📚   БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ   📚

здесь можно бесплатно скачать книги в удобном формате для чтения в оффлайне и на мобильных устройствах

Давид Бурлюк, Николай Бурлюк и др.

Садок судей II

Давид Бурлюк, Николай Бурлюк и др.. Садок судей II. Обложка книги

Москва, Журавль, 1913

Второй выпуск альманаха кубофутуристов – участников группы «Гилея». Среди авторов сборника – Бенедикт Лившиц, Велимир Хлебников, Давид и Николай Бурлюки, Владимир Маяковский, Алексей Крученых, Елена Гуро, Екатерина Низен.

Рисунки Владимира Бурлюка, Наталии Гончаровой, Михаила Ларионова, Давида Бурлюка, Елены Гуро.

Тексты представлены в современной орфографии.

Оглавление

Предисловие

Бенедикт Лившиц

Акростих

Форли

Соседи

Сентябрь

Бык

Степь

Велимир Хлебников

Гибель Атлантиды

Перевертень

«Помирал морень, моримый морицей…»

Мария Вечора

«И, всенея, ховун вылетел в трубу…»

Сутемки, Сувечер

Шаман и Венера

Крымское

Давид Бурлюк

О бродниках

«Рожденье – сон возможный…»

«Кто стоял под темным дубом…»

«Стремглав болящий колос…»

«Внизу журчит источник светлый…»

«Среди огней под черным небом…»

«Стальные, грузные чудовища…»

«Труба была зловеще прямой…»

«Какой глухой слепой старик!..»

«У радостных ворот…»

«Лазурь бесчувственна…»

«Вечер гниенья…»

«Темный злоба головатый…»

«Какой позорный черный труп…»

«Перед зеркалом свеча…»

Николай Бурлюк

Сбежавшие музы

Полуночный огонь

Наездница

Я

Владимир Маяковский

«В шатрах истертых масок цвель где…»

Отплытие

Алексей Крученых

Мятеж на снегу

Елена Гуро

Из цикла «Небесные верблюжата»

Екатерина Низен

Пятна

Детское творчество. Песни 13 весен

Хочу умереть

«В цветы полевые одета…»

 

Садок судей II

Предисловие

Находя все нижеизложенные принципы цельно выраженными в I-м «Садке Судей» и выдвинув ранее пресловутых и богатых, лишь в смысле Метцль и Кº, футуристов, – мы, тем не менее, считаем этот путь нами пройденным и, оставляя разработку его тем, у кого нет более новых задач, пользуемся некоторой формой правописания, чтобы сосредоточить общее внимание на уже новых открывающихся перед нами заданиях.

Мы выдвинули впервые новые принципы творчества, кои нам ясны в следующем порядке:

1. Мы перестали рассматривать словопостроение и словопроизношение по грамматическим правилам, став видеть в буквах лишь направляющие речи. Мы расшатали синтаксис.

2. Мы стали придавать содержание словам по их начертательной и фонической характеристике.

3. Нами осознана роль приставок и суффиксов.

4. Во имя свободы личного случая мы отрицаем правописание.

5. Мы характеризуем существительные не только прилагательными (как делали главным образом до нас), но и другими частями речи, также отдельными буквами и числами:

a) считая частью неотделимой произведения его помарки и виньетки творческого ожидания;

b) в почерке полагая составляющую поэтического импульса;

c) в Москве поэтому нами выпущены книги (автографов) «само-письма».

6. Нами уничтожены знаки препинания, – чем роль словесной массы – выдвинута впервые и осознана.

7. Гласные мы понимаем как время и пространство (характер устремления), согласные – краска, звук, запах.

8. Нами сокрушены ритмы. Хлебников выдвинул поэтический размер – живого разговорного слова. Мы перестали искать размеры в учебниках – всякое движение рождает новый свободный ритм поэту.

9. Передняя рифма – (Давид Бурлюк); средняя, обратная рифма (В. Маяковский) разработаны нами.

10. Богатство словаря поэта – его оправдание.

11. Мы считаем слово творцом мифа, слово, умирая, рождает миф и наоборот.

12. Мы во власти новых тем: ненужность, бессмысленность, тайна властной ничтожности – воспеты нами.

13. Мы презираем славу; нам известны чувства, не жившие до нас.

Мы новые люди новой жизни.

Давид Бурлюк, Елена Гуро, Николай Бурлюк, Владимир Маяковский, Екатерина Низен, Виктор Хлебников, Бенедикт Лившиц, А. Крученых.

Рисунок Владимира Бурлюка

Бенедикт Лившиц

Акростих

А.В. Вертер-Жуковой

Ваш трубадур – крикун, ваш верный шут – повеса.

(Ах, пестрота измен – что пестрота колен!)

Ваш тигр, сломавши клеть, бежал в глубины леса,

Единственный ваш раб – арап – клянет свой плен.

Разуверения? – нашептыванья беса!

Тревожные крыла – и в лилиях явлен

Едва заметный крест… О узкая принцесса,

Разгневанная мной, вы золотей Малэн!

Желтели небеса и умолкали травы,

Утрело, может быть, впервые для меня,

Когда я увидал – о, свежие оправы

Очнувшихся дерев! о, златовестье дня! –

Ваш флорентийский плащ, летящий к небосклону,

Аграф трехлилийный и тонкую корону.

Ворасль, июнь 1912

Форли

Ей же

За рубежом – теченье ясных лат:

Склонись в затон, живой одними нами…

Надолго ли мы включены в закат

И тонкими владеем именами?

Надолго ли? – О нет, окаменей,

Во мраморе зарозовей над миром

Плывущих слов и вероломных дней,

Опоена закатным эликсиром.

Ты улыбнулась – мы обручены

До первого жемчужного укола:

Разводы влаги – кольца тишины,

И облако – твоя романьуола…

Соседи

Ей же

В сиреневом лете, в сиреневом дыме –

Я вижу! я вижу! – соседи

(В просвете прошедшая леди

Была в диадиме)

Возносят бокалы.

Но я ли, усталый

От этой расплаты,

Приму их увядшие крылья

И каждый горбатый

Язык воскового вина?

Я знаю, что каждая леди

Уже в диадиме;

Ей снится: в сиреневом дыме

Она возноситься должна.

И мне ли – сухие копытца

По лестнице? Мальчик глядится

В таблицу из меди,

Коричневый, широкоскулый,

В измятом венке бересклета:

Как плещется круглое пламя!

Как множатся трубные гулы

Иного, широкого лета!

Но никнут всё ниже крылами

Соседи – и только одна,

Высокая, в узкой одежде,

Рукой, удлинившейся в стебель,

Рукой, расцветающей в небе,

Возносит, как прежде, как прежде,

Бокал воскового вина!

Сентябрь

Александре Эстер

Воспоминанья стольких маев

(Мы жили маями!)

Кольцо твоих последних уст

(Не будет этих легких уст!)

Они уйдут с лица, растаяв

(Они уже почти растаяли!).

О, золото сентябрьских узд,

Неверных узд!

Предательский сентябрь! Нефритом

Волнуется мое окно,

И каменеет недопитым –

В стаканах – тяжкое вино…

И все настойчивей и пристальней

Мечи вина,

Тяжелые мечи вина,

И пристальней из-за окна

Встревоженные мачты пристаней.

– Ах, я должна…

– Останься, сжалься… –

Волна окна…

Волна нефритового вальса…

Унесена… унесена ты

Нефритовым вином окна…

Сентябрь проклятый!

Бык

Отбежали… Вышел чинно.

Жмешь мне руку, не любя:

Сколько розовых снежинок

На ладони у тебя!

Те четыре – словно крысы.

Вот и красный. Ждет с копьем.

Есть еще! Ну что же, высыпь…

Дальний запах раны пьем.

Это в шутку, иль опасно?

Замирают веера…

Он за красным! Он за красным!

Браво, браво, браво, бра…

А!..

Степь

Раскруживайся в асфодели,

В рябые сонмища галчат:

По пелене твоей звучат

Упорные виолончели.

И луковицы взаперти

Забудь тепличными цветами –

Вздыбясь щербатыми крестами,

На повороте расцвети.

Велимир Хлебников

Гибель Атлантиды

I

«Мы боги», – мрачно жрец сказал

И на далекие чертоги

Рукою сонно указал.

Холодным скрежетом пилы

Распались трупы на суставы,

И мною взнузданы орлы

Взять в клювы звездные уставы.

Давно зверь, сильный над косулей,

Стал без власти божеством.

Давно не бьем о землю лбом,

Увидя рощу или улей.

Походы мрачные пехот,

Копьем убийство короля

Послушны числам, как заход,

Дождь звезд и синие поля.

Года войны, ковры чуме

Сложил и вычел я в уме.

И уважение к числу

Растет, ручьи ведя к руслу.

В его холодные чертоги

Идут изгнанницы тревоги.

И мы стоим миров двух между,

Несем туда огнем надежду.

Все же самозванцем поцелуйным,

Перед восшествием чумы,

Был назван век рассудком буйным.

Смеется шут, молчат умы.

Наукой гордые потомки

Забыли кладбищей обломки.

И пусть нам поступь четверенек

Давно забыта и чужда,

Но я законов неба пленник,

Я самому себе изменник,

Отсюда смута и вражда.

Венком божеств наш ум венчается,

Но, кто в надеждах жил, отчается.

Ты – звездный раб,

Род человеческий!

Сказал, не слаб,

Рассудок жреческий.

И юность и отроки наши

Пьют жизнь из отравленной чаши.

С петлею протянутой столб

И бегство в смерти юных толп,

Все громче, неистовей возгласы похоти

В словесном мерцающем хохоте.

О, каменный нож,

Каменных доск!

– Пламенный мозг,

– То молодежь!

Трудился я. Но не у оконченного здания

Бросаю свой железный лом!

Туда, к престолу мироздания,

Хочу лететь вдвоем с орлом!

Чтобы, склонив чело у ног,

Сказать: устал и изнемог!

Пусть сиротеет борозда,

Жреца прийми к себе, звезда.

II

Рабыня

Юноша, светел,

Небо заметил.

Он заметил, тих и весел,

Звезды истины на мне,

Кошелек тугой привесил,

Дикий, стройный, на ремне.

К кошельку привесил ножик,

Чтоб застенчиво и впредь

С ним веселых босоножек

Радость чистую смотреть.

С ним пройдуся я, скача,

Рукавом лицо ударив,

Для усмешки отроча,

Для веселых в сердце зарев.

Жрец

Косы властны чернотой,

Взор в реснице голубой,

Круг блистает золотой,

Локоть взяв двойной длиной.

Кто ты,

С взором незабудки?

Жизнь с тобой шутила шутки.

Рабыня

Твои остроты,

Жрец, забавны.

Ты и я – мы оба равны:

Две священной единицы

Мы враждующие части,

Две враждующие дроби,

В взорах розные зеницы,

Две, как мир, старинных власти –

Берем жезл и правим обе.

Ты возник из темноты,

Но я более, чем ты:

Любезным сделав яд у ртов,

Ты к гробам бросил мост цветов.

К чему товарищ в час резни?

Жрец

Поостерегися… Не дразни…

Зачем смеешься и хохочешь?

Рабыня

Хочешь?

Стань палачом,

Убей меня, ударь мечом.

Рука подняться не дерзает?

На части тотчас растерзает

Тебя рука детей, внучат –

На плечи, руки и куски,

И кони дикие умчат

Твой труп разодранный в пески.

Ах, вороным тем табуном

Богиня смерти, гикнув, правит,

А труп, растоптан скакуном,

Глазами землю окровавит.

Ведай, знай: сам бог земной

Схватит бешено копье

И за честь мою заступится.

Ты смеешься надо мной,

Я созвучие твое,

Но убийцы лезвие,

Наказание мое,

Ценой страшною окупится.

Узнает город ста святош,

Пред чем чума есть только грош.

