждую минуту готов на дебош. Николай Александрович не принимал бы его, если б не жена. Софья Васильевна из хорошей семьи, имеет средства, была на курсах. Не влюблен ли Елисеев в кузину? Нет, впрочем, не похоже. Но расскажу все по порядку, что случилось со мною за эти знаменательные две недели. Вижу, однако, что я более занимаюсь личными делами, чем описанием нравов пансиона. Не беда! Пишу, что хочется. В дневнике прежде всего – свобода.

В пятницу, как раз накануне той субботы, тоже происшествие. Во время большой перемены получаю письмо. Рука незнакомая. Читаю – и не верю. Тетушка приехала и просит прийти. Что-нибудь особенное вышло: madame la comtesse[47] тяжела на подъем. Пишет ее экономка, приживалка, вернее. Ma tante[48] ведь с целой свитой ездит.

«Лондон». Наша гостиница так себе. Тетушка заняла нумер в бельэтаже, три комнаты, приемная посередине. Уж по всему дивану подушки и подушечки разных колеров и фасонов. Лоло спит в уголку, пахнет не то мятой, не то камфарой, не то какими-то престарелыми духами. Две приживалки разматывают шерсть.

Сама так же величественна: удивленные черные брови, растянутая речь, серые букли из-под кружев…

Конечно, я к ручке, а она меня в лоб.

– Как ваше здоровье, ma tante?

– Плохо…

Промычал что-то соболезнующее. Изволили осведомиться об успехах.

– Ничего, – говорю.

– Как ничего? Должно быть не ничего, а хорошо!

– Хорошо.

– Ну то-то.

Изволили гнев на милость переложить. Благодарил за участие – и я опять к ручке. Спрашивали о брате – нездоров, отвечаю, в лазарете.

Затем m-me la comtesse изволили осведомиться о жизни.

– Скучно, – говорю. Батюшки, опять не попал!

– Делом, значит, не занимается, сударь! Опять нотация – опять к ручке.

– Куда ходишь в отпуск? Сказал. Остались довольны.

– Денег много тратишь? Долги есть?

– Есть, – говорю, – и жду нахлобучки – нет, ничего. При прощании дали сторублевку.

Молодец тетушка! А я даже не спросил, по каким делам она сюда приехала.

Решил в воскресенье пригласить товарищей в «Северную» пообедать. Зову Елисеева. Улыбнулся, еле-еле промычал что-то, отказ, вероятно, потому что потом не пришел, – и вдруг говорит:

– А завтра у губернатора на вечере будете?

– У Николая Александровича? Конечно. А вы?

– Я буду. Моя кузина, Софи Томилина, тоже будет. Советую познакомиться. Очень изящное существо. Впрочем, как на чей взгляд, – прибавил он торопливо и холодно взглянул на меня. – Она не красива.

Я пожал плечами и отошел. Посмотрим эту изящную некрасивость. Если изящно, разберем, не сомневайтесь, господин Елисеев! Труда особенного нет.

Прихожу к Николаю Александровичу, – эге, вечер-то нынче en grand[49]. Кузины с обеда заперлись в своих комнатах, – одеваются. Музыка настоящая – не тапер. Хоромы губернаторские – одно сиянье. Растений привезли из оранжереи. Бал. Ну, думаю, постоим за себя. Я очень молод, и не только не огорчаюсь, – но радуюсь этому. Молодость – великая вещь. Вся сила в молодости. Мне даже не нравится, что я на вид кажусь старше своих лет, совершенно взрослым. Pince-nez[50] – я немного близорук – придает мне даже какую-то, несвойственную моему характеру, солидность. Чаплин, у которого нет на лице никакой растительности, завидует моим усам. А я нахожу, что они слишком густы для моих девятнадцати лет. Юношеская нежность лица бывает особенно привлекательна.

Съезжались гости. Кавалеров было не особенно густо, два-три офицера, молодой чиновник, – а то все больше из наших. Несколько семиклассников даже, половчее. Пришел и Елисеев. Я было хотел подойти к нему, но он тотчас же пробрался в угол и уселся под пальму, приняв созерцательный вид.

Я танцевал без устали, сажал одну даму, брал другую и совсем забыл о предстоящем мне новом знакомстве. Но вдруг, кончив один тур вальса и отирая лоб платком, я случайно заметил в дверях гостиной незнакомую женскую фигуру в светло-сером платье. Дама эта стояла ко мне спиной и разговаривала с губернаторшей. Не знаю почему, но я сейчас же догадался, что это Томилина, и сделал шаг к дверям. Знакомиться – так знакомиться! У меня не было ни малейшего чувства стесненности: я с удовольствием думал, что хорошо показать этой петербургской даме, курсистке, что и наш город не одними медведями заселен.

– А вот вам и кавалер! – сказала губернаторша, добрейшая Анна Львовна, видимо продолжая начатый разговор и указывая на меня.

Дама в сером платье обернулась и взглянула на меня.

Я тоже посмотрел на нее прямо, как я умею смотреть, чтобы сразу все заметить и оценить.

Я тотчас же внутренне согласился с Елисеевым в определении этой женщины. Он, очевидно, не глупый человек, Елисеев. Но, конечно, я и без его определений и предупреждений понял бы Томилину. Она, действительно, некрасива и чрезвычайно изящна. Молода, на вид ей не больше двадцати двух лет, лицо бледное, хотя не смуглое, узкое с острым подбородком. Серые глаза, красивые, приподнятые к вискам, как у китаянок. Рот тоже недурен, немного велик для узенького лица, хотя губы свежие, бледно-розовые. Лицо слегка портит нос, чуть-чуть длинноватый, и общая неправильность черт. Каждый, проходя мимо, сказал бы: «Какое интересное лицо, хотя и некрасивое». Действительно, хорошенькой Томилину никак нельзя назвать. К тому же она, при очень высоком росте, худа почти до костлявости, тонкая, но плоская. И странно, что при всем этом первое, что в ней поражает, – женственность. Ни мягких движений, ни округлости плеч, а между тем вся она – воплощенная женственность. Это я тотчас же заметил и это меня к ней больше всего привлекло.

– Я не так одета, чтобы танцевать, – сказала Томилина. – Я не знала.

Голос у нее оказался низкий, грудной, бархатный, один из тех женских голосов-контральто, которые мне особенно нравятся. Я с улыбкой взглянул на ее серое платье, закрытое, правда, но легкое и свежее, с кружевным корсажем, на гранатовый цветок в темных волосах, причесанных вниз, очень просто, и проговорил:

– Право, ваш туалет более пригоден для вальса, чем хотя бы этот, например…

И я указал глазами на проходившую мимо нас толстую и красную даму в неуклюже сшитом розовом платье.

Томилина весело улыбнулась, положила руку на мое плечо, и мы пошли вальсировать.

Мы танцевали вместе следующую кадриль, потом котильон, потом мазурку. Не помню, о чем мы болтали, но мне ни секунды не было скучно, и я любовался, как она, смеясь, закидывает голову наверх, обнажая пышные сборки кружев у ворота. Смеется она так же мелодично, как говорит.

Зашла речь об Елисееве.

– Саша? – спросила Томилина. – Вы его хорошо знаете? Я – нет. С ним нужно долго говорить, чтобы заставить его высказаться. А у меня нет терпения.

Решительно, она слишком молода, это ее единственный недостаток. Слишком молодая женщина не может быть очень интересна, щенок всегда хуже взрослой собаки. Все-таки я тогда же решил ухаживать. Тем более что у меня были сомнения: не смеется ли она так и не болтает ли о пустяках, считая меня слишком юным, мальчиком? Следовало убедиться.

Мужа увидал к концу вечера, на третьем взводе. Как он ей не отвратителен, не понимаю! Она, впрочем, заметив его в танцевальной зале, смолкла, сделалась серьезна и скоро уехала, увезя свое сокровище. Мне сделалось скучно, танцевать расхотелось, я стал искать глазами Елисеева, чтобы подсесть к нему, но Елисеева не было.

На другой день мы пообедали с товарищами в «Северной». Елисеев не пришел, да и черт с ним. Было много шума. От тетушкиной радужной осталось всего тридцать рублей. Эх, где наше не пропадало!

Всю неделю преследовали меня несчастья. В четверг из театра удрал к Томилиной. Увлекся, проболтали до одиннадцати, в театр вернуться не успел.

Весь день нынче жду грозы. Ну, завтра не миновать. Приготовимся. Пусть посмеют сбавить из поведения!

А какая она чудная женщина! Меня к ней так и тянет.

3 ноября

Свершилось! Было-таки объяснение с директором, и довольно знаменательное. Вчера, только что сели за уроки – зовут меня. Являюсь.

В кабинете тишина, полумрак. На столе рабочая лампа под зеленым абажуром. Господин директор сидит и пишет.

Поклон с моей стороны и ноль внимания с его стороны. Стою четверть часа, полчаса. Наконец, изволит обратить на меня внимание.

– Устали стоять?

– Нет.

– Ну, стойте еще.

Стою еще. Минут через десять опять спрашивает:

– Устали? Отвечаю: нет.

– Ну, постойте еще.

Стою, смотрю на старческий профиль с согнутым носом, большим дряблым подбородком, бесцветным пухом на голове – и думаю: ладно, это посмотрим, ты ли пересидишь, я ли перестою. Минут через двадцать поднимается директор, подходит ко мне и смотрит, прищурившись. Смотрю и я.

– Вчера вы ушли из театра в город…

– Да, ушел.

Он этого не ожидал. Помолчав, спросил:

– А куда вы ходили?

– Позвольте не отвечать.

– Я требую ответа.

– Не могу вам ответить.

– Я вас вдвойне накажу!

– Воля ваша.

– Знаю без вас!

– Виноват, что напомнил.

– Вы дерзости говорите! Я сам скажу, куда вы ходили: в винный погреб! Да или нет?

– Нет.

– Ну, в гостиницу?

– Нет.

Молчание. Господин директор сопит, значит, гневается. Быть крику, думаю. Однако вместо того спрашивает другим тоном:

– Полноте дурачиться: где вы были?

– В театре.

– Да ведь вы сами признались, что уходили!

– Но ведь меня не поймали… а здесь я говорю с вами один на один.

– А, так вот как! Ступайте. Будете наказаны.

Кланяюсь с некоторым недоумением, почему так легко отделался? – и собираюсь уйти.

От двери директор меня возвращает.

– Да, постойте-ка, я забыл: восемнадцатого у нас акт: я желаю устроить литературно-музыкальный вечер. Прорепетируйте с большими, приготовьте маленьких. И вообще все устройте. Будет губернатор.

А! Понимаем, в чем дело. Состроил кислую мину и отвечаю, что никак не могу заняться этим, ибо чувствую себя нездоровым.

Директор пристально посмотрел на меня.

– Вы еще больше будете наказаны.

– Воля ваша… Я только прошу избавить меня от чести устраивать вечер: я нездоров.

Директор отвернулся и прошелся несколько раз по комнате. Жду.

– Я на этот раз щажу вас: вы не будете наказаны. Но чтобы вперед это не повторялось! Слышите? А теперь отправляйтесь и устраивайте все к вечеру. Постойте, вот вам инструкции…

Мы мирно обсудили подробности концерта и бала. Я настоял, чтобы была духовая музыка для танцев. А что до угощенья… берегись, казенная мошна! Не пожалею тебя для пансионеров! Будете иметь, друзья, вдоволь мороженого и конфет! Велено в казенных санях ехать за провизией.

Николай Александрович с кузинами непременно будут. А Томилина? Хорошо бы ее без мужа… Непременно Томилину… Иначе и устраивать не стану.

Когда все было определено, мой «шеф» милостиво отпустил меня, прибавив:

– Я выбираю всегда вас, Карышев, потому что я знаю, что вы коновод в классе, имеете влияние… И я должен вам прямо сказать (хотя ваше поведение и не примерное), что я этим обстоятельством доволен. Ваше влияние на класс не может быть дурным: вы уважаете внутренне ваше начальство, вы из хорошего круга (я имел честь быть вчера представленным вашей тетке, графине Ш., мы говорили о вас), ваши идеи не имеют ничего общего с теми растлевающими идеями грубого либерализма, которые в настоящее время – язва гимназической молодежи…

Молча и с благодарностью поклонился, хотя был огорошен. Вот тебе на! Все был либералом и одобряли, теперь оказываюсь не либералом – тоже одобряют. Что же я такое? Либерал или нет? Думаю, просто человек со здравым смыслом. А там называйте, как хотите. Что ж, я либерал…

Томилина нейдет с ума. Славная женщина! Рот у нее красивый: бледный и свежий.

25 ноября

Едва приходим в себя. Уроки страшно запустили. Вот так бал был! Показал я себя. Ведь я последний раз хозяином на балу. Через полгода я – вольная птица. И денег же я просадил! Семьдесят пять рублей на одни конфеты. Мороженого на сорок семь рублей – ешь, не хочу! Лимонадов, оршадов и т. п. дряни на восемнадцать с копейками. Печенья к чаю два пуда. Директор в ужасе. «Да вы с ума сошли?» Нечего, дядя, платить нужно. Кути, пансионеры, ничего не пожалел!

Концертное отделение тоже вышло на славу. Вот читали похуже, ну да нельзя же все. Губернаторская семья была полностью… И Томилина была. Муж, слава Богу, не приехал. Мне, благодаря моей роли хозяина, нельзя было много танцевать, но и она мало танцевала; пробегая по зале, я видел ее в уголку, разговаривающею с Сашей Елисеевым. Не похоже, чтобы он был в нее влюблен. Да и я, в сущности, не влюблен. Она мне нравится, кажется изящной, не похожей на других дам, хотя почти все красивее ее. Чаплин, который отличается беспощадной резкостью и определенностью суждений, отрезал, когда я указал ему на Томилину:

– Рожа и доска!

Чаплин глубоко чужд всему изящному. Горничные ему нравятся куда больше барышень. Ухаживает, как медведь, за Нютой Смоковниковой, которая, действительно, на барышню не похожа: толстая, красная, ядреная…

Хотя на этот раз мне почудилось, что он не совсем искренен…

Томилина мне нравится, но не знаю, продолжать ли ухаживать за нею. Как будто и не стоит. Я не скрываю от себя, что я мало сталкивался с подобными женщинами и неопытен. Во всяком случае, нужно много времени, а времени у меня нет. Она сказала мне, что говорит со мною с удовольствием и с трудом вспоминает, что я только гимназист восьмого класса. Я не горжусь, что я развит более моих товарищей: это естественно.

А ухаживать теперь… не знаю. Не то у меня на уме. Она рассказала, что муж переводится в Москву. А я, кажется, совершенно решил ехать именно в московский университет. На математический. Славная, точная наука! Чапе и Пудик тоже едут в Москву и родственников у них там – никого. Будут, значит, вместе жить. У меня в Москве тетушек хоть пруд пруди, но – ни за какие коврижки не поселюсь ни у одной! Самостоятельность прежде всего. Может быть, поселюсь с Чапе и Пудиком. О карьере пока думать не хочу. Моя звезда и мой характер меня не обманут. А время есть.

Авось там, в Москве, когда я уже буду более самостоятельным человеком, чем теперь, мы встретимся и с Томилиной. А теперь – mes hommages, madame![51] Необходимо повторить бином Ньютона. Некогда. Елисеев, мечтающий о небесных миндалях, прескверно знает математику. Яша тоже. Но ему, Божьему человеку, все прощается. На что будущему священнику математика?

1 марта 90 г.

Случайно открыл, что Елисеев пишет стихи. И что тут скрывать? Я сам пишу стихи. Все товарищи знают, что я пишу стихи. Иногда эпиграммы, а иногда и серьезное. У меня большая легкость в писании стихов. Я тут же, в дневнике, между прочим, могу написать стихотворение. Попробую.

Когда в минуту роковую

Участья просишь со слезой,

И видишь лишь насмешку злую

И взгляд холодный и немой,

Когда бессонными ночами

Ты плачешь о семье родной, –

На небо скорбными очами

Взгляни, – помолимся с тобой!

Я, конечно, не из религиозных, но понимаю, что в поэзии допустимы слова: молитва, небеса и другие. Мои стихи многим в классе нравятся. Я нарочно пошел читать их Елисееву, чтобы вызвать его на то же. Он выслушал и ничего не сказал. Не болтливый мальчик! Тогда я прямо спросил, какое его мнение и не прочтет ли он что-нибудь из своего.

Он поморщился и сказал, что не любит читать своих стихов, потому что они будто бы ему одному только и понятны, да и не ему, в сущности, принадлежат, а переводы с французского. Про мои же стихи сказал, что они, вероятно, хороши, но так не похожи на его стихи, что он и судить точно не может.

Когда я настаивал, он прочел мне с неохотой одно стихотворение. Что за дичь! Я, действительно, мало понял. Он достал французскую книжонку и показал мне текст. Я знаю недурно по-французски, но должен признаться, что смысла и тут не понял. Да уж есть ли он, смысл?

– Зачем вы переводите такую дичь? – спросил я его. – У вас стих, кажется, хорош, почему же не выбрать для перевода что-нибудь настоящее, Мюссе, например… да мало ли? И откуда вы достали эту книжку?

– Я просил мать выписывать мне из Парижа новых поэтов без исключения, – на имя Николая Александровича. Меня заинтересовало, а многое – вот и это стихотворение – мне очень нравится.

– Нравится? Что же вам тут нравится?

– А вот послушайте.

Он мне опять прочел это же стихотворение и прескверно прочел, как-то в нос и с пресмешными переливами.

– Слышите, какие звуки? Совсем музыка. Звучит, оно, правда, недурно.

– Так что же? – спросил я. – Ну, это так. А все ж я не понимаю.

– Чего вы не понимаете?

– В каждом стихотворении должна быть идея. Тут же я не вижу ни малейшей идеи.

Елисеев криво усмехнулся и сказал, что, по его мнению, можно и без идеи, ежели красиво звучит. Благодарю, не ожидал! Это что-то новенькое! Я пожал плечами и не захотел начинать спора. Однако, чтобы иметь определенное понятие, решил ознакомиться с замысловатым французским поэтом и попросил у Елисеева ненадолго книжечку. Читал-читал вечером – одурь взяла. Ничего не понял. Ну его к шуту! Сбрендивший какой-то… Елисеева мне стало даже слегка жалко. Недолго и свихнуться, особенно при его нелюдимости. Я и раньше замечал, что у него дикие глаза.

А между тем весьма начитанный по литературе человек. Оказывается, он массу книг получает через Николая Александровича (в пансионе цензура-то строговатая). А я и не знал. Надо будет заимствоваться от поры до времени. С этими пансионскими делами, право, забудешь окончательно, что и на свете творится. Ничего, скоро конец! Отворятся ворота жизни!

Да! Томилина давным-давно уехала. Но о ней потом.

9 апреля

Не пишется. Тоска и тоска. Удеру в город, хотя за мною и присматривают. Да что в городе? Если б Томилина была… Давно она уехала, а я ее не забыл. С Елисеевым прошлый раз о ней вспоминали, он даже разговорился. Не хвалить ее – он никого не хвалит – но признает, что есть привлекательность. Я даже решился спросить его, почему она вышла замуж за такого субъекта. Вот уж не пара!

Елисеев посмотрел на меня.

– Зачем женщины выходят замуж? Влюбилась.

– Да вот это-то мне и непонятно. Ведь довольно умная женщина, интересная, что она могла найти в этом грубом солдафоне? Ведь на физиономии написано: тупица и зверь.

– Это ничему не мешает. Что обыкновенно женщины находят в мужчине? Я говорю, что она влюбилась. Это естественно. Для этого совсем не нужно ему быть изящным, умницей. Ну и прекрасно. Не прекрасно то, что она вышла замуж, то есть связала жизнь с жизнью человека, ей душевно совсем чуждого. Влюбленность для того и является, чтобы пройти, в этом весь ее смысл, что она пройдет. Не глупо ли приколачивать ее гвоздями за одежду? Она оставит одежду и все равно уйдет. И будет то, что теперь у Сони: стыд и страдание. Прикована к трупу.

– А что же ей было делать? Побеждать влюбленность? Да если она думала, что любит?

– Любит! Вот это-то и печаль. Я, знаете, не верю в женский ум. А побеждать влюбленность? Зачем? Если была настоящая влюбленность, значит, была красота, а красоту никому намеренно убивать не следует.

– То есть, вы хотели бы, говоря попросту, чтобы Софья Васильевна поступила безнравственно?

– Как безнравственно?

– Чтобы она отдалась этому господину без брака? – продолжал я, уже начиная горячиться.

– Почему же это безнравственно?

Я посмотрел на Елисеева молча. И потом прибавил только:

– Софья Васильевна разделяет ваш взгляд на вещи?

– К несчастью, нет.

– Почему «к несчастью»? Вы так уверены, что смотрите правильно?

– Да, я привык быть уверенным в истине того, что я утверждаю, – холодно ответил он, глядя на меня в упор своими черными, слишком выпуклыми глазами.

Странный человек Елисеев! Иногда мне кажется, что он готов мне сказать дерзость, но тотчас же я вижу, что это не так. И в душе не могу обижаться на него, точно он больной. А между тем он мне кажется умнее всех в классе. Мне хотелось бы вызвать его на доверие. Он ужасно скрытен и холоден. Вчера, впрочем, я слышал, как он разговаривал с Яшей о Боге. Хотел вмешаться, да жаль было их прерывать. Яша о монастырях, о послушании, о веригах, о Троеручице, – а Елисеев в чистейшую метафизику въехал и, признаться, я и не разобрал хорошенько, что он доказывает. Начитанный малый. Но страннее всего, что они с Яшей так спорили, будто в главном согласны и не обсудили только мелочей. А я готов был голову дать на отсечение, что они даже и понять друг друга не могут.

11 апреля

Елисеев болен. Как-то он справится с экзаменами! Я ходил к нему в больницу. Кажется, ничего серьезного, нервное сердцебиение. Но я давно заметил, что он не крепкого здоровья, несмотря на полноту. Он бледен, с желтизной на висках, у него часто болит спина или печень, силы нет совсем. Мне жаль этого молоденького старичка. Он не знает, какое наслаждение чувствовать молодую бодрость в здоровом теле, силу и упругость мускулов. Он ненавидит гимнастику, а я ее обожаю. И что из него выйдет, что ему предстоит с его непрактичностью, презрительно-холодной скрытностью и любовью к диким стихам? Он тоже и ломается много. Мы беседовали с ним опять о Томилиной. Признаю, что он женщин знает лучше меня. Ну, да мое все впереди.

– Я Сониной душой никогда не интересовался, – сказал мне Елисеев с некоторым цинизмом. – Знаете, женскую душу создать нужно, чтобы она была. Создать душу женщины можно только полюбив, а я Соню не любил. Я старше вас, мне уже двадцать один год, но я никогда не любил. И не буду любить. Я слишком люблю другое.

Он умолк, и я не спросил, что это «другое», что он любит.

– Насколько я могу судить, – продолжал он опять, – Соня удивительная женщина. Я не знаю ни одной женской черты, хорошей или дурной, которая бы в ней отсутствовала. И это привлекает.

Мне не очень понравилось суждение Елисеева о женской душе. Я не люблю цинизма. Когда я думаю об этом предмете, я всегда прихожу к заключению, что женщина прежде всего равноправный человек. Я смело могу себя назвать либералом в этом отношении.

Конечно, практическая жизнь часто совершенно не то, что теории, составленные лишь на основании логических данных, в практической жизни могут быть отступления, и даже отступлений больше…

А недаром я писал, что Томилина вся – женственна. В сущности, я даже быстрее все схватываю, чем Елисеев.

С Томилиной мы так расстались, что я твердо верю в нашу встречу. Не знаю где, когда и как, но встреча будет. Ей должны нравиться такие люди, как я, неизмеримо больше Елисеевых. Да, с кузеном они, кажется, сильно au froid[52]. По крайней мере, он к ней глубоко равнодушен, даже почти презрителен, как ко всем. И отчего эта его презрительность не оскорбительна? Верно, потому, что он несчастен и болен.

12 апреля

Сильно готовимся к русскому. Какая-то будет тема? После обеда жестоко спорили о профессиях.

Чаплин объявил, что идет на филологический, а по окончании уедет в деревню, учителем. Ну, для этого не стоит возиться с университетом: в сельские учителя берут прямо из гимназии. Чаплин утверждает, что, чем шире собственное образование, тем легче просвещать темную массу, младших братьев, и что это единственное дело, которому порядочный человек в настоящее время может посвятить жизнь.

Необходимо поднять средний уровень. В русском народе – непочатые силы, источники жизни. Нужно только буравить почву. О хлебе, только о хлебе насущном надо думать. Надо идти бойцом на арену жизни – и покинуть ее победителем. Жизнь есть разумная работа и хлеб! И каждый имеет свое, равное с другим, право на работу и на хлеб!

Чаплин разгорячился и был похож на проповедника. Я хотел возразить ему тут же, но меня перебил Яша. Он, задыхаясь от волнения, проговорил:

– Напрасно ты, Чаплин, считаешь себя непогрешимым. Что такое твое образование, поднятие среднего умственного уровня? Выучишь крестьянина читать, писать – прекрасно. А для чего ты хочешь его выучить? Ведь не для того, чтобы он Евангелие читал – нет? А чтобы он соображал, вернее, проверял счета, чтобы ему легче было этот твой хлеб добывать. А сказано: «Не о хлебе едином будет жив человек». На что ему твой хлеб, ежели душа у него…

Чаплин прервал Яшу, пожав плечами:

– Я с богословами не спорю, – сказал он презрительно. – Текстов никогда не запоминал. Поди, заботься о душе Петра Сидорова, когда у него хлеб полгода с мякиной, да с ноября углы в избе промерзают! Ты мне еще докажи да так, чтоб какая-нибудь возможность была поверить, – существование души докажи!

У Яши откуда только прыть взялась. Сцепились, кричали, кричали, – охрипли оба, а толку никакого. Еще бы, этакие проповедуют крайности! Чтобы их немного примирить, показать, что в крайностях нет истины, – я начал говорить сам. Говорю я легко и, кажется, красиво. По-моему, Чаплин во многом прав. Образование, как свет, необходимо; дорога, которую избирает для себя Чаплин, – благородна, но я допускаю, что можно приносить людям пользу и другими способами, кто к чему способен. Я не пойду пахать; я гораздо больше принесу пользы меньшей братии, если я даже посвящу себе книжной науке или, например, буду ученым техником, химиком… Польза может быть и без непосредственного соприкосновения с народом. В настоящее время, конечно, главное внимание должно быть обращено на материальное благосостояние людей. Но, расширяя для этого общее образование, мы тем самым неизбежно будем влиять и на развитие народа в нравственном отношении. Предрассудки, суеверия, темные предания, – все это исчезнет. С дальнейшим развитием культуры возможно, что исчезнет и всякий мистицизм в том патриархальном виде, в котором существует теперь, но человеку, на известной ступени прогресса, может быть и не нужен никакой мистицизм. Все это покажет будущее, теперь же надо выбирать профессию по склонности, внимая голосу разума, считаясь со всеми соображениями, с требованиями жизни. Но духовные потребности человека крайне важны, и, прежде всего, аристократия и некоторое неравенство должны существовать. Я думал, что мои доводы успокоят их, они были логичны и ясны. Но, к удивлению, моя речь разбесила спорщиков до крайности. Яша, чуть не плача, проговорил, что никогда он не считал меня за такого грубого материалиста и либерала, что я настоящий «красный» и хуже Чаплина. Чаплин же угрюмо, глядя на меня исподлобья, обозвал меня «карьеристом на подкладке ханжи». Мы с ним, конечно, посчитались. Но – извольте радоваться! Думал примирить обоих – и ни одному не угодил. Печально, хотя отчасти и смешно. Жизнь покажет, кто из нас прав, господа! А пока я полагаю, что ни Чаплин, ни Яша просто не обладают гибкостью ума.

Мне с двух сторон попало, я ждал, что за меня заступится Елисеев, но он так и не подал голоса, хотя все время сидел и слушал. Иногда я думаю попросту, что вовсе его молчание не скрывает в себе кладезя премудрости, как он хочет показать.

Экзамены прямо на носу. Я не боюсь. И предметы мне знакомы, да и везет мне всегда неизменно. Можно сказать, что удача преследует меня. А здоровое соображение вместе с удачей, – что нужно еще человеку?

Поживем, поживем!

Москва. 25 августа

Я третий день в первопрестольной. Итак – свершилось! Я – студент университета, и старейшего университета. Товарищи в восторге, я тоже… хотя восторг мой несколько иной, не знаю даже, восторг ли это. Было два дня – тотчас после получения аттестата – когда я был беспричинно рад. Но эта животная радость прошла, я опять спокоен и объективно, даже скептически смотрю на все. Мой скептицизм мне во многом помогает, хотя, надо сказать правду, порою и отравляет минуты, которые могли бы быть счастливыми.

Не спорю, – я рад. Рад, что вступаю на более самостоятельный путь, избираю занятие по своему вкусу, рад свободе. Я подчиняю свою волю университетским властям, но подчиняю сознательно, добровольно, sua sponte[53], как скажет классик.

Нас четверо, все четверо мы поселились вместе. Квартиру – две небольшие и, главное, недорогие комнатки – нашли на Малой Бронной, около Тверского бульвара. Бронные, Козли-ха – излюбленный студенческий квартал. Отсюда все близко, да и дешево здесь. И днем, и ночью тут видны студенты. Днем трезвые, вечером подгулявшие толкутся по улицам. Живут и не тужат, что могут быть дни, когда в кармане останется пять копеек: две на колбасу и три на булку. Недалеко тут и «Италия» – студенческий ресторан. Оттуда частенько выходит целая компания и идет на бульвар, распевая:

Есть в столице Москве…

Городовой сторонится и молчит. Около «Италии» городовые бессильны, тут студенты хозяева.

Однако я еще не сказал, кто мои товарищи. На математический факультет со мною поступил только Володя Пудик, славный малый, хотя и недалекий. Чаплин, конечно, пошел на филологический. Четвертый же наш сожитель… Нет, кто бы это мог думать! Четвертый студент нашего общежития – Яша! Он так и не пошел в духовную академию. И курьезнее всего, что он – юрист. Мы часто дразним его, расспрашивая, как он относится к завету «не судите, да не судимы будете», – но он отшучивается и уверяет, что пошел в университет только по желанию матери, а что в глубине души он все тот же.

Он действительно все тот же. Он, как говорили злые языки, еще гимназистом был влюблен в горничную директора. А теперь, я замечаю, он умильно посматривает на нашу хозяйку, Полину, прелестную небожительницу, по ошибке попавшую в Москву, вместо небес. Вот дивное существо! Сорокалетняя вдова какого-то подпоручика, коротконожка, короткоручка, с подмазанными дряблыми щеками. Пыхтит, как паровик, томничает и через Яшину голову делает мне глазки. Воображает, что может понравиться!

28 августа

Москва, как город, не произвела на меня впечатления. Грязновата и совсем не грандиозна. Ехали мы поступать в святилище науки со страхом и трепетом; выполнив формальности, вступили в университет, благоговейно посмотрели на аудиторию – и до пятого сентября свободны. Что делать. Ну, устроились, заказали одежду… Получили вид на жительство, – что же делать?

Конечно, компанией, au bon courage[54], все отправились вечером… Это путешествие приобрело такое же право гражданства для всех поступающих студентов, как и форма, обязательная ныне для всех.

В течение одного дня – такие крайности: утром идейные разговоры и тому подобное, а вечером… Бесшабашные оргии сменили речи о личных надеждах, и это как-то незаметно, будто одно вытекает логически из другого…

Мне стало больно за товарищей, и я, при первой возможности, удрал.

Не хочется ни с кем делиться мыслями. Думы про себя тяжелы, но я к этому привык. Пусть бумага будет моим единственным другом. А для других я – веселый товарищ, удалой повеса Юрий Карышев, ловлю моменты… Чем глубже человек, тем более он одинок и скрытен.

1 сентября

Познакомились с дальним родственником Яши. Некто Линев. Лет ему тридцать пять, холост, живет с мамашей, служит у купцов. Сам высок, ходит развинченной походкой, все лицо в веснушках, небольшая, круглая, рыжая бородка. Чрезвычайно много говорит о литературе и утверждает, что никого не любит так, как студентов. Обворожил всех наших любезностью. Скоро они увлеклись человеком, которого видят в первый раз. Очень довольны знакомством, а я – я должен быть доволен, на то я товарищ… хотя я и не привык водить компанию с приказчиками да «бухгалтерами».

Линев предложил, между прочим, устраивать литературные вечера: чтение и мнения о прочитанном. Это дельно. Посмотрим, что выйдет.

3 сентября

Ну и отличился наш «дядюшка» – так все наши, кроме меня, зовут Линева. И на первом же литературном вечере! Канта смешал с Контом – и верить не хотел, что ошибается. Но у него оказался Кант, – и я его ткнул носом. А ведь корчит какого знатока литературы и философии! В общем, вечер прошел мило. Много спорили, кто как умел, горячо. «Дядюшка» юлил до чрезвычайности. Его старший брат, женатый, он живет отдельно, совсем из купеческого звания, молчаливый, заросший, обрюзгший. За ужином «дядюшка» вызывал намерение подпоить всех, – почти успел. Кончилось тем, что после разговоров о Тургеневе, Гоголе, Белинском отправились… «Дядюшка» в роли ментора. Он там свой человек. Это по его части. А ведь корчит либерала!

Мы, молодежь, еще не впитавшая в себя житейской мерзости, можем говорить о равенстве и братстве и так третировать то, что поэты называют «венцом создания» – женщин! Говорить о высоком назначении женщины и через полчаса ехать к женщинам, которые потеряли образ человеческий! Петь рядом с ними «Gaudeamus», эту чудную песнь? Фу, мерзость!

Или у нас, студентов, слова будут идти врозь с делом? Я опять незаметно удрал и от «дядюшки» и от всей компании.

4 сентября

Слава Богу, завтра начинаются лекции. Какую жизнь мы ведем! Встаем в час, карты, карты, бесконечный винт, вечером. Тверской бульвар, Соболя или «дядюшка», а то и все вместе. Особенно карты осточертели: ведь в них втягиваешься.

Хозяйка наша Полина решительно делает мне авансы. Ах ты коротышка столетняя! Скажите пожалуйста! И что она во мне для себя нашла? Неужели молодость до такой степени непобедимо обаятельна?

5 сентября

Был на лекциях… и ровно ничего не понял, кроме вступительной речи профессора. Аудитории огромные, после гимназии все как-то странно… Сел, кругом незнакомые лица, друг друга сторонятся. Держатся отдельными кружками по гимназиям.

Если так будут читать, то лучше не ходить на лекции. Все это не то, я не того ожидал. Слишком просто. Благодаря простоте исчезает взгляд на университет, как на храм науки. Неужели это пустое слово?

А общество братьев-студентов, о котором мечталось в гимназии?

Разочарованы мы все. Об университете у нас сложилось грандиозное представление. Дома, сегодня вечером, мы молчим, но каждый знает, что у другого на душе.

16 сентября

Начинаю мало-помалу привыкать записывать за профессорами. Решили с Володей разбирать записи в тот же день. Остальные из нашей колонии делают так же. Пока позабыли все, кроме лекций. Вечерами пьем чай по пяти часов и читаем свои предметы.

Порой приходит Махметка, старый студент. Он все посмеивается. «Ненадолго, – говорит, – ваше усердие».

Не верится. Сегодня уговаривал отправиться в театр «Салон» – не пошли. Никуда не ходим. И «дядюшку» забыли.

На курсе начинаем знакомиться. Какая масса публики. Войдешь в аудиторию – шум, гам, толки самые разнообразные. Из профессоров мне нравится особенно Ц. Говорит свободно, увлекательно, при этом толково и дельно.

1 октября

Большие дебаты по поводу издания лекций. Конечно, нужно издавать! Не на все же ходить. Я уж и так решил не ходить на богословие, например. Скорее потом один по книге просмотришь.

На первой лекции Ц., в вступительной речи, громил тех, кто избирает математический факультет как переходную ступень для поступления в технические училища. Он не прав: человек ищет, где лучше.

11 октября

Нет возможности ходить на все лекции. Да и никто не ходит. Только физика и полна; – гроза университета – Одногодов заставляет ходить всех, потому что не издает лекций. Горе!

По вечерам еще занимаемся, хотя пыль остывает в страшной прогрессии.

2 января 91 г.

Сколько времени прошло! Много перемен, много пережито. Однако надо же восстановить хронику. За это время я так вырос, окреп, узнал жизнь и людей, что, когда я вспоминаю мальчика, приехавшего из провинциальной гимназии полгода тому назад, – мне делается чуть-чуть смешно. Хотя, конечно, у меня и тогда было много здравого смысла, но опыт великая вещь. Например, относительно женщин… Конечно, они не могут и не будут никогда играть большой роли в моей жизни, но все-таки надо знать a quoi s'en tenir[55], как верно сказал молодой князь Редин, юрист. Я сошелся с ним не так давно, бываю у него. Княгиня хорошо знает мою тетку. Княжна очень недурна, хотя бледновата. А какой у них train![56] Да, это не коммерсанты Линевы! Впрочем, я забегаю вперед. Коснусь слегка всех происшествий последнего месяца.

Мы совершенно перестали посещать лекции с ноября. День проходил быстро. Вставали в одиннадцать. Чай, то да се… Бульвары, читальня пашковского музея, после обеда – спать, в восемь – карты у нас или у товарищей, иногда театр, знакомые… «Дядюшка», узнав, что мы забастовали, обрадовался. Пошли опять «литературные» вечера. Я было не хотел ходить, – терпеть не могу мещанства, а от всех этих бухгалтеров так им и разит. К тому же у меня подвернулось занятие: хорошенькая жена инженера, приезжая, случайное знакомство, победа неожиданно легкая… Тогда эта легкость была для меня особенно неожиданна… Но «дядюшка», кажется, держится за меня после инцидента с Кантом и Контом, – пришлось уступить. К тому времени и с инженершей я разорвал… Я не признаю увлечений на такой почве. Другое дело, если б она была свободна… А так – нет. Не могу тянуть сознательной гадости. Лучше сразу оборвать.

Моя прелестная хозяйка Полина делает мне целый ряд авансов. Я ее сто раз обрывал, но когда-нибудь проучу, как следует. Погоди, старушка!

Продолжаю. Мало-помалу, «дядюшкины» литературные вечера делались многолюднее. Появились дамы – коммерсантки, конечно. Делом занимались все меньше: почти сразу начинался пляс, а уж после ужина что делалось – беда!

В один из таких вечеров мое внимание обратили на жену старшего брата «дядюшки», Линеву. Она считается красавицей. Посмотрел я – ничего, только не в моем вкусе. Инженерша была пухленькая брюнетка. А эта – худая, высокая, искрасна-рыжие волосы. По худобе она мне напомнила Томилину. Но какое сравнение с Томилиной! Та изящна, грациозна, а у этой резкие почти манеры, какое-то соединение грубости с кошачьими ухватками, – этим она и берет. Глаза громадные, бледно-зеленые, и глядит она ими прямо и настойчиво. Кстати, я вспомнил Томилину: сказать правду – это единственная женщина, которая мне более серьезно нравилась. Влюблен я не был – что за охота дурака ломать, – но очень она мне нравилась. И как я мальчишески глупо вел себя тогда с нею! Погоди, Соня, наше не уйдет!

Линева танцует недурно. После ужина, когда она немного выпила, – а это она, кажется, любит, – опять пустились в пляс. Завернул я с нею вальсом в темненькую гостиную – и поцелуй ее там. Ничего, думаю, скандала, наверно, не поднимешь. Недаром прямо в глаза смотришь.

И точно. После поцелуя шепнула: «Жду завтра, в двенадцать часов. Позавтракаем».

Другие дамы «купеческие» глядели злобно и завистливо, когда заметили, что я танцую почти с одной Линевой. Но я посмеивался в душе. Все вы одинаковы, миленькие! Линева только поблагообразнее прочих.

На следующий день был и завтракал у моей купчихи первой гильдии – Марии Ивановны Линевой. Экое имечко! Как раз по ней: «имя вам – легион!»

После завтрака. – очень вкусного, – долго мы сидели. Муж на своей «мануфактуре». Дом отделан с претензиями, желательно было, как видно, и шику подпустить: горничная в чепчике, обои темные, кушетки и козетки… Но в столовой висят такие олеографии, что тотчас сундучным рядом запахло.

Хорошо, что я вполне умею владеть собою во всех отношениях. И я тут же решил наказать ее, поводить хорошенько за нос, чтобы она вперед от живого мужа поостереглась кидаться на шею через день после первого знакомства.

И, хотя я уже не был прежним гимназистиком, я невольно подумал: «Какая гадость! Неужели большинство женщин таково? Большинство! А если все?» Конечно, я еще не смею так говорить, но мысль эта пришла и ужаснула меня. Женщина, существо, которое мы привыкли ставить на пьедестал, которому готовы поклоняться, в котором видим венец творенья!

Подобные истории подрывают во мне всякое доверие к женщине. Чапе до сих пор говорит о женщине, как о человеке, хотя кажется мне, что и он сбавил тон. Думал так прежде и я, даже больше – я готов был верить, что найду божество… А нашел Линеву. Со времени встречи с Линевой у меня окончательно выработался независимый и трезвый взгляд на женщин. Печально, но что делать с фактом! Надо думать о себе. Едва выпустила она меня тогда. Пришел домой, – товарищи только и болтают о своих интрижках. Тоже завели.

Яша краснеет, но рассказывает все подробно. Запечин один молчит, но, видно, и у него есть. Надоело мне это до смерти, хлопнул дверью и ушел спать. Провались вы там все!

Прошло два дня. От Линевой письмо за письмом. И как это женщина не понимает, что письмами окончательно опротиветь может, если мужчина не влюблен в нее, как дурак? Письма бесят, письма надоедают, письма – холодная вода для мужчины так же, как для женщины они – шампанское. Господи! ко всему прочему они еще непроходимо глупы, эти божественные существа!

Итак, я был засыпан письмами, которых даже и не читал. В то же время Полина удвоила свои ухаживанья. Зовет после обеда на кофе всех нас. Пошли. Но нежные взоры Полины скоро заставили меня встать и раскланяться. Она тотчас же покатилась шариком за мной и нагнала на пороге второй комнаты.

– Чем я заслужила вашу немилость, Юрий Иванович? Вы избегаете меня!

– Да, – говорю, – Полина Дмитриевна, поневоле от вас убежишь!

– Что же я вам сделала?

– Боюсь в вас влюбиться!

– Нет, это уж для меня невозможно! И с адским вздохом закатила глаза.

– Помилуйте, ваши лета…

– Ах, мои лета уж не те, что годков десять тому назад! Тогда я была непоседой, вострушкой, проказницей… В двадцать лет – какие заботы!

Двадцать лет! Нет, милая, верно, тридцать с хвостиком тебе тогда было!

На следующий вечер товарищи ушли в гости, явилась Полина ко мне, уселась и давай разговаривать про любовь. Ах, ты! Решился отучить. Тонко, но понятно, сам начал изъясняться. Чего только ни наговорил! Душа жаждет сочувствия, сердце ищет друга…

Полина расчувствовалась, подсела ближе и – хлоп! склонила голову на мое плечо. Ну, думаю, кончено! Сейчас полезет целоваться! Но, к счастью, в ту же секунду в передней позвонили. К Полине пришли спасительные гости. До сих пор еще не было случая проучить ее раз и навсегда, но это впереди!

На другой день я встал злой, с Полиной говорил через дверь, а получив десятое письмо от Линевой, немедленно ответил ей, что болен и не знаю, когда приду к ней и приду ли.

Надел халат и сел заниматься. Мы к тому времени опять стали заглядывать в университет, особенно на практические работы, и прочитывали дома. Товарищи ушли, я был не в духе и остался.

Признаюсь, не ожидал такого пассажа! Линева приехала сама, испугалась, что я сильно болен. Хорошо, что даже Полины не было дома. Вот пошли бы сплетни!

Влетает моя Линева – и прямо ко мне на шею.

– Милый, ты болен?

– Да, болен.

– Что же с тобой? Что у тебя болит?

Не ожидал этого вопроса, промычал что-то, – она сообразила, что я вру – сцена!

Я взбесился и попросил ее убираться вон.

Слезы. Слезы взбесили меня еще больше, и я резко и ясно высказал ей мой взгляд на ее поведение.

К великому моему ужасу, это произвело действие неожиданное. Она пристально и долго глядела мне прямо в лицо своими огромными, зеленоватыми глазами, потом вдруг, как кошка, бросилась мне на шею, целовала меня и радостно повторяла, что все понимает и что лгу я из любви к ней, что люблю ее так сильно, что забочусь о ее чести, о спокойствии ее жизни, но что ей ничего не нужно, и любовь ее…

Совсем я этого не ожидал, но понял сразу, что все слова бессильны. Я вырвался из ее объятий.

– Что ты делаешь? – сказал я сурово. – Сейчас придут товарищи, хозяйка вернулась.

– Ах, мне дурно! У меня кружится голова… Туман перед глазами…

Эге, матушка, вон куда! Нет, меня не проведешь.

– Ступай домой. Я завтра к тебе приеду.

– Приедешь, да? Клянись… Клянись, что приедешь! Черт тебя возьми! Поклялся. Когда она уехала, я упал на стул в холодном поту. Нет, они меня окончательно изведут, если не положить предела!

Но я положил предел, по крайней мере, выходкам Линевой. Не поехал к ней, к себе велел не пускать, а письма ее бесчисленные вкладывал нераспечатанными в новый конверт и отправлял обратно. Уразумеет, опомнится. При встрече едва подам руку. Этакая гадость, этакая безнравственность! Как женщина она мне очень мало нравилась.

Я сказал, что мы опять слегка вернулись к университету. Нельзя, надо подогнать. Со студентами, кроме вот Редина князя, я ни с кем не сошелся. Университет хорошая штука, но… для человека с твердой волей, с желанием самому устроить свою жизнь, сообразно установившимся взглядам, это все не очень пригодно. Другое нужно, более осязательное, более широкое, более деятельное, более приспособленное к жизни. Недавно я слышал… И это дало мне мечту… Ни слова, даже здесь! Надо молчать, пока еще ничего нет.

Все разъехались на праздники… я остался. Всюду звали, но я не захотел. Разберу лекции. Хочется посмотреть, великий ли труд – издание лекций? Или не боги горшки обжигают?

В одиночестве недурно живется. С «дядюшкой» и всеми коммерсантами вижусь все реже и реже, думаю совсем порвать. У князя Редина я гораздо больше чувствую себя в своей тарелке. Тетка писала княжне обо мне, и княгиня начинает обращаться со мной по-родственному. И молодой князь мне нравится. Он не глуп. Отчасти напоминает Елисеева. От Елисеева я однажды получил письмо. Странный человек! Письмо сухое, короткое, просит навести какую-то справку. Но в конце прибавляет: «Что вам за охота жить в Москве: переводитесь в Петербург».

Да, Петербург! Много у меня мыслей…

Хорошо в одиночестве, если б не Полина. Опять, кажется, ломится. Вот проклятая старуха! Не отворю ей нынче и чаю ее не хочу!

5 января

Третьего дня случилось вот что. С самого утра Полина распустила свои хвосты и ходила около меня, как индюк. Наконец, изъяснилась в любви.

Я готов был вспылить, но молча ушел. Неужели она не поняла моих явных насмешек?

Через полчаса – так часов в десять вечера – зовет меня через дверь.

Отказываюсь идти.

– А к вам можно?

– Нет.

– Отчего же?

– Оттого что нельзя!

– Значит, можно?

– Не выводите меня, Полина Дмитриевна, из терпения!

– Я успокою вас!

– Не надо.

– Можно все-таки войти к вам?

Фу ты, черт! Я не выдержал, распахнул дверь и прямо ей в лицо, нисколько не стесняясь, сказал, что это наглость, идиотство – и вообще таких вещей наговорил, что она долго помнить будет!

А теперь… у меня сердце не на месте. Хорошо ли я сделал? Она все-таки женщина, и притом глупая, а не в моих правилах оскорблять женщин. Правда, нет ничего более возбуждающего бешенство, как навязчивость женщины, но ведь надо владеть собою! Я склонен осознать ошибку, если я ошибся, и теперь говорю себе: полно, хорошо ли я поступил? Ведь я забавлялся ею иногда, сидел с нею, позволял ей склонять голову на плечо? Правда, я сначала думал проучить ее тонко, и только когда она ничего не поняла – я решился на последнее…

Нет, надо выработать себе стальной характер, иначе женщины меня съедят. Сознание неполной правоты перед Полиной мучит меня. Я и так пропадал два дня. Голова болит. Полина как будто не замечает меня, – я тоже. Переехать с квартиры? Не стоит. Авось обойдется.

6 января

Наши съезжаются. Явились Чаплин и Володька. Хотел им рассказать про эпизод с Полиной, но в горле остановилось. Чаплин со своей грубой суровостью наверно бы стал доказывать, что я сделал свинство… не знает он ни в чем меры. Точно я сам не осуждаю себя ровно настолько, насколько нужно!

7 января

Приехал Яша. Ему я рассказал про мою расправу с Полиной. Яша помирал от хохота, расспрашивал подробности и в заключение шепнул со сладостью: «Так ей и надо!»

Нет, я не совсем согласен с Яшей. Мне неприятно думать… Не таков мой характер.

10 января

Лед растаял, – Полина заговорила. Слава Богу, с сердца камень свалился. Расположение духа изменилось, после занятий даже в «Италию» с товарищами пошел.

Замечательный это ресторан – исключительно студенческий. Редко-редко зайдет сюда не студент, и ему неловко, и он спешит скорей уйти. Студенты сидят кучками, и по несколько столов сразу разговаривают, незнакомые знакомятся, – и, глядишь, поднялся горячий спор все о «живых» вопросах, – лица оживленные, речи искренние, пылкие, полная свобода мнений… Пить тут не пьют, то есть не напиваются. Выпьет компания за весь вечер дюжину пива, и довольно. А сколько принципиальных вопросов будет поднято, сколько мнений pro и contra[57] будет высказано… – знают только стены, да дремлющая прислуга. Вдруг горячие речи прерывает чей-нибудь голос – кто-то запел Gaudeamus, подхватил один, затем другой, а там и все запели, и полился мощный и красивый напев нашей студенческой песни. Забыты все вопросы, забыты горе и невзгоды… отдаемся какому-то непонятному, дивному чувству, – и легко живется в эти минуты! Вот кончили Gaudeamus, и один из присутствующих предлагает тост за честное и доброе – за студентов, их идеи, стремления. Громкое «ура» отвечает на тост, и началась опять общая, бесконечная и волнующая беседа о «проклятых» вопросах.

Да, студенчество, настоящее, беспечное, вольное, московское – надо было пережить, даже если скоро дорога моя повернет в сторону. Хороша ты, кипучая и честная молодость!

А вот еще Татьянин день будем справлять. Говорят, грандиозные кутежи бывают. Посмотрим.

Вернувшись из «Италии» домой, опять нашел семидесятое письмо от Линевой. Не унимается! Нет, подальше от коммерсанток! Дама из общества хоть держать бы себя умела. Запечатал письмо – и опять назад. Будет ли этому конец? С Полиной, я убеждаюсь, я хорошо поступил. Небось прижала хвост.

Вообще, рассуждая здраво и твердо, приняв во внимание склад моего характера, я вижу, что мне было бы очень хорошо уехать из Москвы. Засасывает она, подлая, своим мещанством. Чаплин – другое дело. Он весь погрузился в товарищество, командует целыми кружками студентов, у них свои сборища и дебаты. Да и это мне кажется мещанством, Чаплина как-то не шокирует. Другого склада человек. Хорошо студенчество, спору нет, увлекательно, но мне нужно что-то и кроме товарищей, мне нужно общество, семейные дома… Мало ли что мне нужно! И я привык трезво смотреть вперед, надеясь только на себя и на свою звезду.

Молодость и энергия – всесильны.

15 января

Наконец-то мы пришли в себя после Татьянина дня. Ну уж был денек! Запишем все по порядку; все-таки останется воспоминание.

Праздник начался еще накануне. Сговаривались, где кто и с кем будет обедать. У нас составилась своя группа, почти все земляки.

Утром, двенадцатого, молебен, затем акт в университете. Публики масса. Мы – студенты – на хорах.

Профессора читали речи, мы аплодировали всем, за исключением Я., которому немного даже посвистали. Юристы жалуются на него, и, как говорят даже наши субинспектора, небезосновательно. Ну, пошикали ему и мы за товарищей.

Начальство всполошилось, по хорам забегали педеля и субы, но этим дело и кончилось.

После акта все студенты отправились обедать в недорогие рестораны. В этот день никто дома не обедает. Мы, нашей группой, отправились в «Горную Розу». Выбрали председателя обеда, выбрали magistr'a bibendi и magistr'a cantandi[58]. Все шло более чем чинно, даже натянуто. Старшие студенты вспоминали прежние Татьянины дни, молодые завязали споры – мало-помалу натянутость прошла, и мы незаметно просидели до семи часов. В семь надо уже ехать в «Эрмитаж». Тройки были наняты на всю ночь.

Вошли мы туда… Господи, твоя воля! Подобия «Эрмитажа» нет! Зеркала все убраны, столы покрыты серыми войлочными скатертями, люстры сняты. Студентов такая масса, что даже сесть некуда. Стоят. Шум, крик – ничего не поймешь. Потребовали мы вина и пива. Тут уже не было разделения – твое и мое – все было общим. Подходит collega, берет твой стакан и пьет за твое здоровье. Но вот заволновался весь зал: профессора приехали!

Вошли почти все профессора, – их встретило Gaudeamus igitur. Начали их качать. Они взбирались на столы, говорили речи, им не давали кончить, толкали со столов, они падали прямо на руки студентов, и их опять качали. Лезли на столы и студенты, пытались тоже говорить – качали и студентов.

Кто-то крикнул: «Нет инспектора! Послать за ним!»

Моментально составилась депутация – к инспектору. Через полчаса являются депутаты ни с чем. Инспектор – любимец студентов – напился уже до бесчувствия и спит. «Порицание инспектору!» – раздались крики, – и бутылки посыпались в стену!

К десяти часам «Эрмитаж» опустел, все отправились в «Стрельну». Там еще люднее и шумнее. Между студенческими мундирами мелькают черные фраки – это профессора, или старые питомцы университета. На каждом столе – оратор, и говорит или кричит что-то. В главном зале адвокат У. сказал речь. Качали и его. Все перезнакомились, с профессорами мы пили на «ты». Царствовала коммуна.

Двое вздумали купаться в пруду – в бассейне с живыми рыбками. Вот бородатый студент угрюмо и сосредоточенно бьет стакан за стаканом и тотчас же выплачивает гривенники; а вот на столе лежит мертвое тело, завернуто в шинель, к шинели прикреплена записочка: «Просьба к г-дам трезвым: доставьте сей предмет по следующему адресу» – и адрес.

К двенадцати часам мы были у «Яра».

Там те же истории, только в еще большем масштабе. В семь утра мы попали домой и на другой день проснулись. Головы болят. Отдание Татьянина дня стали праздновать и только сегодня пришли в себя. Да, выдался денек!

17 января

После Татьянина дня все оказались знакомые на курсе, стали дружнее. Стали подтягиваться на занятиях. Князек Редин очень симпатичный человек. Он ввел меня в свою компанию. Бываю и у него, и у его товарища, барона Вальц. Дома хорошие. Брошу окончательно Линевых и К° под предлогом усиленных занятий. Вон из этого омута!

Скоро, однако, и экзамены… А моя мечта… Эх, кабы не сорвалось!

1 февраля

В первую минуту это неожиданно взволновало меня. Я даже испугался. Но сейчас же я почувствовал, как переменился с того времени, насколько я теперь сильнее и разумнее… и мне стало приятно, волнение прошло, остался интерес и удовольствие. Но расскажу по порядку, в чем дело.

Я шел вчера, уж под вечер, по Пречистенскому бульвару. Было снежно и мягко, небо низкое, близкое и белое, как молоко, сумерек еще нет, а только предчувствие сумерек. Впереди меня, скорым, но неторопливым шагом шла женщина. Что-то знакомое почудилось мне в грациозных очертаньях длинной, узкой талии, в тяжелом узле темных волос, проткнутом бледной, черепаховой шпилькой. Одета она была не так, как одеваются московские дамы: слишком легко, в короткой, ловко сшитой кофточке и суконной юбке. Лица я не видел, но она меня сразу заинтересовала. Я нагнал ее, слегка перегнал – и обернулся. Передо мною была Томилина.

Вот тут-то я и почувствовал волнение. Странно сказать, я чуть не убежал. Но через секунду все уже прошло. Я остановился и с непритворным изумлением сказал:

– Софья Васильевна! Вы ли это?

Она вздрогнула, потом взглянула мне в лицо серыми, узкими глазами, сейчас же узнала меня, слегка покраснела под вуалеткой и, протянув мне руку, произнесла:

– Боже! Какая неожиданная встреча!

Голос ее по-прежнему был мелодично низок, с прекрасными грудными нотами. Только мне показалась какая-то неуловимая аффектация, что-то театральное и в голосе, и в жесте, чего я прежде в ней никогда не замечал.

Мы пошли вместе. Она рассказала мне, что в Москве недавно, всего несколько дней, приехала к мужу, который заболел в небольшом городке (там стоял его полк) и был переведен в московскую больницу. Муж плох, но не безнадежен. По названию больницы я понял, что болезнь душевная. Спился, голубчик, этого и следовало ожидать. Затем выяснилось, что они не живут вместе уже около года. Софья Васильевна была на педагогических курсах в Петербурге, а теперь, как она сразу мне и пояснила, увлекается театром и мечтает поступить в театральную школу. Вот оно откуда, манерничанье-то! Живет в Петербурге со своей родственницей, матерью Александра Елисеева, но, кажется, с кузеном не в ладах и – что меня даже удивило – не под его влиянием. «Ах, он такой странный! У меня совсем другое общество! Профессора, курсистки… Последнее время я сошлась с некоторыми писателями-публицистами, не из молодых»… Вот как. Ну, это дело десятое.

Общественное благо и народ. А как это она соединит с театральными туалетами и веселой закулисной жизнью? О, дамские мозги!

Я ни в какие споры с ней вступать не намерен, пусть себе говорит, что хочет. Мне важно, что она мне очень нравится. Иначе немного, чем в прошлом году, я был тогда ребенок, но, пожалуй, еще сильнее. Я поддержал ее, говорил о театре, о том, что давно ей следовало найти дело по душе, предрекал ей славу. Пусть тешится барынька: под гримировкой она будет эффектна на сцене. Теперь, днем, несмотря на вуалетку, я в первый раз рассмотрел, что она вовсе не так молода, как мне казалось в прошлом году. Лицо утомленное, острый подбородок совсем не юношеских линий. И правится она мне не свежестью и красотой, а женского в ней много, что-то нежное, томное и в самой бойкости беспомощное.

Довел ее, после некоторых скитаний по лавкам, до Славянского. Просила зайти, когда будет время, говорила, что в Москве никого не знает, всегда одна, выходит только в определенные часы в больницу к мужу. Надо будет зайти. Еще бы, чувствовало мое сердце, что мы встретимся! Это не рыжая коммерсантка Линева! Несмотря на ее теперешнюю театроманию в связи с «крайними», в общество которых ее поставили курсы, она все-таки человек с душой и соображением, да и воспитание не такое, – совсем другой круг. Нравится мне сильно.

4 февраля

Был у нее. Понравилась еще больше. Но, странно! От прошлогодних впечатлений ни следа не осталось. Как будто я с ней только что познакомился, все новое. Неужели я так переменился? И думаю, что не только по отношению к женщинам. Что ж, чем трезвее взгляды, тем лучше.

Она живет одна. Номер не из дорогих, тесноватый. Конечно, у нее есть средства, но, видно, не широкие. Да и откуда им быть?

– Я так рада, что встретила вас, Юрий Иванович, – говорила мне Томилина за чашкой чая, сервированного на заграничный лад, со спиртовым чайником. – Вы не поверите, как мне жутко быть одной, в неприветливом, громадном и чужом городе. Как я ни бываю иногда храбра, но должна признаться, что одиночество в толпе меня особенно угнетает. Я кажусь себе такой заброшенной, беспомощной и жалкой, что мне хочется плакать. Это комично, но такова истина.

Она была так мила, несмотря на слегка отцветшее лицо и театральный голос, что я не удержался, взял ее руку и крепко поцеловал и с величайшей искренностью возразил ей, что я рад встрече еще больше, чем она. Предложил ей себя в полное распоряжение.

Мой поцелуй, кажется, слегка удивил и встревожил ее, потому что она покраснела, но через минуту оправилась, благодарила и даже согласилась завтра идти в театр. Сдается мне, что в этой женщине, несмотря на милую внешнюю бойкость, много наивностей, да и традиции в ней крепко сидят, хотя она и вращается в обществе «красных», откровенно одобряющих цинизм. Ну кто бы ей мешал здесь бросить полоумного мужа, давно нелюбимого? Нет, навещает его, живет в Москве одна и, насколько я понимаю, в шалостях не искушена. Все-таки муж, все-таки брак. Что ж, в женщине эти традиции похвальны. Напрасно некоторые их стыдятся.

6 февраля

Ужинал после театра у нее. Она была очень весела, остроумна, передразнивала актрис, подшучивала над собой. Ко мне относится очень хорошо: некоторые ее слова просто трогают меня сердечностью и доверием. Несмотря на то, что она не очень красива, она так изящна, что в театре на нас обращали внимание, я видел. Платье черное, из тяжелого атласистого сукна, делает ее фигуру еще тоньше и выше. Белый батистовый воротничок, мягкий, придает ей моложавость. Вечером ее комнатка кажется такой уютной: мягкая мебель, ковры, много цветов (она любит цветы, завтра пошлю ей сам, откуда только денег взять?), розовый полусвет… Я был сам не свой. Ее взгляд, ее речи черт знает до чего могут довести. Порой мне кажется, что она кокетничает со мною, не грубо, конечно, а тонко… порою же у нее прорываются странные ноты, и тогда во мне подымается холодная злоба: не смотрит ли она на меня, как на вчерашнего ребенка, гимназиста, который будет робко ухаживать за нею, а она, как королева, иногда, в виде милости, протянет ему руку для поцелуя? Жаль, что придется разрушить эти иллюзии. Быть влюбленным до идиотизма мне еще не приходилось, да и не придется, надеюсь.

Однако в тот вечер она была со мною предупредительна без малейшей снисходительности. И воздух ее номера показался мне такой отравой, что я должен был бежать. Нет, это вздор, что она относится ко мне, как к мальчишке. Глаза говорят другое. Буду верить ее глазам – и своим.

Сегодня опять весь день провели вместе. Она ходила что-то покупать, я с нею. Давал ей советы. У меня есть вкус. Обедали вместе у Тестова. Завтра я предложил ей поехать посмотреть «Яр». Она опять взглянула на меня тревожно, как после поцелуя руки, потом улыбнулась и сказала:

– Это, кажется, не совсем «принято»? Хорошо, что я уже давно не боюсь слова «не принято». К тому же, – прибавила она с женской непоследовательностью, – меня здесь никто не знает.

Я принялся ей описывать своеобразность «Яра», о котором, как я думаю, петербуржцы имеют плохое понятие. Она заинтересовалась. Мы болтали мирно по внешности, хотя я очень волновался. Никогда еще женщина так не действовала на меня. Что-то будет? Не перестать ли ходить? Не могу – тянет. Она приворожила меня.

Не люблю я, когда она затевает споры. Зачем это? О своих планах, предположениях, о своих взглядах на жизнь я не могу говорить с женщиной, да и редко с кем могу. Я понимаю, что ей хочется поговорить с человеком, узнать его и показать себя с умственной стороны. Только я слишком ясно слышу звонкие фразы приятелей-либеральчиков в ее словах; для меня нет сомнения, что это все не ее, а благоприобретенное, и я не хочу спорить через нее с неведомыми людьми. К тому же я со многим и согласен. Не привести ли к ней Чаплина? Приведу! Вот пустится-то в жаркие разговоры! И совершенно это не изменит ни на йоту мою Софью Васильевну. Хороша она, всегда скажу, а это… это не ее дело.

Университет совсем забросил. У Редина сколько времени не был. Впрочем, князь видел меня издали в театре с Томилиной и потом спросил: «Кто эта элегантная дама?» Наша компания удивляется, куда я пропадаю. А ведь я действительно… почти совсем пропал.

7 февраля

Не были у «Яра». Опять ходили за покупками. Что мне нравится в С. – это ее доверчивость. Она так верит каждому сказанному слову, как будто оно уже дело. Это тоже совершенно женская черта, свойственная женщинам даже более умным. И чувствуется, что никакие разочарования не удержат ее от веры. Это – та женская слабость, которая пленяет бесконечно. Женщина не создана для одиночества: она ждет покровителя и не может жить, не веря.

8 февраля

Опять не были у «Яра»! Или она хитрит? Или боится? Вряд ли. Она не думает ни о чем определенно, как я не думаю. Хочу мчаться с ней на рысаке, прижав плотно ее тонкий стан.

Чаплина водил к ней. Спрашивал, понравилась ли она ему, молчит по обыкновению.

11 февраля

Как это случилось? Трудно вспомнить подробности. Неожиданно, без мыслей…

Мы поехали в девять, вернулись в три. За ужином о чем мы говорили? Не помню. Но сначала она не казалась мне взволнованной. Два бокала шампанского заставили ее побледнеть, но глаза стали блестящие. Она заговорила о том, о чем молчала до сих пор: о своем несчастном замужестве, о тоске жизни, о страхе одиночества…

– Вы спасли меня здесь от самой себя, мой друг, – произнесла она тихо и глубоко и протянула ко мне руки искренним жестом. Я хотел пожать руки, но кровь бросилась мне в голову, я с силой притянул к себе эту милую женщину; через секунду она была у меня на коленях, я целовал лицо и свежие, бледные губы…

Помню ее испуг, ее слабые, умоляющие возгласы, отрывочные слова, то сердитые, то нежные… Она не ждала моих поцелуев… неужели? Во всяком случае, в ней есть что-то неиспорченное.

Когда мы ехали назад, – она уже не сердилась, не протестовала, с нежной покорностью отдавалась моим поцелуям и только повторяла:

– Если вы… если вы не любите меня немножко… я отравлюсь.

Я улыбался и, конечно, уверял ее, что люблю больше жизни. Но – странно! Сама она ни разу не сказала, что любит меня. Я только теперь это вспомнил. Но я думаю, что любит. Она не такая женщина, как Линева, а между тем мы сошлись так же скоро. Она полюбила меня.

А я? Не знаю. Не знаю даже, хорошо ли я делаю… Э, пусть не хорошо… я счастлив. Сейчас иду к ней. Минуты счастья редки, а дурно я делаю или нет – мучиться буду потом. Любовь ли это, увлечение – без нее теперь не могу жить… Иду.

15 февраля

Что я делаю? Гадость, и гадость сознательную…

В моих ли это правилах? Тяжело на душе, а приближается время идти – идешь, торопишься не опоздать.

В нашей колонии страшное безденежье опять. На мели окончательно. Я еще доставал, пока мог, скоро и я сяду.

Вчера весь день провел, как сумасшедший. Катались, гуляли, были в театре… Я забыл и товарищей. Сегодня опять должен был идти вечером к ней, не пошел, отговорился срочной работой, но ничто в голову нейдет, сижу и думаю.

Нехорошо. Соня – женщина милая, еще неиспорченная, хотя со странностями. Например, у нее вся веселость пропала, редко-редко рассмеется, и говорит, что любит меня, избегает, хотя я и без слов это чувствую. Нехорошо то, во-первых, что Соня – не свободный человек. Будь она свободна – дело другое, а то ведь замужем, все это украдкой… Нет, не нравится мне такое положение дел!

Сегодня я спросил про мужа.

– Очень плох, – ответила Соня, и мне показалось, что у нее глаза блеснули. Как это нехорошо! Она хочет уже его смерти. Я верю, что я ее первый любовник, это ведь видно, но, во-первых, не известно, почему первый?

Может быть, просто потому, что случая не было.

Ведь мы очень скоро сошлись, победа была не трудна. А во-вторых, мог ли бы я теперь жениться на Соне? Я, студент первого курса, с неопределенными надеждами на будущее… У меня брат на руках, я не имею права себя связывать. Соня гораздо старше меня, привыкла жить не семейно, мечтает, вон, о театре… Средств ни у нее, ни у меня… Характер нервный, часто мне даже непонятный… Такая ли жена мне нужна? Но пусть я не говорю, я понимаю и разделяю ее отвращение к беспорядочности наших отношений, но ведь «теперь» мне жениться было бы безумием! Нравится она мне страшно и до сих пор, но тянуть эту историю не могу. И себя погублю окончательно и ее. Потом нам обоим тяжелее будет. Брошу все…

Полно! Хватит ли сил бросить?

Думаю, что хватит.

17 февраля

Опять пересилил себя и не пошел к ней. От нее письмо, милое, удивленное и кроткое. Боится, не заболел ли я. У нее и мысли нет, что я могу почему-нибудь нарочно не прийти. Она сказала мне как-то очень искренно, что она только потому прощает себе наши отношения, что уверена в моей любви на всю жизнь. Конечно, она думает, что я женюсь на ней, если муж умрет. Но должна же она понять… муж может тянуть годы, да и я, – разве есть мне смысл теперь жениться? Еще когда это все может быть? Неужели до тех пор длить эти неправильные отношения? Нет, не могу, это гадость с моей стороны! Я должен перед своей совестью, должен ее оставить, собрать всю силу характера.

Но эти письма… Я не выдержу. Разве уехать? Идея! Поеду в Казань, к тетке. Давно меня звала. Ночью и поеду. Денег доехать хватит. Решено. Еду!

Написал ей письмо. У меня рука дрожала. Чуть не разревелся, ей Богу. Все ей написал с полной откровенностью. Написал, что бегу от нее, потому что продолжать отношения в таком виде – не могу, не в моем характере, а она не свободна, как не свободен и я, будучи едва студентом первого курса. Я оставлял решение вопроса будущему, признавая свои обязанности к ней, как к женщине, которую я не только люблю, но и уважаю.

Кажется, хорошо?

На душе – камень, меня поддерживает только сознание исполненного долга. И за что она меня полюбила? В сущности, мы очень различны. Мы часто даже не понимали друг друга. Но ее существо привлекает меня… Довольно. Недаром я сознаю себя сильным.

25 февраля

Вчера приехал из Казани. Немного – пожалуй, даже больше, чем немного, – увлечение улеглось. Первые дни было тяжело, последние не так. Теперь тянет к ней тоже, но не так, как прежде.

Застал от нее пять писем. Не знаю, что в них было, я их сжег, не читая. Справился о ней в гостинице: уехала, слава Богу! Не могу даже и пойти.

Наши бедствовали страшно – ни одного сантима. Все заложили. Сидели, запершись, боялись кредиторов.

Выручил их: тетушка меня в Казани побаловала.

Отчего Соня… виноват, Софья Васильевна уехала? Что муж? Как она приняла мое письмо? Поняла ли она, какая сила характера нужна мне была для моего поступка? Она уехала… в Петербург. А если я встречусь с нею? Нет, не встречусь, не хочу. Не теперь, по крайней мере. Через годы… А она живет у Елисеевой. Шура Елисеев, кажется, болен, прерывает курс и едет за границу. Так я слышал.

Экзамены на носу. Да я их не боюсь. Во мне проснулась вся энергия, я деятелен и жив. Я уже сделал многое для исполнения моего плана. Решил окончательно теперь приняться горячо за дело. Всех, кого можно было, поставил на ноги. Знаю, меня будут осуждать многие, но иду сознательно на это. Я добьюсь своего, я верю в свою звезду. Не сорвется!

Ах, Соня, Соня… Какая была милая женщина… Воображаю, как ей тяжело… Но потом она поблагодарит меня в душе; я знал, что делал.

Раскрывается передо мною дорога жизни…

Петербург, 9 сентября, 91

Не сорвалось! Я в Петербурге. Я – студент института инженеров путей сообщения! Да, сбылся мой план. Я задумал мой переход еще до Рождества. Что, в самом деле! Ну, что мог дать мне университет? А здесь передо мной широкие перспективы, все будущее в моих руках! Пять лет ученья – не беда! Я работы не боюсь. Я все взвесил и думаю, что каяться мне не придется. Попасть было трудно. Наверно, многие решат, что я попал по протекции. А протекция здесь – удача и удача! Слава Богу!

С Чаплиным мы разошлись, хотя он тоже перевелся в Петербург, но в университет. Перед моим отъездом крупно поговорили. Он просто не умен, я думаю. Назвать меня карьеристом… что ж, карьера не маловажная вещь! Сказал, что напрасно я прикидывался либералом – прикидывался! Никогда я не прикидываюсь. Многим либеральным взглядам я сочувствую, но невольно осуждаю всякую крайность. Человек должен руководствоваться здравым жизненным смыслом, а не кличками: либерал, консерватор! Это скучно. В конце Чаплин объявил мне, что я «человек своего времени» и «не способен ни на какой порыв». Это я-то, с моими безрассудствами и смелостью, которая до сих пор, впрочем, сходила мне с рук, не способен на порыв! А что я «человек времени» – это не плохо. Гораздо хуже, если б я, как Чаплин, был человеком времени моих дедушек. А порыва и молодой удали, да жизненной энергии, право, во мне достаточно.

Институт – далеко не то, что университет. Совсем другой характер. Нашел кое-кого из земляков. Славный народ! Скоро приедет Редин. Они тоже переехали в Петербург, но князинька перевелся в университет.

Ходил по родственникам. Двоюродный брат Жорж отличный малый. Вчера он, его приятель Кот и я здорово кутнули. Квартиру я нашел дивную – полный пансион за легкое занятие с одним юношей. Далековато от института – зато экономно. Люди, кажется, хорошие. Сам Петербург мне нравится, хотя я и ждал найти его грандиознее.

14 октября

Живется отлично. Лекции посещаю аккуратно. Характер институтских занятий мне нравится чрезвычайно. Много самостоятельности.

«Совершил» кое-какие знакомства.

Одно знакомство очень интер…

8 декабря

Совершенно окунулся в светскую жизнь. Некогда и не хочется писать дневник. Приобрел большие знакомства. Лекции идут своим чередом, уроки тоже… на все хватает времени. Не ожидал, что втянусь в эту жизнь. Я стал отчаянным танцором – дирижером, устроителем вечеров, делаю визиты… Тетушка моя рада – та, настоящая, madame le comtesse, – и снабжает меня финансами через меру. «Наконец, – говорит, – ты взялся за ум!» Скоро, пожалуй, надоест, вот что плохо.

Приглашений получаю больше, чем дней в месяце. Приходится сортировать. Даже сплю мало!

20 января

Праздники пролетели, как один день. Скоро и конец учебного года. Ну-с, Юрий Иванович, как вы себя чувствуете? Несмотря на светский вихрь, прочитанное профессорами знаю, хоть сейчас к ответу. Стало быть, все отлично. Дневник обрывист – некогда записывать.

6 апреля

Экзамены идут отлично. Время провожу так же.

Совсем завертелся с NN.

Кокетка первой руки, борьба идет страшная.

За весь год один раз видел Томилину, и то издалека, в театре. Был с ней, кажется, Чаплин. Изящна по-прежнему. Убежал. Еще рано нам встречаться. Елисеева бы хорошо увидать, да его нет в Петербурге. На юге где-то, лечится. Это не уйдет. А по воспоминаниям он умный человек. Хоть и совсем другого склада, а чувствовалось как-то, что он мне по плечу. Мать его в лицо я знаю, симпатичная дама, а недавно познакомился с Андреем Петровичем Шатиловым, ее братом, дядей Александра Елисеева. Шатилов довольно известен, бывший профессор истории, кажется, серьезный, ученый, слывет за чудака – вероятно, потому, что живет один и очень замкнуто. С сестрой, Лизаветой Петровной, впрочем, в больших ладах. Я не нашел в нем ничего странного, разве что рассеян немного. Человек еще не старый, лет сорокадвух-трех, высокий, седые, пушистые волосы и предобрые глаза из-под черных бровей. Человек, видно, умный, жаль, что бросил профессуру и засел в кабинете. О племяннике, Шуре Елисееве, говорил с теплой симпатией. Впрочем, видно, что он слишком добр. – Что это я расписался о Шатилове? Даже опоздал, бегу!

27 мая

Все кончено! Уехал из Петербурга перед последним экзаменом (другие сдал блестяще). Добился своего там, куда ехал, но год потерял. Что, Кэти? Чья взяла?

Стоило ли так дорого покупать несколько безумных – даже не счастливых – мгновений? Раскаиваюсь ли я? Нет и нет! Я сказал себе и ей, что свое возьму, чего бы это мне ни стоило, и взял!

Меня назовут сумасшедшим. Пусть! И все-таки я не поступил бы иначе – таков мой характер, – я не боюсь смелых сумасбродств.

Итак, я, гордость первого курса, – второй год на первом курсе! За меня хлопочут, и сильно, этот пропущенный экзамен я бы мог, шутя, выдержать каждую минуту… У меня везде полные баллы… Э, будь, что будет! Увенчаются хлопоты успехом – отлично; нет – еще лучше. Надо уметь ко всему применяться.

Прощай, дневник, – мало я писал, не было времени. Зато ни одной секунды я не пропустил, а брал, что мог только взять хорошего и веселого от жизни, брал смело и полностью, ведь

Молодость не вернется,

Не вернется она!

* * *

На этом обрывался дневник Юрия Ивановича. Последняя строка была написана четыре года тому назад. Теперь, в начале июля, Юрий Иванович, благополучно перейдя на последний курс института и отбыв обязательные работы, отправляется гостить в Лугу на дачу к своему товарищу Елисееву. С Елисеевым он сошелся ближе в последний год.

Юрий Иванович с умилением перебрал листки старого дневника. Потом, тщательно связав их, положил в чемодан: в Луге будет приятно еще раз перечитать милые строки.

Часть вторая

I

На балконе собралось довольно большое общество. Вечер был так хорош, что, хотя давно убрали со стола и самовар, и посуду, никто не уходил со своего места. Но было что-то в этом июльском вечере не зовущее на прогулку. Хотелось сидеть, не трогаясь, и следить, как он, серый, тихий, умирает молча.

Такую бессмысленную и недвижную печаль испытывала Софья Томилина. Она оперлась локтем на перила балкона и смотрела вперед в еще совсем бледный мрак сада. Около нее говорили не очень оживленно, но непрерывно. Софья слышала, не следя за словами, добрый, обстоятельный и монотонный голос Лизаветы Петровны, тетки своего покойного мужа. Она любила Лизавету Петровну, жила у нее последние годы, знала, что Лизавета Петровна обожает ее почти так же, как единственного своего сына Шуру, но ей было теперь невыносимо и горько скучен однообразный голос, и слова, казалось, она все знает, хотя и не слушает. Говорил с Лизаветой Петровной молодой человек в черной венгерке со шнурами. Он стоял, прислонившись спиной к столбу балкона, и слегка ударял хлыстиком по высоким лакированным сапогам. В еще немеркнущем свете заката была совсем ясно видна его фигура, молодая и широкая, даже слишком широкая, почти грузная. Лицо из-под белого козырька фуражки, свежее, полное и довольное, не казалось слишком юношеским; но года выдавала улыбка, порою совсем ребяческая. В ней и во всей манере говорить, с напускной удалью, несмотря на легкое пришепетыванье, чувствовался тот детский милый задор, на который взрослые смотрят с доброй улыбкой и тайным вздохом.

Между тем слова молодого человека были столь серьезны и дельны, что отвечала на них одна Лизавета Петровна.

– Нет, Сергей Павлович, – говорила она. – Что вы мне толкуете! Если вы пропустите время для покупки сена, потом втридорога заплатите!

– Да никогда не заплачу! Пока – у меня свое есть. Мужики это знают и знают, что я покупать буду. Проходит месяц, другой. У них сено лежит. А я половину коров в город отправляю. Сами приходят просить: за что-нибудь возьмите. Тут народ бедный, у редкого за зиму лошадь и корова остаются. Нет, с сеном у меня правило не спешить.

– Какой вы обстоятельный, Сергей Павлович! – произнесла с искренностью Лизавета Петровна. – У вас имение в большом порядке. Брат ведь ни во что не входит?

– Нет, где ему! Два часа до смерти! Он бы только на солнышке посидеть. Болен ведь очень. В городе бы ему давно капут.

Что-то нежное, несмотря на резкость фраз, послышалось в голосе Сергея Павловича, когда он заговорил о брате. Иван Павлович Бологовский, которому и принадлежало Песочное, был действительно болен. Сергей Павлович, или Серженька, как звали его все за глаза, был, напротив, необыкновенно здоров, толст и деятелен и, несмотря на свои двадцать лет, отлично управлял Песочным. Он не кончил корпуса, служить не хотел и терпеть не мог петербургской жизни, которая, как он говорил, ему «уже надоела». Лизавета Петровна, наняв у Серженьки дачу, передала ему, но и за это не сердилась, а невольно удивлялась практичности молодого хозяина и очень его жаловала.

Поодаль, на качалке, сидел Александр Елисеев. Быстро темнело, и его папироска вспыхивала все ярче. Он молчал; небрежная поза выражала не то усталость, не то скуку.

– Вот, Шура, – сказала Лизавета Петровна, – если б тебе дать управлять имением!.. Воображаю, чего бы ты натворил!

– Да я бы и не взялся, – лениво произнес Александр. – Кстати, я не уверен, что и Сергей Павлович такой идеальный хозяин. Для этого нужны опытность, долголетняя практика.

– Нужна любовь к делу, остальное придет. Не слушайте его, Сергей Павлович. Шура бы в своем имении выстроил вместо дач башню под облака и сидел бы на верхушке, пока мужики не свезли бы к себе всю его рожь и овес. Нет, великая вещь – практичность!

– Я этого никогда не отрицал, – по-прежнему с ленивой насмешкой произнес Александр. – Не правда ли, дядя, – обратился он к Шатилову, молча и тихо сидевшему около Софьи, – ведь мы с вами преклоняемся перед практичностью?

Шатилов поднял голову и ответил с серьезностью:

– Не могу сказать, чтоб я преклонялся, но уважаю ее и, пожалуй, больше тебя, Александр. Мне кажется слабостью презирать какое-нибудь человеческое качество только потому, что им не обладаешь.

– О, дядя, что за нравоучения! – равнодушно сказал Александр. – Главное свойство нравоучений – их бесполезность. Это пора бы тебе знать. А я, право, не могу положить жизнь на управление имением только потому, что я этого не умею и не чувствую ни малейшей склонности. Сергей Павлович на меня не в претензии. Каждому свое.

Слова Александра прервал резкий и продолжительный свисток. Полотно железной дороги было недалеко.

– Однако уже девятичасовой поезд идет, – сказал Серженька, молодцевато выпрямившись. – Надо бежать. Дела еще много. Да и брат ждет. Он без меня ужинать не станет.

– Вы, кажется, и спать его укладываете? – спросил Александр.

– Да, совсем в няньку обратился, – с откровенной улыбкой ответил Серженька. – Больной человек.

– Вы, Шура, при вашей непрактичности, никак не могли бы этого сделать, – сказала вдруг Софья, и голос ее неожиданно дрогнул от злобы.

– Каждому свое, – просто произнес Серженька. – Мое почтение.

Он уже сошел со ступенек террасы, когда Александр вдруг окликнул его:

– Извините, забыл спросить вас: ваши лошади, кажется, на вокзале?

– Да, а что?

– Ко мне сегодня, вероятно, товарищ приедет. Merci. Я ему написал, чтобы он спросил лошадей из Песочного.

Когда Серженька удалился в темноту своей тяжеловатой походкой и за соснами скрылось пятно его белой фуражки, Александр сказал снова:

– Извините, мама, что я вас не предупредил. Надо бы комнату приготовить. Да я забыл совсем. Угловая свободна?

– Да, Шура. Как же ты все-таки не сказал? И кого ты ждешь?

– Карышева, – сказал Александр, размахнулся и бросил докуренную папиросу в сад. Красная полоска осветила на мгновение бледное лицо Софьи и глаза, обращенные на Елисеева. Он заметил этот вопросительный, испуганный взор, но ничего не сказал.

– А, славный юноша, – произнесла добрая Лизавета Петровна, вставая. – Однако надо приготовить ему, ежели приедет.

Она ушла. За ней, молча, ушел и Шатилов. Известие о приезде Карышева не понравилось ему, но рассуждать с Александром он не заблагорассудил. К тому же Шатилову было очень мало дела до приезжих: у него была совершенно отдельная половина дачи – барского дома, ветхого, но еще приятного и удобного. Шатилов свою половину так и нанимал особо от сестры, перевел туда книги, и даже в саду Сергей Павлович ему любезно поставил изгородь: Шатилов иногда обдумывал свою работу на воздухе и любил при этом полное одиночество. С ним жил его человек, порою Шатилов завтракал и обедал у себя. С половины сестры к нему заходила часто одна только Софья.

Вслед за Шатиловым поднялся и Александр. Горничная внесла свечи в стеклянных колпаках и тотчас же вышла. Пламя, неприятное, красновато-тусклое, осветило бледное, широкое лицо Александра Елисеева с очень черными, выпуклыми глазами и короткими смолистыми волосами щеточкой надо лбом. Над верхней, всегда не то бессильно, не то презрительно приподнятой, губой едва пробивались усы, хотя лицо было далеко не юношеское и не свежее. Даже серая студенческая тужурка, прекрасно сшитая, не моложавила его. Роста он был не высокого, скорее полон, чем худ.

Он, сощурив глаза и устало передернув плечами, хотел войти в комнату.

Софья поспешно встала и подошла к нему с легким шелковым шорохом.

– Скажите, это правда, что Карышев приедет сюда? – спросила она нервно, дотрагиваясь до рукава его тужурки.

Александр приподнял брови.

– Ну да. Ведь я сказал. Разве это так удивительно?

– Он не бывал у нас зимой… Я не знала, что вы с ним опять сошлись…

– Не понимаю, почему это вас волнует, Софи… Извините, я решительно не мог предположить, что это по каким-нибудь соображениям вам может быть неприятно… Я никогда не думал о ваших отношениях…

– О каких отношениях? Я не видала его давно… Много лет. О, мне, в сущности, это безразлично… Я хочу спросить только… Он, Карышев, знал, принимая ваше приглашение, что застанет меня здесь?

– Да, знал, – произнес Александр, улыбнулся и близко и прямо посмотрел Софье в глаза. Во взгляде была спокойная и равнодушная дерзость.

Софья сжала губы, опустила глаза и молча вышла вон.

II

Две комнаты наверху, в которых жила Софья, выходили окнами на широкий, зеленый двор. За всегда отворенными воротами видна была дорога, травянистая, темная под низко нависающими ветвями сосен и елей. Эта дорога вела на мызу, где в неприхотливом, наскоро выстроенном доме жил хозяин, больной Иван Павлович Бологовский, Серженька и экономка Анна Семеновна. У Ивана Павловича, впрочем, помещение было устроено тепло и удобно. От мызы дорога уже шла налево по мосту через холодную и глубокую речку на станцию. Вчера Софья видела из-за опущенной шторы, как во двор въехала тройка, как выбежала Дуняша со свечой и взяла два чемодана. Приезжий долго рассуждал о чем-то с кучером. Софья заметила блеск погонов на черном пальто, удивилась было, но вспомнила, что это форма путейцев. Острое зрение уловило в полутьме черты лица под фуражкой, а они показались ей до ужаса неизменившимися, вчерашними.

Утром она видела его совершенно ясно, когда он возвращался с прогулки и шел сначала по дороге, потом через двор, рядом с Александром. Да, он нисколько не изменился. Тот же вид двадцативосьмилетнего, как и четыре года назад, когда ему было всего двадцать с небольшим. Те же черные, особенно густые, широкие и короткие усы, с блеском. Немного зализанные виски, черты ни мелкие, ни крупные, во всем лице что-то воронье. И почти всякий скажет про него: довольно красивый молодой человек. Шагает твердо, подрагивая на каждой ноге, худощав, высок, вероятно, силен. Когда в pince-nez, то держит голову кверху, и это к нему идет.

Софья закрыла глаза рукой и задумалась. Она знала, что не любит этого человека и никогда не любила. Как случилось их короткое сближение, она не понимала ни тогда, ни теперь. Но так как все-таки оно было, она невольно считала, что у этого человека есть над нею власть и право. Случилось так, как он хотел, а не она. Значит, он сильнее. Он бросил ее через несколько дней, но она верила, что иначе тогда было нельзя. Тогда муж был жив. Через полгода муж умер, – но они не встретились, да и она сама… Любила ли она Чаплина? Конечно, нет. Ей нравились в нем его энергия, все его мысли до такой степени, что они казались ей ее собственными. Но его она не любила и тянула свадьбу, оставаясь с женихом в самых далеких отношениях. В глубине души она знала, что не выйдет за него. Чаплин был против ее поступления в драматическую школу, но она все-таки туда поступила, оставаясь искренно преданной задушевным мечтаниям своего жениха о работе на пользу народа, о жизни в деревне… Софья как-то умела это соединять. Но Чаплин этого не понимал. Бесцельные порывы и метанья Софьи по курсам ему не нравились, но сцена нравилась еще меньше. Вскоре после этого они разорвали, а тотчас же после разрыва у Чаплина вышли большие неприятности, заставившие его немедленно покинуть университет и уехать в Обдорск. Софья не могла уехать за ним, потому что не любила его, но ее вечно мучила мысль, что кто-нибудь свяжет их разрыв с его несчастием. И это подняло Чаплина в ее воспоминании до особенного уважения, почти преклонения перед ним. Она оставалась ему верной духовно до мелочей, как невольно оставалась в другом отношении верна Карышеву, который когда-то победил ее ненужный, неизвестный, нелюбимый. Софья задумалась еще глубже и сама перестала понимать, о чем думает.

В двери постучали. Дуняша звала ее завтракать.

Софья торопливо поднялась, взглянула в зеркало, поправила кружева на кофточке и завиток волос, хотела сойти, но случайно посмотрела в окно и остановилась. На дворе стояли втроем, о чем то разговаривая, Юрий Карышев, Александр и молодой Бологовский. Александр в полоборота, согнувшийся в плечах, в своей удивительно сшитой тужурке, болезненно щурясь от солнца, казался некрасивым, как старик или вялая трава. Карышев блестел здоровьем и молодцеватостью, но слишком уж блестел, и жалко было, что он стоит на траве, под открытым небом и сосною, а не перед витриною магазина на Невском. Серженька, со своим толстым и крепким телом, розовыми щеками, в черной рабочей блузе, был очень прост. Солнце падало на его рыжеватые усы, и он откровенно смеялся, показывая белые зубы. Софье понравились его большие, довольно красивые руки, которыми он зажигал трубку.

И противное чувство неприязни к Александру опять укололо ее.

III

Юрий Иванович, вопреки заявлению Елисеева, не знал, что встретит в Песочном Софью Томилину. Он не бывал и зимою у Елисеева потому, что еще не хотел встречаться с нею. С Елисеевым у него тоже не было особенно тесной дружбы, отношения всегда казались неровными, по крайней мере, со стороны Александра, который то говорил с Юрием Ивановичем иронически, к чему тот относился равнодушно, то вдруг начинал нелепо любезничать, на что Юрий Иванович отвечал равнодушным весельем. Он признавался, что считает Александра умным человеком, иногда его не понимает, но очень им интересуется. Приглашение в Песочное Юрий Иванович принял охотно.

Когда он узнал, что Томилина не уехала на Волгу со своей приятельницей актрисой (ему говорил это Елисеев мельком), а живет в Песочном, ему стало на мгновение досадно и неловко. Но через минуту он оправился и сказал себе:

– Вот еще вздор! Всю жизнь, что ли, бегать от нее? Посмотрю, как и что. Видно будет, нужно ли объяснение или нет. С другой все было бы великолепно и просто, а с Сонечкой, насколько я помню, возможно, что и объяснение понадобится.

Юрий Иванович с большим любопытством взглянул на Софью, когда она сошла к завтраку на балкон. Руку она ему подала, не поднимая глаз, не ответив на его любезное приветствие. Она села на другом конце стола, как раз против света, и Юрий Иванович мог рассмотреть ее с большим удобством. Он помнил, как она ему нравилась прежде. На его взгляд, она очень изменилась. Положим, теперь она была взволнована и расстроена, одета не к лицу, верно, и спала дурно, но все-таки ему показалось, что узкое лицо стало еще уже и суше, подбородок заострился, цвет кожи был утомленный и неровный. И волоса поредели, или она переменила прическу. В жестах все больше проглядывала театральная неестественность, неуверенность в себе, вместе с болезненным самолюбием, – все беды женщины, не нашедшей себя.

«Нет, кажется, без объяснения не обойдешься», – подумал скучающий Юрий Иванович. Он уловил быстрый взгляд серых глаз и поскорее отвернулся.

Рядом с ним сидела барышня, с которой его только что познакомили. О ней Елисеев ему говорил давно с обычной небрежной манерой, но Юрий Иванович удержал в памяти эти несколько слов. Барышня была круглая сирота, институтка, летом живущая у Лизаветы Петровны. Шатилов был ее опекуном, он знал хорошо ее отца. Теперь он весьма мало обращал внимания на опекаемую, которую передал на попечение сестры.

Княжна Нелли Ахтырина была барышня лет шестнадцати, худая, бледная, почти зеленая, почти всегда молчаливая с редкой, но неглупой и недоброй улыбкой на бескровных губах. Бледные, едва видные завитки слабо ложились около лба. Лизавета Петровна любила Нелли, как всех, но часто жаловалась на ее неласковость.

Юрий Иванович пытался разговориться с княжной, но получал от нее лишь отрывистые, глуховатые ответы. В конце концов, это его рассердило. Заметив под салфеткой Нелли книгу, он собирался спросить ее, что это такое, но Нелли спокойно взяла книгу и положила ее к себе на колени.

Александр следил за Юрием Ивановичем с усмешкой. Когда кончился завтрак, он подошел к Нелли, свободно, почти покровительственно, взял из ее рук книгу и сказал:

– Вы кончили? Вам приготовлено другое. Мы пойдем к источнику в три часа?

– Да… С удовольствием, – проговорила Нелли холоднее, чем он ожидал, и беззвучно скрылась, оставив книгу в его руках.

Юрий Иванович, следя за происходящим, забыл о Томилиной. Она встала, двинув стулом.

– Андрей Петрович, – обратилась она к Шатилову. – Можно мне в ваш сад? Мне необходимо заниматься, я половины леди Макбет не прошла, а здесь не дадут. Наверху жарко.

– Шатилов взглянул удивленно.

– Конечно, Софи, – кротко ответил он на ее слишком громкие слова. – Ведь вы всегда у меня занимаетесь. Отчего же сегодня будет нельзя?

– В три часа мы пойдем к источнику, – сказал Александр. – Угодно с нами, Софи?

– Мне некогда, – произнесла Софья и вышла.

Юрий Иванович проводил ее глазами. Она по-прежнему была изящна и гибка, но ему совсем не нравилась. Он внутренне поморщился и опять сказал себе:

– Нет, тут без объяснения никак не обойдешься.

IV

Прогулка на источник не состоялась. У Александра сделалась мигрень, к обеду он не явился и пришел только вечером, томный и бледный. Лучи низкого солнца освещали левкои и душистый горошек на клумбе перед балконом. Александр, опять в качалке, отделывал розовые ногти красивых рук, слишком маленьких. Нелли, прямая и молчаливая, сидела в углу. Карышев ходил с папиросой взад и вперед. Эти две безмолвные женские фигуры злили его (на ступени балкона сидела Софья, с кружевом на голове), потому что ни с Нелли, ни с Софьей он в данную минуту не умел заговорить.

Вдруг Нелли прервала молчание, обратившись к Александру.

– Прочтите то, что вы сегодня написали, – сказала она своим глуховатым голосом.

– Стихи? – Александр слабо улыбнулся. – Мой друг Карышев не любит стихов. Помнится, моих еще с гимназии не одобрял.

– Вы ошибаетесь, Елисеев, – возразил живо Юрий Иванович. Я, вы знаете, даже сам писал стихи, когда не было серьезных занятий. Меня очень интересуют ваши стихи, я их не слыхал с гимназии. Да и тогда вы мне, кажется, переводы читали из декадентов, насколько припоминаю. Потом ведь они и у нас развелись. Проглядывал кое-что. Слабо.

– А если хотите, я тоже декадент, – полунасмешливо отозвался Александр, продолжая чистить ногти. – То есть, с вашей точки зрения, с точки зрения человека, занятого «серьезным делом» и мало вникающего в такие неважные вещи, как декадентство. Вы ведь преимущественно читаете специальные сочинения?

– Вы опять ошиблись, мой друг Елисеев. Я люблю литературу от души, знаю и французскую и немецкую. Если я не следил последнее время за современной, то это потому только, что в ней нет ничего интересного. Где у нас таланты? Да и не только у нас – в Европе?..

Карышев было воодушевился и хотел продолжать, но Александр перебил его:

– О, какая старая, скучная история! Но бросим это. Скажите же мне все-таки, чтобы я знал заранее, буду ли иметь у вас успех, как вы определяете декадента и декаден-ческую литературу?

– А, экзамен! – засмеялся Юрий Иванович. – Не ручаюсь, что выдержу его у такого профессора, как вы. Вижу, что вы декадент не на шутку. Я уж признался вам, что не имел охоты следить за всеми этими болезненными вскриками господ, называющих «а» сладким и «б» зелено-горьким, обожающих все неестественное, а самих себя больше всего, с откровенной наглостью творящих мерзости и пишущих для удобства «зло» через большое «3», всех этих импрессионистов, символистов…

– Творец Небесный! – с неподдельным ужасом воскликнул Александр, протягивая руку, чтобы остановить поток слов товарища. – Юрий Иванович! Откуда такое богатство знания? И все вместе, все в одну кучу! Но, надеюсь, это уже все, что вам известно о нас, бедных больных декадентах, символистах, импрессионистах, индивидуалистах…

– Довольно и этого, – смеясь возразил Карышев. – Согласен, что в подробностях дело не изучал, вряд ли тут есть, что изучать. Но давайте же читать ваши стихи! Потом вы мне объясните, кто вы, декадент, символист, импрессионист или кто еще.

Сквозь добродушный тон фраз чувствовалась пикировка. Софья, молчавшая все время, крикнула Шатилову через изгородь:

– Андрей Петрович! Вы на балконе? Идите, Шура будет читать новые стихи.

– У меня гость, – отозвался Шатилов. – Сергей Павлович зашел по делу.

– Попросите Сергея Павловича тоже к нам, если ему не скучно слушать стихи, – продолжала Софья. – Вы, Шура, любите большую публику, – прибавила она с усмешкой.

Александр взглянул на нее исподлобья.

– Я буду читать, Софи, только если вы обещаете после продекламировать любимейшую вещь вашего репертуара, – произнес он. – Вы, хотя и не любите «большой публики», – должны приучаться к ней. Вы боитесь и волнуетесь при чтении. Не знаю, удобно ли это для актрисы.

Розовая краска залила щеки Софьи. Но она ответила небрежно:

– Не для практики, а чтобы сделать вам удовольствие, я прочту что-нибудь после вас.

В эту минуту в садик, обогнув изгородь, вошли Серженька и Шатилов. Шатилов был выше, но горбился, одежда свободно висела на его сухощавом теле. Он помахивал шляпой и улыбался. Волосы его, совсем белые, были густы и волнисты, седую бородку он подстригал. Но его делали стариком все-таки лишь глаза, слишком добрые, смотрящие утомительно-ласково из-под черных бровей.

Серженька рядом казался гигантским розовым младенцем, со своими толстыми щеками и пухлой белой шеей. Они болтали и дружно смеялись, и Софье в эту минуту почему-то показалось, что у них улыбка одинаковая.

– Ну, читай, Шура, послушаем! – сказал Андрей Петрович, входя на ступени балкона. – У меня голова болит немного, я и то хотел к вам прийти.

– А ведь я в стихах ничего не понимаю, – заявил Серженька. – Некогда было заняться. Вы уж не претендуйте на неграмотного человека, Александр Владимирович.

– Если вы вообще стихов не понимаете, то, может быть, Шурины поймете, – сказала Софья, усмехнувшись.

В мягком свете заката, вдруг оживившаяся, Софья сделалась моложе и почти хорошенькой. Черное кружево на волосах шло к ней. Юрий Иванович заметил это и тотчас же забыл: его интересовала бледная княжна, некрасивая и каменная. Что она из себя представляет? Декадентка тоже, что ли?

– Господа, – начал Александр, – с моей стороны безумие читать вам стихи, я это знаю и все-таки читаю, потому что мне все равно. Я между вами – в стане неприятелей. Софи любит стихи с идеей, в чем ей сочувствует Юрий Иванович. Голоса дяди я, как всегда, не услышу. Сергей Павлович стихов в принципе не признает. Нелли… Но Нелли я оставлю. Приступим же к бесполезному чтению. Я хотел бы все-таки просить вас всех, если это возможно, для вашего же удовольствия отдалиться на несколько минут от ваших внутренних первоначальных мыслей. Вообразим, что мы только что родились, не имеем никаких мнений и ничего не знаем. Может быть, зло – белое, а добро черное. Может быть, в болезни есть проникновение, а в нормальности тупость, может быть, ложь есть единственная правда. Может быть, в грехе – спасение, и демон…

– Постойте, – прервал Юрий Иванович. – Я заранее отказываюсь от таких представлений. Я этого не понимаю и не признаю. Стихи прослушаю с удовольствием, а с вашими положениями согласиться не могу.

– От вас я другого и не ожидал. «Не согласен, ибо не понимаю». Мне кажется, следует понимать то, что отрицаешь… Но не беда, спорить не стоит. Жаль, что вы прервали меня. Стихи – не важны. Стихи мои плохи. Я хотел вам сказать простыми словами то, что я еще не сумел выразить в стихах… Все равно, вот вам и стихи.

Александр, не вставая, стал читать. Он читал просто, ясно, только чересчур подчеркивая рифмы:

Не преступи чрез мой порог:

Над ним проклятие Иеговы.

Блюдут всевидящие совы

Мой целомудренный порог.

Отвергнул Бог мой светлый грех –

Меж грязных плевел чистый колос,

И сатана мой робкий голос

Поднял завистливо на смех.

И тени гордые легли

На мой приют – вдали веселий…

Я кликнул сов из всех ущелий, –

Они послушно притекли

И сели мрачно на порог…

Мой дом с тех пор надежно сплочен;

Блеск мудрых глаз их непорочен,

И я один, как мой порог.

Он кончил. Прошла секунда молчания.

– А вот и еще, чтобы развлечь вас, нечто более простое и уж совсем понятное, – сказал Александр по-прежнему небрежно.

Полуувядшие цветы…

Я не любил их и лелеял…

Над ними дух мой смертью веял,

О, нелюбимые цветы!..

Однообразных дней моих

Мне было тягостно теченье,

И в сердце зрело утомленье

От долгих дней, от дней земных.

Ах! Недозрелых чувств моих

Наступит скоро истощенье,

В душе созреет утомленье,

И нить прервется дней земных!..

Он читал еще много, почти не делая прерывов, и с таким видом, точно ему решительно все равно, читать или нет. Настроенья менялись с необыкновенной быстротой. Заключил он игривым стихотворением «Амариллис», которое кончалось так:

Призрак упований запредельных,

Тайна предрассветного мечтанья,

Радостей прозрачных и бесцельных, –

С чем тебя сравню из мирозданья?

С ландышем сравнить тебя не смею,

Молча, амариллис я лелею.

Стройная пленительностью стана,

Бледная воздушная Светлана.

Много ль золотистого тумана?

Долго ль будет жить моя Светлана?

Александр кончил. Сквозь небрежность в голосе его прорывалась искренность.

– Вы хорошо читаете, Шура, – произнесла Софья медлительно. – Совсем иным делаетесь. Должно быть, приятно читать свое… А что до стихов… То не по мне они, вы знаете. Или не понимаю ничего, или… мысли не вижу…

– Теперь я вас отлично уразумел, – сказал вдруг громко Юрий Иванович. – Позвольте! Позвольте! «Недозрелых чувств истощенье» – вот он где корень-то декадентства! И тотчас же «прервется нить дней». Да почему же это, позвольте спросить? Откуда это? Где же силы молодости, жизни? «Тягостно теченье дней»… Вот оно все откуда пошло! Вы изволили сказать – черное есть белое, ложь есть правда – уж не сила ли бессилие? Ну, нет-с, сила есть сила, а ваше бессилие, дряхлость, старость собачья мне противны! Не может на них здоровый человек без омерзения смотреть! Пока жизни силы кипят в молодом теле, надо брать от жизни все полностью! И при этом злое, грязное, лживое истреблять! Истреблять!

Pince-nez слетело с носа Юрия Ивановича. Александр остановил его спокойным жестом.

– Откуда у вас такая ненависть? – спросил он холодно. – И кто вам сказал, что я люблю злое и грязное? Я люблю «все». И что, кроме всего, есть? Каждая единица в этом «всем» тает, и безразлично для меня – быть чистым или грязным, потому что и то, и другое одинаково желательно. Елгу, Богу. Безразлично для меня, когда я на высоте, а когда я падаю до человеческих понятий и оглядываний, клянусь вам, я нахожу, что грех пленителен, я «не удостаиваю» говорить о чистоте. Потому что я, как Бог, сближаю все горизонты. Мне жаль – все, мне больно за все, я не стыжусь сказать, что я нищий, что я ничего не знаю, ничего не имею и не понимаю. И бесконечно низок, и бесконечно высок. В бесконечности умирают все понятия о высоком и низком. А вы знаете: «из каждого окна бездонность предо мною…» Впрочем, зачем я с вами рассуждаю? – прервал он себя. Юрий Иванович говорил, почти кричал – и все одно и то же. Александр молчал и курил.

– Это удобные, очень удобные теорийки! – кричал чуть не в исступлении Юрий Иванович. – Можно напиваться пьяным каждый день и быть убежденным, что равен труженику, работающему на пользу других!

– Польза? – с усмешкой сказал Александр. – Что такое польза? Хлеб? Сказано: не о хлебе едином… А что до пьянства, то знаете ли вы факт: умелое и систематическое употребление алкоголя или морфия приводит душу к такому же благородному экстазу всепроникновенности, какой достигается лишь долгим искусом аскетами, стучащимися в двери чистоты и религиозного созерцания. Где же разница? Почему вы презираете первое?

Юрий Иванович умолк. Он вдруг подумал про себя: «Уж не морфинист ли ты, милый дружок? Тогда все понятно. Вот в экстазе-то ты и написал свою бессмысленную Светлану. Бледная княжна, не вы ли Светлана?»

– И я удивляюсь, – прибавил Александр, не дождавшись возражения, совсем другим, прежним тоном, – что вы не сходитесь с Софи. По-моему, вы единомышленники, братец и сестрица…

– Я не был никогда совершенным единомышленником моего товарища Чаплина, – отрезал Юрий Иванович. – Вы не трудитесь составить ясное понятие о лично моих воззрениях…

Это было неожиданно для самого Юрия Ивановича и так грубо, так похоже на дерзость, что все невольно замерли.

Серженька давно не следил за разговором и теперь откровенно не слышал происшедшего. Он всматривался в серо-голубое небо, стараясь уловить первую блестящую точку, нашел ее и сказал, заметив, что разговор прервался:

– А вечер-то какой славный! Будет много-премного звезд. Только летом они никогда такие яркие не бывают, как зимой. Вон видите, первая!

– И какая тишина. – сказала Соня. – Спасибо за стихи, Шура.

– А вы… обещали прочесть нам.

– Нет, я не стану, – сказала она твердо.

Из темнеющего угла балкона послышался голос Андрея Петровича:

– Можно на прощанье прочесть вам маленькое стихотворенье мне?

– Да… дядя. Читайте.

И Андрей Петрович, не возвышая голоса, как бы говоря, прочел:

На холмах Грузии лежит ночная мгла,

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . унынья моего

Ничто не мучит, не тревожит;

И сердце вновь горит и любит оттого,

Что не любить оно не может…

Он кончил тише, чем начал. Секунду длилось молчанье на балконе среди людей, молчанье в саду среди деревьев, где уже лежала ночная мгла. Вдруг Серженька произнес весело и откровенно:

– Вот это так хорошо, Андрей Петрович! – и прибавил с простотой: – Это ваше?

– Нет, друг мой, – ответил Шатилов, ласково улыбнувшись. – Это Пушкина. А как же вы говорили, что не понимаете стихов?

V

Елисеев и Карышев возвращались часов в двенадцать с утренней прогулки. Прогулка была ленивая и скучная, потому что «друзья» все меньше и меньше понимали друг друга. Они или вяло говорили о пустяках, или сразу между ними вспыхивал злой и яркий спор, где оба волновались и готовы были каждую минуту перейти на личности, и спор сразу падал, потому что оба они не хотели разрывать вполне.

Александр шел медленно своей небрежной, припадающей походкой, некрасиво щурясь от солнца. Молодцеватый и длинный Карышев в pince-nez смотрит по сторонам. Утро было не жаркое, солнечное и свежее. За речкой сосновый лес был насквозь пронизан желтыми лучами. С мостика они повернули было на дорогу направо, к дому, но Карышев вдруг сказал:

– Посмотрите-ка, кто это там? Кажется, молодой хозяин и рабочие. Что это за история?

Около риги, которая была еще пуста, на солнце ярко выделялась крупная фигура Серженьки в рабочей блузе, высоких сапогах и белой фуражке. Перед ним стояло двое мужиков, худых и заморенных, но с видом не приниженным, а мелко-нагловатым. Один даже подбоченился.

– Подойдемте, это интересно, – сказал Александр, и они направились к риге.

До них все яснее долетал голос Серженьки, твердый, с грубоватыми интонациями. Он что-то доказывал мужику почти спокойно, не жестикулируя, только левая рука сбивала хлыстиком пыль с сапог.

Что возразил мужик, ни Елисеев, ни Карышев не расслышали, но, возражая, он выступил вперед, еще круче подбоченился, и лицо с узенькой белокурой бородкой вдруг стало так нестерпимо дерзко, что Александр и Юрий Иванович переглянулись с одним и тем же ощущением.

Но в эту секунду они увидали, как Серженька без лишних движений ударил правой рукой мужика по голове, задев ухо. Удар был сочный и короткий. У мужика слетел картуз, который он было надвинул на голову. И в следующую за ударом минуту лицо и фигура мужика совершенно преобразились, не только его самого, но и того, который стоял рядом с ним. Оба без шапок, с лицами почтительно-довольными, не испуганными, а вдруг покорными и приятными, они стояли перед Серженькой, который, не изменяя позы, сказал им еще несколько отрывистых слов и махнул рукою, чтобы они уходили. Мужики поклонились, переглянулись, опять поклонились и медленно двинулись за ригу. Серженька заметил двух приятелей и пошел им навстречу.

– Извините, пожалуйста, – сказал он, закуривая трубку, и Александр заметил, что пухлые, красивые руки все-таки слегка дрожали. – Вы, кажется, присутствовали. Я вас сперва не видел.

– Да, – произнес Карышев с неодобрительной иронией. – Признаюсь, вы меня изумили. Вы, значит, просто-напросто мужиков колотите?

– Да как же, – начал Серженька, вдруг воодушевляясь. – Вообразите, уговорился я с этим Федором изгородь поставить. Ну, хорошо. Уговор был без свидетелей и без бумаги, на слово. Даю ему деньги, а он: нет, вы, говорит, не за эту цену рядились. У меня, говорит, свидетель есть. Мужика привел. Да ведь как нахально, прямо в глаза врут. Давай им вдвое! Думают, запугаем, так отдаст. Это уж не в первый раз. Человек, мол, к делу непривычный… Ладно, им только показать. Остальное сразу сами поняли.

– Нет, как хотите, эта кулачная расправа мне кажется… ну несовременной, что ли, – продолжал Карышев. – Помилуйте! Вместо того, чтобы доказать… Я сам с рабочими дело имею. Ну, наконец, к земскому начальнику бы обратились…

– Для того, чтобы земский начальник их выдрал или в лучшем случае посадил бы на три дня – рабочих дня, заметьте – под арест? Ну нет, они сами предпочтут, чтобы я им доказал понагляднее, что я прав. Вы вот упомянули о доказательстве. Я и доказываю им по возможности, иного они не понимают.

– Но это возмутительно! – загорячился Юрий Иванович. – Не понимают! Заставьте понять! Поднимите народ до себя, а не опускайтесь до него!

– Когда же тут поднимать, когда они сейчас с меня двойные деньги требуют? И если я дам, то они надо мной же будут издеваться и в следующий раз тройные потребуют! Они за себя стоят, а я за себя. Тут выбора нет: либо я их буду бить, либо они меня. Только если я ударю, то это в последнем случае, и лишь для того, чтобы им показать, что я их понимаю и за себя разумно постою, а если они увидят, что меня можно «обставить», то уж пощады от них не жди!

– Это что же за взгляд? О диких зверях извольте говорить?

– Не о зверях, зачем же? А просто о людях без образования. Откуда им взять человеческие понятия. Они каждую минуту о брюхе думают, и очень ясно, что им нравственными тонкостями не приходит в голову заниматься. Вы говорите: «поднимите до себя!» И я вам скажу: поднимите! Это надо уж сообща. Дело такое, не скорое. Я бы очень рад, только пока что они и мне, и себе бесцельных гадостей наделают, если я себя с ними неподходящим образом вести стану.

– Я ничего не говорю о практической стороне дела, – произнес молчавший до сих пор Александр. – Но признаюсь, как-то это некрасиво.

– Положим, и мужик-то сам был некрасивый, и стоял перед Сергеем Павловичем некрасиво, – со смехом прервал Карышев. – Нет, друг мой Александр Владимирович, сей жизненный случай совершенно вне вашего эстетизма. Вам остается только отвернуться. А с Сергеем Павловичем мы еще поспорим, поспорим.

– Только не теперь, – добродушно прервал Серженька. – И куда это я иду за вами? Ведь у меня дела по горло.

– Да зайдите к нам, – лениво сказал Александр. – Вы совсем пропали. Вам бы вот жениться, Сергей Павлович, – настоящий бы помещик были.

– Я и так буду настоящим. А жениться, пожалуй, мне рано. Разве на богатой, – улыбнулся Серженька.

– Чего же лучше, наша княжна, – продолжал пытливо Александр. – Чистоганом за ней пятьсот тысяч. И по возрасту подходит. Поухаживайте.

– Ухаживатель я плохой, Александр Владимирович. Что ж, княжна милая барышня. Только мне жениться рано.

– Ну, рассказывайте, плохой ухаживатель! Наверное, побеждали не мало! Есть сувениры?

Серженька широко и откровенно улыбнулся с полным добродушием.

– Что ж, если бабье лезет! – произнес он по-кадетски грубо и вместе с тем невинно. – А только, право, я все это давно бросил. Некогда.

– Будто? Ну, а кузина моя, будущая артистка, как вам нравится, а? Изящная женщина!

– Да, чрезвычайно, – произнес Серженька с рассеянной торопливостью. – Только, что это вы меня исповедуете сегодня, Александр Владимирович? Ей Богу, коли пошло на правду, женщины меня теперь очень мало занимают. Я как-то делом занялся, так мне другое на ум и нейдет. Может, и характер такой… Однако вот уж за мной Аксинья наша бежит. Мое почтение!

Александр посмотрел ему вслед и усмехнулся.

– Вот так молодец! Этакого не прошибешь. Жить умеет. И счастлив. К нему несчастью и подступиться неоткуда. Прав, спокоен… Глубоко прав! Вот что главное.

– Ну, насчет мужиков-то он все-таки не прав, – сквозь зубы проворчал Карышев, думая о другом. И сейчас же, следуя течению своих мыслей, прибавил как бы вскользь:

– А что, неужели княжна Нелли так богата? Я почему-то предполагал, что у нее есть состояние, но такое значительное…

– Весьма значительное, как видите. Все материнское. Отец ничего не имел.

– Андрей Петрович – опекун?

– Да… Хитрости особой не требуется. Деньги все в одном месте. С отчетами только глупыми возня. А что?

И Александр особенно невинными глазами посмотрел на своего приятеля.

– Ничего, – ответил тот, старательно очищая срезанный хлыстик от листьев. – Смотрите, Софья Васильевна идет нам навстречу. А я думал, мы сильно опоздали к завтраку.

VI

В сосновом лесу, около дачи, были сделаны дорожки, и лес носил название парка. Сейчас за последней дорожкой, отделяясь небольшим обрывом, была высокая песчаная железнодорожная насыпь. На длинной скамейке под сосной с толстыми красноватыми ветвями сидела княжна Нелли. Она серьезно и смирно, не опуская глаз, смотрела вперед, где на жарком солнце блестели белые линии рельс.

Рядом сидел Александр. Он снял шляпу и, согнувшись, чертил палкой по песку дорожки.

– Что же, Нелли, – произнес он, подымая голову. – Вы так и не скажете мне, что вы думаете о моих словах?

Нелли помолчала.

– Я уж вам говорила, – произнесла она наконец своим глуховатым голосом. – Книги, которые вы мне даете, очень интересны. И вас я слушать люблю. Я, вы знаете, ни в чем не согласна с кузиной вашей Софи. Разве только, когда она уверяет, что «кругом все так мелко! так мелко!» – прибавила она, чуть-чуть усмехнувшись и полузаметно, но верно передразнив интонацию Софьи.

– Оставим ее в покое, – нетерпеливо сказал Александр. – Софи – истинная женщина, и только женщина. Она ни на одну черту не выше обычного стада женщин, хотя, может быть, между ними и не последняя. Она не существует сама по себе, в ней живет и говорит тот, кто в данный момент имеет на нее влияние. И влияние это может иметь тот, кто захочет. Вы понимаете, что это неинтересно.

– То есть, вам неинтересно иметь на нее влияние? – тонко возразила Нелли. – Вы предпочитаете теперь иметь влияние на меня?

– Что вы говорите, Нелли! Разве вы такая, как она? И разве я не отношусь к вам вполне бескорыстно? Ведь, вы знаете, что я в вас не влюблен и ровно ничего от вас для себя не хочу. Если я говорю с вами, хожу за вами, убеждаю вас в чем-нибудь, – все это только потому, что я чувствую в вас внутреннюю красоту, которая для меня могла бы проявиться с беспримерным величием… И я был бы свидетелем этого проявления – вот единое наслаждение, которого я жажду. Не знаю, как родилась у меня эта мысль…

– Мы довольно говорили с вами об отвлеченной красоте, вы читали со мной и Бодлера, и Гюисманса, и Метерлинка, и всех, и все, что было написано в этом роде. Я была покорной и понятливой ученицей. Вы, вместе с вашими помощниками – книгами, изо всех сил старались внушить мне отвращение к жизни – в ней ведь нет красоты – и любовь к смерти, которая и есть красота. Так? Скажите же мне яснее, что вам еще хочется от меня?

– Вы не правы, Нелли, – грустно произнес Александр. – Красота не в жизни или смерти – красота в гармонии. Если человек в гармонии с жизнью, пусть живет. Но если он может найти эту гармонию в смерти, пусть умрет. И пусть умрет сознательно, красиво, смело, с величием, как дым умирает в небе… вот красота. Но люди этого не понимают. Упорствуют в жизни. И те, которые могли бы быть бесконечно красивыми в смерти, переносят из слабости уродство жизни.

Он произнес чуть не со слезами эту приподнятую речь.

– А как вы думаете, – продолжала Нелли, взглянув на него сбоку не без усмешки, – я могла бы быть бесконечно красивою в смерти?

Александр подвинулся к ней и взял ее за руку.

– Нелли, – произнес он, стараясь говорить глубоко. – Послушайте. Вы очень молоды. Вы богаты. Вы не знаете, что вас ждет в жизни. Может быть, несколько минут здешнего счастья – может быть, несколько часов… Но вам эти часы не нужны. Я вижу вашу душу, о, моя Светлана. Вас люди никогда не поймут. Вы вся – нездешняя. И вся ваша длинная жизнь будет одной сплошной дисгармонией. Ведь вы же сами все время думаете о смерти. Вы, как ночная лилия, хотите завянуть. Я воспитал вашу душу для красоты, красота вошла в нее, и она победит вас. Но ведь мы не в первый раз говорим об этом. Скажите, разве вы не понимаете меня?

– Я понимаю, – произнесла Нелли, опуская глаза, чтобы скрыть их выражение. – Ваши слова больше не страшны и не странны мне. Но я хочу знать одно: а вы? Какой вы человек? Если вы так поняли «гармонию в смерти», как же вы-то живете?

Александр оставил руку Нелли и посмотрел укоризненно. Он помолчал немного, ища ответа.

– Я? Милое дитя мое! Я, увы, не кристален, как вы! Пыльные земные нити еще опутывают меня. Я борюсь, рву их, страдаю… И только надеюсь дойти до того белого холода гармонии, в которой ваша душа. И каждый лишний день жизни, оставляющий след на этой почти божественной душе, ранит меня, мучит, оскорбляет, как всякое ненужное уродство.

– Значит, – сказала Нелли, смело поднимая на него свои бледные глаза, – вы хотели бы, чтобы я сознательно, со спокойствием, с твердостью убила себя?

– Ради красоты, ради гармонии, ради божественной бесцельности, ради вас и ради Бога, да, – тихо произнес Александр. Голос его понизился до торжественного шепота. Может быть, умом он почувствовал в эту секунду, что переходит какие-то черты; но уже не хотел ничего сознавать, увлеченный сочетаниями своих слов.

Нелли быстро опустила ресницы. Ее бледное лицо с бескровными губами не отразило ничего.

В эту секунду по воздуху пронесся глухой, ворчащий, содрогающийся шум, гул. Он рос и ширился каждое мгновение, надвигаясь, проникая, казалось, землю, где дрожали корни сосен. И вдруг справа, сразу, непонятно откуда, вырвался поезд, точно гигантский кольчатый змей, короткий и быстрый, мелькнул мимо, наполнив все грохотом, трепетом и ревом, – и исчез, оставив за собой умирающий рокот и тучное, серое облако высоко взвившегося земного праха.

– А ведь это красиво, – произнес Александр задумчиво.

– Да, – сказала Нелли. – Что же это, по-вашему? Жизнь?.. Или смерть? – прибавила она иронически.

Александр не успел ответить. За ними раздался веселый голос Юрия Ивановича:

– А, вот вы где! А мы с Софьей Васильевной ищем вас целых два часа! Пойдемте на станцию! Сергей Павлович уже отправился туда. Ему партию телят прислали. Меня занимает сей полный юноша, образцовый помещик…

– И гармонический гражданин печальнейшего из миров, – тихо вставил Александр.

– Пойдемте! Надо же прогуляться! Ведь всего три версты. Погода дивная! Софья Васильевна! Тащите их! Княжна! вашу руку!

Юрий Иванович был чрезвычайно весел и немного возбужден. Последние дни он необыкновенно полно чувствовал радость бытия, прилив сил, молодость и бодрость. Он верил в свою звезду, в прямоту и ясность своих путей. Присутствие Томилиной перестало его бесить. Он ведь очень не туманно ей показал, что знает ее историю с Чаплиным и что, следовательно, считать их старые дела окончательно сданными в архив без ненужных объяснений. Если бы она, положим, вздумала приняться за прежнее, позволила бы себе какой-нибудь намек, то ведь никогда не поздно с прямотой дать ей понять, что она ему больше не нравится и что они квиты. И он беззаботно болтал с Софьей, и даже сегодня, оторвав ее от роли Федры, смело предложил пойти вдвоем поискать куда-то исчезнувших Александра и Нелли.

Софья была далека от веселого кокетства, от желания намекнуть Карышеву на прошлое или вновь понравиться ему. При нем ее только тупо ел позор воспоминаний, которые она гнала и не могла отогнать. Их встреча в Москве, ее глупая беспомощность, боязнь физического одиночества, ее доверчивость и бессильная доброта, детское и пошлое любопытство, поездка в «Яр», идиотическое падение с чужим ей во всех отношениях человеком и, наконец, самое ужасное то, что этот человек и не любил ее, бросил, как ненужную, через три дня… Бросил он, ее, Софью Томилину! В ней вдруг просыпалось иногда непомерное самомнение, рожденное ее робкими поклонниками. Это самолюбивое самомнение, глубоко скрытое, и давало ей вечные муки оскорблений.

Сегодня ей в особенности было плохо. «Федра» ее расстроила. И она чувствовала, что не может ни одного слова сказать не фальшиво, хотя и понимает, как нужно сказать. Она даже подумала про себя с безнадежной отчетливостью: «А ведь я притворяюсь актрисой. Все это оттого, что я всегда чем-нибудь притворяюсь. Я „Федру“ слушать буду и плакать буду, а прочесть, сама сказать эти слова, никогда не сумею».

Но это было мгновенье. Ясность померкла, и она снова, вполголоса, начала читать роль, когда ее позвал гулять Карышев.

Они болтали о пустяках, и Карышев казался Софье все более чужим, почти страшным. Что это он толкует о та tante la comtesse, о товарище князе, потом о земских начальниках, о студенчестве?.. Софья была рада, когда они, наконец, подошли к Александру и Нелли. И обоим им стало легче: объяснения не было, но выяснилось, что его и не будет. У Софьи даже родилась мгновенная мысль: «А может быть, он меня любил, любит и теперь и только не хочет старого, думая о Чаплине?» Она почувствовала, что эта мысль могла бы спасти ее от позорных воспоминаний, от оскорбительного стыда… Детски нелепа была эта мысль, и Софья напрасно пыталась держаться за нее.

– Ну, что идти, – недовольно сказал Александр. – У меня спина болит. И у вас, Софи, какой-то утомленный вид. Вы нездоровы?

– Нет… Я не знаю… Нервы, кажется, расстроены. Душно, точно гроза приближается.

– Ну, грозы сегодня не будет. Чудный день! – воскликнул Юрий Иванович. – Дымком вот попахивает, верно, леса где-нибудь горят. Княжна, еще раз позвольте предложить вам руку.

Нелли улыбнулась и подала руку. Софья и Александр пошли сзади. Софья думала о Федре, о себе, о своей ненужности и беспомощности, и ей было больно.

VII

– А что же, Андрей Петрович всегда так сильно занят? В городе вы не вместе живете?

– Нет, он живет отдельно. Но я часто у него бываю. Это мой лучший друг – и единственный, кажется.

Софья остановилась с неудовольствием. И с этим мальчиком она не упускает случая поговорить о себе. Что ему до того, единственный ли ее друг Андрей Петрович, и друг ли вообще?

Со станции, где Серженька принимал своих телят, Юрий Иванович и Нелли поехали на лошадях. Александр еще с полдороги вернулся домой, а Софья с Серженькой пошли пешком, одни через лес. Серженька, несмотря на полноту, ходил бодро и весело. Они шли не под руку, но тесно по узкой, скользкой от игл, лесной дорожке. Солнце, еще далекое от горизонта, пронизывало редкий лес и горело пятнами на ослепительно-зеленом мхе. Невысокие, красноствольные сосны сочились смолой.

– Хотите, пройдем немного дальше другой дорогой? – предложил Серженька. – Или вы устали, Софья Васильевна?

– О нет, с удовольствием… Отчего это так пахнет гарью?

– А это лесок горит где-нибудь. У нас тут, особенно когда жара, непременно лес выгорает. Я и рад, что у меня собственно лесу мало. А мужики – толкуешь им, идите тушить, ваш лес горит! Куда тебе, и не двинутся. Вот сюда, налево. Тут болото было, да ведь сушь стоит, можно пройти. За лугом сейчас лес и дорога. Позвольте вам руку предложить.

Софья взяла руку и поглядела из-под низко спущенных кружев шляпы на своего кавалера. Молодое, толстое, свежее лицо было бессмысленно весело. Казалось, разве каприз или злоба, но никогда нежизненная забота не ляжет на эти черты.

– Вам хорошо живется, Сергей Павлович? – невольно спросила Софья.

– Мне? Очень хорошо, Софья Васильевна. Я такой человек, мне всегда будет хорошо. Люблю вот деревню, землю, хозяйство. Брат мой – дорогой, золотой человек. Стал бы я с ним возиться, если б он дрянь был! Самому ему с хозяйством никогда бы не справиться, ведь еле дышит! А это дело как раз по мне. Вот только от призыва как отделаюсь. Да черт, квитанцию куплю, сколько бы ни стоило, а уж отделаюсь. Ведь вот что досадно, прежде мы какие богачи были – теперь что? крохи! Отец покойный перед смертью все на фабрике потерял. Оттого и умер. Я тогда мал был, а брат помнит.

– Отчего вы не кончили корпус?

– Да на кой черт мне его кончать? – весело улыбнулся Серженька, показывая белые зубы. – У меня все одни нули… Только естественную историю и знал. А Петербург мне как надоел – страсть! Я уж там пожил. Брат мне в деньгах не отказывал. Всего поиспытал. И так это мне надоело…

Софья взглянула на него. Красивое лицо брезгливо сморщилось. Видно было, что он не ломается, что он точно пожил и что ему надоело.

– Вот только влюблен никогда не был, – прибавил он весело. – И не буду никогда.

– Не зарекайтесь, – улыбнулась Софья. – Почему же не будете?

– Да потому, что это дико. С чего я стану изводиться? Тут я всегда спокоен и ни от кого не завишу. Первое правило – спокойствие. И на все наплевать. Тогда будешь здоров и весел.

– Ну, это не всегда можно наплевать, – невольно возразила Софья. – Я, например, не умею так рассуждать, как вы. И опять подумала: «Таки свернула на себя».

– А вы меньше читайте, меньше размышляйте, – произнес Серженька. – Лучше будет, право. Андрей Петрович вот совсем над своими книгами извелся. На кого только похож! И к сердцу ничего близко не принимайте. Не жалейте…

– Вот как вы, – вдруг серьезно сказала Софья. – Я слышала, что вы мужиков бьете. Правда это?

– И бью, когда нужно. Я уж объяснял Юрию Ивановичу, почему я это делаю. Он очень возмущался. А вы придерживаетесь взглядов Юрия Ивановича?

– Я не придерживаюсь взглядов Юрия Ивановича, – вспыхнув, сказала Софья. – Но я нахожу, что так обращаться с народом – безобразие…

– Так вы тоже из «красных»? – беззаботно спросил Серженька. – У нас тут, по соседям, много «красных». Только они русских рабочих не держат, немцев либо финнов выписывают. Ни одного у них русского нет. И деспоты же они, эти «красные»! Никому не позволяют жить по своему разуму, а все чтобы, как они понимают. Учить любят сильно.

Софье стало немного совестно и, главное, вдруг скучно говорить о народе, об убеждениях, о принципах равенства. Они входили в лес. Солнце косыми лучами освещало лицо Серженьки, видное Софье только в профиль. Он слегка щурил небольшие глаза. Линия тупого коротенького носа и полных губ была красива и невинна, как на статуях. Софья почему-то опять вспомнила Федру. Ипполит был также молод, как Серженька, и так же спокоен. Вероятно, и профиль у него был красив. Только тот был тонок и мускулист, с черными кудрями и строгой складкой на лбу. Софья скорее похожа на Федру: Федра, верно, была худая, почти сухая, не очень красивая, нервная и страстная…

Софья провела рукой по лицу, стараясь отогнать какое-то душное облако. Чем глубже они входили в лес, тем ярче и острее делался запах гари и дыма. Легкий, ласковый, едва слышный треск раздался справа, внизу.

Серженька остановился и, слегка прижав к себе руку Софьи, сказал:

– Смотрите!

Софья взглянула в сторону, в редкий бестравный лес, и вздрогнула, невольно отступив, точно ища у Серженьки защиты. Лучи, уже длинные, полувечерние, золотили серые и зеленые мхи, скользкий ковер упавших игл с чахлыми, сухими травинками. В солнечном свете были мир и безмятежность. Но Софья увидала ясно странное, тихое движение воздуха и легких, сухих травинок, движение неторопливое, ровное, ползучее и упорное. И вдруг с шипучим и ласковым треском вспыхнул солнечный воздух над травой, метнулся полупрозрачный, полувидный на солнце, алый язык огня. Синий дым пополз над иглами, и сразу, во всех видных местах, заколебались с тихим шепотом неторопливые, воздушные огни, съедая сухие иглы, подбирались к покорным стволам сосен и зализывали их снизу, оставляя длинные, черные следы. Пламя, расширяясь, крепло, шуршало и шептало, вдруг вскрикивая неожиданным треском на каком-нибудь сухом сучке. Огни, пронизанные лучами солнца, были все так же прозрачны, как бы не касаясь земли, где только полз и растягивался синий дым, – и что-то чудилось сильное, бессмысленное и беспощадное в их воздушном трепете.

Горячее и дымное дыхание пожара, вместе с пьяным запахом растопленной смолы и несмешавшейся свежестью вечера долетело до лица Софьи. Удушливый и едкий аромат на секунду сжал ей горло. Она почувствовала, как медленно и странно кружится голова. Под своей рукой она слышала сильную руку Серженьки и прижималась к нему все сильнее, не понимая, что с ней, отчего вдруг этот ужас огня, отчего кружится голова и хочется, закрыв глаза, идти туда, навстречу медленному пламени, которое, такое легкое, свивает полосы сухой коры. Что это, внезапный ли страх от неожиданности, облака ли гари, расстроенные нервы? Или бежать прочь от душного и огненного леса? Она не поднимала глаз, но помнила невинный и красивый профиль, похожий на профиль Ипполита. Чуть-чуть, вероятно, случайно, рука его прижала руку Софьи, и затем опять душная огненная волна сжала ей горло.

– Вам дурно? – произнес Серженька, наклоняя к ней лицо. – Не бойтесь, это не опасно, через дорогу не скоро перекинет, а мы пройдем левой стороной. Вы ведь давно хотели взглянуть, как начинается пожар… Вам нехорошо?

Он поспешно освободил правую руку и обнял Софью легким и почтительным жестом.

– Это дым… дым… все дым… – произнесла Софья и опустила ресницы.

Через мгновенье она выпрямилась и провела рукой по влажному лбу.

– Пойдемте, – сказала она тихо с усилием. – Надо идти. О, как это… страшно!

Лес все еще под солнцем пылал. Языки прыгали выше, хватая нижние ветви. Хворост трещал весело и жалобно. Дым, тесный, плотный, ел глаза. Через минуту Серженька и Софья были уже на поляне, лес остался позади, горячий, с его тресками, трепетами и глухим ворчаньем пламени. Дым был еще в одежде и волосах Софьи. Серженька молчал, прибавляя шагу. На повороте Софья оглянулась, чтобы увидать загоревшийся лес. Он стоял, как здоровый, в легком, синем дымке. Но Софья знала, что эти зеленые сосны погибли, что в них смерть, потому что прозрачные и ласковые языки лижут их, оставляя на их телах длинные черные следы.

Серженька молчал, он недоумевал, не понимая, что случилось с Софьей, и досадовал на себя, зачем повел в горящий лес нервную барыню. Он боялся, что она упадет в обморок, и злился немного. Оба они были рады, когда показался забор Песочного.

На ступеньках балкона, где сидели Шатилов и Александр, Серженька вежливо поклонился.

– Вот мы и дома, – сказал он. – Мое почтение.

Софья обернулась быстрым движением и проговорила слишком звонко:

– Вы уходите? Куда же вы торопитесь? Андрей Петрович, знаете, что мы видели? Горящий лес? Ух, как страшно – а красиво! Вот вам тема для стихотворения, Александр! Хорошо! Славно!

И она вдруг громко и долго расхохоталась. Александр с недоброй улыбкой взглянул на нее, уловив в этом смехе истерические ноты. Шатилов изумленно молчал. Серженька думал тоже засмеяться, но ему вдруг не захотелось.

– Мое почтение, – повторил он. – Мне нужно непременно.

– Таки уходите? Ну, прощайте. Всего хорошего. Да, кстати: вы, конечно, не знаете «Федру»?

– Нет, – недоумевающе проговорил Серженька.

– Это пьеса такая… Интересная… Обещайте, что придете, когда я буду ее играть…

– В театре? Отчего же, я с удовольствием…

– Так вот… Не забудьте, Федра! Ипполит и Федра! Это не трудно запомнить. Прощайте. А хорош горящий лес. Еще все платье пахнет дымом!

Она ушла, почти убежала, едва договорив последние слова все тем же веселым голосом, где нельзя было понять, что звучит: смех или слезы.

Когда скрылся Серженька, так и не вышедший из своего недоумения, – Андрей Петрович невольно спросил Александра:

– Что это с ней такое? Расстроена чем-то? Александр усмехнулся.

– Не знаю, дядя, – ответил он лениво. – Актрисы ведь должны, кажется, быть истеричными. Вот если бы Софи земским врачом сделалась, как сначала мечтала, то тогда уж, конечно, ей бы это не так шло.

VIII

Юрий Иванович был в скверном настроении духа. Это с ним редко случалось. Дурное настроение он считал непростительной слабостью. Он любил себя за неиссякаемую жизненную энергию и любовался своей веселостью. Теперь же ему стало как-то скучно. Положим, работы не было, но он назначил себе эти два месяца для совершенного отдыха от занятий и ожидал провести их в мирном весельи. Все складывалось иначе, нежели он думал. Могло бы, пожалуй, выйти нечто лучше веселья (недаром же он верил в свою звезду), но тут как раз напала эта хандра. Софья ему теперь совершенно не нравилась; он радовался, что не выходит никаких историй, объяснений, а между тем порою, когда ему становилось ясно, что и он ей почти неприятен, глухая злоба схватывала его за горло. Уж очень это ему непривычно, и он ежился, как от оскорбления. Конечно, это было в краткие, бессознательные мгновения, но все-таки было.

Для поддержания энергии Юрий Иванович положил свой дневник на стол и почти каждый вечер читал оттуда что-нибудь. Ему нравился Юрий Карышев в каждой черточке, даже в его «безрассудствах», всегда немного благоразумных. И то, что у Карышева был характер, ему нравилось. С какой настойчивостью он добивается своего, поступает в институт, занятия… А с женщинами какая выдержка! Да взять ту же историю с Софьей Томилиной… Разве не характер? И он будет идти неуклонно, и с женщинами у него будет всегда то, что подскажут здравое понятие, благоразумие и честность…

– Вы, однако, хандрите, Юрий Иванович, – сказал ему лениво наблюдательный Александр.

Шел дождик; после обеда, в большой низковатой столовой было совсем темно. Александр сидел в кресле у окна, Карышев, по обыкновению, сильно курил и ходил по комнате. В углу сидела Нелли, как всегда молчаливая, внимательная и праздная. Шатилову третий день нездоровилось, и он почти не выходил от себя.

– Хандрю? – отозвался Карышев. – Невозможно. Погода ужасная. Это влияет, конечно…

– Неужели и на вас влияет? – с усмешкой сказал Александр. – А я думал, что это мы только, с нашими ранними ревматизмами, с развинченными нервами, имеем право плакать вместе с дождем… Ну да все равно. А скажите, кстати, ведь вы, кажется, у Бологовских развлекались? То есть, вернее, у Бологовского? К Серженьке приятель какой-то приезжал? Меня уже Серженька и звать не смеет на свои праздники, а вы, я видел, отправились хандру разгонять. Ну и что ж? De quoi са a l'air?[59]

Карышев остановился на минуту и пожал плечами.

– Ну, знаете, это слишком примитивно. Хотя я не раскаиваюсь, меня вообще Серженька интересует, ведь это – самое молодое поколение… Конечно, тут различие кастовое, и в самой его молодости много старого… Но приглядеться, чтобы знать, не мешало.

– Вы думаете, что примитивность и есть старость? – сказал Александр. – Если в примитивности нет пошлости, – а в настоящей ее никогда нет, – то это единая и постоянная новизна.

– Не знаю, как вам сказать, – в раздумий сказал Карышев. – Возможно и то, что я просто слишком развит для Серженьки и его друга. Да и студенчество, какое оно подчас ни вольное и ни пылкое, не то, что военный мирок. Серженька, вы знаете, из кадетов. И когда к нему приезжают свежеиспеченные офицерики, его бывшие товарищи, он преображается.

– Легко могу себе представить, – небрежно промолвил Александр. – Что у Серженьки хорошо – это его свежая и трезвая любовь к земле, к природе, искреннее отвращение от городской гнили… А приезжает безусый офицерик, уже пошленький от пошленького мира, в котором жил, и выплывают кадетские воспоминания, словечки, жалкенькое удальство, забывается простор луга за рекою, хочется нашему Серженьке в отдельный кабинет трактира, где – как ему и офицерикам кажется – можно быть «ужасно» удалым, молодцеватым и порочным, хочется тесного галстука с подозрительными цветочками… Воображаю, как «франтовато» одет бывает в эти минуты наш Серженька (увы, военной формы у него нету!) и как он, несмотря ни на что, фатально похож на кутящего купчика, савраса без узды.

Карышев засмеялся.

– Вы меня развеселили, – проговорил он. – Очень картинно рисуете. Только краски слишком густы. Насчет купечества – вы правы. Я его всегда очень чувствую. И в Серженьке это есть, к сожалению. Его отношение к деньгам… Но это уж в крови. А что касается удали и легоньких кутежей, то вы чересчур строги. Молодость должна веселиться. В студенчестве, еще в Москве, бывало.

– Это уродливо, – прервал его, поморщившись, Александр. – В данном случае я повторяю слова дяди Андрея Петровича, он совершенно то же самое говорил относительно Серженьки и его приятелей с их забавами. Не проповедь нравственности я читаю, – очень это на меня похоже! Уродливо потому, что мелко и жалко, что, воображая себя в океане порока, они разве что в ванне, что у них выдумки нет, что они далее «всех» нейдут и не хотят идти, довольствуются тем, что мы, мол, молодежь, мы, мол, кутим, – и это очень превосходно. Нет, что-нибудь одно, но не добродетельные пороки маленьких офицеров в отдельных кабинетах с душами совсем не черными, а сероватыми, как несвежие перчатки!..

Александр, пожав плечами, встал с кресла и прошелся по комнате. В густеющих сумерках он еще заметил глаза безмолвной Нелли, устремленные на него, как ему показалось, с сожалением.

– Я с вами глубоко не согласен, – произнес Карышев мягко, точно обращаясь к больному. – Но спорить не буду. Вы знаете, вашей проповеди какого-то невероятного порока я не сочувствую, не сочувствую и не сочувствую! Крайности, на мой взгляд, смешны. Молодежь должна веселиться в меру. А ваше мнение, княжна? – с любезностью обратился он к Нелли.

– Право, не знаю, – сказала она грубовато. – Спросите Софи. Может быть, она скажет что-нибудь новенькое.

– Мне кажется, – возразил Юрий Иванович по-прежнему мягко, – все, сколько нас здесь ни есть, все люди различные, и вряд ли я встречу единомышленницу в Софье Васильевне. У нее свои взгляды и, может быть, тоже слишком крайние.

– Я не вникаю в ее «взгляды», – небрежно сказал Александр. – Мне, в сущности, решительно все равно, что сегодня вторник, когда я наверно знаю, что завтра будет среда. Разница только одна – во вторниках и средах есть что-то непобедимое, несомненное, возвращающееся – а во «взглядах» Софи все фальшиво и, главное, случайно.

– Вы жестоки, – произнес Карышев, который, в сущности, был доволен. – А вы заметили, как изменилось настроение Софьи Васильевны? Ужасно стала раздражительна… Неровность ее характера я приписываю усиленным сценическим занятиям.

Карышев в эту минуту подумал: «А ведь возможно, что она в меня еще влюблена. Я веду себя так, что она поневоле должна быть со мной враждебна. Искрения ли эта враждебность?»

Точно в ответ на его мысли Нелли из своего темного угла произнесла кратко, но беспощадно:

– Она влюблена. Александр пожал плечами.

– Какой вздор, Нелли! Что вам приходит в голову? А если и думаете… то кому дело?

– Почему и не говорить об этом? Мне очень интересно. Дама высоких взглядов, тонкая, изящная, будущая артистка, красноречиво говорящая о какой-то там высшей любви, влюблена… в Серженьку Бологовского! Внутренний союз душ? Не правда ли?

Карышев усмехнулся.

– Княжна, вы молоды! Психология требует жизненной опытности. Софья Васильевна в этого… в этого милого толстяка? Да ведь это ребенок! Остроумно придумано… но в жизни так не бывает.

– Бывает, – с непонятным холодно-злым упорством повторила Нелли. – Это всякому видно, кто присматривается. Софи влюблена в Серженьку.

В комнате совершенно стемнело, говорившие не слышали шороха, и Карышев вздрогнул, услыхав с порога певучий и звонко-веселый голос Софьи.

– Что это вы спорите, господа, – обо мне? Я не подслушивала, Нелли, но слышала, что ты сказала. Ведь это презабавно!

И она рассмеялась почти естественно. Горничная внесла лампу и поставила ее на стол. Когда она вышла, Софья тем же тоном продолжала, усаживаясь в кресло подле стола с какой-то работой:

– Так я влюблена в Серженьку, Нелли, так, кажется, ты сказала?

Нелли нисколько не смутилась и дерзко взглянула на Софью.

– Я сказала, что мне это кажется, – возразила она. – А правда ли это, вам, конечно, лучше знать.

– О! Не хочу скрывать, что люблю вечной, внезапной и неизменной любовью Серженьку Бологовского. Это мой идеал. Красив, – разве нет? Умен, в деле хозяйственном чуть не гениален… От искусства далек, да ведь это дело наживное… Подучить можно…

Софья смеялась. Карышев тоже стал улыбаться, но Нелли и Александр были очень серьезны.

В стекле балконной двери показалось темное пятно.

– Войдите! – крикнула Софья.

Это был сам Серженька Бологовский.

– Ah, le monsieur en question![60] – воскликнула Софья. – Да идите же! Что вы стоите на пороге?

– Нет, нет, – смущенно отозвался Серженька. – Дождь шел, у меня сапоги грязные. Я пришел спросить Андрея Петровича, в котором часу завтра ему угодно лошадей?

– Разве Андрей Петрович уезжает? – удивленно спросила Софья. – Я не знала. Но все равно войдите, не беда, что грязны. Сядьте, а мы сейчас пошлем к Андрею Петровичу.

Серженька вошел, держа в руках фуражку и стесняясь грязных сапог. В комнате он был еще громаднее. Полная, белая шея выходила вся из низкого воротника тужурки, на коротко остриженной голове, казавшейся маленькой перед телом, уже светлела будущая, ранняя лысина, и эта лысина так же не шла к его свежему, молодому, почти детскому лицу, как ко всей его фигуре, красивой на солнце, где-нибудь около риги или у речки, – не шли городские вестоны, узкие галстухи, кадетская словца и пошловатые приятели-офицерики.

– Знаете, – заговорила Софья, не дав ему раскрыть рта, – тут возник вопрос, влюблена я в вас или нет? Я решила его утвердительно. А вы? Вы как думаете? Влюблена?

Серженька покраснел и нахмурился. Ему это было неприятно. Он не любил таких шуток в обществе. Последние две недели как-то выходило, что он – не то, что ухаживал, а бывал чаще с Софьей Васильевной, чем прежде. Если шли гулять, она брала его руку. Ехали на лодке, он садился против нее. Ничего «такого» ему, впрочем, и в голову не приходило. Она была гораздо старше его, не очень уже красива – ему не нравилась вовсе – да и не думал он искренно ни о каких женщинах. А что касается веселья, то ему тысячу раз было веселее с молоденькими соседними барышнями. С Софьей же он себя чувствовал неловко, неуютно, она говорила ему о сцене, о своем призвании, о ролях, об искусстве вообще, а если начинала говорить о деревне и мужиках, то выходило, что они совсем не понимают друг друга и что Софья обо всем этом думает совершенно так, как соседи-помещики, с которыми Серженька был в неладах и называл «красным гнездом». И языком Софья говорила каким-то непривычным. А ее театральный, хотя очень приятный, грудной голос прямо пугал его.

Но все-таки она была настоящая дама, хорошо одевалась, будущая актриса, племянница и друг профессора Шатилова (его Серженька, не зная, очень уважал), и потому внимание ее и разговоры слегка льстили Серженькиному самолюбию. Он признавался с трогательным добродушием, что все кругом считают его «лодырем» и большим «идиотом», но что на это ему, при его деле, в сущности, «наплевать».

Но теперь шутки Томилиной ему показались неприятными. И стало как-то беспокойно. Он повернулся на стуле и ничего не сказал.

– Что ж вы молчите? – настаивала Софья, улыбаясь. – Влюблена, да?

– Я… я, право, не знаю, что вам сказать, – произнес Серженька мучительно. – В общем… ведь это балаган… Что ж? А вот как же насчет Андрея Петровича?

– Ага, отвиливаете, не хотите сказать, что думаете! Ну успокойтесь, бедняжка, не влюблена. Скорее Нелли в вас влюблена, недаром же она, уличая меня, побледнела, как скатерть. Что, Нелли, не правда?

– Все возможно, – произнесла Нелли холодно. – Вы идете к себе, Александр?

– Да, я ужасно нездоров.

– Не уходите! – вскрикнула вдруг Софья. – Я в ударе и буду вам читать. Сергею Павловичу будет скучно, но что за беда?

Александр остался. Пришел и Андрей Петрович, и даже Лизавета Петровна. В комнату внесли еще две лампы. Софья, возбужденная, почти красивая, отошла к стене. Лампы освещали ее тонкую фигуру, плоскую и гибкую, в светло-сером платье. На узком лице с острым подбородком лежало нежное и глубокое оживление. Невольно Карышев вспомнил, какой много лет назад видел ее в первый раз на балу у губернатора, когда еще сам был гимназистом. Она все-таки удивительно изящна, эта женщина. И она ему, Карышеву, принадлежала, любила его… Почему непременно думать, что она теперь не любит? Ведь это же неестественно. Любит… И стоит ему сказать слово, сделать к ней движение… кто знает? Может быть, вернется старое, и будет даже лучше… Так, как она теперь, в этом платье, с гибкой фигурой и трагическим лицом (в лице у нее всегда было что-то трагическое) – она ему опять положительно нравится… Но нет. Это было мгновение слабости. Как бы она ему теперь ни нравилась, он не изменит решенному. Честность прежде всего. А ведь не жениться же на ней… У Карышева другие планы, он обязан перед собою поступить так, как он наметил ранее, и ничто не столкнет его с этого пути…

– Вы знаете, – заговорила Софья, – любовные стихи – не мой жанр… Я их и не читаю почти… Я люблю сильное, идейное…

– Без предисловий, – проворчал Александр. – Читайте свое идейное. Жаль, что не знаете монолога из леди Макбет. Если не перепустите трагизма, то выйдет хорошо.

Но Софья начала стихотворение Некрасова «Парадный подъезд». Читала она так, как учила его раньше, читала по-актерски, чуть не с жестами, отступая назад, сильно понижая и повышая голос. Она помнила, что на каком-то вечере читала его с проникновенным чувством, безумно волнуясь, живя в каждом слове… Тогда в зале был Чаплин, и она знала, что он ее слушает. Но в этот раз, хотя она прочла, вспоминая прежние интонации и повторяя их, в душе было холодно и мертво, и стихи точно завяли перед ней. Она кончила торопясь и взялась за менее боевое стихотворение Минаева – «Луна», которое удалось ей больше, хотя она видела, что Александр морщится от некрасивых рифм. Голос ее выкупал приподнятость тона, и только сильно портил впечатление неизящный, слишком величественный для гражданских идейных стихов жест, когда она высоко закидывала голову. Прочтя еще несколько стихотворений «с направлением», она их знала много, прочтя хорошо, хотя и с легкой фальшью, она вдруг остановилась и провела рукой по лицу, как бы припоминая.

– Я прочту один монолог… Не длинный… – сказала она тихо.

Прошла минута молчания.

Первые звуки ее голоса изумили даже Александра.

Это был знаменитый монолог Федры. Жалоба и величие, несчастная, плачущая женщина – и царица. И трагизм, который был фальшив раньше, сделался вдруг нужным, красивым, необходимым. Томилина так читала, как будто в ней были и постыдная любовь, и злоба, и горе. Даже слегка смешной жест величественности был тут у места. Она сама чувствовала, что читает, как никогда не читала и не будет читать; голос стал тише и глубже, лицо побледнело и было теперь прекрасно.

Александр хотел вскрикнуть: «Да вы в самом деле трагическая актриса, Софи!» – но вдруг что-то случилось, оборвалось, потухло, точно сухое дерево догорело… она скомкала, сжала конец, не имея сил его договорить. И сама поняв, что кончено, она оборвала почти на полуфразе.