Замажешь кровью птичьи гнезда,

И станут маком все цветы,

И молвят люди, скажут звезды:

Был справедливо каран ты.

След протянется багровый –

То закон вещей суровый.

Узнай, что вера – нищета,

Когда стою иль я, иль та.

Ты, дыхание чумы,

Веселишь рабынь мы!

С ним же вместе презираю

Путь к обещанному раю.

Ты хочешь крови и похмелий! –

Рабыня я ночных веселий!

Жрец

Довольно,

Лживые уста!

Рабыня

Мне больно, больно!

Я умираю, я чиста.

Жрец

Она, красива, умерла

Внутри волос златых узла,

И, как умершая змея,

Дрожат ресницы у нея.

Ее окончена стезя,

Она мечом убита грубым.

Ни жить, ни петь уже нельзя,

Плясать, к чужим касаться губам.

Меч стал сытым кровью сладкой

Полоумной святотатки,

Умирающей загадкой

Ткань вопросов стала краткой.

Послушный раб ненужного усилья!

Сложи, о, коршун, злые крылья!

Иди же в ножны, ты не нужен,

Тебя насытил теплый ужин,

Напился крови допьяна.

Убита та, но где она?

Быть может, мести страшный храм?

Быть может, здесь, быть может, там?

Своих обид не отомстила

И, умирая, не простила.

Не так ли разум умерщвляет,

Сверша властительный закон,

Побеги страсти молодой?

Та, умирая, обещает

Взойти на страстный небосклон

Возмездья красною звездой!

III

Прохожий

Точно кровь главы порожней,

Волны хлещут, волны воют

Нынче громче и тревожней,

Скоро пристань воды скроют.

И хаты, крытые соломой,

Не раз унес могучий вал.

Свирельщик так, давно знакомый,

Мне ужас гибели играл.

Как будто недра раскаленные

Жерл огнедышащей горы,

Идут на нас валы зеленые,

Как люди, вольны и храбры.

Не как прощальное приветствие,

Не как сердечное «прости»,

Но как военный клич и бедствие,

Залились водами пути.

Костры горят сторожевые

На всех священных площадях,

И вижу – едут часовые

На челнах, лодках и конях.

Кто безумно, кто жестоко

Вызвал твой, о, море, гнев?

Видно мне чело пророка,

Молний брошенный посев.

Кто-то в полночь хмурит брови,

Чей-то меч блеснул, упав.

Зачем, зачем? Ужель скуп к крови

Град самоубийства и купав?

Висит – надеяться не смеем мы –

Меж туч прекрасная глава,

Покрыта трепетными змеями,

Сурова, точно жернова.

Смутна, жестока, величава,

Плывет глава, несет лицо –

В венке темных змей курчаво

Восковое змей яйцо.

Союз праха и лица

Разрубил удар жестокий,

И, в обитель палача

Мрачно ринулись потоки.

Народ, свой ужас величающий,

Пучины рев и звук серчающий,

И звезды – тихие свидетели

Гробницы зла и добродетели.

Город гибнет. Люди с ним.

Суша – дно. Последних весть.

Море с полчищем своим

Все грозит в безумстве снесть.

И вот плывет между созвездий,

Волнуясь черными ужами,

Лицо отмщенья и возмездий –

Глава, отрублена ножами.

Повис лик, длинно-восковой,

В змей одежде боковой,

На лезвии лежит ножа.

Клянусь, прекрасная глава –

Она глядит, она жива.

Свирель морского мятежа,

На лезвии ножа лежа,

В преддверье судеб рубежа,

Глазами тайными дрожа,

Где туч и облака межа,

Она пучины мести вождь.

Кровавых капель мчится дождь.

О, призрак прелести во тьме!

Царица, равная чуме!

Ты жила лишенной чести,

Ныне ты – богиня мести.

О, ты, тяжелая змея

Над хрупким образом ея, –

Отмщенья страшная печать

И ножен мести рукоять.

Змей сноп, глава окровавлённая,

Бездна – месть ее зеленая.

Под удары мерной гребли

Погибает люд живой,

И ужей вздыбились стебли

Над висячею главой.

О, город, гибель созерцающий,

Как на бойнях вол, – спокойно.

Валы гремят, как меч бряцающий,

Свирели ужаса достойно.

Погубят прежние утехи

Моря синие доспехи.

Блеск, хлещет ливень, свищет град

И тонет, гибнет старый град!

Она прической змей колышет,

Она возмездья ядом дышит.

И тот, кто слушал, слово слышит:

«Я жреца мечом разрублена,

Тайна жизни им погублена,

Тайной гибели я вею

У созвездья Водолея.

Мы резвилися и пели, –

Вдруг удар меча жреца!

Вы живыми быть сумели,

Схоронив красу лица.

И забыты те, кто выбыли!

Ныне вы в преддверье гибели.

Как вы смели, как могли вы

Быть безумными и живы!

Кто вы? Что вы? Вы здоровы!

Стары прежние основы.

Прежде облик восхищения,

Ныне я – богиня мщения».

Вверху ужей железный сноп,

Внизу идет, ревет потоп.

Ужасен ветер боевой,

Валы несутся, все губя.

Жрец, с опущенной головой:

«Я знал тебя!»

Рисунок Натальи Гончаровой

Перевертень

(Кукси, кум мук и скук)

Кони, топот, инок,

Но не речь, а черен он.

Идем, молод, долом меди.

Чин зван мечем навзничь.

Голод, чем меч долог?

Пал, а норов худ и дух ворона лап.

А что? Я лав? Воля отча!

    Яд, яд, дядя!

    Иди, иди!

Мороз в узел, лезу взором.

Солов зов, воз волос.

Колесо. Жалко поклаж. Оселок.

Сани, плот и воз, зов и толп и нас.

Горд дох, ход дрог.

И лежу. Ужели?

Зол, гол лог лоз.

И к вам и трем с

Смерти мавки.

«Помирал морень, моримый морицей…»

Помирал морень, моримый морицей

Верен в веримое верицы.

Умирал в морильях морень

Верен в вероча верни.

Обмирал морея морень.

Верен веритвам Вераны

Приобмер моряжски морень

Верен верови верязя.

Мария Вечора

Выступы замок простер

В синюю неба пустыню.

Холодный востока костер

Утра встречает богиню.

И тогда-то

Звон раздался от подков.

Бел, как хата,

Месяц сотен облаков

Лаву видит седоков.

И один из них широко

Ношей белою взмахнул,

И в его ночное око

Сам таинственный разгул

Заглянул, из-за мела белых скул

Не святые, не святоши,

В поздний час несемся мы,

Так зачем чураться ноши

В час царицы воплей тьмы!

Пусть блестящее, чем свет

Два блистают черных глаза

В них источники всех бед,

В них чумы очаг, зараза.

Смелой все же молодежи

Нет укора, нет отказа!

Здравствуй черные два глаза!..

Уж! по твердой мостовой

Идут взмыленные кони.

И опять взмахнул живой

Ношей мчащийся погони.

И кони устало зевают, замучены,

Шатаются конские стати.

Усы золотые закручены

Вождя веселящейся знати.

И, вящей породе поспешная дань,

Ворота раскрылися настежь.

«Раскройся, раскройся, чудесная ткань,

Находку волшебную застишь.

В руках моих дремлет прекрасная лань!»

О эти речи огневые

Ручья ночного сонных взоров

И этот снег и пепел выи

Узницы белой кружев узоров.

Лесной и дикой кошки норов.

И, преодолевая странный страх,

По широкой взбегает он лестнице

И прячется сам в волосах

Молчащей кудесницы.

«В холодном сумраке покоя,

Где окружили стол скамьи,

Узнаю я, судьба какое

Дает веселие семьи?»

И те отвечают с весельем:

«Жестокую правду ты молвил и дело.

Дружен урод с подземельем,

И входит дворца госпожою красивое тело,

Сжигая безумно года

Так было, так будет всегда».

«Короткие четверть часа

Пробуду я наедине.

Узнаю, идет ли кудрей тех краса

К ранней главы седине

Нет, ведро на коромысле

Не коснулося плеча.

Кудри длинные повисли

Точно звуки скрипача

И залог для восхищенья

Чуден, нем, закрыв глаза.

О добыча похищенья,

Тяжкий меч и стрекоза».

И те засмеялися дружно.

Качаются старою стрелкой часы.

Но страх вдруг приходит. Но все же наружно

Те всадники крутят, что копья, усы…

Охоты прибежища-замка

Богине равна домочадка.

Но знаем, но знаем, загадка –

Кудрей златоножная рамка.

И пышные ходят стаканы

Вином веселя их досуги

Одетые в шлем и кольчуги

Смотрели на них великаны.

Но что это? Жалобный стон и взволнованный говор,

И тела упавшего шум позже стука.

Весь дрожа, убегает в молчании повар

И прочь удалился, не выронив звука.

И мчатся толпою, недоброе чуя,

До двери высокой, дубовой и темной,

И плачет товарищ ключ в скважину суя

Суровый веселый огромный.

На битву идут они к женственным чарам,

И дверь отворилась под тяжким ударом

Со скрипом, как будто куда-то летя,

Грустящее молит и плачет дитя.

Где ткань нависала из дуба резная

Бросился первый боец рукопашной

И тотчас же замер, недоброе зная

Здесь замер он грозный и страшный.

Два или три через мига

Прежних предчуствий раскроется книга.

Но зачем в их руках заблистали клинки?

Шашек лезвия блещут из каждой руки.

Как будто заснувший, лежит общий друг,

И на пол стекают из крови озера.

А в углу близ стены вся упрек и испуг

Мария Вечора.

Ховун

И, всенея, ховун вылетел в трубу и, повселенновав, опять влетел в избенку. И мы лишь всеньма всенеющей воли, волерукого дикана. И белязи были скорбновласы и смехоноги. И небнядинное голубьмо за ними сияло, сиючее, неуставающее.

И волязь стать красочим учился у леших блесне взглядовой, лесной, дикой, нечеловеческой. И смехорукое длилось молчание.

И веселовница нудных рощ радостноперыми взмахнула грустильями. И скорбун по вотчинам Всенязя качался в петле. И грезог-немог полон был тихих ликов. И соноги-мечтоги вставали в мгловых просторах. И то, о чем я пишу, лишь грезьмо грезюги.

Но сонногрезийцы прекрасны и в небесовой мгле.

Небесатый своей думой я утихомирился и лег спокойно спать.

И был скорбен незаметный лик. И убегает умиравый в сон.

И вселенаты были косицы за ушами, и волк днешёрстный пришел и не минул: не стало бедночей. Чтыня лукавежная.

И сонеж и соннежь и всатый замыслом и всокий господин читака чтой читок чтоище перечетчик почетчик читомое и ничтожина и всеянин и всень и веснь и всявый ус и ничтовая бровь и всяный голос и всовник и ничтожево и ничтовь и ничтье ничтимь ничтей и ничтак ничтва вселенель ничтыня и лукавда красавда ничтец ничтимка всето ничтота ничтовенство вселенеча меня и была смерть читка чтяка весьтень везда вседа ничтимень.

И соног-мечтог был нами читьбище читьба, читва, читачь, (чита)ль читежь читажа, читязь читьмо читавица.

И малочей звенел смехом и мальни лежали на бреге, и малыши звенели вершинами, и малок вселеннел. Так, звукатая временель ясными струилась завитками с дедиканова плеча.

И девиня, страдалая взорами, взметнула озаренными крыльями. Красотей же засмеялся.

И были глубинны синие взоры и сиял змей.

И, разрывая руками мыслоку, радостная вышла на берег дева, сияя устами и телом. И нагочеи смеялись. В смехотянном, в смехотовом венке лике были два озера грустин и смехотучие заревые уста.

Негей кинул венок, но кто его поднял?..

И Вселенномир зыбил, звучал студными ветками.