– Довольно! – произнесла она, подходя к столу. И прибавила с насильственным смехом: – пороху не хватило! Ну да хорошенького понемножку!

– Нет, славно, славно! – сказала добрая Лизавета Петровна. – Успехи большие, Сонечка!

– Звуки были очень хорошие, Софи, – молвил и Андрей Петрович. – У вас удивительный голос!

– Арфа серафима! – сказал, улыбаясь, Александр. – А жаль, что момент прошел. Я бы обнял вас и благословил на трагическое амплуа…

– А кто эта Федра? – спросил Серженька, которого чтение заинтересовало и внушило к Софье большее уважение. – В кого это она влюблена?

– Разве вы не слышали? В своего пасынка, Ипполита, совсем молоденького мальчика, который, вдобавок, и смотреть на нее не хочет, – сказал Александр. Это, конечно, трагедия…

– Как я люблю искусство! – произнес Карышев. – Как оно возвышает душу! Вы – счастливая, Софья Васильевна. Вы этим живете, горите…

В эту же секунду он подумал: «Не читала бы она так, если б не любила. Нет, она меня любит. Вот истинная трагедия для нее. Но я не виноват. Вперед, Юрий Иванович! Помни свой девиз: честность и неуклонность!»

– Господа, я предлагаю пойти гулять, – сказала вдруг Софья все еще возбужденным тоном. – У меня голова болит.

– Ну, только не мы с дядей, – решил Александр. – идите, молодежь, благословляю!

– Пойдете, княжна? – спросил Юрий Иванович.

– Я готова, – сказала она, вставая.

– А моим кавалером будет неизменный Сергей Павлович. Не правда ли? Я вам, кстати, еще что-нибудь из Федры почитаю… Что, испугались?

– Нет, но… Ужасная грязь, Софья Васильевна… Целый день дождь лил…

– Грязь? Не беда! Мы смелы и мужественны! Не так ли, Юрий Иванович? Идем же гулять… по грязи!

IX

На дворе было действительно очень сыро и темно. Но влажный воздух казался приветливым и нежным, из-под каждого куста дышало теплотой. Нелли с Карышевым отправились вперед и совсем были не видны во мраке. Изредка доносился голос Юрия Ивановича, который вообще говорил громко, даже неприятно громко, – да странный смех Нелли. Она очень редко смеялась.

Серженька говорил что-то. Ему, кажется, было весело. Софья видела ясно белое пятно его фуражки чуть-чуть выше ее лица. Кружево, которое она надела на голову, пахло старыми духами. Аромат старых духов всегда пронзителен и властен. Софье вдруг стало тяжело идти. Она почти не сознавала, о чем думала, и, кажется, ни о чем не думала. Только в голову стучали все те же слова, мучительные и сладкие, тоскующей Федры.

– Так вы придете в театр, когда я буду играть Федру? – проговорила вдруг опять Софья, сама не зная зачем. И голос ее прозвучал совсем особенно, низко и мягко.

– Непременно приду! – воскликнул Серженька. – Еще бы! Вы только тогда черкните мне записочку, маленькую, сюда в имение. Я тотчас же прилечу. Вы великолепно сыграете. Мне очень понравилось, как вы прочли…

– Правда? – сказала Софья так же тихо и остановилась на мгновенье. – Это хорошо, что вам понравилось, хорошо… Ей казалось, что это вовсе не она говорит, она с удивлением прислушивалась к своему голосу и словам, и вообще ей казалось, что она вовсе не она.

– Мне все хорошее нравится, – продолжал Серженька. – Я знаю, обо всем думаю, что я ничего не понимаю… Я действительно во многих отношениях неграмотный. Но хорошее-то я разберу… Вот вас я сначала боялся, это правда… Вы такая… мало ли… Ученая… Артистка будущая.

– И теперь боитесь меня? – произнесла Софья еще тише, и рука, лежавшая на его руке, невольно дрогнула. – Неужели и теперь боитесь? Неужели?

Вдруг он наклонил лицо близко к ее лицу и проговорил, тоже сразу гораздо тише:

– Теперь… не боюсь. Нет… Не боюсь.

Софья почувствовала, что другой, левой, рукой он берет ее руку, и сделала слабую попытку освободиться.

Серженка тотчас же выпустил руку, которую едва успел поднести к губам.

– Разве нельзя? – проговорил он шепотом. – Нельзя? И Софья неожиданно, опять не понимая, что это она и что эти слова говорит ее голос, вдруг прошептала горячо и быстро:

– Можно… можно…

И сама прижалась к нему крепко, головой к его плечу, так близко, что тотчас же почувствовала на лице мягкое щекотанье его усов и прикосновенье нежных губ, которые искали ее уст.

Это произошло так быстро, что и Серженька не успел опомниться и подумать, зачем он целует Софью. А когда он все это хорошенько понял, ему стало не то досадно, не то неприятно. Сейчас в комнате он с удовольствием слушал, как Софья читает, проникся к ней невольным уважением и даже немножко гордился, что она ходит с ним под руку и вообще отличает его. Так все это казалось ему ново. Это не простенькая барышня-соседка, хотя с той и веселее, – да и не Минна и не Адель, к которым он привык было среди товарищей и которые ему так надоели! Это настоящая дама из общества, умная, блестящая, будущая артистка, племянница знаменитого профессора. Серженька не лгал, говоря, что он ее приятно боится…

И вдруг что-то случилось. Серженька ничего не хотел и не начинал, он только сделал невольные, привычные движения, отвечающие на такие слова, на такие взгляды, на выражение голоса… И она сама бросилась к нему на шею. Он поцеловал ее, и ему было приятно, но очень обыкновенно, даже, пожалуй, хуже, потому что примешивалась глупая досада. Он невольно подумал: «Вот, те и на! И эта лезет! Все бабы одинаковы. Дама… порядочная… Нет, видно, умных-то нету! А впрочем… мне-то что?» И на минутку она ему стала даже неприятна, потому что слишком уж живо напомнила Минн и Аделей. Какая же после этого разница?

Софья сразу опомнилась, вероятно, почувствовав внезапный Серженькин холод. Она вырвала руку, которую он, впрочем, не удерживал, и произнесла:

– Я иду домой…

– Домой? – где-то совсем близко, из мрака, раздался голос Карышева. – Мы сделаем еще тур с княжной. Скажите, Софья Васильевна, что мы сейчас.

Софья молча шла по дорожке одна, Серженька, не пытаясь овладеть опять ее рукой, следовал сзади. Досадное чувство Серженьки проходило, ему делалось все обыкновеннее и безразличнее, он мало-помалу совершенно перестал интересоваться Софьей и думал уже не о ней, а о своих обычных делах, о завтрашних заботах, о письме, полученном от товарища… Минуты восхищения и уважения перед Софьей как и не бывало. Будничные мысли о простых вещах принимали свое будничное течение.

У порога Софья хотела что-то сказать, но не смогла и молча протянула руку. Он дотронулся до нее обыкновенным слабым пожатием и проговорил, отступая:

– Мое почтение.

Когда Софья вошла в столовую, на свете лампы лицо ее было бледно, как мел, с нехорошими, темными глазами. В столовой еще сидели Александр и Шатилов, занятые не то спором, не то задушевным разговором. Предупреждая вопросы, Софья сказала:

– Я нездорова. Мне чуть не сделалось дурно. Верно, простуда или нервы. Я сейчас иду наверх.

– Да, вы скверно смотрите, Софи, – произнес Александр, окидывая Софью равнодушным взором. – Больнее меня, пожалуй. Покойной ночи. Да, постойте: вы знаете la grande nouvelle?[61] Дядя-то наш! Каков скрытник! Тогда и узнаем, когда все решено бесповоротно.

– Я скажу сам, Александр… – попытался возразить Шатилов.

– Нет, нет! Софи должна знать. Ведь она же ваш друг!

– Софи! Дядя осенью оставляет нас, переезжает на постоянное житье в Италию. Все уже устроено.

– Да, подошла такая работа, что нужно… – тихо сказал Шатилов.

Софья почему-то побледнела еще больше, произнесла тихо:

– Правда?

И, не дожидаясь ответа, пошла к дверям. Шатилов проворно вскочил со стула, догнал ее в коридоре, ласково взял ее руки:

– Софи, милая, скажите, что с вами? Я вижу, что с вами не хорошо, что у вас есть что-то на сердце… Ну, скажите мне, голубушка… Может, легче станет.

– И вы еще уезжаете… – проговорила она, глядя мимо него. И вдруг вскрикнула, вырвав руки и не сумев и тут сдержаться от чего-то деланного, театрального в голосе и жесте:

– Потом! Потом!

Она прибежала в свою комнату, упала на постель лицом в подушку. Ей казалось, что она ночью одна в очень ветреной и холодной пустыне. Главное, одна…

И потянулись длинные, беспощадно запутанные, тонкие, как паутина, ненужные и бесконечные нити мучительной женской психологии…

X

– Нелли, что с вами? – сказал Александр, останавливая молодую девушку в дверях, когда она, с белым шарфом на голове, хотела выскользнуть вон. – Куда вы спешите? Вы очень изменились. Я вас совсем не вижу. Вы не хотите больше разговаривать со мной, никогда не заходите ко мне… Вы сердитесь на меня?

Нелли подняла на него бледные, невыразительные глаза.

– Я? – проговорила она. – О, нет! Я все та же. Почему вы думаете, что я изменилась? Я никогда не меняюсь. Я шла сыграть партию в крокет с Юрием Ивановичем, но, если вам угодно, я останусь.

Она спустила шарф с головы и спокойно села в кресло, против Александра. Они были одни в маленькой гостиной, не очень светлой даже в это солнечное, предосеннее утро.

– Если угодно! – повторил Александр с горечью. – И этот вечный Карышев! О чем вы находите говорить с ним? Я, по крайней мере, давно знаю наизусть все, что он может сказать. А вы с ним гуляете, играете в крокет…

– Это только значит, что я на вас мало похожа, – холодно возразила Нелли. – Но я совсем не хочу ссориться с вами, Александр Владимирович, и не понимаю, в чем вы меня упрекаете. Мне все люди интересны. Вы не можете сказать, – живо прибавила она, – что я не с интересом отнеслась к вам и ко всему, что вы мне говорили. Ваши стихи… я даже им подражать пробовала…

Она усмехнулась.

– Что мои стихи! Точно я не понимаю, что они плохи. Не в стихах дело. Но вы чувствуете меня, – не отнимайте же у меня себя, Нелли! Вы… одно время я смотрел на вас, как на мое спасение…

– А теперь не смотрите? В сущности, вы меня совсем не знаете. Вы меня… вообразили, сочинили, как стихотворение… И вы меня, право, замучили так.

– Нет, нет, Нелли, милая! Да разве вы не мое стихотворение, лучшее, единственное из всех? Не пугайте меня…

– Боже сохрани! Напротив. Я очень рада быть вашим созданием… если вам так хочется. Только… Александр Владимирович! Я думаю иногда, как вы можете жить так, в каких-то нездоровых грезах, без всякого дела, без работы, без…

– Нелли! – воскликнул Александр, ударив себя в грудь. – И это вы мне говорите? Карышев так бы сказал. Неужели вы не вникаете в мою душу? Что, я притворяюсь перед вами? Я труженик, я мученик… Вы думаете, жизнь, какою я ее вижу, не есть уже величайший труд для человека, подобного мне? Это – моя работа, побеждать безобразие жизни. Я знаю, что умру в борьбе, и рад. Но, Нелли! Я тем легче умру, чем больше испытаю прекрасных, бескорыстных мгновений, когда постигается невозможная красота. И я цепляюсь за все, что мне обещает красоту. Нелли! Вы не должны изменять истинному! Помните вечно, для чего вы рождены. Вы понимаете меня?

Тон Александра был искренний и торжественный, но, несмотря на это, сквозило что-то в его спутанной речи не то жалкое, не то смешное. Полузаметная усмешка скользнула по бескровным губам княжны. Александр ничего не заметил.

– Возвратите же мне себя, Нелли! Хотите прийти сегодня ко мне после обеда, часов в восемь? Я скажу вам вещи удивительные и высокие. Будет, как прежде… лучше прежнего… Придете?

Нелли встала. На минуту лицо ее приняло выражение злого и скучного отчаяния. И она проговорила, точно не удержавшись:

– Красота, красота… Знаете, многого, может быть, не случилось бы, если бы вы не утомили, не напугали меня вашей вечной «красотой»… Вы не знаете меня… И я…

Она вдруг спохватилась, оборвала, опустила ресницы и прибавила тише, улыбнувшись своей недоброй улыбкой:

– Ах, это пустяки… Я хотела сказать, что я… приду в восемь часов… вероятно.

Голос Карышева, нестерпимо громкий, уже раздавался под окнами. Нелли вышла, не оглянувшись. Александр остался в каком-то непонятном, беспомощном тумане. Она обещала прийти, но это его не радовало. Темное облако, слепое, как предчувствие, лежало на душе. Карышев, здоровый, упругий, со своими приятными, честными и ничему не мешающими взглядами, был теперь нестерпим для болезненно-трепетных нервов Александра.

Почему-то ему вспомнилась Софи, и он подумал о ней на этот раз без всякой презрительности, а с сожалением. Александр чувствовал себя в эту минуту маленьким, ничтожным и больным, – и Софи, хоть она и совсем другая и не понимает его, Александра, показалась ему вдруг близкой. Ведь и она тоже совсем не приспособлена к жизни…

«Но она мало любит себя, – подумал Александр. – Надо больше любить себя». Однако эта, известная своей утешительностью мысль на этот раз совершенно его не утешила и не влила ни малейшей бодрости в его ослабевшее тело.

День тянулся томительно долго. Было не жарко и, хотя солнечно, но в самом солнце чувствовалась близость осеннего увядания. Александр один ходил по дороге к речке. Дома никого не было. Только перед самым обедом Софи прошла по коридору наверх быстро, с опущенными ресницами, с измученным, некрасивым лицом. По дороге через мост проехал к мызе изящный плетеный шарабан, запряженный парой сильных пони. В шарабане Александр, прищурив глаза, различил Серженьку с довольным лицом и рядом худого, юного, носатого офицера в новенькой до неприличия форме. Серженька очень давно не заходил к ним, усиленно занимая своего нового гостя и, кажется, сам очень им утешаясь. В лице офицера, выдававшем зеленую молодость, уже, или еще, сквозило что-то нагловатое, и Александру показалось, что теперь и в невинном, свежем и красивом лице Серженьки есть тот же легкий оттенок немного нахальной пошлости.

Александру стало больно на мгновенье. У него часто бывала такая мгновенная, привычная и тупая боль от чужого безобразия. Но Серженька, проезжая, с веселой, совсем прежней улыбкой приподнял фуражку, и Александру стало легче.

За обедом все молчали, кроме Юрия Ивановича, который говорил свои обычные вещи обычным, громким и сильным голосом. Чувствовалась какая-то тяжесть в воздухе, точно ожидание неразрешающейся грозы. Софи сидела, как мертвая. Даже голос ее потерял театральность. Нелли не произнесла ни слова. Лизавета Петровна пыталась что-то говорить о Серженьке и о его товарище, но никто не поддержал разговора.

«В восемь часов, – думал Александр. – Как далеко еще до восьми! И придет ли она? Она сказала – „вероятно“…»

Он не мог сидеть на месте и пошел бродить по парку. Было не поздно, но августовские сумерки уже спускались с неба. Все медленно и грустно серело. Александр прошел в правую сторону, прилегающую к половине Шатилова. Как раз около высокой, но тонкой и редкой изгороди шатиловского садика стояла очень удобная скамейка. С другой стороны, в садике Андрея Петровича, тут была беседка, в которой никто никогда не сидел. Александр машинально повернул к скамейке. За кустами сирени ее не сразу можно было увидеть.

Вдруг Александр остановился на мгновенье: ему показалось, что он слышит глуховатый и странный смех Нелли. Она почти никогда не смеялась. Она здесь?

Он сделал шаг вперед и сразу, совершенно ясно, увидал Нелли на скамейке, очень близко, совсем близко от Юрия Ивановича Карышева. Карышев слегка обнимал ее за талию и нежно целовал в ладонь бледную, длинную руку. Нелли смеялась и кивала головой на какие-то слова Юрия Ивановича. Голос Юрия Ивановича был гораздо тише, чем всегда, но с гулом, точно растопленный.

Нелли первая заметила Александра. Она не вскрикнула, не вскочила, а только отвела руки Карышева и остановила на Александре огромные, бесцветные, как вода, глаза, точно ожидая его первого слова. В глазах была теперь явная недоброжелательность и скука.

– Нелли, – проговорил с усилием Александр, забыв сразу о присутствии Карышева. – Вы, Нелли, с Карышевым… Он вас…

Голос его упал, и желтое лицо некрасиво сморщилось. Нелли медленно встала.

– Ну да, – сказала она спокойно. – Мне очень жаль, что я не успела предупредить вас, Александр Владимирович. Я должна была сказать вам первому… Юрий Иванович – мой жених.

– Вы, кажется, удивлены и недовольны? – вмешался Юрий Иванович, тоже встав и развязно закуривая папиросу. – Лизавета Петровна знает и согласна. Сегодня буду иметь честь обратиться с просьбой к Андрею Петровичу…

Александр, кажется, не слышал и вообще не замечал Юрия Ивановича. Он все так же стоял и, молча и неотрывно, глядел на Нелли.

– Ну, что вы смотрите? – вдруг раздраженно, почти грубо, крикнула она. – Что тут такого изумительного? Нравится мне выйти замуж за Юрия Ивановича, и выхожу! Не бойтесь, я знаю, что делаю. Я еще сегодня вас предупреждала, что, может быть, я с вашей точки зрения окажусь самым обыкновенным существом, далеким всякой «красоте»… Я не виновата, что вы меня сочинили и совсем измучили своим сочинением. Я вам не противоречила во многом, во-первых, для вас же, а во-вторых, мне было интересно, до чего вы дойдете в вашей «красоте»… Теперь вы стоите и смотрите на меня с ужасом, а, наверно, плакали бы от неведомого умиления, если б я, поддавшись вашим уговорам, положила голову на рельсы… Ведь этого вы, кажется, от меня хотели? Ну нет, извините! Себе дороже. Я еще здоровый человек. С детьми забавляйтесь, расстраивайте им нервы… если в этом «красота».

Она, своей преувеличенной грубостью, как будто хотела сразу разорвать все нити. Но Александр не страдал от грубости. Он видел перед собою только одно, один факт, казавшийся ему в эту минуту непереносимым до крика, до безмолвия: Нелли выходила замуж за Юрия Ивановича.

И он, не произнеся ни единого слова, повернулся и пошел прочь своей припадающей походкой, жалкий, убитый, больной и сгорбленный. И если он был не прав в своем страдании, все же боль его была пронзительна и вместе душна, как всякая человеческая боль.

Нелли несколько секунд смотрела ему вслед. В лице со сжатыми бровями опять были скука и нетерпение.

– Погодите, я ему скажу несколько слов, – произнесла она торопливо. – Он очень нервен, это известие его сразу ошеломило…

– Да что он влюблен, что ли, в вас? – проговорил Карышев, молодцевато оправляя тужурку.

– Нет, совсем нет! Впрочем, вы этого все равно не поймете, – прибавила она с внезапной усмешкой. – Сидите здесь, я сейчас вернусь. А если меня долго не будет, пройдите на ближнюю скамейку, против насыпи. Туда я наверно приду. Слышите?

Карышев остался один. Он опять присел на скамью у изгороди и закурил папиросу.

XI

– Сядем сюда, – сказал хлопотливо-ласковый голос Шатилова. – Тут нам, по крайней мере, не помешают. Идите же, Софи! Темнеет, правда, но что за беда! Вечер теплый.

– А вы не простудитесь? – с обычной, ласковой аффекцией спросила Софья, входя в беседку.

Юрий Иванович, за тонкой изгородью, услышал голоса и понял, что говорящие не подозревают его присутствия. Первым его движением было уйти. Но он остался. Он и сам не понимал, как могло случиться, что он остался. Он еще никогда не делал сознательно вещи недостойной, да и не в его характере было позволить себе что-нибудь подобное. Но на этот раз какая-то непобедимая сила приковала его к месту. И он слушал то, что говорили в беседке.

– Наконец-то, я поймал вас, Софи, – сказал Шатилов. – Вы бегали от меня, и я видел, что какая-то печаль вас мучит. И на меня вы сердитесь… да?

Софья сидела, опершись руками на стол. Бледное и узкое лицо ее едва белело в сумерках.

– За что мне сердиться на вас, Андрей Петрович? – с глубокой и тихой безнадежностью в голосе вымолвила она. – Печаль меня мучит – да… Я скажу вам. Я давно хотела сказать, я знаю, что мне легче будет. Я, главное, одна не могу… А вы мой друг… Но вот и вы уезжаете, – прибавила она тоскливо.

Андрей Петрович молчал.

– Каждый, а в особенности женщина, должен иногда говорить о себе, а то задохнуться можно, – продолжала Софья. – И даже у женщины бывают минуты просветления, когда всю себя ясно видишь, всю свою жизнь понимаешь. И я думаю, Андрей Петрович, что я прежде всего (и больше других) – женщина и что все в этом.

– Что же, дорогая? – тихо промолвил Андрей Петрович.

– А то, что, если бы с самого начала жизнь моя сложилась иначе, если бы я любила мужа, умного и сильного, если б были дети, семья, возможно, что я чувствовала бы себя счастливой… или не чувствовала бы страданий, как теперь. Но жизнь меня исковеркала, изломала, слабость мою не пожалела… Слабость! В этом-то и есть вся женщина, в слабости бесконечной. Ей нельзя «одной» быть. Я всю жизнь боялась быть одна, и всякая женщина боится и не может. Если уж никого около нет, совсем никого – тогда Бог. И как мы Богу молимся? Не думая, а просто: утешь, обогрей, приласкай, не дай боли, пожалей… И легче становится, и хотя глухо, все глухо, безответно, а думаешь все-таки: может и пожалеет…

– Но ведь это счастье уметь так молиться, – опять промолвил Андрей Петрович.

– Счастье? Не знаю. Слабость большая. Если сильно верить и сильно любить Бога, нельзя молиться. Зачем тогда? А тут – утешь, пожалей, потому что я одна, я слаба, мне больно – и, главное, я одна… Но теперь я с вами, друг мой, я хочу говорить, все хочу сказать вам…

Она замолкла, но через минуту продолжала еще тише:

– Знаете, ведь это все у меня вздор… Любовь к народу, потом любовь к искусству… Та есть, я и люблю, пожалуй, а только не все это мое, и никогда я ничем не буду, и ничего не создам, опять оттого, что вся я – женщина, и не могу быть, жить и думать одна; оттого, что слабость моя мной владеет, а не я ею… Муж у меня был, вы знаете, ничтожный, дикий человек… И, пока была с ним, я жила так же ничтожно и дико… Потом эта праздность вечная, да петербургское тщеславие толкнули меня к сцене… Мне говорили, что у меня голос хороший и эффектная фигура… Потом Чаплин, – вы знаете… Я его не любила… Он был, кажется, сильный… И, если бы я любила его, он взял бы меня всю без остатка… Но я не любила, я осталась верной своему тщеславию, осталась в драматической школе и только стала думать так, как он, любить, казалось мне, что он любит, правду видела только в его правде… Я тогда поехала за холерными ходить, помните? И ходила… Потому что я была не «одна». Чужая сила может во мне быть очень сильной. А когда я одна, своя… О, какой позор, вечный, страшный!..

Она уронила голову на руки. Шатилов молчал, понимая, что ей надо дать до конца высказаться.

– Меня задушат эти воспоминания… Я знаю, что и это женская черта, что нельзя так всем бессильно мучиться, надо проще, но как мне быть? Вот этот… Карышев… ведь я когда-то его любовницей была… И целых три дня, право! А потом он меня бросил, написав, что уезжает, потому что слишком честен… И вы думаете, я-то любила его? Или хоть влюблена была? Одно мгновенье? Никогда! Даже этого оправдания у меня нет. Я и не думала ни о чем. Я была в Москве одна… опять одна! И обрадовалась ему. Он на первом курсе был. Я еще гимназистом его знала. Он меня провожал в театр, катал… И вот, у «Яра»… Точно кокотка… Тупо, без мысли, от неожиданности… И он, уверенный, что я его любила!..

Андрей Петрович схватил ее холодную руку.

– Милая, что вы? Нельзя так… И вы неправду говорите. Этот Карышев… знаете, что такое Карышев? Это – почти не человек. Или, пожалуй, больше, чем человек, это – лицо толпы… Когда я говорю себе «толпа»… мне всегда кажется, что у нее такое лицо, одно, большое, но как у Карышева. Говорят: «Молодое поколение, человек нашего времени» – нет, он древний, Карышев! Он всегда был, и он новее, чем новый, потому что он всегда будет. В нем все есть, что нужно для жизни, как раз все и как раз сколько нужно, поэтому он и будет жить вечно. Вы его…

– И он думает, что я любила, люблю его! – с отчаянием вскрикнула Софья. – Вчера… пусть я все скажу вам… Я зашла в его комнату, чтобы звать обедать. Его не было. На столе лежала раскрытая тетрадь… Я нечаянно увидала свое имя. И я уже не могла не прочесть всего. Все, что обо мне, все, что успела… О, Господи! Пожалей меня! Какая боль! Какой позор! Я хуже него, если он думает, думал, когда бросил меня, что я люблю его или хоть влюблена в него, я, в такого!.. И он право имеет думать… Но этот дневник!.. Если б вы знали…

– Мне не нужно читать дневника, чтобы знать этого человека, – с горечью сказал Андрей Петрович. – О, милая, какая вы бедная!..

– Еще не все, не все! – торопливо, задыхаясь, продолжала Софи. – Скорее, а то после не скажу и вам. Здесь, летом, я… Не знаю, что сделалось со мною… Это в первый раз в жизни… Я точно сделалась не я… И мне стало казаться, что я влюблена в Серженьку Бологовского…

– Вы? В Серженьку?

– Да, в него! И даже не влюблена… Я не думала никогда о нем… Но при нем, при этом мальчике, точно дым обволакивал мою душу… Языки огненные ее лизали, и такие черные следы оставались… И я сама, чуть не первая, поцеловала его… Я ему даже не нравилась… о, позор! Какая грязь! Я – и этот толстый мальчик – «неграмотный»!

Она засмеялась через силу и вдруг крикнула, почти со злобой:

– Молчите! Молчите! Я сама все знаю! И знаю, что если уж так, то надо проще думать! Но я женщина, у меня от всего, от каждого события, от каждой мысли тянутся бесконечные, бесцельные «психологические» нити и путаются, как паутина, и рвутся, и цепляются! Я мало того что женщина – я женщина изломанная, исковерканная жизнью и всеми людьми, которые приближались пошляками, либералами, декадентами – всеми! Вот Александр, – вдруг прибавила она задумчиво. – Я раньше возмущалась им. А ведь он тоже несчастный, как я… Только несчастный…

– Да, – сказал Шатилов, приподняв голову. – Но за него мне не больно. Он точно родился для гибели, гибель в нем. Он – небольшой, несильный человек, попавший в большую волну. Ни ум его, ни вся душа не справились, да и не могла справиться с ней. Он жалок, он повторяет нелепости, которые, может быть, тонкой стенкой отделены от правды, но непроницаемой, и правды нет ни в едином его слове…

– Я знаю, знаю, жизнь его задушит, как меня. Пусть же задушит. Мне слишком больно. А я слаба и не могу страдать. Не могу – одна. И всегда одна. Вы меня покидаете.

Она очень тихо произнесла последние слова. Ни тени театральности не было в ее голосе. Андрей Петрович встал и прошелся в глубокой задумчивости.

– Соня, – сказал он вдруг, останавливаясь перед нею. – Соня, милая! Я человек не жизненный, сухой, может быть… Но чую правду боли вашей и ничего не хочу так, как помочь вам. Соня, надо уметь прощать себе. Простите себе все. Тогда смирение придет. Жизнь одно, а мы другое. Если сознательно жить, нельзя жить в счастии, а только в смирении. Такие, как вот Карышев, они одно с жизнью, им не нужно смиряться. А нам выбора нет. Либо смириться, либо умереть. Вы себе и слабость простите, и то, что вы «одна» не можете, и то, что вы – женщина… Простите и примите. Тогда я вам смогу помочь, и легка будет эта помощь… Да, Соня, бедная моя?

Он опять сел около нее. Мрак еще был прозрачен, и она видела его кудрявую, полуседую голову без шляпы, все его лицо и глаза, вдруг изменившиеся. В них было и сострадание, и серьезная твердость без тени обычного утомительного добродушия и рассеянности, когда он только скользил по лицам и предметам своими невнимательными взорами. Соня сразу, привычно и покорно, склонилась перед этим взглядом человека более сильного, чем она, и проговорила тихо:

– Помогите…

– Хотите ехать со мной? – бодро, почти весело проговорил Андрей Петрович. – Разве вы можете остаться тут, опять одна, без единой человеческой души, которая вас пожалеет? Бросьте пока – или не пока – мысли о сцене. Теперь вам не до того. Есть у вас талант, он скажется. А теперь вам нужна дружба, ласка, помощь и тишина. Я вам и дело там такое тихое найду. Только… я не жизненный, не практичный человек, Соня… Я чуть не с детства за книгами, во многих вещах я – ребенок… И… видите ли, не хотелось бы мне стеснять вас, связывать вас со мною, стариком… Я не влюблен в вас, вы знаете, жалко мне только очень… Но, может быть, почему-нибудь нельзя… нехорошо будет вам со мною… Ну, тогда можно обвенчаться, если вам таким образом спокойнее будет, лучше… Мне все равно, а как вам? Уж очень жалко мне вас, Сонечка, милая, хоть одному человеку хочется помочь до конца… Что ж вы молчите? Не верите мне?

Он напрасно ждал ее слов. Она упала лицом на его руки, лежавшие на столе, и он чувствовал на этих руках ее слезы, теплые и тихие…

XII

Карышев весь дрожал от негодования. Он почти потерял власть над собою, – а он не помнил в своей жизни мгновения, когда бы он не владел собою. Из разговора в беседке ему стали, как он думал, ясны эти люди. И эта… Он с отвращением и злобой повел плечами. Не любила! Человек толпы! Хороша же, значит! Он ей честь делал, предполагая, что она любила его, что без любви, как всякая порядочная женщина, не пошла бы на такое дело с ним… Мужчина – другое… Но женщина, женщина! Чистое существо, перед которым преклоняются поэты! И эта куча жира… Серженька Бологовский, к которому она почувствовала… довольно низкопробное влечение! Можно поцеловаться с Серженькой – у него губы молодые – а затем, поплакав над тем, что Серженька больше целоваться не хочет, за старичка замуж и в Италию! И в чужой комнате чужие дневники читает… И такая осмеливается судить… Чуть ли не пошляком его назвала… Ха, ха, ха!

Карышев швырнул папиросу в кусты и поднялся. Ему было все равно теперь, услышат ли его шаги из беседки. Но Софья и Шатилов не слышали. Карышев, бодро и широко, шел по темному саду. Негодование у него было слишком кипучее, он чувствовал, что должен сказать живое слово с живым человеком, на кого-то пожаловаться, кого-то разнести. Дневник читала! И еще недовольна осталась! Вот так особа!

Забыв свою недавнюю сцену с Александром, помня только, что и тот не любил Софи, он шел прямо к Александру. Какие-то слова были необходимы.

Он, войдя в дом, миновал полуосвещенную столовую, вышел в коридор все той же, тяжело вздрагивающей, походкой и поднялся наверх, где была комната Александра. Он хотел постучаться, но дверь была полуоткрыта, и он просто толкнул ее.

Комнату, довольно большую, освещала какая-то странная лампа с кровяно-лиловым абажуром. В глубоком кресле сидел Александр, один, неподвижный, с мертвенно-бледным лицом и широко раскрытыми глазами, очень темными и с выражением страшным, почти грозным. Потом они затуманились, сделались нежными и счастливыми. Углы рта некрасиво отвисали. Выражение сменялось беспрерывно. Он увидал Карышева и перевел на него странные, изменчивые глаза. Он сделал как бы усилие над собой, полуопустил веки, лицо стало трезвее и обыкновеннее.

– Что вам надо? – спросил он тихо не своим, а точно пустым голосом.

Пораженный Карышев смотрел и старался понять, что перед ним происходит.

– Я пришел… сказать вам два слова, – начал он неуверенно. – Но я виду, вы…

– Что я? Я совершенно здоров. Говорите ваши два слова, пожалуй… А то не надо. Они уж известны, ваши слова. Все решительно известны. Неожиданного вы мне не скажете. Даже удивительное известие о том, что вы женитесь на княжне Нелли, я услыхал не из ваших уст. Вы это мне пришли повторить?

– Вы, кажется, раздражены, – холодно проговорил успевший овладеть собою Карышев. – Если позволите, я уйду.

– Послушайте, – сказал вдруг Александр с неожиданной усмешкой и даже, хотя тяжело, приподнялся с кресла. – Вам не приходила в голову такая штука: а если я вас обманул? Ведь я странный человек. О состоянии княжны вы знаете только от меня… А если у княжны ничего нет? Конечно, остается тогда имя… Но если даже имя… не из татарских ли княжеских фамилий, а? Я ничего не утверждаю, я только спрашиваю, вам не приходило все это никогда в голову?

С минуту они оба смотрели друг другу в глаза прямо и близко. И Карышев уверенно и холодно улыбнулся как победитель:

– Мне совершенно все равно, есть ли у княжны состояние. У нее будет мое, равно как имя. Добиваюсь я чести получить (когда сделаюсь самостоятельным) ее руку только вследствие моей глубокой привязанности и особенного уважения к Елене Николаевне. Прошу прощения. Вы, кажется, нездоровы…

Лицо Александра опять изменилось. Он точно забыл только что сказанное, опустился в кресло. Глаза потемнели, снова стали не то пустыми, не то молитвенными…

– Все равно… – произнес он, едва шевеля губами, сразу сделавшись жалким и неприятным. – Идите. Я думал… Я ошибался. Я думал, есть еще кто-то, кроме меня. Я думал, есть она… Но это глубокая ошибка. Есть только я. Только я, один я, один я, я, я…

И желтое лицо его расплылось в почти тупую улыбку, пока губы повторяли неустанно:

– Я… я… я…

Когда Карышев сбежал с лестницы, сердце его билось, – он уже не знал, – от негодования или от какого-нибудь другого чувства.

В темном, почти черном саду ему стало сразу легче.

«Фу, черт возьми! – подумал он. – Какая гадость! Что это, морфий, гашиш, кокаин, опиум? Умный человек погиб. Недаром я всегда подозревал, что он либо морфинист, либо нечто в этом роде».

Карышев вспомнил, что Нелли ждет его на скамейке у насыпи. Но рассказать ли княжне о Томилиной и Александре? О Томилиной, нет, нельзя… Тем более, что ведь он это подслушал… И о дневнике… А если Нелли захочет прочитать его? Что же, пусть! Нет ничего нечестного, постыдного или неблагородного в жизни Юрия Карышева!

– Это вы, наконец? – произнесла Нелли своим глуховатым и равнодушным голосом, как только шаги его заскрипели на песке дорожки. – Я уже давно здесь.

Было очень темно. Юрий Иванович, сев около Нелли, едва видел ее. Только через несколько минут, совершенно привыкнув, он стал явственнее различать ее белое платье и лицо, почти такое же белое, как платье. Деревья и близкая, высокая насыпь не позволяли видеть звезд.

– Я немного расстроен, – проговорил Карышев, зажигая спичку, чтобы закурить. Заметив при этом, что у него чуть-чуть дрожат руки, он сразу озлился и стал спокойнее.

– Все Александр Владимирович? – с легкой усмешкой спросила Нелли.

– О, нет… Что ж Александр Владимирович? Мне его от души жаль. Сейчас я видел его случайно в таком состоянии… Вам известно было, что он наркотик? Я сомневаться в этом не могу. Вот они к чему приводят новейшие мистические теории, культы чистой красоты, всепозволения себе, всякие символизмы, декадентизмы, импрессионизмы, вялая и болезненная праздность! Не наркотическое опьянение, – трезвость нужна в жизни!

– Зачем осуждать? – проговорила Нелли презрительно. – Каждый получает то, чего достоин и к чему стремится. Но есть еще мученики, которые много дают и ничего не получают. Страстотерпцы. Я не такова, но судить не хочу.

– Как же не судить? – воскликнул Карышев. – У меня такая натура. Я к себе строг, иду неуклонно по намеченному пути, все беру от жизни, имею настоящую твердость, почему же мне не быть строгим к другому? Если, – вдруг не выдержал он, – госпожа Томилина забирается в мою комнату и прочитывает мой дневник, я не имею права сказать, что это подлость? Имею, тысячу раз имею!

– Вот как! – опять со спокойным равнодушием сказала Нелли. – Софи читала ваш дневник.

И прибавила:

– Неужели ей было интересно?

В эту секунду по воздуху, по глубокому, тесному мраку, пронесся еще тихий, ворчащий, содрагающийся гул. Он рос и ширился каждое мгновение, надвигаясь, проникая в землю, где дрожали корни невидимых сосен. И вдруг справа, сразу, непонятно откуда, за набежавшей, полузаметной полосой мутного света, вырвался поезд.

Громадные, темно-алые глаза осветили на минуту и насыпь, и черное небо, и поезд, похожий на кольчатого змея, короткого и быстрого. Он мелькнул мимо, наполнил все грохотом, трепетом и ревом, и исчез, оставив за собою полосу кровавого света, дымного от взвившейся пыли, и умирающий рокот.

Юрий Иванович с внезапным восхищением смотрел вслед далекому пламени.

– Нелли! – вдруг вскрикнул он почти вдохновенно и схватил руку своей невесты. – Вы видели? Вот красота! Вот как бы жизнь моя и ваша, жизнь всякого сильного, благоразумного человека! С железной волей, с настойчивостью, с благородным упорством, с отвагой, вперед по прямому пути прогресса и пользы, и да освещают нам дорогу предохранительные фонари благоразумия и рассудка. Скажите, не прав ли я, Нелли?

Нелли чуть-чуть усмехнулась в темноте, но руки не отняла. Выражения ее глаз нельзя было заметить.

– Как разные люди одинаковые явления видят различно, – произнесла она задумчиво и через минуту молчания прибавила другим тоном, с живостью: – Впрочем, это я не о себе… А вот несколько практических слов, если позволите. Я забыла вас предупредить, Юрий Иванович. У меня решено, когда бы ни была наша свадьба, мой капитал останется в неприкосновенности на руках Шатилова до моего совершеннолетия. Тогда я уже распоряжусь им по усмотрению.

Юрий Иванович почтительно поднес к губам бледную ручку княжны Ахтыриной.

– Зачем говорить об этом, дорогая? Все ваши желания – мои. Я не думаю ни о чем, кроме счастья, что нашел вас. У нас есть внешние различия, но мы одно в глубине души. Больше, чем когда-нибудь, я верю в свою звезду, в то, что такие люди, как мы, истинные победители жизни. А в вас я чувствую волю и ум, которые поспорят с моими!..

И Карышев снова поцеловал руку невесты глубоким и долгим поцелуем.

Новые люди*

Яблони цветут*

I

Зачем она так сделала, что я не умею жить без нее? Это она сделала, я не виноват…

Я написал это – и мне стало странно. Говорю точно о возлюбленной. Но возлюбленной у меня нет. Это моя мать сделала так, что я умираю без нее. Если человека держать в тепле всю жизнь, а потом неодетого выгнать на двадцатиградусный мороз, он непременно умрет. И я умру. Умру из-за нее.

Давно уж мне хочется рассказать кому-нибудь все, о чем я думаю, или хоть написать. Рассказать некому, никто не хочет, чтобы я рассказывал, так уж лучше я напишу. Все-таки легче.

Мне кажется, что эти последние дни – важные и значительные дни для меня. Я до чего-то дошел, кончил половину моей жизни, а дальше дорога прямая, унылая, быстрая и такая однообразная, что уже нельзя будет заметить, идешь ли вперед или назад, вверх или вниз. И не знаю, нужно ли покориться, как всегда, и идти по ней.

Мне теперь двадцать восемь лет, но никто этому не верит, таким старым я кажусь. Я сам знаю, что я старик. У меня было прежде красивое и нежное лицо, как у мамы, мы с ней часто вместе смотрелись в зеркало, и нам казалось, что мы удивительно похожи друг на друга.

Теперь она не узнала бы меня. Я согнулся, глаза потускли, борода выросла большая, лицо стало желтое, темное. Я думаю, что я скоро умру. У меня нет, кажется, никакой болезни, но я должен умереть, потому что живет тот, кто хочет, кто имеет волю жить, а у меня нет воли. В последние дни, когда я это сознал и увидел, что мне больше и ждать нечего – я даже думал о самоубийстве. Но я не могу. Я боюсь. Я знаю, что у меня пошлое и трусливое сердце. Я боюсь.

Все это она сделала. Правда, я думаю – что от нее же у меня то чувство, которое совсем не пошло, и одно давало мне счастие жизни – сентиментальность. Я не стыжусь этого слова, как все стыдятся. Да, все стыдятся, потому что у всех оно есть…

Я музыкант и если не хороший, то порядочный, как говорят. Думаю, хорошим я и не могу быть, потому что, когда играю длинные, трудные рапсодии и фуги, даже сонаты, я совершенно холоден, и мысли у меня самые обыденные, скучные. Чувство прекрасного редко бывало у меня; это – совсем не сентиментальное чувство, оно захватывает и зовет вперед, а мне это трудно; я люблю тихое умиление, воспоминания, когда так сладко болит сердце, и в душе глубокая тишина.

Бывало, играя блестящую прелюдию в концерте (теперь уж давно я не выходил на эстраду), я взглядываю на какого-нибудь пожилого господина в первом ряду и думаю: «Вот ты смотришь на меня, слушаешь внимательно и знаешь, что я играю, потом будешь делать толковые замечания о моей „технике“ и „экспрессии…“ А если бы я бросил теперь эту прелюдию и сыграл маленькую, простую малороссийскую песенку, которая напомнила бы тебе далекие годы, темный, теплый сад и, может быть, чьи-нибудь милые, забытые глаза – ты встал бы и ушел, чтобы скрыть невольные слезы, радостную грусть и счастье, которого не дает тебе блестящая прелюдия. И непременно ты хотел бы скрыть это счастие, потому что тебе стыдно и кажется, что ты один так чувствуешь и другие не поймут, а между тем все так же чувствуют – и каждый стыдится, думая, что он один. У каждого есть светлое облако в прошлом.

И у меня оно есть, как у всех».

II

Скучно рассказывать с самого начала, с тех пор, как я был ребенком. Да и в двадцать лет я жил так же, как в десять. Только в двадцать я был счастливее, потому что перерос маму и мог гулять с ней под руку. Отношения же наши не изменялись. Бывало, мальчиком я часто делал ей сцены, когда она уезжала в театр без меня, говорил, что она не имеет права веселиться, когда я должен учить уроки. Она серьезно умоляла простить ее, даже делалась печальна, если я дулся. Нам нельзя было ссориться. У нее не было никого, кроме меня. И у меня была она одна.

С отцом я даже не разговаривал никогда. Пожилой господин, вечно занятый какими-то постройками, живший в другой половине дома, он совсем не интересовал меня. А мама была такая молодая, тоненькая, как девочка, с большими черными глазами, свежая, блестящая; платье ее шумело при быстрых движениях, и веяло от нее какими-то странными духами, – я так и не узнал, как они называются. Запах их напоминал самую раннюю весну.

Конечно, мы жили в Петербурге. Я говорил, что у всех есть что-то необычное, светлое в прошлом. Но я не знаю и сомневаюсь, что может быть у людей, которые родились в Петербурге и не видали другого солнца. Хорошо, если я ошибаюсь и сужу по себе. Но я никогда не примирюсь с этим низким небом и темным воздухом, с этой квартирой, где я один. Впрочем, об этом впереди. И все равно, я один в целом свете, как же мне не быть одному в этой квартире?

Мы жили в большом городе на юге, в своем доме. Дом был новый, выстроенный отцом, неудобный и холодный. Во дворе был небольшой, но чистый сад, к которому со всех сторон примыкали чужие сады, а потому он казался мне бесконечным. Отец все хотел его вырубить и построить два флигеля и сарай, но так и не собрался. Не знаю, впрочем, может быть, теперь уж и нет нашего сада. Не знаю, да и знать не хочу.

Я никогда не был в гимназии. В самом деле, с кем бы мама оставалась? У нее было много знакомых, но никто никогда за ней не ухаживал серьезно, хотя и знали ее отношения к отцу. Я думаю, она сама не хотела.

У меня были лучшие гимназические учителя, и я учился недурно. Мама, конечно, училась со мною, но ей часто надоедало, и она говорила:

– Володя, бросим книги, пойдем гулять, а?

И мы шли, – она нарядная, веселая, а я счастливый, что у меня такая хорошенькая мама, и я так на нее похож.

Она совсем не изменялась, не старела, и скоро нас стали принимать за брата и сестру, особенно когда у меня выросли усы и маленькая борода. Мне казалось, что и я не изменился внутренне. Только к двадцати годам я серьезно стал заниматься музыкой и мечтал о консерватории. Гимназический экзамен я сдал хорошо, и надо было на что-нибудь решаться.

– Ты поедешь в консерваторию, в Москву, непременно, – говорила мама. – Надо скорее, тебе уже двадцать лет. Ты будешь знаменитым, вот увидишь.

– А когда же мы поедем?

– Осенью, я думаю. Хорошо?

Не было и речи о том, чтобы мне ехать без мамы. С кем бы я стал говорить? Кто бы ласкал меня и ходил со мною гулять? А кто бы ухаживал за мною, когда я заболею? Да разве возможно ей оставаться без меня, когда мы ни на один день не расставались, все делали и обсуждали сообща? Я и заниматься не стал бы без нее.

Так же, как бывало ребенком, – я садился по вечерам у огня в ее комнате, на полу, около ее ног, и рассказывал ей, как та и та барышня в меня влюблены, как я за ними ухаживаю, и какая мне больше нравится. Мне в это время казалось, что все барышни должны быть в меня влюблены, потому что я такой красивый и так хорошо играю на фортепиано.

– Знаешь, Володя, – сказала мне раз мама, – ведь ты совсем не похож на мужчину, ты совершенно женщина, оттого, должно быть, мы с тобой так и сошлись… Или это я сама так сделала, – прибавила она подумав. – Ты, например, в мужском обществе и не бываешь никогда; а среди женщин я тебя видела – там ты тоже как-то не ухаживаешь, а кокетничаешь. Не знаю… но мне кажется, будь ты мне чужой – ты мне не понравился бы.

Я страшно обиделся и надулся. Как! Сама же она говорила, что я похож на нее, а теперь я ей не нравлюсь! Если это и не хорошо, что я похож на женщину, то ведь она же сама прежде этого не боялась?

Да и что тут нехорошего? Пусть я похож на женщину! Я люблю прежде всего все красивое – но без суровости, без силы, а нежное и простое. Я не виноват, что я такой…

Мама долго просила у меня прощения, и мы помирились. Но я не забыл ее слов и часто потом говорил ей:

– Вот Сыромятников, или Маремьянов, правда, какие мужественные? Правда, они должны нравиться женщинам?

Мама улыбалась и зажимала мне рот своей большой, но красивой рукой с бесчисленными звенящими браслетами.

Я знал, что делался фатом, потому что я все-таки очень нравился тамошним барышням, знал – жизнь проходила пусто, и сердце делалось пошлым от этой вечной рисовки и бесцельного желания нравиться. Сам я ни разу не влюблялся. Нравились многие, но не сильно. В сущности, я был очень чистым в то время, как редкие, но мысленно я оказывался не лучше других. Говорят, что всегда чистые люди – не чисты в мыслях; но мне кажется, что это неправда. И у меня это было временно и, я думаю, от робости, от пошлой и праздной жизни, и оттого, что меня портили и баловали.

III

Удивительно, как мало меня интересовали книги. Я их читал, пока не сдал экзамена. А с тех пор я занимался только музыкой. Она одна меня волновала и заставляла вспоминать то, чего не было. Для музыки я мог забыть многое.

Наконец, мы поехали в Москву. И я был рад. Я инстинктивно чувствовал, что надо все переменить.

С нами поехала наша старая экономка, без нее мы совсем пропали бы. Я в Москве никогда не был, а мама хотя и жила там прежде, однако ничего не знала и не умела. Может быть, и сумела бы, но ей было скучно заботиться и суетиться, и я это отлично понимал.

Мы наняли хорошенькую квартирку на Малой Никитской и зажили припеваючи, по-товарищески. Ездили в театр, кататься. Скоро явились знакомые, нашлись родственники. Но я стал заниматься ревностно и даже редко выходил, когда у мамы были гости.

В консерватории я ни с кем не сошелся, кроме своего профессора, еще молодого человека.

Я ему казался странным, хотя, как он говорил, очень талантливым. Он, однако, угадал меня только после того, как я его ввел к нам, и он увидал мою маму. Нас друг без друга понять было нельзя, а вместе, как говорили, мы составляли одно целое.

– Смотрите, молодой человек, – сказал мне раз профессор, – занимайтесь хорошенько. Из вас должно выйти что-нибудь, или вы совсем пропадете.

И я занимался. Даже лень свою забыл, не заботился о волосах и об одежде, редко выезжал и все играл свои гаммы. Я их не любил и терпел только, как трудную лестницу, по которой нужно взбираться наверх. Как я тосковал о синем небе, о земле, о цветах! Я ни о чем так не тосковал, я не думал, что будет тоска. Мама утешала меня, но… это было мое больное место. Я знал, что тут мы не понимаем друг друга, только тут. Она даже сада нашего не любила, – гулять ходила по улицам, говорила, что солнечный свет гораздо беспокойнее полутьмы гостиной, а ее духи лучше запаха настоящей весны.

Когда я об этом думал, приходило невольное чувство на минуту, что она не молода, что она не может быть вполне моим товарищем, что в глубине души – между нами преграда.

Но это были только минуты…

Я говорил, что не сошелся ни с кем. Близко не сходился, но знакомился и несколько раз попадал на кутежи, не ночевал дома…

Мама расспрашивала меня с любопытством и без всяких упреков, но я был как-то недоволен и рассказывал подробно с омерзением, хотя не без гордости.

– Это неважно, Володя, – говорили мама. – Это я все так и думала. Ты только меня не должен забывать. Понимаешь, чтобы я была у тебя первой, и всегда, как ты у меня. Понимаешь? Иначе жить нельзя. Понимаешь?

Я только улыбался и обнимал ее. Как же она может быть не первой? Кто же тогда?

IV

Прошло несколько лет. Я кончал консерваторию, выступал в концертах – и с успехом. Но я сам был не совсем доволен. Что мне в этих трескучих пьесах, где я так быстро перебираю пальцами, и все удивляются и хвалят меня? Когда же я смогу сыграть то, что слышу часто – но что ускользает от меня? Если сумею, если найду – то все сразу изменится, и я буду одно чувствовать с теми, кто слушает. Мы вместе будем плакать, потому что оно пройдет не мимо, а заденет, зацепит самое тайное, самое тайное, самое глубокое, одно для всех… Да, мы будем плакать; потом… потом все равно, ну – умрем. Все равно… Я знал, что, пока я сам не чувствую – ничего не будет; и верил без сомнений, что если придет ко мне – то и ко всем придет, кому я буду «говорить». Я всегда мысленно вместо «играть» употреблял выражение «говорить с людьми».

Может быть, все это было не умно. Но я никогда не считал себя умным человеком. У меня и самолюбия тут не было. Я знал, что я не развит и мало образован. Да и пусть. Я не к этому шел, у меня другое счастье, другая дорога меня поведет наверх.

Мама раза два меня оставляла одного на несколько недель, ей необходимо было уехать домой. И каждый раз я умирал, бросал заниматься, почти не ел. У меня являлся какой-то нервный ужас, мне казалось, что я один на свете, ее нет и не было. Главное – не было! А если не было, – значит, и не будет…

Зачем она так связала меня с собою, что жизнь без нее не могла длиться? Если я скажу, что любил ее – это будет не то слово: не люблю я воздух, пищу, – а жить без них не могу. Я знаю, что я слабый, слабый человек. У меня нет силы сделать против себя, не страдать, когда я страдаю…

Я был последний год в Москве, когда заболел отец, и мама уехала перед Рождеством. А в конце января я заболел сам, бросил все и приехал домой. Что ж, лишний год – так лишний год, а заниматься без нее я все равно не могу. Я приехал, и мы целый вечер просидели вместе на диванчике в ее комнате и молчали… Но я знал, что она довольна. Она так же не могла жить без меня, как я без нее…

V

Я проводил дни дома и много играл. У меня была небольшая комната в одно окно, и окно это выходило на двор, к саду. Я поставил свой рояль к окну и смотрел на небо и на деревья, когда играл.

В середине февраля стало совсем уж тепло. Я ходил в сад и смотрел на голубое небо между голыми ветвями черешен и яблонь. Какое оно было веселое, золотое между черными сучьями! А на дальних горах чуть желтела, даже еще не зеленела, а желтела первая травка. Она всегда из земли выходит такая светлая и молодая, что кажется желтой. Люблю я эти крошечные травинки, первые; они – точно дети, любопытные и неловкие, подымают серый комок земли и глядят на солнце. Ах, мама… Зачем она не ходила со мной в сад и не любила того, что я любил? И опять холодная струя пробиралась в мое сердце, опять отчужденность…

Как это странно! И как больно…

Чем дальше шла весна, тем больше я сидел в саду, и тем радостнее мне становилось. Точно я сам рос вместе с желтыми цветами. Свои фуги я забросил; опять я слышал в душе что-то такое, что светлее всяких фуг, опять я искал – и не мог найти. Оно было тут, близко, в весеннем шуме, в весеннем запахе… И как оно далеко от меня теперь!..

Листьев не было видно, но на яблонях и черешнях розовели круглые, крепкие почки, совсем еще закрытые, точно спящие. Мне один раз пришло в голову: откуда они, эти почки, зачем они? Зачем это небо, эта весна? Отчего я ничего не знаю? Но я испугался. Не надо, не надо вопросов, не нужно думать, нужно покориться и отдаться всему, и тогда будет не страшно и просто…

Я сидел в конце узенькой, сырой дорожки, на низкой скамеечке у самого дальнего забора моего сада. Это был не забор, а живая изгородь, пока еще черная. Я никогда не горевал, что мой сад не тянулся далеко, а кончался здесь, у этой изгороди. Всюду, куда я ни смотрел – были деревья, трава и земля, а над ними небо. Какое мне дело до того, что это деревья чужих садов, когда они такие же, как и мои? Все мое, на что я смотрю и что меня радует. И те обрывистые горы с глубокими, сизыми тенями – далеко на небе – они тоже мои. Солнце шло к западу, и лучи его делались холоднее. Я знал, что мне пора идти домой, но не мог расстаться со своей скамейкой. Вдруг позади меня кто-то прошел, тихо так, что я едва услышал. Я обернулся: шаги слышались за изгородью, в чужом саду. Это были даже не шаги, а какой-то связный шорох, точно что-то проволоклось по земле – и затихло. Я мог бы встать и посмотреть, что это такое, – изгородь приходилась мне в одном месте чуть выше пояса, – но я подумал: «Ну, все равно, не стоит». Весенний воздух утомил меня, мне хотелось быть спокойным и дремать.

Но опять повторился шорох и умолк сразу. Я поднял глаза и встретился с чужими глазами, которые пристально и зло смотрели на меня. Я почувствовал, что они смотрели зло, потому что мне стало беспокойно. Потом сразу выражение глаз изменилось и стало равнодушным. За изгородью стояла незнакомая мне девушка. Несколько времени мы молчали и смотрели друг на друга. Я думал, что она уйдет. Но она заговорила.

– Здравствуйте, – сказала она неприветливо. – Я вас давно вижу. Зачем вы вечно здесь сидите?

– Тут хорошо, – отвечал я как-то робко, точно извиняясь. – А я вас никогда не видел.

– Я смотрела издали. Я живу вон там, – и она указала на чуть видный за деревьями дом, далеко от изгороди.

Когда она сделала движение рукой, я в первый раз заметил, что одежда ее была странная, непохожая на обыкновенные платья барышень. То она мне казалась маскарадной, то совсем простой и даже единственно возможной. Это было широкое платье из мягкой белой материи, но одинаково широкое вверху и в подоле (я видел теперь ее всю, потому что стоял у изгородим с другой стороны), с узким темно-красным поясом. Я понял, почему был такой странный шорох, когда она шла: платье кончалось длинным шлейфом, и даже не шлейфом, а просто падающим сзади куском материи, небрежным и красивым. Рукава были узкие и длинные, почти до пальцев.

Я, хорошо воспитанный молодой человек, умел держать себя с барышнями. Но тут ни на одну минуту я не подумал, что это барышня и с ней надо вести себя, как с другими. Я спросил ее:

– Отчего это на вас такое странное платье? Она не удивилась.

– Оно красивее. Меня никто не видит, и потому я забочусь, чтобы я сама себе нравилась.

– И мне нравится, – сказал я. – А как вас зовут?

– Марта.

– Марта? Разве вы не русская?

– Нет, русская. Моя фамилия Коренева, я живу здесь с матерью. Разве вы не слышали? Слепая Коренева? Богачка?

Я вспомнил, что точно слышал что-то о слепой старухе Кореневой, очень богатой, и о ее молоденькой дочери, которая много учится и нигде не бывает.

– Да, я слышал, – медленно проговорил я. – Как странно, мы соседи, а я только теперь вас вижу…

– Я не люблю выходить, – поспешно сказала она. – Да, так вы удивились, что я Марта. Я – Марфа, но Марта красивее, и потому меня так называют.

– Да… Вы вообще красивы, – сказал я в раздумьи, почти про себя.

– Правда? – просто ответила она. – Вот я тоже нахожу, что я красива. А многие говорят, что нет. Я думаю, что они не понимают.

Меня не удивлял наш разговор. Я не мог убедить себя, что Марта – барышня, а я ей говорю комплименты. Она казалась мне красивой, как небо сквозь деревья, как нежный, душистый воздух, как розовые облака около уходящего солнца. Она так подходила ко всему, даже к этому предвечернему часу, что мне не хотелось ни разговаривать, ни удивляться, а просто радоваться всему вместе.

И она замолчала.

– Ну, теперь прощайте, – сказала она наконец. – Вы можете приходить сюда, – прибавила она чуть-чуть высокомерно, но снисходительно. – Вы не портите сада.

И опять я услышал связный шорох ее платья, она ушла. Я не удивился и ее последним словам: она думала почти о том же, о чем я. Удивляешься тому, что еще чуждо, что вне тебя, а не в тебе…

Я был странным весь вечер. Я пробовал играть, но звук рояля мне показался противным, резким и слишком определенным. Я пришел проститься к маме, но не сказал ей ни слова. И в первый раз в жизни мне показалось, что ее духи пахнут не настоящей весной…

VI

Два дня я не был в саду.

Я сам не знаю, чего я боялся. Должно быть, того, что так хорошо уж не будет, а воспоминание я испорчу. Мама несколько раз замечала, что я бледен и мало играю. Отец все еще лежал, и мама большую часть дня была занята.

– Что ты, Володя? Хочешь, вечером пойдем гулять?

Я отвечал вяло и апатично. Гулять по улицам мне не хотелось.

Наконец, на третий день я решился вдруг, как решаются слабые люди, быстро взял шляпу и твердыми шагами отправился в сад.

Там многое изменилось. Дорожки стали суше, желтые анемоны ползли около цистерны; а на яблонях почки побелели и расширились. Даже на изгороди кое-где появились крошечные зеленые листики. Не успел я сесть на свою скамейку и опомниться, как сейчас же, сию минуту я услышал знакомый шорох, Марта подошла к изгороди и сказала:

– Здравствуйте.

Я встал и приблизился к ней. Она была в том же или в таком же платье, только пояс был не красный, а золотой.

– Отчего вы не приходили? – спросила она. – Ведь я вам сказала, что вы можете приходить. Впрочем, я знаю, почему вы не приходили.

– Почему?

– Все равно… Я знаю.

Может быть, солнце бросало на нее свои лучи особенно; может быть, это было мое воображение, но мне казалось, что сегодня одежда ее чуть-чуть отливала розовым, как цветы яблони.

Странное лицо было у Марты, я его не могу вспомнить; знаю только, что в ней во всей ничего не было темного или яркого. Волосы, завязанные сзади в простой узел, почти небрежный, серели и сливались с окружающим воздухом; лицо бледное, тонкое, продолговатое; глаза тоже бледные, но прозрачные, как чистая вода. Я не знаю, какого цвета были эти глаза. Я думаю, в полдень, когда небо очень синее, они темнели.

Так – я помню все черты, помню тоненькие, прямые полоски бровей, светло-розовые, сжатые губы, а все лицо ускользает от меня. И я почти рад этому. Чем неуловимее воспоминание, тем оно полнее.

– А я знаю, где сегодня спрячется солнце, – сказала Марта. – Вон там, за этим уступом. А вчера оно зашло левее, гораздо левее. Я каждый день знаю, куда садится солнце. Ведь это мои дни, мои! – произнесла она с торжеством. – Хотите знать, что будет в саду завтра? Хотите я вам скажу, в какую ночь распустятся яблони?

– Как вы знаете? – спросил я тихо.

– Я знаю и сад, и весну, и солнце, и цветы, потому что я их люблю…

И я поверил вдруг, что она точно все знает.

– Вы думаете, что чувствует вон та акация? – спросила она.

– Я думаю – радость…

– А какую?

– Как вы и я… Вот такую же… Радость от солнца.

– Да. Мы все вместе радуемся, все вместе…

– А я слышу иногда, – прибавила она, помолчав, – как вы играете. Отсюда хорошо, не резко. Я люблю…

Я вспомнил, как и мне в эти дни звук рояля казался резким.

– Только… – продолжала Марта, – вы не сердитесь, но часто вы играете такое составное, из многих разных нот, а всего-то нет. Знаете, надо удаляться от того, что люди придумали, а надо слушать здесь, – она провела рукой по воздуху, – и стараться согласно, чтоб все вместе шло к одному…

Она остановилась, видимо затрудняясь объяснить свою мысль, но, конечно, я ее понял.

– Я всегда так и думал, – сказал я. – Хорошо, что и вы тоже. Значит, это верно.

– А вы не умеете играть чего-нибудь простого, такого нескорого? Вот я один раз слышала песню. Ее и в концертах поют и играют, но не так. Знаете: «Ни слова, о друг мой, ни вздоха…» У меня нет голоса, я не могу петь, но я вам спою, чтобы вы знали мотив.

И она запела тихо, почти говоря. Я прислушался к мотиву и попросил повторить.

– И слова какие хорошие, – сказала она. – Только теперь для меня непонятные. Теперь мои дни, – повторила она опять. – А вот кончится весна…

Голос ее упал. Я вдруг вспомнил, что не видал ее улыбки.

– Вы никогда не смеетесь, Марта? – спросил я.

– Солнце заходит, – серьезно ответила она. – Утром я смеюсь.

Теперь, когда я сижу в своей петербургской квартире с темными окнами без занавесок, с черно-серым потолком, немного нависшим в середине, где торчит большой угрюмый крюк, – теперь мне кажется, что ничего этого не было и не могло быть. Или все это я видел во сне? Но то, что случилось потом, ужасное, гадкое, невозможное, из-за чего я умираю, то ведь не сон. И между тем одно зависело от другого.

Было ли все случайно? Или, напротив, нет и не может быть ничего случайного? Не знаю. Мне трудно думать об этом. Пусть решают другие.

В тот же вечер, после второго свидания с Мартой, я потушил свечи в своей комнате, отворил окно и сел играть. Я старался вспомнить мотив, который она мне дала. Это был тихий простой мотив из несложных нот. Я не прибавил к нему ни одного лишнего аккорда, ни одной гаммы. Я повторял все одно и то же, и опять сначала, и каждый раз, мне казалось, выходило иначе, лучше, больше напоминало весенний шум и желтые лучи вечерней зари.

Я сам не знаю, что было со мною. Но было что-то хорошее. Я подошел к окну и поглядел вниз, не думая. Потом отворил дверь, спустился по темной лестнице на двор и пошел в сад.

Там было светлее, чем в комнатах; стоял какой-то неясный, мерцающий полумрак. Молодой месяц закатился, светили только звезды.

В конце дорожки тускло белело платье Марты. Я так и знал, что она тут и слушала. Она должна была слушать…

– Хорошо, – сказала она шепотом, когда я был близко. – Не говорите громко. Я вас ждала, мне надо сказать вас два слова. Завтра в сад не ходите. А послезавтра, да, послезавтра приходите с закатом, надолго. В тот вечер яблони станут распускаться. Мы можем увидать первый цветок. Первые цветы… Хотите? Придете?

– Да, приду, – сказал я тоже шепотом.

Она кивнула головой, отделилась от изгороди и ушла. Я остался один.

VII

Я встал поздно. Лениво прошел в столовую, лениво не допил своего кофе и, помня приказание, в сад не пошел, а вяло слонялся по комнатам. Приняться за что-нибудь не было силы.

Я хотел пойти к маме, сесть с нею рядом, помолчать; несмотря на туман, в котором я жил последние дни, я беспокоился, мне недоставало чего-то – я редко видел маму. Я ей не хотел ничего рассказывать – ведь она не любит сада, а это только о саде. Но мама была мне нужна, как я сам. Я теперь только понял, что она чувствовала не то, что я, и не так, как я. Но зачем она обманывала меня столько времени? Зачем все сделала, чтобы я не смог без нее жить?

Я сидел за обедом – вялый и бледный, ничего не ел. Вдруг я почувствовал чей-то взгляд на себе и обернулся. Мама смотрела на меня в упор потемневшими глазами, и столько в них было неожиданной злобы и ненависти, что я вздрогнул, и сердце у меня похолодело, хотя я еще ничего не успел подумать и сообразить.

– Да нет, я брежу, это мне показалось, этого не может быть, – мелькнуло у меня в голове в следующую минуту. Но точно большая тяжесть придавила меня, и я сразу уменьшился и съежился и стал чувствовать свое собственное тело, и мои члены стали мне мешать.

Прямо из-за стола я пошел в мамину уборную. Мамы там еще не было, но я стал ждать. Она придет.

Она, действительно, пришла, – не взглянув на меня, села в большое кресло и молчала. Я тоже молчал и страдал невыразимо, потому что эти страдания были какие-то неожиданные, бессмысленные и безнадежные.

– Я все знаю, Володя, – сказала она, наконец.

При первых звуках ее голоса мне стало легче. Но слов ее я не понял.

– Ты о чем? – спросил я с усилием.

– Говорю тебе – я все знаю и все поняла. Ты влюблен. Ага! это должно было прийти, говорят. Но я говорю – нет, не должно. Нет, не может1 Я в это силы свои положила, и ты не уйдешь!

Я с отчаянием и тупостью смотрел на ее безумие. Я испугался ее злобы, но не жалел ее.

– Да о чем ты, скажи хоть слово! Я не могу понять. Она успокоилась немного и продолжала тише:

– Ты любишь Марфу Кореневу. Я знаю, что вы видитесь в саду. Ты ходишь, как безумный. Не желаешь ли жениться на ней? К сожалению, не могу от тебя скрыть, твоя возлюбленная со странностями. Распущена с детства и чудит. Или дурочка, или уж чересчур умна. Берегись! И напрасно ты молчал. Я ведь все знаю.

Мысли перепутались у меня в голове, язык не повиновался. Я люблю Марту? Да быть же не может! Я хочу на ней жениться? Я – жениться? Нет, или кто-нибудь из нас сумасшедший, или все сумасшедшие. Я стал говорить, запинаясь, путаясь, сам себя не понимая. Говорил о саде, о весне, о яблонях, о Марте, и что Марта для меня – оживший сад, то же, что небо и ветер… Но сейчас же вспоминал, как-то безнадежно, что нельзя этого понять, если не чувствовать…

В душе у меня был только инстинктивный, режущий страх, что я один, что она уходит и ненавидит меня, а я не могу остаться один. Я готов был солгать в эту минуту, если б это чему-нибудь помогло, а я еще никогда не лгал. Я думаю, она увидала, что мне тяжело.

– Ну, хорошо, – перебила она, – ты и сам, кажется, не подозревал, что это так случится. Но помни, Володя. Наши отношения не таковы. Я не могла никогда и не могу быть пассивно-нежной матерью. Я тебе жизнь отдала до последней капли – и ты мне всю свою отдай, всю, я к этому шла и не разлучалась с тобой, и сделала тебя сама – для себя. Может быть, это дурно, мне все равно. Это справедливо. Я на самопожертвования не способна. Да и поздно теперь. Теперь – как бы ты ни любил жену, возлюбленную, как бы она тебя ни любила – ты без меня не проживешь!

Она сказала это злорадно и встала. Я подошел к ней, обнял и заглянул в глаза.

– Не мучай меня, – проговорил я. – Ну да, я твой, не могу без тебя. Я никаких жен не хочу. Я никого не люблю. Мне странно, зачем ты… Я сад люблю, я цветы люблю и музыку… Прости мне.

Она обняла меня крепко и сказала:

– Ты должен обещать, что не пойдешь в сад и не увидишь Марту. Ты еще не любишь ее, но я чувствую, не говори, я чувствую, что нельзя… Я знаю, ты можешь изменить своему обещанию, мой слабенький мальчик… Завтра только потерпи… Послезавтра утром мы уедем. Хорошо? Завтра! Ведь в этот вечер должны только распуститься яблони.

– Ты молчишь? Тебе не хочется? Она опять сдвинула брови.

Я обещал. Мне было тяжело, я плакал. Я так любил цветы… Но я знал, что смогу для нее. Я верил, хотя не понимал, что нельзя идти…

VIII

С утра начались приготовления к отъезду. Экономка не могла ехать с нами, потому что отец еще был болен. Мама энергично принялась за все сама. Никто не понимал, зачем мы едем и почему так скоро. Я сидел, как мертвый, с полузакрытыми глазами. Солнце подошло к окну, и лучи упали на меня. Я словно испугался, встал и спустил занавеску. Солнце было не мое.

Часы проходили, сердце во мне как-то тупо ныло, тупо и беспрерывно. Я страдал с недоумением, но покоряясь и не рассуждая, не имея силы ни выбирать, ни решать. Все равно, будь что будет.

Но в час заката я хотел пойти к маме, прижаться к ней, закрыть глаза и просидеть так долго без времени.

Я вышел в гостиную, взглянул в окошко. Солнце было уже круглое и большое и касалось одним краем серой горы.

Я пошел, почти побежал в мамину комнату. Там никого не было. Я миновал угловую, – никого. В коридоре я встретил горничную.

– Где барыня? – спросил я, спеша.

– Уехали-с, только сейчас, насчет коляски – завтра утром, а оттуда, велели сказать, что к Полоцким поедут, вернутся поздно; что коли угодно – так, чтобы и вы к Полоцким часов в 9 пожаловали, а коли не так здоровы, то чтобы лечь изволили пораньше…

Я не дослушал горничную. Это было жестоко. Это было не по силам мне. Я – один, теперь, в эту минуту, один со своим обещанием и таким большим желанием еще раз увидеть сад, весну, послушать, что будут говорить яблони… Как всему я покоряюсь без борьбы, всему, что сильнее меня – я покорился и тут неизбежному. Я еще раз посмотрел на солнце, слабо улыбнулся и, не оглядываясь, не останавливаясь, пошел в сад.

IX

Когда я захлопнул за собой калитку и сделал несколько шагов вглубь – я вдруг ожил. Ожил и все забыл. С каждой секундой мне делалось легче и радостнее. Ароматы смешанные, разнородные, разнотонные охватили меня. Я вернулся к друзьям, и мне было стыдно, что я у них давно не был. Незаметно я дошел до конца дорожки.

Марта была тут, уже не за изгородью, а на моей скамейке; она сидела со сложенными на коленях руками и смотрела на меня строго.

– Простите, Марта, – сказал я. – Солнце закатилось.

– Нет. Оно еще не за горизонтом. Оно только за горой. Ничего.

Я сел с ней рядом. Она показалась мне бледнее, чем была. Но платье, теперь я уже не мог сомневаться, было не белое, а чуть-чуть розовое.

– Мы будем ждать, – сказала Марта. – Они должны сегодня распуститься. Видите месяц на небе? Видите, – белый, как маленькое облачко? Когда он станет светлеть, а небо станет выше – тогда они распустятся.

– Отчего вы такая, Марта? – спросил я. – Вы точно сами с ними.

– А вы разве не такой? И вы такой, и вы также любите, оттого я и рада, что вы со мной, и люблю вас.

– И я люблю вас, Марта, – сказал я. – Как сад, как все.

Она повторила: «как все»… и задумалась.

Короткие сумерки пролетели. Месяц сверкнул и бросил робкий, неумелый и неясный свет на дорожку. Сильнее запахло землей и анемонами. Крепкие ветки яблони кинули тень. И точно все, до тех пор безмолвное и неподвижное, зашепталось и зашевелилось. Чуть видный, почти невидный, пар, или дым, скользил по лунному свету. Тени набегали и сбегали с цветов. Небо вместе с месяцем становились все выше, все дальше и холоднее.

Мне было страшно и жутко. Я ждал чего-то, весь ушел в это ожидание. Марта не смотрела на меня. Ей было холодно. Она подвинулась ко мне, я бессознательно обнял ее, просто, чтоб быть ближе и вместе ждать.

– Надо спокойнее, спокойнее, – проговорила Марта, положив бледную руку на мою. – Мы не должны волноваться. Мы должны так тихо, совсем тихо ждать. Без тишины в душе нельзя быть близкими ей.

Я понял, что она хотела сказать – «природе».

– А мы будем близки, правда, мы будем? – продолжала она торопливо, заглядывая мне в глаза. – И я, и ты, мы оба – с ней вместе…

Никогда больше, никогда сильнее я не чувствовал, что я – «с ней вместе», и что в этом счастье, если это может длиться.

Какой-то новый, неясный запах дошел до нас. Мы оба сразу его услышали и оба вместе поняли через минуту, откуда он.

– Первый цветок распустился, – сказала Марта. – Оставь, не смотри на него. Погоди, сейчас другие…

Она говорила шепотом, но торжественно и серьезно, и крепче прижималась ко мне. Я хотел что-то сказать, но она шепнула: «ни слова»… – и посмотрела умоляюще. Я замолчал – и рад был молчать. Мне больше ничего не хотелось, кроме того, что было. Я думаю, это и есть счастье. Весь сад наполнялся новым, сильным ароматом. Месяц никнул и уходил с неба, но яблони не темнели. Они были белые не от лунного света.

Когда прошло время, и все кругом нас стало яснее и холоднее, небо позеленело, и утренние сумерки спустились, – я взглянул близко в лицо Марты, Марта сидела все в том же положении, прижавшись ко мне. Она подняла глаза и улыбнулась.

– Пора, – сказала она. – Сейчас будет солнце. Яблони цветут.

Что-то ударило меня в сердце. Я вспомнил. Я побледнел, в груди стало тяжело и холодно. Марта тревожно взглянула.

– Что с тобой?

– Марта. Я стал несчастен… Пожалей меня… Я уезжаю…

– Уезжаешь? – проговорила она медленно, без удивленья. – Так рано? Подожди. Еще есть время. Подожди, пока они начнут осыпаться.

– Не могу, не могу… Я не сам… меня…

– Ах, другие, – сказала она спокойно. – Они всегда мешают, всегда, во всем. Ступай, не будь несчастен. Только я не хотела так рано…

Я с тоской взглянул в ее глаза. Они были широко раскрыты и покойны, только совсем, до краев, полны слезами. Казалось, если она чуть пошевельнет ресницами или переведет взгляд, слезы прольются.

Я встал. Она осталась на скамейке и не смотрела на меня.

– Прощай, Марта, – сказал я.

– Прощай. Ты не забудь…

– Чего?

– Всего. Я не забуду. Мы оба теперь знаем, как нужно жить.

– Марта! Но ведь другие…

– Да, другие! А ты не можешь, ты не сумеешь… Все-таки не забудь.

Я взглянул на нее, на зеленое, совсем светлое, небо, яблони, точно осыпанные снегом, и сказал:

– Не забуду. Прощай.

Она кивнула мне головой. Я ушел.