О Слововаи! припадите к земле, как земичи!

В молчановом ручье омойте пыльные ноги.

И яроба народоструйных вод и весеннекликий юнеж, и вселенноклик, и миромиг, и безумвянные дебри недучих раст.

* * *

И в белом месяцовом лике холодные враждунные глаза; и небомойки из хмаровых корыт опрокидывали, лили воду, оголяя локти. На хмаровых лети-полетай копытцах резвилось смешун-дитя.

И смехчие выползали дети из вечностью спаленки, и вечностекафтанный был муж и пожарокудрые личики.

И дыхчие полымем змеи и косматые миристые гласом дива, и постепенно миренело утихающее тихвой величия слово: я! и тонуло в немичии. И краснево в золотучем, не ясном поле и красночий мыслями и кудрями. И пыхчие снопами радлявого и радостного золота голубочешуйные утра. И вольнва и волнва волнистой и вольной нивы воль. И жнец нивы.

И летуницы сладко и ладко гласные. И вопрос им людища тьма-темь-власого: кто вы? и ответ: сладкопёрые.

И желаниешёрстный пес, лютой, злой. И звена звенят серебряной необходимостью. Неоградимое воль.

И бояйца голубева, как зла сил. И земее зёма его лик.

И бедища злостепёрые. И молчанные дворцы и за а-рцы.

И вечниканша веременная собой времовым ростом.

И баймо баянной звучали и звучаль немотострунная, о! замолкнет она, когда струны порвутся руками чужими.

И надело землявый плащ небо и старичие голубо-седых стариковских волос, и ясавец мысли ясной срезает думель и летят негистели мыслоковых осок и поют-поют: Умиравень милый, умри;

О, счастье клювая и ты, черноглазая, легкая-легкая по кустам и деревам порхалица! птичка, приди, приди! О, желтучие уста немнянок молчановых, серотелых сирот.

Молчань и лебеди грустливо-грустные – не никлые ли цветы, шея и слухока и молвняк по диким брегам глаголокаменным?

И моля лебедя смерти: приди, белошейная;

И язык – звукомые числа без старичие.

Серый

сено

век

вера.

Сутемки, Сувечер

Зазовь.

Зазовь манности тайн.

Зазовь обманной печали.

Зазовь уыанной устали.

Зазовь сипких тростников.

Зазовь зыбких облаков.

Зазовь водностных тайн.

Зазовь.

Михаил Ларионов. Портрет японской артистки Тонако

Шаман и Венера

Шамана встреча и Венеры

Была так кратка и ясна:

Она вошла во вход пещеры,

Порывам радости весна.

В ее глазах светла отвага

И страсти гордый, гневный зной:

Она пред ним стояла нага,

Блестя роскошной пеленой.

Казалось, пламенный пожар

Ниспал, касаясь древка снега.

Глаз голубых блестел стожар,

Прося у желтого ночлега.

«Монгол!» – свои надувши губки,

Так дева страсти начала.

(Мысль, рождена из длинной трубки,

Проводит борозды чела). –

«Ты стар и бледен, желт и смугол,

Я же – роскошная река!

В пещере дикой дай мне угол,

Молю седого старика.

Я, равная богиням,

Здесь проведу два-три денька.

Послушай, рухлядь отодвинем,

Чтоб сесть двоим у огонька.

Ты веришь? Видишь? – Снег и вьюга!

А я, владычица царей,

Ищу покрова и досуга

Среди сибирских дикарей.

Еще того недоставало –

Покрыться пятнами угрей.

Монгол! Монгол! Как я страдала!

Возьми меня к себе, согрей!»

Покрыта пеплом из снежинок

И распустив вдоль рук косу,

Она к нему вошла. Как инок,

Он жил один в глухом лесу.

«Когда-то храмы для меня

Прилежно воздвигала Греция.

Могол, твой мир обременя,

Могу ли у тебя согреться я?

Меня забыл ваять художник,

Мной не клянется больше витязь.

Народ безумец, народ безбожник,

Куда идете? Оглянитесь!»

– «Не так уж мрачно, –

Ответил ей, куря, шаман.–

Озябли вы, и неудачно

Был с кем-нибудь роман».

«Подумай сам: уж перси эти

Не трогают никого на свете.

Они полны млека, как крынки.

(По щекам катятся слезинки.)

И к красоте вот этой выи

Холодны юноши живые.

Ни юношей, ни полководцев,

Ни жен любимцев, ни уродцев,

Ни утомленных стариков,

Ни в косоворотках дураков.

Они когда-то увлекали

Народы, царства и престолы,

А ныне, кроткие, в опале,

Томятся, спрятанные в полы.

И веришь ли? Меня заставили одеть

Вот эти незабудки!

Ну, право; лучше умереть.

Чем эти шутки.

– Это жестоко». Она отошла

И, руки протянув, вздохнула.

«Как эта жизнь пошла!»

И руки к небу протянула.

«Все, все, монгол, все, все – тщета,

Мы – дети низких вервий.

И лики девы – нищета,

Когда на ней пируют черви!»

Шаман не верил и смотрел,

Как дева (золото и мел)

Присела, зарыдав,

И речь повел, сказав:

«Напрасно вы сели на обрубок –

Он колок и оцарапает вас».

Берет с стола красивый кубок

И пьет, задумчив, русский квас.

Он замолчал и, тих, курил,

Смотря в вечернее пространство.

Любил убрать, что говорил,

Он в равнодушия убранство.

И дева нежное «спасибо»

Ему таинственно лепечет

И глаза синего изгиба

Взор шаловливо мечет.

И смотрит томно, ибо

Он был красив, как белый кречет.

Часы летели и бежали,

Они в пещере были двое.

И тени бледные дрожали

Вокруг вечернего покоя.

Шаман молчал и вдаль глядел,

Венера вдруг зевнула.

В огонь шаман глядел,

Венера же уснула.

Заветы строгие храня

Долга к пришелицам святого,

Могол сидел, ей извиня

Изгибы тела молодого.

Так, девы сон лелея хрупкий,

Могол сидел с своею трубкой.

«Ах, ах!» – она во сне вздыхала,

Порою глазки открывала,

Кого-то слабо умоляла,

Защитой руку подымая,

Кому-то нежно позволяла

И улыбалася, младая.

И вот уж утро. Прокричали

На елях бледные дрозды.

Полна сомнений и печали,

Она на смутный лик звезды

Взирала робко и порой

О чем-то тихо лепетала,

Про что-то тихо напевала.

Бледнело небо и светало.

Всходило солнце. За горой

О чем-то роща лепетала.

От сна природа пробудилась,

Младой зари подняв персты.

Венера точно застыдилась

Своей полночной наготы.

И, добродетели стезей идя неопытной ногой,

Она раздумывала, прилично ли нагой

Явиться к незнакомому мужчине.

Но был сокрыт ответ богини.

Так девы сон лелея хрупкий

Могол сидел с своею трубкой

И дева, затаив глагол,

Моголу бросила взор выси.

От кос затылок оголив,

Одна, без помощи подруг,

Она закручивает их в круг.

Но тот, как раньше, молчалив.

Затылок белый так прекрасен,

Для чистых юношей так ясен.

Но, лицемерия престол,

Сидит задумчивый могол.

Венера ходит по пещере

И в горести ломает руки.

«Это какие-то звери!

Где песен нежных звуки?

От поцелуев прежних зноя,

Могол! Могол, спаси меня!

Я вся горю! Горя и ноя,

Живу, в огнистый бубен чувств звеня.

Узнай же! Знаешь, что тебе шепну на ухо?

Ты знаешь? Знаешь, – я старуха!..

Никто не пишет нежных писем,

Никто навстречу синим высям

Влюбленных глаз уж не подъемлет,

Но всякий хладно с книжкой дремлет». –

«Как все это жестоко!»

Сказала дева, вдруг заплакав

«Скажи хоть ты: ужель с востока

Идет вражда к постелям браков?»

С хладом могилы срок одинаков,

Но неразговорчив и сердит

Как будто тот сидит.

Напрасно с раннего утра,

Раньше многоголосых утра дудок,

Но всякий хладно убегает

Прочь от себя за свой порог,

Лишь только сердце настигает

Любви назначенный урок.

К ногам снегов к венкам из маков?

Она из синих незабудок,

В искусстве нравиться хитра,

Сплела венок почти в шесть сажен

И им обвилась для нежных дел.

По-прежнему монгол сидел,

Угрюм, задумчив, важен.

Вдруг сердце громче застучало.

«Могол, послушай», – так начала

Она. – «Быть может, речь моя чудна

И даже дика, и мало прока.

Я буду здесь бродить одна

(Ты знаешь, я ведь одинока),

Срывать цветы в густом лесу,

Вплетать цветы в свою косу.

Вдали от шума и борьбы,

Внутри густой красивой рощи

Я буду петь, сбирать грибы –

Искать в лесу святого мощи,

Что может этой жизни проще?» –

«Изволь, душа моя, – ответил

Могол с сияющей улыбкой. –

Я даже в лесу встретил

Дупло с прекрасной зыбкой».

В порыве нежном хорошея,

Она бросается ему на шею,

Его ласкает и целует,

Ниспали волосы, как плащ.

Могол же морщится, тоскует

Она в тот миг была палач.

Она рассказывает ему

Про вредный плод куренья.

«Могол любезный, не кури!

Внемли рыданью моему».

Он же, с глазами удовлетворенья,

Имя произносит Андури.

Шаман берет рукою бубен

И мчится в пляске круговой,

Ногами резвыми стучит,

Венера скорбная молчит

Или сопровождает голос трубен,

Дрожа звенящей тетивой.

Потом хватает лук и стрелы

И мимо просьб, молитв, молений

Идет охотник гордый, смелый

К чете пасущихся оленей.

И он таинственно исчез,

Где рос густой зеленый лес.

Одна у раннего костра

Венера скорбная сидит.

То грусть. И, ей сестра,

Она задумчиво молчит.

Цветы сплетая в сарафан,

Как бело-синий истукан,

Глядит в необеспокоенные воды –

Зеркало окружающей природы.

Поет, хохочет за двоих

Или достает откуда-то украдкой

Самодержавия портных

Новое уложение законов

И шепчет тихо: «Как гадко!»

Или: «Как безвкусно… фу, вороны!»

Сам-друг с своею книжкой,

Она прилежно шепчет, изучает,

Воркует, меряет под мышкой

И… не скучает.

И воды после переходит,

И по поляне светлой бродит.

Сплетает частые венки,

На косах солнца седоки.

О чем-то с горлинкой воркует

И подражательно кокует.

Венера села на сосновый пень

И шепчет робко: «Ветер-телепень!

Один лишь ты меня ласкаешь

Своею хрупкою рукой,

Мне один не изменяешь,

Людей отринувши покой.

Лишь тебе бы я дарила

Сном насыщенный ночлег,

Двери я бы отворила,

Будь ты отрок, а не бег…

Будь любимый человек…

Букашки и все то, что мне покорно!

Любите, любите друг друга проворно!

Счастье не вернется никогда!»

И вот приходит от труда,

Ему навстречу выбегает,

Его целует и ласкает,

Берет оленя молодого,

На части режет, и готово

Ее стряпни простое блюдо;

Сидит и ест… ну, право же, не худо!

Шаман же трубку тихо курит

И взор устало, томно щурит.

И, как чудесная страна,

Пещера в травы убрана.

Однажды белый лебедь

Спустился с синей высоты,

Крыло погибшее колебит

И, умирая, стонет: «Ты!

Иди, иди! Тебя зовут,

Иди, верши свой кроткий труд.

От крови черной пегий

Я, умирающий, кляну:

Иди, иди, чаруя негой

Свою забытую страну.

Тебе племен твоих собор

Готовит царственный убор.

Иди, иди, своих лелея!

Ты им других божеств милее.

Я, лебедь умирающий, кляну:

Дитя, вернись в свою страну,

Забыв страну озер и мохов,

Иди, приемля дань из вздохов».

И лебедь лег у ног ея,

Как белоснежная змея.

Он, умирающий, молил

И деву страсти умилил.

«Шаман, ты всех земных мудрей!

Как мной любима смоль кудрей,

И хлад высокого чела,

И взгляда острая пчела.

Я это все оставлю,

Но в песнях юноши прославлю

Вот эти косы и эту грудь.

Ведун мой милый, все забудь!

И водопад волос могуче-рыжий,

И глаз огонь моих бесстыжий,

И грудь, и твердую и каменную,

И духа кротость пламенную.

Как часто после мы жалеем

О том, что раньше бросим!»

И, взором нежности лелеем,

Могол ей молвит: «Просим

Нас не забывать»,

И этот камень дикий, как кровать

Он благо заменял постели,

Когда с высокой ели

Насмешливо свистели

Златые свиристели.

И с благословляющей улыбкой

Она исчезает ласковой ошибкой.

Крымское

Вольный размер

Турки

Вырея блестящего и мимоходом всегда – окурки

Валяются на берегу.

Берегу

Своих рыбок

В ладонях

Сослоненных.

Своих улыбок

Не могут сдержать белокурые

Турки.

Иногда балагурят.

Море в этом заливе совсем засыпает.

Засыпают

Рыбаки в море невод.

Небо там золото:

Посмотрите, как оно молодо!

Но рыбаки не умеют:

Наклонясь, сети сеют.

Точно их немного.

Ах! мне грустно!

И этот вечный по песку хруст ног!

И, наклонясь взять камешек,

Чувствую, что нужно протянуть руку прямо еще.

Бежит на моря сини

Ветер сладостно сеет

Запахом маслины,

Цветок Одиссея.

И море шепчет «не вы»

И девушка с дальней Невы.

Протягивая руки, шепчет: «моречко!»

А воробей проносит семечко…

Ах! я устал один таскаться!

А дитя, увидев солнце, закричало: «цаца!»

И, пока расцветает, смеясь, семья прибауток,

Из ручонки

Мальчонки

Мчится камень виясь в уплывающих уток.

Сыпется, виясь, дождь в уплывающих уток.

Кто-то платком машет,

Возгласы: мамаша, мамаша!

Море ласковой мерой

Веет полуденным золотом.

Ах, об эту пору все мы верим,

Все мы молоды…

И нет ничего невообразимого,

Что в этот час

Море гуляет среди нас,

Надев голубые невыразимые…

Во взорах – пес, камень.

Дорога пролегла песками.

Там под руководством маменьки

Барышня учится в воду камень кинуть.

О, этот рыбы в невод лов!

И крик невидимых орлов!

Отсюда далеко все ясно в воде.

Где очами бесплотных тучи прошли,

Я черчу «В» и «Д».

Чьи? Не мои.

Мои: «В» и «И».

Когда-нибудь стоял здесь олень

Вся нежная от линьки

День! Ты вновь стал передо мной, как карапузик-мальчик,

Засунув кулачки в карманы.

Но вихрь уносит песень дальше

И ясны горные туманы.

Отсюда море кажется старательно выполощенным мозолистыми руками в синьке.

О, этот ясный закат

Своими красными красками кат,

Где было место богов и земных дев виру,

– Там, в лавочке – продают сыру.

Где шествовал бог – не сделанный, а настоящий,

Там сложены пустые ящики.

И снимая шляпу,

И обращаясь к тучам,

И отставив ногу

Немного,

Лепечу – я с ними не знаком –

Коснеющим, детским, несмелым языком:

Если мое робкое допущение справедливо,

Что золото, которое вы тянули,

Когда, смеясь, рассказывали о любви,

Есть обычное украшение вашей семьи,

Справедливо, то не верю, чтоб вы мне не сообщили,

Любите ли вы «тянули»,

Птичку «сплю»,

А также в науке «русский язык» прошли ли

Спряжение глагола «люблю»?

Старое воспоминание жалит.

Тени бежали.

И милая власть жива,

И серы кружева.

Ветер, песни сея,

Улетел в свои края.

Все забыло чары дел.

Лишь бессмертно вею

Я.

Только.

И, кроме того, ставит ли учитель двойки?

Примечания:

Вырей-Юг: – куда уносятся осенью птицы.

«Тянули» – лакомство.

«Сплю» – небольшая совка, распространенная в южной России.

Турки нередко бывают белокурыми.

Давид Бурлюк

О бродниках

Бродники известны летописи как особенные кочевые славяне в южной России. Дальнейшая судьба этого степного племени неизвестна. Принято выводить его имя от глагола: бродить, вести бродячий образ жизни. Между тем, приняв другое словопроизводство, можно прийти к заключена что это племя юго-западных степей. Принимало участие в завоевании Сибири. Допустим что народ этот получил название от особенного рода обуви, которую он носил. Обувь эта в отличие от сапога не имеет отдельной подошвы и выше щиколки туго перевязывается ремешком, чтобы мягкая кожа не спадала с ног. В древнейшее время она была обувью степного населения России, как свидетельствуют пластинки и украшения курганов.

В наше время ей нет в Евр. России, она вытеснена сапогами и лаптями. Но в Сибири до сих пор хорошо известно под именем бродни и предпочитается другой обуви за ту легкость и свободу движения, которую приобретает в ней нога, Пеший человек, обутый в бродни уйдет в 1 1/2 раза дальше, чем обутый в сапоги с их неподвижной подошвой. Внутрь бродней кладется солома, чтобы избегнуть ушибов; то-же делали и скифы как это видно из раздутости их ног. Эта скифская обувь была-бы удобнее сапог для пеших войск, в особенности в горной стране (в броднях нога цепко охватывает камни).

Можно думать, что бродники – обрусевшие потомки скифов, сохранившие вместе с многими чертами быта и скифскую обувь. Стесняемые потоками размножающегося поселок в своей кочевой свободе они ушли на восток, участвуя в завоевании Сибири и распространили среди русского населения новой страны ту обувь, которая дала им их имя.

Не совершенно невозможно, чтобы вожди завоевания не были бы из среды этого племени: Ермак и Кольцо могли быть потомками носителей кожаных чулков.

Замечательно, что один из покорителей Амура Хабаров был, как указывает его имя, потомком храбрейшего племени хозарского царства, племени хабары. Оно когда то, стесняемое единоплеменниками подымало восстание.

«Рожденье – сон возможный…»

Op. № 27.

Рожденье – сон возможный,

Он был и навсегда

Теперь не стал тревожный

Печальный голос льда.

Тоскующие нити,

Плывущая беда,

Торжественность наитий

Влечет туда…

Там бесконечно пьяны

Сосновые леса.

Провалы и изъяны

Черта и полоса.

О содрогайся гордо,

Провал, удар, тупик.

Измена всем аккордам,

ОГНЕДЫМЯЩИЙ ПИК.

«Кто стоял под темным дубом…»

Op.№ 28.

Инструментовано на «C»

Кто стоял под темным дубом

И, склоняя лик лиловый

Извивался пряным кубом,

Оставался вечно новым,

Сотрясая толстым шлемом,

Черепашьей скорлупой,

Ты клялся всегда триремам,

СТРАЖНИК РАДОСТИ СЛЕПОЙ.

1909

Рисунок Давида Бурлюка

«Стремглав болящий колос…»

Op. № 29.

Стремглав болящий КОЛОС,

Метла и Эфиоп,

Сплетенья разных полос,

Разноголосый сноп,

Взлетающие ПЧЕЛЫ,

О милый малый пол

Дразнящие глаголы,

Коралловый аттол.

Как веер листья пальмы.

Явь, синь и кружева.

Отринули печаль мы,

Рев изумленный льва.

ЛИЛОВЫЕ АРАБЫ…

Тяжелая чалма…

Ах, верно вкусны крабы…

Пятнистая чума.

1909

«Внизу журчит источник светлый…»

Op. № 30.

Внизу журчит источник светлый,

Вверху опасная стезя,

Созвездия вздымают метлы,

Над тихой пропастью скользя.

Мы все приникли к коромыслам

Под блеском ясной синевы,

Не уклонялся от смысла

И Я, и ТЫ, и МЫ, и Вы.

1908

«Среди огней под черным небом…»

Op. № 31.

Среди огней под черным небом,

Безликой прелестью жива,

Вознесена к суровым требам

Твоя поспешно голова.

За переулком переулок,

Сожравши потрясенный мост,

Промчишься мимо медных булок,

Всегда, сияющий и прост.

А там, на синей высоте

Кружит твоя прямая стрелка,

На каждой времени версте

Торчит услужливо горелка.

1909

«Стальные, грузные чудовища…»

Op. № 32.

Стальные, грузные чудовища

ОРАНЖЕВЫЙ подъемлют крик,

Когда их слышу ржанье, нов еще

Мне жизни изможденный лик.

На колеях стальных, жестокие,

Гилиотинами колес,

Стуча, трясете, многоокие,

Немую землю – троп хаос.

Вы в города обледенелые

Врываетесь из темных нив,

Когда ЧАСЫ лукаво СПЕЛЫЕ

Свой завершат живой прилив.

1908

«Труба была зловеще прямой…»

Op. № 33.

ТРУБА БЫЛА зловеще ПРЯМОЙ

ОПАСНАЯ ЛУНА умирала,

Я шел домой,

Вспоминая весь день сначала.

С утра было скучно,

К вечеру был стыд.

Я был на площади тучной

И вдруг заплакал навзрыд.

Трубы была трагически прямой,

Зловещая луна УМЕРЛА.

Я так и не пришел домой,

Упав у темного угла.

1909

«Какой глухой слепой старик!..»

Op. № 34.

Какой глухой слепой старик!

Мы шли с ним долго косогором,

Мне надоел упорный крик,

Что называл он разговором,

Мне опротивели глаза,

В которых больше было гноя,

Чем зрения, ему стезя

Была доступна, – вел его я.

И вот пресекся жалкий день,

Но к старику нет больше злобы,

Его убить теперь мне лень,

Мне мертвой жаль его утробы.

1907

Рисунок Давида Бурлюка

«У радостных ворот…»

Op. № 35.

У радостных ворот,

Поникший утомленно,

Под тяжестью огромной

Желаний рабьих – крот,

Иль сглазили со стен

Иль перед узким входом,

Сраженный цепким годом,

Ты сам отринул плен.

1910

«Лазурь бесчувственна…»

Op. № 36.

«ЛАЗУРЬ БЕСЧУВСТВЕННА», – я убеждал старуху,

«Оставь служить скелетам сиплых трав,

Оставь давить раскормленную муху,

Вождя назойливо взлетающих орав».

С улыбкой старая листам речей внимала,

Свивая сеть запутанных морщин,

Срезая злом уснувшего металла

Неявный сноп изысканных причин.

1910

«Вечер гниенья…»

Op. № 37.

Вечер гниенья

Старость тоскливо

Забытое пенье

Лиловым стремленье

Бледное грива

Плакать страдалец

Тропы залива

Сироты палец.

1911

«Темный злоба головатый…»

Op. № 38.

Темный злоба головатый

Серо глазое пила

Утомленный родила

Звезд желательное латы.

1912

«Какой позорный черный труп…»

Op. № 39.

Какой позорный черный труп

На взмыленный дымящий круп

Ты взгромоздил неукротимо…

Железный груз забытых слов

Ты простираешь мрачно вновь

Садов благословенных мимо.

Под хладным озером небес,

Как бесконечно юркий бес,

Прельстившийся единой целью!

И темный ров и серый крест

И взгляды запыленных звезд

Ты презрел трупною свирелью.

1911

«Перед зеркалом свеча…»

Op. № 40.