X

Что случилось дальше – я расскажу коротко и скоро, мне слишком тяжело. Она, мама, сделала все нарочно, чтобы отомстить мне, я знаю. Правда, она сама в эту ночь похудела и осунулась, но я думаю, от сильной ненависти ко мне. Все тут сошлось. Да я и знал, что она не простит. Она не могла простить. Я и не говорил ей ничего. Я был, как мертвый. Если б она велела мне взять револьвер и застрелиться – я бы, молча, взял револьвер и застрелился. Она велела мне уехать одному, сказала, что никогда не увидит меня и не простит. Но я думаю, она чувствовала, что не выдержит и простит, когда увидит, что я не могу жить; поэтому, чтобы не изменить себе, она умерла нарочно. Да, да, я не сомневаюсь, что она это сделала нарочно. Доктора говорят, что у нее был дифтерит, но что ж из этого? Дифтерит мог быть, а все-таки она бы верно не умерла, если б сильно хотела не умереть. Я приехал из Москвы на третий день после смерти. Она уже стала разлагаться. Такой уксусный и страшный запах шел от нее. Я посмотрел ей в лицо и ничего не сказал.

Какой-то господин подошел ко мне, долго жал руку, просил подкрепиться и сказал:

– Да, ваша матушка была удивительная женщина. Как вы должны быть потрясены! У вас были с нею удивительные отношения…

Я неестественно рассмеялся и сказал:

– Да, да, вы правы…

И сам пожал руку господину.

Потом ее похоронили, и я уехал. Зачем бы я там остался? О Марте я не спросил, в сад не заходил…

И прошло сколько-то лет. Я не помню теперь хорошо – сколько. Я не помню, как я жил. Я все стал забывать. Порой, впрочем, я вспоминаю ту ночь, когда распускались яблони. Сажусь за рояль и играю маленькую песенку: «ни слова, о друг мой»… Мне делается светлее.

Но это редко; я редко могу вспоминать… И с каждым часом прибавляется тяжесть жизни. Я живу, потому что не имею силы даже умереть. Живу в Петербурге, один, в темной и пропахшей кухней квартире, даю свои ненужные уроки музыки и ненужно возвращаюсь домой. Сколько времени это еще будет продолжаться?

Посредине потолка, в большой комнате, есть крюк… Я уж говорил о нем. Так вот мне приходит мысль: что, если я принесу из передней веревку от чемодана и закину ее на крюк? Ведь никто даже и не узнает, особенно теперь, ночью… Старуха, моя кухарка, спит. И главное, ничего не сделается от того, что я закину веревку на крюк. Ее можно снять и снести обратно в переднюю. Даже если я петлю сделаю – и то ничего ровно не случится, ведь не повешусь же, ведь не должен же я, оттого что сделаю петлю, непременно повеситься? Это так ужасно, так некрасиво… Как я далеко от Марты!.. Но разве я в самом деле?.. Нет, нет, я только попробую, никто не узнает, а я попробую…

Ближе к природе*

I

Все были недовольны.

Пока никто еще не говорил ни слова, но ясно было, что все недовольны. Неприятности начались с минуты приезда на станцию. Шел дождик, облака бежали низко. Озеро тянулось серое, тусклое. И оказалось, что до имения Столбы, где две семьи, Назаровы и Каминские, наняли вместе дачу, – дороги нет и лошадей достать нельзя.

Поезд ушел, на мокрой платформе лежали вещи, сундуки, коробки и матрасы, зашитые в рогожи. Экономка Текла Павловна поддерживала слепую бабушку. Два мальчика держали за цепь большую собаку. Старшие совещались. Тоненькая Лили, в открытых туфельках, презрительно молчала, глядя в сторону. Она даже зонтика не раскрывала и высокие стебельки мака на ее шляпе печально колебались от дождевых капель. Своей презрительно покорной позой Лили точно хотела сказать: «По-своему хотели сделать, не спросили меня – и отлично. И еще не то будет. И я очень рада…»

В стороне, около вещей, стояла кухарка и две горничных. Все три были молодые девушки. Но одна, самая высокая и полная, отличалась резко своей одеждой и манерами из двух других. На ней была надета ватная деревенская кофта из черновато-рыжего люстрина и большие сапоги. Она молчала и смотрела глубоко равнодушно.

Наконец, дело разъяснилось. Дороги на Столбы точно не было. Дамы смотрели имение зимой и ездили на санях по замерзшим озерам и реке. В полтора часа можно было доехать. Теперь же единственное средство попасть на дачу – оказывался пароходик. Пароходик был так мал, что больше походил на кофейник. Пассажиры садились вокруг машины, иные на лавках, иные на дровах. В лицо жара, сзади ветер. Ехать так приходилось четыре часа.

Делать было нечего. Дачники отправились к пароходу по высокой насыпи. Точно сговорившись, никто не выражал недовольства, все угрюмо смотрели и молчали. Старшие дамы чувствовали, что они виноваты, забыли справиться о летнем сообщении. Студентам было все равно. Бабушка ничего не видела. А Лили думала: «И пусть, и пусть… Я очень рада».

Тащили вещи, Луша и Оля кричали, что тюки уронят в воду.

– Ну, иди ты! Чего стоишь! Тебе говорят, Дунька! Иди скорее, пароход отъедет.

Невозмутимая девушка в деревенской кофте влезла, наконец, по доске и умостилась на дровах у самой машины. Пароход отчалил. Но в Столбы не доехали засветло, потому что на втором озере еще три четверти часа просидели на мели.

II

Назарова и Каминская были двоюродные сестры. Обе – дамы полные, средних лет, обе – вдовы и обе притом не богатые, хотя и не бедные. У Назаровой было два мальчика и слепая бабушка, а у Каминской взрослая дочь и три сына студента.

Кузины решили, что жить вместе на даче гораздо выгоднее. Даже прислуги можно не столько держать. Совершенно довольно двух горничных. Текла Павловна не в счет, она экономка – и кроме того водит слепую бабушку.

Не нужно только забираться далеко от Петербурга. Станция, ближайшая к Столбам, всего в двух часах езды от города. Никто же не мог предвидеть, что тут явится еще пароход. Конечно, злополучный пароход делает Столбы порядочной глушью.

Старый деревянный дом, выстроенный не для зимнего житья, был похож не то на дачу, не то на барак. Стоял он на пустой горе, а внизу текла река с зелеными мелями и лысинами. Кое-где из воды торчал ряд кольев для рыбной ловли, точно поломанные зубы какой-нибудь громадной твари. На другой стороне виднелся желтый пригорок и деревня; а правее деревни, вдалеке, над кущей деревьев, возвышалась остроконечная соломенная крыша с низкой трубой на самом верху: это была крыша стеклянного завода.

Оказалось, что провизии на Столбах доставать решительно неоткуда. Мясники не ездили, о булках и говорить нечего. Первая Текла Павловна начала вслух высказывать свое недовольство.

– Что же это такое? – рассуждала она. – Ни мяса, ни хлеба, картофеля даже нет! А управляющий этот, Анкундим (тоже управляющий! Прямо себе мужик!) говорит, вы, говорит, ничего не достанете по деревням. Разве, говорит, на завод съездите. Там лавка есть. Может, и достанете чего.

– А сам-то он как же? – робко замечает барыня.

– А ему чего! Живет себе на мызе, там коровы, телята… Хорошо еще, молоко нам оттуда дают. А скоро, говорят, и молока не станут давать.

– Так надо бы, Текла Павловна, на завод…

Главная черта характера Теклы Павловны – была полная безнадежность. Она никогда не верила, что какое-нибудь дело хорошо кончится, что-нибудь удастся. Стоило члену семьи запоздать на прогулке – она с полной уверенностью говорила, что он либо утонул, либо его задавили, ограбили… Сны она видела самые дурные, предвещавшие смерть и всякие несчастия.

Текла Павловна совершенно не верила в стеклянный завод и не видела возможности туда попасть.

– Кто же это поедет через озеро? – возразила она с негодованием. – Да я первая не поеду. Пусть сам Анкундим и едет.

– Мы перевезем, – отозвались студенты. – На берегу ялик есть, вверх дном лежит. Спросить надо управляющего, где весла.

Студенты отправились на мызу и вернулись в недоумении.

Анкундим объяснил им, что на ялике теперь ехать нельзя, вода спала и от берега нужно идти сажени три по колено в воде и ялик нести, пока дойдешь до глубокого места.

– Там пристать можно, а отъехать на ялике никак нельзя. У нас берег низкий.

– Как же вы на ту сторону ездите?

– А на ботике. Лопатой гребем. Теперь вода очень спала.

Ботиком назывался выдолбленный ствол толстого дерева, мелкий и шаткий, как щепка. Ехать можно было в крайнем случае двум, причем один, стоя сзади, греб лопатой.

Студенты не решились отправиться на ботике. Требовался большой навык. В воскресенье Анкундим обещал дать работника.

III

Текла Павловна, вне себя, пришла на кухню. Надо было самой посмотреть пироги. Лукерья ничего не умела.

– В воскресенье! – волновалась Текла Павловна. – Жди до воскресенья! А у нас ни картофеля, ни капусты, ни керосина! Да и не даст он в воскресенье никакого работника!

– Что это, Текла Павловна? – спросила любопытная Оля.

Она была хорошенькая петербургская горничная, затянутая в корсет и скучавшая здесь не меньше своей барышни, Лили.

Текла Павловна принялась жаловаться.

– А что вы думаете? – сказала вдруг Луша, доставая противень из духовой. – У нас Дунька ботиком править умеет. Около ихней деревни озеро есть.

Все посмотрели на Дуню.

Она сидела на пороге открытой двери и толкла сахар.

– Правда, что ли, Дуня? Ездила на ботике?

– Ездила. Я могу.

Дуня совсем не шевелила губами, когда говорила, а потому слова ее были невнятны. Полное лицо ее с тупым носом и светлыми глазами напоминало невыразительные лица некоторых статуй. Рот она никогда не закрывала, точно верхняя губы была слишком коротка. Одевалась в деревенские платья с лифчиком, но они не портили ее широкую фигуру. Когда Дуня шла босая мимо буфета, посуда звенела и дерево трещало.

– Да врет она все, деревенщина, – проговорила Текла Павловна.

Дуня ничего не ответила и продолжала толочь сахар.

– Не врет, – вступилась Луша. – Она умеет. Я хоть сама с ней поеду.

– Поедете вы, как же! Вот попробуйте-ка, утоните-ка!

– Зачем утопать. Я могу на ботике, – мерно проговорила Дуня, не шевеля губами.

Решено было попробовать и отправить Дуню с Лушей в заводскую лавку.

– Ишь ты какая умелая, – сказала Оля. – Никто и не знал. Даром, что из лесу.

Дуню только два месяца тому назад привезла к Назаровой тетка ее из глухой деревни, которая была недалеко от ее собственного захолустного имения, в Тверской губернии. Назарова давно хотела нанять деревенскую девушку.

Дуня была ко всему равнодушна, говорила мало и непонятно, молча работала, сохраняя почти веселый вид.

– Дуня, ты какой губернии? – приставала к ней Оля.

– А я не знаю.

– Эка ты! А как царя зовут?

– Да не знаю.

– А Троица святая где?

– Какая Троица? На Троицу девки венки…

– А звать тебя как?

– Звать Авдотьей.

– Слава Богу, это хоть знаешь. Что у вас все такие-то?

– Какие?

– Да ничего не знают, ни царя, ни Бога?

– А откуда что знать? Церква далеко. Школа далеко. Бабы все такие.

– Ну а мужчины?

– Мужики? Мужики похитрее.

– Откуда ж мужики знают?

– Они в волость ходят. Им подать. Ихнее дело не бабье.

Дуня устала от длинного разговора. Однако Оля и Луша не унимались.

– А что, Дунька, у тебя жених есть? Дуня удивленно взглянула.

– Да я ж в услужении. Я замуж теперь не пойду.

– Отчего так?

– Воля. Девка – что хошь, то и делаешь. А баба – другое.

– А парни у вас на деревне есть?

– Есть.

– Что ж, тебе не нравились?

– Ничего. Девке – воля. Вот баба – другое.

– Чудная ты, Дунька. Никакого у вас понятия ни о чем нет. Люди тоже называются. Сторона-то глухая у вас.

– Что ж, что глухая? Оля не нашлась ответить.

IV

Солнце стояло еще высоко, было душно, когда к пристани стеклянного завода причалил ботик. Им управляла Дуня, стоя с лопатой на одном конце. Внутри, держась обеими руками за борты, сидела Луша.

У пристани пыхтел грузовой пароходик «Альберт». Он только что притащил четыре пустые барки со станции. На берегу валялись рогожи, мусор и кучи битого стекла. Рабочие кричали и бранились.

– Дяденька, куда нам в лавку пройти? – робко спросила Луша.

– Прямо идите.

Луша и Дуня отправились по дороге в гору. Дорога была хорошая, с двумя канавками, с густыми деревьями по обеим сторонам.

Завод оказался целым небольшим поселком. Домики, домики, около даже доски положены, вроде тротуара. Приближаясь к главному зданию, Дуня и Луша услыхали пронзительный свисток. Было четыре часа, рабочим полагался отдых и чай.

Главное здание – большой черный деревянный сарай с соломенной крышей – смотрело неприветливо. Внутри было темно, жарко, только бегали красные отсветы от пылающих печей, на полу валялись осколки и брызги стекла, люди в высоких деревянных башмаках суетились и что-то кричали. Едва-едва Луша добилась, чтобы ей показали лавку.

В лавке были пуговицы, чай, сапоги, колбаса, замки, марки и капуста. Только все оказалось втридорога, и в самой лавке сильно пахло мышами. Толстая сердитая немка и говорить с Лушей не стала, когда та вздумала торговаться.

Пока отмеривали и отвешивали, в лавку вошел рабочий, одетый чисто, в синей рубахе с кушаком.

– Копченой на пятачок, – сказал он, подавая книжку.

– На пять нельзя, на десять можно, – сказала немка, записала что-то в книжку и отпустила товар.

Рабочий взял, но не уходил.

– Чего ж ты, Филипп? – сказала немка.

– Вот на красавиц еще погляжу.

– Очень вам благодарны, – ответила бойкая Луша. – А только не стоит глядеть.

– Нельзя ли по имени-отчеству узнать? Откуда, с какой стороны?

– Меня Лукерья Афанасьевна, а это – Авдотья, – сказала Луша. – Мы не издалека. Мы на Столбах живем.

– А, на Столбах! Ну, соседи, значит! Еще увидимся. Прощенья просим.

Он улыбнулся и вышел.

– Что, каков, красивый? – сказала немка, которая стала добрее.

– Очень хорошенький! – с убеждением проговорила Луша. – Кто такой?

– Филипп, подмастерье, в шлифовной работает. Хорошо зарабатывает, только пьет. А такой недурной.

У Филиппа были – что не часто между крестьянами – совершенно черные волосы. Сзади они вились правильными, блестящими кудрями. Небольшая борода и усы, здоровый цвет лица и приятные светлые глаза – все было в нем привлекательно.

– Дуня, тебе Филипп понравился? – говорила Луша, когда они ехали назад на ботике с мукой, крупой и другими припасами.

– Ничего.

– Ничего! Эка разиня! С медведями росла! Не видит – не слышит!

– Нет, он ничего. Он мне понравился, – настойчиво произнесла Дуня.

V

Окна комнаты Лили выходили на маленький балкончик, совсем отдельный.

Какая скука, Господи, какая скука! Лили к тому же решила проучивать маму и тетю. Коли одиночество – так одиночество. Не гулять же с мальчишками и с их сенбернаром, не заниматься же физикой с братьями-студентами?

И целые дни Лили сидела на своем балконе, на низком плетеном стуле, положив ножки на табурет.

Лили смотрела на свои ажурные чулки, изящные красные туфельки и думала о том, что ей даже читать нечего, и единственное занятие – смотреть на красные туфельки. Впрочем, от времени до времени Лили взглядывает и в открытое окно своей спальни, где Дуня убирает. Дуня сердит Лили. И где это Оля? А Дуня вечно одеяло постелет наизнанку, а то еще уляжется на постель и спит. Ее несколько раз заставали спящую. Это была истинная правда. Дуне казалось, что в жизни есть две радости: сон и еда. Остальное время надо употреблять для достижения этих радостей.

Дуня часто улыбалась про себя при мысли, что придет вечер и она ляжет спать. Когда ей казалось, что никто не узнает и никто поэтому ее бранить не станет – она решалась ложиться днем на барские кровати. Она понимала, что худо, когда бранят, но не понимала, худо ли спать на кровати само по себе.

Сразу у Дуни никак не могло быть больше одной мысли, или много-много двух. Когда она видела постель – думала о сне; видела чьи-нибудь слезы – понимала, что его бранили или обидели; видела вкусное – хотелось съесть; но в последнее время стала думать, как бы никто ничего не знал и не видел. Тогда все можно.

Лили, услышав подозрительный звук бумаги, стремительно вскочила и вбежала в комнату. Дуня стояла перед коробкой шоколада от Крафта и преспокойно откусывала от каждой конфетки по маленькому кусочку.

– Что ты делаешь? – закричала Лили. – Мой шоколад от Крафта! А, теперь я знаю! Вот куда девались две тягучки у меня со стола! Так ты еще и воровка! Вот это мило!

Дуня молчала как пень и смотрела в землю.

– Ты не думай! Я маме расскажу и тебя выгонят! – кипятилась Лили. Потом, пристально взглянув на молчавшую Дуню, она подумала: «Может быть… ces gens la[62]…они не имеют и понятия о нравственности… Ей можно бы внушить…»

– Дуня, – сказала она, сдерживаясь. – Ты понимаешь, что ты воровка, что это чужое, что воровать дурно? Большой грех брать чужое, понимаешь? И вообще нехорошо… и… (тут Лили запнулась) и Бог не велел воровать. Ты знаешь заповеди?

– Не знаю, – промямлила Дуня.

– Хочешь, я тебя буду учить? – в порыве великодушия воскликнула Лили. – Ты тогда узнаешь, как это дурно, и если б даже никто не видал, все-таки дурно…

Именно этого-то Дуня и не понимала. И на лице ее так ясно выразилось непонимание, что Лили невольно переменила тон и прибавила:

– Теперь иди. Помни, что я тебе говорила. Если еще увижу – маме скажу и тебя прогонят. Слышишь?

Дуня пошла по балкону в кухню, тяжело ступая босыми ногами.

VI

В кухне сидел сотский.

Текла Павловна не особенно любила его за балагурство. Однако чаем его поила.

Он был богатый мужик из соседней деревни. Пожилой, крепкий, сильно белокурые волосы в кольцах, глаза голубые – он еще казался молодцом. Месяца три тому назад овдовел и уж подумывал о новой женитьбе – детей больно много в дому, не справиться.

Оля и Луша до упаду хохотали его шуткам.

– Сотский, правда, что тебя становой в уездном городе знает? – спрашивали девушки.

– Меня-то? Со мной становой знаком лично. Он со мной за руку здоровается. Моя должность такая. А вы, вот, красавицы, из низкого сословия…

– Да, как же! Почище тебя! И какая такая твоя должность?

– А вы не знаете? Попросту сказать – фискал. Случится кража или убийство – я сейчас под дверями, под окнами должен подслушивать, что говорят. Ну и найду, кто виноват. А уж особенно я насчет младенцев люблю. И сколько я на своем веку этих младенцев доказал!

– Это что же такое?

– А вот девка ежели родит, положим, а младенца своего – тряпку в рот, да в подвал. Так мы эту девку непременно накроем. Там уж ей дорожка прямая.

– Ужасы какие вы говорите! – жеманясь сказала Оля. – А воспитательный-то на что?

– Ну, нынче в воспитательный не очень навозишь. Этим летом двоих детей возили и назад привезли. Двадцать пять рублей давай – тогда примут. По зиме хоть 10 было, а теперь 25. Ну, не у всякой тоже есть. Эх, дети, дети! Что мне с моими делать! Вот жениться хочу.

– А взяли бы меня? – лукаво заметила Оля.

– Тебя? Белоручку-то? Ну нет, и даром не надо. Вот кого возьму! – закричал он, увидав вошедшую Дуню. – Вот красавица-то, лучше всех вас, белее да румянее! Дунюшка-свет, пойдешь за меня?

Сотский даже со стула вскочил и подлетел к Дуне. В это время дверь отворилась и на пороге показался Филипп.

– Здравствуйте, – сказал он. – Чай да сахар.

– Милости просим, – отвечали ему девушки.

– За кого это ты сватался, старик? – спросил Филипп.

– А тебе-то что? Твоего не тронем. И получше твоего найдем, – произнес сотский, подмигивая. – Мы вот Дунюшку-красу за себя взять хотим.

Он попытался обнять Дуню, но она неожиданно вырвалась и оттолкнула сотского. Все захохотали.

– Нечего, – сказала Дуня. – Только зубы скалить. Эдакого старого я и слушать не хочу. Я замуж не пойду.

– Ай-да Дуня, молодец! – сказал Филипп. – Вот люблю! Дуня посмотрела сердито и вышла на крыльцо. Филипп тоже стал прощаться. Он был на мызе и зашел мимоходом. У него и ботик на берегу. На крыльце он встретил Дуню.

– Когда на завод к нам приедете? – спросил он немного изменившимся голосом, и светлые глаза его стали светлее и ласковее.

– Не знаю… Может, приедем.

– То-то… Или мне, что ль, в гости побывать? А, Дунюшка?

– Побывай, ничего… Побывай, – сказала Дуня и вдруг улыбнулась.

Он, надвинув картуз, пошел к реке. Дуня не посмотрела ему вслед.

VII

Филипп, когда не пил, очень много думал. Иногда он от мыслей и запивал. Мысли были его горе. Войдет что-нибудь в голову, он и сам не рад, а отвязаться не может. Он был убежден, что мысли его погубили. Жил с женой хорошо – да стал думать, зачем их повенчали, зачем они вместе живут, когда настоящей любви между ними нету. И зачем непременно жениться нужно, когда холостому лучше жить? Ушел на фабрику, жена умерла. На фабрике Филиппу хорошо, может, он и сам бы мастером в шлифовной сделался, от себя бы подмастерьев и девушек держал, да и тут мысли ему мешают. Иной раз просто пустяки в голову придут, а ничего не поделаешь. Филипп до сих пор помнит, как он два дня думал, отчего говорят стеклянный завод – и ситцевая фабрика, и бумажная фабрика, а сахарный опять завод – и уж тут не ошибешься, а отчего так – неизвестно. Филипп еще мальчишкой долго в школе учился, грамоту знал хорошо, бывал и в городе – однако нигде про это ему не говорили. Спрашивал он барина, дачника – тот помялся, помялся – однако не мог сказать. Филипп в село поехал, батюшке покаялся – тот велел Богу молиться. Может-де, Господь и откроет, если ему, Филиппу, знать это суждено. Филипп не выдержал – запил. Целую неделю после этого пил.

Наташку Филипп не любил, а она сама как-то ему навязалась. Вначале она ему нравилась. Высокая, худая, смуглая, нос тонкий, лицо строгое. Она в шлифовной рядом с ним работала.

Он ее не обижал, дарил ей много и денег давал.

Но с тех пор, как Филипп увидал Дуню и она вошла в его сердце, – Наташа ему совсем не мила стала.

«И ведь вот, неизъяснимо как! – думал Филипп, идя в шлифовную однажды ранним утром. – Чем она меня, Дуня эта, взяла? И слова-то путем сказать не умеет, из какой стороны глухой, к месту нашему не подходящая – а ведь взяла всего как есть, только о ней и думаю, только увидать бы… Эх!»

Шлифовная была большая четырехугольная зала с окна-мии кругом. Вдоль стен стояли ящики и сосуды с песком, вертелись круглые маленькие жернова, называемые здесь «шайбами». Были тут и станки – на них работали мастера и подмастерья, втачивали стеклянные пробки в горлышки графинов и банок, обрезали рюмки… Рюмки, сложенные в корзины, которые то и дело таскали мальчишки, еще не походили на рюмки: они были без отверстия наверху и кончались закруглением, точно яйцо.

Девушкам давали работу попроще, стояли они по три, потому что каждая вещь должна была пройти три шайбы. Новеньких ставили на чугунную шайбу. Шлифует девушка дно у стакана на чугунной шайбе, поливает ее водой с песком: и дно станет белое. Передаст другой, на каменную шайбу – и дно станет только мутное, последняя шайба – деревянная – донышко сделается чистое и светлое.

Наташа стояла на деревянной шайбе. Она была понятлива, но дело сегодня не спорилось. Филипп работал недалеко от нее. И он задумался. Испортил две пробки, пролил воду. Мастер на него стал косо поглядывать.

Никто не разговаривает. Лица, особенно у женщин, бледные и равнодушно-больные. Лужи воды текут и стоят на полу. Слышен звон разбиваемой посуды, визг стекла и шум вертящихся колес. Хлопают двери. Это мальчишки приносят корзины со стеклом и уносят готовое. И опять визг и бульканье воды, опять, без конца…

Слава Богу, свисток! Двенадцать часов. Все бросили работу, только мастер сердито кончает стакан. Ему платят поштучно.

В темных сенцах Наташа остановила Филиппа.

– Чего тебе? – отозвался он сурово. – Проходи-ка, мне время нету. Штрафные две пробки после обеда втачивать буду.

– Сейчас, сейчас, Филя, я только тебе сказать хотела… Давеча Мирошка Анкундимов опять прибегал на мызу, к управляющему в работницы зовут… Так как скажешь, идти али нет? Мать говорит: иди… От фабричной работы отдохну, а то здоровье-то мое какое… По осени, коли придется, можно опять в шлифовню поступить… А? Филипп? – она держалась за рукав его рубахи и смотрела робкими глазами.

– Что ж? Иди, – сказал усмехаясь Филипп. Но усмешка у него вышла невеселая. – Иди, я в гости побываю, на этой же неделе, коли случится…

Наташа вдруг закрылась фартуком, прислонилась головой в стене и громко зарыдала. Филипп совсем нахмурился.

– Это еще что? Чего ты?

– Знаю я… знаю… я ли тебя не любила… теперь уж не то пошло… не ко мне ты на ту сторону поедешь… Люди-то говорят тоже… а я на мызу пойду, пойду… сама увижу…

Филипп схватил Наташу и с силой повернул ее от стены. Наташа сразу умолкла.

– Так вот как, – сказал он тихо, почти шепотом. – Ты за мной поглядывать идешь… Иди. Только мало ты Филиппа знаешь. Силком его не возьмешь.

Он оттолкнул девушку и вышел вон.

VIII

Уже целый час сидит Филипп в кухне, шутит с Олей и Лушей, а Дуни еще не видал. Филипп приоделся, у него клетчатый жилет и визитка открытая. В рубахе он ходит только на заводе.

Наконец стало смеркаться.

– Пора веселой компании пожелать приятных снов, – сказал Филипп, вставая и беспокойно оглядываясь вокруг. – А нельзя ли узнать, где скрывалась Авдотья Лукинишна?

– Знаем, знаем, по ком сердце болит! – засмеялась Оля. – И весьма вкусу вашему удивляемся. Конечно, кому нравится необразованность…

– Мой вкус при мне и останется, Ольга Даниловна. Напрасно вы себя беспокоите, с нами, мужиками, разговариваете…

– Скажите, пожалуйста! Оля обиделась.

Луша была добрее и сказала Филиппу:

– А ты пойди правой дорожкой к реке, там Дунька белье полоскает. Эка ленивая, до сей поры кончить не может!

Филипп встретил Дуню у самого берега, она возвращалась домой с кучей мокрого белья на плече. Из-под розового платья виднелись крепкие босые ноги. Голова была не покрыта.

Филипп сразу почувствовал, как у него дыханье захватило от радости – и удивился. Никогда с ним этого не было.

– Дунюшка, сердце мое, – тихим голосом начал Филипп. – Я к тебе шел. Как ты мне мила, родная, и я рассказать не могу. Вот как перед Богом – ни жену, никого так, не любил. И словечка еще с тобой не сказал, а уж душу тебе отдал… Дуня, а ты, скажи? Не противен я тебе? Полюби меня, радость!

– Я ничего, – сказала Дуня и улыбнулась. – Я тебя не манила. Ты сам ко мне льнешь.

– Дуня, хочешь гостинцев? Я тебе завтра из лавки всего навезу. А вот тебе пока рубль денег, может быть, пригодится на что-нибудь. Хоть брось да возьми, писаная моя красавица! Приходи завтра в это же время сюда, под липки. Придешь? А, Дуня?

– Чего не прийти? Приду. Ты ласковый да пригожий. Ты меня не обидишь. Гостинцев-то привези.

– Привезу, привезу!

Он, радостный, крепко обнял Дуню, но не поцеловал, и бегом спустился к реке, где стоял его ботик.

Дуня, как только вошла в кухню, первым долгом объявила, заговорив от волнения совсем по-деревенски:

– А девоньки, послушь-ка, что я скажу: Филипп-то мне встретился, рубль денег дал!

– Ну, что ты? Покажи! Дуня показала.

– Ишь ты, подцепила молодца! Смотри, однако, ухо востро держи. Вот дурам-то счастье! Господа бы только не узнали.

– Не узнают, – равнодушно проговорила Дуня.

– Дуня, а Дуня! – нежным голосом начала Ольга. – Дай-ка ты мне этот рубль. На что он тебе? А я завтра необходимо должна рубль денег Андрею в Петербург послать. Дай, Дуня!

– Возьми.

Дуня сказала это просто и даже удивленно: она не понимала, почему Оля так умоляет; коли нужно – так пусть себе и берет.

IX

В середине августа, после дождей, наступили холодные, ясные дни. Особенно холодно бывало ночью. Ни ветерка, поредевшие деревья стоят, опустив листья, круглая луна равнодушно смотрит с морозного неба. Белые, мертвые пятна лежат на лугу и по стенам ветхого дома. Стекла окон тускло мерцают. И кажется, что эта не добрая, мертвая природа – не действительность, а сон, холодный кошмар. Надо уйти в комнаты, зажечь свечи и крепко закрыть занавеси, чтобы не проникнули злые очи луны. Бог с ней, с природой, в такое время! Не друг она человеку.

В кухне ужинали и собирались ложиться спать. Дунька дремала с ложкой в руках. Говорили о том, что скоро и в город ехать, что сначала отправят старую барыню с Теклой Павловной и мальчиков, а потом уж и все двинутся.

Кто-то постучал в окно.

Луша встала и подошла ближе.

– Кто там? Что нужно?

– Это я… – раздался женский голос за окном. – Вышлите мне, пожалуйста, Авдотью. Мне надо ей слова два сказать… Я не войду, некогда…

– Ну-ка, просыпайся, Дунька! – сказала Луша, смеясь. – Иди, Варвара, на расправу. Это ведь Филькина Наташка. Она в работницах на мызе. Разве ты ее не видала? Она сюда приходила.

– Нет, я видала… – протянула Дуня.

– Иди-ка теперь, что она тебе говорить будет. Иди, не бойся.

– Да я не боюсь. Чего ей меня обижать? Она, чай, не барыня.

У Дуни было твердое убеждение, что «обидеть» могут только господа, а свой брат, простой человек, что бы ни сделал – ничего. Не страшно.

На крыльце, белом и тусклом от луны, сидела Наташа, закутанная в большой платок. Лицо ее казалось еще худее и чернее в тени этого платка, надвинутого на лоб.

Дуня вышла даже не покрывшись.

– Здравствуй.

– Здравствуй, – сказала Наташа. И, помолчав, прибавила:

– Ты присядь-ка, девушка, здесь. Послушай, что я тебе говорить стану.

Наташа хотела казаться спокойной. Дуня присела на верхнюю ступеньку.

– Ты Фильку знаешь? – проговорила Наташа шепотом, наклоняясь к ней.

И неожиданно для себя заплакала. Дуня молчала.

– Дуня, чем ты его приманила? – говорила Наташа, немного успокоившись. – Разве он тебе под стать? Рассуди ты сама. Брось ты это дело, Дуня. Место ваше глухое, народ вон какой серый. Разве ты это понимаешь, чтобы любить кого-нибудь? У вас этого и понятия нет. Оно – кто его знает – может быть, и лучше, только у нас-то не так. Сторона – сама видишь, заводская, город недалеко, у нас такой обычай, что коли я люблю кого – так уж и буду любить. Извела ты меня, Дуня. Самая я несчастная из-за тебя. Непонятный он, Филька, человек. Брось. Разве ты ему подходящая? Брось ты его, Дунюшка, родная.

– Жалко…

– Что тебе жалко? Кого жалко? Гостинцев, что ли, жалко?

– Его самого жалко… Убиваться станет.

– А меня не жалко? Я как щепка высохла. Ведь он, Филипп-то, как меня, бывало, наряжал! Отцу-матери одежду пошил, мне две подушки пуховые, перину, одеяло ватное справил… Да уж не надо бы и одеяла ватного, только бы он на меня хоть разок посмотрел. Он за тобой и в Питер потянется, коли ты его здесь не бросишь. Ты его не знаешь, Филиппа, какой он непонятный человек. А я его знаю. Он все конца ищет, во всем, во всяком деле, во всякой мысли добраться хочет до последнего. У нас резчики есть на заводе, от руки режут вензеля, да цветы, и он хорошим резчиком был – так нет, это ему мало: почему не могу всякую картину вырезать, и людей, и все… а только буквы да листья… Коли резать – так чтобы все уметь. А где же дойти? Это учиться надо. Ну и запечалился, да как! Пить стал. Пробки втачивает теперь через силу. Ну вот и с тобой так же: полюбил тебя – и все будет больше да больше любить, пока уж и любви в нем не останется… Такой он человек, Филипп этот! Дунюшка, Дуня! На тебя одну моя надежда. Больная я, вся теперь оборванная, ни чулок у меня, ни платчишка. Да и сердце все по нем болит. Может, он опять ко мне… ежели ты-то, Дуня… ежели скажешь…

Она опять заплакала, плакала долго, всхлипывая. Дуня словно что-то соображала.

Потом тронула Наташу за плечо и сказала:

– Полно-ка. Не убивайся. Ничего. Я его не манила. Он сам. А мне что? Мне, пожалуй, как хочешь… Завтра у нас стирка. А потом поутру я к тебе на мызу буду. Ладно? Там уговоримся… Не плачь.

X

Дуня прибежала на мызу рано и вызвала Наташу к риге.

– Вот тебе, – сказала она, подавая ей узелок.

– Что это ты принесла?

– А тебе. Тут пара чулок барышниных, да наволочка, да два полотенца. Не узнают. Я скажу – полоскала, так в реку упустила. У них чулок этих – страсть! В год не переносишь. А тебе надо.

– Как же так? – нерешительно проговорила Наташа. – Ведь это не годится. Как же я возьму?

– Да ведь не узнают же, – сказала Дуня убежденно. – Носи. Вот еще платок красный шелковый, от молодого барина. Ты Филиппу подари. Я сама хотела – да уж пусть лучше ты. Может, он к тебе.

– Ладно, Дунюшка, – заговорила обрадованная Наташа, – я подарю, спасибо тебе. А только если Филипп к тебе нынче придет, то ты его неласково прими. Много вас, мол, таких-то шляется, скажи. – Не сиди с ним. Дуня, я тебя век не забуду.

Когда Филипп явился вечером, Дуня вошла на минуту с самоваром и не поглядела на него.

– Мое почтение, – сказал Филипп.

– Много вас таких-то шляется, – проговорила Дуня, как заученный урок, и поскорее вышла.

– Это что же значит-с? – и Филипп большими глазами, с недоумением посмотрел на Ольгу и Лушу.

– А должно быть, всему конец бывает, – злорадно отозвалась Ольга. – Нам, впрочем, ничего не известно.

XI

Шум, сборы, суета.

Пьют чай, закусывают, несмотря на ранний час – слепую бабушку нарядили в мантилью и чепец, мальчики опять держат на цепи своего сенбернара, Текла Павловна вне себя и уверяет, что ничего из этого не будет, на пристань поспеть нельзя, да и пароход, чего доброго, не пойдет.

Но пароход свистит.

Пора идти.

– Это же что такое? – вопит. Текла Павловна. – Я должна и бабушку вести, и за мальчиками смотреть, и вещи сдавать? Я не могу. Я решительно отказываюсь. Это не в моих силах.

– Что же вы раньше не говорили, Текла Павловна? – сердится барыня. – Ну, берите, Дуньку… кого хотите.

– Давайте Дуньку! Давайте Дуньку! Да скорее чтоб собиралась! Пусть большой платок накинет, скарб ее после привезут.

Дуньку вмиг собрали. Она уехала совершенно неожиданно.

– Что, кланяться Филиппу? – спросила ее Луша на крыльце.

– Кланяйся… А то не, не надо… Наташке кланяйся, – прибавила Дунька, оживившись на минуту.

Филипп пришел в тот же вечер, принес с собой какой-то узелок.

– А Дуня-то уехала, прости-прощай! – объявила Луша.

– Куда уехала? – спросил Филипп, бледнея.

– В Питер, нынче утром. И кланяться не велела. Так и сказала «не надо». Наташке, говорит, кланяйся, а Филиппу не надо.

– Не надо – сказала? – машинально повторил Филипп. – Лицо его сразу осунулось, побледнело желтоватой бледностью. – Ну, не надо – так что ж… Так тому и быть.

Он повернулся и пошел.

– Куда ты, парень? Вот узелок забыл.

Филипп приостановился, бессмысленно взглянул на Лушу, махнул рукой и пошел дальше.

В узелке оказались леденцы, полфунта пряников и три аршина голубого ситцу.

XII

Пришла осень. Дни стояли чистые, желтые, прозрачные, небо казалось бледным и прохладным, пахло гарью и лесной паутиной, золотые листья падали тихо, без шума.

Даже потеплело.

Дачники оставались на Столбах последние дни. Лили была весела, вероятно, в ожидании скорого отъезда, гуляла и даже играла в крокет на площадке перед балконом.

Партии случались интересные. Играли студенты и даже «тетя», как называла Лили m-me Каминскую.

Но сегодня почему-то все играли дурно. Студенты не прошли среднего креста вперед; Лили обыкновенно первая приводила свой шар к палке и на правах «разбойника» крокировала все шары; но теперь и она запоздала – ей не давали пройти последних ворот.

Поредевшие кусты на берегу позволяли видеть далеко реку и озеро. Труба стеклянного завода слабо дымилась.

Вдруг зоркие глаза Лили заметили узенький бот, медленно подвигавшийся от завода вдоль по реке. На ботике стоял белый дощатый гроб.

– Посмотрите, посмотрите, гробы возят! – взволновалась Лили. – Может, болезнь какая-нибудь на заводе! Узнать бы?

– В самом деле, гроб, – согласились студенты.

Лили, увидав около кухни водовоза, принялась кричать.

– Федор, Федор! Сходите, пожалуйста, к реке, узнайте, чей это гроб везут? Едут близко от берега. Пожалуйста, Федор, поскорее.

Водовоз побежал бегом. Видели, как бот остановился и мужик, который греб, что-то долго кричал Федору.

Федор без шапки, запыхавшись, вернулся к господам. Лили и студенты, с крокетными молотками в руках, обступили его.

– А это, барышня, не болезнь какая, – объяснил Федор, – а это вчера на заре подмастерье заводской Филипп утонул. Его в село везут, к батюшке.

– Да не может быть! – закричали все в один голос. – Филиппа знали. Лили даже слышала что-то о его ухаживании за Дуней.

– Je comprends[63]…– протянула она. – Вы знаете, несчастная любовь, – прибавила она, обращаясь к своим. – Но как же это он? Нарочно?

– Нет, зачем! – возразил Федор. – Выпивши они были, он, кузнец с заводу и еще один рабочий. И вздумали на другую сторону ехать. А как Филипп больше всех выпивши был и в нерассудительности мог бот перевернуть, то кузнец и рабочий его по рукам и ногам связали, да на дно и положили. Однако и они тоже не выдержали, стали песни петь, то да се – бот-то и действительно перевернулся. Те отрезвели и выплыли – а Филипп, связанный-то, как ключ ко дну пошел. Утром только нашли.

– Ай, какой ужас! – заметила тетя довольно, впрочем, равнодушным голосом.

Лили почему-то была немного разочарована.

– Вот что значит пьянство, – поучительно проговорила она, не обращаясь ни к кому.

Федор сказал:

– Это точно.

Потом постоял, постоял и пошел в кухню.

– Ну что же, господа? – раздался звонкий голос Лили. – Будем продолжать, надо же кончить партию! Тетя, пожалуйста! Господа, мой черед! Прохожу последние ворота! Я разбойник!

Богиня*

I

– Я влюблен – не буду скрывать от вас, тем более, что мы только что познакомились. Да, я влюблен.

Пустоплюнди помертвел.

– В нее влюблены? – спросил он почти шепотом.

– В кого «в нее?» Вот чудак! Конечно, в нее. Только я не знаю, о ком, собственно, вы говорите.

Виктор встал со скамейки, где они оба сидели, обдернул свою полотняную блузу, подтянул кушак, молодцевато дрогнул на ногах и посвистал.

После этого он сел опять и стал вертеть палкой в воздухе с ужасающей быстротой.

Пустоплюнди тоскливо и тягостно смотрел на Виктора. У Виктора было белое полное лицо с крупным розоватым носом, очень голубые глазки и ресницы молочного цвета. Волосы, такие же молочные, он стриг под гребенку, розовая кожа нежно просвечивала на голове.

Пустоплюнди и познакомился с этим мальчиком только ради того, чтобы знать правду. Виктор чаще других гулял с «ней», и Пустоплюнди показалось даже, что «она» особенно благоволит к нему. Боже мой! Боже мой! что из этого выйдет! Виктор всего только воспитанник шестого класса реального училища и даже, кажется, остался в шестом классе на второй год.

Одна была надежда – может быть, Виктор равнодушен; но нет, он признался прямо, что влюблен.

Пустоплюнди и Виктор сидели на самой дальней дорожке парка, у пруда, под развесистыми березами. День был жаркий, с тяжелыми тучами. От темной неподвижной воды, заслоненной у берега висящими ветвями, шел запах тины и душной сырости. По ту сторону неширокого пруда солнце блестело ослепительно и жгло без того сожженную траву.

Лето было с грозами и жаркое. Дачники имения купцов Жолтиковых, села Вознесенского, не запомнят такого лета. Виктор, который во младенчестве провел неделю в Тифлисе, уверял, что нынешнее лето совершенно кавказское и для местностей под Москвой – несоответственное.

– Скажите, пожалуйста, вот что, – начал Виктор. – Я до сих пор не знаю, как ваша настоящая фамилия?

– Апостолиди.

– Апосто… Вот странность-то! ведь вас как-то совсем иначе называют. Вы не русский?

– Я грек, я греческого происхождения… Я, впрочем, жил всегда в Москве. А что называют меня иначе, так это всегда, еще с гимназии, все меня Пустоплюнди называли. В университете иногда даже странно, когда по-настоящему назовут. Трудна, должно быть, моя фамилия для усвоения.

– А вы не похожи на грека. У вас нос не греческий. Да… Что, ваш воспитанник поправляется?

– Нет, все еще болен. Ужасно неприятно: я живу здесь, чтобы репетировать его, а он все время болен. И я совсем без дела живу.

– Ну, это не беда. Вы себе развлечение найдите. Я, например, не скучаю.

Несмотря на то что Виктор был реалист шестого класса, а Пустоплюнди студент и гораздо старше, Виктор считал себя вправе говорить небрежно и покровительственно. Отчасти это было потому, что Виктору нравились его собственные голубые глазки, быстрота ног и талия, стянутая кожаным поясом, а Пустоплюнди ему искренно казался уродом с его смуглым, почти коричневым лицом, тупым, коротким носом и широко расставленными черными глазами. Все черты лица его действительно были очень крупны и грубы. Кроме того, Виктор знал, что он весьма развязен и умеет говорить с барышнями. А Пустоплюнди бледнел от робости, едва очутившись в обществе, и не умел сразу начать разговора. Такую робость Виктор считал отчасти глупостью, отчасти признаком дурного воспитания, а про себя самого думал, что он, во-первых – молодец, а во-вторых – образцовый кавалер во всех отношениях.

– Но мы отвлеклись от интересного вопроса, – сказал Виктор, уже начиная слегка скучать со своим новым знакомым. Они представились друг другу и говорили в первый раз, хотя все лето встречались в общем парке. Парк был невелик.

– Да, от вопроса, – повторил Пустоплюнди, опять пугаясь.

– Я вам признался, что я влюблен, но прошу вас, пожалуйста… это останется между нами…

– Конечно, – пролепетал Пустоплюнди.

– У меня есть свои причины; я хочу замедлить объяснение, а если она узнает стороной… Впрочем, она с вами никогда не разговаривает, прибавил Виктор, не заботясь скрывать настоящую причину своей, как будто неосторожной, болтливости.

– Да… она почти не разговаривает, – уныло сказал Пустоплюнди. – Она все с вами…

– Со мной? Ну, нет, я даже стал избегать ее общества. Я вам говорю, что я не желаю подавать поводов к толкам… Я даже стараюсь ухаживать за другими. Неужели вы не замечали? За Женей и потом за этой… как ее…

Пустоплюнди выпрямился на скамейке и вытянул шею по направлению к Виктору, расширив глаза от удивления и недоумения.

– За Селифановой? – робко подсказал он.

– Ах, да что вы болтаете! За какой Селифановой? Я даже не знаком с ней. За этой я ухаживаю… ну как ее? За поповной!

Пустоплюнди преобразился. Он хотел и не смел понять. Неужели? Так все это нарочно? Значит, Виктор «ее» не любит! и она, значит, Виктора… не…

– Что это с вами? – удивлялся Виктор. – Чего вы?

Пустоплюнди, поняв наконец и поверив, вдруг засмеялся, открыв ряд очень белых, редких зубов немного заостренной формы. Он смеялся так долго и таким радостным смехом, что, глядя на него, и Виктор захохотал, несмотря на свое первоначальное желание обидеться.

– Так вы, значит, не в нее? – спросил Пустоплюнди, переведя дух. – Так в кого же вы?

– А вы вообразили, что я в поповну влюблен? В эту самую так называемую Попочку, которая каждое воскресенье отправляется с мамашей с дачи в город к обедни в тот приход, где служит ее папаша? И почему ее хорошенькой называют – удивляюсь! По-моему, Женька – и та лучше. И с чего вам представилось? Рыба какая-то…

– Ну, это положим… – заикаясь, но горячо вступился Пустоплюнди. Впрочем, он сейчас же опомнился и прибавил по возможности спокойно:

– Так в кого же вы влюблены?

– Я влюблен, – медленно, отчеканивая каждое слово, произнес Виктор, – я влюблен в единственную здесь достойную любви женщину – в Агриппину Ивановну Кошкину.

И Виктор победоносно взглянул на Пустоплюнди.

Прошло несколько секунд молчания.

Пустоплюнди опять хотел засмеяться, но удержался из уважения к чужой любви. Так именно он сказал это себе. Он стал припоминать Агриппину Ивановну, даму за тридцать лет с помятым, болезненным личиком и капризным выражением глаз. Агриппина Ивановна занимала большую дачу вдвоем с мужем, который где-то служил и приезжал только по праздникам. Агриппина Ивановна одевалась очень мило, вечно была больна, держала себя высокомерно, а в беседки парка приказывала приносить свои собственные длинные кресла.

Она, впрочем, была со всеми знакома и любила, чтобы за нею ухаживали. Виктора она посылала из парка домой за шерстью для своего вышивания, заставляла собирать клубнику на грядках, позади сосновой аллеи, и называла его иногда «многообещающим юношей».

Но Пустоплюнди в простоте сердечной не думал, чтобы кто-нибудь, а тем более маленький Виктор, мог влюбиться в эту солидную даму.

Виктор принял молчание Пустоплюнди за благоговение и заторжествовал. Он стал распространяться о привлекательности Агриппины Ивановны.

– Нет, как она одевается! Ведь это одно изящество! А женственность какая, томность… А заметили вы, когда она в церкви на колени становится, какие у нее ножки? Заметили – целое облако белых кружев и крошечная, капельная туфелька с французским каблучком… Да будь ты хоть раскрасавица, но если у тебя нога, как у этой Попочки, например…

Тут Виктор сразу примолк, отчасти потому, что на лице Пустоплюнди заметил необычное волнение, и кроме того в кустах раздался шорох.

Оба собеседника обернулись и увидели розовое личико пятнадцатилетней Жени.

– Вы знакомы? – спросила она удивленно, раздвигая кусты и выходя на дорожку. – А я не знала. Ну, все равно, тем лучше. Виктор, не делайте, пожалуйста, презрительного лица – оно вам нейдет. О чем вы тут рассуждали? Я увидела из беседки красную рубашку господина Пусто… Апосто… и явилась, чтобы сообщить вам завтрашний проект. Вы еще ничего не знаете? В самом деле, еще ничего не знаете?

Она болтала, усевшись на лавочку, вертелась во все стороны и смеялась. Женю можно было бы назвать хорошенькой девочкой, если бы она иначе себя держала. Но она слишком рано поняла, что она хорошенькая, и стала нестерпимо кривляться. Впрочем, иногда это кривлянье соединялось у нее с детским простодушием, весельем – и выходило милым.

– Ну-с, завтра пикник! – сказала она с важностью, хлопнув обеими руками себя по коленям. – Все, все едут. Это недалеко, в Отрадное – кто пойдет, кто поедет. Кошкина в своем шарабане поедет. Кого-то она с собой возьмет? Очень нужно! Я иду пешком, я решила. Там будем чай пить, в теннис играть… Князья теперь не живут, один управляющий… Дом-то какой, страсть1 Там, говорят, Пушкин жил. Какая там библиотека!..

– А… а Селифанова тоже принимает участие? – спросил Пустоплюнди, хотя ему было решительно все равно, принимает ли Селифанова участие или нет.

– Да когда я вам говорю, что все1 И Селифанова… она, положим, незнакома с некоторыми – все равно, познакомится – и две Петровы, и, конечно, Пашенька Крестовоздви-женская… Да, еще Пашенька уверяла, что вы не пойдете, что у вас нога болела, вы говорили.

– У меня действительно… болела немного… но теперь ничего.

– Так, значит, вы пойдете? Отлично1 Послушайте, Виктор, мне надо с вами поговорить насчет завтрашнего – что брать с собою… Я, впрочем, всех этих хозяйственных дел не знаю, а вот пойдемте к Агриппине Ивановне, она в плющевой беседке, она вам надает приказаний…

Виктор встал, обдернул блузу и прокашлялся. Женя перебила его и тащила в плющевую беседку.

– До свидания пока, – сказал Виктор Пустоплюнди, едва сдерживая самодовольную улыбку. – Я думаю, что еще даже сегодня не раз увидимся.

Женя схватила Виктора под руку, и они отправились. Пустоплюнди посмотрел им вслед. Потом он встал и поплелся вниз, к пруду, где у конца дорожки стоял маленький паром и качалась белая дачная лодочка.

II

На краю парома сидел мальчишка лет десяти или одиннадцати и удил рыбу. Мальчишка был одет в темный парусинный костюмчик, обшитый синим кумачом. Рыба не ловилась и не могла ловиться по очень многим и важным причинам. Во-первых, вместо лесы у мальчишки висела веревка вроде тех, которыми завязывают сахарные головы, во-вторых, и крючок был сделан из простой головной шпильки, в-третьих, крючок болтался пустой, без всякой приманки и, наконец, в-четвертых, кажется, и рыбы никакой в этом пруду не водилось. Тем не менее мальчишка целыми днями просиживал на плоту. Он был фаталист и думал, что если суждено рыбе пойматься, то она все равно поймается.

Пустоплюнди несколько раз порывался ему сказать, что коли так – он мог бы спокойно сидеть дома и раздумывать: если суждено рыбе моей быть – она и в комнату придет. Но Пустоплюнди не смел спорить, потому что он знал, какой ядовитый мальчишка был Амос Крестовоздвиженский. И Пустоплюнди знал тоже, что Амос владеет его тайной. Амос был не из таковских, чтобы наивничать и разбалтывать всем то, что ему могло пригодиться на черный день. А тем более с сестрицей своей он не станет откровенничать. Но, раз угадав приблизительно состояние души Пустоплюнди, он без церемонии издевался над несчастным и заставлял его всячески служить себе.

У Амоса были выпуклые черные, совершенно косые, глаза, и когда он их выворачивал или просто вертел ими, стараясь навести взгляд на собеседника, то последнему поневоле делалось жутко. К тому же, улыбаясь, Амос показывал уже успевшие почернеть зубы, и все это в сложности делало его отвратительным мальчишкой.

– Какая сестра хорошенькая, – говорили дачники о Попочке, или, иначе, о Павле Сергеевне Крестовоздвиженской, – и какой брат некрасивый, а ведь похожи, вот что удивительно!

Амос и бровью не шевельнул, когда Пустоплюнди вошел на паром.

Пустоплюнди посмотрел ему в затылок с унынием.

– Здравствуйте, Амос! Опять ловите?

– Опять. Убирайтесь! Вы всю рыбу распугаете.

– Послушайте, Амос, я давно вам хотел сказать: вы такой умный мальчик, и это даже странно с вашей стороны…

– Да уйдете ли вы! – яростно закричал Амос, ворочая раскосыми глазами. – Чего вам-то? Ну, чего? Ведь я ловлю рыбу, а не вы! И я знаю, знаю, что выловлю рыбу, придет ей время… Крючки эти ваши да черви – это все вздор… Пойматься, так и без них поймается. Вам дела нет! Чего вы лезете? Смотрите у меня, я знаю, чего ради вы ко мне лезете…

Пустоплюнди слушал с привычной и покорной грустью. Он не обижался и не негодовал – ведь это был «ее» брат.

Амос обернулся спиной и снова принялся за уженье. Пустоплюнди не уходил.

Прошло несколько минут. Мальчишка смягчился и проворчал сквозь зубы:

– Пашка сейчас купаться пойдет.

Пустоплюнди вспыхнул и невольно посмотрел налево, где сквозь кусты лозняка белела парусинная купальня.

– Так я домой… – сказал он, путаясь.

– Подождите, говорю – Пашка купаться пойдет.

Но Пустоплюнди замахал руками и собирался исчезнуть, когда в конце дорожки показались две женские фигуры. Они приближались к пруду.

Одна из них была горничная, она несла простыню. Другая – Павла Сергеевна Крестовоздвиженская, которую все называли Попочкой.

Попочка казалась Пустоплюнди прекраснейшей женщиной в мире, а другим людям – довольно хорошенькой барышней. Некоторые, впрочем, находили ее несимпатичной, даже неприятной.

Она была очень высока ростом, тонка, но не худощава, ходила немного наклонившись вперед, опустив вдоль стана руки с розоватыми ладонями. Светло-каштановые волосы ее лежали блестящими крепкими, непушистыми волнами – точно она никогда не могла быть непричесанной. Нос небольшой, короткий, совершенно прямой; красивый рот без выражения и глаза серые, на выкате, светлые, холодные и безжалостно-равнодушные. Но самое удивительное у Попочки – это был ее цвет лица: не розовый и белый, а какой-то прозрачный, не живой, удивительной чистоты и нежности, точно ее голова была сделана из куска мрамора. Странно было бы представить это лицо оживленным радостью или страданием.

Попочка неторопливым шагом приблизились к парому, откуда был поворот налево, на дорожку, ведущую к купальне. Она не раскрывала зонтика, и солнце, проникая между деревьями аллеи, свободно падало на ее светлое лицо, которое не боялось загара. Глаз она не щурила. Пустоплюнди низко поклонился. Она ответила кивком без улыбки и прошла.

Амос даже не обернулся.

III

Поздно ночью, когда месяц закатился и в парке было черно и страшно, Пустоплюнди все не спал и все ходил, и думал, и мучился.

Пустоплюнди любил Попочку. Он давно ее любил, так давно, что даже не мог вспомнить времени, когда ее не любил. Пустоплюнди приехал на дачу двенадцатого июня, Попочка с семейством – пятнадцатого; в этот самый день он ее в первый раз увидел и сейчас же, вероятно, и полюбил. Познакомились они после, да и знакомство было не короткое. Пустоплюнди робел, Попочка тоже оказалась не из разговорчивых. Голос у нее был грубоватый и глухой. И хотя Пустоплюнди не казалось, как очень многим другим, что Попочка при знакомстве проигрывает, однако он редко сам подходил к ней и никогда не заговаривал.

Пустоплюнди, или, по-настоящему, Апостолиди, был грек и по отцу и по матери. Его привезли в Москву грудным ребенком, и он никогда даже не знал хорошенько, где он родился. Мать умерла вскоре после переезда, а отец жил еще долго и имел лавочку книг и гравюр на Арбате. Сына отдали в гимназию. С шестого класса он начал давать уроки, потом нашел урок за стол и квартиру и переехал с Арбата.

Отец умер. Пустоплюнди не горевал. Отец был суровый, дикий человек. С сыном он никогда не разговаривал.

Пустоплюнди остался один. Ему было страшно. Он не думал о будущем, не вспоминал о прошлом, да и настоящее-то для него скользило быстро, слишком быстро, и он не успевал о нем подумать. Он учился машинально, без малейшего интереса и понимания, скверно, конечно, но гимназию кончил. Среди товарищей он прослыл почему-то за идеалиста, мечтателя и даже поэта, хотя никогда стихов не писал, не знал и не читал их. Он старался делать все, как все, – тогда не ошибешься. У него не было ни самолюбия, ни честолюбия. Кажется, не было даже эгоизма.

Он поступил на юридический факультет, потому что он был самый легкий и на него шло много народу. Книги продолжали быть для него мертвыми уроками, понятными, но бесцельными. Пустоплюнди не мог ожидать, что с ним случится этим летом странная история. Он раньше не думал о любви.

Всегда только непонятное и необъяснимое имело силу давать ему радость. Он любил горячие, самые* горячие лучи солнца и синее небо. Он часто летом ложился на землю, на траву и смотрел в самую глубину неба, где оно темное, темное… Он выбрал себе местечко в парке, на прогалинке, между прямыми соснами. И высокие, круглые, голые стволы этих сосен не мешали его радости, а даже увеличивали ее. Они шли к небу, прямо к небу, и ему хотелось, чтобы стволы были еще прямее и выше и ничего бы не было кроме этих стволов на синем, солнечном небе. Он точно вспомнил что-то, чего с ним никогда не случалось, может быть, страны, которых глаза его никогда не видели; он сам не знал, чего ему хочется. То ему хотелось, чтобы еще где-то было небо, другое – ему казалось мало одного. Он смотрел в воду пруда, но там он небо видел черным, гадким, а еще чаще просто видел тинистое дно. Он не знал, что он любил, не знал – есть ли то, что он любил, и даже не хотел знать.

Так же он полюбил Попочку. Неизвестно за что, неизвестно почему, но полюбил; вся она ему нравилась, и опять были в этой любви у него неведомые родные и неясные воспоминания о том, чего он никогда не видел. Когда солнце не нее падало – ему казалось, что он любил их вместе, и хотелось, чтоб она осталась неподвижной навеки, чтобы они были вместе – и солнце, и она, и он вечно бы смотрел на нее.

Пустоплюнди боялся Попочки. Он боялся, не говоря этого себе (он вообще никогда не думал словами), что это все ему только кажется, что ничего нет, что она – как все люди, из той же крови и такая же смешная, и тоже оттуда, откуда гимназия, книги вообще, уроки и пикники… а небо и радость, и прямые стволы, и свободные воспоминания – это не ее… И он смотрел издали, благоговея и замирая от ужаса при каждом ее движении.

Но все движения Попочки были странно красивые, без грации. Чаще всего она сидела совершенно неподвижно, даже не мигая ресницами, и так она была удивительно хороша.

Пустоплюнди сделался смелее. Он любил слишком искренно и слишком много и потому думал, что любовь его дает ему право быть с ней и любоваться ею.

Когда ему показалось, что Виктор за ней ухаживает и нравится ей, он много страдал – не от ревности, а от какого-то внутреннего чувства дисгармонии: она… и Виктор! Виктор… и она! Не умея понять этого чувства, он объяснял его себе беспокойством за ее судьбу: ведь Виктор всего реалист шестого класса… Что выйдет из этой склонности?.. Но тревожило его другое, и рад он был, что ошибся, не за нее и не за себя, а за что-то неизвестное.

Никаких определенных мечтаний он не имел. Ему казалось необходимым быть вблизи, а для этого надо и ее согласие, надо, чтобы она до конца была настоящая, какою он ее видел, и относилась бы ко всему, ему близкому, как он сам.

Как достичь этого – Пустоплюнди не знал.

Он бродил по черным дорожкам парка, странный и глупый, и перепутанные нелепые мысли ему приходили в голову.

То ему казалось, что ей следует просто все рассказать и повести ее на полянку с прямыми соснами; то он выдумывал себе подвиги, припоминая уже слегка и книжки, хотел спасти ее от смертельной опасности или вдруг просто решался оборвать всю клубнику на грядах за аллеей в одну ночь и подарить клубнику ей… Но это было уже совершенное идиотство.

Пустоплюнди бродил до рассвета, но ничего не мог решить. Да ему как-то и неловко было решать, точно кому-то следовало распорядиться за него.

Но одно он знал твердо: что тянуться по-прежнему это не может.

IV

У Жени Реш не было матери, а потому и некому было усмирять ее пылкие порывы. Предполагаемый пикник не дал ей уснуть всю ночь. Катерина Федотовна, не то компаньонка, не то нянька, с которой Женя вдвоем занимала почти всю дачу (отец приезжал только на праздники), Катерина Федотовна пожелтела еще больше от внутренней злобы на свою несносную воспитанницу и бросала самые ядовитые взгляды, хотя слова ее, как всегда, были сладки и угодливы.

– Вы, Катерина Федотовна, тоже пойдете, – распоряжалась Женя. – Одевайтесь. А я побегу к Агриппине Ивановне, узнаю – как, что…

Собственно устроителями пикника были Агриппина Ивановна, ее два кузнеца-офицера, которые у нее в то время гостили, семья Селифановых и Александр Лукич, приятный молодой человек с бледным лицом, тихим голосом, черной остренькой бородкой и вообще томным видом.

Александр Лукич был родственник купцов Жолтиковых и говорили даже, что он в Москве просто-напросто сидит в лабазе; но, вероятно, это была злая клевета, ибо у Александра Лукича все признавали самые изысканные манеры, а под его сдержанностью могло скрываться только очень тонкое образование.

Решено было собираться у Агриппины Ивановны. Дача ее стояла на горе, далеко от большого дома, где жили сами Жолтиковы, и близко от парка. Хотели выехать в 8 часов, но только в одиннадцать Агриппина Ивановна вышла. Она была в сером полосатом платье и большой белой кружевной шляпе. У крыльца уже стоял хорошенький плетеный шарабан и линейка.

На линейку нагрузили провизию и уселись мамаша Селифанова, Катерина Федотовна, еще несколько дам и даже Иван Семенович со своими удочками, шутник, балагур и дамский угодник, но уже с порядочной лысиной и хромой.

Попочка пришла только с Амосом. Ее мамаша была неохотница до большого общества и велела дочке сказать, что она не так здорова.

Попочка смотрела равнодушно, почти брезгливо, и стала, прислонившись к зеленому забору палисадника. Она была одета в свежее, легкое белое платье, которое сидело на ней удивительно. Длинная и бледная до прозрачности шея Попочки была полуоткрыта и выходила из рюшей и сборок, точно окруженная волнами белого пара.

Агриппина Ивановна уселась в свой шарабан и взяла вожжи.

– Ну, господа, кто же со мной? – крикнула она как-то неестественно, потому что, хотя она и делала вид, что еще не решила и сама не знает, кого возьмет с собой, однако никто не сомневался, что она это уже решила и знает.

Виктор в стороне торопливо и вполголоса объяснял Пустоплюнди, забегая вперед:

– Она, знаете, вчера намекала и даже приставала – не поеду ли я в шарабане, но я решительно отказался: это не в моих планах. Еще не время, знаете. А пока еще не время – нечего подавать повод к толкам, а?

Между тем в шарабан уселся приглашенный Александр Лукич. Агриппина Ивановна смеялась и уверяла, что поля его панамы будут мешать ей, однако дернула вожжами и покатила вперед.

Линейка тоже собиралась тронуться, когда вдруг подошла Попочка и объявила, что она тоже поедет, что она не может идти пешком три версты по жаре. Сначала было решено, что она пойдет вместе со всеми барышнями и молодежью.

Потеснились и дали ей место. Пустоплюнди растерянно посмотрел вслед облаку пыли, Амос пронзительно захохотал, а Женя проворчала:

– Фря! – и, с треском распустив зонтик, энергично отправилась в путь.

Начало дороги было приятное, лесом. Компания разбилась. Шли большею частью попарно. Только Виктор шагал один впереди, насвистывая что-то и сбивая своей толстой палкой головки цветов и листья с низких ветвей, да Пустоплюнди тащился позади всех, ошеломленный «ее» исчезновением. Он думал о ней, представляя ее себе такою, как видел сейчас, в белом платье, гордую, похожую на богиню. Пустоплюнди не знал, какие бывают богини, он не видел ни одной, и называл Попочку мысленно богиней, совершенно не отдавая себе отчета, что именно хотелось ему сказать – и все-таки выражался именно так.

Последние две версты пришлось идти по солнцу, по голой и пыльной дороге. Барышни начинали серьезно пищать, когда, наконец, мелькнула из-за дальнего бора белая Отрадненская церковь.

Путешественники, усталые и пыльные, миновали поселок, перешли мосты через большие светлые пруды с целым лесом ив и верб по берегам и спросили у встречного мужика – не проезжали ли здесь господа?

Господа оказались приехавшими. Они даже устроили чайный стол и завтрак в липовой аллее, за домом.

Княжеский дом смотрел угрюмо и гордо в своем старинном великолепии. Он был весь белый, каменный, с террасами и балконами, с широкими подъездами. Задним фасадом он выходил в парк, тянувшийся на несколько верст, глубокий и тенистый. Около самого дома парк начинался липовой аллеей, да такой, что даже Виктор свистнул удивленно и заявил, что на Кавказе ничего подобного нет. Липы, толстые, крепкие, стояли близко-близко одна от другой, стволы их делали бесконечную стену, бесконечную потому, что ветви наверху давно соединились и сплелись подвижным зеленым потолком. Говорили, что тут жил Пушкин, писал, гулял и охотился. В доме даже была картина, изображающая Пушкина с собакой в липовой аллее.

Единогласно решили осматривать прежде всего дом, поручив Ивану Семеновичу, который достопримечательностями не интересовался, заботу о завтраке.

Александр Лукич подал руку Агриппине Ивановне; Виктор решился утешаться с Женей, а Пустоплюнди удалось, наконец, пойти рядом с Попочкой, глядеть на нее сбоку и говорить ей о чем-то. Время от времени она кивала головой или говорила «да». Пустоплюнди были ненужны ее слова: ему только хотелось, чтобы она была такая, как есть, именно такая, неподвижная и прекрасная, и позволяла глядеть на себя.

Когда явился любезный управляющий с ключом и дачники вошли в первую комнату – всех охватил сумрак и холод церкви. Комната была полукруглая, со стеклянной дверью и с окнами под потолком. Темные стены, темная строгая мебель; только потолок выделялся светлым, странным пятном: он был выкрашен в голубую краску и долженствовал изображать небо с белыми облаками. Невольно все обратили внимание на этот потолок, так он не шел ко всей комнате.

– А это недавно ремонтировали у нас, – пояснил управляющий. – Старый-то рисунок поистерся, так архитектор велел маляру замазать гладко, а тот, затейник, вон что вывел. Ничего, хитро!

Все промолчали.

Управляющий пошел дальше, из двери в дверь. Мелькали полутемные прохладные комнаты, гостиные и диванные, спальни и будуары с тускло-розовыми гобеленами, на которых едва выделялись непомерно большие, бледноватые фигуры людей, собак и лошадей. Кое-где смотрели незакрытые старинные картины, темные и волшебные. Были тут и маленькие проходные комнатки с разноцветными стеклами в узком окне и креслом строгого стиля, с высокой спинкой, обитым желтой кожей. В столовой ждало еще новое, хотя и не яркое, великолепие. Комната была овальная с одним, очень большим, окном. Стены дубовые, темные; на разных полках кубки и чаши; стулья с вогнутыми кожаными сиденьями; а в трех дверцах дубового буфета стояли вырезанные из цельных кусков три человеческие фигуры натуральной величины. Самый средний был Вакх, некрасивый, здоровый и веселый, со складками вокруг смеющегося рта, с виноградом в волосах и сильными руками. Когда другие ушли из столовой, Пустоплюнди все стоял перед Вакхом и смотрел на него. Пустоплюнди сам не знал, что с ним делается в этом доме. Ему казалось, что он вступает в какой-то неизвестный мир, чуждый даже его счастливому миру неба и прямых сосен, но не менее прекрасный. Все ему нравилось здесь до слез, и он не мог объяснить почему. В первый раз ему захотелось знать больше, идти дальше, он чувствовал, что есть, есть тот мир, куда его влечет и куда он не знает дороги…

Пустоплюнди опомнился и побежал догонять компанию. Уже поднимались на лестницу во второй этаж, когда Пустоплюнди, смущенный, отыскал Попочку и пошел с ней рядом. Она казалась такой же холодной, волосы ее по-прежнему лежали неподвижной волной, и она была еще красивее под высокими потолками этих старинных комнат.

В верхнем этаже была библиотека. Книги обнимали стены, книги уходили к потолку, который почти весь был стеклянный, книги, книги большие и маленькие лежали на столах, у глубоких кресел на полу – везде. Здесь не убирали, только стирали пыль. Переходы вели из одной комнаты в другую, и вся цепь комнат была полна книгами, иногда маленькими, отделанными как драгоценные камни, иногда тяжелыми, угрюмыми фолиантами с желтыми шершавыми листами. Одна комната была наполнена гравюрами, следующая – старинными рукописями. В каждой комнате были небольшие лесенки, табуреты и глубокие покойные кресла-Дачники проходили толпой, шумя своими платьями, которые пахли свежим воздухом, и невольно притихли, точно боясь растревожить спящие книги. Пустоплюнди тоже молчал. У него было смутное желание молиться, хотя он никогда не молился.

Очарование стало исчезать, когда вышли в сад, на солнце и тепло. Управляющий звонко щелкнул ключом. Стали разговаривать, восхищаться, спорить. Агриппина Ивановна уверяла, что хотя и красиво, но она бы с тоски и страха умерла в этом доме; кузены, которые, пока были в комнатах, невольно умеряли шаг, чтобы не звенели их шпоры, теперь стали говорить, что у баронессы X. в Петербурге обстановка лучше. Виктор свистел, Попочка брезгливо улыбалась, и только одна Женя осталась верной старому дому и заявила безапелляционным тоном: «А я лучше этаких комнат никаких других не знаю и завидую Пушкину, если он тут жил. Я сама бы здесь стихи стала писать».

Яйца переварились, кофе чуть не убежал, Иван Семенович кричал, что он от всего отступается, если сейчас же не сядут кушать.

Завтрак был плотный и сытный. Пили много вина, больше, чем чаю. Агриппина Ивановна сняла широкополую шляпу, разгорелась и закидывала голову назад, когда хохотала; да и все были веселы; даже Попочка раза два сама обратилась к онемевшему Пустоплюнди и улыбнулась, показав ряд белых и тесных зубов.

«Богиня, – думал Пустоплюнди, – нет, она такая, она оттуда вся… Вон другие простые… Разве есть в ней хоть черта похожая?»

Амос не ходил осматривать дом; он пошел на озеро с удочкой Ивана Семеновича и вдруг вытащил большого окуня. К общему удивлению, вместо восторга он обнаружил ярость, швырнул Ивану Семеновичу его удочку и живую рыбу и, повертев перед ним раскосыми глазами, с целым потоком бранных слов удалился в глубь аллеи и не хотел завтракать. Вероятно, его рассердило опровержение фатальной теории, что все крючки и приманки вздор, и такое наглядное доказательство, что в рыбной ловле большую роль играют место и условия, чем судьба.

Уже солнце собиралось садиться, когда подумали о возвращении домой.

– А я узнал новую дорогу, – сказал необычайно веселый Виктор, который все время разгуливал под ручку с Женей и шептал ей на ухо что-то, должно быть, веселое, потому что она помирала со смеху.

– Новую дорогу? Где?

– А вот сейчас, и прелестную – все парком. Идемте же! Тут мы почти к нашему лесу выйдем.

Началось рассаживанье в экипажи. На этот раз поехали только пожилые особы. Попочка решилась идти, и даже Агриппина Ивановна сказала, что она пойдет пешком, пока не кончится парк, велела одному кузену сесть в шарабан и дожидаться ее на выезде, на дороге.

Жара спала, идти было отрадно, особенно по извилистым и влажным дорожкам парка. Дорожки вились и спускались, и уж видны были рощи и овраг, и Вознесенская дорога, и даже как будто кузен с шарабаном, но вдруг компания услышала разочарованные возгласы Жени и Виктора, которые шли впереди.

Пустоплюнди вел Попочку под руку, и это ему казалось счастием. Ему только хотелось заслужить как-нибудь свое счастие, сделать необычайный и геройский поступок: побороть шестерых разбойников, убить медведя…

– Немножко поскорее, – проговорила Попочка. – Там что-то случилось. Надо взглянуть.

На дороге было препятствие, и не малое: канавка или речка, узкая, но довольно быстрая. Ни мостика, ни доски, только два нетолстых березовых ствола были перекинуты с одного высокого берега на другой, на пол-аршина от воды.

Назад приходилось идти слишком далеко. Делать было нечего. Первый подал пример оставшийся кузен и перевел или перетащил свою даму – Селифанову. Потом Амос переполз без всякого страха, потому что знал – если ему суждено упасть – все равно упадет.

Агриппина Ивановна кричала, визжала, выла от ужаса, сам Александр Лукич сделал два неверных шага, но, однако, все кончилось благополучно.

Попочка молча пошла вперед по стволам, Пустоплюнди держал ее за руку и двигался осторожно. Но, дойдя до половины моста, Попочка споткнулась. Ее каблучок скользнул по тонкой коре круглого ствола, она хотела удержаться и не могла, Пустоплюнди выпустил ее руку – и тело ее грузно упало в воду, а кверху полетел целый столб брызг.

Одно мгновение прошло с тех пор, как Попочка скрылась под водой. Пустоплюнди это мгновение простоял на мосту, потом так же стремительно бросился вниз и, погрузившись на секунду, поплыл, причем отфыркивался, бил ногами, обутыми в сапоги, плашмя по воде и держал руки «граблями», с раздвинутыми пальцами, как все люди, скверно плавающие. В зубах он тянул платье Попочки, но это было совершенно бесполезно, потому что Попочка не плыла, а шла по дну рядом, и вода едва доходила ей до пояса. Наконец и Пустоплюнди сообразил, что он плывет напрасно, встал на ноги и пошел пешком. Вода на самой середине не была глубже полутора аршина: Попочка скрылась под водой, вероятно, потому, что не успела встать на ноги.

Все это случилось скорее и стремительнее, чем кто-либо успел произнести слово. Когда Попочка вышла на берег – все бросились к ней. Но Попочки больше не было. Мокрый Пустоплюнди широкими от ужаса глазами глядел на нее, на себя и припоминал все случившееся. Он ясно помнил, как она тяжело упала, как он бросился и как глупо плыл, ударяя сапогами воду плашмя. И эти сапоги ему были смешны и противны, и противно илистое дно, где он сразу схватил Попочку за лицо, а потом за платье, противна эта мокрая рыдающая барышня, всхлипывающая в истерике, как кликуша. Белого платья, похожего на пар, больше не было: в грязи – в тине, в иле, намокшее, повисшее, облипшее – оно было страшно. Волосы Попочки упали; тонкая коса, выше пояса, – почернела и заострилась на кончике, и с кончика тихо капала вода. Лицо было жалкое, трусливое, истеричное, иссиня-бледное. Она бросилась было на шею к Агриппине Ивановне, но та отстранилась, боясь замочиться, и утешала ее издали. Женя была добрее, но не знала, что делать при истерике: хотела воды, но воды дать было как-то неловко – и без того Попочка проглотила ее довольно. Наконец, кое-как бедную Попочку успокоили. Агриппина Ивановна великодушно предложила свой шарабан с кузеном для скорейшего отправления пострадавшей домой. Вспомнили о Пустоплюнди. Попочка пожала ему руку мокрой и холодной рукой и назвала своим спасителем. Виктор хохотал. Амос хохотал до неприличия и повторял:

– Гляжу, а уж он плывет… И ногами-то так и орудует, сапогами, сапогами…

Пустоплюнди улыбался растерянно. Он чувствовал прилипшее холодное белье, воду в сапогах и чувствовал, что всему пришел конец. Точно он выстроил себе большой прекрасный замок под самое небо, а кто-то пришел и дунул – и замок улетел, как улетает пар от самовара, и никто даже не знает – был ли он когда-нибудь. Пустоплюнди безобразен со своими, сапогами, но и она была безобразна. Она – равна ему, равна всем. В ней он не найдет того, что дорого сердцу. Но оно есть, это дорогое. Надо искать его.

Пустоплюнди отказался от летнего урока и уехал из Вознесенского. Говорят, что он перешел с юридического факультета на филологический, работает по урокам вдвое больше прежнего и старательно копит деньги. Он хочет побывать на родине, там, где прямые колонны из пожелтевшего мрамора уходят в синее жаркое небо, там, где есть другое небо, которое люди называют морем, где он найдет то, чего не знал и всегда любил – красоту.

Простая жизнь*

I

…Всегда я была гордая и упрямая. Да и то сказать, будь я смиренная, не умей сама за себя постоять – пожалуй, и на свете бы теперь меня не было. Я ведь «казенная», из Воспитательного дома, а «казенные дети», пока вырастут, могут всего натерпеться. Отдают их еще крошками в деревню – тут около Петербурга, больше к чухнам; хорошо, если попадется добрая мамка; а у иной своих пять человек – где же о чужом ребенке заботиться.

Я до восьми лет горя мало видела. Моя кормилица-чухонка была хорошая, меня любила; и я ее любила, матерью называла. Она воспитывала меня по-божьему.

Умерла чухонка – кончилось мое привольное житье. Ее сестра стала нас с братом Андрюшей всячески тиранить и мучить. Андрюша тоже воспитанник был, не родной мне брат, названый. Новая хозяйка наша Бога не боялась и людей не страшилась. Бывало, зимой холодно, одежи никакой не давала, по снегу босиком бегаем; и рубашки нам по четыре раза в год меняла. Летом мы вместо пастухов были: овец, свиней пасли; а придут заморозки – до свету гонят нас на поле, картошку копать. Холодно, темно… Только и радости, что скрадем у хозяйки спичек, разведем на поле огонек и печем картошку; да и то оглядываемся, не идет ли кто.

Прошло три года, мне десять лет минуло. Всех десятилетних отбирают и везут ближе к Петербургу, чтобы по-русски научились. Я по-русски ни слова не знала, все по-чухонски. Иным воспитанникам и не хочется уезжать, привыкнут, а нельзя – надо. Набор этот бывает всегда осенью, после Покрова.

В самый Покров приехал окружной врач, строго наказал воспитателям привести нас всех, сколько назначено, в одно время в окружной лазарет.

До лазарета считалось двадцать пять верст. Приехали мы, идем в приемную комнату – а там плач, шум: наши названые отцы и матери плачут, провожают. Иных как своих родных воспитывали.

Когда мы остались одни, начальник проверил, все ли явились; нас было много, двести девятнадцать человек.

Отсюда всех везут в Петербург, в Воспитательный, там уж назначают кого куда.

Рано разбудили нас на другое утро. Доктор дал билеты казенные, велел не потерять и читал наставление, чтобы слушались мы своих будущих хозяев; да еще роздал нам от казны по яблоку и по мармеладинке.

Увезли нас.

II

Я попала в богатый дом. Ребятишек было человек пять, все маленькие. Хозяйка мне сразу не понравилась: лицо хитрое, злое. Я потом про себя ее ведьмой звала. Окружной врач велел меня чисто одеть и пускать каждый день в школу. Не понравился хозяйке такой приказ: я ее ребят нянчила, домашнюю работу справляла.

До школы было девять верст. Собрались все мальчики и девочки рано, зашли за мной, а я и спроситься не смею; хозяйка сердита, ходит по избе, ворчит. Один мальчик сказал ей:

– Ты, тетка Марья, пусти ее сегодня; сегодня все должны прийти, записываться будут, а потом как тебе угодно.

Она крикнула мне с сердцов «ступай!» А как идти? Холода сильные, надеть вовсе нечего. Ну, однако, надела лохмотье какое-то, пошла.

Началось мое мученье: учитель велит непременно каждый день приходить, а тетка из дому не пускает. Урывками только и могла учиться: но я не ленилась и скоро стала все по-русски понимать, цифры узнала и буквы. На экзаменах очень стыдно бывало: все приоденутся, одна я в лохмотьях, словно цыганка.

Так бегала я в школу, босая и неодетая, две зимы, а на третью сильно заболела. В лазарете пришлось целый год пролежать: сначала корь была, а потом ноги все ломило. Хозяева мои за это время ни разу не навестили меня, не пришли узнать, жива ли я.

Я поправилась, назначили меня на выписку. Я была рада; думала, вот снова поеду на прежнее место, буду в школу ходить, хоть понемногу ученье продолжать.

Но не вышло по-моему. В последний день сказала мне сиделка, что я опять «переводная»: к другим хозяевам, в колонию, к немцам меня назначили. Горько мне стало: я всегда слышала, что колонисты злые, и питомцам у них хуже живется.

Приехал за мной колонист; с виду он был добрый, но я ему все-таки не очень-то верила. Хозяйка оказалась не сердитой; она была немножко помешана, в хозяйство не входила; я одна должна была обо всем заботиться. В школе учиться уж не пришлось.

В колонии я отдохнула немного от моих прежних мытарств и поправилась.

III

Мне исполнилось семнадцать лет; взяли меня из колонии в Петербург, в «казну», то есть на казенную службу в институт. Из питомок каждый год отбирают в казну положенное число. В институте мне понравилось, и занятие свое я скоро поняла: меня определили в бельевую, смотреть за бельем.

Подруг много, весело; у нас, – девушек, и вечера бывали. Мы танцевать любили и умели: как у воспитанниц танцкласс – мы в соседнюю комнату, и все, что им учитель показывает, мы перенимаем. Привыкла я тоже книжки читать; все девушки романы потихоньку читали. Один раз мне попался страх какой интересный: «По локоть руки в золоте, по локоть руки в крови». Я этот роман все по ночам читала, чтобы наша кастелянша, мадам Рязанова, не увидела. Она не любила.

Сидела я раз вечером в девичьей – работу мы покончили – вдруг приходит моя знакомая, Анна Ивановна. Я уж ее целый год не видала, мы с ней никогда особенно не дружили. Не знаю, как это она меня вспомнила.

– Пойдем, Паша, ко мне, посидим, чайку напьемся. Тут недалеко, на Николаевском вокзале.

Пошли мы. Ее названый муж был дома, я его раньше не видала, ну – познакомились.

Пока чай готовили, я села у окна.

Дверь отворилась. В комнату вошел незнакомый человек, снял пальто, тихо сказал «здравствуйте», и сел к столу. Анна Ивановна засуетилась, угощает его, но меня ему не отрекомендовала. Я узнала потом, что это обер-кондуктор с Николаевской железной дороги; он у Анны Ивановны комнату снимал, жилец ее был.

С первого взгляда он мне показался уже немолодым, некрасивым: темные усы висели книзу, волосы спереди подрезаны, сам высокий, худощавый… Но тихий и кроткий разговор его я слушала с удовольствием.

Помню, вскоре после того мы его на Троицу на бал пригласили. В этот день у девушек всегда бал: двух гармонистов зовут, – большие у них такие гармонии, – угощенье бывает и танцы в «круглом саду».

Вечер был теплый, ясный; молоденькие листочки едва развернулись, дни стояли длинные, ночи почти не было – сумерки. Все же, когда чуть стемнело, ушли танцевать в девичью; мы с ним одни остались в саду, долго гуляли между деревьями.

Он мне рассказывал о себе, говорил, что любит спокойную жизнь, семейный угол… Я молчала; мне было хорошо с ним, и казалось, что я его давно знаю, давно слышала такие речи, тихие и разумные.

Мой новый знакомец, Борисов, кротостью вошел в мое сердце. Я его не сразу полюбила. То нравится он мне, то будто чую в нем что-то хитрое и злое, страшно мне сделается, дальше от него быть стараюсь.

IV

Началась у нас переписка, свиданья пошли. Мы часто виделись у Анны Ивановны. Позовет она меня к себе, а сама сидит-сидит – вдруг вспомнит: «Ах, Боже мой, ведь меня кума Пелагея Васильевна зайти сегодня зачем-то просила! Ты погоди, Паша, я сейчас вернусь».

И уйдет. А я радовалась, это время мы с жильцом, Николаем Ивановичем, вдвоем просиживали. Я уж тогда начала к нему очень привыкать. Чуть день не повидаю – скучно, и работать не могу. Он и в институт часто приходил. Я о своей любви ему никогда не говорила, держала себя гордо.

Раз – это было уж в конце мая – он целый день не приходил. К вечеру, часов в восемь, я не вытерпела: дай, думаю, пойду к Анне Ивановне – может, и он с поезда вернулся.

Погода стояла славная, тепло, тихо. По улицам и огней не зажигали, совсем день, светло. У Анны Ивановны посидела я немного – гляжу, идет он.

– Здравствуйте, – говорит, – как здоровье? Душевно рад вас видеть. Я сегодня целый день ездил, вот только сейчас с поезда.

Пока мы там сидели, я все время над ним смеялась, дерзкие речи говорила, сама не знаю отчего. А он был самолюбивый: вижу я, побледнел, губы кусает – рассердился. Стало мне его жалко, однако я этого не показываю, собираюсь домой.

Анна Ивановна в разговоре нашем его сторону держала, спорила со мной. Он как будто повеселел.

– Позвольте, – говорит, – проводить вас, Прасковья Александровна; вот и Анна Ивановна пойдет, погода очень прекрасная.

Мы вышли.

Стало свежее и как будто стемнело; часы на вокзале показывали одиннадцать. Мне было весело и легко. Николай перестал дуться, шутил и смеялся.

Мы проходили по Лиговке; вдруг слышим – музыка играет, окна освещены.

– Что это? – спрашиваю я у Николая.

– Это гостиница «Дунай». Хорошая гостиница. Хотите, зайдем? Выпьем чайку, музыку послушаем. Право, зайдем? Ведь вам еще не поздно, Прасковья Александровна…

Я не знала, что сказать; заходить мне не хотелось, а отказаться – его было жаль: он так просил, и так я его обижала.

Вдруг Анна Ивановна говорит:

– Зайдем, пожалуй, отчего не зайти? Вы нам пару пива поставите. Идешь, Паша?

Я молча пошла за ними. Мы отворили парадную дверь и стали подниматься по лестнице на второй этаж. Оглянулась я, а моей Анны Ивановны нет как нет.

Я испугалась.

– Где ж Анна Ивановна?

– А она, кажется, своего мужа встретила в дверях. Она сейчас придет…

Нас провели в номер. Это была небольшая узкая комната в одно окно. Пестренькая занавеска была спущена. Такая же пестрая перегородка разделяла номер на две половины. Перед диваном стоял стол, покрытый белой вязаной салфеткой. Я не хотела садиться, прохаживалась по комнате и все спрашивала, где Анна Ивановна.

– Право же она встретила Василия Дмитриевича и пошла с ним, – сказал Николай. – Она сейчас придет сюда. А вернее всего, что они тут, в соседней комнате. Человек! две бутылки меду! Пива тоже подай. Вы что пьете, Прасковья Александровна?

– Я ничего не пью, – право, мне ничего не нужно.

– Ну, я один буду пить за ваше здоровье. Только присядьте со мной.

Я села на диван. Принесли меду. Сначала я видела, как он тихонько улыбался, наливая себе стакан, потом сразу сделался серьезен, поднялся со своего места и сел рядом со мной. Я посмотрела на него: он был бледен, а в глазах его мне почудилось что-то злое и жестокое. Я испугалась и хотела встать, но он удержал.

– Полюбите меня!

– Послушайте, право, я удивляюсь: не глупый вы мужчина, и вдруг такие у вас ни к чему не нужные мысли. И где это только Анна Ивановна?

Он помолчал.

– Я слыхал, Прасковья Александровна – за вами артельщик один очень ухаживает?

– Правда, ухаживает. А вам-то что? За мной не один он ухаживает.

– Вот это-то мне и не нравится.

Николай крепко обнял меня. Я вскрикнула, хотела вырваться, но он держал меня и, наклонившись близко, произнес:

– Не кричи, все равно дверь заперта…

Помню одно, что после я, как безумная, выбежала оттуда на улицу. Я не хорошо понимала, что со мной, и не знала, что делать. По счастью, я захватила с собой из дому два рубля; не раздумывая долго, я пошла на вокзал, взяла билет и уехала к дяде в колонию. Он не удивился: из института меня часто пускали к нему гостить. Только там я немножко одумалась и начала понимать, что со мною случилось.

V

Николай стал мне писать письма, но я их не читала; разорву на мелкие кусочки и отошлю назад. И слышу я – все он своим знакомым про меня рассказывает; должно быть, очень уж сердился, что ничего со мной не может поделать и что писем его не принимаю.

На душе у меня было горько и тяжело; я его все-таки любила.

Так минуло лето. Пришел сентябрь, дожди; работы прибавилось; понемногу я начала привыкать к мысли, что никогда его не увижу. Дурные его поступки я забыла.

Вдруг все сразу переменилось.

Стала я прихварывать, все мне неможется, – то там болит, то здесь; с лица осунулась, пожелтела. Надо, думаю, к доктору сходить. Долго собиралась, наконец пошла.

Посмотрел доктор: «Это, – говорит, – болезнь не опасная…»

Я сначала не поняла, – ну, он пояснее сказал. Вышла я от него, и сама себе удивляюсь, как то я еще иду; кабы в то время случилось в Лиговке воды побольше – может, меня теперь и на свете бы не было.

Что делать? Вот когда настала моя забота; целые ночи напролет я не спала; лежу с открытыми глазами, смотрю в темноту и думаю: чтб делать?

Одно оставалось – на место идти.

Я говорила знакомым, что выхожу из казны, просила место мне приискать, но место не находилось.

Прошла неделя, и стало мне не в мочь. За эту неделю душа у меня изболелась. И я решила про себя: пусть будет что будет; хоть и стыдно это – напишу Николаю.

Написала коротенькое письмо, просила прийти завтра в четыре часа.

Целый вечер и следующее утро я ходила бледная, испуганная.

– Придет или не придет? Он пришел. Мы были одни.

Николай обнял меня крепко. «Прости меня, Паша, прости»… и еще что-то тихо говорил, я уж не разобрала, горько плакала; сразу воротилась моя любовь к нему, я позабыла обиды. Вижу, не совладать все равно с собою: пусть уж, думаю, пусть люблю…

Поуспокоились мы немножко, – он спрашивает, как мне живется.

Я ему всю правду сказала.

Он задумался.

– Знаешь что, Паша? Тебе тут оставаться не приходится.

– А как быть-то? Место на воле скоро ли выйдет? Да и искать в таком моем положении не знаю где.

– Совсем тебе никакого места не нужно, а найму я комнату, переходи жить. Теперь, конечно, мне свадьбу играть расчету нет, жалованье маленькое, мать на руках. К весне виднее будет. Я тебя так не оставлю.

– Не пойду я к тебе. Я всегда тех осуждала, кто на легких хлебах живет – сама не пойду.

– Эх, Паша, теперь ведь уж все равно, теперь тебя кто ж возьмет? Тебе кроме меня ни за кого не идти. Да и не ты первая, не ты последняя. А я тебя обижать не стану, вот ей-Богу же не стану. Так я пойду комнату искать.

Он встал.

Я не знала, что ему сказать; на душе было невесело, думалось, нехорошо я поступаю, да вспомнила, что с ребенком некуда идти – и согласилась.

Вечером, дня три спустя, сидела я в девичьей, чай был накрыт; вдруг входит Борисов.

– Милости просим, – говорю я, – как раз к чаю.

– Ох, Паша, не до чаю мне; я, – говорит, – место потерял. Я вся обомлела. Смотрю на него, а он бледный и сам будто не в себе.

– Отчего так? – спрашиваю.

– Да так уж, случилось такое дело. Теперь не знаю как мне и быть. Главное – мать-старуха, куда я ее дену?

У меня глаза были полны слез. Хотела сказать ему, что пусть бы мать пока у меня погостила – да не посмела; я сама была бездомная.

Просидели мы с ним так минут пять, и говорит он наконец, все невеселый:

– Вот что я, Паша, надумал; ты уж, пожалуйста, не сердись, переезжай ты пока к моей сестре или к брату. У них есть хороший, чистый угол в дворницкой. Я это дело устрою. Там мне за тебя и платить ничего не придется. Что ж ты, согласна?

Подумала я немного:

– Хорошо, – говорю, – Николай, перееду, согласна.

VI

Рано утром я встала, вздумалось к Скорбящей Божией Матери помолиться поехать: может, Господь ему и пошлет.

Оделась я, села на конку у Николаевского вокзала и отправилась. Это ведь недалеко, за Невской заставой, пять копеек стоит. Там прежде, рассказывают, только одна заброшенная часовня была, Николая Чудотворца, а образ Божией Матери так, сбоку стоял. И висела там кружка, а в кружке грошики медные, старинные. Случилась летом гроза. Молния ударила в часовню и попала прямо в кружку. Она рассыпалась, но грошики на землю не попадали, а все к образу Божией Матери так и прилипли. До сих пор они там. Пришел сторож, увидал чудо. И узнали, что эта икона чудотворная.

С того времени там совершились многие исцеления, и, говорят, если задумать что и поехать Божией Матери помолиться – непременно сбудется. Там теперь церковь большая, богомольцев много, приводят больных.

Стала я в уголку, свечку купила, помолилась хорошенько – и сделалось у меня на душе посветлее. Может, думаю, Господь ему и пошлет.

Два дня минуло – идет Николай веселый.

– Ну что? – спрашиваю.

– Да что, слава Богу, на место поступаю. Тут на углу Гороховой и Семеновского, дом Королева, знаешь? Так я к этому Королеву иду, вроде как в управляющие.

– Ну, слава Богу, слава Богу! Я за тебя у Скорбящей молилась.

– Я и сам Богу молился. Без Бога разве можно? Без Бога нам бы помирать надо. Я вчера в часовню пелену свез и молебен отслужил – вот Господь-то и посылает. Конечно, жалованья много сразу не дадут, придется сначала как-нибудь перебиваться, да все же пристроен. А про тебя я сестре говорил, – хоть завтра переходи. У меня теперь хлопоты будут по новому месту – я, может, не скоро зайду, ты не скучай.

Надо было выходить из института. Сняла я казенное платье, попрощалась со всеми, поплакала, в канцелярии мне выдали аттестат и немного денег. Кончилась моя беспечная жизнь.

Муж Николаевой сестры, Платон, служил старшим дворником в Семеновском полку; к ним в дворницкую я и переехала, а они с Николаем условились ничего с меня за угол не брать, и обедала я с ними; только это даровое мне хуже дорогого обошлось: Даша, жена Платонова, все платья у меня выпросила, какие были, а отказать совестно, ела-пила с ними.

В дворницкой сыро, темно, кругом лавки нечистые. Днем я все одна да одна. Даша, и та редко дома бывала, особенно в праздник. Часу в десятом придет Платон пьяный, колобродить начнет, безобразия пойдут разные… Уж, думаешь, пусть бы дольше не приходили; одной-то хоть и страшно, и скучно, а все-таки лучше.

Время шло, а о Николае не было ни слуху, ни духу. Но я не беспокоилась: пусть, думаю, устроится на новом месте, – придет.

Но вместо Николая явился ко мне раз приятель его, Митя. Этот Митя у него и проживал, не знаю уж, зачем Николай вел с ним дружбу. Его из полиции со службы выгнали; хитрый он был человек, враг между нами; ссорил нас часто; мне про Николая все передавал, а ему про меня наговаривал. Душу имел самую подлую, а видом был красавец мужчина: черные волосы вьются, глаза синие с поволокой, руки как у барина. Николаю нравилось, что этот самый Дмитрий Мауткин умеет всякую просьбу написать, проведет и выведет, к себе в адвокаты его готовил.

Я Митю встретила ласково.

– Здравствуйте, здоровы ли? Давно вас не видно. Присядьте, гость будете.

– Да что, Прасковья Александровна, я вам весть принес. У Борисова вчера благословенье было. Слезно он просил вам не говорить, да я уж, вас жалеючи, не утерпел.

– Господи! – говорю, а сама побледнела, – с кем же это?

И я узнала, что Николай давно уж невесту себе присмотрел, племянницу придворного поставщика, Лизку. Она была с деньгами, из себя такая дурная, ее за него бы не отдали, да уж влюбилась очень. Митя мне все рассказал.

– Что же вы, Прасковья Александровна, теперь предпринять намерены? Если желаете, я могу выяснить, что именно, ввиду вашего положения…

Я встала, перекрестилась на образ и говорю:

– Ничего я делать не намерена, ничего мне не нужно. Господь с ним! А вы, Дмитрий Васильевич, уйдите пока.

Митя ушел, я осталась одна.

Ту ночь я вовсе спать не ложилась. Ребенка было жаль. В Воспитательный очень не хотелось отдавать. Знала я, как там сладко.

VII

Я сидела вечером одна у окошка; в дворницкой никого не было. На дворе еще не совсем смерклось, а кругом меня давно тьма. Слышу, вошел кто-то, у двери возится, нейдет ближе.

– Кто там? – спрашиваю. Молчит.

Я испугалась.

– Да кто же это? отвечайте!

Вижу, подходит ко мне.

– Не бойся, Паша, это я! – говорит. Узнала я голос – стою, двинуться не могу. Он снял шубу, сел к столу.

– Темно тут у тебя, не видать ничего.

– Сейчас вот… огонь засвечу…

Опомнилась я немножко, отыскала на столе спички, а зажечь не могу, руки дрожат.

– Постой, я зажгу, – говорит.

Взял у меня тихонько коробку, лицо свое осветил. И как увидала я его тут в первый раз – обрадовалась, позабыла, что, может, это он прощаться со мною пришел; захотелось приласкаться к нему, прежнее воротить… Да вовремя удержала себя, стою, молчу.

Он зажег лампу, повесил ее, сел.

– Ну что ж, здравствуй, Паша.

– Здравствуй.

– И не спрашиваешь, что долго не шел, где гулял, какие дела делал?

– Что мне! Про то ты сам знаешь, а я тебя не касаюсь.

– Ты сердишься на меня, Паша?

– Не сержусь я; видит Бог – нет у меня зла к тебе.

– Паша, скажу по правде, я вот за каким делом пришел: завтра у меня свадьба; я и сам не рад теперь, что затеял, отказаться уж не могу; так дай ты мне расписку, что не препятствуешь браку. Я, право, и сам не рад, да делать-то уже нечего. Вот, расписка у меня готова, тебе только подписать.

Он стал проворно рыться в карманах, наконец вытащил небольшой клочок почтовой бумаги и положил на стол. Я молчала.

Он посмотрел на меня, подождал, что я скажу.

– Ну, так как же, Паша, расписку-то? Ты поверь, я бы рад отказаться, да уж нельзя. Подпишешь, что ли?

Пересилила я себя, слезы удержала, – отвечаю ему:

– Я обещалась себе и Богу – ничего тебе напротив не делать. Обещанья моего не нарушу.

В углу на окне стояла чернильная баночка, лежало перо; я перо взяла и поскорей на той бумажке расписалась; не препятствую, мол; а сама уж не стерпела, горько заплакала.

Гляжу – становится он передо мной на колени, поклонился в землю, сам плачет. Потом встал, обнял меня.

– Паша, – говорит, – веришь ли, вот как жаль тебя! И, кажется, если бы только можно было отказаться… Ты Бога ради прости меня. И вот десять рублей, последние мои деньги, потому теперь тебе скоро надо. Когда будешь больная, пришли ко мне Платона; я приду и денег принесу. Я и после женитьбы готов тебе всегда помочь. Но денег я не взяла.

– Господь с тобою и с твоими деньгами, Николай; только бы ребенок остался жив, – это для меня дороже всего; а помощи твоей я и теперь не приму, и после женитьбы не надо.

Обнял он меня, не пускает; и долго мы так стояли, плакали оба; наконец распростились навек.

После я узнала, что до священника в его приходе дошел слух обо мне – он венчать не соглашался; для него у меня Николай и взял расписку.

Митя потом смеялся надо мной, зачем я дала; он меня совсем за дуру считал.

VIII

Я затосковала. Сидишь одна, и дела никакого нет; хоть бы что-нибудь работать, все бы веселее.

– Знаешь что? Поступай-ка на место, – говорит мне раз Даша. – Тут – на нашем же дворе, генерал прислугу ищет. Я тебя порекомендую. А придет твое время – он на неделю-то отпустит к акушерке.

Я подумала – и согласилась.

Новый мой барин, генерал, был вдовец, пожилых уж лет и из себя очень смешной: ножки коротенькие, сам толстенький, усы торчком. На голове почти что вовсе ничего не росло, а лицо и утром, и вечером – все одинакового цвета: красное.

Он со мною часто разговаривал.

Придет после обеда или вечером на кухню, сядет передо мной, улыбается, усами шевелит, головой покачивает.

– И как это вы могли в казне с собой такую штуку устроить?

Я рассержусь.

– Да очень просто!

И больше он от меня ни слова не добьется. А то еще фотография у него была, все он карточки снимал; только проку мало было, портил больше. Устроил себе такую будочку темненькую, красный фонарь там зажжет и сидит, тарелку с водой качает, а в воде какое-то стекло. Часто меня туда с собой звал.

– Пойдемте, – говорит, – я вас научу, как это делать.

Раз, вижу я, болтал он тарелку, болтал, потом болтать бросил, лезет ко мне в темноте…

Тут я совсем рассердилась, толкнула его, из будочки поскорей вышла.

Зовет он меня потом как-то опять учиться фотографии, а я нейду.

– Не женское, – говорю, – это дело, не нуждаюсь я изучать никакую фотографию.

У генерала мне все-таки легче было, чем вовсе без работы, и подруги навещали; особенно одна, Анюта, часто забегала; она в фельдшерской школе училась, жених подвернулся, свадьбу назначили, так Анна все ко мне приданое шить ходила.

Приближалось время моей болезни; только я об этом совсем мало думала, – не верила, что скоро.

Генерал сам в Обуховскую больницу ездил узнать, принимают ли, есть ли места.

Приехал назад – во всякое, говорит, время дня и ночи принимают, будьте спокойны.

Ну, я и жду. Коли, думаю, начнется что – я живо до больницы добегу.

Как-то утром – убрала я комнаты, кофе сварила – и стало мне скучно; однако ничего, часу в двенадцатом генерала снарядила – уехал. Тогда чувствую – хуже мне. А все-таки не думаю ни о чем, хожу по комнате, в больницу и не собираюсь. Может, так, поболит, да и пройдет.

Уж два часа пробило, я и обед не готовлю, не могу. Вдруг идет Анюта.

– Что это с тобой?

– Не знаю, болит как будто; хожу – так легче, может, пройдет.

– Да что ты, сумасшедшая, одевайся скорее, пойдем в больницу. Пойдем, пойдем, нечего; еще здесь на квартире беда случится. Скорее одевайся, а я Дашу в комнаты позову.

Кликнули Дашу, я в узелок кое-что связала, денег было немного – с собой взяла, отправились мы. Обуховская на Загородном, а мы от угла Загородного через два дома жили, по Верейской. Дошли. Спрашиваем: принимают?

Вышла к нам «крестовина», сестра милосердия от Красного Креста.

– Я, – говорит, – не знаю; у нас таких больных не принимают, я не могу. На то родильные есть.

Анютка рассердилась.

– Да я и разговаривать-то с вами не хочу! Вы права не имеете, вы должны принять!

– Я ничего не могу. Подождите, скоро дежурный врач придет.

Сели мы, ждем; я едва-едва сижу, худо мне. Наконец приходит доктор.

– Нет, – говорит, – вы идите в Надеждинскую. Сюда вас принять нельзя. А до Надеждинской вы еще дойдете, вам полезно ходить.

Делать нечего, мы вышли. Только до угла Гороховой дошли – не стало моих сил.

– Нет, – говорю, – Анюта, дальше не пойду, как хочешь. Она задумалась.

– Да постой, вот часть напротив; а при каждой части обязаны три-четыре кровати иметь. Я сейчас узнаю.

Сбегала она – нету, говорят.

– Что делать? И Анюта моя приуныла; а мне все хуже, да хуже.

Стоим мы на углу; я к дому прислонилась, кругом смотрела. Мне не страшно было, только удивительно, отчего все так по-старому идет, точно и ничего? Вон разносчик с апельсинами, мальчишка почтовую бумагу продает; франт какой-то проехал с барыней, обернулись, на меня взглянули. Народ мимо спешил, иные, кому делать нечего, останавливались; интересуются, что со мной дальше будет. Постоят, видят – ничего пока, пойдут своей дорогой.

Одна женщина долго стояла, пригорюнившись, смотрела; потом, спасибо ей, говорит:

– Вот здесь, по Гороховой вторые ворота, акушерка живет; она примет.

Обрадовалась Анюта, поблагодарила, повела меня. И у меня точно силы прибавилось.

Дворник чистенький, мощеный, указали нам дверь – акушерка жила в первом этаже.

Она сама нас встретила – полная женщина, низенькая, с проседью и по-русски одета, кофта прямая. В зальце у нее на окнах герани стояли, висели занавески белые кисейные.

Мне хоть и худо было, а я всякую малость замечала в то время, после сама удивлялась.

– Так и так, – говорит Анюта: – вот больная; ее нужно скорее в постель положить.

– Это все будет, только у меня за прием семь рублей полагается, чай, сахар, булки – отдельно.

Скажи она мне тогда не семь, а пятнадцать рублей, и то бы я осталась, дальше бы не пошла.

Увела она меня; Анюту я домой прогнала; лучше, мол, после придешь.

Через час мне Бог дал сына.

Выкупала его акушерка, убрала и говорит мне:

– Мать, принести тебе сына? Я говорю:

– Ну, дайте посмотреть.

Маленький такой, красненький, глазками едва смотрит. Жалко его.

На другой день, в субботу, окрестили, Колькой я его назвала, а в воскресенье уж надо было везти в Воспитательный.

Утром, вижу – собирает бабушка Кольку в путь-дорогу. Завернула в одеяло, подала мне на кровать проститься, сама вышла.

Он точно все понимал, смотрит мне прямо в глаза, не плачет. Он у меня полненький был, на голове волосы совсем белые. Бабка его так и прозвала: «Колька седой». Я все вглядывалась в него, точно запомнить его хотела, все приметочки рассмотрела, волоски белые целую, сама плачу. Наконец благословила его, три раза перекрестила: – Христос с тобой, детка, поезжай с Богом! – И отпустила. Бабка увезла.

IX

С того дня я все ждала и дождаться не могла, когда можно будет уйти от акушерки, чтобы навестить Кольку.

К генералу явилась еще совсем слабая, больная. В первую же пятницу отправилась в Воспитательный. По дороге кое-что мамке купила: сахару, булку французскую. Подъехала ближе – упало у меня сердце: может, уж и помер.

Через двор прошла, мимо садика; в прихожей швейцар стоит, в красное одет.

– Раньше, – говорит, – двух часов не пускают, подождите. Тут уж много женщин дожидалось, и лавки все заняты.

Отошла я к сторонке, села на окно, жду. Прихожая просторная, только невысокая; колонны серые кругом. Около моего окна, на скамейке, сидели три женщины; тоже к детям своим пришли, видно: все с узелками, да с мешочками. У самой стены, прижавшись, сидела, должно быть, швейка; некрасивая, бледная, белокурые волосы гладко подобраны под розовый гарусный платок; смиренная такая, робкая, все молчала. Мне понравилась крестьянка, со швейкой рядом: лицо длинноватое, строгое и приятное. На другом краю скамейки, ближе к дверям, сидела либо кухарка, либо экономка какая-нибудь, круглолицая, нестарая. Под полой своего широкого салопа с потертым меховым воротником она прятала крошечный узелок, а глазки так и бегали. Она что-то рассказывала крестьянке, та со вниманием слушала.

«И подала она, мать моя, прошение, – говорила женщина в салопе, – подала она прошение, так и так, значит, у меня трое детей, он не исполнил. И чтобы его не венчать. Только накануне подала, а на другой день слышит – у Покрова свадьба, его, значит, венчают. Она забрала ребятишек – туда. Ей бы как чужой прийти, притаиться: ну, пришла – пришла свадьбу смотреть; а она нет, плачет: „Скоро ли, – говорит, – мой изменщик приедет?“ Ну, прослышали это и велели ее вон вывести, за ограду. И только, значит, душеньку-то прежнюю за ограду вывели – невеста и въехала!..»

– И что ж, и окрутили? – спросила крестьянка.

– Окрутили, мать моя, окрутили! Я уж ей говорю потом: «Дура ты! ну, куда ты теперь…»

– Детей из Надеждинского родильного привезли, – сказал кто-то около меня.

В соседнюю комнату, «прием», прошли закутанные женщины. Двери «приема» были стеклянные – все видно насквозь. Я стала ближе.

Я видела, как маленьких клали на весы, дама у стола записывала что-то; бумажку уносили вместе с ребенком.

– Батюшки, никак двойни! – вскрикнула за мной одна женщина.

Гляжу – лежат на весах два, маленькие, голенькие, совсем одинаковые. Так их вместе и унесли.

Наконец пробило два. Кругом все закопошилось, верхнюю одежду стали снимать. Экономка спешила пробиться вперед и толковала барыне в высокой шляпе, что богатые чаще бедных сюда детей подкидывают от зазору, либо от лени, и что им на том свете «отольются детские слезы», а сама на барыню смотрела, точно про нее говорила. Барыня стыдилась, хотела уйти, но экономка не отставала.

Мы поднялись по широкой лестнице в палаты. Чисто так, светло; по стенам стоят мамкины кровати, а между ними люльки с зелеными навесиками; по три, по четыре люльки, у какой мамки сколько детей. Два стола, направо и налево, где маленьких пеленают, называют «парадными» столами. На кроватях нельзя пеленать – они такие высокие, горбатые, точно гробы, тканьевым одеялом сверху закрыты. Мамки ходят простоволосые, темные сарафаны ситцевые, старенькие, видно. В люльках подушки соломенные. Я думала, что вот и я в такой люльке спала, и я здесь провела свои первые дни.

Я показала билет. «Ваш, – говорят, – жив, здоровенький, в шестой палате». Я перекрестилась: слава Богу! и пошла. Иду, ищу, сразу-то не найду. В одной палате подошла к парадному столу: не здесь ли? «Это четвертая палата», – говорят. Хотела уж дальше идти – смотрю, одна мамка кладет на стол ребенка: желтый такой и словно опухший.

Что это? От чего такой желтенький?

– Да помирает, – говорит мне мамка. – Уж он давно мается. Ну, Христос с ним.

Взяла тряпочку, под подбородок ему положила, чтобы слюни на пеленку не попали. Он так легко умер, скоро. Вздохнул раза три глубоко, глазки закрыл, потом тихо-тихо открыл – и кончился.

Колин номер был 5311-й. Я как вошла в шестую палату, сейчас увидала – на дощечке написано: Николай Александрович. Он у мамки на руках спал.

Я взяла его, села на скамейку: он самый, он, вот и волоски его беленькие, и на ушке родинка.

Бедный ты мой, бедный! каково-то тебе здесь живется?

Мамка рассказывала, что он смирный, не плачет.

– Не то что вот девочка у меня, такая крикунья; ну, да она больная, голова растет, а тулово не растет, худеет.

Девочка заплакала.

– Ишь ты, обиделась! – сказала мамка. – Полно уж, ничего, поправишься.

Я мамке отдала гостинцы, 20 копеек денег; и девушке дала полтинник, чтобы мне выбрали мамку получше, когда его отправят в деревню. Перед самой отправкой фельдшерице пришлось последние три рубля отдать.

Накануне, как ему ехать, я пришла в Воспитательный: ему уж на шейку пломбу надели: круглая такая белая косточка, где его год и номер вырезаны. Шнурок-то короткий, шейку режет, узел печатью свинцовой припечатан, не развязывается.

Я сидела, на руках его качала: не мой ты уж больше, ты теперь под казенным номером. И знать меня не будешь, когда я навестить приеду. Прощай, деточка моя, запечатанная! 330

X

Я считала дни, недели, думала, вот он теперь уж смеется, имя свое знает. Мне из деревни писали, что он здоров, растет.

К генералу моему приехали пасынки, молодые люди, веселые такие, над стариком все потешались. А он фотографией занимался, да манную кашу к обеду заказывал, чтобы подешевле.

Только стала я замечать – уж очень он ко мне ласков: и то, и се, и книжки дает, и гулять посылает, покупает апельсины.

Ну – я ничего.

Как-то, поздно вечером, входит ко мне генерал и вдруг начинает разные глупости говорить, подарки мне обещает, жалованья пятнадцать рублей…

Я страх как рассердилась, кричу ему:

– Извольте выйти вон! Я к вам в прислуги нанималась, а не что-нибудь! Ничего мне от вас не нужно. Уж вы думаете, что если раз человек проступился, так он никакого благородства не может понимать! Пожалуйте в комнаты, а я Саше и Ване все расскажу.

Он испугался, что пасынки узнают.

– Ничего, – говорит, – ничего… Я так… Я уйду… Все-таки с того раза начал он ко мне очень приставать.

Я уж и уйти думала, да без места оставаться – Кольку жаль, нечего ему в деревню послать.

Говорила я Даше о моем горе. А тут как раз ее господа из Москвы приехали, квартиру искали.

– Вот, поступай на мое место, – говорит Даша. – Меня все равно муж домой в деревню посылает. Я тебя порекомендую.

С барыней мы скоро уговорились. Молодая такая барыня, точно девочка; платьице коротенькое и коса светлая за спиной. Барин вышел. Тоже молоденький еще, маленький, черноватый; только нос длинный и виден. Курточка синяя надета. Посмотрел на меня – вижу, ничего, веселый барин.

Всего их двое; служба, думаю, не тяжелая будет. Перебралась я на новое место.

У господ мопса была, и зайца в корзинке они с собой привезли. Потом этот заяц по черной лестнице убежал – так и пропал. А мопсу я полюбила, она со мной и спала. Господа часто уходили в гости, мне с мопсой и веселее. Вставали поздно; напьются кофею – сейчас барин в свою комнату, двери кругом запрет и начнет наискось, от угла до угла, бегать, а сам громко ворчит и руками размахивает.

Нижние жильцы стали жаловаться, беспокойно им, спрашивают: болен у вас барин? А он поворчит-поворчит, в книжечке маленькой немного попишет и кличет барыню: «Соня! Где ты? Поди сюда!»

Придет барыня, сядет – и сейчас же он ей что-то выпевать начнет; мало понятно, гул один. Кончит – и спрашивает барыню:

– Ну, как, хорошо ли?

Та скажет: «хорошо», а иной раз: «нет, говорит, мне это не нравится, вот тут-то и тут-то плохо».

Барин сейчас книжечку об пол, сам на диван ничком, и кричит:

– Что же теперь?! Ну, что делать? Нет, вижу, ничего я не могу, ничего!

Потом уладится как-нибудь, барыня в гостиную уйдет, а он опять бегает и ворчит про себя.

Узнала я, что барин наш – сочинитель. Нижним жильцам толкую: он не болен, он сочинитель, ему нельзя, чтобы не ходить.

– А, сочинитель! Коли сочинитель, – говорят, – так уж что ж делать, уж пусть.

А один студент внизу был, сердитый такой, кричит:

– Мне наплевать, что сочинитель! Он мне заниматься мешает! Сочинитель! Верно, и не сочинил еще ничего!

– Вот и неправда, – говорю ему, – целую книжку сочинил, все стихами; у них на столе и лежит.

Помню, я комнаты убирала, в баринову книжку заглянула, страницы две прочла – нет, непонятно! Я многих сочинителей стихотворения читала – очень хорошо! И понятно. Только и наш барин не из плохих был; он каждый понедельник в собрания ходил какие-то, а в том доме у меня лакей знакомый, так говорил, что там все самые умные сочинители бывают, и наш барин тоже умный, говорить с ним хорошо.

Барыня никогда не сердилась, разве мопса потеряется; барыня мопсу как дочь любила. Ну, барин, правда, сердился, только больше когда ему посыльный свертки приносил. «Опять не приняли, – кричит, – безобразие! Какое непонимание!» Тогда уж и не подступайся – все не по нем, все неладно.

А так – они веселые были, бегают по комнатам, ловят друг друга, смеются – точно дети.

XI

Прошло полгода. Я все думала, как бы мне сынишку вырастить, он один у меня на радость остался. Из деревни писали прежнее – здоров, растет. И захотелось мне его навестить. Ноябрь был, осенняя погода; но, думаю, ничего, не беда. Я барыне сказала.

– Ну, что ж, – говорит, – поезжайте, только нельзя ли нам на эти дни кого-нибудь вместо вас.

У меня знакомая была, Саша, жила недалеко. Сбегала я к ней – обещалась прийти двенадцатого числа. А пока я Коле стала обновки готовить: рубашонок ему теплых бумазейных нашила, связала чулочки пуховые, смастерила чепчики из лоскутков разноцветных.

Двенадцатого утром всего накупила: чаю, сахару, хлеба полубелого, ситцу мамке. Совсем собралась, а Саша не пришла. Нельзя ехать. Ах, ты, Господи, думаю, вот несчастье! Досадно мне стало. Пошла к Саше. А она была совсем глупая.

– Что же ты? – спрашиваю.

– А нешто нынче двенадцатое? Я не знала. Ну, ладно, к вечеру приду; завтра поедешь.

На другое утро я поехала. День был серый, пасмурный, в десятом часу едва рассвело. С неба падал не то снег, не то дождь. Мне грустно и страшно было: может, не писали, а он болен. И я думала, что всякое горе лучше, чем так мучиться, не знать.

На станцию мы приехали только в половине третьего. Вышла я из вагона, наняла извозчика: вези, говорю, голубчик, поскорее, уж темнеет. Минули мы большое село, вот лес, а за лесом и Пежевицы видны. У меня сердце упало, сижу как мертвая, ничего не думаю.

Наконец въехали в деревню.

– Вот и Пежевицы, барышня, – сказал мужик. – Который дом-то?

– Павла Петрова… я не знаю… где?

– А вот он, с того конца третий дом, новый.

Мы подъехали к воротам. Я сняла с телеги сундучок с подарками, на землю поставила. Из окна выглянули три белые детские головки.

Отчего не выходит хозяин или хозяйка, думаю себе. Я не знаю, куда идти, пусть покажут! Надо же встретить меня; зачем нейдут?

Дверь заскрипела.

Мужчина лет тридцати стоял на ступеньках крыльца. Он слегка приподнял фуражку, молчал и смотрел на меня. Я взялась одной рукой за край тележки.

– Что, Колька жив?

– Нет… помер, – сказал мужчина.

– Как помер? Когда помер?

– Да вчера вечером.

Я смотрела на него. Я не верила.

– Зачем вы лжете мне, пугаете меня? Оставьте, я и так чуть жива.

– Нет, вправду помер. Вот повезли в лазарет на освидетельствование; скоро теперь назад привезут.

Тогда я поверила. Тихонько вошла в избу, стала перед образами, в землю поклонилась. Не плачу и не хочу плакать. Должно быть, я не достойна была его увидеть. Если бы накануне поехала, как собиралась, еще застала бы. Не допустил меня Господь.

– Когда он заболел-то? – спрашиваю. – Отчего вы мне не писали?

– Он только вчера и заболел, и сейчас же помер. А вас мы все поджидали. Что, думаем, мать не едет на сына любоваться, какой он большой стал да веселый.

Я села на лавку, к окну, молчала; ребятишки тоже молча ютились в уголку. Тихо было в избе; только тараканы шуршали за образами. Не знаю, сколько времени прошло. Один из мальчиков робко встал, вышел. Стемнело. В окно едва чернела дорога, по деревне засветились огни. Мальчик скоро вернулся.

– Кажись, мать едет с Колькой из лазарету, – сказал он негромко.

Я пошла на крыльцо. Мамка подъехала, слезла; смотрю, берет Колю из тележки – в одеяло с головой завернут, холодный, твердый…

И вдруг я горько заплакала. Обхватила руками крылечный столбик, головой к нему припала, плачу, утешиться не хочу.

Мамка тоже заплакала.

Вошли мы в избу, мамка Колю на кровать положила – большая, двуспальная у них в углу стояла. Я открыла его, плачу, целую; лежит бедненький, губки слиплись, и глазок ему не закрыли.

Всю ночь я не спала. В два часа гляжу – встает хозяин: «Надо, – говорит, – Коле домик строить». У него доски были с вечера приготовлены. Ну, он умылся, помолился, стругать начал; ребятишки повставали, помогают ему. Хозяйка огонь развела, блины стала печь.

К трем часам гробик был готов. Мамка мне три веника принесла; я листья ощипала, в гроб их положила, чтобы Кольке мягче было лежать, а сверху накрыла полотенцем. Мальчик мой хорошенький лежал; я его и мертвого любила; кабы можно было, так и хоронить не стала бы.

Утром хозяин к священнику пошел; нельзя ли, спрашивает, сегодня младенца схоронить?

Священник сразу отказался.

– Я не могу, я на праздник еду, в село, вот тут, недалеко; у меня девять покойников – всех просили, чтобы сегодня схоронить, я и то отказался.

– Так, батюшка, так; да родная мать приехала, нынче вечером обратно должна; уж нельзя ли как-нибудь?

Услыхал поп, что родная мать, – согласился.

– В три часа, к вечеру, приходите, я буду дома, а теперь вот и лошадь мне подана, в Роготино ехать.

В три часа приехала я к нему и гробик привезла. Он действительно уже дома был, попросил меня к себе.

Только что я открыла дверь – он из комнат выходит, высоко руку держит, благословил меня. Спросил, как мое имя.

Я сказала.

– Ну вот, Прасковья Александровна, вы просили, чтобы вашего младенца непременно сегодня похоронить…

– Да, – говорю, – я на месте, дольше остаться не могу…

– Так, пожалуйте в церковь; я уж послал за сторожем; сейчас и сам туда буду.

Я взяла гробик на руки, понесла к церкви – заперта церковь. Стою я, к зеленой железной двери головой прислонилась; темнеть начинало; ветер шевелил байковый платок, я им гробик закрыла. Долго мы с Колей ждали. Наконец, вижу, идет священник, а навстречу ему и сторож, папироска в зубах. Ну, батюшка сейчас на него закричал, как он к нему с папироской являться смеет; тот ему в ответ, что я, мол, не меньше вашего понимаю и все такое. Ссорятся. Священник рясу подобрал высоко, идут оба к нам. Наконец, и у самой церкви, а все не унимаются. Сторож ключом в замок не попадет, а батюшка мне его бранит:

– Каков, пьян!

В церкви пахло сыростью, было еще холоднее, чем на улице. Я поставила гробик на маленькую скамеечку посередине, перед алтарем, сняла крышку, в головах прилепила свечку тонкую, восковую.

Прошло немного времени, вышел священник из алтаря, и прямо к сторожу:

– Где псалтырь?

– А я-то почему знаю?

– Опять твоих рук дело…

Голоса их громко раздавались по церкви; я ждала; сторож не унимался. Тогда я подошла к нему:

– Вот тебе двугривенный, – говорю, – замолчи ты! Ну, он утих немного.

Наступили сумерки. В церкви темнело. Только свечка освещала гробик. Мой мальчик лежал такой бледный и маленький посреди церкви. Сторож зажег лампадку перед образом Божией Матери. Кое-где засияли серебряные ризы на иконах. Лик Богородицы светился, а наверху, под черными сводами, сделалось еще темнее.

Священник начал читать.

Я стала на колени. Помню, сначала мне было очень так горько и обидно, что сторож грубил, и так не хорошо было на душе, что я и плакать не могла.

Священник читал громко и внятно; я любила св. Писание, у меня свой был псалтырь, и я даже иные места на память знала. Понемногу я начала вслушиваться в святые слова.

Я подняла глаза и увидела лик Божией Матери, освещенный лампадкой; он один в темной, большой церкви казался таким добрым и светлым. Я смотрела на Святого Младенца на руках у Матери: он был живой, щечки розовые, веселый… А мой лежал с закрытыми глазами, холодный, желтый…

Я молилась, чтобы Божия Матерь облегчила мое горе; мне казалось, что она смотрит на меня ласково, жалеет меня.

И вдруг я подумала: ведь и мой мальчик, может быть, теперь счастливый и живой у Бога. Мне стало легче; я забыла и сторожа пьяного, и темную могилу, куда сейчас положат Колю, и мою обиду – все забыла; я припала лицом к холодному полу; слезы полились у меня, отрадные и тихие.

А священник читал:

«…Бог же не есть Бог мертвых, но Бог живых. Ибо у Бога все живы…»

И я старалась верить этим словам.

Голубое небо*

Василию Александровичу Степанову

I

За парком дорога разделяется: одна идет правее и кончается мостом через Куру, а другая, левая, поднимается в гору. Подъем совсем не крутой. Шагах в пятидесяти от парка, по этой верхней дороге, стоит небольшой одноэтажный дом. Он почти скрыт садом впереди.

Широкий балкон обвит диким виноградом. Виноград разросся так густо, что на балконе всегда темно. Впрочем, там никто и не сидит никогда, через балкон только ходят.

С другой стороны домика – длинная галерея и двор, где в одном углу лежат в куче белые фарфоровые чашечки с телеграфных столбов. Эти чашечки вначале кажутся слишком большими, и только, когда глаз привыкнет к ним, – видишь, что и на столбах они не меньше. По двору часто пробегают озабоченные чиновники в мундирах с желтым кантом.

Здесь – главное почтово-телеграфное отделение и квартира начальника.

Все служащие были довольны своим начальником. Требователен, но справедлив, строг, но добр. Молодой человек, всего двадцати восьми лет, а порядок завел на диво. Подчиненный должен быть аккуратен – начальник сам пример показывает – в приемной чистота, а над небольшим окошком, где принимаются телеграммы и заказные письма, красиво сплетены из сухих трав и листьев цифры, означающие время приема корреспонденции.

Квартира начальника состоит из трех комнат.

Одна из них, зала, узкая и длинная, оклеена белыми обоями. Это – парадная комната; в ней стоит диван, стол, несколько кресел, окна большие и выходят в сад. Две другие комнаты гораздо меньше. Спальня устроена на восточный манер, по стенам висят ковры, халаты и оружие, а на потолке почему-то голубой фонарь. В маленькой столовой за столом господин начальник обыкновенно занимается.

Хотя он на Кавказе недавно, всего лет пять, однако знает несколько слов по-грузински, приобрел черкеску и кинжал и отважно ездит верхом.

Впрочем, многие находят, что он гораздо интереснее в своем длинном форменном сюртуке с желтыми кантиками, чем в черкеске. Уж слишком северное у него лицо. Его зовут Антон Антонович Зайцев, и по фамилии он русский, хотя в произношении у него слышится изрядный немецкий акцент.

В июне кончились экзамены в городе, и дачное местечко, где жил Антон Антонович, начало оживать. Горный воздух был еще прохладен; курс питья вод пока не начинался, но каждый день Антон Антонович получал по нескольку телеграмм. Его просили высылать почтовых лошадей на станцию. И каждый день, около трех часов, слышался звон колокольчиков и проезжали тяжелые коляски, запряженные четверней. На балконах появилась парусина. В главном парке источник, как всегда, убрали цветами. Отворили библиотеку и ротонду, появилась музыка.

Ожил и Антон Антонович. Он ждал к себе гостей – гимназистов старшего класса, а может быть, и двух студентов. Студенты, тоже прежние гимназисты, первый год провели в одесском университете и с радостью думали о лете на родине.

Антон Антонович любил «молодежь». В нем, как он говорил сам, много было «русской удали» и «юношеского жара».

– Прокутить ночь с товарищами или мчаться по крутизне на бешеном коне – если это, конечно, не вредит исполнению долга – вот жизнь!

Были, впрочем, и другие слабости у Антона Антоновича, но о них после.

– Уши да губы – вся моя красота, – сказал он раз о себе, – и точно, уши и губы у него были очень красивы, только об этом следовало знать заранее, чтобы заметить красоту.

Антон Антонович был среднего роста, худощавый, и лет ему можно бы дать от двадцати до сорока. Весь он был розовый, только усы, бородка и короткие волосы росли у него совершенно белые, да и то при закате солнца часто принимали красноватый оттенок.

На тоненьком носу у него всегда было дымчатое pince-nez, которое сильно сжимало переносье. Антон Антонович любил толстые сучковатые палки, ходил быстро, никогда не унывал, но с подчиненными был важен и не забывал ни на минуту, что он – господин начальник почты и телеграфа.

II

Все, и чиновники в конторе, и соседи, и даже приехавшие наконец студенты и гимназисты, знали, что это лето – очень важное лето для Антона Антоновича.

То есть они не то, что знали, а догадывались, потому что о своих делах, и вообще о себе, Антон Антонович сообщал редко и неохотно. Другое дело – намеки. Намекать, говорить загадками очень любил Антон Антонович.

И он несколько раз повторил, что если он на что-нибудь решится, то уже не перерешит, что поступает всегда глубоко обдуманно, что время для него не помеха, ибо он терпелив, настойчив и постоянен. Кроме того, он на собственные средства решился пристроить к своей квартире, со стороны залы, еще одну комнату и даже с балконом. Работы были начаты раннею весною и теперь уже близились к концу.

Намеки, таинственно-радостный вид Антона Антоновича, а главное пристройка комнаты навели молодых друзей его на очень простую мысль: Антон Антонович хочет жениться!

Начались догадки – на ком.

– Знаете, господа? – сказал жирный гимназист Томидзе двум своим сожителям – одесскому студенту Марканову и другому гимназисту Вересову, когда они вечером укладывались на сене в зале господина начальника. – Знаете? По-моему, он уже женат и только скрывает.

– Не ври глупостей, – сказал Вересов. – Он еще и предложения не делал. А только сделает – и все будет, как он хочет, и возьмет самую хорошенькую барышню – вот увидите. Такой уж человек.

И Вересов вздохнул с тайной завистью.

– Воображаю, что вы называете хорошенькой барышней! – немного презрительно возразил студент, закутываясь в одеяло. – Я уж здешних и позабыл совсем. А у нас в Одессе, знаете… вот это, можно сказать, барышни…

– Ну? – проговорили оба гимназиста и повернулись к Марканову.

Разговор перешел на интимную почву.

В дальнем углу залы, у стола, чуть освещаемый огарком, сидел четвертый представитель «молодежи», гимназист Ламме.

Ламме целые ночи просиживал и все сочинял стихи. Ни для кого не было тайной, что он влюблен, много лет в одну, и ей одной посвящает свои стихи. Наговорившись об одесских барышнях, гимназисты заснули, а Ламме долго еще сидел, худой и костлявый, в одном нижнем белье, и огарок освещал его унылое лицо и длинный, точно повисший, нос.

III

Было одиннадцать часов утра.

Музыка в главном парке только что кончилась. Аллеи пустели. Становилось жарко.

На скамейке около веранды сидела девушка лет двадцати двух, в круглой соломенной шляпе с белой вуалью и коричневом платье. Рядом с нею сидел молодой человек довольно обыкновенной наружности, с немного впалыми щеками, хорошо одетый.

На самом краю скамейки ютился Ламме, ничего не говорил и пристально смотрел на свои собственные ноги.

Девушка тоже сидела с опущенными глазами. У нее было розовое круглое личико с небольшими веснушками на щеках; неправильный рот не портил ее, а короткий, вздернутый нос придавал ей такое беззаботное выражение, что невозможно было себе представить печальным это лицо.

Она казалась совершенной брюнеткой, только глаза были не черные, а такие, что всякий, видевший девушку в первый раз, находил их некрасивыми и неприятными. При черных бровях и ресницах глаза были неожиданно светлые, без всякого цвета, странно-прозрачные. Такая бывает вода в очень глубоких чистых прудах в тихую погоду.

Девушку звали Людмилой.

– Знаете, я бы искренно боялся сделаться вашим супругом, – сказал как-то Людмиле один очень любезный старичок. – С вашими глазами лгать легко. Я не умел бы узнать по ним – обманываете вы меня или нет.

К веранде приближался Антон Антонович.

Увидев его, Людмила обрадовалась и вскочила, чтобы идти навстречу. Они поздоровались как хорошие друзья после долгой разлуки.

– Я вас сейчас же узнала, – весело говорила Людмила. – Вы все такой же, за эти четыре года ни капельки не изменились. Как я рада… Отчего вы не пришли к нам вчера вечером?.. Мы приехали в четыре часа… Боялись потревожить с дороги? Какой вздор! Тетя спрашивала о вас. Ну что, я переменилась? Очень?

Она болтала, не давая никому вставить слова. Потом вдруг заметила молодого человека, который стоял в стороне и ждал, когда она кончит.

– Простите, совсем забыла… Антон Антонович, вы незнакомы… Иван Сергеевич Елецкий, магистр, только что приехал и уж собирается снова в Петербург… И что там делать летом?

– Очень приятно, – сказал Антон Антонович, крепко сжимая руку Елецкому. – Из Петербурга? Как здешний житель приветствую вас; добро пожаловать! Зачем так скоро уезжаете?

– Надо мне, – сказал Елецкий неохотно. – Может быть, впрочем, я и останусь, – прибавил он.

– Конечно, останьтесь! – с жаром подхватил Антон Антонович. – Ну, что там? Изучите здешнее общество… Много интересного…

– Да, да… Так вы не идете, Людмила Сергеевна? – Она хотела что-то сказать, но Антон Антонович перебил, снова обратившись к Елецкому.

– Скажите, ну а что в Петербурге? О чем говорят? Как журналы? Здесь не все получаются. И приходилось вам бывать в литературных кружках?

– Как же, приходилось… Я интересуюсь литературой… Только теперь, к сожалению…

– Послушайте, заходите ко мне, а? Потолкуем, вы мне расскажете… Ну, зайдете ведь? Пожалуйста…

– С удовольствием, очень вам благодарен… А теперь, извините, я тороплюсь. До свидания, Людмила Сергеевна.

– Уходите? Ну, прощайте, – сказала она, подавая руку. – В семь часов в маленьком парке, после музыки, да? Смотрите, я вас буду ждать.

Елецкий ушел, а Людмила взяла под руку Антона Антоновича, и они отправились в глубь парка. Ламме, ни слова не говоря, пошел за ними. Он следовал шагах в десяти, уныло опустив голову.

Антон Антонович познакомился с Людмилой четыре года тому назад, когда она только что приехала на Кавказ. Три следующих лета Людмила провела в Крыму и с Антоном Антоновичем ни разу не видалась, хотя зимой жила близко, всего в шести часах езды. Но Антон Антонович в большом городе никогда зимой не бывал. Зато он вел аккуратную переписку с Людмилой; она ему отвечала, потому что любила писать письма. Наконец, обстоятельства сложились благоприятнее. Людмила была круглая сирота и жила у тетки, доброй и полной дамы, которая в племяннице души не чаяла. Тетка поправилась, в Крым ехать было больше не нужно, и потому она с радостью исполнила желание Людмилы – наняла ту самую дачу, где они жили четыре года назад.

– Я не верю, что это все прежнее, – говорила Людмила. – Мне кажется, что я видела не это, а другое, похожее… Все так же, все то же, только мелочи не те: вон новая эстрада, два дерева срублены, и мелочи так изменяют, что нельзя вспомнить то время… Неужели и я изменилась?

– Вы мало изменились, – сказал Антон Антонович. – Ну, наконец-то вы здесь. Я рад. О многом нужно поговорить. Но скажите сначала – кто этот симпатичный молодой человек из Петербурга?

– Ах, это так себе. Ничего, довольно мил. Мы познакомились дорогой. Он знает тетиных родных. Занимательный.

– И что же он? Интересуется?

– Чем? – улыбаясь спросила Людмила. – Наукой – весьма, литературой – посредственно, музыкой совсем не интересуется, а мной – не знаю.

– Следовательно, не знаток поэзии, например, не любит новейших писателей?

– Да вы сами лучше спросите его, – прервала Людмила. – Бог с ним пока. Поговорим лучше о вас. Работаете? Счастливы работой?

– О, да. Я счастлив. Я знаю, что я должен делать. И делаю то, что должен.

Между ними завязался странный, легкий, полуоткровенный, полушутливый разговор. Антон Антонович сыпал намеками, но выговаривал слова твердо и ясно. Людмила смотрела на него своими прозрачными глазами и улыбалась. Антону Антоновичу становилось еще веселее.

У Людмилы был голос незвучный и неполный, и слова она выговаривала, точно скользя мимо, небрежно и мягко.

Ламме нарвал каких-то длинных лиловых и желтых цветов и молча, с прежним убитым видом, поднес их Людмиле. Людмила взяла и опять так ласково улыбнулась, что Ламме просиял и кинулся собирать новые цветы.

IV

– Непонятно, что в ней находят, – говорили барышни, когда на балу или в парке мимо проходила Людмила в сопровождении Антона Антоновича, Ламме и студентов. – Она держать себя не умеет. И лицо самое вульгарное, глаза дикие… Неизящная кокетка…

В кружок Людмилы скоро поступила вся «молодежь» Антона Антоновича, и даже студент позабыл своих одесских барышень. Приехал солидный дипломат, полный собственного достоинства, как говорили иные – жених Людмилы. И он стал гулять по утрам в парке, в обществе студентов и гимназистов, и так же самодовольно улыбался, как они.

Только петербургский гость, Елецкий, совершенно отдалился от компании. Случилось это по желанию самой Людмилы. В одно утро она посмотрела на него своим безразличным взглядом и вдруг сказала:

– А вы говорили, что спешите. До свидания, а то опоздаете. Елецкий молча раскланялся и ушел.

Иногда Людмиле приходила фантазия идти гулять поздно вечером.

– Тетя, дорогая, пойдемте, чудно теперь!

– Что же это, Милочка, ведь темно, сыро.

– Нет, нет, тетя, совсем не сыро!

И кончалось тем, что посылали за Антоном Антоновичем и Ламме, которые и сопровождали их.

Дипломат уходил в гостиницу рано, да и Людмила уверяла, что он слишком хорошо знает себе цену и не может гулять, когда для него не светит солнце.

В один из таких вечеров Антон Антонович после прогулки возвращался домой.

В аллее было темно, небо едва освещало поздно взошедший месяц – последняя четверть.

Месяц на ущербе делает все кругом зловеще-печальным и таинственным. Свет его – не легкий, серебряный свет молодой, ранней луны, а тускло-зеленый, тяжелый и неподвижный.

Но Антон Антонович не замечал ничего.

И при этой луне он готов был мечтать. Идя по темной аллее, он даже слегка подпрыгивал, мало заботясь о том, что Ламме плелся в десяти шагах и мог заметить прыжки.

Скоро Антону Антоновичу сделалось невыносимо молчать, и он прямо обратился к Ламме:

– Ламме?

– Что, Антон Антонович? – раздался голос из темноты.

– Ну, приблизьтесь, Ламме. Скажите, вы были счастливы?

– Нет, не был, Антон Антонович, а может, и был. А может, мне только кажется, что был…

– Ну, вы какой-то мягкотелый, основы у вас нет… А я вот счастлив, Ламме. Я счастлив, как полубог…

Антон Антонович произносил это слово с особенно ярким немецким акцентом, потому что твердое «л» у него никогда не выходило.

– Разве она уж слово дала вам? – плаксиво сказал Ламме.

– Ну, ну… Я не понимаю, о чем вы говорите… Ламме, поэзия моей души пробуждается… Чувствую в себе какой-то подъем, слышу какие-то звуки… Посмотрите, «что за ночь, за луна»!

Ламме молчал.

Антон Антонович не лег спать, вернувшись домой. Он простился со своим спутником, зажег лампу в столовой и запер дверь.

Из спальни он принес большую золотообрезную книгу в коричневом переплете и развернул ее. Она была наполовину исписана прямым ровным почерком, таким ровным, что буквы походили на печатные.

Антон Антонович писал и прозой, и стихами. В этой книге, как он говорил, «жила его душа». Все написанное он знал наизусть. Первая встреча с Людмилой четыре года тому назад была описана у него в беллетристической форме под заглавием «Розовое видение». Он очень любил многоточия. Точки он ставил и большие, и маленькие, и средние, ставил их помногу и помалу, иногда всего три и разного вида. Они ему часто заменяли слова; он их понимал и верил в них. У него была фраза: «Чу… появилось виденье…». И если бы после «чу» стояло больше трех точек – он считал бы все погибшим.

Как часто Антон Антонович плакал от умиления, описывая осенние дни или весной первый листок! Он писал только по ночам и только если сердце его «было слишком полно».

Тусклый, опрокинутый месяц злобно глядел на него в окно. Но на этот раз сердце Антона Антоновича было слишком полно, и он не хотел замечать ничего дурного.

– Вот где мое утешение, вот – моя радость! – сказал он про себя, открывая книгу.

И месяц уже отошел от окна, и небо посветлело, а счастливый Антон Антонович все еще сидел с пером в руке и прилежно писал что-то короткими строчками.

V

– Послушайте, я давно вас хотел спросить – вам не скучно?

– Скучно? Вот уж, кажется, моя жизнь не скучная! И разве вы не видите, что мне ужасно весело?

Елецкий почему-то смутился и опустил глаза. Людмила смотрела на него и улыбалась.

– Весело, повторила она. – Теперь вот я думаю, что пора домой, потому что скоро стемнеет и надо идти на вечер…

Она умолкла на минуту и вдруг торопливо прибавила:

– Нет, это я так, по привычке, солгала, это неправда; я подумала, что не пойду на вечер, потому что здесь так хорошо и не хочется уходить. Господи, когда слишком много лжешь, то уже нельзя говорить правду.

– А зачем лгать? – тихо сказал Елецкий. Людмила промолчала.

Она сняла шляпу и положила ее рядом на траву. Это была даже не трава, а сухие иглы сосен, мох и тонкие стебли желтых цветов. Прямые редкие сосны шумели вверху, и этот шум напоминал говор моря.

Елецкий и Людмила сидели около тропинки, узенькой и скользкой от упавших и притоптанных игл; лес шел еще далеко и становился гуще, но солнце уже зашло за невидимые горы, и пора было идти домой.

Елецкий не гулял в главном парке, на музыке, вместе со студентами и гимназистами, но Людмила не переставала с ним видеться. Часто днем, в жаркую пору, или вечером они бродили вдвоем по красивым и глухим тропинкам, говорили подолгу, искренно и просто. Между тем отношения у них были странные. Они сходились во многом, говорили обо всем, но никогда друг о друге. И Людмила боялась думать о Елецком, боялась делать слишком хорошие выводы из его слов и мнений, которые так часто отвечали ее собственным мыслям.

Над тропинкой сосны раздвигались и было видно чистое синее небо, уже с золотым оттенком, как бывает вечером.

Людмила пристально смотрела на небо, потом вдруг обратилась к Елецкому:

– Вы любите совсем чистое голубое небо? – спросила она тихо, точно говоря сама с собой. – Хотите, я вам расскажу странную вещь?

Ей в первый раз хотелось заговорить с ним о себе, и она чувствовала, что может говорить. Он сам нарушил их молчаливое условие своим неожиданным вопросом – не скучно ли ей.

– Только вы должны понять то, о чем я расскажу, – прибавила она еще тише. – А это очень непонятное.

– Я пойму, если вы понимаете, – сказал Елецкий.

– Может быть, мне и самой это не совсем ясно, и вы должны понять только то, что я чувствую, – проговорила она медленно, немного изменившимся голосом. – Слушайте, я постараюсь рассказать коротко. Один раз, давно, в самом раннем детстве, я едва помню теперь, я видела сон. Мне казалось, что кругом нет ничего, кроме яркого неба, ничего – и даже нет меня, и небо я вижу через золотистую решетку; я помню, как резко выделялась решетка на голубом фоне. И куда я ни посмотрю – везде, везде голубое сквозь эту решетку. И тогда ко мне пришло счастье, и непонятная радость, и волнение – я не знаю откуда и почему. Такое счастье – я заметила – испытываешь, только не зная ему причины. С тех пор я не могу забыть мой сон. Помню, у меня, тоже в детстве, была большая книга с картинками и на одной была нарисована скала, где сидел пингвин, и скала, и пингвин резко выделялись на голубом небе. И вдруг опять вернулось ко мне то чувство счастья, слабее, но все-таки оно, я сейчас его узнала. Потом еще один раз было: в нашем городе есть улица, прямая и короткая. Она чуть покатая до половины и затем вдруг обрывается таким спуском, что его не видно издали, и кажется, что улица кончается небом… Я шла мимо один раз и вдруг увидела это небо; оно было чистое, ровное, синее, и последние дома перед спуском выделялись так резко и края были огненные. Вот тогда мне опять показалось на мгновение, что есть какое-то великое счастье, для нас навеки недоступное и навеки непонятное. Мы его не можем взять, оно ускользает, уходит, – но оно близко…

– И солнца не надо, – сказал Елецкий. – Солнца не видно, его нет… Но только оно еще не закатилось, небо еще чуть-чуть вечернее, чуть-чуть золотое и без самого легкого облачка…

– Да, да, – сказала Людмила. – Вы понимаете, я чувствую. Облаков не существует в моем сне. И солнца не видно. И небо не полуденное, о, нет! предвечернее… Только оно какое-то постоянное…

– Вот оно похоже на теперешнее, – сказал Елецкий, указывая вверх, где раздвигались верхушки сосен. – Только не смотрите на него теперь – ничего не будет, не вернется, потому что вы хотите и ждете. А то чувство приходит только неожиданно.

– Вы опять угадали, – сказала Людмила просто. – Как вы понимаете! Как вы до глубины поняли! А я знаю, что другие не понимают. Вот этого никто бы не понял.

– У меня тоже в детстве бывало такое чувство – я его знаю. Не от этого, от другого – все равно. Я сразу понял, когда вы только что начали…

Людмила вдруг вскочила и сказала совсем другим голосом, громче и будто спеша:

– Однако идем, идем. Пора! Я опоздаю на вечер. Елецкий молча встал, и они пошли.

Через несколько минут Людмила опять сказала:

– Да, все это прекурьезно… И бывают же такие сентиментальные настроения… Болтаешь пустяки, часто даже выдумываешь…

– И зачем вы опять говорите неправду? – тихо сказал Елецкий.

Людмила вдруг остановилась.

Лицо ее, как всегда, было равнодушно и почти весело, только прозрачные глаза чуть потемнели.

– Послушайте, – сказала она опять прежним, медленным голосом. – Вы хотите правды?

– Да, хочу, – отвечал Елецкий.

– Вы сделаете, как я скажу?

– Да.

– Мне начинает казаться, что вы такой, каких в самом деле нет, что вы настоящий. Я ошибаюсь, но теперь я могу рассуждать, я вижу, что ошибаюсь – и почти спокойна, а после… может быть, все изменится. Если мы сблизимся… Теперь – я вас не знаю (я ведь только угадываю), вы не знаете меня. Мы – чужие. Бог весть что будет после. Но так хорошо, как теперь, как сегодня, не будет. Хочу, чтобы это воспоминание осталось нетронутым. Мы ошибаемся – пускай! Ошибка не мучительна, когда все кончается раньше, чем отнимет жизнь… Не испортим действительностью, какова бы она ни была, наши мечтанья. Хорошо?.. Уезжайте завтра.

– Вы хотите оборвать…

– Вовремя. Мне слишком дороги вот эти несколько минут, когда я подумала… Оставьте мне эту радость. Потом все испортится. Ведь не верю я в то, что мне кажется, не могу верить… И вы, как все… Но дайте вспоминать о вас, как об ином, как я хочу… Поймите меня!

– Но если поздно, Людмила Сергеевна, если…

– Неправда! – вдруг вскрикнула Людмила, – неправда! Вы меня не любите! слышите? Да как же вам не жаль меня, зачем все отнимать, зачем не оставить светлого луча…

Она схватила его за плечи и приблизила к нему свое лицо. Он тихо освободился и проговорил, не глядя на нее:

– Да, вы правы. Я вас еще не люблю. Вы не знаете меня, я не знаю вас. Прощайте.

Он опустился на траву.

Людмила постояла с минуту молча, потом пошла от него. Пройдя несколько шагов, она обернулась и сказала с усилием:

– А это… эту ложь и то, что я очень счастлива, и всю эту… – она остановилась на мгновение – пошлость вокруг меня… вы не вспоминайте. И поймите сами все, как поняли голубое небо…

VI

Антон Антонович в хлопотах.

У него явилась блестящая идея устроить литературный вечер. И не то что один, а целый ряд литературных вечеров, где все будут читать собственные произведения.

Место – квартира Антона Антоновича.

Таким образом у Антона Антоновича соберется избранное общество, интерес будет возрастать, и, конечно, это не винт у кассира или глупые фанты у главного управляющего; это настоящее, серьезное занятие, это может благотворно повлиять на молодые умы и, кто знает, может даже отвлечь некоторых от ротонды, танцев…

Антон Антонович сделается главным лицом в городке. А зимой, когда уедут дачники, он может приготовляться, собирать материал, списаться кое с кем…

Так мечтал Антон Антонович.

В участвующих недостатка не было. Во-первых, он сам. Затем все студенты и гимназисты с Ламме во главе. Один казацкий офицер. И, наконец, барышня-поэтесса, маленькая, черненькая с круглыми выпуклыми глазами. Фамилия ее была Манлиева.

Антон Антонович ужасно огорчился, что уехал Елецкий. Все-таки петербуржец, образованный; и говорил, что интересуется литературой.

Важный дипломат Людмилы уехал на две недели, гимназисты были заняты организацией будущих вечеров, и Антон Антонович чаще прежнего гулял вдвоем с Людмилой.

Намеки были в полном ходу, Но Людмиле сделалось скучно, и она спросила его своим скользящим, небрежным голосом.

– Вы, Антон Антонович, очень меня любите? Антон Антонович не смутился и сейчас же ответил:

– Это смотря по вашему отношению. Если хорошо относитесь…

– Вы видите, что хорошо…

– Ну, тогда крепко… Впрочем, прошу у вас позволения написать письмо. Следует, чтобы вы знали мою жизнь. Мне скрывать нечего. Прошу тоже, чтобы это письмо было известно вам одной и вслед по прочтении уничтожено.

– Хорошо, я разорву. Когда будет письмо?

– Послезавтра на бале. До тех пор мы не увидимся. Мне надо обдумать. На другой день после бала состоится первый литературный вечер. Приготовьте несколько слов и отдайте мне осторожно. Идет?

Людмила сделала серьезное лицо, опустила глаза и кивнула головой. Ей было интересно, что за письмо напишет Антон Антонович.

VII

Усталая Людмила вернулась с вечера. Ей пришлось танцевать до упаду. Лицо побледнело, и точно жизнь сошла с него. Светлые, ничего не выражающие глаза смотрели прямо.

Людмила вошла в свою комнату с широким венецианским окном. Она отворила его, взглянула в темный сад. Потом спустила легкую занавеску, зажгла лампу, расплела волосы. Двигалась она лениво и медленно. Снимая платье, она вынула из кармана маленький смятый конвертик и бросила его на стол.

Наконец она разделась, поправила занавеску и села на постель.

Из конверта Людмила вынула вчетверо сложенный лист бумаги. Он был исписан мелко, ровно и красиво; буквы стояли как печатные.

«Вот обещанное письмо, – читала Людмила. – Это моя исповедь. Я сказал, что буду правдив до конца, и буду. И я горжусь тем, что могу быть правдив. На мне нет пятна, на моей совести нет укора, и я не краснею перед вами. Я всегда знал, что я должен делать, и всегда делал, что должен. Я не стыжусь своего происхождения. Мой дед был слесарь, а папаша – самый мелкий чиновник в Одессе. Папаша мой в Одессу приехал случайно, он русский из Пензенской губернии. Мамаша была немка, тоже не жительница Одессы, а приехавшая издалека. Как единственного сына, мамаша особенно любила и ласкала меня. С ней я обыкновенно проводил мое время, и, конечно, она повлияла во многом на мое сердце, хотя характер остался твердым. Для меня нет трудного. Нужно только уметь желать.