Перед зеркалом свеча

С странной миной палача

У девичьего плеча

Острие влачит меча,

Вкруг ее ночная тьма,

Исступленная зима

Угловата и пряма,

Оковавшая дома.

1901

Николай Бурлюк

Сбежавшие музы

Были сумерки. Еще бессильный после долгой болезни вышел покачиваясь, в полутемную залу и стал у окна. Прислонившись лбом к холодному стеклу смотрел как постепенно угасали последние отблески зари и застывали деревья.

Кружилась голова и во рту было сладко как от варенья.

Снаружи не доносилось ни звука и лишь в комнатах потрескивала мебель.

Вдруг обернулся: – за дверью шептались. Прислушался; – ни шороха. Конечно показалось, – шум в ушах, знаете, после долгой болезни.

Задумался и присел на край стула. Зыбкий свет звезд не мог разогнать тьмы глубокой комнаты.

Что это? Сдавленный женский смех и шорох платья у двери в библиотеку.

Потом различил – «Тише! Он спит! Снимите ботинки!» – Заскрипела дверь и вошли. Слышны были только шаги и прерывистое дыхание. Минуту спустя все затихло. Пошевельнулся и кашлянул – ни звука. Встал подошел к двери и попробовал – заперта. «Не хорошо, галлюцинации – рано поднялся».

На следующий день встал около одиннадцати и, позавтракав, пошел в читальню. Всюду легла пыль и фотографии с греческих и римских памятников пожелтели, а на снимке с любимого остийского саркофага с удивлением заметил исчезновение муз. Лишь кое-где лежали – где недописанный папирус, где котурны и трагическая маска, а флейта Эвтерпы валялась разбитая на куски.

Полуночный огонь

Рокот экипажа и прохлада ночи усыпили путника. Гармония движения и покоя превратилась в музыку, к которой под самое утро присоединились фырканье лошадей и ободрительные окрики возницы.

Проснувшись, Василий увидел между коренником и пристяжной телеграфный столб смущенного кучера и понял причину шума. Отрезвленный маленьким происшествием, уже не мог спать и только вникал в последние аккорды ночной игры.

Скоро показалась деревня и когда подъехали к крыльцу солнце бросало первые лучи на верхушки сада.

Потихоньку вошел в незапертый дом. Все домашние спали. В полутемных комнатах теплый воздух ласкал и валил на постель. Не сопротивляясь сладкому позыву, пробрался в свою комнату и лег. Последним звуком донесшимся до его слуха быль кошачий крик павлинов.

Когда проснулся – вечерело. День ушел и края туч уже чуть-чуть розовели. Братья и сестры ушли в сад. Спросил у матери приезжал кто-нибудь во время его отсутствия. – «Никто, а вот письмо так есть…» Конверт узкий и длинный, незнакомый почерк. Распечатал и заглянул – сухой дубовый лист и больше ничего.

Кто мог пошутить?

Солнце из-за плесени туч едва значилось красным огнем. В саду и тихо и пустынно. Встретил дочь механика. «Как, вы, Вася с красным левкоем?» Ответил важно – «сожигаю незрелые надежды».

Всюду запылал огонь. В дом – где голубела лампа, где шаталась зыбкая свеча. У бани языки лизали стену и на фоне их источников – истопник, может-быть один из отроков.

Хотя быль август – лег на террасе.

Легши ветер нес с моря обрывки тумана и шуршал в деревьях.

Проснулся от холода – сползло одеяло, может-быть кто-то дунул. Тихий туман залил сад. Подушка и волосы влажны и холодны. Сквозь белый сумрак перекошенная луна никла в темных пятнах туч. В душе течет вода. Кто это может так поздно мыться? Крикнул: «Эй, кто там купается?» Ответа нет. Василий встал и нагой пошел к душу. Дверь открыта и на скамейке нет одежды. Вода падает полным столбом, а в нем бледная фигура чужого юноши. Зеленое лицо покрыто струями, глаза закрыты. Вода резво бежит и с шумом растекается по полу, а незнакомец недвижим и безмолвен. Вдруг сзади на пороге зашуршало. Василий обернулся и увидел язык пламени. Он осторожно переползал на постилку душа. Потом мимо Василия он, шурша и извиваясь, с голубым дымом, покатился к струе воды. Чужой юноша, увидя огонь, заерзал и сжался, но огонь уже заметил его. Потрескивая по мокрым доскам, овился вокруг звонкой струи. Юноша позеленел еще больше, а огонь прогрыз водяную броню и приник к его телу. Белые жилки побежали наискось по телу незнакомца, а между ними зеленела тонкая плоть листа. Пламя желтой гусеницей изгрызло лист, вода глухо ниспадала, а Василий смотрел. Гусеница на листе свила вокруг себя кокон, а лист пожелтел и скрутился. Вода со стоном убегала по темному полу. В маленькое окошко под крышей глянул месяц и осветил истощенную струю. Скудные нити воды заблестели под мутным светом и более я ничего не увидел.

Наездница

Милой Симе

Мы воду пьем – кто из стакана,

А кто прильнув к струе устами,

В пути и в хижине желанна

Она прозрачными перстами.

Весной – разлившейся рекою

Гнет затопленные деревья,

И, изогнувшись за лукою

Стремится непреклонность девья.

Мы воду пьем – кто из стакана,

А кто прильнув к струе устами

Среди весеннего тумана

Идя полночными брегами.

Не видно звезд, но сумрак светел

Упав в серебряные стены.

В полях наездницы не встретил

Лишь находил обрывки пены.

Но сквозь туман вдруг слышу шепот

И вижу как, колебля иву,

Струя весны, забывши ропот.

Несет разметанную гриву.

Я

«И в комнате тихие углы…»

Студеной ночи воздух зимний

Нисходит холодя полы

И мраз бодрит как строгий схимник

А за окном звезду следя

Смеются девушки беспечно

И путь небес – напиток млечный

Им материнства череда.

1901 г.

«В поле ветра пьяный бред…»

В поле ветра пьяный бред

И коляски темный верх

Точно девы капюшон.

Гаснет дня последний свет

Зимний вечер день поверг

Сумрак бури звезд лишен.

Кони рады ласкам вьюг

Кобылицам хладных пург

Их развеянные гривы

Свиты с гривами подруг

Ветр степей седой теург

Сыплет пеною игривой.

1910 г. Декабрь

«С легким вздохом тихим шагом…»

С легким вздохом тихим шагом

Через сумрак смутных дней

По равнинам и оврагам

Древней родины моей,

По ее лесным цветам,

По невспаханным полям,

По шуршащим очеретам,

По ручьям и болотам,

Каждый вечер ходит кто-то

Утомленный и больной

В голубых глазах дремота

Греет вещей теплотой.

И в плаще ночей широком,

Плещет, плещет на реке,

Оставляя ненароком

След копыта на песке.

1910 г.

«Как после этого не молвить…»

Как после этого не молвить,

Что тихой осени рука

Так нежно гладит паука

Желая тайный долг исполнить.

Как после этого не вянуть

Цветам и маленькой траве,

Когда в невольной синеве

Так облака готовы кануть.

Как после этого не стынуть

Слезами смоченным устам

Когда колеблешься ты сам,

Пугаясь смерти жребий вынуть.

1910 г. 31-го августа

«Проходят дни невольной страсти…»

Проходят дни невольной страсти,

Цветут деревья и вода,

Земли зеленая руда

Плетет узорчатые снасти.

Чернеет остов корабельный

И осени уже рука

Канат работы паука

Кидает в воздух беспредельный.

1910 г. август

«Я мальчик маленький – не боле…»

Я мальчик маленький – не боле,

А может быть, лишь внук детей

И только чувствую острей

Пустынность горестного поля.

1910 г. декабрь

«Что если я, блуждая втуне…»

Что если я, блуждая втуне

По этим улицам и дням,

Веселый странник накануне

Пути к далеким островам.

Что если я совсем случайно

Попал под Северный венец

И скоро выйду наконец

Из жизни сумрачныя тайны.

Что если я, заснув в туманах,

Печально плещущей Невы,

Очнусь на солнечных полянах

В качаньи ветреной травы.

1910 г. сентябрь

«Как станет все необычайно…»

Как станет все необычайно

И превратится в мир чудес,

Когда почувствую случайно

Как беспределен свод небес.

Смотрю ль на голубей и галок

Из окон дома моего,

Дивлюся более всего

Их видом зябнущих гадалок.

Иль выйду легкою стопой

На Петербургский тротуар

Спешу вдохнуть квартир угар.

Смущаясь тихою толпой.

1910 г.

Владимир Маяковский

«В шатрах истертых масок цвель где…»

В шатрах истертых масок цвель где

Из ран лотков сочилась клюква

А сквозь меня на лунном сельде

Скакала крашеная буква

. . . . . . . . . . . . . . .

Вбиваю гулко шага сваи,

Бросаю в бубны улиц дробь я

Ходьбой усталые трамваи

Скрестили синих молний копья

. . . . . . . . . . . . . . .

В резкой руке единый глаз,

Кривая площадь кралась близко

Смотрело небо в белый газ

Безглазым ликом Василиска.

Отплытие

простыню вод под брюхом крылий.

порвал на волны белый зуб.

был вой трубы как запах лили

любовь кричавших медью труб.

и взвизг сирен забыл у входов

недоуменье фонарей

в ушах оглохших пароходов

горели серьги якорей

Алексей Крученых

Мятеж на снегу

Слова с чужими брюхами и др.

Сарча, кроча буга на вихроль опохромель пяти конепыт проездовал вза спренькурый смелуб вашуб выньку женрогуловарый спар в том еже спиноброхинкому бурль се вотарнь сумре на ванишест сен гирно куп вспадина.

Дверь

свежие маки

расцелую

пышет

закат

мальчик

собачка

поэт

младенчество лет

Удар

нож

ток

посинело

живи

живешь умираешь

жизнь скучнее смерти

смерти

живи мертвец

сосущий мертвых

всегда свежих

и так живу

полый

протух

Петух мудрости.

Убывала вода А

в белых конях не было воды Э

старцы подкатывают пальму

иссохла пещера

в ней явства Е

благодатные мысли прорезывают потолок

износились все слова на конях

застыло олово висят портки

мудрецы без работы зевают

зев змия зевнул проглотил

оз пар от лошади тело

научился сам ловить раков

питаюсь бей надувалу ого-го

О –

ой и душно мне не пускают

плетка в нос лезут

мудрецы живут долго день долгий

а другие качурятся

ни в тебе ни в себе не

нахожуся НЕТ горе горе

и стал я видеть вдоль и по –

перек ничего не вижу не

сидят на реке благополучной

не скучной жуют дыни петух

бегает клюет

умилился нож и не режет

так было раньше

а написанное раньше – теперь

Наталья Гончарова. Голова клоуна

Елена Гуро

Из цикла «Небесные верблюжата»

Посвящается Ольге Громозовой

Газетное объявление

Верблюжьего пуха особо теплые фуфайки, кальсоны, чулки и наживотнички.

Это делается так: ловят в засаду молодых светлых духов, длинноватых и добрых, похожих на золотистых долговязых верблюжат, покрытых пухом святого сияния. Сгоняют их в кучу, щелкая по воздуху бичом, и нежные, добродушные создания, слишком добрые, чтобы понять, как это делают боль, толпятся, теснятся, протягивая друг через друга шеи, жмутся о грубую загородку, теряя с себя в тесноте свой нежный пух.

Этот-то пух небесных верблюжат, особо теплый весенним живоносным теплом, и собирают потом с земли и ткут из него фуфайки.

– А как же бедных верблюжат так и убьют? – спросили меня с беспокойством.

– Чего их убивать, – их погоняют, погоняют, пока пух с них пообобьется, да и выпустят обратно в небо до следующего раза, а пух у них отрастает в одну минуту еще лучше прежнего.

На еловом повороте

Крепите снасти!