Перехожу к важной странице в моей жизни. Я был в гимназии, в четвертом классе. Мне исполнилось пятнадцать лет. Признаюсь, гимназия не удовлетворяла меня. Но об этом не стану распространяться. Однажды я узнал горестное и прискорбное обстоятельство, а именно – что папаша не все деньги, на которые мы живем, добывал честным трудом. Он недобросовестно относился к своим обязанностям и брал с просителей по 1 рублю и более, чтобы не в очередь докладывать о них начальнику. Убедившись, что слух об этом злоупотреблении не клевета, я сказал себе: у меня больше нет отца! потому что нечестный человек не может быть моим отцом. Я пошел к нему и сказал ему это, и сказал, что ухожу. Ничто не могло меня остановить – ни просьбы, ни слезы мамаши. Теперь ее уже нет в живых! Я ушел. И вот мне двадцать восемь лет, и все мое положение – место, роль, которую я играю в обществе, – всего этого достиг я сам, я один, своей настойчивостью и работой. Я – полезный член общества, у меня обязанности, долг, я на хорошем счету и легко могу получить перевод и повышение. Кроме того – вы знаете мою мечту жизни, мою отраду – это занятие литературой и поэзией. Как часто я вспоминаю бедную мамашу! Она меня понимала и любила стихи, которые я ей писал по-немецки.

Я избрал вас и предлагаю вам рука об руку продолжать жизненный путь. Я – сила, и вы – сила. Вместе мы горы сдвинем. Я еще четыре года назад решил, что так будет. Вы будете добрым товарищем. Вы тоже должны поступить в телеграфное ведомство. У вас будут тогда обязанности, к которым надо относиться строго. Это вырабатывает характер. В жизни я испытал много разочарований, но теперь у меня есть путеводная звезда. Ну, по рукам, что ли! Вместе на борьбу, на жизнь, на работу!»

Внизу, постскриптум, было написано:

«Извиняюсь, что письмо такое деловое. Но дело прежде всего. Теперь, когда мы с главным покончили, я вам напишу второе письмо, обращая преимущественное внимание на свои ощущения».

Окончив читать, Людмила бережно сложила письмо, заперла в шкатулку, погасила лампу и легла в постель.

VIII

К восьми часам вечера квартира Антона Антоновича была ярко освещена. Стол в столовой отодвинули; все хозяйство Антона Антоновича пошло в ход, скатерть сияла белизной, стаканов было вдоволь. Прислуживал сторож Демьяныч, единственный русский во всем штате телеграфистов. Демьяныч туземцев не то что презирал, а как-то совсем не считал людьми, избегал непосредственных отношений с ними и зорко следил, чтобы они не ели из одной посуды с ним или господином начальником.

Демьяныч ухаживал за господином начальником, сам готовил ему кушанье, смотрел за хозяйством, но в его отношении заметно было недоверие и даже легкое презрение. Для него начальник был, хотя и человек, но не совсем настоящий немец, не соблюдавший русских обычаев, редко бывавший в церкви. Демьяныч как-то соболезновал своему хозяину и только из жалости ходил за ним. Все-таки человек, а кто ж ему, кроме Демьяныча, сделает? Не зверюшек же этих к себе допускать!

Демьяныч был еще не стар, имел длинные желтые усы и серьезное лицо. Горный климат ему не принес пользы; он худел с каждым годом и напоминал сухую рыбью кость.

– Демьяныч, а сыр, масло, свежие чуреки… Готово у тебя?

– Некуда торопиться, ваше высокоблагородие, – равнодушно отвечал Демьяныч. – Еще и гостей никого нет, а сказывали, вначале читать будете.

Наконец гости стали сходиться.

Пришли студенты, явился и казацкий офицер с двумя тетрадями огромной величины. Офицер повертывался так быстро, что каждый раз полы его черкески разлетались, и дамы чувствовали ветер. Офицер говорил, что все его стихи более или менее известны и он решительно не знает, что прочитать.

Тогда Ламме грустно предложить офицеру прочесть «Пташку», которая несомненно лучшее из его лирических стихотворений.

В длинной зале, вокруг овального стола с лампой посередине, собиралось все больше и больше любителей искусства.

Антон Антонович боялся за московского корреспондента – вдруг не придет? А это было бы очень важно. Но корреспондент пришел, маленький и поджарый, в черной жакетке. Только, несмотря на всю любезность Антона Антоновича, держал себя довольно странно – не то небрежно, не то презрительно. Может быть, впрочем, это было просто московское обыкновение.

Дам пришло мало: только Людмила с теткой да поэтесса Манлиева.

Усевшись кругом, все молчали.

– Что ж, господа, надо бы начинать! – сказал Антон Антонович, который все время пересаживался с одного стула на другой и вообще был в заметном волнении.

– Я не начну, – сказала Манлиева. – Я буду читать последняя. Я приготовила прозу на этот раз.

– Можно узнать, что именно? – любезно обратился к ней одесский студент, который неожиданно для всех тоже оказался поэтом.

– Как вам сказать? Это не новелла и не повесть… Называется просто: «Размышления над трупом». Высказано несколько мыслей… Тут всего пятьдесят четыре страницы разгонистого почерка.

У студента по лицу прошла какая-то тень, но он улыбнулся. Решено было, что начнет хозяин.

Антон Антонович немедленно принес свою книгу и, порой сбиваясь, но стараясь быть спокойным, прочел свое «Розовое видение» и «Невозвратное время», очерки осенних дней. Все знали, что «Розовое видение» написано Людмиле, и смотрели на нее с любопытством. Она была равнодушна и молчала.

Когда Антон Антонович кончил и ему принялись хлопать, она встала, прошла через залу и села на открытое темное окно. Ночь была безлунная и свежая, сквозь черные деревья сада чуть блестели звезды. О чем думала Людмила – не догадывался даже сам Антон Антонович, тем более что лицо ее, как всегда, казалось беззаботно веселым.

Читал Ламме убитым голосом что-то о ранней смерти поэта. Потом принялся читать казацкий офицер. Прочел автобиографию в стихах, дневник в стихах, что заняло часа полтора, наконец приступил к «Пташке».

Но «Пташка», к общему изумлению, оказалась так плоха, что сам офицер сконфузился и стал извиняться, говоря, что он, собственно, не лирик и призвание его – сатира. Стал читать «сатиры» – и тут выяснилось, что симпатии автора главным образом на стороне кахетинского вина:

У нас знакомый – незнакомый –

Пей кахетинское вино! –

с жаром заключал офицер каждую строфу, и полы черкески разлетались, и дамы чувствовали ветер.

Всем стало легче, когда принялся читать одесский студент. Стихи студента были совсем другого характера, чем стихи Ламме. Вместо печали и дум о смерти тут все полно было самой сильной энергии:

За идею свою

Я как барс постою!

И все хлопали, а студент был красен и взволнован.

Пробило уже одиннадцать часов, когда Манлиева начала свои «Размышления над трупом». Гости точно сразу опустились и как будто даже уменьшились в своих креслах. Но неизбежному приходилось покоряться.

Самовар перекипел, Демьяныч сердился, а Манлиева читала и читала. Но зато, когда она кончила, все были так благодарны ей, что не знали, чем выразить свое расположение. И отрадно у всех на душе стало: спасибо Манлиевой – она кончила! Манлиева разливала чай и была героиней вечера.

Когда гости разошлись, Антон Антонович не знал, что думать: удался вечер или не удался? Как будто и хорошо, а между тем что-то не то.

Впрочем, Антону Антоновичу некогда было предаваться размышлениям о вечере. Он прошел в спальню и нетерпеливо развернул тонкую бумажку. Эту бумажку ему передала Людмила, прощаясь. Там стояло всего несколько слов:

«Завтра я уезжаю в город. Вернусь не позже четверга. В пятницу, в шесть вечера, будьте у нас. Мы пойдем на нижнюю дорожку. Я чувствую, что нам необходимо поговорить по душе. Приходите. Я верю вам. Я жду. Л.».

IX

Прошло два дня. Дождь лил как из ведра. Все кругом потускнело, горы спрятались за серыми, пушистыми облаками, маленькая речка шумела и пенилась, на дороге было грязно. Музыка играла на веранде, и часто порыв ветра сдувал капли с листьев дикого винограда прямо на ноты какого-нибудь солдата. Несчастные музыканты ежились в своих белых рубахах: было очень сыро и холодно.

Антон Антонович, исполнив свои утренние обязанности, непременно уходил гулять. Так уж было заведено, и дурная погода для него ничего не значила.

Накануне приезда Людмилы Антон Антонович был в самом радостном настроении. Он погулял в парке, пошутил с библиотекарем, посмотрел на небо – а небо, кажется, собиралось опять сделаться ясным – и мирно возвращался домой.

Обедать он сегодня должен был один, потому что вся его «молодежь» уехала рыбу ловить на большое озеро, за 60 верст. Собирались вернуться не раньше трех дней. Даже Ламме они взяли с собою.

Антон Антонович думал о Людмиле.

– Завтра она приедет, вечером. Послезавтра пятница. Я аккуратен как часы. Без десяти шесть можно выйти из дома, если идти не торопясь.

Мечтая о завтрашнем дне, Антон Антонович дошел до своей калитки, миновал двор и уж собирался войти в комнаты, как вдруг на пороге увидел испитое лицо Демьяныча, озаренное на этот раз счастливой улыбкой.

– Что такое? – невольно спросил Антон Антонович.

– С радостью вас поздравляю, ваше высокоблагородие.

– С какой радостью? Говори, пожалуйста.

– Приезжий человек у вас… Давно дожидаются, – проговорил Демьяныч, улыбаясь весело и таинственно.

У Антона Антоновича почему-то мелькнула в мыслях Людмила, ее приезд… Но к чему же ей у него дожидаться, да и не приехала она…

Видя, что Антон Антонович в недоумении, Демьяныч наконец шепнул ему, торжествуя:

– Не изволите угадывать… Папаша ваш прибыли…

Антон Антонович решительно потерял всякую способность соображать. Он только мог прошептать с отчаянием:

– Какой папаша?..

– Да ваш собственный, родитель ваш, – громко сказал Демьяныч, решив, что с таинственностью пора покончить. – Уж они давно дожидаются. Русский человек. Мы с ним вдоволь наговорились да наплакались. Вспомнили матушку Россию. Я и самоварчик поставил, за баранками сбегал. Вот пожалуйте, они в столовой. А на обед прибавить чего прикажете?

К Антону Антоновичу стало возвращаться самообладание. Он начинал понимать.

Он снял фуражку, провел рукой по голове, потом сразу отворил дверь в столовую и остановился на пороге.

В комнате было немного душно, низкие окна запотели от самовара. Около печки лежали два небольших узла. На столе, покрытом белой скатертью, кипел самовар, около деловых бумаг были разложены баранки, колбаса и даже стояла маленькая бутылочка коньяку, который Антон Антонович принимал по чайной ложечке, когда ему случалось промачивать ноги.

В кресле за столом сидел полный старик и пил чай.

Он пил медленно, с блюдечка, наклонившись и обмакнув в чай серые щетинистые усы. Когда вошел Антон Антонович, он не поставил блюдечка, а только поднял на него свои молочно-голубые глаза. У него было красное, круглое лицо с резкими морщинами. Жесткие седые волосы он стриг под гребенку. Руки у него слегка дрожали, а шея была несколько раз обмотана старым шерстяным шарфом.

Приглядевшись и, вероятно, узнав Антона Антоновича, старик бросил пить чай, опустил блюдечко и встал.

Одну минуту он хотел подойти ближе, потом как будто не посмел, только вытянул вперед подбородок и поправил шарф.

– Это вы? – проговорил наконец Антон Антонович.

– Это я, Антоша, – сказал старик хриплым голосом. – Я к тебе…

Он опять сунулся вперед – и опять не посмел и остался на месте.

Антон Антонович уже окончательно овладел собой. Он ясно видел, что должен делать, и, конечно, ничто в мире не заставило бы его изменить своему долгу.

Антон Антонович положил фуражку на стол и сел на табурет сбоку. Старик посмотрел, посмотрел и тоже опустился на кресло.

– Что же вам угодно? – спросил Антон Антонович. – Вы меня достаточно знаете.

– Я, собственно, Антоша, видишь ли… – заговорил старик. – Я, может, тебе известно, вскоре тогда место свое потерял – ты и г. столоначальнику доложил, отчего уезжаешь, и главноуправляющему, когда они тебя в кабинет к себе звали и еще десятью рублями наградили.

– Я эти 10 рублей выслал ему, получив первые заработанные деньги, – прервал Антон Антонович.

– Да, так вот я вскоре и лишился места, год без места был. Потом уж в контору одну поступил… Да закрылась контора. Я же знал, что ты у меня такой вышел… Достиг. Так если бы ты приютил пока что… место бы сыскать… Одному-то, Антоша, трудно мне теперь, при моей болезни.

Он говорил торопясь и беспрестанно поправлял шарф. Антон Антонович сделал движение. Старик не дал ему сказать и начал снова, еще больше спеша:

– А у тебя-то хорошо… Слуга какой хороший. Тепло, светло… Ежели попомнишь еще, что было, прости ты меня, Антоша, прости уж…

Антон Антонович встал. Старик тоже вскочил, с испугом вгляделся в лицо сына и замахал руками:

– Бог с тобой, Бог с тобой, – заговорил он, – смягчи ты свое сердце!.. Пусть я грешник перед совестью своей, а ты прости… Я даже и не ради чего, пожалуй, и не надо места, я себе найду место, не останусь я с тобой, а только для кого ж мне на свете жить, как перст одному… Сердцу моему скучно, для сердца прости…

– Прощать нельзя. Никаких прощений нет, – сказал Антон Антонович. – Я не изменился, а что было, то уже не забывается. Я не могу ничего.

– Не можешь? – растерянно проговорил старик. – Господи, а она-то просила меня тогда! Антоша, ну ради покойницы, не можешь?

Последние слова он выкрикнул как-то странно, почти безнадежно, и вдруг остановился, испугавшись.

Несколько мгновений длилось молчание. Только самовар пел на столе.

– Я вам сочувствую, но не могу поступить иначе, – сказал наконец Антон Антонович. – Вы слышали мои слова тогда: у меня нет отца. Вы для меня – человек, не поступающий согласно долгу. Такие люди не могут стать со мною в какие-либо отношения. Долг и честь – две главные основы жизни. Изменить им я не в состоянии даже ради памяти моей мамаши. Повторяю: я сочувствую вам и сожалею о вас, но прошу иметь в виду все вышесказанное и поступать согласно с ним.

– Я сейчас, я сейчас, – заторопился вдруг старик, – я ведь понимаю, Антоша, что ты сказать хочешь, я что ж, я уеду… Бог с тобой и с долгом твоим…

Он путался, начал было допивать чай с блюдечка, потом бросил, пошел к узлам.

– Вам куда? – спросил Антон Антонович. – Если на Батум, то поспеете к поезду – дилижанс сейчас отходит.

– Не знаю я, Антоша, куда, не знаю. Теперь все равно. Ну, хоть на Батум. Позови слугу-то узлы связать.

Пораженный Демьяныч молча связал узлы, хотел вынести, но старик не допустил.

– Не надо, не надо, хороший человек, я сам. Я знаю, где в дилижанс садятся. Ну, бывайте здоровы. Прощай, Антоша. Преуспевай. Что ж, не можешь – ну, не можешь. Это не от тебя все. Только не разумом тут судить нужно.

– Помните, что я вам глубоко сочувствую, – сказал Антон Антонович. Тут он встал и обнял старика. Но старик не отвечал на объятия, только съежился как-то, и Антон Антонович опустил руки.

– Память моей матери вечно священна для меня, – добавил он.

Старик молча кивнул головой и, не обертываясь, пошел к станции со своими двумя узлами.

Антон Антонович вернулся в комнаты, строгим голосом велел Демьянычу убрать со стола и подавать обедать, а сам прошел в спальню переодеться.

X

– Я не могла вас дожидаться, Антон Антонович, простите меня, – говорила Людмила. – В комнатах так душно, а я знала, что вы меня догоните.

– Но я был аккуратен, – сказал Антон Антонович и в доказательство вынул часы. Стрелка показывала пять минут седьмого.

«Нижняя» дорожка, по которой они шли, вилась на уступе горы, поросшей густым лесом. Налево возвышались шероховатые желтые скалы с деревьями на вершинах, а направо был обрыв, тоже весь заросший каштанами, вязами и низкорослыми кустами кизила.

Обрыв был не глубок, порою переходил в покатость, с узкой неверной тропинкой вниз. На дне текла извилистая река и проходила большая дорога, но зеленые шапки деревьев в овраге позволяли видеть только небо да синеватые очертания далеких гор за рекою.

Людмила шла немного впереди; Антон Антонович следовал за нею.

Идти скоро было нельзя: дорожка то поднималась, то спускалась, мелкие камни катились из-под ног и падали в обрыв.

Людмила не надела шляпки: солнце, хотя и пекло весь день, теперь сделалось мягкое и ласковое; черные волосы она перевязывала лентой. Ее синее платье с белыми цветочками не достигало земли и ей было удобно ходить по горам. Она шла не обертываясь и все время болтала.

– Антон Антонович, посмотрите, сколько ягод! Попробуйте, что за прелесть! Мы будем собирать кизил!

Она отыскивала в спаленной солнцем траве ягоды кизила. Они были продолговатые, темно-красные, еще теплые от солнца и нежные, как пух. Хороши были только упавшие, а на ветках ягоды не дозревали. Им нужно было полежать в траве и разогреться на солнце.

– Впрочем, не стоит, – сказала Людмила и бросила уже собранные ягоды. – Я устала. Там дальше есть сломанное дерево. Сядем, хорошо?

И она побежала вперед. За поворотом дорожка расширялась, и на маленькой лужайке лежало толстое сухое дерево.

Антон Антонович и Людмила сели.

Антон Антонович ждал только этого, чтобы начать действовать. Ему было все ясно. Людмила притихла, сидела смирно, опустив глаза, и розовая краска медленно сбегала с ее лица.

Прошло несколько минут молчания. Людмила хотела заговорить, но Антон Антонович предупредил ее:

– Я вам писал письмо, теперь у меня нет ничего тайного перед вами. О чем нам говорить еще? Я понимаю вас, моя мечта… Все близится к желанному концу… Мы должны были соединиться… В путь, на работу, на борьбу!

При этих последних словах Антон Антонович приблизился к Людмиле и взял ее за руки.

Она медленно освободила руки и посмотрела на него своими странными, почти веселыми глазами.

– Вы ошибаетесь, Антон Антонович, – сказала она. – Этого не будет.

– То есть чего? – спокойно спросил Антон Антонович.

– То есть я не буду вашей женой, – пояснила Людмила улыбаясь. – Об этом я и хотела поговорить с вами. Я в вас не влюблена, да и не люблю вас, да, собственно, и не уважаю. Это все было нарочно. Если хотите, я вам объясню отчего. Мне все равно – объяснить или нет.

– Вы, по всем вероятиям, хотите меня испытать? – как-то порывисто усмехнувшись, сказал Антон Антонович. – Но я знаю все. Я заранее решил все.

– Напрасно вы решали. Ну разве вы не видите, что я не шучу? Я никогда не выйду за вас замуж и с первого дня была в этом уверена. Вы не волнуйтесь. Все очень просто.

Антон Антонович начал понимать, что она говорит искренно. И в нем поднялось столько самых разнородных чувств, что он решительно не знал – какое из них сперва высказать.

– Теперь пора все кончить, оттого я и говорю. С вами у меня дошло до конца. Вот мы и расстанемся, – проговорила Людмила.

– Послушайте… – прерывающимся голосом начал Антон Антонович. – Я не могу верить… Значит… Но ведь вы мне надежду такую дали… Да что надежду! Вы говорили… И намеки… Значит, вы лгали…

– Да, лгала. А разве можно и нужно всегда говорить только правду? Лжи столько же на свете и она так же необходима, как правда. Зачем ее презирать?

– Вот как… Вот как… Но ведь это нечестно… Вопреки совести… Долгу… Я не верю…

– Для вас все так ясно, Антон Антонович, а я не знаю – действительно ли хорошо хорошее и честно честное. Докажите мне, что я должна подчиняться вашему долгу. Мне не страшно и не скучно подчиняться, я только не верю… не верю в ваши обязательства и нравственные законы. Не надо быть в рабстве.

– Вы хотите шутить со мною. Но не понимаю – зачем эти бессмысленные поступки, эта…

– Послушайте, не волнуйтесь – сказала Людмила серьезнее, встав и слегка дотрагиваясь до руки Антона Антоновича. – Вы не должны осуждать меня, ведь вы меня не знаете. Слушайте, я скажу – зачем я делаю вечно то, что делала с вами. Во-первых, это не я одна делаю, а все, все делают или почти все, только они делают бессознательно, а я сознательно и обдуманно. Я поняла, что нет людей на свете. Людей нет, а есть мужчины и женщины, и есть вечная, непрестанная борьба между ними. Иногда побеждает мужчина – и тогда женщина ему принадлежит, а иногда наоборот. Побеждает тот, кто сильнее. Я борюсь много и много побеждаю, и наслаждаюсь победой и унижением противника, потому что, вероятно, найдется когда-нибудь мужчина сильнее меня, и я влюблюсь в него, влюблюсь, а не полюблю, и буду побеждена… как все… Но полюблю я, если только встречу не мужчину, а человека… Да если и встречу, то не поверю, – прибавила она поспешно и как-то про себя, точно вспомнив неприятное.

– Но я… я предлагаю любовь… товарищество, – путался растерянный Антон Антонович.

– Товарищество, – улыбаясь сказала Людмила. – Какой вздор! Не обманывайте ни себя ни меня. Может быть, мужчины и бывают людьми между собою, но к женщине, как к человеку, им относиться не дано. Я не знаю – хорошо это или дурно, я знаю только, что это так. Я вижу эту борьбу и стану бороться до последних сил. Для каждой победы, для каждого торжества надо лгать, хитрить, притворяться. И я делаю это – все равно как на войне заряжают ружья и спускают курки. И чем больше убьешь, тем больше тебе славы. Я совсем не жалуюсь. Я примирилась с неизбежным. Мне даже весело иногда, я рада своему сознанию. Ведь женщины и между собою не люди: они, не сознавая, каждую минуту готовятся к битве и, точно солдаты в засаде, полны только будущим сражением. Пусть не видят этого, если не хотят, а я буду видеть…

– Вы не смеете… Любовь…

– Оставьте, Антон Антонович, вашу любовь. Я ее понимаю. Скажите, вот вы хотите, чтоб я была телеграфисткой, вашим товарищем, вместе работала бы… Но согласись я сейчас выйти за вас, только без этого условия, вы бы мне великодушно простили и все-таки взяли бы меня… А скажите, какой мужчина – да и вы тоже – согласился бы взять меня только как товарища, без подчинения, без унижения, осмелился бы все предоставить моей собственной воле? О, ни один! Им не нужны люди, им нужны женщины. Подите вы от меня с вашей любовью, и с вашим долгом… и с вашей совестью, если она не упрекает вас за такую любовь.

Людмила перевела дух. Она была взволнована. Потом взглянула на Антона Антоновича и прибавила упавшим голосом:

– И зачем это я вам говорю? Все равно вы не поймете… И зачем я с вами это делала? Вы и для сражения не годитесь… Какая я смешная и ничтожная! К чему мне всякий?

Антон Антонович посмотрел на нее почти с ненавистью.

– Я понял. Я понял одно, что вы бесстыдная, – сказал он. – Бесстыдная… И больше никаких отношений с вами иметь не буду. Не считаю возможным теперь оставаться здесь.

Он направился к тропинке, ведущей по обрыву вниз на дорогу, потом вдруг обернулся:

– И это, значит, и вот это неправда, ложь? – закричал он каким-то неожиданно визгливым голосом, почти детским, в котором слышались слезы. Видно было, что он страдал. – И это тоже?

Он хотел что-то вынуть, показать и для этого стал торопливо расстегивать сюртук, потом жилет. Повозившись как-то беспомощно, он достал записку Людмилы и помахал ею в воздухе.

– И это лживо? Людмила кивнула головой.

Антон Антонович, видимо, потерял последнюю надежду. Этой записке, словам «я верю, я жду» он придавал значение великое. Он посмотрел на Людмилу жалко и вопросительно, замигал глазами, потом с трудом засунул записку на прежнее место, застегнул пуговицы, быстро стал спускаться по оврагу вниз и скоро исчез за густыми ветвями.

XI

Антон Антонович благополучно достиг дороги и мирно шел, помахивая палкой и чувствуя, как мало-помалу все в нем начинает успокаиваться, как возвращаются к нему прежнее равновесие и силы, но вдруг услыхал за собою торопливые шаги.

Он обернулся.

За ним почти бежала Людмила. Спускаясь по крутизне, она вся растрепалась и оборвала платье. Она хотела его догнать.

– Что вам нужно? – холодно и с достоинством произнес Антон Антонович и остановился.

От скорой ходьбы Людмила почти не могла говорить.

– Успокойтесь, – по-прежнему сказал Антон Антонович. Людмила отдохнула немного.

– Антон Антонович, – сказала она робко.

– Повторяю, что вам нужно?

– Если вы… если я сделала вам больно… Мне показалось, что вам больно… Простите меня! Когда вы доставали записку… Так искали ее долго… Ведь вы в нее верили… Ну, сделайте мне больно, ну, что хотите, только я не могу так, Антон Антонович! Может, это слабость… Пусть там долг, борьба, все теории, я не знаю – права ли я, никто ничего не знает, но у меня сердце болит, Антон Антонович! Сердце мое, живое, вдруг просто, по-человечески, пожалело вас, и все я готова отдать, только чтобы вам стало легче, если вам тяжело.

В ее прозрачных глазах стояли слезы. Она смотрела на него с надеждой и ожиданием.

– Я вас понимаю, – сказал Антон Антонович. – Эти комедии напрасны. Моих прежних чувств вы не вернете никогда. Я вижу все. И что сказано раз, то неизменно. Мы расстаемся навеки. Вы опоздали и не знаете моего слова.

Людмила как-то вся опустилась и поникла. Она махнула рукой и равнодушно и устало проговорила:

– Ах, это не то, не то…

Антон Антонович пожал плечами, повернулся и пошел по дороге. У него уже смутно мелькал в голове сюжет прекрасной новеллы, которая будет называться «Развенчанный кумир».

Смирение*

I

– Миша, Володя, Виктор! Будете вы у меня обижать Борю? Ведь это же терпения никакого не хватит!

Ольга Александровна схватила Борю и посадила около себя на скамейку. Боря ревел во все горло.

Остальные мальчуганы столпились вокруг и требовали, чтобы Ольга Александровна выдала им Борю.

– Ольга Александровна! – плаксивым голосом кричал Володя, самый старший. Ему было лет около восьми. – Что же это? Боря сам нам заказал песочные пироги, мы спрашивали – он согласился все съесть, а теперь не хочет! Ведь это же бессовестно: его заставить надо!

Бессовестному мальчику Боре недавно исполнилось три года. Ольга Александровна справедливо рассудила, что от него нельзя требовать исполнения всех его обещаний.

– Уйдите вы, противные мальчики! Боря останется со мной. Да, Боря?

Детям пришлось покориться. Не обращая, впрочем, большого внимания на присутствие Ольги Александровны, они кричали, что проучат Борьку, что это еще впереди. Затем они отправились снова на свою песочную кучу около беседки.

Боря, всхлипывая, сидел на скамейке в беседке и держался за платье Ольги Александровны.

Вот уж две недели, как Ольга Александровна поступила бонной в купеческую семью Лисичкиных и живет в Преображенском.

Преображенское, собственно, и не село, потому что крестьянских изб там нет, а только церковь, домик отца Владимира да две усадьбы. Один дом был похож на дворец, стоял в самом парке и назывался «большим домом».

В нем жил летом сам хозяин – старик Затенин. В Москве он имел громадный магазин серебряных изделий и сам управлял им.

Он недавно овдовел и жил вдвоем со своим единственным сыном, Алексеем Ивановичем.

В доме поменьше жили каждое лето дальние родственники Затенина – Лисичкины.

Егор Васильевич Лисичкин тоже имел магазин в Москве, хотя и не такой большой, как Затенинский. Семья у Лисичкина была порядочная: старшей дочери, Лиде, минуло шестнадцать лет, младшая была еще грудная, и между ними пять мальчиков, которых и сдали на попечение Ольги Александровны, когда ее привезли в Преображенское.

Ольга Александровна была круглая сирота и жила раньше за пять верст от Преображенского, в селе Мотылях. Там ее дядя был священником.

Хотя Мотыли считались богатым приходом, и дядя с семьей вовсе не терпел недостатка, Ольга Александровна знала, что постоянно сидеть у дяди на шее ей нельзя, что ей уже восемнадцать лет и пора самой зарабатывать хлеб. Недаром же она кончила епархиальное училище.

Через Преображенского батюшку, о. Владимира, узнали в Мотылях, что Ольгу Александровну возьмут к Лисичкиным не то что простой нянькой, а «бонной» и даже дадут двенадцать рублей жалованья.

Через три дня судьба Ольги Александровны была устроена.

Дочери о. Никодима, двоюродные сестры Ольги Александровны, уверяли, что у нее несносный характер. У них дня не проходило без ссоры. И сама Ольга Александровна стала думать, что у нее несносный характер.

Теперь, сидя в беседке Преображенского парка, рядом с хныкающим Борей, Ольга Александровна задумалась о «своих», как она называла семью о. Никодима. Мальчики около беседки опять поссорились, кто-то ревел, но Ольга Александровна не унимала их.

Лучи солнца пронизывали частую листву и дрожащими пятнами ложились по земле. Ольга Александровна немного щурилась. На ней было черное шерстяное платье, перекрашенное когда-то из «бордо». Оно или село после краски, или она из него выросла, только рукава были не впору и закрывали ее руки чуть пониже локтя, талия сделалась коротка и в груди теснило.

Ольга Александровна была полная, здоровая девушка с круглым лицом. Гладко зачесанные волосы неопределенного, желтоватого цвета, серые глаза, немного выдававшийся рот – все это не казалось ни красивым ни привлекательным. Но свежий румянец, белые зубы и какое-то особенно нежное выражение глаз порою – делали ее миловидной.

В беседку вошла няня Лисичкиных с младшей девочкой на руках.

Няня покровительствовала и сочувствовала Ольге Александровне. Раньше мальчики были на ее попечении и она испытала все, что теперь испытывала Ольга Александровна.

К доброму чувству няни примешивалось и чувство облегчения: она с внутренней радостью замечала, что мальчуганы по-прежнему растрепаны, измазаны, а что выговаривать за это будут не ей.

– Озорники эти мальчишки, – сказала она, усаживаясь на противоположной скамье.

В ответ на замечание няни Ольги Александровна разразилась целым потоком слов. Она говорила, что это невозможно, что это наказание божеское, а не дети. Она вообще любит детей, а это какие… то… ну просто совсем не дети.

– Вот я папаше все расскажу, – заявил плаксиво Володя. Он давно слушал, что говорится в беседке.

– Да что вы расскажете-то? – энергично возразила няня. – Пожалуй, рассказывайте сами про себя. Эх вы!

И она с презрением посмотрела на Володю.

– Вы еще, Ольга Александровна, всех порядков не знаете. Еще то ли будет! Здесь они целый день и в саду и в парке, а вот погодите в комнатах-то, в городе – покажут они себя! Вы тут долго не наживете, Ольга Александровна.

– Ах, что вы, няня, нет, не дай Бог! Опять к дяденьке обратно просто невозможно, а другое место где ж найти, да и характер у меня не хороший…

Они помолчали.

– Вот скоро в большой дом и гости будут, – сказала няня. – Сынок Затенинский приедет, Алексей Иванович. Вот уж барин! И красавец.

Она стала хвалить Алексея Ивановича. По ее словам, Алексею Ивановичу непременно следует жениться на старшей дочери Лисичкиных, Лиде. Пусть только она пансион кончит. Оба такие красивые, хорошая будет парочка. И сам Затенин не прочь. Довольно уж Алексею Ивановичу, отучился. Университет кончил. Пора и семьей обзаводиться и магазин на себя принять. Отец стар становится.

Долго бы еще няня посвящала Ольгу Александровну в семейные дела Затениных, но в это время среди детей раздался пронзительный крик – началась драка – и Ольга Александровна бросилась к ним.

II

Настасья Неофидовна Лисичкина, мать Володи, Миши, Сережи, Бори… была в больших хлопотах.

По случаю дня рождения старшей дочери Лиды – после обедни она ждала гостей на пирог. Придут Затенины отец и сын – сын только вчера приехал – батюшка с детьми, еще кое-кто… Пухлое, бесконечно доброе лицо Настасьи Неофидовны так и лоснилось от жары и усталости.

– Ольга Александровна! Ольга Александровна! Что это, мать моя, вас не дозовешься? Давайте-ка, снесем этот стол на террасу. Двенадцатый час, а еще ничего не готово. К достойной, вы слышали, звонили?

– Звонили. Только, право, Настасья Неофидовна, с мальчиками сладу нет. Сейчас вот Миша Володе щепку в глаз воткнул, а тот поднял кирпич, да его кирпичом… Я просто из сил выбилась, Настасья Неофидовна…

– Ну, ничего, душа моя, бросьте их пока… Или дайте Мише хорошего подзатыльника и поскорее раздвинем стол. Рубашечки вы им велели выгладить? А Виктор сегодня спокойнее спал, чем прошлую ночь?

На широком балконе накрыли стол, самовар кипел, принесли свежее молоко и масло. Настасья Неофидовна велела подать и пирог.

Дети уже уселись около самовара. Ольга Александровна поила Борю, который болтал ногами и пускал пузыри в блюдечко.

Обедня кончилась.

Первая прибежала Лида, розовая и веселая, в новом платье. Лида была очень хорошенькая шестнадцатилетняя девочка, скорее, впрочем, похожая на куклу, чем на живого человека – такая она была беленькая, с крошечным ротиком и большими бледно-синими глазами. Свои пышные волосы льняного цвета она носила распущенными до плеч и низко подрезанными на лбу. Они падали свободно, закрывая розовые уши, и это придавало Лиде еще более детский вид.

Пришли Затенины и о. Владимир с двумя рослыми мальчиками-сыновьями. О. Владимир был еще молод и считался строгим. Он от природы обладал таким зычным голосом, что всякий раз, когда он говорил – казалось, что он бранится. Попадье своей он летом запрещал выходить из дому единственно по той причине, что она гнусила.

Это запрещение было следствием одного очень неудачного визита матушки к Настасье Неофидовне.

Боря, которого пугали крокодилом и который никогда не мог себе представить, как крокодил говорит, услыхал из соседней комнаты голос матушки и вдруг вообразил, что это и есть его страшилище: он подкатился под рояль, заткнул уши и заревел благим матом.

Борю долго не могли утешить, а о. Владимир решил, что попадье следует сидеть дома, дабы не беспокоить прихожан.

У самого батюшки было лицо полное и грозное, а волосы никогда не могли казаться причесанными, потому что вились слишком пышно.

Батюшка исправно кушал пирог и рассказывал Настасье Неофидовне и старику Затенину какой-то замечательный случай.

На другом конце стола в это время Лида кокетничала с сыном Затенина, Алексеем Ивановичем.

– Так вы любите гулять одни? Значит, я вас совсем не увижу. Вы забыли наше веселое лето в прошлом году! Впрочем, я тогда была еще совсем ребенок!

Алексей Иванович слушал, улыбаясь, и смотрел на хорошенькое личико.

Няня преувеличила, когда назвала Алексея Ивановича красавцем, но у него было такое лицо, на которое приятно смотреть.

Русые блестящие волосы, гладко зачесанные со лба, красиво вились сзади; ярко-рыжая бородка шла к белому цвету лица; глаза были темно-серые, с синеватым оттенком, какие часто бывают у детей. Высокий рост и стройная фигура делали его заметным.

Алексей Иванович улыбался, но в душе ему было прескучно.

Ему казалось, что Лида ни капельки не изменилась с тех пор, как они гуляли вместе прошлое лето. И тогда, в начале августа, им уже не о чем было говорить; неужели теперь все начинать снова?

Он знал, что отец хотел бы видеть его женатым на Лиде. Но ведь не теперь же, а после, потом, до этого еще долго…

Пока у него были совсем иные мысли и мечты, которые он собирался сегодня же высказать отцу.

Раздался пронзительный крик, блюдечко упало и разбилось. Виктор толкнул Ольгу Александровну под локоть, и она облила Борю горячим чаем.

Боря не столько обжегся, сколько обиделся. Ольга Александровна стояла растерянная, со слезами на глазах и даже не утешала Борю.

Мать взглянула на дело очень хладнокровно: выдрала за ухо Виктора, утерла Борю и велела няне собрать осколки блюдечка.

Боря скоро утешился на коленях Алексея Ивановича. Они с давних пор были друзьями. Алексей Иванович любил Борю за толстые, розовые щечки и за то, что он никогда не болел.

Худой ребенок, нервная женщина, израненная собака, больной старик – были одинаково ненавистны Алексею Ивановичу, потому что вызывали в нем неприятное чувство сострадания. Когда лошадь падала на улице – Алексей Иванович сердито смотрел в сторону, спешил уйти, хотя, впрочем, очень скоро забывал свое впечатление.

Он не любил жалеть.

– Большая забота с детьми, – произнес о. Владимир, когда все успокоилось.

– Особенно, если их так много, – сказала Настасья Неофидовна. – Я уж и не рада. Пожалуй, хоть бы и помер который-нибудь.

– Ну, неужели и Борю бы отдали! – смеясь возразил Алексей Иванович.

– И Борю бы ничего. Что ж, их ведь много. Боря, хочешь к дедушке? Там тебе, может, варенья дадут. Хочешь, Боря?

– Хочу…

Все смеялись. Батюшка заикнулся что-то о грехе, но Настасья Неофидовна немедленно возразила ему, что где же тут грех, когда и в евангелии сказано – дети будут в царствии Божием, а она им смерти не просит, только готова покориться воле Господней, ежели случится.

Ольга Александровна во все время завтрака не произнесла ни слова.

Она чувствовала, что Алексей Иванович на нее смотрит, и ей хотелось поскорей уйти.

Алексей Иванович спросил тихонько у Лиды в самом начале про Ольгу Александровну.

– Новая бонна, – небрежно ответила Лида.

Алексею Ивановичу понравилось, что Ольга Александровна молчит и смотрит вниз. Ему понравилось тоже, что у нее вовсе не угнетенный и жалкий вид, а спокойный и сосредоточенный.

Лида положительно надоела ему своей болтовней. Она так напоминала ему прошлое лето – (Алексей Иванович не любил прошлого) – и всех его знакомых московских дам. Они вечно говорили то же самое, что Лида.

В Ольге Александровне Затенин увидал что-то новое, какую-то ему до сих пор неизвестную серьезность.

III

Часто после июньских жаров в средней полосе России погода вдруг меняется, и наступают холодные дни, точно осенью.

Вечером была гроза, целую ночь шел дождь и с этого дождя началось ненастье.

Преображенский «большой дом» смотрел угрюмо.

Окна были заперты, ветер трепал мокрую, потемневшую парусину на балконе. Озеро под горою, за парком, стало бледное. По небу бежали большие дымчатые тучи, на покатых дорожках было скользко и сыро, непоблекшие листья, сорванные ветром, вяли в песке и над черными, далеко шумящими, соснами парка носились с криком стаи ворон. Они еще более напоминали осень.

В один из таких печальных дней Алексей Иванович вышел пройтись. Закутанный в теплое пальто, с мягкой, серой шляпой на голове, в калошах, он сам по себе казался таким же кислым и некрасивым, как все кругом.

Алексею Ивановичу было скучно.

Объяснение с отцом прошло совершенно неожиданно. К этому объяснению Алексей Иванович готовился, ждал его и даже говорил себе, что боится, хотя в сущности ничего не боялся, потому что никогда не представлял будущего в определенных формах, а так, в виде смутной картины отдаленнейших времен.

Отец сказал, что, хотя он и рассчитывал, что Алексей Иванович займется его делом, и хотя ему грустно после смерти оставить это дело на чужие руки, но он никогда не стеснял и не будет стеснять сына в его желаниях. Хочет сын готовиться для магистерского экзамена и взять кафедру, – что ж, это дело хорошее. Передумает потом – тоже хорошо, а не передумает – с Богом!

Алексею Ивановичу стало скучно, именно потому, что это так просто и легко устроилось. Не было препятствий, с которыми нужно бороться, не понадобилась ни слова воли, ни твердость характера. Он даже как-то вдруг охладел и к магистерским занятиям и к будущей профессуре.

Если бы спросить его, отчего именно он выбрал историю, отчего решил посвятить ей жизнь – он, верно, не сумел бы ответить прямо.

Книги, товарищи, университет – все почти насильно приводило его к мысли, что для счастья надо любить в жизни одно и этому одному предаться всей душой. К истории его влекло – и он сказал себе, что лучше всего заняться историей.

Порою у него являлось чувство недоверия к себе, к тому, что он нашел свое дело. Он не печалился. «Придет ко мне мое, – думал он. – Придет, когда ему нужно. Тогда все и будет отлично!»

Теперь, в парке, в ненастный, серый день Алексей Иванович тосковал.

– Это просто от здешней спячки, все точно деревянные, – говорил он себе. – Хоть бы Кузьмин скорее приехал. Все-таки живой человек.

Кузьмин был его товарищ. Алексей Иванович сошелся с ним перед своим отъездом в Преображенское.

Недалеко от озера, в каменной беседке, Алексей Иванович услыхал голоса.

Он удивился и подошел ближе.

В беседке сидела Ольга Александровна со всеми своими питомцами. Они слишком шалили в комнатах, их закутали и отправили гулять.

Увидев молодого Затенина, Ольга Александровна чуть-чуть покраснела, но не улыбнулась и не встала поздороваться.

Она прятала свои озябшие руки под большой коричневый платок. Он покрывал ей голову, плечи и был связан сзади на талии.

– Здравствуйте, Ольга Александровна! – сказал Затенин и снял шляпу. – Можно с вами посидеть?

Ольга Александровна взглянула на него и молча подвинулась, чтобы дать место.

Она не доверяла Алексею Ивановичу. Ей почему-то все время казалось, что он хочет над ней смеяться.

Прибежал Боря и сел на колени к Алексею Ивановичу. Боря болтал без умолку. Ольга Александровна отвечала Затенину односложно и неохотно. Его не остановило это. Он осторожно и ласково расспрашивал о родных, о ее прежней жизни – и Ольга Александровна оживилась.

– Вот вы какой, – сказала она вдруг и улыбнулась. – Вы, значит, такой же простой, как я. Я думала, вы со мной и разговаривать не станете. А если станете, то для насмешки. А у меня характер дурной, я не люблю насмешек.

Она опять улыбнулась, но такой робкой и нежной улыбкой, которая никак не говорила о ее дурном характере.

Улыбаясь, она становилась почти хорошенькой. Алексей Иванович подумал: «Как она мила!» Но в то же время эта улыбка неприятно кольнула его в сердце. В ней было что-то беспомощное.

– Пройдемся к озеру, – сказал он, вставая.

– Нет, – ответила Ольга Александровна, вдруг переменив тон. – Нельзя. Детям сыро. Им скоро надо в комнаты. Сережа ночью кашлял. У Виктора глаз болит. Дети! Володя! Сережа! Домой пора.

Она поправила шарф Володе с таким сосредоточенным видом, что Алексей Иванович улыбнулся.

– Какая вы странная! – сказал он. – Вы Володиному шарфу придаете государственное значение. Кажется, и так эти ребятишки довольно вас мучают.

Она взглянула удивленно.

– А как же не придавать значения? Ведь я же должна. Я не умею это сказать. Но мне кажется, какое бы оно там ни было, а все-таки это мое дело, мне поручено, а ко всякому делу надо серьезно относиться…

– Даже если вам поручат нитки размотать или сесть у окна и считать прохожих?

– Да, и нитки и сесть у окна, – сказала Ольга Александровна. – Пойдемте, дети. До свиданья, Алексей Иванович.

IV

Каждое утро Затенин и Ольга Александровна встречались в каменной беседке над озером.

Ольга Александровна совсем перестала дичиться, а Затенин примирился с ее единственным черным платьем.

Сначала оно казалось ему слишком некрасивым; но мало-помалу он стал находить в нем особую прелесть; и в нежных, серых глазах Ольги Александровны видел красоту.

Затенин любил красоту во всех ее проявлениях; он понимал и живо чувствовал образы и краски. Иногда ему даже приходило в голову, не для искусства ли он рожден, не в этом ли его призвание?

Ольга Александровна обыкновенно чинила что-нибудь из детской одежды, прометывала петли, низко наклонив голову. Дети играли около нее, она не отпускала их далеко.

Приходил Затенин. Мальчики встречали его радостными криками. Ольга Александровна подавала руку.

Алексей Иванович скоро убедился, что Ольга Александровна превеселая девушка.

Он рассказывал ей что-нибудь забавное, она начинала смеяться – и не могла уже остановиться, хохотала до слез и по-детски махала руками.

А иногда она серьезно и даже печально рассказывала сама Алексею Ивановичу о том, как она жила у дяди в Мотылях и какой у нее дурной характер.

– Вы вот не поверите, Алексей Иванович, у нас дня не проходило, чтобы какой-нибудь истории не вышло. У дяденьки три дочери, мои сестры двоюродные. И дяденька их так с детства приучил, что они сами в поле работают, сено убирают, в огороде тоже сами. Дяденька косит хорошо. Я же в деревне мало времени жила, только с четырнадцати лет, а до четырнадцати, пока папаша был жив, в уездном городе. Папаша мой тоже священником был. В городе я и училище закончила. Деревенских работ я не знаю, так я по хозяйству была и на сестер шила. Они в поле, а я дома за иголкой. Я, конечно, старалась, только им редко угодить могла. Они наряжаться любят, дяденька в город поедет – столько им всяких материй навезет… И что я ни сошью – все им не ладно. Они мне слово, – а я десять. Лучше бы мне смолчать – а я не могу, характер не такой. Они меня хлебом попрекают, что хлеб-то я ем, а работать не хочу. Господи! да разве я не знаю, что если нужно хлеба, так нужно и работать! Только там – я видела – мне не житье. Здесь другое дело. Здесь меня не попрекают. Я за детьми смотрю, знаю свою обязанность, и меня кормят. Никого я не трогаю и меня никто не трогает.

– И назад домой не хотели бы?

– Что вы, Боже сохрани! Я их душой люблю, и они меня любят, а только у них я не ко двору. Да и дяденька меня больше не примет. Он, как вез меня сюда на место, сказал: «Ты, Ольга, знай, тебе тут будет хорошо, а если не уживешься, значит, сама себя обвиняй, а я тебя больше не приму с твоим характером».

– Да разве у вас уж такой неуживчивый характер? Я не замечал.

– Ах, вы меня не знаете! Я очень, очень дурная! Здесь я боюсь всех, не смею, а то я никому над собой насмешки не спущу, сейчас отвечу. И вот еще, – прибавила она и улыбнулась – это, конечно, и грех, и нехорошо, а только я много ем. Вечером, например, совсем не могу уснуть голодная. Так и припасаю себе хоть корочку на ночь. Поглодаю, тогда засну.

И она посмотрела на Алексея Ивановича виноватыми глазами, точно признавалась в большом преступлении.

– Я вас одного не боюсь, – продолжала она. – Вы со мною сидите, разговариваете. Другие не так. Я, впрочем, ничего и не хочу. Только без вас мне бы здесь куда хуже было.

– Вы славная девушка, Ольга Александровна. И характер у вас исправится, вы не печальтесь. Отчего бы мне с вами и не разговаривать? Я человек – и вы человек, да еще хороший. А ведь хороших людей мало. Правда, Ольга Александровна?

– Нет, что вы! Как мало? Да все хорошие люди! Я – какой там! А вот Настасья Неофидовна, и Егор Васильевич, и папаша ваш, да и дяденька, и сестры – все они хорошие люди! Всех любить надо, а не осуждать.

Последние слова она произнесла как-то особенно серьезно и наставительно.

– Да я не осуждаю, – сказал Алексей Иванович, улыбаясь. – Пусть себе они хорошие. А только если бы все-то хорошие были, так и счастья было бы больше. А где оно, счастье? Одна скука. Никто и не хочет даже быть счастливым. У вас, например, какая отрада?

– Что ж, я часто думаю о том, как жизнь проживу. И на мою долю будет радость. Стану работать. Придется – замуж выйду, может, за хорошего человека. А если бывает порою и горько, и несправедливое случится – так ведь тогда думаешь, что в конце-то концов все хорошо будет, все узнают правду, правда всегда скажется. Надо только помнить, что нельзя шутя дело делать. В жизни все важно, каждая мелочь важна…

– Ну уж извините, Ольга Александровна! Я вот побольше вас на свете жил, а ей-Богу не видал ничего важного. Нет и не может быть его, потому что все проходит без следа, и горе, и радости, и будут они, и пройдут. Станем жить теперешним, настоящей минутой. А что было и будет – не нам принадлежит. Помните, сказано: «довлеет дневи злоба его…»

Ольга Александровна покачала головой, но ничего не возразила.

V

Проходили дни.

Лида дулась, потому что молодой Затенин против всякого ожидания совсем не гулял с ней и вообще не обращал на нее внимания. Он целые дни бывал с детьми и с Ольгой Александровной.

Лида не могла даже мысли допустить, чтобы толстая, румяная поповна-бонна с красными руками могла понравиться кому-нибудь, и негодовала на Алексея Ивановича скорее из-за детей, чем из-за нее. Впрочем, Лида не сомневалась, что Алексей Иванович капризничает, интересничает, что это только временное недоразумение.

А Ольга Александровна все больше и больше привязывалась к Затенину.

Ложась вечером на свою узенькую постель рядом с кроваткой Бори, она радостно вспоминала все слова, которые говорил ей сегодня Алексей Иванович, и думала о том, как они встретятся и что он будет говорить ей завтра. Она полюбила его потому, что он был ее единственный друг, потому, что он казался ей самым хорошим человеком на свете, и потому, что она никак не могла не любить его.

И Алексей Иванович повеселел. Он не скучал больше. Он часто и с удовольствием думал об Ольге Александровне, радовался их добрым отношениям и нетерпеливо ждал своего товарища Кузьмина. Он познакомит его с Ольгой Александровной, и они превесело заживут все трое. О том, что будет после – он не загадывал.

– Ведь это еще далеко, ведь это еще не сейчас… Что-нибудь да будет…

Один раз Ольга Александровна его удивила.

Это случилось накануне приезда Кузьмина, в жаркий послеобеденный час в березовой роще.

Ольга Александровна сидела на срубленном дереве и разбирала какие-то желтые и малиновые цветы, нарванные детьми.

Затенин лежал на траве около и шалил с Борей. Боря отправился снова за цветами. Ольга Александровна задумалась. Затенин взглянул на нее, и она ему показалась совсем хорошенькой – с красным платочком на голове, с разгоревшимся лицом и нежными, серыми глазами.

Алексею Ивановичу захотелось взять ее за руку – и он сейчас же сделал это.

Ольга Александровна не отняла руки, но видно было, что она удивилась. Затенину показалось, что нельзя остановиться на этом, как-то странно, или надо что-нибудь сказать, объяснить, зачем он это сделал.

– Славная вы моя, добрая Ольга Александровна, – сказал он и почувствовал, что и это не то и как-то некстати. – У меня к вам большая просьба, – торопливо прибавил он, еще не зная, в чем будет состоять просьба. – Большая, большая…

И чтобы показать, что он совсем не стесняясь и совсем просто взял ее за руку, он похлопал по ней своей рукой, хотя на душе у него было почему-то гадко. «Вы исполните мою просьбу, да?»

Ольга Александровна вдруг обернулась к нему и горячо сказала:

– Господи! Я-то не исполню? Да я все для вас готова отдать…

Она остановилась, смущенная. Алексей Иванович также смутился. Он быстро начал о том, что вот приедет Кузьмин, так пусть она с ним поласковее будет, он добрый – но дичится. Что для него, Затенина, это очень важно… Она сказала – да, хорошо, она постарается… Потом стали говорить о том, как славно бы сходить в Мотыли, навестить дядю, с детьми, вместо прогулки…

Через две минуты от смущения Алексея Ивановича не осталось и следа. Он весело болтал, шутил и даже не заметил, что Ольга Александровна почти не слушает его. Она молчала и чувствовала, что случилось неожиданное и нехорошее, – ненужное.

Весь день она была печальна, а ложась спать, не зная сама почему – всплакнула.

Затенин, напротив, редко так был доволен самим собою, так беспечно казался себе счастливым, как в этот вечер.

Не слова Ольги Александровны сделали это: он их забыл, не думал, не заботился… Он был счастлив собой и настоящим. Точно отпало на миг все чуждое, житейское, и ясна была его душа.

Долго бродил он по темным аллеям парка, слушал голоса ночи и смотрел на небо.

«Чего мне недостает? – думал он. – Я молод, здоров, не беден, хочу ехать учиться – еду, передо мной широкая дорога, все меня любят – тут он почему-то смутно представил себе Борю и Ольгу Александровну – и, главное, все счастливы около меня. Да и, в сущности, где несчастные? У меня есть небо, есть звезды и озеро, и ночная прохлада… Теперь мне хорошо, не все ли равно, что будет впереди? И у всех есть такие минуты, такое счастье. О, неразумные люди! Зачем они не хотят понять, что жить – просто, весело и легко!»

VI

– Алеша, друг мой милый, подумай об этом немного. Это не может так продолжаться. Я верю и вижу, что ты наивен, но подумай, пожалуйста, что же будет дальше?

Кузьмин и Алексей Иванович сидели наверху, в третьем этаже «большого дома», в кабинете Алексея Ивановича.

Кабинет был убран очень просто.

Кожаная мебель, большой письменный стол, книги, несколько портретов… В отворенные окна без занавесей виднелась яркая лунная ночь, луга, облитые светом, черные деревья парка да под горой блестело озеро.

Кузьмин ходил по комнате.

Он был нервный, худощавый человек небольшого роста, светло-белокурый, с голубыми глазами и редкой бородкой. На взгляд ему было лет тридцать восемь, но если бы он сказал, что ему двадцать пять – никто не удивился бы. Его наружность казалась совершенно ничтожной. Такого человека можно пять раз встретить и пять раз не узнать.

Кузьмин волновался.

Алексей Иванович молчал и, сдвинув брови и низко наклонившись к столу, чертил что-то карандашом по разбросанным бумагам.

Уже целую неделю Кузьмин жил в Преображенском.

Он познакомился с Ольгой Александровной, которая ему совсем не понравилась, видел ее несколько раз вместе с Затениным и сразу смекнул, в чем дело.

Их разговор был не первый крупный разговор по поводу Ольги Александровны.

Вначале Затенин обрадовался Кузьмину, сообщил ему согласие отца на поездку в Берлин, объяснял свои планы… Он относился к Сергею Кузьмину так, как иногда младший брат относится к старшему, которого любит и которому верит. Это было странно, потому что они сошлись недавно и Алексей Иванович очень мало знал Кузьмина.

Но с некоторых пор многое переменилось. Затенин иногда чувствовал даже озлобление против товарища, как ни несвойственна была ему злоба. Дело в том, что Кузьмин считал своим долгом «предупредить» приятеля и слишком часто высказывал личные взгляды, мнения по поводу его знакомства с Ольгой Александровной.

– Ну хорошо, ну хорошо, – сказал Затенин. – А тебе-то что? Благородство в тебе заговорило? Добродетельные чувства?

– Почему же и не благородство? Я вижу, что порядочный человек поступает непорядочно! И, главное, из-за чего? Так, из-за минутного удовольствия, из нежелания подумать, что дальше будет, из какого-то непонятного легкомыслия! У тебя предвидения нет! И смерти ты не боишься потому, что нет ее около тебя, и не можешь ты вообразить, что она будет. Оно и весело, и приятно так жить – да только для тебя одного, а не для окружающих. Дети так живут. Сознания долга нет у тебя.

– Не кричи, пожалуйста, Сергей, – сказал Затенин. – Скажи просто, чего ты хочешь.

– Я хочу, чтобы ты не завлекал девушку. Понимаешь? То, что ты делаешь – называется завлекать девушку. Ты любишь ее, что ли? Влюблен? Жениться хочешь? Против отца пойдешь? Да нет, куда тебе! Жалко станет: бедный старик, это его сразит…

– Сергей, прошу тебя, замолчи! Затенин встал и подошел к окну.

– Ну, если ты хочешь, – продолжал он, – если хочешь… я в Ольгу Александровну не влюблен, жениться на ней не думаю; да ведь я этого ей и не говорил…

– Однако ты с ней обнимался, руки ей жал? Ведь это было? Послушай, тут уж легкомыслие граничит с гадостью… Зачем же ты руки жал?..

– Да я один раз только… Мне было приятно… И, право, я ничего не говорил…

– Ты подумай о ней, подумай немножко! Ведь она-то тебя любит, каково ей-то будет?

– Ну, хорошо, хорошо, я не стану… Почему я знал? Я разве ей хочу дурного? И если ты так уверен, что она меня любит и будет очень страдать, что я на ней не женюсь, так что же я, по-твоему, должен делать?

– Сказать ей это, сказать осторожно – уж я не знаю как – но поступить честно – и затем уехать.

– От этого она будет меньше страдать?

– Не знаю… да, конечно… Но, главное, ты поступишь честно, так, как следует.

– Хорошо, я скажу. Ты больше меня понимаешь отношения людей. Я тебе верю. Но ведь мне тяжело будет сказать…

Кузьмин обрадовался.

– А, тяжело… Ничего, потерпи, не все же легко, это тебе поделом. Я ведь знаю твою слабую струнку: расчувствуешься…

– Ради Бога перестань, Кузьмин… Бросим это. Я скажу, скажу завтра, вот когда пойдем все вместе в Мотыли…

VII

Настасья Неофидовна Лисичкина сидела на балконе в распашном капоте.

Было восемь часов утра. Только что подали самовар. Вставали дети. Слышны были в комнатах их голоса.

Лида, совсем одетая, в голубом платье с белыми прошивками, отворила дверь на балкон и с значительным лицом подошла к матери.

– Здравствуйте, мама. Я сегодня рано встала. Так вы не пойдете с нами гулять?

– Нет уж, куда мне, жара. Идите вы, молодые люди… – сказала Настасья Неофидовна, добродушно улыбаясь.

– Мне, мама, надо с вами поговорить.

– А? Что такое? – встревожилась Настасья Неофидовна.

– Это, мама, насчет Ольги Александровны. Ее, по-моему, отправить надо.

– Зачем же, Лида? Она такая добросовестная, я довольна…

– Мама, она дурной пример детям дает. Володя мне вчера рассказывал: они в лесу с Алексеем Ивановичем чуть не обнимаются…

– Что? Что? С Алексеем Ивановичем? Да нет. Да нет!

Настасья Неофидовна совсем была поражена. Какая-то поповна, нянька, отбивает у ее дочери мужа. Ни на минуту не сомневалась Настасья Неофидовна, что Лида выйдет за Алексея Ивановича. Этого хотели и Егор Васильевич, и сам старик Затенин.

– Правда ли только это, Лидочка? Как-то даже не верится…

– Наверно правда, мама. А мне самой раньше не верилось… Решено было дождаться приезда Егора Васильевича, рассказать ему и затем сейчас же отправить Ольгу Александровну.

– А пока, мама, вы ей ничего не говорите, – попросила Лида.

Идя по коридору мимо детской, Лида услыхала веселый лепет Бори и смех Ольги Александровны, которая перед этим напевала какую-то песенку.

– Что это вы так веселы, Ольга Александровна? – сказала Лида, приотворив дверь.

– О чем же мне скучать? Слава Богу, все хорошо. А сегодня мы в Мотыли пойдем, дяденьку увижу, свой ведь он, родной…

Последнее время Ольга Александровна была счастлива. Она не спрашивала себя, отчего она счастлива, она думала, что это так и должно быть, что это – от жизни.

Она не спрашивала себя, любит ли ее Алексей Иванович – так в этом отношении он казался ей недосягаемо выше ее. Она считала его лучшим человеком на свете, и все его поступки – лучшими человеческими поступками.

На прогулку взяли и Борю.

Четыре версты – рукой подать, а мальчик он здоровый.

После обеда, часа в три, компания, наконец, собралась. Отправились мимо озера по широкой и пыльной проезжей дороге.

Впереди бежали дети. За ними шла Ольга Александровна в новом сереньком ситцевом платье, с розовой ленточкой на шее.

Эта ленточка очень не нравилась Затенину. Почему-то каждый раз, как он взглядывал на нее, он вспоминал, что надо сказать Ольге Александровне и что именно сказать. Алексей Иванович был так сумрачен и непривычно невесел, что Ольга Александровна, идя с ним рядом, тоже притихла и молчала.

Сзади, в некотором отдалении, шел Кузьмин с Лидой.

Лида ему очень нравилась, и он в душе изумлялся Алексею Ивановичу, который предпочитал ей румяную поповну.

Больше всего на свете Кузьмин любил говорить о себе. Он считал себя замечательным тем, что он ничем не замечателен.

Но говорил он о себе только с людьми, которые ему нравились.

Он начал с Лидой пространный разговор и не видел, что она очень мало слушает.

Дорога пошла полем. С обеих сторон низко наклонялись желтые, спелые колосья. Кое-где хлеб уже убирали. За полем, ближе к синей полосе леса, на горизонте, тянулись луга. Оттуда свозили последние копны сена.

Солнце стояло невысоко, жар начал спадать, когда компания увидела на пригорке деревню Семеновку. Семеновка считалась на полдороге между Преображенским и Мотылями.

– Какие тут четыре версты! – возроптала Лида. – Тут гораздо больше!

Она устала, туфельки ее были в пыли, и Кузьмин надоел нестерпимо. Она даже и притворяться, что слушает его, перестала, а он все-таки ничего не замечал и совсем разоткровенничался.

Уже мотылевская церковь белела вдали. У Ольги Александровны сердце забилось, дети бодрее побежали вперед, а Кузьмин, ни на что не обращая внимания, продолжал свою речь.

– Вы думаете, Лидия Егоровна, что я существую? В том-то и дело, что нет. Меня нету, понимаете, нету, и не одного меня, а еще миллионов людей, и в этом их главное свойство. Не имею я ни качеств, ни недостатков, я и добр, и благороден – и не добр, и не благороден, теперь вот, может, рисуюсь – но это совсем не важно, потому что случайно. Я такой, как у иных романистов герои: много разных поступков делает, злодейских или нравственных, а самого нету. И говорят: его характер туманен, неясен; а чему же ясному-то быть? Я совершал, когда следовало, высокочестные поступки, говорил горячо о нравственности (не поверите, раз с опасностью жизни девочку из пожарища вытащил). Случалось мне делать и порочные, «демонические» поступки. Носили красные рубашки и не чистили ногтей, и я носил красную рубашку, и никто не видел, что это одна рубашка, без человека… Идет с запада религиозная волна – будем говорить о религии, будем говорить вдохновенно, даже умно… Вы думаете, что такие люди неинтересны? Интересны, потому что уж очень нас много, Лидия Егоровна, и всем нам сознание своего я дано, и все мы есть хотим, и наслаждение, и боль испытываем…

– Да, это весьма интересно, – сказала Лида таким голосом, что Кузьмин на минуту опомнился, взглянул на нее и подумал: «Кто тебя знает, может, и ты из наших?»

VIII

У самой церкви, отделяясь от нее только густым фруктовым садом, стоял дом священника.

Этот дом совсем не походил на ветхое убежище о. Владимира в Преображенском: новенький, просторный, светлый, с мезонином.

Гости вошли на крыльцо. Добрая, желтая собака бросилась им под ноги. Дети было испугались, но собака хотела только поласкаться, а узнав Ольгу Александровну, даже завизжала от радости.

Сама Ольга Александровна, покрасневшая от волнения и от сознания, что она здесь играет главную роль и ведет всех, – прошла в прихожую. Остальные следовали за ней. В комнатах было душно, пахло камфарой и сушеными травами, на запертых окнах с белыми занавесками жужжали мухи.

В недоумении, не встречая хозяев, гости миновали еще несколько комнат. Вдруг послышалось шарканье туфель, и, торопясь изо всех сил, вошла Марфа, старая нянька у о. Никодима.

– Милая ты моя, – бросилась она к Ольге Александровне, – наконец-то вздумала нас проведать, здравствуй, голубка! – и она долго целовала свою любимицу.

Марфа называла Ольгу Александровну «сироткой» и за ее сиротство и полюбила ее. Когда Ольгу Александровну отвозили «в чужие люди» – Марфа обливалась слезами.

– А батюшка на лугу с барышнями, – сказала она. – Да им уж время, сейчас воротятся. А не то я сбегаю за ними, али Луку пошлю. Вам тут в комнатах не свободно, я под липками стол накрою, самоварчик поставлю… Малина у нас славная… Деткам побаловаться… Подать, что ли, Олюша?

– Всего подавай, няня, – говорила радостная Ольга Александровна. – Пойдемте, господа, это вот тут, в саду…

Точно по волшебству явились на столе под липами и скатерть, и самовар, и домашние булки, и малина со сливками… Вернулся и сам о. Никодим, высокий, с полным круглым лицом, в коричневой шелковой рясе, которую, очевидно, только что надел.

Он приветствовал гостей – пожал им руки, а благословил одну племянницу.

Он был словоохотлив и рад гостям, но ни на минуту не забывал своего личного значения, говорил медленно и обстоятельно. Он сейчас же начал рассказывать о себе и своих дочерях, о том, как они у него работают в поле и какие сильные – сильнее доброго мужика. Хозяйство, он говорил, было у него образцовое.

Поповны не заставили себя долго ждать и вышли одна после другой, рослые, красивые, все похожие на отца, с круглыми щеками и черными глазами. Они были одеты очень нарядно, в разноцветных платьях, с массой оборочек и ленточек.

Они звонко расцеловали Ольгу Александровну, покраснели при виде молодых людей, но в общем держали себя очень развязно.

– Кушайте, пожалуйста, – говорила старшая, Антонида. – Катя, Люба, угощайте же! У нас все домашнее. Что же ты, Оля? В кои-то веки навестила, и ничего не ешь.

– А ты бы наливочки принесла, – сказал батюшка. – Удались у нас нынче наливки. У меня такой принцип, – обратился он снова к Сергею Кузьмину, продолжая начатый разговор, – такой принцип, чтобы все в поте лица зарабатывали свой хлеб. Сколько кто потрудится – столько и получит. Признаюсь, я Ольгу не одобрял. Она не имела склонности к трудолюбию. Не столько трудилась, сколько должно. Ей бы все дворянские занятия: с иголочкой, с вышиваньицем… Нет, сказано: в поте лица заработаешь хлеб свой…

– Да ведь это что кому дано, батюшка, – сказал Кузьмин.

– Оно так, но все-таки… И смирения у нее мало… А ты поживи, да поработай, да помолчи…

– Разве я, дяденька, перед вами когда-нибудь…

– Не передо мной – перед жизнью смирись… Твоя доля скромная, рабочая, несчастная – так ты и не залетай, а покорись, и не ропщи, и счастья себе не проси…

Ольга Александровна готова была заплакать. Выручил Кузьмин, который ловко перевел разговор с наставлений на уход за кармазинными яблоками.

Алексей Иванович повеселел и стал любезничать с Антонидой, старшей поповной. Две младшие с большим вниманием слушали Лиду, которая им снисходительно объясняла, что теперь оборочек больше не носят и внизу рукава делают самые узкие.

Спохватились, что пора домой, только тогда, когда совсем стемнело и большая красивая луна выплыла из-за колокольни. Боря хотел спать и капризничал. Начались сборы и прощания.

Марфа тихонько подошла к Ольге Александровне и обняла ее.

– Ну, прощай, голубка, Господь с тобою. Живи хорошенько. Возьми гостинчика-то с собой. Медку, что ли, малинки… Или хоть бубличков домашних возьми, вот любимые твои…

– Вы, няня, точно в дальний путь Ольгу Александровну снаряжаете, – заметил Кузьмин, улыбаясь.

– У меня по ней душа болит, – сказала Марфа серьезно. – Вы ее там не обижайте.

Алексей Иванович отвернулся и опять заговорил с поповной.

О. Никодим велел Луке запрячь лошадь. Гости кое-как уместились в телеге и, сопровождаемые добрыми пожеланиями, пустились в путь.

Дорога была скверная, телегу трясло. Из котловин тянуло сыростью. Лида ежилась и молчала. Младшие дети спали. Кузьмин курил и перебрасывался изредка словами с Ольгой Александровной. Луна поднялась выше и сделалась голубая. Никому не было весело.

Когда приехали, стали выходить и выносить сонных детей – Алексей Иванович вдруг решился. Он незаметно подошел к Ольге Александровне и сказал быстро и вполголоса:

– Новую дорожку, над озером, знаете? Там есть скамейка под рябиной… Приходите туда, как только можно будет, через час, через полчаса…

– Зачем? – так же тихо проговорила Ольга Александровна, бледнея от неожиданности.

– Приходите… Поговорить надо…

– Приду… Они расстались.

Едва уснули дети и Настасья Неофидовна прошла в спальню, Ольга Александровна тихонько, по заднему крыльцу, спустилась в парк и чуть не бегом направилась к озеру.

IX

Кузьмин большими шагами ходил по кабинету и дожидался Алексея Ивановича.

Окна были так же отворены и так же блестело озеро при луне, только ночь была еще светлее и спокойнее, да в комнате не зажгли свечей. Голубые полосы лежали на полу, в углах было темно и смутно.

Алексей Иванович недавно ушел. Кузьмин знал, что он теперь говорит с Ольгой Александровной, и не ждал его скоро.

Кузьмин ходил по комнате и размышлял: что ему делать? Не попытать ли счастья и не попросить ли руки Лидии Егоровны? Или отложить всякую женитьбу и отправиться с Затениным в Берлин и Париж, попробовать медициной позаняться? А то еще, один знакомый предлагал устроить его в экспедиции, во внутреннюю Африку? Кузьмин не знал, что выбрать, и ему было скучно и неловко, как бывает неловко в гостях, когда спрашивают: чего вам угодно, кофе или чаю, а вам равно не хочется ни того, ни другого.

Кузьмин уже стал склоняться в сторону Африки, хотя его и удерживала мысль о матери, которая была стара и требовала помощи.

«В Африке, черт его знает, еще убьют, – думал Кузьмин. – Без всякой поддержки, старая женщина… Нет, неблагородно!»

Но потом ему пришла мысль, что он может, напротив, возвратиться из Африки с деньгами и почетом, а на время путешествия легко поручить мать кому-нибудь из своих друзей…

Он только что начал обдумывать в подробностях этот план, как дверь неожиданно растворилась и вошел Затенин.

– Ты здесь, Сергей? – сказал он, остановившись посреди комнаты. Он не заметил сразу Кузьмина, который стоял не в светлой полосе.

– Да, конечно здесь, – отвечал тот. – Что это ты как скоро? Да садись же, рассказывай, что?

В голосе Кузьмина было любопытство.

Алексей Иванович медленно подошел к столу, сел и облокотился. Кузьмин едва различал его темную фигуру.

Прошло несколько секунд молчания. Кузьмин закурил папиросу.

– Ты хочешь, Сережа, чтобы я тебе рассказал, как мы виделись с Ольгой Александровной? – проговорил Затенин ласковым, почти веселым голосом.

Кузьмин не ожидал этого голоса и со страхом взглянул в сторону Алексея Ивановича. Но лица не было видно.

– Я тебе расскажу по порядку все, как оно случилось. Да ничего, собственно, и не случилось, ничего интересного или ужасного. Пришел я на новую дорожку, знаешь, над озером, низко? Там сыро и светло: к озеру она открыта, и месяц светит прямо. А где нет месяца на озере – вода черная, тихая, холодная… Рябина там стоит, под нею скамейка; я сел на скамейку и стал дожидаться. Отчего там так тихо, Сережа, ты не знаешь?.. Ты слыхал такую тишину, когда кажется, что все – мертвое около тебя, тяжелое, вечно неподвижное – и только ты один живешь? Вот там это было, и месяц смотрел мне в глаза. Может быть, это было только одно мгновенье?.. Да, потому что я помню шелест в камышах, над самой водой, и не от ветра, а такой странный шелест, едва слышный, точно кто пробирается, ползет между стеблями. Я обрадовался ей, когда она пришла, потому что мне было страшно там, Сережа. Ты не смейся. И я забыл, что я ей должен говорить, я только радовался ей, радовался тому, что не один. Она пришла торопясь, робкая и беспомощная. Она была в том же сереньком платье, ничего не накинула на себя, и ей, верно, было холодно. Когда я ей обрадовался, я взял ее за руки, и она рук не отнимала, только я чувствовал, что она дрожит. Но вдруг – не знаю отчего – я сразу вспомнил, зачем я пришел, вспомнил тебя и твои слова, и то, что нужно сделать… Я отпустил ее руки и ясно, даже громко, сказал ей:

– Ольга Александровна, я совсем не хочу, чтобы вы любили меня; я сам не люблю вас так сильно, чтобы жениться на вас; мне неприятно, если вы будете страдать из-за меня…

Она сначала не шевельнулась; как сидела лицом к месяцу на скамейке, так и осталась. Потом руками взмахнула как-то безнадежно и заплакала. Плакала она громко, всхлипывая, и повторяла:

– Господи, да разве я думала?.. Не думала я, я никого не трогала, тихо жила, мне хорошо было, а я не думала… Вот оно, счастье-то мое…

Я молчал и смотрел, как она плакала. Она вытирала слезы ладонями и повторяла: «не думала, не думала…» Потом вдруг засунула одну руку в карман, верно платок хотела вынуть, и карман вывернулся нечаянно, а там два бублика у ней были спрятаны, знаешь, бублики, любимые ее, Марфа-няня ей дала сегодня… Один-то уж надломленный… Они упали на дорожку, я хотел поднять, да вижу, не надо поднимать, совестно ей, хочет, чтобы я не заметил… Я ушел, Сережа. Она там теперь, верно, плачет, и бублики на дорожке лежат, так, смешные бублики, домашние; она их в карман положила, на ночь себе припасала, лягу, думала, так съем, думала…

Кузьмин вскочил с окна и подбежал к другу. Затенин лежал на столе головой и рыдал. Он плакал мучительно, безнадежно.

– Ну, полно… Ну, чего там… – твердил растерянно Кузьмин.

– Оставь меня, Сережа, – сказал Затенин. – Поделом мне, ты говорил… Знаешь? Я ее ненавидел там одно мгновение за то, что она мне такую боль причинила… О, Сережа, нет чувства тяжелее жалости… И нет ничего шире ее, потому что в душе только она одна, и ни любви нет места, ничему, когда есть она… Я не люблю Ольгу Александровну, потому что я никого не люблю, и не люблю никого, потому что всех жалею…

Кузьмин говорил какие-то утешительные слова, рассуждал, наконец перестал говорить и только изредка вздыхал.

Затенин медленно поднялся с своего места и подошел к окну.

– Ничего, Сережа, ты не бойся, я ничего, – сказал он тихо, чуть-чуть улыбнувшись. – Я утешился, мне легче. Легче от той веры, от того внутреннего сознания, которое неизвестно откуда явилось, но есть у всех людей. У меня, может быть, оно только сильнее. Я так ясно чувствую, что будет время, когда уйдет все, что мне кажется несправедливым и горьким, и все люди поймут правду и станут думать, как я думаю. Теперь или через века, через тысячелетия, не здесь или здесь – но это будет…

– А знаешь, откуда она, эта странная уверенность, против которой бессильна сама жизнь? – сказал Кузьмин, вдруг одушевляясь. – Знаешь ли, что это такое? Это – сознание Бога…

Затенин недоверчиво улыбнулся.

Кузьмин ничего больше не сказал и притих Долго стояли они рядом у окна и молча смотрели на парк, где по-прежнему светила луна и внизу, под горой, блестело озеро.

X

Опять Мотылевская Марфа накрыла чай под липами.

И так же, как в тот день, когда приходили гости из Преображенского, небеса были ясны и сини, только в воздухе чувствовалась близость осени, мелькали кое-где желтые листья, да на столе, вместо малины, стояли свежие соты и яблочное варенье.

Пришел о. Никодим в старенькой, немного выцветшей рясе, с аккуратно расчесанными волосами. Дочери тоже были в чистеньких ситцевых платьях без оборочек.

Антонида налила стакан о. Никодиму и подвинула мед.

О. Никодим принял стакан, вздохнул и взглянул на Ольгу Александровну. Она молча сидела у края стола и смотрела вниз. Она очень изменилась. Только черное платье осталось то же, да коричневый платок. Она побледнела, хотя не похудела, волосы были тщательно приглажены и припомажены, глаза потухли и смотрели равнодушно и покорно.

Здесь не было теперь Кузьмина, чтобы спасти Ольгу Александровну от поучений дяди. И о. Никодим, прихлебывая с блюдечка чай, говорил с удовольствием, пространно и назидательно.

Сегодня он говорил особенно длинно, потому что накануне отыскал для Ольги Александровны место в усадьбе, за тридцать верст, компаньонкой к старой генеральше.

– Что ж, я скрывать не хочу – генеральша старая, характера неспокойного; тебе там, Ольга, может, и тяжело покажется. Сама виновата. Нашел я тебе место хорошее, привольное – из-за чего отказали? Даром бы не отказали, значит, ты же виновата. Уж очень ты весела была, когда в гости к нам приходила. Не веселья тебе искать, не веселья ждать, не радостей, а работать надо, да смиряться, да молчать… Несчастие, несправедливость – принимай несправедливость, а не возмущайся, такая уж твоя доля, и так оно и будет… Вот говорят: то пустяк, да это пустяк; нет, премудро устроен мир, не должно в нем быть пустяков. Из сих мелких дел выходят великие дела, а без малого нет великого. Пьем мы, например, чай под липами. Какое, скажут, пустое обстоятельство! А разве нам дано это знать! И каждый пустяк есть фундамент, на коем устроится здание нашей будущей судьбы. Укроти себя, Ольга, дух свой укроти! Вступаешь ты окончательно на поприще жизни под защитой одного Отца Небесного, ибо – прямо скажу – обратно в мой дом и не ступишь…

– Я с вами во всем, дяденька, согласна, – сказала Ольга Александровна. – Бог меня наказал за то, что я о счастии, да о радости для себя мечтать стала. Я ваших слов по смерть не забуду. Благословите меня, дяденька. Может, Господь поможет мне в смирении век прожить.

О. Никодим взглянул на Ольгу Александровну – и стало радостно его сердцу.

Он увидел по ее глубоко спокойному, покорному лицу, что она говорит не шутя, что его слова проникли и победили ее душу, и она навеки «укротила» себя, навеки смирилась.

Если речи его могли исправить такой дурной характер, какой был у Ольги Александровны, значит, они действительно сильны и безупречны. Недаром прихожане так любят его проповеди.

И о. Никодим, с приятным сознанием исполненного долга, благословил племянницу и поцеловал ее в лоб.

А в комнатах Марфа, утирая слезы концом передника, собирала и связывала в узелок кое-какое белье, две книжки… Снова отправляла она Ольгу Александровну «в чужие люди» – и на этот раз – без возврата.

XI

Прошло несколько лет.

Алексей Иванович Затенин сидел в просторной комнате, похожей на мастерскую художника. Было яркое солнечное утро. В широкие окна виднелось море, потому что дом, где жил Затенин, находился в маленьком приморском городке Италии.

Минуло то время, когда Алексей Иванович занимался историей. Ему показалось, что его влечет к формам, оттенкам, красоте, и что если нужно ему иметь призвание, то оно – в искусстве.

Он спокойно бросил свои прежние занятия, спокойно поехал в Париж и стал работать в академии.

Женитьба не помешала ему. Исполняя последнее желание умирающего отца – он женился на Лиде. Они плохо сходились, Алексей Иванович не мог привязаться к жене: она все время была больна, похудела, подурнела… Никто не узнал бы в ней прежнюю розовую Лиду.

Алексей Иванович изменился мало. Только ярко-рыжая борода стала окладистее и гуще, а глаза остались те же, такие же синие и детски доверчивые.

Комната была светлая и хорошо обставленная, но она точно казалась Затенину слишком большой: он заботился только об одном месте, а углы были в пыли и беспорядке.

Посредине же стояли лучшие картины и несколько статуй.

Алексей Иванович был не один.

У него сидел гость, маленький, черный человек с серьезным лицом. Это был скульптор, начинавший делаться известным, друг Алексея Ивановича.

– Да, я работал много, – сказал Затенин, продолжая разговор. – И мое «разочарование» (оно, впрочем, меня не печалит) явилось совсем не оттого, что я не могу идти дальше, делаться совершеннее… Напротив, мне кажется, что я могу…

– Так в добрый путь, – сказал скульптор с легким иностранным акцентом.

– Вы знаете, что живопись меня не удовлетворила, – продолжал Затенин. – Чем дольше я жил, тем яснее сознавал, что – она плоская, тусклая и бессильная. И вот я стал изучать скульптуру. Я понял, я видел все знаменитые произведения древних художников. И я чувствую, скульптура тоже не даст мне ничего…

– Но почему же? – громко и с волнением сказал гость. Он даже с дивана встал и смотрел на Затенина, который ходил по комнате.

– Вы меня не поймете, – сказал Затенин. – Вы ничего выше скульптуры не знаете. Но все равно. Может быть, я и не прав. Я говорю про себя. И я скажу вам, что я думаю.

Он подошел к большой картине и повернул ее к свету. На ней было написано море с мастерски переданными оттенками.

– Посмотрите, – сказал Затенин. – Видите эти волны? Видите, что я сделал? Видите, какие они тусклые, неподвижные, мертвые… Из живого я сделал мертвое и как будто живое. Это море было такое же вчера и будет такое же завтра. А теперь взгляните в окно: вот оно, настоящее море, изменчивое, живое, прекрасное! И то же в скульптуре. Неизменные формы, неподвижная красота – не красота. Та красота, которую я знаю, которой живу, – не в этом мертвом «вечном» искусстве, а в постоянном движении, в бесконечных изменах, неожиданная, мимолетная и единственно вечная для меня!

Он говорил с восторгом и счастием и смотрел на синий горизонт моря.

– Нет прошлого, – говорил он, – нет будущего, есть только настоящее, жизнь и радость в каждом настоящем мгновении, которому на смену приходит другое – и дает мне новое счастие, новые силы, новую красоту… Жизнь – долг, говорят… Кому? За что? Жизнь – красота и счастие. И будет время, когда все поймут, как хорошо, просто и легко жить!

Скульптор смотрел на радостное, помолодевшее лицо Затенина, и хотя не понимал его, но видел, что перед ним счастливый человек – и невольно завидовал счастию.

Месть*

I

Аккуратная бонна Ида прибирала детскую комнату и складывала игрушки, стараясь не стучать. Она знала, что, когда Костя сидит так, на полу, носом в угол, и черные, как чернила, волосы его топорщатся на затылке, – это значит, что он сердится. От малейшего стука он придет в неистовство и опять дело кончится дурно – Ида будет плакать, лежа на своей постели за ширмами, и не станет пить вечернего чаю. Ида была маленькая, худощавая немочка с коротким носом и розовыми пятнами на щеках. И она решительно не знала, для чего и для кого живет в этом доме и что из этого в конце концов выйдет. Ее прислали из конторы большого города сюда, в этот дрянной уездный городишко, к господам Antipoff, и тут она и осталась. Детей, кроме Кости, не было, а Костя нуждался в ней весьма мало. Такой большой мальчик – девятый год – даже странно, что она спит с ним в одной комнате и водит его гулять. Учится Костя не много: у него есть старая учительница арифметики и закона Божия, но она часто пропускает уроки. Костя плохо пишет, зато он перечитал все романы, какие нашел в гостиной и мамином будуаре. Ида так боится своего воспитанника, что не смеет даже говорить с ним, и все его приказания исполняет молча.

Костя был зол сегодня, как еще никогда не бывал. Он сидел на полу, протянув ноги к стене. В углу, куда он смотрел, было темно, едва светлели золотые разводы отставших коричневых обоев. На подоконнике единственного окна детской (оно было далеко от Костина угла) лежали последние лучи зимнего солнца, светло-желтые. Костя сидел согнувшись, сжав руки в кулаки и сдвинув брови. Он плакал только при больших и для больших, но один – почти никогда. Он знал, что ему восемь лет, и знал, что это очень много. Для мужчины в особенности. Женщины – те могут киснуть хоть до двенадцати лет. Им все можно.

Костя редко бывал в детской, он сидел в гостиной с гостями, слушал и смотрел молча и немножко презирал больших. Для их роста и возраста они не казались ему достаточно умными. А мама…

О, эта мама! Вспомнив ее, Костя стиснул зубы и мотнул головой в своем углу. Никогда еще никто не оскорблял его так, как она оскорбила сегодня. И при всех, при чужих, при своих офицерах, при папе… Папа тоже хорош: ничего не сказал, позволил в своем присутствии…

II

Дело было так.

К маме приехали из губернского города в гости три некрасивые барышни, ее кузины. Мама сейчас же принялась их «веселить», устраивала вечера, обеды, а сегодня затеяла пикник, – поездку на тройках за пятнадцать верст, к знакомым на хутор. Костя отлично видел, что маму все это веселит гораздо больше, чем кузин, которые сидели одни, когда маму окружали всякие офицеры, высокие и низкие, блондины и брюнеты. Костя знал даже причину, почему офицеры любили больше маму, чем кузин, – это оттого, что мама считалась хорошенькой и была при других веселой и доброй. Сам Костя, по совести, не мог решить, точно ли мама хорошенькая. Она была очень тонкая, очень высокая, с длинноватым лицом, белым, как молоко, черноволосая и черноглазая. Руки у нее были узкие и розовые, а губы, когда улыбались, кривились немного вбок, но это она делала нарочно, Костя не сомневался, потому что иногда видел, как она шепталась с Полей, своею горничною, и смеялась при этом совершенно прямо.

Папа служил, имел довольно важное место в городке и получал деньги, которые были нужны для того, чтобы нанимать большую, очень большую квартиру, давать обеды и вечера, на которых мама танцевала с офицерами. Папа был немножко седой, плотный и серьезный, и хотя мама говорила Поле и офицерам, что он добрый, однако, сама его боялась, – Костя это отлично видел.

Костя долго думал, отчего мама боится папы, – ведь она такая же большая, как и он? И только потом догадался, что ведь папа же дает маме деньги на офицеров, а если он рассердится, то может не дать денег, офицеры не придут танцевать, и маме будет скучно.

Костя ни капельки не любил ни папу, ни маму. Они до него ровно никакого отношения не имели, только разве что жили в одной квартире с ним. Костя даже знал, что у него есть собственные деньги, от дедушки, и что ни папа, ни мама не могут их взять, хотя бы и пожелали. Дел у Кости с ними общих никаких не было; часто по целым дням ему не приходилось слова сказать ни с мамой, ни с папой.

К папе он чувствовал даже некоторую враждебность, когда тот шел по зале молча и с холодным выражением лица. Костю это равнодушие смущало и злило. «Чего он? И что он воображает?» – думал Костя и все-таки не знал, что именно папа воображает. А маму он немножко презирал. Теперь, после сегодняшнего оскорбления, он ее ненавидел, совсем ненавидел… И как она смела?.. Как она только смела?

Когда стали собираться на пикник, с криком, с шумом, с суетой, Костя тоже стал собираться. Он ведь бывал на всех вечерах, на всех обедах у них в доме, как же ему не поехать на пикник? Он начал хлопотать, позвал Иду, велел принести кафтанчик и башлык.

Одна из кузин заметила эти сборы.

– Неужели? – протянула она каким-то бесконечным, певучим голосом. – И ты, Костенька? Ты тоже с нами едешь?

Мама, которая в это время надевала перед зеркалом белую барашковую шапочку, обернулась.

– Костя? Нет, нет, ты не поедешь! Недоставало возни с ребятами! Ида, уведите его. Холодно, он простудится. Да и места нет.

Костя улыбнулся.

– Все равно, я сяду на козлы, – сказал он снисходительно. – Ида, подайте мои рукавицы.

Около мамы стоял высокий офицер с отвратительно-тонкими черными усами и такими белыми зубами, что, казалось, они могли светить и в темной комнате. Фамилия его была двойная: Далай-Лобачевский.

Услыхав слова Кости, Далай-Лобачевский перегнулся как-то вперед и блеснул зубами.

– Однако, – сказал он, обращаясь к маме, – это весьма положительный и самостоятельный молодой человек.

Мама вспыхнула, но сдержалась.

– Костя, ты с ума сошел, – проговорила она тихо. – Я тебе сказала, что ты не поедешь. Ты еще рассуждать будешь? Отправляйся в детскую с няней и будь умником.

У Кости брови сдвинулись. Он подошел ближе к маме.

– Ты, пожалуйста, со мной так не разговаривай, – сказал он с достоинством. – Это вздор, что на козлах нет места. Я хочу ехать на тройках, почему я не могу, если вы едете?

Все онемели или показали вид, что онемели. Папа смотрел в окно. Далай-Лобачевский выставил свои зубы. Наконец, мама сделала знак Иде.

– Сию минуту вон этого мальчишку! В угол его поставить! У меня расправа коротка; ты меня знаешь, я приеду – я тебя в чулан запру, я тебя высеку, – слышишь? – высеку!

Потом маме самой стыдно стало, что она так сердится при чужих. Она обернулась к гостям и сказала, улыбаясь чуть-чуть набок:

– Беда с мальчишками! С ними необходима строгость. Этот велик становится, скоро мы его отправляем в Москву, в частную гимназию. В пансионе их отлично воспитывают. Ну-с, едем, едем, господа!

И она сошла с лестницы, за нею двинулись все. Когда смеющийся Далай-Лобачевский проходил мимо Кости, то покачал головой и сказал вполголоса:

– Ай-ай-ай-ай! Надо слушаться мамаши, а не грубить. Костя не промолвил ни слова. Он прямо отправился в детскую. Ида, замирая от страха, поплелась за ним. Но Костя и не взглянул на нее, сел носом в угол и сидел так, сморщив лоб.

Он думал.

III

Хуже всего было то, что Костя понял теперь, что ему и самому следовало действовать иначе. Он ясно видел, что стоило только «сыграть мальчика» – и дело было бы в шляпе. Не догадался вовремя. Он давно заметил, что при больших очень хорошо бывает «играть мальчика». Они это любят, смеются и делаются добрыми и все готовы позволить.

Костя называл «играть мальчика» – говорить не то, что он сам думал, а что большие думали, будто он думает: нарочно говорить. Он помнил, как мама дала ему хорошую грушу и поцеловала его, а все смеялись и радовались, когда он раз при гостях сказал:

– Мама, отчего это у Володиной мамы так скучно всегда, а у нас так весело, и все говорят, что весело? Отчего тебя любят больше, чем Володину маму? Скажи, а?

Костя часто говорил нарочно. И сегодня можно бы выдумать что-нибудь, маме бы понравилось, и она позволила бы ехать. А теперь что вышло? «Слушаться мамаши!» – вспомнил Костя противного Далай-Лобачевского.

«Нет, ну зачем я ее буду слушаться? Кто сказал, что она умнее меня? Ко-кет-ничает со своими офицерами…»

Костя твердо выговорил это слово, он знал его хорошо, читал и в романах, слышал и в гостиной.

«Нет, что они мне, папа и мама? – рассуждал он дальше, все воодушевляясь и уже не думая, а шепча про себя. – Что они мне такого хорошего сделали? Подарили ли что-нибудь? На рожденье мама раз подарила, да и то дрянь. А папа ничего. И я им ни на что не нужен. У них свои дела. Если б их совсем никогда и не было, я отлично бы жил…»

Но тут ему пришла в голову неожиданная мысль, что если б их не было, то и он бы не родился. Костя немного растерялся. Ему стало неловко, что о таком важном он никогда не думал и ничего не знает. Он решительно не знает, где люди, которые еще не родились.

Костя обернулся и взглянул исподлобья на Иду, которая кончила убирать игрушки и присела к окну с каким-то вязаньем.

Он долго смотрел, наконец, пробурчал:

– Ида.

Ида обомлела. Она была уверена, что теперь уж Костя не оставит ее в покое; и что впереди – неизвестно: может, щипки, а может, и хуже.

Однако, она ответила тонким от волнения голосом:

– Was wollen Sie doch, Herr Kosstia?

– Послушайте, где те люди, которые еще не родились, не знаете ли вы? – сказал Костя сурово.

Он старался также придать некоторую небрежность своему голосу, чтоб Ида не вообразила, что он таких пустяков не знает. Так себе он спрашивает, просто.

Ида с минуту глядела на него в величайшем удивлении. Она подозревала, не начало ли это Костиных издевок.

– Ну, что же? Вы не знаете?

– Вы меня спрашиваете, Kosstia, о душах человек, имеющих родиться?

– Ну, да, – произнес Костя нетерпеливо. – Знаете вы или нет?

Ида заторопилась, покраснела от испуга, однако сказала:

– Такие души человеческие находятся на небе, в виде ангелов.

Костя помолчал.

– Это наверное? – спросил он, наконец, строго и серьезно.

– Да, наверное. В священном писании так говорится.

Ида не помнила решительно, говорилось ли об этом предмете в священном писании, но видела, что Костя требует определенных ответов, и сочла за лучшее хоть выдумать, да его не сердить.

Костя удовлетворился и опять стал смотреть в свой угол и обсуждать дела.

«Что ж? И прекрасно! И был бы я на небе в виде ангела. Чего ж мне еще нужно? Мне бы, может, гораздо лучше теперь было. Наверное, даже лучше. Так зачем я обязан папы и мамы слушаться, а они могут меня оскорблять?»

Маленькое сердце Кости так и застучало, когда он вспомнил об оскорблении. Никто ему никогда не говорил таких слов: «Высеку!» Этого даже и Володе Житкову не говорили. Впрочем, Володя умнее: он постоянно «мальчика играет». Его и любят все.

«А я-то дурак! – думал Костя. – И зачем я стал перед нйми серьезно? Разве с ними, с большими, можно серьезно? Разве они нас могут понять? Они только между собою кое-как…»

Костя плохо спал эту ночь. Его преследовала мысль, чем бы «удружить» маме? Он придумывал много, но все не годилось. Разбить вазы и весь фарфор в будуаре? Опять будет история, на него станут кричать, а папа даст денег и выпишут новый фарфор из Москвы. Платье залить чернилами? То же самое. Осрамить ее? Сказать офицерам, что у нее коса привязная? Да ведь у нее не привязная. Она распустит волосы и стыдно будет не ей, а Косте.

Положительно ничего нельзя выдумать. Костя впал было в отчаяние, но не надолго. Он знал, что унывают лишь слабые. И он поклялся себе, даже ножом на руке знак сделал, хотя больно было, что он отомстит, – нельзя этому так остаться.

А мама между тем совершенно забыла о сцене перед пикником. В Косте она не заметила никакой перемены, да и сам Костя старался быть как прежде, чтобы никто из больших не догадался о его намерении.

IV

Кузины уехали. Наступил великий пост. Балы и пикники поутихли. Офицеры являлись, но по одному, по два, не больше. Мама ходила в темных платьях, часто говорила, что у нее болит голова, и приказывала Поле зажигать в маленькой гостиной только одну лампу с красным абажуром.

Косте было нечего делать. Его старая учительница арифметики заболела и не ходила уже целые две недели. Костя слонялся из угла в угол, потому что перечитал все мамины романы, которые были, перечитал и те, что лежали на этажерке, и те, что валялись на рояле.

В папин кабинет он не имел привычки заглядывать, не ходил туда даже и теперь, когда папа уехал «на сессию» в другой город и не вернется раньше Страстной недели.

Особенно скучно было по вечерам.

Ида клюет носом у стола за своим вязаньем. Свечка, вставленная в высокую жестяную банку от леденцов (для детской хорош и такой подсвечник) горит узким пламенем, которое временами мучительно трясется, и копоть идет к потолку; в углу ненужные игрушки и детские книги, на которые Костя уже два года тому назад смотрел с презрением. Делать нечего, совсем нечего… И еще две мысли мучают: московский пансион после Пасхи (это было решено) и… вечная злая забота: как отомстить?

Пансион Косте представлялся тюрьмой. Ну, да он себя покажет. Пусть выключают. И все-таки… положим, тюрьма, а здесь-то? Ведь какая скука!

Вдруг Костя вспомнил, что в маленькой гостиной, высоко на этажерке, он заметил днем какую-то новую книжку. Кажется, маме принесли вчера. И если мама не читает, – а она верно не читает, у нее гости, – так эту книжку можно взять.

Костя немедленно слез со стола, на который взобрался, чтобы показать презрение Иде и мешать ей работать, и отправился в путь.

Детская была самая дальняя комната в квартире и выходила на двор, а парадные комнаты – все на улицу. Маленькая гостиная была недалеко от кабинета и, чтобы попасть в нее, приходилось пройти через весь ряд парадных комнат.

Костя храбро вступил в столовую, хотя он боялся немного темноты, а в столовой не было огня; миновал большую гостиную, залу; увидел на другом конце залы светлое пятно – освещенную дверь маленькой гостиной – и мерными шагами, не спеша (этим он доказывал себе, что не боится), направился туда.

У мамы были какие-то офицеры, Костя это знал; но теперь они, эти офицеры, когда нет больших вечеров, ужинов, стали претихие: не кричат, на рояле не играют. Кажется, Костя слышал голос Далай-Лобачевского. Самый противный, самый ненавистный из всех офицеров. Косте иногда хотелось броситься на него, когда он сидит, вцепиться в его щеки, чтобы видеть его зубы близко, одни зубы, и кричать, кричать пронзительно, без конца кричать, изо всех сил…

Что случилось бы дальше, Костя не знал, но дальше уж все равно, что…

В маленькой гостиной горела большая лампа с темно-красным абажуром и было так тихо, что Косте показалось, будто там никого нет.

Но скоро он различил направо, на покатой кушетке маму, которая полулежала; на коленях, на ковре, стоял Далай-Лобачевский (Костя сразу узнал его спину) и обнимал маму за талию. Мама обеими руками держала голову Далай-Лобачевского и крепко и редко целовала его, медленно отрывая губы и отстраняясь немного каждый раз, точно желая взглянуть ему в глаза.

Костя остановился в дверях и смотрел весьма равнодушно и спокойно, без всяких неожиданных мыслей. Его бы могло удивить, если бы мама прыгала с Далай-Лобачевским через веревочку или если б Далай-Лобачевский нарядился в женское платье. Но как люди целуются, и маленькие с большими, и большие между собою, он видел много раз и ничего в этом зрелище не находил ни интересного, ни замечательного.

Он мирно отправился к стулу с высокою спинкой, чтобы принести его к этажерке. Книга лежала на самом верху и он мог достать ее только со стула.

Далай-Лобачевский вскочил так быстро, что сдвинул ковер, и лампа на столе дрогнула. Мама не шевельнулась и смотрела на Костю широкими от ужаса глазами. Через несколько секунд она быстро встала и сделала несколько шагов по ковру.

– Ты здесь? – сказала она тихим, точно чужим голосом. – Да как же ты смеешь, как ты…

Но, видя, что лицо Кости из равнодушного делалось все более и более удивленным, она остановилась и вдруг прибавила, вся изменившись, улыбаясь и сделавшись хорошенькою и ласковою:

– Ты к нам посидеть пришел, мальчик? Соскучился по маме? Ну, садись, садись…

– Да нет, – сказал Костя, – я за книгой пришел. Я видел тут на этажерке…

Но он не взбирался на стул, хотя уже приставил его к этажерке, а глядел на маму и не мог сам понять своих мыслей. Как будто и нет ничего, а как будто и странно. Что это она такая вдруг?

Косте приходилось все больше и больше удивляться. Мама не пустила его в детскую, несколько раз поцеловала, усадила рядом с собой на кушетку. Далай-Лобачевский тоже был очень внимателен к Косте.

Потом они все вместе пили чай, ели обсахаренные каштаны и много смеялись. Костя тоже смеялся и ел каштаны, но внутри ему было нехорошо, точно он чего-то не понимал и не знал, что не понимает.

Мама говорила о Косте при нем же Далай-Лобачевскому. Между прочим, она сказала:

– Он у меня удивительно смышленый мальчик. И, знаете, скрытный ребенок. Ни с кем не дружен, никогда не болтает. За это я хвалю.

V

Костя ушел спать сам не свой. В постели он даже принялся плакать. Он не чувствовал ни малейшей благодарности к маме за ее ласковость; он боялся этой ласковости. Он смутно надеялся, что это – так, что завтра опять мама будет прежняя. До обеда он даже избегал встретиться с ней. Но за обедом она опять поцеловала его, говорила по-детски, нарочно применяясь к Костиным будто бы понятиям:

– Мальчик хочет еще супу? Нет? Не хорошо, следует кушать суп. Будешь толстый и с розовыми щеками. Ида, вы ходили сегодня гулять. Надо каждый день…

У Кости сердце ныло от ненависти и непонятной злобы. После обеда он ушел в детскую, лег на кровать и сказал Иде, что у него голова болит и он хочет заснуть.

Но вечером мама пришла и в детскую. Она принесла большой апельсин, а уходя, потрепала Костю по щеке и шепнула тихонько:

– Ты, я вижу, совсем славный мальчик, не болтун и не сплетник. Смотри же, никогда не болтай.

Костя сел на постели и все шире и шире открывал глаза. На подушке лежал апельсин. Апельсин и последние мамины слова что-то разъяснили ему. Он чувствовал, что начинает понимать, что он уже на дороге, он уже близко, сейчас, сейчас… В голове у него беспорядочно завертелись слова и сцены из прочитанных романов, слова, на которые он прежде обращал наименьшее внимание. Муж… жена… изменила… в объятиях… О, наконец-то он понял!.. Костя все, все понял!

И как он раньше не догадывался? Он подпрыгнул на постели и щелкнул языком. Все так просто: мама целовала Далай-Лобачевского, а папа ей это запрещает, потому что жена, которая целуется не с мужем, а с другим, изменяет мужу. И папа должен очень рассердиться, если узнает про это. Костя видел, как они целовались, и мама боится, что он скажет папе, а папа так рассердится, что, пожалуй, перестанет давать деньги. И у мамы не будет ни новых платьев, ни колец, и она уже не даст ни одного вечера и не будет танцевать с офицерами. Поэтому она и старается Костю «умаслить», и все-то лжет, все лжет… У Кости даже дух захватило от радости, что он так верно все понял. И мама его боится! Его, Костю, боится! Пусть-ка теперь посмеет сказать: «Высеку!»… Она сказала: «Высеку!»… При всех сказала. И все смеялись. А теперь как вьется. Апельсин принесла.

Костя с удовольствием посмотрел на апельсин. Ему казалось, что это апельсин, такой толстый и желтый, помог ему догадаться.

«Нет, пусть посмеет она теперь… Знает, что я сейчас же к папе, и все расскажу. Только что же? К папе очень страшно. Папа и слушать не станет. А то и не поверит просто. Да и как это пойти к папе и сказать: а я вот что знаю… Нехорошо… Нельзя… Даже невозможно».

Брови Кости сдвинулись и лицо опять приняло озабоченное выражение.

Он стал думать.

VI

Наступила и прошла Страстная неделя – в четверг приехал папа из соседнего города, и приехал довольный. Какое-то дело там решили совсем как он предполагал. К празднику папа получил много лишних денег, и это тоже давало ему приятное расположение духа.

На второй день решили устроить обед, созвать весь город и даже выписать вина из Москвы. По этому случаю в воскресенье визитеров не принимали, а всех, кто приезжал, записывали внизу и просили на следующий день на обед.

Стол поставили в большой зале и накрыли не белою скатертью, а беловато-золотистою. Эта скатерть лежала всегда в сундуке с зеленым перламутром на крышке. Когда сундук отпирали, то старинный ключ пел с переливами, как далекий колокол. Скатерть тоже была старинная. По веснам ее проветривали и расстилали на полу в буфетной, на нескольких простынях, и буфетная оказывалась мала для всей скатерти.

Костя любил рассматривать бледные, туманно-золотые города и башни, вытканные на полотне: ему говорили, что, может быть, это Киев, а может быть, и другой какой-нибудь город.

Теперь скатерть вынули, постлали на стол и расправили концы, которые падали до полу крупными складками.

Не было ни одной бутылки на столе: вино слили в резные кувшины, и посуда была не фарфоровая, а металлическая и блестела, как из настоящего серебра. Мама говорила, что она хочет сделать обед «в русском вкусе», и даже цветы, которые прислал знакомый полковник, она велела отнести в гостиную, а не ставить на стол, потому что это могло помешать стилю.

Костя ходил угрюмый среди всей этой суеты в новом костюмчике из синего шевиота.

Сначала, когда утром ему принесли новенькую курточку и штаны, он обрадовался, но потом опять нахмурился, соображая, что от этого ровно ничего не изменится. Пусть костюм новый, а все-таки через две недели его повезут в Москву – это первое, а затем еще не надо забывать, что он, Костя, до сих пор ничего не придумал и ни на чем не решил. Стало быть, и радоваться не следует.

К маминой ласковости Костя привык, принимал все как должное и даже требовал к себе внимания и угождения, потому что считал себя имеющим право на угождение.

Чуть ему казалось, что она забыла и не заботится о доставлении Косте какого-нибудь удовольствия, он негодовал, начинал капризничать, бранился или говорил все одно и то же:

– А, ты вот как!.. Вот как!.. Погоди же!.. Ты так со мной?.. Хорошо!

А что «хорошо» – Костя не знал, потому что он до сих пор не придумал, как устроить дело с папой. Знак на руке у Кости напоминал ему о клятве, и он думал о клятве, хотя, правду говоря, прежний пыль его поулегся. Иногда ему казалось, что это – урок, который нужно исполнить. А он не знает, как и приняться за него.

Наконец, стали съезжаться гости.

Дамы шумели шелком, мужчины были во фраках, а военные в полной парадной форме.

У папы из-под борта фрака выставлялся кончик иностранной звезды. Бритое лицо его было полно достоинства и приветливости.

О маме и говорить нечего. Глаза у нее сияли. И даже Костя нашел, что она хорошенькая в своем нежном платье абрикосового цвета.

В залу, где обедали, отправились попарно. Все говорили сразу и было шумно.

Папа объяснял какому-то генералу:

– Знаете, жена хотела непременно достать для этого обеда песенников и гусляров, чтобы стиль был выдержан, но в нашем городе разве отыщешь что-нибудь? Пришлось оркестр нанять.

Пока закусывали, еще не садясь за стол, Костя вертелся около мамы.

Ему казалось, что она слишком мало обращает на него внимания. Вдруг его стеснили сзади, он ступил вперед, и шлейф абрикосового платья затрещал.

Мама обернулась, вспыхнув от досады.

– Это ты, противный мальчишка? Уходи отсюда, ступай к столу! Ты мне всю оборку оторвал!

И она, отстранив его, вышла на минуту к себе, заколоть платье.

Костя побледнел.

«Ага! – подумал он. – Я противный мальчишка! Опять начинается! Ну, ладно же! Погоди же!»

Опять он сам не знал, чем он грозит, но вся его прежняя злоба поднялась в нем вместе с негодованием на мамину несправедливость. Разве это справедливо с ее стороны? Ведь она Кости бояться должна, а она вон как!

Когда сели за стол, Костю ждала новая неприятность: рядом с ним оказался Далай-Лобачевский. Опять мамино невнимание! Ведь она же знает, что он терпеть не может этого зубатого господина.

Далай-Лобачевский, впрочем, усердно занимал свою соседку с левой стороны, полную пожилую даму в сиреневом платье. Она даже не обернулся к Косте. Костю, уже сердитого, и это почему-то укололо.

Музыка играла, гости смеялись и пили, мама порхала вокруг стола, почти не присаживаясь на место. Говорили речи. Обед близился к концу. Подали десерт. Решительно мама не заботилась о Косте! Ему все подают последнему. Костя не мог этого терпеть дольше.

Мама теперь сидела на своем месте, в начале стола, недалеко от Далай-Лобачевского. Папа сидел на другой стороне, напротив.

Все занялись десертом и не так шумели. Голос Кости был слышен ясно.

– Мама, – сказал он громко, – мама, мне десерта не дают!

– Ты дурно себя ведешь, – нетерпеливо ответила мама через стол. – Если не хочешь сидеть смирно, то можешь отправляться в детскую.

Костя так и рванулся вперед и хотел еще что-то сказать, но в эту минуту Далай-Лобачевский, обнажив зубы и наклоняя их в Костину сторону, проговорил тихо:

– Ай-ай-ай, как нехорошо! Перестаньте конфузить мамашу перед гостями. Ведь ей стыдно, что у вас такие дурные манеры.

Костя действительно умолк, но не потому, что его убедили слова Далай-Лобачевского. Косте пришла блестящая, удивительная, гениальная мысль. Она пришла вдруг, и исполнить ее надо было вдруг.

Обед кончался. После взрывов хохота все на секунду замолкли, как это всегда бывает. И среди молчания раздался ясный и высокий голосок Кости:

– Мама, скажи, отчего ты папу никогда так крепко не целуешь, как Далай-Лобачевского?

Каждый хотел заговорить в эту минуту, и никто не нашел слов. И следующее мгновение было еще тише. Мама сделалась бледной до прозрачности. А Костя продолжал, «играя мальчика»:

– Ты не помнишь? В маленькой гостиной, вечером, когда папа уезжал в Хотинск? Я за книжкой пришел, а ты рассердилась…

Но гости уже опомнились. Поднялся такой шум и говор, что, казалось, никогда еще не было так весело. Мама дала знак вставать, загремели стулья, музыка опять заиграла и пары потянулись в большую гостиную.

Далай-Лобачевский подал руку толстой даме и улыбался, но Костя заметил, что его зубы точно перестали блестеть и сделались синеватыми и тусклыми.

Еще Костя заметил, что папа не остался пить кофе и ликер в гостиной, а прошел к себе в кабинет и даже не в кабинет, а в угловую, где он иногда спал.

Сам Костя отправился в детскую, смущенный, но довольный. Ему как будто стало легче. Кончено! Он отомстил! И как ловко, как хорошо все вышло! И папа слышал, и гости. Теперь довольно ей балы задавать. Больше не даст ей папа денег. Но что-то смущало Костю. Он сам не знал отчего – но ему было немного неловко.

Еще часа два или три продолжался смех и шум в парадных комнатах, а потом стало тихо, так тихо, точно весь дом умер, и даже лакеи, убирая со стола, ходили на цыпочках и не гремели посудой.

VII

К удивлению Кости, эта тишина продолжалась и на другой день.

Ида принесла чай и булки в детскую и сказала, что мама нездорова, кушает у себя, а папа уехал по делам.

Костя выслушал Иду молча, молча кончил чай и занялся склеиванием поломанной игрушечной мебели.

Завтрак ему тоже принесли в детскую, а потом пришла Поля и долго шепталась с Идой, причем Ида покачивала головой и была очень серьезна.

Прошел день, другой и третий. Ничто не менялось. В доме была глубокая, гробовая тишина, никого не принимали, да, кажется, никто и не приезжал. Папа или сидел запершись у себя в кабинете, или куда-то уезжал, а мама не выходила из спальной. Костя скучал и недоумевал, и неловкость его все увеличивалась.

Хотя в доме была полная тишина, однако все чувствовали, что это дурная тишина, и ходили на цыпочках, и говорили шепотом. На четвертый день утром Поля пришла в детскую с заплаканными глазами, опять отвела Иду в сторону и стала ей что-то говорить.

Ида всплеснула руками и так громко ударила одною ладонью по другой, что Костя обернулся. Обыкновенно он не интересовался и даже низким считал интересоваться тайными разговорами Иды и Поли, но теперь, видя на лице Иды особенно сильное выражение ужаса, он встал и подошел ближе.

Поля утерла глаза концом передника, повторив: «Так через полчаса», – и вышла.

Ида с несвойственною ей укоризной посмотрела на Костю.

– По следствию вашего неблагонравия, Herr Kosstia, папаша вашу мамашу из дома выгонил, – сказала она торжественно.

Костя раскрыл глаза.

– Это как так? Зачем?

– А затем, что вы папашу перед большим обществом в такой свет поставили и такой ему неожиданный сердечный удар причинили, что он теперь в полной невозможности с мамашей жить остаться.

– Так, значит, он уедет? Он так сердится?

– Я предполагаю, он не сердится. Он только не может продолжать… И не он уедет, потому что он не виноват, а совершенно прав, а мамаше он уезжать велел.

– Куда уезжать? На сколько времени? А денег он ей даст?

– Я думаю, мамаша уедет к своей мамаше, в большой город, а так как она не вернется, а состояния она своего не имеет, и к тому же это очень большой позор, то я и говорила вам, что по вашему злонравию папаша из дому мамашу выгонил.

И, объяснив дело, Ида сложила губы сердечком с достоинством.

Костя немного пришел в себя от изумления и стал размышлять.

– А когда мама уезжает? – спросил он, помолчав.

– Сегодня. Через полчаса вас проститься привести велела.

Костя опять задумался и думал долго. Потом произнес, не обращаясь к Иде:

– А мне все равно. Ведь меня все равно в пансион свезут в тот четверг. Так что мне?

Ида взяла его за руку и повела к маме. Она отворила ему дверь будуара, а сама не вошла из скромности.

В будуаре стояли два сундука и сак. На низком кресле, у окна, сидела мама, так тихо и такая худенькая, что Костя ее сначала и не заметил. Но она повернулась и подозвала его поближе.

Она была в черном платье; дорожная сумка уже висела через плечо.

Косте показалось, что когда прежде мама носила черное платье, она выглядывала из него такая веселенькая и розовая, а теперь ее лицо было некрасивое, глаза мигали часто, и вся она постарела и затуманилась.

«Все равно меня в пансион, – подумал настойчиво Костя. – Так чего же?»

– Костя, я уезжаю, – сказала мама, без сердца и без ласковости. – Может быть, мы долго не увидимся. Ты поедешь в Москву. Учись хорошенько. Не огорчай папу. Теперь прощай.

Она поцеловала его и сделала знак, что он может уйти.

Костя повернулся машинально, как вдруг мама неожиданно схватила его за руку и близко наклонилась к нему своим лицом, и смотрела ему в глаза.

– Костя, – шептала она, – что ж это? Так нельзя. Скажи мне что-нибудь, одно слово скажи… Вот – я одна, и ты даже не скажешь…

Она сама не знала, чего она хотела, и твердила ему, путаясь и спеша, не те слова, не то, что думала. Ей хотелось сказать, чтобы он не оставлял ее, хотелось сказать: «поедем со мной», и так странно ей было, не говорились слова. Костя нахмурился, дышал тяжело, изо всех сил старался вспомнить, что ведь все равно его в пансион… и не мог вспомнить. К нему что-то подходило – ближе, ближе, и он уже ничего не мог сделать, он закричал и заплакал, и весь съежился, и присел к маминой юбке. Мама точно испугалась, хотела приподнять Костино лицо. Но мама была не прежняя, большая мама, а такая же маленькая и беспомощная, как сам Костя, ему равная и милая, и такая же бедная, потому что ее тоже куда-то отправляли, все равно как в пансион, а он, Костя, ее обидел, лгал ей, не жалел ее, и как обидел, и как ее обидел!

Костя плакал «до дна», ему казалось, что вся его душа тут кончается, что дальше – некуда горевать и жалеть. Он плакал с отчаянием и страстью, хватаясь за мамино платье и руки, захлебываясь слезами и умоляя ее о чем-то. Он не знал, о чем.

А в конце горя была незнакомая радость. Костя чувствовал ее как раз в те минуты, когда ему казалось, что горю некуда идти дальше – такое оно сильное. Чем больше успокаивался Костя, чем крепче он держал мамину руку, тем сильнее была и радость. Мама молча гладила его по волосам, неумело поправляла воротник и, посадив большого мальчика на колени, прижала его к себе.

Костя глядел в мамино радостное, необычное лицо и улыбался, мигая длинными, мокрыми ресницами.

Легенда*

I

Есть уютный и милый городок недалеко от Киева. В Малороссии. Все равно как он называется, но известно, что там живут и хорошие, и дурные люди, и счастливые, и несчастные – совершенно, как во всяком другом городе.

Несчастных, вероятно, меньше, потому что, идя по тихой улице, встречаешь довольные или равнодушные лица. Люди живут мирно, друг другу не мешают, спят, кушают вволю – у кого есть что кушать – молятся Богу и уж, конечно, не ропщут на судьбу. Разве Степан Маркович после двадцатого числа вернется навеселе, – ну так Анна Тимофеевна всплеснет руками и скажет несколько раз подряд: «И какая моя жизнь! и какая моя жизнь!» Тем дело и кончится. Бедные, нищие? В городке было как-то мало нищих – только закоренелые пьяницы. Когда у человека на душе спокойно, он и неимущему скорее от достатка своего уделит: «На, мол, возьми, мне тебя жалко!» Один копеечку, другой копеечку, глядишь – и хлеба кусок, а не то и получше что-нибудь. Да и зачем нищим быть, когда в городе столько монастырей? Ведь только подумать надо – целых двенадцать. Семь мужских да пять женских. Обеднел ты, положим, нечем кормиться, а жизнь ведешь хорошую; иди в монастырь, прими послушание – о Христе все братья. Хлеба да елея не жалко, монастыри богатые, – а чем больше братий в монастыре будет, тем больше душ спасется. Жизнь привольная, спокойная, без хлопот – только утром как бы раннюю обедню не проспать.

Кто не знает мирных, длинных улиц с низенькими домиками по сторонам, с шаткими, дощатыми тротуарами, по которым спешит утром Иван Иванович в присутствие, согнувшись, с портфелем под мышкой? В синей запаске, с голыми икрами, с колеблющимся коромыслом на плечах, проходит черноглазая Устинья за водой. Как ни рано, она уже успела надеть на голову громадную шаль, свертев ее, как тюрбан. Устинья ищет, с кем бы поругаться, – и в конце концов нападает на бедных, мирных свиней, которые ходят целыми стадами, тихо бормочут что-то про себя и роются мордами в канавах, около серых деревянных тумб.

– О, да чтоб вы сказились! – кричит Устинья, махая хворостиной. – На человека лезут, прохода нет!

Отворяются окошки домиков, высовываются довольные лица обитателей, часто хозяева свиней вступают в спор с Устиньей, поругаются вдоволь и разойдутся, спокойные, к своим неспешным делам.

Через заборы видны низкорослые, крепкие фруктовые деревья, покрытые вишнями, незрелыми дулями и яблоками, а там дальше, вглубь, начинаются настоящие сады с тенистыми дорожками, с протекающей речкой или сажалкой за густым малинником. – Какая благодать! Какая тишина и отдохновенье!

На улице безмолвие. Редко проедут, и нетронутая лежит густым слоем пушистая, серая, словно бархатная, пыль. На главной улице – больше народу. Только одна эта улица имеет свое имя: она называется Мостовой. Ее когда-то вымостили, то есть положили поперек длинные доски и скрепили их между собой. Это было очень давно – некоторые доски сгнили, а другие стали прыгать под колесами, будто клавиши, на которых играют гамму.

На Мостовой помещался окружной суд и все лучшие магазины. Это были переносные магазины! В субботу все они закрывались, и тут уж ровно ничего нельзя было поделать, потому что владели ими евреи. В субботу торговал только магазин Каратаева, единственный русский, но это такой дрянной магазин, что о нем не стоило и говорить. Жена товарища председателя купила там раз шелку, и что же? Пришла домой – и моток оказался совсем не в цвет!

Судейские дамы постоянно ссорились и мирились – в этом было их главное занятие. Иначе они бы умерли от скуки. Спорили из-за платьев, из-за прислуги, из-за детей. Но и мирились они также часто, и ни одна из них не могла с точностью сказать в данную минуту, кто ей враг и кто друг.

В конце Мостовой улицы была площадь. Посередине хотели разбить сквер, и даже огородили это место деревянной решеткой, но насадить деревьев еще не собрались, и за решеткой росла только трава да высокий сизый бурьян.

II

На самом краю площади стоял одноэтажный каменный домик с зеленым подъездом. Левая сторона домика очень странно и неправильно вытягивалась вперед, так что внутри одна комната – зала – оказывалась косой, и один угол был длинный и узкий. Зато из углового окна виднелась вся противоположная сторона площади, еврейские магазины и гуляющие на тротуаре. Маничка любила смотреть в это окно.

Маничка была старшая дочь прокурора местного окружного суда. С тех пор, как она себя помнила, они жили в этом городе и на этой квартире. Все ее братья и сестры родились здесь. Впрочем, Маничка знала, что когда-то, очень давно, когда папа был еще товарищем прокурора, а не прокурором, и она только что родилась – они жили в другом городе, в какой-то Усть-Медведице. Маничка решительно ничего не помнила из своего пребывания там, но чувствовала, что у нее есть преимущество перед братьями и сестрами, и всегда с уважением и нежностью думала об этой таинственной Усть-Медведице. Впрочем – никто не знал достоверно, что думала Маничка. Многие даже полагали, что она ровно ни о чем не думала.

Знали одно, что у Манички чрезвычайно строптивый характер и она – горе всей семьи. Папа, прокурор, высокий, с седыми бакенами и длинными вставными зубами, часто наказывал Маничку, дабы исправить ее характер. Папа не скрывал, что он наказывает Маничку. Он знал, что и председатель наказывает своего Володю, и что все отцы вообще наказывают своих детей, а главная забота папа – быть совершенно как все. Мама другое дело. Полная, мягкая, добрая, вечно в хлопотах и заботе о маленьких детях – она даже редко выговаривала Маничке. Мама часто думала с горестью и страхом о том, что она, кажется, совершенно не любит Маничку. Она считала это великим грехом и раз даже призналась священнику на исповеди. Он, однако, ей простил, только посоветовал больше молиться Богу и говеть аккуратно каждый год.

Чем старше становилась Маничка, тем яснее видели все, что она – истинное горе семьи. Ленива, как черт. Пробовали в прогимназию отдать – куда там! кроме единиц и двоек ничего не получала и на второй год ее выключили. Наняли учительницу – учительница отказалась. Папа сам вышел, спрашивал – отчего?

– У вашей дочери, – говорит учительница, – ни желанья нет и, главное, никаких способностей. Она до сих пор писать почти не умеет.

Бились с Маничкой, бились – так и бросили ее на пятнадцатом году, оставили совсем, Что ж, если способностей нету. Пусть делает, что хочет.

А Маничка только этого и добивалась. Нянька говорила, что она с самых малых лет все спрашивала, почему запрещено то или другое.

– Потому что ты еще маленькая, – отвечала нянька. – Погоди, вырастешь – станешь делать, что тебе хочется.

– Совсем все, няня? Все у меня будет, чего захочется? А теперь отчего нельзя?

– А ты еще мала, старшие больше тебя знают, оттого и запрещают.

– А когда же я все узнаю?

– Учись, так и узнаешь.

– Это по книжкам? Там, няня, не про то. Там все вздор.

И что ей ни скажут, она сейчас по-своему рассудит и не поверит. Ничему не верила, что ей ни говорили.

– Грешно, деточка, за обедней зевать, – говорила няня. – Бог не велел.

– Ну вот, няня, а если мне хочется? Почему Бог не велел? А когда я буду большая, Бог мне все позволит?

С удивлением и недоверием слушала она ответы няни и сейчас же возражала:

– Это, няня, не так. Это вздор. По-твоему – я никогда, ни теперь, ни после не могу делать, как я сама думаю. Сначала ты, папа и мама, а после все равно Бог. Значит, я так и не буду знать сама, можно ли что-нибудь сделать или нет?

Маничка не училась, не переходила из класса в класс, не кончала гимназии – и потому никто не заметил, как она выросла и стала большой девушкой.

Год летел за годом неуловимо в благословенном городке. Папа получил св. Анну и справил юбилей, родились два маленьких братца, умерло несколько членов суда, назначили новых, стали расчищать сквер на площади, а Маничка все еще ходила в коротком платьице с оборочкой и ездила на детские вечера, хотя ей исполнилось восемнадцать лет.

Вероятно, если б она была красива – все вышло бы иначе. Но Маничка не выравнялась, как ожидали раньше. Круглое, полное лицо, довольно широкий нос, белые, неправильные зубы, тонкая коса светло-желтого цвета и маленькие, глубоко сидящие, черные глазки – все это придавало ей странный, немного тупой вид. К тому же она была невысока ростом, сутуловата, из-под короткого платья виднелись большие ноги.

Маничка, впрочем, совершенно не заботилась о своей наружности. Она стремилась только к одному – как бы ей чего-нибудь не запретили. Но запрещения случались редко.

На Маничку давно махнули рукой. Папа, впрочем, делал вид, что он сам все позволяет, а если бы хотел, то и запретил бы. Но на деле было не так, Маничка достигала многого упорством. Папа убедился в этом после истории с монастырем.

В Троицком женском монастыре, недалеко от города, у папа была тетка игуменьей. Маничка захотела остаться там гостить. Папа заупрямился. Маничка не кричала и не плакала, но в конце вышло по ее желанию, и она отправилась в монастырь на два месяца.

Вернулась оттуда – ничего не рассказала и только папа нашел, что выражение лица ее стало еще более тупым. Маничка любила гулять по утрам.

– Пусть девочка гуляет, – говорил папа, – это полезно для здоровья.

В доме прокурора жила девушка Анфиса. Она прежде была в монастыре и приехала оттуда с Маничкой. Тихая, покорная, как-то страстно богомольная – она вдруг привязалась к Маничке. Маничка относилась к ней равнодушно, никогда не разговаривала, но гулять всегда брала ее с собой.

Они шли за город, где дома становятся ниже и чернее, где вьется широкая грязная дорога с дуплистыми ветлами по сторонам, где на самой окраине блестит большая-большая лужа, похожая на озеро, а в палисадниках перед хатами желтеют крупные подсолнечники.

Или они шли в другую сторону, к затихшей реке. Около реки были зеленые, мягкие луга с короткой травой и желтыми цветами, а на другом берегу, вдали, виднелись высокие деревья столетнего парка и белело за ними какое-то казенное здание, лицей или институт – Маничка наверное не знала.

Они с Анфисой садились у деревянного моста, на крутом берегу, и смотрели вниз, на неподвижную воду, покрытую зеленой ряской, и на плоские листья водяных растений.

Маничка глядела тупо и молчала, зато Анфиса нараспев высказывала свои мысли и желания.

– И пойти бы вот так, и пойти, – говорила Анфиса, – ко всем святым местам пойти, в Лавру святую, и до Иерусалима добраться… И светло, и тепло, всюду благодать Божия, цветы да травы, и идти-то хорошо, и молиться приятно… И душу спасешь, и чужие грехи замолишь… Пойду, право пойду… А то и покаяться не успеешь, смерть придет – смерти-то страшно…

Она остановилась. Маничка ничего не ответила.

– Одно вот, маменьку надо сначала успокоить. Скоплю деньжишек ей сколько-нибудь, брата в ученье хорошо бы определить… А там и пойду ее же грехи замаливать… Да и свет белый увижу, какой он такой…

– И все ты не то, Анфиса, – сказала Маничка. Говоря, она слегка пришепетывала. – Как тебе не стыдно! О деньгах раньше думаешь, да о цветах, да о траве. Душу свою хочешь спасать, а о себе думаешь, боишься всего…

– А как же не бояться, барышня? Человек предполагает, а Бог располагает. Все под Богом ходим. Ты думаешь так – ан Бог-то иначе рассудит. Ты отложишь – потом, мол, спасусь, успею, а тут заболеешь да помрешь без покаянья, а там на страшном-то судилище и пойдешь в огонь вечный…

– Это в ад? А ты в рай хочешь, Анфиса?

– Кто же себе враг, барышня, ведь это уж известно. Жизнь бесконечная, сказано, блаженство, а там огонь смрадный… Всякому подобает пещись о душе своей.

– Значит, ты хочешь блаженства, Анфиса? И все боишься, что не будет блаженства? И умереть оттого боишься? А ты бы хотела совсем ничего не бояться, никогда?

Анфиса испуганно взглянула своими большими карими глазами на Маничку и не скоро ответила.

– Нельзя этого, барышня. Все мы в руце Божьей, все мы рабы Богу послушные и слава Ему во веки веков!

– Ты говоришь, нельзя? – спросила Маничка равнодушно. – Ты думаешь, что никак нельзя?

III

Маничка прочла не много книг, почти не умела писать и все свои сведения о жизни, о других городах, о Петербурге она получила странным образом.

По утрам с Анфисой она гуляла не только в пустынных местах. Понемногу она свела знакомство с ребятишками, которые плескались в лужах, с разносчиками и торговками, приходила к ним в их тесные хаты и слушала, что они говорят. Анфиса с отчаянием и ужасом следовала за барышней: эти знакомые были почти все – жиды.

Маничка не заводила ни с кем первая разговора, не навязывалась на знакомство, но шла, когда ее звали, и относилась к людям просто. И ребятишки, и жиды, и не жиды – все имели к ней какое-то странное доверие – и только немного косились на ее спутницу – Анфису. Несмотря на странный, полудетский наряд, все эти люди видели в ней большую и говорили, как с большой. Их не стесняло и то, что она «барышня», «прокурорская дочка». Ее почему-то считали равной. Старики даже пускались с ней в рассуждения. Она слушала и молчала. Иногда с досадой говорила: «Вздор все. Не так». И на нее не обижались.

Вероятно, ее считали немного за блаженную. Даже Анфиса не чувствовала к ней раболепного почтения, как вообще к господам. «Неученая она, Бог с ней, – думала Анфиса, – как мы же грешные, а только все промежду господ – ну вот и вышло ни то ни се; ум-то наш, а мысли господские».

Один еврей, очень важный, в лиловой ермолке на белых, как лунь, курчавых волосах, изъявлял особенную благосклонность Маничке. Он приходил к ней, когда она бывала у Рахили, его невестки, рассказывал об Одессе, о Петербурге, о том, как живут там люди. Маничка слушала с напряженным вниманием. В комнате была грязь, дети Рахили кричали, но ей было все равно, она даже не чувствовала отвращения к запаху чеснока. Ей хотелось знать, что написано в больших, засаленных книгах, которые важный еврей читал в пятницу вечером. Маничка два раза прочла Евангелие и не поняла. Ей показалось, что это слова, которые она слышала от Анфисы. Только слова «люби ближнего, как самого себя» остановили ее на миг. Она повторила несколько раз: «как самого себя». Она чувствовала тут великий смысл, который разгадать она пока не умела. Но и нигде не было той беспредельной свободы и покоя, которого она смутно искала. Наказанье, спасенье души, стремление к чему-то… Не то, не то!

Иногда на Маничку находили припадки дикой веселости. Она хохотала, бегала по комнатам, часто летала к своим знакомым, шалила с жиденятами – и один раз поехала с ними за десять верст в какую-то деревню. Они ехали в высокой фуре на гигантских колесах. Им было очень тесно, но Маничка хохотала до упаду и убеждала жиденят ничего не бояться.

Наконец, она узнала Библию. Она долго ее не понимала, старый еврей с терпением толковал ей все, он был рад говорить с христианкой о своем Боге. Когда Маничка, наконец, поняла и Библию, и то, как живут и что думают эти люди, – она ушла и больше не возвращалась. Ей стало стыдно за них так же, как было стыдно за папа, который боится не получить награды к Рождеству, и за мама, когда она служит молебны о здравии, и за всех, за всех людей…

IV

Папа сияет. Сегодня в домике с зеленым подъездом вечер – и совершенно, как у всех, нисколько не хуже! В зале горят канделябры, гостиная освещена двумя лампами на высоких подставках. Для некоторых, кто хочет, чай подают на террасе, выходящей в сад. Это удивительная терраса: она обвита не диким, а настоящим виноградом, и даже в одном месте висит большая кисть еще незрелых ягод. Папа надеется, что она созреет. Он каждое утро пробует, не сделались ли ягоды мягче, но пока они еще жестки, точно сделаны из стекла.

Главная радость папа – в том, что он впервые принимает и знакомит с судейским обществом нового члена суда – Костякова. Костяков был переведен только две недели тому назад – прямо из Петербурга. Говорили, что у него большие связи. О неожиданном переводе в такое захолустье ходили разные слухи: толковали, между прочим, что он там нашалил… Впрочем, сам Костяков уверял, что у него слаба грудь, и в благословенный климат Малороссии он приехал поправляться от бронхита.

Никто не сомневался, что Костяков здесь недолго останется. Никто не сомневался, что он победит всех судейских дам и совершенно затмит товарища прокурора Феофилактова, несмотря на то, что последний пел все романсы и один раз ездил верхом по Мостовой.

Собственно, знакомить Костякова с местным обществом должен был председатель, но прокурор его перебил, назначил вечер у себя и взял с Костякова честное слово, что он до этого вечера не поедет ни к кому даже с визитом, кроме самого прокурора.

– Свой город – свои обычаи, свои обычаи, мой молодой друг, – говорил прокурор, присмеиваясь. – А у нас так: сначала знакомятся – а уж визиты после…

Костяков был недурен собой, с белокурыми усиками и нежными голубыми глазами. Одевался он так хорошо, что здесь, в этом маленьком далеком городке, чувствовал себя неловко от безукоризненности костюма. Ему казалось, что он всех обижает – и он страдал, потому что даже не имел возможности извиниться.

До бала он приезжал к прокурору несколько раз днем.

Маничка случайно вошла в комнату, где сидел Костяков, смутилась, хотела уйти, потом осталась и села у двери на стул. Гость вежливо поклонился ей, но папа и не подумал представить ему Маничку. Папа не признавал ее большой.

Маничка сидела и слушала. Чем дальше она слушала и смотрела, тем страшнее ей становилось. Она с первого момента поверила в Костякова. Может быть, просто потому, что он был иной, непохожий на других. Она поверила, что он непременно скажет такое, отчего ей все станет ясно.

И она стала ждать.

Всякий раз, когда он приезжал, Маничка сидела в углу, молчала и ждала его слов.

На вечер к прокурору многие дамы приехали с детьми. Маничке надо было занимать их, но она не хотела и ушла в залу. Там пели, потом танцевали. Костяков не танцевал – да от него и не ждали этого. Его окружали, робко спрашивали… Ну что? Как? Все ли благополучно на белом свете?

Жена товарища председателя интересовалась, декольтируются ли теперь в оперу? Какой-то старичишка приставал с политикой, и был так назойлив, что прокурор даже отвел его в сторону и сказал:

– Вы бы, Иван Семенович, не того-с?.. Нельзя же утруждать так моего молодого друга…

Костяков понимал, что от него ждут чего-то, каких-то новых слов, новых мыслей, особых идей… И чувствовал, что спасует, и что это будет плохо…

Подали ужин. Детям, в том числе и Маничке, накрыли особый столик, в стороне. Подали рыбу и холодное, было шумно, но не весело.

Костяков чувствовал, что его обаяние исчезает, злился и желал его вернуть. Он пил много, не считая. Ужин близился к концу.

Вдруг, в последнее мгновение, Костяков ощутил в себе необыкновенную смелость. Он встал с бокалом в руке и попросил позволенья произнести речь.

Все замерли. Костяков начал.

Он говорил длинно, запутанно и горячо. Что он говорил – он сам после не мог вспомнить. Но в эту минуту испытывал истинное вдохновение, видя по лицам слушателей, что они побеждены, что им именно этого и нужно было, этого они от него и ждали.

Маничка слушала с восторгом, но и с отчаянием, потому что ничего не понимала.

Зато последние слова она поняла. – Он говорил о свободе.

«…Свобода, господа, – заключил он, – свобода есть необходимость, право человека. И не говорите, что она недостижима. О, нет! свободен всякий, кто не может быть рабом. Только имейте силы быть свободными…»

Громкое «ура» заглушило слова Костякова. Все были в восторге, почти не зная отчего. Костяков, полупьяный и счастливый, улыбался на приветствие и чокался направо и налево.

Вдруг среди этого шума голосов и стаканов он услышал робкий голос, который тихо произнес его имя. Он обернулся и почти не узнал Маничку. Она дернула его за рукав. Глаза ее были тусклы и значительны.

– Как вы верно, – сказала Маничка с усилием. – Вы один верно… Я вас благодарю… Я теперь знаю, что мне делать… Я думаю, у меня есть сила быть свободной…

Он посмотрел на нее с глупым видом и ничего не сказал. Многие услышали слова Манички и с удивлением обернулись… Но Маничка уже отошла. Поздравления продолжались. Ужин затянулся.

Папа сиял. Было не только, как у всех, но даже гораздо лучше, чем у всех.

V

Маничка сидела в своей комнате, на кровати, покрытой байковым одеялом. Со дня бала прошло едва несколько месяцев, но теперь уже никто не принял бы Маничку за ребенка. Даже мама велела Анфисе распустить все складки у Маничкиных платьев.

Комната была небольшая, узенькая. Против кровати стоял стол, а у стола стул, на котором сидела мама и растерянно-жалко смотрела на Маничку.

Она не понимала.

– Я ведь знала, мама, что вы не поймете, – сказала Маничка равнодушно. – Вы меня за сумасшедшую считаете. А это так будет…

– Маничка, да объясни ты мне, зачем ты хочешь? Не любишь нас, что ли? Чем тебе у нас несвободно?

Мама говорила как-то безнадежно, она невольно подчинялась тону дочери.

– Я, мама, так жить не могу, потому что так жить нельзя. Вы все трусы. Бежите за счастьем, кричите: мне, мне! А чуть урвете кусочек – уж сейчас дрожите, боитесь потерять. Всего боитесь, богаты – так боитесь обеднеть, здоровы – боитесь заболеть, потому что будете тогда страдать. А я ничего не боюсь, потому что ничего не хочу. Болезнь – так болезнь. Смерть – пускай смерть. Я на все иду. Не мучьте себя, мама. Отпустите меня просто.

– Да куда же ты пойдешь, глупая девочка? – сказала мама сквозь слезы. – Ну, зарабатывай здесь пропитание, если хочешь.

– Я не буду работать.

– Как? А денег не возьмешь? Что же ты, голодной смертью хочешь себя уморить?

– Мне станут давать хлеб. Я буду нищей. Я буду ходить везде и говорить всем людям, что если они хотят свободы – пусть делают, как я.

– А кто же работать станет? – воскликнула в изумлении мама. – А если все станут нищими, то скоро съедят весь хлеб и умрут с голоду. И не будет людей…

Мама радовалась, что нашла такой неопровержимый довод. Но Маничка равнодушно сказала:

– И пусть не будет людей, мама. На что же они? Мама принялась плакать.

– Не любишь ты нас, никого не любишь, черствое у тебя сердце!

– И не нужно любить, – угрюмо сказала Маничка. – Люблю всех, как люблю себя, надо, чтобы у всех было то, что есть у меня, а больше никак не люблю. Если кому-нибудь надо есть – дам ему, как себе дам, чтобы не умереть с голоду. Умирать нарочно не надо. Это уж значит опять бояться, жизни бояться.

Маничка повторяла это все монотонно и неохотно, точно все слова она давно знала наизусть, все взвесила и теперь не стоило говорить и спорить о таком несомненном.

– Это все у тебя с того вечера мысли, – сказала вдруг мама, перестав плакать. – Я ведь слышала, как ты Костякову говорила…

Маничка густо покраснела и сдвинула брови. Никто бы не решил, что было в ее невыразительном лице: сила – или тупое упрямство.

– И он для меня теперь как другие, – сказала она, точно отвечая на свои мысли, а не на слова мама. Слыша ее уверенный голос, нельзя было сомневаться, что это именно так. – Все для меня равны… И вы тоже, мама, – прибавила она, – не надо, чтобы я любила вас больше, чем себя. А уйду я потому, что вы еще не поняли и не сделаете, как нужно. Я буду другим людям объяснять и, может быть, другие поймут. Я так сделаю.

Она вдруг опомнилась, взглянув на растерянное лицо мама. Мама решительно думала, что Маничка больна.

– Отпустите меня будто на богомолье, – сказала Маничка. – Я пойду на богомолье. И скажите так всем, если хотите.

– Да куда же ты пойдешь, ведь зима теперь! И поехать можешь, если так тебе хочется…

– Отпустите на богомолье идти, – сказала Маничка. – Все равно другая зима будет…

– Нет, надо все папе рассказать, – решила мама. – Ты какая-то чудная. Пусть он рассудит. Это невозможно.

Папа-прокурор долго не мог понять, о чем ему толкуют. Наконец, он расхохотался и отправился к Маничке. Входя, он принял строгий вид, потому что хотя и смешно, однако, в девочке блажь и капризы не следует оставлять без внимания.

Папа во дни своей молодости читал книги и потому считал себя развитым. Он не сомневался, что отлично понял выдумки дочери. Но на первый раз он решил быть снисходительнее.

– Глупое дитя! – сказал он со строгой лаской. – Уединенная жизнь и природная восторженность говорят в тебе. Да и напрасно ты полагаешь, что ты первая все это выдумала. Были раньше тебя… Ты не знаешь истории. Такой пылкой головке необходимо образование, ты переменилась… Вот, например, был один Франсис итальянский, тоже нищенствовал, для Бога трудился, ну и потом этот тоже… гм… как его… босиком ходил…

– Я не для Бога, – сказала Маничка. – Я для себя. И еще для свободы.

– Для какой свободы? – с испугом повторил папа. – Это еще что? – В уме его беспорядочно пронеслись мысли о нигилизме, о красных рубахах, о неблагонадежности. – Впрочем, прошу тебя бросить это все. Я требую, слышишь? Я приказываю.

– Я не могу бросить.

Папа вдруг рассвирепел, хотел что-то сказать – но не нашел слов. Взглянув на Маничку, он притих, и, повторив еще раз, менее уверенным голосом: – «а я требую», – съежился и вышел из комнаты.

VI

Для Манички наступили тяжелые дни.

Папа и мама не скрывали ее капризов. Костякова в это время не было в городе – он уехал на сессию. Гости удивлялись, потом снисходительно смеялись, наконец изъявляли сочувствие и желание видеть Маничку.

Маничка сидела в своей комнате, принимала всех равнодушно и повторяла всем одно и то же. Когда видела, что ее решительно не понимают – прибавляла:

– На богомолье мне надо идти.

Многие в городе были уверены, что у Манички тихое помешательство. Этот слух дошел до папа и оскорбил его до глубины души. Он позвал Маничку, кричал, бранился, убеждал и приказывал.

Маничка упорно молчала.

Каждый вечер приходила мама, плакала и умоляла Маничку пожалеть их, не позорить, говорила, что у папа может сделаться удар.

Приближалась весна. Растаял снег, у заборов показалась травка и желтые цветы. На улицах стояла невылазная грязь. Ветлы и сирень зеленели. В доме прокурора было все по-прежнему, только Маничка побледнела и слегка осунулась. Каждый день ее мучили уговорами или насмешками, каждый вечер мама плакала и умоляла выбросить из головы дикую затею.

И в одну весеннюю ночь Маничка вдруг проснулась с живой тоской. Давно уже не тосковала она – и сама удивилась, испугалась этого чувства.

– Что же это? – подумала она, зажигая свечку. – Значит, все напрасно?

Маленькая, робкая, но упрямая мысль вдруг явилась к ней.

– А может быть, и неверно все это? И не нужно? Может быть, надо остаться и жить, как они хотят и как живут сами? Стоит ли бороться? Права ли я?

Это продолжалось одно мгновенье.

Когда Маничка сознала свою мысль, она села на постели и начала быстро одеваться. Она поняла, что это – силы оставляют ее, что все погибает и она может уступить. Надо кончить сразу. Нельзя медлить.

Она тихо оделась, разбудила Анфису, спящую на полу, и велела ей собираться. Анфиса ничего не поняла, но она привыкла повиноваться Маничке.

Маничка села за стол и своим детским, неумелым почерком написала записку:

«Мама, папа – я пока буду в Троицком монастыре у тети, а здесь я вас мучаю и вообще нельзя мне быть здесь. Отпустите меня на богомолье охотно, я для вас прошу. Со мной Анфиса тоже пойдет, то есть она сама по себе, а не для меня, но по одной дороге. Это я сделаю для вашего успокоения. Отпустите меня. Я ведь все равно пойду. Мама, если можете, поймите, что надо ничего не желать и ничем не огорчаться, и любить другого, как самого себя. Если можно сказать: люблю себя! Тогда можно и про другого сказать: люблю его. Прощайте мама. Прощайте папа».

Осторожно, никем не замеченные, Анфиса и Маничка вышли из дому в сад, а оттуда на улицу. Весеннее небо светлело. Звезды мерцали слабые, точно утомленные. Пахло сыростью, землей, раскрытыми почками. Откуда-то из-за реки, издалека, неслась чуть слышная песня. Ветер стих.

Маничка равнодушно и гордо взглянула на белеющее небо, на пустые улицы и еще обнаженные деревья сада. Наконец, она была свободна. Ничто не имело теперь над ней власти: ни природа, ни люди. Она все оставляла за собою.

VII

Прошло лето, минула зима – и новое лето кончалось, а в мирном городе, по-видимому, ничто не изменилось. Начали строить собор, проектировали шоссе вместо деревянных досок мостовой, открылось еще несколько еврейских магазинов. В домике с зеленым подъездом тоже все по-прежнему: папа-прокурор так же победоносен, дети так же ссорятся, только мама похудела, постарела и часто сидит без дела в спальной.

Сегодня она была там не одна.

У открытого окна, выходившего в сад, на маленьком столике шумел самовар; лучи яркого весеннего солнца лежали на подоконнике и золотили вянущие листья лип в саду; с улицы доносились голоса ребятишек.

Мама сидела в кресле против своей гостьи. Эта гостья была странница-монахиня, одетая в порыжелую черную рясу и грубые башмаки. Голову ее покрывал черный платок, надвинутый низко на лоб и притянутый сзади. Никто не узнал бы в этой пожилой монахине свежую, хорошенькую Анфису. Никто не поверил бы, что можно состариться в полтора года. А между тем это было так.

Лицо Анфисы сделалось коричневым и сухим от постоянного действия воздуха и чрезмерного утомления. И глаза смотрели уже не так прямо и открыто, как прежде.

Мама глядела на странницу и по ее маленькому, сморщенному личику текли слезы, которых она не утирала.

– Божья воля, матушка! – проговорила Анфиса, вздохнув. – Главное, конечно, что без покаяния скончалась она, ну да молитвенников за нее много. И мое такое суждение, матушка, что барышня не совсем в своем рассудке были. Я их никогда понять не могла, сколько ни допытывалась.

– Расскажи мне все про нее, Анфисушка, – сказала мама, каким-то странным, точно чужим голосом.

Известие о смерти Манички было для нее последним ударом. Когда Маничка ушла, мама в первый раз поняла, как она любила свою несчастливую дочку. Но именно потому, что поняла – она не захотела ее вернуть, устроила все для нее, даже умилостивила папа. И ни разу не написала Маничке, не напомнила ей о себе.

– Что ж рассказывать-то, матушка? – начала Анфиса. – Жизнь наша была трудная. Я барышню ни на день не оставляла, хоть она меня вовсе не удерживала. Но я думала – что ж, потружусь для Бога. И ходила я по святым местам для Бога, а для чего барышня ходила – я не знаю. Много нас странниц порой вместе ходило, и все ее за блаженненькую считали. Придем это мы к святыне – ну сейчас в церковь, конечно, к мощам, или к иконе приложиться – а она нет. Мы у обедни, а она на лугу, над обрывом сидит да на Днепр смотрит, а то к странникам или странницам подходит, спрашивает: «Вам не надо ли чего? Есть или еще что-нибудь?» Ее уж знали и доверяли ей. Как что нужно, так к ней. Сколько у ней есть – она сейчас половину отдаст, а всего не отдаст. Мне, говорит, так же нужно, как ему, а ему так же, как мне. Я, говорит, и себя и его одинаково люблю, оттого и делюсь. Еще придут – еще половину отдаст. На паперти никогда не просила, а только что дадут. Ей давали много везде, знали, что блаженная. И всех она убеждала в одном. Соберет народ, сядут кругом, сама она в середине – и начнет говорить: «Люди, послушайте меня; счастья вам все равно не будет, так пусть же и несчастья не будет. Сделайте так, чтоб ничего не хотеть и ничего не бояться – вот и станет вам спокойно жить». И что ж вы думаете? Многие ее слушали. Я – сохрани Боже! Такие слова! А многие слушали и принимали. В городах купчихи ее и меня к себе звали – она шла, ничего. Молчит там или свое говорит: «Сделайте, люди, чтобы ничего не хотеть…» Ну и забавлялись купчихи. Только некоторые недовольны потом были: что, говорят, это такое, прежде юродивые предсказывали, босиком ходили и с непокрытой головой, а нынче не то, и в башмаках, и всякую одежду берут, какую ни дай. Обижались на это.

– Ну, а заболела-то она как же? – спросила мама шепотом.

– А заболела она под Москвой, еще зимней порою, мы тогда по случаю сильных морозов в одном монастыре остановились. Заболела она – тут и рассказывать нечего – долго перемогалась, не говорила. Потом сразу: пойдем, говорит, Анфиса, в Москву, положи меня в больницу. А тут потеплело, мы и пошли. На постоялых дворах по ночам стонала, трудно ей было, а очнется – сейчас первое слово: «Ничего, Анфиса, ты не думай… Это тело мое мучают, я слаба; пусть мучают тело, а надо мной-то никто не властен». В Москве, в больницу, к ней многие из странниц приходили, она им все про свое повторяла, они ей обещали, что будут ее слова помнить. А при последнем конце я одна была. Наклоняюсь к ней, а уж у ней очи потускнели. Что, говорю, родителям сказать от вас, барышня? Она посмотрела и говорит: «Ты знаешь мои мысли, все им и скажи. Пусть любят других, как любят себя. И скажи, если спросят, хорошо ли мне было – скажи, что хорошо»…

С тем и умерла. И трудная же болезнь к ней пришла: мучилась, мучилась – почернела вся, а так и не смирилась. Пускай, мол. Я точно родного потеряла. Конечно, я ее слов не слушала – такие слова, прости ее Господь! Ну, а были, которые слушали. Только не всякий, конечно, выдержать это может.

Мама глядела на Анфису – и по старому лицу ее катились слезы, которые она не утирала.

VIII

Член суда Костяков уезжал в Петербург.

Судейские дали ему прощальный обед. Было много речей, тостов. Половина разъехались, остались только самые близкие приятели Костякова.

– А вы слышали, эта психопатка, дочь прокурора, умерла где-то в больнице…

– Да, как грустно! – сказал Костяков.

– А ведь это вы ее блажь тогда на вечере возбудили, – сказал кто-то. – Заговорили о свободе, девочка мечтательная – создала себе теорию, ну и пошло. Может, влюбилась в вас немножко…

– Да, жаль, жаль, – сказал Костяков, задумчиво наливая себе бокал. – О, русская женщина, когда ты поймешь свое назначение? И разве я говорил о какой-то нелепой отвлеченной свободе? И о той странной любви к другим, как к самому себе, которую она проповедовала? Нет, господа! Я поднимаю бокал за свободу мысли, за свободу пылкого, искреннего чувства! Я пью за истину, добро и красоту! Будем любить людей, как наших братьев!

Громкое «ура» покрыло его слова. Костяков был очень доволен своею речью.

Цыганка*

I

В саду, в беседке, сидели две молодые девушки, почти девочки. Была очень ранняя весна, деревья стояли еще совсем голые, трава показывалась кое-где по краям дорожек, – но в воздухе уже веяло настоящим теплом. Сквозь обнаженные ветви лип и акаций светлело высокое, бледное небо. На юге, в Малороссии, март часто бывает теплым, как май.

Девочки работали, вышивали шерстью одну и ту же полоску, вероятно, для ковра.

Нельзя было решить с первого взгляда, которая из них старше. Обеим казалось лет по шестнадцати или даже меньше. Всякий сразу сказал бы, что они не сестры – так мало между ними было общего.

Брюнетка подняла голову и уронила руки на стол. В ее движениях замечалась резкость.

– Как надоела эта полоса, Господи! Лида! Лида! Что же ты, не слышишь? Увлечена! Брось, пожалуйста, эту дрянь. Ты посмотри, как хорошо!

Увлеченная Лида медленно и без удивления подняла на подругу глаза. Они были очень мягкие, очень кроткие, светло-голубого цвета, чуть-чуть водянистые. Хорошенькое длинноватое личико походило на мордочку белой мышки. Около небольшого носа виднелись легкие, чуть заметные веснушки. Волосы соломенного цвета, зачесанные гладко назад и открывающие низкий, полукруглый лоб, спускались на спину толстой, короткой косой. Лида была немного медлительна, но мила и почти всегда спокойна.