  Норд-Вест!

Смельчаком унеслась

  в небо вершина

И стала недоступно

  И строго

    на краю,

От её присутствия небо – выше.

Этого нельзя же показать каждому?

Прости, что я пою о тебе, береговая сторона,

  Ты такая гордая.

Прости, что страдаю за тебя,

  Когда люди, не замечающие твоей красоты,

Надругаются над тобою и рубят твой лес.

  Ты такая далёкая

И недоступная.

  Твоя душа исчезает как блеск

Твоего залива,

  Когда видишь его близко у своих ног.

Прости, что я пришёл и нарушил

  Чистоту твоего одиночества,

Ты – царственная.

Весна, весна

Какой смешной был верблюжонок – прилежный. Старательно готовился к экзаменам и потом проваливался от застенчивости, да чудачества. А по зарям, чем бы прилечь носом в подушку, – украдкой писал стихи.

От прилежания отнимал у себя радость первых листьев в весеннем небе. А не умел, чтобы брюки не вылезали из-за пояса и чтобы рубашка не висела мешком, и перед чужими было бы ловко.

Не умел представиться, что не хочет играть в лаун-теннис, – и видели все, что не умеет от застенчивости, и что хочет застенчивость скрыть и тоже не умеет, и мучительно знал он, что на самой спине у него читают, как ему невыносимо неловко… И он видел потому веселье чаще всего удаляющимся или мелькающим вдали сквозь деревья.

Да, но на дне зеркальных озер яснятся журавлиные нетронутые зори. Одинокие чистые небеса.

Когда верблюжонок смотрел на небо, в розовом небе разливался родной теплый край.

* * *

О, полной чашей богато ты – сердце, во все поверившее.

* * *

Раздумья – возвеличенные одиночеством.

Поймут ли это те, – чья судьба всегда греться у чужих огней? Чужие огни дают мало тепла: – и от них часто прогоняют.

* * *

Венчанная елка все мчится вверх, в голубую бездну, и все остается перед глазами, и все-таки победоносно мчится вверх.

И вот делается ужасно стыдно за все свои протори и убытки.

Обещаемся не опускать глаза, когда нас встретят с насмешкой те, кого мы любим. (И те, кому мы вчера верили – или еще сегодня утром). Нет! Мы примем их насмешку в тихие, ясные, широко раскрытые наши глаза и будем ее носить на груди нашей, как орден, не скрывая.

Это насмешка того, – кому я хочу счастья…

Все мои мечты да соберутся вкруг твоей головы: мечты счастливого мечтателя, – вкруг тебя, мой бедный, бедный насмешник.

Я глуп, я бездарен, я неловок, но я молюсь вам, высокие елки. Я очень даже неловок, я – трус. Я вчера испугался человека, которого не уважаю. Я из трусости не могу выучиться на велосипеде. У меня ни на что не хватает силы воли, но я молюсь вам, высокие елки.

Я вчера доброй даме, которая дала мне молока и бисквитов, не решился признаться, что я – пишу декадентские стихи, из мучительного страха, – что она спросит меня, где меня печатают? И вот сказал, что главное призванье моей жизни с увлеченьем давать уроки. Сегодня я от стыда и раскаяния – колочу себя…

Я вчера кончил стихи совсем не так, как хотел, но я знал, что надо мной будут смеяться… Но вот все пошли на гулянье к вокзалу, – а я молюсь вам, высокие елки, без вас я очень глуп, очень…

У песчаного бугра в голубой день

Вот стоят цари, увенчанные свечами…

В свободной, – свободной высоте, над венцом царей, пустой флагшток нежно сверлит голубизну…

Здесь я даю обет: никогда не стыдиться настоящей самой себя. (Настоящей, что пишет стихи, которые нигде не хотят печатать). Не конфузиться, когда входишь в гостиную, и, как бы много ни было там неприятных гостей, – не забывать, что я поэт, а не мокрица…

И не желать никогда печататься в их журналах, не быть, как все, и не отнимать жизни у животных.

Почему я и это думаю?

Поэт – даятель, а не отниматель жизни… Посмотри, какой мир хорошенький, – вымытый солнцем и уже – верит в твое чувство и твои будущие писания и глядит на тебя с благодарностью…

Поэт – даятель жизни, а не обидчик-отниматель. И – обещаю не стесняясь говорить элегантным охотникам, как бы они ни были привлекательны, что – они подлецы – подлецы!!!

И пусть за мной никто не ухаживает, я сильна!

Но сдержу ли я свое слово?.. Сдержу ли я его?

Я сжимаю кулаки, но я одна, и кругом величественно.

Это быстро у меня проходит…

Моя рука подняла камешек и бросила… кружась спиралью, он очертил арку над краем леса в голубой стране… Он был всю жизнь на земле, и вдруг моя рука дала ему полет… Пролетая голубизну, – блаженствовал ли он?

3 стихотворения

Развеваются зеленые кудри на небе.

Небо смеется.

Мчатся флаги на дачах,

струятся с гордых флагштоков,

плещут в голубом ветре.

* * *

Ветрогон, сумасброд, летатель,

создаватель весенних бурь,

мыслей взбудораженных ваятель,

гонящий лазурь!

Слушай, ты, безумный искатель,

    мчись, несись,

    проносись, нескованный

    опьянитель бурь.

* * *

Поклянитесь однажды здесь, мечтатели,

глядя на влет,

глядя на взлет высоких елей,

на полет, полет далеких кораблей,

глядя, как ходит в небе островерхие,

никому не вверяя гордой чистоты, –

поклянитесь мечте и вечной верности

гордое рыцарство безумия!

И быть верными своей юности

и обету высоты.

Июнь

Вечер. Длинные, тонкие, чуть-чуть грустные полосы на небосклоне.

«Видите, надо иногда пройти босиком по крапиве». Сказал и смолк, и сам подумал: «Ну, что ж, значит, надо». Думал и покусывал пальцы. Жалел, что сказал.

Это был очень застенчивый чудак. Отойдя в сторону, над ним уже насмешливо смеялись.

В небосклоне над плоским песком дюны завинчивала чайка ржавую гайку. Сосны Калевалы побережья, взмахнув, отъехали. Не было плеска. И у берега лежал вечерний, переполненный безмолвием светлый глаз.

Мечтательная страна,

северная сторона,

безбрежный взор

великий и великодушный.

В небе была удивительно светлая полоса. Он этого хотел так, и ему действительно приходилось за это ходить босиком по крапиве… Потому она его и оставила.

Ей казалось стыдно и смешно, когда обожженная босая нога неловко невольно вздрагивала. А он был простодушный, он смело лез через крапиву, босиком. Но иногда у него от боли смешно дергалась при этом нога. Этого-то ему и не простили.

Бедная красивая барышня – она не умела летать!..

* * *

От счастья летнего рождаются слова! Все хорошие слова:

Прудик, водик,

  бродик,

верблюдик,

  растерятик,

пароходик.

А пароходик со звонкой, красной Американской полосой сегодня утром видели с балкона.

* * *

Ах! какая лодка! У нее веселый нос, крутые ребра, – вся она веретёнцем: белая, с красной и зеленой полоской. Идет и ныряет, ныряет носом: так и режет волны: с ней размечтаешься не на шутку, – летит! Перегони пароход! Ну их! Поцелуй, поцелуй синюю волну!..

Наше вам! очарованной белой принцессе – башне маяка.

Ну, ныряй! ну еще! еще!.. Ну, еще же! Зовут ее «Рыбка».

Лодочка

Хор

У него ли рыбочка,

Лодочка, весна,

До того ли ходкая,

Завидно ладна!

Он

Рыбка моя, лодочка,

не посмей тонуть.

С красной да полосочкой, –

ходкая, мигнуть.

Хор

Лодка, лодка, лодочка –

одного мигнуть

Не посмей, рыбешечка,

затонуть.

Он

Ладна, ладна лодочка,

да во мне дыра.

Подвела, малюточка,

к рыбкам привела.

Хор

Ах, его ли лодочка,

да не хоть куда –

до краёв маленечко

тина, да вода.

Песня о славных калошах

Да здравствуют гордые калоши! Кто встретит в лесах Балтийского побережья пару калош, без человеческих жалких ног, да узнает – это ведь мои калоши. Они были слишком славны и велики, слишком велики, чтобы держаться на ногах. Возвышенные! Счастлив тот, кого назовут они другом, на чьих ногах они согласятся путешествовать… Они всегда презирали меня.

Дождик, дождик, звени на крышах дач славную песнь о свободных калошах!.. Они были так благородно независимы и салонно воспитаны, что почти никогда не оставались в передней… Нет!.. И я замечал это лишь тогда, когда они уже успевали достойно заслужить внимание всех, сидящих в гостиной…

Я не завистлив, – но на них всегда обращали гораздо больше внимания, чем на меня…. Я не вынес соперничества…

И вот, одинокие, гордые, немного унылые, они – свободны. О, калоши, калоши, гордые калоши севера!

«Эх ты! У тебя рубашка вылезла над поясом…»

Эх ты! У тебя рубашка вылезла над поясом! Хоть полпуда муки высыпай тебе в рубашку. Что расставил граблями пальцы? – Эй ты, мямля! Ну, что уставился, да еще раскрыл рот! Ты правишь лодкой? Нет.

А лошадью? Нет.

А дерешься? Нет, право, оставь меня!

Что ж ты делаешь целый день, длинная простофиля? Да, оставь, ну, не надо…

Эх, отколотил бы тебя, да жаль, и вдобавок ты – король, это для тебя, собственно, и небо, и земля…

Да ну тебя, ты теперь так и простоишь, разиня рот, до самого Покрова! Знаешь что, дам-ка я тебе шлепка прямо из милосердия, а то простоишь ведь так, король, до самого Покрова.

На песке

Сосновые шишки, выбеленные на пустынном песке соленой водой и солнцем, принимают голубой цвет.

В каждой шишке, в разгибах ее согнутых чешуек кристаллизованная буря. Упорный ветер – кристаллы северного настроения. Они были собраны в шапку и принесены домой, – вместе с раковинами улиток, сомнительно пахнувшими тиной, и хорошенькими сухими шариками, которые дома выброшены встретившими, за свое явно заячье происхождение, и за которые принесший был осмеян. Как – осмеян! Отбиваясь, он пробился сквозь кусты, оставив на сучьях клочья тонких волос и бросился, как молодой жираф, нелепыми шагами осмеянного. Почему? Ведь заячьи шарики были сухие и очень хорошенькие. В округленных ямках песку лежали, как в гнездышках.

«Выплывали в море упоенное…»

Выплывали в море упоенное

смелогрудые корабли.

Выплывали вскормленные

нежной прихотью весны.

Эх! Лентяй, лентяй Ерема,

пролежал себе бока,

ветер свежий, скучно дома.

Небо – нежная сквозина.

Ты, качай, качайся лодочка,

у песчаной полосы,

за тобой змейки веселые;

отраженья зацвели.

Загорели восторгом, золотом,

звонко-красной полосой,

за меня резвися, лодочка,

шалопаю велят домой.

Розовый вечер

Вот в розовом раю чисто выкупавшегося моря заблестели и поплыли необъяснимые зеленые полосы. И стало жаль ясности и того, чего нельзя было выразить, а объяснены! не было. Поплыли полосы зеленого молодого блеска, и ответа не было. И все в глазах невозвратимо и невыносимо стоял рай света и воды.

Июнь – вечер

Как высоко крестили дальние полосы, вершины –

    Вы царственные.

Расскажи, о чем ты так измаялся

    вечер, вечер ясный!

Улетели вверх черные вершины –

    Измолились высоты в мечтах,

Изошли небеса, небеса…

    О чем ты, ты, изомлел – измаялся

Вечер – вечер ясный?

Пролегала дорога в стороне,

Не было в ней пути,

    Нет!

А была она за то очень красива!

    Да, именно за то.

Приласкалась к земле эта дорога.

Так прильнула, что душу взяла.

    Полюбили мы эту дорогу,

    На ней поросла трава.

Доля, доля, доляночка!

Доля ты тихая, тихая моя.

Что мне в тебе, что тебе во мне?

    А ты меня замучила!

Вечер

Эта боль, когда сердце любовью разрывается в пространство – к дереву, вечеру, небу и кусту. И любит потому, что не любить, что не любить оно не может.

«Море плавно и блеско…»

  Море плавно и блеско

  Летают ласточки.

Становится нежно-розовым.

  Мокнет чалочка,

Плывет рыбалочка

  Летогон, летогон,

    Скалочка!

Что еще за скалочка? Это просто так, я выдумал. Это очень мило, Скалочка! – Скалочка! Это должно быть что-то среднее между ласточкой и лодочкой!..

«Дождики, дождики…»

    Дождики, дождики,

  Прошумят, прошумят.

Дождики – дождики, ветер – ветер

  Заговорят, заговорят, заговорят –

    Журчат.

«Я знаю, ты веришь в меня…»

Я знаю, ты веришь в меня. Ты веришь, что если я сижу нелепо целый день в лесу, уткнувшись глазами в кочку, и будто ничего не делаю, то это неспроста, недаром. Что если я говорю о неудачах, то это перед самыми искренними усилиями.

Ты веришь в меня, ты веришь так, что умеешь ждать за меня. Веришь, когда я сам в себя не верю, и – когда верю в себя, как в Бога! Никогда ты не сердишься на меня за это! А люди вообще за это сердятся.

Ты веришь, дай тебе Бог ветер родной и родную землю. На родной нам земле ходят островерхие мохнатые вершины. На родной нам – лесные дали без конца раскрьшаются, вершины острые в небо смельчаками умчались, – ходят по ветру над теплым картофельным полем.

На родной нам земле – иные зори и иной ветер.

Вдвоем

– Надо быть чистой искренней душой, чтобы стать рыцарем.

– Что же ты делаешь, чтобы исправиться?

– Я по утрам выхожу к молодой сосне и меряю свое нынешнее ощущение чистоты с ее высотой, – но это почти жестоко…

И ты это мне рассказал! Теперь я вижу, какой ты…

* * *

Ты веришь в меня?

– Я верю в тебя. –

А если они все будут против меня?

Ну да, какой же ты, я верю в тебя.

Если все мои поступки будут позорно против меня?

Я же верю в тебя!

В небо улетает, улетает ласточка – кружится от счастья. На дюне пасмурно, серо и тихо.

Куличек льнет к песку.

Адажио

На берегу дюны две сосны имеют форму чаши. Бока золотой божеской чаши – нарисованы их расходящимися стволами. Пока стволы возносятся вместе – это ее подножие. Верхние края разогнуты в облака печальным разгибом приморской страны. В клочковатой хвое – вихри.

Мы назвали эту чашу – чашей глубины, чашей задумчивости и верности.

Этюд молодой сосновой рощи над взморьем

Пасмурное сиреневое небо – вечереет, какие они стройные!

Я вас люблю за то, что вы крылатые, а крылатость ваша еще с пушком первой молодости. Этот пушок золотистый, звенящий, а ваши крылья, ваши крылья над морем.

Море синее и далекое – полоса, до которой летят дерзновенья, а дальше – они сливаются с синью, и я не знаю, дальше мечта или синь лежит.

И не надо, не все ли равно! Пушок юных, крылатых героев звенит, а их стройность иногда немного кривоватая, – нежданная, как ранний рост.

И примчались в славу и высь в свою родную страну, где задумались облака… и больше мне ничего о вас знать не надо, я вам верю – зовете меня голосами отваги, они жгут меня, как пламя чистоты, но вверху задумались облака надо мной:

Я иду, и больше мне ничего знать не надо!

«Спрашивал ты себя…»

Спрашивал ты себя – зачем ты выходишь утром на опушку леса – и стоишь там и ждешь? Это место с коричневой чистой землей, присоренной крупными иглами. Зачем это тебе надо? И в то же время это тебя мучает!..

Твоей душе тогда холодно. – Зачем тебе это любо?

– Вот сейчас «оно» откроется, тут же в молчании. Я понесу тогда это в сердце, боясь сказать о нем слово. Откроется то, чего ждалось всегда в ранние суровые тишины!

Чего ждалось, чего никогда еще не было, но что близко – больно подходит, и когда уже любишь его до слез – не настает. И только это одно – стоит подвига.

Вот зачем выходить на край голых, высоких, одиноких стволов – и смотреть.

Зачем выходить на нетронутую, чистую землю леса и ждать…

«Гордо иду я в пути…»

Гордо иду я в пути.

  Ты веришь в меня?

Мчатся мои корабли,

  Ты веришь в меня?

Дай Бог для тебя ветер попутный,

  Бурей разбиты они –

  Ты веришь в меня?

Тонут мои корабли!

  Ты веришь в меня!

Дай Бог для тебя ветер попутный!

Финская мелодия

Посвящается несравненному сыну его родины – Паси Яскеляйнен.

Над нами, фрачными, корсетными, крахмальными,

ты запел песню родины.

Ты из нас, фрачных, корсетных,

выманил воздух морозный родины.

Вот из голой шейки девушки

вышло озеро, задутое инеем.

Вот из красного уха мужчины

вышло облако и часть леса,

а женщина выпустила из головы сосны,

а я дорогу и парня в валенках.

И пришел мох с болота и мороз.

Полетели по снегу дровни – Эх-на!

полетели целиной – Эх-на!

через ухабы поскакали – Эх-на!

На мотив «Ala'itke atini!»

Не плачь, мать моя родная

Ты не плачь не жалей меня, мама,

ты не порть своих глазочек,

Далеко раскинулась дорога по бездорожью.

Не ломай руки!

Ты не порть старые глазки!

У тебя сын не пропадет,

у тебя сын из можжевельника,

у тебя сын – молодой булыжник,

у тебя сын – молодая веточка,

а веточка молодая, пушистая

гнется и не ломится.

Ты не ломай руки, мама,

а бери ведро.

Я всегда за тебя носил воду.

Ты не плачь, мама,

а возьми топор.

Я тебе топил тепло печку,

а у тебя для моего топорища руки малы.

Эх-на! родная земля поет.

Вот поет дорога.

Дорогая моя – вот.

Вот и сам я!

А я вожжи взял,

эх, родина!

А я ружье взял.

Вот – и мать.

Не тужи, не тужи, родная,

задул большой ветер –

не тужи, не плачь, мама.

Камень при дороге стал,

сосна шумит.

Ветер дальше, дальше погнал окрест.

Не плачь, мама.

Родина, родина – земля,

одна ты – мать.

За тебя я ушел.

Не тужи, не тужи, родная,

не плачь, мама.

Молитва в серый день

Пахнет нежно тиной, тиной. Всех море любит. Близко греет Божья воля. Бог, создавший эту дюну, Бог, Покровитель, помоги мне – я нехитрый. Боже верный серой дюны, ты бережешь твоих серых птичек на песке. Я нехитрый, а врагов у меня много. Я вроде птицы, помоги мне.

А не знаешь, что от единой мечты твоей родятся бури? А не знаешь, что от иной единой чистой мечты родятся бури?!.

Ночь

Ночью таяло. Небо стояло совсем раскрытое. Шел дождик. Нет, капал туман. У фонарей нависали, мерцая, почки на почти невидимых голых прутьях. Распускалась весна. Едва-едва поверила душа и стояла совсем обнаженная, добрая и глубоко поверила всему. Всякий мог ее ранить, если б ее не укрывала тайна ночи. Была с весной. Пар поднимался, землей пахло, шел дождик.

Весна

К решетке сияющей зелени подошел прохожий. Похож на дворянина из Ламанча тем, что длинный, несуразный, с нежным выражением лба и кистей рук. Но север дал ему светлые волосы и глаза. Одет он теплой фуфаечкой.

Остановился, руку положил на решетку. Смотрел, смотрел не отрываясь на зелень. Запачкал ладонь пылью. Потер о панталоны. Оторвался, пошел своей дорогой.

Я мечтаю: если бы в такой точно вечер подошел к моей калитке несуразный прохожий, и сразу без мучений прочла я в добрых глазах, что ему здесь хорошо. Больше ничего. Думаю, вперед я найду самые разные способы приласкать одиноких. Узнаю, где-нибудь живет человек с нежным весенним лбом, и пошлю ему шарф нежной шерсти сиреневыми полосками или белый ягнячий – и буду радоваться, что мой нежный шарф ему ласкает шею.

Так водянистый ветер дышал несбыточным весенним, и нетерпеливой становилась душа.

Санкт-Петербург. Май 1911 г.

Утро

Окружной аллейкой пробежал мальчик и гнал серсо.

. . . . . . . . . . . . . . .

Почему не выражаю то, отчего изнываю восторгом? Как найти мои настоящие дорогие мысли? Чтоб не сочинять мне чужого и случайного. Ведь доходит же до меня весеннее. Пробежал мальчик; на плечах у него блузочка с полосками; и я поймала мгновенный божественный скрип серсо и песчаную дорожку.

В глубине папоротники тонкими змейками зеленили черную землю к воде. Новая кадка отмокала розовым свежим деревом. Над ней в сквозной ивке пела, точно нежным небом прополаскивала горло, птичка.

И души деревьев весной так недосягаемо-чисты, унесены в высоту, что люди внизу мучаются и кажутся себе невыносимыми.

Боже, чтоб не заниматься мне вечно чуждым, не сыпать чужих красивых слов, да еще со слезами энтузиазма в глазах. Помоги мне. Ведь это самоубийство.

Сосновая кадка, синий подснежник, поникший застенчиво. От синевы его больно. Боже, избавь меня от чужой красоты, я же в глубине прямая и горячая. Зачем синий, нежный в траве уйдет необласканный, его красота невыносимо весенняя уйдет незапечатленной, – жертва времени и чьей-то плоскости, а я останусь виноватой со словами чужой холодной красоты на губах. Точно не дошли до меня небо и свет зелени.

Ведь это же убийство твоего земного зеленого счастья. Это же убийство. А меж тем у каких-то мохнатых цветочков переход лепестков из сиреневого в розовое был порукой высокого назначения жизни – бездонной искренности и чистоты. И мох немного отзывал теплой землей в своем бархате.

И душа томится ответственностью за уходящие мгновения.

. . . . . . . . . . . . . . .

Вечер. Высота светла. Смотрю на возносящийся ствол тополя.

Зачем так тяжело? И я не понимаю, где же наша глубина? Почему уходим от нее? И теряем свою глубину и с ней свой настоящий голос. И больше не найдем дорог?

Ты, священный тополь, посылающий в небо безгранично ветви. Всегда гордый, всегда правый, всегда искренний. Ты, правда неба – жертвоприношение глубины. Дух величия.

А в тонких кристальных березах знаки бессмертной жизни. Знаки, что кинутые здесь отрывки встреч и разлук, будто минутные, – полны значенья – вечно и верно.

Ну, пусть. Вы, верно, знаете, недостижимые, почему я здесь наказана неуменьем. Вероятно, это так.

Санкт-Петербург. Май 1911 г.

«Липнул к следкам песок на протаявшей дорожке…»

Апрель. Станция Тарховка

Посв. М.М.

Липнул к следкам песок на протаявшей дорожке. Желтой, желтой. В крошечной будущей булочной, будущей здесь дачной жизни, в двух окошонках два картонных петуха раскрашены ярко. Смотрят на дырчатый снег. На похиленных вершинах протянулась музыка Рахманинова. Мы, ведь мы?! Взявшись за руки! Здесь будущее – настоящее. Летом зазвучит, заблестит. Ждут две вывески: булочной и аптеки. Отразилось небо. Они уже в будущем тоже несутся. Они – стихи. Стихи Крученых пахнут новым лаком. Мы это – мы!