– Нет, я не брошу, надо кончить, – возразила она. – Ты, Аня, всегда так: чуть начнешь что – уж наскучило… Ты…

Она не договорила, потому что Аня бросилась к ней на шею и стала ее целовать, повторяя:

– Я тебя страшно люблю… Лида моя, красавица, единственная… Я умру, так я тебя люблю… Я только одну тебя люблю.

Лида наполовину отбивалась, наполовину отвечала поцелуями. На последние слова подруги она сейчас же возразила:

– Как, одну меня? А разве своего папашу ты не любишь? И Каролину Петровну, я думала, ты любишь.

Аня затихла и, помолчав, отвечала:

– Что ж Каролина Петровна? Твоя гувернантка – моя учительница…

– Она у нас в доме как родная.

– Ну да, ну да, конечно… А папа? Что мне его любить, когда он меня не любит?

– Перестань говорить вздор, – наставительно заметила Лида. – Твой папаша занимается делами, смешно было бы ему с тобой возиться. Такое значительное лицо! А скажи, разве тебе чего-нибудь недостает? Учителя у тебя лучшие; живете вы богато; не стесняют тебя; нет, ты счастливая!

Отец Ани, действительно, имел видное место в маленьком уездном городке Малороссии, куда его перевели не особенно давно. Он, хотя вдовец, занимал большую, прекрасную квартиру в лучшем городском доме. Этот дом принадлежал вдове Винниченко. Сама вдова с дочерью Лидией и гувернанткой жили внизу, в трех громадных, странных комнатах, похожих на подвалы. Мадам Винниченко была женщина не прихотливая, тем более, что служила в кухарках у собственного супруга, раньше чем сделаться его женой, барыней и домовладелицей. Лиду она воспитывала, как барышню, хотя была взыскательна.

Таким образом, подруги жили в одном доме, только в разных этажах. Аня, которая вне уроков не имела никаких обязанностей, целыми часами просиживала внизу, у подруги. Каролина Петровна, гувернантка Лиды, давала обеим девочкам уроки немецкого языка и музыки. Общий сад способствовал сближению. В саду Аня и Лида познакомились и подружились.

– Кто это был сегодня у вас так часов в двенадцать? – спросила Лида, продолжая работать, – молодой, без усов?

Аня смотрела прямо перед собой, на свежее небо сквозь ветви деревьев. Она ответила не сразу.

– Что? В двенадцать? Не знаю. Кажется, член суда новый. К папе с визитом. Я ведь не выхожу к гостям.

– А как его фамилия?

– Да не знаю, ей-Богу! Смешная ты, Лида! Понравился он тебе, что ли?

– Мне все нравятся. И почему не спросить? Ничего тут нет смешного. Может – это тебе жених.

– Жених? Вот вздор-то! И вечно у тебя на уме женихи какие-то…

Лида сжала губы и проворчала сухо:

– И тут не вижу дурного. Всякая девушка думает о замужестве.

Аня расхохоталась и сказала:

– Нет, я не думаю. Я, например, убеждена, что страшно выходить замуж. Ты, Лида, ты другое дело: ты такая хорошенькая…

Лида едва заметно улыбнулась.

– Ну, хорошенькая! Это все равно. Надо всем выходить замуж. Мамаша думает меня выдать непременно за богатого, но я нахожу это лишним. У меня у самой хорошее приданое, я не жадная. Дом этот мне пойдет, да и вообще все будет со временем мое. Я одна дочь. Нужно искать, чтобы человек нравился. Да и то я не за всякого пойду. Командовать над собой не позволю. А случись подходящий – деньги – последняя статья.

Аня слушала рассуждения подруги с удивлением и с некоторой робостью. В такие минуты ей казалось, что Лида гораздо старше ее, хотя в действительности она была моложе на два месяца. Ей только что минуло шестнадцать.

– Лида, голубчик, – взволнованным голосом начала Аня. – Лида, молю тебя, не выходи замуж! Ты выходишь, да?

Лида рассмеялась.

– Да что ты? За кого я выхожу? Я так, вообще говорила. А если б пришлось – почему не выйти. Вот ты – действительно странная. Хорошо ты меня любишь, если не желаешь, чтобы я была счастлива.

Аня ничего не отвечала, потому что сама не знала хорошенько, отчего ей не хочется видеть Лиду замужем – но ей сделалось очень грустно. Она готова была заплакать.

Лида заметила это и встала.

– Перестань дуться, Аня, а то и я надуюсь. Пойдем лучше во флигель, хочешь? Там сегодня Каролина Петровна пробную бабу печет, по-своему. Мне надо посмотреть. Нынче среда страстная, а в субботу нам с мамашей придется у печки повозиться. Мы ведь все сами. Устинья не смыслит. А у вас кто будет?

– Что будет?

– Ну, к празднику приготавливаться. Пасхи делать, мазурки… Яйца красить.

– Должно быть, Анфиса. Ведь она у нас хозяйством заведует.

– Что она может! Отчего ты, Аня, сама хозяйство не возьмешь?

– Я? Я учусь… Да и не люблю… На что? Кому нужно? Пусть Анфиса скверно сделает пасхи. Я к вам приду, а папа все равно не заметит. Ему это безразлично.

Лида ничего не ответила, аккуратно сложила работу – и обе подруги отправились во флигель.

II

Флигель стоял во дворе, довольно далеко от большого дома.

Там помещалась кухня, даже две, людские, была и чистая светелка для скотницы. В этой светелке стояла Каролина Петровна, без очков, с красным, взволнованным лицом. Иногда она бросала взоры на скотницыну постель, где, на подушках, лежало что-то укутанное, похожее с виду на ребенка.

Каролина Петровна была довольно сухенькая немка без возраста, с черными, как смоль, волосами, живыми черными глазами и небольшим носом. Привычка раздувать ноздри придавала еще больше энергии ее маленькому, увядшему лицу. Деятельность Каролины Петровны не поддавалась никаким описаниям. Она вечно что-нибудь устраивала. Или детский спектакль, или концерт, или публичный экзамен своим ученицам, определяла каких-нибудь детей в приют, или, если ничего другого не случалось, то хоть Оксан или Гапок на места. И делала она это с таким тактом, настойчивостью и уменьем, что все у нее удавалось самым лучшим образом.

Мало-помалу, сама вдова Винниченко, дама полная и себе на уме, стала весьма доверять Каролине Петровне.

До главных хозяйственных дел она ее не допускала, но мелочи были сданы на ее руки.

И после шести лет совместной жизни вдова Винниченко, равно и ее дочь, смотрели на Каролину Петровну, как на члена семьи.

– Тише! тише! – зашептала Каролина Петровна и замахала руками, увидя своих учениц. – Не хлопайте дверями. Две еще сидят.

Аня была в недоумении, но Лида сейчас же подошла к постели и спросила:

– Эту вынули? Валяли?

– Нет еще. Погоди.

– Что вы делаете! Ведь бок обомнется.

– Погоди, Лидочка. Не спорь. Впрочем, я думаю, теперь пора.

Каролина Петровна подошла к постели и развернула, едва касаясь, то, что было похоже на заснувшего ребенка. Под белыми покровами лежала баба, нежная, воздушная, легкая и мягкая, как пушинка. Каролина Петровна с любовью повернула ее, совсем темное, тело. Корочка была желтоватая, подернутая словно черным кружевом, подпеченая.

Лида положила в ряд две подушки и с серьезностью смотрела, как Каролина Петровна перекатывала с одной на другую остывающий кулич. Ане сначала хотелось смеяться, потом сделалось скучно.

– Ну что, Аничка? – произнесла вполголоса Каролина Петровна, не отрываясь от работы. – Думаете праздниками повеселиться?

– Нет, какое же веселье! Папы дома не будет. А я ведь не выезжаю. У вас буду, вот с Лидой.

– Постойте, погодите. На праздниках еще бал устроим. Еще попляшете.

Аня вспыхнула. Она страстно любила танцевать.

– Как на Рождестве, Каролина Петровна? Да? Вот жаль, Альберта нету!

Альберт был знакомый пажик, приезжавший на Рождество домой.

Аня не могла бы сказать, какого цвета у него волосы, умен он или глуп. Но она жалела о нем, потому что он никогда не уставал танцевать.

– На что нам Альберт! И без него найдем! – возразила Каролина Петровна. – Знаешь, Лидуша, Платон Николаевич приезжает в страстную субботу.

Лида слегка оживилась.

– Надолго? Наконец-то собрался! Мамаша знает?

– Кто это? Кто? – приставала Аня.

– Племянник Каролины Петровны. Он был у нас четыре года тому назад. Вот веселый-то! вечно с ним возня. Ну, я рада.

Баба достаточно остыла и ее поставили на стол.

– А? ну что? Не хороша? – торжествовала Каролина Петровна, обращаясь к Лиде. – Легче ваших, куда!

– Только, может быть, пресна, – скептически заметила Лида.

Ане опять сделалось скучно. Но прибежала косоглазая, противная горничная и объявила, что барин вернулся и обед подан.

Аня поцеловала своего друга, обещала забежать вечерком и медленно пошла через двор, направляясь к большому дому.

III

Отец Ани уже сидел в столовой и ел суп, обмакивая в ложку большие усы с проседью и беспрестанно вытирая их салфеткой, завязанной вокруг горла.

Услыхав шаги дочери, он на минуту вскинул глазами и сейчас же молча продолжал прерванное занятие.

Лакей в пиджаке подал Ане тарелку. Уже смеркалось. Столовая была большая, высокая, мрачная, с камином в углу и с аркой, ведущей в гостиную. На этой арке висела темная, дорогая занавеска. Все было дорого и темно, и никому не нужно. Человек с седыми усами и худенькая девочка были точно затеряны в громадной, холодной комнате, за длинным столом.

Подали второе и третье кушанье.

Лакей, неловко стуча, зажег висячую лампу, так что сладкое ели уже при огне. Потом тот же лакей принес чашечку кофе, сигары и спички. Аня заторопилась встать, – ее обед был кончен.

Отец опять поднял глаза.

– Ммм… Постой-ка, – произнес он не торопясь, глуховатым голосом.

Аня вздрогнула и взглянула на него с пугливым ожиданием.

– Я встретил нынче этого… как его? Федорова. Он просил или жена, что ли… просят они тебя к ним нынче. К детям, кажется.

Аня вдруг вспыхнула.

– Это опять к прокурорше? Не пойду я! Ни за что не пойду! Мне скука, тоска, там девочки совсем маленькие, только глупые гимназисты, все предлагают: «Полеземте, братцы, на крышу!» Папа! не заставляй меня идти! Не могу я идти!

На этот раз отец поглядел с равнодушным изумлением.

– Что ты, матушка? Мне-то какое дело? Пожалуй, и не ходи. Я только сказал. Мне решительно все равно.

Он встал и, немного сгорбившись, задевая каблуками пол, не торопясь вышел из столовой.

Аня осталась одна со своим возмущением, еще взволнованная. И это возмущение, которое ей не дали высказать, теперь превратилось в глухую обиду. Аня хотела бы заплакать, но слезы у нее замерли. Кругом было так тихо, так холодно и мирно.

Она прошла в свою комнату. И ее комната была слишком велика. Мебель поставили старую папашину, когда последний раз обновляли его кабинет. И странно было видеть рядом с узенькой белой кроваткой, с детской этажеркой для книг, учебным столом, где валялся задачник, – тяжелые кресла с высокими спинками, обитые темной кожей.

На столе горела маленькая лампа. Ее зеленый колпак бросал жалкий и горестный свет, точно сквозь бутылочное стекло. Углы оставались во мраке. Аня подошла к столу и бесцельно присела на табуретку. В незавешанных окнах еще светлело небо.

Аня боялась своей комнаты. Боялась не самой комнаты, а того, что сейчас за ее дверью начинался ряд других комнат, пустых, ничьих, очень больших и везде темных. Аня должна бы привыкнуть к постоянному одиночеству и не бояться темноты, как ребенок, но она ее боялась, и каждый вечер, за уроками или без дела, каждую ночь, пока не приходил сон, она испытывала то же неопределенное, тоскливое страдание – страх одиночества рядом с пустыми и темными комнатами. Она хотела завесить дверь туда, но не собралась. Днем она не боялась и даже забывала вечернюю муку.

Теперь она сидела и думала о своей обиде. Бояться было рано. Еще слышались вдали шаги лакея, идущего по коридору.

Лида назвала свою подругу «счастливой». С первых лет жизни Аня помнила себя именно в такой обстановке, в таких условиях. У нее всегда было все, что ей нужно, и она не знала, не умела бы сказать, чего ей недостает. Сначала у нее были няньки, потом гувернантки, которые все часто менялись; в четырнадцать лет отец ей объявил, что лучше взять учителей по часам. Она согласилась, потому что последняя гувернантка была очень стара, капризна и все равно вечно сидела у себя. Учителя тоже менялись, отца часто переводили из города в город. Аня училась, потому что были учителя и она знала, что все в ее лета учатся; но делала это со скукой и равнодушием. Понимала она туго, блестящих способностей у нее не было. Аня могла делать все, что хотела. Она не помнила, чтобы какая-нибудь книга или вообще что-нибудь было ей запрещено. Никто не спрашивал у ней отчета, никто не интересовался ни ее поступками, ни ее успехами в ученьи. Всегда было одно и то же: молчаливые обеды и завтраки против человека с седыми усами, перемена учителей, гувернанток и случайных знакомых, являвшихся по делу, и одинокая комната, полная всем, что только нужно.

Своей матери Аня не помнила. Нигде не было ни одного ее портрета. Отец никогда, ни разу не упомянул о ней. Аня привыкла не думать об этом темном пятне.

Аня привязалась бы к кошке, к собаке, если б они у нее были. Она готова была любить каждую горничную. Но горничные попадались такие противные. Как странно, как ново показалось ей иметь друга! Лида спрашивала у нее, что она делала, что она думала, и рассказывала ей про себя.

Знакомые Лиды тоже казались ей какими-то особенными, милыми. Когда у Лиды, по инициативе Каролины Петровны, затевались танцы – Аня была наверху блаженства от нового удовольствия. Сравнительно с Лидой – Аня была девочка; она даже не читала ни одного романа: в отцовской библиотеке их не случилось, да и вообще Аня была не охотница до книг. Лида находила Аню некрасивой. Она была худа, суха, со впалой грудью и длинными кистями рук, черна и порывиста. Матовые волосы, совсем черные, не лежали гладко, как Аня их ни причесывала. Большой рот, белые, немного редкие, острые зубы, нос слишком короткий и порой блестящие, порой тусклые, продолговатые, странные глаза – все это делало ее не хорошенькой. Но в ней было непонятное, заразительное беспокойство, не то веселость, не то нервность, заставлявшая обращать на нее внимание. Иным казалось, что это волчонок, который родился среди людей и еще не знает, что есть лес. Маленькие дети, племянницы Лидиной матери, девочки лет восьми, десяти, сторонились от Ани, боялись ее – и вместе с тем непобедимо и тайно обожали ее. Она этого не подозревала. Улыбаясь, она делалась сама похожа на десятилетнюю девочку, не добрую, но неотразимо милую.

Далеко, едва слышно, пробили часы в столовой. Аня очнулась от своих туманных мыслей. Который это час? Верно, девять. Пора, давно пора вниз. Ее ждут.

Аня схватила плед и проскользнула по коридору на лестницу.

IV

Племянник Каролины Петровны действительно приехал к Пасхе.

В первый день вдова Винниченко с дочерью принимали визиты.

Стол в зале был уставлен мазурками, бабами, пасхами, куличами, тортами, телятиной, ветчиной – всем, что только печется и жарится к светлому празднику. Комнаты внизу были большие, странные, со сводами, с окнами под потолком, с крашеными стенами. Говорят, что тут прежде были подвалы, где у покойного хозяина хранилось добро и деньги. Аня иногда спрашивала свою подругу, не боится ли она жить в подземелье. Но Лида пожимала плечами и смеялась. Не все ли равно? И к тому же выгоднее отдавать верхнюю квартиру.

Впрочем, красная бархатная мебель, рояль, всевозможные коврики и подушечки работы Каролины Петровны придавали «подземелью» уютный вид.

Курили, спорили, смеялись, пили наливки и вино. Лида, в пышном голубом платье, угощала двух офицеров суровой наружности и барышень. На столе начинался беспорядок, валялись крошки, в воздухе пахло шафраном и пряностями.

В уголку за роялью сидела Аня и молча наблюдала за суетой.

Она была в простеньком коричневом платье, потому что забыла попросить отца дать ей денег на новое. И когда Лида напомнила об этом, было уже поздно. Впрочем, это ее не печалило. От приторного запаха у нее немножко болела и кружилась голова – она не любила все эти невыносимо сладкие пасхи и мазурки.

Высокий, сутуловатый господин в летнем пиджаке подошел к Ане и сел на кресло рядом. Это был Платон Николаевич, племянник немки.

– Что это вы удалились?

– Так. У меня голова болит, – ответила Аня и бросила недоверчивый и неприязненный взгляд.

– Утомились, верно? У заутрени были?

– Я? Нет. Я не была.

– Отчего?

Аня смутилась и разозлилась. Что это за допрос? И она сказала отрывисто:

– Не была, потому что я не хожу в церковь. Платон Николаевич сделал строгое лицо.

– Ай-ай-ай! Барышня, да вы в Бога не веруете?

Аня хотела ответить с дерзостью, но случайно взглянула на Платона Николаевича. Физиономия его выражала такой комический ужас и вместе столько добродушия и веселости, что Аня рассмеялась невольно и сказала:

– Отчего не верую? Нет, мне не с кем ходить.

Платон Николаевич был похож на поповича. Некрасивое, широкое лицо обрамляла светлая бородка, росшая как-то снизу. Голубые глаза смотрели просто и весело. Гладкие волосы были такого же сероватого цвета, как и борода. Когда он смеялся – на щеках у него являлись ямки, точно у ребенка, и придавали ему забавный и бесконечно веселый вид.

– А знаете, – сказала Аня, вглядываясь в него, – ведь вы совсем не похожи на немца.

– Да какой же я немец? Я и не думаю быть немцем. Мой отец настоящий русский был, и мать русская. Она, впрочем, приходится как-то двоюродной сестрой Каролине Петровне, так что Каролина Петровна мне троюродная тетка.

– Это почти и не родня. Какое уж это родство!

– Нет, отчего? И, вообще, я Каролину Петровну родной считаю. Ведь мы долго все вместе жили.

– А вы где живете?

– Я? С матерью, в Чернигове… А раньше мы в Москве жили…

Ане хотелось спросить: кто он, что делает, чем занимается – но не посмела.

Гости между тем расходились. Лида сказала, что она пойдет переодеться.

Каролина Петровна издали крикнула племяннику:

– Платон, проводи нас в сквер! Я и Лидуша пойдем в сквер. И после этого заявления она тоже удалилась к себе. Платон Николаевич и Аня остались одни. Из кухни доносился голос бранящейся вдовы Винниченко.

– Вы тут наверху живете? – спросил Платон Николаевич.

– Да, тут…

– Вы тоже с нами в сквер пойдете?

– Нет, я не пойду…

– Почему? Вас не пустят?

– О, меня всегда пускают! Кто бы меня не пустил? Но я должна идти скоро обедать, папа удивится, если меня не будет за столом. Что вы так странно на меня смотрите?

– Разве я странно?.. Мне показалось, что вы печальны. У вас глаза печальные. Мне бы хотелось вас развеселить.

– О, я вовсе не печальна! Напротив, мне теперь очень хорошо. Я часто бываю весела, например, когда с Лидой – я Лиду страшно люблю, или когда танцую. Отчего мне быть печальной? У меня все есть, что мне только нужно.

– Правда? Вы любите танцевать? А кататься любите? У меня тут недалеко есть товарищ старый – помещик – у него чудные лошади. Я попрошу – он даст покататься. Вы поедете? Всех возьмем…

– Да, да, поеду…

– Вы меня еще не знаете, я вас развеселю. Я фокусы умею делать, комические куплеты петь и анекдоты рассказывать… Я сам веселый и мне хочется, чтобы другие были веселы.

Аня собиралась что-то возразить, но тут вошли Каролина Петровна и Лида, совсем готовые на прогулку, в шляпах и перчатках.

– А ты что же, нейдешь? – мельком спросила Лида, поправляя вуалетку. – Жаль, вместе бы прогулялись.

Платон Николаевич искал свою шапку.

Аня молча поцеловала Лиду и пошла к двери. Ей в самом деле стало грустно и мелькнула мысль – не пойти ли с ними в сквер, несмотря на обед?

Но с лестницы уже спускалась косая горничная: барин был дома и обед подан. К тому же и компания, не оглядываясь, выходила из ворот.

V

– Правда, Лида, милая моя, какой он хороший? Какой веселый, и все умеет устроить? Он чудный, Платон Николаевич, правда?

Лида подняла свои голубые, немного выпуклые глаза, похожие на фарфоровые. Взгляд их всегда был покоен и прохладен.

– Да, он мастер на все. И очень любезный.

– Он тебе нравится? Не правда ли?

– Почему бы ему мне и не нравиться? Мне все нравятся.

– Лида, ты как будто дуешься на него. Отчего ты такая?

– Какая?

– Да не знаю… Говоришь еле-еле… Платон Николаевич чудный, прелестный, с ним у нас весело, он все умеет, все знает, – а ты будто недовольна… Разве так к нему нужно относиться?

Лида и Аня опять были в саду, в беседке. Солнце зашло, наступал тихий вечер. Теперь кругом все распустилось, ожило, зеленые, сильные, свежие листья покрыли деревья. На акациях висели белые кисти цветов. Эти цветы пахли ярко и радостно. Невинное небо весны сделалось темнее, глубже и спокойнее. В большом саду стало тесно, точно деревьев вдруг выросло вдвое больше, на дорожках легли уютные тени.

Лида, при последних словах подруги, немного отодвинулась – они сидели совсем рядом – и кашлянула, точно хотела что-то сказать и удержалась.

Аня продолжала:

– Ты молчишь? Лида, ты сердишься? Лида, умоляю! За что?

– Если ты непременно хочешь, чтоб я с тобою была откровенна – изволь. Я, пожалуй, выскажу тебе свое мнение. Ты меньше видела людей, менее опытна, чем я. Я могу давать тебе советы…

– Ну, ну, говори, что такое?

– Я нахожу, что ты дурно, неприлично держишь себя с Платоном Николаевичем. У тебя нет никакой сдержанности. Кто во вторник на пикнике бегал с ним в рощу? Хохочешь, кричишь или разговариваешь с ним чуть не шепотом. Теперь пристала ко мне: чудный, чудный, упоительный! Это смешно для девушки. Знаешь, он может подумать, что ты в него влюблена.

Аня вся вспыхнула в темноте и широко раскрыла глаза.

– Я? Влюблена?

– Ну, да. Что же тут необыкновенного? Ты можешь влюбиться, хоть выйти за него замуж. Действительно, как раз муж для тебя! У тебя нет приданого, твой отец что получает – то и проживает, ты сама знаешь, ну, и Платон Николаевич – нищий, и на службу неспособный, он университета не кончил, два раза в суд куда-то определяли – ушел, не годится, не хочет… Ведь Каролина Петровна их поддерживает, его и мать… Ее он должен благодарить. Да в хороших руках и он бы стал человеком, и еще каким, – только не с тобой; ты сама сумасшедшая, дикая… То-то парочка!

Аня слушала в оцепенении. Наконец, проговорила тихим, странным голосом:

– Лида… Подумай, что ты говоришь… Разве я когда-нибудь… Зачем ты, Лида?..

Но Лида и сама почувствовала, что зашла далеко.

– Ты просила высказать мое мнение. Тут нечего сердиться… Конечно, может быть, я и ошибаюсь… Я так, к слову сказала.

Наступило молчание. Наконец, Аня произнесла тем же тихим голосом:

– Лида, ты знаешь все обо мне, знаешь, какая я, как живу… И что ты мой единый друг… А если не ты – то ведь у меня опять ровно никого… Скажи, мне это очень важно теперь: ты меня любишь хоть немножко? Или хоть веришь, что я тебя любила?

– Смешная ты, право. Конечно, я тебя очень люблю и от души желаю тебе всего самого лучшего… И эти мои слова, на которые ты обиделась, – это все для твоего же блага…

– Не обиделась я… Ты не то говоришь… Скажи, любишь?.. Скажи мне один раз… Да нет, впрочем, не надо. Все равно.

Она умолкла. Лида была удивлена и раздосадована. Она холодно простилась с подругой и ушла домой. Аня осталась в саду и долго и неподвижно сидела одна.

VI

Аня бежала с лестницы.

– Это вы? Куда это вы так спешите, Анна Дмитриевна? Аня остановилась, испуганная.

– Вы хотите к нашим? – продолжал Платон Николаевич.

– Да, я хотела… Лида просила немецкую книгу…

– Не попадете к ним. Ушли все и ключ с собой взяли. Вот я вернулся – у товарища был – и войти не могу. Буду здесь дожидаться.

– А что же Устинья? Вы бы с другого хода…

– Был и там. Устиньи, как следовало ожидать, и следа нет. Да чем тут плохо? Эдакая галерея роскошная…

Сени были, точно, просторные, стеклянные. Вверху на лестнице, за поворотом, горела тусклая лампа и от нее в нижних сенях было не очень светло.

– Вот погодите, я открою с этой стороны все окна, так тут, я вам скажу, великолепно будет.

Он, действительно, отворил широкие, сплошные окна. На дворе было свежо и темно, а если б звезды не дрожали, то казалось бы, что в окне спущена черная занавеска.

– Вот славно-то будет нам дожидаться! – сказал Платон Николаевич, усаживаясь на низкий подоконник. – Пожалуйте, милости просим.

Но Аня нахмурила брови.

– Нет, – сказала она. – Что мне дожидаться. Вот, передайте книгу. Они, я знаю, скоро не придут. Я поднимусь к себе.

И она сделала движение, чтобы идти. Но Платон Николаевич остановил ее.

– Нет, милая моя барышня, я вас так не отпущу. Уж теперь вот кстати случай вышел… Я с вами давно поболтать хотел… Садитесь-ка.

Аня опять взглянула исподлобья и села.

– Ну, о чем это такое? – сказала она угрюмо.

– А вот о чем. Сели? Прекрасно. Теперь извольте признаться, за что вы на меня гневаетесь? В чем я перед вами провинился?

– Вы? ни в чем.

– А за что же вы на меня дуетесь? Разве так прежде было?

– Прежде было не так.

– Так что же случилось?

– Я не хочу сказать, что случилось.

Платон Николаевич умолк на минуту. Ответы были коротки и определенны. Она не хотела сказать.

– Послушайте, – начал он снова, другим тоном, перестав шутить. – Скажите мне. Гораздо лучше сказать. Разве не весело, не славно нам было вместе? Может быть, вы слышали обо мне что-нибудь дурное? Или вам скучно стало, что я все ломаюсь, шучу, комедианничаю – будто и нет во мне ничего серьезного? Я знаю, это может опротиветь. Я сам себе иногда противен. Да ведь с вами я не всегда был такой. Вы меня не знаете. Я веселый, это правда, а в сущности я очень несчастный.

Аня встрепенулась.

– Вы несчастны? Отчего?

– Я скажу отчего. Вы хоть и девочка, а вот мне чудится, что вы это все поймете. Вы мою жизнь не знаете? Я как перст один-одинешенек. Мать там, тетка – ну что это? Еще хуже, потому что не понимают, а осуждают. И я не говорю: они правы. И они правы – и я прав. Вот послушайте. Они говорят: ты обязан служить, деньги зарабатывать, мать содержать. Я обязан – но если сил моих нет? Совсем душа не к тому лежит. Претит эта служба мне – я, как птица лесная, скиталец, комедиант, нищий, сам себе царь и сам слуга… Говорю: отпустите меня на волю, не ваш я, вы мне чужие – я вам чужой, не держите… Вот вы мне куда роднее, чем мать… Вы, потому поймете, что самой-то вам, знаю, не сладко… Вы как былинка малая, льнете и к Лидии к этой, и еще к кому-нибудь, пожалуй… Они все вам чужие. Человек человека если и хочет, то всегда только для себя. Мать за меня цепляется, боится, что уйду. И она права. Ведь обязан я ее содержать, обязан! Живи, волк, на веревке, сиди, цыган, в тюрьме!

В голосе его послышалась настоящая горечь. Лицо было печально, некрасиво и жалко. Аня вскочила с подоконника и обеими руками схватила его руку. Он взглянул в ее странное лицо и немного испугался.

– Знаете? – сказала Аня почти шепотом и сжимая его руку. – Вы не знаете, я вас слишком понимаю, я, может, сама цыганка…

Он опять посмотрел на нее и подумал невольно, что она, действительно, похожа на цыганку. На щеках был яркий румянец, за красными, как кровь, полуоткрытыми губами виднелась блестящая полоса зубов.

– Что Лидия? – продолжала Аня тем же шепотом. – Она меня не любит, как и все… А вы вот сказали, что я вам родная… Правда это? Если правда – то это для меня страшно важно, потому что я никому никогда еще не была родная. Это для меня страшно важно. Я вас благодарю, и я сама вас ужасно люблю, и жалею, и помогу, и понимаю – и, главное, ужасно люблю…

Худенькие ручки Ани обвились вокруг шеи Платона Николаевича. Он видел на своем плече, совсем близко, ее смуглое, вдруг необычайно похорошевшее, лицо со странными, тусклыми глазами, красные губы, которые что-то шептали, какие-то слова любви, – он растерялся, он не смел и не знал, что ему делать перед этим бессознательным порывом, неожиданным для нее, как и для него. Он, пытаясь освободиться, проговорил:

– Аня, милая, родная… Нельзя так…

– Все можно… Все… можно… – ответила она чуть слышно, не думая о том, что говорит. – О, все, если так, как я…

Она не договорила, потому что он чуть-чуть наклонил голову и дотронулся своими губами до ее нежных и горячих губ. Было несколько секунд тишины. Платон Николаевич выпрямился и слегка отстранил Аню. Она послушная, точно уставшая, покорно опустила руки и прислонилась к подоконнику.

– Нет, нет, – заговорил Платон Николаевич. – Вы сами не знаете… Вы ребенок… Конечно, я все это понимаю… И я сам виноват… Милая моя, девочка моя хорошая, я знаю, что я виноват…

– Вы ни в чем не виноваты. В чем же тут быть виноватым?

Он видел ее искреннее удивление и решительно не умел объяснить, в чем он виноват.

– Послушайте, Аня, я, может, и слабый, и гадкий человек, но я не подлец, не думайте, Бог ради…

– Да чем же вы гадкий, почему я это должна думать, если вы меня… любите, если я вам родная? – Она вдруг улыбнулась и стала похожа на девочку. – Я вспомнила, что мне никто не говорил: я тебя люблю – никогда; и вот раз я просила Лиду, чтобы она мне сказала; она говорила: «Конечно, я тебя очень люблю» – но мне было холодно и дурно, когда она это говорила.

Аня опять приблизилась, села рядом на подоконник. Небывалая радость сделала ей живой, почти болтливой.

– А вы так просто сказали, что я вам родная. Так просто – я сразу поверила. Вы не будете больше несчастны, потому что я вам родная и понимаю все… Главное, чтоб один человек любил другого. Без этого нельзя. А то, кажется, все есть, что только нужно, а этого нет – и ничего нет… Прежде я этого не знала, только скучала – я недавно это поняла…

Она опять усмехнулась.

– А мне Лида наговорила, что я дурно держу себя с вами, что вы можете подумать, что я в вас влюблена… Ну, я и стала такой… строгой. Влюблена – это гадкое слово, это Лидино слово. Но почему же нельзя, Господи, нам быть родными? Ведь это так до глубины души хорошо. Хорошо?

Платон Николаевич чувствовал себя несчастным, погибшим. Ему очень нравилась эта девочка, он почти решился… – но все-таки он еще ничего не знал… Много было соображений… Он опомниться не успел, она такая неожиданная… Он начинал бояться, зубы его стучали.

Вдруг на дворе послышались голоса. Хозяева возвращались домой. Аня вскочила, опять сжала его руки и, глядя ему прямо в глаза, шепнула:

– Завтра, пораньше, в сад приходите… Придете? Смотрите же… Я буду помнить.

И когда заскрипела входная дверь – Аня легко и быстро бежала вверх по лестнице. Каролина Петровна, впрочем, видела кончик мелькнувшего коричневого платья и пристально, сквозь очки, посмотрела на растерянное, почти глупое, лицо Платона Николаевича.

VII

В маленькой комнатке, с таким же окном у потолка, как во всем нижнем этаже, было очень жарко. На постели лежало слишком много перин и подушек. Сундуки и ларчики тоже не давали простору. Пахло коринкой, кофеем и еще чем-то, приторным, как пахнет в комнатах у пожилых немок, любящих хозяйство. Сама Каролина Петровна сидела на стуле, очень прямо, положив руки на колени, и, не мигая, смотрела на Платона Николаевича.

Это было вечером, после чаю. Лида с матерью пошли спать, а Каролина Петровна, заметив, что племянник тоже собирается скрыться к себе, позвала его на минутку в свою комнату.

– Я имею кое о чем переговорить, Платон, – объявила она.

Платон Николаевич пошел молча и теперь стоял перед теткой, ожидая ее слов.

– Сядь же. Вот на этот стул, визави со мной. Тебе удобно будет.

Опять наступило молчание.

– Я тебя позвала, Платон, – немного торжественно заговорила Каролина Петровна, – чтобы наконец серьезно с тобой переговорить. Слушаешь ли ты меня?

Платону Николаевичу было скучно и тошно на сердце. Но он покорно ответил:

– Слушаю.

– Ну, так вот что. Не буду напоминать тебе о крайнем положении твоей престарелой, больной матери и о том позоре, который ложится на тебя, здорового, взрослого ее сына, ее до такого положения доведшего. И она это сознает, – каково-то ей подобную благодарность от своего дитяти получать! Но все это тебе давно известно. Я принимаю участие в моей кузине и тебе. И я писала перед праздниками, что намерена устроить вашу судьбу окончательно, что тебе вообще пора жениться, и предложила тебе приехать на время в семейство, где я живу. Скажи мне теперь, что ты вынес из моего письма и на что ты рассчитывал, соглашаясь на мои предложения?

– Я думал… Я полагал… – смущаясь и путаясь заговорил Платон Николаевич, – что вы настолько добры… как были всегда относительно матушки… и принимая участие во мне… решили, что вообще мне хорошо бы остепениться… и что если найдется подходящая невеста…

– Если найдется… Вообще остепениться… Скажите, пожалуйста! Действовать на случай, действовать безрассчетно, безрассудно – не в моих правилах. Ты плохо себе уяснил смысл моего письма, я это давно вижу. Ну, а жениться ты, значит, не прочь?

Платон Николаевич оживился.

– Танточка, если бы я мог рассчитывать на вашу помощь относительно матушки… Ну, хоть первое время, пока что…

Если б вы обе согласились отпустить меня поискать работы или службы какой-нибудь по сердцу, на свободе – я бы, танточка, женился… Она мне и нравится, и вообще, так, чувствуется…

– Ты про кого говоришь?

– Да про эту маленькую, Анюту… Я думал – вы, танточка, знаете…

– А что мне тут нужно знать? Ты ей предложение сделал?

– Нет, я предложения не делал… Но так, вообще… Она мне нравится…

– Я вызвала тебя, Платон, имея для тебя в виду подходящую невесту, жениться на которой ты обязан, потому что своей женитьбой ты обеспечишь, успокоишь мать, а сам пристроишься. Я же твоей матери, ни тебе самому из заработка помогать не должна. Я устраиваю для тебя всякую возможность, а если ты обязанности не исполнишь, то я отступаюсь. Я сама бедный человек.

Платон Николаевич смотрел на тетку испуганно, еще не понимая.

– Мой план был и есть таков, – продолжала она – чтобы тебе жениться на Лидии Винниченко.

Платон Николаевич вскочил в ужасе.

– Как, на Лидии? Да что вы! Да это невозможно. Это не годится.

– Почему же? – спокойно возразила Каролина Петровна. – Вот послушай. У нее дом, тысяч шестьдесят деньгами да хутор хороший в Черниговской губернии. И после матери кое-что останется. Надо тут подумать. Ты делами будешь управлять, а нет – то и без тебя обойдемся. На хутор поедешь. Туда мамашу перевезешь. Умней этого тебе нельзя поступить.

– Тетушка, что вы! Мне Лидия не нравится. Да и не пойдет она за меня. И мать ее не отдаст. Что я? Нищий, ни положения у меня, отец был управляющим…

– Их тоже положение не генеральское. Что мать воображает за богача отдать – то правда. Ну, а я на что? Я все могу устроить. Лида же – девушка умная. Мы с ней давно переговорили. Ты ей весьма нравишься.

Платон Николаевич казался убитым. Голос тетки был решителен и тверд.

– Ты изъявишь согласие, и мы немедленно это и устроим. Теперь время, а то будет пост петровский. Мать твоя мне пишет и благословляет тебя.

– Послушайте, милая тетя, это невозможно. Я сознаю, что вы не обязаны, что я, негодный, обязан служить, кормить мать, что я, действительно, поступаю скверно… Ну я буду служить, постараюсь как ни на есть… Да не хочу я на этой жениться… Мне та нравится, Анюта, я лучше на ней женюсь… Что ж это? Ведь я не знал… И я ей тоже нравлюсь… Она же такая покинутая… Жаль мне, тетя!.. Голубушка, не заставляйте меня, я знаю, вы меня на все можете уговорить, не дайте мне ее покинуть, я этого не могу!

– Может быть, я сделала ошибку, не разъяснив тебе раньше моих планов. Но я не думала, что ты так неосмотрительно, ничего не узнав, начнешь завлекать молодую девушку. Но как ты предложения, говоришь, не делал, – то все это поправимо. Она себе женихов в своем кругу найдет. Кто ее сильно полюбит – возьмет и без приданого, и без имени. Нам она не годится; мы хоть бедны, да все семейство у нас честное. Анна же просто цыганки дочь, таборной цыганки. Ведь это всем известно. Дочку она отцу прикинула – а сама опять в табор ушла. И неизвестно где скитается. Из этакой семьи нам не нужно. Девушка, говорят, на мать и похожа. Ты ей сегодня нравишься, а завтра другой понравится. Тут на это смотреть нечего. Не ее, а тебя жалеть придется, если такую взять. Ее только смути – она сейчас готова. Тебе ее смущать не следовало.

Бедный Платон Николаевич опустил голову и лепетал бессвязно:

– Все-таки мне жаль… Какое мне дело – чья дочь… Разве она виновата? За что же я?..

До сих пор спокойная Каролина Петровна рассердилась.

– К чему это я с тобой говорю, в самом деле? Не я у тебя одолжения прошу! Делай, что знаешь. Женись на нищей девчонке. Бросай мать при дороге. Служить он будет1 Ищи, поди, места. Когда спохватился! А мать больна, ее в город, в Полтаву, надо везти, операцию делать. На какие деньги ее повезешь? Или так, околеть бросишь, сынок единственный? О нем же заботишься, он же гримасничает! Да не надо! Кто своих обязанностей не понимает – с тем я времени не трачу!

Она встала в негодовании. Платон Николаевич схватил ее за платье.

– Не уходите, постойте… Мы решим, мы подумаем… Зачем вы мамаше-то написали обо всем? Ну – мы подумаем… Как же так сразу?

– Не о чем думать. Кажется, ясно. Не хочешь – я напишу матери, чтобы и не ждала. Тут время не терпит. Надо решать.

Платон Николаевич молчал.

– А еще о жалости твердит, – язвительно произнесла Каролина Петровна. – Уж если родную мать не жалеет, так о чужих вспоминать не приходится… Ступай-ка, я спать ложусь.

Платон Николаевич пошел к двери. Но у порога вдруг остановился, обернулся, махнул рукой и проговорил:

– Что ж… И так – и иначе, все равно я буду подлец… Делайте со мной, тетя, что хотите. В ваши руки отдаюсь.

VIII

Аня ходила по зале, из одного угла в другой. Лицо ее было желто и не только не напоминало лица ребенка, но даже не казалось молодым. Это черты пожилой, измученной женщины. На висках лежали зеленоватые тени, углы рта опустились.

Три дня она не видала Платона Николаевича. Пробовала ходить вниз – но и там его не было, а Лида и Каролина Петровна так странно смотрели на нее и так холодно говорили, что она спешила уйти, ей было стыдно и нехорошо с ними. Ходила она в сад, где они часто встречались и куда, после вечера на лестнице, она звала его на другой день. Тогда он пришел, но почти не удалось поговорить, – к ним в беседку явилась Лида с работой. Все равно Аня была счастлива, потому что он сидел около нее, смеялся, шутил и порой смотрел с лаской. Что в глазах была к ней ласка – это она знала наверное. Потом они встретились случайно у крыльца, вечером; Аня кинулась к нему и только успела шепнуть:

– Верите мне?

Сейчас же стукнуло окно и голос Каролины Петровны позвал:

– Это ты, Платон?

Но все-таки тогда он сжал ее руку и проговорил:

– До завтра.

Завтра они не видались – и ни разу с тех пор.

Напрасно Аня бродила по саду, ждала у крыльца, на лестнице… Платон Николаевич будто нарочно прятался.

Дольше Аня ждать не могла. Она хотела знать, что случилось, должна была знать. Она предпочла бы убедиться, что он умер.

Шло время, боль в сердце сделалась так сильна, что соображения Ани стали бессмысленны и вещи, самые невозможные, казались теперь простыми и даже необходимыми, лишь бы они уменьшили муку.

Отца не было дома. Он вернется не раньше двенадцати. Все люди разошлись, было воскресенье, даже экономка Анфиса ушла. В доме было пусто и тихо.

Аня отправилась в свою комнату и села за стол. Она искала глазами бумаги – и не нашла. Она вырвала клочок с голубыми линейками из старой тетради и написала крупными буквами.

«Многоуважаемый Платон Николаевич! Умоляю сказать, что случилось. Умоляю видеть хотя на минуту. Я больше не могу вытерпеть. Мне очень, очень важно. Папы нет дома. Приходите ко мне, потому что в сад нельзя, идет дождь. Я вас понимаю, жалею, люблю – только придите. Я не умею сказать, как страшно мне важно, чтобы Вы пришли сейчас. Больше писать не могу. Любящая Вас Аня».

Конверта тоже не было. Аня сложила записку узко и заклеила старой облаткой. Потом позвала косую горничную, которая оказалась дома.

– Вот, снеси это вниз.

– Барышне или немке?

– Нет. Платону Николаевичу.

– Какому это?

– Да Платону Николаевичу! Барин там, ведь знаешь!

– Это племянник немкин, что ли!

– Ну да, да, Боже мой!

– Цыбастый такой?

Аня готова была потерять терпение. Наконец горничная ушла, повертев письмо и недоверчиво на него поглядывая.

Аня стала ждать. Она ходила по своей комнате взад и вперед, крепко сложив руки на груди, стараясь удержаться от дрожи и прислушиваясь. Но было совсем тихо. Прошло какое-то время – Аня даже не знала, короткое или длинное. За дверями послышались шаги и явилась косая горничная.

– Ну что? Есть ответ? – спросила Аня очень равнодушным голосом.

– Велели сказать – хорошо.

– Кто велел? Он сам?

– И не сам. Я сейчас, как спустилась – говорю Устинье: где барин? Она говорит: там. Я пошла, да прямо в немкину комнату. А он там и сидит, и немка с ним, и барышня ихняя белобрысая, а хозяйки, Степаниды Ильинишны, нет…

– Ну, и что ж ты? – замирая от непонятного ужаса, спросила Аня.

– Я сразу ему и отдала письмо. Спрашиваю, будет ли какой ответ? А сама смеюсь. И не знаю чего – а смеюсь. Тогда немка тоже засмеялась и говорит: скажи, говорит, своей барышне, что хорошо.

– А он что? Распечатал письмо, прочел?

– Уж не знаю. Как будто вертел, а читал ли – не знаю. И на немкины слова ничего не сказал.

Горничная собиралась пуститься в рассуждения, но Аня ее оборвала.

– Теперь ступай. И кровать делать не приходи. Сама сделаю.

Боль в груди не уменьшилась. Что это значит – «хорошо»? И не он сказал, а Каролина Петровна. Значит ли это, что он придет?

Да, он непременно придет, потому что нельзя же дольше выносить эту странную муку. Пусть Каролина Петровна читает ее письма, и Лида, пусть хоть весь свет; Ане все равно. Каролина Петровна прочтет, поймет, что так нельзя – и сама скажет ему, что непременно нужно идти.

И он сейчас придет.

Аня поспешно схватила гребенку и пригладила волосы. Потом подвинула кресло к столу. Убрала книги и тетради. Ее ухо уловило бы малейший шум – но шума не было. Аня села в кресло и ждала.

Шли минуты и часы. Порою Ане чудилось, что пробегали безмолвные тени по сумрачным стенам, еле освещенным зеленой лампой. Порой за дверью, в темных пустых комнатах кто-то возился, шуршал и лепетал – но это все были нечеловеческие звуки и нельзя было их принять за шум шагов. Дождь утих. В окна теперь смотрели невинные и равнодушные звезды.

Аня без борьбы, только с удивлением, отдавалась боли в сердце, точно ребенок, которого несправедливо наказывают. Часы пролетели, как минуты, она их не заметила, изумленная силой своего страдания. Когда она очнулась – было уже половина третьего. Он не пришел. Аня встала и приблизилась к постели. Ей показалось, что дверь из пустых комнат шелохнулась и беззвучно приотворилась. Она подошла ближе – дверь была заперта. И только глухо, за стенами, послышались чьи-то быстрые-быстрые, легкие шаги, точно кто-то стремительно пробежал и скрылся.

Но Аня не чувствовала прежнего страха. Теперь у нее в душе было пусто и темно так же, как в тех комнатах рядом.

Она легла в постель и погасила зеленую лампу. Скоро пятна окон стали виднее. В комнате наступили серые, глухие сумерки. Потом серая пыль стала розоветь, все пояснело, и первый луч солнца, длинный, острый и красный, упал на стену. Аня все лежала с открытыми глазами и подумала, что уже не заснет. Но когда день совсем наступил, птицы защебетали в саду и петухи запели на дворе – она вдруг заснула, незаметно, крепко и тихо, точно умерла или опустилась на дно глубокого колодца.

IX

Ее разбудил стук двери.

Косая горничная вошла с кувшином воды. Аня поглядела на нее еще без мысли, ничего не вспомнив, и хотела опять закрыть глаза. Но выражение лица горничной удивило ее, и она приподнялась на локте.

– Чего ты? – спросила она невольно.

Горничная не могла удержаться от смеха. Вид у нее был довольный и таинственный.

– О чем ты? – повторила Аня.

– Уж и заспались вы, барышня! Ведь второй час. Папаша одни позавтракали и уехали. А у нас-то дела! Что только творилось, Царь Небесный!

– Да говори, какие дела?

– Вы не поверите, барышня. Ведь немка-то хозяйскую дочку со своим племянником окрутила! Да ведь как, уходом, в тайности! Ловкая, нечего сказать! Утром пошли они втроем будто на прогулку, а вместо того в церковь – да и готово! Глядь, уж молодые под ручку назад идут, а сама-то немка притаилась где-то, пока не обойдется. Хозяйка, Степанида Ильинишна, как начнет ругаться, как начнет ругаться, даже почернела вся, думали, кондрашка ее хватит. Метила дочку за генерала, а гляди куда попала. Немкин племянник шатущий. От такого-то богатства! И уж вот ругалась! С соседних дворов пришли. И прокляну, и вон, и всяко! Очень занятно было. Дочка все молчит, потом взяла мать за руку, повела в спальню, да и заперлась с ней там. О чем говорили – кто их знает, а только потом мать вышла словно шелковая. И простила, и за угощением послали, теперь такой пир – страсть! Мы все поздравлять ходили. Шампанское. И немка выискалась, сидит, как королева. Ишь ведь, хитрая.

Аня не проронила ни слова. Но когда горничная кончила, она вскочила с постели и быстро начала одеваться. Она спешила. Надо было идти, действовать, сказать им все прямо в глаза, чтобы они поняли, что так нельзя. Или это неверно, неправда – или слова ее как громом поразят их, они будут каяться и плакать – потому что ведь нет же в мире такой несправедливости…

Сознавая не совсем ясно, как она будет действовать, Аня сбежала с лестницы и отворила незапертую дверь в квартиру нижнего этажа.

Аня остановилась на пороге залы. Тут за столом сидела вся семья. Каролина Петровна, красная, торжественная, даже без очков, толстая Степанида Ильинишна, Лида, с розовыми пятнами на хорошеньком личике, – все они казались довольными, без тени смущенья и неправоты. Только Платон Николаевич был немного выбит из колеи; но и он старался ободрить себя улыбкой – ведь теперь уже все равно.

Аня пристально взглянула на Платона Николаевича. Он вдруг показался ей маленьким и далеким, совсем другим. Она почувствовала, что никакие ее слова, будь они истинны, как Божьи, не заставят этих людей каяться и плакать. Они хорошо устроились, что их теперь смутит?

И Аня, в первый раз в жизни, сделала над собой великое усилие – сдержала негодование и боль, с которыми шла сюда, и не сказала ни слова. Несправедливость жизни была перед нею – и Аня ей покорилась, потому что так следовало.

Лида подбежала к подруге.

– Ты поздравить меня пришла? Видишь, как все неожиданно случилось!.. Садись сюда, садись…

Аня поцеловала Лиду и села за стол, рядом с Платоном Николаевичем. Она отпила шампанское, поставила бокал и странно улыбнулась.

Платон Николаевич бросил на нее испуганный взор.

Но Аня, наклонившись к нему, проговорила снисходительно, угадывая его мысли:

– О, не бойтесь! Я не сделаю вам ничего дурного. Я теперь даже не хочу вам дурного. Разве стоит?

Время*

«…И клялся Живущим во веки веков Который сотворил небо и все, что на нем, землю и все, что на ней, и море и все, что в нем, что времени уже не будет».

Апокалипсис, гл. X, 6.

Сказка
I

Очень далеко, на севере, жила принцесса, которую звали Белая Сирень.

Принцесса жила в большом, красивом саду. В нем не было других деревьев, кроме сиреневых, даже павильон посередине сада, где спала принцесса, был выстроен из стволов сирени, а мебель внутри павильона стояла только белая и светло-лиловая. Когда зацветала сирень – весь сад наполнялся тяжелым благоуханием, на высоких кустах, заслоняя зелень, висели белые и лиловые гроздья, и ветки нагибались от тяжести цветов. Принцесса сидела на ступеньках своего павильона и грустно смотрела в сад. Она была очень молода, очень мила и грациозна, с нежным и бледным лицом, точно вылитым из воска. Ее глаза, всегда печальные, были зелены и прозрачны, как первая полоска зари, а волосы так мягки и так светлы, что казались серебряными; они свободно падали белой волной на плечи.

Принцесса всегда была грустна. Она много читала и училась, к ней ходили важные учителя, но ни один из них не знал и не умел научить принцессу, как победить злого старика, который сидит на скале над морем. Его никто никогда не видел, и принцесса никогда не видала, но это уже было известно, что он сидит на скале. Злого старикашку звали Время; все говорили, что он единый царь света, а принцесса чувствовала, что она не может спокойно дышать и жить, если не найдет в мире чего-нибудь сильнее старика. Но до сих пор – она видела – из всего существующего он над одним собой был безвластен, и потому только, что это был он сам.

– Что же? – рассуждала принцесса. – Ведь если есть время, значит, нет ни радости, ни горя, значит, жизни нет. И в душе человеческой нет ни одного чувства, ни одного ей принадлежащего, потому что ни одного нельзя удержать. На что мне сирень, если она отцветет, на что мне солнце, если оно закатится? Куда уйти от времени? Где найти то, что сильнее времени?

Принцесса не любила ночей. Ей страшно было ночью и казалось, что день не вернется. В ее саду, когда цвели сирени, заря встречалась с зарею и ночь была бледна, как облачный день, но короче дня.

Время шло, гроздья на кустах сохли, темнели и сжимались, солнце грело жарче, а вечером спешило к горизонту – и спало дольше; глаза принцессы становились все печальнее; ей чудилось, что злой старик близко от нее и замышляет недоброе. Принцесса терпела, пока могла – потом приказывала снарядить пышный корабль, брала своих приближенных и любимую, еще не старую, няню и пускалась в путь. Они ехали далеко, далеко, через все море, на другой конец земли, где у принцессы был такой же сад, полный сиреневыми кустами, такой же белый и лиловый павильон – только в то время, как в одном саду облетали листья, шумели мокрые осенние ветры, и ночи все чернели и росли – в другом опять заря не хотела уходить с неба до утра, а на кустах рождались темные, робкие почки. Опять принцесса просиживала бледные ночи на пороге своего павильона, опять смотрела на восток печальными глазами и шептала:

– Где я найду то, что мне нужно? Есть ли на свете то, что будет всегда?

II

Съехались к принцессе гости, молодые принцы и герцоги. Они слышали, что принцесса красива, богата и тиха – и желали взять ее замуж.

Когда пришла няня, запыхавшись, и доложила принцессе, что ее ждут в белой зале павильона и что она должна выбрать между герцогами мужа, – Белая Сирень удивилась и даже испугалась.

– Что ты, няня, – сказала она. – Зачем я пойду замуж?

– Как зачем, родная? Подумай-ка, все выходят замуж. Муж тебя станет любить, баловать, ты его также люби, придет время – детки будут, утешенье тебе.

Принцесса покачала головой.

– Нет, няня, милая. И тут опять время, ты говоришь – время… И дети мои будут служить злому старику… Каждому, няня, жизнь дана для самого большого, что он может сделать. Недаром у меня эти думы, эта тоска. Теперь ищу, мучаюсь – но лицом к своему свету стою; а тогда – зароюсь, закроюсь, подчинюсь времени без ропота – и погибну раньше своего часа. Не пойду я замуж. Скажи им, няня.

Няня вышла, ни слова не промолвив. И герцоги и принцы поехали со двора, удивленные и раздосадованные.

III

Уходило солнце, и цветы сирени сделались розовыми, когда их озарили последние лучи.

Принцесса сидела одна, в своем белом платье с длинными лентами, на низенькой дерновой скамеечке. Отсюда виднелась каменная ограда, а за оградой – далекое, очень далекое небо: в той стороне было море.

Принцесса думала свою вечную думу. В душе у нее было смутно. Она не знала, чего она ждала, не знала, в каком образе явится сила, которой суждено победить время. Может быть – это слова, громовые слова, они пронижут сердце, как острое копье, остановят время и дадут людям истинную свободу. Все равно, всем людям или одному человеку. Все равно, одному ли человеку, или одному чувству его, одному движению сердца; значит, есть то, может быть, то, чего нет на свете.

А иногда принцессе казалось, что божественная сила в любви. Не в той, которою принцесса любила свой сад, любила бы мужа и детей, если бы вышла замуж; такая любовь – вся под временем, идет время – она стареет, умирает. Но принцесса чувствовала, что есть другая любовь – сильнее времени. Она должна быть одна, неприступная, неразделенная… Когда она раскалывается надвое – время ее съедает. И великая любовь – самое прекрасное в мире, потому что она бесконечная. Только бесконечною можно победить. Время, ведь оно-то не бесконечное, оно когда-то началось, значит, и кончится…

Все это знала принцесса; но есть ли на свете такая любовь? И где искать ее?

Принцесса опустила голову. Она не заметила, что через низкую ограду перескочил какой-то человек и, семеня ножками, приблизился к скамейке. Долго он смотрел на печальную принцессу. Наконец, она почувствовала, что не одна, и подняла глаза.

– Кто вы? – сказала она, нисколько не испугавшись. – Вы пришли погулять в моем саду?

Принцесса никого не боялась, она была очень доверчива. Каждый человек, которого она знала, казался ей хорошим и добрым.

Теперь она, может быть, прибавила бы ласковое слово, но незнакомец не понравился ей своею наружностью. Он снял широкополую шляпу и низко поклонился, а взгляд принцессы выражал все большее и большее замешательство. Она не могла превозмочь в себе неприязнь и даже некоторое отвращение ко всей фигуре гостя. Одежда его показывала, что он знатен. Со шляпы висело длинное перо, матовое, как уголь. Коротенькие и странно-маленькие ножки в туфлях на высочайших каблуках выглядывали из-под плаща. Плащ был такого темного, густого, красного цвета, что казался черным, и только на складках, где ломался тяжелый бархат, выступали огненные полосы.

Сам незнакомец был поразительно дурен собой. Черные глазки странно мерцали из-под бровей, точно далеко, в самой глубине зрачков, были положены красноватые угольки. Широкий нос ложился на усы, а щеки горели слишком ярким румянцем и обличали прекрасное здоровье и полнокровие.

Не понравилась принцессе и шапка черных, тусклых волос над выпуклым лбом.

Но она победила себя и сказала опять, по возможности ласково:

– Вы хотите букет сирени?

– Принцесса, – ответил незнакомец вежливо, – я не мог увидать вас иначе, как войдя прямо в сад. Простите. Я приезжал в сиреневый павильон, но меня не приняли. А я не свататься приезжал, принцесса.

– Кто вы? Как ваше имя?

– Меня зовут герцог Багровый Свет. А приезжал я к вам, чтобы поговорить о том, о чем вы всегда думаете.

Принцесса встрепенулась и молча поглядела на собеседника. В ее бледных глазах была надежда.

– Вас мучает власть времени, – говорил герцог. – Вы не знаете, как называется самое великое в мире. Хотите, я скажу вам его имя, принцесса?

Принцесса побледнела, вскочила со скамейки.

– Умоляю вас, – произнесла она, – говорите!

Она забыла уродство герцога и сжимала его руки в своих. Герцог улыбнулся и сел на скамейку рядом с принцессой.

– Слушайте меня, – начал он. – Единая, вечная сила – есть зло. Страна моя лежит там, далеко на севере, у подножий ледяных вулканов. Они спят, все белые – но часто просыпаются, открывают красные очи, льды трескаются и кипят, гибнет все вокруг, а небо горит багровым светом. Широко, до самого зенита, тянутся, дрожат огненные лучи. Торжествует сила разрушения, вечное зло! Когда все разрушится – не будет времени!

Герцог одушевился. Принцесса глядела вниз, не смея верить.

– Вникните в жизнь, – продолжал герцог. – Везде, всюду борьба – и везде победа зла. Величие – в уничтожении, и одно зло победит мир!

Принцесса подняла глаза.

– О, если это так! Убедите меня, что вы правы! Пусть увижу сама великое Зло!

И она, бледная и взволнованная, протянула герцогу руки. Все равно, все равно чем – лишь бы убить ненавистного старика, который дышать не дает сиреневой принцессе.

IV

У каждой страны есть свои обычаи и законы. А сиреневая страна была совсем особенная, не похожая на другие, значит, неудивительно, что и законы ее были особенные.

Владения принцессы состояли из двух больших островов, причем один лежал у северного полюса, а другой у южного. Принцесса и ее двор, как уже было сказано, проводили полгода на одном острове, а полгода на другом. И на том, и на другом были одинаковые законы. Впрочем, законы эти знал наизусть каждый подданный, потому что их всего-навсего считалось три. По первому – каждый, кто ехал в чужие земли, должен был снаряжать корабль, не похожий на корабли сиреневого царства, надевать одежды такие, какие носили люди чужих стран, и, кроме того, он ни разу, ни одним словом не смел упоминать и рассказывать о родных сиреневых садах. Иначе неосторожный забывал дорогу домой и навеки должен был оставаться на чужбине. Дорога никому не была известна, никто из посторонних не мог бы добраться туда; только одни ученые, которые никогда не покидали своих кабинетов, на основании математических данных, думали, что есть трудный и опасный проход между льдами, а за льдами – земля, но, обыкновенно, ученым или попросту не верят, или весьма мало интересуются их открытиями. Так как путешествие из сиреневой страны в другие земли стоило очень дорого, то почти никто и не ездил оттуда, разве самые богатые люди.

По второму закону – никто никому не мог приказывать и никем повелевать, кроме принцессы, но и она распоряжалась только своими придворными. Даже мать не смела насиловать волю своего ребенка после десятилетнего возраста. По третьему же закону – принцесса не могла выйти замуж за простого смертного, без титула и двойного имени (двойное имя было признаком царственного происхождения). А если выходила, то переставала называться принцессой и вместе с мужем должна была на вечные времена покинуть сиреневую страну. В междуцарствие, до выбора новой принцессы – все могли приказывать и повелевать; но с непривычки начинались такие несчастия, что спешили возобновить старый закон: пока все были равно свободны – в сиреневом царстве никто не слышал о вражде и беспорядках.

Герцог Багровый Свет был очень знатен и богат, а потому придворные, видя, как часто он беседует с принцессой у садовой ограды, стали говорить: «Герцог женится на принцессе… Принцесса благосклонна к нему… Принцесса влюблена…»

А у принцессы тосковало сердце. Когда откроется ей правда? Что такое зло, о котором говорит герцог? Принцессе жутко глядеть на крошечные ножки герцога, похожие на копытца, и думает она порою, что если снять с него пышный плащ и бархатные одежды – он окажется покрытым черной, редкой шерстью… Принцесса боится своих мыслей и гонит их от себя – и опять ждет чуда. Дни проходили, проходили… Однажды принцесса сидела с герцогом на балконе своего павильона, перед закатом солнца. Мраморная лестница вела в сад. На ступеньках лестницы сидел паж принцессы, Вервен, и пел вполголоса свои новые сонеты, едва касаясь пальцами лютни.

Принцесса любила бедного Вервена и приблизила его к себе за то, что он был счастлив. Незнатный, некрасивый, с белесоватыми рассеянными глазами, с длинными плоскими волосами, всегда взволнованный и наивный – он ей казался особенно мил. Порой она плакала, слушая его стихи, такая в них была прелесть, неведомая ему самому. Для Вервена были равны и зло, и добро, и минута, и век; он радовался и мраку, и солнцу, везде видел мгновенную красоту, всем наслаждался, покорный малейшему ветерку без мысли о ропоте – и был истинно счастлив. Принцесса любила его за счастье, недоступное ей, баловала, как ребенка, улыбалась ему.

Вервен чувствовал странную тяжесть на душе при герцоге: ему казалось, что от герцога веет так горячо, и листья на деревьях свертываются, и трава желтеет… Ничего дурного не желал Вервен герцогу, но не мог при нем петь во весь голос – и опускал глаза…

Герцог молчал. Уже несколько дней он был сумрачен и странен. Вдруг взгляд его остановился на Вервене, и этот взгляд был так злобен, что принцесса невольно побледнела.

– Вервен, – сказала она. – Подите, я вас позову потом. Вервен радостно и неловко вскочил, поцеловал руку принцессы и вышел, слегка прихрамывая.

– Герцог, зачем вы так смотрите? Вы не любите Вервена?.. Герцог Багровый Свет выпрямился и взглянул на принцессу с прежней злобой.

– Я не желаю, – произнес он, – чтобы вы проводили время с вашим пажем. По каким причинам – все равно. Предупреждаю, что вы его больше не увидите. Я прикажу своим людям – и его не будет.

– Что вы говорите! – воскликнула принцесса в смятении. – Но законы моей страны…

– Мои законы – противоположны вашим, принцесса, – возразил герцог. – У меня все повелевают, все владыки над всем – и все рабы… Смею вас уверить, что порядок и тишина в моих владениях не меньшие, чем в ваших… И Вервен исчезнет.

– О, я не хочу, не хочу… За что?..

Герцог засмеялся, открыв темный рот, и смеялся с визгом, долго.

– Не хотите ли справедливости, принцесса? Ага! Вы отступаете при первом шаге… Вы мечтали о зле, великом разрушении, о бесконечности – и боитесь, дрожите, когда пришлось ничтожного Вервена первым бросить в ту пропасть, где нет дна! В вечном и великом нет места вашей справедливости. Но довольно, прочь все, я устал, принцесса! Вы – моя, вы поедете со мною сейчас, сию минуту! Вы – такая нежная, красивая и робкая, пусть упадут багровые лучи на ваше лицо, на платье из лепестков сирени… Пусть умрет ваша воля, пусть все исчезнет, повинуйтесь злу, принцесса, пришло время.

Принцесса слушала – и ее страх вдруг сменился глубокой печалью. При последних словах герцога она протянула руку вперед, как бы отстраняя его, и повторила:

– Время, время… Оставьте меня, герцог. О, как я раньше не поняла этого! Вы не против времени, вы – с ним, вы – одно! И я хотела побеждать время им самим! Дальше, дальше! Там, где нет разрушения – только там нет времени!

И она ушла, шелестя бледным шлейфом, и заперлась в своем павильоне. Она перестала выходить в сад и сделалась еще задумчивее и тоньше.

V

Придворные качали головами.

– Так нельзя оставить принцессу, – говорили они между собой. – Принцесса тоскует, принцесса заболеет… Свадьба ее с герцогом расстроилась – и это печалит ее… Пиры, банкеты во дворце, может быть, развлекли бы ее. Нельзя, чтобы принцесса всегда скучала в одиночестве.

– Слушайте меня, – сказал старый, седой придворный. – Балы да пированье мы успеем испробовать, а пока мой совет – пошлем-ка принцессу путешествовать. Я с принцессой разговаривал и ее недуг больше вашего понимаю. Что ей сидеть в ее сиреневых садах? Пусть поездит по свету, поищет себе утешенья.

Когда принцессу спросили, не желает ли она поехать в разные страны – ее глаза на минуту заблестели и она сказала, что очень желает.

Скоро снарядили нарядную яхту, уже не корабль, на котором принцесса переезжала два раза в год океан, нигде не останавливаясь – а яхту, собрали экипаж и свиту. Поехала и няня принцессы, а все придворные дамы остались дома. Принцесса избегала, не любила своих придворных дам: по какой-то странной случайности они все были очень высоки, полны, красивы – но все с черными волосами и глазами, и бледная принцесса, такая маленькая и тоненькая между ними, невольно боялась их и думала про себя, что они напоминают стаю темных, южных ночей.

На яхту взяли очень большой электрический фонарь, чтобы ночью около принцессы было светло, как днем; и все-таки принцесса с замиранием сердца ждала черных ночей, которые так страшили ее.

Мягкие серебряные волосы принцессы подобрали под английскую соломенную шляпу с прямыми полями и белым бантом на боку; надели белый фланелевый костюм мужского покроя, с недлинной юбкой; через плечо у принцессы висел дорожный бинокль, а ножки были обуты в крошечные туфли. Таким образом, принцесса превратилась в хорошенькую, маленькую мисс, и придворные, и свита были довольны, потому что они, как известно, обязаны были соблюдать строжайшее инкогнито.

Старый придворный, который незадолго перед тем был сделан министром, составил маршрут, и в ясный полдень, когда море блестело не меньше солнца, – яхта снялась с якоря и пропала на горизонте.

VI

Они плыли долго.

Принцесса сидела на палубе, на длинном соломенном кресле, и смотрела на волны. Няня, одетая в дорожное темненькое платье и темный чепчик, не отходила от своей госпожи. Няня не смела заговорить первая, а принцесса молчала. Ей было очень горько, очень трудно. Найдет ли она там, за голубым горизонтом, то, что сильнее времени, увидят ли ее глаза еще невиданное чудо – победу над злым стариком? Любовь, любовь… она может, она сильнее, та любовь, о которой думает принцесса, но где она? В ком она? Есть ли она?

Море шипело и пенилось вокруг парохода, как будто сердилось, что его тревожат, когда оно такое ясное, сонное и усталое.

Принцесса смотрела в волны и думала о море с нежностью.

Наконец, яхта прибыла в теплую, южную страну, на берегу которой лежал старинный и чудный город. Принцесса много училась, она знала прошлое этого города и теперь ей хотелось скорее узнать, увидеть, что время ему оставило.

Утром принцесса вышла на крыльцо. Вода качалась и тяжело билась о нижние ступени. Из-за угла, сырого и покрытого ярким мхом, выскользнула бесшумно черная, длинная лодка. На заднем конце лодки стоял человек с веслом. Внутри были мягкие, черные подушки. Принцесса села на подушки, няня поместилась напротив на скамеечке, устланной ковром, – и лодка так же бесшумно понеслась по узким, тенистым улицам. Только на поворотах человек с веслом протяжно кричал «о – а!», замирая на последней высокой ноте, и порою, навстречу, из-за угла, слышался ответный крик и показывался высокий металлический гребень на носу другой точно такой же лодки, и они обе проскальзывали мимо, совсем мимо – и не задев одна другую.

Чудный это был город. Не слышалось топота копыт и ржанья лошадей, колеса не гремели о камни, а только шелестели шаги людские, несся плеск весел по воздушным, легким, как небо, водам, и на большой, теплой, солнечной площади трепетали с нежным шелковым свистом голубиные крылья.

Расцвела принцесса, щеки ее порозовели. Ей хотелось на площадь, к старинному дворцу с низкими аркадами и залами. На площади – ей чудилось – собирается веселый и свободный народ, и все они любят свой город, знают своего правителя, живут одной жизнью. На балконах, под аркадами, она видела пышные одежды, видела седого старика в мантии, рядом с ним – бледную и молодую жену с грустным лицом. И печаль ее казалась такой прекрасной…

Но пусты, холодны залы дворца. Из залы в залу ходит принцесса с толпой англичан, безобразных и любопытных, гид в коротенькой курточке объясняет им что-то ломаным, бесцеремонным языком. А голова у гида совершенно голая, точно изъеденная какой-то болезнью, и он вертит своей голой головой и тычет пальцем в темные картины. Принцессе кажется, что картинам больно, и сердце ее сжимается. Нет, нет никого во дворце! Принцесса сбежала по лестнице вниз, во двор, а оттуда опять на площадь.

На площадь пришли музыканты и стали играть попури из оперы. Из кафе вынесли столики. Пили пиво и ели мороженое. Какой-то гид привязался к принцессе и предлагал ей осмотреть с ним собор. Толстоногие и рыжие девочки-англичанки с упрямым видом перелистывали путеводитель. Принцесса взглянула еще раз на сумрачные аркады благородного дворца и быстро пошла туда, где стояла их лодка. Няня поспешила за своей госпожой.

И они опять понеслись по широкой на этот раз водяной улице. Солнце спускалось к горизонту. Воздух стал желт и прозрачен, как янтарь. Мимо лодки, казалось, тихо проплывали дворцы, серые, стройные, темные, с подножьями, скрытыми в воде, с узкими окнами. Тяжелый полукруг моста промелькнул над головой принцессы… Пахло солью, водой и гарью.

– Что это? – сказала принцесса, поднимаясь в лодке и протягивая руки к дивному дому, где чуть мерцали кривые линии окон и над водой повис узенький балкон. Дом смотрел строго и печально.

– Дездемона… Дездемона! – проговорил лодочник.

Принцесса поняла, что тут когда-то жила настоящая, живая Дездемона, что это ее дом.

Лодка подъехала ближе, близко, почти к самому дому. И вдруг принцесса заметила наверху, под крышей, вывеску, на которой было написано:

Banca Nazionale.

В ту же минуту раздался пронзительный свисток, из-под моста вынырнул и понесся по воде новый пароходик, полный пассажирами. Он уже исчез за поворотом, но черный дым стлался по воде, осыпая ее пылью каменного угля.

Принцессе показалось на мгновение, что клубы дыма заволокли и блеск солнца. Она опустилась на подушки и закрыла лицо рукой.

– Прошлое, прошлое! – говорила она себе. – Ты здесь, ты осталось, вот – я могу дотронуться до тебя рукою… И кажется, стоит шаг ступить – и я там, в прежнем. И все-таки это – тени, несхороненные мертвецы… Между мной и старыми воспоминаниями – стена, и я бессильна. Мы все, мы все бессильны…

VII

Няня, как ни любила принцессу, начинала ворчать. Что, в самом деле? Чего нужно принцессе? Красивые вещицы ее не занимают; путешествие не развлекает; нигде даже дня не останется, не даст осмотреться, не отдохнет, бежит, спешит что-то смотреть, точно удостовериться хочет в чем-то; поглядит – и назад сейчас же, и бледнеет, и говорит безумные слова…

Так один раз они приехали в большой, жаркий город внутри страны. Принцесса велела привести коляску и отправилась в какой-то древний цирк, который, она знала, должен стоять на противоположном конце города.

Цирк был без крыши, круглый, громадный, уходящий в небо; красные стены его были усеяны отверстиями, потому что давно когда-то неприятель той страны выломал, выдернул из стен железные скрепы на оружие.

Принцесса вошла внутрь, на арену, смотрела на полуразрушенные галереи и проходы, на небо сквозь окна вверху. С галерей и уступов висела длинная, сохлая трава, кое-где маки алели, между грудами осыпавшихся камней. Принцессе показалось, что эти пустые окна вверху глядят на нее, точно пустые впадины черепа… Ей почудилось, что несется вихрь, безумный, безучастный, вертит, бьет, ломает, рушит стены когда-то величественного цирка, и вихрю этому нет конца, не видно начала, он захватил и принцессу, как все живое и мертвое – и она мчится, мчится… Няня увела принцессу домой.

– Нет, – сказала она. – Чужие страны тебе не на пользу, дитятко. Поедем-ка домой.

Но принцесса взмолилась повезти ее еще только в один, в один-единственный город, совсем в другой стране.

– Да о чем сердце твое болит, родная? – допрашивала ее няня. – Какое тебе нужно утешение?

– Няня, пусть радость не пройдет. Пусть не отцветет сирень. Пусть не забудется прекрасное. Пусть не рушатся стены цирка. Пусть не умирают люди – и не разлюбит, кто любит…

Няня покачала головой и, видно, даже в ужас пришла.

– Опомнись, милая, этого на свете не видано, чего ты хочешь. Ты свет не переделаешь.

– Няня, ну пусть хоть один раз, на одну минуточку, я увижу такое, что не разрушится. Мне самой не надо, я только увидеть его хочу, знать, что оно есть на свете, в чем-нибудь, няня, все равно в чем, в малом, в великом, в горе, в любви…

– Не найдешь, принцесса моя дорогая, не мучай себя напрасно… Нет на свете того, чего ты ищешь.

Принцесса вспыхнула.

– Не верю я тебе, – сказала она громко, – не может этого не быть, раз я хочу! На всякое желание, если оно родится в сердце человеческом, – есть ответ! Найду ли или не найду – но искать буду до последнего часа!

VIII

Пошла яхта из пролива в пролив, огибала земли и острова, а принцесса опять сидела на палубе и смотрела в волны.

Страна, куда они ехали, была бесплодна и желта, берега низки и каменисты. Солнце здесь светило яркое и сильное, выжигало каждый лист, каждую травку. Принцесса не зелени искала, она глядела в свой бинокль на желтую небольшую скалу в стороне от моря, за широким и некрасивым издали городом.

На берегу солнце упало на плечи принцессы и ее спутников всей своею тяжестью. В глазах у них стало темно на минуту.

Няне сделалось дурно и ее отвезли обратно на яхту, где было прохладно. Принцесса от жары только немного побледнела – и приказала везти себя мимо домов и улиц, к желтому пригорку.

Она оставила свиту и даже лакеев внизу, в карете, а сама стала подниматься по обвалившейся мраморной лестнице, между разбитыми ступенями которой вьются высохшие корни весенней травы.

Долго ждали внизу придворные, наконец обеспокоились, охая вылезли из кареты и отправились посмотреть, что ста лось с принцессой.

Под ослепительным солнцем, в розовой пыли, которая блестела, как бриллиантовая, среди мраморных брызг и осколков упала безумная принцесса, лицом к земле – и плакала тяжело и горько. Около нее лежали покорные трупы умерших, упавших колонн, а на высоте, между живыми – едва живыми – веял ветер с моря, и принцесса слышала, как он шумел и повторял: «Недолго вам!.. Недолго вам!..»

Страшно стало и придворным на этом горячем и забытом кладбище. Они не знали, да и знать не хотели, что тут была когда-то живая и великая красота, живые люди говорили живые речи… Все прошло. И не было, потому что нет.

IX

Кому эта сказка ни рассказывалась – непременно каждый думал, что тут ей и конец. Но сказки больше похожи на жизнь, чем это кажется с первого взгляда; а в жизни ничто не обрывается и повторится много раз прежде настоящего конца. Поэтому не кончена и сказка.

Старый министр покачал головой, когда привезли домой принцессу. Не помог его совет. Пришлось ему уступить, испробовать и те средства, которые