Весело. Мечты. Сижу в даче. Сижу на дощатом полу, под окном. На громадном листе серой бумаги рисую музыку Рахманинова, разметавшуюся ветвями, а за окнами будет бегать дорожка, липнуть к следам песок.

Поселимся тут? Хочешь? пока не ушел снег!

«Разложили костер на корнях и выжгли у живой сосны сердцевину…»

Разложили костер на корнях и выжгли у живой сосны сердцевину.

Кто? Не знаю.

Дерево с тяжелой кудрявой головой, необъятной жизненной силы – держалось на трети древесины, уродливо лишенное гордого упора и равновесия.

Было очень тихо. Обреченное на медленную смерть, дерево молчало. Несомненно, оно знало, что ему сделали, – и окружавшие его товарищи молчали. И было неприятно и тяжело видеть выражение его головы с могучими сучьями, как тяжело видеть среди жизни очень здорового человека, которого временно отпустили, но через срок неизбежно назначено повесить, и он это сам знает, и окружающие, и все молчат…

Назад шел вырубкой.

Злобишься ли ты, лес, когда вершины, что привыкли ходить в небе, – слушать сказания созвездий и баюкать облака, – падают оземь и оскверняются человеком? Нет, ты перерос возможность злобы. Я так же перерос мою злобу, но мне очень тяжело.

Нежный дурак

Жил среди неукротимых бурных и гордых вершин человечишка: слабоватенький, вялый, с милыми глазами – грязноватенький, потноватый. Заглядьшался на цветы, на деревья, на звезды. Немного боялся, небось, грозы и любил ее. Вихорок у него был на лбу, как у молоденького жеребенка начинающаяся челка. Болел, хирел, хворал, зябнул. Блохи его обижали, ни с чем он не умел справиться. Любил тепленькую ванну, как детям делают. В то время, как его ласкала вода, – он думал:

«О чем говорит ветер? О чем говорит? Как хорошо».

Елки сказали: «Кивнем ему в окно. Он все одно, что ребенок».

А тому, у кого они закачались перед окном темной осенней ночью, – снятся сны. Всю жизнь потом снятся. Он часто оставался один. Он очень любил людей, слишком к ним привязывался, вихорок у него был нежный, а пришлось оставаться одному.

Ах, кому венчанные вершины кивнули в окно!

Дача с призраками

Когда мы подходили к ней, сквозь ее заброшенный вид повеяло нам, что она кем-то полна. Чья-то грусть над нею склонила крыло и неприятны были разбитые стекла чердака…

Когда в последнюю комнату вошли, там еще присутствовали тени. Пустые кресла стояли по стенам, и пусто и пыльно было выцветшее сукно стола. Невидимая душа ждала здесь вестей слишком длинное глухое время, и была тяжесть на всем.

Вышли на верхний балкон. Молодой и светлый соскользнул с перил и растаял. И береза слегка выступила вперед и, унесенная, словно гимн, открыла аллею встречи, венца и шествия и юного торжества!

Так было прежде. На гору изгибом дорожки меж веселого вереска проходил он – юный Гений. Тогда отвечали отовсюду из окон и балконов струны.

Но давно уже никто не шел. Заросшей площадкой была оборвана струна, и в дорожке что-то запустело, и некуда было ей вести. И над радостью встреч прошли года, и стоял над всем в пустом небе запрещающий Знак.

Когда мы оглянулись, уходя, выше балкона и крыш летела сухощавой вершиной чахлая сосна, где-то высоко над всем качалась в пустом белом небе. В этом был тайный призрак суровых протекших бурь. Чьи-то сжатые губы чудились нам, когда вспоминался дикий гранит внизу дома.

А в стороне, в круглой ротонде, пировали еще раздвинутые скамьи. Послышался юный застольный гул, и арки павильона звучали заздравным смехом.

Внизу павильон заглох высокой крапивой. Она зашуршала, когда обходили кругом.

«Я хочу изобразить голову белого гриба…»

Я хочу изобразить голову белого гриба умной и чистой, какой она вышла из земли, захватив с собою часть планетной силы. Стены и крышу финской виллы, какой они выглянули из лесной горы, омытые удаленностью на высоте к облакам.

Облако над горой, каким оно стало, переплыв светлую небесную сферу.

Лбы зверей, освещенные белою звездочкой, как их создало живое Добро дыхания.

И моего сына, с тех пор, как он стал похож на иву длинным согнутым станом, а поникшей мило прядкой волос на лбу – на березу, а светлыми глазами – на молодую лиственницу, вонзившуюся вершиной в небо.

Только он еще добрее ивы: на нем вместо коры нежность – и светлее лиственницы. Он смеется над собой. Его прикосновенье благословляет вещи.

Екатерина Низен

Пятна

Надо-бы жить всегда так, чтобы, когда выходишь на улицу, мог быть один удивительный поворот, которого обыкновенно не бывает; а за ним мостик… А за мостиком могут уже быть и коридоры, или комнаты, или двери. Это не важно.

* * *

Она ужасно растерялась, когда ее спросили об Ибсене. Споткнулась? Уменьшилась? Вошла в платье? Упала сверху? Нет, собственно, не упала, но – правда – пришлось держаться за муфту и уже идти как все. Она ничего не поняла, только это было ужасно смешно и удивительно ненужно. Сначала они шли и молчали. Не знаю, впрочем, какие, там, шли по улице. Но были сразу все улицы, все дома, все повороты, и даже то, что за городом, и даже то, что вчера, и все, что можно было подумать, и сказать, и захотеть. И когда пришлось отвечать об Ибсене, она ужасно растерялась и беспомощно распустила губы. Ну, что-же ей было делать? Как-же ей было объяснить, что он испортил пятно, что они были очень большие сейчас и неслись удивительно. Над городом. Такие были большие, что могли говорить домами и поворотами. И потому вот она и не умеет ничего об Ибсене, совсем ничего не умеет…

…И почему та, вторая, опять стояла у дверей? На ней было потертое и сырое платье, и она протягивала руку. И почему она всегда просит и протягивает руку, и не входит в Вашу комнату? Почему она всегда остается у двери, как нищенка? Я ее ненавижу за это. И комнату Вашу ненавижу… И не могу я быть у Вас королевой, когда та моя, вторая, стоит у двери и просит. Но это так, между прочим. Не стоит.

* * *

Чтобы как-нибудь можно было жить в новой комнате, я придумала ей лицо: что-нибудь полукруглое, белое и деревянненькое. Полукруглое, чтобы связалось с широкими старыми стеклами, а белое, – чтобы особенные могли приходить с балкона, когда стемнеет, а деревянненькое, чтобы можно было все-же спокойно есть и смеяться, вообще, чтобы попроще. И для этого еще на стол я поставила плоскую стеклянышку с зеленым, а в нее прутики, – вышла весенняя лужа. И тогда все столы и стулья очень обрадовались и сразу стали на место. И теперь они так ласковы ко мне и так внимательны, что иногда нельзя заниматься. Но зато я успокоилась. Это несомненно продолжение зелено-оконного пятна (пусть, пусть, расцветает, я такая покорная!) и даже не городского, пожалуй. Хорошо. Я так боюсь лилово-коричневых пятен.

* * *

«Надо-бы устраивать им праздники иногда». Я так подумала.

Мы всегда держим в рабстве свои вещи. Изо дня в день они стерегут объедки, слушают скучное, видят только усталое и ненужное. Перед ними, ведь, не стесняются. И вот, лица их выцветают, становятся брезгливыми и раздраженными, Тогда мы их ненавидим.

С ними очень неприятно, когда они враги, – надо держаться в себе и смотреть на все и жить только через себя. Это очень утомительно и однообразно. Но когда они друзья, то живут и они, и все самое обычное становится, как знак, и открывается такая дверь, что можно выйти из себя и жить где-то между вещами и словами. Может быть и так, что живут они, а я просто делаюсь большая. Почти застываю, такая большая. Но только это хорошо. Когда мне весело, это, как поток; они все такие большие и тяжелые, и все срываются с мест, как безумное стадо. И когда меня ждет горе, они заранее говорят мне об этом. И когда я люблю, они поют, они расцветают нежданно… А я только удивляюсь. Я всегда узнаю про себя последняя.

…А если-бы они приказали убить?… Не знаю, ничего я не знаю. Но может-быть очень разны дороги к самому себе.

…А если-бы все люди были, как добрые вещи? Можно было-бы жить в них, как в вещах? Сразу во всех?… Не знаю. Я ничего не знаю. Но людей труднее любить. Они берут так много.

* * *

А вчера Опа показала мне окно. (Есть у меня такая Она). Или сама стояла за окном, я не знаю. Я быстро шла но темной комнате и говорила о чем-то пустяковом. И вдруг окно стало необычайным. Я так и остановилась, потому-что это было, как в детстве, как сказка, как самое несбыточное. А еще недавно, – были три ступеньки из фруктовой наверх. Сыпалась изморозь, и они потемнели. Я поднималась очень медленно, потому-что устала. И вдруг меня удивило их лицо, – как-будто они давно меня знали. И когда я поднялась на улицу, город тоже как-будто узнал меня, хотя я очень смутилась. Город расступился для меня. Я может-быть была очень незаметная и некрасивая, но весь город был для меня, как раньше… А еще недавно, – вода бежала в шайку совершенно так же, как она бежала когда-то давно. И тогда оказалось, что все, что, было, и что еще будет – уже слиянно. И с такой радостью, и с такой победой звенела вода, что это было чудо.

И все это делает Она.

* * *

…Круг. Все коричневое, грязное и покрашенное. И запах тяжелый. Вниз доски. Но обрываются неприятными краями, и снизу просвет. Сверху света очень мало… Вот если я увижу когда-нибудь такое лицо жизни… Нет, я не хочу. Какое все это было несомненно накрашенное. Только накрашенное, я грязное – и ничего больше. Ничего. И это было страшнее смерти… И если взять каждую вещь и до бешенства ярко представить, что за ней ничего нет, – становится всегда страшно. Всякая вещь становится тогда мертвой и страшной.

Только этого не надо делать. Это убивает вещи.

Детское творчество. Песни 13 весен

Хочу умереть

«Хочу умереть

И в русскую землю

Зароют меня!

Французский не буду

Учить никогда!

В немецкую книгу

Не буду смотреть

Скорее, скорее

Хочу умереть!»

И в темной могилке,

Как в теплой кроватке,

Я буду лежать,

А смерть надо мною все будет летать,

Порхая, кружась.

Но страх я забуду,

Как только скажу

Слова роковые,

Опять повторю:

«И в русскую землю

Зароют меня.

Французский не буду

Учить никогда.

В немецкую книгу

Не буду смотреть.

Скорее, скорее

Хочу умереть».

«В цветы полевые одета…»

В цветы полевые одета

Богиня весеннего дня

Идет к нам в предвестии лета

Изящна, как нимфа-весна.

Одною рукой рассыпает

Цветы на пустые поля,

Другою рукою бросает

Добро в молодые сердца.

Так скромно ландыш расцветает

Тут, в уголке, в моем саду

Головку тихо опускает

На грудку светлую свою.

И думы в беленькой головке

Все роятся как стая пчел.

Он думал тихо о красотке.

Ее старик увел.

Малютка бегала, играла

Не скучно было ей одной.

Она как птичка щебетала.

И так мила была собой.

Дитя увидело цветочек

И подошло к нему тотчас

И словно кроткий голубочек

Поцеловало еще раз.

С тех пор цветочку все казалось,

Как будто бы всегда падь ним

Малютка тихо наклонялась

Шепча: «Не бойся, ты любим».

Малороссиянка Милица, 13 лет.

Рисунок Владимира Бурлюка

Рисунок Елены Гуро